КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Всем смертям назло [Ирина Романовна Гуро] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Всем смертям назло


Необыкновенное утро повесть


Часть первая

1
День начался плохо: у меня украли ботинки. Высокие ботинки со шнуровкой спереди, которые мне сшили в заводской мастерской из папиных заготовок на сапоги. Их утащили прямо из-под гладильной доски, на которой я спала. Я боялась клопов. Они были всюду, только в гладильной доске их не было.

Босиком я опрометью выбежала в коридор, как будто там сидел и дожидался меня вор с моими ботинками под мышкой. Дверь на лестницу стояла открытой. На замки у нас вообще ничего не запиралось.

В это время зазвонил телефон. Звонил мой папа. Я еле слышала его. Можно было подумать, что он говорит не с завода в Лихове, а по крайней мере из Москвы. Хотя он надрывался изо всех сил.

— Лелька! — орал мой папа. — Ты там с босяками спуталась, в комсомол записалась...

— Ну и что? — крикнула я, воспользовавшись перерывом.

— А то, что придут белые, тебя пороть будут...

— Белые не придут, дудки! — кричала я в трубку.

— Тогда я сам тебя выпорю! — донеслось до меня из какой-то дальней дали вперемежку с продуванием трубки.

— Накося выкуси! — Я покрутила ручку телефона: дзинь, дзинь, дзинь!.. Папа был отключен вместе с Лиховом и всем, что там, позади: беленьким домиком на краю поселка, слониками на комоде и резедой в палисаднике, со старинным граммофоном — «Танго любви», «Пупсик» — и томиком Лермонтова на этажерке — «Печальный демон, дух изгнанья...». Подумаешь! Я сама теперь дух изгнанья!

Все-таки я страшно расстроилась. Не из-за разговора. Плевать я хотела на все Лихово. Из-за ботинок. Теперь я буду ходить босиком. Правда, многие наши девчата ходят босиком — не зима. Но ботинки меня украшали. Единственное платье, которое у меня было, расползалось по всем швам. Платочек, когда-то красный, выцвел на солнце. В ботинках мне было жарко, но я терпела.

Недавно в «Красной газете» появилась карикатура: с одной стороны была изображена размалеванная и разряженная нэпманская девица, с другой — комсомолка, нечесаная, в потертой кожаной куртке. Внизу — надпись: «На одной жениться нельзя, на другой — невозможно!»

Это была совершенная клевета. Мы одевались очень аккуратно. И свои старые ситцевые платьишки даже крахмалили, не жалея картошки на крахмал.

Из ванной вышла Наташка с полотенцем через плечо.

— Кто звонил? — спросила она лениво.

— У меня украли ботинки, — объявила я.

— Что же, тебе телефонировал вор? — Она сощурила свои красивые зеленые глаза. Это она тренировалась. Так она будет щуриться, когда станет женой советского дипломата. Семка Шапшай вбил ей в голову, что она выйдет замуж за дипломата и даже консула. Начитался не то Гамсуна, не то Ибсена: «Консул Бервик» и все такое. Нашел, кого читать в наше время!

— «Что такое любовь? Ветерок, шелестящий в розах...» Семка шпарил наизусть страницы по три прозы. Консула он прочил Наташке, а про ветерок читал мне.

Впрочем, все это было не так просто с Семкой. Было время, когда я охотно сидела с ним на Университетской горке под акацией. И он читал мне стихи. Это были его собственные переводы с французского. Он читал сначала по-французски. Я не знала французского языка, но мне нравилось протяжное звучание этих стихов, убаюкивающее и многозначительное. Потом Сема переводил:


В бесконечной тоске беспредельной равнины

Снег, меняясь, блестит, словно гребень волны.

Это небо из меди, без всякого света.

Можно думать, что видишь рожденье луны.


Все-таки что-то меня смущало.

— А ведь это, пожалуй, отрыжка, — с сомнением заметила я.

— Какая отрыжка? — удивился Сема.

— Что значит «какая»? Отрыжка декаданса.

Я сама писала стихи и знала, что к чему .

— Это не отрыжка, — раздраженно ответил Сема, — это сам декаданс.

Я насторожилась. Красивые стихи, безусловно, отвлекали мои мысли от борьбы и, может быть, даже меня размагничивали.

Это было страшное слово! Безобидный корень «магнит» в нем начисто улетучился, и оно звучало как отлучение от всего, что составляло смысл моей жизни.

А про Володю Гурко из райкома Семка говорил, что он узкий, как футляр от флейты. И что у него нет кругозора.

Окончательный наш разрыв с Семкой произошел из-за нэпа. Семка утверждал, что мы идем назад к капитализму и что это закономерно. А когда я ему разъясняла, зачем нам нэп и что это временно, Семка смеялся и говорил, что я тоже футляр.

И мы разругались. А потом он вдруг сделался анархистом...

Услышав, что у меня украли ботинки, Гришка Химик, который торгует сахарином, приоткрыл дверь своей комнаты:

— Подумаешь, у нее ботинки украли! Событие! У людей больше забрали.

— Молчи, зануда! — сказала Наташка, сохраняя невозмутимый вид жены консула, и захлопнула Гришкину дверь, едва не прищемив ему нос.

Через перегородку было слышно, как Гришка ругнулся и сразу же сел за рояль и начал играть «Молитву Девы». Это он себя так успокаивал.

— Слушай, а откуда мог взяться вор в нашем обществе? — спросила я Наташку, пораженная этой мыслью. — Ведь у нас обрублены все корни преступности...

— Родимое пятно, — отрезала Наташка и милостиво добавила: — Можешь носить мои деревяшки.

Я радостно побежала в комнату. У Наташки были маленькие, не по росту, ноги. Деревяшки пришлись мне как раз. Они считались «криком моды». Девчата с особым шиком пристукивали ими по тротуару. Поэтому они назывались еще «лапцым-дрицым». Когда стояла жара, деревяшки не стучали, а оставляли на асфальте мягкий, вмятый след. Если ремешки, на которых держалась деревянная подошва, обрывались, то деревяшки складывались «бутербродиком» и засовывались в портфель, а мы продолжали путь босиком.

Мы все ходили с туго набитыми портфелями. В них носили пайки хлеба, протоколы собраний и стихи пролетарских поэтов, которых мы слушали на вечерах в Пролеткульте. Когда Панкрат Железный, тряхнув темным чубом, начинал читать своим глуховатым голосом про Революцию, про Войну, про Эпоху, честное слово, мы чувствовали себя Маратами или уж, во всяком случае, рядовыми бойцами Парижской коммуны. А что? Почему бы нет? Мы тоже делали революцию. При этом они — на короткий срок, а мы — навсегда.

Пока я нацепляла деревяшки, Наташка излагала свои соображения, — она ведала в нашей коммуне низменными делами: насчет жратвы.

— Осталось: хлеба — полбуханки, пшена — с кило. Подсолнечного масла — на донышке. Три воблы. И картошки — семь штук.

— Можно нажарить картофельных оладьев, — легкомысленно предложила я, занятая деревяшками.

— На чем? На слюнях? — прищурилась Наташа. Но я уже убегала.

— На «Везувий»? — осведомилась Наташа.

— На «Этну», — отозвалась я на бегу.

На окраине города, в улочках, носящих живописные названия: Зеленая, Вешняя, Смородинная, — приютились маленькие фабричонки, громко именуемые: «Везувий», «Этна», «Пожар Коммуны». Они производили спички. «В порядке нэпа» их вернули старым владельцам. Я руководила кружками политграмоты на этих предприятиях.

Я разъясняла молодым рабочим, что они работают на капиталистов временно, что государство поддерживает все их рабочие классовые требования, а хозяев ждет неминуемый конец.

На «Этне» мои речи слушал хозяин Абрам Шапшай. У него было жирное розовое лицо и большой живот, он выглядел, как настоящий классический буржуй с плаката. Он слушал внимательно и, по-видимому, вовсе не боялся, что ему придет конец. Он не особенно переживал и то, что Семка, его сын, ушел из дому, отрастил длинные волосы, называет себя «пламенным чернознаменцем» и кричит на митингах: «Анархия — мать порядка!»

«Был бы порядок, а кто его мать, так мне уж все равно», — говорил Абрам Шапшай, поглаживая живот под белым пикейным жилетом.

Я рассказывала о происхождении общества, щедро используя лекции Котьки Пискавера об ужасной жизни первобытного человека.

Однажды, когда я рисовала картины будущего без капиталистов и эксплуатации, Абрам Шапшай вдруг поднял руку, как это делали мои слушатели, и задал вопрос:

— А куда, например, денусь я лично? Спички Советская власть, допустим, будет производить без меня. А куда же денут меня персонально?

Я хотела сказать, что ему придется заниматься каким-либо общественно полезным трудом, но никто из моих слушателей все равно не поверил бы, что он на это способен.

И я, внезапно разозлившись, ответила:

— Это нас мало интересует. А пока что, господин Шапшай, вы бы лучше перестали переводить назад фабричные часы и таким образом заставлять рабочих работать на час дольше.

Возвращалась я вечером. Мне ужасно хотелось есть. Удивительно: целый день я вовсе не чувствовала голода. Вообще я заметила: пока произносишь речи, есть не хочется. Но сейчас, когда все речи кончились и я возвращалась, уже не пристукивая задорно деревяшками, а шаркая по асфальту, видение картофельных оладьев прямо-таки терзало меня. Наташа потрясающе жарила эти оладьи.

Вообще она все умела, Наташка. Несмотря на то, что выглядела женой дипломата. Воображаю: Наташка со своими золотыми косами вокруг головы и в шелковом платье, а вокруг вьются буржуазные послы и шепчутся: ах-ах, какая королева эта советская дипломатка! Не зря мы их признали!

Я любила Наташку. Она была всего на два года старше меня, но как-то получалось, что она совсем взрослая, а я...

Может быть, это потому, что у нее был роман, настоящий роман, а у меня его не было. У меня была несчастная любовь, и это в счет не шло.

Поток моих мыслей поневоле прекратился: лопнул ремешок деревяшки. С досадой я принялась скидать их. Прыгать на одной ноге было неловко, и я, прихрамывая, свернула в бывший сквер. Бывший — потому что скамейки давно порубили на топливо, а траву вытоптали. Я села на песок и отвязала деревяшки.

Два молодых хлыща в котелках и клетчатых брюках, проходившие мимо, посмотрели на меня, и один сказал:

— Без башмаков, лэди?

Я показала им язык, и они поспешно удалились.

Асфальт уже охладился, и идти босиком было даже приятно. Я бегом взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона «Ампир» и чуть не сбила с ног юношу, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего.

Я вспомнила про украденные ботинки, но тут же мне стало неловко: передо мной стоял вполне приличный юноша пролетарского происхождения или, скорее, крестьянского, из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и потрепанных сапогах. И он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.

— Что ты тут делаешь? — спросила я.

Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:

— Та я вже другий раз прихожу. Не зразумию, що це таке гланды...

— Гланды?

— Ось, — показал незнакомец, — и ще дали, бачите? Ка-це-не-лен-бо-ген... А?

Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово «Каценеленбоген», почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусок дощечки со словами: «Удаляются гланды».

Мы видели эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей того значения, которое, видимо, волновало незнакомца.

Что такое гланды, я точно не знала, но, кажется, это была какая-то болезнь... Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:

— Невже то якась хвороба? — Он был разочарован.

— А ты что думал?

— Я так располагал, шо гланды — то якись буржуи; чи мешочники... Воны удаляються геть з нашого общества.

— Нет, все проще, — сожалея, сказала я.

— А ка-це-нелен...

— Просто фамилия врача.

— Ни, цього не бувае, — решительно возразил парень. — Тут щось друге.

Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице старательным ученическим почерком: «Гланды». Перевернул несколько страниц и записал: «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:

— Пойдем со мной, там тебе все объяснят.

Я полагала, что Котька Пискавер просветит любознательного незнакомца.

— Как тебя звать? — спросила я.

— Гнат Хвильовий.

Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.

В коридоре меня встретил Гришка, который торгует сахарином.

— Там сидит ваш дядя, — сообщил он мне и добавил злорадно: — Он, кажется, буржуй.

— Какой буржуй? Какой буржуй? — раскипятилась я. Но рассказывать Гришке о дяде? Я не собиралась метать бисер перед свиньями и молча прошла в нашу комнату.

В коммуне был большой парад: зажгли все три бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.

Дядя сидел на табурете, заложив нога на ногу. И действительно было похоже, что он буржуй. Во всяком случае, на нем были носки. Полосатые носки. Как при царизме.

Дядя в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на дядю глаза.

Я хотела назвать его по имени, отчеству — не могла же я самым мещанским образом ляпнуть: «Здрасте, дядя!» Но от волнения забыла, как звали дедушку, отца моей мамы. И потому сказала:

— Здравствуйте, товарищ Лупанов!

Дядя удивился и ответил:

— Здравствуй, товарищ Лелька!

А Котька Пискавер ни с того ни с сего захохотал. Котька был в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома. Дело в том, что Котькина мама занималась тем, что делала корсеты нэпманкам.

Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, самый лучший оратор в нашей школьной ячейке, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.

Мы постановили: предложить Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и еще какие-то запчасти для этих корсетов.

Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам. «Я, — говорит, — публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, как от опиума для народа. Чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации».

Володька Гурко из райкома сказал, что Котька прав. Не из-за чего ломать копья. Корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества. А развитие это пойдет очень быстро. «Одна нога здесь, другая там», — это было любимое выражение Володьки.

— Мать тебе прислала посылку. Вот, — дядя показал на мою гладильную доску. На ней лежал узелок. Он был увесистый. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.

— Чего еще? — грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!

Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.

Я потянула уголок платка: боже ж мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! Ребята онемели. И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика — это было ясно. Ведь у нас все заводские имели хозяйство!..

Я проглотила слюни и опять завязала концы клетчатого платка.

— Иван Харитонович! — Я, наконец, вспомнила, как звали дедушку. — Мы не можем взять это... Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.

Я сказала это не очень уверенно, так как точно не знала, был ли разговор насчет порки идейным расхождением.

Ребята замерли. Дядя некоторое время молчал.

Я мало его знала. Он появился у нас только после революции. До этого он был в ссылке, в Сибири. А потом за границей. То, что он еще до революции был большевиком, придавало ему в наших глазах ореол героя. Но с ним не вязались полосатые носки, дядины усы «в стрелку», по моде, ушедшей «на свалку истории», как у нас любили выражаться, вместе с частной собственностью на средства производства.

Когда он заговорил, его голос удивил всех: тихий, с интонациями раздумья. Не похожий на энергичную и прямолинейную манеру, привычную для нас.

— Видишь ли, Лелька, твой отец не буржуа, — он сказал «буржуа», а не «буржуй», — он старый рабочий, мастер. И нечего от него отмахиваться...

— Он против того, что я в комсомоле! — выкрикнула я, густо покраснев.

Дядя опять помолчал, погладил усы и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была какая-то не очень веселая, а вроде задумчивая.

— Ну и не слушай его, отца! А узелок все-таки разверни. И знаете что? Устроим пир!

Он не успел закончить, как Наташа схватила большой медный чайник и помчалась на кухню. Сейчас же басовые выхлопы и равномерное шипение примуса возвестили начало новой «эры процветания». Процветание и упадок в нашей коммуне чередовались с неуклонностью экономических кризисов капитализма. Наше благополучие строилось то на получении кем-либо из нас пайка, то на случайном заработке. Котя Пискавер, например, имел огромный успех в качестве лектора в воинских частях. Степень успеха определялась тяжестью пакетов с мукой и пшеном. Восторг Котькиных слушателей кристаллизировался в крупном, военного времени, сахарном песке и замирал в тусклых глазах ржавых селедок.

За чаем мы изложили дяде принципы нашей коммуны. Мы считали себя зерном будущего общества. У нас были творцы его будущей индустрии: Федя Доценко и Микола Шацюк. Они работали на механическом заводе, который пока что занимался мелким ремонтом, и делал зажигалки. Котя, пламенный трибун и публицист, шел во главе нашей маленькой колонны, усыпая наш путь цветами своего красноречия. Наташа была музой коммуны: она пела неистовым контральто, отлично передававшим суровое звучание походных песен. Володька Гурко, инструктор райкома и центр-форвард футбольной команды депо Южного узла, олицетворял собой гармоническое развитие человека в Коммуне грядущего. А я? Я, Лелька Смолокурова, была «просто так» — рядовой коммуны.

Пока дворцы ее еще не были построены, а те, которые достались нам от старого режима, не приспособлены для общежития, мы занимали три комнаты в бывшей буржуйской квартире. Дом был заселен чекистами и нэпманами. Чекисты вселились, как и мы, по ордеру коммунхоза. Нэпманы жили здесь и раньше, когда они были просто «интеллигентными людьми». Гришка, торгующий сахарином, был тогда гимназистом и брал уроки музыки. Его мама — зубным техником «с большой практикой». А Сигизмунд Шпунт-Драгунский, «король валютчиков», несмотря на свое пышное имя, служил письмоводителем у захудалого адвоката.

Между нами и этими «продуктами нэпа» шла тихая упорная борьба. Голодные, отощавшие, мы с презрением отворачивались от сковороды, на которой Гришкина мама жарила яичницу, и от ломтей душистого белого хлеба, которые она лицемерно предлагала нам. Нас поддерживала на своих могучих крыльях уверенность в будущем, в то время как рыцарей нэпа трясла лихорадка временщиков.

Мы пили морковный чай, заваренный в медном чайнике, который был символом домашнего очага коммуны. Этот чайник, медный, огромный, в боках которого играло солнце, казался нам подходящим для трапез коммуны.

И теперь мы поглощали мамины пироги с картошкой, черные, тяжелые и рубчатые, как гранаты, со сладостным предвкушением редкой в нашем быту сытости.

Одновременно мы с увлечением разворачивали перед дядей свои планы на будущее. Дядя слушал нас, и вдруг раздался его голос с той же странной интонацией:

— Я думаю, что прежде всего вам, друзья, еще предстоит стать солдатами.

Оживленные и уже почти сытые, мы не расслышали в его словах ощущения близкой опасности.

Я пошла проводить дядю.

— Вам понравились мои друзья? — спросила я.

По правде сказать, мне очень хотелось узнать, что думает дядя обо мне лично.

— Вы все — славные ребята... Он запнулся. — Но, понимаешь, уж очень самоуверенные. Меня это немножко пугает, а?

Я не нашла, что ответить.

— Видишь ли, — продолжал он задумчиво, словно говоря сам с собой. — Мы захватили власть. И удержали ее. Но будут еще трудности. Все не так просто. Понятно тебе?

«А что не просто? Как раз очень просто. Все-таки он какой-то старомодный», — подумала я про дядю.

Когда я вернулась, Гнат сидел на ступеньке под «гландами» и дремал. Я совсем забыла про него.

— Ты чего тут? — спросила я. — Иди домой, поздно.

— Нема у мене дома, — неожиданно ответил юноша. — Я з села убиг. Куркули со свету сживают...

— Будешь жить у нас, — тут же решила я, вспомнив, как когда-то Володька Гурко «втолкнул» меня в коммуну.


2

Мы с Наташей отправились к ее родным на Такмаковку. Это было целое путешествие. Мы шли через весь город, отбивая шаг деревянными подошвами. Трамваи не ходили, автобусы — тем более.

Стоял июль, было очень жарко. Местами асфальт плавился под ногами, и наши деревяшки оставляли на нем ясный отпечаток.

Мы шли сначала городом, по улицам которого быстро и деловито сновали совслужащие с портфелями, комиссары в кожаных куртках и кавалерийских штанах с кожаными леями, комсомольцы в косоворотках с расстегнутым воротом, с маленьким изображением Ленина, приколотым на груди. Их суровый строй изредка обжигали яркие пятна нэпманских девиц в рубахообразных, по моде, платьях диких расцветок, с прической «большевик»: спутанной гривой волос, распущенной по плечам. Девицы бродили по размякшему асфальту неприкаянные, как выходцы с того света.

Мы проходили аллеями городского сада, который был расчищен и ухожен нами на субботниках, устраивавшихся и по субботам, и по воскресеньям, и по другим дням. Теперь сад выглядел не хуже, чем при баронессе Ган, которой принадлежали раньше и сад, и дворец, и пруд.

Мы шли по городу, косясь на паштетные, появившиеся всюду, словно «тифозная сыпь на здоровом теле Революции», как говорил в докладах Котька Пискавер. Почему-то все закусочные и кухмистерские назывались «паштетными». Можно было подумать, что во времена нэпа кормятся одними паштетами! Вероятно, владельцы не решались на гордое «Ресторан» или «Кафе». «Паштетные»— это выглядело скромнее, ближе к духу времени.

Появились причудливые вывески, бог знает что сулящие. На Университетском спуске над выкрашенным в канареечный цвет павильоном висела старорежимная вывеска. Судя по размерам, она некогда красовалась над внушительным зданием. Надпись возвещала: «Производство персидских граждан». Внизу мелкими буквами — «Люля-кебаб». Мы не знали, что такое «люля-кебаб». Володя Гурко уверял, что это красавец перс, «произведенный» в этом закутке. Федя предполагал, что так звали коня, из которого изготовлена продукция заведения: жесткие мясные завитки, подаваемые на железных палочках.

Иногда нэпманы, подделываясь под советский стиль, называли свои заведения сокращенно. «Растмаслопонч» — это звучало как боевой клич неведомого племени, но означало всего лишь рундук, где жарились на постном масле пончики.

Мы смотрели на балаганы под выцветшими вывесками с наскоро закрашенными твердыми знаками, как на чужеземные острова.

Наташины отец и мать с малышами жили в доме сбежавшего с белыми купца. Но, вероятно, купец был захудалый, и дом его ничем не выделялся на улице слободки.

Мы пришли с тайной надеждой что-нибудь перехватить. Конечно, Наташина мать стала усаживать нас обедать, но мы увидели, что у них хлеб и картошка уже разделены на каждого, и сказали, что торопимся. Мы действительно спешили в нашу школу — на суд.

В то время мы всё кого-то судили. Например, был общественный суд над Евгением Онегиным. «А за что его судить? — удивлялась Наташина мама. — В чем он виноват?» Мы разъясняли ей, что Евгений Онегин — типичный продукт дворянско-помещичьего режима, его надо беспощадно разоблачать в глазах масс. Но Наташина мама, как совершенно темная женщина, старорежимная преподавательница, ничего не поняла. А Наташин папа, техник по электричеству, сказал: «Надо подымать производство, это самое главное, а вы — болтуны».

Сейчас мы шли судить греческого философа Платона.

Суд продолжался очень долго. В те годы всё: заседания, митинги, диспуты — продолжалось очень долго. Пока ораторы не начинали хрипеть. А у нас в школе — пока не входил сторож Кондрат по прозвищу «Эсер малахольный» — он в начале революции с перепугу записался в партию эсеров — и заявлял:

— Кончайте, бо я зачиняю помещение.

Здорово я ему жизни дала, Платону! Этому типичному представителю афинской аристократии, белогвардейскому идеалисту! Моя обвинительная речь произвела сильное впечатление на Кондрата. Он спросил:

— А игде ж подсудимый?

— Какой подсудимый?

— Да той Платонов, чи кто он?

Я сказала, что Платон умер в 347 году до нашей эры.

Кондрата это почему-то обидело, и он тут же объявил, что «зачиняет помещение».

В школе мы были полными хозяевами и никого не слушали, разве только Кондрата. Он был единственный пролетарий среди школьной интеллигенции. Сын у него служил в Красной Армии.

В этом году мы должны были кончить школу второй ступени. Но никто не знал, как ее кончать. Экзамены были отменены. Полагались зачеты, как у студентов. Но мы не знали толком, что это значит, а главное, сдавать зачеты было некому. У математика два сына ушли с белыми, и он говорил про нас: «Выучишь их на свою же голову!» В школе висела записка, написанная нервным почерком: «Зачеты по математике принимаются преподавателем С. Н. Касацким на дому». Он жил при школе в красивом особняке, половину которого теперь занимала прачка Алевтина. На двери Касацкого висело уже целых две записки: «Звонок испорчен» и «Просьба не стучать: в доме больной».

Француженка и географ были мобилизованы на заготовку топлива.

А физик Солнушко, которого все очень боялись и никто никогда еще не сумел на его уроке ни списать, ни подсказать, был, как оказалось, еще до революции большевиком. Никто не мог этого предположить; мы решили, что это он для конспирации так свирепствовал. Теперь Солнушко заведовал губнаробразом.

Мы пошли к нему делегацией: как нам быть? Мы считали, что учиться сейчас не время. Да и некому нас учить. Солнушко сказал делегатам, рассеянно теребя бахрому буржуйской скатерти, покрывавшей круглый стол в его кабинете:

— Вы вот что... Вы учитесь пока сами. Вот окна все поразбивали...

— Так это ж еще когда царский герб срывали, — сказали мы.

— Ну да, да... Доски вы тоже переломали, это зря. И бумаги нету. Ну, углем на стенках пишите, решайте задачи. Книги читайте. Собирайтесь группами и читайте. Потом все наладится. Будут у нас свои учителя. А пока учитесь сами. Неучи революции ненадобны.

Идея нам понравилась. Мы выбрали преподавателем математики Федю Доценко — он лучше всех знал предмет. Кроме того, у него была солидная внешность: он носил очки и чесучовый пиджак своего отца. А политграмоту читал Котька Пискавер.

Он читал нам лекции, как будто мы уже были студенты.

Первое выступление Котьки было на тему «От мотыги к машине». Начиналось все с первобытного коммунизма. «Страшная жизнь первобытного человека была ужасна!» — выкрикнул Котька не своим голосом и сразу выпил стакан воды. После этого сенсационного сообщения Котька принялся в таких подробностях расписывать жизнь первобытного человека среди мамонтов и птеродактилей и так долго о них распространялся, что все начали кричать: «Хватит! Валяй переходи к феодализму!»

Коньком нашего лектора был «период первоначального накопления». Он сыпал цитатами из Маркса и Энгельса, и мы удивлялись, как это классики умели вставлять смешные вещи в самые научные книги. Например, про стоимость, которую отличает от вдовы Квикли то, что ее нельзя ущипнуть.

Котька рассказывал про жизнь Маркса. В этих рассказах Маркс вовсе не был похож на того, которого мы знали по многочисленным портретам и бюстам: дедушка с буйной бородой и с крахмальной манишкой в разрезе сюртука. Он был молодой, задира и бесстрашный, как борцы Парижской коммуны, которых он вдохновляли поддерживал.

Мы исписали алгебраическими уравнениями стены класса. Вогнутые и выпуклые зеркала с пучками лучей на желтой клеевой краске стен учительской выглядели, как живопись кубистов. Пифагоровы штаны поместились, как им и полагалось, в раздевалке.

Гнат Хвильовий немедленно стал посещать лекции Котьки и Феди Доценко. И еще множество разных лекций по всем отраслям науки и даже искусства. Он хотел знать все. Встретив непонятное слово, Гнат всячески домогался, что оно значит, и записывал его строго по алфавиту в тетрадку, которую носил за голенищем. Тетрадочка начиналась «аверроизмом», — выяснилось, что это философское учение некоего Ибн-Рошды, о котором даже ученый Котька не имел никакого понятия, и кончалась «язвой сибирской».

Сокрушительный удар нанес Гнату Котя, раскрыв ему тайну существования энциклопедического словаря Брокгауз и Ефрон. Это на время выбило Гната из седла, но тут же дало ему новый толчок: Гнат заучивал наизусть целые страницы энциклопедии. Память его, как губка, впитывала все подряд с ненасытной жадностью.

— Чудовище ты, — говорил ему Федя, замученный его вопросами, — акула ты. Пожиратель знаний...

— Что акула — это да, — ворчал Котька, — жрет что попало! Разве акула разбирает? При чем тут знания? Может, там крупица и попадется, так она в дерьме утонула!

— Шуткуешь! — миролюбиво констатировал Гнат и самодовольно приглаживал свой рыжий чубчик, по-деревенски начесанный на самые глаза. Его маленькое, худенькое личико, усеянное веснушками, светилось тихим светом довольства.

Работы Гнат не чурался и быстро устроился грузчиком на Южный вокзал. Это, вероятно, ему было нелегко — физической силой он не отличался, но не жаловался.

В тот вечер, когда я ввела Гната в нашу коммуну и он вытащил свою знаменитую тетрадку, в которой уже тогда было три тысячи слов, кто-то из наших сказал:

— Слушай, да ты Ломоносов какой-то!

Гнат улыбнулся и вытер рукавом нос.

— Я сам то чую, — ответил он нескромно.

Гнат внес в нашу коммуну что-то новое, чего мы не хотели принимать и не принимали. Но это все-таки было, и мы не могли отмести его напрочь.

Гнат завистливо говорил Котьке:

— Тебе легко читать лекции. Твой отец — буржуй, он с поколениями впитывал науки, а я своим горбом знание добываю...

А Наташу он упрекал:

— Ты красивая, тебе легко жить. А я рыжий, надо мной смеются. Рыжий все горбом добывает.

Когда Котька приносил в коммуну щедрые военные пайки и мы все на них набрасывались, Гнат хотя и ел со всеми, но всегда говорил, что мы Котьку «объедаем». А нам это даже не приходило в голову.

Узнав, что мой дядя работает в Наркомате иностранных дел, Гнат задумчиво сказал:

— Небось объедается в заграницах. Вот жалко, что человек — не верблюд. Наелся бы впрок...

— Заткнись, философ кислых щей, — сердито бросил ему Федя. Федю Гнат раздражал больше, чем нас всех, и все-таки Федя больше всех с ним возился.

— А может, это все-таки Ломоносов или вроде, — говорил Федя.

А Наташа взялась научить Гната читать ноты и играть на гитаре. Гнат все хотел: и ноты, и гитару.

В нем была страшная цепкость, в Гнате Хвильовом, его не несло по жизни, как всех нас, а он скорее всего карабкался по ней, цепляясь изо всех сил.

Предметом восхищения Гната был живший над нами председатель Военного трибунала с неподходящей фамилией Кроткий. За ним приезжала большая черная машина. Кроткий спускался по лестнице не вприпрыжку, как мы все, и не тем решительным шагом, которым чеканили ступеньки рослые, ладные чекисты с верхних этажей. Кроткий спускался медленно и осторожно, словно нес самого себя, как амфору — это слово мы вычитали из тетрадки Гната, — и боялся разбить.

Однажды Кроткий уронил портфель. Набитый бумагами, он соскользнул по ступенькам. Гнат поднял портфель и подал его Кроткому. «Будь ласка», — сказал он, улыбнувшись всем своим рыженьким личиком. «Щиро дякую», — ответил Кроткий и с тех пор стал отмечать Гната острым и умным глазом.

Гнат посещал массу каких-то необязательных лекций, записывал, запоминал. И почему-то нам это не нравилось. Определенно не нравилось. Но идея насчет Ломоносова не давала расти неприязни, и мы холили и лелеяли Гната, как могли.

Не в пример Гнату, мы учились через пень-колоду, больше бегали по собраниям, судили литературных героев и повторяли, что эпоха нас подгоняет.

Все это очень скоро кончилось. В губернии свирепствовали банды. Мы прекратили занятия науками и записались в ЧОН — части особого назначения из коммунистов и комсомольцев.

Стрелять на полигоне настоящими патронами из винтовок было куда интереснее, чем решать задачи на стенах.

Вечерами мы тренировались по стрельбе из нагана. Тир помещался в подвальном помещении, по форме напоминавшем скрипичный футляр. В. узкой его части помещалась конторка, за которой оружейник дядя Вася выдавал патроны и записывал в толстую тетрадь результаты тренировок.

Входная дверь находилась между щитами с мишенями и «линией огня» и открывалась в перерывах между стрельбами по звонку, оглушительному, как пожарный сигнал.

Мы являлись задолго до срока, назначенного нам по расписанию, и ждали, пока «отстреляется» команда номер четыре — самые сильные стрелки.

Наши, не торопясь, осматривали свое оружие, вынимали барабан, протирали наган масляной тряпкой и, подложив клочок белой бумаги, долго просматривали, чист ли ствол. При этом все делали вид, что не обращают никакого внимания на «четверочников». В действительности же мы ловили каждое слово в оживленном хоре у щитов.

Наконец приходил наш черед. Мы выстраивались на «линии огня» и заряжали оружие.

Дядя Вася, седенький, маленький, с ватой в ушах, ходил за нашими спинами, приговаривая:

— Не расставлять широко ноги!

— Целиться под нижний обрез черного яблока!

— Не дергайте спусковой крючок!

И тому подобное, уже привычное, без чего, казалось, и наган не выстрелит.

Федя Доценко стрелял первым. Мне, как самой маленькой по росту, доставалась последняя в ряду мишень. Ожидая, пока я выстрелю последний патрон, товарищи всеми способами выражали свое нетерпение: шумно вздыхали, переминались с ноги на ногу, а Володя Гурко принимал позу бегуна перед стартом.

Не успевало отзвучать эхо моего выстрела, как все срывались с мест и бежали к мишеням.

И опять мне было хуже всех: пока я добегала до своей мишени, Доценко уже успевал ее рассмотреть и отпустить на мой счет ядовитое словечко.

Да, у моей мишени было подлинно черное, безжалостное сердце: несмотря на все мои старания, оно оставалось нетронутым.

И я решила, что у меня сбита мушка.

— Проверим! — холодно сказал дядя Вася и вышел к барьеру с моим наганом.

Пули легли в самом центре черного круга, тесно, как семечки в подсолнухе. Пять десяток. Пятьдесят из пятидесяти возможных... Я была пристыжена.

Нетерпеливый Володя Гурко заявил, что у его нагана «тугой спуск». У него не хватало выдержки дождаться выстрела.

Дядя Вася ослабил спуск, и теперь выстрел раздавался всегда неожиданно, и Володя жаловался, что не успел «выцелиться».

Стрельба продолжалась до тех пор, пока синеватая дымка не появлялась у нас перед глазами в момент прицела и черное яблоко, казалось, начинало скатываться с белого поля.

... Вверху вечер встречал нас свежестью бульвара, сиянием уличных фонарей. Луна, как желтая нетронутая мишень, выкатывалась из-за деревьев.

Но нас тянуло обратно в подвал. Мы любили наш скрипичный футляр с его запахами пороха и оружейного масла. Дух благородного соревнования реял под его низкими сводами.

Ночью я стала видеть странные сны: мушка вылетала из прорези и, жужжа, уносилась под потолок. Вся команда с криком гонялась за ней...

Строевую службу преподавал нам латыш Озол, молодой гигант с прямыми, светлыми, почти белыми волосами и очень длинными, тоже белыми ресницами, так что они казались облепленными снегом. Поправляя положение при стрельбе лежа, он без стеснения дергал нас за ноги, всех, кроме Наташи, перед которой он робел. Это она сразу заметила и стала стрелять «с руки», положив правую на левую, что вообще строго запрещалось. Озол долго молчал, но в конце концов отобрал у Наташи наган и сказал, что она будет сестрой милосердия. Наташа обрадовалась: стрелковое дело ей не давалось, пули ее уходили «за молоком», «в белый свет, как в копеечку».

Ребята издевались над Наташей — они злились на нее за то, что она была в строю выше их всех. Рослая, белокурая. Правофланговая. Недаром Семка ее определял в жены консула.

А Семка исчез из города. Говорили, что он струсил: боялся, что пошлют на банду. А может быть, он просто перебрался в другой город и теперь там кричит про анархию — мать порядка и рекомендует себя «пламенным чернознаменцем».

В любом случае Семка смылся вовремя: нас действительно отправили «на банду».

Командовал отрядом Озол. Он был молчалив, угрюмоват, и мы только недавно узнали, что его зовут Жаном. Это звучало хорошо, все равно как у парижского коммунара. И он курил трубку.

Перед выступлением мы собрались на митинг во дворе ЧОНа. Это был тот самый двор, где мы каждый вечер маршировали, брали винтовку «на руку», «к ноге» и строились: «Равнение напра-во! По порядку номеров р-р-рассчитайсь!»

Но сейчас этот обычный, утоптанный нашими ногами двор с редкими сосенками, толпящимися у забора, выглядел обжитой квартирой, которую мы покидали надолго. А некоторые, может быть, навсегда. Эта мысль только сейчас пришла нам в голову.

На митинге выступал мой дядя. Он поднялся на трибуну, поставленную посреди двора, но не стал ни ерошить волосы, ни пить воду, как делали все ораторы. И сказал тоже не так, как все говорили:

— Рано вам, товарищи, выпало идти в бой. Молоды еще вы. Совсем ребята. Но и Советская власть молодая. Если сейчас ее не удержим, и нам и детям нашим томиться в рабстве. Поэтому идите! — Он поднял руку и негромко добавил: — За свободу, за большевистскую партию, за Советскую власть!

Ответное выступление Володи Гурко было кратко. Он сказал:

— Мы выступаем против лютых махновцев — банды Леньки Шмыря. Сам Ленька — уголовник. При нем советник, какой-то гимназист. В плен наших не берут: рубают на месте. Ну и мы им спуску не дадим! Да здравствует комсомол Украины!

Володя тряхнул чубом и спрыгнул с трибуны, гремя винтовкой. Володя Гурко, райкомщик и центр-форвард, коренастый крепыш, был у нас за старшого.

Вечером наш отряд погрузился в вагоны на товарной станции. Вдали в городе еще переливались цепочки уличных фонарей: в центре — ярче, на окраинах — тусклее, а здесь было совсем темно и глухо, словно мы отъехали уже очень далеко. И какое-то странное чувство охватывало нас: там, в городе, ничего о нас не знали. Не знали, что мы идем защищать их. Идем в бой. Ничего не знали и жгли себе спокойно фонари: в центре — ярко, на окраинах — уже совсем тускло.

А здесь была темь, прерывистый паровозный гудок, негромкая команда и мерный стук колес: «У-ходим на бан-ду!» И все громче, быстрее, слитнее: «Ба-н-ду-ду-ду!..»

Потом в монотонную скороговорку колес вступила песня. Сначала одинокий Наташин контральто, густой и напористый, бросил в молчание требовательные слова, почти приказ: «Наш паровоз, вперед лети!» Потом, словно в брешь, пробитую в душной стене тишины, устремился тесный строй голосов, в которых я различала мужественный баритон Володи Гурко и альт Миколы, нежный и тонкий, как он сам.

Потом запели украинские, протяжные, с неожиданными плавными излучинами или вдруг веселыми высокими завитками, песни. И уже не было слышно стука колес: «ду-ду-ду».

С песнями покидали мы наш асфальтовый берег со сбивчивым следом деревяшек, наш очаг в лучах медного чайника над бывшим парикмахерским салоном «Ампир».


3

На рассвете поезд остановился среди степи. Мы проснулись от внезапной тишины: ни перебора колес, ни паровозных гудков, ничего. Дверь теплушки была раздвинута. Степь слегка курилась прозрачным газовым туманцем. Наташа подняла растрепанную голову, потерла шею.

— Ой, отлежала. Твердо как... — Она потрогала лежавшую у нее под головой шинель. Я отметила, что это была та самая длинная кавалерийская шинель Жана, предмет зависти наших мальчишек.

— Подумаешь! Лежишь, как принцесса, на нижних нарах и еще привередничаешь, — отозвался сверху Котька.

— Почему мы стоим, а? — Наташа приготовилась снова улечься, но в это время вдоль вагона прошел Жан с Володей Гурко.

Они заглянули к нам. Жан сказал:

— Здравствуйте, товарищи бойцы!

Мы нестройно ответили. Больше нам командир ничего не сказал, и, по-моему, его интересовал пока что только один товарищ боец, который мгновенно стал укладывать косы вокруг головы.

Володя стал нам объяснять, почему мы стоим, где именно бандюки разобрали путь, и кто занимается его ремонтом, и когда предполагается возможность двинуться дальше.

Выходило, что мы проторчим здесь долго.

Жан стоял, картинно облокотясь на ступеньку, и курил трубку.

— Слушайте, хлопцы! — закричал Микола. — Я знаю эту местность. Здесь, вон под насыпью, дорога в бывшее имение графа Дурново́...

— Ах, вы с графом были знакомы домами! — сейчас же вставил Котька.

Пока медлительный и застенчивый Микола собирался что-то произнести, Котька засыпал его остротами.

— Так я же приезжал сюда... — пытался докончить Микола, но Котька не унимался:

— Да-да, ты приезжал охотиться... Густопсовая охота...

— Просто псовая, — пробасил Володя.

— А у них густо... — настаивал Котька.

Наташа приподнялась и шлепнула Котьку туфлей по голове:

— Дайте человеку слово сказать, треплы!

— Мой дядька у графа конюхом служил, — наконец выдохнул Микола, — у графа кобылка была...

— Конюхом? Фи! Мезальянс! — опять перебил Котька.

— До чего невежда! — возмутилась Наташа. — Мезальянс — это неравный брак...

— А я про что? Про графа и кобылку. Ясно сказано было: любимая кобылка...

Володя хохотал, повиснув на ступеньке. Жан улыбался, не выпуская изо рта трубки.

— Ну вас к чертовой матери. Я же к чему говорю: давайте сходим искупаться, там пруды — закачаешься!

— Жан! Пусти купаться! — заорал Котька и спрыгнул сверху. — Отпусти! Все равно стоим! Дай искупаться! А то вшивость разведем!

Жан нахмурил брови и вынул трубку изо рта:

— Не все. Девушки, ты, ты и ты... Вы идите. Остальные на местах.

— Ура! — закричал Котька.

По дороге Микола рассказывал об удивительной жизни его дяди у графа Дурново́, о том, что места эти славились своей живописностью:

— Такой журнал был: «Имение и...» В общем имение и что-то...

— Имение и наводнение — подсказал Котька. Отстань! «Имение и...»

— Имение и затруднение?

— Тьфу на тебя! Вот! «Усадьба и...»

— Усадьба и свадьба?

— «Дом и усадьба» — вот какой журнал! Так там все фотографии этого имения печатались.

Проселочная дорога игриво петляла междукустов дикой акации и вдруг пошла круто-круто вниз, а там, внизу, замерцали необыкновенные, ясные, словно только что протертые стекла окон, голубовато-прозрачные пруды. Ивы над ними стояли, как девы в печальном хороводе, и полоскали свои распущенные зеленые волосы в воде. Вглядывались в глубину, шарили ветвями-руками, словно искали кого-то. А выше толпились дубы, и вырезная их листва сложной росписью впечатывалась в синее небо. Трава росла здесь густая, неестественно темная, казавшаяся местами почти черной, с блестками ромашек и металлическими пуговками лютиков.

Пронзительная прелесть этих мест обдала нас холодком. Мы молчали, сраженные, все позабывшие, готовые утонуть в этом покое, в этой красоте.

— Уйдем от ребят, — потянула меня за руку Наташа. — Искупаемся вон там, подальше.

Она потащила меня в заросли камыша, еще дальше, где маленькая песчаная отмель лежала, как перламутровая ракушка, выброшенная на берег.

Искривленная ветла согнулась над водой, далеко выдаваясь вперед толстым, сучковатым стволом.

— Будем отсюда прыгать, — распорядилась Наташа.

Она рывком сбросила с себя все и пошла по песку, оставляя на нем глубокие следы своих странно маленьких ног, тотчас же наполняющиеся водой.

Секунда — и она стала на стволе, раскинув руки, балансируя... Солнечные блики на воде побежали к ее ногам, а ветки одели Наташку светотенями.

— Ты прямо как Мельпомена, — сказала я, — богиня охоты, которая голая, с луком...

Наташка прыгнула, нырнула.

— Диана это, Диана! Мельпомена насчет те-а-т-ров! А я Ди-а-на!..

Она плыла все дальше, по-мужски, саженками.

Я прыгнула «солдатиком» и «по-собачьи» поплыла вдоль берега. В прозрачной воде было видно, как легкое, летучее племя мелких рыбок — сибильков носится между корягами в вечной игре. И мне подумалось: верно, так жили здесь и те, кто владел всей этой красотой, — в вечной игре, наслаждениях, беспечности... В бездумной, бесстрастной лени. Или нет... Наверное, тут кипели свои страсти, борьба за чины, за место в свете, за милости двора...

Как это удивительно, что совсем недавно существовал несправедливый, порочный, жестокий порядок, когда одни наслаждались, а другие только мучились. И это было уже на моем веку. И я могла бы прожить жизнь рабой, как многие. И даже не знать о другой жизни! Не знать ничего! Работать двенадцать часов в пробелках — там у нас на заводе женщины работали, или в упаковочной, где зашивали мешки. И не учиться — только церковно-приходская школа... Верить в бога, справлять церковные праздники... Это я-то? Ну да!.. А Наташка? Ну, Наташку родители дотянули бы кое-как до гимназии. Из кожи бы вылезли. А потом? Потом выдали бы замуж за старика, как на картине «Неравный брак». А Микола ходил бы за плугом, как его отец, как его дед. И куркули вынули б с него душу, как с отца Гната...

— Ле-елька! — кричала Наташа. —Ты там не утонула?

— «И в распухнувшее тело раки черные впились», — отозвалась я и поплыла на мелкое.

Песчаное дно приятно пружинило под ногами, я пошла к берегу, сильно размахивая руками. Солнце припекало, от меня шел пар, как от лошади...

— И-го-го! — неистово заржала я от счастья, от беспричинной радости и запрыгала по воде, высоко вскидывая ноги.

— Парнокопытное, остановись! — сказала Наташа, выходя на берег.

Она легла на живот, положив голову на сложенные крестом руки.

— Посыпь мне песок на спину, — разнеженно промурлыкала она.

— Может, пяточки почесать вашей милости?

— Почеши, — Наташка протянула свою длинную ногу с розовыми ногтями. — Ой, щекотно! — Она ткнула меня ногой под бок. — Полежи спокойно хоть минуту.

Но я никак не могла утихомириться: кувыркалась через голову, зарывалась в песок и потом бежала смывать его, фыркая и отдуваясь.

Несильный ветер гнал ленивую волну на низкий берег, она нехотя зализывала отмель и уходила обратно к чистым водам с легким, как бы презрительным шипением.

— Ты дите, Лелька, — сказала Наташка.

— Почему же это я дите, а ты не дите? Только что ты — здоровая кобыла, и всего! — обиделась я.

— Я — женщина, — спокойно сказала Наташа, расчесывая мокрые волосы, — а ты еще недомерок.

Я обиделась пуще.

— Невелика заслуга, подумаешь. И если хочешь знать, у меня тоже была любовь.

— Да? — спокойно удивилась Наташа.

Невероятно привирая, я принялась рассказывать про свой роман с Валерием. По моим рассказам выходило, что он всячески домогался моей любви и даже говорил мне, что мы «как равнозначащие свободные личности должны шествовать по жизни рука об руку». Но в последнюю минуту шествие отменилось, потому что к Валерию приехала жена.

— Так. Значит последняя минута все-таки не состоялась? — задумчиво спросила Наташа.

— Нет, — виновато ответила я.

— Не унывай, — покровительственно сказала Наташка, — все еще впереди. А твой Валерий — он ничего. И что рябой — так это даже интересно!

— Ну, уж рябой! Так, немножко...

— Как у нас говорят: «У его на носе черти рожь молотили»...



Наташка, конечно, могла издеваться надо мной, как хотела: ведь она целых две недели была замужем, пока не выяснилось, что они с Матвеем не сошлись характерами. Как Наташка мне объяснила, они остались товарищами по борьбе — и только. Конечно, Матвей совсем не хотел быть только Наташкиным товарищем по борьбе. Я помню, как он приходил к нам в коммуну и все пытался выманить Наташку на улицу для разговора. Но она с ним говорила только о политике. И на улицу не шла. И Матвей перестал ходить к нам. Мне было жаль его, большого и красивого, когда он невпопад отвечал Наташке что-нибудь про мировую революцию или эмпириокритицизм.

Между прочим, Матвей был художником и без конца рисовал Наташку.

Он рисовал ее не в том ситцевом платье, которое она носила, а в каком-то кисейном, с бантами. И говорил, что Наташка — «тургеневская девушка». Какое нахальство! Сравнивать ее с Лизой, ушедшей в монастырь из-за того, что — подумаешь! — у Лаврецкого оказалась жива жена! Или с глупой, как пробка, Джеммой! Конечно, Наташку это просто бесило.

Что касается моего романа с Валерием, то, по правде, тут хвастать было нечем. И собственно, на что я могла надеяться? Ему исполнилось двадцать пять. Он был комиссаром, очень важным, даже на автомобиле ездил. И конечно, ему «была не новость смиренной девочки любовь». А я, малолетняя дура, влюбилась в него, еще когда он работал у моего отца подручным, а я просто малявкой бегала по огородам. Но «любви все возрасты покорны», и я тоже была покорна. Может быть, конечно, это потом мне показалось, что я еще тогда была в него влюблена. Но все-таки что-то было с самого начала. Потому что, помню, я ужасно плакала, когда Валерий уехал в Петроград. Мама пекла ему пирог на дорогу, а папа говорил: «Не журитесь: Валерка не пропадет, у него на плечах голова — не задница!» Это у моего папы высшая похвала.

А потом я уже была большая и ходила в ячейку танцевать. Мы танцевали на веранде хозяйского дома при луне. Хотя было еще довольно холодно и шел дождь. Я танцевала с одним парнем падеспань, и вдруг кто-то меня хватает прямо за юбку и оттаскивает от моего кавалера. Я даже не узнала Валерку сразу: он стал почти что старый, в солдатской папахе и кожаной тужурке. Он меня приподнял, посмотрел на меня близко и говорит:

— Лелька, ты стала взрослая!

Тут я влюбилась окончательно. И мы танцевали с ним вальс, и падекатр, и полечку: «Пойдем, пойдем, ангел милый, пойдем танцевать со мной!»

Потом дождь кончился, и мы убежали в сад и сидели под деревом на скамейке до рассвета. Это я в первый раз в жизни сидела до рассвета.

Валерий спросил:

— Тебя дядько Пахом не вздует за то, что ночью шляешься?

Я ответила независимо:

— Вот еще чего! Руки коротки!

Но все-таки мне было немножко не по себе.

Мой папа был против всего: и ячейки, и танцев. Но со мной он не мог ничего сделать. Чуть что, я начинала кричать, что меня притесняют как личность и что папа — феодал. Мой папа не знал, что такое феодал, и пугался. А мама говорила: «Не хвилюйся, Пахом! Хай скаженна девка перебеситься!»

А потом я подумала: «Где же Валерий остановился? Ведь он жил всегда у нас на квартире».

— Валерка, разве ты не к нам заехал?

— Нет, я у директора буду жить.

— У директора? Почему?

— Потому что я — комиссар. То-то. А ты пимпа курносая!

«Комиссар»! Мне было чудно: какой же он комиссар! Вот аппаратчик он был хороший: его же мой отец учил сахар варить.

Валерка рассказывал, как он в Петрограде вступил в партию, и бился с юнкерами, и был командиром в Красной гвардии. А теперь он приехал в командировку на наш завод от Главсахара.

Он мне объяснил:

— Понимаешь, мы национализируем земли сахарной промышленности, тут надо навести порядок, социалистический порядок...

Я была еще не такая политически грамотная, но все-таки до меня дошло, что Валерий теперь крупный деятель. Вот тут-то я и вспомнила про «смиренной девочки любовь». И решила держать в тайне свои чувства. Я держала их в тайне все две недели, что Валерий был у нас в командировке. Трудно мне было держать их в тайне. Правда, он был очень занят, но все-таки иногда вечером приходил на танцы, и, хотя он приглашал и других девчат, а фельдшерица Мария просто нахально с ним кокетничала, больше всего танцевал со мной. И мы катались с ним на лодке. Особенно у нас, конечно, не раскатаешься, потому что у нас на заводе в пруд все отходы спускают, а с жомовала такой вонью несет, что аж шатает, кто с непривычки. Но мы все же катались.

И мне дома нисколько за это не попадало. А папа однажды с Валерием выпил и говорит ему:

— Валерка, я тебя всегда любил. Плюнь на свое комиссарство, хай ему грец! Становись знов к аппарату, будем сахар варить. Я тебя женю. На гарной дивчине женю. Свадьбу зыграем.

— А у тебя, дядько Пахом, невеста для меня имеется, вон — Лелька...

— Та на шо тебе така пиголица, — закричал папа, — ни кожи, ни рожи, хай ей грец!.

Они оба стали хохотать, а я ушла на танцы одна.

Потом наступила зима. Завод стал работать — ведь раньше была разруха и сахар вовсе не варили. Потом стали варить, только желтый. А теперь сахар шел белый, как при старом режиме, но крупнее. Я бегала на сушки, где шел конвейер и на железной ленте трясло мелкой трясучкой влажный сахар. Можно было брать его пригоршнями и есть — лишь бы с завода не выносили. Но все-таки некоторые рабочие выносили. Их судили, давали за это десять лет. Но так как рабочие руки ох как нужны были, приговор был условный.

В ту зиму я не училась, потому что в уезде школу развалили саботажники. Мне дали работу в библиотеке: составлять каталог по десятичной системе. Я ездила в город на совещания библиотекарей. На них нам делали доклады о текущем моменте и о внутреннем положении, а также о десятичной системе в библиотечном деле.

Книг у нас в библиотеке было море-океан, потому что мы забрали библиотеку бывших хозяев завода да еще свезли из соседнего помещичьего имения, что осталось после пожара. Я читала запоем все подряд.

Зима была метельная. Иногда Народный дом заносило так, что не выберешься. И я оставалась ночевать в библиотеке. Коптилка горела до утра, копоть черными мухами летала в воздухе, — я читала!

Приезжал на завод Валерий. Он уже не носил солдатскую папаху, а, несмотря на мороз, щеголял в кожаной кепке-комиссарке. Он ее носил чуть набекрень. В ней он мне нравился еще больше. У него были синие, блеклые, как будто выцветшие, глаза. Такими становятся васильки к концу лета. Мне нравились его каштановые волосы, кудрявые после тифа, и даже оспины на носу.

Я уже хотела открыть свои чувства, но подумала, что успеется.

Иногда Валерий приходил ко мне в библиотеку. «На хвылыночку», — говорил он. Но оставался допоздна. Мы сидели с ним в книгохранилище, где я топила печку-буржуйку, чтобы не отсырели книги. Дровишки трещали в печке, Валерка сидел на стремянке, курил роскошные папиросы «Сафо» и учил меня, как на свете жить. Так это называлось.

— Ты, Лелька, конечно, маху дала, что родилась девчонкой, — говорил Валерий, — еще долго, понимаешь, женщина у нас будет на подхвате. Не взять ей с маху позиции. А ты не оглядывайся на то, что девка, — дуй до горы!

И «для примера» Валерка рассказал мне историю своего друга Мишки Семенова, который еще недавно был грузчиком в Николаеве, а теперь «вырабатывался в крупного государственного деятеля».

Поучения Валерки были туманны, но находили во мне живой отклик.

Книгохранилище Валерке не нравилось.

— Слушай, давай где-нибудь поуютнее устроимся — предложил он.

— Можно в «кабинет индивидуальной работы»... — согласилась я.

— Во! Подойдет!

— Так там холодно.

— Затопим.

— А там печки нет. Камин один!

— Камин? — обрадовался Валерка. — Слушай, это красота! В Петрограде я жил в дворянском доме с камином... Где у тебя дрова?

Выяснилось, что дрова еще надо колоть. Валерка с наслаждением орудовал топором, и мы растопили камин в «кабинете индивидуальной работы».

Валерка разостлал свою тужурку на полу перед камином, и мы опять сидели до рассвета.

Мы говорили обо всем, но больше всего о мировой революции. Валерка еще немного касался проблемы пола и любви, которая, по Энгельсу, должна быть свободной, так как моногамия хороша только для буржуазии.

Я поддержала разговор, хотя не знала, что такое моногамия. Когда Валерий ушел, я моментально полезла в энциклопедию и сразу узнала все. И у Энгельса я тоже вычитала, что, действительно, моногамия родилась из потребностей буржуазного общества.

Вообще я начиталась политических книг и так здорово стала во всем разбираться, что секретарь комсомольской ячейки сказал про меня: «Елена Пахомовна Смолокурова является вполне подкованным товарищем».

Это была высокая оценка. Слово «подкованный» в этом смысле было в большом ходу. Так что, когда возчики свеклы во дворе у кузницы кричали что-то насчет подковки лошадей, то это уже не звучало.

Весной я заявила родителям, что еду учиться в город.

— Теперь ученья никакого нет, — мрачно сказал папа, — теперь революция.

Мама заплакала в передник. Меня это мало трогало: передо мной маячили огни большого города, и он мне представлялся Парижем прошлого века, а я сама чувствовала себя каким-нибудь Люсьеном — недаром проводила ночи за книгами.

Город, голодный, холодный, неприветливый, встретил меня дождем. Дождь шел не такой, как у нас, на просторе, а зажатый в узком переулке между двумя рядами многоэтажных домов. И пахло не сырой землей и свежей зеленью, а табаком и мокрым асфальтом.

Я забежала в подъезд какого-то дома. Подъезд был внушительный. Над массивной дверью с забеленными стеклами красовалась вывеска с почерневшей позолотой: «Ампир». Я не поняла, что это. Думала: может быть, сокращенное название какого-то учреждения, но ничего не подходило, потому что все названия начинались на «губ».

Так я стояла, держа за бечевку сверток со своими пожитками, а дождь все шел и шел. Я не знала, где искать пристанища: было воскресенье, и в губкоме комсомола не было ни души.

Какой-то парень, накинув пиджак на голову, бежал по улице, громко распевая: «Здех Пилсудский! Здех Пилсудский! Здех Пилсудский, — здех!»

Он влетел ко мне в подъезд и толкнул меня плечом так, что я ощутила его крепкие мускулы под футболкой.

— Ты что дурак или родом так? — огрызнулась я, отлетев к стене.

— Смотри, какая злюка! — удивился парень. — Я ж не нарочно. Ты здесь живешь?

— Нет, — отрезала я.

— А где?

— У тебя на бороде! — Я вдруг заплакала злыми слезами. — Нигде, нигде я не живу.

— Нигде? — Парень схватил железной рукой мою руку и потащил меня по лестнице. Так Володька Гурко ввел меня в коммуну, или, вернее, «втолкнул», потому что я упиралась.

Письма своим я писала «раз в год по обещанию». Кроме того, почта работала плохо. И папа попросил Валерия меня разыскать. В один летний вечер в коммуне произвел переполох щеголеватый комиссар, одетый, несмотря на жару, в блестящую черную кожу, с портфелем в руке.

Но самое потрясающее ждало меня на улице. У подъезда стоял автомобиль. Большой, открытый автомобиль. Кажется, именно в таком цари ездили на коронацию. И Валерий повез меня и Наташу кататься. Я первый раз в жизни каталась на легковом автомобиле.

Потом я как-то зашла к Валерию в его огромную комнату в первом этаже бывшего буржуйского дома, обставленную роскошной мебелью. Но все здесь было перевернуто вверх дном. Такая стояла грязь, как будто именно здесь находились земли сахарной промышленности, которые Валерка национализировал. Валерий и Мишка Семенов, про которого Валерка говорил, что он «выдающийся деятель», лежали на широченной кровати с амурами и пели: «Помню, помню я, как меня мать любила...» Это они отдыхали от государственных дел, как они объяснили.

И еще раз я пришла, когда Валерий был один и спал на кровати с амурами, укрывшись шинелью. Это я увидела в открытое окно.

Момент настал! И чтобы не задерживаться, я вспрыгнула на подоконник. Валерий и ухом не повел. «Может, он храпит?» — испугалась я. Нет, он не храпел, спал втихаря.

Я посчитала, что последняя преграда между нами пала, и подлезла под шинель...

Валерка вскочил, как будто ему за пазуху кинули ужа:

— Ты откуда свалилась, Лелька?

— С подоконника, — ответила я и, чтобы не было между нами ничего недосказанного, сказала быстро:

— Я тебя люблю и потому пришла. И не уйду отсюда до утра. — И в замешательстве добавила: — Хай тоби грец!

Это получилось не очень складно, потому что как раз было утро. Но я твердо знала, что все любовные истории разыгрываются ночью.

— До завтрашнего утра? — переспросил испуганно Валерий, и мне показалось, что он сейчас захохочет. Этого нельзя было допускать ни в коем случае. Я утвердилась на кровати и крепко обняла Валерия за шею. Он не сопротивлялся. Мы лежали и молчали. Потом он сказал:

— Послушай, может мы отложим это, так сказать... любовное свидание?

— А чего откладывать? Чего откладывать? — зашептала я ему в ухо.

Самое главное сейчас было не дать ему размагничиваться!

— Ну года на два. Подрасти хоть немножко, — прохрипел Валерка, потому что я стиснула его шею.

Кажется, все рушилось. Я сказала строго:

— Ты, Валерка, кажется, не отдаешь себе отчета в своих словах: мне шестнадцать!

И я села на кровати, потому что мне неудобно было лежа вести эту полемику.

— Знаешь, Лелька, — серьезно произнес Валерий, — я тебе скажу откровенно: у меня нет ощущения шестнадцати...

— Вот как! А на сколько же у тебя есть ощущение? — спросила я, как могла, саркастически.

— На двенадцать! — выпалил он и наконец захохотал.

Я сидела на краешке кровати и смотрела, как кролик на удава, в его вылинявшие глаза.

Но он был беспощаден.

— И вообще, Лелька, что это такое? — нравоучительно продолжал он. — Выходит, ты — распущенная девчонка? Вламываешься в окно, влезаешь буквально в постель к постороннему мужчине..

Я возразила:

— Какой же ты мне посторонний, что ты говоришь, Валерка?

Кажется, голос мой прозвучал жалобно. Наступила какая-то пауза. Но я уже чувствовала всем существом, что в эту минуту все изменилось.

— Лелька, кисанька моя, — сказал Валерка каким-то совершенно чужим, размякшим голосом, — даже трудно было поверить, что это тот голос, который звучал на весь заводской двор, когда Валерий проводил митинг и раскатисто призывал «бор-р-роть-ся с гидрой контр-р-революции».

И он сказал: «кисанька». Нет, конечно, это мещанское слово из «арсенала обывателя» он произнес случайно... Но странно, оно прозвучало для меня удивительно прекрасно, как самые высокие слова... Да, рядом с

ними! Непостижимо!..

Валерка сел на кровать и притянул меня к себе:

— Ну, подождем годок. Пусть тебе будет хоть семнадцать.

— Если мне сейчас двенадцать, то через год мне будет только тринадцать, — мстительно напомнила я.

— А потом... — Валерка словно что-то вспомнил, — я вообще ведь человек женатый. Вот так.

Он опять был прежним Валерием, твердокаменным комиссаром в черной коже. Даже не верилось, что это он только что называл меня кисанькой.

— Где же твоя жена? — спросила я недоверчиво.

— На заводе. На сахарном заводе. Под Обоянью, — с убийственной точностью объявил он и добавил, видимо подумав с чем-то своем: — Где директором Эпштейн.

— При чем тут Эпштейн? — возмутилась я. — И вообще, что тут такого? Ты сам говорил, что любовь свободна, и Энгельс ясно указывает, что моногамия — продукт капитализма. Тут все дело в частной собственности и принципе наследования...

Я собиралась развернуться на эту тему, но на стене зазвонил телефон, и Валерка вскочил с кровати как ошпаренный.

Я поняла, что звонил Мишка Семенов и что-то там у них стряслось.

— Лелька, сматывай удочки! Сейчас Мишка Семенов явится, мы уезжаем!

— Под Обоянь? — мрачно спросила я.

— В Шлямово. Там кулаки экономию подожгли. — Валерка энергично наматывал портянки, натягивал сапоги.

— Лелька, подай гимнастерку! Тащи портфель! Ну, всё! Вали отсюда! Да куда ты в окно? В двери иди! Ну и дуреха! Подожди! — Валерка облапил меня ручищами, приподнял, крепко поцеловал в губы, потом в волосы и подтолкнул меня к двери. Я уже взялась за ручку, но он втащил меня за юбку обратно и опять поцеловал в губы.

Потом плюхнулся на кровать, задыхаясь, словно незнамо от какой работы, и закричал сиплым голосом:

— Подрывай отсюда! Быстро!

Я в бешенстве пнула ногой дверь и вылетела в коридор. Когда я шла по двору, в окно высунулся Валерка. Он был уже в своей знаменитой кожаной фуражке набекрень.

— Лелька, чертовка, через год! — закричал он митинговым голосом. Я не обернулась.

По дороге домой я тысячу раз вспоминала происшедшее во всех мелочах и никак не могла понять: хорошо все это или плохо. С одной стороны, были поцелуи, и «кисанька», и какие-то обещания: мол, через год. С другой стороны, меня вроде выставили вон. И я имела все основания считать, что у меня в жизни несчастная любовь.

Конечно, я не могла обо всем этом рассказать даже Наташке.

Да она и не интересовалась.

Пока я предавалась воспоминаниям, она не спеша одевалась и теперь сидела на песке в гимнастерке, с красным платочком на косах, уложенных вокруг головы. Только ее маленькие ноги оставались босыми, словно Наташке жаль было всовывать их в сапоги и она старалась отдалить этот момент.

— Скажи мне, Лелька, — растягивая слова, спросила Наташка, — нравится тебе Озол?

— Симпатичный, — высказалась я неуверенно. — Он мне нравится как командир.

— Как командир... передразнила Наташа.

— А тебе? — озадаченно спросила я.

— Мне? Мне он не нравится. Я его люблю. Закрой рот, галка влетит.

— А он тебя?

— И он меня.

— И вы объяснились?

— Ну, нет.... Это еще будет. Одевайся.

— Ау, девчата! Давайте швидче! — издалека неслись неистовые крики, словно мы были в какой-то чаще.

И мы с Наташкой быстро и без сожаления покинули этот берег, не догадываясь, что провели здесь самый счастливый час своей жизни.


4

Мы все выросли в деревне или в заводских поселках. Мы умели управляться с лошадьми, варить на костре пшенный кулеш и наматывать портянки так, чтобы на марше не стирать ноги. Стрелять, стоя и лежа, окапываться, продвигаться перебежками или ползком, бросать бутылки-гранаты нас научили в ЧОНе.

И нам казалось, что мы бойцы хоть куда.

Место, где мы расположились, было мне хорошо знакомо: мы ходили сюда из Лихова по ягоды. Сейчас нам приказали не расходиться по лесу, а держаться возле шалаша, поставленного на поляне. Здесь расположился весь наш отряд. Пестрый народ. Курсанты гордо носили свои гимнастерки с «разговорами» — красными нашивками на груди. Рабочие со «Сварза» оставались в промасленных куртках из чертовой кожи, перекрещенных ремнями и пулеметными лентами. А нам выдали красноармейское обмундирование, неловко болтавшееся на наших худых плечах, и только на Володьке сидело оно так же ладно, как майка с зеленой поперечной полосой — отличительный знак футбольной команды депо Южного узла. А на голове он носил свою старую железнодорожную фуражку.

Наша коммуна была здесь в полном составе. Отсутствовал только Гнат. Военная наука ему давалась трудно, но он старался. Почему теперь его не было с нами? Володя Гурко спросил у Озола. Тот ответил хмуро:

— Хвильовий — дезертир.

Никто из нас не мог этому поверить.

И только Котька произнес с сомнением:

— У него, у Гната, улыбочка какая-то неверная, многослойная какая-то. Сверху одна, снизу — другая...

— Невразумительно, — сказал Федя.


Мы выбили бандитов с пивоваренного завода. Это была маленькая кучка, которую мы громко именовали «бандой». Она вела бестолковый, неприцельный огонь, врассыпную отступая огородами. Командир приказал не преследовать их: берегли силы для главного удара. Об этом «главном ударе» толковали вкривь и вкось с первого же дня. Но настоящих боев все не было.

Разгоряченные ребята ворчали.

— Вот и нужно было на плечах противника ворваться в его штаб-квартиру, — говорил Микола. Он любил выражаться военным языком.

— Штаб-квартира Леньки Шмыря — это смешно! Скорее логово! — сказал Володя и добавил: — А где эта штаб-квартира, тебе известно?

Микола пожал плечами.

— Вот то-то!

Все же, хотя успех наш был самый маленький, этот день был какой-то праздничный. Ребята вечером разожгли костер и так распалили его, что пламя поднялось выше елей. Потом все успокоились, задремали, умолкли и проснулись от холода, — костер едва тлел. Мы разбежались искать сучья.

Я отошла несколько шагов и на поляне увидела Жана с Наташей. Они сидели на широком пне, прижавшись друг к другу, и молчали. Оба высокие и красивые, они показались мне людьми с другой планеты. Я тут же при-

думала название этой планеты: «Алмаз свободы».

Я прошла совсем близко, волоча охапку хвороста. Но они не увидели и не услышали меня.

Под утро вернулись наши разведчики и сказали, что Шмырь стоит на сахарном заводе в Лихове.

Наше Лихово всю гражданскую войну переходило из рук в руки: то налетали банды, то врывались белые. В домах заводского поселка не оставалось стекол в окнах, и никто не вставлял их заново, просто забивали фанеркой. Мой папа всякий раз, как менялась власть в Лихове, делал зарубку острым топориком на колу тына. Таких зарубок было уже десять.

Во время стрельбы жители прятались по погребам, и никто не знал, кто же вошел в Лихово, пока мальчишки не скатывались вниз с торжествующим «наши!» или с пугающим «зеленые!», «беляки!» или «гайдамаки!».

Беляки докатились до Лихова, уже пуганые, поспешно и деловито пограбили и без задержки умотали дальше.

Гайдамаки интересовались спиртом или, на худой конец, самогоном; они подожгли поселок с двух концов.

Больше всех свирепствовали «зеленые». Они схватили семью лиховского председателя завкома Ивана Сухова, дяди Вани, и увели с собой в леса. Больше никто не слышал ни про жену его, ни про дочерей. Расстреляли молодых рабочих, моих товарищей, которые не успели уйти с красными.

Все больше имен появлялось на доске обелиска в центре Лихова. И все это были имена, с детства знакомые мне.

Разведчики доложили: к Лихову подобраться не удалось, кругом обложено бандитскими дозорами. Крестьяне говорили: силы там много. Слышен пулеметный треск, на дорогах — следы многих тачанок.

Надо было установить, какие силы у Шмыря в Лихове.

Озол подозвал Володю Гурко. Они коротко посовещались. Я видела, как Володя что-то сказал Озолу и тот задумался. Потом я поймала взгляд командира: он был обращен на меня. Не дожидаясь его знака, я подошла. Озол сосал свою вечную трубку, его заснеженные ресницы почти сомкнулись, словно он задремал здесь, на пне, с винтовкой, зажатой между колен.

— Ты что, из Лихова? — полуутвердительно спросил Озол. — Там отец, мать?

— Да, — подтвердила я.

— Кто там знает, что ты комсомол?

— Отец знает... — я запнулась. — Но наверняка никому не сказал.

— О! — Озол вынул изо рта трубку и открыл глаза. В их светлой глубине замерцал огонек интереса.

— Можешь сходить в Лихово? И вернуться?

— Да, — сказалая, смутно представляя себе, как это сделать.

— Надо... Сколько человек есть у Шмыря, сколько пулеметов? Тачанок? Трезвые люди, пьяные? Где спят? Охрана?

Я испугалась, подумав, что мне в жизни не упомнить всего этого, если даже и удастся выяснить. И сразу подумала еще об одном: конечно же, я могу прийти к родителям. Запросто — изголодалась, мол, в городе и пришла. А как оттуда выбраться? Под каким предлогом? Да еще так быстро. «Одна нога — там, другая — здесь», — как говорит Володька.

Пока эта мысль тяжело и неприятно ворочалась у меня в голове, из-за широкой спины Озола выдвинулся Володька.

— Я пойду с ней, — сказал Володька.

Озол удивленно поднял на него глаза и моргнул, словно стряхивая снег с ресниц.

— А ты... как?

— Послушай, Жан... — Володька придвинулся к командиру и поставил ногу на пенек. — Я иду с ней под видом... жениха. Мы пришли получить согласие на нашу свадьбу. И торопимся обратно в город. По простой причине: в городе нас ждут мои родители.

«Жених», «Свадьба», «Согласие родителей»... Все это были слова, бесповоротно изгнанные из нашего лексикона и почти неприличные. Нечто вроде корсета. Я просто не знала, на каком я свете, слушая, как уверенно оперировал ими Володька.

— О! — опять произнес Озол и умолк надолго.

Я уже думала, что его молчанию не будет конца, тем более что он, выбив трубку о каблук сапога, опять стал, не торопясь, набивать ее. Наконец он разжег ее и сказал веско:

— Володька, ты умный человек.

Мы переоделись. Володька сменил гимнастерку на Федин пиджак, он еле сошелся на его бульдожьей груди. Я надела Наташино платье — смешно было думать, что Наташа не всунет в вещевой мешок свое любимое васильковое платье. Оно было мне до пят, и мы подшили подол почти на пол-аршина. Опять же смешно было думать, что у Наташки не окажется нитки и иголки.

Я с сожалением сняла выданные мне в ЧОНе и пришедшиеся как раз впору сапожки и влезла в чьи-то растоптанные тапочки. Володька опустил по нагану в карманы своих галифе. Теперь, мы были пара хоть куда! Умереть со смеху можно было: жених и невеста!

Из города до Лихова обычно добирались так: сначала поездом до узловой станции, а потом пешком, если не попадалось попутной подводы. Так как мы с отрядом отклонились в сторону от линии железной дороги, я предложила выйти к ней в районе станции: наверняка встретятся какие-то лиховцы, и мы придем вместе с ними, это будет как-то естественнее. Во всяком случае, так мне казалось.

Никогда в жизни я не думала, что мне предстоит вернуться под, так сказать, отчий кров при таких условиях! Да и вообще, меньше всего я собиралась туда возвращаться. К отцу, который ни черта не смыслит в политике, а мать и того меньше. Да ни за какие коврижки! И вот пожалуйста! Смущал меня и Володька. Мне заранее было чертовски стыдно за резеду, слоников, за эту ужасную отсталость и мещанство в отцовском доме.

И я не знала, как надо представлять жениха. Падать в ноги и просить благословения, как у Островского? Я представляла себе, как заохает мама, а, придя с работы, злорадно — обязательно злорадно! — скажет мой аполитичный отец: «Вернулась все же! Вертихвостка!» И уж совсем невозможно было вообразить, как он отнесется к моему замужеству.

Сердце у меня сильно забилось, когда издали показался синий купол лиховской церкви. Удивительно! Он был еще синее, чем раньше: неужели наш поп Амвросий ухитрился среди всеобщей разрухи отремонтировать церковь? Впрочем, это было возможно: Амвросий был поп-ловкач, поп-пройдоха. И в церкви у него стояли шум и веселье, как на ярмарке. Тут совершались всякие сделки, и на паперти только что лошадьми не торговали.

Мы бодро шагали по шпалам. Володя сопел и молчал. Он научился от Озола молчанию, в котором, казалось, что-то назревало.

Вопреки ожиданиям, от станции попутчиками нашими оказались только две незнакомые мне старушки. Мы оставили их далеко позади. Невозможно было тащиться с ними.

Вот и кладбище. Простой деревенский погост, не тронутый духом времени. Жертвы контрреволюции были похоронены на площади. Там поставили временный обелиск, который то разрушался белыми и «зелеными», то опять восстанавливался нашими. А здесь лежал разный люд. Пышные надписи об «угодности богу», о «чистых душах» и тому подобное красовались на могилах местных помещиков. И даже была одна мраморная плита какого-то ротмистра с дурацкой вдовьей надписью: «Будь спокоен в том мире», как будто ему там предстояло сплошное волнение! Толпа простых черных крестов безмолвствовала. И тихо шелестели осины.

Вот уже старая знакомая — фабричная труба показалась за железнодорожной посадкой. Не в пример церковному куполу она порядком одряхлела. Домишки мастеровых тоже не пощадили время и беспрерывные бои. И только белый, с колоннами дом на пригорке выглядел гордо и значительно. Раньше ветер трепал над ним кумачовый флаг. Под его сенью и колонны, и парк внизу выглядели уже совсем не «дворянским гнездом», каким они казались мне в детстве, когда здесь жил «хозяин» миллионщик Сибиряков и мимо наших домишек на конях проносились, сидя боком в дамском седле, дочки хозяина, а в доме с колоннами шумели большие балы.

После революции здесь стал наш дом родной, Народный дом, — его мы помогали украшать. Я ходила еще в шестую группу, когда здесь собиралась первая ком-ячейка. И так как все ее члены, кроме дяди Вани, были ненамного старше меня, то каждое собрание обязательно заканчивалось танцами. Мы, «беспартийная молодежь», сидели на веранде и терпеливо ждали конца закрытого собрания. Но вот открывались двери, и в большую сибиряковскую гостиную важно входили беспартийные музыканты. К ним присоединялись только что закончившие заседать музыканты партийные: механик Филипп — труба и фельдшерица Мария — флейтистка. Они быстро переключались с политики на служение музам.

Как мало прошло времени, и нет ни Филиппа — убит на врангельском фронте, ни дяди Вани — расстрелян махновцамн. Нет и Марии — умерла от сыпняка, заразившись в госпитале: ведь она была красной сестрой милосердия.

И наш флаг не полощется больше над домом.

Мне стало грустно и жаль себя и других. Я вспомнила Марию, и мне представилась наша Наташа в такой же, как у Марии, белой косынке с красной звездочкой вместо креста. И вдруг почему-то показалось, что все мы — Наташа, Володя, я — пришли сюда, чтобы заступить на место тех, дорогих мне людей. И, может быть, погибнуть, как они.

Но Володька шел рядом, слегка посапывая, и молчал своим обещающим молчанием. И это не располагало к меланхолии, тем более что уже и некогда было: мы пересекли подъездные фабричные пути и вступили на пыльную улицу Лихова. Нас никто не остановил. Пошел мелкий нудный дождик и, вероятно, разогнал прохожих. Было воскресенье, но из окон не доносилось ни обычных звуков гармошки, ни обрывка песни, ни громкого разговора — ничего.

Володька наконец прервал молчание:

— Это что, всегда у вас мрачность такая? Словно на похоронах.

— И ничуть даже, — обиделась я за Лихово. — Может быть, теперь попрятались.

Я не сказала: «От бандюков», — будто кто-то подслушивал нас. Но вокруг было очень, даже слишком тихо. И вовсе не похоже, чтобы в Лихове стоял Ленька Шмырь со своей разгульной, вечно пьяной оравой, — даже никакого охранения не было.

— Стоп! — тихо произнес Володька. — Смотри.

Я бы ничего не заметила. В щель забора был виден двор, и впритык к стене дома стояла распряженная телега. На ней — не прикрытый даже брезентом, приземистый, как такса, пулемет. Под телегой лежал, накрывшись кожухом, человек. В доме были закрыты ставни, но из трубы шел дым, а у крыльца стоял самовар с сапогом вместо трубы. Видимо, кто-то раздувал его, да так и бросил вместе с сапогом.

— Здесь... — сказал Володька.

Кажется, бесхозяйственно брошенный сапог убедил его больше, чем пулемет, в том, что здесь «зеленые».

Раздумывать было некогда. Мы свернули за угол и остановились уже только у калитки нашего дома.

Кусты сирени вдоль забора сильно разрослись с тех пор, как я в последний раз в сердцах хлопнула этой калиткой. Я не видела, что делается на застекленной терраске, но сдержанный шум голосов удивил меня. Без меня в доме решительно некому было шуметь. Может быть, гости? Тем лучше!

Я перевела дух и поднялась по трем ступенькам, из которых одна была новой: отец наконец заменил прогнившую доску.

Мы остановились в дверях. Ну, уж этого я никак не ожидала!

В первую очередь бросался в глаза стол. Может быть, потому, что я была голодна. На столе стояла первоклассная шамовка. Видно, моя мама вытряхнула все, что было в доме: кроме домашней колбасы и сала тут стояли и мои любимые голубцы. С трудом оторвавшись от них, я обвела взглядом сидящих. Они удивили меня едва ли не больше, чем голубцы и вся эта снедь, — такую, пожалуй, не во всякой паштетной найдешь! Люди, которые вовсе не бывали раньше у нас в доме, сидели тут и жрали и пили, как в кабаке. Ничего себе родители, докатились! Мне захотелось ударить кулаком по столу и грозно разогнать всю эту шатию: в первую очередь погнать метлой попа, который за то время, что я его не видела, и вовсе стал «поперек себя шире», как говорили у нас в поселке.

Кроме него, тут был Шлапок, завскладом, молодой паренек Витька по фамилии Грустный, по профессии аппаратчик, и неизвестный мне человек с лысиной во всю голову, желтой и шишковатой, похожей на тыкву, что росли у нас в огороде. Ни папы, ни мамы не было.

Все уставились на меня, как на привидение. А я сияла приготовленной загодя улыбочкой. Амвросий грянул басом, словно в церкви, не то за здравие, не то за упокой: «Девице Елене Пахомовне ни-и-жайшее!»

На его рев выбежала из комнаты мама. Маленькая, кругленькая, она бросилась на меня с такими воплями, что я не чаяла, как вырваться из ее пахнущих луком и мылом рук. Я только непрерывно, как можно отчетливее и громче повторяла: «А это Володя, мой жених!» Но мама продолжала тискать меня, и поэтому получалось какое-то залихватское «Их! Их! Их!» — словно аккомпанемент. А Володя выделывал что-то ногами: не то ножкой шаркал, не то футбольный мяч перепасовывал партнеру.

Нас без промедления усадили за стол и поставили перед нами стопки самогона. Особенно навалились на Володьку.

Пей до дна! Пей до дна! — кричали все.

Я было испугалась, что он опьянеет, но вспомнила, что он все-таки умеет выпить. Сейчас это оказалось очень кстати, потому что собравшиеся были, по-видимому, уверены, что жениху полагается в конце трапезы лежать под столом. Я же вмиг опьянела от одного вида наставленной тут еды.

Оставалось загадкой, во имя чего все здесь собрались. Тем более что папы не было дома.

Как выяснилось из бестолкового разговора за столом, он отправился на пивоваренный завод за пивом. «Господи! Какая пивоварня? Какое пиво? Мы же вошли туда вчера и разграбить не дали. И склад на замке», — думала я.

Ничего нельзя было понять. Одно стало ясно, что здесь не знают о том, что наш отряд выгнал бандюков с пивоварни. Видно, те, кто уцелел, разбежались по деревням, боясь вернуться к Леньке Шмырю.

У меня просто в голове не укладывалось, чего моя мама так старается для подобного общества. И что здесь надо Грустному? Я вспомнила, как Витя Грустный не давал белым тащить сахар с завода и напал на одного беляка с мешками. Так надавал ему, что тот побросал мешки с сахаром и — ходу! А потом белые искали Витю по всему заводу, но не нашли, потому что аппаратчики спрятали Витю в диффузоре. А ночью наши погнали белых, и Витя вылез белый как мел и, шатаясь, словно пьяный, побрел домой, где его мать голосила на весь поселок.

И вот теперь Грустный в компании с попом и бандитом лакает самогон! А папа, мой солидный папа, мастер, уважаемый на заводе человек, словно холуй какой, бросился — шутка ли, за восемь верст киселя хлебать! — за пивом! Вот что делается!

Мне было стыдно сидеть рядом с Володькой и слушать всю эту трепотню. Человек-тыква немного опьянел, он шепелявил и у него была странная манера повторять: «Шлышь, што ли...» Он перекладывал этими «Шлышь, што ли...», словно ватой, каждое свое слово. И от этого казалось, что он говорит нечто очень важное... А поп не был пьян нисколько.

Володька слушал эти речи так, будто в них был какой-то особый смысл Вероятно, и был. Потому что до меня в конце концов дошло, что Шмырь стянул «до себе усих хлопцев», чтобы именно из Лихова двинуть на Белые Пески, где «засели москали та чоновцы».

Это было правильно: в Белых Песках стоял наш батальон, но самое главное заключалось в том, что никто здесь решительно не знал, что мы взяли пивоваренный завод, ну даже и не подозревал! Так они были уверены в том заслоне, что оставили на заводе, что ли? Или просто с той стороны не ждали нападения?

Видно, и Володьку тоже занимали эти мысли, он мне все время под столом наступал на ногу, и в конце концов Амвросий заметил, что он вертится на стуле, и провозгласил своим гулким басом, будто из бочки:

— А молодым небось не терпится погулять. Только мы так не отпустим... Выкуп!

И опять налил нам: Володьке — стопку, мне — долил. Самогон был противный, душный какой-то. Моя мама шариком каталась из кухни на терраску, с терраски на кухню, ровно наймичка какая. От всего этого у меня было страшно тяжело и смутно на душе.

А тут Володька повел себя просто дико: неужели он все-таки напился до того, что даже не помнит, для чего мы здесь?

— А вы, батюшка, все обычаи позабыли, — дерзко обратился он к Амвросию.

— Ась? — Амвросий выкатил на него свои рачьи глаза.

— А «горько»? — спрашивает Володька. — Где было нам, молодым, «горько»? — Это вы, молодой человек, все перепутали с вашим

советским разговором: УЭС, Рабспилка, Вхутемас... — говорит поп, трезвый как стеклышко. — Вы пока что суть всего лишь жених с невестой. А не «молодые». И ваше «горько» приходится вам как раз на свадьбу. Ныне же, если хотите знать, то всего лишь вроде бы помолвка.

Разъяснил поп весьма резонно, но черт его знает, почему Володька стоит на своем? И тут вмешивается в спор Грустный, начинает доказывать, что «горько» полагается нам и сполна должно быть отпущено.

Грустный, как я заметила с самого начала, был необыкновенно беспокоен, а теперь и вовсе места себе не находил, лез ко всем, обнимался и в то же время поглядывал на часы.

Под пьяные крики «горько!» Володька хватает меня лапищей за шею и начинает бестолково тыкаться губами мне в щеку, и вдруг в самое мое ухо вползает его задыхающийся шепот: «Пора кончать цирк. Веди меня в комнаты».

Мы посидели еще немного. Больше всех веселился поп Амвросий. То и дело наливал себе и выпивал, обращаясь ко мне:

— Ваше здоровье, Е-Пе, пока Се! — то есть Елена Пахомовна, пока Смолокурова.

— А ваше, извиняюсь, как будет фамилие? — спрашивает он Володьку.

— Тыцко, — ляпнул Володька, видно, первое пришедшее в голову.

— Ну так. Значит, пьем за Е-Се, впоследствии... Те! — опять затянул поп.

Воспользовавшись паузой, мы с Володькой прошли в комнату. Это была наша знаменитая лучшая комната со слониками.

— Давай уматывать отсюда. Минуты дороги, — сказал Володька, — матьпредупреди, а то шуметь будет.

Я нерешительно двинулась в кухню, но в это время кто-то новый, встреченный бурным восторгом, появился на терраске, и я услышала странно знакомый голос:

— Лелька явилась? Прекрасно! Давно пора за ум взяться!

Кто же это? Я видела только широкую тень на занавеске и абрис высокой шапки, какие носили ‹«зеленые».

Что-то там ему объяснили. И опять мучительно знакомый голос озадаченно произнес:

— Что еще за жених такой? Тыцко? Откуда бы?

Он рванул к себе дверь, и перед нами предстал Семка Шапшай. Махновская папаха и редкая бородка нисколько не меняли его лица; сейчас на нем удивление боролось со злорадством.

— Какой же это жених? Какой же это Тыцко? Это Володи Гурко, райкомщик! — Семка говорил спокойно и медленно тянул из кобуры «Смит-Вессон». Володька опустил руки в карманы, но вытащить оружие уже не смог: сзади его схватили человек-тыква и Шлапок. В комнате сразу стало много народу. Володьку окружили и повели через двор. Я побежала следом. «Задержите ее!» — услыхала я голос Семки, но в это время из кухни вывернулась мама. Она с неожиданной силой схватила меня за руку, потащила к погребу и, прямо-таки столкнув меня со ступенек, захлопнула дверь. Я осталась в темноте среди знакомых запахов кислого молока и малосольных огурцов.

Снаружи глухо и неясно долетели до меня звуки стрельбы, и — странно! — они все усиливались, как будто бой приближался. Выстрелы смешивались с топотом коней, скрипом тачанок, выкриками.

И вдруг я услышала совсем близко, у самой двери погреба, голос моего папы. Слегка задыхаясь, он продолжал какой-то рассказ:

— Добиг я до пивоварни, а там скрозь пусто. «Где красные? — спрашиваю того старика, шо у складу. — Хай тоби грец!» — «В Пески подались, — каже. — Якись, — каже, — латыш ими командуе. Мозоль, что ли, звать...»

Я увидела ясно, как будто не была заперта в погребе, папино лицо с вислыми усами и толстым носом, и как он почесывает затылок...

— Ты погодь, Пахом. Описля расскажешь. Видчини ж погреб, выпусти ж Лельку... — просит мама.

— Да хай ей грец! — отвечает папа и, кажется, собирается присесть на порог, потому что мама, слышно, сердито вырывает у него ключи...

Вероятно, руки у нее дрожат, потому что дверь все не открывается, и, потеряв терпение, я начинаю молотить по ней кулаками:

— Да открывайте же вы! Тоже мне родители!

— Чего скандалишь, Лелька? — слышу я Володькин голос. — Сейчас я тебя выпущу.

Дверь наконец-то распахивается. В проеме открывается сразу очень много: и кусок неба, и лопухи у забора, и Володька с наганом в руке.

— Вылетай! — говорит он мне. — Шмыря живого взяли. А Семку упустили, как угорь вывернулся. Твой отец наших привел.

Но папа его не слушал. Он повернулся к нам спиной и сказал маме:

— Та давай же топорик!

И сделал одиннадцатую зарубку на колу забора.

— Дай боже, шоб последняя, — сказала моя отсталая мама.


И на этом кончился светлый период нашей «бандитской» эпопеи. И пошли суровые месяцы, слившиеся в какой-то один сплошной поток, в котором уже не различались дни и ночи, поселки и леса, станции и степные хутора, а были только окапывания, перебежки, пулеметная трескотня, короткие злые бои, отход, бросок, опять отход... И сны, в которых все повторялось: бои, отходы, броски... Длинные сны, непонятно умещавшиеся в совсем короткие часы сна.

Уже никто не помнил Шмыря, и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение слова «гидра».

«Гид-р-ра контр-р-революции!» — рычали мы на всех митингах. А матрос Наливайко из нашего отряда взывал трубным голосом: «Выдр-р-а гр-р-розит нам с юга и с севера!» А когда слушатели дружно его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!», Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра — дай ей волю — у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-рровь!» «Не дадим!» — кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный...» — первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие желанные, такие дорогие слова сами в него влетят.

И все же мы до сих пор не знали, что такое «гидра»! «Гидра» — это были банды, бандочки, бандищи, белые, «зеленые», — от них рябило в глазах, звенело в ушах, все тело наливалось страшной тяжестью, а в груди клокотала такая ненависть, что даже во сне мы ощущали ее горький, пьянящий вкус.

Может быть, это и не так было, но казалось, что все тяжелое началось вместе с дождливыми днями, которые пошли один за другим, без просвета, без роздыха, и заволакивали серыми туманами долины, и гасили костры, плюющиеся искрами сырых веток, и расстилали жидкое месиво чернозема под рваными сапогами, и веяли тяжелыми запахами мокрого шинельного сукна и отсыревшей махорки.

Октябрьской ночью нас подняли по тревоге. Озол вел отряд по карте, — никто не знал этих мест, диких и мрачных, словно не Украина-мать расстилалась кругом, а чужая земля дышала пронизывающим ветром прямо в неотогревшееся наше нутро.

Мы, видимо, отклонились от пути, и командир не решился идти дальше по лесу, который гудел от стрельбы, а где были бандюки, понять нельзя было, не разведав дороги.

— Кто пойдет? — спросил Озол. И вызвался идти старик рабочий. Может, он и не был стариком, может, ему было лет тридцать пять, только нам он казался стариком. Может быть. Я уже не видела его больше живым и не знаю этого.

Рабочий сказал:

— Я пиду, командир.

И тогда вышел мальчик, которого мы даже не замечали, — так, вился вокруг нас пацан! — и сказал:

— И я с тобой, батько!

— Пидемо, — ответил отец.

И вдруг из темноты вынырнула Наташка со своей санитарной сумкой на плече и молча стала рядом с ними.

— Вот и гарно, — сказал старик.

Озол что-то хотел сказать, но Наташа предупредила его:

— Я пойду, Жан, — сказала она. И он промолчал.

Мы кое-как расположились на поляне. Я помню, что долго не могла согреться в своей мокрой одежке, а костер разжечь Озол не разрешал. Потом я заснула, как в омут свалившись, и, кажется, спала всего несколько минут. Меня разбудил Володька. Было все еще темно, но на востоке, где должно было всходить солнце, расплывалось светло-розовое бессильное пятно.

— Пойдем искать их. Тревожно что-то. Озол беспокоится. И стрельба прекратилась, — сказал Володька.

Мы пошли — Володя впереди, я — сзади. В редеющей тьме я видела его затылок под околышем железнодорожной фуражки и красный бант на штыке винтовки, отвисший от сырости.

Мы шли лесной тропой, вьющейся, казалось, бесконечно между стволов и уже ясно различимой в бледном свете утра.

Опушка открылась перед нами. Она обрывалась оврагом. Что-то торопило нас, что-то подгоняло нас к самому обрыву.

Что-то белело на дне оврага страшной, неестественной белизной. Володька побежал по склону, и я за ним, скользя по мокрой траве, оступаясь, руками цепляясь за мокрую и почему-то липкую траву.

Первым мы увидели мальчика, распростертого на дне оврага между крутых, травянистых берегов его. Совсем нагой и словно светящийся, лежал он в глубокой вечной своей купели, в такой страшной тишине, какая не могла и не должна была быть на этом свете.

Старик висел на дереве над сыном, едва не касаясь его пальцами вытянутых ног, словно в последней смертной судороге хотел дотянуться до родной плоти.

— Замолчи! Замолчи! Слышишь? Замолчи, а то вдарю! — кричал Володька, и тут я только заметила, что все время повторяю одни и те же слова: «Они увели ее. Они увели ее».

Мы бежали по оврагу и вдруг увидели Наташку... Она не была убита. Она была растерзана.


Четыре месяца гонялись мы за бандами. Четыре месяца почерневший и сухой, как уголь, Озол водил нас по лесам и полям, то зеленым, то заиндевевшим, под гудение проводов, под свист пуль, под стрекот пулеметов, под ржание коней.

Однажды как из-под земли поднялся впереди нас отряд богатырей. В длинных кавалерийских шинелях с «разговорами» — зелеными петлицами на груди, горяча шенкелями коней, покачивая пиками остроконечных шлемов, грозно и неотвратимо двигались они, негромко, слаженно ведя песню про «сынов батрацких», про «вильну Украину».

Это на смену нам двинули против банд отряд курсантов Высших военных курсов ВУЦИК имени Григория Ивановича Петровского.

Нас распустили. Мы уже не были «чоновцами». Мы опять стали штатскими юношами и девушками. Но прежними мы не стали.

Медленно, еле волоча ноги, словно старушка, подходила я к парикмахерскому салону «Ампир». Но что это? Вечно замазанные витрины были отмыты. За зеркальными окнами торчали гипсовые головки в причудливо завитых париках. Мужчины в белых халатах — мне почудилось было, что это санитары, — хлопотали около полулежащих в мягких креслах женщин. А женщины улыбались кощунственными, беспечными улыбками. Это и был «Ампир» в действии.

Потрясенная, я подымалась по знакомой лестнице, ступеньки которой, мне показалось, стали выше. Снизу я заметила Гришку-сахаринщика, стоявшего у двери с «гландами».

Он свесился вниз и закричал:

— Лелька вернулась! Ха! Вас вернулось, кажется, поменьше, чем ушло!

И вдруг как будто вернулся тот далеко позади оставшийся счастливый час, —я увидела отмель, залитую волной, и маленькие Наташкины ноги с розовыми ногтями и чешуйками песку.

Если бы я была безоружна, я бы вцепилась в Гришку зубами. Но я была вооружена. Я выхватила наган из кобуры и взвела курок к бою. Я нажала спусковой чок плавно, как нас учили. Или это показалось мне? Кто-то с силой ударил меня по руке. И я больше не видела Гришку.

Передо мной стоял незнакомый, высокий старик в рыжей кожаной куртке.

— Пойдем! — сказал он мне. И я пошла.

Мы поднялись на третий этаж. Он потянул незапертую дверь и ввел меня в почти пустую комнату. Над колченогим столом висел портрет Дзержинского.

— Ты думаешь, что революция — это беззаконие? — спросил он.

Я молчала.

— Зачем тебе дали оружие? — спросил он.

— Чтобы убивать этих гадов! — ответила я, стуча зубами.

— У нас есть законы. Это законы революции. Мы должны чтить и выполнять их.

Я молчала.

— Что ты думаешь делать?

— Не знаю, — сказала я. И я, правда, не знала.

— Пойдешь учиться, — сказал старик и, вырвав из блокнота листок, написал что-то на нем.

— Вот. Дашь ректору. Он зачислит тебя на первый курс юридического.

Это были незнакомые слова. Слова из какого-то нового мира: «ректор», «юридический»...

— Я не кончила школу, — пробормотала я.

— Ты уже прошла ее, — ответил старик.

И я прочла на листке печатный штамп: «Губернский Комитет КП(б) У».

Вечером пришел Володька.

— Что ты думаешь делать? — спросила я, невольно повторив вопрос, только что обращенный ко мне.

— Хватит в райкоме крутиться. Пусть уж другие. А я обратно — на транспорт, поезда водить.

Володя ушел и не являлся неделю. Он пришел в новенькой военной форме, в фуражке с малиновым околышем.

— Меня забрали в ДЕТО, — радостно сообщил он.

— Насчет детей? — удивилась я.

— Дура. Это транспортное ГПУ. Дорожно-транспортный отдел Объединенного государственного политического управления, — пояснил Володя.

Володя уходил от нас в поселок Южного узла, поближе к месту работы. Мы все грустно его проводили.

Все жители «Ампира» — кроме Гната Хвильового. Гната не было среди нас. Он перебрался в общежитие Военного трибунала. В трибунал его взяли на работу пока что курьером.



Часть вторая

1
Мое скромное положение практикантки обязывало меня приходить на службу раньше всех. Я выходила из дому вместе с подметальщиками улиц и почтальонами. Когда я шла через весь город — трамваи не ходили, автобусов не было, — он казался вымершим. И даже знаменитый Пречистенский базар — сокращенно Пречбаз — был пустынен и молчалив, как погост в моем родном поселке Лихово, недавно переименованном в Красный Кут.

Дворник Алпатыч, ушлый старик со старорежимной бородой, расчесанной на обе стороны, будто у генерал-губернатора какого, сидел на скамейке, на которой обычно дожидались вызова свидетели, и курил козью ножку. Уборщица Катерина Петровна надраивала медную доску на двери с надписью: «Губернский суд».

Между ними шла обычная перепалка. Дело в том, что Алпатыч достался губсуду в наследство от старого режима вместе со своей бородой и орлеными пуговицами па сюртуке. При царе он был тоже дворником, и тоже в суде, но, если ему верить, играл в деле правосудия огромную роль.

Не вникая в сущность происшедших перемен, Алпатыч считал себя ущемленным и, хотя не очень внятно, себе под нос, частенько повторял, что «за богом молитва, а за царем служба не пропадает».

— К чему бы эти слова, — спрашивала Катерина Петровна, нервно шаркая тряпкой по стеклу, — когда царя нету, а насчет бога в газетах пишут, что тоже большой вопрос?

Катерина Петровна была матерью народного судьи, всю жизнь промаялась в батрачках, и сетования Алпатыча выводили ее из себя.

Я не могла пройти мимо, поскольку тут происходило нечто вроде политического диспута. Я вмешалась:

— Вы, Алпатыч, что здесь контру разводите? За порогом пролетарский суд, а он — «царь, бог, молитвы»... Агитатор какой! Из партии «энбе»! — Я имела в виду «недорезанных буржуев».

— Лелька Смолокурова из Лихова — кандидат на судебную должность! — пробормотал орленый старик и, схватившись обеими руками за бороду, потянул ее половинки в разные стороны, словно хотел оторвать их напрочь. — О господи, пошто допустил, пошто взираешь, не разразишь на месте...

Как будто у господа только и дела было: допускать или не допускать меня на судебную должность!

Я прошла в длинный гулкий коридор. Губсуд помещался в здании бывшей монастырской гостиницы «Софийское подворье». Монастырь был тут же неподалеку.

Большие «купеческие» номера стали залами суда, а в архиерейском особнячке вела шумную жизнь коллегия защитников.

Я шла под сводчатым потолком в глубоком раздумье. Действительно, я была «кандидатом на судебную должность», если переводить на дореволюционный язык. Два месяца назад меня вызвали в губком комсомола и секретарь Сережка Ветров с завода «Свет шахтера» сказал мне сначала обыкновенным своим голосом:

— На юриста учишься? На третьем курсе? В точку! — Он набрал воздуху и уже другим, ораторским голосом закричал: — Старых юристов — на свалку истории! В суды бросим комсомол! Оздоровим органы юстиции! — И опять обыкновенно: — Мы бросаем тебя в губсуд. Путевку получишь в орготделе.

И вот уже два месяца меня «учит» народный следователь 1-го района Ольшанский. Хотя он и не носит орленых пуговиц и бороды на две стороны, а, наоборот, щеголяет во френче и галифе по моде сегодняшнего дня, чем-то он похож на Алпатыча.

При старом режиме Ольшанский не успел стать ни судьей, ни следователем, а окончив юридический факультет, был «кандидатом на судебную должность», то есть по всей форме — мой «коллега»!

«Но как велика разница между нами!» — сокрушалась я. Николай Эдуардович Ольшанский, представительный двадцатисемилетний блондин, говорил медленно и весомо, время от времени закрывая глаза, что придавало его словам особую значительность. И слова-то какие! Выражение «презумпция невиновности» звучало словно самый суровый приговор, хотя означало, наоборот, предположение невиновности человека. «Юрисдикция» — это выговаривалось с особым вкусом, почти как «я все могу». А слово «экстерриториальность» звенело и гремело медью и железом, как настоящая броня.

Николай Эдуардович любил употреблять латынь. Но эту его склонность члены губсуда, простые рабочие парни, — а один даже был матрос! — оценить не могли.

Я слышала разговор Олышанского с судьей об одном деле: обвинялся заведующий складом в том, что принял подарок от знакомого нэпмана. А нэпман не просто подарил ему какой-то крой на сапоги, а хотел выдурить наряд на кожтовары.

«Тимео данаос эт дона ферентес!» — произнес Ольшанский по этому поводу и тут же перевел: «Не верь данайцам и дары приносящим!»

— Судить этих ДАВАЙЦЕВ в первую очередь! — сердито сказал судья Наливайко.

Любимое изречение Николая Эдуардовича: «Омниа мекум порто» («Все свое ношу с собой») — почему-то всегда связывали с «портками» и глубокомысленно оглялывали диагоналевые брюки Ольшанского.

Нет, хоть и считались мы «коллегами», но до «нарследа 1» было мне, как до звезды на небе! Латынь теперь у нас на юридическом не проходили. Ростом я не вышла. И не то что диагоналевой, простой шерстяной юбки у меня не было.

А Ольшанский носил диагональ и в разговоре щеголял латынью. И все два месяца он дальше переписки бумаг меня не допускал.

Каждая из них начиналась неизменно ссылкой на ту или другую статью Уголовного кодекса, и следовали фразы одна другой тяжеловеснее: «Усматривая в оном Признаки состава преступления, предусмотренного статьей...» «В вышепоименованных действиях обвиняемого содержатся моменты, могущие, с применением статьи об аналогии, подпасть под содержание закона от...»

Даже простое предписание начальнику тюрьмы освободить человека из-под стражи звучало так зловеще, что освобожденный не знал, радоваться ему или пугаться.

Мучаясь над косноязычными постановлениями и протоколами, я мечтала попасть к «настоящему», то есть «теперешнему», следователю. «Теперешнему», и вместе с тем образованному, партийному, и вместе с тем юристу, законнику, но чтобы вполне с «пролетарским правосознанием», как говорилось в приговорах.

Но мои мечты ничего не стоили, потому что был только один следователь, соединявший эти качества: Иона Петрович Шумилов. И никаких практикантов ему не надо было. Он сам, собственноручно, подшивал дела, говоря: от того, как подшито дело, зависит, как судьи будут его читать; от того, как они будут его читать, зависит приговор. Он сам писал и переписывал все постановления, утверждая, что при этом «лучше схватывает суть».

Никому не приходило в голову, что практиканты нужны не только для подшивки дел и переписывания постановлений.

Никому, кроме Ионы Шумилова.

И я узнала об этом именно в описываемое утро.

Итак, я шла по коридору бывшего подворья и предавалась мрачным мыслям. Я привыкла к живой комсомольской работе среди шумной «братвы». У меня были особые причины избрать именно эту профессию. Но разрази меня гром, если бы я раньше знала про переписывание дурацких бумаг, силком меня сюда б не затащили!

Вот и наша «камера», так назывались комнаты, в которых работали следователи. Со вздохом отомкнула я дверь... И в эту минуту я услышала цоканье копыт и шуршание дутых шин по булыжнику двора.

В губсуде был только один «выезд». Он состоял из довольно игривой кобылки и «ландо», которое, если верить Алпатычу, служило еще губернатору. На этом основании Алпатыч внушал кучеру Петушку уважение к «ланду». Но комсомолец Петушок пренебрегал кучерским занятием в целом, ландо не мыл и кобылку не чистил.

Пользовался «выездом» исключительно губернскии прокурор, товарищ Самсонов. Он не замечал замызганного выезда, глубоко погруженный в государственные мысли.

В перерывах между «разведением контры» и уборкой двора — без особого рвения: поелозил немного метлой, и хорош! — Алпатыч рассказывал уборщицам всякие анекдоты из Библии.

Так как это происходило под моим окном, а я едва не засыпала с тоски над своими бумагами, то даже дремучие россказни Алпатыча освежали меня.

Была такая история про Самсона, удивительного богатыря, у которого вся сила сосредоточилась в волосах. Так у нашего Самсонова вся сила, наоборот, была в лысине. Он не принимал никакого решения, не потерев ее очень энергично обеими руками. Как только окружающие замечали этот жест, все умолкали: сейчас будет некое откровение!

Я Самсонова побаивалась. Мне казалось, что он презирает меня за то, что я не боролась с царизмом.

Самсонов никогда в такую рань в суде не появлялся, и я, с удивлением увидев перед собой его очень высокую и очень худую фигуру, как всегда, подумала: до чего же он похож на Дон-Кихота! Только вместо лат на нем — черная кожаная тужурка, а вместо меча — маузер в деревянном футляре на длинном ремне.

Я поздоровалась, но Самсонов, не отвечая мне, задумчиво и, как мне показалось, придирчиво оглядел меня с головы до пят каким-то странным взглядом. И тут же взялся за лысину. Я замерла. Своим глухим голосом прокурор произнес:

— Таиса Пахомовна, зайдите!

Если бы он назвал меня Далилой, — это была та дама, которая, по Библии, отрезала Самсону волосы, отняв всю его силу, — я бы так не удивилась! Никто еще никогда в жизни не называл меня по имени-отчеству.

Вообще-то все меня звали Лелькой. Это мне совсем не нравилось, и я ужасно злилась, когда моя мама длинно и нудно начинала рассказывать, как я, совсем маленькой, сама себя называла: «Лёла». Подумаешь, интерес какой! Мало кто что лопочет, когда и говорить-то еще не умеет! Но имя «Лелька» приклеилось ко мне, как бумажка к леденцу. Дело в том, что Таисой назвала меня бабушка, страшная богомолка, и папа кричал, что это поповское имя, и что он его не признает, и чтобы я звалась Еленой.

Поскольку паспортов не было, а в удостоверения вписывали кто чего хотел, я всюду называлась Еленой Но в комсомольском билете стояло настоящее имя: Таиса. Поэтому, когда меня так пышно назвал прокурор, я поняла, что разговор будет официальный и, наверное очень важный. Вернее всего, соображала я, Ольшанский на меня нажаловался, что я дерзкая. У нас с Ольшанским были стычки. Не затем же комсомол меня «бросил» в Губсуд, чтобы я стала «письмоводителем», ка это называлось в старое время. Я должна была раньше или позже получить самостоятельную работу. И к ней надо было готовиться. А от переписки бумаг я только тупела. Я даже как-то назвала Ольшанского «старым барином на вате». Он вызвал повесткой свидетеля, рабочего с производства, и давай его манежить в коридоре. А сам поставил перед собой шахматную доску и накручивает себе по телефону: с каким-то профессором играет! Я ему напоминаю, что, мол, ждет человек... А он опять: Б-2, Ф-3...

Ну тот свидетель тоже вскипел, вбежал в камеру и кричит:

— Долго я тут у вас штаны просиживать буду?

Николай Эдуардович закрыл ладонью трубку и вежливо говорит:

— Товарищ, не волнуйтесь. Вы получите формальную справку, что были вызваны в судебный орган для дачи соответствующих показаний. И вам беспрекословно будет полностью оплачен трудовой день.

Тут свидетель еще больше вызверился. Чихал, говорит, я на вашу справку! У меня, говорит, производство станет. Без меня такие, как вы, там брак погонят.

И они поругались. То есть рабочий-то ругался по-настоящему, а Ольшанский тонким голосом выкрикивал разные слова: «нонсенс» — глупость, значит; «суверенитет суда», то есть неограниченная власть, и тому подобное.

Видно было, что свидетель посчитал эти слова за какие-то особенные ругательства. В конце концов он убежал.

— Вот, — говорю я, — мы остались без свидетеля. Надо было его сразу допрашивать.

— Не велик барин, — отвечает Ольшанский и берется опять за телефонную трубку.

— Сами вы старый барин на вате, — сказала тогда я. Он посмотрел на меня диким взглядом и прошипел:

— Я вам это так не оставлю.

И теперь я вспомнила все это и, вздохнув, приготоась к худшему.

Самсонов все еще держался за лысину и смотрел на меня так, словно искал и не находил во мне чего-то совершенно необходимого.

Наконец он сказал:

— Конечно, народный следователь, а тем более судья должен бы, помимо всех прочих качеств, иметь солидный вид ...

Он сделал маленькую паузу, и я ворвалась в нее — ужасно злая, потому что он наступил на самое мое больное место.

— Держите тогда царских чиновников! — закричала я. — У них солидный вид! У них борода на две стороны. У их диагоналевые брюки! Они по-латыни шпарят!

Я совершенно забылась. Моя несдержанность, от которой в моей короткой жизни я уже имела неисчислимые беды, толкала меня под бок: «Давай, давай, хватит тебе воду возить!»

— Теперь я вижу, — сказал холодно губернский прокурор, — что вы слишком молоды для самостоятельной аботы.

— Наша власть тоже молодая! — возразила я. — И законы молодые, и правосознание. И молодость не может служить препятствием к государственной службе. Как бы я ни была молода — я совершеннолетняя! И могу по закону занимать любую должность! «Все равно уж!» — промелькнуло у меня в голове, и я добавила вызывающе: — Я к вам не просилась. Меня комсомол бросил.

Самсонов хотел было взяться за лысину, но на полпути опустил руку и вдруг улыбнулся. Я никогда не видела на его лице улыбки. Это было непривычно и как-то трогательно: как будто в мрачный подвал забрел солнечный луч и сам не знает, что ему тут делать. Улыбка тотчас запуталась в сетке морщин, заглохла в щетине небритых щек, словно вода, ушедшая в песок. Но она была. И она выбила у меня из рук оружие. Я молчала.

Он сказал раздраженно:

— Мало того, что вы невыдержанны, вы еще и невнимательны. Я сказал: «конечно, должен бы иметь солидный вид...» «Бы...» Но если нет вида, тут уж ничего не сделаешь... Авторитет суда, конечно, держится не на внешнем виде его работников.

Я молчала. Я все еще не могла прийти в себя.

— Через год, — продолжал прокурор, — вы должны получить самостоятельный участок работы. За этот год вы обязаны набраться опыта.

«Как раз. Наберешься», — подумала я, но решила промолчать.

— Так вот, — сказал Самсонов, закончив тереть лысину, — я принял решение: вы пройдете практику у народного следователя 1-го района Шумилова.... Вы свободны.

Он встал. Я встала тоже.

— До свидания, товарищ Самсонов!

— До свидания, товарищ Смолокурова!

В коридоре я с размаху налетела на Лешу Сахно, секретаря коллегии защитников.

Леша имел удивительное свойство: первым узнавать все новости.

— Тебя — к Шумилову! С тебя причитается!

Я схватила Лешу за рукав:

— Объясни ты, в чем дело. Шумилов же старший следователь.

Леша свистнул:

— Со вчерашнего дня — уже нет. Сам просился в народные, районные. Говорит, что в старших он отрывается от настоящей следственной работы.

— А Ольшанский?

— Что Ольшанский? Он в институт уходит, преподавать.

— Но Шумилов ведь против практикантов, — вспомнила я.

— Был. А теперь — за. Он сказал, что хочет подготовить себе смену...

Леша понесся дальше, а я осталась стоять с разинутым ртом. «Смена» — шутка сказать! И почему он думает о смене? Что ему, сто лет?

События развивались благоприятным для меня образом, если не считать одного. Шумилов просил дать практиканта, но не меня же... А вдруг он выставит меня?

Я видела Шумилова всегда издали. Он мне казался очень молодым, фигура у него была легкая, движения быстрые, что при небольшом росте создавало впечатление какой-то мальчишестости.

Но теперь, когда он сидел напротив меня и нас разделял только стол, я увидела, какие глубокие морщины рассекли его лоб и как блестят седые пряди в волосах, которые он носил, по моде того времени, гладко зачеанными назад.

Безусловно, он выглядел старше своих тридцати лет. Его длинный острый нос и немного вытянутая верхняя губа придавали ему сходство с какой-то хищной птицей. Серые глаза, круглые, с неприметными светлыми ресницами, близко посаженные, укрепляли это впечатление.

Это были глаза умной птицы, внимательные и немного усталые.

Шумилов не носил ни френча с галифе, как это было принято у «ответработников», ни кожаной куртки. На нем был костюм совершенно старорежимного вида. Пиджак с разрезом сзади. И хотя галстука он не носил — еще чего не хватало! — почему-то казалось, что галстук был бы тут уместен.

Конечно, мне хотелось бы, чтоб мой начальник и учитель был похож на Шерлока Холмса. Но чего не было, того не было. Шумилов не сосал трубку, не пронизывал взглядом и не кривил губы в иронической усмешке.

Нет, он не был Шерлоком Холмсом. Но зато он был Ионой Шумиловым.

В моих глазах это значило много больше. Кто такой Шерлок Холмс? Способный детектив, служащий капитализму.

А Иона Шумилов, блестящий советский следователь, стоял на страже завоеваний революции и охранял жизнь и покой граждан первой и единственной в мире Страны Советов.

И вот теперь, по крайней мере год, я буду вместе с ним каждый день и даже больше, потому что работа наша обычно продолжалась и ночью. Конечно, я не буду переписывать скучные бумаги. Кто будет их переписывать, меня мало заботило. Я буду выезжать на места кошмарных преступлений, распутывать нити сложных дел, высказывать гениальные догадки, поражающие самого Шумилова, и в итоге сражать преступников системой полновесных улик.

Мои мечты прервал будничный голос Шумилова:

— Мы примем часть района у нарследа 8-го участка, значит, и часть его дел.

Что же, это мне нравилось. Я не боялась работы. Лишь бы не побоялись мне ее доверить.

— И потом нам нужен расторопный секретарь.

Я внутренне возликовала, потому что терпеть не могла секретаря Ольшанского, Сонечку Лапину.

Целый день она с остервенением пудрила нос и звонила по телефону какому то Жоре:

«Аллё-у! Жёрочка, это вы? Это я. Что, вы хотите меня видеть? Вы, правда, хотите меня видеть?.. Хочу ли я вас видеть? Определенно да, определенно нет... Не надо слов. Пока».

Интересно, кого же возьмет в секретари Шумилов. Иона Петрович, конечно, выберет лучшего из секретарей.

Наша камера — я теперь с удовольствием говорила «наша» — помещалась в здании губсуда, наш район был самым бойким и теперь будет самым крупным.

Мы — это «мы» я тоже произносила охотно — могли «сманить» любого секретаря. Но кого надо сманивать?

— Мотю Бойко, — вдруг сказал Шумилов.

— Мотю Бойко?

Я едва удержалась, чтобы не рассмеяться. Не было в суде большего плута, чем Мотя Бойко. Пользуясь тем, что его начальник, народный следователь 8-го района старый большевик Ткачев, получивший чахотку в Якутской ссылке, часто отсутствовал, Мотя вершил все дела лично, да так, что о нем просто анекдоты ходили.

И вдруг его к нам в секретари!

Но так как я приняла твердое решение быть выдержанной и не соваться со своим мнением, когда меня не спрашивают, то я промолчала.

Шумилов заметил мои переживания и сказал:

— Мотя Бойко будет у нас вполне на месте...

— Да? — спросила я. Как раз в этом я не была уверена.

— Мы с вами не дадим ему особенно резвиться. Верно?

Я оценила это «мы с вами» и поспешила согласиться.

— Давайте пойдем в камеру нарследа восемь и посмотрим, как там произрастает Мотя Бойко.

Мы отправились, идти надо было — будь здоров!

Дорога шла мимо бывшего женского монастыря. У ворот сидели на лавочках бывшие монашки, ныне члены артели «Ручвяз». Это неблагозвучное название было стыдливо написано от руки на небольшом листе бумаги, наклеенном на заборе. Написано оно было смешными буквами, похожими на славянские. Кроме того, еще стояло в скобках: «на спицах и других инструментах».

— Интересно, что это за «другие инструменты», — заметил мой начальник.

Я ему тут же объяснила, что имеется ввиду крючок ручного вязания.

Все, что касается монашек, было мне прекрасно известно. Когда я училась в младших группах — тогда не было классов, а были группы, — папа меня определил на квартиру к монашкам, чтоб я «не баловалась». Так что мне были известны все их штучки-мучки. Как они маргарином спекулировали и «святой водой» торговали — из колонки!

В настоящий момент монашки «ручвязом» не заниались, а лузгали семечки и бойко переругивались.

Невдалеке, на паперти древней маленькой церкви, сидели слепцы и, яростно покручивая ручку цитры, дружно ныли на невероятной смеси украинского с русским:


Мимо рая прохожу,

Гирко плачу и тужу ...

Дальше — больше, со слезою в голосе:


Дней воскресных я не чтил,

Во грехах дни проводил...

Батька с матерью не чтил...

Ой лихо мени, лихо!

Великое лихо!


Душераздирающее мяуканье цитры как нельзя больше подходило к мрачному тексту.

Тут же, без перехода, звучно высморкавшись на паперть, слепцы весело заводили:


А у кума е бджо...

А у кума е бджо... Бджо-о-олы!

Дай мне, кум, ме-ме...

Дай мне, кум, ме-ме...

Ме-е-еду!


Закончив, они затягивали гнусаво:


Подайтэ, нэ минайтэ...


— А як ни, то нэ минэ вас лиха година... — добавляли они скороговоркой.

Мы шли браво, но мне страшно хотелось есть. Может, от того так хотелось есть, что нам все время попадались паштетные. В них сидели нэпманы. Многие из них были толстые, какими их рисовали в газетах и журналах. Но иные, наоборот, поражали худобой. На их тощих фигурах болтались пиджаки и визитки «лучших времен». «Вот до чего довела нас Советская власть», — как бы говорили они.

В большие зеркальные окна было видно, как нэпманы жрут мясо. И надо думать, это была не конина.

— Как вы думаете, это не конина?

— Где? — спросил Иона Петрович, как будто с неба свалился.

— Ну, там, в паштетной...

— А... не знаю. Меня это не интересует, — ответил Шумилов ледяным голосом, как будто не доел со мной сегодня утром последнюю воблу из пайка.

Конечно, Шумилов может жить одними интеллектуальными интересами. Это его особенность. А я не могу.

— Я не могу жить одними интеллектуальными интересами, — вызывающе сказала я.

— Да? — Шумилов презрительно прищурился. — Кто же тогда поэт? Я — поэт или вы — поэт?

Он меня сразил. Я замолчала и больше не смотрела в окна.

Замечание Шумилова уязвило меня больно. Со стихами вышло у меня нескладно. Я сочиняла стихи. Чаще всего на ходу. У меня не было времени. сидеть и писать за столом, как это делали поэты ушедшей эпохи. Собственно, не было и стола. Стихи должны были «идти от жизни» — это я твердо знала. Ну, а моя жизнь вся была на ходу: институт — кожзавод — губсуд. И, вероятно, от того, что они рождались в этой спешке, звучание моих стихов было похоже на шарканье деревянных подошв по асфальту.

Я теперь уже не бегала на спичечные фабричонки. Все эти «Этны» и «Везувии», и даже «Пожар Коммуны», не существовали. У частных владельцев их отобрали, и была теперь одна большая государственная спичечная фабрика.

А меня прикрепили к ячейке кожзавода, где, как мне зали в губкоме, «подняли голову троцкисты». Оказалось, поднял голову там только один Женька Шуляков. Других троцкистов на кожзаводе не обнаружилось. Но Женька Шуляков стоил целой троцкистской организации.

Он являлся на занятия моего кружка и пытался «сбивать» меня каверзными вопросами насчет «перманентной революции». Я вступала в спор с Женькой, и он так кричал, что на кружок прибегали даже из цехов.

В конце концов он ужасно надоел всем, и ребята не стали пускать его на занятия. Женька ушел с кожзавода и стал «кадровым» троцкистом, писал измененным почерком всякие пасквили и разбрасывал их по предприятиям. Мне рассказывали, что однажды рабочие поймали его за этим занятием и надавали ему по первое число.

Кожзавод занимал теперь в моей жизни значительное место, как некогда спичечные фабричонки.


Камера нарследа 8 помещалась в бывшем «доходном доме» баронессы Ган.

Мотя Бойко сидел за огромным письменным столом с фигурными ножками и с резными львиными мордами на ящиках. На Моте была вельветовая толстовка с голубым бантом под подбородком вместо галстука. Усы у него еще не росли, но на подбородке вился какой-то дымчатый пушок. Видно было, что Мотя его всячески холит.

Когда мы вошли, Мотя крутил ручку телефона и кричал в трубку:

— Уголовный розыск? Говорит нарслед восемь. Что там такое в доме 30 по Нетеченской? Женщина в сундуке? Не трогайте до моего приезда! Кого не трогать? Ни женщину, ни сундук не трогайте! Что, она живая? Так пусть вылезет из сундука. Уже вылезла? Так в чем же дело? Попытка удушения? Ведите дознание. Прибуду лично.

Мотя повесил трубку и тут только заметил нас.

Иона Петрович, стоя посреди комнаты в своем франтоватом сером костюме, с портфелем под мышкой, медленно проговорил:

— Я народный следователь 1-го района Шумилов. Это мой помощник Таиса Смолокурова.

В эту минуту я с восторгом поняла, что возврата к «Лельке» никогда не будет!

Мотя посмотрел на меня с глубочайшим презрением и с готовностью пододвинул Шумилову стул.

— Чем могу служить? — спросил он. Эта форма обращения мне понравилась. И я догадалась, что Мотя научился ей у старика Ткачева.

Шумилов подал мне стул, уселся сам и, к моему удивлению, даже не заикнулся о своем намерении взять Мотю к себе.

— По приказу председателя губсуда к моему району отходит участок от Пречбаза до Проточной, — начал он официальным тоном и оглянулся. На стенах карты района не было, но Мотя в одно мгновение извлек ее из ящика стола, и Шумилов отметил улицы, отходящие в наш район.

— Чудесно, — сказал Мотя, — я, — он сказал «я», — просто задыхаюсь от дел. И знаете, большинство преступлений совершено именно на этих...

— Отходящих к нам улицах? — вежливо осведомился Шумилов.

— Да, — не моргнув глазом, объявил Мотя.

— Странное совпадение! — сказал Шумилов.

— Очень странное, — со вздохом подтвердил Мотя и предложил приступить к делу.

Мы уселись за львиный стол. Мотя стал с треском распахивать дверцы канцелярских шкафов и в несколько минут накидал высокие кипы дел. Столб пыли поднялся кверху. Очевидно, Мотя не ставил себе целью разгрузить камеру за время болезни своего начальника.

— Значит, давайте так. Направо положим дела, которые отойдут к вам. Налево те, что останутся у нас.

— Давайте, — согласился Шумилов. Опять он ничего не сказал о предполагаемом Мотином переходе к нему. Я уже решила, что Шумилов передумал. И в самом деле: У Моти с этим его бантом был ужасно несолидный вид.

— Поехали! — объявил Мотя, словно играл в какую-то забавную игру, и взял дело, лежащее сверху:

— Труп неизвестной женщины. Обнаружен на Нетеченской улице. Ваше.

Шумилов кивком головы показал, что согласен.

— Кража со взломом в доме номер семь на Буровой...

— Дом угловой, выходит на Зеленую улицу, — напомнил Шумилов.

— Верно, но... — черные Мотины глазки вдохновенно блеснули, — но окно, через которое влезли воры, выходит на Буровую. Ваше. Дальше. Убийство дантиста с целью грабежа... Убийство совершено в трактире «Каменный столб» — Вокзальная площадь. Площадь, конечно, наша. Но... трактир входит в систему Ресторантреста, а Ресторантрест — на Рыбной улице... Ваше!

Шумилов опять согласился. Я не могла его понять.

«Шляпа!» — ясно читала я в Мотиных глазках. А Мотю несло дальше. Как из рога изобилия, сыпались доказательства... И наша кучка дел уже выросла до потолка. А нарследу 8 осталось несколько тощих панок, которые уже ни под каким предлогом нельзя было «сбагрить» легковерному коллеге.

— Ну все! — с облегчением отметил Мотя. — Как вы увезете дела?

Шумилов помял в пальцах папиросу и ответил тихо:

— А мы их не возьмем. Вы их сами нам привезете...

Он выдержал паузу и объяснил:

— Вы будете у меня секретарем.

Мотя просветлел:

— В первый район? Камера при губсуде? Классно. Чего же вы сразу не сказали? — Он, как тигр, бросился на кучу «наших» дел и стал с неменьшей уверенностью,

чем делал это только что, перебрасывать папки обратно: — Труп женщины найден на Нетеченской, но голова была обращена на Кузнецкую... Оставляем здесь. Кража была совершена из дома, дверь которого выходит на Буровую, — оставим...

Таким манером он довел кучку «наших» дел до минимума и решительно объявил:

— Эти несколько папок я просто забираю с собой.

Мы вышли. Мотя опечатал камеру сургучной печатью и, сунув папки под мышку, с видом крайнего удовольствия заявил:

— Вот я здесь, со всеми потрохами! Вперед! В губсуд! И пусть мне будет хуже!


2

И вот мы начали работать. Камера наша состояла из двух маленьких комнат. В одной был кабинет Шумилова. Мы с Мотей внесли туда старое буржуйское кресло, плюшевое, с бахромой, казавшееся нам роскошным. Поставили на стол пепельницу из розовой раковины, чуть-чуть только треснувшую. Над столом мы повесили портрет Григория Ивановича Петровского, председателя ВУЦИКа.

Таким образом, мы считали, кабинет был оборудован с должным великолепием.

Кроме того, мы сделали начальнику подарок. В кладовой «вещественных доказательств» валялся бесхозяйный старый плюшевый альбом. В нем было полно фотографий каких-то чиновных стариков в сюртуках с воротниками выше ушей, дам, укутанных в меха, и младенцев — эти, наоборот, совершенно голые, валялись на столах, задрав ноги.

Мы вытащили всю эту дребедень и вставили в альбом фотографии знаменитых преступников, значащихся в розыске.

Нам казалось, что это удачная выдумка!

Но Шумилову прежде всего бросились в глаза плакаты на стене:

— «Не курить»? Почему «не курить»? Я сам курящий...

— Вы — другое дело, — сказал Мотя, — но посетители...

Иона Петрович прервал его:

— А посетители тем более должны курить. Обвиняемые, например. Волнуется же человек.

Мы промолчали. Это не приходило нам в голову.

Наш начальник продолжал:

— А это что? «Кончив дело, уходи!» Ну, знаете, в камере народного следователя это неуместно. К нам приходят по нашему вызову. И уходят, когда мы найдем нужным.

— Если вообще уходят, а их не уводят, — закончил догадливый Мотя и полез снимать плакат.

Кресло Шумилов приказал убрать.

— Мне эта гадость в родительском доме опротивела, — сказал он к великому нашему удивлению: мы счиали, что на таких креслах сидели, по меньшей мере, царские министры.

Плюшевый альбом с фотографиями рецидивистов поразил Шумилова.

— А где его прежняя начинка? Может быть, этот альбом вернуть владельцу?

Мы успокоили нашего щепетильного начальника, объяснив, что альбом был бесхозяйный. Шумилов покачал головой и ничего не сказал.

Мы начали работать. Втроем. Дела у нас было невпроворот. Правда, ловкач Мотя оставил на нашу долю самую малую горсточку дел, но Шумилов хотел, чтобы все было по справедливости, и велел новому секретарю 8-го района подобрать дела строго по району. Мотя ворчал, хватался за голову, но ничего не помогло: Шумилов «принял все дела к своему производству», как это называлось на юридическом языке.

Одно из этих дел было о загадочном убийстве в гостинице «Шато». И Шумилов сразу же за него взялся, потому что, как он говорил, еще можно немного потерпеть, когда по городу ходит вор или хулиган, но нельзя терять ни минуты, когда по земле крадется убийца.

По предложению Шумилова я изучила от корки до корки дело об убийстве в гостинице «Шато».

«От корки и до корки» — это в буквальном смысле. Потому что «корками» назывались две стороны обложки дела. От корки до корки означало: с первой страницы до последней.

Лучшие гостиницы в городе именовались по-новому: «Красная» и «Советская». То ли дальше уже не хватило фантазии, то ли другие заботы одолели «отцов города», но остальные гостиницы сохранили старые вывески, почему-то все больше французские. Вероятно, для шика. Были у нас «Гранд-отель» и даже «Монбижу».

Гордое имя «Шато», то есть замок, носило замызганное заведение на глухой улице Малая Тряская. Это выразительное название происходило, видимо, оттех, не так уж далеких времен, когда на немощеной улице ныряли по ухабам возки. Но и сейчас, хотя мостовая оделась булыжником, а тротуары даже асфальтом, окраинная Тряская с ее подслеповатыми домишками и чахлыми акациями в палисадниках имела жалкий вид. Гостиница «Шато» стояла здесь, как богатый купец в толпе побирушек. Богатый, но не рачительный. Позолота на колоннах крыльца облупилась, зачахли кусты под окнами, и вместо швейцара сидела у двери мрачного вида тетка с ключами у пояса.

Но какая бы она ни была, гостиница делала свое дело. И здесь находили приют командированные разнообразными советскими органами «спецы», ревизоры из центра и ходатаи с мест — разнохарактерный люд, вносивший сюда дух беспокойного времени.

Пять дней назад в крошечном номере на втором этаже под цифрой «9» был обнаружен труп двадцатитрехлетнего учителя Дмитрия Салаева из уездного города Н-ска на юге губернии.

Дмитрий Салаев умер от огнестрельной раны. И оружие — браунинг № 2— валялось тут же.

На столе, смятая, лежала неоконченная записка: «Дорогая, родная Люда! Мы никогда больше не увидимся. Я ухожу из жизни, ухожу сам, добровольно. Еще вчера я не был уверен, что смогу это сделать, сегодня я готов... Прости меня, я не мог иначе. Скажи...»

Тут текст обрывался.

В корзинке под столом никаких бумаг не было.

В конторе гостиницы был обнаружен и приобщен к делу «бланк приезжающих», заполненный Салаевым в присутствии дежурного по гостинице. Не было никаких сомнений, что это последнее письмо написано именно Салаевым.

Следовательно? Следовательно, дело было ясно. Как тогда говорили, «ясно, как апельсин»...

Дмитрий Салаев, учитель, 23 лет, член профсоюза, холостой, покончил счеты с жизнью по неизвестной причине.

Я прочла протокол допроса служащих гостиницы. Они не могли внести ничего нового в дело. Да и что же еще тут требовалось? Ничего!

Придя к такому выводу, я вернулась к первой странице обложки. И теперь я увидела то, что не заметила разу. На обложке стояло название дела: «Об убийстве в гостинице «Шато». Перед словом «убийство» что-то было тщательно зачеркнуто. Я осторожно поскоблила лезвием от бритвы. Обнаружилось ранее написанное: «само»...

Надпись на обложке была сделана рукой Ткачева. Следовательно, Ткачев считал Салаева самоубийцей. И разумеется, правильно считал. Но Шумилов? Шумилов подозревал здесь убийство. И он зачеркнул «само». На каком основании?

Я принялась читать дело снова.

И, прочитав снова внимательно каждый лист, я поняла, что возбудило у Шумилова сомнение. Это был документ Института судебной медицины: протокол вскрытия трупа. В очень осторожных словах, со многими оговорками, из протокола выводилось заключение, что выстрел мог быть произведен не в упор... Не в упор, а на каком-то расстоянии.

Было еще одно: на оружии не имелось отпечатков пальцев. Ни убитого, ни кого-либо другого. В момент выстрела браунинг был чем-то обернут.

Однако все эти косвенные улики могли быть легко опровергнуты, и вовсе не обязательно оставить след на оружии. А заключение института, сделанное в уклончивой форме, не имело веса.

Но если это убийство, то кто убийца и каковы его мотивы? Что побудило его к преступлению?

При умершем не было документов. В конторе лежало сданное им удостоверение личности, а также свидетельство о рождении и крещении, выданное священником села Воронки Н-ского уезда. Почему оно было сдано в контору? Директор объяснил, что у них такой порядок: все личные документы, если жилец желает, сдаются в контору на хранение. Командировочных документов не было: вероятно, Салаев приехал в город по своим личным делам. Каким?..

Первое, что я решила предпринять, — было обращение в губоно, в губернский отдел народного образования, где я надеялась найти подробные данные о Салаеве.

Да, в губоно лежала в личном деле Салаева анкета, по тем временам очень коротенькая и без фотокарточки.

Из анкеты я узнала, что Дмитрий Салаев, 23 лет, комсомолец, холостой, сын крестьянина-бедняка, родился в селе Воронки Н-ского уезда, окончил школу II ступени и учительские курсы и второй год преподает русский язык в школе, в которой сам учился.

Что это могло мне дать? Ничего. Я изъяла личное дело Салаева и «приобщила» к следствию.

Старик Ткачев был умен и терпелив. До заключения медицинских экспертов он приказал опечатать номер Салаева в гостинице, оставив все так, как оно было обнаружено в первый момент.

Он рассуждал, видимо, таким образом: если экспертиза опрокинет версию самоубийства, надо будет осмотреть место происшествия снова, уже другими глазами.

Второе, что я наметила, прочитав дело, было: распечатать номер девять и повторно осмотреть место преступления. Если здесь имело место преступление. Шумилов согласился со мной. Мы отправились в «Шато».

В гостинице царила обычная суета. О печальном происшествии напоминала только четкая сургучная печать на картонке, болтавшаяся на двери.

Мы вошли в кабинет директора, как громко именовался закуток за стеклянной перегородкой. Мой начальник произнес свое вечное, звучащее почти как пароль: «Я — народный следователь Шумилов, это моя помощница Таиса Смолокурова», и тотчас сам директор, тут же сидевшие бухгалтер и дежурный по коридору вызвались нас сопровождать.

И вот в первый раз, если не считать студенческой практики, — но какое же может быть сравнение? — я переступаю порог комнаты, где, возможно, было совершено преступление.

Сначала «охватить всю картину» — я уже знала, как это важно на «месте происшествия». Потом переходить к деталям, чтобы снова, обогатившись множеством наблюдений, вернуться к общему...

Мы вошли, и тотчас мой начальник весь как-то изменился, словно самый воздух этой комнаты обострил все органы его чувств.

Я часто ходила с отцом на охоту. И сейчас Шумилов мне напомнил нашего старого пойнтера, почуявшего дичь.

Мысль эта меня несколько смутила, но я уже не могла от нее отойти.

Взгляд Шумилова стал напряженным. Нос еще более заострился. Легким, осторожным шагом он обошел комнату вдоль стены и пригласил нас следовать за ним. Потом он осмотрел смятую постель со следами уже почерневшей крови, навел сильную лупу на забрызганный кровью коврик, на тумбочку, на которой стояла настольная лампа с биркой гостиницы.

— Вероятно, здесь лежали часы убитого?— не то спрашивая, не то утверждая, проговорил Шумилов. Дежурный вспомнил, что видел на руке Салаева большие часы необычной формы: овальные. Как-то, поздно вечером, Салаев вышел из номера, и они вместе с дежурным покурили в коридоре. Салаев снял с руки часы и показал их: они были именные, с надписью, подарок его отцу И. Салаеву, казначею какого-то полка, от офицеров, его сослуживцев. Это хорошо запомнилось как раз потому, что часы были, как выразился дежурный, диковинные». Шумилов поблагодарил кивком головы и бегло взглянул на меня. Я поняла значение этого взгляда: в анкете Дмитрия Салаева в губоно было указано, что отец его — крестьянин-бедняк. Дмитрий Салаев скрыл службу отца в царской армии. Что же побудило его открыться малознакомому человеку по пустяшному поводу?

Между тем Шумилов, медленно и методически продолжая осмотр, выдвинул ящик тумбочки. Он был пуст.

— В кармане пиджака нет ни денег, ни кошелька, — снова полувопросительно заметил Шумилов.

Директор тотчас сообщил, что Салаев носил в кармане кожаное портмоне и деньги у него в момент самоубийства были. Он это знает, потому что Салаев как раз последний вечер платил за номер и вынимал деньги из пачки.

— А за какое время он заплатил? — быстро спросил Шумилов.

—За три дня вперед, — слегка недоумевая, ответил директор.

Отвечая его тону, Шумилов, улыбаясь, сказал:

— Странный самоубийца: он уплачивает за номер вперед, зная, что сегодня покончит счеты с жизнью.

Директор сказал:

— Но ведь то, что нет ни часов, ни кошелька, доказывает, что здесь было совершено убийство. И именно с целью ограбления. И по-видимому, опытными ворами: они смогли проникнуть в номер...

Шумилов перебил его:

— Вряд ли опытный вор возьмет столь редкие часы, да еще именные.

— Значит, вы полагаете...

— Нет, я еще ничего не полагаю...

Шумилов перешел к маленькому письменному столу, на котором все еще лежала смятая и затем тщательно расправленная записка: «Дорогая, родная Люда...»

Шумилов вздрогнул, пригнулся к самой столешнице, быстро схватил что-то... В его руке было пресс-папье, обыкновеннейшее, деревянное пресс-папье с черной полированной шишечкой вверху.

Шумилов отвинтил шишечку и осторожно снял промокательную бумагу с деревянного основания. На розовой бумаге ясно были видны оттиски наклонных в левую сторону строк.

Шумилов сказал тихо:

— Оттиски совсем свежие. По логике вещей, мы сейчас должны прочесть текст последнего письма, вот этого, что лежит перед нами... Если оно действительно последнее… — добавил он еще тише.

Никто из нас не уловил значения этих слов.

Шумилов подошел к зеркалу, висевшему в простенке, и поднял лист промокательной бумаги так, чтобы написанное отразилось в зеркале.

Все увидели, что руки Шумилова дрожат.

— Попрошу всех подойти сюда и прочесть текст в зеркале, — предложил Шумилов.

Мы приблизились. В зеркале лиловые неразборчивые строки читались почти без пропусков...

И это не был текст того письма, которое лежало на столе.

Мы прочли:

«Люда, родная, прости если можешь. Я ухожу из жизни. Я решил открыть все органам власти. Завтра я это сделаю. Знаю, чем это грозит мне. Поэтому прощай.

Дмитрий».

— Где же это письмо? — вырвалось одновременно у всех.

— Унесено убийцей, — сказал Шумилов и, положив промокательную бумагу между двух чистых листов, прятал в портфель.


Оставив «на хозяйстве» Мотю, мы с Шумиловым выехали в Н-ск. Перед отъездом мой начальник сделал одну вещь, никак не объяснимую на мой взгляд: он послал на экспертизу два документа: анкету Салаева, заполненную в губоно, и «бланк для приезжих». Почему мне это показалось странным? Ведь не было никаких сомнений, что и тот и другой документ были написаны умершим. А некоторое несходство в почерке могло быть объяснено разницей во времени: анкета заполнялась два года назад.

Стоял мягкий погожий день, какие часто выдаются в наших краях в конце сентября.

Мы ехали так называемым «местным» поездом, который возил рабочих железной дороги с участка на участок и местных жителей, «тяготеющих» к богатому нэповскому базару в городе.

Ехали и нэпманы-спекулянты, которых можно было узнать по неверному блеску в глазах и подозрительно новым чемоданам.

Обычные дорожные разговоры плелись вокруг цен на продукты, разных мелких происшествий и семейных дел. Шумилов, покуривая вместе с мужчинами, поддерживал эту не затихавшую беседу, с поражающей меня легкостью раздувая ее, как только накал ослабевал.

Я ломала себе голову, зачем, это ему надо, пока не услышала, что среди людей, окруживших моего начальника, обнаружились двое из Н-ска: пожилой, угрюмого вида человек с бородой почти до пояса, которого называли Пал Палычем, и бойкий юноша в полосатой футболке, Сережа Панков. Поддавшись общему настроению, даже молчаливый Пал Палыч в конце концов разговорился. Оказалось, что он кладбищенский сторож. Длинно и нудно он стал сетовать на оскудение кладбищенского хозяйства.

Сережа Панков, секретарь уездного комитета комсомола в Н-ске, возвращался домой из командировки.

— А вы по какому случаю в Н-ск? — спросил моего шефа кладбищенский сторож и тут же предположил: — Верно, по финансовой части? Ревизию наводить?

— Верно, — подтвердил Шумилов. — А это моя помощница.

Теперь мы были равноправными членами вагонного сообщества. Мы все вместе завтракали, усердно обивая о лавку соль с воблы, и честно делили жесткую конскую колбасу, называемую «собачьи грезы».

На каком-то полустанке, где баба истошным голосом нахваливала соленые огурчики, Шумилов купил свежую газету.

В отделе происшествий была крошечная заметка, озаглавленная «Самоубийство в гостинице», о том, что на днях в гостинице «Шато» покончил жизнь самоубийством учитель из Н-ска Дмитрий Салаев.

Я знала, что газета согласовала текст заметки с Шумиловым, и поняла, что он не хотел спугнуть убийцу.

Шумилов небрежно посмотрел газету и оставил ее на полке. Тотчас кто-то попросил ее. Газета пошла по рукам.

Юноша из Н-ска воскликнул:

— Смотрите, наш! Учитель Салаев! Да я же его знаю! Веселый такой! С чего бы он? — Юноша огорчился.

— Бывает, — сказал без интереса Шумилов.

А разговор в вагоне принял новый оборот: стали рассказывать истории о бандитах, о знаменитых ворах-взломщиках и тому подобных вещах. И здесь развернулся вовсю кладбищенский сторож.

Его рассказы касались главным образом всяких происшествий на кладбищах и около них.

Шумилов вдруг заинтересовался техникой регистрации рождения и крещения в церквях. Сторож оказался докой по этой части. И по его объяснениям получалось, что священник сельской или городской церкви заносит данные о рождении и крещении в «метрическую книгу» на «вечные времена». А при надобности выдает выписку из метрической книги, то есть свидетельство о рождении.

— По новому порядку, церковь такого права лишилась, дело регистрации рождения перешло в загсы. А старые метрические книги? Они остались при церквях. А где церкви закрыли, то свалили эти книги куда попало, — сказал неодобрительно сторож, поглаживая бороду.

— Непорядок, — согласился Шумилов, к великому моему удивлению.

А потом, вечером, когда проводник вставил свечи в проволочные клетки фонарей над дверями, разговор завязался уже совсем душевный, и угрюмый кладбищений сторож рассказал, что был у него сын.

— Хороший такой парнишка, вроде тебя, — кивнул он на Сережу. — Комсомолец... Как белые пришли, схватили его в рабочей слободке. Выдал его наш, энский, гимназист. Чем-то его купили, а может, поскользнулся на чем, выслужиться хотел. Посадили Колю в тюрьму. А перед самым тем днем, как наши обратно город возвернули, в самую ту свою последнюю ночь, постреляли белые всех, кто в тюрьме сидел. И Коли моего не стало... — сторож поник, и тихо стало в вагоне.

Утром мы расстались на платформе совершенно разбитого во время гражданской войны и вовсе не реставрованного Н-ского вокзала.

Шумилов записал адреса наших новых знакомых, сторожа Пал Палыча и комсомольца Сережи Панкова. По их совету, мы отправились в Дом крестьянина, который, по дружным уверениям обоих, был «почище и поприличне» городской гостиницы.

Действительно, небольшой бревенчатый дом снаружи и внутри сиял чистотой, и молодайка в белом переднике тотчас вздула нам самовар, предупредив, что чай для заварки имеется только морковный, а сахару, если мы пайком не запаслись, то и не будет.

Но мы сказали, что запаслись и готовы угостить и ее. К чаепитию пригласили нас в сад под дерево, и мы, умывшись во дворе, расположились здесь. Но в это время в аллейке перед строем подсолнухов и кустов сирени показался наш попутчик, Сережа Панков.

Было видно, что он еще не успел побывать дома: дорожная пыль лежала на его лице, а в руках все еще был маленький баул, с которым он совершал свое путешествие.

— Товарищ! Простите! Извините! — в крайнем замешательстве обратился он к Шумилову. — Позвольте мне на минуту вашу газетку. Которую вы в вагоне читали. У нас ее еще не доставили.

Шумилов вытащил из кармана смятую газету.

— Вот! — в совершенном неистовстве закричал Сережа, ткнув пальцем в «Происшествия».

— Вот!.. Покончил жизнь самоубийством учитель Дмитрий Салаев... Да? Да? А я его только что встретил. На улице. Идет. И хоть бы хны!

Шумилов взглянул на меня.

Взгляд этот говорил: «Мы имели убитого, но не имели убийцы. Теперь мы не имеем и убитого».

Шумилов потушил недокуренную папиросу и сказал обычным своим тоном:

— Бывает, Сережа. Бывает.


Мы встретили Дмитрия Салаева недалеко от школы номер два, где он преподавал. Молодой учитель действительно был жив-живехонек. Он шел под руку с красивой дивчиной, видимо, своей сослуживицей, судя по тому, что они громко обменивались мнениями о школьных делах.

Мы последовали за молодыми людьми. Салаев расстался со своей спутницей на перекрестке и, не торопясь, пошел дальше один, насвистывая и беззаботно помахивая портфелем. Глядя на его ладную фигуру и круглое, добродушное лицо, я подумала, что ученики должны его любить, и, вероятно, он никак не походит на неприятных «шкрабов», борьбу с которыми мы проводили в свои, совсем еще недалекие школьные годы.

Мы догнали Салаева на узкой аллейке тенистого сада. Наверное, до революции это было частное владение какого-нибудь местного «туза», потому что неподалеку стоял дом совершенно помещичьего вида.

Теперь сад стал достоянием города, на дорожках бегали дети с самодельными обручами из ободьев бочек.

Шумилов остановил молодого человека и произнес свое «петушиное слово»: «Я — народный следователь... Моя помощница...»

Учитель удивился, пожалуй, даже растерялся:

— Вот уж никогда не имел дела с такими должностными лицами, — пробормотал он.

— Где бы мы могли поговорить с вами? — спросил Иона Петрович.

— У меня, если хотите. Только у нас народу в квартире много.

— Нет, это не подойдет. Может быть, есть тут у вас какая-нибудь столовая?

— Да вот за углом пивная, — нерешительно предложил учитель.

— Чудесно!

Мы двинулись.

За углом действительно останавливала внимание прохожего небесно-голубого цвета вывеска, гласившая: «Свидание друзей». Под этой надписью была другая, так сказать, разъясняющая: «Пивное зало».

Шумилов рассмеялся и переступил порог. «Свидание друзей» проходило бурно. Кругом стоял такой шум, что, разделенные всего лишь узким столиком, мы едва слышали друг друга. Про себя я назвала это место «таверной» и, приглядываясь к окружающим, искала на них следы бурной и — я надеялась! — преступной жизни. Но народ кругом был самый будничный. Кто-то кого-то уговаривал «выпить еще стакашку», кто-то кому-то грозил дать по шее, за дальним столиком азартно резались в «очко», и к тому же на окне в клетках пронзительно заливались канарейки.

Шумилов чувствовал себя здесь как дома.

— В такой кутерьме как раз и можно поговорить! — заметил он. — Каждый занят самим собой.

Учитель, наоборот, стесненно поглядывал вокруг. Нам подали пива и закуску: соленые сушки, соленый горох и, конечно, воблу.

Шумилов извинился за внезапное и непрошеное знакомство и приступил к делу.

В результате длинного разговора мы выяснили, что личное дело, имеющееся в губоно, действительно его, Салаева, личное дело и анкета заполнялась им именно в означенный на ней срок.

Он действительно родился в селе Воронки Н-ского уезда. Но метрики у него нет, и ему никогда не приходило в голову получать ее. «Я комсомолец, дел с попами иметь не желаю. Да и зачем мне метрика?» — сказал учитель.

Его отец, Иван Салаев действительно был крестьянином-бедняком и недавно умер в той же деревне Воронки. На солдатской службе он не служил. А вот брат его, дядя Дмитрия, тот служил. И дослужился до каких-то чинов, поскольку был с образованием; учился на деньги какого-то купца-филантропа.

— А какова дальнейшая судьба вашего дяди? — спросил Шумилов.

Учитель вздохнул:

— А дальнейшая судьба его такая: служил в белой армии, с беляками отступил в Крым. А что дальше, не знаем. Может, и за границу попал. Это я от отца слышал. Сам я дядьку этого и в глаза не видел.

— А как зовут вашего дядю?

— Иосафом.

— Тоже, значит, «И»... — задумчиво проронил Шумилов.

Учитель посмотрел удивленно. Нет, он мне определенно нравился. В нем было что-то вызывающее доверие и симпатию.

— А теперь, Дмитрий Иванович, подумайте, что бы могло это значить? — И Шумилов выложил на стол перед молодым человеком газету с заметкой о самоубийстве учителя Дмитрия Салаева, метрическое его свидетельство и удостоверение личности.

Учитель оторопел. Никогда он не получал этого свидетельства. Не был в нашем городе года два. Что касается удостоверения, то оно «чистая липа», так как подписано несуществующими лицами.

Учитель вынул свое удостоверение: подписи были другие.

Документ покойного был чистейшей воды подделкой. И надо думать, настоящее свидетельство о рождении было призвано его подкреплять.

— Хотите ли вы нам помочь? — спросил Шумилов.

— Я готов! — охотно откликнулся молодой человек.

Беседа с Салаевым закончилась тем, что Шумилов дал ему задание: на следующее же утро отправиться в село Воронки, место своего рождения, и обратиться к священнику местной церкви с просьбой выдать ему копию метрического свидетельства.

Мне казалось, что я поняла ход мыслей своего начальника.

По-видимому, священник — сообщник преступников, он и выдаст копию, но при этом безусловно забьет тревогу, боясь разоблачения. И будет искать людей, толкнувших его на подлог, чтобы предупредить их.

Именно он может привести нас к виновникам.

Когда мы расстались с Салаевым, был уже вечер. Погода испортилась. Дул северный ветер. Время от времени срывался косой, холодный дождь. Подняв воротники плащей, мы с Шумиловым брели по тротуару, стараясь укрыться под листвой, обильно свисающей из-за оград.

Шумилов спросил у прохожего дорогу на городское кладбище. Я удивилась: к чему бы это? Но у меня уже выработалась привычка не задавать вопросов. Привычка, которую культивировал мой начальник. Сейчас он сосредоточенно молчал, кутаясь в свой тонкий плащ и слегка сгибаясь под порывами ветра. Дождь не шел больше, но ветер был полон влаги, его дуновения походили на мокрые шлепки по лицу, а земля под ногами хлюпала, словно мы брели по болоту.

В действительности это была немощеная дорога, уже ведшая нас из города. Мы шли в темноте под сине-черным, волнующимся небом.

Шумилов шел уверенно. Я все же не удержалась и спросила, откуда он знает дорогу.

Он ответил сухо и, как мне показалось, раздраженно:

— Для этого не надо быть Шерлоком Холмсом: кладбище всегда располагается на доминирующей высотке, а направление указал нам прохожий.

Я промолчала, и мы продолжали путь.

Вдруг Шумилов спросил:

— Как вы полагаете, сторожу можно довериться?

Я опешила. По мне, так я, конечно, полмизинца не доверила бы этому деятелю заступа и могилы. Тем более государственное дело.

Я замялась. И тогда он сказал твердо:

— Этот человек будет помогать нам.

И я поняла, что он вспомнил о сыне сторожа, убитом белогвардейцами.

Между тем мы незаметно вступили на территорию кладбища. Незаметно, потому что ворота были сорваны и сама ограда полуразрушена. Тут, под большими развесистыми деревьями царила полная темнота, и мы стали светить себе фонариками.

Кладбище, конечно, невеселое место, но такое запущенное, да еще в ненастную ночь... Это было зрелище почти фантастическое. Высокая трава стелилась под ветром и словно бежала за ним, силясь оторваться от земли. Когда луч фонарика падал вбок, тесно поставленные друг к другу кресты разной величины и формы казались кучкой соглядатаев, медленно и упорно бредущих за нами. Кирпичи, которыми была выложена дорожка, разъехались, и мы то и дело попадали ногой в глинистое месиво, намытое недавним дождем.

Шумилов пробормотал:

— Сцена на кладбище из «Гамлета». Как это у Шекспира? «Но если сон виденья посетят...»

Я никак не могла продолжить этот разговор. О «Гамлете» я знала только, что он был представителем паразитирующего класса и от нечего делать разыгрывал комедию с привидением. По-видимому, моего начальника интересовало в «Гамлете» нечто иное.

Но я раз навсегда дала себе зарок: не соваться в неизвестные мне сферы. В заводской библиотеке я до Шекспира не дошла, а училась я в школе в так называемый «переломный период». И наш словесник саботировал. Так что школу мы кончили почти что без литературы. И без Шекспира.

По-моему, Шумилов об этом подумал. Во всяком случае, больше с Гамлетом ко мне не адресовался.

Да и времени уже не было. Как-то неожиданно моргнул между веток ели тусклый желтоватый огонек, и мы оказались у самой сторожки. Занавески на окне не было, и, подойдя вплотную, мы увидели Пал Палыча за непокрытым деревянным столом. Он сидел в неестественно напряженной позе, перед ним стояла наполовину опорожненная бутылка и какая-то еда.

Мы стукнули в окно. Сторож подошел и, приставив ладонь ко лбу, силился рассмотреть нас.

— Это попутчики ваши, Пал Палыч, — сказал Шумилов, — не прогоните?

Сторож не только не удивился непрошеным гостям, но был непритворно рад нам. Вероятно, в его мрачном обиталище посетители бывали редко.

Он принялся угощать нас, и мы с удовольствием приняли приглашение, так как изрядно продрогли.

Наливая нам самогон, сторож сказал:

— Вот беда-то моя, тут бы вина налакаться да затихнуть. Так нет: не приймает вина беда моя ненасытая... А вас какое дело привело сюда?

— Государственное, — ответил Шумилов. — Вы нас простите: мы обманули вас, только не с какой-то личной целью. Не ревизоры мы. Я — следователь, Иона Петрович Шумилов, это моя помощница, Таиса Пахомовна Смолокурова.

Сторож как будто и не удивился, молчал, ждал, что будет дальше.

Шумилов рассказал о мнимом самоубийстве.

Пал Палыч слушал, сгребая в кулак бороду и снова отпуская ее. Потом он сказал:

— Значит, Дмитрий Салаев жив, а убит кто-то другой. Но этот другой выдавал себя за Салаева? Зачем? Вот в чем закавыка.

— Пал Палыч! Ответ на этот вопрос даст следствие. А вас я прошу припомнить... Хотя знаю, что тяжело это вам. Припомнить все, что касается того гимназиста, который выдал вашего сына белым. Скажу сразу: не имею определенных подозрений. Но судите сами: двойник Салаева знал о нем много. Должен был знать, чтобы выдать себя за него. Значит, можно допустить, что они были школьными товарищами. Но ведь и тот, предатель, тоже был одноклассником Салаева? И тоже знал о нем многое. И он пропал из виду...

Сторож долго молчал. Потом сказал в раздумье:

— В классе-то их много было. И с беляками ушел не один. Не может того быть, чтобы вы только по одному этому заподозрили...

Шумилов прервал старика:

— Верно вы подметили. Не по одному этому. А по вашим словам об этом человеке, предавшем вашего сына... Вы сказали, что белые поймали его на чем-то, запугали и заставили выдать всех, кого он знал... Верно?

— Верно, — кивнул головой Пал Палыч.

— Так вот. Мне представляется, что человек, убитый в гостинице, тоже запутался, хотел высвободиться... Но не успел. Сообщники как-то узнали об его решении признаться властям. Узнали и...

— А это похоже на него. На Степку Ященко, — сказал Пал Палыч. — Трус он всегда был. Но подлецом я его раньше не знал. Нет, не знал.

Я записала все, что вспомнил Пал Палыч о соученике своего сына, Степане Ященко, его приметы, его характер, его знакомства. Но все обрывалось, как тропа, ведущая к реке: уйдя с белыми, Степан Ященко пропал из виду.


Утром следующего дня мы с большим трудом соединились по телефону с губернией. Перебивая хриплые голоса, докладывающие о ходе уборки огородных, Мотя Бойко кричал:

— Результаты экспертизы: автобиография в губоно написана безусловно не тем лицом, что предсмертная записка и «бланк приезжающего»...

Наш секретарь очень удивился, когда Шумилов сказал спокойно, что иначе и быть не могло.

Шумилов не мог объяснить по телефону то, что было уже известно нам: автобиографию в губоно писал настоящий Дмитрий Салаев. «Бланк приезжающего» и записку Люде — его двойник.

Конец дня принес нам новую неожиданность. Из села Воронки с попутной машиной приехал Салаев. Он был совершенно сбит с толку. С трудом удалось получить от него связный рассказ о посещении священника.

Некий отец Герасим, глубокий старик, проведший в Воронках последние двадцать лет, встретил Салаева в штыки:

— Что же это, молодой человек, вы будете терять метрики, а мы — выдавай да выдавай! Еще двух месяцев не прошло, как я выслал вам свидетельство.

Салаев отрицал факт получения свидетельства. Священник настаивал. В конце концов он развернул толстую книгу. На записи рождения Салаева стояла сделанная совсем недавно справка: «Выдано свидетельство». Сюда же было вложено письмо от имени Дмитрия Салаева с просьбой выслать ему копию метрической записи.

Письмо было из нашего города. Адрес указывался: «Почтовое отделение, до востребования, Дмитрию Салаеву»...

Было очевидно, что корреспонденцию двойник получал по тому самому фальшивому удостоверению личности‚ которое было обнаружено у убитого.

Когда Салаев сказал отцу Герасиму, что он стал жертвой обмана, священник растревожился.

— Дело не шуточное, — сказал он, — я должен заявить властям...

Соучастие священника в деле об убийстве казалось малоправдоподобным. Шумилов вдруг заторопился, заявил, что в Н-ске нам больше делать нечего. Ночью мы уехали.

На этот раз нас устроили в купе проводников. Мы были вдвоем, никто не мешал нам.

Мы положили перед собой лист бумаги и построили схему. Что нам известно?

1. Что в гостинице «Шато» убит неизвестный, присвоивший себе имя, метрику и удостоверение Дмитрия Салаева.

2. Что метрика добыта путем обмана священника и получена неизвестным лицом в почтовом отделении № 2 нашего города «до востребования», по всей вероятности, по липовому удостоверению на имя Салаева.

3. Что убитый написал письмо некой Люде — о ней уже ровно ничего неизвестно. Ничего, кроме содержания письма, выданного розовой промокашкой на пресс-папье. Набрасывая это письмо, двойник Салаева волновался, начинал и снова бросал писать.

4. Подлинное письмо Люде унесено убийцей, чтобы здать видимость самоубийства. На стол же положен один из вариантов письма, смятый и брошенный в корну под стол...

— Стойте! — воскликнула я. — Именно то, что письмо было смято и затем разглажено, вас навело на мысль...

— Верно. Не может быть, чтобы, обращаясь к любимой девушке с последним письмом, человек вытащил бы его из корзины, старательно разгладил и... все же не докончил его.

— И, конечно, убийца унес конверт с адресом Люды! — докончила я.

— Разумеется... Итак, — подытожил Шумилов, — нам не известно: 1. Кто убитый? 2. Кто убийца? 3. Кто сообщники? 4. Нам неизвестно полное имя единственного человека, который мог бы ответить хотя бы на один из этих вопросов.

Теперь сама собой напрашивалась догадка, что убийство совершено сообщниками убитого, чтобы помешать их разоблачению.

Удивительное дело, чем больше фактов мы выискивали, тем больше возникало перед нами загадок.

— Есть одна возможность, — сказал Шумилов.

— Какая? — удивилась я. — Ведь ясно, что мы зашли в тупик.

— Люда, — ответил Шумилов.

Поезд убегал в ночь, нетерпеливо стучали колеса, тайна оставалась позади нас, тайна ждала впереди.

— А ведь я сделал ошибку, — сказал Шумилов, — дав заметку в «Происшествия»...

— Конечно, — не без удовольствия отметила я. — Вы не хотели спугнуть убийцу. Но убийца знает о существовании настоящего Дмитрия Салаева. И теперь всполошится вдвойне...

— Возможно. А Люда?.. Она прочтет заметку и вероятнее всего реагировать как-то будет. Подождем.

Ближайшие дни принесли нам одни разочарования. В почтовом отделении никаких данных о получателе корреспонденции добыть не удалось.

В посланной нами в Н-ск фотографии ни Пал Палыч, ни Салаев не опознали Степана Ященко. Убитый был совершенно незнаком им.

Опять сплошные «не».

— Конечно, насчет Ященко это были одни только мои фантазии, — огорченно сказал Шумилов.

— Да, вы почему-то решили, что именно Пал Палыч нам поможет.

— Ну в этом я еще не ошибся. Будущее покажет, — ответил мой начальник.

И я вспомнила слова, которые слышала от Шумилова не раз, — слова о том, что в наших условиях правосудие имеет поддержку большинства населения. Поэтому надо искать этой помощи... Заводить больше «бытовых связей», прислушиваться к мнениям, которые могут, на первый взгляд, показаться случайными, а в итоге дать нить следствию.

Шумилов умел выражать свои мысли ненавязчиво, не крикливо. Он не высказывал их с той категоричностью и нетерпимостью к чужому мнению, какая отличала наши комсомольские споры.

И вместе с тем было в моем начальнике то, что его роднило с нами: некая одержимость. Но мы растекались, разбрасывались, а Иона Шумилов нацелен был точно. Он был очень профессионален, мой начальник.


Во время нашего отсутствия Мотя проявил самостоятельность. Это стало ясно, когда мы начали знакомиться с происшествиями минувших дней.

— Докладывайте, Мотя, — сказал Шумилов, — что тут без нас случилось.

— Слушаюсь! — Мотя умел-таки щегольнуть военным словцом, вытянуться, щелкнуть каблуками. В органах юстиции это, собственно, не полагалось, но в Красной Армии в те годы как раз вводилась сугубая подтянутость. Мотя собезьянничал у красных командиров даже походку: левой рукой вроде придерживал несуществующую шашку. — Разрешите доложить в первой серии: в доме пять по Колокольной обнаружен труп.

— Как это, «в серии»? — морщась, спросил Шумилов. — При чем тут «серия»? Кино это, что ли?

— Разрешите доложить, что еще почище кина бует, — не растерялся Мотя. И добавил таинственно: — Труп — жилец этого же дома!

— Оригинально! — заметил Шумилов без улыбки. — Что же это, самоубийство?

— К сожалению, — вздохнул Мотя.

— Почему к сожалению?

— Ну все-таки было бы интереснее, если бы... — Мотя спохватился и поспешно досказал: — Печально, Иона Петрович, когда молодой человек сам по себе кончает счеты с жизнью!

Довольный таким ответом, Мотя оглянулся на меня.

— А чем доказано, что это самоубийство?

— Всем, Иона Петрович. Опрос свидетелей, предсмертная записка, несчастная любовь... А главное — заключение экспертизы... — Мотя кашлянул и, вытянув шею, ткнул пальцем в лист дела: — Вот здесь, в деле, протокол осмотра трупа и места происшествия. Я писал. Шикарный протокол! — шепнул мне Мотя, пока Шумилов пробегал глазами документ.

Но Иона Петрович услышал.

— Действительно шикарный! — начальник громко прочел начало:

— «Лицо жертвы...» Позвольте, почему жертвы, если это самоубийство?

— Так я ж, когда писал протокол, еще не знал. Надеялся, гм... думал, что убийство. С «жертвой» как-то покрасивше, — признался Мотя, плутовские глазки его сверкнули.

Шумилов нахмурился и продолжал:

— «Лицо жертвы было покрыто смертельной бледностью и лошадиной попоной...» Блестящий стиль! А откуда попона?

— Не могу знать, Иона Петрович, накрыл, значит, кто-то чем пришлось.

— А это что? «Подлый убийца бросил на месте кошмарного преступления кулек, наполовину наполненный квасолью...»

— Детали, Иона Петрович, — пробормотал Мотя. — Вы же учили примечать детали и заносить в протокол осмотра.

Шумилов страшно рассердился:

— Чтоб вашего духу больше не было на месте «кошмарных преступлений»! — Шумилов не остыл, но взял себя в руки и уже спокойно спросил: — Слушайте, Мотя, почему бы вам не пойти учиться?

Учиться? Мотя изумился: он считал, что все знает и так. Успешная деятельность в камере нарследа 8 убедила его в этом.

— Почему бы вам не пойти на рабфак?

Разговор меня удивил. Меня сняли с учебы, чтобы я сидела здесь, а Мотю так легко отправляют учиться?

Я была убеждена, что из Мотиного ученья ничего не выйдет.

3
Не могу сказать, что именно из-за Шумилова я перестала писать стихи. Но все-таки в каком-то роде он был причиной этого.

Если бы он прямо сказал мне: «Стихи твои — ни к черту! Распрягай Пегаса, займись делом!» Если бы он так прямо сказал мне, я ни на минуту не усомнилась бы в своем таланте. Но Шумилов поступал иначе...

Машин в ту пору в городе было мало. А у нас с моим начальником не было даже «выезда», как у губернского прокурора.

Поэтому, как писал в инструкции судья Наливайко, «основным средством передвижения низовых работников юстиции являются так называемые ноги»...

И этими самыми ногами мы исхаживали город вдоль и поперек. Если было нужно для дела, мы отправлялись в путь в дальние городские районы, и эти хождения имели для меня особую приманчивость. Дело в том, что во время этих прогулок Шумилов рассказывал мне разные случаи из своей практики. Но иногда это были стихи... Да, он читал стихи Блока или Сергея Есенина, который совсем недавно стал нашим кумиром.

Ну, разумеется, я и сама читала стихи. И Блока, и Есенина. Но почему-то, когда Шумилов своим глуховатым голосом и чуть раздумчиво произносил: «Я — последний поэт деревни, скромен в песнях дощатый мост», строки эти казались мне прекрасными как никогда.

Но... Вот тут-то и была закавыка: собственные стихи представлялись мне не звучными, не содержательными, не... не...

И все чаще мне чудилось, что Пегас, крылатый конь поэзии, проносится мимо меня и кто-то другой заносит ногу в стремя и взлетает в седло, и мчится «синей, гулкой ранью...»

Однажды я подошла к Панкрату Железному. Это было в клубе Пролеткульта. Любимый поэт стоял у буфетной стойки и пил пиво «Новая Бавария».

Я храбро заявила, что пишу стихи и хотела бы прочесть ему.

— Про чего пишешь? — спросил Железный.

— Про молодежь с производства.

— Давай валяй.

Я прочла:

Наше детство! Ночами протяжный гудок,

Под ногами дрожащий дощатый мосток...


— Погодь! — остановил меня поэт, — гудок, гудок... производство какое? Чугунолитейный, сталепрокатный?

— Сахарный завод, — упавшим голосом произнесла я.

— Это хужее.

Он задумался. Но человек он был добрый и тотчас сказал:

— Я тебе сейчас черкну цидулку. Варвару Огневую знаешь?

Еще бы не знать! Я любовалась ею и завидовала ей, когда, окруженная молодыми поэтами в рубашках до колен, называемых «толстовками», она появлялась на литературных диспутах, красивая, авторитетная, тридцатилетняя...

Глядя на нее, я в полной мере сознавала собственное восемнадцатилетнее ничтожество.

Панкрат открыл свой замызганный портфель, вывернул на прилавок его содержимое: горбушку хлеба, учебник политграмоты, куски обоев с лесенками стихов на обороте, и на клочке тех же обоев начертал: «Варвара займис с этой девахой она товарищ с производства хотя и не индустриалного с комприветом обнимаю Панкрат».

Как мы все, Железный игнорировал не только твердый знак, но и мягкий — из протеста против старой орфографии. А заодно и знаки препинания. Пусть буржуи препинаются — им делать нечего!

И вот я иду к Варваре Огневой. Она живет на самой шикарной улице города, в Доме Советов — бывшей дворянской гимназии. С трепетом я звоню — да, на двери кнопка звонка, и он действует. Как при старом режиме.

Звонок действует, но никто не открывает. Хриплый бас кричит изнутри:

— Чего трезвонишь? Открыто!

В широком, словно в театре, коридоре, стоит на табуретке обладатель баса и выкручивает медные части из старинной люстры. На мой робкий вопрос он указывает куда-то в глубь коридора.

Дверь в комнату Варвары распахнута. Знаменитая поэтесса лежит на узкой железной кровати, положив грязные босые ноги на ее спинку. На животе у Варвары стопка книг. Варвара читает и курит самокрутку.

На мои шаги она отзывается быстрым взглядом умных карих глаз и столь же быстрым вопросом:

— Стихи, девочка?

Она пробегает глазами записку Панкрата и спрашивает деловито и отрывисто:

— Какое производство?

— Сахарный завод, — разочаровываю ее.

— Давай читай!

Я читаю:


Наше детство! Ночами протяжный гудок,

Под ногами дрожащий дощатый мосток...

Огонек фонаря и, до боли родной,

Слышу голос отца у двери проходной...


Варвара внимательно слушает и отбивает босой ногой ритм стиха.

Потом говорит, словно сделала бог знает какое открытие:

— Знаешь, в этом что-то есть.

Я хотела бы знать, что именно, но тут она вскакивает, роняя на пол книги, выхватывает у меня из рук листок с моими стихами, на минутку задумывается... И начинает быстро писать между строк. Лицо ее преображается, оно светится, оно лучится... Наконец, она отрывается от бумаги, откидывает назад гриву пепельных волос и читает нараспев, отбивая ритм ногой по полу:


Наше детство — у-у-у! — басило гудком,

Наливалось вымя рабочей силой...


— Вымя? — воскликнула я в ужасе.

— Ну да... Это ведь, кажется, у козы.

— И у коровы, — почему-то шепотом добавила я.

— Вот-вот. Тут, понимаешь, такой подтекст: темная крестьянская стихия приобщается к производству... Ну и все такое. Вымя — это образ. В общем, ты почитай, подумай. И помни: язык поэзии — самый краткий, лапидарный язык. В ХХ веке уже нельзя писать: «Ночами басовый гудок». Лучше всего просто дать самый гудок: У-у-у». Звучит? А?.. То-то. А вообще, слушай: поезжай на свой сахарный завод и присмотрись к рабочей жизни. Ищи острую ситуацию. И помни: поэзия — самый краткий язык...

Я хмуро объяснила, что не могу поехать домой: поссорилась с отцом.

Огневая удивилась:

— Так помирись!

— Не могу, — сказала я, — у нас принципиальные разногласия...

Варвара возразила быстро:

— Ради поэзии не то что помириться с отцом — убить отца можно!

Карие глаза ее загорелись янтарным блеском, как тогда, когда она писала строки про вымя.

Я стояла, растерянная, обескураженная: я чувствовала себя отсталой мещанкой со своими нелапидарными стихами.

Варвара сжалилась надо мной.

— Слушай-ка, девочка! — она трахнула меня по плечу своей большой, почти мужской рукой. — Приходи в среду на диспут в редакцию «Зори революции». Там будут молодые поэты из моей группы «Семперанте».

Последнего слова я не поняла и по простоте души предположила, что здесь нечто связанное с эсперанто — про этот универсальный язык я слыхала.

Потом оказалось, что семперанте значит «всегда вперед» — по-латыни. Так называлась поэтическая группа, состоявшая из трех человек: Варвары Огневой, юноши Саши и пожилого рабочего Осипа. Теперь я была там четвертой. Саша — тот самый, который орудовал над люстрой, длинный, сухой и нервный электромонтер, по наущению Варвары «посвятил всего себя» попыткам передачи характера электрического заряда в рифмованных строчках.

Осипа Варвара «готовила в самородки». Он был тихий, ласковый и застенчивый, смотрел с немым обожанием на Варвару. И в угоду ей писал ни на что непохожие поэмы про динозавров, называя их «дикозаврами», про пещерный век. Но «для себя» он втайне сочинял звучные, красивые стихи о своей родной деревне под Сумами. Иногда он мне читал их мягким, приятным голосом.

Все трое с такой страстью говорили о поэзии, как у нас говорили только о революции.

Я стала ходить на чтения этой группы, которые почему-то назывались «ступенями». Кажется, имелось в виду, что каждое такое чтение ведет с одной ступени творчества на другую.

Но меня эти ступени никуда не вели.

И чем глубже я входила в свою работу у Шумилова, тем меньше нравились мне и «ступени», и вся группа «Семперанте», и всего меньше — мои собственные стихи.

Пегас скакал от меня прочь с веселым ржанием. И я не пыталась его удержать. Я сама отпустила повод. Конь был не по мне.

4
Итак, выяснилось, что поп в Воронках послалметрику человеку, назвавшемуся Дмитрием Салаевым. Послал не злонамеренно, а поверив, что запрос сделал действительно Салаев. Да и почему ему было не поверить? Ведь проситель указал подробности, которые убеждали.

Все дело было в другом —в том, что мы не могли узнать, кто выдал себя за Салаева.

Единственное, что мы путем экспертизы установили, это то, что письмо с просьбой выслать метрику писало то же лицо, которое сделало записи в «бланке для приезжающих», то есть двойник Салаева.

Шумилов предложил «временную» версию: убийство молодого человека, назовем его Икс, было совершено убийцей, назовем его Игрек, чтобы помешать разоблачению Иксом какого-то преступления, совершенного ими совместно, возможно и с другими лицами.

Так юридически определялся мотив убийства.

Почему возникла мысль о виновности убитого? Не только по характеру письма к Люде, но и потому, что убитый получил обманным путем метрику Салаева и выдавал себя за него.

Когда Шумилов высказал эти соображения, я задала ему вопрос:

— Зачем Икс показывал дежурному именные часы, якобы принадлежавшие его отцу? Зачем он сдал метрику директору гостиницы? Видимо, это делалось для того, чтобы утвердить себя в роли Салаева? Верно?

— Правильно рассуждаете, — подтвердил Шумилов.

— Но для чего это было нужно Иксу, раз он решил заявить о своем преступлении?

— Вы невнимательны, — сказал Шумилов, — вы упускаете важные слова в записке, адресованной Люде. Там говорится, что «еще вчера» он не знал, что решит явиться с повинной.

Начальник был прав. Я промолчала. Но вопрос готов был слететь с моих губ, и Шумилов сжалился надо мной:

— Вы хотите знать, почему я ничего не предпринимаю? Есть положения, в которых лучше всего выждать.

— Выждать? Чего? Убийца заметет следы. Допросы служащих гостиницы ничего дать не могут: никто не видел ночного посетителя, никто не слышал выстрела, никто не имеет никаких подозрений. Игрек не оставил никаких следов, мы ничего о нем не знаем.

Я проговорила все это с такой горячностью, что она задела, наконец, Шумилова.

— Суета неуместна в нашем деле. Чего ждать? Постараюсь объяснить вам. Итак, существует — где, нам неизвестно, — некая Люда. Несомненно, убитый делился с ней самым затаенным. На это указывает характер письма. Люда знает, с чем должен был явиться ее друг в органы следствия. Зная это, она могла бы дать ключ к разгадке главной тайны: кто убийца? Все это так. Но давайте поразмыслим о положении Люды сейчас. Она прочла в газете о самоубийстве своего друга. И что же? Погоревала — и все! Но если это не самоубийство? В душе близкого человека должно родиться желание помочь отыскать убийцу...

— Если сама Люда... — перебила я.

— Да, если сама Люда не замешана в деле, — согласился Шумилов. — Вот на этот случай я дал такую заметку...

Иона Петрович развернул сегодняшнюю газету. В нескольких строках сообщалось, что данными следствия установлен факт убийства в гостинице «Шато», что следствие ведет следователь Шумилов...

Я прочла сообщение молча, но подумала, что мой начальник не очень последователен: сообщение спугнет убийцу.

Ночью мы с Шумиловым выезжали на большой пожар на химическом заводе. Еще не угасло на пожарище последнее пламя, сбитое водой, а мы уже работали: допрашивали свидетелей, сотрудников пожарной охраны, служащих, рабочих.

Закончилась эта работа ранним утром. Шумилов сказал, что пойдет прямо домой. Он жил в общежитии прокуратуры. Протоколы допросов он велел мне отнести в нашу камеру. После этого я могла идти спать.

Я отправилась. Идти было далеко. Я смертельно устала. И кроме того, надышалась гарью.

Я даже сразу не заметила, что в нашей камере кроме Моти Бойко есть еще человек. Это был маленький старичок в старомодном котелке, каких не носили даже нэпманы, и в черном пальто с шелковыми лацканами, засаленными и потертыми.

Я подумала, что старичок пришел по какому-то делу, спросила, что ему надо.

Он ничего не ответил, только растерянно поморгал редкими ресницами.

Но самое удивительное было то, что Мотя, нахальный, никогда не теряющийся Мотя, как-то странно встретил меня, словно застигнутый врасплох. Он пробормотал что-то невнятное, и поскорее выпроводил странного посетителя.

— Что это значит, Мотя? — спросила я строго.

— А я что, тебе отчет давать обязан? — огрызнулся он, и я узнала прежнего Мотю.

Но тут же я забыла об этом случае. Начисто исчез из моей памяти и таинственный старичок.


Мы возвратились к убийству в гостинице «Шато» довольно скоро.

Стремление укрепить государство, пресечь преступления, выявить все, что мешает строить новую жизнь, приводило к нам множество разных людей.

И по твердому убеждению Шумилова, не могло не привести Люду. Таинственную Люду, к которой были обращены горькие строки последнего письма неизвестного молодого человека.

Шумилов оказался почти прав. Это «почти» пришлось на нерешительность девушки, втянутой в сложные события. И еще в одном не ошибся мой начальник: Пал Палыч оказал нам немалую услугу. От него пришло письмо. Старомодным почерком, в витиеватых фразах сторож сообщал нам, что в Н-ск приезжала молодая девушка, Людмила Власова.

Она приходила на могилу своего дяди, недавно умершего. Так как у него не было никого из близких, девушка просила позаботиться о том, чтобы могила содержалась в порядке.

Девушка оказалась доверчивой и прямодушной: она рассказала о себе. Она училась в нашем городе, часто приезжала в Н-ск к дяде при его жизни.

Случайное совпадение имен побудило Пал Палыча завести с Людой разговор об убийстве в гостинице «Шато». Он попросту сказал, что прочел об этом происшествии в газете, и спросил, нет ли чего нового? Что говорят в городе?

Вопрос его вызвал у Люды странное волнение. Она растерялась и пробормотала, что не знает ни о каком убийстве в гостинице.

Пал Палыч писал, что Люда Власова, по его подозрению, как-то причастна к делу. Он сообщил нам ее адрес. Этот адрес просто жег мне руки, но Шумилов и теперь не разрешил вызвать Люду.

— Она явится сама, — упрямо твердил он, — если мы вызовем ее, она замкнется. Она должна прийти сама.

Однажды к нам позвонили по телефону. Я была одна: Шумилов выехал в командировку. Говорил мужчина, судя по голосу, молодой. Он хотел видеть следователя Шумилова. Я сказала, что он в отъезде, и назвала себя. Минута раздумья... Потом, словно вдруг решившись, незнакомец сказал:

— Тогда мне необходимо поговорить с вами. Это очень срочно.

— Сегодня вечером в восемь, — сказала я.

В ту пору стали часты явки с повинной, то есть приход преступника, желавшего сознаться в своей вине и получить должное наказание. Только бы быть чистым перед родиной и потом начать новую жизнь.

Являлись бандиты и воры, иногда даже бывшие белогвардейцы.

Суд учитывал в своем приговоре явку с повинной.

Этот взволнованный голос, эта поспешность подсказывали мне, что речь идет именно об этом. И, вероятно, о немаловажном преступлении.

Я никогда не могла оставаться спокойной, слушая исповедь человека, нашедшего в себе силу отдаться в руки правосудия. К сожалению, я не умела, как Шумиов, носить маску абсолютного спокойствия и холодной строгости. Почему я говорю «маску»? Потому, что много раз видела, как дрожат его руки, когда он берет чистый лист бумаги, чтобы писать протокол допроса. Только в этом, пожалуй, и сказывалось его волнение.

И вот я жду... Кто явится сейчас? Голос, безусловно, принадлежал человеку культурному, это чувствовалось по всему строю речи. Может быть, это один из тех юношей, которые запутались в сложной «нэповской» обстановке, попали в сети преступного мира...

Или, вернее всего, растратчик.

Опять же нэп, казино, бега, паштетные...

За окном стоял снежный зимний вечер, не очень морозный, по мягкому нашему климату, но ветреный. И сухие ветви деревьев у самого окна чертили по стеклу невнятный и тревожный рисунок.

Ровно в восемь в дверь постучали. Вошел молодой человек, высокий, худой, с умным, подвижным лицом, с пристальным взглядом темных глаз за стеклами очков.

Почему-то, несмотря на видимое волнение пришедшего‚ я сразу подумала, что это не явка с повинной.

— Прежде всего, прошу вас ничего не записывать, — сказал он с ходу, едва присев на предложенный мной стул.

Я успокоила его, сказав, что и не собиралась этого делать, не зная, в чем состоит дело.

— Мое дело состоит... — начал он. И осекся. — Это, собственно, совсем не мое дело. Хотя и близко меня касается. Это дело человека, которого я люблю. И покой которого мне дорог.

Это звучало несколько выспренне, но волнение его было неподдельным.

— Скажите, если человеку, молодой девушке, было известно о какой-то тайне... О преступлении. И она смолчала... Она будет отвечать перед законом? — вдруг просил он.

Я сказала, что если речь идет о преступлении государственном, если девушка стала участницей контрреволюционного заговора, например...

— Нет, нет, — взволнованно перебил юноша, — речь идет об убийстве...

«В нашем производстве», как это называлось на юридическом языке, было несколько дел об убийствах. Но, могу сказать с полной точностью, я ни на минуту не усомнилась в том, что речь пойдет об убийстве в гостинице «Шато».

— Успокойтесь и рассказывайте, — предложила я, — и прежде всего назовите себя.

Мой собеседник, студент Владимир Альтов, учился на 3-м курсе политехнического института.

В тот же институт на первый курс поступила Людмила Власова. Несколько месяцев назад с ней случилась странная история. Ее стал преследовать своими ухаживаниями молодой человек, с которым она познакомилась случайно на улице.

Людмила рассказывала, что это был в общем приятный парень, только несколько задумчивый и нервный. Но самое важное заключалось в том, что он назвал себя Дмитрием Салаевым из Н-ска.

Людмила, бывая в Н-ске, познакомилась с настоящим Дмитрием Салаевым. Об этом она не сказала новому знакомому.

В дальнейших разговорах она выяснила, что он полностью «присвоил» себе биографию Дмитрия Салаева. Она не могла понять, для чего ему это было нужно. По его словам, молодой человек недавно приехал с юга, устраивается здесь на работу и собирается одновременно учиться на рабфаке.

После нескольких встреч Людмила решила, что называется, «взять быка за рога» и заявила, что знает настоящего Дмитрия Салаева. Она потребовала объяснения.

Вероятно, молодой человек действительно искренне полюбил Людмилу, потому что после мучительных колебаний он выдал ей свою тайну.

Настоящее имя его было Олег Крайнов. Он жил в Краснодаре. Отец его служил в царской армии и пропал без вести в конце войны 1914 года. Подросток остался совсем один. Он служил рассыльным в торговой конторе. Перед тем как белые покинули Краснодар, Олега вызвали в контрразведку. Пожилой офицер, Иосаф Салаев, как он назвал себя, долго говорил с ним, ласково внушал ему, что он должен «послужить святой России», как служил его отец.

От Олега требовалось поселиться в нашем городе и, устроившись на работу в какое-нибудь советское учреждение, давать у себя дома приют людям, которых будут присылать в «большевистскую Россию» из-за границы, агентам белых.

Олег слабо разбирался в политике, перспектива показалась ему романтичной. Он дал письменное обязательство.

Ему было выдано удостоверение на имя Дмитрия Салаева, приличная сумма денег и именные часы. Офицер сказал, что эти часы подкрепят положение Олега, а удостоверение выдано на имя его племянника, Дмитрия Салаева, и «выдержит любые проверки»...

После взятия большевиками Краснодара Олег должен был выехать в наш город, но он не смог этого сделать сразу.

Олегу был дан один-единственный адрес. Он не назвал его, но сказал Людмиле, что ходил по этому адресу и что это оказалась мастерская счетных машин. В действительности в этой «мастерской» скупались краденые счетные машины, которые потом сбывались опытными комиссионерами. Здесь работал человек, который должен был помочь Олегу устроиться.

Олег уверял Людмилу, что не собирается работать для белых, что прошедший год многое изменил в его взглядах. Но он боится.

Как ни допытывалась Людмила, чего именно боится Олег и какие у него основания бояться, тот ничего не сказал.

Людмила настаивала, чтобы Олег явился в уголовный розыск и все рассказал. Молодой человек не мог на это решиться, но дал клятву, что ничего не предпримет без ведома Людмилы. И если к нему явятся «с той стороны», не будет более колебаться: заявит обо всем.

Последнее свидание молодых людей состоялось за несколько дней до того, как Людмила прочла в газете о самоубийстве в гостинице «Шато».

Она считала, что, исчезнув из жизни, ее друг оборвал нить. Она не знала адреса «мастерской» и ничем, как она думала, не могла помочь следствию...

Но сообщение о том, что в гостинице имело место убийство, не могло оставить ее спокойной. Она рассказала обо всем своему другу Владимиру Альтову...

Люда оказалась скромной, милой девушкой, страшно напуганной всей этой историей. Она мало что нового добавила к заявлению Альтова.

Она только мельком заметила, что, по словам Крайнова, «мастерская» использует все способы для продажи ворованных счетных машин, опасаясь скопления их.

Через несколько дней в «Торговой газете» появилось объявление: «Укркоопспилка» скупает счетные машины всех марок. С предложениями обращаться к торговому агенту в гостиницу «Красная», номер три, с 6 до 8 ежедневно».

Ежедневно в эти часы в гостинице дежурил Мотя Бойко, с успехом игравший роль «торгового агента» Украинского кооперативного союза.

Надо сказать, что это поручение было как раз по Моте.

И роль «торгового агента» Мотя сыграл блестяще. За несколько дней ему натаскали множество счетных машин, за которые он щедро расплачивался деньгами «Укркоопспилки», которой машины действительно были нужны.

В короткое время он свел дружбу с юрким молодым человеком из мастерской счетных машин у Горбатого моста. Молодой человек пригласил Мотю в ресторан и здесь без дураков предложил ему покупать машины без паспорта, то есть краденые. Мотя запросил неслыханную цену в качестве комиссионных и, поломавшись, согласился.

Спустя неделю он стал в мастерской своим человеком. Через Мотю мы «нащупали» лицо, чрезвычайно нас заинтересовавшее.

Это был молодой механик, которого никто не знал по фамилии, а звали все «Никешей». Никеша выглядел парнем интеллигентным, был замкнут, пользовался среди темных дельцов мастерской уважением с некоторой примесью страха.

Разговорившись по-свойски, «ребята» сказали Моте, что Никеша «не из наших, не блатной»... А кто же он? Парни пожимали плечами.

Мотя приглашал «ребят», угощал их в ресторанах, легко и ловко разыгрывая рубаху-парня. Не устоял перед ним и Никеша. Однажды удалось незаметно сфотографировать его...

Трудно сказать, почему мысль о гимназисте Ященко упорно не оставляла Шумилова. Он послал фотографию Пал Палычу. Ответ был сногсшибателен: Пал Палыч узнал в Никеше Степана Ященко.

Позже я спрашивала Шумилова: чем он руководствовался, когда заподозрил в Никеше предателя из Н-ска?

Он ответил, что искал человека, знавшего досконально биографию Салаева. Если таким человеком не был Олег Крайнов, то, значит, такой должен был быть в окружении Крайнова. Вернее всего, кто-то из «мастерской» счетных машин...

Ященко сознался в убийстве Крайнова, которого заподозрил в предательстве из-за отказа выполнять задания.

Игрек был найден, но в деле не было ясным самое главное: неизвестной оставалась верхушка организации, ее руководители — белогвардейцы. Этим занялись уже другие органы, которым Шумилов передал дело об убийстве в гостинице «Шато» и на обязанности которых лежала борьба с контрреволюцией.

После уже Шумилов узнал, что благодаря показаниям Людмилы была раскрыта крупная организация белогвардейских агентов, использовавшая и уголовников.

По своему служебному положению я носила оружие. Это был крошечный пистолет заграничного происхождения, системы «Эва». Этому нежному названию я и была обязана тем, что в моем владении оказалась изящная вещица размером не больше моей ладони, с перламутровой насечкой и пятью патронами в обойме. Подарил мне «Эву» судья Петр Наливайко, посчитавший для себя неприличным носить «дамское» оружие, да еще с таим «дамским» названием.

Да, оружие «Эва» — почти Ева! — совсем не подходило судье Наливайко, детине с коломенскую версту ростом, с буйной шевелюрой, бывшему матросу с Балтики.

Он носил тельняшку под кожаной курткой. Маузер в длинном деревянном футляре висел у него на длинном ремне, достигая голенища.

«Эва» досталась ему на операции в каком-то особняке при разгроме белогвардейской организации, в которой играла большую роль одна бывшая графиня. Она, как рассказывал Наливайко, «палила из ентой Евы напропалую, пока я не ухватил тую грахвиню за волосья да не тряхнул маленько, так что она в Чеке только и очнулась».

Название «Эва» не было в духе времени. Время было суровое, и слова произносились соответствующие. Змеиносвистящие: с-саботаж. Жгучие, будто скрежетал зубами человек в справедливом гневе: Ж-ЖЧК! Рокочущие грозой: контр-р-р-революция...

Конечно, «Эва» могла только скомпрометировать судью Наливайко.

Ну а я? Я была еще никто. Помощницей Шумилов называл меня только из присущего ему такта.

И «Эва» была по мне.

«Носи, деваха, а придется, давай, пали не хуже той грахвини, только с обратной стороны!» — мудрено выразился Наливайко.

В общем пистолет перешел ко мне, и я носила его на поясе под тужуркой, «в скрытом виде», как предписывалось штатским сотрудникам органов юстиции.

У Шумилова была настоящая страсть к оружию. У него в ящиках лежали странные пистолеты и револьверы не известных никому марок. Был тяжелый французский пистолет с головой индейца, выгравированной на рукоятке, системы «Соваж», что в переводе значит «дикий». Иона Петрович сказал, что это — оружие американских колонизаторов. О тяжелом карабине с потрескавшимся стволом Шумилов сказал, что он был в деле на Марне в войну 1914 года. Было еще много всего.

Но при себе Иона Петрович носил всегда только небольшой пистолет работы тульских мастеров, простой и легкий. И патрон никогда не досылал, так как, по его словам, «раз в год и незаряженный пистолет стреляет».

При виде моей «Эвы» у Шумилова загорелись глаза.

— Как она бьет? — осведомился он.

Черт ее знает, как она бьет. По правде сказать, я и не пробовала. И вообще имела смутное представление о том, как с этой «Эвой» обращаться.

Правда, я проходила стрелковое дело в ЧОНе, но пистолетов нам там не выдавали.

Я решила попробовать «Эву». Мне было стыдно, что я ношу «Эву» и не знаю, как она бьет.

И вот однажды, возвращаясь в камеру на вечерние занятия, я решила дать во дворе губсуда пробный выстрел. Двор был пуст, и я тщательно оглядела его, вынула из кармана «Эву», дослала патрон и дважды выстрелила в воздух.

На морозе щелчки выстрелов прозвучали сухо и коротко. Они утонули в истошном крике. «Ой, люди, ратуйте!» — кричал чей-то голос из-за поленницы дров, сложенной во дворе.

Я в ужасе бросилась за поленницу. По колено в снегу стоял там тот самый старик.

При виде меня он испугался еще больше. Мне показалось, что он сейчас упадет. Старик попятился, потом остановился в полном бессилии и закрыл лицо руками.

— Вы же целы... Чего вы орали? — зло спросила я.

— Испугался, — ответил странный старик.

— Вам плохо? Пойдемте со мной, — предложила я и повела старика в нашу камеру. Он послушно лег на диван. Вид у него был бесконечно жалкий. Мотя, тоже ни жив ни мертв, подал ему воды. Старик как будто онемел.

В это время вошел Шумилов. Он бросил портфель на стол, не раздеваясь, плюхнулся в кресло и вдруг заметил лежащего на диване старика.

— Это больной человек, — объяснила я. — Отвезти бы его домой. Куда его отвезти?— спросила я у Моти.

— Я не знаю, где он живет, — пробормотал Мотя.

— Я знаю, где он живет. Это мой отец, — сказал Иона Петрович. И добавил: — Я сам отвезу его.

Мы с Мотей оставили их в камере, потихоньку оделись и вышли на улицу. Шел снег, крупные хлопья падали так быстро и в таком изобилии, словно кто-то там вверху, спешил поскорее все высыпать и покончить с этим делом. Прохожих не было видно. Редкие извозчики с подгулявшим нэпманом или комиссаром, одетым в черную кожу, спешившим с затянувшегося заседания, скользили мимо, скрипя полозьями.

На углу приветливо светилось окно небольшой паштетной, которая называлась «Конкой». Алпатыч говорил, что название это происходит от старых времен, когда в городе ходила конка и именно здесь был пункт смены лошадей. Но, если верить Моте, название паштетной было вполне современно, так как ее изделия готовились преимущественно из конины.

Сейчас, в этот поздний снежный вечер, паштетная выглядела завлекательно. Мотя выразительно поскреб в карманах. Я полезла в портфель. Соединенные, наши капиталы сулили нам скромный ужин.

Мы вошли. «Конка» была переполнена. Публика выглядела разношерстной: захудалые нэпманы — процветающие посещали ресторан «Бристоль» — и совслужащие.

Разноголосое гудение голосов покрывали звуки разбитого пианино. Длинноволосый молодой человек играл модный романс «Бублички», подпевая себе деревянным голосом.

Мы нашли два места в углу, за столиком, где уже сидели двое толстяков перед графином водки и подсчитывали что-то в длинной и узкой конторской книге.

Только и было слышно: «Два вагона, накладная... один вагон... дубликат...»


Ночь надвигается, фонарь качается,

И свет врывается в ночную тьму,

А я, несчастная, торговка частная,

Стою с корзиною и так пою, —


певец подчеркивал обреченность частной торговки басовыми аккордами.

Хозяин «Конки», солидный дядька в золотых очках, и его дочка забегали вокруг нас, из чего я сделала вывод, что Мотя здесь не впервые. Хозяина он почему-то называл «гражданин редактор», а дочку — «крошка Нелли».

Мы заказали пиво и неизменный паштет. Все это тотчас было принесено. Прихлебывая пиво, Мотя стал мне рассказывать историю своего знакомства с Петром Петровичем.

Мне показалось, что эта история удивительно характерна для нашего времени, для удивительного перехода от старой жизни к новому, совершенно неведомому, что впервые в истории создавалось в нашей стране, и только в ней одной.


Купите бублички, горячи бублички,

Купите бублички да поскорей! —


рубил певец.

«По сертификату получено...» — бормотал толстяк за столиком. А Мотя, ужасно волнуясь, на своем своеобразном, полублатном языке рассказывал:

— Неужели ты, шляпа с ручкой, никогда не замечала, что в Замостье на трех лабазах до сих пор висят вывески с твердым знаком: Петрь Шумиловъ? Замечала? Ну и что? Ничего? Лопух ты! А я сразу купил это дело. То есть, что наш Иона — из бывших... Что из этого? А я и ничего не говорю. Просто так я себе заметил: тот штымп бородищей клином, что до революции ходил вокруг лабазов со свитой приживалов, и есть папа нашего Ионы. Ну и что? Ничего. Просто я такой любопытный. Я — журнал «Хочу все знать», я — «Всемирный следопыт»... Однажды я наколол такое дело: сижу в нашей камере, переписываю бумажонки. А у нас, ты знаешь, каждое слово со двора доносится. Слышу: Алпатыч кончил по двору метлой возить, бухнулся на лавочку, с понтом горит на работе. И говорит Катерине Петровне: «Если старик придет, ты его не гони. Дай раз в жизни с приличным человеком словечком перемолвиться». А Катеина Петровна ему в ответ с ехидцей: «Видно-то, все у вас «приличные» в приятелях ходят: все бывшие, хучь купцы, хучь из дворян»... Алпатыч промолчал да вдруг и выпалит: «Если тот старик, хозяин лабазов, следователю Шумилову — отец родной, то и мне не зазорно его в приятелях держать»... Катерина Петровна сразу в бутылку полезла: «Шумилов от отца отрекся начисто. Еще в семнадцатом году. Сам голодал, от отца кусок взять брезговал. И порога дома не переступал». — «Это так, — говорит Алпатыч, — но отцовское сердце не камень. А у нашего-то Ионы оно, видно, из камня... Такие-то они, нынешние...» Они еще поспорили, но я уже не слушал. Я‚ Лелька, все думал про этого отца, про старика, у которого «сердце не камень» и, хоть верь, Лелька, хоть не верь, не знал, чего мне делать: то ли старика жалеть, то ли на Ионову принципиальность любоваться. Так мне удивительным это показалось, что Ионы нашего отец — лабазник. Ну и сразу вспомнил я те вывески с твердым знаком... Алпатыч повозил еще немного метлой по двору и ушел. И Катерина Петровна исчезла. А я сижу, втыкаю... И от скуки поглядываю в окно. И вдруг вижу: входит маленький старичок неважнец одетый... Из-под котелка торчат волосы, седые, давно не стриженные.

И весь он какой-то мятый. Клифт — пальтецо дореволюционного образца... Ты знаешь, от мысли, что это — отец нашего Ионы, я просто прилип к своему стулу, а сам думаю: «Чего он сюда таскается, а вдруг тут Иону принесет нелегкая? И что будет?» Только вдруг меня черт подмыл. Высунулся я в окно и кричу: «Послушайте, гражданин, что вам здесь надо?» Старичок вежливо поднял котелок и отвечает: «Ничего. Ровным счетом ничего. Просто я в свое время, при старом режиме, не раз бывал в этом подворье. Вот и зашел. Воспоминания... Извините». И он поворачивает назад оглобли. Тут я сам не знаю, как у меня вырвалось: «А ведь вы, Петр Петрович, не за воспоминаниями сюда ходите!» Старичок вздрогнул, испугался вроде. А потом приосанился: «Вы, значит, меня знаете, молодой человек!» А я нахально отвечаю: «Вас — нет. А у вашего сына Ионы Петровича я работаю. Секретарем». — «И что же, он говорил вам обо мне?» — оживился старичок. «А ни ползвука, — отвечаю я, —об вас я стороной узнал». Старик скис и говорит мне тихо: «Поскольку у нас уж с вами разговор вышел, расскажите мне... Простите, не знаю, как вас величать». —« Матвей Лукич», — говорю я. Думаю, что он шутит, никто меня сроду так не называл, а он всерьез: «Скажите мне, Матвей Лукич, здоров ли Иона Петрович?» — «Здоров, — говорю, — чего ему делается?» — «Так ведь он ребенком очень уж сильно болел. Ему питаться надо...» — «Чего ж, — говорю, — питается. Как все. Вобла есть. И кулеш перепадает». Старик разволновался: «Вот видите, вот видите! Он слабенький всегда был... А у меня ведь дом и по сей день — полная чаша. Жена моя померла перед войной, так при мне сестра ее живет. Жарит, парит, лучше, чем в «Бристоле». Мы бы его, как дитя, лелеяли...» Тут меня даже смех разобрал: «Да разве он к вам пойдет? Ему с души воротит в вашем буржуйском кодле жить!»› — «Вот, вот, — заныл старик,— так он мне и сказал: «Пока вы эксплуатацией чужого труда занимаетесь, я вам не сын! Бросайте дело, я вас на службу устрою в два счета. Ночным сторожем». Хе-хе...» Старик засмеялся жиденьким таким смехом. «Ну, что ж, — говорю, — и соглашались бы...» — «Нет, — говорит он, — не могу. Это безумие». — «Тогда что ж! Идите своей дорогой!» — «Спасибо вам за разговор». Старичок скинул котелок и чуть не в пояс поклонился... Потом приходил он еще. Я понял, что подгадывает он, когда Ионы в камере нет, и подозрения имею, что ему Алпатыч стучит, когда тот выезжает... Вот он и приходит. Спросит, как, мол, Иона Петрович, как его здоровье, посмотрит на дом, на комнату, вздохнет: «Здесь, значит, Иона Петрович трудится...» Повздыхает, повздыхает и уйдет. К своим делам и к жратве, что лучше, чем в «Бристоле»... Ну вот, а теперь я, значит, попался, и Иона меня определенно выгонит за то, что я старика привечал... Да еще мне пришьет дело, что я «буржуйский приспешник»...

Шумилов не выгнал Мотю и ни одним словом не упомянул о происшедшем. И никогда маленький старичок не появлялся больше в нашем дворе.

Мы увидели его много месяцев спустя при обстоятельствах трагических.


Часть третья

1
Еще в те давние времена — теперь они казались просто золотым веком, — когда мы дружно жили над «Ампиром», мы любили повторять: эпоха торопит нас!

Ну, если тогда эпоха вежливо нас торопила, то теперь она просос нас погоняла.

Дело об убийстве в гостинице «Шато» было классическим делом уже уходящего периода: белогвардейцы, убийство сообщника, агенты «оттуда»... Но в нем были и элементы нового: враг стремился «осесть», всосаться в нашу систему, использовать все лазейки нэпа. Особенность этого периода и заключалась в том, что нэп иссякал, что экономический поединок решился не в его пользу.

Мы с Шумиловым не только вели уголовные дела, но искали в них характерные для времени конфликты. В докладных записках в губком и Верхсуд Шумилов доказывал на делах последних дней, что частный капитал уже не может «честно» соревноваться с нами, что он вынужден искать лазейки и находить их на путях преступных: добывать себе место под солнцем мошенничеством, взятками, подкупом советских хозяйственников с целью затормозить развитие того или другого производства в государственной промышленности. Все это вместе, в системе, закон называл «экономической контрреволюцией».

Долгие часы мы посвятили изучению загадочных дел, в которых можно было усмотреть следы «шайки доктора Ляховицера».

С некоторых пор главной нашей задачей было обнаружить следы таинственного сообщества, приносившего огромный вред народному хозяйству. Ляховицер был главой шайки фальшивомонетчиков. Выпуская в большом количестве советские червонцы, так хорошо сделанные, что они почти свободно обращались на рынке, банда Ляховицера, естественно, покушалась на полновесность советского рубля.

Это было серьезное дело, запутанное и разветвленное.

Впервые о банде стало известно из показаний одного из подручных Ляховицера, арестованного совсем по другому делу. Желая облегчить свою участь, человек открыл неизвестную до той поры страницу истории преступного мира.

Ляховицер, старик 70 лет, по прозвищу «доктор», по профессии гравер, имел еще в дореволюционные времена «специальность»: чеканку фальшивых денег. За это он в конце концов угодил в Сибирь. В годы революции Ляховицеру удалось вместе с политическими осужденными вернуться в Россию. На юге России он подобрал сообщников, разыскал уцелевших старых друзей, нашел новых — граверов, типографов, станочников, художников. Дело поставил на широкую ногу. Червонцы размножались машинным способом, строго по образцу.

Человек не мог назвать сообщников «доктора», потому что не знал никого по фамилиям. Он мог лишь описать наружность людей, дать их «словесный портрет».

Эти показания впервые и очень поверхностно коснулись тайны производства фальшивых денег.

Из архивов мы почерпнули сведения о профессиональном фальшивомонетчике, носившем много разных имен. Одним из них было: «доктор Ляховицер». Была и его фотография: представительный, тогда еще не очень старый брюнет в пенсне; были, конечно, и оттиски его пальцев. Но все это не давало ключа к решению задачи: «мастерская «доктора» беспрерывно меняла место своей «работы». То это был разрушенный с виду дом на окраине, в который тайно пробирались подручные «доктора». То подвал, снятый под сапожную мастерскую, где, действительно, день-деньской трудились, тачая сапоги, дюжие парни. То открывалась паштетная в самой людной части города, бойко шла торговля пирожками и пончиками, а хозяин, престарелый нэпман, слыл в финансовых органах самым добросовестным налогоплательщиком.

Но стоило ему поймать чей-то испытующий взгляд, заметить какую-то подозрительную фигуру, так или иначе ощутить какое-то нежелательное отношение к себе, и в одно прекрасное утро оказывался заколоченным подвал, где не покладая рук трудились лихие сапожники. На двери популярной паштетной обнаруживалась записка: «Закрыто ввиду отсутствия продуктов».

И кто его знает, где еще и под каким прикрытием возникает предприятие неуловимого «доктора»?

Что могло нас навести на след старого, опытного, не раз уходившего от правосудия рецидивиста?

То в одном месте, то в другом попадались фальшивые червонцы. Путь их проследить не удавалось.

Вряд ли «доктор» орудовал в нашем городе. Ведь очень редко фальшивые деньги сбывались там же, где их делали.

Один случай в большом промтоварном магазине на площади Карла Либкнехта дал некоторый толчок делу.

Была суббота, и притом 20-е число, день получки. Вереница покупателей казалась нескончаемой. В окошечко протянулась женская рука в желтой кожаной перчатке с чеком и деньгами. Кассирша привычно посмотрела бумажку на свет, что-то показалось ей подозрительным, она даже не поняла сразу что: как-то не так выглядели водяные знаки...

— Простите, — сказала она покупательнице, — не наберу вам сдачи, у меня только что сняли кассу. Может быть, вы подождете?

— Подожду, — сказала спокойно покупательница. Это была хорошо одетая молодая девушка с нотной папкой в руках.

Она действительно осталась ждать неподалеку от кассы.

Продолжая работу, кассирша очень хорошо рассмотрела ее. Она увидела также в очереди у кассы хорошо известного ей комсомольца. Кассирша шепнула ему, чтобы он сходил за милицией.

Девушку с фальшивой ассигнацией задержали и доставили к нам. Мы ее допросили. Жанна Перегуд, так ее звали, показала, что получила деньги только сегодня от матери своего ученика, которому дает уроки музыки. Ничто не давало основания заподозрить девушку во лжи.

Ей возвратили фальшивую бумажку, записав номер купюры, и попросили вернуть деньги матери ее ученика, сказав, что в кассе магазина деньги не взяли, признав их фальшивыми. Мы предупредили Жанну, чтобы она никому не говорила об ее задержании и допросе.

Теперь надо было проследить путь фальшивой банкноты.

Мы встретились с Жанной на следующий день. Она казала, что банкноту отдала и что Софья Яковлевна Пгржелеская, мать ее ученика, была очень раздосадована и сказала, что сейчас же вернет деньги меховщику, от которого она их получила якобы за проданную горжетку. Меховщик держал лавку в том же доме, где жили Пгржельские.

Да, действительно, был там меховщик, но никакой горжетки у Софьи Яковлевны он не покупал и, следовательно, денег ей не платил. Софья Яковлевна получила их другим путем. А то, что она солгала, заставляло предполагать, что она одна из агентов шайки фальшивомонетчиков. Естественно, что участники шайки никогда сами не сбывают свою «продукцию», а имеют «своих людей», реализующих ее.

Мы стали интересоваться Софьей Яковлевной. Она оказалась вдовой крупного торговца фруктами. Не имела определенных занятий. Немного шила. Немного помогала по хозяйству знакомым дамам. По нашим сведениям, жила очень скромно. Одевалась почти нищенски. И тратилась только на сына — мальчика пятнадцати лет.

Куда Софья Яковлевна денет фальшивую купюру?

Она никуда ее не дела. Она оставила ее у себя. И это было главной уликой против нее. Фальшивомонетчик или человек, связанный с ним, всегда настороже. Обнаруженную фальшивку он никогда не пустит в оборот. Софья Яковлевна действовала как опытный «мастер».

Злополучная банкнота не вышла из рук Софьи Яковлевны. Вернее всего, она была уничтожена.

Дело «об обнаружении фальшивых денег» кассиршей магазина было заморожено. Пока... Пока Софья Яковлевна не попытается реализовать другую ассигнацию такого же происхождения.

Но в конце концов появление одной фальшивой купюры могло быть делом случая.

Другой факт был более показателен. В период нэпа в городе открылось казино. Это был игорный дом, где играли в рулетку. До знаменитого Монте-Карло ему было далеко, но все же в казино проматывали довольно крупные деньги «нувориши»: успевшие разбогатеть нэпманы и сохранившие кое-что «бывшие», по каким-либо причинам не убежавшие с белыми.

И вот в один из вечером крупье казино обнаружил сразу несколько фальшивых купюр. Через несколько дней — снова. И опять несколько.

Невозможно было установить, кто внес их в «банк», но стоило поинтересоваться посетителями казино.

...В большой, по моде, шляпе, в туфлях на высоких каблуках и меховой пелерине я выглядела вполне в духе посетительниц казино, хотя, как сокрушался Шумилов, была слишком тоща для молодой нэпманки. Зато Иона Петрович имел вид не меньше, чем заграничного журналиста или дипломата, в костюме кофейного цвета в полоску и желтых туфлях «шимми».

Туалеты, взятые нами напрокат из кладовой «вещественных доказательств» по делам краж из комиссионных магазинов, были «на уровне»!

Мы словно окунулись в мир прошлого. Казалось, не было ни революции, ни национализации промышленности, ни ликвидации частного капитала. Кругом шла речь о барышах, о купле-продаже: «Даю вагон сахарина», «Беру швейные машины оптом», «Ищу компаньона в дело», «Вложу деньги в производство гуталина»...

Здесь молниеносно заключались сделки за столиками, где подавали настоящее шампанское в серебряных ведерках, накрытых белоснежной скатеркой. В перерывах между играми юркие личности ссужали крупные суммы под залог и под неслыханные проценты. Кипела шумная жизнь не то биржи, не то ярмарки.

В этой сутолоке была некая неподвижная точка, вокруг которой, казалось, и кружится вся карусель.

Под пыльной искусственной пальмой, за уставленным блюдами столом сидело трое: пожилой человек с рыжеватыми баками, одетый «под комиссара», весь в черной коже — от тужурки до ярко начищенных сапог, и юноша, похожий на него, как второе, улучшенное и дополненное издание похоже на первое. Третьей за столом была... Софья Яковлевна Пгржельская. Теперь было видно, что она еще не так стара и когда-то была красива. Но в каком великолепии, в мехах и драгоценностях сидела она во главе компании!

Эти трое не играли, ничего не покупали и не предлагали. В водовороте, бушевавшем вокруг, они вздымались незыблемой и загадочной скалой.

Вдруг заиграла музыка, нервная, синкопическая. Это был модный танец, почему-то называвшийся «Казбек».

Вульгарная мелодия благодаря какой-то странной оркестровке стала неузнаваемой. При первых же взвизгах скрипок все завсегдатаи ресторана казино поднялись пустились в пляс.

Танец состоял в том, что пара, сомкнувшись щека к щеке, крадущимися шагами, в такт музыке проходила зал во всю длину, быстро поворачивалась и уже вприпрыжку возвращалась на место. Нехитрые па перебивались резкими телодвижениями, напоминавшими корчи эпилептика. Синкопы усиливали впечатление нервности, почти ужаса, обуявшего танцоров.

Что-то судорожное было в этом веселье. Как марионетки на шнурках, дергались танцующие, смех казался притворным, драгоценности — поддельными. Это был пир временщиков нэпа... Во всеобщем движении трое за столом возвышались неподвижные и притягательные.

Танец кончился. На эстраду вскочила женщина. Тонкая, в черном в обтяжку платье, извивающаяся, вся как бич, она махнула красным газовым платком. Оркестрик заиграл старинный романс: «Пара гнедых». На этот мотив женщина затянула сильным голосом:


В жизни борьба с кровожадным насильем —

Вот мой девиз, вот задача моя!

Больше простора моим красным крыльям,

С классом рабочим я в доску своя!..


Мы растерянно оглянулись вокруг. Нет, окружающие принимали все всерьез. Кто-то одобрительно захлопал, за соседним столиком тощий юноша, захлебываясь, уверял:

— В духе времени! Прелестно! Свежо! Как это всем нам нужно!

Певица, неистово махая красным газом, выводила:


Я и супруг мой Василий Петрович —

Пара бойцов, пара бойцов!..


С нас было довольно. Мы поискали глазами официанта, чтобы расплатиться. Но в это время новое лицо появилось за столиком Софьи Яковлевны и ее спутников. Мы не рассмотрели лица подошедшей к ним женщины, она сразу села спиной к нам, была видна лишь ее стройная шея, затылок с пышным узлом волос и серый мех, лежащий на покатых плечах.

Что-то знакомое было в ее движениях. И мы раздумали уходить.

Очередной тур «Казбека» кончился. Танцующие стали хлопать в ладоши, требуя повторения. Оркестр с воодушевлением начал снова. Саксофонист с рупором в руках выступил вперед на маленькой эстраде. Он бросил в зал дурацкий припев:


Гулимджан бедный,

Отчего ты бледный?

Оттого я бледный,

Оттого что бедный...


Мы не смотрели на танцующих, с новой силой бросившихся в трясучие синкопы. Все наше внимание привлекали те, за столиком Пгржельской. Молодой человек встал, одернул пиджак и поклонился. Женщина опустила серый мех на спинку стула и поднялась. Они вступили в круг танцующих. Теперь спокойное, задумчивое лицо женщины было все на виду. И мы с великим конфузом узнали... Жанну Перегуд.

Она не заметила нас, и мы поспешили ретироваться.

На следующее утро Софья Яковлевна выглядела, как обычно: малоимущей вдовой, скромно, почти бедно одетой и целиком погруженной в заботы о сыне.

Мотя Бойко добыл исчерпывающие сведения об ее спутниках. Отец и сын Лямины приехали из Одессы. Оба они комиссионеры по ходкому товару — фруктам. Одесса всегда снабжала наш город ранними фруктами. Странным могло показаться только одно: багаж Ляминых вовсе не состоял из решетчатых ящиков, в которых среди стружек покоились розовощекие персики или хрупкие виноградные кисти. Нет, Лямины приехали с двумя небольшими чемоданами. Мотя успел побывать в их номере в гостинице «Монбижу», пока хозяева отлучались. Чемоданы стояли открытыми, ничего, кроме носильных вещей, в них не было. Может быть уже не было?

Лямины уехали. Фальшивые деньги в городе не появлялись. Софья Яковлевна была погружена в повседневные заботы, как Золушка после бала. Жанна занималась музыкой с ее сыном.

Было только одно, одна маленькая зацепочка, один крошечный выступ, на который в наших поисках можно было поставить ногу, но уж никак на нем не укрепиться... Лямины встретились с одним из старых граверов, работавшим по найму в частной мастерской. И вскоре после этой встречи гравер выехал на жительство в Одессу... Ну и что? Может быть, он и без Ляминых выехал бы? Может быть. Но могло быть и так: Лямины подбирали кадры для «доктора».

Почему возникла такая мысль? Только потому, что Ляминых видели в обществе женщины, которая расплатилась фальшивыми деньгами с учительницей музыки?

Появление Жанны в этой компании, в казино содержало в себе тоже что-то недосказанное.

Мы пошли на риск. Мы снова вызвали Жанну. Вызвали осторожно. Просто я подождала ее на улице и пригласила к нам. Мы были поражены происшедшей в ней переменой. Та Жанна была искренна, спокойна и доброжелательна. Эта — чем-то напугана, замкнута и не расположена к объяснениям.

Шумилов огорошил ее вопросом: аккуратно ли расплачивается с ней Пгржельская? О, да, конечно! Жанна в прошлый раз говорила, что получает деньги каждое 20-е число. Значит, вчера она получила деньги? Да, то есть нет... Вчера не получала... Почему? У Пгржельской не было денег, она просила подождать.

— И долго придется вам ждать?

— Месяца два... тихо ответила Жанна. Видимо, этот ответ вырвался неожиданно для нее самой. Она делала отчаянный жест и заплакала.

Шумилов дал ей выплакаться, отвернулся, закурил. А яприготовилась писать протокол.

— Проводите свидетельницу в дамскую комнату, пусть она умоется...— сказал мне Шумилов.

Я поняла, что слово «свидетельница», произнесенное с нажимом, должно было успокоить Жанну: пока что не обвиняемая... С другой стороны, была опасность, что напуганная Жанна даст деру... И я подождала, пока девушка умылась и привела в порядок свою растрепавшуюся прическу.

Жанна заговорила:

— Я познакомилась с Софьей Яковлевной Пгржельской совершенно случайно. Уверяю вас... Я не знала о ней ничего. Ничего плохого. Я очень нуждалась, ведь у меня никого нет. И я не получаю стипендии, у нас в Музыкальном стипендия — это, знаете, очень трудно. Только самым, самым... Я никогда не была «самой»... Вообще, мне не везло. — Жанна опустила голову, слезы снова набежали на ее глаза... Но она справилась с ними и продолжала: — Год назад я повесила около своего дома несколько объявлений. О том, что даю уроки музыки. Никто на них не откликнулся. Никто, кроме Софьи Яковлевны. Она написала мне открытку, пригласила меня и так тепло меня приняла... Она сказала, что я буду своим человеком в их семье. И сама назначила плату за уроки с Мишей. Плату очень высокую. Меня удивило, что деньги она всегда мне давала так: за один прошедший месяц и за один вперед. Конечно, мне это было удобно, и всегда получалась приличная сумма.

И я ровно ничего, ну ничего не подозревала. Верьте мне. Когда меня задержали тогда у кассы, мне и в голову ничего не пришло. Потом, как вы велели, я вернула деньги Софье Яковлевне и сказала, что кассирша признала их фальшивыми. Софья Яковлевна придирчиво меня расспрашивала, как все было, не задерживали ли меня, не обратил ли кто-нибудь на меня внимание.

Я сказала, что нет, что, кроме кассирши, никто ничего об этом случае не знает.

Вот тогда Софья Яковлевна и сказала про горжетку. Я поверила ей. Но случилось так, что я эту меховую вещь увидела у нее в шкафу. И попросту воскликнула: «А вы сказали, что продали ее!» Софья Яковлевна изменилась в лице. Она тотчас меня обняла, села со мной на кровать и сказала, что давно хочет со мной поговорить откровенно. Ведь я ей как родная!

Дело в том, что ей представилась возможность хорошо заработать. На чем? На комиссии. Знаю ли я, что такое комиссия? Да, я слышала, что привозят, например, откуда-то сахарин и здесь местные люди его продают и получают за это какой-то процент. Какой же товар перепродает Софья Яковлевна? Я никогда ничего такого у нее не видела. И тогда она мне сказала: товар этот — деньги. Червонцы.

Для чего она мне это рассказала? Я должна помочь ей. Самой ей трудно сбывать червонцы, которые ей привозят из другого города. Я буду работать «от нее» и получать за это... ну, большие, очень большие деньги. Я сразу сказала, что ни за что не соглашусь. Ни за что! Она засмеялась и сказала: «Поздно, девочка! Ведь ты уже год как работаешь на меня. Я всегда платила тебе ‹нашими» деньгами».

Я заплакала. Она ласково утешала меня: «Дурочка, ты же сама видишь! Ты только один раз попалась — и что же?.. Именно тебя никто никогда не заподозрит». — «Нет, я не могу», — настаивала я. «Как хочешь. Но мой компаньон будет очень недоволен. А он человек серьезный. Учти, что ты целый год работаешь на нас... Это не шутка».

Она запугала меня. Она просто запугала меня. И я огласилась... Меня познакомили с отцом и сыном Лямиными. Я должна была теперь сама «реализовать товар», а Софья Яковлевна, как она сказала, «отойдет в сторону», потому что она уже устала и временно «выйдет из игры»...

Лямины договорились со мной, что через месяц привезут «товар»... Я встречалась с ними каждый день в разных местах: в ресторанах, в казино, на бегах. Но у них ничего такого не было... Они сказали, что через месяц.

Жанна замолчала и потом сказала твердо:

— Все равно я не стала бы, лучше покончить с собой. Я на что-то надеялась. Но я страшно боялась, что за мной уже следят. Не знаю, почему, но я запомнила ту кассиршу, знаете, которая задержала меня с этими деньгами. И я подумала так: подойду к ней. Ведь она единственный человек, который видел у меня злосчастные деньги. Если она меня не узнает, значит, все в порядке.

— Но ведь мы тоже знали... — мягко напомнил Шумилов.

— Конечно. Но, знаете, я подумала, что вы поверили мне.

— Вы не ошиблись.

Жанна с горячностью продолжала:

— Так ведь я действительно сказала тогда вам правду. Ну вот, я пошла опять в тот магазин и стала в очередь к той кассирше. Она меня узнала, взяла у меня деньги и даже не посмотрела их на свет. И так участливо спросила:

— Девушка, вы, надеюсь, не имели неприятностей?

Я чуть не разрыдалась. И вот тогда я решила броситься в реку, если меня будут вынуждать.

Жанна замолкла надолго.

— Когда же должны приехать Лямины? — спросил Шумилов.

— В конце этого месяца. Может быть, приедет один только Борис. Сын.

— Вы сообщите нам о его приезде. Только не ходите сюда. Моя помощница встретится с вами на улице.

И Шумилов отпустил девушку.

— Драпанет, — не выдержала я.

— Плохо людей понимаете, — отрезал мой начальник.

И вот теперь мы ждали. Мы занимались множеством других дел, но среди них я всегда помнила растерянную, запутавшуюся Жанну, для которой развязка этого дела значила очень много, много больше, чем для нас. Для нас это было одно из дел, которые мы вели. Для нее — вопрос всей ее жизни.

Если бы она не встретилась с нами, что было бы с ней? Она осталась бы в мире Ляминых. И так как мир этот был обречен, то, погибая, он увлек бы и Жанну. Мы указали ей выход.

И так почти в каждом деле: вокруг кучки преступников существовала некая орбита, по ней двигались люди, которые легко могли соскользнуть вниз, могли быть втянутыми в преступление. Но могли и сойти с орбиты, вырваться к настоящей жизни и стать нашими товарищами.

Это вносило сложность в нашу работу. Не могло быть рецептов на все случаи. И надо было в каждом искать свое решение.

За основной задачей — разыскать виновника, доказать его виновность, вставал ряд других, касавшихся других людей: определить их место в деле, может быть, помочь им, дать им возможность помогать нам...

Я думала о Жанне, об этой моей ровеснице, и мне казалось, что я уже очень долго живу на свете. Эта наша работа как-то старила. Да, точно: она прибавляла лет. Когда-то мы жили, словно шли каким-то совершенно прямым коридором, в конце которого сиял ослепительный свет будущего. Теперь мы стремились на этот свет через лабиринт, где мерзкие твари, порождения тьмы хватали нас за ноги, а свет был далек, а болото противно чавкало под ногами...

Мы видели изнанку нашей действительности и понимали, что это только изнанка. Но с этим приходило и чувство сложности нашего движения, чувство вечной мобилизованности, ответственности.

И путь в будущее уже не казался мне ни прямым, ни легким.

2
Мы редко говорили обо всем этом с Шумиловым. То, то он называл «философией нашей работы», открывалось мне в каких-то деталях, в брошенных походя репликах.

Наша коммуна над «Ампиром» распадалась на глазах: Микола учился в технологическом, много занимался, часто ночевал в институте у товарищей. Котька пропадал неизвестно где. Чаще всего мы встречались в лучах медного чайника с Федей. Но и это были короткие и невеселые встречи.

Мне не с кем было поговорить по душам.

Существовала еще одна преграда, выросшая между мною и товарищами: почти все, что меня сейчас занимало, не подлежало оглашению. Я могла поговорить обо всем только с Володей Гурко.

Володя уже давно жил в общежитии. Оно было, по существу, военной казармой, и у входа стоял красноармеец с винтовкой. Молодой, вежливый командир, сидевший за столиком у телефона, сказал мне, что товарищ Гурко «в данный момент находится на дежурстве в ОДТО ОГПУ».

— А я не могу туда пройти? — слегка оробев, спросила я, поняв, что Володя теперь — персона, хотя одно предположение, что я по каким-то причинам не могу его увидеть, когда хочу, больно поразило меня.

— Это можно устроить, — снисходительно сказал командир и спросил, как моя фамилия. Он покрутил ручку настенного телефона и прокричал в трубку несколько слогов: «Де-то!», «Юж-уз!» и еще что-то.

— Ответ дежурного! — в конце концов потребовал он и после паузы уже другим, игривым голосом, сказал: Владимир? К тебе пришла товарищ женского пола. Фамилие: Смолокурова... Да-да. Направляю к тебе. Пока!

Это словечко «пока» вместо «до свидания» недавно только вошло в обиход, но уже прочно укоренилось и вытеснило даже широко распространенное «определенно», употребляемое в смысле «да».

Вышло так, что кто-то зачем-то меня направлял к Володе, а не я сама, по влечению сердца, пришла его повидать. Что поделаешь!

На Южном у «ДЕТО» стояла толпа. Мужчины и женщины с мешками и баулами чего-то требовали, ругались, потрясали кулаками. Другие, наоборот, в тупой покорности сидели на своих пожитках, устремив тусклые взоры на красноармейца в ядовито зеленых обмотках, преграждавшего дорогу в казенного вида дверь под вывеской: «ОДТО ОГПУ». Я испугалась, что мне придется пробираться через эту густую и безусловно вшивую толпу мешочников, но обладатель зеленых обмоток заметил меня и грозным окриком расчистил мне путь.

— Приказано пропустить, — сказал он, когда я нерешительно приблизилась.

Посреди большой, полупустой комнаты стоял письменный стол, довольно обшарпанный. За столом сидел Володя. Я его не видела, потому что его заслонял от меня большой и толстый, — такие толстые среди нас еще не попадались, — военный, стоявший руки по швам, чуть наклонившись к столу.

Я услышала знакомый Володин голос с какими-то новыми, начальственными интонациями:

— Об жратве поменьше думать надо. Революцию мешочники обгладывают, а вы в «Каменном столбе» прохлаждаетесь.

Второразрядный ресторан «Каменный столб» находился как раз на вокзальной площади, и я подумала, что толстяку это очень удобно.

— Так в вокзальном ресторане же нам запрещено, мы тут сутками... — взмолился толстяк, — есть где-то надо...

Володя бросил непонятные слова:

— На подходе 144-й-бис. Оцепите три последних вагона. Данные есть. Идите. Выполняйте! Одна нога тут, другая там.

— Будет сделано.

Толстяк повернулся кругом, и в это время влетел молоденький парень в штатском.

— Товарищ начальник! Двух сявок споймали. Умыли чемодан у якогось штымпа заграничного, во гады! — радостно закричал молоденький.

— Навэрх, навэрх, до Максименка! — сказал Володя, и тут он увидел меня. — Навэрх, до Максименка! — механически повторил он с широкой, такой знакомой мне и так не соответствующей этим словам и обстановке улыбкой.

И потом все время, пока мы сидели и все говорили и говорили, забыв об окружающем, то и дело забегали комнату полумальчики в военном, Володя называл их «линейными агентами», и пожилые усатые железнодорожники. Все они очень категорично требовали чего-то от Володи. А он только устало повторял свое:

— Навэрх, навэрх, до Максименка!

Так что я уже подумала, что это пароль, но оказалось — просто Максименко, начальник ОДТО, и он помещается на втором этаже.

Мы говорили каждый о своем, но так получалось, что с разных концов мы приходили к одному и тому же: жизнь наша страшно изменилась.

— Подумай, Володька, ведь есть же люди, которые, как мы когда-то, живут среди самого светлого, что есть в нашей жизни: строят заводы и наводят мосты и учат детей любить революцию и партию. И они даже не знаот, не догадываются, сколько вокруг всякой нечисти...

— Да чего, к чертям собачьим, где-то искать далеко, Лелька! Вот же у меня под боком такие же молодые, как я, так они же все — инженеры, техники, — да боже ж ты мой! — машинисты, смазчики, путейцы, тяговики! Они же новый, советский транспорт создают, творят и видят плоды своих трудов. А я? Диверсии, спекуляция, воровство... Самая изнанка жизни, самая погань. А я ведь с пятнадцати лет уже помощником машиниста в Купянск ездил. И не только уголь лопатил, а на левом крыле стоял. Поезд водил... — сокрушался Володя.

Но в его глазах, в его тоне я слышала: «Да-да, мы чернорабочие революции, мы вывозим все нечистоты переходной эпохи. И никто не назовет наших имен, и не поставят нам памятник. Но именно мы обеспечиваем строительство и промышленности, и транспорта, и всего, всего, что нужно для социализма. И в этом наша доблесть и гордость».

И я думала это самое, но говорила о том, что мы «навоз истории», ее муравьи, разрыхляющие землю для того, чтобы зерно, упавшее в нее, дало росток.

И говоря все эти «высокие слова», мы отлично понимали друг друга.

— Слушай, Лелька, а что в «Ампире»?.. И ты все еще спишь на гладильной доске?

— Ну что ты! Я теперь на ней даже не помещаюсь...

— А клопы?

— Вывели.

В один прекрасный день Федя сказал: «По-моему, при строительстве социализма стыдно жить с клопами». А Котька, конечно, стал кричать, что у нас свобода и каждый живет, с кем хочет, и это вошь — враг социализма, а про клопов ничего не сказано. Ну, в общем, клопов нет. Да и кусать им теперь некого. Микола ведь от нас ушел...

— Как? Куда?

— К Эльзе — шансонетке.

— Что? — Володя махнул рукой кому-то, заглянувшему в дверь, и снова обратился ко мне: — Да рассказывай же! Ну! — Он расспрашивал так вкусно и даже открывал рот в интересных местах, что я вошла в раж. Ведь Володька не был у нас целую вечность.

— Гришку-химика выслали, — сообщила я.

— Да ну?!

— Погорел на Пречбазе с кокаином. Под видом сахарина торговал. В Нарым на пять лет. И мама его с ним поехала.

Володька захохотал на все ОДТО:

— Воображаю: мадам в Нарыме!

— В их комнату вселили эстрадную певицу, бывшую шансонетку Эльзу. То есть она Лиза, но зовется Эльзой.

— Лелька, а что это — «шансонетка»? Это, просто сказать, б...? — спросил Володька простодушно.

— В этом духе, но только с танцами и песенками, — пояснила я не совсем уверенно, — знаешь, такими, ну: «Нахал, оставьте, я иду домой!» А он за мной!» — и все такое. Поскольку шантаны прикрыли, она теперь в Госэстраде и называется «каскадная певица».

— А из себя она ничего? — азартно спросил Володя, изобразив пальцами в воздухе абрис женской фигуры. — Все на месте?

— На месте, — подтвердила я. — До того на месте, что Котька с Миколой из-за нее чуть не передрались. И кончилось тем, что Котьку выставили, а Микола перебрался к ней.

— Смотри, какой! Кто б подумал? А Гната видишь?

— Володька, что я тебе расскажу! Послал меня Шумилов в Военный трибунал по нашим делам. Иду по коридору... Ковер, знаешь, такой, стены масляной краской... Иду, таблички на дверях читаю и вдруг: «Старший военный следователь Г. Хвильовий». Представляешь?

— И ты не зашла?

— Конечно, зашла. Знаешь, он мне обрадовался. Как-то он изменился. Не поймешь даже, в чем. И голос стал какой-то жирный. «Хочешь, Лелька, — говорит, — я тебя в два счета переведу к нам?» — «Зачем это?» — спрашиваю. «Ну все-таки большие масштабы, большие перспективы. А я тебе ведь обязан. Это ты меня тогда на лестнице нашла, помнишь?» А я, знаешь, Володька, сразу вспомнила почему-то, как он хныкал, что мы объедаем Котьку. «Нет, — говорю, — мне своих масштабов хватает». Он меня проводил по лестнице до самого низу и на прощанье опять повторил, что мне обязан, и если мне что-нибудь будет нужно, то стоит ему только слово сказать... И все такое.

— Скажи, пожалуйста! А мы все думали: он — Ломоносов, — сказал Володька.

— Нет, не Ломоносов. Он, Володька, скорее всего... — я задумалась, — Фуше!

— Фуше? Это который при всех правительствах начальником полиции?

— Да! Именно! — разгорячилась я. — По-моему, Володька, ему все равно, что у нас: революция или реакция. Он, как это...

— Карьерист?

— Нет, еще хуже... Приспособленец — вот кто!

Это было новое слово, недавно вошедшее в обиход.

— Может, он из кулаков, Гнат? — спросил Володя и с профессиональной интонацией заметил: — Мы же его не проверяли, кто он есть.

— Нет, он из бедняков. Это точно, — успокоила я его.

И мы опять заговорили о том, что нас касалось ближе всего: о том, что мировая революция, по всем видимостям, задержалась, но это ничего, потому что мы все равно строим социализм, — что же нам дожидаться ее, что ли? Так пока мы будем у моря погоды ждать, нас задавят! Что смычка с крестьянством — вот это дело! Смотришь, и мужик потянется к социализму, надо нам только не драть перед ним нос!

И тут я рассказала Володе про Котьку. Котька не согласен ни с чем.

— Как ни с чем? Со смычкой не согласен?

— Ни в какую, — подтвердила я. — Кричит, что мужик — это темень и реакция и у него лично никакой смычки с ним не может быть... И насчет мировой революции Котька тоже так смотрит, что если ее нет, то и нас нет...

— Как это «нас нет»?

— Ну, значит, у нас нет никакого социализма...

— Лелька, так он же троцкист! — сказал Володька убежденно.

— Не может быть, — возразила я. — Все-таки Котька — наш товарищ.

Мы бы еще долго сидели так, очень довольные друг другом, если бы не раздался страшный стук в потолок. Стук был такой, что мне показалось: потолок сейчас обрушится.

— Максименко! — сказал Володя, и тут мы, наконец, услышали, как на стенке надрывается телефон.

Володя снял трубку и успел только сказать:

— Я, Гурко...

После этого он очень долго молчал, и шея его все больше краснела. В конце концов он сказал только одно слово:

— Есть.

И я поняла, что он уже далеко от меня.

— Ты приходи, Лелька. Или знаешь что? Пойдем с тобой как-нибудь в ресторан. Хоть в «Каменный столб».

— Ты ж за него вон как гоняешь!

— Ну это во время службы. Мы с тобой вечером... А?

— Хорошо.

Мы расцеловались, и я вышла на платформу, по-прежнему забитую народом. На душе у меня было легко от того, что Володька существовал на свете, и мы с ним думали одинаково о главных вещах.

Но день этот еще не кончился. Когда я проходила мимо «Каменного столба», кто-то хриплым, как мне показалось, незнакомым голосом окрикнул меня:

— Лелька! Пимпа курносая! Ты ли это?

Крик был такой отчаянный, что на меня обернулись прохожие.

На открытой террасе «Каменного столба» стоял Валерка и размахивал руками, как ветряная мельница.

— Сюда ходи, сюда! — он втащил меня на террасу — Водку пьешь?

— Или! — храбро воскликнула я.

Валерка налил мне полный стакан, потом, подумав, переставил его себе и позвал официанта.

— Ма-аленькую рюмочку! — велел он и показал минцем, какую именно маленькую.

Валерка был не очень пьян, но сильно расстроен. И не похож сам на себя. Непонятно было, с чего он сидит в ресторане, можно сказать, среди бела дня и дует водку в полном одиночестве.

— Что у тебя, все в порядке? — спросила я, внезанпно охваченная недобрым предчувствием.

— Лелька! Меня исключили из партии, — страшным шепотом произнес Валерка.

Я обмерла. Исключение из партии — это ведь политическая смерть! Я неясно себе представляла, что такое именно «политическая» смерть. Мне показалось, что против меня сидит настоящий мертвец.

— За что, Валерка? Ты же с восемнадцатого года...

— За преферанс, — ответил Валерка загробным голосом и выпил мой стакан.

— Ты играл в преферанс? — ужаснулась я.

В преферанс играли только представители чуждых классов. Самое меньшее — акцизные чиновники. Это было ужасное, чуждое, размагничивающее занятие. Я давно это знала, с детства. При царе в преферанс постоянно играли владельцы нашего завода и их приспешники.

Валерка, таким образом, стал как бы прихвостнем буржуазии.

— Играл, — сказал он с глубоким раскаянием в голосе, — с директором Эпштейном.

— А как же твоя жена? — сразу вспомнила я.

— Она, конечно, моментально ушла от меня. Она — женотделка.

«Вот оно! Я бы не ушла. Я бы до ЦКК добралась», — подумала я и спросила:

— А цекака?

— Написал. Пока не известно. — Валерка устало закрыл глаза.

— Уходи, Лелька, — сказал он неожиданно, — ко мне тут одна баба должна притопать.

Только этого не хватало!

— Ты окончательно разложился, Валерка, — сказала я и ушла.

Но этот день был нескончаем. Еще у дверей «Ампира» я услышала шум. В нашей квартире ругались. Последнее время это случалось часто и особенно меня не беспокоило. Дверь стояла открытой настежь, и до меня донесся визгливый Котькин голос. Странно, что раньше я не замечала, какой у него неприятный голос!

— Вы же — термидорианцы, типичные термидорианцы! — визжал Котька. — Гробовщики революции! Строите социализм? Где? В одном уезде? Ха-ха! В Богодухове? В Пирятине? В Кобеляках?

— Трепло мелкобуржуазное! Авантюрист! Провокатор! — Федька гремел по нарастающей. — Геть видсиля! — закончил он вдруг.

Мимо меня пролетели связки книг и Котькины кожаные брюки. Следом выскочил бомбой сам Котька и, дико посмотрев на меня, словно не узнав, ринулся вниз по лестнице, волоча за собой чемодан. Я вошла. Федя стоял посреди комнаты, закрыв лицо руками. За столом сидел мой дядя, немножко бледный, и барабанил пальцами по столу. Некоторое время мы все молчали.

— Что же это? — спросила я.

— Политическая борьба, — ответил дядя.

— Но мы ведь единомышленники. Зачем же так? — Я чуть не плакала.

— Поставь чайник, Лелька, — сказал дядя.

Потом мы втроем пили чай и долго говорили.

Дядя ушел от нас поздно и на прощанье поцеловал меня: он уезжал надолго. В Германию. Работать в нашем полпредстве.

3
Лямины приехали, и Жанна исправно сообщала нам о каждом их шаге. Увы! Все эти шаги были абсолютно невинны: посещение ресторанов, казино, танцы, попойки...

Правда, Жанна доставила нам крупную сумму фальшивых червонцев, привезенных Лямиными, но мы были так же далеки от раскрытия центра фальшивомонетчиков, как и раньше.

В Одессе никаких интересных связей Ляминых обнаружить не удалось. Одесский уголовный розыск считал, что в Одессе существует лишь перевалочная база, а делают деньги где-то в другом месте. Кто содержит эту базу? — Над этим в Одессе бились уже давно.

Лямины не собирались откровенничать с Жанной. Безусловно, многое знала Софья Яковлевна, но та умела держать язык за зубами.

Выяснение дела шло чрезвычайно медленно еще потому, что и фальшивомонетчики не торопились. Жанне, например, разрешалось «реализовать» привезенные Лямиными деньги лишь через месяц после их отъезда, чтобы появление фальшивых червонцев в городе никак не связывалось с ними.

Время шло. Лямины снова уехали в Одессу. Оттуда они никуда не выезжали, никакими делами, кроме торговли фруктами, не занимались.

Но через два месяца младший Лямин снова появился в нашем городе. На этот раз один. В самом деле, какая надобность была в поездке его отца?

И у нас возник план...

Мы арестовали Лямина-младшего. Арестовали с фальшивыми червонцами.

На допросе он держался с достоинством, сказал, что деньги эти получил за проданные им фрукты, от кого именно, не помнит: оптовых покупателей было много.

Мы и не ждали от него ничего другого: наша задача заключалась в том, чтобы вывести Лямина-младшего из игры и ввести в нее Жанну. Для этого мы постарались, чтобы Софья Яковлевна узнала об аресте. И тогда было решено, как мы и предполагали, что Жанна выедет в Одессу предупредить старшего Лямина.

Тем же поездом в Одессу выехали мы с Шумиловым.

Вечером мы сидели в вагон-ресторане. Прямо передо мной в зеркальной двери отражался весь вагон. Народу было немного. За крайним столиком сидела красивая дама. Она была из тех холеных, тщательно ухоженных женщин, которые встречались только среди нэпманок, потому что «бывшие» уже состарились в ожидании возвращения старого режима и выглядеть так блистательно не могли.

Я разглядела и полное лицо, и кожу, слишком розовую, чтобы быть натуральной, фигуру, слишком стройную, чтобы не вызвать подозрения насчет корсета, и обдуманный туалет из модного шелка «шан-жан».

Потом я перевела взгляд на ее спутника и увидела, что и он таращится на меня в зеркало.

Валерка! В штатском костюме и, что было необыкновенно, — с галстуком. Он без церемоний, не говоря ни слова, поднялся, не обращая внимания на удивленный взгляд своей спутницы, и подошел к нам.

— На хвылыночку! — попросил он меня самым сладким голосом.

Нет, я ни в коем случае не хотела говорить с ним при Шумилове и вышла на площадку. Мы как раз проезжали по мосту, и тут стоял ужасный грохот.

Валерка кричал мне в самое ухо:

— Это что за фрайер с тобой? Муж?

— Начальник! — кричала я. — А с тобой?

Мы проехали мост, и ответ прозвучал комически громко:

— А! Это моя жена...

— Из Обояни? — ехидно спросила я.

— Почему из Обояни? — рассеянно спросил Валерий и, вспомнив, захохотал: — Нет, это другая.

— На нэпманке женился! — упрекнула я.

— Почему нэпманка? Она артистка. Певица.

— Каскадная? — с пониманием дела спросила я. — «Нахал, оставьте, я иду домой!» А он за мной»?

— А вот как раз наоборот: «В храм я вошла смиренно богу принесть молитву»... Это из Риголетто. Понятно? — победно объявил Валерка. — Слушай, Лелька, ведь я на заводе у ваших сколько раз был. И, знаешь, тебя вспоминал. Как мы у камина с тобой сидели в кабинете индивидуальных занятий...

— Нашел, что вспоминать! — сказала я снисходительно. — А в партии тебя восстановили?

— Товарищ, вы газет не читаете. Я же только что назначен заместителем управляющего Главсахара, — сказал Валерка.

Мы помолчали, как бы привыкая к новому положению вещей.

— Между прочим, мой начальник — он заместитель губернского прокурора, — соврала я.

— Хай ему грец! — равнодушно заметил Валерка.

— Ну пока! — сказала я.

— Пока! — рассеянно ответил Валерка.

Когда я вернулась к столу, Шумилов ни о чем меня не спросил, а я сама ему сказала:

— Это друг моего отца. Он заместитель управляющего Главсахара.

— Ну? — сказал Шумилов и добавил: — Пусть ему будет хуже!

Стоял август. Над теплыми камнями Одессы плыло неприкрытое оранжевое солнце. В конце каждой улицы синело море. В гавани картинно застыли суда, казалось, сошедшие со страниц романов Джозефа Конрада. Уличные продавцы выкликали свой товар музыкальной скороговоркой, как в оперетте: «Ах, вот сочный, спелый грюш!», «А вот рас-кошный слив!»

Дюк Ришелье смотрел со своего пьедестала недоуменным взглядом: Одесса, город контрабандистов, международных шпионов, негоциантов и бездельников, уходила в прошлое под грустные мотивы нэповских романсов: «А у меня больная мама, она умрет, когда растает снег»...

Каждый вечер мы прогуливались по набережной, бродили в нарядной, по-южному говорливой толпе, молчали. Потом к нам подходила Жанна, нарядная, оживленная, настороженная.

В какой-нибудь кофейне, где в общем шуме можно было спокойно вести тихий разговор, мы слушали ее сбивчивый нервный шепот.

Арест Лямина-младшего не особенно огорчил его отца. «Поди докажи, что он не случайно получил эти деньги от покупателей!» — резонно заключил Лямин-папа.

И ни с кем Жанну не свел, и ничего нового ей не открыл.

Но заботу Жанны он оценил в полной мере.

— Придется вам, детка, взять на себя кое-какие хлопоты, — сказал он ей. — Если через месяц сына не выпустят, я поручу вам одно дельце.


Сына, конечно, не выпустили. И ровно через месяц Жанне позвонили по телефону из Одессы. Лямин-старший предлагал ей немедленно выехать в маленький городок Тарынь, где ее встретят на вокзале, узнают по описанию и по условному знаку: у нее должна быть в руках нотная папка с красными шнурками.

И снова тем же поездом выехали и мы. Жанну встретила на вокзале пожилая, хорошо одетая дама. Мы проводили взглядом обеих женщин, не спеша прошествовавших в боковую улицу, и подумали, что наконец, кажется, дело сдвинулось с мертвой точки.

Вечером на условленное место Жанна не пришла. Контрольное свидание было у нас назначено на следующий день уже в другом месте, в маленькой кондитерской на перекрестке двух бойких улиц. Но Жанна не появилась и здесь. Старуха ее не выпускала, это было ясно. Вероятно, она хотела сама и проводить ее в обратный путь.

Мы выехали на вокзал к поезду и сразу же увидели Жанну со старухой. В руках у Жанны был ее чемоданчик. Старуха несла другой. Это нас обнадеживало!

Усаживая Жанну в купе, дама передала ей и свой чемоданчик. Последовало трогательное прощание, поцелуи, просьба не забывать...

Не дождавшись отхода поезда, дама еще раз прощально махнула рукой стоявшей у окна Жанне и — была такова.

Поезд тронулся. Мы встретились в вагон-ресторане, в котором кормили пшенным супом с воблой и пшенной же кашей с маслом, напоминавшим машинное.

— Ничего похожего на стол мадам Горской, — сказала Жанна.

Мы не очень внимательно слушали ее рассказ о богатом доме Серафимы Ивановны Горской и об ее дочерях, уверенных, что их мать занимается торговлей фруктами. Нам не терпелось узнать, что происходило в самом логове...

Нет, никакое это не логово! И ровным счетом ничего там не происходило. У Серафимы Ивановны лежал приготовленный для Жанны чемоданчик. «Очередная партия товара», — как сказала мадам Горская.

А деньги? Фальшивые деньги были тут как тут. В чемоданчике. В пакетах из плотной бумаги, прошитой суровыми нитками.

Странная командировка выпала нам с Шумиловым: мы съездили за «партией» вопросительных знаков, если пользоваться словарем мадам Горской.

Пока мы ездили, Мотя раскрыл еще одно «кошмарное преступление». На этот раз совместно со служебной собакой Неро.

Дело называлось: «О похищении 386 рублей 12 копеек из кассы продуктового магазина № 39».

Непонятно, каким способом Моте удалось заручиться содействием пожилого, солидного сотрудника уголовного розыска Иванова, но факт оставался фактом: Иванов прибыл по вызову Моти в магазин № 39 вместе со

служебной собакой Неро.

Об остальном достаточно красочно рассказывал составленный Мотей «Акт».

«Акт применения собаки-ищейки Неро, — писал Мотя. — Я, секретарь нарследа один, совместно с проводником служебной собаки Неро Ивановым, прибыл в магазин пищевых продуктов № 39, где, согласно заявлению кассирши Лидии Смирновой, было похищено из кассы 386 рублей 12 копеек. По прибытии в магазин собаки ищейки Неро кассирша заявила: «Не надо искать 386 рублей 12 копеек. Не надо применять служебную собаку Неро. Потому что деньги взяла я»...

Шумилов взялся за голову.

— Послушайте, Мотя, — сказал он после большой паузы, — я думаю, Мотя, что вам лучше всего более тесно связать свою судьбу со служебным Неро.

— А что? Я люблю собачек, — пробормотал Мотя, не зная, к чему клонится разговор.

— Я думаю, что вам надо работать там, где меньше писанины и больше оперативности, а? В уголовном розыске, например.

Гамма чувств пробежала по Мотиному лицу: обида, недоумение, надежда... Присущая ему жизнерадостность все же победила.

— Я буду там на месте, Иона Петрович, — сказал Мотя.

Его откомандировали в уголовный розыск на должность младшего оперативного уполномоченного.

Ему выдали наган, кожаную куртку и свисток на цепочке.

— Пусть мне будет хуже! — сказал Мотя.

А мы пока остались без секретаря.


С кем связана Горская? Этого уголовный розыск на месте установить не смог.

— Лямина придется освободить, — сказал Шумилов.

— Что?! Заведомого фальшивомонетчика?

— Кем он изобличен? — холодно спросил Шумилов.

— Как кем? Как кем? Жанной! — воскликнула я.

— Нет. Жанна всякий раз получала фальшивые червонцы от Софьи Яковлевны.

— Но Жанна знает, что Софье Яковлевне привозил их Лямин.

— Это называется «косвенным доказательством», и этого мало для суда.

— Значит, прав был Лямин-старший: мы выпустим сына и преступники останутся безнаказанными?

— Да, если мы не добудем новых доказательств. Прямых, а не косвенных.

Я задумалась. Нет, я ни за что не хотела мириться с таким положением.

— Прямым доказательством могло бы быть признание Лямина-сына... — осторожно начала я.

— Нет, — отрезал мой шеф, — признание, ничем не подкрепленное, ничего не стоит в глазах суда. На процессе обвиняемый откажется от своих показаний. И все. Лучше прекратить дело в стадии следствия, чем выходить на суд без улик.

Первый раз я в душе осудила Шумилова. Все было плохо. Мы ничего не добились, введя в игру Жанну. Нам решительно не везло.

Прошло два дня. Шумилов не возвращался к делу о фальшивомонетчиках. Утром третьего дня он велел мне выписать из камеры вещественных доказательств первую, вторую и третью партии фальшивых червонцев.

Взяв образцы из всех трех, Шумилов принялся изучать их под сильной лупой. Потом он подозвал меня:

— Видите?

Да, я видела абсолютно схожие бумажные деньги, отличающиеся от настоящих чем-то неуловимым в строении водяных знаков.

— Не то, — сказал Шумилов, — они все имеют одни и те же дефекты.

— Какие?

— Присмотритесь: обрыв хвостика в букве «е» и пятнышко над буквой «о».

Да, действительно, это было...

— Ну и что?

— А то, — с торжеством заявил мой начальник, — что они все сделаны в одном месте!

— Допустим. Но ведь мы все равно не знаем, в каком.

— Легче найти одно место, чем два или несколько!

Нет, я решительно осуждала Шумилова. Все это было каким-то крохоборчеством, какой-то бесплодной игрой ума.

— Но почему вы решили, что именно в Тарыни делают фальшивые деньги? А не в Одессе, скажем?

— В Одессе появлялись в обращении фальшивые деньги, а в Тарыни — нет.

«Убийственная логика»! — про себя иронизировала я и сказала, потеряв терпение:

— С таким же успехом можно предположить наличие шайки фальшивомонетчиков в любом городе, где не появляются фальшивые деньги.

Шумилов не обиделся, а вполне серьезно ответил:

— В ваших рассуждениях есть логический провал: Тарынь имеет нечто, заставляющее искать именно тут.

— Что же это?

— Мадам Горскую с пакетами из плотной бумаги.

Шумилов вытащил из ящика стола один из знакомых уже мне пакетов и подал мне лупу.

— Что вы видите? — спросил он с торжеством.

— Какую-то стертую, еле заметную надпись: «12 гроссов»...

— Вы когда-нибудь слышали, чтобы деньги считали на гроссы?

— Н-нет...

— Значит?

— Значит, использовались пакеты от чего-то другого ...

— Что считается на гроссы! Браво! Пишите письмо в Тарынь. Пусть немедленно сообщат, какие фабрики у них имеются. Может быть, карандашные?

Вскоре мы получили ответ. В Тарыни была только одна фабрика, могущая нас заинтересовать: пуговичная.

Она принадлежала молодому энергичному дельцу Варскому. Рабочих на фабрике было немного, и все они были близкими или дальними родственниками хозяина.

Его жена ведала учетом готовой продукции и, как говорили, парализованный тесть его, старик, коротал вечера, в уме подсчитывая прибыли и убытки.

Таким образом, дела «фирмы» не выходили из семейного круга.

Кто же на фабрике был из посторонних людей? Или их вовсе не было? Были. Три пожарника. На пост пожарника не могли быть устроены родственники хозяина фабрики, потому что пожарники набирались районной пожарной охраной.

Три пожарника бездельничали при фабрике и целыми днями лузгали семечки на крыльце. Ночами они спали беспробудным сном в коридоре под огнетушителем.

Шумилов прочитал это место с видимым удовольствием и велел мне вызвать Мотю Бойко.

Через день один из трех пожарников пуговичной фабрики «заболел». На его место тотчас явился новый, молодой паренек с туповатым видом. Такой вид умел напускать на себя Мотя Бойко.

В этот вечер Иона Петрович был необычно оживлен. Вспоминал свои студенческие годы, смешил меня рассказами о том, как полицейские пытались «переквалифицироваться» в «советских сыщиков».

Потом Иона Петрович сказал:

— Дайте сегодняшнюю почту...

Я положила перед ним только что полученную корреспонденцию, и Шумилов извлек из нее увесистый пакет со штемпелем Тарыни.

Он с жадностью читал каракули Моти Бойко, щедро усеявшие три стандартных бумажных листа с обеих сторон. Морщины на лице Шумилова разгладились, глаза довольно сощурились. Но я ждала другого. Я ждала смеха. Без смеха читать Мотины донесения было невозможно.

Но Шумилов не был расположен смеяться, хотя было чему.

В своей обычной манере Мотя Бойко сообщал:

«Доношу, шо интересный ваш товар низвиткиля не привозиться, а заготовляеться на месте заодно с пуговицами. Пуговицы штампують вверху, а в подвале — происходить интересующий вас процесс. Про то известно всем на фабрике, только не пожарным. Пожарные нос в это дело не суют, а спят круглосуточно в сарае. Своими глазами видел, как интересный вам товар складали в стопки, пихали в коробки с под пуговиц и опечатывали сургучом, все равно как секретную почту»...

Дальше давались колоритные характеристики людей, причастных к «интересному производству».

«Они все скрозь тут родичи: братья да сватья. Егоровых одних — пять штук: папаша и четыре сына. Папа — тертый калач, разменял десятку в лагерях, старший сын, по прозванию Дима Цаца, подорвал когти с Киевской тюрьмы. А младший, Сеня Звонок, так тот имеет другую специальность: поездной мойщик — чемоданы тырит. А который сторож в будке — так то ихний дедушка, стародавний фармазон. А голова всему делу — парализованный старик Варский, сиднем сидит в кресле и только командует. Имя — неизвестно. Зовут: «Шеф». Видел его раз, как принимали меня на работу, с виду — старый дед, вывеска — потрепанная, только глазищами водит. Руками-ногами не шевелить. А в кресле возить его здоровая тетка, вроде прислуги, зовут Лизавета Ивановна. Живут во флигеле при фабрике. В доме богато, и полно посуды, как при старом режиме»...


Операция была назначена на следующий день после нашего приезда в Тарынь. Мотя Бойко нарисовал план усадьбы фабрики, и Шумилов с начальником уголовного розыска наметили расстановку людей. Это были оперативные сотрудники, не раз участвовавшие в боевых операциях и готовые ко всему. Предполагалось, что фальшивомонетчики будут отстреливаться.

По расстановке сил я, Мотя Бойко и два инспектора розыска должны были войти в квартиру «шефа», арестовать его и доставить машиной в уголовный розыск. Одновременно будут арестованы и другие участники банды.

Операция была назначена на тот момент, когда вся банда будет занята в подвале, то есть мы должны были их «поймать с поличным», как это называлось на юридическом языке.

Глубокой ночью усадьба пуговичной фабрики была окружена двумя десятками вооруженных людей. Сторожа сняли без выстрела, «втихую», связали и оставили на месте. Мы ждали сигнала, чтобы подняться по лестнице на второй этаж флигеля в обиталище «шефа». Дежуривший в эту ночь на фабрике Мотя должен был подать сигнал вспышкой электрического фонарика в окне.

Мы увидели этот сигнал и двинулись. Мотя присоединился к нам. До нас долетали отдельные звуки, резкие, отрывистые. Это взламывали двери подвала, запертые изнутри.

Мы постучали в дверь квартиры на втором этаже. Молчание. Постучали громче. Женский встревоженный голос спросил:

— Кто там?

— Это я, Лизавета Ивановна, пожарник, — ответил Мотя.— Мне к шефу. Дело серьезное.

— Чего ночью в дом ломишься? Не пожар же! — проворчала женщина.

— Еще хуже пожара, Лизавета Ивановна! — прошептал Мотя в замочную скважину.

Загремели крюки, и дверь приоткрылась. Мы ворвались в квартиру. Остолбеневшая от ужаса, Лизавета прижалась к стене, и Мотя тотчас втолкнул ее в кухню и запер там. Он повел нас по коридору, ориентируясь, как в своей собственной квартире.

Дверь спальни «шефа» была закрыта.

— Здесь французский замок, — сказал Мотя и достал отмычку.

Язычок замка тихо щелкнул, словно лязгнул зубами спросонья человек.

Мы вошли. Мотя повернул выключатель.

На кровати сидел седой старик с благородным лицом патриция. Широко раскрытыми белесыми глазами он смотрел на нас.

— В чем дело? — спросил он довольно спокойно. — Вы, видно, ошиблись адресом.

— Нет, господин Ляховицер. Не ошиблись, — так же спокойно ответил Шумилов. — Вы сможете одеться без помощи?

— Нет. Я парализован.

— Помогите ему! — сказал Шумилов.

И тогда Мотя выдвинулся вперед. Лицо Ляховицера мгновенно изменилось, как будто именно сейчас он понял, что все кончено, как будто весь печальный итог его жизни воплотился в этом шустром пареньке, мнимом пожарнике, которого он, старый волк, не сумел разгадать.

Молниеносным движением старик откуда-то из-под себя выхватил пистолет.

— Это ты... навел! — Одновременно с этими словами прозвучал выстрел...

Шумилов повалил стол и загородил собой Мотю.

Я подбежала к Шумилову. Пуля прошила ему плечо, он опустился в кресло, теряя сознание.

Мои спутники бросились к старику, кто-то выбил кольт у него из рук. Он сопротивлялся, бешено работая руками и ногами...

Всю последующую неделю мы сидели в камере круглыми сутками. Под тяжестью улик, как это называлось, сознались все арестованные, «заговорил» Лямин... Из Одессы доставили Лямина-отца. На мою долю выпало допрашивать «дам»: Горскую и Пгржельскую. Софья Яковлевна оказалась старинной подругой «доктора» и одной из основательниц «фирмы».

Пестрой лентой разматывалось дело, множество человеческих судеб открывалось нам, и не все были равны в этой полной живых душ сети: рядом с хищниками трепыхалась мелюзга, запутанная и запуганная, подобно Жанне.

Но было в этом деле нечто, больно ранившее меня. Среди людей, которые облегчили деятельность шайки «доктора», был член партии, Тарыньский, фининспектор, молодой человек, чуть постарше меня... Он раньше нас разгадал, чем занимается пуговичная фабрика. И он мог бы помешать... Мог бы. Но он ежемесячно получал от «доктора» сумму, превышающую его зарплату в десять раз, и получал ее настоящими деньгами.

Я не могла понять, как это могло случиться. Он был в партии, он сидел на собраниях, он говорил высокие слова, которые говорили мы все, он был, как все. И отличался от всех так страшно!

Я ни с кем не говорила об этом: Шумилова не было. Мотя не понял бы меня.

Но как-то мне удалось пообедать с Володей в «Каменном столбе», и он, еще не дослушав меня до конца, сказал:

— То же и у нас! Понимаешь, Лелька, когда-то мы думали, что высокие слова — это уже все! А на самом деле даже они — даже они! — могут быть только маской...

— Но ведь это ужасно! — сказала я.

— Да, — подтвердил Володя,— если это не пресечь... Если допустить это расхождение слова и дела. Если не стать стеной против этого.

Мы говорили путано, но понимали друг друга.


Я работала как черт. Сам губернский прокурор руководил следствием. Но мне казалось, что дело ведется не так, что все было бы иначе, будь на месте Шумилов.

Поздно ночью приходил Мотя, и мы горячо обсуждали вопрос: что будет с Ионой Петровичем? Рана его оказалась не такой серьезной, но уж очень он был истощен. А в больницах наших не было ни хорошего питания, ни нужных лекарств.

В эти дни в губсуде и появился снова маленький старичок в котелке и буржуйском пальтишке.

Петр Петрович прошел, не скрываясь, по коридору, весь в черном, торжественный и скорбный, как на «приличных» похоронах. Он остановился у двери с надписью «Губернский прокурор», снял котелок и держа его в вытянутой руке на отлете, открыл дверь...

Мы не знали, что происходило за этой дверью, но могли себе представить, как тер свою лысину товарищ Самсонов. Да, здесь было отчего еетереть!..

Старичок требовал «отдать ему сына». Чтобы сохранить жизнь Ионы Шумилова, достаточно было согласиться на это. В доме его отца нашли бы средства поставить его на ноги! Еще бы!

Коммунисты губсуда собрались, чтобы обсудить положение. И, говорят, судья Наливайко там бушевал вовсю и кричал, что случай исключительный и что надо разрешить Шумилову отправиться в отцовский дом... И что Самсонов грустно ответил на это, что «разрешить Шумилову можно, но заставить его нельзя».

Потом стало известно, что Шумилов сказал: «Ни за что. Никогда».

И больше об этом не говорилось.

Меня пускали к Ионе Петровичу в любое время. Обычно я приходила под вечер.

Больница была переполнена. Шумилова поместили в кабинете главврача. Он все еще был бледнее своей подушки, а острый нос его казался еще острее на осунувшемся лице.

Ему не разрешали много говорить. Да он и хотел главным образом слушать.

И каждый вечер я рассказывала ему, как идет дело. В субботний вечер я пришла в больницу позже, потому что к Шумилову поехал Самсонов и я не хотела им мешать.

Иона Петрович встретил меня как-то странно: долго разглядывал меня, словно искал и не находил во мне чего-то необходимого.

Потом он сказал:

— Конечно, народный следователь должен бы обладать более представительной наружностью....

Знакомые слова заставили меня съежиться от опасений: к чему бы это?

— В понедельник вас вызовет прокурор. Только, смотрите, не сдрейфьте, — сказал Шумилов и больше ничего не добавил.

Когда я выходила из больницы, дул сильный ветер и гнал вороха желтых листьев. Лето было позади. Наступала холодная осень. Это было ясно, и ничего нельзя было с этим поделать.

Я вспомнила, что прошел год моей работы у Шумилова.

И я зашла к шикарному нэповскому сапожнику Вильяму Шафиру и поскорее заказала высокие кожаные ботинки со шнуровкой спереди. Я так торопилась, потому что нэп был на исходе и Вильям Шафир был тоже на исходе.


Партизанские рассказы


Реляция

Наверное, мне надо было это написать раньше. Многое мы делаем поздно, утешая себя мещанским трюизмом, что это лучше, чем никогда.

Память человека чем-то похожа на его тень. Но тень одинока, а память водит за собой толпу немых соглядатаев. Строгий их взгляд то смущает, то радует.

Батя собирался на Большую землю. Он вызвал нас и, оглаживая бороду, сказал:

— Давайте пишите на своих ребят реляции. Кто чего совершил. Чтобы коротко и ясно. Без вертуозов этих ваших. А вас, язви вас в душу, я сам представлю.

Начальник штаба Васильич сказал за всех, что сделаем.

Мы уже выходили из землянки, когда Батя закричал своим странно молодым, неистовым голосом, известным всему партизанскому краю:

— Посмертно, посмертно не забудьте, всех, кто в Лынькове...

Он махнул рукой. Слеза мгновенно набежала на его младенчески голубые глаза. И мы поскорее вышли. Смотреть на эту Батину слезу было нестерпимо, как на каплю автогенного пламени.

Мы тоже могли лечь там, в Лынькове. Но полегли они.

И первые наградные листы мы написали на них. А потом перешли к живым.

Из нас пятерых трое были кадровыми офицерами, заброшенными к партизанам в качестве инструкторов.

Мы знали, как надо писать реляции, эти несколько строк косноязычного текста, в которых чудодейственным образом укладывается величие подвига, безмерность скорби и великая сила надежды.

И мы справились с заданием Бати довольно быстро.

А когда мы закончили, у нас, у всех одновременно, возникла мысль: надо представить к правительственной награде и Писателя.

Мы стали спорить: писать лист на медаль «За отвагу» — она очень у нас высоко ценилась — или уж прямо к Красной Звезде. Нас тогда не баловали наградами, а партизанская медаль еще не была учреждена. Решили поскромнее — «За отвагу». Ни фамилии, ни имени Писателя мы не знали, как не знали фамилий и имен многих других представляемых к наградам. Это нас не смущало. Мы проставляли в листах партизанские прозвища, а в Москве, в Центральном штабе партизанского движения, к нашим листам подкалывали справки с настоящими фамилиями.

Никто из нас не мог сказать, за что именно следует наградить Писателя, но это не влияло на нашу уверенность в том, что наградить надо обязательно.

Надо было решить, что́ именно написать в реляции. И тут все стали в тупик.

Есть люди, которых запоминаешь не по их каким-то качествам и поступкам или даже словам, а по отношению к ним других. Вот так было и с Писателем.

Привез его в наши леса Батя. Из Москвы. В пятитонке, набитой журналистами, и даже с фотографом.

В ту пору к нам еще можно было пробраться верхом и пешим ходом. На карте партизанские леса с непроходимыми чащобами, озерами, урочищами имели вид кувшина, опрокинутого горлышком на восток. За тонкими стенками «кувшина» бушевала стихия «нового порядка». В лесах жили по законам советской жизни.

Узкая горловина некоторое время соединяла Малую землю с Большой. Через эту горловину, изрытую противотанковыми рвами, нафаршированную минами так, что ступить негде, — партизанские проводники наловчились переваливать вьючным порядком в отряды и боеприпасы, и продовольствие, и фураж.

Торопились, пока не трёхнулись немцы и не закрыли горловину. И люди побойчее, кого тянула в лесной штаб Бати его громкая слава, прошли партизанскими тропами. И как ни выходил из себя энша Васильич, пронырливые, веселые, и не трусы, журналисты обсели Батю — плевать, что вместо интервью случалось схлопотать им пару матюков.

Среди журналистов был и Писатель. Только он не заботился об интервью. И записывать ничего не записывал. И московских анекдотов не рассказывал. Да вообще помалкивал. У него были светлые прямые волосы, белые ресницы, бесцветные глаза. Сам он тоже был бесцветный, с мятым, простецким лицом.

Почему-то его сразу узнали в наших бригадах, и он подолгу бывал то в одной, то в другой. Сидел он на лошади, как собака на заборе. И локти растопыривал, словно подпасок в ночном.

Когда наша разведка донесла, что немцы готовятся закрыть горловину, Батя приказал убрать с Малой земли лишних людей. С воплями ушли журналисты, отщелкал последние кадры фотограф. Не нашли только Писателя. Сказали, что он подался в 5-ю бригаду. Послали нарочного, но командир 5-й передал, что ведет бой с полицаями: каждый человек дорог.

Писатель снова возник у нас в лесном штабе Бати как-то вечером. Гимнастерка его истрепалась вдрызг, и я выдала ему немецкий мундир с нашивками ефрейтора. Нашивки он спорол и спрятал — «для памяти». В мундире писатель со своими белесыми ресницами был, ну, чисто фриц! Энша Васильич примирился с его присутствием, все равно выгнать его было уже некуда. И он подарил Писателю трофейный автомат. Тот обрадовался. Он носил его, как все мы, перебросив на грудь, а запасные обоймы засовывал за голенища.

Так он и остался с нами. И почему-то все были рады тому.

И вот теперь мы решительно не знали, что написать в реляции на Писателя.

— Я могу приплюсовать его к своим разведчицам, — не совсем уверенно предложила я.

— Что ты кушаешь, что ты такая умная? — едко спросил Васильич. — Там у тебя написано, что «разведчицы заводили знакомство с немецкими солдатами и, посиживая на лавочках, узнавали в обыденных разговорах, какие части стянуты против партизан и что имеют на вооружении». Что же, Писатель тоже с ними «посиживал»?

Все захохотали.

Инструктор по подрывному делу Серафим сказал:

— Я напишу, что он ходил с нами на железку, рвал поезда с живой силой и техникой.

— Нельзя, Батя узнает, голову оторвет‚ — возразил Васильич.

Все согласились, что оторвет. На «железку», упаси бог, лишнего человека!

— Слушайте сюда, — заволновался Сашко, связист. — Давайте напишем: «Писатель воодушевлял партизан на героические дела своими песня́ми». Будет вроде морально-политического фактора.

— Какие песни? Он же не поэт. Он — прозаик, — сказала я.

Сашко не сдавался:

— Можно написать, что он вдохновлял нас своими ро́манами.

— Ро́ман сначала прочитать надо, а в ём, кажном, тысяча листов, — сказал Серафим-подрывник.

— А кто там будет разбираться? Так и напишем: «Вдохновенные ро́манами, партизаны с ужасной силой бросались громить ненавистных фашистских захватчиков», — упорствовал Сашко.

— Не вдохновенные, а вдохновленные... задумчиво поправил Васильич. — Пожалуй, напишем так: «Вдохновлял своим писательским словом...» А? А каким словом — понимай, как знаешь... Вы чего лыбитесь? Это я вам амтлих[1] говорю.

Никто не возражал. Тем более раз — амтлих.

Ночью на партизанские костры сели два «кукурузника». В один кое-как втиснулся позади пилота Батя, в другом приторочили к сиденью пленного майора, которого Батя забирал с собой в Москву.

Правительственные награды Батя нам не привез. И сам в леса не вернулся. Колесница культа личности раздавила его своими тяжелыми гусеницами.

Он вернулся много лет спустя. Совсем уже старый, больной и, что казалось нам особенно удивительным, сгорбленный. Словно злая доля мешком уселась ему на спину и не хотела слезать. А он был полностью реабилитирован и носил генеральские погоны.

Но было уже трудно себе представить, как в бурке, черным вихрем развевающейся на ветру, скакал он дорогами великого партизанского края. И колхозницы бросали работу в поле и бежали к нему и, подымая детей, говорили им:

— Смотри, запомни! Это Батя. Он не пустит к нам Гитлера.

Но это все потом было.

Вместо Бати прибыл другой командир.

А тем временем немцы подтянули к лесам горно-егерские части, сформировали ударно-карательные батальоны и пошли гонять нас, как зайцев.

Последний раз я видела Писателя на деревенской улице. Он бежал от околицы, зажимая рукой щеку, а из-под его ладони хлестала кровь. Пуля, вероятно на излете, пробила правую щеку и вышла у верхней губы. И рана была легкая.


Кончились партизанские дни. И мы все-таки получили обещанные награды. И вспомнили Писателя. Но в центральном штабе не нашлось его документов. Мы резонно решили, что не так уж много писателей было по ту сторону фронта и пустились на поиски. Но нашего Писателя так и не нашли.

А потом мы разъехались по разным фронтам и встретились после войны. Но уже не вспоминали Писателя, — многое другое тут навалилось и вытеснило из памяти партизанские леса и все, что там было.

Как-то в редакции «Октября» я нос к носу столкнулась с человеком, показавшимся мне знакомым. Он прошел, и вдруг я почти уверилась, что это Писатель. Я спросила у редактора, кто этот человек. Мне сказали, что он писатель и назвали фамилию. Она мне ничего не говорила.

— Он не воевал в партизанах? — спросила я.

— Вряд ли, — ответили мне, — он такой тихий. И потом он все время был где-то тут, около нас...

Именно эти слова убедили меня в том, что я не ошиблась. Я выскочила в коридор. Человек мелькнул в его глубине. В меховой шапке и шубе, он теперь не показался мне похожим... Но я уже заметила шрам на его правой щеке.

Если бы он попал в руки мало-мальски толкового хирурга, ну хотя бы даже в медсанбат, рану обработали бы так, что следа б не осталось. Но его врачевал наш партизанский фельдшер, не мастак насчет медицины, только что лихой был в бою. И шрам был тут как тут. Без ошибки.

Так мы встретились. Пошли к Васильичу. И выпили. И вспомнили старое. Потом мы с Васильичем решили представить все-таки Писателя к партизанской медали, — тогда, сразу после войны, это легко было сделать.

Мы нашли нашу старую реляцию и, чтоб крепче было, дали подписать ее бывшему командиру отряда.

В наградном отделе Верховного Совета у нас потребовали какие-то дополнительные данные. Мы позвонили Писателю. Он обещал прислать, что надо. И все откладывал. И так и не написал.

А нас опять развеяло в разные стороны. И я больше не видела Писателя.

Не так давно он умер.

Это все я рассказала о Михаиле Николаевиче Платошкине. Многие его помнят.

Есть среди нас, писателей, правда, и снобы, и болтуны, и слишком уж домашние люди, к пяткам которых просто-таки приросли ночные шлепанцы. И в наше требовательное время это неуместно. Но когда беда нависла над всей нашей Большой землей — к черту полетели шлепанцы; кряхтя, затянули ремни домашние старички и снобы неумело напялили пилотки на обритые головы. Как сказал в подобном случае Золя: они отложили в сторону свои пенсне и стали под знамена. И шли со всеми. Как все другие. И выглядели не хуже других.


Товарищ К


В сводках Информбюро его называли «товарищ К.». Мы звали его просто Колей. В этом не было ничего удивительного: ему только что исполнилось девятнадцать. Он был невысок ростом, что переживал болезненно. В мечтах он, вероятно, видел себя светловолосым гигантом с великолепной мускулатурой и властным взглядом стальных глаз. В действительности это был щупленький юноша. О «стальном взгляде» не могло быть и речи, глазки у него были узкие, монгольского типа. Когда он забывал хмурить свои коротенькие брови, лицо его приобретало выражение какой-то мальчишеской беззащитности. Но и когда он хмурился, — это тоже не помогал.

Настоящей его фамилии я не помню, а, вероятнее всего, я и тогда ее не знала. Почти все мы были в отряде, который пышно назывался партизанским «Объединением», под вымышленными именами.

Все в мире условно. В партизанской войне тоже был свой тыл и свой передний край. Мы, работники лесного штаба, были тылом. Передовой — партизанские «бригады», а самым, что ни на есть передним краем, вопреки уставу, считался отряд товарища К., Колин отряд.

Он имел строгий производственный профиль: подрывал поезда. Эшелоны с техникой. С провиантом. С живой силой. И еше с разной, иногда неожиданной начинкой.

По магистрали, по путям, быстрыми темпами перешитым по немецким габаритам, беспрерывно двигались железнодорожные составы.

Они везли в оккупированную зону солдат и орудия, охранные части и оборудование для крематориев, гешефтсфюреров и немецких овчарок, проституток и «тонфильмы» для немецких солдат — всю разнообразную утварь «нового порядка».

Обратно же шли поезда с мукой и салом, с битой военной техникой и окровавленной одеждой убитых солдат и офицеров, скаредно собираемой на полях сражения; с раритетами ограбленных музеев и натасканным по квартирам барахлом; с ценностями и золотыми зубами уничтоженных в лагерях, и их волосами, тщательно отсортированными и упакованными, как всякий товар, имеющий обращение на рынке.

Поезда обслуживали выписанные из Германии железнодорожники, носившие на рукаве белую повязку с надписью «Deutsche Reichsbahn» — «Германская государственная дорога» и пистолеты на пузе.

Они получали солдатский рацион, потому что рисковали как солдаты. И писали домой письма о том, что не ведомо где невидимая смерть подстерегает их.

Подходы к железной дороге тщательно охранялись воинскими частями и специальной охраной из полиции и «доверенных лиц».

Три раза в сутки сменялись секреты у линии, проводники собак сдерживали на коротких поводках звероподобных овчарок.

Вдоль железнодорожного полотна протягивалась проволока, связанная с ракетницами, механически выбрасывающими ракеты при малейшем прикосновении, или с сигнальными колокольцами.

На подступах к линии выкашивалась трава и сравнивались неровности почвы, а подальше висячие мины развешивались на кустарниках.

Перед паровозом прицеплялась платформа с песком, и контрольная дрезина выпускалась на линию впереди состава...

Но все это, проводимое с скрупулезной аккуратностью, не могло обеспечить «германскую государственную дорогу» от ужасного разрушительного действия того непонятного немцам — и оттого еще более страшного для них — явления, которое они называли «войною тьмы» и которое считали «дикарским», «азиатским», «чисто русским». Оно подымало в воздух мосты и валило под откос поезда, и казалось немцам тем неотвратимее и опаснее, чем более непонятным оно было.

Отряд товарища К. делал свое дело с основательностью, с какой в обычных условиях работает мастеровой человек, уважающий свой труд. И люди в отряде были рабочие, твердые, уверенные в себе. Почти все они до нашествия служили на железной дороге: там были машинисты, сцепщики, проводница международных вагонов и путевой обходчик Саввушка, уже седоусый, пришедший в отряд вместе с внуками.

Горячность и отвага девятнадцатилетнего командира хорошо сочеталась со спокойной смелостью его людей.

Все носили трофейное обмундирование: своя одежда истрепалась в клочья. Спарывали нашивки и лычки и напяливали на себя немецкие мундиры. И только Саввушка сумел сберечь свой рабочий костюм: черную кожаную куртку и аккуратные суконные штаны. И он надевал этот костюм, выходя с отрядом на «железку», как бы подчеркивая, что и это для него работа, прежде всего работа.

Понятно, что мы, «тыловики», были рады, когда товарищ К. прибывал в наш лесной штаб. С ним врывалось в нашу землянку горячее дыхание непокорившейся «железки».

И хотя мы сами были опалены жаром стычек с полицаями и карателями, но операции подрывников — чаще бескровные с нашей стороны, иногда даже без единого выстрела — имели для нас особый интерес и притягательность.

Но вот здесь-то и была закавыка: Коля ничего не умел рассказать толком. Да он и не хотел ничего «про это» рассказывать. «Ну, пошли. Ну, подорвали. Ну, фрицы попрыгали из горящих вагонов. Ну, по ним палить — и ходу!»

Все в таком духе. Товарищ К. не видел ничего сколько-нибудь не то что геройского, но и просто интересного в своей работе. Это была работа. Боевая? Да! Рисковая? Да! Но — работа.

А между тем Коля вовсе не был молчаливым товарищем. Напротив. Когда укладывались мы на свои топчаны, срубленные искусным нашим плотником, он же оружейный мастер, Силычем, гасили «летучую мышь» и тишина воцарялась в «штабной избе», — юношеский голос товарища К. журчал и журчал, и следовали история одна другой необыкновеннее.

Но они оставляли нас равнодушными, и мы без церемоний засыпали. Коля не обижался. Он сам получал удовольствие от своих рассказов, он упивался ими. Они, казалось ему, оправдывают его «обыкновенную», «прозаическую» возню с взрывчаткой, «упрощенными взрывателями» и всей этой «низменной» техникой.

В своих рассказах он выдавал за действительность свои мечты. Все его истории были выдуманы от начала до конца. Они не отличались даже каким-либо правдоподобием. И Коля об этом нисколько не заботился.

Невозможно, ну, просто немыслимо было поверить, что Коля, переодетый эсэсовцем, проник на бал в городской управе, блистал там остроумием — это при знании только двух немецких фраз «хенде хох» и «ком нах»! — и танцевал с женой гаулейтера. Что тот же Коля, будучи разоблаченным, вырвался из рук целого штандарта и был спасен влюбившейся в него юной племянницей бургомистра...

Но мы не судили строго Колю за беспардонное вранье: оно даже нравилось нам.

Наш энша Васильич, человек прямолинейный и рассудительный, пытался втолковать Коле, что в его подрывной деятельности и кроется настоящий героизм, а эти его выдумки — просто недостойное занятие для боевого командира. Вовсе не надо ему украшать себя выдуманными подвигами.

Товарищ К. кивал головой, соглашаясь, но лицо у него становилось скучное-скучное. И если случалось кому-то отдать должное его делам, сказать хорошие слова об отряде подрывников, вид у Коли делался даже вроде бы виноватый: мол, стоит ли об этом говорить?

А ночью он опять рассказывал, как был приговорен фашистами к повешению. Уже повели его на казнь, но он сорвался с веревки и прыгнул прямо на крышу ближайшего дома, дом оказался старой кузницей, крыша провалилась, пламя горна объяло весь дом, а Коля, пользуясь всеобщим замешательством, скрылся...

Повторялся иногда и другой вариант: это была не кузница, а пекарня. Коля объявил пекарям, кто он, и они спасли его, вынеся в дежке для теста.

Был один человек, только один, который верил Колиным рассказам. Пожилой партизан привел с собой в отряд дочку Маню четырнадцати лет. Товарищ К. не замечал ее. Маня была совершенно «штатская» девочка, она не носила трофейного автомата, как другие партизанки, не пришивала к шапке красную ленточку, да и шапки у нее не было: Маня повязывалась стареньким платком. Если случалось Коле развернуться со своими историями где-нибудь на завалинке или сеновале, — можно было поручиться, что поблизости тотчас возникнет нескладная фигурка в больших сапогах, и из-под низко повязанного платка сверкнут немыслимо напряженные, немыслимо восхищенные черные глаза.

Как-то кто-то сказал Мане: «Ты что уши развесила, выдумывает он все это...»

— Завидуете? — с ледяным презрением проронила Маня и прошла мимо обидчика, как мимо пустого места.

* * *
Наши войска двинулись вперед, и мы вышли из лесов. Я уехала на фронт и потеряла из виду товарища К.

И вдруг случайно встретила его в штабе дивизии — уже лейтенантом, командиром взвода.

Конечно, он возмужал, окреп и уже мало мальчишеского осталось в его облике.

На груди у него блестела золотая звездочка Героя.

— За железку? — спросила я.

— За железку! — подтвердил он, и на лице его появилось знакомое мне выражение стеснительности, недоумения и даже как бы виноватости.

И мне показалось, что вот-вот он начнет длинный рассказ о том, как, переодетый гитлеровским генералом, он проник в имперскую канцелярию.


Женя


Я сразу увидела, что она врет. В чем-то она была неискренна. Я ломала себе голову: в чем? Собственно, не было никаких оснований подозревать ее. Биография ее, довольно короткая — ей шел двадцатый год, была ясна, как стеклышко, к тому же проверена и перепроверена.

Но она лгала. Точнее, что-то скрывала.

И с этим отправлять ее было просто невозможно.

Перечитываю ее заявление. Оно адресовано в Цека комсомола. Оно похоже на сотни других. «...Я, уроженка Украины, села... района... Не могу терпеть того, что фашисты згнущаються над моей Родиной. Прошу отправить меня в тыл врага, в любое место. Я прыгаю с парашютом (имею 12 прыжков, сдала нормы ГТО II ступени). Я ничего не боюсь. Очень прошу не отказать мне. Заверяю вас, что ни при каких условиях не посрамлю звания комсомолки...»

Это украинское слово «згнущаються» в русском тексте и наивное «Я ничего не боюсь» придавали заявлению оттенок непосредственности.

Студентка. Совсем одна: родители умерли давно, воспитывалась в детдоме. И знание немецкого. Не слишком глубокое, а как раз в таком объеме, чтобы вести обыденный разговор.

И, если бы все шло, как надо, мы бы забросили ее к партизанам и, может быть, месяца через три или четыре, освоившись и сходив несколько раз в разведку, в глубокую разведку, она могла бы связать нас с тем дорогим человеком, который сидел, зарывшись, как крот, и ждал-ждал... Может быть, именно ее.

Но это были одни мои мечты, потому что она лгала.

У нее было обыкновенное лицо, не украшенное ни сиянием глаз, ни ослепительной улыбкой. Решительная, лаконичная манера разговора. Украинский, очень легкий акцент. Движения порывистые, нервные. Звали ее Женя.

Я построила хитроумную систему вопросов, осторожно пробуя, как в игре: «горячо, тепло, холодно». Я дала ей заполнить длинную анкету. И мне показалось, что Женя замыкается, уходит в себя, как только затронешь тему чисто личную.

«Любовная история, в чем-то не укладывающаяся в рамки обычного, — решила я. — Но почему такая тайна? Кто «он»?

Я думала над этим упорно. Женя показалась мне чрезвычайно подходящей для той роли, которую я ей готовила. Я просто не хотела отказаться от нее. Но и готовить ее с «этим» было невозможно.

И однажды вечером я вызвала машину и поехала в пригород по тому адресу, который указала в анкете Женя.

Мной руководила еще и такая мысль: почему Женя, раньше жившая в студенческом общежитии, уже много месяцев снимает комнатушку у какой-то, как она выразилась, «замшелой бабки»? Отчего она ушла из удобной комнаты, из благоустроенного студенческого дома в деревянный флигелек на далекой окраине?

Как раз эти вопросы и вызывали у нее какое-то, едва уловимое внутреннее сопротивление. Что это? Почему?

Так я думала, сидя в машине с потушенными фарами, напряженным, медленным ходом пробирающейся по затемненным улицам.

Мостовая пригорода вся заставлена сугробами. Машина забуксовала, и я пошла пешком. Мягкое сияние не то от снега, не то от анемичной луны, томящейся в перинах облаков, обливает деревянные домишки с подушками снега на крышах. Деревья, расцветшие белым хлопковым цветением, укрывают дом не дом, сарай не сарай. Но в оконце свет, и скрипит ступенька под чьей-то ногой. Звеня пустыми ведрами, старуха с коромыслом на плече шагает — бодро, ровно молодка, — к колонке по воду.

Спрашиваю смеясь:

— Чего же молодую по воду не пошлете?

— Женьку-то? — отвечает старуха без удивления. — Не время ей сейчас.

Я шагнула в незапертую дверь. В сенях было темно. Я постучала.

Мне ответил голос Жени, только он показался мне каким-то приглушенным, неожиданно мягким:

— Кто там? Войдите.

В комнате было тепло. Жаром несло от железной печки. На столе, покрытом чистой белой скатертью, горела настольная лампа, закрытая книгой, чтобы свет не бил в глаза.

На кровати, поставив маленькие крепкие ноги в одних чулках на деревянную скамеечку, сидела Женя.

Она кормила грудью ребенка.

...Что здесь началось! Что это был за взрыв возмущения, гнева, обиды!

Она бросила мне в лицо горькие обвинения: я приехала, чтобы ворваться в ее жизнь! Чтобы помешать ей служить Родине!.. «Да, конечно, теперь вы меня не отправите. Все только говорят, что священно имя матери. Но если я мать, мне отказывают в праве служить Родине...»

Все это со слезами, с жаром, в страстном порыве!..

Мне кое-как удалось успокоить ее. И тогда я все узнала.

Собственно, что «все»? Никакой тут не было «страшной тайны». «Но, пожалуй, умненько сделала Женя, что эту «тайну» создала», — подумала я, представив себе лицо нашего генерала. И я уже почти жалела, что поехала сюда.

Отец ее ребенка, тоже студент-медик, ушел на фронт в первый день войны. Сначала были письма, потом только тревожащее молчание. Они не успели оформить брак и меньше всего думали об этом. И вот — девочка, дочка...

— Неужели никто не знал?..

— Никто. Я с самого начала решила, что буду проситься на фронт. Потом, когда немцы забрали Украину, решила иначе — в тыл врага. Я знала, что если скажу про ребенка, — все рухнет...

— На кого же вы его думали оставить?

Она упрямо качнула головой:

— Тысячи детей растут в яслях и детских домах. Не думайте, что я не люблю свою дочку. Но есть нечто более сильное...

Я сказала, что должна доложить начальству «новое обстоятельство», — эти слова не очень подходили к шестимесячному ребенку, других я не нашла,— но буду настаивать на прежнем решении.

Я сдержала свое обещание. Генерал, выслушав меня, высоко поднял брови:

— Ты что, матушка, в уме? Грудного ребенка бросить? Дома пусть сидит, сына нянчит. Стране мужчины вон как нужны!

— У нее дочка.

— Гм... Ну, все равно.

Я повернулась кругом и вышла. На следующий день я пришла снова. Я положила на стол справку, в которой заманчиво излагались все возможные варианты использования Жени как партизанской разведчицы.

Генерал пробежал глазами справку и спросил:

— А ребенка на помойку?

— В ясли.

— Война идет. В яслях тоже не сахар. Я подумаю.

Женя ждала решения, стиснув зубы. Иначе я не могу назвать состояние неистового нетерпения, в котором она находилась в те дни.

...Я провожала ее на аэродроме. Женя была очень бледна и очень спокойна.

— До свидания! — сказала она.

Это свидание состоялось. Я встретила Женю в лесном партизанском штабе, куда попала много позже. Она была счастлива, как бывает счастлив человек, достигший цели. Командир отряда сказал мне, что Женя лучшая его связистка. Я привезла Жене новость: ее дочка учится ходить.

Женя погибла на боевой операции. Мы похоронили ее с воинскими почестями за околицей партизанской деревни.

Ее могила не затерялась в хаосе войны. Сейчас над ней поставлен скромный обелиск, и место это — раздольное, над рекой — зовется «Партизанский холм». По праздникам здесь собирается местный пионерский отряд. И мальчики и девочки, которых принимают в пионеры, приносят над могилой клятву верности делу Ленина.

А Женина дочка уже на третьем курсе. Медичка. Живет она вместе с отцом. Он вернулся с войны инвалидом, без ноги. Работает врачом. Он так и не женился. И память о Жене царит в доме нетленная и, за давностью сроков, почти беспечальная.


Абель со своей губной гармоникой

Эту историю рассказал мне солдат Онисим Головенков. Я передаю ее такой, как услышала.

— До армии был я в партизанах. А как попал в партизаны, — так это прямо чудно...

Дело было под рождество. А у нас в Щеглах уже есть шесть месяцев как стояли немцы. Те, что пришли первыми, те враз ушились. Пограбили, конечно. Иных наших мужиков так прямо из штанов повытряхнули. И ходу дале! Пришли эсэсы. Эти не грабили, а ну — лютовать! Веришь, никто ночи не спал. На дворе морозище, а мы по сараям сидим, трясемся: кто знает, что им в голову стукнет? Стащат в овраг и прикончат. Это им пара пустяков. Мне в ту пору тринадцать стукнуло, вытянулся я порядком, а сам — дурак дураком. Видел я, как повесили моего дядьку, бригадира колхозного, как плетками тетку измордовали, как баб наших в Германию угоняли. Все видел, все слышал. И бабий вой, и крик ребят — сирот.

Стало мне вроде уже не тринадцать, а все восемнадцать. Ну и мальцам, моим дружкам, тоже не светило в детях ходить.

Собирались мы за баней на яру и все думали, как немцам хвост прижать. Один говорит: «Поджечь избу, где они спят». Да как подойдешь? У них часовые расставлены. Другой говорит: «Как будет ихний хауптман выходить до ветру, вдарить его гранатой». А он до ветру и не ходит: у них прямо в избе нужник, и солдат горшок выносит, — как говорится, эхтариш — культуриш. Словом, все не подходит.

А тут в аккурат из деревни ушли эсэсы и пришли тоты, как бы сказать, вроде ремонтников, что дороги налаживают. Эти на виселицу не тащили, а если вздумается кому, то палят прямо в морду тебе из автомата, и будь здоров!

Был у них самый проклятущий изо всех, такой Абель. Звали его как-то иначе, но прозвище ему было Абель. Он имел аккордеон, красивый, серебряный, с перламутром. А играл почти всегда одну и ту же песню и подпевал себе ржавым таким голосочком. Песня та называлась «Абель мит зайнер мундгармоника», что значит: «Абель со своей губной гармоникой».

Абель был маленького росточка, белобрысый, в очках. Среди тотов многие над ним надсмехались. Только этот смех им боком выходил: Абель умел каждому пакость устроить. На одного наябедничает, под губу подведет; насчет другого напишет домой, что, дескать, пал ваш муж ам фельд — на поле брани, значит...

Это рассказывал дед Семен. Он у тотов в мастерских печку складывал и в немецком языке очень прекрасно разбирался, поскольку еще в ту войну был газами отравлен... Да. А уж наших Абель не миловал. Чуть что — бац! — даст короткую очередь, и пошел себе дальше!

Наступает рождество. Тут бы салазки, елка, ряжение — куда там! На грудного младенца и то шикают: «Цыц! А то Абель услышит!» Абель со своей губной гармоникой...

Ну, праздник немцы, понятно, встречали лихо. Бражничали, песни играли. В школе решили устроить бал. В нашей школе. Заставили всех ребят, кого поймали, хвойные ветки ломать, плести гирлянды. И еще научили бумажные цветы делать. Бумаги цветной дали: режьте, клейте! Шнеллер абер — скорее! Потому — мы хотим веселиться!

Я прослышал про эту затею и залез в клеть — клещами, думаю, меня отсюда не вытащите. Стану я цветочки вам делать, как раз, подавитесь ими!

Был у меня закадычный друг, Алешка. Такой заводила, как учудит чего, хочешь — стой, хочешь — падай! А при немцах сник. Все больше молчит, грустный такой. Да и не с чего было радоваться: отец у него в партизанах, в деревне все про это знали. Ну, а немцам Алешкина мать так объясняла: мол, погнали отца окопы рыть, да он не вернулся.

Попался Алешка на глаза Абелю. Хотел пройти мимо. Абель его затронул: чего, мол, не здороваешься? Да как огреет плеткой.

Ну вот, сижу в клети, слышу Алешкин голос. Выхожу во двор. Вечер уже, тихо так, морозно. Самый сочельник. На дворе никого нет. В окнах темно.

Поманил меня Алешка пальцем. Вышли мы на улицу. И здесь темно. Спать не спят, а свет тушат. И только в школе окна светятся.

— Пойдем, — говорит Алешка, сам веселый такой, на себя не похож.

— Куда? — Смотрю на него, как баран на новые ворота, потому что он прямо на школу мне показывает. И я вспомнил, что вчера видел, как Алешка из школы выходил. И даже удивился: на кой ему туда?

— Айда! Гирлянды плесть!

— Ты что? В немецкие подлипалы?

— Балда ты, Онька, — говорит он, — такой случай раз в жизни выпадает.

Я его слушал, рот раскрывши.

Пошли мы. Приходим в школу. Сторожиха Капка в сенцах пол домывает.

— Чего пришли? — набрасывается на нас, — без вас тут нагнали довольно...

Тут в дверь выглядывает Абель: он у них, что ни случись, — первый!

Узнал Алешку и осклабился; радуется, что парень за ум взялся:

— Малшик, давай, давай!

Заходим в класс. Сидят больше малыши, пыхтят, бумагу режут и цветочки делают. А немцы налаживают гирлянды под потолком. С бочек ободья железные поснимали и сделали вроде такие ветки железные и на ветке — бумажные цветки. А на лампе — большой шелковый зонтик. Капкин.

Из класса парты повынесли, посреди елка стоит, тоты около нее хлопочут, обряжают. Столы расставлены, и уже на них стелют скатерти и тарелки ставят.

Стали мы цветочки эти самые выкручивать из бумаги. Алешка меня локтем толкает: смотри, чего я сделаю. И делай так же.

И сразу бумагу режет, ножницами выкраивает чего-то — получается цветок.

— Шён, — говорит Абель, — шён, абер шнеллер!..

Сверкнул Алешка глазами, но ничего не сказал.

Скоро уже ихнему балу начинаться. Все готово. Нашего брата вытряхивают: всё, валите отсюда.

У нас в классе большая русская печь. Давно-давно сложил ее Алешкин дед.

Когда мы маленькие были, на печи этой прятались. Как урок не выучим, так на печь! Пока учитель не пронюхал — уж дал нам гонку!

Немцы кричат Капе:

— Дроф! дроф! Кальт! — холодно им.

Капа подкинула дровишек. Потом стремянку поставила — лампу снять и долить керосину. У нас электростанцию снарядом разнесло, так что электрического свету не было.

Алешка подбегает:

— Тетя Капа! Я вам сейчас лампу сниму и заправлю!

Капка и рада:

— Валяй, чего ж!

Алешка снял лампу с крюка, вынес в сенцы, налил смеси керосина с бензином.

Ребята стали разбегаться. Немцы тоже разбрелись кто куда. Капка в чуланчике красоту на себя наводит.

А Алешка мне знак подает: за мной! И лезет на печку. Я за ним. Влезли и затаились. Алешка мне глазами показывает, а я уж сам вижу: все кирпичи вокруг дымохода повыбраны и на честном слове держатся.

Я ничего не спрашивал: понял, чего Алешка Капку обхаживал и чего ходил в школу! Только обидно мне стало: почему он меня не позвал кирпичи отдирать.

Начинают фрицы собираться на бал. Прибрались, прилизались. Ну, нам теперь назад ходу нет, лежим. Жарко, спасу нет! С нас пот ручьем! Лежим. И лежать нам долго — это ясно. Пока напьются.

А тут веселье идет своим ходом. Пьют, едят. Три музыканта на скрипках наяривают, и все подпевают. Берутся под руки, сидят, раскачиваются и подпевают: «Нох маль, нох маль, нох, майне либе»... «Еще раз, еще раз, моя любовь».

А у нас с Алешкой наверху, как в аду, жара несусветная! И дымом несет.

Поначалу боялись мы расчихаться. А потом такой галдеж поднялся, что хоть гром греми — не услышат!

Вдруг в шуме-гаме разбираем мы: Абеля зовут... «Абель, Абель, ком»

Встает из-за стола Абель: мундир расстегнут, морда красная. Но на ногах стоит крепко, он даром что щупленький, сила в нем есть.

Берет аккордеон, ногу на табуретку ставит и начинает:

— Абель мит зайнер мундгармоника...

А там припев тоже есть: «Абель, ах, Абель.» И все, значит, подхватывают: «Абель, ах, Абель!»

— Пора! — говорит мне Алешка и пуляет кирпичом. Абель рванул аккордеон и упал...

Это я только и успел схватить глазом, потому что второй кирпич Алешка залепил в лампу. Секунда — полная темь, а потом смесь бензина с керосином как вспыхнет! А зонтик факелом горит и кропит искрами...

Крики, визг, шум. В дверях, в темноте, давка. А мы знай метать кирпичи вниз! Вдруг кто-то как закричит:

— Партизанен!

Что тут поднялось!

И мы с Алешкой в суматохе ушли без беды. Прибежали к нам во двор, отдышались.

Теперь бы нам по домам разойтись, боязно чего-то.

— Давай уж тут посидим! — говорит Алешка. У самого зуб на зуб не попадает...

На улице, слышно, мотоциклы фырчат, заводятся, команды отдаются, какие — не понять.

Алешка говорит:

— Как мы на печь лезли, ни одна душа не видела, а что мы в школе были, так там и без нас полно пацанов околачивалось, так что ты не дрейфь!

— А я и не дрейфлю! — говорю я.

— Знаешь, я, пожалуй, к тебе пойду, — говорит мне Алешка.

— Пойдем, — говорю.

Заходим мы в избу. У нас никто не спит. Отец на меня прямо с кулаками:

— Ты что? В петлю захотел?

Оказывается, прибегала Капка, рассказывала: Абелю голову пробило, сейчас уж, верно, кончился, еле дышит. И других подшибло.

Чего делать? Отец сидит за столом, голову обхватил руками и, видать, не знает, на что решиться.

— Бежим, — шепчет мне Алешка. И мы выскочили из избы.

Ничего лучшего не нашли мы, как кинуться к деду Семену, в мастерские к тотам.

Собрал нам дед котомку и вывел нас за околицу:

— Идите, — говорит, — на Воробьи, а там — лесом до Протоки.

Так мы с Алешкой попали к партизанам.

И воевали в лесах, пока наши не пришли.

Не знаю, может, не история с Абелем, так и ходили бы мы в детях, пока война б не кончилась.

Но я про то не жалею.


Сегодня в газетах...


Газетный лист хрустнул в руках. Я прочла указ о награждении. Передовые люди сельского хозяйства... Среди них я нашла знакомое имя.

Это имя водителя хлопкоуборочной машины из колхоза «Вперед». В Каракалпакии. Я хорошо знала этого человека.

Я представила его себе таким, каким месяц назад увидела под щедрым солнцем, в белоснежном кипении хлопкового поля.

И в то же время я увидела его другим...

Одна фронтовая история вспомнилась мне с той четкостью и ясностью деталей, которые сопутствуют дорогим воспоминаниям.

Судя по карте, мы находились уже недалеко от цели. Смеркалось. Двуколка наша катилась по пыльным, теплым еще колеям проселочной дороги, заметно кренясь на левый бок; слева дремал грузный майор, начальник дивизионной разведки.

На ухабе нас тряхнуло, и мой спутник открыл глаза.

— Не спите, капитан, не спите! — произнес он ворчливо и тотчас же опять уснул.

Мы проехали еще с полкилометра в полной тишине. Справа тянулось истоптанное, изрытое снарядами поле с воронками от авиационных бомб. Иные из них уже поросли молодой травой, другие чернели, как свежие могилы. Слева, на склоне холма, виднелась рощица, в зелени ее то и дело мелькали белые, местами опаленные, срезанные артиллерией стволы берез.

Где-то здесь мы должны были свернуть, и, пожалуй, пора бы уж быть развилке.

Я поглядела на своего соседа. Он больше не спал.

— Похоже, пропустили вы поворот, — проворчал он.

Мы проехали еще немного, осматриваясь по сторонам.

— Вот он! — закричал майор.

Через четверть часа мы были на командном пункте батальона. Комбат расположился в большой пятистенной избе; крыша ее была наполовину снесена, крыльцо покосилось.

В передней половине, где я задержалась, находилось человек шесть, занятых разными делами: кто копался в каких-то бумагах, выгребая их из своей полевой сумки, кто набивал патронами диск автомата. Тут же ординарцы загораживали угол плащ-палаткой. Пожилой небритый телефонист то дул, то кричал в зеленый ковшик трубки:

— Я — «Роза»... Я — «Роза»... «Фиалка», отвечайте, «Фиалка»! Я — «Роза»...

Меня позвали во вторую половину дома.

— Вот командир батальона, — кивнул майор на маленького сухого капитана, — доложит обстановку. Потом вы изложите наши данные.

Капитана Стручкова я встречала у командира дивизии. Был он маленького роста, сухой и легкий, и на коне походил на жокея. Капитану очень шла его фамилия. Я слышала, что в батальоне его так и звали — «Стручок».

Комбат говорил не спеша, водя карандашом по старой, истертой километровке, на которой нанесена была обстановка.

Майор прервал его:

— А сегодняшний пленный ваш что показывает?

— И пленный это же показывает, — отвечал Стручков.

— Допустим, это все верно, — сердито сказал майор, — но условия обороны немцев за сутки переменились. Мне нужен проводник для моих людей. Чтоб знал не по карте, а на местности, где что у них. Задача: провести группу в немецкий тыл, с рацией, учтите. И вернуться. Вам понятно? Можете дать такого человека?

— Понятно. Могу, — решительно сказал Стручков. — Партизанский связист. Пленного привел. Хорошего «языка». И все по ту сторону знает, как свою ладонь.

Майор подобрел:

— Так давай его сюда, давай! Он где у тебя?

— Здесь. Рвется обратно в отряд, да я задержал его.

Комбат открыл дверь и крикнул:

— Миреева ко мне!

Миреев был невысок, но широк в кости, и впечатление силы исходило от всей его кряжистой фигуры. На вид он казался не старше тридцати лет.

От отрапортовал, медленно и тщательно выговаривая слова.

— Поведешь дивизионных разведчиков в тыл. Где сейчас пройти можно, знаешь? — спросил майор.

— Так точно:

— Покажи по карте, как поведешь.

Миреев подошел ближе. Комбат придвинул к карте фонарь.

— Вот здесь наш наблюдательный пункт, вот печка, от печки начинается тропка... — начал Миреев.

— Какая печка? — закричал майор.

Комбат пояснил:

— Здесь выселки раньше были, товарищ майор, от них печка одна только осталась, от нее и считается «ничейная земля».

Миреев продолжал:

— Вот высотка. Здесь у немцев пушка противотанковая. Направо завал, дзоты. А здесь проползти можно.

— Одному. А семерым?

— И семерым можно.

— Ну, давай, веди. — Майор развеселился. Было в повадках Миреева что-то, внушающее доверие. — Когда выходить — приказ будет, а пока, я так полагаю, — обратился он к Стручкову, — пусть товарищ Миреев познакомится с нашими ребятами. Идти-то им вместе.

Позже мы с комбатом прошли по ходу сообщения. Из землянки доносились смех и голоса.

— Это Миреев с вашими разведчиками знакомится, — сказал комбат.

Миреев говорил теперь быстрее, не совсем правильно выговаривая слова. Я поняла, что в служебном разговоре он тщательно строил речь. Эта подтянутость как-то подходила ко всему его облику.

— Он откуда, Миреев? — спросила я.

— Из Средней Азии.

Я прислушалась.

— Ты, Стрепетов, — говорил Миреев, — похож на куст, но куст молчит, он не делает так... — Миреев оглушительночихнул, видимо подражая Стрепетову.

Ребята захохотали.

Я живо представила себе, хоть и не видела сейчас, маленького круглого Стрепетова в зеленой маскировочной одежде, — он и правда немного походил на помятый пыльный куст при дороге.

Дальнейшего я не расслышала и уловила только заключительную фразу Миреева:

— Фашиста насмерть бить надо. А если не насмерть, он очнется и тебя убьет.

— А злой ты, сержант, на фрица, мабуть он и в твою хату беду привел. — Это сказал Дымко, я узнала его по голосу.

— Нет, — серьезно ответил Миреев, — до моей хаты далеко, он не дойдет. Я за твою злой.

Около полуночи я с ординарцем пошла провожать нашу группу. Мы шли по тому пути, который Миреев давеча показал на карте.

Кто хоть раз в ту лихую годину ступал ногой на захваченную врагом родную землю, тот на всю жизнь запомнил сложное чувство смятения, боли, ненависти и надежды, которое охватывает тебя, едва перейдешь невидимую границу, необозначенный рубеж..

Все кругом нас казалось неверным, зыбким, враждебным.

Ветра не было, а шумы и шорох в траве, в листве точно двигались за нами по пятам.

Луны тоже не было, а неясное мерцание, разлитое вокруг, грозило выдать, обнаружить, предать...

Когда дошли до небольшого ручья, Миреев тихо бросил:

— Отсюда поползем.

— Ну, смотри, Миреев, — обратилась я к нему на прощание, — чтобы все в порядке...

— Я отвечаю, товарищ капитан, — сказал Миреев.

И снова его слова внушали доверие и звучало в них больше, чем было сказано.

Он вернулся через сутки, но еще утром заработала рация группы: передавались результаты наблюдения за движением противника по дороге.


Ночь застала нас в пути в штаб дивизии. За нами на тачанке ехали Миреев и два бойца, посланные комбатом в соединение. Беспокоящий огонь немецкой артиллерии заставил нас укрыться в старом, заброшенном блиндаже.

— А Миреев где? — спросил майор, посветив электрическим фонариком и оглядевшись.

— А он наверху остался, — сказал один из бойцов.

— Ему что ж, приглашение особое надо?! Зови его сюда, а то неровен час...

В открывшуюся дверь ворвался шум канонады и резкий запах пороха.

Спать не хотелось. Закурили.

Наш майор был хорошо настроен: первые результаты разведки радовали.

— Мы тебя в офицерскую школу пошлем, — внезапно обратился он к Мирееву.

— Посылали, — вмешалась я. — Мне комбат говорил: Миреев не хочет. После войны домой собирается.

— Да ты что? — удивился майор. — В офицерскую школу не хочешь? Чего же ты тогда хочешь?

— Хлопок растить буду, товарищ майор. Такое мое занятие в жизни.

— Хм... — проворчал майор, — хлопок, может, и без тебя произрастет. А к нашему делу у тебя склонность, понимаешь, талант, может быть.

— Я насчет хлопка еще больший талант имею, — возразил Миреев.

— Не знаю, какой ты мастер на полях, а вот в нашем солдатском деле ты хорош.

Миреев помолчал, потом вдруг спросил:

— Могу задать товарищам командирам вопрос? Вы, верно, и на других фронтах бывали?

Да, конечно. Майор был на Западном, на Карельском, я — на Юго-Западном, на Калининском...

— Так... — Было слышно, как Миреев придвинулся ближе к нам. —А не встречали такой нации — каракалпаков?.. Бойцов, может, или офицеров?

— Ну, как же, — сказал майор, — у меня ординарец из Нукуса был, славный парень. Под Белым меня из огня вытащил. Потом в разведке у меня еще в полку два друга служили: один под Ельней геройски пал, другой где сейчас, не знаю, потерял из виду. Еще знал в политотделе армии инструктора, я ему орден вручал.

— Так... — повторил Миреев, — А звать их как?

Майор припомнил и фамилии.

Молчание воцарилось в блиндаже. Миреев сидел со мной рядом, и я слышала, как он что-то шептал про себя. Мне показалось, что он повторяет названные майором имена.

— А вам зачем это? — спросила я.

— Я сам каракалпак, — ответил он просто.

К утру мы были у себя в дивизии. До отъезда Миреева в батальон я видела его, и как-то мы провели с ним свободный часок в задушевной беседе. Он достал из кармана письма от домашних, с этого обычно и начинается солдатская дружба, и перевел мне их.

Рация нашей группы работала исправно. Наши люди разведали движение противника на шоссе и обнаружили пункты скопления техники. Пора было им возвратиться. Внезапно связь оборвалась. Мы ждали сутки: никто не возвратился.

Я, не отрываясь от телефона, держала связь с батальоном. Комбат предложил послать Миреева на поиски. Майор согласился, а мне приказал выехать в батальон и ждать результатов. Я прибыла в батальон на следующий день после вторичного выхода Миреева в тыл.

На рассвете меня разбудил командир роты. Было тихо, немцы молчали. Тем не менее предчувствие несчастья охватило меня.

— Вернулись ваши. Целы. Крепко ранен Миреев, на плащ-палатке принесли.

Я выскочила наверх. Миреев лежал на залитой кровью плащ-палатке. Ротный санитар бинтовал ему ногу ниже колена. Нога, внизу уже туго охваченная белым бинтом, резко выделялась на темном фоне палатки. На лице Миреева застыло выражение большого страдания.

Я посидела около него, пока санитары запрягали коня в повозку, готовясь везти раненого в медсанбат.

— Я чувствую... плохо... возьмите... сохраните... Если что, пошлите на родину. — Миреев вынул из кармана гимнастерки самодельную записную книжечку того бывалого вида, какой имеют все документы, которые солдат таскает в карманах.

Я простилась с ним, пообещав завтра заехать к нему.

Все семь наших разведчиков — двое из них были легко ранены и сами перевязались — подошли ко мне. Старший группы сержант Дымко подал мне только что написанный рапорт.. Он был по-солдатски краток и по-солдатски красноречив.

Связь с дивизией прервалась из-за повреждения рации случайным осколком. Но ввиду важности наблюдаемых передвижений, решили задержаться. Получив через Миреева приказ о возвращении, группа двинулась в обратный путь. Уже на «ничейной земле» наскочили на гитлеровцев. Завязалась перестрелка. Стали отходить, пустив вперед радиста с рацией. Миреев огнем своего автомата прикрывал отход. Тут он был ранен в ногу и грудь...

Я ехала в медсанбат по той самой дороге, по которой несколько дней назад мы добирались до резиденции Стручка. Но мне казалось, что с тех пор прошло очень много времени. И в этот срок, подумалось мне, я узнала еще одного замечательного человека.

В перевязочной, куда я сперва попала, я наткнулась на того ротного санитара, который доставлял сюда Миреева.

— Ну как? — спросила я.

— Ступню отрезали, вторая рана несерьезная. Поправится. Да вы пройдите к нему.

Он проводил меня до кирпичного дома в центре деревни.

Я с радостью увидела лицо Миреева, хотя бледное и осунувшееся, но без того выражения страшной муки, которое так больно меня поразило вчера на передовой.

Он был рад мне.

— Ну, вот как все получилось. Помните наш разговор в блиндаже?.. Вот и хорошо, что в военные я не стремился, теперь бы горевал.

Я подумала с грустью, что и на поле ему без ноги будет трудно, но он, как будто угадав мои мысли, тотчас же сказал:

— Я пользы принесу не меньше, а больше, чем раньше, я теперь цену всему лучше знаю. Вы еще услышите...

Я вернула ему его записную книжку — записи в ней были на его родном языке — и спросила его, о чем они.

— Я вам сейчас почитаю.

Я приготовилась слушать. Он читал и тут же переводил мне записанное.

— «Партизан М. уроженец деревни... — читал Миреев, — пал смертью храбрых в бою с карателями. Медработник Юсуп, фамилии не узнал, вынес из боя 29 раненых с их оружием, политработник... отличился при переправе...»

Примерно так выглядели эти записи. Подвиги одних были записаны подробно, о других приводились только краткие характеристики. Все это были каракалпаки, которых Миреев встречал лично или о которых слышал в течение прошедших военных лет. Здесь же оказались записанными имена тех, о которых рассказывал тогда майор в блиндаже, ночью.

— Зачем ты записывал все это? — спросила я, хотя уже и сама догадывалась.

— Видишь ли, товарищ капитан, наш каракалпакский народ очень маленький народ, очень маленький, мы как одна большая семья... В семье так всегда бывает: один отвечает за другого. Надо, чтоб семья наша знала, как мы воюем. Кто погиб, про того пусть детям расскажут. Вы поняли меня?

Да, мне все было понятно.

И, взяв из его рук книжку, я записала в нее историю Мадраима Миреева — сына каракалпакского народа.


По делам выборов

За окном плыли снежные равнины и над ними луна, круглая и яркая, как начищенный таз.

Мы были вдвоем в купе: я и немолодой худощавый полковник с длинными темными усами. Выяснилось, что мы оба едем в один и тот же районный центр, несколько лет назад почти целиком разрушенный немцами.

— По каким делам? Могу полюбопытствовать? — спросил мой спутник.

— Я от газеты. Еду по делам выборов. Вы, очевидно, также?

В этом месяце предстояли выборы в местные Советы. Я полагала, что полковник едет в воинские части, стоявшие в тех местах.

Но он ответил:

— Нет... Я по другому делу. — Он немного подумал. — Это скорее всего личное дело.

И он объяснил:

— Еду разыскивать одного человека. Знал его в 1941 году. С тех пор не видел. Ничего не слышал о нем. А, знаете, чертовски интересно, что из него за это время получилось.

У него была необычайная манера: говоря, в раздумье делать паузы между фразами, как будто он проверял про себя правильность сказанного, и это придавало какую-то значительность его речи.

Когда я поднялась на верхнюю полку, полковник погасил свет, и голубоватая, неспокойная мгла залила купе.

Мой спутник все еще стоял у окна. В лунном свете лицо его показалось мне серьезным и печальным. Покусывая ус, он смотрел, как заснеженные елки сбегают с пригорков, словно гурьба деревенских ребят на каникулах.

В сильном свете луны ясно были видны избы деревень, расположившихся тут же, у железнодорожного полотна. Я заметила, что избы все новые, из свежего леса. Почти во всех окнах было темно, и ощущение глубокого покоя исходило от этих спящих деревень, в тишине, нарушаемой только грохотом поезда, убегающего в ночь.

Иногда две точки возникали рядом, потом еще пара и еще... И долго шли за поездом, отбрасывая длинные лучи, то появляясь, то погасая, пока не отрывались, внезапно исчезнув.

Ночные рейсы! С ними связывалось представление о какой-то тревожной и радостной жизни, идущей здесь, рядом с нами, под обманчивым спокойствием голубых снегов.

Мой спутник все смотрел в окно, и мне вдруг показалось, что он думает о том же, о чем и я, что и ему невыразимо дорог мирный сон безвестной деревни и этих новых изб под чистыми шапками снега, с одинокой ветлой у замерзшего пруда, с наметами снега посредине широкой улицы, с огоньками, мерцающими где-то далеко, в спокойном человеческом жилье.

— Не спится, товарищ полковник? — спросила я, почувствовав неловкость от того, что молча наблюдаю за ним.

— Здесь в сорок первом году проходила наша оборона, — отозвался он.

Сон уже не шел ко мне. Я была заинтересована. Соскочив с полки, я села рядом с ним. Мы закурили. Потом он рассказал мне:

— В октябре сорок первого года в районе западнее Вязьмы начались первые заморозки. На рассвете молодой, неверный ледок ломался под сапогами. Третьи сутки мы пробирались из немецкого тыла к своим. Связи мы не имели. Последнее, что приняла наша рация, была благодарность командования за успешное выполнение задания. После этого в коротком и жарком бою я потерял радиста и большую часть своей группы. Нас выследили и преследовали по пятам.

То было мрачное место, где мы приняли бой. Туман расстилался по мхам. Громко и пронзительно кричала болотная птица.

Мы подпустили преследователей и короткими очередями расстреливали медленно наползающую на нас неровную зеленую цепочку, похожую на разорванную, но еще живую гусеницу.

Когда я бросил первую гранату, она разорвалась слишком близко и оглушила меня. Я бросил вторую, радуясь, что слышу звуки взрыва.

Потом наступила тишина, и я понял, что мы отбились.

И сейчас же эта тишина испугала меня: я был один живой на этом проклятом болоте.

Мертвыми лежали вокруг меня мои товарищи, мои друзья, которые только что бились рядом со мной.

Я не мог встать на ноги. Сейчас только я заметил, что ранен. Я пополз по болоту. Я громко звал. Никого! Вдруг я услышал стон. Это был самый молодой в нашей группе боец Кириллов. Он был ранен в голову и, кажется, ничего не сознавал. И все же я все время говорил с ним, пока перевязывал его индивидуальным пакетом и перетаскивал поглубже в чащу.


Представьте себе лесную чашу в пору ранней смоленской зимы, унылое завывание ветра в верхах деревьев, покрытую инеем траву, заброшенную землянку.

Мой товарищ бредил. Ему являлись люди из родных мест, братья, отец, соседи. Очень часто он говорил со своим колхозным бригадиром. Мой товарищ вспоминал о будничных делах, и удивительно ярко проходили передо мной те люди, образы которых он вызывал в кругу интересов, бесконечно дорогих и близких. И я рад был узнавать знакомых мне людей и думать, что эта жизнь, за которую мы так тяжело боролись, была, есть и еще будет, будет на нашей земле!

Он умер, не приходя в сознание. Не могу передать вам тоску, охватившую меня.

В землянке было темно. Я не знал, был день или ночь. Я не знал, сколько времени длилось мое одиночество. И вдруг я услышал очень осторожные и странно легкие шаги там, снаружи; мне казалось, они прозвучали у самого моего уха. Я подтянул к себе гранату.

Плащ-палатка, которой был завешен вход, чуть-чуть колебалась, может быть, от ветра. Какие-то странные мелкие звуки, как будто птица или зверек копошится где-то близко. Потом край палатки тихонько приподняли. Передо мной стояла девочка-подросток в старых валенках, в телогрейке, в большом темном платке. Я увидел все это сразу, охватил одним взглядом, и все же я не рассмотрел ее. Я был прикован всем своим вниманием к главному: что она сделает сейчас? Она не испугалась, не закричала, никого не позвала. Она не спросила меня ни о чем. Она села на пол у ног мертвого бойца и заплакала. Она плакала горько, не таясь, не закрываясь руками, как плачут от большого горя и как никогда не плакали раньше дети в нашей стране. Казалось, что здесь около меня плачет вся эта исстрадавшаяся сторона, милая смоленская земля.

Девочку звали Дуся. Она была из ближней деревни, где сейчас стояли немцы, а жители почти все ушли партизанить в далекие леса. Ушел и Дусин отец. Она решила искать его, бродила по лесу. А нашла меня. Она так и сказала. Говоря, она двигалась по землянке, поправляя на мне перевязки, подстилку.

Потом она мне сказала на ухо:

— Я не пойду больше искать своих. У нас в деревне остались одни бабки... Я не скажу никому, я одна буду сюда приходить.

Это была очень простая, тихая тринадцатилетняя девочка. Можно было себе представить, что в кругу своих подруг, бойких школьниц из пригородной деревни, она казалась робкой и незаметной.

И я с ужасом подумал, как же такая вот девочка, почти ребенок, как же она разберется в том, что произошло, поверит ли она нам, ждет ли она нас. И, знаете, меня просто потрясло, когда однажды она спросила:

— Наша изба с самого края деревни стоит, откуда наши уходили, так, верно, они с той стороны и обратно придут, да?

И мне стало стыдно, как будто я усомнился в целом поколении.

И она стала приходить ко мне.

Это было не просто. Немцы запрещали выходить за околицу. Кого находили в лесу, расстреливали как партизана.

Она приходила почти каждый день, бинты мои она брала с собой и стирала их тайком от бабки, с которой жила, потому что бабка, как она сказала, любила поболтать с соседками и могла проговориться.

Она приносила завернутые в полотенце еще теплые лепешки из овсяной муки с отрубями и молоко в низенькой кринке с выщербленным краем. От лепешек и молока пахло домашним, знакомым с детских лет.

Полковник немного подумал.

— Знаете, у меня есть сын, — продолжал он, — он уже в то время был в армии. Солдат. Я не мог о нем думать как о ребенке. Дочери у меня не было. Я думал об этой девочке именно этим словом: дочь...

И то, что мы вдвоем с ней похоронили моего товарища, еще больше сроднило нас.

Я вспоминаю еще один день, когда я вылез из своей норы и, задыхаясь, сел на пенек у землянки. Так чист и свеж был мир вокруг меня, как будто он только сейчас был создан.

И на всем большом пространстве вокруг, между заснеженных сосен и кустарников, виден был только один след маленьких ног, он вел от моей землянки, огибая сугроб, и терялся далеко на опушке.

Морозной ночью лыжи со скрипом вспарывали твердую пелену снега. Легкий остроносый месяц появился в туманном кругу. Я с группой десантников навсегда ушел из того леса.

Я не мог проститься с Дусей. На полу в землянке остались низенькая кринка и оброненный ею простенький розовый гребешок.


Утром мы расстались с моим спутником на маленькой станции. Станционное здание, видимо, было отстроено недавно и походило на дачный павильон. Но тут же, рядом, каменщики клали фундамент большого вокзала. Женщины в белых фартуках поверх ватных костюмов подносили кирпичи, громко переговариваясь. В морозном воздухе далеко разносились их голоса. Новенький автобус стоял у белого столба с надписью «На строительство». Посредине площади стоял обелиск: скромный, деревянный, выкрашенный красной краской постамент и на нем — пятиконечная звезда. Несколько юношей с книгами в руках, видимо школьники, рассматривали выборные плакаты на доске у вокзала.

— Так тебе через три месяца, а мне через две недели после выборов стукнет восемнадцать, — сказал один из них, — две недели! А меня не допускают! Я до Москвы дойду!..

Вечером того же дня я была на одном из предвыборных собраний. Кандидатом в областной Совет депутатов трудящихся выдвигалась молодая колхозница, звеньевая. Звали ее Евдокия Ивановна Бабкина.

О девушке говорили много хорошего, называли ее мастером-льноводом. Между прочим, из выступлений я узнала, что отец ее был партизаном в дни Отечественной войны.

Сама она, миловидная, худощавая, казалась смущенной. Светлые волосы ее были заплетены в две косы, как сейчас носят только девочки. Но глаза, синие и немного широко расставленные, были по-женски серьезными.

Собрание шло приподнято, высказывались за кандидата. Вдруг кто-то из задних рядов попросил слово, видимо посторонний здесь, потому что я услышала, как кругом спрашивали: «Кто это? Кто он такой?»

С удивлением я узнала в ораторе своего попутчика. Он поднялся на сцену и со знакомой уже мне привычкой, покусывая ус, не спеша и делая паузы между фразами, рассказал то, что мне было уже известно.

— Вот что я знаю о вашем кандидате и что нашел нужным вам сообщить, — так он закончил свою речь.

Когда он проходил мимо меня к своему месту, я окликнула его.

Он показался мне очень довольным.

— Вот видите, — сказал он, — неожиданно оказалось, что я все же приехал по делам выборов.


Открытка

1
...Я потянул за уголок и вытащил открытку. Это была старая открытка с примятыми уголками, репродукция известной картины. Ленин был изображен на ней. Ленин, выступающий на митинге.

Я смотрел на нее тысячу раз. Держал в руках. Я даже видел оригинал картины в музее. И все же сейчас увидел в первый раз. В первый раз необычайное вдохновение в лице Ленина, во всей его фигуре передалось мне с такой силой. Я забыл, где нахожусь, забыл, кто я сейчас...

Под окном послышались шаги. И я засунул открытку туда, откуда ее вытащил: между старыми газетами, которыми были оклеены стены. Да, вот здесь была она спрятана, но уголок торчал так, что нельзя было не заметить...

Эта открытка была подброшена мне нарочно! Нарочно! Чтобы перевернуть мне душу! Чтобы я очнулся! Чтобы напомнить... Напомнить о той жизни, которой я жил с малых лет и к которой не вернусь, может быть, никогда, никогда!

Но я уже не мог примириться с этой мыслью. Что-то изменилось во мне.

Несколько минут назад я пробовал стать на ноги. Но сильная боль свалила меня, и я упал на кровать лицом к стене. И тут заметил я уголок открытки.

Еще утром ее здесь не было, я готов был поклясться в этом. Я опять поднялся и на этот раз превозмог боль. Я смог это. Значит, смогу и большее. Теперь мне показалась невероятной, постыдной, преступной моя слабость. Что я делал в этой избе, одетый в чужую одежду, на чужих хлебах, в двух километрах от немцев?

Как я попал сюда? Хозяевами избы были дед Андрей Иванович Солдатенков и его внук Петька, четырнадцатилетлий мальчик с настороженным взглядом из-под густых, почти как у деда, бровей. Андрей Иванович и Петька нашли меня в лесу, где собирали хворост. Я был без сознания, ранен в грудь и ногу. До сих пор не могу понять, как им удалось дотащить меня до избы. Знаю только, что они никого не позвали на помощь и никому, кроме Лени, Петькиного товарища, обо мне не говорили. Они приютили меня и ухаживали за мной как могли.

Почему же я не сказал им правды о себе, а выдал себя за труса, почти дезертира? Но я не мог рассказать им, совсем незнакомым людям, что я из десантно-разведывательной группы, разыскиваемой немцами. Я сказал им, что был шофером, возил боеприпасы, очень давно уже скитаюсь по лесам, отбившись от своей части, а ранен был случайным выстрелом: немцы наугад простреливали лес.

Дед спросил меня тогда строго:

— А машину как же, бросил?

— Бросил, — ответил я.

— Со снарядами бросил?

— Иначе нельзя было, — сказал я неохотно.

Кажется, они не поверили: ни дед, ни Петька. Теперь мне это было все равно. Я уйду отсюда. В лес. Там партизаны. Отыщу. Снова буду человеком.

И я с надеждой посмотрел в тот угол, где под половицей я спрятал свой «ТТ» с тремя оставшимися у меня патронами. Я обмотал его портянкой и опустил в подвал. Мне пришлось вынуть гвозди, которыми была прибита половица, и вновь забить их.

Это было чертовски трудно: весь в поту, я подполз к постели. И долго лежал потом не двигаясь.

Как хорошо, что я все же это сделал!

2
Я сошел с трех ветхих ступенек крыльца и остановился у плетня с надетыми на жерди глиняными горшками. Вся деревенька из одиннадцати дворов была мне видна отсюда. Дед вышел встречать Петьку. Где пропадал парень целые дни, а иногда и ночи? Вот он подходит своей солидной походкой взрослого человека, на котором, как ни говори, семья: дед да вот, еще раненый...

— Рано вы поднялись, дяденька! — издали говорит он мне ворчливо. — Разбере́дите ногу и возись с вами!

Он упорно зовет меня дяденькой, словно не доверяя тому имени, которым я назвался. И почему всегда так насторожен его недетский, слишком озабоченный взгляд?

— Да я уже поправляюсь. Скоро нога заживет и уйду от вас, — говорю я.

— А разве вам у нас плохо? — спрашивает он просто.

— Мне-то у вас неплохо. А вам с дедом может быть плохо, Петя.

— Ничего. Перемелется — мука будет, — бросает он, проходя в избу. — Фашисты не идут в деревню нашу.

«А далеко ли они от нас? И всего-то два километра», — думаю я, но молчу и иду вслед за ним.

Вечер. Я лежу на кровати, которую мне уступил Петька. Он сидит за столом, что-то мастерит. Сверчок завел в углу знакомую песню. Слабо мерцает фитилек на столе. В бледном свете его задумчивым кажется лицо мальчика.

Внезапно он спрашивает:

— Дяденька! Вы правда шофер?

— Конечно. А почему ты спрашиваешь?

— Спросил, да и все! — отвечает Петька грубо.

Мне не дремлется. Неужели поймать меня думал?! Какой странный, суровый, колючий мальчик! Да и то сказать, неласковая у него судьба: мать умерла давно, отца убили в первые дни войны.

Я вздрогнул, когда сильный стук потряс дверь.

— Ленька! — сказал, вставая, Петька и отпер дверь.

Леньке, его товарищу, уже шестнадцать лет. Он работает в ремонтных мастерских у немцев и каждый день приходит к Петьке. О чем так часто они шепчутся за печкой, озабоченные какой-то большой, недетской заботой?

— Туча идет, сейчас прольется, — сказал Леня.

И тотчас первые капли дождя ударили в стекла оконца.

— Отчего так поздно? — спросил Петя. Он неприветлив с другом.

— Ремонт производили. Фрицев понаехало, страсть! Жить им там негде. Как бы сюда не поперли!

— Что языком трепать прежде времени! — прикрикнул Петька.

Ленька немедленно умолкает. Несмотря на то что он старше и сильнее, он подчиняется Петьке.

— Ленька, что слыхать у вас? — спрашивает требовательно дед, сползший с печки.

— Аверьяновых братьев забрали...

— За что?

— Говорят, партизаны. Оружие вроде нашли.

— Мы не партизаны. Оружия не имеем. Нам немцев бояться нечего, — вдруг в сердцах говорит Петька и смотрит на меня.

Я невольно опускаю глаза. Он так посмотрел...

Я хотел расспросить Леньку, но Петька уже принялся выговаривать товарищу:

— И что ты деда мне беспокоишь? Звонишь да звонишь. Язык у тебя без костей.

Ленька виновато замолчал.

— А немцы нас учат, — вдруг объявил он.

— Какие учителя выискались! Чему же это? — спрашивает Петька строго.

— На машинах ездить. Шоферов, говорят, им не хватает. Хотят нас выучить.

— Ну и что же, выучился?

— Сегодня первый день только учили. Про мотор рассказывали, про четыре такта.

— Сколько? — спрашивает Петька подозрительно.

— Четыре, — отвечает Леня, растерянно сморгнув.

— И Генку учат? — спрашивает вдруг дед.

— Так Генки же нету! — удивляется Леня. — Его же в Германию угнали.

— Деду, — перебивает Петька звенящим голосом, — ложились бы вы спать, ночь на дворе. И кто тебя, Ленька, за язык тянет, горе мое?.. Того угнали, того повесили — другого разговору нету.

Пауза. Потом Петька спрашивает:

— Что ж, науку постиг?

— Ничего не понял.

— А ты шофера спроси. Дяденька, рассказали бы ему.

— Пожалуйста, — говорю я, — бумагу дай.

Я встаю и рисую схему четырехтактного двигателя.

Ленька все равно ничего не понимает. А Петя все время наблюдает за мной. Но я объясняю без запинки, а чертеж оставляю на столе.

3
Хромая, бродил я по двору. Было наслаждением ощущать, как возвращаются силы, как возвращается уверенность в себе.

Когда в избе никого не было, я осторожно вынимал из-за газетных листов ту открытку. Кто мне подбросил ее? Деду не пришло бы в голову. Мальчик был прост, как лист лопуха. А может быть, мне так казалось?

Я сел на завалинку, внезапно уставший, как старик. Тихо сидел, жмурясь на солнце, тихо, как старик. Может быть, это почудилось, что силы возвращаются ко мне?

Я услышал шаги в избе. Верно, со двора вошел в избу Петька. Я приподнялся и заглянул в окно. Петька держал в руках какую-то бумагу. Вглядывался в нее. Потом подошел к зеркалу и спрятал за него эту бумагу. И тут он увидел меня. Лицо его перекосилось: он испугался. Чего? Что я увидел? Чего я не должен был видеть? Но я не подал виду, я научился хитрить, притворяться, не доверять. Никому не доверять. И Петька успокоился.

С нетерпением я ждал, когда останусь один в избе. Долго ждал, пока Петька с неожиданным усердием подмел избу, потом долго копался в чулане. И, наконец, ушел.

Я тотчас запустил руку за зеркало. Оно было старое и позеленевшее, я не смотрел в него даже, когда брился, предпочитая осколок, валявшийся на подоконнике. Собственное лицо показалось мне сейчас каким-то чужим. Настороженность, подозрения исказили его.

Я вытащил квадратик глянцевой бумаги. Это была фотокарточка. Моя собственная фотография. И я живо вспомнил, где и когда она была снята. И тот день, вероятно за неделю до войны, жаркий и солнечный, и ту маленькую фотографию, куда мы с Клавдией зашли... Это была та самая фотокарточка. Только изображение Клавдии было небрежно отрезано, остался только кусочек ее рукава.

Я был потрясен, растерян... Лихорадочно я принялся вспоминать... Эта карточка была у меня в полевой сумке. Я сдал ее вместе со всеми документами комиссару, уходя в тыл врага... Да, все ясно. Штаб наш разгромлен, мои бумаги оказались у врага. И вот теперь меня ищут, и этот мальчишка выслеживает меня... Вот почему так испытующе вглядывается он в меня своими голубенькими глазками из-под густых бровей! В-ту минуту я мог предположить все самое плохое. И все же я не хотел верить...

Проснулся я среди ночи, как бы от пристального чужого взгляда. За окном лил дождь и стучал в окна.

Я увидел, что Петя, одетый, стоит у стола. Рядом с ним — незнакомый мне молодой человек в черной фуражке. Я услышал негромкий разговор.

— Пойдем на крылечко, там поговорим, — предложил Петька.

— Дождь. Озяб я. Спит он, не услышит, — возразил парень.

— Идем, идем, потом обогреешься, — сказал Петька обычным своим ворчливым тоном, которым он говорил даже со взрослыми.

Едва они вышли, я заснул. Снова я проснулся под утро. Совершенно отчетливо вспомнил, что на рукаве ночного посетителя была белая повязка с печатью и двумя буквами «О. Д.» — «Орднунгсдинст» — полиция...

Я решил уйти, немедленно бежать из этого дома. Оставшись в избе один, я отыскал плоскогубцы и вытащил гвозди, которыми сам забил тогда половицу.

Она отошла, и я запустил руку в щель. Моя рука не нащупала ничего. Только мелкие щепки и мусор. Вне себя я отодрал половицу напрочь. Там ничего не было. Ничего. Меня выследили, обокрали, поймали в ловушку.

Стоял один из редких в ту осень погожих дней. Последний раз я окинул взглядом деревню, и, знаете, как ни странно, у меня было такое чувство, что когда-нибудь я еще вернусь сюда — при других обстоятельствах.

Сразу я не почувствовал боли в раненой ноге: и только спустя много времени обнаружил, что рана моя открылась.

Но я продолжал идти. Я знал, что нужно дойти до реки и переправиться через нее. У меня не было часов, я ориентировался по солнцу и мху на деревьях, признакам, известным каждому разведчику. Я должен бы уже достигнуть реки. Но лес не редел и даже с небольшого холма не видно было и края его темной зелени.

Отчаявшись,я свалился в траву и не двигался. И тут я услышал какой-то шум, непрестанный и глухой. Я пошел на эти звуки и вскоре очутился на берегу. Река была неширока, отчетливо были видны папоротниковые заросли на другом берегу. Я разулся. На раненой ноге у меня было срезано голенище сапога. С ужасом обнаружил я, что нога распухла и мне не переплыть реки. Я воспринял это как-то равнодушно. Болезненный сон свалил меня. Вероятно, у меня был жар.

Вдруг сквозь тяжелую дрему мне почудился знакомый голос с привычными ворчливыми нотками:

— Горе ты мое! Здесь он, говорю тебе. Куда суешься? Не в ту, не в ту сторону!

В тот же миг испуганное лицо Леньки показалось над самой моей головой, и он обрадованно закричал:

— Здесь он, здесь, нашел!

Петька, шумно вздохнув, немедленно отозвался:

— Я же тебе говорил, бестолковый! :

Когда они потащили меня, я потерял сознание. Очнулся я в лодке, спрятанной в камышах. Кто-то, кому Петька недовольно сказал: «Не утопи, дьявол нескладный!» — оттолкнул лодку веслом.

Она сразу оказалась почти на середине реки. Петька все еще стоял на берегу, и белое пятно его рубахи уже расплывалось в тумане.

Вскоре мы сошли на пустынный берег. Светила луна. Мой спутник сложил весла и вытащил лодку на песчаную отмель. И здесь я узнал его: это был ночной Петькин гость. Повязка полицейского и сейчас белела на его рукаве.

Через несколько минут нас окликнул партизанский патруль.

4
— А вы не похожи на фотографии! — сказал мне командир отряда при первой же встрече.

— Откуда у вас взялась моя фотография?

— Штаб армии искал вас и переслал нам карточку. Да если бы не Петька, не нашли бы вас.

— Петька?

— Ну да, наш партизан из Овражек.

— А полицай?

Командир засмеялся:

— И он помог. Это наш разведчик.


Мне хотелось встретиться с Петькой. То, что я не смог его разгадать, тяготило меня.

И мы встретились.

Дед Андрей Иванович умер. Гитлеровцы стали подозревать, что изба, в которой один-одинешенек живет мальчик, служит партизанской явкой. И нашими Петьке было приказано уходить в леса. Так он и попал в отряд.

Он был такой же, как раньше, так же походил на деда своим настороженным взглядом, ворчливостью и приговоркой: «Перемелется — мука будет». Но теперь, когда он оказался среди своих, он как бы оттаял, и все чаще что-то рябяческое проступало в нем.

Я спросил его, не он ли подбросил мне открытку. Он хмуро ответил, что просто прятал ее, чтобы не попалась как-нибудь немцам. Я видел, что он говорит неправду. Все-таки это был странный мальчик.


Всем смертям назло

Я увидела ее впервые ночью, на лесной поляне. И потому плохо ее разглядела.

Вдвоем со связистом Сашком мы возвращались в нашу партизанскую «ставку». Стрельбы не было. Лес молчал. И о войне напоминало только зарево над его кромкой. Зарево пылало с трех сторон уже много дней: гитлеровцы жгли деревни.

Вдруг привычным ухом уловили мы дальние шорохи: где-то передвигались люди, неосторожно, без сноровки, ломая сучья, шурша сухой листвой.

Самым главным для нас было: сколько их? Потому что это могли быть только немцы. Впрочем...

— Да ведь на нас чего только не нацеплено! — сказал мой спутник.

Действительно, мы были вооружены, как говорится, до зубов: немецкие автоматы, пистолеты, гранаты за поясом.

Мы залегли во мху, в буреломе, и стали выжидать.

Шаги приближались, но были они совсем непохожи на топот подкованных немецких сапог.

Из чащи на поляну вышли четыре девушки. Можно было допустить, что это жительницы какого-нибудь села, бежавшие от немцев и разыскивающие партизан. В этом не было бы ничего удивительного. Наш отряд посылал с разведчиками листовки в окрестные деревни, на них откликались.

Но было в облике девчат нечто, исключавшее это предположение. Они были одеты в гражданскую одежду, но с явственной воинской подтянутостью: туго затянутый ремень на новых телогрейках, шапки-ушанки, ладные сапожки, все добротное, заботливо-пригнанное.

То есть именно такое, какое было на нас, когда нас отправляли в леса.

И это сейчас выглядело странно.

— Хальт! — на всякий случай крикнул мой спутник, поднявшись во весь рост.

Мгновенно произошла перестройка. Одна из девушек — мы поняли, что это их старшая — выступила вперед, как бы прикрывая остальных. Она подняла руку: в ней был пистолет.

— Бросай свою пушку! — приказала я. — Подходи!

Тем временем Сашко неуважительно спрашивал:

— Убежали из детского сада? Сорвались из яслей?

Но они уже разглядели ленточки у нас на шапках.

— Вы в самом деле партизаны? — смотря на нас во все глаза, спросила старшая. Это была рослая девушка, темноволосая и темноглазая, лет семнадцати.

— Нет, мы переодетые эсэсовцы, — объявил мой спутник.

Девушки неуверенно улыбнулись. Потом они рассказали, что ищут партизан. Откуда они, где экипированы, кем посланы, как сюда попали, — отказались объяснить наотрез.

— Оттуда? — спросила я, показав пальцем вверх.

Они молчали. Впрочем, непохоже было, что их сбросили с парашютами. Конечно, приземление могло быть неточным, это случалось, но в отряде были рации, и с Большой земли нам сообщили бы о готовящейся выброске.

— Все скажем командиру отряда или комиссару, — заявила старшая. Это и была Маша. Только тогда прозвище «Всем смертям назло» еще не пристало к ней.

То, что они знали о существовании в отряде комиссара — а это было у нас новшеством, — доказывало, что девушки ориентированы.

На всякий случай мы заявили, что отсюда до отряда — «как до звезды на небе», после чего приняли решение: я останусь здесь с ними, а Сашко отправится за указаниями в штаб.

Вот тогда-то, на поляне, мы и познакомились. Трое были местными, одна — москвичкой. Короткие, обыденные биографии: школа, пионерия, комсомол.

Они как бы всходили по ступеням жизни: на каждой ступени было свое начало и свой конец.

Пели песню «Если завтра война, если завтра в поход...» Стреляли в тире и на полигоне. Но в глубине души никто не верил ни в то, что завтра война, ни в то, что они сами будут воинами. Не верилось даже тогда, когда уже были поданы заявления в райком комсомола: «Прошу меня взять для работы в тылу врага...» И когда придирчивый, строгий опрос «процеживал» добровольцев. И даже, когда началось обучение.

Они прошли «курс наук»: научились метать гранаты, ползать по-пластунски, «перекусывать» телефонный провод, немножко болтать по-немецки.

Все это было им нужно, как хлеб, как вода.

Незримую линию фронта они перешли «ножками», ориентируясь по карте.

Маша была из маленького городка на Смоленщине. Она осталась в нашем партизанском штабе, ее подруги ушли в бригады.

Маша быстро прижилась у нас. Ее «ходки» в ближний тыл врага бывали всегда удачными. У нее была неприметная внешность, она умела как бы растворяться среди девушек села, занятого немцами. Ей удавалось не наскочить на полицая или добровольного предателя.

Прозвище «Всем смертям назло» возникло, однако, не из этого. Просто Маша любила стихи Симонова и часто повторяла: «Жди меня, и я вернусь всем смертям назло!»

И действительно, она возвращалась. Она всегда возвращалась. Она приходила усталая, грязная, в затрепанной телогрейке и рваной юбке, исхлестанная кустарником, засыпанная пылью.

Мы жили тогда богато: не в землянках, а в деревне. Маша переодевалась в обычную одежду партизанских девчат, которую она носила с наивной щеголеватостью: бумажная гимнастерка, поверх нее — суконная безрукавка, отороченная заячьим мехом, кубанка с красной ленточкой на месте звезды. На поясе — пистолет на длинной трофейной цепочке в виде блестящих цилиндриков, нанизанных на проволоку.

Однажды Маша вернулась, не выполнив задания.

— Почему ты вернулась? — спросила я.

— Очень страшно стало. Там один полицай — мой сродственник дальний. Я его раз, еще девчонкой, на тетиной свадьбе видела. Он вроде меня не узнал, но только я думаю, что вид сделал...

— Чего ж ты испугалась? Вид сделал — значит, не собирался тебе вредить...

— Что вы! Раз он в полицаях — всё!

Маша была искренна и прямолинейна.

Только очень жестокая война могла научить ее притворяться, играть роль темной, придурковатой девки из дальнего села и ловко скрывать свое настоящее лицо.

За срыв задания Батя хотел судить Машу. Но я ее отстояла, сказала, что пошлю ее обратно.

Маша пошла вторично, задание выполнила, а насчет родственника сказала растерянно, что немцы его упрятали за решетку. Слух такой идет, что он помогал партизанам.

— Вот видишь, — сказала я.

Однажды в штаб привели дюжего парня с белой повязкой полицейского на рукаве. У него была наша листовка.

— На опушке шлялся. Увидел нас, карабин вперед себя выбросил и листовку нам тычет. «Братцы, — говорит,— я полицай, пришел с повинной»,— доложил старшой.

Вели его с завязанными глазами, чтоб не узнал наше расположение. Но как только его развязали, парень сказал, ухмыльнувшись:

— Вона где вы! Туточки напрямик озеро Рачье. А позади — урочище.

— Ладно, ладно, — перебила я, — скажи лучше, как ты от армии отвертелся?

Парень молча нажал на веко и вынул стеклянный глаз.

— Ясно. Вставляй обратно, — сказала я.— А в полицаи как попал?

— Обыкновенно. Согнали всех в амбар, сутки не поили, не кормили. А потом переводчик объявил, кто не хочет быть поротым, записывайся в полицаи. Я записался.

— Как же ты службу нес? Других порол?

— Не. Меня пороть не ставили.

— А куда ж тебя ставили?

— На посты. Опять же партизан искали.

— Нашли?

— Не.

В это время в избу вошел начальник штаба Васильич.

— Это ты деревни жег? — с ходу спросил он.

— Я, — ответил парень.

— Что ж ты думал, за это мы тебе спасибо скажем?

Парень опустил голову и промямлил:

— Искупить хочу.

— Поздно надумал! — И Васильич приказал посадить его в баню.

— Неискренний, — заключил Васильич, — вид жуликоватый, глаза бегают.

— Не могут они у него бегать. Один — стеклянный, куда ему бегать. А другой — глаз как глаз. — Мне казалось, что парень, наоборот, говорит все откровенно. А мы ведь обещали прощение в листовке.

— Наверняка подослан немцами, — сказал Васильич.

— Необязательно. И у него наша листовка, — добавила я, — за подписью Бати. И держать его в бане всю жизнь мы не можем.

— Тоже верно.

Одноглазого выпустили и велели Маше приглядывать за ним, поскольку она пока была без дела.

Партизанскими листовками были наводнены ближние деревни. Листовки обращались к жителям временно захваченных врагом районов, к молодежи временно захваченн..., отдельно — к девушкам. Была еще одна листовка — специально к полицейским. В ней предлагалось переходить с оружием на сторону партизан и обещалось прощение за «деяния, совершенные в бытность полицейским». Случалось, полицейские приходили.

Являлись и подозрительные люди, наверняка агенты немцев.

Нам некогда было с ними возиться, и мы переправляли их на Большую землю, благо тогда еще был проход «ножками». А теперь проход закрыли, и что делать с этим одноглазым типом, мы не знали.

Доложили Бате, он рассердился:

— Что вы лезете ко мне со всяким дерьмом?

Саввушка-подрывник сказал:

— Шлепнуть его, гада, и дело с концом!

Маша услышала и высказалась неожиданно:

— А вот и не надо. Он очень полезный может быть. Его Васькой зовут.

— Убийственная логика, — сказал Васильич. А что с него толку, с твоего полезного Васьки?

— А то, что его двоюродная сестра живет в любовницах у Щекотова.

Мы переглянулись.

— Что ж он сразу не сказал?

— А вы его не спрашивали.

— Врет небось, — предположил Саввушка..

Васильич задумался.

— Слушай! — азартно вмешался Сашко. — Пусть он идет обратно и гробанет Щекотова.

— Как же! Карателей он на нас наведет — вот что он сделает, — настаивал Саввушка.

Вопрос о судьбе одноглазого остался открытым.

А назавтра Васька исчез.

Мы набросились на Машу: как же ты его упустила? Мы тебе приказали приглядывать.

— Приглядывать — не на часах стоять, — беспечно отвечала Маша.

И Васильич велел посадить Машу в баню на пять суток за потерю бдительности.

Маша сидела в бане. Девчата носили ей пирожки с кониной и по вечерам пели под окошечком бани вполголоса, как поют партизаны, песню «Синий платочек». И Маша в бане подпевала.

Через неделю наша разведка принесла содранное со столба объявление, подписанное начальником полиции. И это был не Щекотов.

Где Щекотов? Разведали, где Щекотов. Нету Щекотова. Убит «неизвестными злоумышленниками». При каких обстоятельствах? Гранату в окно шардарахнули.

— Это Васька! — закричала Маша.

— Нет, она помешанная. Помешалась на одноглазом Ваське, — сказал Саввушка.

— Я знаю, — в Машиных словах что-то крылось.

— Что же именно ты знаешь? — ледяным голосом спросил Васильич.

— А то, что я ему гранату дала. И проводила его до Старого Брода. Вот что я знаю, — вызывающе ответила Маша.

— Будем тебя судить партизанским судом, — пообещал.Васильич.

И доложил Бате.

Реакция была неожиданная:

— Вы не додумались, а она додумалась. Где одноглазый? Ищите одноглазого. Он это. Другой никто не мог. У дома Щекотова охрана стоит. Она могла пропустить только своего человека. Тем более ночью. АМашке объявить благодарность за смекалку.

Мы не нашли одноглазого. Много позднее узнали, что ему удалось скрыться, он долго плутал по лесу и вышел в другой партизанский отряд.

Маша заметила злорадно:

— Он к нам и не хотел. Охота ему была к нам вертаться. Чтоб его шлепнули?

Задолго до конца войны я потеряла Машу из виду. И встретила ее уже в мирные дни. И, как ни странно, опять в лесу. Рейсовый автобус Москва — Новгород остановился на дороге, водитель стал менять камеру. А мы разбрелись кто куда.

Утоптанная тропинка привела меня на поляну. Неожиданная картина открылась передо мной. Это была какая-то имитация партизанского лагеря. Посреди поляны горел малый костер, над ним — пристроен котел на треноге. Мальчишка лет двенадцати сидел над картой, сосредоточенно водя по ней карандашом.

Меня остановил запоздалый окрик «патруля»:

— Кто идет? Пароль!

— Всем смертям назло! — ответила я наугад.

— Стоять здесь. Бросить оружие! — скомандовал патрульный и послал товарища:

— Позови Марью Павловну.

— Это кто же? — спросила я, усаживаясь на траву.

— Наша учительница.

Я слышала, как недалеко в кустах взволнованный детский голос докладывал:

— Пароля не знает. Говорит: «Всем смертям назло!»

Пауза. И быстрые шаги прямо сквозь чащу...

Это была Маша.

Она познакомила меня со своими учениками, и я рассказала им немного о партизанских днях их наставницы.

Упомянула и о том, что в отряде ее звали «Всем смертям назло», — они этого не знали.

— Это потому, что она была такая смелая! — не спросил, а скорее объяснил рыжий, как морковка, мальчишка сиплым от волнения голосом.

Маша, засмеявшись, сказала, что это просто слова из стихотворения, которое она любила повторять.

Но ей никто не поверил.



1

Амтлих — в порядке приказа (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • Необыкновенное утро повесть
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  • Партизанские рассказы
  •   Реляция
  •   Товарищ К
  •   Женя
  •   Абель со своей губной гармоникой
  •   Сегодня в газетах...
  •   По делам выборов
  •   Открытка
  •   Всем смертям назло
  • *** Примечания ***