КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Несовременные записки. Том 3 [Дмитрий Владимирович Бавильский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Несовременные записки. Том 3

РАЗМЫШЛЕНИЯ

Н. Гденич В ПАСТИ РАХАБ

В этом очерке я сделал всё для себя возможное, чтобы имеющимися бедными средствами обрисовать ситуацию, о которой лучше и убедительнее говорили во времена второго иерусалимского Храма. Мы отвыкли пользоваться языком «Апокалипсиса», и если Рейган называл Советский Союз «империей зла», все, в том числе и он сам, воспринимают это как чистейший поэтический троп, ибо действительно, невозможно же себе представить, что где-то в Кремле сидит, застряв в ледяном колодце, косматый Дит и тремя своими пастями перемалывает Брежнева, Косыгина и Подгорного или наш нынешний дуумвират, а третьим ртом изрыгает проклятия Богу и «свободному миру».

«Империя зла» — это милая шутка, а политика остаётся политикой. Между тем, сила подобных метафор не только в потребности практического политика найти убедительное клише. Ведь душа знает больше, чем подсказывает ей разум. Я глубоко убеждён, что для того, чтобы опознать современную ситуацию в её существе и выжить в ней, научного метода и здравого смысла человечеству уже недостаточно. Не зря же электрон, пойманный прибором экспериментатора, совершает вожделенный марксистами прыжок из царства необходимости в царство свободы, предлагая одураченному ловцу разобраться, что в нём, как в лисице-кицунэ, от бренной плоти, а что от призрака? Глядя в сканирующий микроскоп, мы видим если не дно феноменального мира, то, во всяком случае, его природные области, мир, долженствующий быть простым, как голые земли и небо первого дня творения. Казалось бы, чем может удивить нас бесхитростный Илем изначальных веществ и взаимодействий? Тем не менее, он удивляет на каждом шагу.

Мир, похожий строением на матрёшку, в котором из большего вынимается меньшее, но подобное, будучи разъятым до элементарных частиц, расползается по швам.

Простейшее по организации, нижайшее в иерархии Чинов, самое бедное свойствами, самое малое по размерам вдруг является в двух взаимоисключающих ипостасях. Вещь в макромире немыслимая!

Не такая уж немыслимая, если воспользоваться языком Святого Писания не в специальных поэтических целях, а для всеобъемлющего осмысления бытия, чему он, собственно, и призван служить.

Я не сравниваю природу волн и природу корпускулы, сочетавшиеся в целое электрона, с природой телесной и природой мистической, сочетавшимися в целое человека.

Человек и электрон столь разномасштабны, а непроходимый рубеж правил существования, пролегающий между вещами низин и высот Космоса, столь реален — хотя на любой ступени сложности субстанция остаётся сама собой, даже если в ипостаси человека она с изумлением озирает свое инобытие в кванте и узнаёт не себя, но обитателя Зазеркалья, — что прямые сопоставления здесь действительно кажутся неуместными.

Важнее другое.

Страшно представить, какая бездна неведения таится под нашими знаниями о мире, если лишь с высот жизни и утончённой ментальности, переосмысливая весь накопленный макромиром опыт существования, повзрослевший универсум способен различить творящееся на уровне его простейших структур! — и какой же высоты потребуется храм, чтобы из-под его купола различить происходящее в человеке и с человеком на земле, которую он Божьей волей возделывает и обживает!

По критерию правил существования мы делим природу на макро- и микромиры.

Микромир — это объёмы реальных частиц и вакуума, где само бытие проблематично, где возможны нарушения причинности и откуда лазутчиками выходят частицы-призраки, наслаждающиеся существованием такой исчезающе малый миг, что определённо даже трудно сказать, имело ли это существование место.

Всё, соизмеримое с масштабами человека, мы относим к макромиру, придерживающемуся единых необходимых законов. Но это восприятие мира механиком.

Низины макромира и верхи микромира ближе друг к другу, нежели камень и рыба, потому что реализовали лишь первую потенцию естества — обрели существование косной материи.

В своё время я с изумлением прочёл «Феномен человека» отца Тейара. С изумлением, во-первых, потому, что непонятно, зачем советскому человеку эта иезуитская казуистика, а во-вторых, потому, что буквально за год до этого сам построил схему взаимоотношений Природы и Бога, которую я тут привожу и на принципиальном тождестве с концепцией Тейара де Шардена настаиваю, благоговейно склоняясь перед глубиной и мощью последней.

Напомню, что святой отец положил в основу своей концепции «ноосферы» вселенскую духовность, пронизывающую всё сущее от элементарной частицы до человека и задающую материи некий очевидно божественного происхождения план. Этот план самоосуществляется посредством плотского естества и в ходе космической драмы находит приют во всё более усложняющихся и совершенствующихся созданиях эволюции. Этот очерк никогда бы не был написан, если бы не вдохновляющее сознание, что из окон французской миссии в Пекине и окон панельно-блочной «хрущобы» в советском городе Непреклонске эта космическая драма видится одинаково. Тейаровское психическое начало, сущее на ничке всего телесного, я представляю для себя как Божий Дух, действительно стеснённый в феноменах первого дня творения и действенно раскрепощающийся последовательно в растениях и животных, а потом и в мыслящем человеке.

Жизнь — это реализация второй фундаментальной потенции естества. С ней универсум обретает новые координаты и новую перспективу, ибо высшие животные организованы уже столь сложно, что помимо автоматизма инстинктов несут и себе эволюционную «затравку» психической деятельности и сознания.

Следующее пресуществление естества даёт человека — плод Мирового Древа, в котором вызрела благоуханная мякоть рефлексии.

Вот наше прошлое и настоящее, окинем его беглым взглядом.

Последняя колонка, как видно, пуста. Между человеком и тем, кто ему наследует, лежит провал некоей возможности, некоего фундаментального выбора. Что это за выбор и как он реализуется, я и хочу разобраться.

* * *
Отличие человека от всех его братьев по естеству состоит и том, что он творит техносферу. Условимся понимать под техносферой весь предметный комплекс среды обитания Homo sapiens, вне которого он как таковой не может ни выжить, ни выполнить своей эволюционной задачи. В чём отличие предметов техносферы от вещей естества? Предметам техносферы присуща однозначная функциональность. Чем более предмет принадлежит техносфере — среде обитания исключительно человека и обслуживающих его нужды доместикатов, тем более функционально он однозначен, беден, эффективен лишь для выполнения узкоспециальной задачи. Действия человека в мире есть функциональная подготовка вещей естества для его сепаратных целей. Осуществляя эти подгонки, он лишает вещи естества саморазвития и преобразует их в нечто такое, что может развиваться лишь в ложе человеческого самоосуществления и творимое его руками — выпав назад в природу, предметы техносферы превращаются в бессмысленное вещество, жадно расхватываемое вмещающими биоценозами, как это произошло с городами майи и ирригационными сооружениями погибших цивилизаций Мавераннахра.

Начала техносферы нам не найти.

Обезьяны могут орудовать палкой, сбивая с деревьев плоды, пралюди нижнего палеолита подбирали валяющиеся под ногами кремни и использовали их для разделки падали. Следы огня встречаются среди остатков человеческих становищ отдалённейшей — геологической — древности. Где же граница между чоппером и настоящим каменным рубилом, от которой мы должны отмерять историю? Её нет. И всё же в какой-то момент мы начинаем говорить о технологии обработки камня, о технологии добычи огня, выделки шкур, строительства жилищ, обжига глины. Тем самым мы ведём речь о техносфере, а значит, и об истории, ибо история начинается не тогда, когда человек размыкает кольца циклов существования и устремляет его в необратимое будущее эсхатологического конца, а тогда, когда, драматически предвосхитив божество, он обретает в относительном мире страшное оружие абсолютного действия.

Что я под этим понимаю?

Всё живое в природе постигает противоречия бытия лишь в той мере, в какой оно способно их разрешить, ибо мир, пребывающий в состоянии хаоса, в состоянии вселенской неопределённости, не может дать сложиться никакому внутренне цельному поведению. В нём возможны только дискретные, неповторимые, не сводимые к типовым комплексам действия, которые исключали бы формирование каких бы то ни было сложных и надёжных систем и в свою очередь превращали бы Космос в буддийскую мешанину дхарм, обречённую никогда не породить координирующего их бестрепетного человеческого сознания. Живое существо, не сумевшее постигнуть мир как упорядоченное целое, как всеобъемлющую определённость, обречено сгинуть в хаосе сиюминутных предпочтений выгодного невыгодному. Животное существует лишь потому, что наследует от предков родовое чувство непротиворечивости бытия, чувство всеобъемлющей определённости, всеобъемлющего долженствования, которое вызвало его к жизни. Это космическое чувство, выражающее непреклонное стремление рода укорениться в бытии, реализуется согласно миропорядку и безжалостно интегрирует особь в анонимной массе сородичей, чьими усилиями вынашивается видовой стереотип поведения, а этот последний есть его священная роль, разыгрываемая в согласии со всеми разношёрстными ансамблем в бесконечно длящейся мистерии сущего. Для животного до сих пор длится золотой век — в отличие от нас оно призвано в мир зовом необходимости такой силы, что ни в каком ином утверждении не нуждается. Это прекрасно и это печально. Прекрасно потому, что, живя в мире, где всё во всём, где существование целого необходимо требует существования всякой части, где всё пронизано живительными каналами взаимозависимости, животное никогда не нарушит космического табу — свести вещь естества, служащую всему множеству, до однозначно функционального предмета техносферы, не выгодно ни на что, кроме малой части, и печально потому, что, в отличие от человека, когда давление меняющихся обстоятельств становится гибельным, оно лишено выбора. Так смиренно исчезли изгнанные из того Эдема, что и человек, быстроногие гиппарионы, и так смиренно исчезают в своём золотом веке, всё истончающейся струйкой вливающемся в XX, орангутанги, дюгони, выхухоли.

С человеком вышло иначе.

Подобно всякой безгрешной твари, дриопитек нёс в себе примиряющее и обезоруживающее его перед лицом стихии космическое чувство. Как и обезьяна, он орудовал палкой, не изымая её из мирового оборота, разве что делал это немного чаще. Как и обезьяна, он мог подобрать камень и расколоть мозговую кость либо орех. Между ним и человеком — даже не неолитиком, а троглодитом, покрывавшим, однако, могилы родичей красной охрой и букетами полевых цветов, — лежат тысячелетия тяжких эволюционных перерождений. Но, как бы то ни было, однажды мы обнаруживаем человека. Что он такое?

От него нам остались лишь черепа да оббитые камни.

Существо, морфологически почти не отличающееся от высших приматов, а во взаимоотношениях со средой проявляющее себя в активном пользовании орудиями. Пробуждающееся ли сознание подвигло его продлить ударом камня по камню острую режущую грань, превратив обломок агата в разделочный инструмент? или бессознательное использование кремней с острыми природными сколами для перерубания суставов и перерезания сухожилий случайной добычи пробудило в безмятежно увеличивающемся мозгу центр рационализации, заставив глаза узреть скрывающийся в желваке халцедона образ рубила? Я нарочно ставлю вопрос так грубо, потому что о причинах здесь говорить не приходится. В сложных системах с обратными связями причин как таковых нет. Есть незначительнейшие сдвиги в русле самодвижения, посредством которых и согласно всем прочим приобретениям созидаются прямохождение, особая структура мозговой ткани, усложнение социального поведения, развитие языка, овладение навыками пользования орудиями, а потом и изготовление простейших из них, и так далее. Очевидно одно: безжалостно испытываемый природой на перспективу, человек в поисках экологического пристанища стал изготовлять орудия и тем самым вступил в жестокий конфликт с миропорядком, который его породил и которым он, как животное, исчерпывался. Я назвал бы этот момент коллизией предыстории. Гонимый внешними и внутренними обстоятельствами бытия, человек оказался загнан в ситуацию поистине неразрешимую, ибо изготовление орудий — это растление самой ткани миропорядка с его нерасторжимой взаимозависимостью всякой плоти и столь же нерасторжимой функциональной соотнесённостью всего и вся. Там, где появляется предмет техносферы, там в ткани природы возникает лакуна. Тут легко возразить. Если миропорядок привёл к появлению человека, значит, в нём открыты и возможности саморастления, и тогда это не саморастление, а самоупорядочивание, и почвы для внутреннего конфликта в человеке нет. Да, в дальней перспективе это действительно так. Но речь идёт не о конце времени, а о начале истории, и нужно помнить, что все потенции естества, пока они не реализовались, существуют лишь как свёрнутая возможность, — развернувшись же, она попадает с собственным прошлым, которое её выносило, но не освоило, в ситуацию враждебного диалектического противостояния. Полем этого противостояния и оказался наш дальний предок.

Существо, приохотившееся к владению пращой и дротиком, — это не существо, подбирающее с земли камень, чтобы запустить им в зайца. Кожаная лента пращи, каменный наконечник метательной палки — это вещи, остановленные в саморазвитии, насильственно удерживаемые от рассыпания в прах, отчуждённые от той роли, к которой они призваны породившим их дочеловеческим Космосом. Праща, дротик, ручной огонь, примитивная глиняная обмазка выпотрошенного желудка, превращающая его в род сосуда, слоновый бивень, поддерживающий верх шалаша, жильная нитка, стягивающая куски шкур, — всё это разрывы в ткани упорядоченного бытия. Целое, качественно сущее в каждой части, претерпевает такие изъятия, что грозит обрушиться. Мы берём не Вселенную, мы берём первобытное стойбище и его окрестности — ойкумену человеческого самоопределения. Старое родовое космическое чувство, унаследованное от афарского «йети», уже не сможет служить в этом оползающем в хаосе естестве поведенческой опорой, обоснованием цельного поведения. Что же вернёт миру единство и вящую определённость? Иначе говоря, где выход для существа, постигающего и разрешающего противоречия жизни путём, который неумолимо ведёт его сразу к онтологической и житейской бездне и свернуть с которого невозможно?

Человек существует, стало быть, он этот выход нашёл.

Я уже говорил, что становление человека происходит лишь в петлях связей: умопостижение мира неотделимо от делания орудий, а обзаведение утварью и ролевая дифференциация в племени неотделимы от метаморфоз сомы и самообнаружения того, что мы называем сознанием. Единым фронтом своего существа разворачиваясь на завоевание мира, постигая в этой борьбе свои возможности, задействуя резервы и на ходу меняя стратегию, неразумное двуногое произвело такое фундаментальное внутреннее перевооружение, что, начав битву парантропом, утвердилось на первых завоёванных рубежах уже мыслящим человеком. Знание, теплившееся в животном, отразило самоё себя и стало рассудком. Сфера чувственных переживаний, содержавшая целостный образ бытия, восполнилась некоей ею же выношенной субстанцией, которая немедленно заявила своё право на самостоятельное значение и овладела обширными областями поведенческой мотивации. Перед лицом разъятого на культуру и природу мира человек обнаружил себя двуединством чувственного и сверхчувственного. В этом был его шанс. Сделав ставку на человека, природа не могла подвести его к бездне, заведомо лишив возможности её перепрыгнуть.

Тут я вынужден отвлечься и сказать несколько слов о природе того, что называется верой или мистической интуицией, потому что это один из основных пунктов моих рассуждений.

Мне представляется, что предвосхищение божества коренится не в сознании и не в сфере эмоциональных переживаний — именно потому в наиболее разработанных религиозных учениях Бог противоречиво выступает сразу и как всеобъемлющая Любовь, и как всеобъемлющий Разум. Это предвосхищение божества не имеет в нас специального органа. Оно безгласно и не может с очевидностью обрисовать себя в объекте, на который направлено. Оно всё — в работе мыслей и чувств и само по себе есть индикатор их полноценного совокупного действия. Но если в поисках его подоплёки мы погрузимся в те недра напряжённой психической деятельности, где незримо от человека пролагает свой курс эволюция, и попытаемся попасть в фокус собственного существа, граничащий с иной реальностью, мы обнаружим не что иное, как эффект индивидуальной воли — чего-то большего, нежели элементарный рефлекс предпочтения выгодного невыгодному, и меньшего, чем непреклонное стремление рода вписаться в миропорядок, беспощадно жертвуя особью.

Вот что завязалось в человеке, обещая распуститься уже не в нём, и что помогло ему разрешить неразрешимую коллизию предыстории.

Не в силах отказаться ради прежнего безмятежного прозябания от культурных приобретений и не в силах восстановить мир в его целостности средствами самого естества, человек обратился в глубины своей психофизической уникальности и вынес оттуда сначала предвосхищение, а потом и представление о реальности высшего волевого начала, извне сей юдоли породившей её или утвердившей.

Так — через откровение об Абсолюте, высшем, чем Космос, — произошло его истинное грехопадение. Уйдя из Эдема навстречу миражу божества, трепетно мерцающему в створе саморазворачивающегося универсума, который, проходя через человека, продолжается в непостижимые измерения будущего, человек заставил Природу поставить у него за спиной, у своих врат, того керубина с мечом обращающимся, который, будучи его собственной тенью, отброшенной в безгрешное прошлое, запрещал возвращение.

Человек вышел в мир, узаконенный божественной волей.

Это был новый мир; совсем не похожий на прежний. Во-первых, упорядочивающие действия нового Абсолюта, которые оробевший человек отныне лишь благочестиво копировал, охватывали как целое и естество, и пространство культуры. Во-вторых, подобно самому человеку, это божество, обнаруживая себя в природе, не только не исчерпывалось ею, но и привносило в неё необходимую гармонию и полноценность.

Запреты космического чувства теперь не мешали действовать цельно, ибо покрывались велениями нового божества. Лакуны в миропорядке заполнились возвышенным смыслом, подобно тому, как делают это на своих полотнах китайские художники.

Что же это было за божество?

Им могло быть всё, что угодно: кулик, медведь, крокодил, антропоморфный идол, персонифицирующий стихию небесного огня, таинственное, позволяющее говорить о себе лишь намёками хтоническое чудище, — всё зависело от предпочтений фантазии.

Так или иначе, этот мифический персонаж — при всём возможном натуроподобии — наделялся организующей волей и магической способностью эту волю явить.

Фетишизация немедленно повлекла за собой тотемизм: медведь становится родоначальником племени, синица полагает начало клану.

Едва узаконив свой статус культурного существа, человек посягает на большее. Сила мифа неисчерпаема: теперь отдельно от всякой прочей плоти божество творит человека, посредством магического акта передачи дыхания, крови или иной сакральной субстанции устанавливая с ним особые, родственные отношения, даруя ему правомочность «венца творения», своего наследника и преемника, проводника высшей воли в этом требующем бесконечных функциональных подгонок мире.

От простодушных леших и громовников неолитических поселений — к пантеону божеств Египта, а от них к единому демиургу Атону-Ра и к «Богу воинств» воспитанника дочери фараона, — вот путь, которым прошло человеческое представление о Создателе, врезав себя, наконец, в лазуритовые скрижали высокой мифологемой монотеизма.

В мир вторгся Адам, несущий в своей бессмертной душе Бога, а в руке — мотыгу или пастуший жезл абсолютного действия. Из простой реакции на обстоятельства жизни действие превратилось в ответ нового долженствования старому, в страшный приговор дикой природе — диктуемое высшим законодателем и обретая тем самым качество абсолютного, реально оно утверждало абсолютное верховенство части над целым, вида над биосферой, человека над всякой тварью.

Мы ещё вернёмся к этому, а сейчас попробуем разобраться, что есть для человека Бог, как проявляет Он себя в нравственном чувстве и, вообще, что это чувство из себя представляет. Я уже говорил, что ни разум, ни эмоции не имеют «прямого» выхода на запредельную реальность Творца. Напрямую они постигают Космос естественных тел и энергий, ибо достаточно развёрнуты в человеке, чтобы опыт взаимоотношения с миром мог трансформироваться у них во внятный язык понятий и душевных движений. Напротив, то запредельное вместилище воли к созиданию и утверждению, которое дикарь прозревает под шкурой тотемного предка, равно как и «Царствие Божие», раскрытое «внутри нас» духовным очам христианина, «восчувствуется» не каким-то специальным органом, а средоточием всего нашего существа, в фокусе которого, получив необходимую кривизну зерцала, рождается этот блик трансцендентного. Он наличествуем и побудителен, но нем, и для опознания того, на что обращен и что отражает, может пользоваться лишь развёрнутыми языками страстей и рассудка.

Перед человеком лежит великая задача самоопределения. Но задача эта, разрешения которой требуют и личность и эволюция, исключительно тяжела. Ведь, будучи нерасторжимым единством конечного и бесконечного, он должен ввести для них единый масштаб, заведомо владея лишь мерами своих посюсторонних понятий и ощущений. В каких же координатах может быть сомасштабным конечное и бесконечное? Для СУЩЕГО, которое не даёт определить себя более полно и которое, что бы ни говорил Нагарджуна, никогда не утратит для человека своей реальности, это координаты блага и зла, мера бытия, жизни — и мера небытия, смерти. Однако, «благо» и «зло» — тоже понятия, и они в свою очередь расшифровываются словами, входящими в формулу библейских императивов, посредством которых Бог наставляет человека на путь истинный, дарует «дао».

Следование этим велениям есть благо; ослушание, уклонение от них есть зло.

Вспомним их.

Не убий! Не укради! Не прелюбодействуй! Не лжесвидетельствуй! Почитай родителей!..

Что здесь благо, как не сохранение содержания жизни, и что зло, как не преднамеренное умаление его или искажение. Поразительны в этих формулах отсутствия оговорок: не отними жизни соплеменника, доверия — союзника, имущества — друга. Поразительны тем более, что примеры для подражания, приведённые в Библии и наравне с десятью заповедями градуирующие шкалу блага и зла и в конечном счёте выражающие Творца на бедном и запутанном языке человека, кричаще противоречат этим универсальным — хочу подчеркнуть: в пределах человеческого! — максимам. Убивают, крадут, лгут, предают доверившегося не только явные избранники Бога, причём часто через это достигая благих целей, — не кто иной, как сам Вседержитель сжигает нечестивые Содом и Гоморру, не раз грозится истребить с лица земли «жестоковыйных» израильтян и, наконец, отдаёт им в залог завета ханаанейские домы и рощи, тучные пажити, не ими засеянные, и неприступные города, не ими воздвигнутые. Другой народ, но тоже, как-никак, адамовой плоти! Это потворство убийствам и грабежам просто скандально и необъяснимо, если не знать жизни и не понимать, что на самом деле представляют собой Моисеевы заповеди, и где границы бытия, содержание которого они призваны уберечь.

Самцы змей в битвах в период спаривания не жалят друг друга, но вряд ли это можно объяснить их высокой нравственностью. Это — способ выживания, видовая поведенческая доминанта: не убий своего! — один из запретов жестокого и благодетельного космического чувства. Попавшегося ей на жизненном пути зайца змея жалит без колебаний, более того, в этой ситуации она просто использует специально дарованное ей природой убийственное приспособление. Одна ситуация запрещает убийство, другая этот запрет снимает.

Змея, как видно, прекрасно чувствует свой «Хеймсдаль» — круг бытия — для которого охранительные максимы некоего змеиного Моисея абсолютны и безусловны. Добавлю, что не менее твёрдо следует она заповедям и другого неведомого нам пророка, утвердившего её статус среди кабанов и сусликов. Но змея, как я уже говорил, живёт в золотом веке, и думает за неё Космос. В человеке космическое чувство ущерблено. Он распорядитель божественной воли, и ему не так-то легко почувствовать человечество, хотя как вид человечество ничем не отличается, скажем, от вида гадюки обыкновенной. Заповеди Моисея — это первая попытка вынести охранительные видовые нормы за пределы популяции, расширить видовой «Хеймсдаль» от границ племенного кочевья до рубежей всей человеческой Ойкумены. Бог древних израильтян — это Космос, именем Творца и языком веры восстанавливающий свои права в жестоковыйном стаде двуногих. Это много, но недостаточно. Внешняя техно- и социосфере дикая природа, как и встарь, остаётся для человека областью прагматического предпочтения. Ни древним евреям, ни финикийцам и в голову бы не пришло, что распинать на крестах нападающих на их стада львов дурно хотя бы потому, что не кто иной, как Адам, увлёк в своём падении весь прочий Эдем в сию юдоль нужд и забот, утолять которые вправе каждый.

Я хочу сказать, что заповеди Моисея не выражают также и зерна абсолютной нравственности в человеке, ведь, не будь их, не было бы и проповеди Христа. Я просто хочу уяснить, что, как и всё, выражающее существо человека, его мораль двуедина, и проистекает она из двух тесно взаимосвязанных, но не сводимых друг к другу реальностей — реальности естества с его фундаментальной относительностью всего всему внутри саморазворачивающегося живого целого, и реальности мистического пространства Бога или Омеги, где все относительности примиряются в абсолютном бытии, не знающем ни распада, ни смерти. Попробуем, насколько можно, разглядеть в человеке этот блик трансцендентного.

Что есть заповеди Иисуса? Что есть эти странные, непостижимые, невозможные требования, возведённые в ранг безоговорочного императива и ведущие, если попытаться вполне им следовать, к немедленному исчезновению из мира природных тел и энергий?

Не гневись! Не суди! Не противься злому! Возлюби врага! Не стяжай! Расточи всё имеющееся!..

Мыслимо ли требовать от человека такой нечеловеческой кротости и самоотречения, такой бесконечной самоотдачи?

Нет, если адресовать их обременённой заботами выживания плоти. Да, если взывать к бессмертной душе, вмещающей запредельное царствие небесное.

Вот то предельное общее, что эти максимы выражают: СОЗИДАЙ, УВЕЛИЧИВАЙ МЕРУ БЛАГА, НЕ ПЫТАЙСЯ ИСКОРЕНИТЬ ЗЛО ПРЯМЫМ РАЗРУШИТЕЛЬНЫМ ПЛОТСКИМ ВМЕШАТЕЛЬСТВОМ. Прагматическому предпочтению, инстинкту самосохранения здесь просто нет места, а охранительные внутривидовые нормы развёрнуты в такое беспредельное самоотречение индивида, что, становясь совершенно беззащитным перед лицом земных обстоятельств, он неизбежно должен быть вытеснен из них в пределы того «Царствия Божьего», где и находит поведенческую опору. Евангелисты, записывающие за Христом, были учениками старательными и добросовестными, но воспитывались фарисеями и мыслили категориями Пятикнижия. Поэтому в Евангелиях всё сведено к заботам о личной бессмертной душе. Но совершенно явственно тут звучит и другая, не менее трепетная забота — забота о сохранении естества в его грешном, двуедином качестве, доверие к этой избывающей свой скорбный удел природе, доверие к лежащей в её основе той же, что и бессмертная душа человека, реальности Бога-Отца, и кроткая уверенность, что она способна изжить зло, то есть самовосполниться до Создателя, без всякого внешнего ей разрушительного вмешательства, одним созидательным внутренним преображением. Это не понятно, но это так. Если бы Иисус родился сегодня, и за ним записывали рыбаки Приаралья, чьи сети давно сгнили в антропогенной пустыне, а дети не могут сосать материнскую грудь, потому что солёность молока возвращает их воспоминаниями к ядовитой архейской хляби, из которой мы вышли, — они бы поняли, о чём идёт речь, и записали правильно.

Потому что речь здесь идёт о статусе человека в мире змей и зайцев, кабанов и сусликов, рыб морских и птиц небесных, в мире лесов, рек, гор и морей, которые, став человеческим «имуществом», невозвратимо и страшно превращаются в пустоши, канализационные стоки, ямы и лужи.

Вот абсолютное слагаемое человеческой нравственности, вторая, наравне с волей, ипостась трансцендентного.

Здесь я рискну отвлечься и попытаться без лукавства сказать, что я понимаю под именем Божиим, ибо за свою долгую историю человечество успело сотворить многих богов, в числе их и те, от которых попахивает дорогим табаком или трудовым потом, и почти от всех — серой.

На вопрос Моисея, Кто Он, израильтянин получил: Я — Сущий. На мой взгляд, никакого иного определения не требуется. Это определение Бога, равно как и исчерпывающая характеристика плотского бытия. Он — Бытие, только неизмеримо высшее — Вечная Жизнь, не знающая смерти, Безграничное Целое, не знающее распада. Он то, что в этой бренной жизни невозможно до конца ни представить, ни прочувствовать: созидающее начало в своей неуязвимой сверхъестественной цельности, полнота жизнеутверждающей воли, не опустошённой — и не способной опустошаться — позывами к разрушению и растлению. И потому слова заповедей мне слышатся так: Не убий — как не делаю этого Я! Не стяжай, а расточай — как Я! Не суди — как Я! Не противься злому — как Я!

Это поистине глас Царствия Небесного, возвещающего о себе нищему духом, плотью и языком человеку, дабы он знал, КАКОВА РЕАЛЬНОСТЬ, КУДА ОН УЙДЁТ — ИЛИ ВЕРНЁТСЯ — ВЫПОЛНИВ В МИРЕ СЕМ ВОЗЛОЖЕННУЮ НА НЕГО МИССИЮ. Дабы он ясно сознавал пределы своих возможностей, и в этих пределах не плутал дорогами заблуждений, а направлял себя двуединой стезёй добродетелей земных и небесных, которые трудно примирить, но следование которым открывает человеку небо, а универсуму — будущее.

Постулируя Бога как абсолютное Бытие и неуязвимое Созидание, я, казалось бы, неизбежно должен прийти к какому-то подобию зороастрийского дуализма, который, не мешая грешное с праведным, поделил мир на творение двух демиургических близнецов и естественным образом завершил себя в культе огне- и павлинопоклонников. Но этот дуализм я отвергаю. Я не берусь сказать, когда и где в природе сложились механизмы распада и смерти, но берусь утверждать, что абсолютное зло, зло как вселенские обстоятельства небытия, как безраздельное господство сил умерщвления над силами жизни, являет себя не у истоков сущего, а в его потоке, в тех струях, которые неутомимо влекут себя под медное небо Судного Дня и которые зовутся историей…

Хроника города Глупова доведена Щедриным до границ его естественного существования. Дальнейшие события, разворачивающиеся уже в светлом советском настоящем, изложены визионером Андреем Платоновым в его «Котловане». Здесь история прекращает течение своё, ибо иссякает в противоестестве.

В великой катастрофе, которая постигла Россию, натуралист Вернадский увидел лишь эпизод того «геологического поворота малого масштаба», что произведён сапиенсом для обогащения Земли ноосферой. На самом деле это был переворот очень большого масштаба. Ведь когда титаны восстали на богов, они, чтобы добраться до вершин Олимпа, взгромоздили Пелион на Оссу. Такие вещи даром не проходят. В результате этого чудовищного горообразования и немедленной мести небожителей и сил земной гравитации водоносные горизонты истории скрылись под такими мощными напластованиями дезинтегрированного вещества, что мы, хилые потомки сторуких гекатонхейров, напрасно роем колодцы и бурим артезианские скважины. Из кранов на наших кухнях хлещет хлорированная летейская жижа. Она должна убивать, и она убивает. И если мы все ещё живы и не утратили способности мыслить, чувствовать, сомневаться, то только потому, что, отчаявшись найти источник живой воды в этой мёртвой пустыне, открыли его в себе. Подобно Моисею, мы иссекли его из голой скалы, последнего бастиона нашего не позволившего опустошить себя до конца существа, из неподатливого кристаллического монолита, который всегда готов источать влагу, но нуждается в ударе верного посоха. Это источник реки самого Бытия, орошавшей Эдем и четырьмя могучими потоками питающей универсум. Истории — лишь струи на её стрежне. В душе своей мы пьём живую воду её верховий. В щелях советской Джудекки мы хлебаем летейскую отраву её подземного устья, выпариваемую градирнями Дита и гниющую в отстойниках, где выживают только сине-зелёные водоросли. И мы знаем, куда может вынести человека история, если, устремляя её в покорные земные прогибы или дерзостно вынося системами шлюзов на высоту Вавилонской башни, он руководствуется одними своими царственными вожделениями и избавляет себя от труда осуществить нравственный выбор.

* * *
Я уже говорил, что трансцендентное являет себя в человеке двояко — как его индивидуальная воля, по ходу становления техносферы и вызревания в ней личности разворачивающаяся в побудительный спектр необычайной полноты и яркости, и — как абсолютное составляющее морали, которое полагает за благо бытие в целом и противопоставляет абсурду заботы о грешной плоти в её неизбывном многообразии здравым требованиям популяционной и видовой этики, призванной поддерживать и улучшать среду обитания исключительно человека. Неся в себе это предвосхищенное абсолютное содержание, подвижные человеческие понятия блага и зла обманчиво — но и небезосновательно — обретают для него характер универсальных. Уже в глубокой древности эта система нравственных координат, хотя она ещё не распространяется на просторы дикой природы — а можно сказать иначе: хотя бытие в целом ещё не развернулось в этом новом для себя измерении, — уже густо покрывает пространство градов и весей. Освобождая человека от элементарных животных забот, развязывая его ум и давая утончаться и индивидуализироваться чувствам, цивилизация делает великое дело — вынашивает личность, познающую себя в координатах абсолютного блага и зла и открывающую для себя простор не просто индивидуального, ещё во многом родового, но и личного, свободного действования. Представление о предопределённости в мировом процессе дополняется представлением о возможности фундаментального выбора, когда поступок — не только следствие обуславливающего его запредельного волевого воздействия, но и высший, проистекающий из реальности бессмертной души акт абсолютного благо-творения или зло-деяния. По самому своему существу нравственный выбор требует точки отсчёта, относительно которой реализует себя в действии вечно двойственное и вечно единое человеческое побуждение. Как в заповедях Моисея тайно присутствуют заповеди Иисуса, так в приверженности Гектора обречённому делу Приамова дома тайно присутствует нравственный выбор добровольного изгоя Савла. За плечами троянского рыцаря — его Илион, за плечами неистового апостола — его, но и всеобщий Град Божий. Перед Гектором — сверхъестественный необоримый Фатум, перед Савлом — «род людской, двухдневными делами кичащийся», призрак Иуды Маккавея и литой идол с лицом Тиберия. В архаической Трое Савл был бы Гектором, в столице римской провинции Гектор испытал бы преображение Савла.

Техносфера, пожирая и агрессивно вытесняя собой природу, взлелеяла личность, — личность осуществила свободный нравственный выбор. В этом смысле замечательно значимо, что Савл — римский гражданин, то есть человек, чья субстанция верований и убеждений, а это и есть личность, надёжно ограждена от посягательств коллективно-безличного правами если не человека как такового, то полномочного субъекта римского права. Не ограждённый этими правами Иисус был беспощадно распят, — его недавний гонитель, пользуясь неприкосновенностью гражданина первого сорта, сумел пронести свой пламенный прозелитизм через всю Малую Азию и Балканы и положить начало паулинистской интеграции народов Европы под дланью Бога, чьи кроткие, но категоричные требования невозможного нашли отклик в душах миллионов язычников.

Отныне, преисполнившись Духа Свята, человек окончательно утвердил себя в абсолютном качестве. Продолжая безропотно воздавать кесарю Кесарево, он отказал ему, а в его лице роду, в праве рассматривать себя только как средство, как безгласную функцию соплеменной множественности, для которой цена индивида — эта цена среднестатистической вероятности.

Нормы общественной морали и веления совести, сплавившись, положили сильнейшие ограничения разрушительному плотскому вмешательству человека в дела его «Хеймсдаля». Войны и насилия, конечно, не кончились, но правда и то, что многое теперь стало достигаться не грубой силой возобладавших количеств, а апелляцией к единичному, проповедью и убеждением, чисто духовным воздействием на обстоятельства бытия, содержание которого не уничтожалось бесследно, как это произошло с Карфагеном, а пусть мучительно и нескоро, но не теряя фундаментальных приобретений, эволюционировало в какой-то новой форме человеческого согласия, где находилось место и победителям и побеждённым. Сеть коммуникаций всё туже стягивала концы ойкумены, опыт и товары мигрировали всё дальше, методы овладения природными ресурсами, взаимообогащаясь, становились всё эффективнее и изощрённее, иммунитеты охватывали представителей всё новых сословий, выводя их из-под ярма деспотического законодательства…

А что же «дикое поле», на которое неудержимо катился фронтир техносферы? Изменилось ли что-нибудь в отношениях человека с естеством с тех пор, как Бог выслал его трудиться в поте лица на цветущую целину южно-русских степей и американских прерий и широким жестом даровал всё это космическое богатство своему падшему, но и в падении не утратившему отцовской милости чаду?

Посягательств на дикую природу по-прежнему не ограничивало ничто. Отношения с ней регулировал лишь уровень технологии. Будучи кормилицей, природа оставалась враждебной стихией, заставлявшей считаться с собой только в той мере, в какой технология не могла изменить ритмов сезонных колебаний или воздействовать на механизмы роста растений и животных. «Экологическая этика» индейцев, банту и других народов, задержавшихся в развитии на ступени неолитических приобретений, иллюзорна — всюду, где человек по видимости бескорыстно берёг природу, он ценил её не саму по себе, а своё в ней «имущество», так же требовавшее ухода, как домашний скот и плодовые деревья садов, только получавшее этот уход не из рук хозяина, задарма — от речного потока, солнечного тепла, цветущих в период медосбора медуницы и клевера. Всё, способное быть освоенным, без колебания осваивалось. Техносфера утверждалась всюду, где она могла утвердиться. Природа выносилась за пределы каких бы то ни было моральных запретов, она оставалась трофеем добытчика, средством и неподатливым материалом для человеческого самоосуществления. Сотни тысяч лет это не грозило никакой глобальной бедой, хотя, истреблённые первобытными мастерами ловитвы, исчезли мамонты, а дубравы Апеннин сменились сначала полями и виноградниками, а после крушения римского духа — пустошами, оплакать былое величие которых вернулись самые неприхотливые и живучие дети Деметры — сорняк и терн. Сотни тысяч лет природа жертвовала собой техносфере, вынашивая человека, и эта жертва была для неё желанной и благотворной. Но повторю: предметы техносферы перестают быть вещами Космоса — пропорционально обделённости их связями, какие они имели до функциональной подгонки. Только через человека предметы техносферы включены в становящийся, разворачивающийся универсум. Функция пашни — не накормить грачей, — функция пашни — накормить человека. Функция дома — не укрыть под застрехой гнездо пичуги, — функция дома — дать кров хозяину. Бревно, положенное в венец избы, не черпает энергии солнца, не творит перегной, не даёт в завитках коры прибежища поползню, а в дупле — прибежище белке, оно не выносит жёлудя, который сожрёт кабан, не взломает корнем скальную толщу, превращая монолит в гравий, который потом превратится в глину, ставшую адамовой плотью. Если на бревне дома и найдёт приют грибница, то только вопреки назначению этого бревна, а если его древесину источит короед, то только потому, что оно уже сменило хозяина и начинает на правах убогого посмертного существования возвращаться в лоно природы. Однако, у природы свои резоны. Она не жалеет деревья так же, как не жалеет людей. И если она отдала себя под свирепую власть плотницкого топора и крестьянского плуга, то потому, что надеется взыскать с человека большим, чем сумела ему отдать, — личностью, в которой бытие являет себя полнее, чем в чём-либо прежде.

Какое жестокое и поистине бесчеловечное самораспятие ради пресуществления! Акт самопожертвования столь же холоден и расчётлив, как во времена герцинского горообразования! Роды Деметры, не чувствующей собственных мук, пережить которые — и исполниться состраданием — может только отпавшее от пуповины дитя…

Мысль о том, что Природа — не храм, а мастерская, и человек в ней работник, принадлежит не Базарову, он украл её у Адама. Но между сыном века Оленя и сыном железного века лежит история, а история — это поиск человеком истины о себе, мире и Боге, и в ходе его неизбежны замечательные прозрения. Святой Эгидий изображается с ланью, которую он заслонил своим телом от стрелы какого-то местного Нимрода. Святой Франциск из Ассизы разговаривал с цветами и птицами, находя с ними не меньше общего, чем с Божьей тварью, почему-то присвоившей себе титул «царя природы». Сколько раз простые души, читавшие «Книгу Бытия» не глазами, но распахнутым сердцем, должны были смутиться однойочевидности: поскольку вся Природа — это эманация Бога, следовательно, абсолютное также органично входит в её состав, как в состав человека. Правда, из этого следовал пугающий вывод: значит, как и человек, природа имеет абсолютное качество и не может служить только материалом и средством. Тут возникал тупик. И дело не в вытекающих из нового постулата абсурдных следствиях, в частности, необходимости признания за природой свободы воли — схоластика Аквината пережёвывала и не такие абсурды, — просто этот тезис был неприемлем для европейского технологического гения, энергично вьющего себе всепланетное гнездо и всегда готового найти оправдание своей истребительной практике в догме об утверждённом свыше верховенстве человека над биосферой.

Технологичность мышления — великий дар европейского интеллекта, выдвинувший его в створ эволюции и позволивший дать личности не просто защиту от стихий в стенах дома и гарантированный урожай на клочке пашни, а всё богатство структур мощной урбанистической цивилизации, где она могла реализоваться во множестве ипостасей. Счастливое стечение исторических и этнических обстоятельств, египетские и ближневосточные заимствования, адаптированные от природы талантливой романо-германской расой, упорство в самоустроении и устроении «домашнего очага» сделали того Homo faber, который не состоялся в Индии и Китае, не сумев постулировать закон исключённого третьего. Но технологическое мышление, принимающее во внимание лишь простые зависимости феноменального мира — какие бы обширные области человеческой деятельности оно ни контролировало, — не выражает существа человека, ни даже его сознания. Полноценное человеческое сознание необходимо религиозно, ибо с того дня, как человек обособился в мире тварей и самоопределился как сапиенс, он стремится перевести на язык понятий всё, что целокупно вмещает. Такие его составляющие, как воля и нравственное предвосхищение абсолютного бытия, не могут быть освоены специфическими центрами рационализации, откуда берёт исток технологическое мышление, а требуют синтетического языка веры, которой, также оперируя понятиями и образными комплексами, тем не менее связует их чем-то понятийно фундаментально непередаваемым. Между двумя этими типами знаковых систем (одна из которых притязает на конституирование всей мучительно неоднородной человеческой целостности, а другая имеет чисто вспомогательный, орудийный характер и преследует утилитарные цели достижения видом энергетически выгодного положения в реальности сугубого естества) на протяжении всей человеческой истории шла скрытая, но упорнейшая борьба, вылившаяся, наконец, в жестокий конфликт.

Вся история — это непрерывная экспедиция человека за живой водой, способной срастить его бренное тело и бессмертную душу, отчаянное и сладостное погружение в бездонные недра собственной психофизики, к родникам, из которых, чем больше пьёшь, тем большей жаждой томишься. Нести в себе предвосхищение божества — ноша едва по силам, ибо Бог никогда полностью не обитает в ковчеге, а ещё и в невоздвигнутом Храме, чьё величие, однако, бедный деревянный ларец должен вмещать уже ныне.

Опознание и выражение Бога на нищем человеческом языке всегда путано и приблизительно, ибо никакая знаковая система, вся держащаяся имманентными ограничениями, не в состоянии выразить безграничного. Больше того — чем полнее безграничное описывается, тем дальше должен быть выход за пределы ограничений, разрушение языка, преображение его в абракадабру, в абсурд, который, собственно, он и пытается передать. В конфликте рационализирующего сознания с религиозным ближайшие преимущества всегда у первого, ибо оно куда строже придерживается законов, которыми строится рассудочность как таковая, и в принципе всегда готово пожертвовать туманной и недоказуемой истиной, взыскуемой человеческим существом, ради конкретной истины могучей посюсторонней реальности, для уяснения которой и изобретаются изощреннейшие логические системы. Бывают ситуации, когда орудие много важнее человека, которому призвано служить. На поле боя орудийный расчёт, какие бы прекрасные, сложные и тонкие существа его ни составляли, — только придаток бесчувственной и грубой машины уничтожения. Нет человека — есть заряжающий, есть наводчик, есть командир батареи. На поле боя «за ценой не стоят», а пушечное мясо стоит дешевле орудия его разделки.

Тысячи лет человек находится в ситуации борьбы с дикой природой на уничтожение. Тысячи лет движим концепцией «покорения природы» путём её беспощадных функциональных подгонок. И в этой борьбе такое счастливо найденное, многократно доказавшее свою эффективность и постоянно совершенствующееся орудие, как технологическое, сугубо рационализирующее мышление, совершенно справедливо заявляет, наконец, своё право на доминирующую роль в расстановке мировоззренческих реперов. И страшнее всего здесь то, что оно обещает человеку обретение конечной цельности, обещает раз и навсегда утолить его «духовную» жажду: в базисно-однородном мире человеку незачем тяготиться кажущейся раздвоенностью. Двумя путями европейской человечество идёт к монизму — через философию, стремительно оттесняющую наивного «Бога воинств» в область совершенно абстракций и в конце концов трансформирующуюся в инструментарий науки с её опорой на деспотическую логику фактов и строго обоснованных умозрений, — и через стихийный материализм общества производства и потребления, гипнотизированного собственными неограниченными способностями превращать бессмысленное в полезное. Наивное суеверие дикаря никогда не испытывает такого стресса абстракций, как вера Мартина Лютера, который, как Тертуллиан — гражданин одной из первых супердержав, уравнявших в значении храмы и бани, — верит вопреки — и согласно — абсурду. Но Мартин Лютер ещё мог запускать чернильницей в беса сомнения и, переживая мучительное расщепление существа, сохранять деятельное единство — клоаки европейских городов ещё не являли взору той благодати, черты которой они начали обретать к XVIII столетию. Технологические рывки и прогрессирующая социализация века Французской революции ввели человека в соблазн уже откровенной самоабсолютизации. Разум давал такие очевидные и неоспоримые свидетельства своего могущества — стоило лишь оторвать взгляд от страниц Святого Писания: от яств, которыми расплачивалась со своим сувереном «одомашненная», загнанная в узилище техносферы природа, до утончённейших научных построений, где «гипотеза Бога» не требовалась, — что дьявол «ноогенеза» стал вхож на каждый порог. Расправившись с помощью «бритвы Оккама» с сущностями, которым нет места в механически крутящемся мироздании, и с помощью «естественных прав» человека, взятых как аксиомы — хотя генезис их как раз в предвосхищении трансцендентного, — утвердив себя гегемоном в мире, который по библейской, но утратившей былой авторитет версии и без того был отдан Богом чете первых людей, человек возвёл идеологию прогресса в ранг религиозной доктрины. Диалектика Гегеля, а потом Маркса, развернув величественную спираль смены техно-социальных формаций, лукаво синтезировала историческую модель Джамбаттиста Вико и христианскую телеологическую схему, указав по видимости разумный и не лишённый истинности путь человечеству. «Дао» социализма направило человека в будущее сугубо материально-энергетической эволюции масс, лишив его жалкую единичность иного исхода, как только в благодарную память потомков и тесную домовину. В полном согласии с принципами монизма он оказался сведён до природного и социального, причём социального, понятого, как выражение той же природы, только манипулирующей массами двуногих, трудолюбиво и бессмысленно, как муравьи, наращивающими социально-экономические взаимосвязи для спонтанного перехода одних групповых взаимодействий в другие. Рационализирующее мышление подмяло под себя всё. Мироздание окончательно очистилось от абсурда Бога, а человек — от упования на какую-то нелепую загробную жизнь, а заодно и от проблемы свободного нравственного выбора, заставляющего отклоняться или даже обращающего вспять типовую реакцию, присущую каждому, как члену соплеменной или сословной множественности. Совесть потеряла свою особость — этот знак религиозного сознания, сохранив прежнюю оболочку, претерпел ужасное вымывание абсолютного и действительно обрел однородное — охранительно-видовое, охранительно-популяционное, охранительно-корпоративное, словом, чисто природное содержание, превратившись в «гражданскую совесть», этот оксюморон прогрессистского новояза.

Странен и химеричен мир, увиденный глазами материалиста XIX века, мир, приведённый в согласие с требованиями разума, с требованиями «Закона» посюсторонней реальности, по самой своей природе не способного охватить «Благодати» реальности запредельной. В физическом континууме, как безотказно функционирующая всеобъемлющая машина, он интегрирован вселенскими физическими законами, — в координатах блага и зла он дробится на множество сепаратных систем, утративших сомасштабность и связуемых только в зонах контактов силовыми напряжениями механизмов самозащиты и агрессивного самоутверждения. Сколько человеческих популяций — столько моральных кодексов, расшатываемых и раздираемых этиками более дробных сообществ, причём каждое стремится возобладать над соседними, а за пределами этой пёстрой, «разумно-эгоистической» социосферы — дикое поле, Деметра, отдающаяся собственному грубому и властному сыну для того, чтобы в конце концов жестоко посмеяться над его бессилием. Ибо, как всякая мать, носительница структурогенных начал, она порождает своё подобие и, не оплодотворённая Святым Духом, даёт жизнь лишь новой эфемериде.

Исчерпав себя естеством в его первичной (биологической) и вторичной (социальной) ипостасях и отказав этому естеству в том сокровенно-божественном содержании, которое оно, как Божье творение, вместило на целых пять дней — пять геологических эр — раньше, чем камни Эдема дали слой первоклассной плиоценовой горшечной глины, человек, не ведая, что творит, отступился и от Бога, и от Природы, и от себя. С горем пополам обуздав своеволие — а вернее, восполнив волю — внутри видового «Хеймсдаля» этикой Моисеевых заповедей, он должен был (и имел эту возможность) обуздать своеволие в пределах всего естества, которому принадлежит, посредством непонятых им, отторгнутых его шкурными интересами, заповедей Иисуса.

Непререкаемая благость природы в том, что, жертвуя частью, она даёт существовать совокупности. Для природы единичного нет, это мир слепых, нащупывающих перспективу количеств. В противоположность их множествам, зряча среди которых только тенденция, человек единичен, личностей, и именно в этом качестве эволюционно наполнен. Именно исключительно личность, необратимо сопрягающая себя с высшим, абсолютным бытием, с Жизнью Вечной, способна решить возложенную на неё эволюционную задачу — «очеловечить» породившее её естество, умерить расход энергии и меру страдания, которыми сопровождается слепое экспериментирование природы над массами своих составляющих, дать ей пройти стезёй саморазвития, не исчерпав себя в неумолимо нарастающей энтропии, до самого конца, до полного выявления в себе Духа Божия, когда всё в ней, что есть от жизни, сможет насладиться неуязвимой, нескончаемой солидарностью.

Как бы ни старался, как бы ни желал человек вернуться в безгрешное животное состояние, заштопать растленный им миропорядок, он никогда не сможет самоутратиться настолько, чтобы голос космического чувства перекрыл в нём многоголосье всех его чистых и нечистых похотей. Не человек выделился из природы — это аберрация близости, — природа разворачивает себя в новом измерении бытия, сохраняя свой фундаментальный строй и постигая свою сущность в координатах фундаментального выбора, которого до сих пор была лишена. Устремившись в историю, эволюция вся оказалась в её русле, и в этом смысле анимистическое прозрение троглодитом Бога под шкурой какой-нибудь вполне безобидной твари или в грозном вулкане есть не просто экстраполяция в окружающее собственной новизны, а и чудесное распознание в естестве его сокровенной божественной подоплёки. «Вначале сотворил Бог небо и землю». Тысячи лет, жертвуя техносфере, природа ждала, когда же её блудный сын достаточно поумнеет, чтобы перестать видеть в ней только материал и средство самоосуществления, признает и за ней ту божественную самодостаточность, которая если не в суровой действительности, то в идеале полагает предел его посягательствам на себе подобного, наведёт над ней и над собой крышу общего Храма. Означенная в системе евангельских максим, она уже не позволила бы разуму обмануться и, всепроникающе относительная, не дала бы сделать себя Абсолютом, задающим точку отсчёта совести. Но заповеди Иисуса остались не понятыми, а пример Франциска Ассизского не усвоенным. Откровение дикаря материалист XIX века вывернул наизнанку. В первом случае законодательствующая воля фетиша утверждала в природе культуру, во втором — законодательствующая воля стихийной тенденции утвердила в культуре природу, отождествлённую с техносферой и человеком. Дикарь вывел высшее устрояющее начало из естества в область трансцендентно-магического, материалист вернул этот Абсолют в природу и ею исчерпал его без остатка. Круг замкнулся. Какая противоестественная коллизия! — природа, лишённая своей автономности в пору, когда она полноценна, но ради неоценимых приобретений, наделяется верховной волей и абсолютным качеством, когда она карикатурно-неполноценна и ради ещё бо́льших утрат. Растительное, дезинтегрирующее начало плотского бытия обретает самодовлеющее значение. Материя, ослепшая в техносфере, начинает пожирать самоё себя, не разворачиваясь в бытие, а сворачиваясь в небытие, теряя доминирующие качество сущего, обретая доминирующие качество не-сущего. Воистину, символ этого апокалипсиса — уробурус, Змий-Сатана, пожирающий собственное тело и стягивающий тор — круг земной — в исчезающе малую точку.

О коммунистической идеологии написано так много, что приличествует быть кратким. Но мне хочется обратить внимание на характер планетарной ситуации, в которой она восторжествовала. Эта ситуация, когда земное пространство — область актуального человеческого бытия — окончательно оформляется как неотъемлемое человеческое «имущество», его законная собственность, над которой он властен уже не только в утопиях, но и в геотехнологической повседневности. Тылов у дикой природы, в сущности, не осталось — на всех широтах её теснит и кромсает всё более унифицирующаяся могучая и безжалостная цивилизация — европейский технологический гений не только экспортирует свою прогрессистскую одержимость в колонии — в Сибирь, в Кохинхину, в Бразилию, — но и находит среди местного населения тьмы неофитов и подражателей, которые быстро научаются обращению с бензопилой и немудрящему искусству укладки шпал на гребнях тысячевёрстных могильных насыпей железных дорог. Утверждается такое всеобъемлющее понятие, как «национальный суверенитет», включающий — я цитирую оскорбляющую нравственное чувство формулировку Статьи I «Международного пакта об экономических, социальных и культурных прав» — право «всех народов для достижения своих целей свободно распоряжаться своими естественными богатствами и ресурсами без ущерба…» — нет, природа тут ни при чём — «…для каких-либо обязательств, вытекающих из международного экономического сотрудничества, основанного на принципе взаимной выгоды…» Задержка роста личности, тупой и дерзкий отказ признать за природой её «естественное», богоданное право на существование безотносительно к корыстным человеческим интересам, упорное нежелание совершенствовать знаковую систему религиозного, синтетического сознания соответственно расширению сферы деятельности, а значит, ответственности, боязнь духовных, а не научных открытий, не утверждающих, а ставящих под сомнение выработанные успешной жизненной практикой поведенческие стереотипы, — всё это привело к тому кризису европейского миросозерцания, который излился в претендующих на новое вероучительство социалистической и марксистской ересях. Природа дала человеку всё, чтобы он имел возможность найти в себе истинное «правило», и в XX веке вопрос встал смертно: либо, «очеловечив» природу, человек распространит заповеди Христа на весь объём родственной ему не только по химическому составу косной и живой плоти, либо это лишённое нравственного значения естество реализует посредством своего сына — Исава выбор между жизнью и смертью и кончит самоуничтожением.

Что это не абсурд и не словотрюкачество в духе Борхеса, я и постараюсь показать.

Я всё время говорю о Европе, и меня могут справедливо упрекнуть в европоцентризме. Дело не в европоцентризме, проистекающем из узости кругозора. Я отдаю должное и Индии, и Китаю, и культурам Великой Степи, и индейским культурам Великой Прерии и Великой Сельвы, я готов восхищаться бушменами и австралийскими аборигенами, а от того, что происходит с нашими «малыми народами» циркумполярного пояса, сердце у меня обливается кровью. Если я говорю о Европе и её технологической цивилизации, то лишь потому, что именно она свела человечество в единый «Хеймсдаль» Объединённых Наций, заставив потомков Сима, Хама и Яфета сливаться то в трепетном культурном взаимопроникновении, то в кровавых пароксизмах мировых войн, тоже, однако, выражающих непростые братские взаимоотношения. А главное, потому, что Советский Союз, справедливо названный «империей зла», — это страшное порождение европейской технологической цивилизации и европейского типа личности — пусть периферийное, но в полном смысле единоутробное. Можно сколько угодно отрекаться от родства с этим монстром, но это бесперспективно — перед лицом эволюции человечество предстаёт неделимым, и если воинство Сатаны, заступающее ему путь, выходит из его же рядов, стоит задуматься, так ли уж разнится природа исчадий зла и паладинов блага, если совсем недавно они толклись на общих торжищах и молились одному богу.

Прогрессистская идеология и технологические стандарты пришли в Московию с Запада, и нужно помнить, что, как и во Франции, и в Германии, они имели здесь мощный противовес Православия, отличающегося от католичества и протестантизма в некоторых деталях символа веры, но не в исходных евангельских и библейских посылках. И не является ли тот факт, что свет истины померк на просторах, исхоженных святым Андреем, грозным предупреждением «свободному миру» по обе стороны Атлантики, что не может быть у человека сепаратного договора с Творцом, что Ветхий Завет потому и упразднён Новым, что человек уже не только своекорыстный трудяга Адам, но и смиренный и самоотверженный заступник за всякую рождённую во грехе плоть Иисус.

* * *
Когда человек нарёк себя «венцом творения», он не так уж сильно обманывался.

Эволюционное древо, даёт бесчисленные вееры почкования, но его растущий ввысь ствол всегда представлен каким-то одним, сингулярным, видом, реализующим не второстепенную, но сущностную потенцию и нагруженным ответственностью не за локальный биоценоз, но за всю выносящую себя на новые структурные этажи биоту. И если приобретения и утраты вида, ушедшего в боковой побег, отражаются лишь на модусе венчаемой им ограниченной равновесной системы, то приобретения и утраты вида, обременённого высшей эволюционной ответственностью, меняют статус всей увлекаемой им в фундаментальную перспективу гиперсистемы соответственно масштабу метаморфозы. Значение морфологических изменений у какой-нибудь виверроподобной твари, шныряющей в корнях родословного древа приматов, конечно, велико, но границы освоенного бытия — в плоскости парадигмы — раздвигаются при этом не в новое измерение, а на целинных пространствах уже освоенного. Иное дело человек. В нём гиперсистема совершает необратимый скачок по вертикали и, вынесенная в координаты абсолютного блага и зла, овладевает возможностью фундаментального выбора между жизнью и смертью. Ситуация наличествует независимо от того, осознана она как таковая, во всей её полноте, сужена ли человеком до учения об индивидуальном спасении или вообще трагически игнорируется. Выбор будет осуществлён неминуемо. Вопрос лишь в том, будет осуществлять выбор вся целокупность высветленного изнутри бытия или только малая выхолощенная часть, какая есть «естественный» человек с его вторичной, лишённой самородного космического значения средой обитания — техносферой. В первом случае жизнь всё превозможет и восполнится, во втором — смерть опустошит её чревные мякоти и оставит бессмысленную кутикулу.

Победа механицизма над «поповщиной», довершившая тысячелетний жестокий спор рыцарственных Гогенштауфенов и наследовавших им светских владык со Святым Престолом, логически востребовала в духовные наставники новому, просвещённому человеку не служителя культа, а идеолога. Идеология существует столько, сколько существует социум. Это знаковый комплекс, в котором оформлена жизненная практика обособляющей себя внутри целого — от социализированного человечества, в котором происходит самосложение этносов, до класса, внутри которого выделяет себя, скажем, сословие, — специализированной группы, чья функция — обеспечить вкупе с другими такими же общностями долговременную и бесперебойную жизнедеятельность всей системы. По самой своей природе этот знаковый комплекс ориентирует в области «кесарева» и не единичную особь, а коллектив, с которым она солидаризуется. Его истоки — также в технологическом, рационализирующем мышлении: он призван решать утилитарную задачу нахождения и сохранения группой такого положения в сложном целом, при котором она могла бы наиболее полно реализовывать свои предпочтения. Идеология всегда делит человека с синтетическим — религиозным — сознанием и всегда трансформирует себя согласно его самоопределению во всё большем множестве: на уровне ханьского самосознания «цзюньцзы» — конфуцианский начётчик и джентльмен — и простой крестьянин, «чёрная кость», равно противостоят приблудному «заморскому бесу», будь то утончённый буддийский проповедник, мусульманский купец или грубый португальский матрос Националистическая идеология — это естественный предел сепаратного самовыражения, за ним знаковая система должна сорганизоваться соответственно уровню выражаемого и провозгласить безусловный кантовский императив (вопреки очевидной целесообразности времени, места и отношений), интегрирующий человека в абсолютное качество: «Не сделай другому того, чего не пожелаешь себе». Кенигсбергский философ просто повторил за мудрым Конфуцием. Абсурдность максимы знаменует переход языка идеологии в язык веры с их резким разграничением и без отмены первого, но с жёстким соподчинением его второму. Последующая интериоризация личности, её глубинное самопознание даёт ей выразить Бога — Целое, большее, чем Вселенная — уже на языке евангельских заповедей и тем самым доводит конфликт религиозного сознания с технологическим мышлением до степени крайнего ожесточения, а мятущееся человеческое существо — до искушения вогнать себя в пределы умопостигаемой однородности. «Широк человек, надо бы сузить», как говаривал герой Достоевского. Философ-монист и учёный-натуралист общими усилиями выживают попа со стогн, откуда принято вещать народу, в исповедальню и к смертному ложу, где ему навязывается убогая роль Луки-утешителя. А за философом и учёным победоносно следует идеолог-материалист с железным жезлом нового духовного пастыря.

Трагизм ситуации в её завершённости. Личность в её трансцендентном качестве отвергается в тот момент, когда она уже завершила свою разрушительно-созидательную работу по лакунизации естества, по приданию техно- и социосфере столь всеобъемлющего характера и такой мощи, что перехвату ею у природы инициативы саморазвития не может воспрепятствовать никакая стихийная катастрофа. Собственно, эволюция пришла к тому, к чему шла. Неумолимое становление в петлях связей человека и техносферы подвело универсум к черте, за которой должен быть сделан выбор.

Пока западное человечество собирается с духом, вероятно, ожидая Второго Пришествия, чтобы почерпнуть руководящие указания непосредственно из уст Бога, который зримо являет себя лишь ангелам, идеология пролетариата бестрепетно повела массы спиралями своей диалектической Вавилонской башни прямо в райские кущи. Аттестуя себя несокрушимо-научным, исчерпывающе верным «дао» для существа, ипостазированного в природном и социальном, но в основе материалистически-однородном, растлив пропагандой сферу религиозного сознания и задействовав её знаки для ориентации на пространстве ещё более тесном, чем пространство «естественного» человека энциклопедистов, она немедленно превратилась в жуткое подобие веры — веры в стихийную, самодостаточную тенденцию, которую, однако, должно править к чьему-то сепаратному благу. Живое целое мироздание замыкается в этой ереси на нижайшее в номенклатуре множеств подразделение, все свойства которого обусловлены дальним и потому специфически искажённым действием общего механизма. Оформившись, учение извлекает из недр техносферы своих оголтелых проводников — борцов за Светлое Будущее — и под знаменем классовой борьбы идёт на приступ гнетущего настоящего. Куда же выведет этих борцов их дорога в новый Эдем?

* * *
Вернадский писал, что в XX веке человек становится новой геологической силой. В этом кабинетном обобщении вся современная наука с её печальной слепотой к вещам существа. Живя в Советском Союзе эпохи великих строек коммунизма, учёный и мыслитель обязан был вникнуть в сущность происходящего и написать определённее: человек становится исключительно геологической силой, вся его роль в мироздании сведена к роли геологического агента. Эволюция не просто замирает, она обращается — происходит некое «тоннелирование» её исторического содержания в геологическую предысторию. На пространстве одной шестой части земли возникает «эволюционный тромб» — машина слепого природного действия, исчерпывающая свой энергетический потенциал и подавляющая, угнетающая своё эволюционное содержание. Автономность Целого, Космоса здесь узурпирована техносферой, которая закономерно извращает живую тенденцию естества (ибо нести ей за вычетом личности нечего) в одну бесплодную экспансию, в опустошающее бессмысленное самовоспроизводство. Если можно представить себе сообщество колониальных кораллов, сумевших вовлечь все ресурсы бытия в строительство рифа ради одного этого рифа, задавшегося целью стать самодовлеющей «рифосферой», то картина получится сходной.

Советская автократия, желание отгородиться от мира «железным занавесом» — это обособление геологической реальности от исторической.

Прямой контакт человека с геологической предысторией происходит ежеминутно. Всякий раз, когда из буровой штанги вываливается пёстрая колбаска керна, когда ковш экскаватора на глубине ста метров вгрызается в толщу рудоносных метасорфитов, когда малец-бойскаут, лазая по склону горы, выковыривает из породы каменные тельца белемнитов или морских ежей, когда курортник, прогуливающийся по пляжу вдоль прибалтийского глинта, наклоняется, чтобы подобрать поразительно похожее на мушкетную пулю ржавое марказитовое стяжение, мы напрямую общаемся с силуром или каменноугольным периодом. Мы привыкли к этому и не находим здесь ничего необычного. Мы мыслим категориями стратиграфии, а стратиграфия исключает обратную связь между природными системами, центр значимости которых необратимо смещается в ходе мирового процесса в область эволюционных приобретений. Вулкан не может навязать свои чисто геоморфические задачи сине-зелёным водорослям, как те не могут свести роль млекопитающих в биоте к санации водных масс и приращению осадочного чехла строматолитовыми известняками. В иерархии стоящих перед человеком задач геогенез занимает подчинённое положение относительно биогенеза, а этот последний — подчинённое положение относительно «ноогенеза», если понимать под ним выявление личности. Только в кошмарном сне можно представить себе человека, низведённого до кристалла или железобактерии. Но если это случилось, мы вправе говорить о противоестественной ситуации хищного вторжения в историческую повседневность замкнутой на себя геологической предыстории.

Всякое общество может быть описано в терминах экономики, социологии и политики, и в каждой из этих сфер выявятся приоритеты, комплекс которых отразит существо модели. С советским «обществом» этого сделать нельзя.

За пределами анализа всегда остаются какие-то исходные предпосылки, которые только и дают отобрать необходимый инструментарий: приступая к исследованию цивилизации, мы делаем заведомое допущение, что она центрируется на человеке. Мы не можем представить себе социум, где «мера всех вещей» — простой эрг или килограмм веса и где субъектом действия является то, в чём они количественно преобладают. Мы справедливо скажем, что это вулкан, мир косного вещества, но никак не социум.

Когда Сталин, в отличие от Вернадского, прекрасно чувствовавший, какого рода «ноосферные» механизмы управляют его сатанинским режимом, поинтересовался у следователя, ведущего дело Каменева, признал ли последний инкриминированные ему злодеяния, и услышал, что подследственный никак не «раскалывается», он спросил, сколько, по мнению следователя, весит Страна Советов?

Чекист не понял и растерялся.

— Ну, — пояснил Сталин, — заводы, фабрики, элеваторы, паровозы, МТС, танки… Сколько всё это весит?

— Не знаю, наверное, миллионы тонн, — осторожно предположил чекист.

— Правильно, — кивнул Сталин. — А теперь идите и больше не говорите мне, что вы не можете добиться у Каменева показаний.

Не ручаюсь за текстуальную точность, но смысл разговора передан исчерпывающе.

Также исчерпывающе выражены приоритеты и суть эволюционного тромба. Иерархию задач венчает геогенез.

В последнее время у нас много пишут о бессмысленности, пронизывающей все сферы производства и общественной деятельности. Крестьянин препятствует земле родить, сталевар льёт никому не нужный чугун, машиностроитель клепает никому не нужный комбайн, педагог, воспитатель угнетает познавательные способности ученика и умерщвляет нравственность воспитуемого, наука не изучает мир, а ищет подтверждение мифам господствующей идеологии и так далее до бесконечности. Голос здравого смысла при виде жутких и неисчисляемых нелепостей готов сорваться на крик. Однако, нелепости эти только кажущиеся. В эволюционном тромбе человек не более, чем породообразующий или эрозионный агент, а в конечном счёте — универсальное средство дезинтеграции. Не горняк добывает магнетит, не сталевар льёт металл — это рудное тело руками человека превращает себя во вторичный — ювенильный — расплав. Не бетонщик месит бетон, не строитель возводит ужасающую многоэтажку — это песок, гравий и мергель руками человека превращает себя в горную породу, отвечающую структуре конгломерата, и слагаются в новую форму рельефа. Не крестьянин обеспложивает почвенный слой сульфатами, нитратами и обломками железных сеялок — это сама плоть земли руками человека бессмысленно рассредоточивает свои прежние накопления, формируя новые залежи аммиака, мирабилита и оксидов железа. Перед нами первичный, приоритетный процесс, слепое действие гильотинированного естества. Ему подчинено биологическое вырождение, некая «зазеркальная» эволюция — разрушение отравленной средой обитания и жёстким отбором на взыскуемую неполноценность структур живой плоти — в первую очередь человека, но также доместикатов и вообще всего дышащего и ветвящегося. И, наконец, на самом заднике — неподвижная, косная «ноосфера» — набор простейших сигналов, какими система оповещает человека о своих нуждах и которые в идеале требуют строго однозначных реакций. Вот этот задник мы и можем описать в терминах экономики и социальных наук, а дальше будем вынуждены перейти на язык «Апокалипсиса», на язык платоновского «Котлована» — этой точной и страшной картины материально-энергетического самоуничтожения: яма, которая увеличиваясь, увеличивает в бытии лишь меру пустоты, меру страдания и смерти.

Традиционное, личное зло, зло Аттилы, зло Яго свирепствует на пространствах бытия. Оно не в силах подорвать его основы. Абсолютное зло, то, что называется сатанинством, Антихристом, перемещает само поле битвы за пределы мирового процесса. Здесь оно может царствовать почти безраздельно, здесь оно торжествует конечную победу над благом, ибо если в нормальном бытии зло — лишь полость, окружённая твердью естества, то в границах эволюционного тромба оно — сама пустота, окружающая островки спонтанно, в таинстве зачатия и рождения, возникающего в ней блага.

Предел, к которому неудержимо стремится советский режим и где он являет себя наиболее адекватно — это концлагерь. Не огороженное колючкой и набитое людьми пространство времён англо-бурской или гражданской войн, а сталинская и современная советская «зона». Людей там нет — есть представители обесчеловеченных каст «воров», «мужиков» и «чушков». Есть такой же безличный «трудовой ресурс», «рабсила», задействованная анонимным хозяином и вне какой бы то ни было связи с тем, к чему человек склонен или на что способен. И, наконец, расторжение самого механизма естественного воспроизводства — педерастия в мужских лагерях и лесбиянство в женских — манифестирует принцип обязательного и необратимого самоисчерпания системы и пополнения её путём активной инкорпорации — с «воли», а в глобальных масштабах — из-за «железного занавеса». Агрессия для эволюционного тромба не прихоть, а безусловный внутренний и внешний императив. «Долина Эннома» стремится пожрать и уподобить себе всё, что не в состоянии ей воспротивиться.

Этой характеристикой советской действительности я ограничусь. Её ужасающие реалии и без того прекрасно описаны Шаламовым, Солженицыным, Гроссманом, а недоумения социологов и экономистов перед тем, что именует себя «советской экономикой» и «советской общественной системой», достаточно выражены в соответствующих публикациях…

Но как же, спросят меня, в этой парящей над миром гулаговской Лапуте, в этом «аду кромешном», в этой «тьме заокраинной» может сохранится человек, личность? Может — именно благодаря парадоксу, который являет из себя эволюционный тромб. Осуществляя геогенез, он пользуется развитой техносферой, а поддержание её в рабочем режиме требует достаточно развитых моделирующих систем, в частности, языка, который настолько глубоко связан с человеческой природой, что, подобно спруту, постоянно ускользает от навязанной ему роли дезинформатора, оставляя на месте былых полнокровных символов расплывающиеся словеса-фантомы и обнаруживая своё живое присутствие в вещах и связях, на которые наложены табу. Чтобы окончательно убить личность, нужно извести язык на оруэлловской «новояз» или лагерный сленг, но я полагаю, реально такая попытка может быть предпринята только в далёком будущем. Даже в советской действительности довольно реликтов прежнего — природного — социума, чтобы человеку было, за что зацепиться. В той мере, в какой советский «трудящийся» не идёт на поводу у официальной лжи и собственных соглашательских заблуждений, он остаётся человеком и личностью. Предвосхищение Бога в ипостасях воли и нравственного начала даруется от рождения — если полноценна, не отравлена, не изуродована сома (а «биогенез» в эволюционном тромбе как раз нацелен на деформацию генных структур). Нет «злой воли» — есть распад воли, как нет «коммунистической нравственности» — есть распад нравственности.

Усвоит ли Запад тяжелейший российский урок, подвигнет ли себя на разрешение открывшихся противоречий бытия в новом религиозном сознании — ибо повторю ещё раз: зримо Бог являет себя лишь ангелам, человек же должен довольствоваться верой и знаком, — сумел ли превозмочь житейское благополучие, здравый смысл и этническое одряхление, возвысив эгоистически-видовую идеологию «зелёного движения» до «этики природы», о которой мечтал Олдо Леопольд, обратится ли для этого к бесценному опыту Индии, Китая, Японии, признает ли равенство перед лицом Бога и сокровенную родственность себе всякой плоти и откажется ли (хотя бы в идеале) рассматривать её как бесправное средство, — вот вопросы, начертанные на вратах нового Дита рядом с сакраментальным: «Оставь надежду всяк сюда входящий».

* * *
Прежде, чем закончить, я считаю себя обязанным попытаться онтологически обосновать нарисованную мной картину армагеддона, фронт которого развёрнут во всём континууме истории, и в решающей (но не обещающей когда-нибудь завершиться) схватке которого мы участвуем.

Деятельно познавая себя через человека, естественно обнажает свою дотоле скрытую сущность. Механизмы распада и разрушения, столь тесным образом взаимодействующие в ней с механизмами созидания и согласования, что сущность представляется неразъёмной, теперь, в истории, являет себя в таком чистом виде, что, поистине, обретают качества «мурохо», способных осилить мировой оборот, погасить волнение элементов и привести Природу в Нирвану, полость которой есть вечное прекращение существования. Ханаянисты, наделившие Нирвану высшей реальностью относительно всех остальных дхарм, только обрисовали ситуацию «ноогенеза». Когда поздние школы буддизма поставили казавшийся им логичным вопрос, каков, собственно, характер реальности этого Абсолюта, если в пределе успокаивающиеся в нём феномены получают бытие — тоже ведь реальное — в чём-то иное, и потому отказали Нирване в высшей субстанциальности, они были не правы. Дело в том, что начало и конец феноменального мира действительно в разном. Его путь — от Создателя до Ничто, куда феномены неизбежно вольются, растлив между собой всякие связи, утратив качественные различия и уединившись в вечном покое, который хуже, чем плотская смерть, который есть освобождение от всего божественного, ад сугубо материального небытия, избывшего не только разность энергетических потенциалов, но и сам этот потенциал, а с ним и надежду на воскрешение. Энтропия, вселенский каток, выглаживающий уровни, от которого не ускользнёт никакая плоть.

Какие бы варианты саморазвития ни избрало естество, оно неизбежно сформирует внутри себя механизмы растления и дезинтеграции. Становление в потоке пространства-времени возможно лишь через саморазъятие. Зло не изначально — зло вторично, но на поздних стадиях эволюции — начиная с истории — оно обнаруживает себя в такой незамутнённой самости, что божественная витальность дополняется полюсом автономного некро, предельное, всеобъемлющее и абсолютно свободное от Создателя выражение которого — в материально-энергетическом Конце Света. Вот из этого Будущего, ещё не состоявшегося, но неминуемого на любых путях плотского становления, и взята владеющим Вечностью Творцом затравка зла, затравка распада, которой иначе неоткуда взяться в плодах взращенного Им в собственном Царствии Небесном Мирового Древа. Как и человек, сущее разворачивается в реальностях плотской и трансцендентной, и чем выше пики, тем глубже и мрачнее пропасти. Всё, что есть в естестве от жизни, восполняет себя, вынося в запредельное и покидая сию юдоль, — всё, что есть в нём от небытия, от некро, необратимо наращивает себя в шкалах, которые оставляет прошлое будущему. Время зла течёт вспять, отсюда и эффект «эволюционного тромба», отбрасываемого из истории в детстве геогенеза. И потому, я думаю, будущее человечества не обещает ему ни покоя, ни гарантий против новых «империй зла» — ведь плотский мир неумолимо погружается в собственную могилу, и важно только не дать ему похоронить себя заживо.

В своей схеме я оставил последнюю колонку пустой. Теперь я рискну спуститься «к кольчецам и усоногим» и, глядя оттуда в створ эволюции, на выходе которого в тёмную бездну возможного негасимой вехой сияет личность, попытаюсь различить того, кто наследует человеку. Я назову его Proteus gnarus, протей знающий. Это существо, восполнившее сому органом, способным распознать Бога с той же очевидностью, с какой наша мысль распознаёт самое себя в извивах рефлексии. Человеку нужно знать, кому он оставит землю — хищному временщику или рачительному заботливому хозяину — ведь и его железный век когда-нибудь согласно сольётся с золотым веком животных и вольётся в новый эон.

* * *
В Библии упомянуты два чудовища, рыбы Левиафан и Рахаб. Это остаточные сгустки той неопределимой изначальной хляби, которую индуистские божества сбили Змеёй-мутовкой в упорядоченный прекрасный Космос. Одно из них проглотило пророка Иону, когда он ослушался Бога и бежал от возложенной на него миссии вещать людям о каре, которую привёл к их порогу запах их собственных блуда и злодеяний. Левиафан творил волю Божью, и по одному этому мы можем признать в нём брата по естеству. Ибо Левиафан — это прекраснейшее из порождений Природы, истинный венец её. Белый Кашалот, Моха Дик.

Остаётся рыба Рахаб. В пасти этого ненасытного чудища сгинули уже целые страны. Я не знаю, за какие грехи мы ввергнуты в нее Господом. Но я знаю точно, что если она кого-то отрыгивает — душе этой нужно не медля вызнать дорогу и пуститься в путь, ибо чаши Божьего гнева полны, а она должна успеть в ещё наслаждающуюся историческим бытием Ниневию.


1990, Челябинск

Виталий Кальпиди «ФРАЕРА» РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ (фрагмент)

* * *
[…] И всё-таки: почему «фраера»? Эта «марка» применительно к Высоцкому, Есенину, Ерофееву, Булгакову, Ильфпетрову не аргументировано никаким её ожиданием, напротив: от частых и восхищённых взглядов в сторону этой когорты их образы покрылись жирными мозолями святости. Поэтому «фраера» звучит как оскорбление. Что не допустимо. Хотя почему, собственно? Есть оскорбляющий и оскорбляющийся, и состояние второго очень часто не связано с действием первого.

И всё-таки, мне всегда было неловко, когда некто после довольно обильной порции словарного перца (или до оной) в сторону своего визави говорил: «Ну, это, старик, без обид».И «старик» чаще всего покорно кивал интеллигентной головой, с которой уже капали помои оскорблений. Я этого не требую. Мне всё равно не найти тот верный тон для своих мыслей, чтобы не оскорбить чью-то любовь к… Саму любовь оскорбить я не смогу и не хочу. А вот её дегенеративную форму — «любовь к…», видимо, буду вынужден.

Я утверждаю, что Есенин, Высоцкий, Ерофеев, Булгаков, Ильфпетров — фраера русской культуры. И доказывать это не собираюсь, уже только потому, что начинающий «литургию» доказательств никогда никому ничего не докажет. Доказательство всегда появляются там, где не хватает веры. А там, где не хватает веры, я лично вообще предпочитаю не появляться.

Фраза: «Владимир Высоцкий, Сергей Есенин, Венедикт Ерофеев, Михаил Булгаков, Ильфпетров — фраера русской культуры» не принадлежит правде. Более того, с точки зрения правды эта фраза — ложь. Но правда и ложь (и тут не стоит заблуждаться) всего лишь уровни кодирования информации, не очень, кстати, высокие уровни. Это что-то вроде близорукости и дальнозоркости, т. е. аберрация зрения, хотя, справедливости ради, стоит заметить, что само зрение тоже всего лишь аберрация. […]

* * *
Сакральность имени Владимира Высоцкого — порождение массового сознания, т. е. коллективного бессознательного. И сама статуарность Высоцкого суть одно из самых ожидаемых клише этого сознания. Как и его коллеги по парадигме, он является «национальным героем». Определимся. Герой — это человек, преодолевший уровень автобиографии и вошедший в пласты Судьбы. Античный же герой — человек бесполезно борющийся с вектором судьбы, иногда даже осознающий бессмыслицу этой борьбы, но тем не менее её (борьбу) до поры до времени продолжающий. Продолжающий до момента, пока не наступит (и такое случается!) смирение. И это смирение не есть поражение, ибо оно — первый шаг в сторону «оперативных просторов» настоящего движения, которое начинается за границами личной Судьбы (именно этого-то герой при жизни часто постичь не умеет). Но данный пассаж в нашем случае факультативен и дан лишь в порядке информации, т. к. Высоцкий не античный герой. И вообще не герой, поскольку «отрабатывал» уровень Автобиографии, не поднявшись до плотных слоев Судьбы. (Замечу лишь, что Автобиография суть досудьбийный уровень путешествия по реальности.) Высоцкий — льстец национального масштаба национальному масштабу. Он пропагандировал как биоробот очередную фальсификацию под скушным названием «загадочная русская душа». Объяснимся. У любого народа, т. е. у его коллективного бессознательного, есть строгая система клише, жизнедеятельность которых всячески поддерживается, пропагандируется и выдаётся за национальный характер, читай: национальные мечту, или лучше скажем: за национальную грёзу. Высоцкий пропагандирует и соединяет (якобы) эту мечту в одном лице. Вот её составляющие: крутой широкий русский мужик, сохраняющий свою крутизну несмотря, а точнее — благодаря алкоголизму; надорвавшийся в борьбе за правду против власти, очень пострадавший от неё; самородок, талантливый во всём; борец и боец (короче — воин) с мужественной внешностью и прочее и прочее… Теперь реальность:

— Средний характерный актёр с довольно сильным, хотя и хаотичным темпераментом в одном из самых социально ангажированных театров «ушедшей эпохи», во главе которого стоял, на мой непросвещённый взгляд, посредственный режиссёр — Юрий Любимов (посредственный в соседстве с Товстоноговым, например, или Эфросом, опять же на мой взгляд). Кинематографическая же судьба Высоцкого — вообще мультипликационна: она двигалась по накатанной колее: от сальной шутки в эпизоде фильма «Живые и мёртвые» до жлобского Жеглова, через плакатные «первомайские» краски в роли Брусенцова («Служили два товарища»). Я оставляю без комментариев нелепые образы, созданные им в фильмах «Опасные гастроли», «Интервенция», а Дон-Гуан, видимо, недавно окончивший в исполнении Высоцкого с отличием гишпанское ПТУ, меня вообще не интересует.


— Певец, поднимающий со дна исторической памяти любого индивидуума невоплощённые национальные мечты, основанные на идентификации себя в эмоциональном режиме песен с героями этих песен, чем славится алгоритм деятельности всей кээспэшно-туристической братии; певец агрессивный, талантливый (талант — всего лишь условие творчества, а не его достоинство) с уникальными голосовыми данными (с уникальными на «входе», а на не на «выходе»). […]


— Оставим без комментариев его «кавээновский репертуар», его балаган, выдаваемый за чуть ли не народное творчество, которое само по себе — блеф чистой воды, если, конечно, в данном случае корректно применение эпитета «чистой»; народного творчества вообще не существует, фольклор — адаптация коллективным бессознательным уже существующих феноменов личного творчества, через их снижение, «анти-сакрализацию», приспособление под существующие клише. […]


— Особенно лично меня возбуждает «военное» творчество Высоцкого — его антихристианская бестактность, героизация и лесть бессознательным представлениям народа о роли и значении Воина, (сюда же отнесём весь альпинистский цикл?) естественно поддержанные (и это действительно естественно) самими участниками Великой Отечественной войны. В войне никто никого не спасает и не освобождает. Справедливые и несправедливые войны — всего лишь бесполезная дискуссия, длящаяся, кстати, до первого выстрела, после которого наступает проливание крови, что означает каждый раз КОНЕЦ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА. Война подпитывается живыми чувствами её участников — их памятью о близких, любовью и жалостью к этим близким, наконец, молодостью воинов. И, напялив не принадлежащие ей одежды, война вампиризирует на этих чувствах, бесконечно продлевая таким образом свое пребывание в мире. Народ, наверное, должен был вмешаться и не мог не вмешаться в Великую Отечественную Войну, но человек не имел право это делать, но сделал. Скажу больше, понимая, что не буду понят: люди могли не встать на защиту общества (не говорю сталинского — это, в конечном счёте, не имеет никакого значения), да, могли не встать на защиту Родины… и, возможно, были бы истреблены, но кто боится быть убитым — тот не верит в царство божье… […]

ВОТ ВАМ ФАНТАЗИЯ: русские люди отказываются убивать, Германия завоёвывает Россию, дракон насыщается. Через 10, 100, 1000, 10000 лет человечество опомнилось бы (практика показывает, что опомнивание происходит гораздо быстрее — но это неважно). И российские люди возрождаются, пусть под другим национальным именем (хотя вряд ли под другим), и являют миру — первое сообщество личностей, предки которых (хотя при чём тут предки? ведь когда у прошлого нет прошлого — значит оно настоящее в обоих смыслах этого слова) подставили другую щеку, и вот — победили смирением. Это бы и было возрождение и освящение нации, восторг света, начало нового мира… А так: нет никакой победы в Великой Отечественной войне, как нет и поражения, есть Война, и седые воины вспоминают свою молодость, свою любовь, свою верность товарищам, свою скорбь, а Война присваивает это всё себе и говорит нам через 50 лет: «Я — есмь справедливая, великая, необходимая…»


— Смысл приблатнённого репертуара Высоцкого, все эти «робин-гудовские» синдромы, свойственные любому мужчине как потенциальному воину (в частых мечтах — даже пахану, а уровень конкретной интеллигентности влияет лишь на модификацию «паханства») и как воину, нуждающемуся в собственном оправдании (хотя бы на подсознательном уровне), — ясен как божий день. Я отсылаю читателя к размышлениям на этот счёт Варлама Шаламова в его Колымских рассказах. […]


— Высоцкий много пел о каком-то нерве, на котором он играл, мучительно рвал его, как струну; пел, как стоял на канате без страховки, как страдал… Бохтымой, 90 % текстов всей мировой писанины (в том числе и гениальной, ибо гениальность — это талант, развёрнутый до абсурдной величины, вытесняющий своим развёртыванием человеческую возможность — стать реализованной личностью и т. д.), когда заходит речь о творческом поведении, творческой судьбе, посвящено этой «мучительной» роли страдающего поэта. Утверждаю — никакого мучения нет. Выдавание творца за «прометея» — жутковатая фальсификация. Не надо этому верить, даже если внешний событийный ряд подталкивает к такому восприятию. Дискомфорт, испытываемый всяким художником, — это нормально. Смысл творчества начинается за этим порогом, на котором толчётся масса талантливых людей, в том числе и Высоцкий. Поэт — это драма, и дело личности завершить эту драму либо как трагедию-фарс, либо, скажем так, не как трагедию-фарс. Крики Высоцкого, если опустить саму специфику его голоса, чаще всего — накручивание самого себя, творчески спланированная (инспирированная) истерика.


Высоцкий — это кич-крик.


— Не будем останавливаться на том, что биография Владимира Семёновича Высоцкого, мягко скажем, не соответствует роли борца, страдальца, гонимого. И эта очевидность несоответствия, простите за тавтологию, — очевидна. Не будем колоть правдой глаза, учитывая то, что глаза вообще не стоит ничем колоть. В том числе и правдой. Успокоимся на том, что Жизнь — лишь интенсивное действие в сторону прекращения действия. В этом-то и вся наша надежда. (Или нет?) […]

* * *
Литература существует для того, чтобы её писать, или для того, чтобы её читать? Вопрос, увы, не праздный. Отбросим сразу компромиссную невнятицу типа: она существует и для того, и для другого. Более предпочтителен ответ, что литература существует, чтобы перестать и читать, и писать. Между тем, есть только один верный ответ, но он настолько тривиален, что его, пожалуй, и приводить не стоит.

Многообразие культуры считается её неоспоримым плюсом. Но многообразие, позволительно будет заметить, всего лишь срединная стадия распада. Многообразность — параметр барахолки или, скажем, начала пищевого тракта. Искусство — демонстрация наличия творчества, но не само творчество. Демонстрация, действительно, может быть сколь угодно разнообразной, но само творчество — узко, прохладно, единоо́бразно. И это настолько очевидно, что смотреть в сторону данной очевидности никто и не собирается. Творчество не нуждается в потребителях уже потому, что не потребляемо в принципе. Потребители же (читатели, зрители, слушатели, т. е. все мы в тот или иной момент нашей жизни) не нуждаются в творчестве по той простой причине, что в момент потребления могут и нуждаются только в потреблении. У творчества нет продуктов — это нас обманули, что они есть. Ибо Творчество не результативно, а процессуально. Все же, кто апеллирует своими «творческими» вибрациями к сегодняшнему человеку или тем паче — к его подсознательным клише, как это делают Высоцкий и К°, по-официантски обслуживают вполне определённые тёмные «файлы» человеческого сознания («фраерская функция»?), пожираются этими «файлами», потому что, в сущности, являются их прямым порождением. Ясно, по крайнем мере одно: счастливый человек тот, кто наслаждается жизнью. Реализованный человек тот, кем наслаждается сама жизнь. Жизнь, действительно, даётся только один раз, но прожить её придётся неоднократно. […]


1996, Челябинск

ПРОЗА

Евгений Мусихин ВДАЛИ ОТ АРКТИКИ FAR FROM THE ARCTIC

ПРЕДИСЛОВИЕ
Екатеринбургский литератор Верников предложил мне рукопись на английском языке. Объяснил: «Автор живёт в Каменск-Уральске, он не писатель; всё, что описано в рассказе, — правда; собственно и сам рассказ написан с целью, чтобы один из его героев, который вряд ли когда вернётся в Россию, имел бы хотя бы теоретическую возможность прочесть (а он воспитывается теперь в англоязычной среде) о том, о чём написано в рассказе; попытки опубликовать данный опус за рубежом и в других российских изданиях — принесли то, что принесли, то есть ничего; и вот поэтому, может быть «НЗ» возьмётся, хотя я понимаю… и т. д.»

Я благодарен Александру Верникову, что он избрал именно наш журнал для публикации рассказа Евгения Мусихина «Вдали от Арктики», ибо предоставить журналу шанс пусть даже теоретически поучаствовать в реальности через литературу — это большая удача (во всяком случае для нас). Мы только попросили Евгения Мусихина (помня о собственных читателях) перевести рукопись на русский и теперь публикуем оба текста в подбор. Надеюсь, не стоит говорить, что мы желаем Евгению Мусихину и его сыну. Это настолько очевидно, что… ну и так далее…

В. К.
1
The town stands on the high banks of a swift meandering river which cuts its way through massive rocks grown over with pine and birch trees. At one of its countless bends the stream forms a large deep hollow, and if you appear on its eastern verge you will see a marvellous panorama of the old burg whose small ridge-roofed houses are scattered over the slopes of the river banks. Have you ever seen seaside settlements squeezed between mountains and sea-waters? Their houses are dotted here and there on hill-sides and resemble a flock of children who once appeared at the top of a mountain and then all of a sudden ran headlong downwards, to the sea, and only the immense mass of brine stopped the first of them just on the shore. And so do houses of the town — in the same way they resemble a flock of children who rushed down, to the water — although the obstacle here occurred to be not so considerable as the endless expanse of sea, and some of the runners managed to skip over the narrow band of the river; but too much of their energy had been spent on this vehement running, and only few of them found strength to climb the opposite slope of the hollow — and not very high. Simile of such a kind — the one above being not faultless, though, — inevitably comes to the mind of a beholder who stands on the brink of the hollow fascinated by the perspective lying before his eyes.

Impressive as it is, the picture of the old burg would not be so charming without a church which towers above the right bank and the houses clustering thereupon. Not a chef d'oeuvre of architecture, an edifice of clumsy and awkward appearance — when you examine it from near — it looks magnificent and at the same time exquisite at a distance which conceals its architectural drawbacks and emphasizes merits, the perfect combination with the landscape being the first and incontestable one. Viewed from different points of the vast hollow where the town is strewn, the church blends with the scenery in different ways, but invariably reigns over the locality. Like a conscientious custodian called upon to retain the town in its original antiquity, the church keeps the primeval fascination of the old modest dwellings, with its magnificence ousting high newly-built structures, such as a TV-mast or a factory stack, but into the background of the sight.

Houses on the left bank are not so numerous though are bunched as densely as their counterparts on the other side. This half of the hollow is scarred far and wide with deep ravines, their steep slopes grown over with young pines about twenty feet high, their beds shadowed with old thickset poplars — mixture of woodland and urban trees. There are several brooks flowing into the river, their channels overrun with tall weeds and stunted bushes; they dry up in hot summers and get frozen down to the bottom in winters. Quite an unsophisticated landscape, judging by the words describing it; but when it opens up before your eyes from elevation you can't but feel that our trivial three dimensions wouldn't have been sufficient to create the intricate yet precise contours of this picture — a projection of the bizarre terrestrial relief, a fragment of the multifaceted space brought into being a long time ago.


Situated almost in the middle of a great continent the town stands far away from ocean coasts though sometimes cold breath of the Arctic or warm and moist air of the Atlantic — regardless of season — reach it and make townsfolk grumble customarily about changeability of the weather. But a little boy who one cold windy day at the beginning of June strode along a path winding between hills and ravines of the left bank didn't intend to complain of the climatic vicissitudes to a man who was with him, for all these chats about the weather are the privilege of mature age, whereas the boy was only five and had a lot of more interesting things to talk about.

Slim and in a childish way slightly awkward in movements, he went hand in hand with the man continually throwing up his head to glance at his companion and talking something in a clear voice with lively boyish intonations. His big brown eyes were sparkling, and his auburn hair was showing from under his knitted cap giving his lovely face a bit mischievous yet serious expression — that of an experienced traveller.

The boy's companion was a burly man with green eyes and dark hair. He had recently reached the age of John Bonham — the unexcelled genius of drum-craft who passed away in a desolate cottage in 1980 being thirty-one years old and was now the subject of a conversation between the two.

'Was John Bonham born by a mummy, like me?' the boy asked.

'Of course, kiddy.'

'And Robert Plant too?'

'And Robert Plant too.'

'And Jimmie Page too?'

'And Jimmie Page too, and John Paul Jones too. All the people are born by their mothers. So don't ask all the same about each.'

'I see,' said the boy, customarily throwing up his head and giving the man a look of his brown eyes. 'Do you know why I like him? Because I like the way he plays drums… Oh, let's go here!' he shouted when they got to the very brink of a steep ravine, and pointed downwards, at a lazily flowing brook.

'Why here?' the man asked.

'Cause I want,' the boy responded, in a-matter-of-course way, but not capriciously — just trying to explain the reason of his choice.

They cautiously descended the steep slope and stopped by the babbling flow for a minute. Then the boy pointed upwards, at the opposite brink of the ravine:

'Let's go there.'

Now they had to surmount an almost vertical ascent. Having clasped the boy's hand tight the man began to scramble up the slope, with his free hand clinging to stones and stems of trees and tall grass. Soon they stood on a path which stretched along between the brink of the ravine and a dense wall of young pine trees. The boy went to the right; having covered about thirty yards he stopped and looked back at the man who was after him.

The place where the boy lingered occurred to be a tiny glade of regular octangular form. Pines surrounding it restrained gusts of cold wind and filled the space with calming murmur, and their spreading crowns formed a kind of an almost impenetrable vault.

'Daddy, look what I've found!' the boy shouted not taking his eyes off the man who was approaching him.

'"Well, what have you found?' the man asked with a smile on his face.

"Daddy, that'll be our castle and we shall live here,' the boy declared standing in the middle of the glade. 'You know, Daddy, I've been looking for a place like this for such a long time. I say, that'll ekzactly be our castle.'

'But why castle?' asked the man keeping a smile, 'Can't it be just a log cabin?'

'No, this is a castle,' his son answered. 'There's a forest all around, don't you see?'

'D'you mean that log cabins don't occur in forests?'

'Yes, they do, but castles do too And this one — look, it stands just by the edge of a precipice, like a real castle.

…But it's shaky,' he added after a pause. 'Let's strengthen it, Dad. Go and bring a lot of stones, please.'

His face was radiant with a happy smile. Making two steps the man squatted down and took the boy's hands into his — they were ice-cold.

'You're all frozen, sonny,' he said.

'Certainly, I am,' the boy agreed. 'But if we build firm walls of hard stones, it'll be warm indoors, yes?'

'And where have you seen stones?'

'Why — this one, for instance,' said the boy and picked up a dead pine branch from the ground. 'Look, Daddy. There's a lot of them, don't you see? Help me gather them.'

They went in opposite directions and soon returned each with an armful of dry wood. After that they began to arrange them lying on the ground in some intricate way which was to imply a precise and fastidious masonry.

'That's O.K.' the boy said to his father when they finished to fix up this two-dimensional structure on the ground. 'We shall always live here in our castle together with you, Daddy.'

The man felt his heart wrought at these words — partly because of the sheer impossibility of his son's fantasy coming true, and partly because of the very tone of this phrase. There wasn't any note of superiority in the boy's voice when he was praising the man — being entirely carried away by his game, he was rejoicing at the results of their work and just wanted his father to know about it.

'Kittie,' the man said very softly, 'Do you want to fly?'

The boy tossed his head to his father's voice and began to skip with joy stretching his arms forth to meet the father's.

'Yes, Daddy! Of course, Daddy! Fly me, fly me!'

The father took his son under his arms and threw him up. The boy screamed with delight. Seven times he soared up to the height of good ten feet touching pine boughs with his head, and seven times fell down into his father's hands.

'Are you tired, Daddy?' he asked when the man put him down on the ground breathing heavily.

'Yes, a little bit. You're a big fellow. But never mind. Now I'll take a rest and then'll toss you again.'

'You are very good, Daddy,' the boy said and sighed suddenly. 'Let's go home now. I'm cold already,' he responded his father's inquiring glance. We shall come here tomorrow, right? I don't want to go away from here, but I am so cold.'

'Never mind, sonny,' the father said. 'At home we've got a castle too.'

'I didn't see any,' the boy answered.

'It's just in an album, kittie. And we shall assemble it of cardboard.'

They went home, hand in hand again, warming each other and somehow equalizing their so different ages: clasping his father's palm the boy felt as if he was almost an adult man, "a traveller", whereas the man, with the child's hand in his, recalled that remote time when he too was five or so and was walking here together with his father who had died three months before the boy's birth. You were very good Dad, he said in his mind to the man who was lying now in the grave two miles away from here, and sighed — just like his son did some minutes ago after having said, You are very good, Daddy. What a bitch the fate is, the man thought, to deprive both of us of our fathers — me at the age of twenty-six, and him at only five. And no quarter at all.

The cardboard castle was in the album indeed where its coloured components were precisely contoured — and one had only to cut out its parts with scissors and rig them up. They began to do it at once. The boy worked diligently, just like out-of-doors recently, but, unlike in the forest, it was the man who supervised the process now. They cut bright-red serrated walls and towers with arrow-loops, a black drawbridge on paper chains, a dark-blue building of the castle itself and, at last, figures of armoured horsemen and multicoloured unmounted spear-carriers, sword-carriers and archers. After that the boy produced a box with tin soldiers in it from under a closet and undertook their attack on the castle which continued for good thirty minutes. It goes without saying that the defenders of the castle were fighting valiantly and at the end of battle smote the foe hip and thigh.

'It's a good castle,' the boy said wiping his brow, 'but it's not real.'

'Where's real, then?' his father asked. 'In the forest?'

'Yes, there… there it's real,' answered the boy gravely.

You are right, kiddy, the man said in his mind again: of course, this paper fort could never have become a citadel for us; but the glade on the ravine brink could have been the very place for our stronghold or for just a dwelling — could have been but for… too many buts, though, and the most essential but is your mummy who had given birth to you, similarly with the way another mummy had given the same good old thing to your favourite John Bonham. And still you are right, kiddy — the place you've chosen is real, indeed.

'Do you want to hear a story about one knight?' he asked his son.

'What night?'

'Not night, but knight — an armoured horseman, clear?'

'Oh, yes!' laughed the boy happily as he had understood the verbal trick. 'Such a funny thing, Daddy! A night and a knight, I mean.'

They sat on a sofa side by side, the proud valorous defenders of the cardboard castle and the slain tin soldiers all around them on the floor, and the man began his story about the knight, his deeds, his dearly beloved woman, and her death and resurrection. He stopped his narration soon, for his little one, fatigued by the walk in cold weather and the exerted battle for the paper citadel, fell asleep leaning on his father's side.

2
Next time they appeared on the left bank in a month. It was a hot July afternoon, and the old burg in the hollow was hazed with the bluish mass of immobile scorched air. They were walking along the same path, apparently going to their temporarily forsaken but not forgotten castle. Again, like a month ago, they plunged down to the bottom of the ravine, skipped over the almost dried brook and climbed the opposite brink of the gully. The boy remembered the way perfectly well, and even luxuriant growth of green grass didn't prevent him to define the place without any doubt.

'It's O.K., Daddy,' he said having examined the glade and found their masonry intact. 'Now let's play king, knight and enemies.'

The man was a king, the boy was a knight, and the pines around were their enemies. There were a lot of them — but the knight chopped off their heads with his magic sword and released the king who had been captured by the adversaries and had been waiting for death in prison. And they stood together after the fight which had been hard and victorious, hand in hand again — the tiny rescuer and the burly grateful rescuee: the knight and his king, without a queen. She was not remembered then, anyhow.

'I want to fly, Daddy. Fly me please, Daddy,' the boy asked softly, knowing that in any case his father would hear him, and would take him under his arms, and would throw him up as high as he can, and it would be a wonderful and at the same time a bit fearful thing, but there'd be nothing to be afraid of, for the father would never drop him on the ground but would always catch him with his strong hands.

The man embraced the boy, held him in his hug for some seconds, then tossed him up, caught him and tossed up again. The two hearts were palpitating with joy and delight beside each other; the knight's little heart was flying up, away from the big one of the king, and the next moment was returning under force of gravity, and God only knows which gravity was stronger then — that of the Earth or of the king's heart. And the last motion of the knight's heart was towards the king's — but not away from it.

'I am very hot, kittie,' the man said wiping his brow.

'Me too,' the boy responded.

'Let's go to the river then?'

'Of course!'

One can blaze a trail to the river in a million variations here — like any other way in this multidimensional space. The travellers chose a narrow path which soon led them to the river bank — not very high in that place but abrupt. The path wound between the brink of the bluff and a continuous wall of wooden fences behind houses and was intersected here and there by exposed on the ground powerful knotted roots of old spreading poplars. In some places the fences bent to the river side and hung over the path making it rather difficult to follow the way.

'Daddy, I am afraid!' the boy whined when they reached the point where the path entirely broke off for about three yards — there was only a section of a thick poplar root instead of it.

Under this peculiar bridge, at a depth of nearly seven feet, sharp stones were scattered.

'Don't, kiddy,' his father answered. Seizing the boy in his arms and leaning on the trunk of the poplar with his shoulders he carried the boy over the pit. Twisting his neck the boy looked down like spellbound not taking his eyes off the uneven wall of the bluff and seething waters of the river.

After a while the path broadened into a narrow but steadily widening flat sandy slip of the bank. The river here was not so swift as upstreams where they had come from, and looked pleasantly cool.

'May I undress, Daddy?' the boy asked.

'Of course,' the man answered. 'Take off your shorts and shirt and have a swim.'

'And you?'

'It's too shallow for me here. Go without me, boy, and don't be afraid. It's knee-deep here, so you won't drown even if you want.'

The boy, remaining in his pants only, ran into cool water of the river, dabbled there at will and then popped out into his father's embraces. It was repeated many times — the boy splattering in the water and then darting to his father to warm and dry in his hands so as in five minutes to enter the river again. It was wonderful — like baptism in the waters of the holy Jordan. And his wet cool body was holy too.


Then, getting tired of heat, they returned home, but at the end of the day went to the river again. That time they decided not to undertake an anchorage in their fancied pines-confined harbour but go the shortest possible way to the water, and chose another path which appeared to be wide and straight at the beginning but in some fifty feet away from the river turned suddenly aside and reduced into a sinuous and narrow trail winding among jungles of willows and nettle. The man picked up a stick to draw nettle blades and stems apart, but nonetheless, after they had got onto an open space, the boy felt his bare legs and arms stung. He was about to whine already, when his father took him in his arms for a second and said: 'That's all right, kiddy, don't you cry,' — and the boy smiled at him and promised: 'I shan't, Daddy'.

Having bypassed an abrupt meander of the river where it changed its direction from east to south at right angles they stopped before a huge black boulder towering some, seven feet above the stream and jutting out into it like a small peninsula. To be more exact, it consisted of the two adjacent stones — the farther from the land being larger and higher, and both together resembling two humps on a camel's back. Naturally, the boy expressed the desire to climb the boulder as soon as he had seen it.

'I want to get on top, Daddy!' he shouted and made a stir to dash at the stone.

'A moment, kiddy,' the man said grabbing the boy by his hand. 'Don't hurry up if you are not willing to fall into the river and get drowned.'

He jumped onto the smaller hump of the boulder and, taking the boy with his stretched hands, carried him over and got him by his side. 'Now stay here,' he said to him and in the same way repeated their two-stage ascension upon the bigger part of the rocky peninsula; having reached the very top of it he sat on its stone seat and got his son on his lap. The boy held his breath with delight. It was wonderful indeed — they were sitting now right above the dark whirling water, the side of the boulder adjacent to the rapids of the river being so abrupt that the two felt as if they were suspended somewhere in the air with no support beneath them at all.

'Daddy, why is this stone so big?' the boy asked.

'It's the part of a great rock. It broke off it a long time ago and fell into the river.'

'Is it heavy?'

'Yeah, it's very heavy.'

'But you can move it away from here, can't you, Daddy?'

'No, of course!' the man laughed and dishevelled the boy's hair. 'You need a big tractor at least to move this boulder even a single inch. And in any case…'

'What case, Dad?'

'I mean, where will you find a rope to drag this rock with? There's no rope which can bear such a terrible weight.'

'And crane?'

'A crane needs a rope too. Where will you get it?'

'It's a pity that there is no such a rope,' the boy said after a short pause, 'or I would have a look at what is under it. Do you know what is under?'

'No.'

'And have you seen this big stone before, Daddy?'

'Certainly, kiddy. We played a good deal of time here when we were boys.'

'How did you play?'

'Oh, in many different ways. Indians. Soldiers. Mountaineers. Did yea see those vertical stone rocks over there?' the man beckoned with his head somewhere backwards. 'There was time I was climbing them.'

'With your mother and father?'

'No, of course.'

'Why no?'

'Cause they would've never allowed me this.'

'Why?'

'Cause it's dangerous.'

'Why dangerous?'

'Cause I could have fallen and crashed.'

'Were you afraid to?'

'For the first time, yes. And then it had become just interesting.'

'You were like me then?'

'No, sonny. I was slightly older than you then. Eight, I believe. And you are five.'

'And your mummy and daddy didn't know about it?'

'No, they didn't.'

'And your mummy still doesn't know about it?'

'No, she doesn't.'

'And if I tell her about it now, she won't rate you?'

'I think, no. It was a great deal of time ago.'

There was a long silence. The boy got tired of sitting in one position and stirred suddenly in his father's hands.

'Oh, devil!' the man exclaimed, instantly having rolled in his mind the terrible picture of his little one falling into the river, and made a snatch at his shoulders. 'Do you want to fall down, you, silly guy?'

'Daddy, but I wouldn't fall down,' the boy said. 'I am holding on to you tight — see,' and he squeezed his father's hands with his for all he was worth.

There was another long silence. The dimmed disk of the setting sun loomed through light clouds and powerful crowns of old poplars which stood bending above the stream and softly rustled with their thick foliage. Everything around was tinged with fresh golden and crimson paints; only the old church standing too high above the bank seemed black against the background of bright evening mother-of-pearl — black, yet not a trifle gloomy.

'It's getting late, kiddy,' the man said. 'Let's go.'

'No,' the boy frowned. 'I don't want to go from here.'

'Neither do I, but I've got tired to sit here. Let's go.'

'Good,' the boy said reluctantly after a while.

In the same step-wise manner they descended the rock and stayed for some time by the river, on the very border of land and water. The boy picked up a stick and threw it in the rapids. Snatched up by the flow, it floated downstreams swiftly.

'Where is it floating to?' the boy asked.

'To the next river.'

'And from there?'

'To the further next one which is larger.'

'And from there?'

'To the still larger river.'

'And from there?'

'Into the ocean.'

'What ocean?'

'The Arctic.'

'Is it far from here?'

'Yes, it is very far.'

'How far?'

'About two thousand miles, I believe. Do you imagine such a distance?'

The boy pondered over the figure he had heard.

'No,' he said after a while. 'You see, Daddy, I don't know how many a thousand is.'

'Well,' his father explained. 'It'll take your stick about fortnight to reach Arctic ocean, see?'

'A fort… what?'

'A fortnight. Two weeks.'

'I want to Arctic ocean, Daddy.'

'It's too cold there. Ice, no people. Polar bears.'

'I know. Just like at Snow Queen's. But I will go there with you. Or we'll float down the river.'

'Let's go home, kittie,' the man said. 'It's getting late.'

'I won't cry,' the boy said. 'See, I have not cried when I been nettled.'

The man didn't answered. The Arctic, he thought. Kiddy, kiddy, you have just forgotten that tomorrow morning you will be in the other city, eighty miles from here, and then, in two or three days you and your mother will go to the sea. To the warm southern sea — very far from the Arctic.

'Come on, Leo,' he said.

They went in silence. After a while the boy wanted to be taken in arms, and when his father took him he saw tears in his big brown eyes. The man hugged him tight and quickened his pace.

3
The next morning — that of the parting — had passed for him in a kind of haze. His memory retained then only the very moment they said good-bye to each other, their eyes — his green and his kiddy's brown — filled with tears again. And the whole of the subsequent month was dragging in a fever of waiting, a nasty yet strangely wonderful state of mind when all events and episodes of one's life are inexorably erased out of conscience being none in comparison with a subject of the obsession. Over and over again was he rolling the pictures of their walks, talks, games and smiles in his memory. They were all very usual — and all very singular, for there was something in them which lay beyond their purely material content; something that inexplicably revealed the crazy adoration of the two for each other which they never tried to expose verbally. After all, they didn't need spending words to show it; for them it was just enough to talk, to walk, to play together and to feel this sheer impossibility of existing without each other — slight and elusive signs of their devotion, deep and mutual.

August came; trees began to drop their leaves hesitatingly, as if not believing yet in the forthcoming change of seasons; days, still warm, were followed now by cold, almost frosty nights which left green grass coloured in hoary silver after them. The month had passed; there came the time to ring up, the time to meet. He dialed the number and heard the voice of his former mother-in-law — dull with slow suave intonations. Hello, he said. Give me my Leo, please.

'But he is with Jesebel,' he heard. Jesebel was the name of his former wife. 'She decided not to return home from the sea. I think, she went directly on her stage practice and took the child with her.'

'Where to?'

'Somewhere to Switzerland, as far as I know.'

'What else do you happen to know as far as that?'

'Nothing, to my regret. She didn't inform us in detail.'

A lie. J. D. Salinger, he recollected. A perfect day for banana-fish. A perfect voice for lie. These slow nauseous intonations. You should learn from her how to tell lies, buddy, he said to himself. Listen — no voice tremor, no perplexity.

'You just don't want to say. You're programmed so, aren't you?'

'I really don't know.'

'And when will you know, then?'

'You will know it yourself soon. She will write you a letter.'

Another lie.

'When does she intend to return, after all?'

'Well… she said, in six months approximately.'

Said at random — just to take him off the wire? On the other hand, she told something about this half-year stage practice some two months before the divorce. And now she went on the practice with Leo surreptitiously — without warning him, without giving the address abroad. But why should you get surprised, buddy, he thought, it's purely her — or her family's — style, that of performing things in a manner of well-calculated and unparaded meanness.

'Good bye,' he said and hung up.


The fever of a short waiting turned into the pain of a long one. Autumn, that year cold and rainy, conquered the ancient town which stood dull and grey and sometimes almost invisible beyond the dense veil of drizzle; even the old church could not, as ever before, soften harshness of the weather. Day rolled after day, each extremely different from the earlier ones which had been marked with their meetings — actual or shortly expected. There was no letter, and it was natural, after all — she had found her be-shameless-yet-silent-if-you-want-to-win style which in no case implied clearing things up, and was elaborating it now. He rang up her parents several times. They're all right there, they were saying, and are to come back soon. Address, phone number? Don't know, we've got no feedback, unfortunately. It was a game, primitive and mean: we lie to you, you know it's a lie, and we know that you know it's a lie but good gracious, what is your knowledge based upon? The same be-shameless-yet-silent style; and he had nothing but to go on waiting for these long months to come to end.

The rainy autumn meanwhile inconspicuously transferred into the snowy winter. The hollow and the town in it got covered with the primeval whiteness of a tabula rasa on which pictures of the new season began to appear. Children were skiing and sledging down the snowy slopes of the gullies — dark figures against white background, Bruegel de Oude. An old Flemish landscape of the sixteenth century, too far from the Atlantic and from 1560s, though. And still old; and Flemish. He often came to the castle, cleared of snow the small rectangular between the pines and stood motionless for some minutes feeling the most happy and the most unhappy man in the world at the same time. Then he descended to the river and set off for the black stone, one half of which, that on the bank side, lay ice-bound, and the other was washed by lucid waters of the unfrozen rapids.


"'Daddy, where is my stick now?' recalled he once a dialogue of their last evening together. 'It's in Arctic ocean already?'

'No, kiddy. It'll be there in two weeks.'

'And it won't sink when it get to the ocean?'

'No, no. It will never go down. It's wooden, and wood never sinks in water.'"

"Why did John Bonham die?' remembered he another talk of theirs.

'He had drunk too much wine.'

'But Daddy, you drink much wine too.'

'Who told you so?'

'Mummy did '

'Take it easy, boy. I never drank as much as John Bonham.'

'I don't want you to die, Daddy.'

'I won't, kittie.'"


There came February, the last winter month, and the breath of spring, still elusive and fragile, began to be felt. Days became appreciably longer, the sun warmer. Thaw patches were coming in sight here and there; snow lay dirty and porous, as if prompting to the nature that it was time to get it away. The winter was drawing to end, and his long waiting together with it.

He rang just after having come from their castle and stone where he had stood imagining their forthcoming meeting, the talks which they would have and the plays they would invent. There was a tense pause on the line; then a succession of high-pitched beeps of a trunk-call; free line signals; a melodic tune; another beep, that time single; and a voice. A funeral drum of a voice — of the voice, for there were the same old dull and monotonous modulations. And a funeral drum of the news.

'They did not return yet,' he heard.

'Why?'

'Will… well, because Jesey got a contract and stayed.'

'Where?'

'Somewhere in Germany.'

'What do you mean by "somewhere"? No city, no address? Where exactly?' he remembered how Leo had said "ekzatly" when they were building their castle.

'I don't know.'

'Tell it to the mariners'.

'What do you want to say?'

'I say, tell your lies to the mariners.'

'How dare you!' a tone of indeservably insulted dignity. 'I really don't know'.

'And who knows, then?'

'Be so kind to stop your inquires, please. I am not going to answer your questions.'

He hung up.


It was a bad shock — suspected and sudden. To hope for the best and to be simultaneously prepared for the worst is a natural standard way but if your hopes go down the hole your preparedness for the worst appears to be of no help at all. The trouble, however foreseen, takes you aback, it covers you like an avalanche, deafening, and dumbing, and blinding you; and for some time you can't do anything about it. It is not a lack of courage or whatever else akin to courage. It's just that your mind is ready to resist the disaster but there is something else in you that is not. Soul? And who knows a cure for it?

* * *
The man is me, and the boy is my little one, Leo. And the town where he was my guest is my native one. Sometimes, when I look at the bunch of the houses on the river bank, I really see a flock of children — of abstract unknown children among whom I try to guess my boy. But who knows which house is disguising my son? And he motionlessly and voicelessly runs down to the water and doesn't see me standing on the opposite bank. I feel like in prison, I lost my freedom at the moment we said good-bye to each other and am now waiting for thee to come and release me, just like then in July, at the walls of our castle, when I was thy king and thou wert my true knight.

Where art thou, my little knight?

Where are you, my little one?

Can you hear me?

Can you ........


April 1993

Авторский перевод:
1
Город стоит на высоких берегах быстрой извилистой реки, которая пробивает себе путь в мощных скалах, поросших сосняком и березняком. На одном из своих бесчисленных изгибов река образует обширную глубокую ложбину, и если вам доведется оказаться на ее восточном крае, вашему взору откроется великолепная панорама старого города, чьи маленькие островерхие домики в беспорядке разбросаны по склонам речных берегов. Приходилось ли вам когда-нибудь видеть приморские посёлочки, зажатые между горами и морем? Их домики, рассеянные там и сям на склонах гор, напоминают стайку ребятишек, что появились на вершине горы и затем внезапно бросились очертя голову вниз, к морю, и только бесконечная масса соленой воды остановила безудержный бег первых из них на самом берегу. Так же и дома старого города: они тоже напоминают стайку ребятишек, мчащихся к воде, — хотя водная преграда оказалась здесь далеко не такой непреодолимой, как бесконечные морские просторы, и некоторым из бегущих удалось перескочить через узкую ленточку реки; однако слишком много энергии было потрачено на неистовый бег вниз, и лишь немногие из беглецов нашли силы взобраться на противоположный склон, да и то не очень высоко. Сравнения такого рода — пусть и не безупречные — неизбежно приходят на ум наблюдателю, который стоит на краю ложбины, очарованный лежащей перед его глазами перспективой.

Нарисованная картина не была бы столь впечатляющей, если бы не старая церковь, что возвышается над правым берегом и теснящимися на нем домами. Это далеко не шедевр архитектуры, и вблизи это особенно заметно — обычная церковь, каких много, довольно неуклюжая и тяжеловесная; но издали она выглядит величественной и одновременно изысканной, расстояние скрадывает ее архитектурные недостатки и подчеркивает достоинства, первое и неоспоримое из которых — это совершенное сочетание с ландшафтом. С разных точек наблюдения церковь выглядит по-разному, но неизменно царит над местностью. Как непреклонный страж, стремящийся сохранить изначальное очарование города в его старинности, церковь хранит милое обаяние старых домиков, и возведенные относительно недавно телемачта и фабричная труба остаются вытесненными прочь на задний фон ландшафта ее величественным видом.

Дома на левом берегу не столь многочисленны, как их vis-à-vis на правом, — хотя кучкуются так же тесно. Эта сторона ложбины изрезана вдоль и поперёк глубокими оврагами, крутые склоны которых поросли молодыми сосенками примерно десятифутовой высоты, а низины — могучими кряжистыми тополями: этакое смешение городских и лесных пород деревьев. Здесь течёт несколько ручьев, все они впадают в реку, русла их заросли высокой сорной травой и приземистыми кустами; они пересыхают в жаркие летние месяцы и промерзают до дна зимой. Довольно незамысловатый пейзаж, если воспринимать его только на словах; но когда он открывается вашему взору как на ладони, то вы не можете не почувствовать, что наши обычные три измерения никогда не были бы способны создать контуры этой картины, запутанные и чёткие одновременно, эту проекцию причудливого земного рельефа, этот осколок многогранного пространства, увидевшего свет много лет назад.


Расположенный почти в самой середине огромного континента, город стоит вдали от океанских берегов, хотя время от времени холодное дыхание Арктики или сырой теплый воздух Атлантики — независимо от времени года — доходят до него и заставляют его жителей привычно ворчать на капризы погоды. Но маленький мальчик, который в один холодный, ветреный июньский день шел по тропинке на левом берегу реки, и не думал жаловаться на превратности климата сопровождавшему его мужчине, ибо все эти пересуды с погоде являются привилегией зрелого возраста, а мальчику было только пять лет, и у него была масса других, более интересных тем для разговора.

Худенький и немного по-детски угловатый и неловкий в движениях, он шёл, держа за руку своего старшего спутника, и то и дело вскидывал голову вверх, чтобы в очередной раз бросить на него взгляд. Из-под вязаной шапочки торчала каштановая чёлка, карие глаза оживленно блестели, придавая его миловидному лицу озорное и в то же время серьёзное выражение: вышагивая рядом с мужчиной и ведя с ним разговор звонким голосом с неповторимо выразительными мальчишескими интонациями, он явно воображал себя завзятым путешественником.

Спутником мальчика был плотного сложения мужчина, зеленоглазый и темноволосый. Он недавно достиг возраста Джона Бонэма, непревзойдённого мастера игры на барабане, который умер в 1980 году в возрасте тридцати одного года, а сейчас был предметом их беседы.

— А Джона Бонэма тоже родила мама? Как меня? Да, папа?

— Да, конечно.

— И Джимми Пейджа?

— И Джимми Пейджа.

— И Роберта Планта?

— И Роберта Планта, и Джона Пола Джонса. Всех людей рожают мамы. Так что не спрашивай одно и то же о каждом.

— Понятно, — ответил мальчик и в очередной раз бросил взгляд на отца. — Знаешь, почему я его люблю? Потому что он очень хорошо играет на барабане… Ой, давай пойдём сюда! — крикнул он, когда они оказались на самом краю крутого обрыва, и показал вниз, где неспешно протекал ручей.

— Зачем? — спросил мужчина.

— Затем, что я так хочу, — сказал мальчик — совсем некапризно, просто объясняя мужчине причину своего выбора.

Они осторожно спустились вниз по склону и на минуту задержались у журчащего ручья. Потом мальчик показал вверх, на противоположный край обрыва:

— Давай пойдём туда.

Сейчас им нужно было взобраться на почти вертикальный склон. Крепко взяв мальчика за руку, мужчина стал подниматься наверх, свободной рукой цепляясь за камни, стволы деревьев и пучки густой травы. Довольно скоро они оказались наверху, на тропинке, что тянулась вдоль обрыва между его краем и стеной молодых сосен. Мальчик пошел вправо; пройдя ярдов тридцать, он остановился и обернулся к отцу.

Место, где остановился мальчик, представляло собой крошечную прогалину в форме правильного прямоугольника Стоящие вокруг неё сосны сдерживали порывы холодного ветра, издавая мягкий шелест, а их густые кроны сходились над головой почти непроницаемым сводом.

— Папа, смотри, что я нашёл! — закричал мальчик, не сводя глаз с приближавшегося к нему отца.

— Ну и что же ты нашёл, котёнок? — спросил с улыбкой отец.

— Папа, это будет наш замок, и мы будем жить здесь с тобой, — решительно заявил мальчик, став в центре прогалины. — Я как раз искал такое место для замка. Дествийтельно, это будет наш замок.

— Но почему замок? — спросил отец, не переставая улыбаться. — Может, просто бревенчатый дом?

— Нет, замок, — настаивал мальчик. — Он же стоит в лесу, как настоящий замок.

— А бревенчатые избушки тоже могут стоять в лесу, — продолжал отец.

— Могут, — согласился мальчик, — но замки могут тоже. А этот к тому же стоит на краю обрыва, как настоящий замок… Только он немного непрочный, — добавил он после короткой паузы.

— Надо его укрепить. Иди принеси камней, да побольше.

Его лицо сияло счастливой улыбкой. Мужчина стал рядом с ним, опустился на корточки и взял его руки в свои — они были холодны как ледышка.

— Ты же промёрз насквозь, малыш, — сказал он.

— Да, промёрз, — не стал спорить мальчик. — Но, папа, если мы принесём камней и укрепим его, то внутри станет тепло, так ведь?

— Где же ты видел тут камни?

— Да вот же они, смотри, — сказал мальчик и поднял с земли сухой сосновый сук. — Их тут много вокруг, видишь? Пойдем принесем.

Они двинулись в разные стороны и вскоре вернулись каждый с охапкой мелкого валежника, после чего мальчик принялся выкладывать на земле какую-то замысловатую геометрическую фигуру из принесённых палок, что должно было подразумевать прочную каменную кладку.

— Вот и всё, — сказал он, когда возведение двухмерной структуры на земле было успешно завершено. — Сейчас мы всегда будем жить здесь в нашем замке с тобой, папа. У тебя получился хороший замок.

При этих словах у мужчины дрогнуло сердце — и оттого, что исполнение этой фантазии было совершенно невозможно, и оттого, что мальчик произнес эту похвалу своим обычным, совсем не покровительственным тоном: он был всего-навсего увлечен игрой и хотел, чтобы отец тоже порадовался результатам их работы.

— Котёнок, — едва слышно произнес мужчина. — Хочешь полетать?

Мальчик вскинул голову на голос отца и принялся прыгать от радости, протягивая к нему руки:

— Да, папа! Конечно, папа! Полетай меня!

Взяв сына под мышки, отец подбросил его вверх. Мальчик завизжал от восторга. Затем ещё раз семь он взмывал на высоту добрых десяти футов, задевая головой ветви сосен, и тут же стремительно падал вниз, в руки отца.

— Устал, папа? — спросил он, когда мужчина, тяжело дыша, поставил его на землю.

— Есть немного. Ты ведь уже большой мальчишка. Ну ничего, сейчас отдохну и ещё тебя покидаю.

— Ты очень хороший, папа, — сказал мальчик и внезапно вздохнул. — Пойдём домой. Я уже замёрз, — ответил он на вопросительный взгляд отца. — Мы придем сюда завтра, ладно? Я не хочу уходить отсюда, только я совсем замёрз.

— Ничего, сынок, — сказал отец. — Дома у нас тоже есть замок.

— Где? Я не видел, — ответил мальчик.

— Он в альбоме, котёнок. Мы соберём его из картона.

Они двинулись домой, снова согревая друг друга теплом своих рук и неким неуловимым образом уравнивая столь разные числа прожитых ими лет: мальчик сжимал в своей маленькой руке ладонь отца и ощущал себя почти взрослым, «путешественником», а мужчина, чувствуя в своей ладони маленькую руку сына, невольно вспомнил то далёкое время, когда ему самому тоже было пять или что-то около того и он гулял по этим местам со своим отцом, не дожившим трёх месяцев до рождения мальчика. Ты был очень хороший, папа, сказал он про себя, обращаясь к человеку, что лежал сейчас в могиле милях в двух от них, и вздохнул — совсем как несколько минут назад это сделал мальчик, произнеся: «Ты очень хороший, пала». Что за сволочная судьба, которая обоих нас лишает отцов, подумал он: меня в двадцать шесть лет, а его всего лишь в пять. И никакой от неё пощады.


Картонный замок был спрятан в альбоме, на страницах которого и разместились его тщательно оконтуренные и пестро раскрашенные компоненты — оставалось только вырезать их ножницами и установить в нужном порядке. Они тут же принялись за дело.

Мальчик трудился старательно, совсем как недавно в лесу, хотя сейчас уже отец руководил действиями сына, а не наоборот. Они вырезали ярко-красные зубчатые стены и башни с бойницами, черный подъемный мост на бумажных цепях, темно-синий замок и, наконец, разноцветные фигурки всадников и пеших воинов, вооруженных копьями, мечами и луками со стрелами После того как всё было готово, мальчик извлек из-под шкафа коробку с оловянными солдатиками и послал их в атаку на замок. Битва продолжалась не менее тридцати минут. Не стоит и говорить, что защитники замка сражались весьма отважно и в конце концов разбили противника в пух и прах.

— Хороший замок, — заметил мальчик, вытирая пот со лба, — жаль только, что не настоящий.

— А где женастоящий? — спросил отец. — В лесу?

— Да, — произнёс мальчик серьёзно, — в лесу он настоящий.

Ты прав, котёнок, сказал мужчина про себя, разве могла бы эта бумажная крепость защитить нас; а вот замок в лесу другое дело, он мог бы стать для нас и оплотом, и просто домом. Мог бы, если бы не… слишком много «бы», впрочем, и главное из их — это твоя мама, которая родила тебя примерно так же, как другая мама родила твоего любимого Джона Бонэма. И всё же ты прав, малыш, и место, выбранное тобою, — настоящее, непридуманное.

— Хочешь, я расскажу тебе историю о рыцаре? — спросил он мальчика.

— О чем? О крейсере? — переспросил мальчик.

— Да нет, о рыцаре — о всаднике в доспехах, понял?

— А, о рыцаре! — рассмеялся мальчик, которого явно позабавило, что он мог перепутать два таких непохожих слова. — О рыцаре да, хочу.

Они устроились на диване, бок о бок, в окружении доблестных и гордых защитников замка и поверженных ими оловянных солдатиков, и отец повел рассказ о рыцаре, о его подвигах и его возлюбленной, о её смерти и воскрешении. Однако довольно скоро рассказ его прервался, потому что мальчик, утомлённый прогулкой по холоду и напряжённой битвой за картонную цитадель, уснул на плече отца.

2
В следующий раз они появились на левом берегу через месяц. Это был жаркий июльский день, и старый город дремал в ложбине под голубоватой дымкой неподвижного, раскаленного солнцем воздуха. Они шли по той же самой тропинке, явно держа путь к замку, пусть и оставленному ими на время, но отнюдь не забытому. Снова, как и месяц назад, они спустились вниз по крутому склону, перескочили через почти пересохший ручей и вскарабкались на противоположный край оврага. Мальчик прекрасно помнил дорогу к замку, и даже буйно разросшаяся трава у него под ногами не сбила его с пути.

— Нормально, папа, — сказал он, осмотрев прогалину и убедившись, что выложенная ими каменная кладка осталась нетронутой. — Теперь давай играть в короля, рыцаря и врагов.

Мужчина стал королем, мальчик рыцарем, а сосны вокруг них были их врагами. Их было очень много — но рыцарь срубил им головы своим волшебным мечом и освободил короля из тюрьмы, куда его заточили перед казнью. Они стояли рядом после битвы, которая была такой тяжёлой, но принесла им победу, стояли, сжимая руки друг друга, — маленький избавитель и тот, кого он избавил от смерти и позора: рыцарь и его исполненный благодарности король, без королевы. Впрочем, о ней в тот момент никто и не вспоминал.

— Папа, я хочу полетать. Полетай меня, пожалуйста, папа, — тихо произнес мальчик, зная, что отец все равно услышит его, возьмет под мышки и подкинет вверх что есть сил, и что это будет замечательно, хотя и немного страшновато, но бояться не стоит, потому что папа ни за что не уронит его на землю — нет, он обязательно поймает его своими сильными руками.

Отец обнял мальчика за плечи, постоял так несколько секунд, а затем принялся подкидывать его вверх, подхватывая почти у самой земли. Охваченные восторгом и радостью, бешено колотились рядом друг с другом два сердца; маленькое сердце рыцаря взмывало ввысь, стремительно удаляясь от большого сердца короля и в тот же миг столь же стремительно возвращалось назад, не в силах противиться двум притяжениям сразу — земли и сердца короля, и кто знает, какое из двух было сильнее. Наверное, всё же второе, потому что в конце концов оба сердца соединились вновь.

— Жарко, котёнок, — сказал мужчина, вытирая вспотевший лоб.

— Мне тоже, — ответил мальчик.

— Значит, пойдём на речку, да?

— Конечно!

Путей к реке отсюда существовало великое множество: это разнообразие предоставляло им многомерное пространство, в котором они очутились. Путешественники выбрали узкую тропинку и, двинувшись по ней, вскоре достигли речного берега. Сам по себе он был здесь невысок, но к реке обрывался почти отвесной стеной. Тропинка петляла между краем обрыва и непрерывной стеной дощатых заборов за домами, её поверхность то и дело вздыбливалась под натиском вырвавшихся из-под земли участков мощных узловатых корней, пущенных некогда тополями, сейчас уже очень старыми и раскидистыми. Кое-где заборы наклонялись в сторону реки и, нависая над тропинкой, несколько осложняли продвижение по ней.

— Ой, папа, я боюсь! — захныкал мальчик, когда они дошли до места, где тропинка прерывалась, упираясь в промоину шириной около трех ярдов. Преодолеть это препятствие можно было, пройдя по участку толстого тополиного корня, который наподобие мостика перекинулся через яму — довольно глубокую, глубиной футов в семь, да к тому же дно её было усеяно острыми камнями.

— Не бойся, малыш, — ответил отец. Подхватив сына на руки и опираясь спиной о ствол дерева, он осторожно перешел по корню на другую сторону промоины. Мальчик буквально вывернул себе шею, как зачарованный уставившись на изрезанные стены обрывистого берега реки и её бурлящие воды.

Немного спустя тропинка начала расширяться и в конце концов плавно перешла в узкую полоску песчаного пляжа на берегу. Течение здесь было не таким стремительным, как там, где они недавно побывали, а вода выглядела заманчиво прохладной.

— Пап, можно я разденусь? — спросил мальчик.

— Конечно, — ответил мужчина. — Скидывай шорты, рубашку и иди купайся.

— А ты?

— Мне здесь будет мелко. Иди один, не бойся. Глубина здесь воробью по колено, так что даже если ты захочешь утонуть, ничего у тебя из этого не выйдет.

Мальчик остался в одних трусиках. Ринувшись в прохладную речную воду, он плескался там, пока ему не надоело, после чего выбежал обратно на берег в объятия отца. Затем всё это повторилось много раз — снова и снова мальчик бросался в воду, чтобы минут через пять выскочить на берег к обогреться и обсохнуть в руках отца. Это было чудесно — как крещение в водах священного Иордана. И его влажное прохладное тело тоже стало освящённым.


А потом они устали от жары и вернулись домой, но на закате дня пришли к реке снова. На этот раз они решили не предпринимать остановку в их излюбленной гавани в обрамлении молодых сосен, а двинулись к воде самым коротким путем, который, как им казалось, должен был пролегать по другой тропинке. Поначалу она была прямой и широкой, не когда до реки оставалось всего каких-то пятьдесят футов, она вдруг резко свернула в сторону и стала узкой и извилистой — видимо, в буйных зарослях ивняка и крапивы она и не могла быть иной. Мужчина подобрал с земли палку, чтобы раздвигать ею крапивные стебли и листья, однако когда они выбралась на открытое место, оказалось, что мальчик всё же слегка изжалил себе руки и ноги. Он уже приготовился захныкать, но отец взял его на руки и, подержав несколько мгновений, сказал ему:

— Не плачь, все нормально.

— Я не буду плакать, папа. — ответил мальчик.

Они миновали крутой изгиб реки, где она почти под прямым углом сворачивала с востока на юг, и остановились перед огромным чёрным валуном. Он возвышался над рекой футов на семь, не меньше, и вдавался в неё частью своей массы подобно небольшому полуострову.

Строго говоря, валунов было два — один, что был поменьше и поближе к берегу, тесно прилегал к другому, от берега более удаленному и превосходившему своего собрата по величине. Вместе они напоминали горбы на спине верблюда. Само собой разумеется, мальчик изъявил желание оказаться верхом на верблюде сразу же, как только увидел его.

— Хочу наверх, папа! — закричал он и бросился было к камню.

— Стоп, малыш, стоп, — схватил его за руку отец. — Не торопись, а то упадёшь в воду и утонешь.

Он вспрыгнул на камень поменьше; затем, присев на корочки и протянув сыну обе руки, поднял его и поставил рядом с собой. «Стой и не шевелись», — приказал он ему. Вознесение на более высокую часть валуна было осуществлено точно таким же образом.

Отец устроился на самой вершине и взял мальчика на колени. Едва глянув вниз, тот затаил дыхание от восторга. В самом деле, это было чудесно. Они находились сейчас прямо над бурлящей темной водой — стена валуна, выходящая на стремнину, уходила под ними вниз настолько круто, что они ощущали себя повисшими в воздухе без какой бы то ни было опоры снизу.

— Папа, а почему этот камень такой большой? — спросил мальчик.

— Это осколок большой скалы. Когда-то давно он откололся от неё и упал в реку.

— А он тяжёлый?

— Очень тяжёлый.

— Но ты же сможешь его отодвинуть, да, папа?

— Нет, конечно! — рассмеялся отец и взъерошил сыну волосы. — Чтобы такой камень сдвинуть хотя бы на дюйм, нужен трактор, не меньше. Вообще-то и трактор…

— Что трактор?

— Трактор не сдвинет его просто так. Нужен трос, а где ты найдёшь трос, чтобы он не порвался от такой нагрузки?

— А кран?

— Для крана тоже нужен трос. Где ты возьмешь его?

— Жалко, что нет такого троса, — заметил мальчик после короткой паузы, — а то я бы посмотрел, что там под этим камнем. Ты знаешь, что там под ним?

— Нет.

— Пап, а ты раньше этот камень видел?

— Как же не видел, малыш. Мы здесь знаешь сколько играли, когда были маленькими.

— Как играли?

— По-всякому. В индейцев. В войну. В скалолазов. Видел там такие вот отвесные скалы? — мужчина сделал головой движение назад. — Я по ним когда-то лазил.

— С твоей мамой и твоим папой?

— Нет, конечно.

— Почему нет?

— Потому что они бы мне этого не разрешили.

— Почему?

— Потому что это опасно.

— Почему опасно?

— Потому что я мог упасть и разбиться.

— А ты боялся упасть и разбиться?

— В первый раз да. А потом это стало просто интересно.

— А ты тогда был как я?

— Нет, сынок. Я был тебя немного постарше. Мне было лет восемь. А тебе пять.

— А твоя мама и твой папа не знали об этом?

— Нет, не знали.

— А твоя мама всё ещё не знает об этом?

— Нет, не знает.

— А если я ей расскажу, она не будет ругаться?

— Да нет, наверное. Это же было так давно.

Они оба надолго замолчали. Мальчик устал сидеть в одной позе и сделал неожиданно резкое движение в руках отца.

— Ч-ч-чёрт! — воскликнул отец, с ужасом представив себе, как его чадо летит в воду, и вцепился ему в плечи. — Ты что, свалиться захотел, глупый мальчишка?

— Папа, но я же бы не свалился, — сказал мальчик. — Я смотри как крепко за тебя держусь — вот, — и он изо всех сил сжал своими ручонками руки отца.

После этого снова воцарилась долгая тишина. Утративший прежнюю свою яркость диск заходящего солнца проглядывал сквозь пелену легких облаков и могучие кроны старых тополей, что склонились над рекой и нарушали тишину тихим шелестом своей пышной листвы. Все кругом было окрашено в нежно-золотистые и тёмно-красные тона; только старая церковь на противоположном берегу, взметнув свои купола в самые небеса, казалась черной на фоне яркого вечернего перламутра — чёрной, но совсем не мрачной.

— Уже поздно, малыш, — сказал мужчина. — Пойдем-ка домой.

— Нет, — нахмурился мальчик. — Я не хочу уходить отсюда.

— Я тоже не хочу, но я уже устал здесь сидеть. Пойдем?

— Ладно, — нехотя сказал мальчик после некоторого раздумья.

Вниз они спустились тем же манером, что и поднялись вверх, — с большого камня на камень поменьше, а с него уже на землю. Они не торопились уходить и ещё какое-то время постояли на берегу, у самой воды. Мальчик поднял с земли прутик и бросил его в самую стремнину, наблюдая за тем, как он стремительно удаляется от них вниз по течению.

— А куда плывет эта палочка? — спросил он.

— В другую реку.

— А оттуда?

— В ещё одну реку, которая больше той.

— А оттуда?

— В следующую реку, которая ещё больше.

— А оттуда?

— В океан.

— В какой океан?

— В Северный Ледовитый.

— Это далеко отсюда?

— Очень далеко.

— А сколько далеко?

— Примерно две тысячи миль, кажется. Представляешь, сколько это?

Видимо, цифру эту мальчик представлял себе не очень хорошо.

— Нет, — произнес он немного погодя. — Я ведь, папа, не знаю, что такое тысяча.

— Ну тогда представь себе — твоей палочке придется плыть до Северного Ледовитого океана полмесяца.

— Полмесяца?

— Ну да, полмесяца. Две недели.

— Папа, я хочу на Северный Ледовитый океан.

— Там же так холодно. Людей нет. Кругом льды и белые медведи.

— Я знаю. Как у Снежной Королевы. Но я же поеду туда с тобой. Или мы поплывем туда по речке.

— Пойдём домой, котёнок, — сказал мужчина. — Поздно уже.

— Я не буду плакать, — продолжал мальчик. — Пап, я же не плакал, когда меня обожгла крапива.

Отец не ответил ему. Какой уж там Северный Ледовитый океан, котёнок ты мой, подумал он, когда уже завтра утром тебе нужно быть в другом городе за восемьдесят миль отсюда, а дальше ты со своей мамой поедешь на море. На тёплое южное море, вдали от Арктики.

— Пойдём, Львенок, — сказал он.

Они пошли, не говоря более ни слова. Потом мальчик устал и запросился на руки. Отец прижал его к себе и увидел слезы в его больших карих глазах. Он обнял сына еще крепче и ускорил шаг.

3
Наступившее затем утро — утро дня разлуки — прошло для него в каком-то тумане. В его памяти остался только самый момент расставания, когда они сказали друг другу «до свидания». У того и другого в глазах стояли слезы. Весь последующий месяц он пребывал в прескверном и в то же время странно удивительном состоянии лихорадочного ожидания, когда в памяти остаются только те жизненные события и эпизоды, которые связаны с объектом вашей одержимости, а все остальные безжалостно изгоняются из неё. В который раз снова и снова прокручивал он в своём сознании сцены их прогулок, игр, разговоров и улыбок, столь обычных — и столь неповторимых: в них было что-то такое, что не укладывалось в их чисто материальное содержание и неким необъяснимым образом говорило о том, насколько безумно привязаны они друг к другу, хотя ни один из них никогда не признавался в этом другому на словах. В конце концов, слова тут были лишними: им было вполне достаточно вместе ходить, играть, беседовать и чувствовать при этом полную невозможность существования друг без друга.

Наступил август, и деревья начали сбрасывать свою листву — нехотя и нерешительно, будто всё ещё не веря в то, что другое время года идет на смену лету. Дни по-прежнему стояли теплые, но по ночам стало уже холодно, и наутро трава покрывалась серебристым инеем. Месяц ожидания закончился: можно было звонить и договариваться о встрече. Он набрал телефонный номер и услышал голос женщины, которая не так давно приходилась ему тёщей, — тусклый голос, с медленными учтивыми интонациями. Добрый день, сказал он, это я, позовите моего Лео, пожалуйста.

— Да, но ведь он с Джезебел, — услышал он в ответ (Джезебел было имя его бывшей жены). — Она решила с моря домой не возвращаться, а сразу поехать на стажировку. Ребенка она взяла с собой.

— Куда?

— Куда-то в Швейцарию, насколько мне известно.

— Что ещё вам известно настолько же?

— К сожалению, ничего больше. Подробностей она не сообщила.

Врёт, подумал он. Дж. Д. Сэлинджер, ни дать ни взять: у него есть рассказ под названием «Превосходный день для рыбки-бананки». Так и здесь — превосходный голос для вранья, завуалированного этими медленными тошнотворными интонациями. Учись, парень, как нужно врать, сказал он себе. Слушай — ни дрожи в голосе, ни малейшего замешательства.

— Вы просто ничего не хотите говорить мне. Вас на это запрограммировали, так ведь?

— Нет, я действительно ничего не знаю.

— И когда собираетесь узнать?

— Ты скоро узнаешь об этом сам. Она должна написать тебе.

Опять враньё.

— Вы хотя бы знаете, когда они вернутся?

— Так… она сказала, что где-то месяцев через шесть.

Сказано от фонаря — чтобы он отстал и повесил трубку? С другой стороны, незадолго до развода жена как раз говорила что-то об этой полугодичной стажировке. И сейчас удрала втихую на эту самую стажировку вместе с Львенком — не предупредив его об этом, не оставив никакого адреса. Хотя чему тут удивляться, подумал он, это же её стиль — или, скорее, стиль всего их семейства — совершать подлости, хорошенько спланировав их заранее и особо не распространяясь о своих намерениях.

— Всего хорошего, — сказал он и нажал на рычаг.


На смену лихорадке краткосрочного ожидания пришла тупая боль ожидания долгого. Лето ушло, и старый город стал пленником осени, которая в тот год выдалась холодной и дождливой. Дома на склонах речных берегов были почти невидимы за густой пеленой измороси, и даже старая церковь оказывалась не в силах, как бывало, смягчить суровость погоды. Одна за другой сменялись даты, и каждая из них была такой непохожей на прежние дни, носившие на себе печать их встреч — тех, что вот-вот должны были наступить, или уже наступивших. Он так и не получил никакого письма, что, впрочем, было неудивительно; она нашла свой стиль поведения, умещавшийся в простую формулу: «Если хочешь добиться своего, отбрось к чёрту совесть и молчи об этом». Свою находку она сейчас тщательно отрабатывала. Несколько раз он звонил её родителям. С ними все в порядке, слышал он бодрые заверения, скоро они уже вернутся. Адрес, телефон? Не знаем, к сожалению, у нас нет, так сказать, обратной связи с ними. Это была игра, примитивная и пакостная: да, мы тебе лжём, ты об этом знаешь, а мы знаем, что ты знаешь, но Боже мой, с чего ты взял, что мы лжём? Натыкаясь на знакомое уже «отбрось к чёрту совесть», он вешал трубку — ему только и оставалось, что ждать, когда же подойдут к концу эти долгие месяцы разлуки.

Тем временем дождливая осень незаметно перешла в снежную зиму. Ложбина и раскинувшийся в ней город совершенно преобразились — казалось, будто кто-то накинул на них огромных размеров белую, ещё не расписанную мантию. Но таковой она оставалась совсем недолго — картины нового времени года не заставили себя ждать. На заснеженных склонах оврагов появились дети с салазками и лыжами, и их тёмные фигурки четко выделялись на идеально белом фоне. Брейгель Старший, да и только, старинный, из шестнадцатого века, фламандский ландшафт: посмотришь и не подумаешь, что от Северного моря его отделяет не одна тысяча миль, а от 1560 года — не одна сотня лет. Он часто приходил на то место, где стоял их замок, расчищал от снега крохотный прямоугольник и несколько минут стоял, боясь пошевелиться и ощущая себя самым счастливым и одновременно самым несчастным человеком на свете. Затем он спускался к реке, держа путь к гигантскому чёрному валуну. Одна его половина, та, что ближе к берегу, была сейчас скована льдом, другую омывали прозрачные воды незамерзающей стремнины.


— Папа, а где сейчас моя палочка? — вспомнил он как-то раз их диалог в тот последний вечер вместе. — Она уже доплыла до Северного Ледовитого океана?

— Нет, малыш. Ей нужно плыть туда две недели.

— А она не утонет, когда доплывет до океана?

— Нет, что ты. Она не утонет. Она же из дерева, а дерево никогда не тонет в воде.


— А почему умер Джон Бонэм? — пришел ему на память другой их разговор.

— Он выпил слишком много вина.

— Папа, но ты ведь тоже пьёшь много вина.

— Кто тебе это сказал?

— Мама.

— Успокойся, малыш, до Джона Бонэма мне далеко.

— Папа, я не хочу, чтобы ты умер.

— Я не умру, котёнок.


И вот пришел февраль, последний месяц зимы, и в воздухе почувствовалось дыхание весны, пока ещё едва уловимое. Дни стали заметно длиннее, начало понемногу припекать солнце. Там и сям попадались на глаза проталины; снег стал грязным и пористым, будто намекая природе, что пора бы уже от него и избавиться. Зима подходила к концу, и вместе с ней его долгое ожидание.

Он позвонил сразу же после того, как вернулся с очередной своей прогулки к замку и камню, где он стоял, рисуя в своём воображении их предстоящую встречу, беседы, которые они будут вести, и игры, в которые будут играть. В трубке повисла напряжённая пауза; потом он услышал череду отрывистых щелчков переключения на междугородную линию; затем пошли длинные гудки; мелодичный тон; ещё один щелчок, на этот раз одиночный; и голос, походивший на звучание барабана на похоронной процессии. То, что он услышал, тоже прозвучало для него как удары похоронного барабана.

— Они не приехали, — сказали ему.

— Почему?

— Ну… в общем… Джези подписала контракт и осталась там.

— Где?

— Где-то в Германии.

— Что значит где-то? Вы действительно туго соображаете или прикидываетесь? — он вспомнил, как смешно выговорил это слово его Львёнок — «дествийтельно» — когда они строили с ним замок. — В каком городе, по какому адресу?

— Не знаю.

— Скажите это своей бабушке.

— Не поняла.

— Я сказал, можете вешать лапшу своей бабушке!

— Да как ты смеешь так разговаривать! — тон незаслуженно оскорбленного достоинства тоже был прекрасно отработан. — Я в самом деле не знаю!

— Кто же тогда знает?

— Я бы попросила тебя оставить свои расспросы. Ответов на них ты всё равно не получишь.

Он опустил трубку на рычаг.


Как ни неожиданно было испытанное им потрясение, в глубине души он ждал такого поворота событий. Конечно, всегда нужно надеяться на лучшее и рассчитывать на худшее — но бывает так, что когда все ваши надежды на лучшее вдруг проваливаются в тартарары, готовность к худшему не имеет уже никакого значения. Несчастье, даже если вы его и ждали, порой захватывает вас врасплох, накрывает с головой, как лавина, лишая зрения, слуха и голоса, и какое-то время ничего с этим нельзя поделать. Это не есть недостаток мужества или того, что ему сродни. Нет, ваш разум готов сопротивляться свалившейся беде, но что-то ещё ломается внутри вас, не давая бороться дальше. И кто подскажет средство от этого?

* * *
Этот человек я, а мальчик, которого я называю Львёнком, — мой сын, и город, где мы бродили с ним, — мой родной город. Иногда, глядя на кучку домов на берегу реки, я действительно вижу вместо них стайку ребятишек — просто незнакомых мне ребятишек, среди которых я пытаюсь разглядеть своего сына. Но никто не знает, какой из домов скрывает его. И он недвижно и безмолвно бежит к воде, но не видит меня, стоящего на противоположном берегу. Я стал узником, утратив свободу с того момента, когда мы сказали «до свидания» друг другу. И я жду, когда ты придешь и освободишь меня, как тогда в июле, под стенами нашего замка, когда я был твоим королём, а ты — моим верным рыцарем.

Где ты, мой маленький рыцарь?

Где ты, мой малыш?

Слышишь ли ты меня?

Слышишь ли ........


1993, Каменск-Уральский

Рустам Валеев «ЦЫГАНКА» Марат Валеев «И НЕПОНЯТНО…»

ПРЕДИСЛОВИЕ
И опять мы делаем «монтажный стык», как и в предыдущей публикации, но теперь уже этот «стык» более прагматичен. Перед вами рассказы двух литераторов. Хотя нужно признаться, что литератор, собственно, здесь — один. Это Рустам Валеев. Он довольно известный челябинский писатель, член СП, автор дюжины книг. Его сын — Марат — двадцатилетний студент одного из челябинских вузов и пробует свои силы в литературе как-то легко, не собираясь, насколько мне известно, становиться профессиональным писателем.

Хочу, чтобы сразу было ясно: никакой проблемы «отцов и детей» мы не ставим, тем паче — это проблема всегда была микшированным вариантом онтологической проблемы «доверия». Но, и это очевидно, Отец и Сын-таки здесь присутствуют со всеми невытекающими отсюда последствиями. Возможно, вам будет интересно узнать, что эти люди живут в одном доме, едят одну пищу за общим столом и живут одной, что вряд ли, жизнью, пишут на одном языке… И что же из этого следует? А ничего, кроме данной публикации — с нашей точки зрения и кроме ______________ (здесь мы оставляем место), — с вашей.

В. К.

ЦЫГАНКА

1
Опять Халик дрался с солдатами и был привычно избит. Текли уши, полтора месяца он ничего из жизни не слышал. Но вот однажды, ёрзая на мучном ларе с пышнотелой Нинкой, он услышал: «И что же это пуговицы на тебе не держатся?» — будто неистовой бурей сломало некие створы, и хлынули отчётливые звуки.

Теперь он слышал всё, что наговаривала Бабушка, сидя на своём топчане под большой акацией. Одна сидела и рассказывала неизвестно кому:

— Оно и в старое время бывало всякое, однако не припомню, чтобы случилось такое женобесие. Чтобы среди бела дня, не хоронясь, тащить в амбар каждую лахудру — и чтоб не смели ему запрещать. Конечно, если оболтусу под тридцать, трудно ему запретить, но вразумление было бы не лишним: мол, у тебя жена и двое детей, а ты их бросил и облюбовал мучной ларь для срамных удовольствий.

Ладно бы так-то, а то ведь приспичило жениться на дуре с двумя детишками, а у самого — опять же двое!..

«Ну кто её слушает? Кто слушает?»

— Жена у него, не скажу, чтоб была плохая, да ведь нельзя без конца мужа шпынять и обзывать недоумком. Тут и умный сбежит, да и поищи, где они, умные. Он, говорит, меня не слушается. Не то что жену, он и бабушку не слушается. Уж как я уговаривала, чтобы на солдат не кидался, а он всё одно, как только увидит, себя не помня в драку лезет. У него и зубов-то не осталось, и рука сломана. Ах, нельзя было его в армию пускать, он ведь и вправду, ну, такой вот… ветром подбитый. И там ему селезёнку отбили да, слава Богу, домой отпустили…

— Чо ты? Чо ты? Я терпеть их не могу!..

— Терпеть он их не может и, как только солдат увидит, бьёт чем попало. Руку сломали, зубов не осталось…

— Чо врёшь? Чо врёшь? Хватает мне зубов, — отчаянно возразил Халик. — Ты вот на жаре сидишь, а потом — ой-ой, давление поднялось. Давай-ка в дом иди, чо сидишь?

— Посижу. А ты бы сходил искупался.

— Да мне пуговицы надо пришить…

2
Халик шёл от речки, когда услышал Мамкины крики. Как маленький проказник, он кинулся в калитку и пробежал к раскрытым дверям амбара, в которых металась и кричала Мамка:

— Ой же, ой! Где вы? Разве не видите, что он делает, ой же, ой!

Сшибаясь боками, вбежали вовнутрь, а там, сбоку от мучного ларя, в потёмках, висел рыжий кот Мячик. Извивался, накручивая верёвку-губительницу. Халик схватился и верёвку оборвал. Мячик — на пол, качнулся, как пьяный, и, дергаясь горлом, трагически ступил за порог.

И тут они услышали смех. Мишка стоял в углу и противно смеялся. Мамка вскинулась было, но Халик наскочил на хулигана и небольно шлёпнул его по спине.

— Гадёныш, — сказал он незло.

Мишка стрекнул за порог, а Мамка, как сумасшедшая, хохотнула и, крепко вытерев слёзы, прошагала к крыльцу и села на нижний приступок. «Села, ну и сиди», — подумал Халик. Но Мамка (кто её слушает, кто?) стала рассказывать:

— Вот же дурак, от собственных детей ушёл, а заместо того привёл в дом маленького бандита. А придёт и сама лахудра, да ведь ещё с одним ублюдком. Давай их устраивай, давай корми. Где наберёшься на всех, а?

Хе, картошки полный подпол! А кто вам картошку садил, кто копал? Всё Халик, да Халик, ну вас на фиг, сами бандиты! Что она вдруг заплакала?

— Эй, ты чо?

Смеётся. То есть плачет и смеётся. Вот хочет встать, а встать не может. Сиди. Ну, курица, вижу, свалилась в уборную, так ведь дверцу каждый раз надо закрывать. Лучше скажите спасибо Мишке, вон бросился к ямине и тащит вонючую курицу, и опять она жива, опять клохчет.

Курица, вызволенная Мишкой, теперь улепётывала, брызжа смрадом. Пришлось Халику довить глупую птицу. Поймав, он потащил её к колоде с водой.

— Ой, да не потопи ты её!

Ну все, все кричат на Халика. Бабушка, и та накрикивает:

— Что, вытащили? Окуните же её в колоду, чтобы она не сбросила перья. Почему же Нуреддин не приколотит задвижку к двери, а?

Жди, приколотит. Как же он её приколотит, эту задвижку, если третью неделю пьёт, едва отходит, а Бабушка сама же велит подливать маленькими стопочками, чтобы вовсе не умер.

— Эй, куда? — Мамка закричала. — Эй, ты хоть поглядывай за ним, он в комнаты норовит, всё там перепачкает, я половики чистые постлала…

Чо кричит? Чо кричит? Он ведь знает, что Мишку надо отмыть. Мишка, идём. Упирается и хохочет. Ухватил за шиворот, пошли. У-у, пахнет, у-у, какой ты вонючий, гадёныш! Всхохатывая, Мишка выскочил наперёд из калитки и затанцевал на мостовой, как на стеклянных черепинках. Речка блестела яркими и режущими сколками, мало того — зной словно расколол и остекленил даже и самый небесный шар. И Мишка как покатился, вскрикивая, по раскалённому и полого натянутому воздуху — прямо в речку как был в одежде.

Халик дал ему побарахтаться, затем полез в воду и стянул с него майку, штанишки, для чего пришлось Мишку перевернуть вверх ногами. Тот едва не захлебнулся, пробкой выскочил и быстро поплыл от Халика. А он выполоскал майку и штанишки, отжал и бросил на прибрежные камни. Суховейный жар нестерпим, Халик задыхался и тосковал, и рука у него болела. Мишка, словно жалея его, вышел из воды и кротко сказал:

— Наверно, мне хватит купаться?

— Да, — ответил Халик. — Сегодня мамка приедет, поеду её встречать.

— И я?

Халик кивнул. Медленно, будто сберегая силы, они пошли от берега, пересекли жаркую, колючую мостовую, а когда он толкнул перед собой калитку, то чуть было не сшиб Бабушку.

— Ты чо, ты чо? Опять стережёшь, опять боишься? Вот он я: не утонул, ни у кого ничего не украл, не дрался.

— И слава Богу, — ответила Бабушка и как ни в чём не бывало ухватилась за его рукав и мотнулась к своему топчану. — И слава Богу, что ты у меня послушный, как твой отец. В твои годы он был очень серьёзный, он-то и сберёг наш дом, когда дедушка умер, а твой дядя носился по всему белому свету и на дом ему было наплевать. Стой… Я хотела было продать дом, а он: не-ет, говорит, матушка, дом я не продам.

— Хе! — повеселел Халик. Ему нравилось, когда Бабушка что-нибудь вспоминала и при этом похваливала Отца. — Ты чо, падаешь?

— Качнуло меня, — застеснялась Бабушка.

Халик стал было усаживать её на топчан, но Мамка, пробегая мимо, сказала:

— Вы бы в дом пошли. Не хватало, чтобы ещё с вами возиться. Халик, отведи бабушку в дом.

Медленно всходили по рыхлым ступенькам, медленно в потёмках комнат шли к старушечьему тёмному углу, где стояла большая кровать с круглыми металлическими шарами в изголовье. Когда, уложив Бабушку, он продвигался обратно, в проходной узкой комнатке увидел Мамку. «Бедная», — подумал Халик, заметив на её ноге порванный чулок. Согнал муху, которая вилась над Мамкиным усталым лицом, и вышел в сенцы. Здесь, стоя перед столиком, жадно допивал молоко из кружки проказник Мишка. Смуглая окалина на вздёрнутом плечике мальца навела Халика на мысль: «Очень жарко». Голова плыла, горячо туманилась — он подумал: «Устал». С тяжёлыми ногами вышел из сеней и направился к амбару. И там заснул.

Временами сон раскалывался, словно камень от зноя, и черепки гудели в голос. Вот очнулся Отец и требует вина. Вот Мамка умоляет и плачет, однако нальёт и подаст, как если бы дала ему яду, уже в полном отчаянии, без жалости, но и без зла, без внутреннего зла, от которого, в сущности, и погибает человек.

Впрочем, этакие тонкости не занимали Халика. В амбар зашёл телёнок и благодушно мыкнул. Халик притянул его за шею и ровно заслонился мягким и сострадательным этим существом, заодно и его приласкивая вялой, сползающей рукой. Вновь наступила сонная мгла. Из душного любовного тумана всплыли губы телёнка, его лупастые глаза, очень хотелось поцеловать эти глаза и губы, но нельзя было дотянуться. Нетерпение в теле возрастало и приятно мучило Халика, и тут возникла Расима, бывшая жена, но только он молвил: «Эй, давай поближе, давай помиримся!» — исчезла, а вместо ругачей и худой Расимы явилась Нинка. Толстая, с кудряшками у висков, с розовыми мочками ушей. Голос у неё тихий, спрашивает: что же, мол, теперь у тебя будет четверо детей? Ах, ёлки-палки, ну четверо — и что? Пусть приходят и пьют молоко, у них своя корова. Между тем из тёмного угла амбара колючими и обиженными глазками смотрела Расима. Ладно, обижайся, однако не сам я ушёл, а ты прогнала. Кричит… Бой часов…

Халик очнулся от боя собственного сердца и в ту же минуту услышал, как стоном исходит Отец, а на жарком просторе улицы — вопли убегающей к реке Мамки. («Бежит, голову обняла руками… чулок дырявый… бедная».) Халик пробежал в сенцы и увидел, как выползает из чулана Отец; руки, словно клешни, тащились по полу. Рубаха взмокла от пота, волосы замаслились. Помогая себе кряхтением и стоном, он вылез за порог и откинулся к дверному косяку.

— Дай же мне поскорей, у-у, тиомать!..

— Счас, счас. — Халик знал, что надо делать. Из заварного чайника налил полную чашку и подал Отцу. Тот выплеснул её всю. — Счас, счас!.. — Халик уже научился некоторым хитростям, чтобы только протянуть время и хотя бы минуткою позже дать ему стопку. И он дал стопку, но с твёрдостью медлил наливать вторую. Отец, к удивлению Халика, быстро оживел и даже поинтересовался:

— Что, нет дождя?

— Нет.

— Останемся без сена, — сказал Отец. — Я всегда в эту пору косил арженик, нет его вкусней, ты спроси у нашей коровы.

— Ага! — ответил Халик и, скрестив ноги, сел напротив Отца. Он любил его слушать.

— Косить, однако, надо, пока трава молодая, — продолжая Отец. — Мы ведь с тобой куда ездили? За Осиповку, верно? Там она и жила…

— Кто? Кто там жил? — жарко спросил Халик. — Ну?

— Догадывайся сам, — строго сказал Отец.

И Халик быстро догадался, потому что не впервые слышал рассказ. Там жила цыганка, и там он любил косить молодую траву-арженец.

— Там она и жила, — повторил Отец, — и там я косил арженик, как раз около Вишнёвой горки. Горка и вправду вся зарастала вишенником. Как нам праздновалось, сынок! Трясогузка близко садилась, такая махонькая, такая отзолоченная среди золотых-то лютиков. Чилик-чилик… Но больше всего было жаворонков, и так они пели, и на песнях взлетали так высоко, что глазом не досмотришь. О, мы смеялись и рассказывали друг другу всякие удивительные истории! Но только я замолчу, она, бывало, тут же спрашивает: о чём ты думаешь? Вот, скажи ей непременно!

— И ты говорил?

— Я думал. И всегда одно и то же: как же я перед матерью оправдаюсь? Она ведь скажет: ты почему на татарке не женишься? Тебе что, мало наших девушек?

— Ну, рассказывай. Ну, ещё про цыган что-нибудь.

— Про цыган? — как будто удивился Отец. — Ладно. Вот как-то поехал я к цыганам с Фермером, тогда ещё о фермерах и разговору не было. А его уже прозывали так, потому что богател, сволочь, у него и лошади были, и коровы, и кроликов он разводил. А тут машину решил купить, но сам, между прочим, боялся ехать, потому что машина, ну, газик такой, была у цыган, а он цыган почему-то боялся.

Приехали под вечер, выпили, поговорили и спать разошлись, чтобы наутро всё путём сделать и нам чтобы на газике домой поехать. А Фермер возится, никак заснуть не может и мне говорит: что-то, говорит, они не ложатся и подозрительно ходят. Я ненавижу трусов, но он ведь ещё и на Гришу-цыгана нехорошо думает! Ничто, говорю, мы их ножичком кольнём, ежели войдут. И он скатывается с постели и начинает шарить в своих карманах. Держи, говорит, и протягивает мне нож… Ну, ты понял?

— Понял. Он цыгана хотел убить.

— И-эх, сынок! Он хотел, чтобы я убил. Ты мне не нальёшь немного?

— Налью, — тут же согласился Халик, но в следующее мгновение замер, как будто что-то вспомнил, ну, будто электроплитку забыл выключить. — А-а… ты не потерпишь немножечко?

— У-у-урр! — зарычал Отец.

Халик испугался, скакнул к буфету и стал наливать. Пилось папе с трудом, жалко было смотреть на конвульсии тощего горла, на лицо. Которое узилось и темнело, и взмокало потом.

— Папа, а цыганка что же? Ты ведь не всё мне рассказал?

Отец с мучительной укоризной поднял глаза и тут же опустил, ничего не ответив.

— В другой раз, — еле выговорил он, — ты бы шёл к себе… Она говорила: разве не от Бога наша с тобой любовь и дружба? Ступай… у меня внутри всё замуровало, а заплакать не могу. Бабушка, она вроде слово такое знала — скажет, а я зальюсь, бывало, и всё проходит. Но ты не можешь…

— Бабушку позвать?

— Нет, нет, нет! — закричал он из последних сил.

3
Халик стрекнул через сенцы, пробежал по ступенькам и, покружив перед крыльцом, неожиданно для себя оказался у забора в лопушиных кустах. Он был так напуган, что шорох вблизи заставил его вскрикнуть. И в ту же минуту Халик увидел рыжего кота, кот плутовато глядел и облизывался.

— Напугал ты меня, — сказал Халик. — Ну, не помер же, а сколько шуму из-за тебя. Теперь небось воробышка съел, облизываешься. Все вы… кто воробышка убивает, а Расима, так та зарежет курицу и глазом не моргнёт — вот вы какие!

— Халик, Халик, — звала невидимая Бабушка.

Он вышел из кустов и увидел Бабушку опять под акацией. Платок сполз ей на плечи, клюка лежала возле топчана.

— Ты о чём, Халик? Подойди-ка поближе…

— Да Расима, говорю, зарежет курицу и ничуть не пожалеет.

— Что это ты Расиму вспомнил? — живо спросила Бабушка. — Может, соскучился? И она небось скучает, и мальчики твои.

— Ты чо, ты чо? Кто её вспоминает? Мячик вон воробышка поймал и съел, сволочь!

— А-а, — сказала Бабушка, — я и не поняла, уж ты, голубчик, не сердись. Что отец? Он… не очень плох?

— Не очень. А ты Мишку не видела?

— На речку побежал, — ответила Бабушка и поправила съехавший платок. — Это правда, что у него ещё и сестрёнка есть? Стало быть, их двое? И у тебя двое.

— Все знают, что у меня двое.

— И у нее двое, — повторила Бабушка. — И жилья своего нет, и работы…

— Она нормальная, — прервал он Бабушку, — я её сразу полюбил. — Он извлёк из кармана смятую газету и, ухмыляясь, прочитал: — Миловидная, полненькая блондинка ожидает встречи… я её сразу полюбил, вечером поеду встречать.

Бабушка глубоко вздохнула и поглядела на него с невыразимым чувством печали и давней неизбывной жалости.

— Ступай, — сказала она, — насыпь курам пшена.

— Я счас, — ответил Халик и поспешил на задний двор.

Тем временем солнце мотнулось на склон, серенькие тени припали к заборам, но воздух бликовал и жарко покалывал глаза, и зноились грядки в огороде, и зловонно парила навозная высотка на заднем дворе. Покормив кур и поднеся телёнку воды, Халик вернулся к Бабушке.

— Ну вот, — сказал он, — теперь посижу с тобой. С тобой никто и не посидит, правда?

— Правда, — согласилась Бабушка.

— Ну, кошка иной раз подойдёт и сядет, правда?

Бабушка засмеялась:

— Правда. Ты у меня хороший внучек, и ты будешь помнить, что я тебе наказывала: подать копеечку нищему человеку в память о бабушке.

— Я нищих терпеть не могу, им всё — дай да дай.

— Нищих Бог жалеет, и ты пожалей. Это ведь так просто — на помин копеечку подать.

— Ладно, ладно, — ухмыльнулся он. — Ты не беспокойся, копейки, что ли, жалко.

— Чу, никак отец зовёт?

Оба прислушались. Было тихо, только в лопушиной чаще шебуршал, должно быть, рыжий разбойник.

— Мячик, — шёпотом сказал Халик. Он ровно испугался шороха в кустах и теперь глядел на Бабушку с тревогой и ожиданием. Потом, вроде догадываясь о чём-то, он спросил: — А зачем ты это говоришь, ну, про нищих?

— Черёд мой подходит, вот и говорю… Постой, никак Нуреддин плачет? — Она прислушалась, но воздух не звучал бедой, а тихо воскресали в нём вечерние звуки после мертвящего зноя. — Что поделаешь, мнится его голос. И вот я думаю: нельзя мне его оставлять. Нельзя. Ведь если случится непоправимое, кто сумеет наставить вас на исполнение обычаев, кто поминную молитву совершит? Всегда я молилась об одном: не дай мне Бог детей своих пережить, — а теперь?..

Халик слушал внимательно, голос Бабушки возбуждал в нём любовь и жалость, но того, о чём сокрушалась старуха, он не очень понимал. А понял одно: в какой-то срок Бабушки не будет.

— Я тебе лопушиных корней накопаю, — сказал он, — не будешь болеть… А теперь мне пора на станцию. Я с дядей Ахатом договорился, вещи на его лошади привезём. Мишка, где ты? А ну, пошли.

Бабушка качнулась вперёд и чуть не свалилась с топчана, остерегая вослед:

— С военными не задирайся, обойди стороной, слышь?

И только за ним закрылась калитка, как выбежала на крыльцо сноха.

— Вот дурак, вот дурак! Это когда же мы спокойно жить-то будем? Ведь надо же было ему сказать: не смей сюда возить всякую сволочь! Ведь вот вы и чаю себе не можете налить, всем управляете, дурню потачку даёте, а я опять нехорошая.

— Не ругайся, Лида…

На шум вылез из сенцев Нуреддин и поддержал жену:

— Пусть только явится, я спрошу: кто такие? Поворачивай оглобли, тиомать!

— А этой лахудре — веником по морде. Что, мужа захотела, да чтоб твоих выблядков тут кормить и обихаживать?

— Вот именно! Молчи, молчи, старуха… тебя никто не спрашивает, всю жизнь командовала, хватит, молчи. — Между тем, напуская грозу, он взглядывал на матушку и всем видом показывал, что острастка у него больше для видимости, нежели всерьёз.

— Разве что в амбар пойдут жить, — вроде нечаянно обронила старуха.

— А то! Уж не думаешь ли ты, что я пущу их в нижний этаж? Нижний этаж мой, туда я хожу на гармошке играть… тиомать, кхм!

— Это когда же мы спокойно жить-то будем? — со стоном отозвалась сноха.


Сумерки из серых стали синими, потом заболотилась гуща почти ночная, а Халик всё не возвращался. Бабушка с той минуты, как он ушёл, так и не сдвинулась с топчана, её как будто не отпускала некая давняя. Тоже сумеречная, однако счастливая пора.

Стояли замечательные сумерки, синие, рассказывала её мать. И в эти сумерки лета мать, держа её на руках, вышла на крыльцо, потому что услышала, как звякнуло кольцо у калитки. И в позднем полусвете вечера увидела двоих солдат, один из которых был её муж, а второй, по всей видимости, его приятель-сослуживец. Едва завидев хозяйку, этот приятель возгласил по-русски: «Ставь, баба, самовар. Мужик навовсе вернулся!» Отца по болезни отпустили, и слава Богу, потому что вскоре началась война с германцами.

Старуха знала, что ей тогда не было ещё и года, она не могла помнить, но по рассказам матери так живо представляла картину, что мнила себя сознательной очевидицей случившегося. И вот хотелось ей теперь хоть краешком глаза поглядеть на тот двор и то крыльцо, где матушка когда-то стояла, держа её на руках. Проще всего было бы сказать Нуреддину: «Вот что — перед смертью хочу повидать родину, вези меня не мешкая!» Но горло иссохло и голова плыла… Сноха приносила таблетки от кровяного давления, наступало некоторое облегчениеи выражалось оно в безразличии ко всему, что прежде заботило её каждую минуту. И только одно желание было ясным: держать в сознании двор и крыльцо, где матушка стояла, держа её на руках, — хотя и пребывала она в том дворе и то же крыльцо виднелось перед взором.


Над заборами по горизонту сверкнула зарница, ветерок скрипнул, и в растворе откинутой калитки, на тёмном, повисли какие-то белые клоки. Затем попадали наземь… Вскричала сноха: «Халик! Халик! Ой, да что же это такое?!» — подбежала и стала поднимать Халика. Его белая рубаха была залита кровью, а белые охлопки рубахи делали картину страшной.

Падая и подымаясь, он добрался до Бабушки и упал возле её топчана, у самых её ног. Его лицо было искровавлено, измято, и живое в нём было одно — глаз, устремлённый к Бабушке и молящий, и любовно её утешающий.

— Бабушка, — сказал он разбитыми губами, — это пройдёт… ты не плачь… я их ненавижу, бабушка!

На этот раз она не плакала, нет. Её не потряс унылый и горький голос, он не мешал; этот голос был как будто не нужен, а нужен торжествующий и живой возглас, ну, вроде того: «Ставь, баба, самовар. Мужик навовсе вернулся!» Она чувствовала, что слабеет с каждой минутой. Как в своё время матушка держала её на руках, так и теперешняя её жизнь словно подхватывалась всё теми же руками. Руки легонько её вскинули: гляди, мол! И то, что она увидела, не было совсем уж безотрадным. Вышел Нуреддин и враскачку, на ходу раскуривая сигарету, направился к лежащему сыну. Нуреддин был очень худ и слаб, но старуха безошибочным чутьём поняла, что его мучительное состояние проходит и он, наверное, оклемается. Что же до снохи, то и она вела себя очень пристойно, ничуть не ругалась, а только плакала и осторожно снимала с Халика окровавленную рубаху.

Нуреддин сел на землю, обняв колени, и стал вглядываться в сына..

— Стало быть, дерёшься? Ты и маленьким проказничал, однако не дрался, нет… Постой, пусть мать обмоет тебе голову, ведь надо же тебя починять. О-о-очень мне приятно, что сынок задирается, да с кем, с целой, тиомать, армией! Я за свою армейскую службу столько перемыл полов, сколько перечистил картошки в нарядах на кухне и, по секрету скажу, даже кое-где повоевал за социализм, но такого, чтоб меня били или я кого-нибудь побил — такого не было. Тихо, мать знает, что делает… К-хм, что же теперь, а? Каждый раз тебя починять, как старый примус? А ты опять забиячить? Не-ет, солдат, так нельзя, так в конце концов они добьют тебя, если ты вовремя не опомнишься… Что? Что ты бормочешь? Ах, про цыганку тебе рассказать, прямо вот сейчас? — И Нуреддин засмеялся впервые за эти дни.

Старуха слышала, как он смеётся, слышала плеск воды и фырканье Халика, и поспешное бормотание его матери. Но как же всё это мешало ей!.. Она устала сидеть и, примкнув спиной к ветвенной густоте акации, откинула голову. И увидела звёздочку, мерцание которой вскоре же оборвалось, как обрывается ниточка.


1995, Челябинск

И НЕПОНЯТНО…

И непонятно — почему эта глупая пешка показала язык мне? Показала бы Наталье, та бы удивилась, заохала, но потом списала бы всё на повышенное глазное давление после вечерней «Санта-Барбары». Я же «Санта-Барбару» перестал смотреть недели две назад, о чём вовсе не жалею. А вот когда во время игры с Натальей пешечка развернулась, моргнула жёлтенькими глумливыми глазками и показала мне жёлтенький же похабный язычок, я не то чтобы сильно расстроился, но и не возрадовался.

Впрочем, безработная художница Светлана пояснила мне, что карты и шахматы вообще имеют некую магическую сущность: например, у одной её подруги пиковая дама во время ночной игры покрутила пальцем у виска, а выражение её картонного лица было такое странное, что и не передать. «Ты ночью играл?» — спросила Светлана. — «Ага». — «Всё ясно, пешечка устала или просто молодая, глупая».

Интересно, значит, выходит! Пешечка, видите ли, молодая и глупая, а потому строит мне глазки и показывает язычок. Звоню Наталье: «Твоей пешечке сколько лет?» Наталья интересуется, какой конкретно, но тут я вспоминаю, что пешечка с её товарками из одной коробки, значит — с одного года рождения. «Ну-у, — задумывается Наталья, — меня вроде тогда ещё не было».

Ха-ха. Значит, пешечка вовсе не молодая и не глупая, поскольку умнее Натальи быть трудно, а ведь пешка-то Натальи постарше. Выходит пешка не просто дразнила языком, а что-то пыталась сказать, но не смогла из-за моего удивления (когда я удивляюсь, у меня довольно пугающее выражение лица).

Шахматы я у Натальи забрал и ночью расставил их по рядам. Однако я абсолютно не помнил: какая из 8 чёрных пешек — та. Рассматривал я их всех до шести утра, пока драконы ночи не промчались мимо моего окна, торопясь в свои дневные конюшни, и не хлопнули приоткрытой форточкой, отчего я вздрогнул и уснул. И именно под утро мне приснился такой вот сон.


Сон, приснившийся под утро

На высоких холмах, почти горах, стоят уютные швейцарские домики в стиле «шале». Внизу — какие-то дороги, пересечения, прудики — словом, что-то неясное. В небе парит огромный грифон и кидает вниз яблоки, которые, разрываясь, обдают всех приятно-кислым соком. Я вползаю на крышу домика и вижу трубу, по которой течёт вода (как в водных аттракционах). Со всего размаха я бросаюсь внутрь трубы и — лечу, лечу, лечу! В трубе прохладно, почти темно и немного душновато. Я уже совсем задыхаюсь, но наконец-то труба кончается, и я влетаю в прохладное горное озеро. Радости мне от этого мало… Конец (точнее — обрыв) сна.


— …И мне так хочется опять повторить эту песню, но, к сожалению, время канала «От первого лица» подошло к концу…

Подлое радио неожиданно заработало, зато я проснулся днём, а не вечером. По соннику сон не сулил ничего хорошего, за исключением озера. Помолившись, я вновь пошёл говорить со Светланой, которая обещала рассказать мне о нехорошем доме, в котором некогда жила.


Рассказ Светланы о нехорошем доме

«Квартира в этом доме была не моя, а родителей. Правда, тогда они как раз уехали, меня оставив одну. Мне было лет семнадцать. Ближе к вечеру мне захотелось прилечь и почитать. Как только я легла на кровать, какое-то странное оцепенение охватило мои члены. Я всё видела вокруг, слышала, но не могла пошевельнуть даже пальцем. На улице тем временем почти стемнело, но отблески летнего заката ещё висели на стене.

Где-то поближе к одиннадцати вечера в комнате вдруг что-то заохало, заухало, засвистело, раздался дикий хохот, крики, визг. По комнате, казалось, запрыгали сотни маленьких бесов, но никого не было видно. Шум и треск были такие, что я даже не могла сосредоточиться, чтобы прочесть молитвы Святого Иакова Компостельского для отгона нечистых сил. Огромным усилием воли заставила я себя поднять правую руку и совершить крестное знамение. Лишь после этого я почувствовала облегчение, и тут эта мрачная сила швырнула меня с кровати на пол, после чего я окончательно очнулась.

А ещё в нашем доме находился магазин для многодетных «Семья» и часто умирали соседи…»

Выслушав рассказ Светланы, я понял, что ничего не понял. Пешечка вряд ли могла быть посланницей сил зла. Поэтому мы выпили по несколько рюмок «Цитрона» и решили пока но думать о странных шалостях подлых шахмат.


Ночь у Алексея

Разговор со Светланой хотя и не внёс ясности, но прибавил мне некой уверенности. К тому же, придя домой, я вспомнил внешность той самой пешечки и без труда нашёл её в коробке. Сидеть без дела не хотелось, поэтому я завернул пешечку в платок и отправился к Алексею. По пути мне встретился «Цитрон», которого я взял ровно литр.

Выпив по несколько стаканчиков «Цитрона», мы разговорились о превратностях судьбы, и я поведал своему визави подробности ночи у Натальи. Алексей, слывший человеком многомудрым, спокойно сказал: «Не зачем гадать о странностях в поведении пешки, лучше снести её к бабке Юрихе, которая сразу всё поймёт!» На этом мы и порешили, после чего купили ещё литр «Розового» и прекрасно провели время до трёх часов ночи. Спать я лёг на раскладушку, богато устланную старыми пальто и остатками матраса. И вот что увидел ночью в комнате Алексея.


Увиденное у Алексея той же ночью

В раскладушке было уютно и тепло, и мне сладко задремалось. Через какое-то время что-то тяжёлое навалилось на меня, перехватывая дыхание. Мысленно я произнёс: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его!» — и стало легче. Правда, в комнате появился какой-то неприятный свет, и, открыв глаза, я увидел, что из угла комнаты ползёт красное пламя. «Не стоило мне голосовать за Зюганова», — подумал я, но тут же меня отвлекла странная птица, которая дико прыгала по комнате, поливая стены и мебель странно и резко пахнущей жидкостью. Ощупав карман, я заметил, что гадкая пешка куда-то исчезла. Свесив голову к полу, я понял, что подлая фигура уползла под диван, где, возможно, её попытаются загрызть мыши. Фигурку стало жалко, поэтому я попытался позвать спящую в кресле кошку Машку. Тем временем пламя, пробежав по полу, кинулось в приоткрытое окно и с диким грохотом рухнуло на улицу. Птицу, похоже, прибил тапком Алексей, так как она больше не беспокоила нас до утра.


Утро и визит к Юрихе

Наутро Алексей не вспомнил, чтобы убивал птицу, но тем не менее птица уже летала по комнате. Фигурка вернулась из-под дивана, очевидно, под утро и спокойно лежала у меня в платке. Поговорив об увиденном мною ночью, мы пришли к выводу, что пешечка, должно быть, сильно напроказила, если за ней гоняются такие силы. Я даже несколько погордился, что спас её ночью, но на всякий случай покропил святой водой.

С утра у Алексея болела голова (очевидно, подлая птица всё же сумела ударить его), поэтому он не пошёл со мной к Юрихе, но Тамар Лексевна подробно описала путь и даже дала записочку.

К Юрихе я пришёл около часу, когда она пересеивала муку. Услышав про пешечку, она вознамерилась посмотреть на неё, но когда я достал фигурку, Юриха вдруг охнула и схватилась за подол. «Месячные!» — прошептала она в ужасе. Бабке Юрихе шёл 79-ый год…


Пешечка хамит

После чуда с бабкой Юрихой у меня отпала охота заниматься с пешечкой дальше. Однако она вдруг закапризничала. По ночам она будила шахматы, и они поднимали такой невообразимый шум, что сосед Пельченко спросил, не женился ли я. К тому же пешечка начала охать-ахать, изображая стоны оргазмирующей женщины. Мои родственники, живущие через стенку, подозрительно поглядывали на меня и постоянно говорили неприятные вещи. Наталья, узнав о дерзком поведении пешечки, напрочь отказалась брать шахматы обратно, мотивируя это тем, что помогает подруге носить ребёнка, а ему в утробе матери слышать непристойные возгласы похотливой деревяшки весьма неприятно. У меня возникла непредвиденная проблема.

Я поселил пешку в коробке из-под чая и набросал ей туда крошек от конфет. Очевидно, круглоголовая щепка объелась, потому что на следующее утро жалобно охала и бегала в туалет, неприлично гремя смывным бачком. Странно, но я не заметил, чтобы она передвигалась, но её следы видел на кухне, в прихожей и даже на люстре, куда она залезала, чтобы, очевидно, полакомиться мухами из плафона.

Наконец мне это надоело, и я подарил шахматы соседскому мальчику Мише. Через неделю я слышал, как в лифте его мамаша говорила соседке, что сын растёт гомосексуалистом. Кстати, я ведь, в сущности, не выяснил, мужчина или женщина была эта беспокойная пешка. Так что, Мише в чём-то повезло: вряд ли кто-нибудь, кроме сумасшедшей мамаши, обвинит его в сожительстве с шахматной фигуркой.


1996, Челябинск

К. Андреев ТЕКСТЫ

ЖИЗНЬ ПОЭТОВ
Известные поэты, я, Казарин и Сульженко, сняли трёх девочек (соответственно — блондинку, брюнетку и рыжую) и привели на хазу. Через некоторое время я уже успел бросить 12 палок своей даме. Казарин же бросал своей только седьмую, но при этом весь покраснел и пыхтел из последних сил. Я, готовый бросить столько же палок, слез со своей партнёрши, которая очень этому огорчилась.

— Я бросил семь палок, и больше не хочу, — сказал я, специально занижая количество брошенных мною палок, чтобы, не задевая гордости товарищей, остановить эту изнуряющую их гонку.

Казарин, наконец-то, кончил, достигнув тем самым названной мною цифры, и мы, пожав друг другу руки, пошли на кухню подкрепиться чайком, водочкой и т. д.

Сульженко тем временем тужился над своей третьей палкой. Казалось, что этому не будет конца. Рыжая изо всех сил подмахивала, но Сульженко беспомощно скрипел зубами и, казалось, вот-вот заплачет. Мы с Казариным прониклись сочувствием к другу, посовещались и решили, что одна палка для Сульженко должна идти за три, так как он не привык к нашему суровому климату, таким образом, закончив акт, у него получилось бы девять, т. е. он даже бы нас обогнал. Долг нас обязывал быть гостеприимными, и мы объявили Сульженко, что палка для него идёт за три. Это придало ему сил. Но не надолго, потому что в результате он совершенно упрел, начал засыпать, а рыжая застонала. Становилось ясным, что сегодня наш гость не в форме.

— Вот в Древнем Китае, — начат я непринуждённый разговор. — Половой акт длится по четыре часа.

Сульженко ухватился за эту тему, как за соломинку, и чтобы избежать конфуза, растёкся мыслью по древу:

— Что там в Китае! Вот у нас на Кавказе палку бросают за восемь часов. При этом поют песни, пьют вино, едят шашлыки, а палка всё длится и длится, — неторопливо, с достоинством, это у нас такой обычай, понимаешь, традиция. У нас, понимаешь, это в крови, мы — гордые люди. Мы, кавказцы, туго знаем дело. Отовсюду: из Москвы, из Ленинграда, с Урала, — к нам приезжают шлюхи, мы всех их потихоньку сношаем.

— А минетчиц много? — поинтересовался Казарин.

— О! до хера!

Слово за слово, Сульженко присоединился к нашему шалашу, и вскоре мы пили чай, как и положено, втроём. Вдруг дверь распахнулась, и вошёл Касимов.

— Что вы тут делаете? — спросил он.

— Трахаемся, — сказал Казарин.

— Жаримся, — сказал Сульженко.

— Дрючимся, — сказал я.

— Пендюримся, — по новому кругу начал Казарин.

Касимов схватил себя за волосы и раскричался:

— А я! А меня! Я тоже хочу!

Было уже затемно, красотки, те, которых мы отпежили, разбежались по домам, и предложить бедному Касимову было уже нечего, кроме всё той же водки.

Касимов выпил рюмку, сразу же окосел и стал нас ругать и плеваться:

— Кобели вонючие! Сами-то похарились, а я так не похарился.

— Да ладно ты! — утешали мы его. — Сейчас пойдём на улицу, новых тёлок снимем.

И пошли.

Время было позднее, все шлюхи как в землю канули. И вскоре Казарин, Сульженко и Касимов вернулись с пустыми руками, что можно было сказать, впрочем, лишь фигурально, так как в руках у них были бутылки водки. Они начали керосинить, а я продолжал свои поиски.

Долго ли, коротко ли, но наконец я-таки нашёл существо, способное одарить мужчину радостями любви. Это была маленькая кривоногая женщина средних лет с металлическими зубами по имени Нюра. Одета она была скромно, но опрятно. Я взял её под руку и повёз на фатеру. По дороге я читал свои последние стихи, которые ей очень понравились.

Беседа наша оказалась приятной, и мы совсем не заметили, как оказались в лифте, поднимающимся вверх, туда, где пировали мои друзья. И тут меня осенило предчувствие, что они насчёт баб прокололись и на мою Нюрку набросятся, так что самому мне ничего не достанется. Поэтому, пока лифт поднимался, я быстро бросил Нюрке пять палок: две раком, две в задний проход и одну в рот.

Таким образом, как только двери распахнулись, кореша мои набросились на Нюрку, поволокли её в комнату, по дороге раздевая. Я же ушёл на кухню и стал читать Пушкина, ни на что не обращая внимания.

Сначала Нюрку поимел Казарин, а Сульженко с Касимовым толкались в очереди:

— Потом я, — решительно заявил Сульженко.

— На-ка отсоси. — возражал Касимов.

Тут дверь распахнулась и вошёл физик-ферросплавщик Субботин, он угрюмо заглянул в опочивальню.

— У, богема! Развели тут бордель.

Он прошёл на кухню, где я читал Пушкина, закурил и задумчиво посмотрел в потолок:

— Вот педерасты, вот педерасты, вот педерасты.

Вскоре на кухню вышел голый Казарин, ковыряя в жопе пальцем.

— Что! — задорно спросил Казарин. — Дрочите?

Я не услышал его вопроса, весь уйдя в чтение, а Субботин вытащил ножичек и со словами:

— Ты! Писатель! — пырнул Казарина в пах.

Началась махаловка. Казарин с Субботиным метелились, пиная друг друга по яйцам. На шум прибежали Сульженко с Касимовым. Они некоторое время поковыряли в жопе, но потом тоже ввязались в потасовку.

— Сам отсоси! — визжал Сульженко.

— Нет, ты отсоси! — пищал Касимов.

— Ах ты пидар македонский! — рычал Казарин.

— Залупу не хочешь! — орал Субботин.

Вдруг дверь распахнулась и вошёл Бородин.

— Ну, ребята! — начал он. — Ну, кончайте. Ну чё вы ссоритесь из-за пустяков. Или мы не моряки! Давайте лучше выпьем.

Следом пришёл Фомин с тремя бутылками «Агдама», а за ним Копылов с Казанцевым с маленькой бутылкой пива, которую они (увидев столь большую компанию) решили было заныкать.

Народу скопилось так много, что драка не могла продолжаться уже по чисто техническим причинам, и только Субботин не унимался.

— Пидарасы! Пидарасы! Шобла-ёбла! — кричал он.

Но вскоре и он умолк, так как дверь кухни распахнулась и на удивление всем в кухню вошла в чём мать родила Нюрка.

— Какой бэк! — воскликнул кто-то.

— Какое вымя! — произнёс Казарин.

— Какой носик! — поразился Касимов.

— Какие ушки! — мечтательно сказал Фомин.

Бородин ничего не сказал. Копылов тоже ничего не сказал, а Казанцев сказал:

— Клёво, чуваки, клёво!

Нюрка стала ходить по кухне туда-сюда, попила «Агдаму», поела колбасы, потом встала возле Субботина и стала обильно мочиться.

— Псс! Псс! — помогал ей Фомин.

Моча разбрызгивалась вокруг, так что Субботин поспешил удалиться на недосягаемое до брызг расстояние. Достигнув оного, он оказался как раз в том месте, где сидел я и читал Пушкина.

Он заглянул мне через плечо.

«Роняет лес багряный свой убор», — прочитал он. — Очень хорошо сказано! Ведь да?..

Вот так, вдруг, и обрывается наша печальная повесть. Задумайся, юный друг! Извлеки урок, прилепись к добродетели. Испив же из родника поэзии высоких истин, самосовершенствуйся, не забывая, что практика — критерий истины и т. д.


1984

СТОКГОЛЬМ
Якобы я в Стокгольме, якобы получаю нобелевскую премию. Журналист из «Ньюсуик» спрашивает:

— Как вам Стокгольм?

— Ничего, — отвечаю. — Нравится. Особенно меня поражает то, что вывески магазинов написаны латинскими буквами — чувствуется, что заграница. Когда гуляю по улице, то думаю: неужто я и впрямь в Стокгольме? Неужто нобелевскую премию отхватил? Всегда мечтал, но всё равно не верится.

— Когда, мистер А…, вы впервые ощутили в себе писательское дарование?

— В детстве, конечно. Бывало, играешь в войну, в капитана Тенкиша или в ковбоев, и всё это комментируешь. Получается текст. Например: я ранен, я истекаю кровью, но я ползу, я подползаю к Вовке, он тоже ранен, говорю Вовке: «Отходи, я тебя прикрою», Вовка отвечает: «Нет, я тебя одного не брошу», тогда я говорю: «Владимир! Выполняйте приказ!», Вовка говорит: «Ладно!». Но тут через забор перелазят бледнолицые Олежка, Багда и Чира. Вовка суёт за пояс гранату и, пошатываясь, идёт к ним навстречу. «Ну, что, взяли?!» — кричит Вовка и бросает им под ноги гранату. Бах! «Вы все убиты!» — «Нет, мы ранены!» — кричат Олежка, Багда, Чира и падают. И так далее. Вот тогда, наверное, у меня появилось Это.

— А что было вашим первым написанным произведением?

— Школьные сочинения. Вот такие: «Наступила осень. Листья опали. Колхозники убирают урожай с полей. Скворцы, грачи и лебеди улетели на юг, а голуби и воробьи остались». Вот с тех пор и пишу.

— Над чем вы сейчас работаете, мистер А…?

— Следующий мой роман будет называться «100 тысяч лет из жизни человечества».

— Ну, спасибо!

— Ну, пожалуйста, до новых встреч!

Шведское такси, шведские журналы, король, королева, рестораны, бары, кока-кола, кровли готических крыш, пароходы.

ЦАЦА-УПАНИШАДА
Кто-то крикнул:

— Цыть, салажня! Цаца пришёл.

Цаца действительно зашёл и, сев на сундук, зевнул. В окне, куда он в тот момент посмотрел, в аккурат летели вороны. Цаца, позёвывая, всех их пересчитал и сказал:

— Ого-го! Ничего себе как много! — потом посмотрел на разинувших рты людей и изрёк, воздымя палец кверху. — Такова есть данность!

— Да ну ты! Иди ты! Эвон как! — зашумели все вокруг разом.

— Цыть, салажня! — крикнул кто-то, — Цаца всё разъяснит.

Завернувшись поудобнее в свою козлиную шкуру, Цаца сказал:

— Воттаковость, она есть всякая, и, если она вам надо, вы её можете увидеть.

— Где же она? — спросили его.

— Она — вон она, — ответил Цаца и добавил. — Забейте болт! Не вздрагивайте, други мои. Самособойность несебечевойна, воттаковость самособойна, вы же еси овцы подле меня.

— А какая она эта самособойность? — спросили его.

— Ого-го какая она, — ответил Цаца и добавил:

— Если ля-ля, то фа-фа, други мои.

При этом он зарычал, завизжал и засветился, как галушка. Вот какой мудрый и страшный был Цаца.


1980

О ПРОДЕЛКАХ ХИТРОУМНОГО СТУДЕНТА ЛИ
Бабочки порхали па́рами среди тростника. Студент Ли глядел на них и восхищался. Не забывал он любоваться-таки и опавшими лепестками абрикоса. Уже к вечеру он направился к дому, проходя мимо озера, где плавали мандаринские утки, и увидел девушку, собиравшую жёлтые сливы.

Увидев красавицу, студент Ли подбежал к изгороди из бамбука. Сердце юноши затрепетало от радости, и он почувствовал, как тонкий аромат разливается повсюду. Студент Ли окликнул красавицу, которую звали Си. Девушка была из рода Чань, дочь Ван Ченя и У Син. Девушка обернулась, и юноша прочёл ей отрывок из «Лаосина».

Девушка улыбнулась, тогда Ли предложил ей предаться радости, но девушка отказалась, т. к. происходила из благородного рода и очень боялась родительского гнева.

Тогда студент Ли сказал:

— Давай предадимся радости так, как это делали Шунь-Лунь, живший в горах Айо, или Сяо Гун из Вэньчжао.

Девушка в своей жизни ничего кроме «Шуцзина» не читала и поэтому не слышала ни о Шунь-Луне, ни о Сяо Гуне. После того, как юноша рассказал ей о них, девушка согласилась.

Они вошли в дом и восторженно наслаждались друг другом до утра, причём так, что Си осталась девственницей.

На утро Ли, взяв пригоршню розовых персиков, лежавших в вазе возле окна, вышел в изумрудный сад и направился к воротам.

— Приходите сегодня вечером, — сказала Си вслед студенту Ли. — И когда взойдёт луна, мы снова предадимся радости.

— Хорошо, — ответил студент Ли.


1985

СОЧИНИТЕЛЬСТВО
Ну, листья падают. Ну, ветерок подул. Ну, настроение плохое. Ну, скука. Ну, вообще жить неохота.

Ну, вот вам сермяжная правда. Ну, вот какие чудеса.

Ну, всё это с рифмой. Ну, поток-лепесток. Ну, домик-гномик. Ну, написал длинное-предлинное стихотворение и складно.

И зачем всё это надо? Кому?


1980

ПУТЕШЕСТВИЕ
(роман-предупреждение)
Часть I
Форточка была закрыта. По люстре полз паук. Тапки со стоптанными пятками лежали на полу. Молодой кибернетик Гдыня спал на диване в спортивном костюме и в носках. Вдруг раздался звонок.

Измученный, сонный, с нечищенными зубами, Гдыня вышел в прихожую, заглянул в глазок, открыл дверь.

— Наконец-то, — сказал Гдыня.

Анжелика вошла в спальню, поставила ногу на трюмо, чтобы поправить чулок, и посмотрела в зеркало. Прямые пепельные волосы, лебединая шея, мраморное лицо, жёсткие губы, как изнанка берёзового листа, глаза, таз же, бёдра и грудь говорили сами за себя.

— Я от тебя ухожу насовсем, — весело сказала Анжелика. — Мне стало с тобой скучно.

— Попьёшь, может быть, чая? — предложил кибернетик.

Нервная, как беговая лошадь, шевеля ноздрями, Анжелика ответила:

— Не хочу, милый, спасибо! — и ушла.

Гдыня считал восклицательные знаки её шагов. Девять. Десять. Одиннадцать…

Сумрачно посмотрели отовсюду на Гдыню знакомые улыбки. Гдыня открыл окно, там был огромный город, большое небо, много солнца, радостно пели птицы. Он взобрался на подоконник и спрыгнул вниз, он ударился о провода, так что во все стороны рассыпалось электричество, подпрыгнул два раза и распростёрся в детской песочнице. Он был красив, как утопленник, выброшенный на берег. Но он остался живой.

— Где я? — спросил Гдыня голубые девичьи глаза.

— В скорой помощи, — ответила сахарными губами санитарка.

— Анжелика, — прошептал только Гдыня и снова лишился чувств.

На белом экране больничного потолка вдруг появилось её лицо.

— Милый, хороший мой, прости, — ломая руки вся в слезах говорила Анжелика. — Сейчас я исправлю свою ошибку, пока мы одни.

Подбитыми гусями спадали на пол и халат, и блузка, и всё остальное. Но вот вошла сестра милосердия и сказала:

— Этого ему пока никак нельзя!

— А когда будет можно? — спросил бешеный слон Гдыня.

— Через полтора месяца.

За окном была осень. Скворцы, грачи и лебеди улетели на юг, а голуби, воробьи и вороны остались.

— Нет, — сказал себе Гдыня, и, когда медицинская сестра задремала, он поднялся с кровати, пробрался в уборную, где с большими усилиями поднял шпингалет и распахнул окно. Он спустился по водосточной трубе в сад, где рдела рябина и шуршала под ногами жёлтая листва.

Опираясь на стены домов, Гдыня мало-помалу удалялся всё дальше от больницы. Смеркалось. Наконец, он оказался за городом. Он порядком устал и лёг отдохнуть на железнодорожную насыпь. Промчался поезд, пахло солёными шпалами, Гдыня изнемогал. Стиснув зубы, ломая ногти, напрягаясь из последних сил, он взобрался на полотно и лёг на холодную, в мазуте рельсу.

Из туннеля выскочил товарняк и раздавил Гдыню пополам, разбрызгав кляксами кровь. Кровь запеклась и стала бурой.

…Разбрелась кто куда скорбящая толпа, водитель катафалка поехал на заправку за бензином. Анжелика осталась на обочине одна, её лицо было сухое, как мел, прозрачное, как устрица. Её приятель, негр, в чине генерала, открыл перед ней дверцу кадиллака.

— Садись, Анжела!

Она села.

Он повёз её в гостиницу, к себе в номер, где он снял свой серый пиджак и расстегнул ворот синей сорочки. Он тактично молчал. Он курил сигару. Анжелика варила ему кофе.

— Я так сокрушаюсь, Джимми.

— Ничего. Я заменю тебе Гдыню, — утешал её негр-генерал.

* * *
За стеной засвистела дрель. Чтобы не слышать, Гдыня ушёл в ванную, открыл воду, чтобы не слышать, как кто-то дырявит дрелью стену.

Пять дней он не мылся, не ходил на работу, не снимал телефонную трубку. На шестой день он побрился, съел всё содержимое холодильника, выколол себе глаз и пошёл на работу в вычислительный центр.

— Здравствуй, Гдыня! — сказала программистка Зоя. Ласковые складки колготок на её робких коленках вопрошающе смотрели на Гдыню.

— У меня бытовая травма, — сказал Гдыня. — Я проткнул глаз.

— Чем? — спросила девушка.

— Вилкой, — ответил Гдыня.

— Вот вам задание, — сказала Зоя. — Без вас мы как без рук.

Но Гдыня сказал:

— Сегодня я занят.

Он сел в кресло возле терминала и нажал кнопку «Вкл». Мигнула лампочка, машина прожорливо загудела.

ДЕДУШКА ВЫПИСЫВАЕТ 52 ЖУРНАЛА И 8 ГАЗЕТ

БАБУШКА ДОБРАЯ И ПЛАКСИВАЯ

ПАПА МОЕТ НОСКИ САМ

МАМА ЛЮБИТ КОСТЯНИЧНОЕ ВАРЕНЬЕ

ДЯДЯ НЕ ЛЮБИТ ЦЕЛОВАТЬСЯ В ГУБЫ

ТЁТЯ БЕГАЕТ НА ЛЫЖАХ и т. д.

Минут 15 машина гремела, потом появился на дисплее запрос о дополнительной информации: группа крови, год рождения, интимные подробности. Гдыня всё без утайки рассказал. Компьютер снова защёлкал, загудел, затарахтел. Кибернетик скомкал перфокарту, бросил её в проволочную корзину, закурил. К концу рабочего дня на табло появился ответ: 10101100111.

Гдыня облегчённо вздохнул.

Вдруг в комнату вошёл высокий парень (толстая шея, засаленный воротник, детская улыбка, плешь, в руках полиэтиленовый мешок с пивом). Это был Артобан, школьный товарищ Гдыни.

— Как насчёт пивца? Потянет?

— Ну, поехали, — сказал Гдыня. Гдыня чувствовал себя растрёпанным томом Майн-Рида из школьной библиотеки.

Артобан поймал взглядом Зоины ягодицы.

— Пошли с нами.

— Нет, — улыбнулась Зоя. — У меня муж.

— Объелся груш! — на прощанье улыбнулся Артобан.

* * *
Артобан жил на пятом этаже. Зина, его сожительница, чистила картошку.

— Дай нам кружки и селёдку! — сказал он ей.

Артобан любил кошек, детей и тёплых женщин. Он любил ходить по квартире голым и любил повторять:

— Жизнь даётся нам один раз. Но пить надо бросать. Всё зло от неё, злодейки. Но в воздухе много стронция, а против него помогает только водка. Рак и водка — две вещи несовместные. Как твоя Анжелика? Что ты говоришь? Или ты не гусар! Изнасилуй её в конце концов. С бабами надо построже. Они любят над собой власть. Почти у каждой женщины есть хвост! Наверное, даже почти у всех. У всех у них одно на уме. И у всех — паранойя. Я тебя, брат, жалею, сочувствую, но я тебя научу. Не подпускай близко бабу! Имей восемь любовниц. Но ты сам виноват, потому что надо уметь наслаждаться жизнью. Постель — это тоже искусство, как и живопись, как балет. Давай, брательник, потанцуем.

Артобан испачканными селёдкой руками открыл крышку пианино. Затем, рыгая по дороге, сходил на кухню и вернулся оттуда, таща Зину, сожительницу свою, за волосы. Она шла за ним, покорно улыбаясь. Артобан 3-4 раза ударил её лицом о клавиши, так что раздались звуки «ля! ля!» — и прогнал её обратно в кухню.

— Понимаешь, Гдыня, она стирает мои рубашки, она вкусно готовит, она меня слушается, и мне хорошо. Она хорошая баба.

Артобан облизал пальцы и пошёл в уборную, где он долго и смачно мочился.

— Самый лучший способ самоубийства, — рассуждал из уборной Артобан, — это напиться элениума или повеситься, сидя на кровати. А ведь как жаль, Гдыня, что у нас нет публичных домов, или хотя бы ночных баров со стриптизом! Если хочешь, бери, Гдыня, мою Зинку. Да чё ты! Мужчине это надо! Для тонизации.

Гдыня тем временем вышел на балкон, встал на перила, дотянулся до вентиляционного отверстия, через которое пролазят голуби на чердак, другой рукой зацепился за край железного покрытия и влез на крышу.

Совсем уже он был у цели, как раздалась пулемётная очередь. Пули рикошетили от гаражей, распугивая воробьев. Гдыня упал и залёг.

— Подонок! Слюнтяй! — кричал Артобан, он выставил из окна пулемёт. — Наелся, напился на халяву — и бежать. Ну, шнурок! От меня ты живым не уйдёшь.

Он дал ещё одну очередь.

* * *
Когда Гдыня добрался до дому, мама уже спала. Он включил свет на кухне. На блюдце лежал огурец, пахло варёной рыбой, из комнаты тикали часы. Уличные звуки сливались в один общий гул — шумело море. Гдыня попил из чайника воду, посидел маленько и пошёл спать.

Проснувшись утром, Гдыня прочитал записку:

«Сходи к дяде Филиппу за яблоками. Мама».

* * *
Дядя Филипп до пенсии работал учителем географии, а на пенсии стал даосом.

— Здравствуй, дядя Филипп! — сказал Гдыня.

— Здравствуй, Гдыня. Проходи.

Он сел на табуретку. Внутри у дяди Филиппа были кишки, селезёнка, лёгкие, всякая всячина. Вот они булькали невпопад. Дядя рассердился и угрюмо посмотрел на телевизор. Телевизор был не включен, он был цветной, но показывал только сиреневым цветом. И дядя Филипп любил его за это ещё больше, как любят горбатое, непутёвое дитя.

— Яблоки в этом году маленькие, но сладкие, — сказал дядя Филипп.

— Дядя Филипп, а вот ведьмы, ясновидцы, телепортация — есть ли всё это на самом деле? — спросил Гдыня.

— Да, каждые четыре женщины из пяти — ведьмы. Это научно доказано. Они колдуют и могут любого сглазить.

Мысли дяди Филиппа разгорячились и устремились в угол потолка.

— Это было в шестьдесят втором. Я тогда был юн и глуп, как ты. Вот однажды сижу я, смотрю вокруг: рожи противные, жуткие. Я побежал, побежал, запнулся и упал. Лежу, плачу, подходит ко мне девочка с косичками и говорит: «Не плачь, дядя!» Всё это было Дао. Я поднялся в высшие духовные сферы — и сейчас этим живу… А телепатия — это всё шарлатанство.

Дядя Филипп открыл холодильник. Но холодильник не холодил, а служил буфетом, там лежало печенье.

— Чаю попьём, — продолжал дядя Филипп. — Но никакого бога, лысого и с бородой, конечно, нет. Есть абсолютная идея. Она нисходит. Я? Нет, я — не ангел, я дуалистичен, во мне оба начала: бог и дьявол. Я лишь эманация, а бог — он бесконечен.

Вдруг трахнуло в розетке электричество, сверкнула молния, погасло солнце, обвалилась штукатурка, завыли собаки, заиграла музыка Рахманинова. Всё кругом провалилось в нирвану, всё превратилось в ауру. Гдыня и дядя Филипп превратились в равные друг другу сущности. Всюду был голубой неоновый свет, ровный и мягкий.

— Вот она какая, благодать-то! — подумала сущность дяди Филиппа. И в том месте, где она находилась, пространство стало рыхлым, как кефир, и заклубилось.

— А где тут бог? — заклубился Гдыня.

— Я тут, — раздался отовсюду не то баритон, не то тенор, не то бас. Чресла, зеницы, непременная белая борода глядели на вновь прибывших.

— И всё-таки я лысый! — лукаво сказал бог дяде Филиппу. Потом он пустил изо рта облако огня, заржал по-лошадиному, превратился в голубя и улетел.

Одесную этого оборотня сидела Анжелика. У неё был нос Беатриче, уши Джульетты, губы — Джоконды, а вся при этом она была невидимая.

— Здравствуй, Гдыня! Теперь мы с тобой навеки вместе, и мы будем порхать, как бабочки, пролетать, как звёздочки.

И защебетали вокруг херувимы.

— Бяк-бяк-бяк! — запели серафимы.

— Аллилуя-аллилуя! — подхватили крылатые бесштанные пупсики.

— Ту-у-у-у! — раздался трубный глас.

На этом нирвана своё представление закончила и спряталась обратно в лампу. Дядя Филипп подал чаю.

— Я люблю покрепче и послаще, — сказал он. — А ты — уж как себе любишь, делай сам.

Попили. Гдыня набрал сумку яблок и пошёл домой.

На пути ему повстречался сосед Ваня-дурак. На голове у Вани была фуражка бойца ВОХР, а в руках он держал на поводке огромного дога.

— Фу, Пинкертон, фу! — сказал Ваня собаке.

— Где взял? — спросил Гдыня.

— Купил. А у тебя что там?

— Яблоки. Шух не глядя?

Ваня почесал затылок.

— Дай-ка я попробую.

Ваня съел пол-яблока, почмокал губами и передал поводок Гдыне со словами:

— Кисловато, но ладно, забирай кобеля. Твой.

Сказал и отправился восвояси.

Гдыня уселся на скамейку и погладил пса по голове.

— Понимаешь, голубчик, так надо, другого пути нет. Это судьба.

На небе появились звёзды. На скамейках бульвара расселись хиппи, панки, шизофреники, фарцовщики, туристы и просто прохожие. Они мирно беседовали, кормили голубей, смотрели по сторонам.

— Пора! — сказал Гдыня и уверенными шагами подошёл к ресторану «Метрополь», ведя за собой Пинкертона.

В ресторане горели люстры. Как обелиски, торчали на незанятых столах салфетки. Там сидели военные, они старались быть непьяными. Их женщины благоухали импортным шампунем. За другим столом сидели старые подружки, они пришли потанцевать твист и шейк. Толстый гитарист несчастно ударял по струнам. Ударник самодовольно шоркал по тарелке. Женщину, которая пела, никто не любил.

За пятым столом у окна, за колонной, среди мужчин сидела она, Анжелика. Она улыбалась, кокетничала и трогала своих соседей за руки. На лицах этих её друзей были нарисованы сытость, похоть и индифферентность.

Гдыня выбрал из них самого гладкого, размозжил ему череп (другие разбежались врассыпную) и крикнул Пинкертону:

— Фас!

Собака, опрокидывая посуду, бросилась на Анжелику, разодрала на ней платье и больно укусила до крови. Анжелика завизжала:

— Нет! Гдыня, не надо! Не надо! Я буду твоя!

Гдыня взял острый, как бритва, нож, срезал белокурую головку Анжелики и бросил её в вазу с водкой. Вытесненная жидкость выплеснулась на скатерть. Побелевшее от смерти лицо казалось голубым.

— Как в кунсткамере! — сказал мечтательно метрдотель.

Толстый зад официантки уплыл на кухню.

— Музыканты! Играйте! — крикнул Гдыня. Закрутился волчок, стали кушаться ассорти, стали прыгаться тела, уснули самые пьяные за своим кофе. Гдыня собрался уже было уходить, но почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Он обернулся и увидел незнакомку. Победный взгляд, губы королевы манекенщиц. Она поманила его ладонью.

Гдыня нехотя подошёл.

— Что тебе, дитя?

— Мне так тут одиноко, — сказала она. — Только вы мне близки. Вы такой задумчивый, такой необычный, не такой, как все эти. Я поняла, что вы тут случайно. Сама я только спустилась поужинать, а тут такой Содом. Хотите пойдёмте ко мне в номер, я угощу вас ананасами. Мне так скучно в этом обществе, я иностранка, а тут совсем нет интеллигентных людей.

— Ну что ж, пошли! — согласился Гдыня, ему было некогда, но ему было жалко несчастную, возможно, такую же, как и он, самобытную и непризнанную личность.

— Вас как зовут?

— Гдыня. А вас?

— Сюзи Кватор, я балерина. Кушай, Гдыня, ананасы, кушай. Можно я буду с тобой на ты?

— Валяй, — согласился Гдыня.

— Извините, Гдыня, но я переоденусь.

Она надела кимоно.

— Гдыня! Вы такой милый, добрый, такой беззащитный. Я хотела бы быть вам близка. Ведь мы с тобою родственные души.

— И вы мне нравитесь, — галантно ответил Гдыня.

— А сейчас я покажу вам свой альбом с марками. Смотри, вот это колонии, вот это треуголки, вот Гитлер, вот Голубой Маврикий, а вот ещё Голубой Маврикий, только без зубцов. А вы знаете, Гдыня, я так люблю мою сестричку Соню, вот её фотография. Она такая дурёха. Гдыня! А вас есть братик? Нету? Как жаль! Я так ценю родственные отношения. Ведь я дворянка, моя бабушка была польской маркизой. А вы, Гдыня, наверное, граф? Нет? Тогда ты, конечно, мутант.

Сначала нежные поцелуи а) в уши, б) в губы, в) в нос, г) в шею, д) в прочее. Потом осторожные поглаживания. Всё, что ниже и выше пупа, всё играет роль. Индийская мудрость. Сказки Шахерезады. Грамматика любви. Езда в незнаемое. Советы молодым. Главное — не спешить. Главное — уступать. Духовная общность. Социальные факторы. Физиологические особенности. Чёрная ночь.

* * *
Злой, больной, без денег, без ботинок, грязный и поцарапанный, Гдыня проснулся холодным утром в газоне на траве за кустами. Дворники шуршали метлами, где-то далеко за городом прокричал петух, поливальная машина орошала тротуары.

Дома Гдыня поставил чайник, но тот выкипел и расплавился, тогда он поставил кофейник, но тот тоже выкипел и тоже расплавился. Потом Гдыня поставил воду в кастрюле и остался на кухне ждать, пока вода закипит.

Вот вода закипела. Гдыня положил в кружку заварку, залил её кипятком, подул, подождал и маленькими глотками выпил. Сидел он, сидел, и узоры на стенном ковре захотели поговорить:

— Почему же так вышло, дружок?

— Потому что я некрасив, я бедный, я неумный, я импотент, я трус, я плачу, я мочусь под себя, я делаю орфографические ошибки, у меня нет джинсов, я неправильно жил, и вообще…

Эти бестолковые узоры на ковре.

— Напишу-ка я роман, — подумал Гдыня. — Опубликую и заработаю миллион. Потом напишу ещё сто романов и ещё заработаю миллиард. На все эти деньги построю в Урюпинске египетскую пирамиду с электрическим лифтом, стану нищим и буду сидеть в переходе у вокзала, просить милостыню. Буду есть один лук, сухари и воду. Накоплю опять миллион, выброшу весь в сортир, уйду в горы и стану снежным человеком.

Гдыня вынул чистую тетрадь и весело принялся за работу.

АНЖЕЛИКА
Роман
Вступление. Дорогая моя, ты будешь читать этот роман в то время, когда меня уже не будет в живых, я решил покончить с собой, потому что понял, что единственный способ вернуть твою любовь — таков. Прости, если что не так сделал. Так уж получилось.

Часть первая.

Анжелика. Анжелика. Анжелика. Анжелика. Анжелика. Анжелика. Анжелика…

И так четыре части с эпилогом. Всего 196 листов.

* * *
Роман был издан стотысячным тиражом. Его перевели на английский, японский, древнееврейский. Гдыне заплатили нобелевскую премию, сделали почётным академиком, на родине писателя поставили памятник в полный рост с горящим сердцем в руках. Его просили написать ещё хотя бы один роман, но Гдыня сказал:

— Нет.

Он не выступал по телевидению, не давал интервью журналистам, скучающим оком взирал он на суетящийся за стенами его кельи мир.

Вдруг однажды вечером, когда, как обычно, Гдыня вышивал на наволочке своей подушки петухов, кто-то постучался в дверь.

— Войдите, — сказал Гдыня.

В комнату вошла сухая, сутулая женщина. Что-то в её лице показалось знакомым. Гдыня указал даме взглядом на банкетку. Женщина уселась. Она теребила в руках какой-то узелок, тушевалась, склабилась, что-то пыталась выразить глазами. И когда пауза затянулась, Гдыня сказал:

— Ну-с, что, так сказать, привело вас сюда?

— Гдыня! Гдыня! Это я, твоя Анжелика. Я вернулась. Принесла вот тебе пряников. Покушай, миленький.

Гдыня молчал.

— Давай тебе помою пол.

Гдыня молчал.

— Я буду ласковой и нежной.

Гдыня вернулся к своей вышивке.

— Ступай откуда пришла, старая кляча.

Анжелика заплакала, сгорбилась ещё сильнее и пошла прочь.

* * *
Вот повесть наша и подошла к своему устью и разбилась здесь на несколько русел, образуя дельту.


Вариант первый:

Он проснулся. На сердце у него было очень тоскливо. Взгляд застыл. Вот и остановился зодиак. Кончились линии на руке. Прошла чередою толпа висельников, спокойных, как статуи будд: Хемингуэй, Джек Лондон, Есенин… Весна для цветов. Лето для ягод. Голова — для петли. Иди, иди сюда. И опять застывший зодиак. И верёвка как незыблемый закон.


Вариант второй:

Они поженились и жили в лесной избушке в Тибете на берегу моря. У них было 15 детей: восемь девочек и девять мальчиков. Все были с кудряшками, и все близнецы.


Вариант третий:

Он и его старший таинственный друг полетели на дирижабле поднимать восстание. Они опустились у замка, где жили франкмасоны. Бассейны с кровью. Они стали бросаться гранатами, но ничего не вышло. Тогда они пошли в разведку. На них напали волки. Они перестреляливсех волков из карабинов. Первого, второго, третьего. Главный франкмасон спрятался в туалете, они догадались об этом и убили его. Тогда ворвалась полиция. Стали бить Гдыню в живот, в зубы, по голове.

— Не бейте мальчишку. Карл Роза Мария де ля Штейндорфберг-младший по прозвищу капитан Немо — это я.

Часть II
Таинственный друг Гдыни вышел из своего укрытия, бросил свои револьвер и маузер и сказал:

— Карл Роза Мария де ля Штейндорфберг-младший — это я.

Им надели наручники и бросили в тюрьму.

Двадцать девять лет они сидели там и рассказывали друг другу о своей жизни.

— В детстве у меня был котёнок, которого я любил, но мать выкинула его и сказала, что он потерялся.

— Я не любил пенки, но зато любил рыбий жир.

— Когда я первый раз в жизни подрался и попал кулаком в лицо, меня стошнило.

— Однажды бабушка побила меня валенком.

— Когда я ложился спать, у меня в ухе что-то ухало, от этого страшно смотреть в окно.

— А я видел Юрия Гагарина.

— Я любил строить штабики, залазить на деревья, зарывать клады.

— А я любил лазать по помойкам, курить окурки и шманать мелочь у маленьких.

— В нашем дворе, мы любили играть в искусственную драку. Кто-нибудь притворялся, что его бьют, плакал и орал: «Тётенька, помогите!» Как-то раз мы так «избивали» Мурика, тут выбежала женщина с красивыми ногами в чулках «спасать ребёнка» — и как трахнет меня зонтиком по башке так, что чуть меня не убила.

— Вот в чику я играть не любил. Всегда проигрывал.

— Я не любил футбол, почему-то постоянно хватал мяч руками, и все орали на меня: «Дурак, что ли?»

— А в каком классе ты в первый раз сматерился?

— В шестом.

— Вы ходили ночью на кладбище?

— Да.

— А подсматривали женщин в бане?

— Да.

— Я любил строить из кубиков города.

— Я любил лепить из пластилина солдатиков.

И когда они обговорили всё, они прошли сквозь стену, переплыли море, взобрались на крутой берег…


Вариант четвёртый:

Он проснулся и написал стихи:

Наступит весна. Спичка плывёт по ручейку.
Девочки тащат металлолом. Облака.
Богатая женщина в чёрном у окна.
И вот лепестки опадают.
Школьные товарищи, они решили задачки,
Теперь они боязливо дышат.
Звучит там-там. Шелестит трава.
Молчит луна. Приснился сон.
У мужчин на груди клыки медведя.
Дикие люди. Простодушные звери.
Злые дети. Щедрый ветер.
Они выходят из реки.
Где комариная прохлада.
Солнце прячется в облаках.
Не успевают просохнуть трусы.
Вокруг зрачка водорослями корона.
Телевизор, коробка спичек, бутылки на буфете.
Кошка на лестнице, под стеклом на столе фото.
Хождение по комнатам.
Путешествие из угла в угол.
Что говорит стена? Земной шар.
Убегу, убегу, убегу в одиночество.
Смогу, смогу, смогу.
О том ли я думаю? Осторожно ли я думаю?
Те ли я задаю вопросы?
Почему мне приснился сон.
Что я забираюсь в гору?
Почему я во сне куда-нибудь убегаю?
Загнутые сосны на берегу.
Истеричные чайки носятся по песку.
Они оставляют лапками письмена.
Набегают волны, они смывают их.
А каким будет конец-тайна?
Дождь с градом. Электричка.
Перебираю образы, чтобы найти ответ.
Что я ещё сказал?
Мне плохо, что я совсем спокоен.
Пустыня, безмолвие, многоточия…

декабрь 1984 — 7 января 1985, Свердловск

Эдуард Коридоров ДВА РАССКАЗА

СОУЧАСТНИКИ

Отец деспотичный, необщительный, к детям относился чрезмерно требовательно. Мать впечатлительная, обидчивая, часто жаловалась на трудности семейной жизни. Больная была впечатлительной, раздражительной, обидчивой и упрямой.


Что мне делать, Женечка, с этой кухней — тесная: стол (я за ним сижу), шкаф и три несуразных полки, и раковина ещё — столпились, все блеклых тонов, все в несмывающихся ржавых пятнах — тошнота, тошно, Женечка, выскрести, выскоблить бы тебя, ненавистного, из этой кухни, из памяти моей дурацкой — нет, сама же за твой дорогой рукав хватаюсь, назад тяну, в мои убогие луковые запахи, под неровную побелку, царапающую взгляд; что ж ты мучаешь меня, Женечка, сам-то — что же не уйдешь? Я тяну, а ты поддаешься, как вата, такой большой, широкий, еле обхватишь тебя, а ты — как вата, как туман, растекаешься по половицам; весь вечер я смотрю вниз, на них — старые-престарые доски, в какой цвет их красили? И на них тоже лежат тяжелые пятна — Бог знает, как эта ржавчина попадает в дом и есть ли против неё средство. Может быть, ты подскажешь, Женечка, кобель высокообразованный, как мне свести эти расползающиеся пятна — о, понимаю, я научилась угадывать твои ответы: зачем кидаться на то, что неизбежно, вот что процеживаешь ты сквозь шикарные усы, вот чем ты лениво меня одариваешь, самое разумное — с неизбежностью сосуществовать, да и ну её к черту, пусть шебуршит под боком, а ты делай вид, что живёшь сама по себе. Твоя, твоя философия, милый мой! Я просто кожей тебя слышу, я снова и снова тебя втаскиваю на эту обшарпанную кухоньку, где даже тараканы — какие-то опустившиеся и грязные — о, как фарфорово белеют твои грандиозные залысины! Кандидат наук Евгений Орбелиани! Куда с добром. Этот «кандидат наук» прирос к тебе, к твоему огромному телу, над твоей коротковолосой головой витает вальяжный кандидатский дух; «доктор» — было бы не то, сухо и академично, а кандидат наук — это смак!

Ну, и фамилия, конечно, — твоя гордость, ею вообще раздавить можно: Евгений Орбелиани тире Ирина Урдюмова, кошмар какой-то, Женечка, да ведь? Кошмар и половое извращение, наши фамилии ну не должны были скреститься, как ты решился, Женечка, на такой шаг, а вдруг бы я забеременела, Женечка, а? Представь позорище: мать сына твоего — Урдюмова, Ур-дю-мо-ва! Ой, что началось бы — твой благородный и высокопоставленный там, в Москве, рвал бы и метал, отлучил бы тебя от кормушки, и лень твоя оползла бы наземь, как слизь. Я даже вообразить не могу тебя, Женечка, в этой ситуации, видится мне кто-то, высохший в жердь, обречённый, каторжник какой то — не ты, слишком я перезлорадствовала, единственный мой, слишком я привыкла к твоему крепкому мясу.

Мама идет сюда волноваться: целый вечер сижу на кухне, да ещё курю, это что-то новенькое, она ничего понять не может, наверняка — списывает всё на бабушкин счет, давай, уползай, маскируй фарфоровые залысины под ржавые пятна, самое время тебе уползать. Мама поступает невероятно — долго гремит посудой, перебирает наш щербатый алюминий, тянет-потянет минуточки, тяжело ей, что ли, там, у себя, одной? Мама гремит нашими скользкими мисками и плошками — из них бы котятам молоко лакать — с ума сойти, мы вместе на кухне. Мне уже интересно, что дальше будет, сгинь, Женечка, мама в нерешительности, всё еще стоит ко мне спиной, волосы, назад зачёсанные, подрагивают, и кажется, что чуть-чуть подпрыгивает вечный пластмассовый гребешок, что с тобой, мама, ты уже вся растворилась в мелких движениях, в тряске непривычных противоположных усилий, мелко мнётся, мелкими складками от рукавов собирается белёсый халатишко, повисают в воздухе, вытянувшись кверху, руки с нервно покачивающимися пальцами, — я никогда не видела тебя такой, мама, я подожду, пока твой язык осилит судорогу, меня спасёт твоё незнающее утешение, хоть одно словечко невпопад, давным-давно мы с тобой почужели, с тех пор, как ушел отец и ты устроилась проводницей, я привыкла к одиночеству, к пыли, оседающей неделями на тусклую полировку, к бабкиному бормотанию…


Периодами казалось, что она находится на другой планете, где живут одни женщины, а все мужчины ушли на «межпланетную войну».


Ты была жестокой, мама, сама-то посидела бы в нашей убогости, стала бы слушать бред сумасшедшей старухи? Бабка уже тогда не слезала с дивана, правда, парализована была только наполовину, могла курить, но ходила исключительно под себя — шуруй, Ирочка, стокилограммовую тушу, сдергивай простыни, вытягивай их из-под отёкших бабкиных телес, обирай её тягучую слюну! Ты, мама, сбежала в недельные рейсы, а я ведь совсем салагой была, восьмиклассницей — и даже не то ужасно, что ты маразма бабкиного испугалась, ты ведь, главное, ушла, чтобы никогда не вернуться! Те дни, когда ты была дома, когда ты запиралась в своей комнате, не спрашивая ни о чем, не помогая ничем; те дни, когда ты закупала продукты на месяц — для нас, и что-то, всегда в одной и той же сумке, уносила к себе в комнату, — я росла в те дни, приученная к твоему ровному безразличному отсутствию. Бабка мешала мне привести подруг и мешала уйти к ним — в какого дикого зверька я выросла! Господи, но и тайна моя росла, не отставая, наоборот: к десятому классу она вымахала вдесятеро выше меня, тайна моей убогости, моего потайного прозябания, тайна моей малахольной бабушки, на которую батрачила я, когда девчонки влюблялись по первой. Тебе не было дела, мама! Говори же хоть сейчас, сейчас ведь почти ничего не стоит тебе сказать словечко — опускаются руки, медленно поворачивается туловище, ох, я увожу взгляд на тёмные половицы, а ты подходишь к столу, я улавливаю твои движения, и — не может быть! — ты усаживаешься напротив и — ждёшь? Медленно, медленно, долго, от пуговицы к пуговице, к штопанному воротнику, к шее — вот и лицо, моя незнакомая мама, какие у тебя глаза, какие… траченные!

Так ничего и не получилось, всё будет как обычно, через день-другой увезут её поезда неделю мотаться от города к городу, страна-то большая, а проводниц не хватает — тяжело, сутуло поднимается и — к выходу, и — к себе, траченная женщина, всю по стране разъездили, остался корявый остов и усталая маска, а нежность, если и была отроду, так пошла на растопку «титанов» — хоть капельку, мама, на меня обронила бы… Вот загадка, Женечка, и твоему несравненному уму непосильная: откуда я взялась, я — способная любить, целовать, нежить тебя, покоить владычество твоё? Неужто и впрямь помню, как в тесноте скрипучего материнского остова ютилось, било легонько под сердце материнство? Эге, милый мой, да тебе скучно, ты потерпи, никуда не денешься, всё ещё впереди — самое весёлое. Повеселимся, вот тогда, может, и найдутся у меня силы вытолкать тебя в шею, милый мой, неотвязный мой.

Помнишь, как мы знакомились на даче у Левашовой? Орбелиани, кандидат наук, — Урдюмова, архивариус. Как ты засмеялся! Да-да-да, с нами не соскучишься, мы ещё и архивариусы. По бокалу вина за знакомство — ай да вино у тебя, Левашова! — блеск и красота, так ты говаривал, блеск и красота. Для того, чтобы поехать на эту чёртову дачу, я наводила блеск и красоту у Лины Александровны, что живет этажом выше, учительница литературы, — тебе о ней знать скучно и неинтересно, а мне как не вспомнить. Пенсионерка Лина Александровна за просто так с моей бабкой сидеть ни в жизнь не хотела — драила полы Ируня в пенсионеркиной квартире, драила полы, белье стирала… А тут на два дня улетучиваюсь, впервые в жизни, ну и насела на меня Лина Александровна: услуга за услугу, деточка… Вытирала у нее пыль с Достоевских да с Добролюбовых. А сама сомневалась: идти — не идти? Левашовой что — встретила на улице одноклассницу да брякнула невзначай: поехали на сабантуйчик. Как школу закончили, три года не вспоминала — и тут брякнула да забыла, она же артистка, легка на язык. А я, дура, субботник у Лины Александровны ишачу, потянуло на красивую жизнь… Видел бы ты, Женечка, как я пятнадцать минут у левашовского подъезда торчала — зайти боялась, предвкушала — хозяйкины глаза округленные, хозяйкино смущение, тягучее: «а-а… пришла…» За знакомство, Женечка! Содом и Гоморра, толпа народу, приглушённый свет…


Одним из условий возникновения большинства психических иллюзий является недостаточность информации, поступающей из органов чувств. В темноте легче обознаться, принять одно за другое, чем в яркий солнечный день…


…бархатная музыка — твоя стихия, О-рбе-ли-а-ни, рбе-л-ли… потекли цветные лавины — танцуем? Нет еще, сидим на софе, у свечей, блики плавают на твоих залысинах, — Ирочка, Ирэн, — ты обворожительно ленив и невнимателен, и вино мешает слушать шёпот танцующих, смешки — не обо мне ли там шепчутся, так одиноко… Ещё бокал вина, и ещё — танцуем? Впервые танцую с мужчиной, Ирочка, Ирочка Урдюмова, архивариус, береги тебя Бог. Лина Александровна смотрит телевизор, бабка лежит на диване, спит, мама уносится куда-то к Казани — ско-рый по-езд, жаркие руки плотно лежат на спине. Такая тонкая блузка, ведь он держит руки на бюстгальтере, — покрыться корой, деревом окоченеть — он чувствует мой бюстгальтер!!! Над всеми вознесло Левашову, на стол залезла, боже мой, там полно посуды, тянет парня какого-то за собой, кажется, Жора его зовут, тянет танцевать на столе — да она пьяная же, у-ух… голова кружится, Ирочка, Ирэн, что с тобой будет? Все — на пруд, орет Левашова, визгу-то, шуму-то, а ты, Женечка, очевидно, присох к нашему маленькому архивариусу, говорит Левашова — ай-яй-яй, это называется ревность, тут и кандидатскую защищать не надо, влипли мы, влипли, оробели… Ор-бел-ли… А мы — на пруд двинем, ого — воздух-то какой, парной! — ровно, ровненько ступать, совсем пьяная… На пруд, на пруд! Вот он, берег-бережок, пляжик с песочком, стой-дыши, Ирочка, Женя тебя приобнимет, не пропадёшь, а Жоре хочется купаться, да и многим купаться хочется! Поезд громыхает у самой Казани, пора пассажиров будить, деликатная Лина Александровна, не забудьте поменять простыни, ради всего Толстого…


Охотно общается с больными. Беспокоится о доме, ищет помощи, переспрашивает, серьёзно ли её заболевание. Хочет избавиться от страхов, которые мешают ей нормально жить.


А Левашова: всем — купаться, и без разговоров, плевать, что купальников нету, умные-то люди голышом плещутся, давайте-давайте, не мнитесь, девочки-мальчики, Левашова, дурная голова, куда свою парчу в росу кидаешь? — в одних трусиках стоит, рот до ушей, нате вам, пошла, пошла в воду, а Жора за ней, путаясь в штанинах, и вся компания, только брызги полетели. Игры, хохот, а Левашова всё не угомонится: девочки, кричит, мальчики, а что же Ирочка на берегу стоит? в воду её, скромницу! в воду! Н-на берег! Женя, Женечка, куда же ты в сторону, повалили и блузку порвали, всё — молча, а он стоит и не шелохнется, и улыбается… л-ли-а-ни… да отстаньте вы, козлы… Раздели до нитки, раскачали и — в воду, купаюсь — одна-одинёшенька… Ревность — называется это, и куча пьяных дураков, и Женя, кандидат наук, Орбелиани.

Ты дождался меня всё-таки, ждал, пока все не ушли на дачу, помог напялить порванную блузку, и юбку отряхнул, и ты мне нравишься, сказал, не пойти ли нам завтра в ресторан, Ирочка-Ирэн, и отвел на дачу, и спать уложил, и посидел немного возле, и ушел танцевать с Левашовой… медленный-медленный танец…

Вот как было дело, милый мой, феерический вечер со сворой ублюдков, я втрескалась в тебя до самого донышка — первая любовь, р-рвая л-лю… и заранее известно, что случится завтра, в неведомом ресторане — два, три, четыре сногсшибательных коктейля, голова на плече, разрывающиеся груди, ускользающие губы, а вокруг — ты посмотри! — пары обнимаются в полумраке…


Усиление всех влечений и желаний, расторможение их (гипербулия) свойственны маниакальным и гипоманиакальным состояниям: больные прожорливы, сексуальны, циничны, женщины кокетливы…


…сладкая необходимость падения, поезд уже под Москвой, а Лина Александровна… Нет, Женечка, нет, в другой раз, и ну лепетать, и ну вырываться, какие мы, девственницы, глупенькие, да брось ты, лапушка, ерепениться, больно охота тебя насиловать, садись, Ирочка, в машину, и махом — домой, где ты там живешь? Покатили, покатили, и родной подъезд замаячил чёрной дырой, всё в порядке, всё кончилось благополучно. Ты мне звони, если что — прощай, Женечка.

Влетаю в квартиру — так и есть, бабка одна и мокрая, вломить бы этой твари интеллигентной как следует: ушла к себе и забылась за чтением… Дальше, Женечка, опять неинтересно: работа потянулась, архив, а Лине Александровне ничего не высказала, с бабкой-то сидеть кому больше… Страсти утихли. Книжки, бумажки, стеллажи, формуляры, белобрысая Катенька в очках, белая, как мучной червь, моя сотрудница и любимица Аполлинарьевны, заведующей нашей. Катенька нашла в архиве свое призвание, сортирует бумажки и сияет, как медный пятак, вот-вот лопнет от счастья. Катюша, трубит Аполлинарьевна из кабинета, Катюшенька, а где у нас Щ202-392Г? Поищи-ка, ласточка, — та и рада стараться, шарашится на стремянку, а как разроет эту 392Г, задрожит, как осиновый лист, — и к заведующей, и защебечут вдвоём… и чай пьют — вдвоем.

Должна была грянуть какая-то катастрофа, я как с цепи сорвалась, начала задыхаться в своем чёрно-белом мире — ты с кем-нибудь целовался в ресторане — не доверяй Стефаниде Арнольдовне, Иронька, она крадёт вещи, бредила бабка. Я, наверное, тоже немного в уме повредилась: такое наложение цветного на блёклое, серо-буро-малиновая трясина, а тут ещё слегла Лина Александровна, пришлось обихаживать двух старух, Женечка, ау, аллё, Женечка, я больше не могу, холёный мой, приезжай меня спасать скорее, батюшки, что я наделала; он — в этой кухне? Или потолок обвалится, или просядут половицы, мыть пол, убрать пыль, нищета, нищета нескончаемая… Клетка. В мамину комнату не попасть, а бабка бормочет на диване, ещё — кухня и ванная, но не там же… Что я, дура, наделала.

А уже звонок в дверь, и ты на пороге, и потом всё — в оглушительном молчании. Сначала — на кухню, чаем угостимся и сушками, и я, не соображая, что творю, рассказываю о своем несчастном архиве, а молчание — бьет по вискам, распирает, и я, вконец отупев, тащу тебе сто лет не листавшийся семейный альбом и тычу пальцем в пожелтевшие физиономии: это — прабабушка, крестьянка… а молчание внутри зудит, колотится, воет! — а это бабка моя, она сейчас не в себе, болеет… она то ли Зимний в молодости брала, то ли Сталину давала, но орден у неё есть, Калинин вручал… ты совершенно по-скотски ухмыляешься, и молчание, кажется, выперло уже пузырем у меня изо рта, а это — мама, отец… что же ты смотришь поверх фотографий, что же ты на меня-то смотришь, сволочь! И — вдребезги лопнуло, сжал меня, и — доставать губами горячую шею, тихонько, будто поезд, отчалила река от мёртвых берегов и покатила, нарастая, дыбясь, взмучиваясь — напропалую! А ты — понёс меня в комнату на руках, у бабки слюни текут, я на пол оседаю, всё равно мне, понял? всё равно мне, включай телевизор, разворачивай к нему кресло, и орденоносную стокилограммовую — туда, смотреть программу «Время», а мы — на тёплый диван… В Москве — грозовые дожди, то же самое на Алтае, бабка хмурится и пришепётывает, уставясь в экран, а я цепляюсь за матрац, потому что чувствую дыхание счастья и совсем не потому, что ты, Женечка, хрипишь мне в ухо… на Урале — умеренная облачность, в нашем архиве — землетрясение в 12 баллов, на перроне скорый поезд заправляется водой… Орбелиани пьет «Напареули», а его папа сопровождает французского посла на встречу с деятелями культуры. Бабка счастливо смеётся; мы пойдём выдавать профсоюзные билеты, говорит она, захлебываясь, и еще что-то мычит сквозь смех… Трогается, раскручивается, вертится в голове… у-вер-тю-ра, Ир-ра, Ра — бог Солнца, в Таджикистане — плюс тридцать два…

Ту неделю я плохо помню. Ты приезжал каждый день — что тебя заставляло ехать сюда? Было острейшим удовольствием следить за тем, как ты, краснея от натуги, переваливаешь бабку на кресло и включаешь телевизор на полную — я бесстыдно раздеваюсь, и за бабкиной широкой спиной мы… Ты воспламенялся не на шутку, один раз я открыла глаза — твой оскал! Губы растянуты в ниточку, дёргается щека, и капля пота бежит к переносице — я видела твоё лицо! Потом вообще всё искривилось, пятно экрана расплылось, и громовые голоса бросали какие-то заклинания — ты оторвался от меня и, шатаясь, встал на пол, и секунду стоял неподвижно, согнув плечи, и потом рывком развернул кресло от телевизора — к нам; бабка беспечно улыбалась, а мне стало жутко, но ты вернулся и стал кусать мне плечи — бабка смеялась — сознание покинуло меня, и только потом, много времени спустя, я смогла восстановить происходившее: как бабка вдруг содрогнулась, закричала, выкатила глаза и опять закричала…


В парализованных конечностях отсутствуют активные движения, но возможны оборонительные, защитные движения, особенно при отвлечении внимания больного.


Да, я вспомнила этот режущий звук; сколько он длился — не знаю… Тебя не было, когда я пришла в себя; бабка сидела, уронив голову на грудь, я приняла душ, а она всё так же сидела — жизни ей оставалось два дня, а слова — ни одного, и смеха тоже не оставалось. Она умерла в день приезда мамы, и на этот раз мама всё устраивала, а я сидела на кухне и курила. Я решила тебя убить. Как только решила, взяла нож и — к Левашовой, как чувствовала, что ты там.

А мы пили кофе с ликёром, а затем и вино, и музыка обволакивала, музыка… Уже чужая, не наша, уже не пытавшаяся быть нашей, не было этой музыке дела до меня, мы с ней друг для друга не существовали, что-то отгораживало, а мне этого и надо было, пусть.

Унесла нож обратно.

Ты так и не узнал, Женечка, на каком волоске висела твоя жизнь. А я сейчас думаю: все наше скреплено такими вот волосками, и мы рвём эту ткань, и она рвётся под нашим напором и порваться не может. Бьёмся, запутываемся в лоскутах, а за ними — новые паутины встают, и пружинят, и растягиваются между нами волоски, всю жизнь распутываешь и отрываешь от них свою жизнь, будь она проклята.


Из стенографической записи речи больной с ускорением мышления: «Я совсем здорова, у меня только маниакал. Как говорится: не важен метод, важен результат. Ваша нянечка пришла сегодня на работу, а у нее комбинация из-под платья выглядывает. Из-под пятницы — суббота… Завтра суббота, Вы меня завтра выпишите… А у Вас тоже галстук не в порядке, дайте я Вам поправлю. Не думайте, что я подлизываюсь. Уж сколько раз твердили миру, что лесть гнусна, вредна. Я в Вас влюбилась — ну и что тут такого? Любовь не порок, а большое свинство. Я Вам письмо написала в стихах. Хотите, прочитаю?» — и т. д.

СМЕРТНИК

Началом были занесённые снегом поезда, застрявшие на перегонах, и бесстрашный вохровец Сережа, вооружённый бравым карабином, спасающий от снежной тоски, безлюдья, безнадёги чудовище, обрастающее сугробами, прилипшее к раскалённым от холода рельсам.

Началом были трёхсуточные командировки в безлюдье и безнадёгу, сопровождение секретных грузов. Секретные грузы считались главнее меня, они существовали, а я функционировал, хотя мёрзли мы вместе, но им достаточно было существовать, чтоб я функционировал. И я едва не застрелил от неожиданности мужика, подобравшегося из пурги к поезду разжиться огоньком, — бог с тобой, сказал я себе. Мужик прикурил, расплавив льдинки на усах, а ведь если б ты меня убил, сказал мужик, ты всё равно отвертелся бы, вот ведь какое дело, такая дурацкая работа. Бог с тобой, сказал я себе, я бы отвертелся, если бы пристрелил этого мужика, попытка к нападению, обычное дело, выстрел в воздух, выстрел в голову, секретный груз. Ну ты смертник, сказал я мужику, ну ты смертник, он заржал, запрокинув голову, счастливым глупым ржанием, и я снова чуть его не пристрелил, но он вовремя сиганул обратно в пургу, оставив меня навсегда в ожидании смертника.

Это было началом, а потом мой старый друг, старший прапорщик Ткачев, он был не дурак выпить, он мне сказал: Сережа, если тебе дали карабин, то поимей в виду, он обязательно выстрелит. Скотина Ткачев, ты мне накаркал декабрьский труп, звон в башке, кровавую дорожку по насту. Меня, правда, кровью не удивишь, еще чего, — тогда, на шоссе, жуткое дело, «дальнобойщик» сбил «Москвичонка», два мужика и три бабы, водитель стёр лицо об асфальт, метров шесть пропахал, одну мягкой частью подбородка швырнуло на угол двери, так и повисла, и обувь с ноги слетела, с мёртвых всегда обувь слетает… Что там творилось, даже матёрые шоферюги блевали, кто-то, толстенький такой, бегал и орал: они живы! они живы! Какое там живы, эта баба болтается на дверце, обувь слетела, я сразу всё понял, кровь пахла кровью, «дальнобойщик» сбил «Москвичонка». Не так-то просто вывести меня из равновесия, но все накаркал скотина Ткачев, старший прапорщик. И когда Маринка меня уговаривала: брось эту свою ВОХРу, посмотри, на что ты стал похож, я огрызался, я уже чувствовал смертника, я его, гада, зазывал, он, сука, бродил где-то возле моих поездов, он выжидал, он боялся карабина, а мне платили хорошую зарплату и давали отдохнуть неделю после трёхсуточной командировки, и смертник тоже отдыхал, а меня разбирала зависть: вохровец Серёжа продавливал прабабушкин бугорчатый диван в карликовой комнатке и слушал, как бухает семидесятилетняя соседка Груня, а этот хлыщ, посмотрев «видик», принимал контрастный душ и трахался с французскими духами, австрийской косметикой и чёрными чулками в сеточку, и меня разбирала зависть: ради всего этого стоило таиться в пурге, наблюдая за вохровцем Серёжей, мимо которого всё это проплывает под видом секретного груза.

Но он был изнежен и нетерпелив, смертник, карликовая комната лучше воспитывает выдержку. Я заприметил его, когда он орудовал у вагона, смертник, и я сделал всё по правилам, я его окликнул, и он побежал, и тогда я выстрелил в воздух, уже зная, что следующая пуля прошьёт его заячье тело, а он бежал, смертник, и страх качал его из стороны в сторону, и я хорошенько прицелился ему в ногу, повыше теплого подколенного места, ах, как толкалась там испуганная кровь, как там надрывались сухожилия, и я влупил по нему, но пурга секла мне глаза. Я побежал следом, плача от снега, я добрался до вмятины, где он упал, где начиналась короткая кровавая дорожка, недалеко же ты уполз, гадюка, ты уже отходил, когда я склонился над тобой, ты мучился — конечно, пуля сломала позвоночник и переворошила кишки, ты уже был без сознания, сволочь, но от тебя все-таки тащило импортным лосьоном, ты утром побрился, смертник, и принял контрастный душ, пока я кутался в вагоне в вонючий ватник. Ты был всё время рядом со мной, ты постоянно издевался над моею убогостью, над существованием секретного груза и моим функционированием, ты непрерывно изводил меня — и когда бродил в пурге вокруг занесённого снегом чудовища, и когда бежал под прицелом, раскачиваясь от страха, и когда твое оглушённое тело, смертник, увозила «скорая»; и только лишь когда я, вернувшись, распластался на прабабкином диване, а ты уже коченел в морге, я осознал, что вохровец Серёжа, имевший право пристрелить человека (нападение на поезд, выстрел в воздух, выстрел в голову), он убил человека.


Это послужило основанием считать психопатами тех лиц, от особенностей характера которых страдают окружающие или они сами.


…И между прочим, я совсем не злой человек, хотя не так уж неприятно быть злым человеком. Такие люди, злые, притягивают. В них что-то загадочное есть, хочется подойти и спросить: а чего ты злой-то, а? Не скажет… У меня все сикось-накось получается. Когда ушла Маринка — любит тоже, зараза, в позу встать — я, например, купил ящик пива и в обалденном настроении вернулся домой. Ну как домой — в нашу коммуналку. Помню, как на ладони: еще растеплилось так, я громыхаю по улице, жмурюсь — лады, Серёга, жить будем. Солнце наяривает, как с цепи сорвалось, тут вам и магнитные бури, и протуберанцы, и как их там, аномалии чёртовы… Короче, кругом житуха, в сумке пива немеряно, Маринка в деревню рванула, и ладно, и замечательно, и лучше не придумаешь, и давно пора, поревёт — и моя будет. А пока — гуляй, Серёга, какие наши годы — я на радостях аж в парикмахерскую завернул, оставил там зимние патлы и щетину недельной давности, вырулил, правда, облитый вонючим «Шипром», но свеженький и опять же с пивом! Ах, какой я был добрый! Мне было на всю подлость на-пле-вать, я мечтал о том, как приду домой, мигну Груне, соседке, — ух, замечется, старая кочерга, ух, затрясётся, ух, зашамкает. А я ей — пей, паразитка, поминай добрым словом. Знаю, что алкоголичка, всё понимаю, но как увижу её — семьдесят два года, трясется над замызганным стаканом, а в глазах — слезы, ну слезы стоят, человеческие, от счастья, дура, плачет, рюмашка её разжалобила — у меня сердце в горло закатывается. Славно всё же мы с Груней жили, по-соседски, перетыркивали тараканов: я к ней, она ко мне, морили по очереди — смешно жили. Сначала было нас трое в трёхкомнатных апартаментах — катались, как сыр в масле, — потом откуда ни возьмись, образовалась её дочка Танечка — куда с добром, глядится старше мамаши, и потребляет, надо сказать… А с Танечкой образовался и внучонок, Максим Санаторьевич, это потому как он на свет был произведен, когда Танечка работала уборщицей в санатории и отца Максимова точно в лицо и по имени не позаботилась запомнить. Поэтому в свидетельство чаду записали: Анатольевич, Танечке солидно показалось, а Санаторьевича Груня по пьяни придумала, а мне понравилось, я его так и величал. Да уж, Максимка, дылда стоеросовая. Ему от роду шестнадцать лет, а он уже вовсю, и то, и сё, и пятое, и двадцать пятое — вот-вот бабку с мамкой переплюнет…


В рамках вялотекущей шизофрении у подростков иногда диагностируется гебоидность — …состояние, проявляющееся налетом дурашливости, развязностью в поведении, нарушениями влечений и асоциальными тенденциями.


…Но мое дело сторона, меня он даже уважал за то, что самбист и не трепло, в отличие от его многочисленных дружков, которые приучены только девок за сиськи таскать, а в драку — вялые, как дождевые черви. Кривую дорожку Санаторьевичу еще братан проложил — этот чего-то успел натворить и не вписался уже в малолетки, делать нечего, почапал на зону. Вот, значит, зажили мы впятером — я, Маринка, две синявки и Санаторьевич — всё так же смешно, но как-то уже не в кайф, каждый день как в трамвае. Когда приходилось засиживаться дома по нескольку дней, случалось, настолько привыкал к этим рожам, к этим разговорам, что, казалось, терял себя, казалось, настоящий Серёга куда-то девался, а ты — двойник, что ли, кукла заводная, бродишь, глазами лупишь, а все ненастоящее, подделанное. Так что иной раз прямо невмоготу было, сматывался к друзьям, к бабам, Маринка ревновала, искала по городу, а я — не мог там жить, и всё. Поди объясни. Упилила в деревню, в позу встала. Вот об этом я думал, пока домой направлялся — благодать! Свободный мужчина, иду, воняю «Шипром», бритый, стриженый, при деньгах, при выпивке — кум королю! И добрый до невозможности. Ныряю в подъезд родимый, задерживаю дыхание, хоп, хоп, хоп — по ступенькам, ключики — р-ряз! в замок — вжик! — встречайте! Открываю дверь и первым делом обнаруживаю задницу. Всё остальное моет пол, а она уставилась на меня, и надо сказать, виделись мы впервые. Я — что, здрасьте, говорю, бог в помощь, тут всё остальное распрямляется, поворачивается, и обрисовываются вполне смазливые контуры. Здрасьте, говорит, я — Танечка. Я обомлел и не сразу сообразил, что это другая Танечка, не Грунина, а Танечка-вторая, как я позже её окрестил для удобства. С полминуты я расчухивал, к чему что, а она мне всё улыбается и ресничками подрагивает — накрашенная пол моет, ничего себе цаца. И тут до меня доходит, что в третьей комнате нашей объявились жильцы, обещали нам подбросить офицерика с женой, стало быть, краля эта прикинутая и есть капитанская квочка — капитан не промах, бабенцию подцепил что надо. Это я тогда так про себя подумал, ну и момент не упустил, расшаркался, предъявил имя-отчество, как же, как же, можете звать просто Сержик — ой, ну насмешили, Сержик! — насмешили, а знаете, Танечка, давайте друг другу тыкать — ой, ну вы смешной какой — тыкать! — давайте тыкать, соседи всё-таки, ну смешной! — а я вас приглашаю на чашечку пива, хоть сейчас, хоть с мужем — а я сейчас по хозяйству, Сержик, дел под завязку, а мужа ещё неделю не будет, он в ГДР у меня — какое совпадение, у меня жена тоже деру дала, тоже почти что в ГДР… есть тут одна деревенька неподалёку — ну ты смешной какой, ой ха-ха-ха — ну, Танечка, я тебя жду, давай скорей заканчивай… ага? Ну, Сержик, очень ты быстрый, дел-то, я говорю, ужас сколько. Так мужа ведь неделю не будет. Охо-хо-ха-ха, безобразник ты, но я-то ведь не шучу, мне вон и полы помыть надо, и надо мне покрасить потом, и надо мне… А я на что? Мне ведь не из ГДР сюда ехать, пять шагов — и у тебя, только позови. О-ха-ха, наглец, ой, наглец, — Танечка сладенько так возмущается, а глазищи у самой бессовестные, что она там вытворяла, пока капитан в караулы ходил, наверно, уже тогда я смутно её возненавидел, но поулыбался тоже, приятно под боком смазливую иметь, тем более — отзывчивую, а что не нравственная, думал я, дак опять же моё дело сторона, пускай капитан отдувается, тоже, поди, на бессовестные глазки клюнул, отбил у какого-нибудь полковника. Не-а, не отбил, она бы хрен от полковника ушла, знаю я этот сорт. Обделает с головы до ног благодетеля, чтоб над ним втихую потешались, а сама — грудь торчком, и хоть кол на голове теши. Да, именно тогда я её смутно возненавидел. Всех шлюх так ненавидят за то, что они заставляют себя любить.

И она, конечно, явилась ко мне, потерянная такая, не поможешь ли ты мне, Сержик, пол покрасить, чего же не помочь, говорю, а про себя: все, значит, правильно, давай, милая, в том же духе, я готов, мне-то что, я с капитаном водки не пил, может, он мужик и неплохой, хотя вряд ли, с такой стервочкой только идиот свяжется, а мне-то что, давай, милая, перетолкаемся, пойдем, выкрасим пол. И мы выкрасили пол прямо-таки в момент, и не мог же я её, бедную, оставить ночевать там, в их комнате, я её чинно-благородно пригласил к себе, и пива мы вмазали, и слово за слово, и все ближе и ближе, вот тебе и пол покрасили, вот тебе и чинно-благородно, и бельишко у неё оказалось гэдээровское, штучки-дрючки и завязочки, и вся она была такая сладенькая, продажная, ух как я её ненавидел — Груня с Танечкой-первой, наверно, ночью подпрыгивали, и Санаторьевич чесался — а я её ненавидел, перламутровую, я ей живот царапал назло — пускай повертится перед капитаном, четыре дня подряд я ей царапал живот, гадине, а потом тоска меня свалила, и я — к Маринке в деревню, отойти, отлежаться, вытравить гадину — думал, на недельку, а вышло — на полгода.


…больные уезжают в другие города, совершают путешествия, ничем особенно не привлекая к себе внимания окружающих.


Мы в Свердловск припорхали голубками, я руками пёр чемоданы, а губами ворковал, душа в душу, в деревне хорошо, в деревне как сойдутся бабы к Маринке, как занудят фольклор, сплошные мордасовы и заволокины — лепота! Сидишь сам — хозяин, на них позыркиваешь, лаптем щи хлебаешь, Илья Муромец в кругу семьи, Маринке шепнёшь — потрусит за самогоном, бабы раскраснеются, эх, один раз живем! Гуляем свои среди своих, ничем не отличаемся, обтесались за полгода до полной неотёсанности, и такими вот марусями понесло нас в Свердловск. На вокзал выбрались — ворковали, в такси ехали — ворковали, а перед самым домом заныло, вспомнил офицершу поганую, бог не дай, в коридоре сойдемся, не сейчас только бы, век бы её не видеть, только бы не сейчас. И правда, пронесло, тишина в квартире, как вымерли все, мы прошуршали к нашей комнатке, усталые, устали за эти пять минут, и в непонятной тревоге, я голову в комнатку всунул — сразу почуял неладное, втащили чемоданы, Маринка прислонилась к косяку, тоже что-то, видимо, у неё за-свербило, и тут я — так и есть, обокрали. Зонтика японского нету, моей куртки-аляски нету, Маринкиных сапог нету, в общем, рублей на тысячу. Так, я говорю, ты, Маринка, лети звонить в милицию, а я здесь кой-чем займусь. Маринка у меня, когда надо, на лету ловит, молча подхватилась и на улицу, а я свое в голове держу. Прошвырнулся по квартире — тихо, как в гробу. Тихо-тихо. Ну, мыши, думаю, знаете, чьё рыльце в пушку, щас мы вас расшелушим. Стучу к Танечке-второй — тишина, даже радио молчит. И бог с тобой, краля берлинская, это я так, ради интереса, мне в данный момент не ты нужна, это мне выяснить, кто будет детектив смотреть. А нужно мне к бабе Груне, соседский визит нанести, отметиться. Тук-тук-тук — ага, зашевелились, да споро, ну-ка, ну-ка. Вот тебе на — светит незнакомая звезда, дверь открыл мальчуган под два метра с наколкой на щеке, молодое пополнение, а за ним Санаторьевич маячит, здорово, ковбой, говорю первому, он слегка оторопел: я ростецом-то маленький, а тут такая наглость. Максимчик, ты бы меня с братаном познакомил, заявляю, Санаторьевич сразу же расстарался, это, говорит, Маратик, недавно вернулся по амнистии. Ну-ну, а меня Сергеем зовут… которые не тырят что попало, а мы ничё и не тырили, выскакивает у Санаторьевича, а Маратик аж икнул, а я че, я ничё, говорю, так, зашел здоровье узнать… — и к себе, посвистывая «Мурку». И прямиком к розетке — все слыхать, волнуются молодые люди, распалились, дурни, забоялись, и правильно, и будет вам на орехи. Тем временем кто-то на входе застучал — ба! Танечка-вторая! Наше вам, сколько лет, сколько зим, а ты всё хорошеешь, о-ха-ха, ну ты смешной, Сержик, нисколько не изменился, а мы щас, Танюша, спектакль будем смотреть — какой спектакль? — детективный, иди разденься и начнём. Ушла, а следом и моя примчалась, все в порядке, машина едет, уже и грабители в сборе, скоро начнем. Отделение от нас недалеко, слышу, подъезжают, молодые люди тут сдали, направились в гардероб. Я осведомился — куда вы, родные? Санаторьевич маху не дал, отвечает — гулять, а Маратик насупился и всё одевается. Ну нет, так не пойдет, я прицелился хорошенько и послал Маратика в кладовку головой вперед, на него какие-то коробки посыпались — славно! — а Санаторьевичу руку за спину, да поддернул повыше, он заверещал, Маринка высунулась, Танечка-вторая высунулась, Груня высунулась — потеха! Маратик скоблится, Максимчик верещит, Груня взахивает, а в дверь товарищ лейтенант стучится. Маринке кивнул, та метнулась, отперла, я мальчика отпустил — он, бедный, аж посинел, пока кричал, а там и Маратик на ноги встал и опять насупился, что такое, спрашивает лейтенант, ничего, говорю, я тут мальчиков это… погулять собираю. Ну, всех оцепили, допросили, я подозрения выложил, пацанов раскрутили, да и забрали с богом, с поличным. Груня всё ахала, ей Танечка-первая помогала: ах, кровиночек повели, ах, безвинных рестовали, а вторая Танечка, смотрю, находится в необычайной решительности и со мной избегает разговаривать. Не хочешь — не надо, мне без твоих разговоров в ушах спокойнее будет, Груня с дочкой аналогично замолчали в тряпочку, трутся на кухне и общаются разве что сквозь зубы, будто матерятся. Ближе к вечеру Маринка по магазинам унеслась, я лежу покуриваю, за футбол болею, вдруг — можно, Сержик? Что-то ей неможется, что-то она весь вечер заинтригованная ходит, что-то ей хочется, у меня вымолить — валяй, вымаливай. Ой, миленький мой, бобрик мой, — да что ты вокруг да около, выкладывай… хорошая моя. Сержик, я же знаю, ты на них не сердишься, ты же простишь — глаза блестят, губы полураскрыты, дышит жарко, сейчас упадет, и лапки кверху — на кого не сержусь? — На кого… на Маратика… с Максимом — вот-те раз! а твое какое дело?! — ну Сержик, ну ласковый, ты подумай, ну что тебе эта тысяча, вернут, они же молодые такие, Максим — вообще ведь мальчик — заладила, Максим да Максим — тугодум я распоследний, вот оно что её допекает, так ты спишь с ним, шлюха! Ого, как она взметнулась! — сплю и буду спать, и ты, козел, не лезь! На свою же задницу наскребёшь! Трах-тарарах! Да-да-да, значит, она успела Санаторьевича охмурить, ай да Танечка, ай да подкузьмила капитана. Но поди ж ты, как её заело, неужели прямо втрескалась — не верится, хоть убей, разве она способна?! Мне старший прапорщик Ткачёв говаривал: Серёга, женщина — не нашего ума дело, а точнее, не ума нашего дело. Когда имеешь с женщиной различные отношения, наставлял меня Ткачёв, любил старик наставлять, голову попусту не мучай, женщину можно кое-чем пронять, но понять нельзя ничем. Выкинула Танечка номер, ничего не скажешь. И сидишь, блин, будто и неправ — дудки!


С этого момента начались судебно-коммунальные кошмары. Во-первых, установилась прочная холодная война — нам гадили кто как мог. У бабы Груни хватило сообразительности изобрести наимерзейший кошмар — она перестала смывать за собой дерьмо. Бороться было бесполезно, я пытался предъявить претензии, Танечка-первая вцепилась мне в волоса и заголосила как резаная, ты сам, падло, за собой не убираешь, а других страмишь, взъелся на старуху слабосильную, шары-то законопатил, и пошла, и пошла, праведница проспиртованная, я ее застукал потом за просмотром моей почты — письма вскрывала, тля — но сдержался, бить не стал, ещё подохнет, да к тому же близился процесс. Да, это было во-вторых, следствие, если можно так выразиться, следователя звали Чумаков, интеллигентного вида сморчок, с причудами: чихнет, нос утрёт и с довольным видом выдаст изречение — эх-ха, Чумаков загремел. С первых разов он мне не понравился, скользкий, воду мутит, будто не я — потерпевший. Допрашивал, допрашивал, да ещё тревоги прибавил: выхожу из кабинета, а навстречу — Танечка-вторая, хвост крючком и намазанная, что на целый кордебалет хватило бы. На меня, конечно, ноль внимания, и прямиком на допрос, желает показания давать, сил нет, пришлось задержаться, поглядеть в щелочку — так и есть, спина по-кошачьи, подвязки гэдээровские, спасибо капитану, а Чумаков гремит и, дурак, извиняется, и покашливает. Ну зверь-баба, ей только подол задрать, и кто хошь за неё и коня на скаку, и в горящую избу. Чумаков первый побежит. Побрёл я из райотдела, да как-то невзначай завернул в контору по обмену жилья, чего-то там заполнил и квитанцию там получил, и в бумажник засунул, а дома — сюрприз, повесточка в милицию по заявлению гражданки… бабы Груни, то есть, что спёр Сергей Иванович Макаров у означенной гражданки пийсят метров половика, спёр, и глазом не моргнул, а туда же, внучат сажать, пускай сам отправляется леса валить за кровные бабкины половики.


Так, одна больная рассказывала своим близким и знакомым, что её соседи, подобрав ключи к её квартире, в её отсутствие проникают в квартиру, крадут продукты, вещи и т. д. Родственники и знакомые больной вместе с ней обращались в милицию с тем, чтобы было начато расследование.


Ну гнусь, думаю, ну мразь, чуть дверь Груне не вынес, а она зудит: хулигань, хулигань, еще заявление напишу, дохулиганишься. Сволочная жизнь пошла, я издергался хуже, чем вВОХРе в своё время, честное слово, аппетит пропал, и сон вместе с ним, Маринку отослал в деревню из этого бардака, всё перемешалось — и половики, и дерьмо, и японский зонтик, такое болото, и до процесса освободили Санаторьевича, героем явился, Танечкина взяла, в меня как будто кто кулак всадил, а вытащить забыл. Этот малолетка вёл себя просто по-хамски, можно подумать, вернулся из армии, а не из тюряги, рассекал — грудь колесом, не таился, чуть вечерок — к подружке своей, она ему в матери годится. Я его не стерпел, припугнул, зажал в уголок, потребовал деньги назад и пару приемов показал, герой сник на некоторое время, а потом снова приободрился, а меня выспрашивали про половики — Груня их, как потом выяснилось, под кровать запихала, сова старая, жалко было выбрасывать-то, дело и закрыли, а тут процесс над Маратиком на носу, и неутомимая Танечка-вторая, на этот раз она, кропает телегу на меня, что-де в наше отсутствие мы поселили в комнате подругу и жила она целый месяц, а это совершенно незаконно и противно. Действительно, жила хорошая Маринкина подруга, о ней и у меня приятные воспоминания остались, но жила всего два дня, втянули ее в разбирательство, вызвали на процесс, ну и нервотрепка была, закатали Маратика за колючую проволоку, Груня прослезилась, Маратик набычился, Танечку-первую на суд не взяли, вся в синяках, неудобно, Танечка-вторая улыбалась направо и налево, я чувствовал себя оплёванным, несмотря на приговор, заодно разобрали и случай с подругой, она выступила да я вытащил квитанцию про обмен жилья — наша взяла, и я потребовал новое дело завести, на Танечку-вторую, о клевете, и дело завели.


Больные с бредом инсценировки, бредом интерметаморфозы утверждают, что всё вокруг специально подстроено, разыгрываются сцены какого-то спектакля из их жизни, ведется эксперимент, двойная игра, всё непрерывно меняет свой смысл: то это больница с медицинским персоналом и больными, то какое-то следственное учреждение, врач — не врач, а следователь, история болезни — заведённое на него дело, больные и мед. персонал — переодетые сотрудники органов безопасности.


Пока оно тянулось, я безвылазно сидел дома, на прабабкином диване, и мне было тяжело. Мне было больно думать о чем-либо вообще, а не думать я не мог. Почти три года убито на следствия, на холодную войну — не жалко ли? А вдуматься если, не так ли было и раньше, когда ни с того, ни с сего вдруг взыграют на Солнце магнитные бури и каждая твоя шестеренка цепляется за посторонние шероховатости, и бьётся живое о живое — никакой обмен жилья не спасёт, везде одно и то же, гадюшник, затянувшийся судебный процесс, в котором никто не прав, ни потерпевшие, ни обвиняемые, в котором нет свидетелей. О справедливости болтают щелкопёры — это же несложно, просто буква закона! Законы несправедливы, законы — тьфу перед гэдээровскими подвязками, законы чихают в клетчатые платочки и ходят во-от с таким авторитетом. Тогда, у поезда, занесённого снегом, была справедливость? И до тех пор, пока смертник выжидал, прячась в пурге, и с тех пор, как он замерз в морге, не было справедливости, и вчера, и сегодня каждый казнит каждого неправедно, а ты этого не сообразил, вохровец Серёжа, тебе скотина Ткачёв накаркал декабрьский труп, и ты, как борзая, рванул по следу, поводок внатяг! Или нет, погоди, а если казнить — призвание наше, образ жизни, тогда?.. Если заповедь главная — казни ближнего своего, тогда?.. Да, если в этом вся справедливость…


Больным эпилепсией свойственно пустое искание, стремление к «справедливости», ханжеская борьба за высокую «нравственность» и «мораль».


…если в этом вся справедливость и праведность вся, и дело не в том совсем, тварь ли я дрожащая или право имею, а в том, что это — единственное, выпавшее на долю в гадюшнике, это обязанность — иногда жалить ближнего, напоминая о своей справедливости, чтобы он не забывал о своей?

Стало мне холодно — и душно, дверь распахнул, и на меня уставилась задница, все остальное моет пол, а она кривляется, как на веревочке, затмение Солнца, ноги перешаркивают медленно, вздрагивает вода в ведре — шварк по ведру ногой, звон! Сволочь, — распрямляется Танечка-вторая, и еще она говорит такие душные слова, что я накручиваю на кулаки воротник её халата, а она всё матерится, а когда я отрываю её от земли и халат трещит по швам, она густо плюёт мне в лицо, сузив взгляд, и тогда я перехватываю ей горло, Танечка бьётся и хрипит, это хрип, будто медленно рвут толстую газету, выглядывает Груня и застывает с открытым ртом, её редкие волосы растрёпаны и прилипают к потному лицу, пулей вылетает капитан — так вот ты какой, бравый! — что-то орет и как-то нелепо, бочком, подскакивает к нам и опять орет, выхватывая пистолет из кобуры — влетит тебе от начальства, с наряда, что ли, сбежал, дуралей, — удар ногой, пистолет глухо падает на пол, оседает бледная Танечка, капитан летит в ту же кладовку, что некогда приняла Маратика, нашаривает рука пистолет, и в бледную Танечку, в Грунину красную рожу, в опрокинутого капитана, и ещё, ещё, ещё, и снова, пока не выйдут патроны, почём зря.


Эпилептическое возбуждение облечено в реакцию гнева или ярости, сопровождается агрессивностью и разрушительными действиями, бывает монотонным и длительным: больной долго выкрикивает одни и те же угрозы, ругательства, совершает однообразные движения и действия[1].


Екатеринбург, 1996

Иван Суздарев РАССКАЗКА

Рассказ человеконенавистнического содержания
Дело в том, что у Бавильского плащ с прорезями был. То есть засунешь руки в карманы и можно, к примеру, незаметно гениталии почесать. Он часто так и делал. Порой даже вовсе и не потому что чесалось, но просто лишний раз в этой ценной возможности убедиться. Очень удобная и, как оказалось, полезная вещь. Однажды вечером стоит он на остановке, карету ждёт. А рядом какой-то пьяный шарохается. И нечаянно наступает Бавильскому на лакированную туфлю. Вместо того, чтобы, понимаешь, извиниться, или там, упасть тут же в канаву, эта пьяная русская (?) свинья наступает ещё раз. Бавильский свои глазёшки-щёлочки сузил, невидимые кулачки сжал крепко-накрепко, ну и высказался. Так он, конечно, человек сугубо сдержанный и, может быть, даже отчасти благородный, но тут он что-то не сдержался и выплюнул (а, может быть, просто вырвалось): «Чтоб ты сдох!» Не то, чтобы ему как-то ругаться-то особенно хотелось или сдержаться сил никаких не было, вовсе нет. Была во всём этом ну такая обыденность, такая, понимаешь, обречённость на обречённость, что важно было хоть как-то ситуацию эту отметить. Для себя. Чисто символически. Но не тут-то было. Пьяный, между прочим, как стоял, так вот тут же, от слов этих, и упал точно подкошенный, помер мгновенно. А после и вовсе растаял в неизвестности. То есть попросту исчез. Странно стало Дмитрию Владимировичу, так как он уже давно не верил в силу слова, ни печатного, ни, тем более, устного. Но именно так, собственно, и была обнаружена уникальная возможность мгновенного уничтожения неугодных Бавильскому людей. Нужно было только сжать под плащом правое яичко (мужской орган этот, между прочим, «яичком», а не «яйцом» называется, яйца они, вообще-то у куриц и каких-нибудь, извините, перепёлок водятся), потому что он как раз в это время правое яичко сжимал и после этого (последовательность строго обязательна) сказать вражине: «Чтоб ты сдох», как тот мгновенно лишался последних признаков своей жалкой и ни на что негодной жизни. Сначала Бавильский закручинился, так как был вообще-то неплохим, добродушным парнишкой, не лишённым ответственности и любви к человечеству. Его даже угрызения совести стали мучать, мол, кто он такой, чтобы человека, даже самого негодного, жалкого и никчёмного, главной драгоценности лишать. Решил он более, что ли, трезво и сдержанно относиться к своему словарному запасу, и, по возможности, не чесать на улице яички. Даже незаметно. Но сердцу не прикажешь. Вечно попадётся на глаза какая-нибудь гадкая бабища с кошёлками. Или нищенка привяжется. Или автомобилист-гнида-любитель обрызжет… Как не возмутиться, как не заявить во всеуслышанье о своём праве на первородство. Тем более, что такая могущественная фига в кармане (и ничего ему за это не бывает!)! Стал он, скажем прямо и нелицеприятно, своей особенностью пользоваться и даже злоупотреблять. Зайдёт, бывало, в автобус, глянет на всех волком и прошипит как бы в сторону: «Чтоб вы все сдохли!». Глядь — и никого, одна кондукторша пьяная спит, прислонившись к водительской кабинке, да сам водитель очередной концерт Тани Булановой слушает. Но Бавильскому их убирать нет никакого резону, потому как он за порядок и дорожную безопасность на дорогах. Постепенно, входит этот мизантроп во вкус, а безнаказанность, с которой он осуществляет свои злодеяния, только мирволит новым и новым виткам гонки вооружений. И несмотря на некоторую припухлость детородного органа, который ведь не приспособлен для постоянного дёрганья туда-сюда, он продолжал прочищать среду своего обитания. В надежде на то, что несмотря на непреодолимую порочность человеческой натуры и неизбывные недостатки воспитания, эти сволочи хотя бы через страх за свою никчёмную жизнь придут к осознанию необходимости переходить улицу на красный свет (ну, хотя бы в его, в его присутствии). Или не толкаться при выходе из транспортного средства. Потому что если я, при этом самом выходе, не прилипаю ко всем окружающим и соблюдаю дистанцию, не тороплюсь на трамвайных ступеньках свернуть себе голову, это ещё совершенно не означает, что я остаюсь. Я выхожу, суки, слышите, я тоже выхожу здесь, на этой, на этой же самой остановке. Мизантропия — это когда ты себя уже никому не объясняешь, не пытаешься быть понятным. Мизантропия — когда всему неприятному говорится о целесообразности самоуничтожения и одновременного исчезновения, можно сказать, стирания из памяти сознания. Но мизантропия, она опасна, своей практически неизлечимостью, и всё стремится, дрянь такая, углубиться, понимаешь, и вширь, и вглубь, захватить как можно больше места. Короче, прогрессировать безостановочно и безвозвратно. Так, стоило Бавильскому подумать, что тысячи людей не моют руки после туалета или не смывают за собой в редакционном туалете, как и без того узенькие глазки его становились ещё уже, верхние зубы мудрости напрочь сливались с нижними зубами, а кулачки сжимались в таком пароксизме ненависти, что впору побеспокоиться о потенциальной возможности его деторождения.

Тем не менее, случай массового исчезновения людей стал всего через каких-то пару месяцев широко известен и поставил перед властями Челябинска серьезный вопрос: как и куда? Мэр и губернатор каждый день выступали по телевизору и на радиостанции «Новая волна-2», разводили в прямом эфире руками: никаких закономерностей выявить не удавалось. Так продолжалось ровно до того момента, пока озлобленный человеконенавистник не заявился собственноручно (!) на пресс-конференцию и решил вопрос власти (как всегда втихую, исподтишка) в городе навсегда. В своей безнаказанности Бавильский, между тем, жил припеваючи. И если ему, к примеру, стипендия была получена им вовремя, то очень многих и многих людей удалось-таки и спасти. Но никто не знает, где найдёт, где потеряет (а если бы знал, то мог соломку подстелить). А Бавильский, как и всякий уважающий себя негодяй, успокаивал своё подсознание тем, что, можно сказать, полезное дело делает (он так и говорил себе: «полезное дело делаю») — со скрытой безработицей борется. С искоренением людских пороков и исправлением бросающихся в глаза недостатков. Он, конечно же, понимал, что-всех не исправишь. Да только подобные благородные задачи перед ним и не ставились. Он лишь свой, свой частнособственнический инстинкт таким образом удовлетворял. Между тем, действительно, в городском-коммунальном хозяйстве со временем обнаружилась серьёзная нехватка рабочей силы. Впрочем, многие классы и прослойки оказались серьёзно побитыми. Особенно не повезло учителям математики и одному директору дк «Монолит», которого он исчезал медленно и по частям. Не повезло и приезжающим в Челябинск поп-звёздам (из них ни одной не удалось вернуться обратно, и вскоре они, ура-ура, просто-таки забыли дорогу на Южный Урал!). Но особенно перепало управленцам и прочей чиновничьей сволочи, текучесть кадров которых вплотную подошла к критической точке. А местные снобы и интеллектуалы, впрочем, как и продавцы коммерческих ларьков, вообще исчезли как биологический вид. Осиротевшие ларьки (Бавильский специально проводил по выходным такие, знаете ли, особенные рейды, не пропуская ни одного) стояли безмолвно, пока их не разворовывали-сжигали-отбуксовывали-на-свалку. Целей личного обогащения Дмитрий Владимирович не преследовал, даже как раз всячески наоборот, как мог сочувствовал своему родному городу и, как умел, помогал экологической чистке окрестностей. Надо отметить, что паники никакой так и не открылось. Все с пониманием относились к бесследному исчезновению в городе разных не очень приятных людей, как-то свято веря, что их-то уж ну никак не тронут. Ан нет. До поры, до времени, так и бывало. Но стоило кому-то оступиться, встать на скользкую тропу невежливости и неблагодарности, невнимательности или несдержанности — Бавильский тут как тут, подсекал промах и хищно запускал руку в свой плащ. Народу становилось всё меньше и меньше, пока заселенность города не достигла вопиющего предела. Вы думаете, Бавильский лихорадочно искал выхода из создавшейся ситуации, экспериментировал с левым яичком и своим роскошным чёрным пальто, пытаясь противоядием наладить сквозные дырки в карманах? Ничего подобного, чать, пальто — не лишнее, пусть у кого их несколько, себе в своих пальто дырки дырявят. Нет, просто он с чувством собственного достоинства и пониманием того, что никто от ответственности не уйдёт, выходил на пустынные улицы Челябинска и долго-долго ходил по магазинам или ещё куда-то, или просто гулял в поисках безветрия, наслаждаясь, просто-таки упиваясь этим бесконечным одиночеством, этой неземной тишиной, морозным воздухом, обжигающим и прокуренные бронхи, и берега застывшего Миасса. Он радовался как ребенок хрустящему, как зимнее яблоко, гравию. И облачку горячего пара, вырывающемуся из его хищного, но чувственного рта наружу. И низкому закату поздне-осеннего, зимнего почти неба, на которое высыпали к вечеру и расположились в облаках, воробушками в сене, веснушки крупных как твои слёзы звёзд.


Челябинск, 1996

Юрий Попов ПИСЬМА ЛЕТНЕЙ ПРОВИНЦИИ

I
…и лето выдалось нынче какое-то необычное! Днём — тягучий, паточный (пыточный) жар сжавшегося в маленькую ослепительно-белую точку солнца, ночью — прохлада, пускающая мелкие трещинки соловьиного пения. Какое оно — злое, доброе, — возможно ли понять это?… Помнишь тот разговор в пустой темени майской ночи, когда тополя, отчаянно кивая головами и оживлённо жестикулируя, просились брести с нами дальше по светящейся в прохладном тумане дорожке?… Возможно ли понять это, если возможность давно уже поросла горячими лопухами и лебедой, испарилась, оставив себе на память — нет! горьковатый полынный запах, растворённый в медном воздухе, который тронь — и гулко зазвенят в барабаны невидимые полки маленьких кирасиров, или как они называются? Но важно ли это постольку, поскольку спирт в старом градуснике выцвел на солнце, и мне так трудно определять время, и приходится ограничиться пространством — кладезем дорог, по которым после обеда проносится, рыскает пыльная буря, и горе случайным прохожим! И дождя нет вот уже почти две недели — картошка сохнет и съёживается, как надувшийся ребёнок, когда его отправляют спать, — и некому подковать, прибить к земле полчища пыли, и татаро-монголы проносятся по дорогам, выворачивая серебряную изнанку придорожных тополей… да некому крикнуть: «Я тебя подкую серебряными гвоздями!», как кричал в бане пьяный пенсионер. Ибо время ещё не пришло, и тучки зря дребезжат несданной вчера посудой и размахивают авоськами, а ветер представляется смертельно уставшим дворником, укрывшимся в своей каморке от… не всё ли равно от кого — ведь нам интересно совсем не это; интересно нам, почему так весело кричат на улице дети, и я отодвигаю бумагу и с карандашом выхожу на крыльцо веранды.

Вечер размечен по нотам, как давно написанное, но исполняющееся в первый раз, да ещё при таком стечении слушателей, о каком автор и думать не думал в помине, разве только изредка, когда было особенно грустно. И вот уже музыканты взмахнули смычками, но вдруг остановились, чтобы посмотреть, кто же это идёт по дороге. И видят они моего соседа, который едет на дребезжащем старом велосипеде и гонит домой телёнка, и тот с весёлым выражением морды мотается в разные стороны, будто снедаемый болезнью Паркинсона. А рядом, стараясь не отстать от колеса, бежит собака, с ленивым подобострастьем глядя на хозяйскую ногу, вертящую педаль, и в уме её гнездятся сотни способов заполучить желаемую горячо кость, и я уже догадываюсь, что…

II
…привыкла уже, наверное к тому, что письма не приходят долго; так долго, что устаёшь уже их ждать, только и остаётся, что думать о том, чего нет в этих письмах и что есть, и что ещё будет. Да и сами письма эти… нет, они написаны не то что на бумаге — скорее на пыльных лопухах нацарапаны обструганной веткой акации, в кустах которой тонут июльские вечера, и ты получаешь их — я вижу даже, как недоумённо вертишь ты в руках этот зелёный, с тонким налётом серой пыли лист, и вдруг на нём начинают проступать мои каракули, и тогда ты, улыбаясь и немного досадуя на эту причуду, начинаешь разбирать их, и лист тем временем, успевая выболтать все последние новости, по капле отдаёт твоим рукам всё долгое тепло, накопленное за день.

Вчера ночью была гроза. С вечера ветер долго и безуспешно пытался объяснить что-то яблоням в саду, они порывисто взмахивали ветками и тянулись ему навстречу. Чуть подрагивали стёкла, и их уже обволакивала душная, как запертая комната, темнота. И стало казаться, что ветер заглушает все звуки, и не слышно даже шагов в эту конокрадскую ночь. Как вдруг мне послышалось, будто кто-то торопливо прошлёпал босыми пятками под окнами, и вслед за этим раздались глухие, отдалённые раскаты грома. И тогда я понял, что это пробежал тот, кто приносит грозу. Он торопился — ведь ему ещё нужно было успеть зажечь молнии и запустить их, как ленточки новогоднего серпантина.

И через несколько минут гроза приползла и встала над домом. Ливень с разбегу обрушился на крышу, и тут же снялись с насиженных мест и отправились в плаванье рыжие сосновые иголки, кусочки сухой коры, серый пух.

На секунду всё вспыхивало белым огнём, озарялись силуэты дальних домов у леса, загорались стёкла окон, бросая отблеск на чёрную траву. Раздавался отчётливый сухой треск расщепляемой медленно лучины, и кто-то большой и тяжёлый грузно падал откуда-то сверху на мокрую землю. Гроза выжидательно замолкала и через несколько минут повторяла ультиматум.

Я попеременно впадал то в сон, то в бодрствование, в то время, как…

III
…и то время, как пора уже собираться за грибами. Ночь ещё не то что бы миновала, но уже на исходе, и, выходя в огород умыться из-под крана, на секунду немеешь, вдохнув первый глоток густого, прохладного воздуха — и вот уже пьёшь его залпом, торопясь и захлебываясь. Нет ещё даже слабого намёка на солнце — как будто художник наложил на холст только синюю, серую и белую краски, но краешек остался незакрашенным, и вот он начинает постепенно розоветь, а художник не торопится его закрасить и смотрит, что из этого получится. И из этого вдруг получается утро. И теперь уже художник не в силах закрыть его, и оно, неуверенно оглядываясь на потакающего, распространяется по холсту. Но я подхожу к художнику сзади и прошу его: «Пожалуйста, пожалуйста, нарисуйте двух собак вот здесь, с краю, где началось утро — чёрного и белую», и он мягко поправляет меня: «Я не рисую, молодой человек, я пишу». Ну, что ж, напишите их, напишите, чтоб строчки, жужжа, как вереница чёрных навязчивых мух, полетели прямо в-бог-знает-куда, по ветру, и кто знает — вернутся ли они или нет, и если нет, то где же они заплутают — быть может, в Китае. И старый согбенный китаец, тайный любитель Ван Вэя, утром вдруг обнаружит их и, силясь разобрать, тронет рукой, и они вспорхнут и улетят вдаль; туда, куда мы послали их — в бог-знает-куда — и китаец, наморщив лоб, припомнит любимые строки:

         Тело и тень —
На заре расстались они,
         Пар и волна. —
Меж ними тысяча ли.
         В сторону ту.
Где я поджидаю, взгляни:
         Лишь облака
Плывут неспешно вдали.
И пока долетят эти строки за строками нашими, прямо в бог-его-знает-куда, пройдёт бог-знает-сколько-времени, и время клубком перекати-поле выскользнет из рук великана, уснувшего в послеобеденный жар, после с хлебом и вином обильной трапезы: нет, не после ужина, но именно после обеда, ведь после обеда…

IV
…скажешь, что письма мои коротки, и только начнёшь разбирать иероглифы на сморщенном зелёном листке, как всё уже кончается, и остаётся только гадать, что же придумал наш общий знакомый китаец, тайный любитель Ван Вэя; не пришли ли ему на ум ещё какие-нибудь замечательные строчки?

Не знаю… Ибо время ещё не пришло — и ты, и я это прекрасно понимаем, и поэтому вот о чём хочу рассказать тебе в этом письме, написанном глубокой ночью.

Так и начнём: глубокая ночь. И я знаю — тебе припомнится колодец, старый, бревенчатый, скользкий от цепкого зелёного мха, и на дверце его не хватает двух досок, и можно не открывать её, а посмотреть в эту дыру, которая неприметно покажется чёрной…

Так вот, в чёрную дыру посмотрим на чёрную воду, над поверхностью которой кружатся невесть как попавшие сюда бабочки, в плавном вальсе, как стая маленьких балерин… «И-раз-два, и раз-два-три…» Хочу зачерпнуть ведром воды, чтобы напоить тебя, но ты говоришь: «Давай лучше подождём августа». И я обещаю снова привести тебя сюда в августовскую ночь, когда начинаются звёздные дожди и вода становится ещё черней и прохладней.

Глубокая ночь, и я сижу в старом деревянном доме напротив леса, и свет горит только в одном окне, и это даже не свет — это маленькая свечка освещает стекло, и оно медленно оплывает жёлтым мёдом, и собаки долго пронзительно лают, раскалывая ночь напополам — так ровно, что в конце концов они начинают представляться умелыми геометрами. Мерно трещат кузнечики, изредка замолкая, чтобы поправить длинные фалды зелёных фраков, и приходится включить маленький фонарик над окном, чтобы собаки замолчали и не мешали слушать мелодии Древнего Рима, бог весть как сохранённые и принесённые к нам таинственными ночными музыкантами.

Но я совсем забыл рассказать о том, как ночами к дому приходят лошади — сначала слышны лишь их острожные вздохи, потом шумное фырканье и долгое ржанье, словно призыв далёкой пока зари.

Я не знаю, зачем они приходят сюда, подолгу стоят и вздыхают, а собаки молчат, и только кузнечики не умолкают ни на минуту. Должно быть, это просто…

V
…снова долго не было писем. Но ведь это лишь потому, что я не нашёл, не смог найти, поймать, схватить на лету вечно ускользающее из рук, уходящее, отслаивающееся время; не мог, потому что не увидел его, не услышал в воздухе, плавающем за ночными окнами, в которые стучат ветви яблонь, и вот уже долгое время проходит без сна, и только спадает жара, как вечерний холодок опутывает тело тонкими, но прочными нитями, которые почти невозможно порвать, не задев мирозданья, не повредив тайные струны зелёных скрипок ночных музыкантов, ибо путь вот-вот разделится на две дороги.

Соединятся ли снова они, пахнущие травой и лошадиным потом, мокрыми шишками, земляникой, покоем, сухим песком, хвоей и чем же ещё? Откуда же нам знать, откуда же нам знать это? Что можем знать мы, находящиеся на расстоянии не ближе руки друг друга, кроме неясных предчувствий дороги? Иначе незачем писать эти письма… свежий запах малины душным вечером, когда небо вдруг обиженно натягивает лоскутное одеяло и грозит кулаком, — если б знать, что всё уже оговорено в пыльных фолиантах и мятых газетах; …и лучше бы выйти в путь ранним утром, когда художник бросает на холст первые мазки, и уйти вслед за чёрным и белой, прямо в бог-его-знает-куда, чтоб не найти оттуда ни следа, ни дороги назад, затеряться в пыльных полчищах и стать имяреком — ветром, серебряным гвоздём, подковавшим дорогу по прихоти пьяного пенсионера, или тем, кто приносит грозу, или встретить тайного поэта на рисовой плантации, и он, загадочно улыбаясь, припомнит что-нибудь старое и отдающее нафталином — стряхнув его, и оно улетит, почувствовав не лёгкость, но желание полёта, когда важно не слово само по себе, но цепи, на которые хозяева садят собак-геометров, лающих по ночам, когда серые лошади издыхают и хватают край рассвета мокрыми и мягкими губами, и вот приходит утро, и пора отправляться; и на пути я встречаю человека, чьё прозвище — Старый Ребёнок, и он признаётся, что вечно шагает на запад. Как вдруг вспоминаю, что забыл написать тебе письмо, и второпях срываю лопух, и готовлю палочку, но Старый Ребёнок говорит мне: «О тот, кто течёт по дорогам провинции пыльной! Не время ль вернуться, ибо чёрный и белая, возможно, скучают. Что ж передать тому, кто приносит грозу?» И я отвечаю: «О, Лао, Старый Ребёнок! Перелай ему, что это…»

VI
…да, именно так: затеряться, исчезнуть, уйти в дальний путь. И лучше это сделать зимой, когда все звуки на улице глушит тихое паденье снега, одеялом укрывает округу. Отправиться в дорогу ночью, бесшумно одевшись и тенью выскользнув из дома и, наглядевшись на холодные звёзды, зашагать к железной дороге, пугаясь и бесконечных белых просеках и задевая ели, испуганно стряхивающие снег после неожиданного пробуждения.

И здесь-то и начинается жизнь зимних пригородных электричек и далёких поездов: ночные гудки тепловозов, мелькающие в окнах огороды с торчащими из-под снега сухими кустами, случайное тепло тёмного вагона, разговор с неизвестным попутчиком, которому сходить через три остановки, беспорядочное мельканье чужих жизней, второпях пересказанных под перестук колёс, неутомимо отбивающих «туда-сюда, туда-сюда», пачка курева, купленная на безымянном полустанке, занесённом снегом и звёздами, затёртый до белизны дорожный мешок, в который входит совсем немного — завёрнутый в обрывок позавчерашней газеты сопливый обмылок, пара коробков спичек, в тряпицу завязанные (ибо не нашлось недырявого кошелька) гроши на первое время, потрёпанный томик Ван Вэя и в нем, между страницами, твоя фотография, которая часто теряется, но непостижимым образом снова оказывается в мешке, потому что помнятся, видно, твои слова, сказанные когда-то давно, да бог-его-знает-когда: «Я тебя никогда не оставлю». И странное дело — мне начинает казаться, что так оно и есть, просто время ещё не пришло, но рано или поздно мы будем вместе, и тогда я расскажу тебе, как лязгают в тамбуре двери и в зыбкий воздух вагона вместе с паром вкатывается комом чья-то жизнь, и, так как я единственный неспящий попутчик, пришелец из сладко посапывающей, похрапывающей, горячей и душной темноты, следует предложение закурить, и снова разворачивается засаленный свиток Книги Судеб, и приходит осознание того, что я обречён вечно быть безымянным неспящим попутчиком, терпеливо слушающим жизнь, пока за окном не начнёт заниматься робкое предчувствие света и не зашаркают по коридору спросонья первые шаги утра. И так бесконечно пишется эта книга, в которую мне доверено кем-то вписать несколько страниц, и приходится писать убористо, крепко подгоняя строчки друг к другу, чтобы хватило бумаги, ибо где же найдёшь ты зимой пыльный лист лопуха, чтоб нацарапать на нём несколько слов. Если только…

VII
…совсем невозможно, — отвечает мне Старый Ребёнок. — Послушай победные песни ветра после обеда, и пусть пыльная буря залепит тебе глаза и уши, ибо от этого слух твой и зрение станут сильнее. Не верь говорящему слово — ибо слово, как путь, разделилось, и кто сосчитает дороги, по которым идёт говорящий?.. И кто кого настигает: ты — время или время — тебя, и кто выскакивает петухом из-под колеса проезжающей телеги, пронзительно скрипящей посреди тишины светлой ночи, пока обоз тянется лугом? И нет уезжающих и нет приезжающих, нет уходящих и нет приходящих.

В свой срок все возвращаются на свои места, и кто ты, мой добрый знакомый, когда жил ты — не дано никому угадать, ибо человек — одинокая ветка засыхающего дерева, и чем больше она тянется вверх, истончая верхушку, тем больше соков бродит, тяжелее, внизу. И что предвещает потерю — не тот ли звонок, что спросонья и с перепугу выводит из пыльного класса, в то время, как учитель должен уже начать новую тему, или объявить о начале контрольной работы — и вот занесен уже мел над доской, и пишутся первые строки: «Прав… предл…», как звенит отзывчивый к мольбам учеников звонок, заполняя трезвоном нее коридоры, этажи, кабинеты, и пора выходить из класса».

И Лао тревожно оглядывается.

«Постой же, но что это, как, почему… Я знаю, что музыка гибели близка, и в многоголосице пыльной травы и жёлтого жара, скрипа калиток и плеска озёрной воды можно уже услышать первые аккорды. Я чувствую ущерб, и воды вот-вот обратятся вспять. И тогда торопись, тот, кто течёт по дорогам провинции пыльной — торопись, чтобы взять за руку ту, что читает зелёные письма, но прежде послушай, что скажет мудрый художник, и выполни это скорее, тогда…

VIII
…когда неторопливый художник начнёт набрасывать на холст вечер. И прежде всего он чуть тронет красным сосны и поляну, и крапиву у забора, и серый забор — я помню его смолящимся, изжелта-белым — и узкие стёкла веранды с высохшими струйками воды, оставшимися после вчерашнего дождя. И я спрошу его: «Но где же те, которых вы написали там, где начинается утро, где они, мастер… ведь никогда в жизни я не видел, как высоки сосны — я заметил это только нынешним летом, — когда кузнечики каждый вечер расплескивают в траве влагу, так что выходя после полуночи на крыльцо, я вижу, как в траве отражаются звёзды?» И художник отвечает: «Вы совершенно правы, мой друг и товарищ по встречам восхода. Близится август — в августе в саду созревают яблоки, и, выходя на крыльцо после полуночи, я слышу, как они растут, — и вот одно из них осторожно и медленно падает с ветки, и ветка, чуть качнувшись, отпускает его на землю. И утром мы находим его — холодное и твёрдое, смоченное росой и покрытое земляной плёнкой. Выходя на крыльцо после полуночи, я смотрю на воду — и чёрная вода хранит ночи августа».

И художник смотрит вдаль и видит, как чёрный приносит ночь. Но где же белая? Увы, мой друг и товарищ, её пока нет. Но лишь только на холсте появится незакрашенный край, утро придёт вместе с белой. И они встретятся? Разумеется, встретятся; конечно, ещё бы, — с улыбкой и загадочно. Разве же могут они долго поврозь? Нет…

И уже вечереет. И только слово невзначай срывается с губ, как начинает жить само по себе. Собаки молчаливо, с достоинством, рассаживаются на поляне, как зрители или музыканты перед началом большого концерта, и ждут прихода темноты, которая и приходит вместе с их чёрным собратом.

И я прихожу, и в полночь стою на крыльце, и босым ступням холодно от прикосновения камня. Постепенно темнота обволакивает воздух, и нужно врасти в неё, чтобы услышать хлопанье ворот и ставень в соседних домах, свист мальчишек, выходящих на третью стражу в сады, неясный, далёкий шум дороги, биение бабочки о фонарное стекло. И только когда я врастаю в эту темноту, и уши мои до отказа наполняются ею, я начинаю понимать, что июль…

IX
…уже на исходе. Но письма продолжают приходить — и нитка тянется, пока её не оборвёт бережная хозяйка; так и от давно ушедших в путь приходят иногда запоздалые вести — ни к ночи, ни к позднему чаю, но на рассвете, когда садовый холодок осторожно вытягивает из тела последние остатки ночного тепла, и строки их светлы и беспечальны. Наверное, и ты привыкла уже к сморщенным листьям лопуха, неаккуратно приходящим в дом, чтобы запылить его, а почтальон подаёт их тебе с улыбкой, припоминая что-нибудь из любимого поэта:

Это письмо перечти
Ночью, в беседке,
Где свечка одна.
Пламя ветра задуй
На холодном рассвете.
По течению рек
Отправляйся в дорогу.
И ты догадаешься, что время приходит и пора собираться в дорогу, ибо утро не за горами, и скоро уже на холсте появится робкий его след.

Вы совершенно правы, мой друг и товарищ по встречам восхода. Время пришло, и пора отправляться в путь.

Стали тише и тревожнее ночи, и музыка кузнечиков стала ещё слышнее. Поглядите на звёзды, высчитайте их блеск до десятых и передайте тому, кто приносит грозу, что ветер размечен по нотам и нужно поторопиться. Сходите к колодцу — ибо близок август, и чёрная вода стала холоднее и слаще. Нарвите подорожник, и лето вылечит вас, как лучший лекарь; разметьте по высоким соснам и звёздам путь. Возьмите за руку её и немедленно отправляйтесь, ибо время пришло.

И мастер уходит и уносит холст.

«Мастер, — кричу я, — мастер! Но когда же вернётесь вы из бог-его-знает-откуда; когда снова придёте слушать музыку Древнего Рима и наблюдать чёрную воду; когда ещё раз позволите утру сойти с вашего холста, чтобы чёрный и белая знали, что фонари за окном зажигаются каждую ночь; когда встретим мы старого дворника-пенсионера и уведомим его, что пыль на дорогах надёжно подкована, и можно брать в руки не молот, но метлу, когда же, когда?..» «Не волнуйтесь, дорогой друг и товарищ! Неужели же зря писали вы эти письма, как песни кузнечика в душную ночь? Оглянитесь вокруг, выйдя на крыльцо, — мы всегда вместе. Это просто путь разделился на две дороги».

Спокойно и улыбаясь. И мы с тобой выходим на крыльцо, я беру старенький этюдник и краски, и по дороге к колодцу, волнуясь…

X
…не столько за себя, сколько за время, что обладает удивительной способностью течь вспять.

И разве дано нам остановить его, ухватить за рукав в толпе, вечно куда-то торопящейся, хоть на миг? Но ведь дело совсем не в этом! — возражаешь ты. Конечно, ну, конечно — ведь дело совсем не в этом — нет, дело не во времени, дело в провинции, старой и глуховатой на одно ухо, вечно бормочущей что-то по вечерам. И, прислушиваясь к её невнятному бормотанию, искоса наблюдая торопливую пробежку сумрачных домов, каждый из которых говорит о чём-то своём, я снова оглядываюсь на тебя, ибо путь разделился на две дороги, и время вот-вот потечёт вспять, и осталось совсем немного, ровно столько, чтобы успеть сказать тебе то, что я должен сказать. И я вдруг начинаю говорить: «Я скажу тебе то, что должен сказать. Знай, что мне удалось услышать от Старого Ребёнка, когда только свеча, колеблясь, освещала его лицо в беседке на берегу Великой Реки. Мы вечно будем вместе, разлучаясь на время. Неважно, что настанут времена, когда мы будем поврозь, — это совсем, совсем неважно. Нужно только вовремя оглянуться — и ты увидишь, что я здесь. Рано или поздно, но мы снова встретимся, чтобы вновь разлучиться и встретиться вновь. Где бы ни была ты — я с тобой, и где бы ни был я — ты со мной. Нам суждено вечно стремиться друг к другу, предчувствуя встречу».

На дворе начинается осень, и золотые шары осторожно, на цыпочках, поднимаются над забором, чтобы разглядеть открывшуюся за поворотом даль. Начинается время дождей и последних гроз, ибо тот, кто приносит грозу, надолго уходит за чёрным и белой. Невидимые музыканты сворачивают ноты, и музыка Древнего Рима медленно тает в замерзающем воздухе, и ветер, соболезнуя, церемонно раскланивается, прощаясь. До следующего лета!

И, прощаясь, он подхватывает мои письма, и они летят, подрагивая под холодными струями и шурша; и так долетают они прямо в бог-его-знает-куда, и там неожиданно отражаются в тёмной, покрытой жёлтыми листьями, осенней воде.


Миасс, оз. Ильменское.

8 июля — 13 августа 1989 г.

ПРЕДМЕТЫ ПОЭЗИИ

ПОЭЗИЯ СУИЦИДА ПРОЩАЛЬНЫЕ СТИХИ

ПРЕДИСЛОВИЕ
«До свиданья, друг мой, до свиданья…» — это стихотворение, написанное Сергеем Есениным перед самоубийством, известно почти каждому, кто говорит на русском языке или интересуется «загадочной русской душой». Мы предлагаем читателю «НЗ» небольшую подборку из готовящейся к изданию книги «Прощальные стихи самоубийц», собранную за несколько лет изучения архивов психиатрических больниц.

Из соображений чувства такта мы опускаем имена и фамилии, возраст и пол, а также способ самоуничтожения: сравнительный анализ этих данных — удел психиатров. Нам же интересно и важно — ЧТО сказал человек перед последней чертой, ЧТО он завещал всем нам, прикоснувшимся к страшной загадке Жизни и Смерти.

Дай Бог, чтобы прочитавший эти строки задумался и, опомнившись, не брал грех на душу.

Олег Щербаков
Роман Тягунов
* * *
Если ты заплачешь, я тебя ударю.
Может быть иначе: сам ударюсь в плач,
В голубой кустарник,
В розовый кедрач.
Если я заплачу, ты мне всё припомнишь,
Что могло иначе быть и не сбылось:
Голубую полночь,
Розовую ось.
Если я ударю, я тебе напомню
Несколько иначе, чем ударишь ты:
Голубой шиповник,
Розовый пустырь.
Розовые иглы, иглы голубые —
Было это или не было вовек?
Просеку пробили, полночь протрубили,
Время застолбили
Кедр и человек.
Я тебя не понял. Ты себя не помнишь.
В голубой шиповник падает игла.
Мы зовём на помощь.
Голубая полночь
Розовой была.
Мы с тобой устали. Мы с тобой устали.
Голубой кустарник занялся огнём.
Истина простая:
Позабыв о старом,
Вспоминай о нём…
* * *
Мертвец оттуда пишет мне сюда:
Что жизнь одна, что надо пить до дна.
Мертвец отсюда пишет на тот свет:
Жизнь не одна — с ней рядом ходит смерть…
* * *
О чём мы спорим, Господи!
Ты лучше мне налей!
Тебя нет даже в Космосе,
Не то что на земле.
Я экспер-ри-мен-тир-р-рую…
В итоге — фига с маслом:
Проехав по периметру,
Я внутрь не пробрался.
Вся марля перестирана,
Заточены ножи…
Я экспериментирую
С душой. Но нет души.
О чём мы спорим, Господи!
Ты — только на Земле!
Но тянет,
               манит
                         к космосу
За наилучшим способом
Решения вопросами
Спор о Добре и Зле…
* * *
Забей в мои виски
Два гвоздика тоски —
Серебряных, зазубренных,
звенящих…
Сошли меня в пески,
Где ни воды, ни зги,
Где бродит с молотком
Последний ящер.
Я подползу к нему,
Как друга обниму —
Хвостатого, рогатого, земного…
Убей меня, не мучь!
Терпеть уже невмочь!
Мы всё равно с тобой
Родимся снова.
Нам нет пути назад,
А жгучая слеза
В барханах раскалённых
Пусть остынет —
И мы придём, когда
Солёная вода
Заплещется
над вымершей пустыней…
* * *
Несчастный знаменатель!
Один. На всех — один.
Не вспоминай, приятель,
О водке за роялем:
Сыграй и уходи.
Рожали. Подражали
Безумству матерей,
В объятьях полушарий
Теряли стыд: Пожарник!
Быстрей! Быстрей! Быстрей!
…сгорел один ребёнок,
за ним другой… В Огонь
Я кинул киноплёнку,
Заснявшую влюблённых.
Безногий и нагой
Висит отличный мальчик
На звёздном турнике:
Он платит. Мама плачет
Над двойкой в дневнике.
Никем
Не узнаваемый
Войду я, явный в дым,
С простынкой и приятелем.
Всеобщим Знаменателем,
В столь частные ряды…
* * *
Я умираю каждый день:
Задень меня — и я умру.
На всякий случай, поутру
Меня не тормошите, вдруг
Мне просто просыпаться лень…
* * *
Цель жизни переходит по наследству.
Цель жизни, как лекарственное средство,
Вдыхаем вместе с этими стихами:
Впадая в Лету — совпадаешь с детством…
* * *
Три ночи прибраны к рукам,
Три карты, три лица…
Жизнь коротка, а ткань редка,
Ты — царь и Бог! Ты лишь строка:
Люби. Не отрицай.
Через плечо три раза сплюнь:
Тринадцать бьёт! Мы бьём
Любую карту. Полюс пуст.
Я тороплюсь поставить плюс
На нём и дне своём.
Три года. Договор истёк.
В предчувствии кольца —
На полюсе пылает стог,
Но голый провод держит Бог!
Люби. Не отрицай…
* * *
Не сосредоточиться…
Чувство… Мысль… Число…
Ставлю многоточия
После первых слов.
На пере отточенном
Умер воробей;
Не сосредоточиться
Даже на себе.
Даже о Тебе, мой Бог,
Не связать трёх слов.
И с мольбой пишу в альбом:
Чувство? Мысль? Число?
Дева непорочная!
Дьявольская ночь!!
Не сосредоточиться!!!
Точки… точки… точ…
* * *
Тобою зажжена свеча.
Лампада и лучина…
Чем ярче лампа Ильича?
Темна её причина.
Не тронь искусственный огонь,
Он свету не подобен:
Удобен как железный конь,
Но для любви не годен.
Сравни, любимая, огни
Комфорта и покоя:
Мы, слава Богу, не одни —
Чьё Имя было искони,
То добрым словом помяни;
А электрические дни —
Скоромное, мирское…
В моём уме, в твоём уме
Всё праведно и чисто:
Свеча горит во внешней тьме.
Лампада и лучина…
* * *
Боль утихает,
Если начать
Только стихами
Ей отвечать.
Кто меня мучит,
Мутит мне кровь?
Кто меня учит
Слову любовь?
Рифма глухая.
Впору кричать:
Только стихами
Могу отвечать…
* * *
«Что останется после меня?
Горстка пепла и вспышка огня», —
Напишу я на красных обоях,
Всё пространство заполнив собою,
Никого не кляня, не виня…
* * *
Блаженны плачущие ныне —
Я не смирил своей гордыни.
Тебе, любимая, пою:
Даст Бог — увидимся в раю,
А не в пустыне…
* * *
Взять нельзя то, что я завещаю, —
И друзья стоят за вещами.
Любимый, и ты вместе с ними
Всё шепчешь и шепчешь «усни» мне.
* * *
Не все умрут,
Но все изменятся:
И там и тут
Я буду пленницей
Твоей любви
Воды и невода…
Храм на крови.
Прочнее некуда…
* * *
Никто ни в чём не виноват,
Не виноват ни в чём.
Я вырубил вишнёвый сад,
Что за твоим плечом.
И жизнь-краса и смерть-коса
Горят в моём окне:
Вишнёвый сад, вишнёвый сад
Ты подарила мне…
* * *
Слова верны и милосердны,
Мы повторяли их усердно:
Любовь и ревность не равны…
Сейчас же из другой страны
Я безуспешно повторяю:
Любовь без ревности теряет
Меня, как принадлежность Рая,
Тебя, как чувство глубины…
* * *
Есенин — чемпион среди самоубийц.
Он не искал чернил,
Но обошёлся кровью…
Увы, не только он
привычно падал ниц
С энергией светил,
С посмертною любовью.
Не соревнуясь с ним —
Мы победить хотим.
В итоге: сократим
Путь к своему надгробью…

Владимир Устинов СТИХИ ИЗ КНИГИ

* * *
На перевале Хокусая встретил.
Он доживал последнюю фамилию и год.
«Здесь нежный выпадает снег, маэстро! — сказал я. —
Бледные щёки лепестков снега — это бледность
слегка сиреневой Сакуры, не правда ли?»
Я видел, что он меня не понимает.
«Фудзи!» — три раза повторил я.
Сделав руками несколько взмахов на манер ёлочки, добавил:
«Пагода, пагода!»
Хокусай на перевале пристально посмотрел на меня:
брови приподнялись, впали виски,
открылись кривые охристые зубы.
«Банзай: ужимка, театр Но, харакири, Хариучи, Хиросима…» —
но я молча следил вьюгу.
Того Кутуньо, татами, макивары, нунчаки… то-то!»
И вдруг…
Хокусай понимающе улыбнулся:
«Кремль, кушак, винтовка, Ленин, Репин…»
Я приподнял бровями усы морщин на бледном своём челе
и слегка склонил к Учителю голову.
СОБАКА ТЮИЛЬРИ
природная собака Тюильри
учуяла падучую хозяина спесь
Смесь радости и одиночества и одичалости тлетвор
Заслышав свист ярости взвизгнула сука язык прикусив
Отлаилла
Лак ласки ластилила пред
Кучера кнут из памяти, бред
ластиком вычеркла
Пуги на смерть испустив тяжёлый дух из пасти пламень
Глумливым клубнем бок сырое мясо разложенье
— Месье вам надо нервы…
— Какие нер огда их не! Всё вымотала сука…
Суке скажем так:
— Пшёл вонь! Давно мечтала бабочкою стать
* * *
Прикоцаный парень
в могиле лежит,
и молча в глаза
он лопате глядит:
«Лопата, лопата,
меня пожалей,
родился я в роще,
где жил соловей».
* * *
Ну вот…
Жили-были дедушка с бабушкой.
У них не было детей.
Потом у них родился медведь.
Он пошёл в магазин.
Он купил себе:
                       газировки, хлеба, колбаски,
                       жвачки, котлетки, кашки,
                       хлеба, молочка, яичек, хлеба,
                       колбаски, водички, конфеты,
                       яблоки, кефир…
Он пришёл домой.
Он лёг
и напукал в диван.
* * *
Иди искать корейца Ли.
Жена ушла, сбежали дети.
И начинаем с похорон.
С тобою выпьем Ли за
всё на свете.
* * *
Что там годы — шесть шестёрок
в лагере…
Двое совершеннолетних
могли бы пожениться,
если б захотели.
Три конфирмации, будь
я трижды девочкой.
Но уже 36 раз по 100
я говорю себе:
«Давай поцелуем действительность
ещё раз, без последствий!»
* * *
Никто так часто не меняет
зубов, как моя подруга:
золотые,
фарфоровые с бриллиантиком,
голубоватый изумруд…
Не знаю — в каких она
придёт этой холодной весной..
* * *
Сегодня в гор. бане смотрины.
Разнообразие в уральской Азии,
как в базе вторсырья.
Отвёртками наделали в дверях
глазницы, разглядывая в ящике
фруктовщиц персики…
Взломали дверь тогда,
не разобрать солянки,
и кто-то килькой хули-
ганит, срывая сход, —
устроил винегрет.
На панорамном фото ничего
не видно: тела, тела и явный
перегиб в природе!
* * *
Она сидит на стуле у окна,
как будто бы позирует для вечности.
И год сидит она, и два,
Махмуд сдувает пыль
с нея,
её легонько шевеля,
ей нежно поправляет
бант.
* * *
На тропинке в осеннем лесу,
в жёлто-красной листве,
на бледнеющей зелени,
в тёплом платье своём
ты, играя в лису, улеглась,
соблазняя медведя коленями…
И с тех пор по осеннему лесу
мы одни от полянки к полянке скитаемся,
где грибками, где мёдом, а в основном
мы любимой любовью питаемся.
* * *
А когда ты состаришься совсем
и некому будет тебе водички стаканчик подать,
я тебя съем.
И с тобой в животе полечу в рай.

МОЛОДАЯ ПОЭЗИЯ УРАЛА

Молодая поэзия, скорей всего, не нуждается в предисловиях. Она нуждается только во внимании со стороны читателей и издателей. Факт первой публикации значителен, но не многоречив. Отсюда вытекает всё, что только может отсюда вытечь. «НЗ» настойчиво будет публиковать молодых авторов, даже если для этого потребуется понижать эстетическую планку журнала. Вот, собственно, и всё, что следовало сказать по этому поводу. (Все авторы этой подборки публикуются впервые.)

Александр КАШИН (Пермь)

Я наложил на себя руки.
Потом ноги.
Потом наложил на себя член.
Хотел было отправить себя наложенным платежом.
Куда подальше.
Но не получилось.
Закончил тем, что я наложил в штаны.
То-то вони было.
* * *
«Да брось ты её», — посоветовали мне друзья.
Я бросил.
Она упала. Отлежавшись, она встала и вернулась.
«Плюнь ты на неё».
Я плюнул.
Она утёрлась и никуда не ушла.
«Пошли ты её».
Я послал.
Она сходила, недолго там побыла и вновь вернулась.
«Да насери ты на неё».
Я не решился.
«Спасибо», — сказала она.
* * *
Ты засунула палец в рот и случайно откусила его.
От неожиданности и боли ты стала трясти рукой.
Рука от такой тряски отпала.
Испугавшись, ты схватила отпавшую руку другой рукой, пытаясь приладить её на место,
но добилась только того, что у тебя отвалилась и вторая рука.
Это несчастье так тебя расстроило, что ты стала рыдать.
От плача выкатились твои глаза.
В растерянности ты стала бегать по комнате, не видя ничего перед собой.
Это закончилось плачевно — ты налетела на окно.
Стекло разбилось и, падая, разрезало тебя на куски.
Я лежал на кровати и, бешено хохоча, смотрел на происходящее,
постепенно осознавая, что уже не могу подарить тебе свою любовь,
потому что она умерла вместе с тобой.
Придётся, видать, искать другую бабу.
Покрепче.
* * *
Ты сел на мотоцикл и поехал.
Ну и что?
Я сел на унитаз и тоже
Пошло-поехало.
* * *
Когда вбивали гвоздь в мою правую руку — я терпел.
Когда вбивали гвоздь в мою левую руку — я застонал, но терпел.
Когда вбивали гвоздь в мою правую ногу — я заплакал, но всё равно терпел.
Когда вбивали гвоздь в мою левую ногу — я прокусил губу, чтобы легче было терпеть, и терпел.
Когда больше уже ничего в меня не вбивали,
а все отошли и стали показывать на меня пальцами и смеяться —
я не вытерпел.
                          И пёрнул.
ОТЧАЯВШЕМУСЯ
Засунь свежий патрон в исправный патронник и убедись, что он чувствует себя на своём месте.
Замкни затвор и взведи курок.
Приставь глубокозаглядывающее дуло к виску и прислушайся к бесконечной тишине предстоящего громогласного плевка.
Почувствуй, как она затаила дыхание в предвкушении обладания.
Положи палец на курок и ощути дрожащий холодок крючковатой железяки в объятии пальцевого сгиба.
Прикрой глаза и посмотри на себя взглядом стороннего, внимающего и сочувствующего…
Ну и как тебе комичность своего состояния?
Не правда ли, смешно?
Неужели ты желаешь, чтобы смотрящий на тебя смеялся последним?
СТАНДАРТИЗИРУЮЩЕМУСЯ
Переверни себя с боку на бок. Встань плечом к плечу.
Причешись волосок к волоску. Выровняй носки с носками.
Ударь палец о палец. Шагай нога в ногу. Делай всё из буквы в букву.
Точка в точку. Поговори с глазу на глаз. Возьми из рук в руки и передай из уст в уста, от сердца к сердцу. Живи душа в душу.
Пройди весь путь шаг за шагом, из конца в конец.
ИЩУЩЕМУ
Отточи востро шанцевый инструмент. Отыщи подобающее место и начни соответствующие работы.
Не останавливайся.
Докопавшись до собаки, не обрати внимания и продолжай начатое.
Докопавшись до истины, усмехнись и копай глубже. Докопавшись до сути, осознай, что работа твоя в самом разгаре.
Докопавшись до корня зла, осмотри его недолго, обойди стороной и углубляйся.
Копай без устали, пока не убедишься в бессмысленности извлечения чего бы то ни было.
Остановись и осмотри содеянное. Убедись в достаточности глубины раскопанного.
Теперь смело клади на дно свой талант и совершай обратные действия.

МАКСИМ АНКУДИНОВ (Екатеринбург)

БОГИ БЕГУТ ЗА БУГОР
парус над серою гладью
видел и далее рад
ветер дождливый танцует
горы стоят над водой
входит в вагон блядь за блядью
спит захмелевший Сократ
поезд уносится членом
серый туман бородой
синее дремлет на сером
золоту время сойти
горы стоят над водою
поезд плутает средь гор
веру а может холеру
суть в нашем мире найти
все мы родились звездою
боги бегут за бугор
поезд проносится в сини
в жёлтое море нырнув
вынырнув через тоннели
в тело сырых городов
в чёткие линии линий
я просыпаюсь уснув
в окнах летают панели
произошедших годов
старый карман опустеет
ветер листает тетрадь
женщины все приземлённы
в сумках фригидный укор
ветер рисунками веет
я не хочу умирать
окна черны застеклённы
боги бегут за бугор
ЗАГАДКА
Мы стоим и веселимся —
Ах, как веселимся мы!
Мы едва-едва дымимся,
Еле движутся дымы.
Мы горячие, как пепел,
Мы, как уголь, горячи.
Взор горящий ясен, светел —
Погляди и покричи!
В наших глазках самовары,
Самогоны, три свечи.
Мы похожи на пожары,
Мы похожи на ключи.
Мы пылаем, мы Стожары,
Угольки внутри печи.
Мы — звенящие гитары:
Поиграй и поскачи!
Мы не люди, мы не боги,
Но для нас — Единый Бог.
Мы не черти; наши роги
Приобрёл Единорог.
Наши огненные ноги
Хочет съесть Единорог.
Наши хижины — чертоги.
Кто отыщет мой чертог?
Мы чудесные игрушки,
Мы, как ёлочки, горим.
Мы не плюшки и не пушки,
Мы стихами говорим.
Мы умеем сыпать искры,
Хочешь, подарю искру?
Мы спиртовые канистры,
Мы флажочки на ветру.
* * *
В тех горах горячих
Скачут звери, скачут
И едят незрячих,
И незрячий плачет.
На тропе пустынной
Скачут звери, скачут,
Я их — хворостиной
Огненно-горячей.
У воды прохладной
С неба сходит мячик.
Буду зверем, ладно?
Гвоздик цепь кусачек.
Горе-зверобои
У кустов маячат.
Голые мы двое!
Скачут звери, скачут.
* * *
И слёзы капали из глаз,
и умер я в четвёртый раз,
и детство помнилось во тьме,
и я был не в своём уме,
и умер я, и я летел.
и ветер выл, и вестник пел.
* * *
Ты, какая тут сидишь,
и вздыхаешь, и глядишь,
и гудишь, и мышь родишь —
ты крадёшь меня, ты мышь.
Ты мыша с пол малыша,
ты жемчужная душа,
ты ворчишь, дыша мышами
и мышатами дыша,
ты шевелишься мышами,
кто сидит внутри уша?
* * *
Странные-странные запахи ветра
                белого поля и жёлтого поля,
линий потоков желаний скитаться
                в белом и желтом потоке потоков
                             белого поля
                             и желтою поля.

ИРИНА КАДИКОВА (Челябинск)

* * *
Она не хочет быть похожей на отца.
Не любит белый цвет и поздние беседы,
Не носит свитера, в чертах Её лица —
Он не осуществлён. Так тёмные предметы
Не смотрятся во тьме. Она не хочет быть
(Она ему во всём противоречит)
Похожей на отца. Она могла б убить,
А после приносить цветы и ставить свечи
За упокой души. Она его терпеть
Не в силах. И письмо ему напишет вряд ли…
Но стыдно и смешно в 17 лет реветь,
Когда всё, кажется, в немыслимом порядке,
Когда его уход уже давно забыт
Наивной женщиной, что спит в соседней спальне…
Она живёт? Он мёртв и смертью сыт
в своей горизонтали вертикальной?..
* * *
Устав от зноя и весенней пыли,
Забыв о школьном бесконтактном сексе,
Я помню, Пушкин, мы тебя дрочили
В вонючем классе. А в скрипучем кресле
Сидел директор и зверел от страсти
К моей соседке — будучи женатым!
И из его любвеобильной пасти
Слюна стекала. Задние же парты
Рубились в карты и делили деньги,
Разглядывали модные журналы…
И гений-Пушкин безобидной тенью
Сновал по классу… Школа миновала.
Моя соседка вышла за актера,
Он сделал ей двоих и испарился.
Директор бросил долбанную школу,
Потом развелся и опять женился,
Но на другой. Теперь он — новый русский
Со знанием литературных жанров…
А жизнь течёт — то широко, то узко,
Вонзаясь в берега змеиным жалом.
Касательно А. С. и Капитанской
Невинной Дочки — завершилась пьеса:
Она невинна, Пушкин — на гражданской,
а я, само собой, люблю Дантеса…
* * *
Машина, дом, жена и глупая дворняжка,
Которая меня встречает у дверей
И тапки подаёт, и так издыхает тяжко,
Как будто чует суть запутанных вещей.
Что не понятна мне. А ты, скуля от страсти,
Забыв сказать «привет» и предложить вина,
Впечатываешь в дверь, в обои серой масти,
В постельное бельё меня. Твоя жена
Не знает ничего и не предполагает,
Как замирает вдруг ослабшая рука…
И у её трюмо другая поправляет
Растрёпанную прядь у правого виска.
* * *
Не дар богов и не земной пожар —
Так отразилось небо (как икона,
Упавшая во взгляд?). А ты, Икар,
Хотел его коснуться? Но законы —
В руках у гравитации: тебя
Земля не отпустила, дозволяя
Упасть на луг, в истому сентября,
Иль что там было на дворе — не знаю…
И ты лежал, как благородный гость.
И видел сквозь прикрытые ресницы —
Какое безрассудство! — дикий дождь
И радугу, взлетевшую, как птица.
* * *
Начинаю с того, что ищу подходящий мотив,
Напеваемый тихо, пока утепляются окна,
Протыкаясь ножом для бифштекса. И, ноги скрестив,
Я сижу на окне. А кругом — дождевые волокна
Заплетаются в косы, вонзаются в крышки зонтов,
Раздевают деревья (так женщин порой раздевают
После долгой разлуки) и шепчут на сто голосов
О прибытии осени. Я, наконец, выбираю
Из бесчисленных песен особенно грустную песнь,
Нарезаю бумагу, чихая от тряпок и ваты,
И вонзаюсь ножом в пустоту, как в чужую болезнь,
Как в свою лихорадку. А в комнате, прямо на парте,
Где-то между печатной машинкой и рваным носком
На страницах формата А5 притаилось дыханье
Ненаписанных текстов, оставленных мной на потом,
То есть на никогда, то есть на «не достойно вниманья»,
Захороненных вместе с закатом вчерашнего дня
И рябиновой тенью, наполненной бесом бессонниц,
Где всё лето висела на ветке тугая петля
И шуршала, качая детей, воробьев и любовниц…
* * *
                                                              Маме
И было это так: твои разжались руки,
И поезд — сердцу в такт. Перрон журчал ночной,
И кто-то поправлял сползающие брюки,
И пах сырой вокзал вещами и мочой.
Буфетчица мужчин обслуживала бойко,
Беляш съедобен был не больше, чем гнильё,
И бомж уставший спал на мраморе у стойки,
Под голову сложив имущество своё.
Уборщица мела обёртки и огрызки
И всю мирскую пыль сметала на совок,
И плакал аферист, уткнувшись даме в сиськи,
И кто-то доедал испорченный пирог.
Таксист ловил момент, купюры и монеты
И всю дорогу ныл про то, как плохо жить.
Магнитофон жевал дешёвые кассеты,
Их автор размышлял над тем, что нужно пить.
В подъезде полумрак играл на коже окон,
Соседский кот орал и скрёб чужой порог,
И месяц расцветал, хотя вчера подохнул,
И шёл в депо трамвай отсиживать свой срок…

ЁЖА ПАЛЬМОВ (Екатеринбург)

* * *
от прописей до колёс верхом на барабане
на гитарных рифах седьмое небо в кармане
и вечность качает головой откинься на спинку кресла
запад изрезан в ленты стрижами весело
стекло застучали капли снаружи простор но
снова поплавать не дадут снова насекомые спорно
кто победит партия под яблоней наискосок
солнце и выпит ликёр зачем-то после заката висок
подкрути и угол таит записку для поколений
ведь будет же время заложен был и не истлел не
вытек водой но войти не будет слишком
сухо сегодня этот день жухлой травы год прощаний мишка
сидит на мешках под лестницей лапы на месте глаз
оторван вьётся муха под ухом за шторой в этот раз
уезжает навсегда — сама неизбежность
и безысходность пыльными улицами сносную внешность
носить и сносить несносные по краям
ям сознания и неба падает птица Омар Хайям
прочитан урной косточками черешни обёрткой
от эскимо и вино и цветы — непонятно мёртвый
он привлекательнее и где же осень
при чём тут всё это торжество — не очень
ощущение стандартное тюль колеблется и юмор
не черней и ни черта не смешно июнь умер
и юный июль поскакал по улицам жёлтым
от солнца и поэтому мы устаём и ничего не можем дым
выхлопной пух тополиный абонемент смятый
в потной ладони листик заклятый
человек как таковой произрастает шевелится дышит
и разрастается киша — заполняя ниши
теперь беги в другие города спасайся отдувайся
на перроне в тамбуре далеко в шейке в вальсе
в прыжках трясогузки в дёрганьи звезды в трели
иволги ночью перепёлки ли свирели
господи звёздный а в темноте червяки личинки
спят в земле под ногами ожидая молекулярной починки
* * *
ребёнок плачет за стеной под задницей стул скрипит
чем дальше тем больше не могу читать старые письма
время болит в воздухе чёрной птицей
большое небо — как океан близко
следующая остановка — словно в окно брызги —
есть люди которым не в чем себя упрекнуть и те которым —
незачем — разве что обернуться в последний раз у светофора
помахать в заднее стекло автобуса
* * *
о благословенное немецкое имя штирлиц
тополя шумят под окном
одно слово пойманное на гребень музыки
как блоха или тщедушная лодка — о сиянье алмазов
в закатных лучах закатывать банки осень мариновать
синкретическая циновка из звёзд трав и круговорота земли
словно за слово проходит лето зеленями шумя крест
у обочины горы вдалеке ничего человеческого
осы тут спрятаться под толстым корнем в лютиках
спать взаимодействовать с муравьями сочувствовать дню
око — около — колобок ползёт чем докажешь? —
побожусь конечно перед сном побожусь отолью в
шиповник и на боковую — закружатся звёзды над
головой запоют в ушах свирели окажется мир
благополучно устроенным — кто верит со мной для того
тайны монеты на ладони — что жизнь изумруд бутерброд
клюкву ем облизываюсь вспоминаю кого-то

ИВАН БАХРУШЕВ (Екатеринбург)

* * *
Раздосадован всклочен дела нет
Ничего себя понтяра абрикосы
Воровали на обед и было лет
Нам немного в самом деле осы
Окружали жали сеяли росли
Псы цепные Авеля наветы
Я устал быть может и ослы
Золотые Буридановы и веды
Убаюкают узнают украдут
Сядут подле и расскажут после
Разговора и родителей раду-
Ет возможность улыбаться вослед
Той коняге что везёт меня
Прочие и злые запятые
Достающие средь бела ня-
Ня кто же няня ты ли
Я ли это няня хорошо
Плохо дело никуда не годно
Бесы мессы хор почти ушёл
Я остался маленький Нигоро
* * *
Мой друг задавался ли ты
Вопросом приходило тебе однажды
В голову что наверное мы ты-
Ловые факсимиле бумажных
Отважных трусливых смешных
Дураков умников отщепенцев
Гоев изгоев иных
Миров герои и всего сто пенсов
Фея давала нам на разрул
И что же и как же распорядились
Весьма я смотрю результат разлук
Не привёл разумеется поредели
Ряды сектантов и всего осталось
Двое остальные на третьего
Не наскрести денег усталость
Ты же помнишь как треть его
Брали пили две трети
После но теперь ни-ни
У иных вот уже давно дети
Растут а мы всё ни
У шубы пальто рукавами
Хоть деньги грести пора б
Не способны для этого вами
Ими надобно пара б
Лядей решили проблему
Ноя не люблю блядей
И в этом моя проблема наверное
Как и у большинства людей…
* * *
Анахорет и пыль и с пылью волен
он делать всё когда анахромат
и чёрное на белом и хромать
такая дисциплина или болен
или отец и мать
тебя учили этаким пассажам
пас скажем прямо в сторону отца
жаль папа не успеет расколоться
он занят внутривенным массажем
и крутит пальцем у лица
злодеев акушеров и придурков
других мастей порядков и частот
и будет проклят день и ночь и час тот
когда тебя нашёл среди окурков
так часто думает отец мой Тот
что меня встречает на дороге
идущего бегущего туда
куда где ноги и дуда
куда зовёт и этою ногою
ударь меня уда…

АЛЕКСАНДР ГААБ (Екатеринбург)

* * *
Написать что ли элегию
сесть и написать элегию
потом встать и похвалить себя за элегию
и пойти и повторять про себя элегию
пока сам не превратишься в элегию
* * *
Точка тире точка тире забастовка на птицефабрике
Меня укусила змея кобра гюрза может они не ядовитые
при загадочных обстоятельствах замело дорогу я теперь как лирический герой Пушкина
ага попался или зимой змей не бывает
или летом нечему заметать не волнуйтесь они найдут
есть ведь ещё Гималаи и двадцать тысяч пробега
и кто ходит без галош того скоро сами знаете куда
и кавказский пленник играет в бадминтон
чтоб другим наука потому что проще всего
выглянуть и сказать ну выглядываю и говорю
миру мир и спорим догоню и спасибо не надо
и ещё много хорошего вот похвалите меня
* * *
Пахнет ли ковыль в степи басурманской в это время года
вот о чём не думаю я в тиши кабинета а наоборот
кто ждал меня у водокачки прошлой осенью и написал оду
на погибель собачки Жучки от пуль или снарядов одного самолёта, чей пилот
не ел овсяного печенья и несмотря на это был сбит на краю тайги
что даёт нам полное право сказать не повезло бедняге
я даже считаю своим гражданским долгом посочувствовать несчастному когда кругом враги
и весь джентльменский набор как будто мы живём в Праге
в телевизионной башне посреди поля с одуванчиками на самом верху
и болонка во сне прыгает на грудь а снится будто в туннеле
завалило по самый кинжал на поясе и никак не сварить уху
из рыбы такой с плавниками — каждый раз забываю — колокольчики звенели
звенели на удочке а всё впустую всё зря
потому что логическое заключение открывает новые перспективы над
и даже если залезть на бархан откуда коротко говоря
слезть будет не так-то просто дорогие мои
* * *
Жару привезли абрикосы острие копья палестины
стоит моргнуть два ястреба математика поверни колечко
хлопни ладоши махни смычком позови буратино
нумерация головы сандалии сарафан клетчатый
водопровод пахнет морем бузина осыпается дядька ест сало
что увидишь запомни надень доспехи возьми котёнка
никакого ответа там много йода спроси русалок
под рукой не окажется лампы моим потёмкам

ДЕНИС БОРИСОВ (Екатеринбург)

* * *
Здесь налицо теперь стальные жвалы.
Ртуть отражает лучше серебра.
Я обесточен. Пыльное забрало
Не разворотишь. В этом нет добра.
Здесь тупики и путаница снится.
В таком краю бессолнечны леса,
И в них висят обрубленные птицы,
И намывают слякоть голоса.
Я погорел. На провод пялит сокол
Противный глаз. Он глиняный уже.
Его разбить пытался я наскоком,
Вожжой попав под хвост своей вожже.
Теперь клочки. Отныне будь обуглен
Спешу хотеть. Но сердце на ребре
Торчит в дыму. Закоротило тумблер.
Я обесточен в этом январе.
* * *
В этой гонке без, далеки друг другу,
Мы бежим сломя, по дурному кругу,
И к каким-то ста (телом — я, душой —
Ты) погаснем мы, и придёт большой
Всем надеждам на и смотренью в оба
Под ноги, чтоб не, с дрожью, до озноба,
Как радист — с ума, бесконечный SOS,
Я шепчу, что нам, не скрывая слёз.
* * *
И то, как жалок я и ты, моя подруга,
И то, как мало нас — в одежде или без,
И то, как мы смешны в объятьях друг у друга.
Зелёный звёздный свет вдруг высветил с небес.
* * *
Мир кончится словами:
«Спасение — тюрьма»,
(А всё, что было с нами —
Извечная зима,
Мир исключённых судеб,
Конец большой любви —
Ничтожной пылью будет,
Как ненависть внутри?)
Темнее ты не скажешь,
И ворожить смешно.
(Тюрьма отнюдь не та же,
Где забрано окно).
Спасение в обиде?
(Позволь тебе, мой свет,
Ответить сердцем в виде
Любви, которой нет).
Так вот она свобода!
Седая борода!
(В любое время года
Зима — на города.
Ты соблазнишь кого-то,
И я не устою.
Колючий снег до рвоты
Мерещится в раю).
* * *
Зернистый фирн царапается в сны,
И мой скелет таращится на скалы,
Чтоб лечь щекой под лезвие слюны,
Не в силах сделать так, чтоб ты настала
Я напишу прогнувшейся строкой,
Как лист летит — ни палый, ни гонимый,
ни пятипалый, вовсе никакой —
За ржавый беж, где свеж предел незримый.
Я каждый день, я дверь, я время бойни.
Такое скажешь — выбьешься из сил.
Трещит эфир. Один из нас — покойник.
Зернистый фирн, ты этого просил.
* * *
Из любого времени — просто дороги нет.
Прошлые дни валяются, как убранные поля.
И улитка движется, оставляя след,
Но в пути к горизонту стирается до нуля.
* * *
Сегодня луна — на.
Я вижу декор гор.
И наши глаза — за.
И прост их узор-взор.
Он будет зимой мой.
Я слышу: поймай май.
Моею рукой Ной
Вновь выбирает Рай.
* * *
Когда догорит камин
В огромной особняке,
У зеркала встанет дым,
Который не сжать в руке,
И если кольцо — балласт,
Я сгину его в реке
И рухну в фатальный пласт
Рядом, невдалеке.
Не зря же Борис Виан —
Покойный на данный день —
Придумал капкан, куда
Попала одна сирень,
И символ любви зачах,
И высосан был олень —
Остался лиловый прах,
Где копошилась лень.
И если камин простыл,
То, видимо, всё равно —
Любовь изобрёл дебил,
Он думал, что так — смешно.
Так встань за мои глаза:
Скривись и смотри во тьму.
Ты видишь свой тёплый дом?
Ты видишь свою тюрьму.
Ты рвёшься с цепи во сне
В прогорклом и злом дыму.
Спасение нет вовне —
Ты чувствуешь, почему.
И нет никакого сна.
Всё крошится наяву.
Возможно, пришла весна,
Забывшая про траву,
И правда её в одном —
Засохшее не сбежит,
А если оно умрёт —
Это не повредит.

ЕКАТЕРИНА ВЛАСОВА (Златоуст)

* * *
Маленький Вишну,
набирающий снег серебряным кувшином;
Усталый путник,
превращающийся в звезду,
к которой он так долго шёл;
Ты — как ветер,
прозрачный и непроницаемый,
обгоняющий движение планет
и движение сердец,
подвластных ритму Любви
и танцующему Господу;
Ты — его дыхание,
его смерть и улыбка;
так трудно думать о вас в отдельности;
его взмах руки сливается с твоим,
он искрится в твоих глазах.
в зеркале ты видишь его прекрасный лик…
А я увлечена странным желанием:
всмотреться в тебя,
всмотреться в тебя до НЕГО…
* * *
Немного сочувствия
бедным птицам,
крылья которых отяжелели от снега.
Немного сострадания
своему внутреннему Я,
которому недоступна эта роскошь —
тяжёлые от снега крылья…
* * *
Обнажённая и распахнутая
я иду
под взглядом семи небес —
прекрасные минуты
длиною в тысячу жизней.
* * *
На стареньком рояле
разбросанные ноты.
А пальцы выползали
для маленькой охоты:
то лаской, то ударом,
дождём и переливом,
то обдавая жаром,
то холодом тоскливым;
плясали и смеялись,
плелись и выгибались,
шептали и ругались,
любили и плевались,
шутили и старались,
молили и сдавались,
немного задавались,
смущённо улыбались
и Богом притворялись…
Потом они взлетели,
куда-то упорхнули
(оставив звукам тени,
похожие на струи) —
искать другой охоты,
куска, что будет лаком…
А Бог поправил ноты и,
кажется, заплакал.
* * *
Стихи, написанные
на падающих с неба листьях,
несколько слов, сияющих в темноте,
прикосновение тёплой ладони,
взгляд, ограниченный дружеским расположением,
глубины предутреннего неба,
прозрачные зеркала на стенах,
дорога, составленная из снежных лавин,
бесконечные вертикальные горизонты,
взмах невидимых крыльев,
облака под ногами,
золотистые улыбки вокруг головы,
отряд весёлых охотников, не дающий уснуть,
сад из деревьев с корнями, уходящими в сердце,
дом, выстроенный в Абсолютном
употреблении времени,
разговоры через тысячи километров,
нечастые встречи
в точке взаимопроникновения
созданных нами пространств…
Это всё, что я могу предложить тебе,
это всё, что я могу…
* * *
Твои руки
снятся мне в кошмарах,
причиняя невыносимую боль…
А ведь они только вытирают пыль
с бледного зеркала моей души…
* * *
Сотвори мне мир
из прозрачно-зелёных волокон,
тёмно-снежных небес
и опалово-дымных высот;
я уйду навсегда,
проскользну между стен, между окон
в этот острый разрез,
в этот дом, за которым — восход.
Мне нимало не жаль
всё, что здесь я с улыбкой оставлю:
в золотистом венце
я забуду следы топора;
и, конечно, потом
я себя ненадолго заставлю
где-то в самом конце
к вам спуститься и бросить: «Пора!»
А пока я молчу,
пряча в цыпках холодные руки,
паруса на спине
и голодный до бешенства взгляд…
Подарите мне день:
я услышу подземные звуки…
Шелест слов на стене:
«Фильм просмотрен, сдублирован, снят…»
* * *
Кольца, зарытые в снег,
тепловая война,
руки и лица в едином порыве наверх —
это лавина,
это лавина людей к одинокой звезде…
Скупые улыбки,
давящий смех,
под ногами хрустящее горло,
золотом в небо,
в колени
ещё один камень,
ещё один час или вечность
застывших секунд —
это молитва,
это молитва людей одинокой звезде.
Это молитва.
* * *
Загнанный конь
копытами скользит в пустоту
мимо чёрных скоплений земли,
натыкаясь висками на острые звёзды…
Позвольте мне видеть его.
Видеть его.

Константин Мамаев «А» И «Б» СИДЕЛИ НА ТРУБЕ

Разглядывал китайские орнаменты. Цветные репродукции из альбома «Орнаменты Дунхуана династии Тан». Это потолочные орнаменты, размещаемые точно над скульптурной фигурой Будды, ленточные и круговые, порой — квадратные. Так вот, если всё неопределённо-музыкальное, умеренность и точность тонов, вращательное движение отдельных окружных ярусов, соотнесённость центрального и периферийного оставить в стороне, остаются две чрезвычайно стройные особенности орнаментального языка, над которым стоит подумать.

Я остановлюсь на орнаментах №№ 32, 33, 37, 47. Ведь они — не периодичны! — и них нет никакой симметрии, строго повтора. Каждый однотипный шаг написан иначе, чем предыдущий. Однако впечатление орнаментальности есть в полной мере. Какова же роль строгой симметрии, что ей на самом деле можно пренебречь? — вопрос первый. Вопрос второй: что даёт отказ от симметрии?

Для ответа на первый вопрос нужно предварительно подумать, что делаеторнамент орнаментом, чем он отличается от других изображений: чертежа, картины, графика, фотографии. Орнамент отличается от всех упомянутых форм изображений тем, что он намеренно занят самим собой. Он демонстрирует свою внутреннюю упорядоченность. Он именно её, и прежде всего её, бросает в бой: она — самое броское в нём. Это — самоопределение орнамента. Скажем, машиностроительный чертёж, будь у машины многократно повторяющиеся элементы, покажет один такой элемент и общий размер их совокупного протяжения, но он не станет специально подробно изображать их все. Такая демонстрация даётся орнаментом в чувственной оболочке, в насыщенности ритма. Можно, впрочем, именно поэтому взять фотографии, скажем, розы, хризантемы, пиона и, повторяя их в строгой последовательности, получить своего рода орнамент. Нечто в этом роде мы и встречаем на лубках. Такой орнамент — полусырой: периодичность сама по себе не в состоянии устранить случайно-эмпирическое, избыточность однократного. Требования периодичности: обеднение языка, схематичность материальной первоосновы, её легкочитаемость, и, может быть, главное: обозримость самого языка, броскость немногих повторяющихся приёмов. Самые важные их них — локальный цвет (нет полутонов), ограниченное число цветов, определённая линейная стилистика. Орнамент демонстрирует свой собственный язык: его синтаксис (периодичность или симметрию) и его фонетику (повторность виньеток и цвета).

Отказ от симметрии лишь частичный: всё-таки шаг расположения цветков сохраняется постоянным, размер их — примерно один и тот же. Этот отказ — не бьёт в глаза. Но как он может не бить в глаза, если рушится основа орнамента? Значит, основание его где-то глубже… Достаточно и квазипериодичности. Довольно примата формального начала, показа условности языка… Не так ли в современном кукольном театре кукловод говорит за куклу и ведёт её, но сам при этом не скрывается, сам — тут, на сцене. Но он — дубликат куклы, говорит от её имени. Нет, пожалуй, не так. Одно и второе — далече: мы принимаем условность в кукольном театре как искусственную посылку, искусственность которой мы сознаём, и на удержание её мы тратим силы, всё время возобновляя её усилием воли. В отличие от лубочно-фотографического орнамента подлинный орнамент никогда не переадресует к доорнаментальной реальности и сам не допускает её возникновения: он — самодостаточен. Дело, кажется, вот в чём.

Орнамент (китайский) — самобытно-чувственен. Чувственен в отличие от чертежа или графика, которые строго интеллектуальны. Самобытен он в том смысле, что не переадресует в отличие от картины, фотографии, чертежа и графика к другой реальности и не допускает её. Но такая его самобытность (включая броско-читаемость, как бы декларативность) — это как-бы-бытие. Сверх него орнамент имеет ещё как-бы-существование. Это его существование — его продуктивность: он сам производит и самовоспроизводит самого себя, и притом очевидным способом. В таком самовоспроизведении он устраняет своего автора, даже самую возможность помышления о таковом. Для обеспечения самобытности достаточно и квазипериодичности. Мало того, сознание (читающее орнамент) оказывается в большей мере задействованным как раз в орнамент квазипериодический, оно как бы привязано к нему в его существовании. «Квази» такой периодичности лишено броскости, в нём нет ничего вызывающего. Синтаксическая неряшливость (или хитрость?) — это подтекст. Но не подтекст содержания, а подтекст существования: это след внутреннего, живущего в пределах орнамента орнаментального со-автора, скромной собственной витально-орнаментальной свободы, никогда не переступающей рамок орнаментального самобытия. Это неброский намёк на измерение, которое отсутствует, флуктуация производительной силы орнамента. Арабский орнамент, всегда строго периодический (или строго симметричный) не имеет такого существования.

Вторая, не менее странная, особенность китайского орнамента — квазиобъёмность (№№ 32, 33). Отдельные цветки повёрнуты тыльной стороной, стороной цветоножки. Сверх того некоторые листья и лепестки вывернуты тыльной стороной наружу Настоящего объёма при этом не возникает. Но что, собственно, значит «настоящий объём»?

Почему орнамент «должен» быть плоским? — он этого вовсе и не должен. Он может быть рельефным. И даже ряд одинаковых скульптур — это тоже орнамент. Орнамент должен иметь один и тот же статус: рельеф — так рельеф. Что это значит? Такого рода экономия обслуживает самобытность орнамента: самобытность требует собранности в пределах узости. Орнамент должен быть скуп. Скупость обеспечивает его обозримость и опознаваемость как орнамента. Дисциплина внимания, отвечающая на эту скупость, может проявить себя как тщательность созерцания и, наоборот, как верхоглядство, воспринимающее только само присутствие орнамента. Тогда он звучит лишь в целом и как аккомпанемент. Вот такая двоякость чтения и верхоглядства, при котором орнамент принимается в своём простом наличии, — важное свидетельство самобытности орнамента. Его бытие носит как бы провальный характер: внимание проваливается в орнамент при его чтении: оно в конечном счёте состоит лишь в том, что самому чтению придаётся определённая ритмика. Эта ритмика — единственное содержание, единственное дарение, приобретение чтения. Мы не узнаём ничего (информация от искажённой синусоиды сетевого напряжения), мы не получаем никаких чувственных подачек — кусков, которые мы могли бы припрятать на потом: орнамент не вспоминают! Если же мы не читаем — глядим на орнамент в целом и сверху (верхоглядство) — то он редактирует само наше присутствие (в храме, павильоне, дворце), но сам не владеет даром слова, не обращается к нам.

Детали орнамента, намекающие на объём, имеют двоякое назначение. С одной стороны — это проявление упомянутой выше витальной свободы, флуктуации воспроизводительной силы орнамента. С другой стороны — это попытка раздвинуть тесноту, испытать на прочность принятые ограничения, прощупать изнутри необходимость именно такой экономии. Но делается это дело достаточно скупо: статус орнамента при этом удерживается: сознание удивляется орнаменту: само зрение в своей полноте оказывается внеорнаментально, но остаётся в пределах орнамента. Так укрепляется самобытность. И она даже фиксируется сознанием, но лишь в пределах чтения.

* * *
Но почему я, собственно, так упорно возвращаюсь к китайскому орнаменту? Чем он лучше русского? Почему именно орнамент и почему именно китайский?

Орнамент потому, что современный литературный текст — это орнамент. С той, впрочем, оговоркой, что закономерности орнамента проследить проще: орнамент достигает своего эйдетического предела. А текст — ещё нет. Орнамент полностью превратился из рисунка в пиктограмму, а текст — пока ещё нет. В зрелом орнаменте утрачивается значение исходного изображения, а зачастую о нём можно только гадать. И в тексте утрачивается так или иначе его «что». В обоих случаях доминирует интерес к самому процессу чтения, так что базовыми структурами оказываются структуры связанности. Для литературного текста они таковы:

связность,

самотождественность,

самовоспроизведение.

Это, собственно, три аспекта текста. Их можно прояснить так: мы едем в каюте парохода (по Каме). Выглядывая в окно время от времени, видим: река всё та же самая, по берегам всё те же хвойные леса (самотождественность). Глядя с носа и глядя с кормы, мы видим упреждающую волну, которая образуется от натиска судна за несколько метров перед ним, мы видим с кормы постоянно возобновляющиеся буруны винта, пену, брызги, расплывающиеся за кормой. Путь корабля всё время порождается им самим, он воспроизводится, вырабатывается от тех энергетических трат, на которые расходуется дизельное топливо. Наконец, связанность: прослеживая пройденный кораблём путь по бакенам, ориентирующим рулевого с берегов, мы видим, что пена, мазутные пятна, апельсиновые корки, расходящиеся буруны тянутся в направлении бакена, и упреждающая волна тоже обращена на свой бакен. Это моменты — конституирующие плавание по любому тексту, они не зависят от его «что», так же, как связность орнамента не зависит от того, изображает ли он гирлянду сцепившихся роз или сцепившихся драконов. Само не-существование драконов тоже совершенно несущественно для орнамента, как и возможная фантастичность того «что», о котором говорит текст: нам не важно, куда едет пароход — лишь бы плыл!

Но почему — именно китайский? В китайском орнаменте не утрачена чтойность, которая не утрачивается и в тексте. Орнамент, скажем, арабский, строго геометрический — не годен. Эта две предельно разошедшиеся орнаментальные системы я, кратко описал в первой книге «Деревянного Рая»[2]. Во многих случаях ленточный китайский орнамент очевидно движется и одном направлении, иногда при этом совершенно лишён периодичности. Тогда его читаемость становится явной. Но решающее лежит не здесь.

Я описал выше две нерегулярности, присущие китайскому орнаменту династии Тан (выбранные орнаменты — IX века). Эти нерегулярности могут быть описаны в аспекте самовоспроизводства орнамента как своего рода саморефлексии, как игра, в которой механизм самовоспроизведения испытывается на прочность, испытываются границы, предписанные орнаментом самому себе. Испытывается таким образом самотождественность и испытывается в то же время и само воспроизводство. Такого рода игра присуща и современному тексту, заигрывающему со своей природой во всех трёх аспектах: со связностью (текст прикидывается бессвязным), с самотождественностью (текст прикидывается не тем текстом, приволакивается за чужими дядями и тётями) и самовоспроизведением (текст или подчёркнуто рождает себя: выделяется как слюна, пот, или же теряет свою нить, забывает своё имя и домашний адрес). Это нам близко.

Оказывается, китайский орнамент, утрачивая чтойность (содержательность), компенсировал свои утраты в ином направлении — приобретениями. Впрочем, описанные нерегулярности можно назвать приобретениями лишь с оговоркой: эти неправильности, конечно, обогащают орнамент. Но они отнюдь не приобретены вновь. Они были всегда, испокон веков. Впрочем, в существенно ином виде. Вернёмся на двадцать веков назад — и тут Китай нам будет сподручен, как никакая иная культура, — к орнаменту шанской бронзы, описанному мной в «Деревянном Рае».

Только одна особенность — неполная симметрия — встречается на орнаменте бронзовых сосудов Шан и Чжоу. Зато она встречается в таком сопровождении, которое позволяет нам продвинуться в постижении существа орнамента. Оказывается, что квазисимметрия имеет своего рода перспективу и глубину. В самом деле. Прежде всего мы имеем сосуд в целом и симметрию самого сосуда, скажем, квадратного в плане. Изображения животных, образующие собой ручки сосуда, — строго симметричны. Но это — лишь первый уровень. Высокий рельеф, образующий второй уровень, может быть уже не симметричен. Врезанный орнамент базовой (блестящей) поверхности высокого рельефа — тоже вполне симметричен. Это — третий уровень. Последний четвёртый уровень — это линейный орнамент утопленных полей между участниками высокого рельефа. Он иногда совершенно лишён всякой симметрии. То есть действует правило: чем менее бро́сок уровень рельефа, тем выше свобода, тем больше произвола и меньше обязательности. Это явление легко объяснимо с точки зрения технологии. Изготовление протекает так, что сначала делается модель в целом и затем первые наиболее крупные ярусы рельефа. Относительно них размещается рисунок следующего яруса. Относительно него в оставшихся неиспользованными пустых полях размещается орнамент следующего яруса. То есть идёт процесс накопления ошибок. Поля, остающиеся под последний уровень рельефа, настолько несимметричны, что симметрия самого размещаемого в них узора просто невозможна. Такого рода технология, впрочем, диаметрально противоположна литературному творчеству: немыслим такой процесс, в котором сначала бы осуществлялись главы, затем отдельные абзацы, потом лишь фразы, затем слова и в последнюю очередь — их фонотеки. То есть текст как раз так и создаётся: но в замысле, в предощущении автора, но не в теле, не в слове и звуке (букве). Однако процесс такого рода привычен для скульптуры: сначала — торс, потом — положение рук, затем — пальцев, потом — ногтей: проработка.

Как же создаётся ленточный орнамент? Точно так же, как и текст: он — не проработочен. Стало быть, скульптурность шанского орнамента прилагает непреодолимый ров к живописному орнаменту династии Тан. Такой ров и в самом деле есть, но он пролегает не здесь.

Всё дело в том, что проработка — это только один момент в более существенном процессе — процессе самовоспроизводства. И скажем даже — возникновения простора поля чтения. Ведь на самом раннем своём пределе, на контакте с известным «скифским» звериным стилем симметрия в шанской бронзе вообще отсутствует: звероподобный сосуд покрыт изображениями многих зверей, составленных из изображений опять же зверей. Кажется, что принцип продуцирования здесь совершенно иной. Да, это так и есть. Он иной не по содержанию, не по технике и даже не по языку только. В шанском зооморфном орнаменте, может быть, самого процесса чтения вовсе и нет. Процессу чтения предшествует одно фундаментальное событие, без которого нам будет нечего читать. Есть фундаментальные факторы, обеспечивающие самую возможность читать. Всякое чтение, литературное, орнаментальное, живописное (то есть чтение свитка живописи, скажем, Гу Кайчжи), каллиграфическое (чтение каллиграфической строки, без чтения её словесного смысла — так читают, скажем, японцы и корейцы да и нынешние китайцы классическую каллиграфию, не зная языка текста — веньяня) предполагает развёрнутый простор поля чтения. Длительная литературная традиция нашей культуры или культуры Китая ко времени династии Тан (7—9 века) преобразует простор такого поля в отшлифованную культурную данность. Это теперь — нечто само собой разумеющееся и неизбежно наличествующее. Это — жёсткая априорная установка всякого читающего сознания. Но была пора, когда культура выковывала этот простор, возделывала это поле, обливаясь потом. В пору шанского зооморфизма господствовало в качестве производящего принципа многоначалие. Хвост, скажем, слоноподобного сосуда представлял собой тигра. Этот тигр делался с такой серьёзностью и убедительностью (больше, чем сам слон), словно мастер сверх него и не собирался делать чего-либо ещё: тигр — начало и конец. Он, мастер, выкладывался на нём до конца. Точнее говоря (ведь мысль о мастере — ненужная, сосуд существует сам) тигр обладает достаточностью. Он — появляется, и он есть. Его появление создаёт встречное движение сознания на опознание, изумление, удержание этого тигра. И эта цепочка: опознания, изумления, удержания не только не способствуют переходу сознания на другую фигуру (скажем, барана, быка), но даже препятствует такому переходу. Направление этой линии осознания отвесно направлению чтения, скольжению вдоль сосуда. Когда мы читаем, переходя от одной фигуры к другой, мы как бы переезжаем посуху из Севастополя в Новороссийск, оттуда — в Одессу. Тогда морской простор мы можем познать косвенно, как совокупный адресат всех гаваней побережья. Но есть и другой путь — прямо отправится в море из первой встречной гавани, не думая о других, лучших или худших, наличествующих или отсутствующих. То пространство сознания, которое формируется в шанском зооморфизме, как раз этого последнего рода: мы должны вернуться из открытого моря с полпути и попасть в другую гавань. И тогда открытием для нас будет не столько простор, сколько протяжённость самого́ побережья, его внезапная и случайная множественность.

Но самое поразительное может быть ещё не здесь. Дело в том, что катализатором процесса чтения, то есть скольжения сознания по поверхности, оказывается назначение сосуда, его вещность (ведь до сих пор мы обсуждали его так, словно он — особого рода скульптура). Только банальность вещности, повторность ритуала, направленность внимания на собеседника, на его слова, сосредоточение на своих действиях, своей речи, наконец, интерес к самому возлиянию, к жертвенному мясу или вину, обеспечивает целостность вещи как вещи (а не как скульптуры, не как текста). Целостная вещь — едина в своём назначении, едина она и в своём облике. Тигры, быки, бараны, птицы накрыты единством этого облика, обтекающего их и размещающего всех их впервые вдоль поверхности сосуда. Поле чтения орнаментальных единиц в шанском орнаменте не предпосылка возможности этого прочтения, но итог события, развивающегося первоначально в совершенно ином измерении.

Но есть нечто ещё более поразительное и более удивительное, и это удивительное — рядом. Формирование поперечного чтению простора с обмирщанием вещей происходит и теперь, на наших глазах, в наших руках. В сподручности цевья и приклада автомат Калашникова забывает свою хищность, своё своекорыстное дальнодействие. Его эротичность, преобразующая дальнодействие зрения и прицеливания в истечение накопленной энергии, этой спермы смерти, когда его просто бросают на пол, стол, поглаживают, прижав к груди, поигрывают им как игрушкой, оттесняется в глубь (чего?.. — ненастоятельности!), припорашивается простотой его слаженности. И точно так же в этой его ладности и удобстве затеняется другое его старание и волнующее качество: не дальнодействие, но доступность его нутра. Ведь автомат имеет выемное нутро, обеспечивающее и выстрел, и перезарядку, и выброс стреляной гильзы. Это — затвор автомата, его игрушечное сердечко, которое при неполной разборке и сборке можно легко вынуть в темноте на ощупь и так же легко на ощупь вставить его назад. Обе эти линии, эти два возможных пути сознания-действия — зрительная и незрячая, истечение и осязания — затормаживаются и гасят нетрудностью простого присутствия вещи. Пути эти ведут за кулисы от рампы, в полумрак бездействия, где автомат вполне ручной — безобиден и вполне доступен сразу. Как и с шанскими сосудами, дело тут и не доходит до чтения: он — сразу тут, сразу — круглый — со всех сторон — всё тот же: можно засунуть палец в ствол. И как раз в ненастоятельности дальнобойность и потаённость нутра вносят свой вклад в значительность автомата как вещи. Но потаённое внесение вклада — это как раз и есть сущностная черта орнамента. Орнамент — не украшение, это аура, труд, но уловимый нимб над… — над чем-то, будь это что-то Буддой, или будь оно надгробием, или будь оно кинжалом, или ружьём. Орнамент только тогда орнамент, когда можно не читать. Ускользание принадлежит к его сущности так же, как и читаемость. Описанная выше двоякость орнамента, его провальность, восходит к изначальной поперечности поля его чтения, поперечности верхоглядства, которая сама всё снова и снова — на всякой сильной и удачной вещи, пролагает свой путь сразу, минуя перебор гаваней, сразу пускается в свою даль, пренебрегая чтением, а даль эта, сама пренебрежённая вещностью вещи, открывает шанс опять-таки чтения.

* * *
Теперь я располагаю необходимой полнотой свободы для того, чтобы продемонстрировать возможности эйдетической критики. То есть такой критики, которая не устанавливает социальные, психологические, персональные истоки текста, не выясняет внутритекстовые или междутекстовые связи, но опирается на ви́дение эйдоса, считая саму эйдетику нормой для понимания и нормой для оценки. Есть возможность при опоре на эйдетику избежать релятивизма, скажем, Р. Барта: «Новое — это не мода, это ценность, основа любой критики: способ, как мы оцениваем мир… Эротика нового возникла в XVIII веке и с тех пор находится в постоянном развитии. Ныне существует лишь одно средство ускользнуть от отчуждения, порождаемого современным обществом, — бегство вперёд». Сущность этой позиции Р. Барта (не вполне ясная) — это мода как ценность. Новизна как таковая становится эротичной и облачается в своего рода пафос. Этот пафос, наполняясь эротикой, приобретает сообразно такому несуразному бракосочетанию агрессию и слепоту. Во всяком случае, утрачивается понимание ответственности перед архаическим — сознания и культурного опыта. Пример такой утраты — инициатива Льва Рубинштейна. Он претендует на творчество, но действует как изобретатель, чья инициатива удостоверяется патентом. Патент свидетельствует, что такой идеи не заприходовано ранее, и этой очередной идее — предмету изобретения — присваивается каталожный номер. В этой пронумерованности знак абсолютной небывалости, номер на ладошке. И эту ладошку он тянет вверх: антенна для приёма аплодисментов. Но ведь никому не удавалось, никакому обществу «отчуждение» его собственного языка. Бывало, что отчуждалась латынь, или японский бунго, или китайский вэньянь, языки литературные, письменные. Покушение на язык и испытание языка как раз не новость: декреты и письма Петра I — авангард XVIII века, и притом авангард до сих пор. Испытующее и искусительное обращение к языку, к пределам языковых возможностей вызывается не «современным обществом», а самим языком. И вызов такой — систематически возобновляющееся событие. Наоборот, в авангардистских, то есть новых, модных начинаниях Л. Рубинштейна и А. Горнона впервые достигается нечто такое, что даёт некоторую осязательную густоту словосочетанию «отчуждение языка» (равно и словам «присвоение языка»)…

Поэзия картотеки Рубинштейна — это появление карточки. Такое появление — это событие, отвесное по отношению к последовательности всякого чтения. Поэтому организация Рубинштейном чтения карточек последовательно по номерам — в точном смысле — недомыслие. Карточки следовало бы читать из колоды и после прочтения каждой — вкладывать её обратно в ту же колоду и перетасовывать её. Текст Рубинштейна настолько мифологически статичен, что читается таким диффузным образом и даже с большим успехом. Впрочем, недомыслием следует считать и саму эту мифологию. Принципиально она всё того же толка, что мифология Пригова. Ещё ближе она мифологии «Альбомов на серой бумаге» Ильи Кабакова. И у Кабакова — отдельные фразы на отдельных листах, и у него процедура актёрской подачи квазиучёного текста избранному квазиобществу. Рубинштейн достиг бы эйдетического предела в том случае, если бы у него на отдельных карточках были бы изолированные слова. Карточки такого рода я изготовлял в пору изучения японского языка. Я видел подобные карточки, изданные в Китае: на каждой — только один иероглиф, его фонетическое чтение и значение.

Но можно понять Рубинштейна: чтение отдельных слов, пусть и на выемных карточках, — это словарь. Полное устранение чтения, полное рассыпание текста, изолированные поперечные жесты на отдельных словах, произносимых перед аудиторией, не вызовут никакой реакции публики: звучание отдельно взятого слова для нас — не событие.

А для кого событие? В каких условиях появление слова может быть событием? Можно ли вообразить такое? Признаюсь, что моего воображения недостаточно для воссоздания такой речевой ситуации. Но ситуация такая, к счастью или к несчастью нашему, есть, она давно известна. Ситуация эта экзистенциальная и социальная, и лишь после всего этого — речевая. Она описана Варламом Шаламовым в одном из его рассказов: эта ситуация забвения языка и последующего его вспоминания. Язык, оказывается, можно забыть, а вспоминается он — пословно. Появляется в сознании и тут же произносится одно взятое слово: «Нежность!» — и это слово переживается как событие, и событие это — коллективно. Я не помню, какое именно слово привёл Шаламов. Пусть это не «нежность», пусть это будет «пустота», или «дельфин», или «утроба». Важно, что чтение или речь — отсутствуют, они — излишни. Слово появляется поперёк, из мрака — на свет, оно не течёт вдоль строки или вдоль фразы. Оно — не продуктивно. Не пароход, плывущий по Каме, но батискаф, подводная, лодка, появляется из-под воды посреди архипелага, распространяя вокруг себя круги по воде, он (она) не видит бакенов, не работает винтом, не оставляет трассы своего движения.

Я не знаю, можно ли искусственно повторить описанную Шаламовым ситуацию. Скорее всего — нет. Но это и неважно. Шаламов только подтверждает эйдетическое событие, переводя чудовищным образом его из возможности конституирующего сознания в действительность и действие.

Событийная осуществимость эйдетического предела подтверждается и гадательной практикой Древнего Китам. Трещины на панцире черепахи складывались в иероглиф. Этот иероглиф был тем словом, которое Небо говорило гадателю. Он, гадатель, истолковывал это слово искателю гадательной судьбы. Такая направленность слова — с Неба на Землю, от божества — к человеку, исключая чтение, оказывалось событием, ранг которого превышает чтение. Это — эйдетически предельное событие. В той ситуации, что описана Шаламовым, радость слову, изумление ему, даже смех над ним, нечаянное служение ему, в котором произноситель оказывается как бы медиумом, говорит не своё и говорит не себе — как Пифия, в этой ситуации дароносность языка чувствуется нами, его читающими, достаточно явственно.

Противоположная ситуация и известна практически каждому. Каждому, кто забывал слово и не мог вовремя его вспомнить. Тут язык играет злую шутку с нами. Речь или письмо пересекаются, и какое-то время сознание активно направлено не на следующее слово, фразу, мысль, а на язык в целом. Впрочем, та же направленность имеет место и тогда, когда мы — бывает это не слишком — часто встречаем незнакомое нам слово, скажем, вновь введённое в обиход модное жаргонное словечко или слово местного диалекта. Так, я некогда в Забайкалье был удивлён словом «выползена» (т. е. — змея), или в вологодской области словом «быдысачкой» (бодучий — о быке). На какой-то момент времени возникает даже подозрение — может быть, следует говорить о змее — «выползена», ведь её выползание впечатляет сильнее, чем змеение? Слова играют нами… Но и мы играем словами.

Я имею в виду занятную игру с одним-единственным трёхсловием. Группа людей (она должна быть достаточно большой) делится на три подгруппы. Одна из них вскрикивает: «Ящики!», вторая — «Хрящики!», третья — «Спички!». При полной слаженности получается «Апчхи!» — взаимное самоубийство трёх слов, и не по смыслу своему — абсурд стал давно легальным продуктом производства — но в своей звуковой телесности. И это почему-то забавно, почему-то смешно, почему-то от чего-то освобождает. От чего же? Отместка языку?.. Читая Шаламова, можно подумать, что смешно именно это слово — «нежность» — оно не сообразно ситуации лагеря, а экономия зековского быта сжигает всё излишнее. Но смешно, конечно, не то или иное слово, не воспоминание слова или утрата слова: человеку смешон он сам в своём бессилии перед языком. Смех вызывает прозрение реальности более мощной, вызывает сама игра, границы между океаном языка и континентом речи. Комична пограничность ситуации…

* * *
Гавань прибытия нашего орнаментального движения — поэзия Александра Горнона, и в качестве причала я использую его стихографику. Эйдетический подход позволяет установить её зыбкость. Стихографика, по крайней мере в такой редакции, эйдетически несостоятельна. Это не более, чем остроумная выдумка, натужный ребус. Но не потому, что слово и пространство не могут вообще ни при каких обстоятельствах вступить во взаимную игру. Я не могу исключить, что это возможно. Но всё то, что в этом направлении пока сделано (скажем, работы Эрика Булатова), — откровенно примитивно и недомысленно. В лучшем случае — это антиплакат или головоломка. Булатову совершенно чужда глубина слова и глубина пространства, и то, и другое у него всего лишь техничны, не прикосновенны к своей изначальной стихийности. Взаимная игра слов и пространства возможна только на их общей прото-почве, на ордовике золотоордынских миграций.

И то, и другое (и слово и пространство) следует постичь и испытать в корне, в том пределе, где поперечность события (отвесность его) ещё не… — ещё не легализует чтение и линейную перспективу, когда сознание не приобрело ещё семимильных сапог для погони за пятящимся горизонтом. Ведь что такое изначально понятое пространство для поэзии, что такое эйдетический предел? Видимо, такой предел — это строка, понятая как «VERSUS». Слово «верзус» открывает нам смысл протяжённости строки. Равным образом открывает его нам греческое слово «бустрафедонт» — способ чтения, при котором строки поочередно читаются слева-направо: писать или читать бустрафедонт — значит повторять движение по пашне пашущего быка. Равно и «верзус» — это одновременно писанная строка, стих, и один проход сохи по пашне. Пространство писанной страницы, исходя из недвусмысленного свидетельства этих слов, — пространство пахотного поля. То есть: оно пропахано в поте лица, каждая точка пройдена один и только один раз, пройдена она в одном определённом направлении: пространство не изоморфно! не однородно! Такая трудно-расчёсанность пространства страницы в рукописях Средних Веков сказывалась в аккуратном использовании материала: пропахивали всё. Не было расточительной системы наших переносов. Гласные вписывались в строку сверху как бы задним числом: это окучивание — факультативное дополнение для трудночитающих. Прописные литеры, открывающие начала глав, — это свидетельства торжественности пахоты — венки на головах пашущих быков. Поры пергамента, которые строка бережно огибает, — это кочки или камни на земле, которые обходит плуг. Строчка имеет в таком случае натяжение, и кратчайшее расстояние здесь новее не обязательно пролегает по прямой линии. Вернуться к такому пониманию пространства нелегко… Может быть, это невозможно. Кажется даже, что в этом нет ничего заманчивого… Как бы то ни было, то пространство, которое организует стихографику Горнона, — это пространство школьной тетрадки в «косую линейку». Это инфантилизм первого-А-класса, пятёрки по чистописанию. Это — пространство игры в кубики с буквами на гранях. Оно — изоморфно: «А и Б сидели на трубе…», — впрочем, нет! Как раз в этой загадке, в сплошности рядоположности А-И-Б угадана пахотная потность строки, в которой не бывает необязательного, из которой всякое зерно может вырасти в поперечном направлении и дать свой початок. Вот так-то… Язык — как Дао: думаешь, что ты впереди, а ты — позади, и притом позади самого себя.

Но поэтика Горнона в его стихах состоятельна, может быть, как раз эйдетически состоятельна. Он действует в том изначальном, где связность, самотождественность и самовоспроизводство текста ещё не могут быть расчленены. А они не могут быть расчленены в орнаменте, поскольку периодичность (или симметрия) — приём, в равной мере обеспечивающий самотождественность, само воспроизводство и связность. Такое единство обеспечения и делает орнамент эйдетическим. Такая инструментальная эйдетичность, впрочем, осуществима только на сравнительно бедном языке графики. Изначальное нашего языка в том, что мутации слова сопряжены с не-ловкостью синтаксиса и не-твёрдостью порядка слов. Иначе: уровни языка вступают во взаимную игру (вспомним Циннцината Ц. и его мать Цецилию Ц. у Набокова; «Ц» — это кровь, роднящая мать и сына, ее общая фонетическая плазма). Насыщенность такой игры, её самовоспроизводство — порождается нутром языка и выдаёт это нутро. Проявление нутра в своей самотождественности и подобно явлениям фигур проорнаментального ряда в драме (Гефест, Океан, океаниды, Ио — пред Прометеем или чиновники — пред Хлестаковым) проходят как вестники одного и того же, несущие всё ту же весть: про жизнь-в-городе, про жизнь-с-богами-вместе. Чинопослушные и зевсопослушные являют нутро жизни, всё одной и той же. Постоянство такой прямой явленности — порождающий принцип, подобный орнаменту. Как если бы кто-то сыпал из кулёчка песок, проводя его над водой. След движения будет как у парохода. В такой игре, до конца инфантильной, песчинки (гальки) дают и свои собственные круги, которые при всяком замедлении могут оказаться последними и не слиться в образующей. На этом пороге замедления и «работает» Горнон. Такие песчинки у него — слова, порой — слоги, порой и звуки — они являют нутро языка, вещественность его стихии. Порой двуликость прочтения даёт окорот одной гласной, одной согласной, пускающей, как железнодорожная стрелка, весь состав строки на другой путь. Строка играет со своей связностью, переступает грань бессвязности, не равна самой себе, не знает, куда понесёт её нелёгкая… буква.

Орнаментальность Горнона:

— Чувственна, полусыра: однократное и телесное языка, неповторимость языковых осколков, узоры на языковых шлаках.

— Квазипериодична: случайность слияний и деления слов; слово, как трансурановый элемент, может развалиться в любой момент, но может и сохраняться неограниченно долго в привычности своей словарности.

— Самобытна, но не устраняет автора: Горнон пытается осуществить себя, обеспечить своё авторское присутствие за гранью слова, по ту, внутреннюю, его сторону. Парадоксальным образом это ему почти удаётся, но какой ценой! Лексика предстаёт как бы в персональной выборке… — кажется, это ниже уровня запроса фонетической орнаментальности стихосложения. И всё же след внутреннего со-автора, его спонтанная продуктивность набирают нутровую силу, порой пугающую. И как раз в этом испуге достигается, может быть, то волнующее, освобождающее и комическое, что так крупно показал Шаламов. Но Шаламов показал это как с ним-в-присутствии-других-бывшее. При чтении стихов Горнона внутренний соавтор языка пробуждается в моём, твоём, нашем сознании.

— Квазиобъёмна: эти обрывки слов, которые остаются от строки в двузначности её прочтения (например: «форму-лысея-тель»; «умно-жить-в-стол-бик»), — это отвороты словесных лепестков, попытки заглянуть «за» язык, прощупать его с «той» стороны, осязать его изнанку.

Орнаментальность Горнона не-скупа. Скорее, она избыточна, пряна. И то, на что нацелена дисциплина внимания, как бы мультиплицируется. Я бы сказал даже, что напряжение, вызываемое, почти вымогаемое при чтении его стихов, настолько велико, что доводит порой до одури и отупения. И когда эта одурь и отупение наступают — вот тогда, может быть, словесный орнамент правит наше языковое присутствие и правит им. Только тогда, если это на самом деле так, из существования — процессуальности чтения — мы добираемся всё-таки до простого бессилия пред снежной лавиной языка, до своего рода языкового смирения: мы смирены тем, что язык (русский язык) переваривает наш язык (тот, что во рту мы держим за зубами).

Или же происходит нечто прямо противоположное?

Не странно ли, что словорождение или словоухватывание производно от процедуры чтения, от попыток сознания, всякий раз напрасных, удержать нить связности, тождество речи об одном и том же, ощущение цели всё одной и той же. Парадоксальным образом как раз читающая предрасположенность к поиску единства и единственности создаёт вокруг слова предшествующий ему виртуальный вихрь, в котором оно ветвится и двоится. Такие попытки сознания, всё более пыточные, может быть, являются той неусомнимо-вещной основой-мотивацией, которая обслуживает всякую орнаментальность, обезоруживая токсичность фонетики и морфем, в микроскопичности своего выделения смертельно ядовитых. Ведь желание: просто понять, про что это… — незатейливо-притуплённое, покушающееся на текст — выкушать его сподручной ложкой (вилкой), как бы проскочив собственно-орнаментальное как декоративный гарнир, коренится в навыке вещного овладения текстом и его вещной доступности: текст — сплошной (должен быть сплошным), штучный товар, не требующий взвешивания, и, взявшись его читать и тем более купив книжку, журнал, раскрыв его на рубрике «поэзия», прочтя фамилию автора, я вправе получить полную меру в неповреждённости упаковки, не перебирая пшено по зёрнышку.

В конечном счёте изумляет в этой поэзии то, что простор языка познаётся в тесноте слова, в толкучке. Слова Горнона — это близнецы Книги Бытия, которые дерутся в утробе матери за право появиться на свет божий. Мы вынуждены привязывать красную нитку на появляющуюся из чрева пятку, постоянно принимать роды слова… — пуля рождения засела в стволе… Что делать, скажите мне, с этими сиамскими близнецами, шествующими, как карлики Кио, под высоким куполом из ящика А в ящик Б? Ведь все они повязаны одной красной ниткой, право первородства здесь отменено. Или ещё не введено.


Екатеринбург, 1993

Приложение
Александр ГОРНОН
Фрагмент № 1
Вас ист-дас-т
как? прессуя
страх за-иконо-стас
ад-рисующий всуе
у ни та или тасс
я-да-я-беда лепит
и обля-гашках испод
ас-сигнуемый лепет
ал-лилуемый пот
Фрагмент № 2
Скрип-пенье слон — паром-о-плот,
и целина как цель-ина-че,
ориентируется о-болт-усов-ремённой передачи
зерно со школьных парт и проф
скор-миф на-сетке городов
немое-сей погонных метров
за новый выводок предметов
из колеи отката-строф….
Лев РУБИНШТЕЙН
Фрагмент
1. Это я
2. Это тоже я.
3. И это я.
4. Это родители. Кажется, в Кисловодске. Надпись: «1952».
5. Миша с волейбольным мячом.
6. Я с санками.
7. Галя с двумя котятами. Надпись: «Живой уголок».
8. Третий слева — я.
9. Рынок в Уфе. Надпись: «Рынок в Уфе. 1940 г.»
10. Неизвестный. Надпись: «Дорогой Ёлочке на память от М. В., г. Харьков».
11. А это отец в пижаме и с тяпкой в руке. Надпись: «Кипит работа». Почерк мой.
12. Мама с глухой портнихой Татьяной. Обе в купальниках. Надпись: «Жарко. Лето 54».
13. Это я в трусах и в майке.
14. Сидят:
15. Лазутин Феликс.
16. И чья-то рука, пишущая что-то на листе бумаги.
17. Голубовский Аркадий Львович.
18. И капелька дождя, стекающая по стеклу вагона,
19. Розалия Леонидовна.
20. И маленький розовый конверт, выпавший из женской сумочки.
21. Кошелева Алевтина Никитична, уборщица.
22. И беззвучно шевелящиеся губы телевизионного диктора.
23. Покойный А. В. Сутягин.
24. И обрывок фотографии, плывущий по весеннему ручейку.
25. Гаврилин А. П., школьное прозвище «Таксидермист».
26. И надувшиеся вены пожилого ребенка.
................................................................
................................................................

Антип Одов СТИХИ НЕ ИЗ КНИГИ

РУССКИЙ ЛЕВ КАК ЗЕРКАЛО ТОЛСТОЙ РЕВОЛЮЦИИ (1990)
Есть в революции багряной
Короткая но длинная стена
Где лев висит как бы стеклянный
Черным-черна его спина
Счастливые похожи семьи
Все в воротник укутав нос
Стоят а рядом в угрызеньи
Поджавши хвост паршивый пёс
А несчастливые несчастны
На свой особливый манер
Под грудью Кати след ужасный
Ножа не зажил например
Облонских дом — есть род казармы
Смешалось всё — чего там нет?
В их залах сидя комиссары
Их женщин водят в кабинет
Висит толстой на перекрёстке
Висит безмолвный как вопрос
Володя Дылдин — Маяковский
Стоит пред ним поджавши хвост
Подруге молвит: «Лиля — глянь!
Не уходи — постой!
Тут с неба свисает какая-то дрянь
Величественно как Лев Толстой!»
Смеётся как оглашенная
Глаза переливши в блюдца:
«Да это ж твоё отражение
В зеркале революции!»
Лев со стенки смотрел-смотрел разинул рот
Да как заорёт:
«Опутали революцию модернизма путы
Ничто естественное не безобразно
Не беда что исчезли красивые люди
Больше поэтов похожих и… одинаковых!»
А кто скажет что рифма несообразна
Тому я отвечу что это наговор
Подошёл к толстому чекист с наганом
Некогда бывший простым хулиганом
Зеркало треснул из всех своих сил
И у толстого осклабясь спросил:
«Свет мой зеркальце скажи
Да всю правду доложи
Кто народу всех милее
Всех гуманней и мудрее?»
Толстой раскололся и в каждом осколке
Уста пролетария и комсомолки
Все шепчут вещают кричат и вопят
Разинувши зев от макушки до пят
Что краше всех ленин и Партия
А прочее всё утрясётся
И что близнецы они братья
Если конечно не сестры
Толстой-холстой висел на стене
Толстой-холстой свалился во сне
И вся наша Красная Конница
И вся наша Красная рать
Не может толстого
Не может холстого
Толстого-холстого
Холстого-толстого
Толстого-холстого собрать!
НЕКРОПОЭЗА (1992)
Забить ли пенис Ивану в анус?
Налить ли браги в одеколон?
Айда в некрополь где эксгуманность
Дарит обильным объятьем лон
Не экстремитесь есть экскременты
Лаская дряблым их языком
Эксперту веря эксперименты
Отбросьте — этот ли кайф иском?
Прочь куртизанок и куртизанов
Ловя рукою мечту как ртуть
С тел омертвелых срывайте саван
Айда в некрополь где так вас ждут!
СТО СТРОК ПРО ИЛЬИЧ И КУМАЧ (1989)
(Поэма-скороговорка)
Где ильич там и кумач
Где кумач там и ильич
Эй кума где твой ильич?
Эй илья где твой кумач?
Мой ильич там где кумач
Мой кумач там где ильич
Ильичовыйкумачок
Кумачовый ильичок
Брат-близнец один — ильич
Брат-близнец другой — кумач
Кто же больше ценен маме?
Говорим когда ильич
Понимают все кумач
Говорим когда кумач
То ильич все понимаем
Если лебедев кумач
Значит в воздухе парит
Если лебедев ильич
Значит дай ему поллитр
Не личина и не чили
Это лично сам ильич
Не чумичка не чумак
Это мученик кумач
Или кум иль ич иль ач
Или чум чума иль куча
Мука мак макака или
Кумачовый ильичок
Весь размером с кулачок
Может скачет то Кучум?
Мучает кичливо кум?
Это скучился кумач
Это числится ильич
В чили тоже свой ильич
В чуме тоже свой кумач
И личина ильича
Так и скачет с кумача
Где кулич там и калач
Где калач там и кулич
Где ильич там и кумач
Где кумач там и ильич
В каждой личности ильич
В каждой кучности кумач
В каждой мучности кулич
В каждой смачности калач
Ильич — ключ
Ильич — клич
Ильич — луч
Ильич — кич
Ильич — кум
Ильич — мяч
Ильич — кумач
Кучей мучай нас ильич
Кличем нас мочаль кумач
Кумачовый ильичок
Одет в кургузый пиджачок
Обманули ильича
На четыре кумача
Чум чума чумак чумичка
Кум кума кумач комично
Или я или ильич
Непристой и неприлич
Непристрой и неприклич
Прибежали в избу дети
Сеть сплетя из кумача
Тятя тятя наши сети
Притащили ильича
Дети мчатся дети скачут
А ильич пленённый плачет
Кумачовый ильичок
Кап да кап на пиджачок
Дети с видом палача
Рвут на части ильича
Ты не плачь ильич не плачь
Новый вывесят кумач
Где калач а где ильич?
Где кумач а где кулич?
Там калач а здесь кумач
Там кулич а здесь ильич
Обманули ильича
На четыре кулича
Поднимает тут ильич
Клич и клик и крик и крюк
На крюке России туша
Освежёвана висит
И кумач подстелен тут же
Чтоб имел и цвет и вид
Поднимает тут Ильич
Крик и клик и клич и ключ
Двери он приоткрывает
Пропуская тучи мух
Двери он призакрывает
Выпустив вонючий дух
Обманули кумача
На четыре ильича
Это чукча сделал чум
Эту кучу сделал кум
То не чукча то ильич
То не кучка то кумач
Говорят без Ильича
Не бывает кумача
СЛОВНО (1991)
Они проживали в селе
Словно люди живут на Земле
Словно птицы живут в Антарктиде
Словно силы живут в кариатиде
Словно жильцы живут в местах проживания
Словно жрецы жуют в местах пережевания
Словно восковые куклы у мадам Тюссо
Словно виски которые сжал тоски тисок
Словно колотун во степи глухой
Словно колун объятый могучей рукой
Словно колтун в моих волосах
Словно капитан Копейкин в рязанских лесах
Словно Коперник в астрономической башне
Словно Щепкина-Куперник с утра пораньше
Словно Пастернак часам к девяти
Словно петрушка успевшая к полудню уже расцвести
Словно Петрушка другой часов в пять на вертепе представленный
Или тот с мёртвой душой что носил сюртучишко засаленный
Или же словно та вьюга вечор что как помните злилась
Или как тот кирасир чья кираса к ночи износилась
Или как тот керосин чья кероса бежит папиросы
Или же словно Расин тот поэт драматической прозы
Словно мимозы туберозы и розы
Словно знавшие их эскимосы
Словно рабочекрестьяносолдатоматросы
Альбиносы и Альбатросы
Носы и тросы
Росы и осы
И словно так далее
Словно ремни взявшие в окружение талии
Словно пальцы взявшие в окружение кольца
Словно петля взявшая в окружение шею комсомольца
Словно сопля взявшая в окружение микробов
Словно суп взявший в окружение укропов
Словно вещи стоящие пирамидой Хеопса
Словно вечно сидящий автор этого опуса
Словно дым сигареты ставшей причиной пожара
Словно человек лежащий поджарый
И другой человек но тоже проживавший в селе
И вечно бывший навеселе
И вечно бывший и никогда не настоящий
Как Антип сейчас или Мересьев в чаще
Ползучий калека как и эти строки
Которые вечно будут к цели ползти
Хотя и закончены в рекордно короткие сроки

Екатеринбург

КРИТИКА И ОБЗОРЫ

Виталий Тхоржевский О «БЕЛОЙ КОКОШКО» (эскиз рецензии)[3]

Начну с последнего, 55-го по счету, примечания издателя текста Виталия Олеговича Кальпиди: «У Кокошко не отсутствует финал. Она не приближается к финалу — в принципе. И хотя выразить атеистическую бесконечность через длительность — попытка сумасшедшая, однако в ней что-то, по-видимому, есть. В противном случае, откуда бы, например, у меня (комментатора-неудачника) появилось бы ощущение полноты замысла при не-полноте воплощения. Впрочем, это и неважно», и добавлю от себя — нет и начала, вместо него имеется «Либретто» издателя, где лаконично сообщается, что «главные герои: РОЗА, Лже-Александр, Лже-Карл, Саддукей. Влюблённая в Лже-Александра, Роза приходит в башню-лабиринт сообщить ему, что знает, как он умрёт… Лже-Александр всё время пытается предупредить Розу, что и она погибнет: будет сожжена на костре за попытку убийства (она будет стрелять в Лже-Карла)», который пишет детектив и т. д. Предполагаемому читателю становится ясно, что герои будут петь одновременно, а потому непонятно, но это и не важно при классическом оперном (в данном случае философском) сюжете. Далее априорно он может допустить, что Роза является привычным для него «лирическим героем», может даже, alter ego автора, ну а кроме «лже» есть еще некий Саддукей, влюбленный и Розу, а «Всё повествование кружится вокруг фразы: «Красота спасет мир». Далее некто читает 1, 2, много, 5 страниц текста (и зависимости от эрудиции и предыдущего авангардного опыта) и бросает, может, даже погружается в каталепсию.

А теперь по существу, что мы имеем на самом деле. И прежде составные части и принципы написания. Есть богатый тезаурус, в основном, гуманитарного толка; есть приём автоматически-раскованного письма, в пределах гипотетической схемы-замысла; есть перенасыщенный раствор полифонических ассоциаций, ассонансов, аллитераций, тропов, аллюзий, формального лингвистического монтажа, одним словом, мы имеем поэта-«метафориста» Кокошко в жанре супер-верлибра Мы имеем увлекательнейший аттракцион догадок, гипотез и узнаваний, приятно подтверждающий нашу эрудицию. Мы имеем принцип написания текста, в котором главными и единственно действующими персонажами являются сами слова. Мы имеем сюжет — карнавал слов. Мы имеем двусмысленную диалектику игры слов, когда их прямой смысл не имеет значения в контексте, поскольку фон и изображение перевёрнуты — не контекст определяет сему слова, а сема самодовлеет и пишет сюжет слов с постоянно вибрирующим и плывущим контекстом.

Почему (мне!) нравится и хочется читать (правильнее сказать, играть с автором)? Юлия Кокошко талантлива, весьма, и сразу в двух филах — филологическом и философском. Она сразу высоко поднимает планку художественного поэтического письма, и при должных усилиях всё прекрасно узнается и без комментариев, более того, реалии быта обыгрываются на эстетическом уровне М. Пруста, Натали Саррот или Юрия Олеши. Но тем досаднее внезапные снижения, именно снижения, а не законные перевертыши верха-низа. Их немного, они вполне устранимы, но автор должна знать, что они выпирают, выпадают, торчат из текста (особенно ублюдки современного молодежного сленга, большая часть которых вымрет, и лишь некоторые очеловечатся лет через сто, как потомки нынешних воров). Раз сюжет заявлен о Розе, он и в очередном «изме» должен оставаться каноничным, а не пародийным. Это только для профанов в атональной музыке все диссонансы в равной мере не на месте, а в абстрактной живописи — любое пятно взаимозаменяемо; между тем как именно при этих максимально неудобных выразительных средствах одна надежда на тонкий и точный вкус таланта. Его Ю. Кокошко (как и счастливому издателю) не занимать. Слух на слова тонкий, виртуозность композиции нарабатывается, осмысленных знаний довольно, остаётся только пожелать прилежности в работе (на втором этапе прополки после свободных и плодотворных импровизаций).

По возможности далее вернусь к этому тексту поподробней и поконкретней.

* * *
Эксперименты с русским языком, начатые сознательно в начале века и пришедшие на смену медленному естественному историческому мутационному процессу, продолжаются. Интересно поэтому сравнить начало и конец века. А если откровенно, то чтение Кокошки совпало у меня с «Петербургом» А. Белого. И вот как я обобщил впечатление о старом эксперименте. (Кстати, отдельное NB — материал для обобщения — влияние стиля исследуемого автора на критика, который невольно попадает в поле языкового влияния!). Искусственному облучению в «Петербурге», безусловно, подвергся стиль Достоевского, в результате чего его отмеченная М. Бахтиным полифоничность превратилась в десятитонную музыку. Конечно, основную массу текста «романа» (слово взято в кавычки, поскольку резко деформирована и сама эта крупная форма) составляют собственные авторские изыски, к коим относятся бросающиеся в глаза: цвето-аллитерационные фоны действия, приём (до открытия Эйзенштейном!) кинематографического монтажа с цезурами, повышенно-частотная эксплуатация ключевых слов, носящая порой прямо-таки пародийный характер, а также резкое замедление ускоренного темпо-ритма повествования и пр. ( Много об этом можно не писать, поскольку недавно вышла «Поэма о звуке» Андрея Белого «Глоссолалия», написанная, кстати, в октябре 1917 года в Царском селе, где он проводит «уникальный антропософский анализ порождающей, творческой силы звука, его мистических смыслов и божественных энергий», что позволяет мне адресовать всех интересующихся к первоисточнику, изданному сначала в Берлине в 1922 году, а теперь — в 1994 г. в Томске в издательстве «Водолей»).

Ключевым материалом (кроликом) послужил, конечно, роман «Бесы», как тематически так и, в гротескной форме, стилистически. Я совершенно допускаю и то, что Андрей Белый свирепствовал над исходным материалом с полным обожанием автора, надеясь на безмерную крепость его повествования.

Вторым «кроликом» явился «Медный всадник» Пушкина, более ранний, почти исходный «Петербург». Но об этом довольно написано критиками. Ими же в комментариях вскрыты прототипы персонажей: К. К. Победоносцев, Азеф, Гапон, Менделеева-Блок и т. д.

Решающий эксперимент с прозой (а во многом и с белым стихом и верлибром), к счастью, оказался оправдан талантливостью автора, ибо синтезировать в одном произведении сразу же три уровня новизны (новая форма романа, новая стилистика и символизм, в ту пору ещё «новинку сезона») мог не только смелый, но и хорошо подготовленный к этому (предыдущим опытом) писатель.

А теперь ответ на вопрос — при чём тут Кокошко?

Мне представляется, что общее — прежде всего талантливость и особый внутренний слух на многополюсность слов и их сочетаний, без этого результат бы оказался просто невостребованным из-за обилия в нем утомляющей новизны. Вторая общность — это желание привить свой мутант к магистральному стволу литературы. У Кокошко это подвой даже не к русской, а к мировой (особенно французской) литературе. Третье — работа на краю понимания, когда процент субъективного видения мира столь высок, что трудно сохранить прозрачность текста для потенциального читателя. Конечно, никто и не требует одно-значного его прочтения, да такого в этом многоголосом тексте и не существует, но он (текст) должен хотя бы внутри себя сохранять некоторую тождественность и следовать собственным законам игры.

Отличие Кокошко от Белого в том, что она, теряя окрашенность и музыкальность Белого, вводит новации, ему неведомые, такие, например, как уравнивание написания слов (в том числе нерусского происхождения) с их заведомо неоднозначным семантическим смыслом. Т. е. она всё время ставит читателя не просто в двусмысленное, но и многосмысленное положение, когда монтаж смысла может протекать одновременно в различных плоскостях. Белому были еще недоступны и эксперименты с искусственным время-пространством на уровне современной физики, хотя и он в «Петербурге», опережая «Улисса», вводит в литературу «бесконечно» длинные сутки, в которые, как в оболочку матрешки, вмещаются все события романа. А в некоторых главах у него «литературное» время (как у М. Пруста) течёт синхронно и даже более замедленно (как при киносъёмке), чем реально-фактическое.

Конечно, и у Белого, и у Кокошко повествование постоянно строится на системе ассоциаций, но качественно они несравнимы, как по использованному тезаурусу, так и по степени абстрагирования. Другое дело, что в результате этого Кокошко полностью проигрывает в композиционном плане (я, правда, читал её ос-кальпиденный текст, но уверен, что и в полном виде в нем не просматриваются пространственно-временные контуры, он аморфен и находится в состоянии броуновского движения), в то время как у Белого мы видим изощрённо-утонченную, но достаточно конкретную композицию, выстроенную по кусочкам параллельных временных событий, что приближает его к новой классической романной форме.

Отличает их и привязка к реальности. У Белого не только совершенно конкретное место действия, но и время (тоже черты классики). Почти все диалоги приводятся в их натуральном звучании, что парадоксальным образом создает элемент новизны и дерзкого эксперимента. Вторые моно- и диалогичный ряды представлены у него пародийно усиленной трансляцией литературного языка Достоевского, учитывая детскую беспомощность и вязкий эпилептоидный характер последнего, это усиление также приводит к бросающейся в глаза и ныне «авангардностью».

У Кокошко же нет и не может быть никакой динамики действия, в условно выделенных редактором (и напрасно!) диалогах не просматриваются характеры их ЛЖЕ-героев, но зато досадно торчат ошметки молодежного слэнга 90-х (по моему мнению, самого убогого в русском языке, впрочем, характеризующих его носителей). Спасает снова-таки несомненный умный и ироничный талант автора.

Киномонтаж у Кокошко, возможно, тоже опережает время, и, возможно, приближается к Сокуровскому. Есть участки текста, их отметил и редактор, которые разрушают искусственную четырехмерку и переводят нас в мир n-мерных римановских пространств. (Именно они окончательно удаляют от нее потенциальных читателей).

Повторюсь, что А. Белый безусловно выигрывает в музыкальности (хотя Юлия К. тоже поэт!), и это достигается не только за счет мастерского монтажа отдельных слов и выражений («темнело: синело»), но и выверенного выстраивания фраз, где вымерена каждая фраза. Звучит это при чтении вызывающе искусственно (Артём Весёлый ещё более обострил этот прием синкопирующим темпо-ритмом ), но этот приём использован на всём протяжении романа, что тоже выгодно отличает его от «наклоунности дождя», слишком обильного и беспорядочного в своем потоке.

Интересно, прямо по обоим текстам проследить особенности «метафоризма» Белого и его трансформации в творчестве Кокошко, но это уже специальное исследование, а не обозначение тенденций. Ведь двух авторов разделяют целые филологические эпохи: Маяковский, Хлебников, Цветаева, обериуты, Бродский… Заметим только, что ситуации 10-х и 90-х годов разнятся как надежда и разочарование, и творчество Кокошко, как и многих других, свидетельствует больше о распаде, нежели о синтезе, в том числе и об окончательном (?) распаде классицизма. Её авторский взгляд обращен назад и в прошлое — впереди обрыв, смерть, которую к тому же приходится встречать «глазами клоуна». Трагизм положения столь напряжен, что он уже касается не смысла, а самой формы изложения и достигает непосредственных исполнителей-героев = слов. Это опережающий распад, т. к. истинный распад языка (или, по крайней мере, его унижение — засорение чужими словами) начинается после покорения и порабощения народа. И если у А. Белого это провидчески звучит предостережением о приостановке действующего языка и его насильственном переформатировании («большевизация языка), то у Кокошко речь идет уже о гибели языка всерьёз!

Таким образом, форма произведения и принцип соединения слов в формальные фразы становятся самой его сутью, т. е. содержанием. И это содержание, как мы чувствуем и знаем, трагически серьёзно. Обращение автора в классическое прошлое безуспешно, поскольку изначально бессмысленно, так же бессмысленно, как, например, физическое (а не духовное!) введение рыцарей Роланда в Чечню, Югославию, Таджикистан или иную «горячую точку» современности.

Что же остается читателю? Наслаждаться пока восхитительно утонченной игрой в литературный бисер…


декабрь 1995, Екатеринбург

Дмитрий Бавильский ВАВИЛОНСКАЯ БИБЛИОТЕКА

КЕНОТАФЫ «НОВЫХ» ЖУРНАЛОВ

Нынешнее обозрение — особенное: хотелось бы обратить внимание на журналы-покойники. Что жертвою пали в борьбе роковой. Что не добрались до радостного утра. Что появились на свет изначально мертворождёнными. Что были обречены. Что ещё могут воскреснуть (кенотаф, с греческого — пустая могила). Это нужно не мёртвым. Это надо живым.

«РОДНИК» (1987—1994?)

Вышло 70 (!) ежемесячных номеров.

Гл. ред — А. Левкин (Рига)

«Литературно-художественный журнал»

Тираж: 32000 (1989), 52000 (1990), 1500 (1994)

Самое интересное, полноценное издание за всю историю гуманитарного перестроечного ренессанса из «новых». До сих пор ниша «центрального» андерграундного «органа» пустует. «Родник» на неё и не претендовал, но просто хорошо делал своё дело — завоёвывал и структурировал пространство, катализировал процессы, подтягивал провинцию к центру, центр — к провинции. Именно «Родник» впервые в неофициальной культуре ставит проблему отсутствия критериев, предъявляя весьма серьёзные требования к соискателям престижного места (меня вот, к примеру, так и не удостоили. Но я не в обиде). Во-первых, врождённая культура и сдержанность, свойственные северянам, во-вторых, серьёзные культурные наработки, наличие множества культурных слоев, в-третьих, реальная внутренняя свобода. Тема участия прибалтийских изданий («Даугава», «Радуга», «Таллинн») в процессе раскрепощения-воспитания российской интеллигенции (кто кому должен?!) ещё ждёт своего толкового исследователя. В самом деле, трудно представить то наивное время без мобилизующего и раскрывающего горизонты «Родника». Чья просветительская деятельность во всём своём объёме становится очевидной только сейчас (к примеру, вокабулу «Деррида» я вычитал впервые именно здесь). И даже когда многие вчерашние деликатесы стали самым что ни на есть сермяжным хлебом, помимо сугубо ностальгических переживаний и чувств, ветеранистый «Родник» приятно удивляет лица необщим выражением. Смычка Питера и окрестностей оказалась более чем продуктивной — творческая энергия горячих северных парней бьёт через край по-прежнему (дай Б-г им здоровья). А сначала перебои в выходе, а затем и постепенное умирание журнала, связано не с эстетическими, и даже не экономическими, но сугубо политическими проблемами. Что ж, нам же хуже. Особо страдающим от отсутствия «Родника» предлагаем обратить внимание на совсем новый питерский журнал «Ё», куда Левкин и компания перетекли со всем-всем-всем-всем лучшим.

ГУМАНИТАРНЫЙ ФОНД («ГУФО») (1989—1993).

Вышло 177 (!) номеров.

Главный ред. — М. Ромм.

Москва. «Еженедельная газета» Тираж не указан.

Наиболее адекватное и последовательное еженедельное издание «КС СОЦПРОФ» и всесоюзного гуманитарного фонда им. Пушкина. Сначала был «информационный вестник» «Центр», который плавно перетёк в «Гуфо», который рассылали в конвертах почти за бесплатно (а иногда и за просто так). Внутренние редакционные противоречия привели к очередной метаморфозе, «Новой литературной газете» Д. Кузьмина, впрочем достаточно чахлой и невнятной (заглохла на втором десятке).

Во времена своего короткого рассвета «Гуфо» (и организация, и газета) действительно были самой интересной, подвижной и аутентичной институцией российского андерграунда. Каждый номер содержал массу полезной информации — новостей культуры, газетных дайджестов (впрочем, мало нужных, но отчего-то от номера к номеру всё больше увеличивающихся), интервью с «классиками» и современниками, но, главное, текстов. Молодых, дерзких, красивых, порой и талантливых. «Гуфо» был, несомненно, литературоцентричным (и вскормил в своих стенах Е. Лямпорта, например). Однако и другие виды искусства не были забыты: музыка, актуальное искусство, театр. Всё было в меру, всё было. Но Пушкина убила не пуля Дантеса, а отсутствие воздуха. Постепенно нарастает некая внутренняя энтропия, тексты становятся всё более эзотеричными, всё менее интересными. Как если колодец творческого потенциала оказался вычерпанным. Да и конверты закончились. У нас была прекрасная эпоха. А счастье было так возможно. М. Ромм, говорят, теперь занимается продажей компьютеров (впрочем, за достоверность не ручаюсь). Е. Лямпорт недолго премьерствовал в «Независимой». Д. Кузьмин пытается наладить поточное производство дебютантов. Но его «Вавилон» выглядит бледно. Видимо, Б-г уже наказал строителей той-самой-башни и перепутал всем языки: как сердцу высказать себя?

МИКС («Мы И Культура Сегодня») (1989—1991).

Вышло 7 номеров.

Главный ред. — Л. Шатова. Свердловск.

Тираж 25000.

Ещё один фрукт, выросший на энергии имперского полураспада. Яркий, сочный, немного бестолковый журнал о культуре вообще. Всё правильно, «микс» — смесь, которая «—» отсутствия внятной концепции превращает в «+» разнообразия. До него ничего подобного не было. Был самый солидный (насколько может быть солидным провинциальный журнал) «Урал», был ископаемый, как бы «тинейджерский» «Юный следопыт», специализировавшийся на фантастике и (в нагрузку) всяческом краеведении (впрочем, тоже нынче приостановленный). А тут — гуманитарный ренессанс, невиданные возможности, небывалый успех «Текста» (экспериментального раздела в «Урале»). Ну, и свердловский рок-клуб и прочая, и прочая… Тогда же В. Курицын со товарищи начал выпускать книжную серию «Третья столица», амбиции которой (которых) манифестированы заглавием. Внезапно всё сдедалось возможным — цены были смешными, а силы недюжими. Только долго это продолжаться не могло: хорошего много не бывает. Пришёл злой Сниккерс и сжёг «Микс» вместе со всяческими киосками первопроходцев малого бизнеса.

«Микс» был компетентным, интересным, вменяемым. Печатал философскую автобиографию Ясперса и интервью с Эдисоном Денисовым, переводы из Беккета и Камасутры, обычный перестроечный компот (проза Д. Леннона и поэзия Д. Моррисона + картинки О. Бердслея + эротическая новелла Возрождения). Общество возжаждало раскрепощения и по своей наивности ждало его от культуры. Большой тираж практически не залёживался в киосках «Союзпечати», читали что твой «Космополитен». Значит, кому-то в самом деле было интересно. Нужно. Или нам незаметно страну подменили?!

ЛАБИРИНТ-ЭКСЦЕНТР (1991—1991).

Вышло 3 номера.

Главный ред. — А. Горнон. Свердловск—Ленинград.

«Современное творчество и культура» Тираж 15 тыс.

Высоколобый alter ego «Микса», минимум перестроечной попсы (редакционная сноска — «Мнения редакции не обязательно совпадают), масса серьёза — статьи М. Бубера и М. Фуко, эссе А. Бурштейна и Ю. Кисиной, авангардная поэзия, культурология (Б. Гройс, А. Степанов, роман А. Матвеева «История Лоримура», переводы бесед с Кейджем и публикация «Кругом возможно Бог» А. Введенского — для начала 90-х действительно изысканный суповой набор. Планировалось две редакции, свердловская и питерская (сейчас подобное раздвоение имеет место в московско-питерских «Комментариях»). Что окончательно как бы уравнивало в правах две как бы резервные как бы культурные столицы. Это, по всей видимости, и оказалось для журнального организма роковым — коня и трепетную лань, да в одну телегу… Амбиции, конечно, вещь здоровая, но. И дело не в том, что свердловчане хоть как-то хуже, плоше или менее талантливы, вовсе нет, всё на месте. Кроме, пожалуй, одного — системного опыта культурного строительства. Да, скифы мы, да азиаты, но этим и нужно гордиться. А не мимикрировать под изначально чуждыми (чужими) знамёнами, не играть несвойственных ролей. Как написала во время букеровской ажиотации «Литературка» — «Урал» журнал хороший, так как он адекватно передаёт состояние уральской литературы. Именно адекватно, претензии (because) не к нему, но к состоянию.

Ничто на земле не проходит бесследно. Ни юность ушедшая, не переименования городов. Хоть чайником назови, но только «бургов» не надо. Такое чудо эмансипировавшегося самиздата могло существовать только в городах (головах) с советскими названиями. А потому, выстрелив трио ярких книжек, мгновенно сошло на нет. А потом долго догорало в букинистических лавочках, пока окончательно не растворилось в небытии, точно его и не было вовсе.

РУССКИЙ КУРЬЕР (1990—1992).

Еженедельная газета.

Главный ред. А. Глезер. Москва.

Тираж не указан. И не надо!

Бестолковое и благополучно почившее в бозе перестроечное начинание Александра Глезера. С самого начала были очевидны непрофессионализм и неопределённость позиций этого странного межеумочного издания, претендовавшего стать рупором творческой интеллигенции, новой «Литературкой» (нишу эту потом совершенно законно заняла «Независимая газета»). Что, впрочем, худо или бедно, но получалось. По части новостей и отражения «правды жизни» еженедельник был никудышным (так, к примеру, Глезеру вздумалось поддержать З. Гамсахурдиа). Зато мода на эмигрантов и всё эмигрантское (до сих пор все свои издания и начинания Глезер межгалактически помечает «Москва — Париж — Нью-Йорк», видимо, имеет право) позволила привлечь к участию в «Курьере» массу ценных кадров, от Аксёнова до Сорокина. Печатая стихи Лосева и Бобышева, распечатывая эссе Ходасевича и Евг. Харитонова. Которые составляли литературно-художественное приложение. Архивы эмиграции бездонны и творческие силы российских писателей (где бы они ни были) неисчерпаемы, только бы печатать и печатать… Ан нет. Еженедельник был резко и без объяснений свёрнут (очень на Глезера похоже). Как не оправдавший ожиданий? Есть от чего, чать не стенгазета. На абордаж не возьмёшь, а профессионализм не купишь. На халяву уксус сладкий, а всё равно жалко. Всё-таки чем больше — тем лучше. А что сейчас, окромя агрессивного глянца и газеты «Сегодня»?

ПАСТОР ШЛАГ («БаКлоШ»)

г. Первоуральск (1990—1993)

«Литературно-художественный, научно-популярный журнал».

Тираж от 6 экз. (1990) до 1000 (1993) Вышло 13 (?) + несколько приложений.

Случайно попавшие неск. номеров журнала оставляют странное впечатление. Самое примитивное оформление каких-нибудь «научно-популярных» брошюр при достаточно интересном внутреннем содержании. Постепенное поднятие уровня отдельных текстов мало связано с размытостью общих установок — тот случай, когда отсутствие внятной программы существенно влияет на характер отбора: «В гостях у дяди Стёба» и «Статус-секс и иерархия» Ю. Новожёнова соседствуют с вполне серьёзными богословскими проповедями пастора А. Тимошкина. Не зря редакционная коллегия (С. Тиморин, Е. Журавлёв, А. Тимошкин, Б. Барвиш, С. Новопашин) так и не смогла тонком сформулировать свои задачи: «Каждое, даже самое малотиражное издание, стремится занять в потоке издательской продукции свою «экологическую нишу», найти своего собственного читателя. Надеемся, что данная «ниша» найдётся и для нас». Так-то оно так, и я уверен, что в Первоуральске свободных ниш более чем достаточно, но что по существу? Предприятие затеяно для представления своих авторов. Поэтому закономерно перерождение журнала в моно-альманах одного автора (сольные сборники-приложения Е. Тищенко и В. Сидорова). Но обнаружение неких творческих сил не может быть самоцелью, а последующего синтеза общих усилий не происходит. Но, тем не менее, порадуемся вполне вменяемому уровню первоуральской литературы. Которая в более благоприятной ситуации (да, видно, нельзя никак) расцвела бы буйным цветом. Но — рядом, по близости, всегда Екатеринбург со своим «Уралом», значит, лучшие и достойные всё равно не потеряются и будут замечены. Дай-то Б-г!

ИМИДЖ («ШАНС») (1990—1992).

г. Челябинск

Ред. Н. Болдырев, А. Лобашёв.

Вышло 5 + 1 («Шанс») + 1 («Остров»).

«Политика, литература, экономия, религия».

Приоритеты, заявленные редакцией, следует читать справа-налево: сначала доморощенные рассуждения о всяческих сакральных материях (с преобладанием дзена), затем маловнятные, но весьма многочисленные экономические и политологические (вплоть до анекдотов!) штудии и переводы (опять же, от Кришнамурти до кухонных рецептов). На остаток — весьма неплохая (для того времени) литпродукция Челябинска и окрестностей. Говорить о каких бы то ни было критериях не приходится — до «Имиджа» на Южном Урале вообще ничего не было. Поэтому взвалив на себя благородную задачу обнаружения собственно процесса, редколлегия завязла в болоте весьма разнородного местного материала. Когда местные авторы соседствуют с непонятно как и с какими целями залетевшими Хармсом-Высоцким-Булгаковым-Войновичем et cetera и прочей всеядной всеядностью (даже по тем, жадным до всего нового, временам). Беда, а не вина. Никто не виноват, что белых пятен тогда ещё не существовало. Лишь одна сплошная чёрная дыра. Из которой постепенно, одна из другой, стали вылезать идеи культурного самостояния, а вслед за идеями и кое-какие тексты подоспели, пусть не прочным, зыбким, но основанием. Отметим публикацию большой книги В. Ламы «Дурак», монографические статьи А. Арендаря, проза и поэзия И. Андрощука, Л. Гутовского, С. Нефёдова, А. Северского, И. Степанова, В. Окунева. Т. е., всё то, что так или иначе наполнило пришедшую на смену «Уральскую новь». Кризис двоевластия и, следствием, эстетической невнятицы совпал с необходимостью выхода на новый уровень и непреодолимыми экономическими трудностями. Точно так же, как и большинство из представленных здесь покойников, «Имидж» благополучно остался в своём странном и необычном, охочем до гуманистических и гуманитарных утопий, времени. Там ему и место.

ВЕТВЬ (1990).

Ред. Н. А. Попова (Москва).

Вышел один номер.

«Свободный литературно-художественный журнал». Тираж не указан.

Зато перепечатка материалов требует согласия и обязательной ссылки на журнал. Ещё одно недоразумение, выловленной мной в необъятных просторах легендарного гумфондовского шкапа. Типичный самиздатовский сборник самодостаточных и самостийных материалов, аккуратно переплетённый и оформленный вне ситуации идеологического и эстетического гнёта. Но сделанный явно под гнётом подпольного сознания. С явно экуменическими коннотациями (материалы какой-то польской религиозной конференции, отрывки из «Святые древней Руси» Г. Фёдорова, всенепременный Н. Бердяев). Из оригинальных публикаций — книга З. Миркиной «Невидимый собор» и цикл О. Седаковой «Китайское путешествие». Достаточно репрезентативный памятник своей эпохи, всех нас, выросших из всех тех тесных одежек.

ХИТ-ПАРАД ЖУРНАЛЬНЫХ ПУБЛИКАЦИЙ. 1996 (ПЕРВОЕ ПОЛУГОДИЕ)

Третий раз я делаю этот хит-парад и, должен заметить, что каждый «отчётный период» имеет свои неповторимые очертания. Так в прошлый раз были серьёзные проблемы с «прозой», зато в изобилии водились самые разнообразные «переводы». Теперь всё ровно наоборот — самой обыкновенной прозы набралось с избытком. Зато «Иностранная литература» как-то неожиданно сдулась, перегрузив себя Г. Грассом и прочими Дюрренматами. Много меньше архивных и вспоминательных публикаций, но зато хорошо с критикой и критиками. Ничего не смогли предложить в хит-парад также включённые в сферу внимания «Дружба народов» и «Урал» («Екатеринбург» В. Исхакова ещё только продолжается, и конца и края ему не видно). По-прежнему радуют «новые» журналы. Особенно «НЛО», «Комментарии», «Митин журнал», «Арион», «Постскриптум». Кстати, все эти «новоделы» можно выписать в любом почтовом отделении — поковыряйтесь повнимательнее в подписном каталоге. И, глядишь, найдёте именно что «свой» журнал. Теперь есть все возможности для этого, да.

ПРОЗА.
1. Виктор Пелевин «Чапаев и пустота». Роман. «Знамя» № 3—4.

Действительно увлекательное, остроумное (весёлое), но и глубокомысленное повествование, настоянное на дзен-буддистских парадоксах, приправленное раздвоением личности (действие книги происходит попеременно в двух временах, нашем и революционном, ни одно из коих не объявлено приоритетным). Внутренняя Монголия Внутренней Монголии. Безусловный лидер и хит сезона.

2. Е. Клюев «Книга теней». Роман. «Постскриптум» № 1—2.

Постбулгаковская, постальтистоданиловская (только много приятнее) мистерия из жизни теней, проникающих к нам. Гуманистическое, оптимистическое полотно, не лишённое юмора и чувства меры.

3. Дмитрий Савицкий «Тема без вариаций». Роман. «Знамя» № 3.

Ещё один извод сашесоколовской стихо-прозы, типичный для радио-мачо (джазовые подачки-передачки на «Свободе»). Ещё один кирпич в стене эмигрантских стенаний по поводу невозможности уехать и невозможности остаться. Изящно. Тонко. Стильно. Но на любителя-эстета.

4. Людмила Улицкая «Медея и её дети». «Новый мир» № 3—4.

Душещипательное (моя мама даже всплакнула) чтение из жизни одной семьи. Дети, родственники, любовники, быт. Обычное журнальное чтение. Тем и нужное: Пелевиным или Савицким всех не накормишь.

5. Владимир Кантор «Крепость». Роман. «Октябрь» № 6—7.

Ещё один традиционно выглядящий текст без особых претензий, сугубо для чтения. Из жизни другой семьи. Крепость — конечно же, семья, дом. Разрушающиеся под воздействием свинцовых мерзостей советского общежития. Хотя, на самом деле, строй тут не особо и важен. Просто жизнь, сука позорная, ох и не простая штука. Вот если б знал, что так бывает, то не рождался бы!

6. Виктория Фролова «Цыплёнок летящий». Рассказ. «Новый мир» № 2.

Стремительно стартовавшая молодая челябинская писательница, распечатанная уже самыми солидными «толстяками». Активно воскрешает жанр рассказа, любит А. Платонова и О. Павлова. Угодила в список авансом. Ну и протекционизму ради. Как же за своих-то, южно-уральских не порадеть!

7. Александр Ильянен «И финн». Роман. «Митин журнал» № 51—52—53-… (публикация не закончена).

Если прозу Евг. Харитонова можно назвать (в духе исповедуемой им гей-культуры) «активной», то проза А. Ильянена — «пассивна»: чрезмерно манерна, надушена, напомажена. Мужчина, не стесняющийся гипертрофированного эстетства. И распутства. Мужчина, нет, не как женщина, но как чувствительный декадент начала века или даже вообще совсем прошедших эпох. «Я заболел, рисуя миндальное дерево в цвету…» Хорошо ещё, что не умер. Политкорректной экзотики ради.

8. Сергей Ландо. Два рассказа. «Постскриптум» № 2.

Кинооператор по профессии, дебютант в литературе, обладает удивительно точным, зрелым, одухотворяющим натуру взглядом. Поэтический, по сути, отбор деталей при передаче детских ощущений и впечатлений. Стройного сюжета нет, но, тем не менее, читается на одном дыхании.

9. «Разбитый компас». Журнал Дмитрия Галковского № 1.

Журнал одного автора, в котором собраны тексты, выдержанные в самых равных жанрах, нужно читать последовательно, всё подряд, как роман воспитания или перевоспитания. Однажды так уже было, когда Лермонтов напечатал «Героя нашего времени». «Лишний человек» и маргинал, Галковский — герой нашего времени, приучающий нас к обыденности разномыслия. Скандал, вызванный его публикациями несколько лет назад, — яркое свидетельство того, что не все выдержали и выдерживают это непростое издевательство-испытание.

10. Игорь Мартынов «Я ненавижу американский империализм и слов на ветер не бросаю». Рассказ. «Стрелец» № 76.

Ведущий рубрики «Маньеризм» в «Комсомолке» годичной давности, Мартынов пишет легко, смешно, избыточно и мало. Не совсем проза. Но на границе физиологического очерка, стёбной газетной зарисовки-виньетки (нечто близкое по духу делает Денис Горелов), с шутками-прибаутками, обильным цитированием всяческого мусора-фольклора.

ПОЭЗИЯ
1. Лев Рубинштейн «Невозможно охватить всё существующее». «Новый мир» № 1; «Я здесь». «Знамя» № 6.

Рубинштейн — это Чехов сегодня: больше пауз и провисаний, заставляющих выискивать подтексты и подтексты за подтекстами. Смысл не в словах, но между. Качели смысла. Всё (каждое слово) на своём месте, запятой не переставить: на века! Ничего не происходит, сложно организованная драматургия обыденного. «Это я» из «Нового мира» действительно шедевр. Перечисление фотографий в семейном альбоме, не больше. Отчего только плакать хочется?!

2. Лев Лосев «С грехом пополам». «Звезда» № 1; «Адвокат». «Знамя» № 5.

Как внятно в захолустной тишине
звучит под осень музыка ухода!
Как преломляет малость коньяка
на дне стакана падающий косо
закатный луч, который золотит
страницу, где последняя строка
оборвана на знаке переноса…
3. Тимур Кибиров «Исторический романс». «Арион» № 2.

Большая, контекстуальная подборка «нового» Кибирова — по-прежнему сентиментально простодушного, но и пронзительного, пробирающего до. Естественный, органичный, как дыхание.

Чайник кипит. Телик гудит.
Так незаметно и жизнь пролетит.
Жизнь пролетит, и приблизится то,
что атеист называет Ничто,
что Баратынский не хочет назвать
дочерью тьмы, ибо кто ж тогда мать?
4. Ольга Седакова «Все труды». «Знамя» № 2.

В окне лицо мелькнуло.
У входа обувь нужно снять.
Звезда вечерняя нам руки протянула,
как видящая и слепая мать.
См. также монографическое интервью поэта (более 100 вопросов!), взятое В. Полухиной («Новое литературное обозрение». № 17).

5. Светлана Кекова «Уснувшие пчёлы». «Знамя» № 4; «Стансы». «Постскриптум» № 1.

И замерло солнце в дали голубой —
там ангел скитался с подзорной трубой,
толкуя значенье премудростей книжных,
и жизнь затаилась, являя собой
простое собранье вещей неподвижных.
6. Виктор Соснора «Совы». Книга. «Звезда» № 4.

«Книгу эту впервые печатаю — всю, через 33 года. Пролежала она не на печи, обрывочно публиковалась. В общем, всё просто, 63-ий год, конец иллюзий нашего поколения и начало Сопротивления. У кого в какой степени. У меня, пожалуй, в слишком сильной. Кроме того, это первая книга, после которой я осознанно стал писать только книгами, без всяких «отдельных стихотворений». Кроме того — это первый опыт метафорического осмысления жизни, а не рассудительного».

7. Сергей Гандлевский «Как я жил на этом свете…» «Арион» № 1.

Сартр был не прав — не тошнота правит миром, но похмелье. Вечная оскомина, тоска… Гомеопатическими дозами пишущий, вдруг (в последнее время) расписался, как-то на глазах окреп, сделался модным и желанным. Успех закреплён удачной книжкой «Праздник».

8. Сергей Круглов «За Марк Твеном». «Митин журнал» № 53.

А серый, гибкий и тёплый,
как глиняный дым, кот,
любимец мальчика, — умер.
Стеклянные глаза отражают солнечный луч;
и мальчик, задумчив,
хоронит его в грядке
рдеющих маков. Сладко
пахнет прогретая полднем земля.
Отчего-то именно сейчас изощрённые верлибры Круглова кажутся мне просто-таки идеальным состоянием современного стиха.

9. Белла Ахмадулина «Недуг». Поэма. «Арион» № 1.

Плетение бессмысленных, но изящных кружев, о чём бы ни писала, ничего, кроме этого самодостаточного узора, как на замёрзшем окне (скоро зима-а-а-а!). Который не выдерживает пристального рассматривания или прикосновения и разрушается-тает.

10. Антиперсона — щедро распечатанная («Новый мир» № 5, «Октябрь» № 6) мученица и страдалица Алина Витухновская, мерзкое, рифмоплётское пойло, претенциозное и монструозное. Какие-то юношеские прыщики и поствознесенские гнойнички, выдаваемые за. Хуже только «поэт» Д. Быков. О, времена, о нравы!

ПЕРЕВОДНАЯ ЛИТЕРАТУРА
1. Шеймус Хини в переводах В. Топорова. «Звезда» № 5.

Уистен Хью Оден (любимый поэт Бродского) написал редким для английской поэзии четырёхстопным хореем центральную часть цикла памяти Уильяма Батлера Йейтса, преемником которого Хини и считается. В свою очередь молодой Бродский написал тем же размером заключительную часть реквиема по Томасу Стернзу Элиоту. Теперь настал черед Хини написать на смерть Бродского, который умер в один день с Йейтсом.

Нобелевская лекция Ш. Хини «Дань поэзии» в «Иностранной литературе» (№ 6).

2. Милан Кундера «Неспешность». Роман. Перевод Ю. Стефанова.«Иностранная литература» № 5.

Кундера пишет бледно и невзрачно, как если индивидуальность стиля — ненужное излишество. Занимательность рождается из просчитанности, выверенности фабулы. Важна конструкция, скелет, а не «мясо». Может быть, он и прав.

3. Акимицу Танака в переводах Алексея Парщикова, Александра Давыдова и Вячеслава Курицына. «Комментарии» № 8.

Японский аналог российского метаметафоризма — густое, насыщенное письмо, лунным стеклом искривляющее действительность. Тактильная обострённость, оборачивающаяся калёными искрами шипящих, вывихами суставов синтаксиса.

4. Сэмюэл Беккет «Пьесы разных лет». Перевод Е. Суриц. «Иностранная литература» № 6.

Пожалуй ни один драматург так подробно не обговаривал условия постановки своих пьес. Ремарки здесь могут превышать объём самих диалогов. Никакие это не пьесы: модернистская проза, где, как в кровавой Мэри, разведены мосты уровней.

5. Уильям Голдинг «Бог-Скорпион». Роман. Перевод В. Минушина. «Диапазон». № 222; «Пирамида». Роман. Перевод Е. Суриц. «Иностранная литература» № 3. Нобелевская лекция. «Постскриптум» № 1.

Неслучайное внимание к записному мизантропу и пессимисту: время нонче такое. Мизантропия крепчает, въедается в кожу, уж не прожить без перманентного мизантропирования. Только мизантропией и спасаемся, а как без мизантропии-то! Конструктивной мизантропии, конечно.

ЭССЕ И ПУБЛИКАЦИИ
1. «Иосиф Бродский: труды и дни».

Буквально все издания, так или иначе, откликнулись на смерть поэта. Можно только предполагать, какая вакханалия творилась бы в СМИ, живи и умирай АС Пушкин сегодня, в век СМИ. Вот и решили, видимо, за двоих (за всех) оторваться. Обильно печатали и тексты, ещё более обильно — воспоминания и критические эссе, бронзовея на глазах. Бродский ведь сам избыточно полно рассказал о себе, куда уж больше. Нужно ли? Если учесть, что материалы подобного рода — самое интересное из того, что сегодня могут предложить «толстяки», то да.

Со всей очевидностью — со смертью Бродского действительно окончилась прекрасная эпоха ВРЛ. Он, а не советский-антисоветский Солж, связан и с серебряным веком, и со всем остальным. Последнее подлинное, настоящее. Увы, последнее. Как жить дальше?!

2. Вяч. Курицын «Записки литературного человека». «Октябрь» № 2—6. Еженедельная рубрика «Люди. Годы. Жизнь» в «Независимой газете».

Никакой Курицын не пм. Он типичный модернист, последовательно и системно строящий цельный мир-миф, пусть и носящий названием «пм». Кто более литературен, чем он?! Любое движение оборачивается литературой, любой жест обкладывается словами, превращается в текст. Плюс странный такой, нетипичный для литературной журналистики последнего времени неприкрытый лиризм. Так какого тогда?!

3. «Переписка из всех углов». «Новое литературное обозроение» № 19.

В № 16 редакция провоцировала литераторские дневники: дух времени, поэзия факта, настоящее настоящее. Теперь новый эксперимент — публичная переписка нескольких пар. Та же сверхзадача — литературный быт, бытие литературы. Вайль-Гандлевский, Бобрик-Безродный, Смирнов-Гройс, Бирюков-Михайловская.

4. Виктор Топоров. «Толстяк»: групповой портрет между инфарктом и инсультом». Статья. «Постскриптум» № 1; «Жестяной барабан перевода». «Постскриптум» № 2.

Люблю статьи В. Топорова, из номера в номер печатающиеся питерским журналом. Злые, точные, остроумные. Топоров любит и умеет ругаться. Этакая несколько филантропическая мизантропия. Точность и взвешенность оценок. Прямота. Правильность. Топорову можно и нужно доверять, ориентироваться, соотносить с.

5. «Философия филологии» (круглый стол). «Новое Литературное обозрение» № 17.

Сливки философии и филологии обсуждают в редакции насущные проблемы синтеза двух и без того сиамски близких для/в России дисциплин. Философия как литература. Филология как философия. Философия как альтернатива литературе, самое (на фоне массового чтива и кризиса традиционных нарративных систем) интересное чтение.

6. Александр Кушнер «Душа хотела б стать звездой…» Заметки о Тютчеве. «Звезда» № 2.

Раньше Кушнер много чаще радовал нас своими «заметками на полях» русской поэзии (все они потом составили сборник «Аполлон в снегу»). Но после «Аполлона» (и обвала перестроечных публикаций первоисточников) проза Кушнера поблёкла, поскучнела, потеряла прежний блеск. Но встречаются и исключения. Понятно, почему Тютчев близок Кушнеру — внешне малоинтересный (я о жизни), застёгнутый на все пуговицы, как бы из второго ряда (ну да, тихий лирик)…

7. Александр Жолковский «Зощенко из XXI века, или Поэтика недоверия». «Звезда» № 5; «О редакторах». «Знамя» № 2.

Остроумное эссе о гадинах-редакторах, что, как любые посредники, пытаются накрутить за продажу воздуха как можно больше процентов, и о том, как профессор Ж. с ними борется, не может не прийтись по духу любому пишущему-печатающемуся человеку. У каждого литераторствующего наберется не один десяток обидок на. Просто бальзам на истерзанную душу. Эссе о Зощенко — часть новой большой, ещё не дописанной монографии.

8. Марк Харитонов «Способ существования». Эссе. «Дружба народов» № 2; «История одной влюблённости». «Знамя» № 3.

Влюблённость — в Давида Самойлова, способ существования — литература, дискурс — сугубо традиционный, правильный.

9. Александр Терехов «Страсть». Эссе. «Знамя» № 4.

Ностальгические придыхания из серии текстов о футболе. Казалось бы — ну что нового можно написать о любви советского народа к. Ан нет, любовь не бросишь в грязный снег апрельский. Вот и слова находятся, и чувства, и концепт за концептом.

10. Антисобытие — исчезновение еженедельной тематической полосы «Общество» в газете «Сегодня», которую готовил Денис Горелов, одного из лучших авторских проектов последнего времени. Знали бы ОНИ, на что руку поднимали! Но нет — покрыты мздою очеса…

ОБРАТНАЯ СВЯЗЬ, ИЛИ КРИТИКА КРИТИКИ (Обзор откликов на выход «Несовременных записок»)

Критик, как правило, пишет безответственно. Ну кто, на самом деле, его, в случае чего, за руку схватит, кому это, в самом деле, нужно? Обзоры и рецензии проваливаются в безответную пустоту. Так, порой, продают на полустанках фальшивую водку: когда поезд ушёл, надежда восстановить справедливость исчезает окончательно (а ты не пей, парень!). И обиженному автору совершенно некому пожалиться или поворчать: про тебя же написали, — удивляются сочувствующие, — чего ж ещё нужно?!

Когда на первый план выходят какие-то периферийные, неучтённые моменты, неодолимо понимаешь: Судьба безжалостно справедлива. Затеивая выпуск «Несовременных записок», никак не рассчитывал оказаться в другом, противоположном лагере — тех, про кого пишут. Каюсь, бывало всякое. За свою недолгую комментаторскую жизнь и я порой бывал нелюбезен. Ничто, никакие высшие интересы меня не оправдывают. Но субъективность имеет право на существование, когда она обоснована и доказательна. Когда она (несмотря ни на что) доброжелательна.

Так в статье Игоря Зотова в «Независимой газете» от 01.03.96. «Люсьены и Растиньяки» ценители изящного в столицах и в провинции», где помимо первого номера «НЗ» рассматривался и пилотный выпуск «Эстета». Эта сугубо ситуационная, внутритекстовая, надоба определила расстановку акцентов. Конечно, московско-бомондный журнал, несмотря на всю свою несостоятельность и бледность (гора родила мышь), ближе и роднее. Если и журить отцов-основателей «Э» (гм-гм), то на фоне фона, того, что под руку попалось: «НЗ». Но, тем не менее, за попытку (как пелось в «Юноне и Авось») действительно, спасибо. «Рубрика «Размышления» принципиально программна: все три автора взыскуют (каждый по-своему) некой вполне мифологической идеи, способной утвердиться как на всей уральской земле, так и в трёх крупнейших её городах. Тональность заметок: от трагически-почвенной у пермяка Вячеслава Ракова через грубо-постмодернистскую у свердловчанина Вячеслава Курицына к эстетски-меланхолической у челябинца Николая Болдырева. В смысле диалектических законов такое построение идеально, но с небольшим «Но»: трезвый взгляд Курицына — это человек, смотрящий на провинцию по преимуществу уже из завоёванной им Москвы, с некоторым (может, и неосознанным) остранением. Думается, тональность была бы иной, не свершись «завоевания». Гораздо убедительнее, с эстетической точки зрения, преодоление проклятого комплекса (которого, возможно, никогда и не было) у Болдырева, взявшего в союзники Хайдеггера…». Несмотря на предвзятую предвзятость, Игорь высказался практически по всем публикациям первого номера («Пропустим, пожалуй, только «Предметы поэзии», отметив, что таковые имеются и что кроме самой поэзии они, вполне милой, вторичной и наивной «Реальностью мифа» Аркадия Бурштейна…»). И, значит, прочитал журнал от корки до корки. Что мы определённо считаем своим серьёзным достижением. Что же касается претензий (местами справедливых), то следует, видимо, вспомнить о патовой ситуации отсутствия ситуации, которая сложилась на Урале к нынешнему времени. И которую нам всем сообща необходимо преодолеть (для чего «НЗ», собственно, и вызван к жизни). Мы не стали делать вид, что всё в нашем королевстве благополучно. Структурируется, созидается живое пространство (всяческие болезни роста сопутствуют), но не очередная Выставка Достижений. Можно было бы поднапрячься и выпустить сильнейший по содержанию альманах, запрячь первоклассный ежегодник. Наши задачи много скромней — обнаружить в треугольнике Большого Урала реальный литпроцесс. Непроявленный, он, тем не менее, существует. В каком виде — другой вопрос. По нашему глубокому убеждению, «НЗ» институция служебная. Это средство, но никак не цель. Особо это касается «несущего» каркаса — прозы первого номера, которая и вызывает наибольшее количество нареканий… «Увы, «Размышления» составляет почти единственную ценность «НЗ», дальнейшее — унынье. Раздел «Проза». Если полупритчевая экзотика двух коротких рассказов Ивана Андрощука кажется почти милой шуткой, если физиологически-женская (другого слова не подобрать) проза Юлии Кокошко (по точному редакционному же замечанию, «не прочитываемая в принципе») — шуткой неудачной, то роман Леонида Соколовского «Ночь и рассвет» заставляет (насильно) признать журнал провинциальным в нелучшем смысле этого слова. Настолько дико читать этот квазиметафизический и одновременно квазипостмодернистский текст (если таковые бывают), перегруженный квазисимволикой, разобраться в которой нет никакой охоты. Но столь же дико и убеждаться от страницы к странице в том, что автор — несомненно талантливый прозаик. Но дичее-то всего не это, а беседа автора и некоего В. К. (без сомнений — Виталия Кальпиди), опубликованная после финальной точки романа. Своего рода комментарий, а Кальпиди — известный автор комментариев. Кальпиди обнаружив в тексте «следы Платона и Шопенгауэра» спрашивает Соколовского: «Какая персональная философско-религиозная команда дышала тебе в затылок?» Ответ: «Кант, Хайдеггер, Бубер, Бергсон, Мандельштам, Аквинат и неотомисты, Толкиен, прочие английские католики; Лосский-сын, Флоренский… Наверняка я забыл кого-нибудь очень важного…» И слава Богу! — воскликнем мы. И добавим: и в провинции читать умеют. Эстетическая необязательность, освящённая нетленными именами оборачивается не-эстетической необязательностью». Я уже имел возможность высказать своё мнение по поводу этого неровного, но весьма и весьма интересного текста (см. ту же «Независимую газету» (02.04.96) или журнал «Октябрь» (№ 7). Лишь отмечу, что мы смогли напечатать весьма сокращённый вариант первой части трилогии. Завершающая публикацию беседа автора и редактора, впрочем, как и весьма провокационное заявление редакции о непроходимости прозы Ю. Кокошко, опубликованы именно для того, чтобы «гусей подразнить». Но даже самые искушённые читатели журнала отчего-то совершенно простодушно наступают на все запланированные нами грабли. Проза Кокошко высококлассна (см. статью, опубликованную в этом же номере), стоит только «врубиться», «въехать» (было бы желание), сия реплика должна была подхлестнуть интерес, а не выдать лентяям индульгенцию. Как и откровенность Л. Соколовского, который честно перечислил влияния. Не всеядность, но определённый уровень честности и самоанализа (чего и всем желаю!), осознание невозможности чистого жеста и адекватное сосуществование с существующим контекстом. После теории текста Р. Барта, после интертекстуальностей Ю. Кристевой странно отрицать многие-многие лета…

Средство, но не цель. Что наиболее адекватно понял Борис Кузьминский в своей колонке «Продлённый день. 25.10.95». («Сегодня» от не помню, какого числа): «Присутствуют прежде всего стихи Андрея Санникова, Романа Тягунова и Дмитрия Кондрашова. Один из текстов Кондрашова называется «Развивая А. Ерёменко». В десятку. Ерёменко (Жданова, Парщикова, Соловьёва) вместо Кушнера, Степанцова, Вишневского или Рубинштейна.

С обильной «НЗ»-прозой (Иван Андрощук, Юлия Кокошко, Леонид Соколовский) помогает примириться тот факт, что если при транспортировке термина «постмодернизм» в какой-либо регион России и можно обойтись без Прокруста с его пыточной матчастью, то регион сей — Уральский. Провинциальность, главная (и, по зрелом размышлении, единственная) характерная черта ПээМа, здесь расценивается со знаком +. Заштатица — не кара божья, но манна небесная, вне этой благодати мощная росянка тутошней субкультуры ни за что бы не расцвела. Авторы вступительного (эссеистического) раздела «Размышления» именно о подвидах манны и размышляют — о Пермской Идее, Свердловской Идее, Идее Челябинской. И все нескладёхи самиздатовского стихосемоведческого трактата Аркадия Бурштейна «Реальность мифа» (1984) единым махом оправдывает фраза редакционной врезки: «Деятельность Бурштейна во многом цементировала неустойчивую среду свердловской богемы второй половины восьмидесятых»… «Записки» Кальпиди составлял столь же пристрастно (но не столь разухабисто), как Бавильский — «Вавилонскую библиотеку». «Пространство Челябы — нейтрально. Оно не будоражит, не ласкает, не искушает. Оно безупречно нейтрально… Его метафизику ты создаёшь сам — с нуля, словно бы был богом или «культурным героем»… — сформулировал участник раздела «Размышления» Николай Болдырев. Ну, «с нуля» — явная гипербола. Уточним: с нуля целых ста пятнадцати тысячных».

Ещё Гамлет говорил, что вещи, сами по себе, не хороши и не дурны, но только то, что о них думают. Понятно, что когда главный редактор «Урала» Валентин Лукьянин ворчит на нас в своей обзорной статье (№ 1, 1996), называя «тусовочным изданием… заслуживающим серьёзного разговора именно в плане предназначенной им (в паре с «НЗ» называется ещё и многострадальная «Уральская новь») роли по организации литературной «горизонтали» и «вертикали»…, его пристрастный тон выдаёт некую озабоченность нарождающимся серьёзным конкурентом-оппонентом. Хороша тусовка — десятки авторов нашего журнала живут в разных городах, многие и слышать друг о друге не слышали и встретились, может быть, впервые лишь на этих вот страницах. Но. «НЗ» выглядит живым укором старейшему уральскому ежемесячнику, который уже давно определился в своих приоритетах (и справедливо, нужно сказать, определился, имеет право), и потому совершенно не замечает некоторые эстетические и стилистические тенденции. Ту же Юлию Кокошко, чьё дарование сколь существенно и безусловно (никакие раскрученные Нарбиковы и рядом не стоят!), столь и беспризорно. Или новую мощную уральскую поэзию… Это общая беда наша — отсутствие нормальной, разветвлённой (больше изданий хороших и разных) редакционно-издательской структуры, не до жиру вообще. Всё несколько иначе — просто мы существуем в различных, редко пересекающихся полях, «Урал» на своём, мы — соответственно. Любой журнал обречён, в той или иной степени, быть тусовочным. Так как его делают конкретные люди с конкретными вкусовыми и идеологическими пристрастиями. С конкретным, стабильным кругом авторов. В этом смысле «Урал», делающий ставку на определённых писателей, печатающий из года в год одних и тех же, много тусовочнее будет. Но это я так, к слову.

Самым невнятным и малопонятным мне показался отклик Ольги Кузнецовой в «Знамени» (№ 6, 1996), где к «НЗ» пристёгнут питерский журнал (кстати, очень даже неплохой) «Ё». Есть такие (самоцензура) люди, которые пишут разные (самоцензура) тексты в разные издания. Зачем? Почему? Ну, допустим, надо. Но ведь им (а это подавляющее большинство т. н. (самоцензура) «рецензентов» в СМИ) наплевать что и как писать, потому что понятия их ещё до конца не сформировались. И, видимо, уже не сформируются никогда. И что они сами хотят от жизни или от литературы, им же самим не понятно. То есть, они, конечно, думают, что они думают, но результаты их мыслительных усилий — налицо (судите сами): «По поводу «Несовременных записок» актуален эффект «подобия», а не «отличия»; «правила», а не исключения. Во-первых, «толстожурнальная» структура: размышления — проза — предметы поэзии — критика и обзоры. Преобладание «изящной словесности». Во-вторых, «критика и обзоры» Д. Бавильского — не что иное, как встраивание-себя-в-ряд журналов «новой волны», причём — «столичных» (обзор «Уральской нови» больше напоминает манифест) — и противопоставление себя в этом ряду «толстым журналам» — опять же, Москвы и С.-Петербурга («хит-парад» журналов за второе полугодие 1994 г.). В-третьих, заведомо обречённые попытки В. Ракова и Н. Болдырева мифологизировать Пермь и Челябинск: миф не «сочиняется», он — «произрастает». Статья В. Курицына «Свердловск. Трудовые традиции» — «искусственный» миф на основе анализа мифа «естественного», в сущности, демифологизации. В. Курицын описывает «свердловское — пролетарское», как М. Эпштейн описывал «советское — тоталитарное», А. Генис — «американское — демократическое», Р. Барт — «французское — буржуазное».

Здесь же, анализируя затеянную им некогда совместно с В. Дубичевым книжную серию «Третья столица», В. Курицын касается сомнительности самого жеста со-противопоставления: «Был пафос: мы тоже есть… о том, что мы есть, приходилось сообщать кому-то другому (чем подтверждалось, что вне внимания со стороны этого другого… нас, собственно, и нет). «Вопрос самоощущения: Питер — сам себе столица (вовсе не вторая); рижские литераторы считают для себя центром… Балтийское море (дискуссия «Есть ли здесь русская литература». — «Рижский альманах», 1993, кн. 2). С Уралом, казалось бы, сложнее. Однако существует принципиально маргинальная «Уральская новь» (творение тех же Н. Болдырева, В. Кальпиди, Д. Бавильского и др.): не в качестве показательного выступления или «атаки центра», а «именно для местной надобности» (Д. Бавильский). Замечательная, подобно «Роднику», «Митиному журналу» и журналу «Ё», тем, что, не провоцируя на сопоставление с «толстыми журналами», среди журналов «новой волны» выглядит вполне своеобразно. «Несовременные записки» проигрывают прежде всего на этом фоне. Журнал интересен исключительно «по краям»: трезвыми размышлениями В. Курицына, пристрастными обзорами Д. Бавильского и комментариями В. Кальпиди к прозе Ю. Кокошко, пафос которых (проза хороша, ибо «не прочитываема в принципе») разделить трудно, но разделять, в общем, и не требуется: комментарии в (не опечатка, так в журнале) В. Кальпиди — искусство для искусства, какая разница что доказывать. Можно бант завязать на луне… «Центр» номера необъятен и безжизнен. Сделанные по точным выкройкам, стихи, однако, не дотягивают да эталона — стихов Парщикова, Жданова и Ерёменко; ровно как и проза — до прозы Борхеса. Остаётся надеяться, что это только первый блин комом — «и если мы доживём до седин, мы сыграем, как «Deep Purple» и «Zeppelin». А пока что не беда, это не беда…» Я не вырывал цитат из целого, не обрывал ничего и нигде, всё полностью соответствует оригиналу. Между тем, что́ мы, предположим, ни разу не видевшие «неизвестный журнал» можем по прочтении этих скромных заметок (а какова их цель? познакомить, конечно), сказать? Мысль рецензента мечется, перескакивая с одного на другое, не доводя ни одно размышление, ни один концепт (их здесь попросту нет) до конца.

Во-первых, никто никого никому не противопоставляет и никуда себя не вписывает. «Вавилонская библиотека» — рубрика информационная, и ничего кроме как поставки своим землякам нужных (в ситуации рыночного дефицита) сведений, я (мы) не преследовали. Здесь — важнее адреса и телефоны, возможности подписки, а не тщеславное тщеславие. Тем более, если внимательно (sic!) прочитать обзор, то можно заметить наличие в хит-параде публикаций из совершенно разных «лагерей», от «Нового мира» и «Знамени» до «Митиного журнала» и «Комментариев». Вторых, может быть, меньше из-за меньшей их доступности для читателя.

Во-вторых, неподкупно, сурово и резко осмысливая в «толстом журнале» «изящную словесность» не-толстого «новодела», г-жа Кузнецова как-то отрицает и за нами тоже адекватность (суровость и резкость) в оценках печатаемых в «центре» экзерсисов. Повторюсь. Читателю нужна адекватная информация, но не «атака», не «противопоставление» (чего противопоставлять-то? Литература-то нонче одна-одинёшенька. Спросите об этом Наталью Борисовну Иванову, она объяснит).

В-третьих, помимо традиционного «исторического подхода», методологической корректности ради, нужно, видимо, учитывать ещё и «географический фактор»: мы имеем то, что имеем, пытаемся выявить-сохранить данную нам данность. Чтобы использовать её как отправную точку для дальнейшего развития, как некий катализатор, ускоряющий замедленные (что есть, то есть) реакции. Для того молодняка, который вот-вот подтянется. Вот и нужно, чтобы пришёл он не на пустое место.

Поэтому, в-четвёртых, «НЗ», как ни один другой («процесс(!)-журнал»: читайте усердней), и приспособлен для «внутреннего употребления». Тогда как, скажем, «Уральская новь» приглашением многочисленных варягов (от Парщикова до Рыклина или Микушевича) сознательно строит себя на сопряжении местного и общекультурного контекстов (у Кузнецовой всё наоборот).

В-пятых, никто никаких мифов (словечко, конечно, модное) не создаёт. Просто люди пытаются определиться с тем местом, где живут. Это место не сочиняется, не мифологизирутся, но, может быть, в первый раз реально очерчивается (если внимательно читать эссе первого раздела, то становится очевидным, что все они вызваны к жизни именно что попыткой деконструкции каких-то архаических, примитивных штампов общественного сознания, типа «урал — опорный край державы…», стремлением нащупать естество, органику), осмысливается на должном уровне.

В-шестых, понятно, откуда берутся фразы типа «центр номера необъятен и безжизненен»: читать же надо! То ли дело прочитать две-три вставки и три-четыре полстраничных заметочки и быстро-быстро написать нечто, к реальности не имеющее никакого отношения. Вот уж поистине непонятно, зачем и для кого. Если можешь не писать — не пиши.

Можно сочинить и в-седьмых и в-восьмых, да только мы-то знаем, что к чему. И нашей спокойной уверенности (Это Горбатый говорил: «Верю, ждёт нас удача, на благое дело идём, товарищей из беды выручать…») нам хватит. И если вы всё это читаете, значит, уже на третий «блин» хватает.

Закончить хочется на проникновенной, лирической ноте. Которую неожиданно взяло «Новое литературное обозрение» в № 19 (1996). Где в рамках возрождения интереса к эпистолярному жанру (ударим гусиными перьями и почтовыми отправлениями по телефонам и телефаксам) спровоцированы несколько диалогов (см. мой хит-парад). Так вот там, на территории письма нам совершенно незнакомого Сергея Бирюкова (Тамбов), перечисляющего Татьяне Михайловской важные провинциальные новости, находим: «А сейчас ещё — бах! — выпустили первый номер «процесс-журнала» «Несовременные записки», в котором, вероятно, впервые на таком уровне осмысляется жизнь уральских мегаполисов — Пермь — Челябинск — Екатеринбург (Свердловск). Там есть предметы поэзии, прозы, критики, философствования. Среди «предметов поэзии» нашёл Романа Тягунова:

Дай нам Бог избежать
неизбежного зла:
Имя ярче и больше Числа.
Там есть ещё Дмитрий Кондрашов, Андрей Санников. Из прозы прочитал только Юлию Кокошко — пишет павлиньим пером. Как видите, Таня, писать письмо мне некогда, я всё время чита-ю!

Не успел закончить несовременных и поэтосферических пермяков, как пришло письмо из Хабаровска. Пишет мне неведомый Арт. Иванов (прямо-таки из стихотворения Р. Тягунова: «Россия — родина слонов / Велосипедов, бумерангов… / В любой стране иного ранга / Не мог родиться Иванов…»)…»

Вот и вернулись к тому, с чего начали, — к доказательной субъективности. Письмо, пусть и публичное, куда уж больше. Но вот что важно: стремление точно и экономно передать на небольшом пространстве как можно больше информации порождает такие перлы, как «павлинье перо Кокошко» (сам много мучился, как наиболее точно передать специфику её письма. И вот вам, пожалуйста). Журнал осваивается постепенно, становится фактом жизни, реальности — полностью принимается и, переваренный, включается в творческий процесс (понравившиеся строки тут же используются для чего-то иного).

Особым вниманием мы не избалованы. Тем не менее, кой-какая реакция на журнал имеется, и мы этому всячески рады. И ничего на самотёк отпускать не собираемся. Каждая (каждая!) попытка будет пресекаться на месте. Вы пишите, вы пишите, вам зачтётся. Я потом (что непонятно) объясню.

Примечания

1

В тексте рассказов использованы выдержки из учебника «Психиатрия» (авторы: Н. М. Жариков, Л. Г. Урусова, Д. Ф. Хритинин). Цитаты эти не случайны… а с другой стороны — не обязательны. (Прим. автора).

(обратно)

2

К. Мамаев. «Деревянный Рай». Издательство «Екатеринбург», 1995.

(обратно)

3

Эскиз рецензии на текст Юлии Кокошко «Неоправданная наклоунность письма и знак дождя» — «Несовременные записки», «Юрятин», Пермь, 1995, т. 1, с. 41—78.

(обратно)

Оглавление

  • РАЗМЫШЛЕНИЯ
  •   Н. Гденич В ПАСТИ РАХАБ
  •   Виталий Кальпиди «ФРАЕРА» РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ (фрагмент)
  • ПРОЗА
  •   Евгений Мусихин ВДАЛИ ОТ АРКТИКИ FAR FROM THE ARCTIC
  •   Рустам Валеев «ЦЫГАНКА» Марат Валеев «И НЕПОНЯТНО…»
  •     ЦЫГАНКА
  •     И НЕПОНЯТНО…
  •   К. Андреев ТЕКСТЫ
  •   Эдуард Коридоров ДВА РАССКАЗА
  •     СОУЧАСТНИКИ
  •     СМЕРТНИК
  •   Иван Суздарев РАССКАЗКА
  •   Юрий Попов ПИСЬМА ЛЕТНЕЙ ПРОВИНЦИИ
  • ПРЕДМЕТЫ ПОЭЗИИ
  •   ПОЭЗИЯ СУИЦИДА ПРОЩАЛЬНЫЕ СТИХИ
  •   Владимир Устинов СТИХИ ИЗ КНИГИ
  •   МОЛОДАЯ ПОЭЗИЯ УРАЛА
  •     Александр КАШИН (Пермь)
  •     МАКСИМ АНКУДИНОВ (Екатеринбург)
  •     ИРИНА КАДИКОВА (Челябинск)
  •     ЁЖА ПАЛЬМОВ (Екатеринбург)
  •     ИВАН БАХРУШЕВ (Екатеринбург)
  •     АЛЕКСАНДР ГААБ (Екатеринбург)
  •     ДЕНИС БОРИСОВ (Екатеринбург)
  •     ЕКАТЕРИНА ВЛАСОВА (Златоуст)
  •   Константин Мамаев «А» И «Б» СИДЕЛИ НА ТРУБЕ
  •   Антип Одов СТИХИ НЕ ИЗ КНИГИ
  • КРИТИКА И ОБЗОРЫ
  •   Виталий Тхоржевский О «БЕЛОЙ КОКОШКО» (эскиз рецензии)[3]
  •   Дмитрий Бавильский ВАВИЛОНСКАЯ БИБЛИОТЕКА
  •     КЕНОТАФЫ «НОВЫХ» ЖУРНАЛОВ
  •     ХИТ-ПАРАД ЖУРНАЛЬНЫХ ПУБЛИКАЦИЙ. 1996 (ПЕРВОЕ ПОЛУГОДИЕ)
  •     ОБРАТНАЯ СВЯЗЬ, ИЛИ КРИТИКА КРИТИКИ (Обзор откликов на выход «Несовременных записок»)
  • *** Примечания ***