Культура и империализм (fb2)


Настройки текста:



Эдвард Вади Саид

Культура и империализм

Перевод с английского А. В. Говорунова

Завоевание земель, которое по большей части означает, что их отнимают у тех, кто сложен иначе, или у кого более плоский нос, чем у нас, если взглянуть на него попристальнее, дело не слишком привлекательное. Единственное, что его искупает — одна только идея. Идея, которая лежит в основе всего; не сентиментальная уловка, а именно идея; и беззаветная вера в эту идею — нечто, что можно воздвигнуть и затем заставить кого-то перед ней склониться и принести жертву...

Джозеф Конрад. Сердце тьмы

Экбалю Ахмаду посвящается

ВВЕДЕНИЕ

Лет через пять после того, как в 1978 году вышел «Ориентализм», я начал собирать воедино некоторые идеи по поводу общих соотношений между культурой и империей, которые прояснились для меня в ходе написания книги. Первым результатом этого занятия стала серия лекций, прочитанных мной в университетах Соединенных Штатов, Канады и Англии в 1985 и 1986 годах. Эти лекции и составили ядро настоящей книги, которая с тех пор уже меня больше не отпускала. Большая часть научных сведений из области антропологии, истории и страноведения, на основе которых строилась представленная в «Ориентализме» аргументация, была ограничена регионом Среднего Востока. Здесь же я попытался расширить позицию предыдущей книги и описать более общие схемы взаимоотношений между западными метрополиями эпохи модерна и их заморскими территориями.

Какие из новых материалов были использованы? Это прежде всего работы европейских авторов, посвященные Африке, Индии, отчасти Дальнему Востоку, Австралии и Карибскому региону. Эти афри-канистский и индианистский дискурсы, как я их иногда называю, рассматриваются как часть общих попыток Европы управления отдаленными землями и народами и, следовательно, это касается не только отношений между ориентализмом и исламским миром, но и специфически европейских способов репрезентации Карибских остров, Ирландии и Дальнего Востока. В этом дискурсе внимание на себя обращают риторические фигуры, при помощи которых описывается «таинственный Восток», равно как и стереотипы «африканского [индийского, ямайского или китайского] ума», представление о том, что [европейцы] несут примитивным и варварским народам цивилизацию, настораживающе знакомая мысль о необходимости телесных наказаний, смертной казни или же длительных сроков заключения в тех случаях, когда «они» себя ведут неправильно или думают бунтовать, потому что «они» понимают по большей части только силу или насилие. «Они» не такие, как «мы», а потому заслуживают, чтобы мы ими управляли.

До сих пор почти повсюду появление в не-евро-пейском мире белого человека порождало и своего рода сопротивление. В «Ориентализме» отчасти осталась в тени реакция на господство Запада, кульминацией которого стало великое движение деколонизации по всему третьем миру. Наряду с вооруженным сопротивлением в столь различающихся регионах, как Алжир, Ирландия и Индонезия, в XIX веке также практически повсеместно наблюдалось и значительное культурное противостояние, утверждение националистической идентичности, а в политической сфере — появление ассоциаций и партий, чьей целью, как правило, были самоопределение и национальная независимость. Но имперское вторжение никогда не сводило вместе активного западного завоевателя и пассивного, инертного не-западного туземца. Та или иная форма активного сопротивления существовала всегда, и в подавляющем большинстве случаев это сопротивление в итоге приводило к успеху.

Оба эти фактора — общемировая схема имперской культуры и исторический опыт сопротивления империи — сформировали эту книгу таким образом, что она является не просто продолжением «Ориентализма», но попыткой продвинуться дальше. В обеих книгах я подчеркиваю то, что довольно общим образом называю «культурой». Я употреблял это слово в двух основных смыслах. Во-первых, оно обозначает все те практики — такие, как искусство описания, коммуникации и репрезентации, — которые обладают относительной независимостью от экономической, социальной и политической сфер и существуют в таких эстетических формах, одной из основных целей которых является удовольствие. Сюда относятся как общедоступный запас практических навыков в отношении отдаленных регионов мира, так и специализированное знание в таких научных дисциплинах, как этнография, историография, филология, социология и история литературы. Поскольку главным предметом моего исследования в данной работе являются западные империи XIX и XX веков, я уделял больше внимания таким культурным формам, как роман, который, по моему убеждению, чрезвычайно важен для формирования имперского подхода, круга референций и опыта. Я вовсе не хочу сказать, что один только роман имел столь решающее значение. Я утверждаю лишь то, что считаю его эстетическим объектом, чья связь с экспансионистскими обществами Англии и Франции представляет особый интерес для изучения. Прототипом современного реалистического романа является «Робинзон Крузо», и явно не случайно, что он посвящен именно европейцу, который устраивает феодальное поместье на удаленном, не-европей-ском острове.

В значительной степени критика последнего времени была сосредоточена на нарративной стороне книги и при этом сравнительно мало внимания уделялось ее месту в истории и мире империй. Читатель быстро поймет, что нарратив особенно важен для моей аргументации. Мой главный пункт состоит в том, что в основе того, что исследователи и писатели говорят о незнакомых регионах мира, лежат именно повествования. Они же становятся и методом, при помощи которого колонизированный народ обычно выражает свою идентичность и наличие собственной истории. Главные битвы империализма разворачиваются, конечно же, за землю, но когда речь заходит о том, кто владел этой землей, кто имел право селиться и трудиться на ней, кто ухаживал за ней, кто отвоевал ее обратно и кто теперь определяет ее будущее, — все эти вопросы отражаются, обсуждаются и подчас даже решаются в форме нарратива. Как сказал один критик, сами нации суть не что иное, как нарративы. Власть излагать свою позицию (narrate) или препятствовать формированию других нарративов очень важна для соотношения культуры и империализма. Чрезвычайно важно, что великие нарративы эмансипации и просвещения мобилизовывали людей в колониальном мире на то, чтобы восстать и сбросить прочь имперскую зависимость. В ходе этого процесса многие европейцы и американцы также оказались захвачены этими рассказами (stories) и их протагонистами. Они также сражались за новые нарративы равенства и человеческой общности.

Во-вторых, и почти неосязаемо, культура — это понятие, которое предполагает присутствующий во всяком обществе элемент утонченности и возвышенности. Как выразился Мэтью Арнольд в 1860-х, это совокупность всего лучшего, из того, что знают и о чем думают. Арнольд был уверен, что культура, если и не нейтрализует, то, несомненно, смягчает разрушительное действие современного агрессивного, меркантильного и брутализирующего городского существования. Мы читаем Данте или Шекспира для того, чтобы быть в курсе того наилучшего, о чем думают и что знают, и потому воспринимаем самих себя, свой народ, общество и традицию в наилучшем свете. Со временем культуру начинают связывать — и подчас агрессивно — с нацией и государством. Это приводит к делению на «нас» и на «них» — почти всегда с определенной долей ксенофобии. В этом смысле культура — исток идентичности, причем довольно воинственный, как мы видим это в «возвращении» к культуре и традиции в последнее время. Такое «возвращение» предполагает жесткие коды интеллектуального и морального поведения, которые противостоят вседозволенности сравнительно либеральной философии мультикультурализма и гибридности (hybridity). В бывших колониях такое «возвращение» вызвало к жизни разнообразные формы религиозного и националистического фундаментализма.

В этом втором смысле культура представляет собой нечто вроде театра, где друг на друга воздействуют разнообразные политические и идеологические причины. При этом культура далека от безмятежного царства аполлонийской аристократии. Она, скорее, напоминает поле битвы, где определенные силы являют себя белому свету и соперничают друг с другом. Очевидно, что, например, когда американских, французских или индийских студентов, учат читать и понимать своих национальных классиков прежде, чем они начнут понимать шедевры других культур, то подразумевается, что они будут их ценить и связывать себя — зачастую некритически — со своей нацией и своими традициями, при этом принижая или отрицая все прочие.

В свою очередь недостатки такого понимания культуры состоят в том, что оно включает не только почитание собственной культуры, но также и своего рода трансцендирование, отлучение ее от мира повседневности. А в результате большинство профессиональных гуманитариев не в состоянии проследить связь между такими давними и омерзительно жестокими практиками, как рабство, колониальное или расовое подавление, имперская зависимость, с одной стороны, и поэзией, литературой и философией этого общества — с другой. Одна из непростых истин, которые открылись мне в ходе работы над этой книгой, состоит в том, что очень немногие британские и французские писатели (которыми я искренне восхищаюсь) отвергают понятие «подчиненной», или «низшей», расы, столь распространенное среди чиновников, реализующих эти идеи на практике при управлении Индией или Алжиром как нечто само собой разумеющееся. Это весьма распространенные представления, и именно они способствовали имперской экспансии в Африке на протяжении XIX века. Говоря о Карлейле или Рёскине, даже о Диккенсе или Теккерее, многие критики относят их взгляды по поводу колониальной экспансии, низших рас, или «ниггеров», не к сфере культуры, а к совсем иной области. Культура же при этом выступает как возвышенная область деятельности, где они «на самом деле» у себя дома и где они осуществляют свою «по-настоящему» важную работу.

Так понимаемая культура превращается в своего рода защитный барьер: оставь политику всяк сюда входящий. Как человек, который всю жизнь профессионально занимался преподаванием литературы и притом вырос в довоенном мире,1 я понял, что проблема вовсе не в том, чтобы рассматривать культуру подобным образом (т. е. антисептически отделенной от своих мирских связей), но в том, чтобы взглянуть на нее сквозь призму исключительного разнообразия поля различных устремлений. К романам и прочим книгам, о которых здесь идет речь, я обращаюсь, во-первых, потому, что считаю их чрезвычайно ценными и достойными восхищения произведениями искусства и науки, которыми наслаждаются и из которых извлекают немалую пользу и я, и многие другие читатели. Во-вторых, задача состоит скорее в том, чтобы связать доставляемые нам удовольствия и пользу с тем имперским процессом, частью которого они явно и открыто выступают, нежели осуждать или игнорировать их причастность к тому, что является неоспоримой реальностью в этих обществах. Я считаю, что обращение к этому прежде игнорируемому аспекту действительно расширяет наше понимание этих произведений.

Позвольте кратко остановиться на том, что приходит мне в голову, используя пример двух великих романов. Роман Диккенса «Большие надежды» (1861) — это прежде всего роман об утраченных иллюзиях, о тщетных попытках Пипа стать джентльменом, не прилагая к тому ни упорного труда, ни обладая аристократическими источниками доходов, необходимыми для такой роли. Как-то давно он помог осужденному каторжнику, Абелю Мэгвичу. Последний, оказавшись впоследствии в Австралии, пытается отплатить своему юному благодетелю, отправив ему значительную денежную сумму. Коль скоро участвующий в этой операции стряпчий ничего не говорит, Пип решает, что это дар пожилой дамы, мисс Хавишем, покровительствовавшей ему прежде. Мэгвич тайно вновь появляется в Лондоне, что не слишком по душе Пипу, поскольку все связанное с этим человеком имеет для него привкус преступления и неприятностей. Тем не менее в итоге Пип все же примиряется с существованием Мэгвича. Он даже признает в Мэгвиче, — за которым охотятся и которого, смертельно больного, в итоге арестовывают — своего благодетеля, а не только презренного преступника. Но в действительности Мэгвичу совершенно нет места: ведь он прибыл из Австралии, из колонии для преступников, предназначенной для перевоспитания, а вовсе не для их репатриации обратно в Англию.

Большинство толкований, если не все, этого замечательного произведения относят его к истории литературы британской метрополии, в то время как, по моему мнению, оно принадлежит истории одновременно и более обширной и более динамичной, нежели это допускают толкователи. На долю двух более поздних, чем роман Диккенса, работ — судебного романа Роберта Хьюза «Роковой берег» и блестящей теоретической работы Поля Картера «Дорога на Ботани-Бэй»2 — выпало раскрыть обширную историю умозрений по поводу опыта Австралии и «белой» колонии Ирландии, где Мэгвич и Диккенс — не просто как случайные в этой истории ссылки, но как ее непосредственные участники — через роман и через гораздо более давний и обширный опыт взаимоотношений между Англией и ее заморскими территориями.

В конце XIX века Австралия развивалась преимущественно как каторжная колония, куда Англия сбывала самых неисправимых — нежелательный преступный излишек населения. Это место, впервые нанесенное на карту капитаном Куком, отчасти также заменило ей утраченные в Америке колонии. Погоня за прибылью, строительство империи и то, что Хьюз называет социальным апартеидом вместе и создали современную Австралию. К тому времени, когда Диккенс в 1840-х годах впервые заинтересовался ею (в «Давиде Копперфильде» Уилкинс Ми-кобер благополучно эмигрирует именно туда), Австралия начала приносить прибыль и стала своего рода «свободной системой», где наемные работники могли позаботиться о себе сами, если им это позволить. Кроме того, в истории Мэгвича

Диккенс связал несколько линий в отношении англичан к австралийским каторжникам. Последние могли добиться успеха, но едва ли в подлинном смысле могли вернуться назад. Они могли искупить свои преступления в техническом, юридическом смысле, но пережитое их так корежило, что они обречены были оставаться вечными изгнанниками. И тем не менее они были способны на исправление — до тех пор, пока оставались в Австралии.

Исследование Картером того, что он называет пространственной историей Австралии, предлагает нам еще одну версию того же самого опыта. Здесь исследователи, каторжники, этнографы, барышники, солдаты осваивают обширный и сравнительно пустынный континент, причем каждый через дискурс, который выталкивает, вытесняет или вбирает в себя другие дискурсы. Таким образом, «Бота-ни-Бэй» — это прежде всего просвещенческий дискурс путешествия и открытия, а затем уже ряд путе-шественников-нарраторов (включая и самого Кука), чьи слова, карты и устремления аккумулируют эти странные территории, постепенно превращая их в «дом». Сочетание бентамитской организации пространства (которая породила город Мельбурн) с оче-

* Hughes Robert. The Fatal Shore: The Epic of Australia's Founding. New York: Knopf, 1987. P. 586.

видным беспорядком австралийского буша, как показал Картер, задает оптимистическую трансформацию социального пространства, которое в 1840-х годах создает элизиум для джентльменов, эдем для работников.* То, что воображение Диккенса приписало Пипу, который для Мэгвича был «лондонским джентльменом», примерно соответствует тому, как благонамеренный англичанин воспринимал Австралию — одно социальное пространство оправдывает другое.

Но в «Больших надеждах» нет ничего похожего на заботу о коренных жителях Австралии, которая присутствует у Хьюза и Картера. Равным образом Диккенс не предполагает и не предсказывает появления традиции австралийской литературы, которая в действительности появилась позже (произведения Дэвида Малуфа, Питера Кэрри и Патрика Уайта (D. Malouf, Р. Carey, Р. White)). Запрет Мэг-вичу на возвращение — не только наказание, но и имперский акт: подневольных людей можно отправить, например, в Австралию, но нельзя позволить им «вернуться» в пространство метрополии, которое, как свидетельствует все творчество Диккенса, тщательно размечено, заполнено иерархией столичных персонажей. Повествование ведется от его имени. Так что, с одной стороны, такие толкователи, как Хьюз и Картер, преодолевают сравнительно слабую представленность Австралии в английской литературе XVIII века, выражая полноту и искомую целостность австралийской истории, обретшей независимость от Британии в XX веке. Но, с

* Carter Paul. The Road to Botany Bay: An Exploration of Landscape and History. New York: Knopf, 1988. P. 102—160. В качестве дополнения к работам Хьюза и Картера см.: Gunew Sneja. Denaturalizing Cultural Nationalisms: Multicultural Readings of Australia // Nation and Narration / Ed. Homi K. Bhabha. London: Routledge, 1990. P. 99—110.

другой стороны, при внимательном чтении «Больших надежд» мы должны отметить, что после того, как вина Мэгвича искуплена и после того, как Пип признает свой долг перед старым, ожесточенным и мстительным каторжником, он сам переживает упадок духа. Возрождение Пипа идет по двум направлениям. Новый Пип гораздо менее, нежели Пип прежний, отягощен грузом прошлого — в конце романа он мимоходом предстает в образе ребенка, которого также зовут Пипом. А прежний Пип начинает новую жизнь вместе с другом детства Гербертом Покетом, но на этот раз уже не как праздный джентльмен, а как трудолюбивый торговец на Востоке, в других британских колониях, где в отличие от Австралии можно, так сказать, сохранить нормальность.

Так, когда Диккенс улаживает проблемы с Австралией, появляется другая структура подхода и референций, открывающая еще одно направление имперских связей Британии, — торговлю и путешествие на Восток. В этой своей новой жизни в качестве колониального бизнесмена Пип едва ли являет собой что-то исключительное, поскольку у Диккенса почти все бизнесмены, непутевые родственники и изгои имеют тем не менее вполне нормальные и безопасные связи с империей. Но лишь недавно комментаторы обратили внимание на подобные связи. Новое поколение ученых и критиков — в некотором смысле детей деколонизации, извлекших выгоду (как, например, сексуальные, религиозные и расовые меньшинства) из развития свободы человека у себя дома — увидело в этих великих текстах западной литературы устойчивый интерес к тому, что прежде считалось второстепенным миром, где обитают второстепенные цветные народы, которых изображали открытыми для вторжения многочисленных робинзонов крузо.

К концу XIX века империя обладает уже не только призрачным существованием. Она дает о себе знать не только внезапным появлением беглых каторжников, но и оказывается в центре внимания таких писателей, как Конрад, Киплинг, Жид и Лоти. Действие романа Конрада «Ностромо» (1904), моего второго примера, происходит, в отличие от африканских или восточно-азиатских колоний, где разворачивались события его более ранних произведений, в независимой центрально-американской республике. Но при этом решающее воздействие на ход событий оказывают внешние интересы, поскольку здесь находятся богатые запасы серебряной руды. Для современных американцев наиболее важным аспектом книги выступает прозорливость Конрада: он предсказывает нескончаемые волнения и «беспорядки» в государствах Латинской Америки (управлять ими, говорит он, цитируя Боливара, что море пахать). Он выделяет особый способ влияния Северной Америки — способ убедительный, хотя и едва заметный. Холройд, финансист из Сан-Франциско, который субсидирует Чарльза Гульда, британского владельца шахты Сан-Томе, предостерегает своего протеже: как инвесторам, «нам не следует встревать ни в какие большие проблемы». Тем не менее

мы можем посидеть и обождать. Конечно, рано или поздно и мы вступим в дело. Без этого не обойдется. Но мы не спешим. Даже Времени приходится немного умерять свой шаг и не торопить величайшую державу в Божьем мире. Наше слово — решающее во всем: в промышленности, в коммерции, в юриспруденции, в журналистике, искусстве, политике и религии, от мыса Горн до пролива Смита, даже и за его пределами, если что-нибудь заслуживающее внимания вдруг обнаружится на Северном полюсе. А потом у нас останется время на то, чтобы прибрать к рукам отдельные острова и континенты. Мы будем заправлять делами всего мира и позволения спрашивать не собираемся. Мир тут не в силах ничего изменить ... да и мы, пожалуй, тоже.*

Большая часть риторики «нового мирового порядка», провозглашенного американским правительством после окончания холодной войны — с его безудержным самовосхвалением и неприкрытым бахвальством, напыщенными декларациями об ответственности, — все это вполне могло быть сказано и конрадовским Холройдом: мы — номер один, мы обязаны быть лидерами, мы боремся за свободу и порядок и т. д. Ни у кого из американцев не было иммунитета от подобного настроения. Скрытые предостережения в портретах Холройда и Гульда у Конрада редко когда становятся предметом размышлений, поскольку риторика силы слишком легко порождает иллюзию доброй воли, особенно в имперской обстановке. Это именно та риторика, чьей самой отвратительной чертой является вторичность. Ее ведь уже использовали прежде, даже не раз (Испания и Португалия), причем с поразительной частотой в период модерна — англичане, французы, бельгийцы, японцы, русские, а теперь вот и американцы.

Тем не менее было бы неверным рассматривать это великое произведение Конрада как всего лишь

* Conrad Joseph. Nostromo: A Tale of the Seaboard. 1904. Rprt. Garden City: Doubleday, Page, 1925. P. 77. См.: Конрад Дж. Ност-ромо // Зарубежный роман. 2004. № 1. С. 26.

Странно, но Ян Уатт, один из лучших критиков Конрада, почти ничего не может сказать об американском империализме в «Ностромо». См.: Watt Ian. Nostromo. Cambridge: Cambridge University Press, 1988. Некоторые интересные соображения по поводу взаимосвязи между географией, торговлей и фетишизмом можно найти в работе Дэвида Симпсона, см.: Simpson David. Fetishism and Imagination: Dickens, Melville, Conrad. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1982. P. 93—116.

раннее провидение того, что, как мы теперь видим, действительно произошло в XX веке в Латинской Америке со всеми этими компаниями Юнайтед Фрутс, полковниками, освободительными силами и финансируемыми Америкой наемниками. Конрад — предтеча западных воззрений на третий мир, которые легко можно найти у столь разных романистов, как Грэм Грин, В. С. Найпол и Роберт Стоун, теоретиков империализма, таких как Ханна Арендт, писателей-путешественников, режиссеров и полемистов, чьим главным занятием является попытка открыть не-европейский мир для анализа и суждения, либо ради удовлетворения спроса на экзотику у европейской или северо-американской аудитории. Так что, если верно, что Конрад иронически смотрит на империализм американских и британских владельцев серебряных копей Сан-Томе, считая, что они обречены по причине собственной претенциозности и немыслимых амбиций, то так же верно и то, что все это пишет человек, чьи западные воззрения на не-запад-ный мир укоренены в нем так глубоко, что не позволяют ему увидеть другую историю, другие культуры с их чаяниями. Все, что может увидеть Конрад — это мир, в котором полностью доминирует Атлантический Запад, и любая оппозиция Западу только еще раз подтверждает его бесчестную власть. Конрад не видит никакой альтернативы этой безжалостной тавтологии. Он не в состоянии понять, что Индия, Африка и Южная Америка живут своей жизнью и имеют собственную культуру, которую определяют не одни только империалисты гринго и реформаторы этого мира. Равно как он не может поверить, что антиимпериалистические движения за независимость не изъедены полностью коррупцией и не являются марионетками Лондона или Вашингтона.

Эта ключевая ограниченность видения составляет существенную часть сюжета «Ностромо» и его персонажей. Роман Конрада несет в себе ту же самую патерналистскую надменность империализма, которую сам же высмеивает в образах Гульда и Хол-ройда. Кажется, Конрад говорит: «Мы, люди Запада, будем решать, кто тут хороший туземец, а кто плохой, потому что все туземцы только потому и существуют, что мы их признаем. Это мы их создали, мы научили их говорить и думать, и когда они бунтуют, то всего лишь подтверждают справедливость наших представлений о них как о несмышленых детях, которых сбил с панталыку кто-то из их западных властителей». Именно так американцы воспринимают своих южных соседей: они потому так давно стремятся к независимости, что это независимость, которую одобряем мы. Все прочее неприемлемо и, более того, даже немыслимо.

А потому и нет парадокса в том, что Конрад одновременно является и империалистом, и антиимпериалистом; сторонником прогресса, когда приходит время без страха и без иллюзий обличать самоуверенную и самодовольную коррупцию в заморских владениях, и глубоким реакционером, когда приходится признавать, что Африка или Южная Америка когда-то имели собственную независимую историю или культуру, которую империалисты грубо порушили, но которая в конце концов возьмет над ними верх. Но сколь бы мы ни думали о Конраде свысока как о сыне своего времени, следует отметить, что современный подход Вашингтона и большинства западных политиков и интеллектуалов мало чем отличается от этих воззрений. То, что Конрад определил как бесплодность империалистической филантропии, — например попытки «сделать мир безопасным через демократию», — правительство Соединенных Штатов не в состоянии понять до сих пор, коль скоро пытается навязать свои пожелания всему свету, в особенности Среднему Востоку. Конрад по крайней мере имел смелость признать, что ни одна из подобных схем не увенчалась успехом, поскольку она улавливает авторов в ловушку всемогущества и ложной самоуспокоенности (как во Вьетнаме), а также потому что по самой своей природе фальсифицирует опыт.

Все это следует иметь в виду при чтении «Ност-ромо», если хотя бы отчасти обращать внимание на его неординарные достоинства и врожденные недостатки. Недавно обретшее независимость государство Сулако, которое появляется в конце романа, это всего лишь уменьшенная и еще более жестко контролируемая и интолерантная версия того большого государства, от которого оно откололось и с которым теперь должно состязаться в богатстве и влиянии. Конрад дает читателю понять, что империализм — это система. На жизнь в подчиненной сфере опыта оказывают воздействие домыслы и нелепости доминантной сферы. Но верно и обратное, опыт доминантного общества становится некритически зависимым от туземцев и их территорий, коль скоро их воспринимают сквозь призму la mission civilisatrice.3

Но какими бы глазами мы ни читали «Ностро-мо», это произведение раскрывает перед нами безрадостную картину. Оно в буквальном смысле сделало возможным появление нелицеприятного взгляда на иллюзии западного империализма в таких романах, как «Тихий американец» Грэма Грина или «Излучина реки» В. С. Найпола, — произведениях, имеющих весьма различную направленность. Сегодня, после Вьетнама, Ирана, Филиппин, Алжира, Кубы, Никарагуа, Ирака, вряд ли кто стал бы спорить с тем, что именно искреннее простодушие Пайла у Грэма Грина и отца Гюйманса у Найпола, убежденных, что можно приобщить туземцев к «нашей» цивилизации при помощи образования, на деле обернулось в «примитивных» обществах убийствами, переворотами и вечной нестабильностью. Сходное чувство негодования пронизывает и такие фильмы, как «Сальвадор» Оливера Стоуна, «Апокалипсис сегодня» Фрэнсиса Форда Копполы и «Пропавший без вести» Константина Коста-Гавраса, где беспринципные агенты ЦРУ и помешавшиеся на власти вояки манипулируют туземцами, равно как и вполне благонамеренными американцами.

Тем не менее во всех этих произведениях, которые многим обязаны антиимпериалистической иронии «Ностромо», речь идет о том, что истоки всех значимых мировых событий и жизни лежат именно на Западе, а его представители могут по своему усмотрению проецировать собственные фантазии и филантропические устремления на умственно бесплодный третий мир. Получается, что в отдаленных регионах мира нет ни жизни, ни истории, ни культуры, о которых стоило бы говорить, как нет и независимости или целостности без Запада. А если там и есть что-либо стоящее внимания, то все это, следуя Конраду, безмерно коррумпировано, деградировало и вызывает только чувство безнадежности. Но если Конрад писал своего «Ностромо» тогда, когда Европа еще всецело пребывала в имперском энтузиазме, современные романисты и режиссеры, так хорошо усвоившие его иронию, творят уже после периода деколонизации, после массового интеллектуального, морального и имагинативного переворота, деконструкции западной репрезентации не-западного мира, после появления работ Франца Фанона, Амилькара Кабраля, С. Л. Р. Джеймса, Уолтера Родни, после романов и пьес Чинуа Ачебе, Нгуги ва Тионго, Уола Шойинки, Салмана Рушди, Габриеля Гарсия Маркеса и многих других.

Таким образом, Конрад прошел мимо (не до конца осознавал) собственных глубинных имперских пристрастий, но уже у его преемников едва ли можно извинить подобные едва уловимые и зачастую неосознаваемые наклонности в их творчестве. Это вовсе не частное дело людей Запада, которые не слишком симпатизируют или не стремятся к пониманию иных культур, коль скоро появились художники и интеллектуалы, которые на деле встали на другую сторону: Жан Жене, Бейзил Дэвидсон, Альберт Мемми, Хуан Гойтисоло и другие. В действительности же значение имеет политическая воля принять всерьез альтернативы империализму, в том числе и наличие других культур и обществ. Считаем ли мы, что великое произведение Конрада лишь подтверждает обычную подозрительность Запада в отношении Латинской Америки, Африки и Азии, или же видим в таких романах, как «Носторомо» и «Большие надежды», характерные черты удивительно живучего имперского мировоззрения, способного извратить взгляды равным образом и читателя, и автора, — оба эти способа понимания реальных альтернатив представляются ныне устаревшими. Сегодняшний мир не похож на спектакль, по поводу которого можно было бы занять оптимистическую или пессимистическую позицию или же писать остроумные или скучные «тексты». Все эти подходы включают в себя распределение власти и интересов. Если мы видим Конрада одновременно и критиком, и носителем имперской идеологии своего времени, то в такой же степени мы можем охарактеризовать и собственный подход: стремление или отказ от попытки доминирования, готовность порицать или энергия понять и взаимодействовать с другими обществами, традициями, вариантами истории.

Мир со времен Конрада и Диккенса изменился, причем самым удивительным, а подчас и настораживающим образом. Европейцы и американцы теперь уже в своих метрополиях встречаются с громадными массами не-белых иммигрантов и лицом к лицу сталкиваются с заметным количеством новых голосов, которые требуют, чтобы их услышали. Моя позиция в данной книге состоит в том, что современный империализм благодаря процессам глобализации привел массы иммигрантов в движение и пробудил у них стремление иметь собственный голос. Игнорировать или отрицать взаимное переплетение народов Запада и Востока, взаимозависимость культурных пространств, где колонизатор и колонизируемый существуют бок-о-бок и борются друг с другом через проекции, а также через спор географий, нарративов и историй, — значит упускать из виду нечто важное о мире минувшего столетия.

Впервые мы можем изучать историю империализма и его культуру не как единый монолит и не как редуктивно фрагментированную и разрозненную мозаику. Действительно, происходит опасный взрыв сепаратистского и шовинистического дискурса, будь то в Индии, Ливане, или Югославии, а также распространение афроцентристских, исламоцентристских или европоцентристских заявлений. Но это совсем не значит, что борьба за освобождение от империи сошла на нет. Напротив, такие редукции культурного дискурса в действительности лишь подтверждают правомерность фундаментальной энергии освобождения, которая вдохновляет стремление быть независимым или говорить свободно, не опасаясь бремени неправедного господства. Однако единственный способ понять эту энергию — исторический, и этим обусловлен широкий географический и исторический масштаб исследования, предпринятого в этой книге. В стремлении быть услышанными мы слишком часто забываем, что мир — довольно населенное место, и если каждый будет настаивать на радикальной чистоте или первенстве своего голоса, то в итоге получится лишь устрашающий гул нескончаемых раздоров, кровавая политическая каша, ужас которой уже ощущается в возрождении политики расизма в Европе, какофонии дебатов о политкорректности и идентичности в Соединенных Штатах и — если говорить о той части мира, к которой принадлежу я — в нетерпимости религиозных предрассудков, иллюзорных посулов бисмарковского деспотизма а 1а Саддам Хусейн и его бесчисленных арабских эпигонов и двойников.

А потому взвешенная и разумная позиция состоит в том, чтобы не держаться только собственной стороны, как прежде, но попытаться понять, каким образом Киплинг, великий художник (притом, что в мире немного найдется больших империалистов и реакционеров, чем он), смог представить Индию с таким мастерством и как при этом в романе «Ким» он не только исходит из давней перспективы англо-индийских взаимоотношений, но, наперекор самому себе, предрекает крах этой перспективы с ее стойким убеждением, что Индия нуждается и даже более того — взывает к британской опеке. Я утверждаю, что там, где были сделаны большие интеллектуальные и эстетические инвестиции в заморские владения, имеется большой культурный архив. Будь вы англичанином или французом в 1860-х годах, вы смотрели бы на Индию и Северную Америку со смешанным чувством чего-то хорошо знакомого и одновременно далекого, но вам никогда в голову бы не пришло говорить об их суверенитете. В наших нарративах, историях, путевых заметках и исследованиях именно наше сознание выступало как первостепенный авторитет, активная точка энергии, чье внимание направлено прежде всего не на колонизацию, а на экзотику географии и народов. Кроме того, ощущение силы едва ли позволило бы вам даже допустить мысль о том, что эти «туземцы», — покоренные народы, злобные дикари, не способные к сотрудничеству, — когда-нибудь вынудят вас отказаться от Индии или Алжира, или же сказать что-либо такое, что могло противоречить, бросить вызов или иным образом нарушить главенствующий дискурс.

Культура империализма не таилась, равно как не скрывала она и свои мирские связи и интересы. Основные линии культуры достаточно ясны для нас, чтобы можно было делать подробные замечания, а также попытаться понять, почему им не уделялось достаточного внимания прежде. Причина, заставляющая меня торопиться с этой и с другими книгами, меньше всего исходит из своего рода запоздалой мести — дело в растущей потребности понять связи и зависимости. Одним из достижений империализма было то, что мир стал ближе и как бы теснее. И хотя при этом разделение между европейцами и туземцами было глубоко несправедливым, теперь большинству из нас приходится считаться с тем, что исторический опыт империи — это общее достояние. А значит, задача состоит в том, чтобы, несмотря на все ужасы, массовую резню и неотомщенную обиду, понять этот опыт как то, что принадлежит индийцам и британцам, алжирцам и французам, западным людям и африканцам, азиатам, жителям Латинской Америки и австралийцам всем вместе.

Мой метод состоит в том, чтобы по возможности сконцентрироваться на индивидуальных работах, понять их прежде всего как великие произведения творческого или интерпретативного воображения и затем рассмотреть как часть общего соотношения между культурой и империей. Я не считаю, что позиции автора механически детерминированы идеологией, классом или экономической историей, но уверен, что они все же существенным образом связаны с историей своего общества, в различной степени формируют ее и сами в свою очередь сформированы ею и собственным социальным опытом. Культура и присутствующие в ней эстетические формы зависят от исторического опыта. Именно этот момент и является главным предметом исследования в данной книге. Как я понял в ходе работы над «Ориентализмом», охватить исторический опыт через реестры или каталоги невозможно, и неважно, насколько широк такой охват, отдельные книги, статьи, авторы или идеи неизбежно остаются за кадром. Я попытался говорить о том, что считал важным и существенным, заранее признавая избирательность и намеренность своего выбора. Надеюсь, что читатели этой книги и ее критики используют это обстоятельство, для того чтобы продвинуть исследование исторического опыта империализма далее. Обсуждая и анализируя то, что в действительности является глобальным процессом, мне приходилось подчас говорить одновременно и обобщенно, и кратко. Однако уверен, никто не пожелал бы, чтобы эта книга оказалась длиннее, чем она есть!

Более того, есть несколько империй, о которых я вообще не упоминаю — это Австро-Венгерская, Российская, Оттоманская, а также Испанская и Португальская империи. Подобные упущения, конечно же, ни в коем случае не означают, что российское доминирование в Центральной Азии и Восточной Европе, правление Стамбула в арабском мире, власть португальцев там, где сегодня находятся Ангола и Мозамбик, власть испанцев в Тихоокеанском бассейне и в Латинской Америке есть нечто более благоприятное (и тем самым заслуживающее оправдания) или менее империалистичное. Я говорю о британском, французском или американском имперском опыте только то, что он обладает уникальной цельностью и особой культурной центрированностью. Англия, конечно же, сама по себе представляет имперский класс более могущественный и более внушительный, чем все прочие. В течение почти двух столетий Франция прямо и непосредственно конкурировала с ней. Поскольку нарратив играет столь важную роль в имперской головоломке, неудивительно, что Франция, и в особенности Англия, обладают непревзойденной традицией романа, не имеющей параллелей где-либо еще. Америка стала превращаться в империю в XIX веке, но она оставалась империей и во второй половине XX века, после деколонизации Британской и Французской империй, т. е. она непосредственно наследовала этим своим двум великим предшественницам.

Существуют еще две причины, по которым я фокусирую внимание на этих трех империях. Одна из них состоит в том, что идея заморского правления, прыжка за пределы соседних территорий, имеет в этих трех культурах особый, привилегированный статус. Эта идея в большой степени связана с проекцией, с броском вперед, будь то в литературе, географии или изобразительном искусстве. Она постоянно присутствует в реальной экспансии, администрировании, инвестициях и убеждениях. Есть в имперской культуре нечто системное, что в других империях не так заметно, как в Британской и Французской империях и несколько иным образом — в Соединенных Штатах. Когда я говорю о «структуре подхода и референций», то имею в виду именно это. Вторая причина в том, что именно с этими странами связана моя личная судьба, здесь я родился, вырос и проживаю поныне. И хотя я чувствую себя здесь дома, как выходец из арабского и мусульманского мира, я отчасти принадлежу также и другой стороне. Это обстоятельство позволило мне в некотором смысле стоять по обе стороны и попытаться посредничать между ними.

И наконец, это книга о прошлом и о будущем, о «нас» и о «них», о том, как видятся многие вещи каждой из различных и как правило разделенных и противоборствующих партий. Ее время — это период после окончания холодной войны, когда Соединенные Штаты остались последней сверхдержавой. Для педагога и интеллектуала, имеющего корни в арабском мире, жить в это время там означает испытывать целый ряд вполне определенных забот и тревог, каждая из которых повлияла на эту книгу, точно так же, как все они повлияли на меня в ходе работы над «Ориентализмом».

Во-первых, это депрессивное чувство, что все это мы уже видели прежде в формулах текущей американской политики. Каждая из великих метрополий, стремившихся к мировому господству, многое из этого уже провозглашала и, увы, осуществляла на деле. Это всегда апелляция к силе и национальным интересам во взаимоотношениях с малыми народами. Это такое же деструктивное рвение, если дела идут не так или же если туземцы бунтуют и отвергают чересчур покладистого и непопулярного правителя, которого опутали по рукам и ногам и поставили на это место имперские силы. Это чудовищно предсказуемая оговорка, что «мы» — другое дело, «мы» — вовсе не империя, «мы» не повторим ошибки прежних держав, — оговорка, за которой неизменно следуют те же самые ошибки. Именно это мы видели во время войн во Вьетнаме и в Персидском заливе.4 Однако куда хуже поразительное, пусть даже подчас и пассивное, участие в этих практиках некоторых интеллектуалов, художников и журналистов, чьи позиции у себя дома считаются вполне прогрессивными и полными возвышенных чувств, но они прямо противоположны тому, как их имя используется за рубежом.

Я надеюсь (возможно, наивно), что история имперской авантюры, изложенная в терминах культуры, послужит тому иллюстрацией и отчасти предостережением. Хотя на протяжении XIX и XX веков империализм неумолимо продвигался вперед, росло и сопротивление ему. А потому методологически я пытаюсь показать эти две силы вместе. Это ни в коем случае не освобождает от критики сами униженные и колонизированные народы. Как показывает исследование любого из постколониальных государств, успехами и неудачами национализма, тем, что называют сепаратизмом или нативизмом, далеко не всегда можно гордиться. Достаточно сказать, что альтернативы Иди Амину и Саддаму Хусейну были всегда. Западный империализм и национализм третьего мира подпитывают друг друга, но даже в худших своих проявлениях они не являются ни монолитными, ни предопределенными. Кроме того, культура также не монолитна и не является исключительным достоянием ни Востока, ни Запада, ни какой-либо из более мелких групп мужчин или женщин.

И все же, эта история печальна и может обескуражить любого. Но сегодня надежду внушает зарождение то тут, то там нового интеллектуального и политического сознания. Это вторая из причин написания этой книги. Однако много слышится и стенаний по поводу того, что прежний курс гуманистического исследования подвергся политизированному давлению, тому, что получило название культуры вины, разнообразным и явно завышенным претензиям от лица «западных» или «феминистских», «аф-роцентристских» или «исламоцентристских» ценностей, и это еще далеко не весь список. Возьмем для примера небывалый поворот в ближневосточных исследованиях, где в пору моей работы над «Ориентализмом» доминировал агрессивный маскулинный и снисходительный этос. Это такие книги (если говорить только о работах, которые появились за последние три-четыре года), как «Чувства под чадрой» Лилы Абу-Лугход, «Женщины и гендер в исламе» Лейлы Ахмед, «Женское тело, женский мир» Федвы Малти-Дуглас,* где высказываются весьма различные идеи по поводу ислама, арабов и Среднего Востока. Эти работы бросили вызов прежнему деспотизму и значительно подорвали его. Это работы феминистские, но не эксклюзивистские. Они демонстрируют разнообразие и комплексный характер опыта, который лежит в основании тотализи-рующих дискурсов ориентализма или ближневосточного (в подавляющем большинстве мужского) национализма. Это работы одновременно и интеллектуально и политически искушенные, ориентированные на передовые теоретические и исторические исследования, ангажированные, но не демагогичные, чувствительные, но лишенные сантиментов в том, что касается женской доли. Наконец, поскольку они написаны учеными, получившими разное образование и имеющими разный опыт, они способствуют диалогу и вносят свой вклад в политическую ситуацию женщин Среднего Востока.

Помимо «Риторики английской Индии» Сары Сулери и «Критических пространств» Лайзы Лоув,**

*Abu-Lughod Lila. Veiled Sentiments: Honor and Poetry in a Bedouin Society. Berkeley: University of California Press, 1987; Ahmed Leila. Women and Gender in Islam: Historical Roots of a Modern Debate. New Haven: Yale University Press, 1992; Malti-Douglas Fedwa. Woman's Body, Woman's World: Gender and Discourse in Arabo-Islamic Writing. Princeton: Princeton University Press, 1991.

** Suleri Sara. The Rhetoric of English India. Chicago: University of Chicago Press, 1991; Lowe Lisa. Critical Terrains: French and British Orientalisms. Ithaca: Cornell University Press, 1991.

ревизионистская наука такого рода довольно многообразна, и, по-видимому, географии Среднего Востока и Индии как гомогенных, редуктивно понимаемых областей уже больше не существует. Ушли в прошлое также и бинарные оппозиции, столь дорогие сердцу националистов и империалистов. Им на смену вскоре пришло ощущение, что прежние авторитеты невозможно просто так заменить авторитетами новыми. В поле зрения попадают новые линии, проводимые поверх прежних границ, типов, наций и сущностей. И это именно те линии, которые провоцируют и бросают вызов глубоко статичному понятию идентичности, которое прежде составляло ядро культурной мысли эры империализма. В ходе взаимообмена между европейцами и их «другими», который систематическим образом начался около пятисот лет тому назад, одна идея оставалась практически неизменной: есть «мы» и есть «они». Это деление вполне устоялось, оно всем понятно, неопровержимо и самоочевидно. Как я писал в «Ориентализме», подобное деление корнями уходит в отношение греков к варварам. Но каково бы ни было происхождение такого типа представлений об «идентичности», к XIX веку оно стало отличительным признаком как культуры империализма, так и тех культур, которые пытались противостоять поползновениям Европы.

Мы все еще выступаем наследниками того стиля, когда человека определяют через нацию, что в свою очередь черпает авторитет от традиции, почитаемой нерушимой. В Соединенных Штатах эта озабоченность по поводу культурной идентичности уступила место полемике о том, какие книги и авторитеты составляют «нашу» традицию. В целом попытка определить, является (или нет) та или иная книга частью «нашей» традиции — это один из наиболее расслабляющих видов опыта, какие только можно себе

представить. Кроме того, перегибы здесь встречаются гораздо чаще, чем вклад в историческую точность. Хочу быть верно понятым: я не имею ничего общего с той позицией, будто «мы» только тем и должны заниматься, что выяснять, что есть «наше». Еще менее я готов мириться с реакцией на такой взгляд, что арабы будто бы должны читать только арабские книги, использовать арабские методы или тому подобное. Как говорил С. Л. Р. Джеймс, Бетховен в такой же мере принадлежит жителям Вест-Индии, как и немцам, поскольку теперь его музыка является частью общего человеческого наследия.

Тем не менее идеологическая озабоченность по поводу идентичности вполне понятным образом связана с интересами и планами различных групп (и среди них далеко не все — подавляемые меньшинства), которые хотят расставить приоритеты в соответствии с собственными интересами. А поскольку большая часть этой книги посвящена тому, что и как читать по новейшей истории, здесь я лишь кратко резюмирую свои идеи. Прежде чем мы придем к согласию относительно того, из чего состоит американская идентичность, следует признать, что коль скоро Америка — страна иммигрантов, надстроенная над обломками туземного общества, американская идентичность слишком разнолика, чтобы быть единой и гомогенной. Действительно, внутри нее идут битвы между защитниками унитарной идентичности и теми, кто видит целое, скорее, как комплекс, нежели как редуктивное единство. Эта оппозиция предполагает два различных взгляда, две историографии: одну — линейную и иерархически организованную, и другую — построенную на контрапунктах и подчас номадическую.

Моя позиция состоит в том, что только вторая перспектива в достаточной мере обладает чувствительностью к реалиям исторического опыта. Отчасти как наследие империи, все культуры связаны друг с другом и ни одна из них не является полностью чистой и самостоятельной. Они все гибридны, гетерогенны, исключительно дифференцированы и немонолитны. Я уверен, что в полной мере это относится как к современным Соединенным Штатам, так и к современному арабскому миру, где многое построено на опасности «не-американизма» или, соответственно, на угрозе «арабизму». Оборонительный, реактивный и даже параноидальный национализм, увы, весьма часто оказывается вплетен в саму ткань образования, где детей, равно как и старших студентов, учат почитать и восхвалять уникальность своей собственной традиции (как правило, в ущерб всем остальным). Именно против подобных некритичных и бездумных форм образования и мысли и направлена данная книга — как корректирующая, упорная альтернатива, как открытая исследовательская возможность. В этой работе я воспользовался преимуществами утопического пространства, которое все еще представляет собой университет. Я убежден, он и должен оставаться тем местом, где подобные жизненные темы исследуют, обсуждают и осмысливают. Ведь если он станет местом, где социальные и политические вопросы в действительности навязывают или разрешают, это приведет к устранению самой функции университета и превратит его в придаток стоящей у власти политической партии.

Хочу быть верно понятым: несмотря на исключительное культурное разнообразие, Соединенные Штаты являются вполне гармоничной нацией и, по всей видимости, будут оставаться таковой. То же самое относится и к другим англоговорящим странам (Англии, Новой Зеландии, Австралии, Канаде) и даже к Франции, где теперь существует большая группа иммигрантов. Большая часть полемических разногласий и острых дебатов, о которых говорит Артур Шлезингер в работе «Разобщенность Америки» как о том, что наносит ущерб изучению истории, конечно же, в действительности имеет место, однако все это отнюдь не предвещает распада государства.* В целом историю лучше изучать, чем подавлять или отрицать. Того факта, что Соединенные Штаты вобрали в себя множество вариантов истории, большая часть из которых настоятельно требует к себе внимания, ни в коем случае не стоит опасаться, поскольку многие из них были там всегда, и именно на их фоне в действительности выросли американское общество и политика (и даже стиль работы историков). Другими словами, результат текущих дебатов по поводу мультикультурализма едва ли можно уподобить «ливанизации». И если подобные дебаты указывают путь к политическим переменам и меняют способ самовосприятия женщин, меньшинств недавних иммигрантов, то тут нечего бояться и не с чем бороться. Следует помнить, что нарративы эмансипации и просвещения в своих наиболее сильных вариантах были также нарративами интеграции, а не разобщения. Это были истории людей, исключенных из основной группы и борющихся теперь за свое место в ней. И если прежние и привычные представления основной группы оказываются недостаточно гибкими или недостаточно великодушными, чтобы вобрать в себя новые группы, тогда их надо менять — это куда лучше, нежели отвергать появляющиеся группы.

Последний момент, на котором я хочу остановиться, состоит в том, что эта книга — книга изгнанника. По объективным причинам, над которыми я

* Schlesinger Arthur М. Jr. The Disuniting of America: Reflections on a Multicultural Society. New York: Whittle Communications, 1991.

не властен, я вырос как араб, получивший западное образование. С тех пор, как себя помню, я чувствовал, что принадлежу к обоим мирам, не принадлежа при этом ни к одному из них целиком. На протяжении моей жизни, однако, те части арабского мира, которые были особенно важны для меня, либо изменились полностью в ходе гражданских потрясений или войн, либо же попросту исчезли. Длительное время я был аутсайдером в Соединенных Штатах, в особенности когда США объявили войну и обрушились на культуры (действительно далекие от совершенства) и общества арабского мира. Тем не менее, когда я говорю «изгнанник», то не имею при этом в виду ничего горестного или ущербного. Напротив, принадлежность к обеим сторонам имперского водораздела позволила мне тем легче их понять. Более того, Нью-Йорк, где была написана большая часть книги, во многих отношениях — город изгнанников par excellence. Он также вмещает в себя манихей-скую структуру колониального города, о которой писал Фанон.5 Возможно, все это послужило стимулом для тех интересов и толкований, которые представлены здесь, но эти обстоятельства определенно позволили мне почувствовать, что я принадлежу более чем к одной истории и более чем к одной группе. Является ли подобное состояние действительно спасительной альтернативой нормальному чувству принадлежности к одной культуре и верности только одной нации, читателю предстоит решить самому.

Содержание этой книги первоначально было представлено в виде различных лекционных курсов, прочитанных мной в университетах Великобритании, Соединенных Штатов и Канады в период с 1985 по 1988 годы. За эту весьма продолжительную возможность я глубоко признателен факультету и студентам университета Кента, Корнуэльского университета, университета Западного Онтарио, университета Торонто, университета Эссекса и в более ранних версиях этой книги — университету Чикаго. Более поздние версии аргументации отдельных разделов этой книги были также представлены в виде лекции в международной школе Йейтса в Слиго, Оксфордском университете (в качестве лекции в колледже Св. Антония, посвященной Джорджу Ан-тониусу), в университете Миннесоты, в Кингз-кол-ледж в Кембриджском университете, центре Дэвиса в Принстонском университете, в Биркбек-колледж в Лондонском университете, университете Пуэрто-Рико. Приношу свои искренние и горячие благодарности Диклану Киберду, Симусу Дину, Дереку Хоп-вуду, Питеру Несселроту, Тони Таннеру, Натали Дэвис и Гайан Пракаш, А. Уолтону Литцу, Питеру Хульму, Дейдре Дэвис, Кену Бейтсу, Тесе Блэксто-ун, Бернарду Шарретту, Лин Иннис, Питеру Мул-форду, Гервасио Луису Гарсия и Марии де лос Анхелес Кастро за приглашение и предоставленный кров. В 1989 году мне выпала честь прочесть первую лекцию памяти Реймонда Уильямса6 в Лондоне. Я говорил там о Камю, а благодаря Грэму Мартину и ныне покойному Джою Уильямсу это также стало памятным событием и для меня. Надо ли говорить, что многие разделы этой книги были вдохновлены идеями, а также человеческим и моральным примером Реймонда Уильямса, моего доброго друга и великого критика.

В ходе работы над книгой я беззастенчиво эксплуатировал разнообразные интеллектуальные, политические и культурные ассоциации. Эти ассоциации касаются также моих личных друзей, которые являются редакторами журналов, в которых некоторые из этих страниц были впервые опубликованы: Тома Митчелла (Critical Inquiry), Ричарда

Пуарье (Poirier / Raritan Review), Бена Сонненберга (Grand Street), А. Шиванандана (Race and Class), Джоанны Виперьевски (The Nation) и Карла Миллера (London Review). Я также благодарен редакторам «Guardian» (Лондон) и Полю Кигану из издательства «Penguin», под чьим покровительством были развиты некоторые из идей этой книги. Это также друзья, чьей снисходительности, гостеприимству и критике я многим обязан: Дональд Митчелл, Ибрагим Абу-Лугход, Массао Миёши, Жан Франко, Марианна МакДональд, Анвар Абдель Малек, Экбаль Ахмад, Джонатан Куллер, Гайатри Спивак, Хоми Бхабха, Бенита Пэрри и Барбара Харлоу. Особое удовольствие мне доставляет признать блестящие способности и проницательность некоторых моих студентов в Колумбийском университете, которым был бы благодарен любой учитель. Эти молодые ученые и критики позволили мне в полной мере насладиться работой, которая теперь широко опубликована и хорошо известна: Энн Мак-Клинток, Роб Никсон, Сувенди Перера, Гаури Вишванатан и Тим Бреннан.

При подготовке рукописи мне различным образом помогали Юмна Сиддики, Аамир Муфти, Сьюзан Лхота, Давид Бимз, Паола ди Робилант, Дебора Пул, Анна Допико, Пьер Ганьер и Киран Кеннеди. Зайнеб Истрабанди выполнила трудную работу по расшифровке моего ужасного почерка и с поразительным терпением и мастерством перенесла рукопись в ряд следующих друг за другом черновиков. Я премного обязан ей за безграничную поддержку, добрый юмор и сообразительность. На различных этапах редакторской работы Френсис Коади и Кармен Каллиль выступили ценными читателями и добрыми друзьями тому, что я попытался здесь представить. Я также должен выразить свою глубокую признательность и истинное восхищение Элизабет

Сифтон, моему многолетнему другу, прекрасному редактору, строгому и неизменно благожелательному критику. Джордж Андреу постоянно помогал мне на различных этапах издательского процесса. Мариам, Вади и Найле Саид, которые жили рядом с автором этой книги в подчас мучительных условиях, сердечное спасибо за их любовь и неизменную поддержку.

Нью-Йорк, Н.-Й. Июль 1992

Глава 1

ПЕРЕКРЫВАЮЩИЕСЯ ТЕРРИТОРИИ. ПЕРЕПЛЕТАЮЩИЕСЯ ИСТОРИИ


В порядке вещей было молчание об этой проблеме и молчание людей, в эту ситуацию включенных. Иногда молчание нарушали, а иногда соблюдали — авторы, которые жили с цензурой в душе, в рамках стратегий соблюдения правил. Меня же интересуют стратегии нарушения молчания.

Тони Моррисон. Игра в темноте7

История, иными словами, — это не калькулятор. Она развертывается в уме и в воображении, она включает тело в разнообразные реакции культуры народов, она сама есть бесконечно тонкая медиация материальных реалий, подтверждающего экономического факта, неприкрашенной объективности.

Бэйзил Дэвидсон. Африка в современной истории

I. Империя, география и культура


Апелляции к прошлому — одна из самых распространенных стратегий в интерпретации настоящего. Подобные апелляции вдохновляет не только неприятие случившегося в прошлом и того, чем это прошлое было, но и неуверенность в том, что прошлое действительно прошло, закончено и закрыто. Или же оно, пусть и в иных формах, все еще длится? Эта проблема вдохновляет самые разнообразные дискуссии: о влиянии, о вине и суде, о текущем положении дел и приоритетах на будущее.

В одном из своих знаменитых критических эссе раннего периода T. С. Элиот поднимает сходный круг вопросов. И хотя повод, как и интенция эссе, носят чисто эстетический характер, его формулировки применимы и в других сферах опыта. Поэт, — говорит Элиот, — это, конечно же, индивидуальный талант, но творит он в рамках традиции, которую невозможно унаследовать просто так, но удается обрести лишь «тяжким трудом». Традиция, продолжает он,

прежде всего предполагает чувство истории, можно сказать, почти незаменимое для каждого, кто желал бы остаться поэтом и после того, как ему исполнится двадцать пять лет; а чувство истории в свою очередь предполагает понимание той истины, что прошлое не только прошло, но продолжается сегодня; чувство истории побуждает писать, не просто сознавая себя одним из нынешнего поколения, но ощущая, что вся литература Европы от Гомера до наших дней и внутри нее — вся литература собственной твоей страны существует единовременно и образует единовременный соразмерный ряд. Это чувство истории, являющееся чувством вневременного, равно как и текущего, — вневременного и текущего вместе, — оно-то и включает писателя в традицию. И вместе с тем оно дает писателю чрезвычайно отчетливое ощущение своего места во времени, своей современности.

Нет поэта, нет художника — какому бы искусству он ни служил, — чьи произведения раскрыли бы весь свой смысл, рассмотренные сами по себе.*

* Eliot T. S. Critical Essays. London: Faber & Fabet, 1931. P. 14—15. См.: Элиот Томас Стернз. Назначение поэзии. Статьи о литературе. Киев: AirLand, 1996.

Сила этого замечания, по моему мнению, в равной степени адресована критически мыслящим поэтам и критикам, чьи работы нацелены на глубокое понимание поэтического процесса. Главная идея состоит в том, чтобы даже если приходится полностью сознавать прошедший характер прошлого, нет способа полностью отделить прошлое от настоящего. Прошлое и настоящее взаимно формируют друг друга, каждое из них предполагает другое и в сугубо идеальном смысле, о котором говорит Элиот, каждое из них сосуществует с другим. Короче говоря, то, что предлагает Элиот, — это такое понимание литературной традиции, когда, с уважением относясь к последовательности времен, мы утверждаем, что традиция к ней не сводится. Ни прошлое, ни настоящее нельзя понять по отдельности, равно как нет поэта, нет художника, чьи произведения, рассмотренные сами по себе, раскрыли бы весь свой смысл полностью.

Однако осуществленный Элиотом синтез прошлого, настоящего и будущего идеалистичен и существенным образом зависит от его собственной частной истории.* Это понятие времени оставляет без внимания ту воинственность, с какой каждый индивид или общественный институт выясняют что является традицией, а что — нет, что имеет отношение к делу, а что — нет. Но в целом главная его идея вполне справедлива: то, каким образом мы понимаем или представляем прошлое, определяет наше понимание настоящего. Позвольте мне привести один пример. В ходе войны в Персидском заливе в 1990—1991 годах столкновение между Ираком и Соединенными Штатами стало следствием противодействия двух фундаментально противоположных

*См.: Lyndall Cordon. Eliot's Early Years. Oxford and New York: Oxford University Press, 1977. P. 49—54.

вариантов истории, каждый из которых официальные власти использовали в своих интересах. С точки зрения иракской партии Баас8 в современной истории отчетливо прослеживается неосуществленная надежда арабов на независимость, — надежда, очерняемая и «Западом», и всей сворой нынешних врагов арабов, таких как арабская реакция и сионизм. А потому кровавая оккупация Ираком Кувейта оправдывалась не только ссылками на Бисмарка, но еще и тем, что арабы якобы имели право исправить допущенную в отношении них несправедливость и вырвать у империализма одно из главных его приобретений. Напротив, согласно американской точке зрения на прошлое Соединенные Штаты вовсе не являются классической имперской державой, они лишь несут всему миру справедливость, преследуют тиранию и защищают свободу — где угодно и какой угодно ценой. Война неизбежно лоб в лоб столкнула эти трактовки прошлого.

Представления Элиота о сложных взаимоотношениях между прошлым и настоящим особенно важны в спорах по поводу значения слова «империализм». И само это слово, и стоящее за ним понятие сегодня настолько противоречивы, настолько обременены различного рода вопросами, сомнениями, полемикой и идеологическими допущениями, что ими стало трудно пользоваться. До некоторой степени эти споры касаются дефиниций и попыток понятийного различения: был ли империализм преимущественно экономическим явлением, как далеко он простирается, каковы его причины, носил ли он систематический характер, когда (или где) он завершается? Список имен тех, кто внес вклад в эту дискуссию в Европе и в Америке впечатляет: Каутский, Гильфердинг, Люксембург, Гобсон, Ленин, Шумпетер, Арендт, Магдофф, Поль Кеннеди. В последние годы в Соединенных Штатах вышли такие работы, как «Расцвет и падение великих держав» Поля Кеннеди, ревизионистская история Уильяма Аппельма-на Уильямса, Габриэля Колко, Ноама Хомского, Говарда Зина и Вальтера Лефебера (Lefeber). В то же время усердные попытки со стороны различных стратегов, теоретиков и прочих мудрецов оправдать и истолковать американскую политику как неимпериалистскую сделали вопрос об империализме и его применимости (или неприменимости) к Соединенным Штатам главной темой дня, причем активно обсуждаемой.

Эти авторитеты обсуждали в основном политические и экономические вопросы. Притом едва ли большое внимание было уделено тому, что, по моему убеждению, определяет привилегированную роль культуры в современном имперском опыте. Столь же мало внимания обратили на тот факт, что поистине глобальные свершения классического европейского империализма XIX и начала XX веков все еще сказываются на нашем времени. Едва ли есть жители Северной Америки, Африки, Европы, Латинской Америки, Индии, Карибских островов и Австралии, которых не затронули бы империи прошлого. Прежде всего это Британская и Французская империи, которые контролировали обширные территории: Канаду, Австралию, Новую Зеландию, колонии в Северной и Южной Америках и в Кариб-ском бассейне, обширные куски Африки и Среднего и Дальнего Востока (Гонконг оставался британской колонией до 1997 года), весь Индийский субконтинент, — все это попало под власть Англии и Франции и в свое время вышло из-под их владычества. К тому же следует вспомнить Соединенные Штаты и Россию, а также менее крупные европейские страны, не говоря уже о Японии и Турции. На протяжении всего или части XIX века это были имперские державы. Модель доминионов, или владений, заложила основы того, что ныне действительно является глобальным миром. Электронные коммуникации, всемирные торговые связи, доступность ресурсов, информации о погодных процессах и экологических изменениях, туризм, — все это свело воедино даже самые отдаленные уголки мира. По моему мнению, эти модели первоначально были созданы и стали возможны именно благодаря империям эпохи модерна.

Сегодня я, в соответствии со своим темпераментом и философскими позициями, негативно отношусь к масштабным системосозидающим и обобщающим историческим теориям. Но должен признаться, что, изучив и реально пожив в империях модерна, я был поражен их неустанной экспансией и безжалостным интеграционным импульсом. Будь то Маркс или консервативные авторы вроде Дж. Р. Сили (Seeley),9 современные аналитики, например Д. К. Филдхаус и К. К. Элдрижд (D. К. Field-house, С. С. Eldridge) (чья «Миссия Англии» является в этом отношении центральной работой),* каждому из них было ясно, что Британская империя вобрала в себя все это и сплавила в единое целое. Эта и другие империи вместе и сделали мир единым. Однако никто в отдельности (и уж, конечно же, не я) не в состоянии охватить этот имперский мир целиком.

Когда мы читаем дебаты между современными историками Патриком О'Брайеном** и Дэвисом и Хаттенбеком (в чьей важной работе «Мамона и погоня за империей» предпринята попытка количест-

* Eldridge С. С. England's Mission: The Imperial Idea in the Age of Gladstone and Disraeli, 1868—1880. Chapel Hill: University of North Carolina Press, 1974.

** O'Brien Patrick. The Costs and Benefits of British Imperialism // Past and Present. 1988. N 120.

венного анализа реальной доходности империй)* или более ранние дебаты, такие как спор Робинсона—Галлагера** или работы по зависимости и мировому накоплению экономистов Гундера Франка и Самира Амина,*** мы как историки литературы и культуры должны спросить, какое все это имеет отношение к интерпретации викторианского романа, например, или к французской историографии, к итальянской опере или к немецкой метафизике аналогичного периода? Мы подошли к тому пункту в нашей работе, когда уже не можем более игнорировать империи и имперский контекст в своих исследованиях. Рассуждать, как это делает О'Брайен, о «пропаганде имперской экспансии, которая породила иллюзию безопасности и ложные надежды на высокие прибыли для тех, кто инвестирует за грани-цеи», на деле означает говорить об атмосфере, созданной одновременно и империями, и романами, расовой теорией и географическими спекуляциями, концепцией национальной идентичности и городской (или сельской) рутиной вместе. Фраза «ложные надежды» отсылает нас к роману «Большие надежды», «инвестирование за границей» напоминает о Джозефе Седли и Бекки Шарп, «порожденные иллюзии» предполагают «Утраченные иллюзии» — совпадения между культурой и империализмом бросаются в глаза.

* Davis Lance Е. and Huttenback Robert A. Mammon and the Pursuit of Empire: The Political Economy of British Imperialism, 1860—1920. Cambridge: Cambridge University Press, 1986.

**Cm.: Louis William Roger, ed. Imperialism: The Robinson and Gallagher Controversy. New York: New Viewpoints, 1976.

*** Например: Frank André Gunder. Dependent Accumulation and Underdevelopment. New York: Monthly Review, 1979; а также: Amin Samir. L'Accumulation à l'échelle mondiale. Paris: Anthropos, 1970.

**** O'Brien. Costs and Benefits. P. 180—181.

Не так-то просто соединить между собой столь различные сферы, показать роль культуры в имперской экспансии, понять, как искусство сохраняет свой уникальный вклад и в то же время проследить его разнообразные связи. Но я утверждаю, что мы должны попытаться сделать это, рассмотреть искусство в глобальном, мировом контексте. Речь идет о территории и владениях, географии и власти. Все, что имеет отношение к человеческой истории, имеет свои корни в земле. Это означает, что мы должны думать о местообитании. Но это также означает, что народы, которые стремятся к расширению территории, должны что-то делать с живущими там аборигенами. На неком исходном уровне империализм означает мысль о землях, их освоении и контроле над землями, которые вам не принадлежат, которые находятся где-то очень далеко, на которых живут и которыми владеют совсем другие люди. По разным причинам это влечет к себе одни народы и зачастую приводит к несказанной нищете другие. Тем не менее историки литературы, изучающие, например, творчество великого поэта XVI века Эдмунда Спенсера,10 обычно не связывают его кровожадные планы относительно Ирландии, где, по его убеждению, британская армия должна была почти полностью уничтожить коренное население с его поэтическими достижениями или с историей британского правления в Ирландии, которое продолжается и по сей день.

В связи с задачами этой книги я сконцентрировал внимание на борьбе за землю и за населяющие ее народы. Я предпринял своего рода географическое исследование исторического опыта, имея при этом в виду, что на самом деле земля — это единый мир, где пустых и ненаселенных территорий практически нет. Точно так же, как никто из нас не может быть вне географии, никто не может быть полностью свободен и от борьбы за географию. Эта борьба сложна и интересна, поскольку касается не только солдат и пушек, но также и идей, форм, образов и грез.

Довольно большое число людей в так называемом западном мире, мире метрополий, равно как и их оппоненты в Третьем мире, в бывших колониях, разделяют то чувство, что эра высокого или классического империализма, кульминация которого приходится на время, которое историк Эрик Хобсбаум остроумно назвал «веком империй» и которое более или менее формально завершилось после Второй мировой войны вместе с демонтажом великой колониальной системы, так или иначе продолжает оказывать значительное культурное влияние и в настоящем. По целому ряду причин они вновь ощущают потребность понять прошедший или непрошедший характер прошлого, и эта потребность накладывает отпечаток на восприятие настоящего и будущего.

В центре этого восприятия стоит факт, который немногие решатся оспаривать, а именно, что на протяжении XIX века беспрецедентная мощь — по сравнению с которой мощь Рима, Испании, Багдада или Константинополя в свое время показалась бы куда менее внушительной — была сконцентрирована в Англии и во Франции, а позднее и в других западных странах (в особенности в Соединенных Штатах). Этот век стал кульминацией «возвышения Запада», чья мощь позволила имперским метрополиям приобрести и аккумулировать территории и подвластное население (subjects) воистину поразительных масштабов. Считается, что в 1800 году западные державы номинально владели 55 %, а реально — 35 % всей земной поверхности, а к 1878 году эта пропорция составляла уже 67 %, при этом она прирастала на 83 000 кв. миль ежегодно. К 1914 году ежегодный прирост достиг поразительной цифры в 240 000 кв. миль, и Европа в целом владела примерно 85 % всей земли в виде колоний, протекторатов, зависимых территорий, доминионов и содружеств.* Никогда еще в истории общая величина колоний не была столь велика, никогда еще подчинение не было столь полным, никогда прежде силы колоний и западных метрополий не были настолько неравны. А в результате, утверждает Уильям Макнейл в книге «Погоня за властью», «мир, как никогда прежде, слился в одно взаимосвязанное целое».** Да и в самой Европе к концу XIX века едва ли нашелся бы уголок жизни, не затронутый фактом существования империи. Экономики изголодались по заморским рынкам, сырью, дешевой рабочей силе и фантастически прибыльной земле, а ведомства обороны и иностранных дел были все более и более поглощены управлением столь обширными участками отдаленных территорий и сонмами порабощенных народов. Никогда еще западные державы не вели столь жесткую, а подчас и жестокую борьбу с другими такими же державами за рост числа колоний. Все империи модерна, как утверждает В. Г. Кирнан,*** повторяли одна другую: они неустанно трудились над заселением, освоением, изучением и, конечно, управлением территориями, находившимися под их юрисдикцией.

Опыт Америки, разъясняет Ричард Ван Альстайн в книге «Рост Американской империи», с самого начала строился на идее «империи — доминиона, госу-

* Magdof Harry. Imperialism: from the Colonial Age to the Present. New York-Monthly Review, 1978. P. 29 and 35.

** McNeill William H. The Pursuit of Power: Technology, Armed Forces and Society Since 1000 A. D. Chicago: University of Chicago Press, 1983. P. 260—261.

***Kiernan V. G. Marxism and Imperialism. New York: St Martin's Press, 1974. P. 111.

дарства или верховной власти, которые прирастают в населении и территории, в силе и мощи».* Ей предстояло заявить права на территорию Северной Америки и отвоевать ее (причем с поразительным успехом); ей нужно было добиться господства над туземными народами, теми или иными способами истребить или переселить их, а затем, по мере того как государство взрослело и превращалось в господина половины мира, ей предстояло объявить отдаленные земли сферой жизненных интересов Америки, а затем вторгнуться и отвоевать их, например Филиппины, Карибский регион, Центральную Америку, «Пиратский берег»,11 отдельные регионы Европы и Среднего Востока, Вьетнам, Корею. Любопытно тем не менее, что тезис об исключительности Америки, ее альтруизме был столь влиятелен, что «империализм» как термин и как идеологию в отношении культуры, политики и истории Соединенных Штатов использовали лишь время от времени, да и то лишь в последнее время. Однако связь между имперской политикой и культурой носит поразительно непосредственный характер. Американский подход к «величию» Америки, иерархии рас, опасности других революций (американская же революция не в счет, она считается абсолютно уникальной и неповторимой**) оставался неизменным. Он диктовал условия, затушевывал реалии империи, при этом защитники заморских интересов Америки настаивали на невинности американцев, которые только и делают, что творят добро и сражаются за свободу. Пайл, персонаж романа Грэма Грина «Тихий америка-

* Van Alstyne Richard W. The Rising American Empire. New York: Norton, 1974. P. 1. См. также: LaFeber Waiter. The New Empire: An Interpretation of American Expansion. Ithaca: Cornell University Press, 1963.

Jcic J

Cm.: Hunt Michael H. Ideology and U. S. Foreign Policy. New Haven: Yale University Press, 1987.

нец», с беспощадной точностью воплощает в себе подобную культурную форму.

Тем не менее для жителей Англии и Франции XIX века империя без всякого смущения была главной темой культурного внимания. Уже одни только британская Индия и французская Северная Африка сыграли важнейшую роль в воображении, экономике, политической жизни и социальной ткани британского и французского обществ, соответственно. Даже если упомянуть такие имена, как Делакруа, Эдмунд Бёрк, Рёскин, Карлейл, Джеймс и Джон Стюарт Милли, Киплинг, Бальзак, Нерваль, Флобер и Конрад, мы затронем лишь малую часть гораздо более обширной реальности, в сравнении с той, которую сумел охватить даже их выдающийся совокупный талант. Среди них были ученые, администраторы, путешественники, торговцы, парламентарии, купцы, писатели, теоретики, спекулянты, авантюристы, визионеры, поэты и великое множество разнообразных отбросов общества и бродяг, так или иначе связанных с этими двумя имперскими державами, каждая из которых внесла свой вклад в формирование колониальных реалий в самом сердце жизни метрополии.

Термин «империализм» в том смысле, в каком я буду его употреблять, означает практику и теорию, а также отношение доминирующего центра-метрополии к управляемым им отдаленным территориям. «Колониализм», почти всегда выступающий следствием империализма, это создание поселений на отдаленных территориях. Как говорит Майкл Дойл, «империя — это отношение, формальное и неформальное, при котором одно государство контролирует эффективный политический суверенитет другого политического общества. Этих целей можно достичь при помощи силы, политического сотрудничества, экономической, социальной или культурной зависимости. Империализм — это всего лишь процесс или политика установления или поддержания империи».* В наше время неприкрытый колониализм по большей части ушел в прошлое. Империализм сохраняется там, где он всегда и был, в виде своего рода общей культурной сферы, равно как и специфической политической, идеологической, экономической и социальной практики.

Ни империализм, ни колониализм не являются простыми актами накопления и приращения. Оба они поддерживаются и, возможно, даже приводятся в движение мощными идеологическими образованиями, которые включают в себя представление о том, что определенные территории и народы нуждаются и даже взывают о господстве над ними, а также связанные с таким господством формы знания. Словарь классической имперской культуры XIX века полон такого рода терминами и концептами, как «низшие», или «подчиненные расы», «второстепенные нар’оды», «зависимость», «экспансия» и «власть». На основе имперского опыта прояснялись, проверялись, подвергались критике или отвергались представления о культуре. Что касается курьезной, хотя в принципе и допустимой идеи, которую век назад проповедовал Дж. Р. Сили, будто некоторые заморские европейские империи первоначально появились по недоразумению, случайно, то это никоим образом не характеризует непоследовательность, упорство и систематичность завоеваний и администрирования, не говоря уже об усилении власти и самом их присутствии. Как сказал Дэвид Ландес в «Освобожденном Прометее», «решение определенных европейских держав ... основать „плантации“, т. е. относиться к своим колониям как

* Doyle Michael W. Empires. Ithaca: Cornell University Press, 1986. P. 45.

к длительным предприятиям, было, что бы там ни говорили о морали, весьма важным новшеством».* Именно этот вопрос меня здесь и интересует: если был первоначальный, возможно, еще неясно сформулированный и мотивированный импульс к империи, направленный от Европы на весь остальной мир, как случилось, что эти идея и практика обрели последовательность и плотность длительного предприятия, как это в действительности и было во второй половине XIX века?

Первенство британской и французской империй никоим образом не затушевывает весьма значительную экспансию Испании, Португалии, Голландии, Бельгии, Германии, Италии в эпоху модерна и, хотя и несколько иным образом, России и Соединенных Штатов. Однако Россия наращивала свои имперские просторы почти исключительно за счет соседних территорий. В отличие от Британии или Франции, которые совершили прыжок за тысячи миль от собственных границ на другие континенты, Россия поглощала те земли и народы, которые непосредственно с нею соседствовали, что вело к поступательному движению на восток и на юг. Но в случае Британии и Франции значительная удаленность привлекательных территорий требовала планирования обширного круга интересов. Именно этот момент находится в центре моего внимания отчасти потому, что меня интересует исследование культурных форм и создаваемых ими структур чувства, а отчасти потому, что заморские владения — это тот мир, в котором я сам вырос и где продолжаю жить. Совместный статус сверхдержав, России и Америки, приобретенный ими менее полувека назад, исходит из весьма различных обстоятельств и различных

* Landes David. The Unbound Prometheus: Technological Change and Industrial Development in Western Europe from 1750 to the Present. Cambridge: Cambridge University Press, 1969. P. 37.

имперских траекторий. Существует множество форм доминирования и ответных реакций на них, но темой этой книги является лишь одна из них — «западная» — вместе с той ответной реакцией, которую она порождает.

В экспансии великих западных держав выгода и надежда на выгоду в будущем играют чрезвычайно большую роль, как об этом откровенно свидетельствует на протяжении многих веков погоня за специями, сахаром, рабами, каучуком, хлопком, опиумом, оловом, золотом и серебром. Конечно, была также и инерция инвестиций в уже существующие предприятия, традиция, рынок или институциональные силы, поддерживавшие данные предприятия. Но империализм и колониализм — это нечто большее. Была также некая тяга к ним помимо и сверх всякой выгоды, тяга, постоянно возобновляющаяся, которая, с одной стороны, позволила вполне благопристойным мужчинам и женщинам принять мысль о том, что отдаленные территории и населяющие их туземцы должны быть покорены и подчинены, а с другой — восполнить энергию метрополий таким образом, чтобы те же благопристойные люди могли воспринимать империю как долговременную, почти метафизическую обязанность управлять подчиненными, второстепенными или менее развитыми народами. Не следует забывать, что в самих метрополиях практически не было противодействия империям, хотя зачастую они создавались и развивались при неблагоприятных, а подчас даже невыгодных условиях. Колонистам не просто предстояли большие трудности, существовала также опасная физическая диспропорция между небольшим числом европейцев, находящихся невероятно далеко от дома, и куда большим числом туземцев, находящихся на родной земле. В Индии, например, к 1930-м годам всего лишь 4000 британских государственных служащих при поддержке 60 000 солдат и 90 000 гражданских (в основном, бизнесменов и духовенства) контролировали страну с населением в 300 миллионов человек.* В этом угадываются воля, уверенность в себе и даже высокомерие, необходимые для того, чтобы поддерживать такое состояние дел, но так же, как мы увидим это в текстах «Поездки в Индию» и «Кима», подобное отношение столь же важно, как и численность людей в армии и на государственной службе, как и миллионы фунтов, полученные Англией из Индии.

Поскольку предприятие империи зависит от идеи создать империю, как это столь мощно ощутил Конрад, истоки его следует искать в культуре. Лишь позднее империализм приобретает цельность и связность, определенный опыт, а фигуры правителя и подчиненных появляются также и в культуре. Как выразился один проницательный современный исследователь империализма:

Современный империализм представляет собой совокупность элементов, имеющих различный вес, присутствие которых можно проследить в любую историческую эпоху. Возможно, их конечные причины, как и причины войны, следует в меньшей степени искать в осязаемом материале, чем в непростых напряжениях в обществах, деформированных классовым расслоением, и в их отражении в людских умах в виде деформированных идеей.

Один точный показатель того, как подобные напряжения, неравенства и несправедливости в собственном обществе, в метрополии преломились в им-

* Smith Топу. The Pattern of Imperialism: The United States, Great Britain, and the Late Industrializing World Since 1815. Cambridge: Cambridge University Press, 1981. P. 52. Смит цитирует по этому поводу Ганди.

**Kiernan. Marxism and Imperialism. P. 111.

перской культуре, дал выдающийся консервативный историк империи Д. К. Филдхаус. «Основу имперской власти, — говорит он, — составлял духовный настрой колониста. Именно принятие им субординации — будь то через позитивное чувство общности интереса с материнским государством или через отсутствие какой-либо иной альтернативы — сделало империю прочной».* Филдхаус говорит о белых колонистах в обеих Америках, однако его позицию можно расширить: прочность и устойчивость империи поддерживается с обеих сторон — и со стороны правителей, и со стороны находящихся далеко-далеко подчиненных, и у каждой из сторон в свою очередь имеется собственное толкование их общей истории, свой взгляд, свой исторический смысл, свои эмоции и традиции. Воспоминания алжирского интеллектуала о колониальном прошлом его страны сегодня фокусируются исключительно на таких событиях, как вооруженные нападения французов на деревни и пытки узников тюрем во время войны за независимость, а также ликование по поводу обретения свободы в 1962 году. Для его французского оппонента, который, возможно, сам принимал участие в алжирских событиях или его семья проживала в Алжире, — это груз воспоминаний о «потере» Алжира, более позитивная оценка миссии французской колонизации — с ее школами, хорошо спланированными городами, приятной жизнью и, возможно, даже тем чувством, что «смутьяны» и коммунисты нарушили идиллию взаимоотношений между «нами» и «ними».

Эра империализма, расцвет которого пришелся на XIX век, по большей части завершена: Франция

* Fieldhouse D. К. The Colonial Empires: A Comparative Survey from the Eighteenth Century. 1965; rprt. Houndmills: Macmillan, 1991. P. 103.

и Британия после Второй мировой войны отказались от самых своих главных владений, менее значительные державы также ушли из заморских доминионов. Тем не менее, еще раз вспоминая слова T. С. Элиота, отметим, что, хотя данная эра может быть довольно четко очерчена, значение имперского прошлого к этому не сводится, оно затрагивает жизненные реалии сотен миллионов людей. Оно продолжает существовать в виде общей памяти и взрывоопасного материала культуры, идеологии и политики, оставаясь при этом весьма значительной силой. Франц Фанон говорит: «Мы должны решительно отказаться от ситуации, на которую нас пытаются обречь западные страны. Колониализм и империализм еще не расплатились по счетам, когда спустили свой флаг и вывели полицию с наших территорий. В течение веков [иностранные] капиталисты вели себя в слаборазвитых странах как настоящие преступники».* Мы должны критически переоценить ностальгию по империи, равно как гнев и возмущение, которые она вызывает у тех, кто испытал на себе бремя угнетения. Мы должны попытаться внимательно и целостно рассмотреть культуру, вскормившую имперские чувства, мысли и, помимо всего прочего, имперское воображение. Мы также должны попытаться понять гегемонию имперской идеологии, которая к концу XIX века полностью охватила те культуры, чьими наиболее положительными сторонами мы восхищаемся до сих пор.

По моему убеждению, сегодня в нашем критическом сознании присутствует серьезный разрыв, который позволяет нам проводить большую часть времени, исследуя эстетические теории, например

* Fanon Frantz. The Wretched of the Earth, trans. Constance Farrington, 1961; rprt. New York: Grove, 1968. P. 101.

Карлейля или Рёскина, при этом вовсе не упоминая о влиянии их идей на покорение низших народов и захват колониальных территорий. Обращаясь к другому примеру, до тех пор, пока мы не поймем, как великий европейский реалистический роман осуществлял одну из главный своих задач — практически неприметную поддержку одобрения обществом заморской экспансии, одобрение, где, по словам Дж. А. Гобсона, «корыстные цели, вдохновляющие империализм, прикрываются защитным цветом ... бескорыстных мотивов»,* таких как филантропия, религия, наука и искусство — мы превратно будем понимать и значение культуры, и ее резонанс в империи — и тогда, и сейчас.

Это вовсе не означает огульного осуждения или критики европейского, или шире — западного искусства и культуры. Никоим образом! Я всего лишь хочу выяснить, как разворачивается империалистический процесс вне и помимо уровня экономических законов и политических решений и — через предрасположенность, через авторитет вполне узнаваемых культурных образований, через продолжение консолидации в сфере образования, литературы и изобразительных и музыкальных искусств — проявляется на ином весьма существенном уровне, уровне национальной культуры, которую мы зачастую выделяем как сугубое царство вечных интеллектуальных памятников, свободных от непосредственной связи с мирским (worldly). Уильям Блейк об этом говорит вполне откровенно: «Основа империи, — рассуждает он в аннотации к „Разговорам11 Рейнольдса, — это искусство и наука. Уберите их или дайте им прийти в упадок, и империи больше

* Hobson J. A. Imperialism: A Study. 1902; rprt. Ann Arbor; University of Michigan Press, 1971. P. 197. См.: Гобсон Дж. Империализм. Л.: Прибой, 1921. С. 161.

нет. Империя следует за искусством, а не наоборот, как то полагают англичане».*

Какова связь между преследованием национальных имперских интересов и общенациональной культурой? Последние интеллектуальные и академические поветрия склонны их разделять: большинство ученых — это специалисты, и основное внимание, наделяемое статусом экспертного, они уделяют вполне самостоятельным темам, т. е. викторианскому индустриальному роману, французской колониальной политике в Северной Африке и т. д. Тенденция областей исследования и специализаций дробиться и множиться, как я давно утверждаю, препятствует пониманию целого, если речь идет о характере, интерпретации, направлении или тенденции движения опыта культуры. Потерять из виду или игнорировать национальный или международный контекст, скажем, в изображении Диккенсом викторианских предпринимателей и сфокусироваться только на внутреннем соотношении их ролей в романе — означает упустить существенную связь между литературным творчеством Диккенса и его историческим миром. Важно понимать, что такая связь не снижает и не умаляет значимости романа как произведения искусства. Напротив, именно из-за привязанности к мирскому (worldliness), из-за сложных связей с реальным окружением, они тем более интересны и тем более ценны как произведения искусства.

В самом начале романа «Домби и сын» Диккенс стремится подчеркнуть всю важность для Домби рождения сына:

* Selected Poetry and Prose of Blake, ed. Northrop Frye. New York: Random House, 1953. P. 447. Вот одна из немногих работ, раскрывающих антиимпериалистическую направленность Блейка: Erdman David V. Blake: Prophet Against Empire. New York: Dover, 1991.

Земля была создана для Домби и Сына, дабы они могли вести на ней торговые дела, а солнце и луна были созданы, чтобы озарять их своим светом... Реки и моря были сотворены для плавания их судов; радуга сулила им хорошую погоду; ветер благоприятствовал или противился их предприятиям; звезды и планеты двигались по своим орбитам, дабы сохранить нерушимой систему, в центре коей были они. Обычные сокращения обрели новый смысл и относились только к ним: A. D. отнюдь не означало anno Domini (В лето [от рождества] господня (лат.).), но символизировало anno Dombei (В лето [от рождества] Домби (лат.).) и Сына.*

Как описание высокомерной самоуверенности Домби, его нарцистической невнимательности, его не терпящих возражения планов относительно едва появившегося на свет ребенка, этот отрывок вполне понятен. Но не следует ли также спросить, как только могло Домби прийти в голову, что вся вселенная и вся полнота времен существовали лишь ради того, чтобы он мог вести торговые дела? В этом отрывке (который занимает в романе далеко не центральное место) просматривается также характерное для английского романиста периода 1840-х годов допущение: как сказал Реймонд Уильямс, это был «решительный период, когда формировалось и искало подходящее выражение осознание того, что наступила новая фаза цивилизации». Но тогда почему же Уильямс умудряется описывать «это преобразую-щее, освобождающее и тревожное время», вовсе не упоминая Индию, Африку, Средний Восток и Азию, коль скоро именно там эта трансформация

* Dickens Charles. Dombey and Son. 1848; rprt. Harmondsworth: Penguin, 1970. P. 50. Цит. по: Диккенс Ч. Собр. соч. T. 13. M.: Xy-дож. лит., 1959. С. 12.

** Williams Raymond. Introduction // Dickens. Dombey and Son. P. 11—12.

британской жизни ширилась и набирала силу, как мимоходом показывает нам Диккенс?

Уильямс, конечно, великий критик, чьими работами я искренне восхищаюсь и у которого я многому научился, но при всем том я вижу существенную ограниченность в его убеждении, будто английская литература посвящена в основном Англии, — а именно такова центральная идея всех его работ. И подобные представления разделяют с ним большинство ученых и критиков. Более того, занимающиеся исследованием романа ученые в большей или меньшей степени придерживаются точно таких же взглядов (хотя Уильямс и не из их цеха). Похоже, что эти привычки направляются мощным, пусть и неопределенным, представлением об автономии литературных произведений, тогда как я пытаюсь в этой книге показать, что литература сама постоянно отсылает нас к своей связи с заморской экспансией Европы, тем самым порождая то, что Уильямс называет «структурами чувства» (structures of feeling), которые поддерживают, развивают и консолидируют имперскую практику. Конечно, Домби — это еще не сам Диккенс и далеко не вся английская литература в целом, но тот способ, каким Диккенс передает эгоизм Домби, напоминает, пародирует и, наконец, зависит от испытанного и истинно имперского лозунга свободной торговли, торгового этоса Британии. Его смысл заключается прежде всего в неограниченных возможностях коммерческой деятельности за рубежом.

Эти вопросы нельзя отрывать от понимания романа XIX века — не более, чем вообще можно отделить литературу от истории и общества. Подобная автономия произведений искусства предполагает своего рода отделенность, которая, как мне кажется, налагает ряд ограничений, совершенно не вытекающих из самих произведений. Однако я сознательно воздерживался от развертывания полностью отработанной теории о связи, между литературой и культурой, с одной стороны, и империализмом — с другой. Напротив, я надеюсь, что связи сами проявятся в различных текстах вместе со своим окружением (окружающим контекстом) — империей — и уже тогда устанавливать связи, развивать, уточнять, расширять или критиковать. Ни культура, ни империализм не являются инертными, и точно так же сложны и динамичны представленные в историческом опыте связи между ними. Главная моя цель не разделить, но соединить. Мой интерес обусловлен принципиальными философскими и методологическими причинами. Я считаю, что культурные формы имеют смешанный, гибридный характер, они, так сказать, нечисты. Настало время соединить это понимание с их действительностью в культурном анализе.

II. Образы прошлого, чистые и нечистые


По мере того как XX век движется к концу, практически повсюду растет осознание границ между культурами, барьеров и различий, которые не только позволяют нам отличить одну культуру от другой, но также и определить, до какой степени эти культуры — рукотворные структуры власти и партнерства, благотворные для тех, кого они в себя включают и принимают, и менее благотворные для тех, кого исключают и отвергают.

По моему мнению, все определяемые через нацию культуры тяготеют к суверенитету, власти и доминированию. В этом французская и английская, индийская и японская культуры схожи. В то же время парадоксальным образом никогда мы столь ясно, как сейчас, не понимаем, насколько причудливо перемешан исторический и культурный опыт, как часто в нем сочетаются противоречащие друг другу компоненты и сферы, нарушаются национальные границы, игнорируются полицейские акции упрощенных догм и показного патриотизма. Культуры не так уж целостны, монолитны или автономны, на деле они вбираются в себя больше чуждых элементов, модификаций, различий, чем сознательно из себя исключают. Кто сегодня в Индии или Алжире сможет уверенно отделить британский или французский компонент прошлого от реалий настоящего, и кто в Англии или во Франции сможет очертить вокруг Лондона или Парижа область, полностью свободную от индийского или алжирского влияния на эти две имперские столицы?

И это далеко не ностальгически академические или сугубо теоретические вопросы, поскольку даже самое поверхностное исследование покажет нам, насколько велики их социальные и политические последствия. И в Лондоне, и в Париже живет большое число иммигрантов из бывших колоний, которые в своей повседневной жизни во многом вобрали в себя наследие английской и французской культуры. Но это и так очевидно. Рассмотрим более сложный случай, когда в качестве детерминанта национальной идентичности выступает образ классической Греции или традиция. В таких исследованиях, как «Черная Афина» Мартина Бернала и «Изобретение традиции» Эрика Хобсбаума и Теренса Рейнджера, в значительной степени сказывается нынешнее беспокойство по поводу чистых (можно сказать, даже очищенных) образов, которые мы конструируем из тщательно отобранного, генеалогически полезного прошлого, — прошлого, из которого удалены все нежелательные элементы, следы и нарративы. Так, как отмечает Бернал, хотя хорошо известно, что греческая цивилизация имеет египетские и семитские корни, а также состоит в родстве с некоторыми другими южными и восточными культурами, в XIX веке она была переинтерпретирована как «арийская», а семитские и африканские корни либо активно вычищались, либо замалчивались. А коль скоро сами греки открыто признавали гибридное прошлое собственной культуры, европейские филологи усвоили идеологическую привычку обходить эти опасные места вниманием в интересах аттической чистоты, оставляя их без комментариев.* (Можно также припомнить, что только в XIX веке европейские историки крестовых походов перестали упоминать практику каннибализма среди франкских рыцарей, хотя поедание человеческой плоти упоминается современниками в хрониках крестовых походов безо всякого стеснения.)

Не в меньшей степени, чем образ Греции, в XIX веке подверглись обработке и образы европейской власти. А как еще это можно было сделать, если не через создание ритуалов, церемоний и традиций? Именно такой аргумент приводили Хобсба-ум, Рейнджер и другие участники исследования «Изобретение традиции». К тому времени, когда нити и организации, скреплявшие прежние общества изнутри, начинали распадаться и когда стало нарастать социальное давление, связанное с управлением многочисленными заморскими территориями и обширными новыми областями в собственной стране, правящие элиты Европы явственно ощутили потребность спроецировать свою силу назад во времени, придав ей историю и легитимность, которые могли дать только традиция и время. Так, в 1876 году королева Виктория была провозглашена императрицей Индии, и когда вице-король лорд Литтон (Lyt-

* Bernal Martin. Black Athena: The Afroasiatic Roots of Classical Civilization. Vol. 1. New Brunswick: Rutgers University Press, 1987. P. 280—336.

ton) отправился туда с визитом, его по всей стране встречали в «традиционной» манере празднествами и торжественными приемами, дурбарами,12 а также большой имперской ассамблей в Дели, как если бы правление Виктории было не следствием по большей части силы и односторонних действий, а якобы старинным обычаем.*

Такого же рода конструкции выстраивали и на противоположной стороне, т. е. бунтовщики-«туземцы» в отношении своего доколониального прошлого. Так, в Алжире в ходе войны за независимость (1954—1962) деколонизация подвигла алжирцев и мусульман на создание образов того, что, как они считали, существовало до французской колонизации. Именно в рамках такой стратегии творили многие национальные поэты и писатели в колониальном мире в ходе борьбы за независимость и освобождение. Я хочу еще раз подчеркнуть мобилизирующую силу таких вновь созданных образов и традиций, — вымышленных или по крайней мере романтически окрашенных, а подчас и фантастических. Именно в такой манере Йейтс преобразовал прошлое Ирландии с его Кухулинами13 и большими домами — теперь у националистов было чем восхищаться в прошлом и за возрождение чего бороться. В постколониальных национальных государствах роль таких сущностей, как дух кельтов, негритюд или ислам, очевидны: они имеют отношение не только к манипуляторам из числа туземцев, которые использовали их в том числе и для сокрытия собственных ошибок, коррупции и тирании, но также и к критикуемому имперскому контексту, из которого все они вышли и где ощущалась их необходимость.

* Cohn Bernard S. Representing Authority in Victorian India // Hobsbawm Eric and Ranger Terence, eds. The Invention of Tradition. Cambridge: Cambridge University Press, 1983.

P. 185—207.

Хотя большая часть колоний получила независимость, многие из имперских подходов, лежавших в основе колониального завоевания, не утратили свою силу и поныне. В 1910 году французский сторонник колониализма Жюль Арманд (Harmand) сказал:

Необходимо также принять как принцип и как точку отсчета тот факт, что существует иерархия рас и цивилизаций и что мы принадлежим к высшей расе и цивилизации, признавая, коль скоро превосходство дает такое право, что это накладывает на нас в свою очередь серьезные обязательства. Главное оправдание покорения туземцев — это убежденность в нашем превосходстве — не только механическом, экономическом или военном, но и моральном. Наше достоинство покоится на этом качестве, оно подкрепляет собой наше право направлять все остальное человечество. Материальная сила — не что иное, как всего лишь средство для этого.

В роли предвестника современной полемики о превосходстве западной цивилизации, высшей ценности чисто западного гуманизма, как это превозносят консервативные философы вроде Аллана Блума (Bloom),14 и принципиальной ущербности (а потому опасности) не-западных народов, как это утверждают непримиримые противники японцев, идеологические ориенталисты и критики деградации «туземцев» в Африке и Азии, — откровения Арманда выглядят пророческими.

Еще важнее, чем прошлое как таковое, отношение к культурным позициям в настоящем. По причинам, которые отчасти коренятся в имперском опыте, прежнее деление на колонизованных и колонизаторов воспроизводится и в часто упоминаемом

*Цит. по: Curtin Philip D., ed. Imperialism. New York: Walker, 1971. P. 294—295.

противостоянии Севера—Юга. Это в свою очередь влечет за собой оборонительную позицию, различного рода риторические и идеологические битвы, вяло текущую враждебность, что вполне может послужить спусковым механизмом для опустошительных войн (а в некоторых случаях это уже произошло). Можем ли мы каким-либо образом освоить имперский опыт в иных, не столь разделяющих нас терминах, так, чтобы изменить отношение к прошлому и настоящему, с одной стороны, и к будущему — с другой?

Следует начать с характеристики наиболее распространенных способов обращения с запутанным и многоаспектным наследием империализма. Причем это касается не только тех, кто покинул колонии, но и тех, кто был там с самого начала и оставался до конца, — туземцев. Многие в Англии чувствовали угрызения совести по поводу того, что их нация сотворила с индейцами. Было, однако, много и таких, кто с тоской вспоминает добрые старые времена, несмотря даже на цену, которую пришлось заплатить, причины, по которым эти времена закончились, а также их собственное отношение к национализму туземцев, — все это еще больные и далеко не решенные вопросы. В особенности это касается тех проблем, где затрагиваются расовые отношения, как, например, во время кризиса, связанного с публикацией «Сатанинских стихов» Салмана Рушди и последовавшей за этим фетвой аятоллы Хомейни, призывавшей убить Рушди.

Но равным образом и в странах третьего мира дебаты по поводу практики колониализма и лежавшей в ее основе идеологии империализма все еще весьма разнообразны и остры. Многие считают, что, несмотря на горечь и унижение от порабощения, в этом были все же и определенные преимущества, а именно: либеральные идеи, национальное самосознание и технические блага, — со временем все это позволяет хотя бы отчасти примириться с империализмом. Другие ретроспективно размышляют о колониализме в постколониальном веке, чтобы тем лучше понять трудности настоящего во вновь обретших независимость странах. Реальность проблем становления демократии, развития и судьбы подтверждается преследованием со стороны государства тех интеллектуалов, которые сохранили отвагу мысли и публичного действия — Экбаля Ахмада и Фаиза Ахмада Фаиза в Пакистане, Нгуги ва Тионго в Кении или Абдельрахмана эль Мунифа в арабском мире, — выдающихся мыслителей и художников, чьи невзгоды не притупили остроту их мысли и не смягчили жестокости преследователей.

Муниф, Нгуги, Фаиз, как и любой другой из этого ряда, испытывали безграничную ненависть к пришедшему на их землю колониализму и поддерживавшего его империализму. По иронии судьбы их слушали, но лишь в пол-уха, будь то западные интеллектуалы, или же правящие силы в их собственных обществах. Для многих западных интеллектуалов они были чем-то вроде Иеремии, обличающего пороки уже ушедшего в прошлое колониализма, а с другой стороны, правительства их собственных стран в Саудовской Аравии, Кении, Пакистане видели в них агентов внешних сил, которых следует либо посадить в тюрьму, либо изгнать из страны. Трагизм этих, как и многих других форм постколониального опыта, идет от ограниченности попыток работать с поляризованными, предельно неуравновешенными отношениями, которые по-разному остались в памяти у разных групп населения. Сферы, узловые точки, задачи и действующие лица истории в метрополиях и в бывших колониях перекрываются лишь отчасти. Сравнительно небольшая общая территория, которая воспринимается одинаково, порождает лишь то, что можно называть риторикой вины.

Прежде всего я хотел бы исследовать как общее, так и отличное в интеллектуальных пространствах постимперского общественного дискурса, обращая при этом особое внимание на то, что в них подкрепляет и взращивает риторику и политику вины. Затем, используя приемы и методы того, что можно было бы назвать компаративной литературой империализма, я постараюсь исследовать те способы, при помощи которых переосмысленные и пересмотренные представления о том, при помощи каких интеллектуальных ходов в постимперском дискурсе может расширить имеющееся у метрополии и бывших колоний общее пространство. Шаг за шагом исследуя различия в опыте, т. е. создавая то, что я называю переплетающимися или перекрывающимися историями, я попытаюсь сформулировать альтернативу как политике вины, так и гораздо более деструктивной политике конфронтации и враждебности. В результате подобных действий может появиться гораздо более интересный и плодотворный тип секулярной интерпретации, нежели осуждение прошлого или сетования по поводу того, что оно закончилось, или чем еще более бесплодная из-за связи с насилием, но и гораздо более легкая и привлекательная, ведущая к кризису враждебность между западной и не-западными культурами. Мир слишком тесен и слишком взаимозависим, чтобы смотреть на это сложа руки.

III. Два взгляда в «Сердце тьмы»


Господство и неравенство в распределении власти и богатства — извечные факты человеческого общества. Но в современном мировом порядке они могут быть поняты также и как следствия империализма, его истории и новых его форм. Нации современной Азии, Латинской Америки и Африки в политическом плане независимы, но во многих отношениях они все еще являются объектом доминирования и столь же зависимы, как и во времена непосредственного владычества европейских держав. С одной стороны, это следствие нанесенных самим же себе ран, как имеют обыкновение говорить критики вроде В. С. Найпола: это их (всем известно, что «они» означает цветных, желтых, ниггеров) нужно винить в том, что с «ними» произошло, и нет больше смысла талдычить о том, что это наследие империализма. С другой стороны, огульно винить европейцев во всех бедах настоящего — не слишком удачная альтернатива. Нам нужно смотреть на эти вопросы как на сеть взаимозависимых историй, которые неверно и бессмысленно подавлять, а, напротив, было бы полезно и интересно попытаться понять.

Моя позиция в данном случае не так уж сложна. Если, посиживая себе где-нибудь в Оксфорде, Париже или Нью-Йорке, вы говорите арабам, что они принадлежат к больной или деградировавшей культуре, то вряд ли все это прозвучит для них в достаточной мере убедительно. Даже если вы занимаете господствующие позиции, вряд ли они признают за вами сущностное превосходство и право ими управлять, невзирая на всю вашу очевидную мощь и богатство. История подобного тупикового противостояния отчетливо проступает повсюду в колониях, где белые господа поначалу не встретили отпора, но в конце концов были вынуждены уйти. И наоборот, победившие туземцы довольно скоро убеждаются, что Запад им необходим и что идея полной независимости — это не более чем националистическая фикция, адресованная в основном тем, кого Фанон называет «националистической буржуазией» и кто подчас управляет новыми странами с такой же чудовищной тиранией, как и изгнанные господа.

Итак, в конце XX века имперский цикл прошлого века некоторым образом повторяется вновь, пусть даже сегодня и нет больших участков незанятого пространства, нет расширяющегося фронтира и захватывающих воображение новых поселений. Мы живем в едином глобальном пространстве со множеством экологических, экономических, социальных и политических сил, раздирающих его лишь смутно воспринимаемую, по сути еще неизученную и непонятую ткань. Каждый, кто имеет хоть смутное представление о целом, испытывает тревогу от того, как бессовестно эгоистичные и узкие интересы — патриотизм, шовинизм, этническая, религиозная и расовая ненависть — могут действительно привести к массовым разрушениям. Мир просто не может больше себе этого позволить.

Нельзя сказать, что модель гармоничного мира уже существует, как было бы неискренним полагать, будто идеи мира и добрососедства обладали большой силой, если бы их движущими силами выступали агрессивно понятые «жизненные интересы нации» или неограниченного суверенитета. Столкновение Соединенных Штатов с Ираком15 и иракская агрессия против Кувейта замешаны на нефти, это очевидно. Удивительно другое — почему такое сравнительно наивное мышление все еще превалирует, беспрепятственно процветает и неуклонно воспроизводится поколение за поколением в системе образования. Всех нас учат почитать собственные нации и восхищаться своими традициями, нас учат, что нужно жестко и невзирая на другие общества следовать собственным интересам. Новый и, на мой взгляд, отвратительный трайбализм фрагментирует общества, разделяет народы, потакает жадности, кровавым конфликтам и маловразумительным рассуждениям по поводу малых этнических групп и групповой специфики. Недостаточное внимание уделяется не столько «изучению других культур» — весьма туманная и малосодержательная фраза, — сколько исследованию карты взаимодействий, реального и зачастую продуктивного потока, день за днем и даже минута за минутой идущего между государствами, группами и идентичностями.

Ни один человек не в состоянии удержать в голове всю такую карту целиком, а потому географию империи и многообразный имперский опыт, породивший основную ее ткань, следует рассматривать преимущественно в терминах отдельных ярких конфигураций. Прежде всего, оглядываясь на XIX век, мы отмечаем, что имперский импульс, в сущности, поставил большую часть Земли под власть горстки держав. Дабы хоть отчасти понять, что это означает, я предлагаю взглянуть на ряд красноречивых культурных документов, в которых взаимодействие между Европой или Америкой, с одной стороны, и преображенным империями миром — с другой, представлено как опыт, принадлежащий обеим сторонам. Хотя прежде, чем проделать это исторически и систематически, полезно было бы в качестве подготовки обратить внимание на то, каким образом империализм все еще присутствует в современных дискуссиях. Это рудименты насыщенной и интересной истории, которая парадоксальным образом является одновременно и глобальной, и локальной. Это также знак того, насколько имперское прошлое еще живо, с удивительным упорством порождая и аргументы в свою защиту, и контраргументы. Поскольку речь идет о наших современниках, которые всегда под рукой, эти следы прошлого в настоящем показывают нам направление изучения порожденных империей историй (множественное число используется здесь намеренно), не просто нарративов о белых мужчинах и женщинах, но также и рассказов о не-белых, о чьих землях и самом существовании которых идет речь, даже если их требования при этом отрицали или игнорировали.

Один из важных спорных вопросов современности по поводу остатков империализма — вопрос о том, как представлены в западных средствах массовой информации «туземцы», — иллюстрирует устойчивость подобных взаимозависимостей и наложений, причем не только в содержательной части дебатов, но и в их форме, не только в том, что говорится, но и в том, как говорится, кем и где. Из этого вытекает осознание того (пусть это и требует самодисциплины, что не так-то просто), настолько развиты, привлекательны и готовы к использованию конфронтационные стратегии. В 1984 году, еще задолго до появления «Сатанинских стихов», Салман Рушди обратил внимание на существование целого потока фильмов и статей о британском владычестве в Индии, включая сюда телевизионный сериал «Жемчужина короны»16 и фильм Дэвида Лина17 «Поездка в Индию». Рушди отмечал, что волна ностальгии, поднятая этими тщательно и с любовью выстроенными воспоминаниями о британском правлении в Индии, совпала с войной на Фолклендах и что «рост ревизионистских настроений в отношении британского владычества в Индии, представленный исключительным успехом этих произведений — это вклад искусства в рост консервативной идеологии в современной Англии». Комментаторы отреагировали на то, что сочли у Рушди публичными воплями и стенаниями и, похоже, полностью проигнорировали основную его мысль. Рушди же пытался вызвать более серьезную дискуссию, обращенную, по-видимому, к тем интеллектуалам, к которым уже больше не относится известное определение Джорджем Оруэллом места интеллектуала в обществе как того, кто находится во чреве кита и снаружи.18 В современной реальности, в терминах Рушди, уже «нет кита, в этом мире уже нет больше тихих уголков, [где] можно было бы убежать от истории, от гвалта и ужасной, бесконечной суеты».* Но главную мысль Рушди посчитали не стоящей серьезного обсуждения. Вместо этого стали спорить, действительно ли положение дел в третьем мире после освобождения колоний ухудшилось, и не лучше ли было бы прислушаться к тем редким (по счастью, исключительно редким, могу добавить я) интеллектуалам третьего мира, которые смело относят большую часть их нынешнего варварства, тирании и деградации на счет собственной истории — истории, которая была не слишком-то хороша и до эпохи колониализма и которая просто вернулась к своему прежнему состоянию после ее окончания. А потому, в развитие этого аргумента, можно сказать, что лучше уж беспощадно честный В. С. Найпол, чем эпатажная позиция позера-Рушди.

Из бури эмоций, поднятых собственным случаем Рушди в тот раз и позднее, можно заключить, что многие на Западе решили: хорошенького понемножку. После Вьетнама и Ирана — заметьте, что эти ярлыки обычно используют в равной мере как для того, чтобы растравить внутренние травмы американцев (студенческие волнения 1960-х, обеспокоенность общественности по поводу заложников в 1970-х), так и для того, чтобы раздуть международные конфликты и стенания радикальных националистов по поводу «потери» Вьетнама и Ирана — после Вьетнама и Ирана отступать дальше некуда. Западная демократия получила удар, и пусть даже физически урон был нанесен за границей, остава-

* Rushdie Salman. Outside the Whale // Imaginary Homelands: Essays and Criticism, 1981—1991. London: Viking/Granta, 1991. P. 92, 101.

лось ощущение, как однажды несколько странно выразился Джимми Картер, «обоюдного разрушения». В свою очередь, это ощущение привело западного человека к переосмыслению всего процесса колонизации в целом. Разве не «мы», — рассуждал он, — принесли «им» прогресс и модернизацию? Разве не мы принесли им порядок и своего рода стабилизацию, чего они сами бы никогда не добились? Разве это не чудовищная ошибка надеяться на их способность к независимости, коль скоро появляются бокассы и амины, а их интеллектуальными двойниками выступают такие люди, как Рушди? Не следовало ли нам сохранить колонии, держать подчиненные, или низшие, расы в узде, оставаясь верными своей цивилизаторской миссии?

Я понимаю, что сказанное мною сейчас — это, скорее, карикатура. Тем не менее слишком уж она похожа на мнение тех, кто считает, будто говорит от имени Запада. Похоже, мало кто сомневается, что монолитный «Запад» действительно существует, как и единый экс-колониальный мир, который можно описать при помощи пары хлестких обобщений. Переход к сущностям и генерализациям дополняется апелляцией к мнимой истории вклада Запада и его бескорыстной помощи, за которыми следовали прискорбные попытки укусить дающую руку «Запада». «Почему же они не ценят нас после всего того, что мы для них сделали?»*

Как легко можно много всего втиснуть в простенькую формулу неоцененного благородства! Уже позабыты и ограбленные колониальные народы, которые в течение веков терпели несправедливость, и нескончаемое экономическое подавление, разрушение их социальной и личной жизни, и беспросветная покорность как следствие неизменного превос-

* O'Brien Conor Cruise. Why the Wailing Ought to Stop // The Observer. June 3. 1984.

ходства европейцев. Стоит только вспомнить миллионы проданных в рабство африканцев, чтобы понять невообразимую цену поддержания этого превосходства. Тем не менее в скрупулезно зафиксированной, жестокой истории колониальной интервенции — минута за минутой, час за часом — позабыты именно эти бесчисленные следы в жизни индивидов и коллективов по обе стороны колониальной границы.

По поводу этого современного дискурса, который исходит из превосходства и даже неоспоримо центрального положения Запада, важно отметить тотальный характер его обобщений: насколько всеохватны его подходы и жесты, до какой степени он закрывает и не допускает, даже тогда, когда включает, концентрирует и консолидирует. Начинает казаться, что мы перенеслись назад во времени к концу XIX века.

Этот имперский подход, по моему мнению, прекрасно передан в сложной и нарративно богатой форме великого романа Конрада «Сердце тьмы», написанного между 1898 и 1899 годами. С одной стороны, нарратор Марлоу признает трагическое затруднение всей беседы — «это невозможно, невозможно передать, как чувствуешь жизнь в какой-либо определенный период, невозможно передать то, что есть истина, смысл и цель этой жизни. Мы живем и грезим в одиночестве...».* Но все же ему удается передать недюжинную силу африканского опыта Куртца через свой собственный всеобъемлющий нарратив о путешествии к Куртцу в африканские глубины. Этот нарратив в свою очередь напрямую связан с искупительной силой, равно как с ужасом и расточительством миссии европейцев в

* Conrad Joseph. Heart of Darkness // Youth and Two Other Stories. Garden City: Doubleday, Page, 1925. P. 82. См.: Конрад Дж. Сердце тьмы. СПб.: Азбука, 1999.

этом мире тьмы. Если что-то упущено, о чем-либо умолчено или же попросту выдумано в этом неотразимом повествовании Марлоу, все искупает прозрачный исторический импульс нарратива, поступательное темпоральное движение — с отступлениями, описаниями, захватывающими встречами и так далее. В рамках нарратива о своем путешествии на Внутреннюю станцию Куртца, чьим началом и властью он теперь становится, Марлоу, по существу, движется взад и вперед по малым и большим спиралям, дорожные эпизоды в ходе его путешествия вверх по реке при этом в значительной степени подчинены главной траектории движения к тому, что он называет «сердцем Африки».

Так, встреча Марлоу посреди джунглей с клерком в невероятной белизны костюме дает ему возможность вставить пару побочных эпизодов, как позднее и его встреча с полусумасшедшим, похожим на арлекина русским, которого так поразили дарования Куртца. Но тем не менее причина неубедительности Марлоу, его уверток, причудливых рассуждений по поводу собственных чувств и мыслей — неумолимый ход самого путешествия, которое идет, несмотря на все обстоятельства, через джунгли, через время, через трудности к сердцу всего окружающего, к торговой империи Куртца. Конрад пытается показать нам, как грабительская авантюра Куртца, путешествие Марлоу по реке да и сам его нарратив связаны одной общей темой — это европейцы, осуществляющие акты имперской воли и власти в Африке (или над Африкой).

От прочих колониальных писателей-современни-ков Конрада отличает то, что по причинам (отчасти связанным с колониализмом), превратившим его, польского эмигранта, в наемного работника имперской системы, он прекрасно понимал, что делает.

Как и большинство других его произведений, «Сердце тьмы» неправильно было бы трактовать как простой рассказ о путешествии Марлоу. Это также и драматизация самого Марлоу: старый скиталец по колониям рассказывает свою историю группе слушателей-англичан в определенное время и в определенном месте. То, что эти слушатели по большей части принадлежат к миру бизнеса, — способ подчеркнуть, что в 1890-е года бизнес империи, некогда полный приключений и зачастую представлявший собой частную инициативу, превратился в империю бизнеса. (Кстати, следует отметить, что примерно в это же время Хэлфорд Маккиндер, путешественник, географ и либеральный империалист, прочел в Лондонском банковском институте ряд лекций об империализме.* Возможно, Конрад знал об этом.) Тем не менее почти подавляющая сила нарратива Марлоу оставляет нас со вполне четким ощущением, что нет исхода из этой наивысшей исторической силы — империализма — и что она обладает властью репрезентировать систему, как и властью говорить за всех в пределах своей сферы. Конрад показывает нам, что то, что делает Марлоу, — случайно, разыграно для группы сходно настроенных слушателей-англичан и ограничено этой ситуацией.

Однако ни Конрад, ни Марлоу не дают нам полного представления о том, что происходит снаружи, помимо мирозавоевательного подхода, представленного Куртцем, Марлоу, кругом слушателей на палубе «Нелли» и самим Конрадом. Этим я имею в виду, что роман «Сердце тьмы» воздействует столь мощ-

*По поводу Макиндера см.: Neil Smith. Uneven Development: Nature, Capital and the Production of Space. Oxford: Blackwell, 1984. P. 102—103. Конрад и триумфалистекая география выступают главной темой статьи: Driver Felix. Geography's Empire: Histories of Geographical Knowledge // Society and Space, 1991.

но, потому что воплощенная в нем политика и эстетика, так сказать, империалистичны, что в конце XIX века, по-видимому, было равносильно эстетике, политике и даже эпистемологии неизбежной и неотвратимой. Ведь если мы не в состоянии действительно понять опыт кого-то иного и если мы поэтому обречены зависеть от напористой власти такого рода силы, какой обладает Куртц, белый человек в джунглях, или Марлоу, еще один белый человек, рассказчик, — искать другую, неимпериалистическую альтернативу бесполезно. Система их попросту элиминировала, о них ничего нельзя ни сказать, ни даже подумать. Округлость, полная закрытость целого неприступна не только эстетически, но и психологически.

Конрад, вполне сознательно помещая рассказ Марлоу именно в этот нарративный момент, дает нам тем самым понять, что империализм, далекий от того, чтобы поглотить собственную историю, разворачивается в рамках более широкой истории и обусловлен ею — помимо узкого круга европейцев на палубе «Нелли». И тем не менее, кажется, что в этом регионе никого нет, и потому Конрад оставляет его пустым.

Возможно, Конрад никогда бы не использовал фигуру Марлоу для каких-то иных целей, помимо раскрытия мировоззрения империализма, учитывая то, каким образом и он сам, и Марлоу могли в то время смотреть на не-европейцев. Независимость — это для белых и для европейцев. Низшие, или подчиненные, народы просто нуждаются в том, чтобы ими управляли. Наука, образование — все это пришло с Запада. Действительно, Конрад скрупулезно прописывает разницу между бесчестной бельгийской и британской колониальными позициями. Но он мог представить себе только мир, поделенный на те или иные сферы доминирования Запада. Однако поскольку Конрад так и не смог избавиться от чувства собственной маргинальное™ как изгнанника, он весьма осторожно (если не сказать — раздражающе) характеризует нарратив Марлоу с проницательностью человека, стоящего на перекрестке миров — этого мира и другого, пусть не названного, но все равно иного. Конрад, конечно, не был великим империалистом-предпринимателем, как Сесиль Родс или Фредерик Лугард, но прекрасно понимал, что каждый из них, говоря словами Ханны Арендт, вступив в «водоворот нескончаемого процесса экспансии, перестает быть тем, кем был прежде, и подчиняется законам этого процесса, отождествляя себя с его анонимными силами. Чтобы процесс и дальше шел беспрепятственно, он должен стать всего лишь функцией этого энергичного курса и в конечном итоге считать такую функциональность наивысшим своим возможным достижением».* Вывод Конрада таков: если в качестве нарратива империализм монополизировал всю систему репрезентации — что в случае романа «Сердце тьмы» позволяет ему говорить от лица африканцев, от лица Куртца и прочих искателей приключений, включая Марлоу и его слушателей, — позиция стороннего человека позволяет нам понять, как работает машина, и то, если мы принципиально не находимся с ней в состоянии полной синхронии или соответствия. Поэтому, так никогда полностью не освоившись на новой родине, Конрад во всех своих работах держал подобную ироничную дистанцию.

Таким образом, форма нарратива у Конрада позволяет сформулировать два возможных аргумента,

* Arendt Hannah. The Origins of Totalitarianism. 1951; new ed., New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1973. P. 215. См. также: Jameson Fredric. The Political Unconscious: Narrative as a Socially Symbolic Act. Ithaca: Cornell University Press, 1981. P. 206—281.

два взгляда на постколониальный мир, пришедший на смену его миру. Один взгляд предполагает, что старое имперское предприятие в полном его масштабе исчерпало себя лишь отчасти, он допускает истолкование мира так, как это видится официальному европейскому и западному империализму, и говорит о его консолидации после Второй мировой войны. Западный человек мог уйти из своих прежних колоний в Африке и Азии физически, но сохранил их не только в качестве рынка, он продолжает там править также морально и интеллектуально. «Покажите мне зулусского Толстого», — так недавно выразился один из американских интеллектуалов. Агрессивно-надменная инклюзивность (inclusiveness) этого взгляда проступает в речах тех, кто говорит сегодня для Запада и от имени Запада, от лица того, что Запад сделал, а также того, чем весь остальной мир был, есть или мог бы быть. Позиции этого дискурса исключают любой разговор о «потерянном», утверждая, что колониальный мир, онтологически выражаясь, был потерян с самого начала, он безнадежен и неоспоримо ущербен. Более того, он фокусируется не на общем в колониальном опыте, а на том, что никогда и не могло быть общим, а именно на власти и правоте, пришедшими с более мощной силой и с развитием. Риторически говоря, эти речи направлены на возбуждение политических страстей. Используя критику Жюльеном Бенда (Benda) современных интеллектуалов, можно сказать, что такие речи, как он верно подметил, неизбежно ведут к массовой резне, и если и не к резне в буквальном смысле, то уж точно к резне риторической.

Второй аргумент вызывает существенно меньшие возражений. Он видит себя так, как видел свой нарратив сам Конрад — приуроченным к определенному пространству и времени, не претендуя ни на безусловную правоту, ни на абсолютную определенность. Как я уже говорил, при чтении Конрада не остается впечатления, будто он верил в возможность альтернативы империализму: туземцы, о которых он писал, будь то в Африке, Азии или Америке, к независимости явно неспособны. И поскольку он, по-видимому, допускал, что европейская опека — это факт, то не мог представить себе, что будет, когда все это подойдет к концу. Но к концу это все-та-ки подойдет, хотя бы только потому — как и все человеческие дела, как и сама речь, — что наступит такой момент, когда придется уступить. Поскольку Конрад датирует империализм, показывает его бесплодность, разоблачает его иллюзии, чудовищное насилие и расточительство (например, в «Ност-ромо»), вполне возможно, что последующие его читатели смогут представить себе нечто иное, чем Африка, поделенная на дюжину европейских колоний, даже если Конраду это сделать трудно.

Возвращаясь к первой линии у Конрада, отметим, что дискурс возрождающейся империи доказывает, что имперская схватка XIX века и по сей день проводит разграничительные линии и воздвигает барьеры. Удивительным образом это проявляется также в довольно сложном взаимообмене между бывшими колониальными партнерами, скажем, между Англией и Индией, или между Францией и франкофонными странами Африки. Но этот взаимообмен заглушается гулом ожесточенных споров между про- и антиимпериалистами, которые вопиют о судьбах нации, о заморских интересах, неоимпериализме и тому подобном, уводя своих сторонников — агрессивно настроенных западников и, по иронии ситуации, тех не-западников, к которым обращаются сторонники нового национализма и набирающие силу аятоллы — прочь от идущего взаимообмена. Притом каждый из прискорбным образом ограниченных лагерей состоит из безгрешных, справедливых и верных сторонников, ведомых всеведущим вождем, которому ведома истинная правда и о них самих, и обо всех прочих. Вне этих лагерей остается лишь жалкая горстка вечно недовольных интеллектуалов и немощных скептиков, которые продолжают стенать о прошлом. Впрочем, на них мало кто обращает внимание.

В 1970-е и 1980-е годы произошел важный идеологический сдвиг, сопровождавшийся сужением горизонта в том, что я назвал первой из двух линий, идущих из «Сердца тьмы». Это, например, резкая смена акцента и, почти в буквальном смысле, направления среди мыслителей, известных своим радикализмом. Недавно ушедший от нас Жан-Фран-суа Лиотар и Мишель Фуко, выдающиеся французские философы, выступавшие в 1960-е как апостолы радикализма и интеллектуального мятежа, описывают проявившееся в последнее время поразительное отсутствие веры в то, что Лиотар называет великими легитимизирующими нарративами эмансипации и просвещения. Наш век, говорит он в 1980-х, — это время постмодерна, мы озабочены только частными вопросами, не историей, а проблемами, которые надо решать, не великой реальностью, а играми.* Фуко также переключает внимание с оппозиционных сил в обществе модерна, в которых прежде его привлекала их непримиримая борьба против дискриминации и ограничения свободы, — преступники, поэты, изгои и тому подобные — и решает, что коль скоро власть присутствует повсюду, следует сконцентрироваться на локальной микрофизике

* Lyotard Jean-François. The Postmodern Condition: A Report on Knowledge, trans. Geoff Bennington and Brian Massumi. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1984. P. 37. См.: Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна. M.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя, 1998.

власти, окружающей индивида. А потому нужно изучать, культивировать и, если потребуется, переделать и заново конституировать самого себя.* У них обоих — у Лиотара и у Фуко — можно найти в точности повторяющийся троп, призванный объяснить разочарование в политике либерализации: нарратив, устанавливающий исходную точку и конечную цель, не годится более для построения траектории человека в обществе. Нет ничего, к чему стоило бы стремиться: мы идем по кругу. А теперь еще и сам путь заключен в круг. После многих лет поддержки антиколониальной борьбы в Алжире, на Кубе, во Вьетнаме, Палестине, Иране, что для многих западных интеллектуалов означало глубочайшую вовлеченность в политику и философию анти-империалистской деколонизации, настал' момент опустошенности и разочарования.** Теперь отовсюду слышится, насколько это бесполезное дело — поддерживать революцию, какие варварские режимы приходят к власти и до какой степени (это уж крайний случай) деколонизация способствует «мировому коммунизму».

Появляются терроризм и варварство. Появляются эксперты по бывшим колониям, действующие под лозунгом: колониальные народы пригодны лишь для колониализма; коль скоро «мы» были настолько глупы, что ушли из Адена, Алжира, Индии, Индокитая и тому подобное, неплохо было бы вновь вернуться на эти территории. Появляются также различные эксперты и теоретики, специалисты

*В особенности см. последние работы Фуко: Забота о себе. М.; Киев, 1998. Foucault. The Саге of the Self, trans. Robert Hurley. New York: Pantheon, 1986. Новую смелую интерпретацию всего цикла работ Фуко о Я, включая сюда и его собственное, см. в: Miller James. The Passion of Michel Foucault. New York: Simon & Schuster, 1993.

**См., например: Chaliand Gerard. Revolution in the Third World. Harmondsworth: Penguin, 1978.

по взаимоотношениям между освободительными движениями, по терроризму и КГБ. Возрождаются симпатии к тому, что Джейн Киркпатрик назвала авторитарными (в противоположность тоталитарным) режимами, которые выступают как союзники Запада. По мере натиска рейганизма, тетче-ризма и их сторонников начинается новая фаза истории.

Пусть исторически это и можно было бы понять, безоговорочное изъятие «Запада» из его собственного опыта в «периферийном мире», конечно же, никогда не было для сегодняшнего интеллектуала делом привлекательным и поучительным. Этим закрываются возможности познания и осознания того, что значит быть снаружи кита. Но давайте вновь обратимся к Рушди ради еще одного открытия:

Мы видим, что стремление создать свободный от политики вымышленный мир, может быть столь же ложным, как и попытка создать мир, в котором никому не приходится работать, ненавидеть, любить или спать. Снаружи кита необходимо и даже интересно бороться с отдельными проблемами, порожденными включением политического материала, потому что политика попеременно выступает то как фарс, то как трагедия, а иногда (в случае Пакистана времен Зии) и тем, и другим одновременно. Снаружи кита писатель обязан понимать, что он (или она) является частью толпы, частью океана, бури, так что объективность становится великой мечтой, как совершенство, недосягаемой целью, ради которой нужно бороться, несмотря на невозможность добиться успеха. Снаружи кита находится мир, описываемый знаменитой формулой Сэмюеля Беккета: я так больше не могу, я продолжаю.

* Rushdie. Outside the Whale. P. 100—101.

Образы Рушди, заимствованные им из Оруэлла, на мой взгляд, еще в большей степени созвучны с Конрадом. Ведь здесь присутствует второе следствие, вторая линия, идущая от нарративной формы Конрада. В прямых отсылках к тому, что происходит снаружи, оно указывает на перспективу, находящуюся вне базовых империалистских репрезентаций, представленных Марлоу и его слушателями. Это глубоко секулярная перспектива, и она не связана ни с представлением об историческом предназначении и неизбежном в этом случае эссенциа-лизме, ни с исторической индифферентностью и покорностью. Пребывание внутри препятствует полноте опыта империализма, переформулирует его и подчиняет власти европоцентристского, тотализи-рующего взгляда. Эта другая перспектива предполагает наличие поля, не дающего особых исторических привилегий ни одной из партий.

Я не собираюсь ни заново перетолковывать Рушди, ни вычитывать в его произведениях того, чего он, возможно, вовсе не имел в виду. В полемике с местными английскими средствами информации (прежде чем публикация «Сатанинских стихов» вынудила его скрываться) он заявлял, что не может соотнести свой собственный опыт с репрезентациями Индии в популярных средствах информации. Теперь я пойду дальше и рискну утверждать, что одно из достоинств подобного сочетания политики с культурой и эстетикой состоит в том, что оно позволяет раскрыть общее основание, затемненное самой полемикой. Возможно, непосредственным участникам конфликта эту общую почву разглядеть особенно трудно: ведь они больше заняты сражением, чем размышением. Я прекрасно понимаю питающий слова Рушди гнев, потому что, как и он, ощущаю себя в явном меньшинстве перед лицом господствующего консенсуса западных авторов о том, что третий мир — это саднящая заноза, второстепенное в культурном и в политическом отношении место. Если мы пишем и говорим как представители маргинального меньшинства, наши критики из академических и журналистских кругов принадлежат к богатой системе крепко спаянных информационных и академических ресурсов — газет, телевизионных сетей, аналитических журналов и институтов. Большинство из этих голосов сливаются в один визгливый хор проклятий, имеющий правую политическую окраску, в котором они отделяют все не-белое, не-западное и не-иудео-христианское от правильного и самой судьбой избранного западного этоса. Затем они сваливают все это в одну кучу под разными уничижительными рубриками: террористы, маргиналы, второстепенные и незначительные. Любого рода нападки на то, что подпадает под эти категории, и есть защита западного духа.

Но вернемся к Конраду и к тому, что я обозначил как вторую, менее империалистически агрессивную возможность, открывающуюся в «Сердце тьмы». Вспомним еще раз, что Конрад помещает все повествование на палубу корабля, стоящего на якоре в Темзе. По мере того как Марлоу ведет рассказ, садится солнце, и в конце нарратива сердце тьмы появляется уже и в Англии. За пределами группы слушателей Марлоу лежит неопределенный и неясный мир. Иногда кажется, что Конраду хочется вложить его в рамки представленного Марлоу имперско-метрополий-ного дискурса. Но в силу своей собственной смещенной субъективности он успешно сопротивляется этим попыткам, как мне всегда казалось, по большей части при помощи формальных приемов. Конрад прекрасно сознает, что круговые нарративные формы, будучи искусственными конструкциями, привлекают к себе внимание, заставляя нас ощутить потенциал реальности, которая, по всей видимости, неподвластна империализму, лежит вне его досягаемости и лишь значительно позже смерти Конрада в 1924 году обретает полновесное присутствие.

Это нуждается в пояснении. Несмотря на европейские имена и манеры, нарраторы у Конрада не являются обычными бездумными свидетелями европейского империализма. Они не просто принимают то, что происходит во имя имперской идеи: они много об этом размышляют, это их тревожит, они действительно озабочены тем, можно ли считать все происходящее привычным делом. Но это им так никогда и не удается. Способ, каким Конрад демонстрирует различие между ортодоксальным взглядом на империю и своим собственным, состоит в том, чтобы привлекать внимание к способам созидания (и разрушения) идей и ценностей через сдвиги в языке наррато-ра. Кроме того, повествование тщательно выстроено: нарратор — это рассказчик, его аудитория и причина, по какой слушатели оказались вместе, качество его голоса, действенность того, что он говорит, — все это в равной степени важные и даже очевидные аспекты повествуемой истории. Марлоу, например, никогда не говорит прямо. Говорливость сменяется у него поразительным красноречием, он редко упускает возможность подчеркнуть своеобразие событий внезапным отвлекающим ходом, или же выражается туманно и противоречиво. Так, он говорит, что французский военный корабль обстреливает «континент». Красноречие Куртца столь же проясняет, сколь и вводит в заблуждение, и так далее — в его речи столько подобных удивительных несоответствий (подробно исследованных в работе Яна Уатта под именем «отсроченного декодирования»*), что его непосредственные слушатели, как и читатель, остаются

*Watt Ian. Conrad in the Nineteenth Century. Berkeley: University of California Press, 1979. P. 175—179.

в итоге с отчетливым ощущением, что он представляет все не совсем так, как оно должно было быть или как оно выглядело.

Тем не менее вся суть разговоров Куртца и Марлоу — превосходство империи: превосходство белых европейцев над черными африканцами с их слоновой костью, цивилизации над примитивной тьмой континента. Подчеркивая несоответствия между официальной «идеей» империи и поразительной реальностью Африки, Марлоу нарушает у читателя ощущение не только самой идеи империи, но и чего-то более глубинного, самой реальности. Ведь если Конраду удается показать, что вся человеческая деятельность зависит от контроля над предельно нестабильной реальностью, которую слова способны описать весьма условно и только через импульс воли или конвенционально, то же верно и относительно империи, почитания идеи и так далее. Читая Конрада, мы оказываемся в мире, более или менее постоянно созидаемом и разрушаемом. То, что кажется стабильным и безопасным — например, полисмен на углу, — на деле лишь немногим безопаснее, чем положение белого человека в джунглях, и требует такой же постоянной (но непрочной) победы над всепроникающий тьмой, которая, как оказывается в конце рассказа, в Лондоне точно такая же, как и в Африке.

Гений Конрада позволяет ему понять, что вездесущую тьму можно попытаться колонизировать или просветить, — роман «Сердце тьмы» полон намеков на mission civilisatrice, на мягкие или жестокие схемы несения света во тьму при помощи актов воли или установления власти, — но в конце концов приходится признать ее независимость. И Куртц, и Марлоу признают тьму, первый — когда умирает, последний — когда размышляет впоследствии о смысле последних слов Куртца. Они (и, конечно же,

Конрад вместе с ними) опережают свое время в понимании того, что они называют «тьмой». Эта «тьма» обладает самостоятельностью, она когда-нибудь может вернуться вновь и вновь заявить права на то, что империализм уже считает своим. Но Марлоу и Куртц — это также люди своего времени, и они не в состоянии сделать следующий шаг и признать, что то, что они так пренебрежительно считали не-европейской «тьмой», на деле было сопротивлением не-европейского мира империализму. Однажды этот мир вновь обретет суверенитет и независимость, в отличие от редуктивной позиции Конрада в романе, где попросту вновь приходит тьма. Трагическая ограниченность Конрада состоит в том, что даже если он, с одной стороны, отчетливо понимал, что империализм — это по большей части доминирование и захват земель, он все же оказался не в состоянии заключить отсюда, что империализму в конце концов придется понять, что «туземцы» способны прожить и без европейского господства. Как дитя своего времени, Конрад не мог даровать туземцам свободу, несмотря на всю свою суровую критику поработившего их империализма.

Имеются многочисленные яркие культурные и идеологические свидетельства того, что Конрад заблуждался в своем европоцентризме. Существует целое движение, литература и теория сопротивления и ответа империи (все эти сюжеты обсуждаются в третьей главе настоящей книги). В самых различных постколониальных регионах можно видеть энергичные попытки вступить с метрополией в равноправный спор, дабы зафиксировать разнообразие и различия не-европейского мира, его собственные проблемы, приоритеты и историю. Цель этих свидетельств в том, чтобы вписать, перетолковать и расширить сферы столкновения, как и оспариваемые у Европы территории. Часть сторонников этой позиции — как, например, два известных и активно действующих иранских интеллектуала Али Шариати и Джалал Али и-Ахмеда (All Shariati, Jalal All i-Ahmed), которые своими выступлениями, книгами и памфлетами проложили путь исламской революции — истолковывает колониализм как абсолютное подавление туземной культуры: Запад — это враг, болезнь, зло. В других случаях такие романисты, как кениец Нгуги и суданец Тайиб Салих (Tayib Salih), используют в своем творчестве великие топосы колониальной культуры — приключение и путешествие в неведомое, — в своих, постколониальных целях. Так, герой Салиха в «Сезоне паломничества на север»19 проделывает (и сам является таковым) нечто противоположное тому, что делает (и кем является) Куртц: здесь уже черный человек совершает путешествие на север, на территорию белых.

Между классическим империализмом XIX века и тем, что он породил в непокорных туземных культурах, происходят одновременно и ожесточенная конфронтация, и взаимное перекрытие в дискуссиях, обоюдные заимствования и споры. Многие из наиболее интересных постколониальных авторов несут в себе прошлое как рубцы от унизительных ран, как побуждение к действию, как потенциальный пересмотр взглядов на прошлое, устремленный к грядущему, как настойчиво перетолковываемый и заново осваиваемый опыт, где некогда безгласные туземцы теперь говорят и действуют на территории, отобранной у империи назад. Такого рода аспекты можно найти у Рушди, Дерека Уолкотта, Эме Сезэ-ра, Чинуа Ачебе, Пабло Неруды и Брайена Фриля. Теперь эти писатели действительно могут изучать великие колониальные шедевры, где их не только представляли в ложном свете, но и приписывали им неспособность научиться воспринимать и открыто реагировать на сказанное о них, — именно так европейская этнография исходила из неспособности туземцев встроиться в научный дискурс о них. Попробуем исследовать эту новую ситуацию более подробно.

IV. Различающийся опыт


Начнем со следующего допущения: хотя и существует неустранимо субъективное ядро человеческого опыта, этот опыт имеет также исторический и секулярный характер, он открыт для анализа и интерпретации и, что наиболее важно, он не покрывается целиком обобщающими теориями, не маркируется и не ограничивается доктринальными и национальными границами, не сводится раз и навсегда к аналитическим конструктам. Если мы вместе с Грамши убеждены, что интеллектуальная профессия социально возможна и даже желательна, тогда недопустимым противоречием было бы в то же самое время строить анализ исторического опыта вокруг исключений на основе эксклюзивизма, который утверждает, например, что женский опыт доступен только женщинам, только евреи способны понимать страдания евреев и только населению бывших колоний доступен колониальный опыт.

И дело вовсе не в том, чтобы велеречиво доказывать, что у каждого вопроса всегда есть две стороны. Недостаток теорий эссенциализма и эксклюзивизма, или границ и барьеров, в том, что они ведут к поляризации, а это оправдывает невежество и демагогию в большей степени, нежели поощряет знание. Уже самый поверхностный взгляд на текущее состояние теорий расы, современного государства и современного национализма подтверждает эту прискорбную истину. Если вам уже заранее известно, что африканский, иранский, китайский, еврейский или германский опыт глубоко целостен, связан, самостоятелен и потому доступен только для африканцев, иранцев, китайцев, евреев или немцев, то вы, во-первых, принимаете в качестве сущностного то, что, по моему убеждению, носит одновременно исторически обусловленный характер и является результатом истолкования, а именно существование африканистости, евреистости или германистости, или в данном случае ориентализма или оксидента-лизма. Во-вторых, как следствие, вам придется больше защищать эти сущности или опыт как таковые, нежели способствовать их более полному познанию, раскрытию их проблем и зависимостей от других видов знания. А в результате вы неизбежно станете приписывать отличающемуся опыту Другого более низкий статус, чем собственному.

Даже если мы изначально признаем сложный и комплексный характер историй частных, но все же перекрывающихся и взаимозависимых видов опыта — опыта женщины, западного человека, опыта чернокожего, национальных государств и культур, — это еще не причина приписывать каждому из них идеальный и сущностно самостоятельный статус. Тем не менее хотелось бы сохранить присущую каждому из них уникальность, притом что сохраняется также чувство человеческого сообщества и реальная борьба, что сказывается на них при формировании и частью чего они все являются. Прекрасный пример такого подхода — эссе «Изобретение традиции», где рассматриваются изобретенные высокоспециализированные и локальные традиции (например, индийские дурбары и европейский футбол). Но даже несмотря на колоссальные различия, у них все же есть нечто общее. Цель этой книги и состоит в том, что эти довольно сильно различающиеся практики могут быть восприняты и поняты совместно, поскольку принадлежат к сопоставимым областям человеческого опыта, которые Хобсбаум описывает как попытки «установить преемственность с подходящим историческим прошлым».*

Сопоставимые, а лучше контрапунктические позиции необходимы для того, чтобы увидеть, например, связь между коронационными ритуалами в Англии и дурбарами в Индии конца XIX века. Это означает, что нам необходимо продумать и истолковать совместно несовпадающие виды опыта, у каждого из которых есть собственные цели и темп развития, свои собственные внутренние структуры, внутренняя связность и системы внешних соотношений, — и все это сосуществует и взаимодействует с другими. Роман Киплинга «Ким», например, занимает особое место в развитии английского романа в поздневикторианском обществе, но представленная там картина Индии фундаментальным образом противоречит движению Индии к независимости. Взятые по отдельности, и роман, и политическое движение упускают из виду важнейшее различие между двумя этими фактами, присутствующими в реальном опыте империи.

Еще один момент нуждается в дальнейшем прояснении. Понятие «различающегося (discrepant) опыта» вовсе не имеет целью обойти проблемы идеологии. Напротив, никакой истолкованный или отрефлектированный опыт не может считаться непосредственным точно так же, как никакому критику или толкователю нельзя полностью доверять, если он/она станут уверять, будто открыли некую архимедову позицию, которая не зависит ни от истории, ни от социального окружения. Моя интерпретативная политическая цель (в широком смысле) состоит в том, чтобы, сопоставляя различные виды опыта один с другим, буквально стравливая их друг

* Hobsbawm Eric. Introduction // Hobsbawm and Ranger. Invention of Tradition. P. 1.

с другом, заставить такие идеологически и культурно закрытые друг для друга позиции, пытающиеся друг друга игнорировать или подавить иные взгляды и виды опыта, конкурировать между собой. Я далек от мысли принизить значение идеологии. Напротив, проявление, демонстрация и драматизация различий только подчеркивает их культурную значимость. Это позволяет нам оценить их силу и понять все еще сохраняющееся влияние.

Итак, давайте сопоставим друг с другом два созданных примерно в одно и то же время текста (оба они написаны в 1820-х годах): «Description de l'Egypte»20 во всей его массивности и поразительной целостности и сравнительно небольшой том «Aja'ib al-Athar» ‘Абд ал-Рахмана ал-Джабарти. «Описание Египта» состояло из 24 томов отчетов наполеоновской экспедиции в Египет, подготовленных участвовавшей в экспедиции командой французских ученых. ‘Абд ал-Рахман ал-Джабарти — это египетский аристократ и 'алим, религиозный вождь, который своими глазами наблюдал весь ход французской экспедиции. Возьмем для начала следующий отрывок из общего введения в «Описание Египта», написанного Жаном-Батистом-Жозефом Фурье:

Египет находится между Африкой и Азией, до него легко можно добраться из Европы. Египет занимает центральную часть древнего континента. Эта страна являет одни только великие воспоминания. Это родина искусств, здесь хранятся бесчисленные памятники. Его главные храмы и дворцы, где обитали короли, еще сохранились, хотя самые молодые из них были построены во времена Троянской войны. Гомер, Ликург, Солон, Пифагор и Платон — все они бывали в Египте, дабы изучать науки, религию и законы. Александр основал здесь процветающий город, который длительное время занимал господствующие торговые позиции и который видел Помпея, Цезаря,

Марка Антония и Августа, вершивших судьбы Рима и целого мира. Именно поэтому сей стране присуще привлекать внимание к прославленным государям, правившим судьбами наций.

Ни одна сколько-нибудь значительная держава, когда-либо созданная какой-либо нацией, будь то на Западе или в Азии, не избежала попытки устремить свою нацию на Египет, что считалось в некотором смысле его естественным жребием.

Фурье говорит как рационализующий глашатай наполеоновского вторжения в Египет в 1798 году. Отзвук великих имен, которые он призывает, помещая, укореняя, упорядочивая иностранное завоевание в пределах культурной орбиты европейского существования, — все это превращает завоевание из столкновения между завоевателями и побежденными в гораздо более длительный и медленный процесс, куда более приемлемый для европейской чувствительности, окруженной предпосылками собственной культуры, нежели тот сокрушительный опыт, каким он был для потерпевших поражение египтян.

Почти в то же самое время Джабарти заносит в свою книгу ряд мучительных, но и проницательных размышлений по поводу завоевания. Он пишет как вставший в боевой строй религиозный вождь, ведущий летопись вторжения в его страну и разрушение его общества.

Это первый год великих кровопролитных сражений, выдающихся событий, горестных происшествий и ужасающих бедствий, год, когда возрастало зло, а испытания и невзгоды следовали одно за другим, когда ничто не было прочным и нарушился обычный ход вещей, год крушения устоев, непрерывных ужа-

* Fourier Jean-Baptiste-Joseph. Préface historique. Vol. 1 of Description de l'Egypt. Paris: Imprimerie royale, 1809—1828. P. 1.

сов, многих перемен, расстройства управления, огромных разрушений и всеобщего разорения... [Затем, как добрый мусульманин, он оборачивается назад и размышляет о себе самом и своем народе.] «Господь твой не был таким, чтобы погубить селения несправедливо, раз жители их творили благое» (Коран, XI, 119.)*

Французскую экспедицию сопровождала целая ученая дружина, чьей задачей было исследовать Египет так, как никто еще прежде его не исследовал — и результатом стало «Описание», само по себе имеющее гигантские размеры. Но глаза Джа-барти открыты только для тех фактов силы (и только это имеет для него значение), которые он истолковывает как кару Египту. Власть французов наслаивается на его существование побежденного египтянина, жизнь сжимается до уровня бытия порабощенной частицы, едва ли способной сделать нечто большее, чем просто фиксировать передвижения французской армии, ее диктаторские декреты и чрезмерно суровые меры, ее потрясающую и по видимости бесконтрольную способность делать то, что заблагорассудится, в соответствии с повелениями, которые соотечественникам Джабарти не могли понравиться. Несоответствия между политикой, породившей «Описание», и непосредственной реакцией Джабарти разительны и подчеркивают то пространство, которое они столь неравноправно оспаривают.

Теперь не так уж трудно до конца проследить результаты подхода Джабарти, и поколения историков действительно проделали то, что я повторю лишь

*'Abd al-Rahman al-Jabarti. ‘Aja'ib al-Athar fi al-Tarajum wa al-Akhbar. Vol. 4. Cairo: Lajnat al-Bayan al-'Arabi, 1958—1967. P. 284. См.: ал-Джабарти, 'Абд ар-Рахман. Удивительная история прошлого в жизнеописаниях и хронике событий. Т. 3, ч. 1. Египет в канун экспедиции Бонапарта (1798—1801). М.: Изд-во восточной л-ры, 1962. С. 49.

частично. Его опыт породил глубоко укорененное антизападничество, что является устойчивой темой египетской, арабской, исламской истории и истории третьего мира в целом. У Джабарти можно найти семена исламского реформизма, который, как это было провозглашено великим клириком и реформатором из Азхара21 Мухаммадом Абду и его выдающимся современником Джамалом ал-Дином ал-Аф-гани,22 утверждает, что ислам необходимо модернизировать для более успешного соревнования с Западом, но также что нужно вернуться к мекканским корням, дабы тем лучше бороться с Западом. Кроме того, Джабарти стоит у самых истоков широкой волны национального самосознания, кульминация которой — в борьбе за независимость Египта, теории и практике последователей Насера и в современных движениях так называемого исламского фундаментализма.

Тем не менее историки не столь охотно интерпретируют развитие французской культуры и истории в терминах наполеоновской экспедиции в Египет. (То же самое верно и относительно британского владычества в Индии, владычества столь безмерного и обильного, что оно стало для членов имперской культуры фактом природы.) Однако то, что позднейшие ученые и критики говорят о европейских текстах, в буквальном смысле ставших возможными благодаря консолидации завоевания Востока «Описанием», в определенной мере представляет собой ослабленную и неявную функцию этого завоевания. Говорить сегодня о Нервале и Флобере, чье творчество в такой степени зависит от Востока, означает находиться на территории, первоначально размеченной имперской победой французов, идти по ее пятам и распространять ее на 150 лет европейского опыта, пусть даже таким образом мы еще раз подчеркиваем символическое несоответствие между Джабарти и Фурье. Имперское завоевание не было однократным разрывом покрова, но повторялось раз за разом. Оно институционально присутствовало во французской жизни, где реакция на безмолвное и инокорпорированное неравенство между культурами — французской и порабощенной — принимает самые разнообразные формы.

Асимметрия поразительная. В одном случае мы считаем, что лучшей частью своей истории колониальные территории обязаны именно имперскому вторжению, в другом — столь же настойчиво утверждаем, что колониальные предприятия занимали маргинальное и, возможно, даже эксцентричное положение по отношению к центральным событиям великой культуры метрополии. Так, в антропологии, истории и культурологии в Европе и Соединенных Штатах проявляется тенденция рассматривать всю мировую историю в целом с точки зрения западного сверхсубъекта, при этом либо вовсе устраняя, либо возрождая (в постколониальный период) историю народов и культур, «не имеющих истории». Лишь немногие полномасштабные критические исследования посвящены соотношению между западным империализмом модерна и его культурой, причем преграды на пути этих глубоко симбиотических соотношений являются результатом самого этого соотношения. Точнее, чрезвычайная формальная и идеологическая зависимость великого французского и английского реалистического романа от самого факта существования империи также никогда не рассматривалась с общих теоретических позиций. Все эти элизии и отрицания без конца воспроизводятся в крикливых журналистских спорах по поводу деколонизации, в которых империализм предстает по известному выражению: вы есть то, что вы есть, только благодаря нам. Когда мы ушли, вы вернулись к своему плачевному состоянию. Поймите это, или вы не поймете вообще ничего, поскольку сейчас мало что известно об империализме такого, что могло бы помочь вам или нам.

Была ли оспариваемая ценность знания об империализме простым спором о методологии или академических перспективах в культурной истории, или к ней следует относиться пусть и не слишком серьезно, но все же без пренебрежения? В действительности мы говорим о чрезвычайно важной и интересной конфигурации в мире власти и наций. Так, например, совершенно очевидно, что в прошедшем десятилетии по всему миру наблюдалось исключительно интенсивное возрождение трайбалистских и религиозных чувств, которое сопровождалось углублением ряда противоречий в государственной политике, являющихся наследием (если не сказать, порождением) периода высокого европейского империализма. Более того, всевозможные битвы за господство между государствами, видами национализма, этническими группами, религиями и культурными сущностями направляли и усиливали манипуляцию общественным мнением и дискурсом, производством и потреблением идеологических репрезентаций в СМИ, упрощением и редукцией обширных комплексов к простым формулировкам, чтобы тем легче было их использовать в интересах государственной политики. Во всех этих процессах интеллектуалы сыграли важную роль, но, несомненно, нигде их роль не была более важной и более компромиссной, чем во взаимопересекающихся областях опыта и культуры, а именно в том, что касается наследия колониализма, где ставки на политику секулярной интерпретации чрезвычайно высоки. Естественно, что превосходство силы было на стороне самозваных «западных» обществ и тех публичных интеллектуалов, которые выступали их апологетами и идеологами.

Но во многих бывших колониях на этот дисбаланс последовал интересный ответ. Недавние исследования по Индии и Пакистану в особенности (например, в Subaltern Studies) высветили трения между безопасностью постколониальных государств и интересами националистических интеллектуальных элит. Оппозиционные интеллектуалы — арабы, африканцы и латиноамериканцы — провели собственные аналогичные критические исследования. Но здесь я более подробно остановлюсь на пресловутой конвергенции, которую западные державы некритически выдвигают против народов бывших колоний. Во время работы над этой книгой кризис, вызванный иракским вторжением и аннексией Кувейта, был в полном разгаре: сотни тысяч американских солдат, самолетов, кораблей, танков и ракет были доставлены в Саудовскую Аравию. Ирак обратился с призывом о помощи к арабскому миру (расколотому на сторонников США, таких, как Мубарак в Египте, королевская семья Саудитов, оставшиеся шейхи в Персидском заливе, марокканцы; отъявленных врагов Америки, таких как Ливия и Судан, и колеблющихся, таких как Иордания или Палестина). ООН также раскололась на сторонников введения санкций и тех, кто приветствовал американскую блокаду. В конце концов Соединенные Штаты возобладали и была развязана опустошительная война. От прошлого нам в наследие остались две главные идеи, сохраняющие силу и поныне: одна из них — великие державы имеют право защищать свои интересы в удаленных местах вплоть до применения вооруженной силы, вторая — во второстепенных странах проживают и второстепенные народы, у которых поэтому меньше прав, меньше морали и меньше претензий.

Здесь чрезвычайно важны восприятия и политические взгляды, которые формируют и которыми манипулируют СМИ. Репрезентации арабского мира на Западе после войны 1967 года были грубо редукционистскими, откровенно расистскими, как это было исчерпывающе показано в большинстве критических публикаций и в Европе, и в Соединенных Штатах. В кинематографе и на телевидении арабов показывали в основном как грязных погонщиков верблюдов, террористов или как баснословно богатых «шейхов», к тому же еще и весьма велеречивых и многословных. Мобилизованные в соответствии с призывом президента Буша на борьбу за сохранение американского образа жизни СМИ замалчивали политические, социальные и культурные реалии арабского мира (многие из которых испытали глубокое влияние США). Это те реалии, которые породили одновременно и зловещую фигуру Саддама Хусейна, и множество других, совершенно отличных конфигураций (например, арабский роман, чей выдающийся представитель Наджиб Махфуз (Naguib Mahfouz) получил в 1988 году Нобелевскую премию) и институтов, борющихся за жизнь на руинах гражданского общества. И если совершенно верно, что СМИ гораздо более приспособлены иметь дело с карикатурами и сенсациями, чем с более медленным культурным и социальным процессом, все глубинные причины этих ложных представлений коренятся в имперской динамике и прежде всего — в ее разъединяющих, эссенциализирую-щих, доминирующих и реактивных тенденциях.

Самоопределение в той или иной форме присутствует во всех культурах, у него есть собственная риторика, свои памятные события и авторитеты (национальные празднества, времена кризисов, отцы-основатели, базовые тексты и так далее) и свои способы познания. Но в мире, взаимосвязанном как никогда прежде, переполненном электронными коммуникациями, торговлей, путешествиями, экологическими и региональными конфликтами, которые могут распространяться с поразительной быстротой, утверждение идентичности — это ни в коем случае не просто церемониальный вопрос. Меня всегда пугало, с какой силой вопрос об идентичности может возбуждать атавистические страсти, отбрасывая людей назад к истокам империй, когда Запад и его противники были носителями и воплощением таких достоинств, о которых приходилось не столько рассуждать, сколько сражаться.

Один почти тривиальный пример подобного атавизма попался мне на глаза в « The Wall Street Journah от 2 мая 1989 года в колонке Бернарда Льюиса, одного из старейших ориенталистов в США. Льюис подключился к дебатам по поводу изменения «западного канона». Обращаясь к тем студентам и профессорам Стенфордского университета, кто проголосовал за изменения учебного плана и включение в него большего числа текстов, авторами которых были не-европейцы, женщины и так далее, Льюис, как знаток ислама, утверждает, занимая при этом крайние позиции, что «если западная культура действительно уйдет, с ней вместе уйдет и множество прочих реалий, их место займут другие». Никто ведь и не говорит таких нелепостей, будто «западная культура должна уйти», но аргументация Льюиса, не слишком обращая внимание на такие мелочи, как простая точность, порождает такое, скажем, примечательное утверждение: коль скоро изменение списка учебной литературы было бы равносильно гибели западной культуры, нас ожидают (и он подробно все перечисляет) возвращение рабства, полигамия и браки с детьми. К этому поразительному заявлению Льюис добавляет также, что «любознательность в отношении других культур», которая, как он полагает, присуща только Западу, также сойдет на нет.

Этот аргумент, симптоматичный и даже вздорно комичный, является показателем не только в высшей степени самодовольного и надменного чувства исключительности западного человека в его культурных достижениях, но также и чрезвычайно ограниченного, почти истерически враждебного взгляда на весь остальной мир. Говорить о том, что без Запада вернутся рабство и двоеженство, это все равно что утверждать, будто победа над тиранией и варварством невозможна нигде, кроме Запада. А в результате аргументация Льюиса вызвала повсюду в не-западном мире сильнейший гнев и возмущение, но и — со столь же неопределенными последствиями — бахвальство по поводу успехов не-европейских культур. Вместо того чтобы утверждать взаимозависимость различных форм истории одной от другой и необходимость взаимодействия современных обществ, риторическое разделение культур породило губительное имперское соперничество — прискорбная история повторяется снова и снова.

Вот еще один пример, имевший место в конце 1986 года в ходе трансляции и последующего обсуждения телевизионного документального фильма под названием «Африканцы». Сериал был создан по заказу и по большей части финансировался Би-Би-Си, сценарий и закадровые комментарии были подготовлены выдающимся ученым, профессором политологии Мичиганского университета Али Мазруи (All Mazrui), кенийцем и мусульманином, чья компетентность и репутация как перворазрядного академического авторитета вне всяких сомнений. Сериал Мазруи основывался на двух предпосылках: первое — впервые в истории, где прежде доминировали западные репрезентации Африки (если использовать фразу из книги Кристофера Миллера «Белая тьма», при помощи дискурса, вполне африканист-ского в каждом своем проявлении*), африканец сам представлял себя и Африку перед западной аудиторией, т. е. именно перед тем обществом, которое в течение нескольких веков грабило Африку, колонизировало ее и порабощало. Во-вторых, что африканская история состоит из трех элементов, или, говоря языком Мазруи, концентрических кругов: опыта африканских туземцев, опыта ислама и опыта империализма.

Для начала Национальный гуманитарный фонд (the National Endowment for the Humanities) прекратил финансовую поддержку вещания этого документального фильма, хотя сериал продолжал идти по PBS. Затем «The New York Times», ведущая американская газета, повела целенаправленную атаку на сериал в статьях телеобозревателя Джона Корри (14 сентября, 9 и 26 октября 1986 года). Не будет преувеличением назвать статьи Корри бессмысленными и полуистерическими. По большей части он обвинял лично Мазруи в «идеологических» передержках и преувеличениях, поскольку тот, например, нигде не упоминает Израиль (что не удивительно в программе, посвященной африканской истории), а также чрезмерно преувеличивает пороки западного колониализма. В своих нападках Корри особо подчеркивает «моральные и политические координаты» Мазруи (забавный эвфемизм, означающий, что Мазруи — не более чем бессовестный пропагандист), чтобы тем легче было оспорить приводимые Мазруи цифры, например в отношении количества погибших при строительстве Суэцкого канала, числа убитых в ходе войны за освобождения Алжира и т. д. В сумбурной и бестолковой болтовне

*См.: Miller Christopher. Blank Darkness: Africanist Discourse in French. Chicago: University of Chicago Press, 1985, а также: Тети Arnold and Swai Bonaventure. Historians and Africanist History: A Critique. Westport: Lawrence Hill, 1981.

Корри чувствовалось его отношение к выступлению Мазруи, показавшемуся ему слишком уж непривычным и потому неприемлемым. В кои-то веки африканец появился в прайм-тайм на телевидении, на Западе, имея при этом наглость обвинять Запад в его прегрешениях и поднимая таким образом дело, которое считалось давным-давно закрытым. То, что Мазруи хорошо отзывался об исламе, что он показал господство «западного» исторического метода и политической риторики, что, наконец, он предстал как яркий образец реального человеческого существа, — все это противоречило возрожденной имперской идеологии, от лица которой, пусть и непреднамеренно, говорил Корри. В ее основе лежит следующая аксиома: не-европейцы не имеют права

представлять свои взгляды на европейскую и американскую историю как на историю колонизации. А если они отваживаются на такое, им следует дать решительный отпор.

Все наследие того, что, метафорически говоря, можно было бы назвать расхождением между Киплингом, для которого в конечном итоге существовала лишь имперская политика, и Фаноном, который пытался исследовать происхождение националистских притязаний, идущих на смену классическому империализму, было поистине ужасающим. Рискну предположить, что данное различие между европейской колониальной мощью и силой колонизированных обществ было своего рода исторической необходимостью, в результате чего колониальное давление породило антиколониальное сопротивление. Меня прежде всего интересует тот способ, каким несколько поколений спустя конфликт продолжается в убогой, а потому гораздо более опасной форме, благодаря некритической ориентации интеллектуалов на институты власти, что повторяет схему прежней империалистической истории. Это приводит, как уже я отмечал ранее, к интеллектуальной политике вины и резкому сужению материала, выносимого публичными интеллектуалами и историками культуры на рассмотрение и обсуждение.

Что входит в арсенал различных стратегий, пригодных для расширения и углубления понимания взаимодействия прошлого и настоящего в имперской схватке? Это представляется мне вопросом чрезвычайной важности, и в его исследовании состоит главная идея книги. Позвольте мне кратко проиллюстрировать эту идею двумя примерами, для удобства представленными в виде анекдотов. Несколько позже я представлю и более формальный и методологический отчет об этих вопросах и о вытекающих из них культурных интерпретациях и политике.

Несколько лет тому назад мне довелось встретиться с арабо-христианским священником, который приехал ко мне в Соединенные Штаты, как он сказал мне, с исключительно срочной и неприятной миссией. Поскольку от рождения я принадлежал к небольшому, но влиятельному меньшинству, пастырем которого был этот священник — арабо-христианских протестантов, — я был весьма заинтригован его сообщением. Протестантская община, состоящая из нескольких групп, разбросанных по всему Леванту, существует с 1860-х годов — по большей части вследствие имперской конкуренции за неофитов и конституентов в Оттоманской империи, прежде всего в Сирии, Ливане и Палестине. Со временем, конечно, эти конгрегации — пресвитериане, евангелисты, епископальная церковь и баптисты среди прочих — обрели собственную идентичность и традиции, создали собственные институты. Все они без исключения достойно проявили себя в ходе арабского сопротивления.

Примерно 110 лет спустя те же европейские и американские синоды и церкви, которые вдохновили и делом поддержали первоначальные миссионерские устремления, практически без предупреждения стали пересматривать прежние позиции. Они убедились, что восточное христианство действительно было установлено греко-православной церковью (из которой, следует отметить, вышло подавляющее большинство левантийских неофитов-про-тестантов: христианские миссионеры в XIX веке потерпели полную неудачу в обращении мусульман или евреев). Теперь, в 1980-х, главы арабских протестантских общин на Западе призывали своих служителей вернуться к ортодоксальному толку. Поговаривали о прекращении финансовой поддержки, о закрытии церквей и школ, в известном смысле о сворачивании всего дела. Миссионерские власти сто лет назад совершили ошибку, отделив восточных христиан от основной церкви. Настало время вернуться им назад.

Для моего друга-священника это был исключительно крутой поворот. Если бы не его искреннее огорчение, можно было бы подумать, что все это — жестокий розыгрыш. Однако более всего меня поразил способ аргументации моего друга. Он отправился в Америку и заявил своему церковному начальству, что мог бы понять выдвижение нового доктринального пункта, что современный экуменизм в целом должен двигаться, скорее, в направлении размывания малых сект и сохранения доминирующего сообщества, нежели способствовать сохранению их независимости от основной церкви. Такое еще можно было бы обсуждать. Но, по его словам, то полнейшее неуважение, с каким почти вековой опыт арабского протестантизма был попросту отброшен в сторону, как будто его и не было, выглядит абсолютно империалистским ходом и всецело принадлежит к арсеналу силовой политики. Они не понимают, говорил мой глубоко огорченный друг, что если мы когда-то и были их прозелитами и учениками, то те времена давно прошли, уже более столетия мы их партнеры. Мы доверяли им и нашему собственному опыту. Мы создали собственную целостность и свою собственную идентичность ара-бов-протестантов в пределах нашей сферы, но духовно также и в пределах их сферы. Неужели они думают, что мы зачеркнем всю нашу современную историю, которая давно уже стала вполне самостоятельной? Как они могут заявлять, что век назад была сделана ошибка, которую теперь нужно исправить одним росчерком пера где-то там, в Нью-Йорке или в Лондоне?

Следует отметить, что эта трогательная история касается опыта империализма, который является, по существу, опытом симпатии и согласия, а не опытом антагонизма, обиды или сопротивления. Призыв одной из партий касается ценности обоюдного опыта. Действительно, были когда-то начальники и подчиненные, но были также диалог и общение. Как мне кажется, в этой истории можно увидеть власть уделять внимание и отказывать в нем, власть исключительно существенную для интерпретации и для политики. Скрытый аргумент в позиции западного миссионерского начальства состоял в следующем: арабы извлекли нечто ценное из того, что было им дано, но в этом взаимоотношении исторической зависимости и субординации движение шло только в одну сторону, вся польза была на одной стороне. Ни о какой обоюдности тут и речи не может быть.

Эта история касается области внимания, большей или меньшей по величине, более или менее равной по ценности и качеству, которая предназначена для интерпретации в рамках постимперской ситуации.

Второй общий момент, который я хочу отметить, также можно считать показательным. Одна из канонических тем интеллектуальной истории модерна состоит в развитии доминантных дискурсов и дисциплинарных традиций в основных областях научного, социального и культурного исследования. Все без исключения парадигмы этих тем почерпнуты из того, что считается исключительно западными источниками. Творчество Фуко — один пример такого рода, в другой области — это работы Реймонда Уильямса. В целом я с глубокой симпатией отношусь к генеалогическим открытиям этих двух великих ученых, и сам многим им обязан. Тем не менее для них обоих имперский опыт совершенно неважен. Подобное теоретическое упущение является нормой для западной культурной и научных дисциплин, за исключением отдельных работ по истории антропологии (таких, как работа Иоганна Фабиана «Время и Другой», книга Талала Асада «Антропология и колониальное столкновение») и социологии (работа Брайана Тернера «Маркс и конец ориентализма»).* Отчасти в своей книге «Ориентализм» я попытался показать зависимость того, что прежде казалось отвлеченными и аполитичными культурологическими дисциплинами, от постыдной истории империалистской идеологии и колониальной практики.

Но должен признаться, что я также сознательно пытался передать разочарование от непробиваемой стены отрицания, воздвигнутой вокруг политических исследований, выдаваемых за бесспорные и сугубо прагматичные научные предприятия. Какой бы эффект ни произвела моя книга, этого бы не случилось, не будь у молодого поколения исследовате-

* Fabian Johannes. Time and the Other: How Anthropology Hakes Its Object. New York: Columbia University Press, 1983; Asad Talal ed. Anthropology and the Colonial Encounter. London: Ithaca Press, 1975; Turner Brian S. Marx and the End of Orientalism. London: Allen & Unwin, 1978. Обсуждение некоторых из этих работ см.: Said Edward W. Orientalism Reconsidered // Race and Class. Autumn 1985. Vol. 27, N 2. P. 1—15.

лей и на Западе, и в бывших колониях готовности бросить свежий взгляд на их общую коллективную историю. Несмотря на раздражение и взаимные упреки, последовавшие за этими попытками, все же появилось множество важных ревизионистских работ. (На самом деле они начали появляться уже сто лет назад по всему не-западному миру в русле сопротивления империи). Многие из подобных работ недавнего времени, о которых речь пойдет в других разделах книги, представляют определенную ценность, поскольку идут дальше овеществленных полярностей Востока и Запада и в интеллигентной и конкретной манере пытаются понять гетерогенность, а зачастую и изломы развития, которые обычно опускают так называемые исследователи всемирной истории, равно как и колониальные ориенталисты, которые склонны сводить огромное количество материала под простыми и всеобъемлющими рубриками. Упоминания заслуживают работа Питера Гранта об исламских корнях современного капитализма в Египте, исследование Юдит Таккер о египетской семье и деревенской структуре под влиянием империализма, монументальная работа Ханны Батату о формировании институтов современного государства в арабском мире и грандиозное исследование С. X. Алатаса под названием «Миф о ленивом туземце».*

Ряд работ занимается более сложной генеалогией современной культуры и идеологии. Одна из наи-

* Gran Peter. The Islamic Roots of Capitalism: Egypt, 1760— 1840. Austin: University of Texas Press, 1979; Tucke Judith. Women in Nineteenth Century Egypt. Cairo: American University in Cairo Press, 1986; Batatu Hanna. The Old Social Classes and the Revolutionary Movements of Iraq. Princeton: Princeton University Press, 1978; Alata Syed Hussein. The Myth of the Lazy Native: A Study of the Image of the Malays, Filipinos, and Javanese from the Sixteenth to the Twentieth Century and Its Functions in the Ideology of Colonial Capitalism. London: Frank Cass, 1977.

более достойных работ в этом ряду — недавно опубликованная книга докторанта Колумбийского университета из Индии, прекрасно образованного ученого, преподавателя английской литературы, чье историческое и культурное исследование раскрывает политические истоки современных английских исследований. С его точки зрения они в значительной степени коренятся в колониальной системе образования, созданной в XIX веке для туземных жителей Индии. В работе Гаури Вишванатана «Маски завоевания» многое представляет интерес, но ее центральный пункт важен сам по себе: то, что обычно считают дисциплиной, созданной исключительно британской молбдежью и для нее, первоначально было создано в начале XIX века колониальными администраторами ради идеологического умиротворения и реформирования мятежного индийского населения и уже затем импортировано в Англию для совершенно иных, хотя и связанных с первоначальными целей.* Это свидетельство представляется мне неоспоримым и свободным от «нативизма», этого наиболее распространенного недостатка многих постколониальных работ. И что самое важное, такого рода исследования картируют разнообразную и полную взаимных переплетений археологию знания, чьи реалии по большей части скрыты глубоко под поверхностью, а потому считаются подлинным центром и текстуальностью того, что мы изучаем как литературу, историю, культуру и философию. Сферы применения этой позиции обширны и ведут нас прочь от рутинной полемики о превосходстве Запада над не-западными моделями.

Невозможно отрицать, что текущий идеологический и политический момент представляет труд-

*Viswanathan Gauri. The Masks of Conquest: Literary Study and British Rule in India. New York: Columbia University Press, 1989.

ность для предлагаемых мной в этой книге альтернативных норм интеллектуальной работы. Невозможно избежать давления острых проблем (на которые многие из нас склонны откликаться), исходящих с полей ожесточенных сражений. Те из них, которые касаются меня как араба, увы, представляют собой яркий пример такого рода. Однако их еще более усугубляет то обстоятельство, что одновременно я — американец. Тем не менее устойчивый (возможно, крайне субъективный) компонент оппозиционной энергии присущ профессии интеллектуала и критика как таковой, а потому приходится полагаться на него, в особенности когда бушуют массовые страсти в движениях за патриотическое господство и националистическое насилие, и даже в исследованиях и дисциплинах, считающих себя гуманистическими. Восставая против них и бросая вызов их силе, мы должны попытаться выяснить, что действительно мы способны понять в других культурах и периодах.

Для подготовленного исследователя в области сравнительной литературы, т. е. такого поля исследований, чье происхождение и цель как раз и состоит в том, чтобы преодолевать изолированность и провинциализм и воспринимать отдельные культуры и литературы вместе, контрапунктически, это уже своего рода противоядие против редуктивного национализма и некритического догматизма: в конце концов, само устройство и изначальные цели компаративной литературы в том и состоят, чтобы создавать перспективу, выходящую за пределы какой-либо одной нации, видеть целое вместо защитного лоскута, предлагаемого собственными культурой, литературой или историей. Сначала следует поговорить о том, чем компаративная литература как способ видения и как практика была с самого начала. По иронии судьбы исследование «компаративной литературы» начинается в эпоху высокого европейского империализма и неоспоримо с ней связано. Рассмотрение последующей траектории движения компаративной литературы даст нам более полное понимание ее роли в культуре и политике модерна, которые все еще остаются под влиянием империализма.

V. Сочетание империи и секулярной интерпретации


Еще задолго до Второй мировой войны и вплоть до начала 1970-х годов в исследованиях по компаративной литературе в Европе и Соединенных Штатах безраздельно господствовал стиль исследования, который ныне уже практически исчез. Отличительной его чертой был преимущественно научный характер, в отличие от того, что мы теперь называем критикой. Ни у кого сегодня уже нет такой эрудиции, какая была у Эриха Ауэрбаха и Лео Шпитцера, двух великих немецких компаративистов, нашедших убежище от фашизма в Соединенных Штатах: это в такой же мере качественный, как и количественный факт. Если современный компаративист демонстрирует свою квалификацию в области французского или немецкого романтизма 1795—1830 годов, то компаративист вчерашний с большей вероятностью, во-первых, занялся бы более ранним периодом, во-вторых, уделил бы больше внимания подготовке в области филологии и гуманитарных наук — учебе у различных экспертов в разных университетах, в различных областях и в течение более длительного времени. В-третьих, он должен был бы хорошо знать все или большинство классических языков, местных раннеевропейских наречий и местную литературу. Компаративист начала XX века был филологом, который, как выразился Фрэнсис Фергюссон в рецензии на «Мимезис» Ауэрбаха, был хорошо образован и обладал достаточной выдержкой, чтобы усмирить и поставить на место тех «наших самых несгибаемых „ученых11 — кто на голубом глазу ратовал за научную строгость и обстоятельность».*

За спиной таких ученых стояла еще более давняя традиция гуманистического образования, идущая от расцвета секулярной антропологии — включавшая в себя и революцию в филологических дисциплинах, — которую мы связываем с концом XVIII века и с такими фигурами, как Вико, Гердер, Руссо и братья Шлегели. В качестве общего фона в их творчестве выступало убеждение, что человечество образует поразительное, почти симфоническое целое, чей прогресс и формации в целом можно рассматривать исключительно как согласованный и се-кулярный исторический опыт, а не как проявление божественного промысла. Поскольку историю творит «человек», существует особый герменевтический способ постижения истории, отличный по целям и методу от естествознания. Это великое открытие Просвещения получило широкое распространение и было воспринято в Германии, Франции, Италии, России, Швейцарии, а впоследствии и в Англии.

Не будет вульгаризацией истории заметить, что главной причиной популярности такого взгляда на культуру в Европе и в Америке на протяжении двух веков, с 1745 по 1945 год, был поразительный взлет национализма в тот же самый период. Взаимозависимость между гуманитарными науками (литературой, например) и институтами национализма не получила в достаточной мере серьезного освещения, однако очевидно, что если большинство европей-

* Fergusson Francis. The Human Image in Dramatic Literature. New York: Double-day, Anchor, 1957. P. 205—206.

ских мыслителей и прославляли гуманизм и культуру, они прославляли прежде всего идеи и ценности, приписываемые собственной национальной культуре или Европе в отличие от Востока, Африки и даже обеих Америк. Отчасти мое исследование ориентализма вдохновляла критика того, что мнимый универсализм таких областей, как изучение классики (не говоря уже об историографии, антропологии и социологии) на деле оказывался предельно этноцентричным, как будто бы другие общества и литературы имели меньшее значение илй вообще ничего не значили. (Даже компаративисты, воспитанные в прославленной традиции, давшей нам Курциуса и Ауэрбаха, проявляли мало интереса к азиатским, африканским или латиноамериканским текстам.) В то время, как в XIX веке нарастала конкуренция между европейскими странами, соответственно нарастала и интенсивность конкуренции между национальными традициями научной интерпретации. Полемика Эрнеста Ренана в Германии с еврейской традицией — хорошо известный пример такого рода.

Однако такой узкий, зачастую ограниченный национализм в действительности встречал противодействие со стороны более богатой культурной позиции, представленной интеллектуальными предшественниками Курциуса и Ауэрбаха, учеными, чьи идеи родились в доимперской Германии (возможно, как компенсация за несостоявшееся объединение страны), и несколько позже во Франции. Эти мыслители считали национализм чем-то преходящим, вторичным. Гораздо большее значение имел для них концепт народа и духа, который стоит выше ветхой политической сферы бюрократии, выше армий, таможенных барьеров и ксенофобии. Из такой всесторонней традиции, к которой во времена жестоких конфликтов призывали европейские (в противоположность национальным) мыслители, и выросла идея, что компаративные исследования литературы могут дать нам транснациональный, даже трансчеловеческий взгляд на литературу. Так, идея компаративной литературы не только выражала универсальность и своеобразное понимание филологами языковых семейств, но также символизировала безоблачную безмятежность этой почти идеальной области. Стоя выше мелочных политических забот, мы одновременно оказывались в своего рода антропологическом раю, где мужчины и женщины счастливо занимались чем-то, что называется литературой, и творили мир, который Мэтью Арнольд и его ученики называли «миром культуры» и куда допускалось только «наилучшее из того, что знают и о чем думают».

Гетевская идея Weltliteratur — которая колебалась между представлением о «великих книгах» и туманным синтезом всей мировой литературы — имела в начале XX столетия для профессиональных исследователей компаративной литературы большое значение. Однако, по моему мнению, ее практическое значение и оперативная идеология все еще были таковы, что коль скоро речь идет о литературе и культуре, именно Европа задавала направление и была главным предметом интереса. В мире великих ученых, таких как Карл Фосслер и Де Санктис, образует центр и определяет возможность постижения большой группы литератур по всему миру прежде всего Романия.23 Она точно так же подпирает Европу, как (любопытная историческая параллель) Церковь и Священная Римская империя гарантируют целостность ядра европейских литератур. На глубинном уровне истоком западной реалистической литературы выступает именно христианство. Этот настойчиво развиваемый тезис объясняет исключительную важностью Данте для Ауэрбаха, Кур-циуса, Фосслера и Шпитцера.

Поэтому говорить о компаративной литературе означает говорить о взаимодействии мировых литератур, однако эпистемологически эта область была организована как своего рода иерархия, где Европа и латинская христианская литература составляют ее центр и вершину. Когда Ауэрбах в своем знаменитом эссе «Филология мировой литературы» («Philologie der Weltliteratur»), написанном после Второй мировой войны, отмечает, как много появилось «других» литературных языков и литератур (как бы ниоткуда — он ни словом не упоминает ни о колониализме, ни о деколонизации), то в его словах больше боли и страха, чем радости перед лицом факта, который он, по-видимому, признает с такой неохотой. Романия под угрозой.*

Определенно, американским практикам и академическим исследователям эта европейская модель пришлась по душе. Первое отделение компаративной литературы в Америке было открыто в 1891 году в Колумбийском университете, там же вышел в свет и первый журнал компаративной литературы. Посмотрим, что Джордж Эдвард Вудберри (Woodberry), первый заведующий кафедрой на этом отделении, считает нужным сказать о данном исследовательском поле.

Части мира сходятся вместе, и вместе с ними — и части знания, медленно соединяются в одно интеллектуальное государство, которое стоит выше сферы политики и которое не имеет никаких иных институциональных органов, кроме трибуналов юристов и собраний джентльменов. В конце концов оно станет истинными скрепами для всего мира. Современный

* Auerbach Erich. Philology and Weltliteratur, trans. M. and E. W. Said, Centennial Review 13 (Winter 1969); См. мое обсуждение это работы в: The World, the Text, and the Critic. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1983. P. 1—9.

ученый более других граждан пользуется благами этого расширения и взаимного общения. Это век экспансии и концентрации в широком масштабе, глубинного единения наций между собой и с прошлым. Его обычный ментальный опыт включает в себя более расовой памяти и расового воображения, нежели опыт его предшественников, и его взгляд охватывает более широкие горизонты. Он живет в более широком мире, он поистине рожден уже не просто для свободы одного только города, пусть даже и самого величественного, но для гражданства в этом новом зарождающемся государстве, которое — более или менее смутная мечта всех великих ученых от Платона до Гете — существует без границ, рас или принуждения, но во имя высшей цели. Появление и развитие новых исследований, известных как компаративная литература, является побочным следствием наступления этого более широкого мира и включения ученых в его работу: исследование пойдет своим чередом, и вместе с другими сходящимися элементами идет к своей цели — единству человечества, обретенному в духовном союзе науки, искусства и любви.

Подобная риторика наивно и безыскусно перекликается с влиянием Кроче и Де Санктиса, а также с ранними идеями Вильгельма фон Гумбольдта. Но есть определенная старомодная привлекательность в «трибуналах юристов и собраниях джентльменов» Вудберри, в которые как-то слабо верится посреди реалий жизни «более широкого мира», о котором

* Woodberry George Е. Editorial (1903) // Comparative Literature: The Early Years, An Anthology of Essays, eds. Hans Joachim Schulz and Phillip K. Rein. Chapel Hill: University of North Carolina Press, 1973. P. 211. См. также: Levin Harry. Grounds for Comparison. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1972. P. 57—130; Guillem Claudio. Entre lo uno y lo diverso: Introduccion a la literatura comparada. Barcelona: Editorial Critica, 1985. P. 54—121.

идет речь. В этой эпохе великой западной имперской гегемонии Вудберри умудряется не заметить эту господствующую форму политического единства, дабы прославить еще более возвышенное, сугубо идеальное единство. Он не совсем ясно себе представляет, что будет делать «духовный союз науки, искусства и любви» с иными, менее привлекательными реалиями, и еще меньше — как «духовный союз» станет преодолевать факты материальности, власти и политической разобщенности.

Академические исследования в компаративной литературе строились исходя из предпосылки, что Европа вместе с Соединенными Штатами — это центр мира, причем не просто в силу их политических позиций, но еще и потому, что именно их литература наиболее достойна изучения. Когда Европа попала под власть фашизма и когда Соединенные Штаты получили столь значительные выгоды от массовой иммиграции ученых, по вполне понятным причинам ощущение кризиса в меньшей степени связывалось с ними. Например, «Мимезис» был написан Ауэрбахом в изгнании в Стамбуле, куда он бежал из Европы от нацистов. Причем это было не просто литературное упражнение, но (он говорит об этом в своем эссе 1952 года, на которое я уже ссылался) акт выживания цивилизации. Ему казалось, что его миссия как компаративиста в том и состоит, чтобы представить, возможно, в последний раз, совокупную эволюцию европейской литературы от Гомера до Вирджинии Вульф во всем ее многообразии. С аналогичными мотивами связана и книга Курциуса о латинском Средневековье. Но как мало от этого духа осталось в тысячах академических работ ученых, на которых оказали влияние эти две великие книги! «Мимезис» ценят за богатый анализ, но чувство миссии в процессе по большей части тривиального его использования ушло.* Наконец, в конце 1950-х, после запуска [советского] спутника, изучение иностранных языков — и компаративная литература также — превратились в сферу, имеющую непосредственное отношение к национальной безопасности. Этому способствовал и Акт о защите национального образования,** а вместе с ним, увы, расцвел еще более самодовольный этноцентризм и дух холодной войны, какой Вудберри даже и не снился.

Однако, как сразу же показал «Мимезис», представление о западной литературе, лежащее в самом сердце компаративного исследования, подчеркивает, драматизирует и прославляет центральную идею истории, и в то же время скрывает вдохновляющую эту идею фундаментальную географическую и политическую реальность. Представленная в ней и в других научных работах по компаративной литературе идея европейской или западной истории литературы, носит по большей мере идеалистический и отчасти гегельянский характер. Так, принцип развития, посредством которого Романия утвердила свое господство, носит инкорпоративный (incorporative) и синтетический характер. По мере продвижения от средневековых хроник к великим творениям нарративной художественной литературы XIX века — в творчестве Стендаля, Бальзака, Золя, Диккенса,

* Auerbach Erich. Mimesis: The Representation of Reality in Western Literature, trans. Willard Trask. Princeton: Princeton University Press, 1953. (См.: Ауэрбах Эрих. Мимезис. M.: Университетская книга, 2000.) См. также: Said. Secular Criticism // The World, the Text, and the Critic. P. 31—53, 148—149.

**Акт о защите национального образования (The National Defense Education Act (NDEA)). Принят Конгрессом США в 1958 году, согласно этому акту выделялось 295 миллионов долларов на науку и изучение языков, что объявлялось важным для национальной безопасности. Среди бенефициариев по этому акту были и отделения сравнительной литературы.

Пруста — литература все более и более вбирает в себя реальность. Каждая работа в этом ряду представляет собой синтез проблематичных элементов, которые разрушают основы христианского порядка, столь ярко изложенного в «Божественной комедии». Классовые, политические потрясения, сдвиги в экономических моделях и организациях, война, — все эти сюжеты, используемые великими авторами, такими как Сервантес, Шекспир, Монтень, а также массой менее значительных писателей, включены в периодически обновляющиеся структуры, взгляды, устойчивые реалии, — и все это свидетельствует о прочном диалектическом порядке, представленном самой Европой.

Спасительное представление о «мировой литературе», приобретшее искупительный статус в XX веке, совпадает с тем, что говорят теоретики колониальной географии. В работах Хэлфорда Маккиндера, Джорджа Чизольма, Джорджа Харди, Ле-руа-Белью и Люсьена Февра (Mackinder, Chisolm, Hardy, Leroy-Beaulieu, Fevre) появляется более откровенная оценка мировой системы, в равной степени и метроцентристская, и имперская. Но теперь уже не одна только история, а империя и реальное географическое пространство соединяются вместе, образуя находящуюся под управлением Европы «мировую империю». Однако в таком географически артикулированном видении (большая часть его основывается, как это показывает Поль Картер в романе «Дорога на Ботани-Бей», на картографических результатах реальных географических исследований и завоеваний) присутствует убежденность, что первенство Европы носит естественный характер, — кульминация того, что Чизольм называет «историческими преимуществами», позволяющими Европе преодолевать «естественные преимущества» более плодородных, богатых и доступных регионов, находящихся под ее контролем.* Работа Февра «Земля и эволюция человека» («la Terre et l'évolution humaine») (1912), энергичная и всеобъемлющая энциклопедия, соответствует позиции Вудберри и по масштабу, и по степени утопизма.

Своим читателям в конце XIX—начале XX века эти великие географические синтезаторы предлагают техническое объяснение уже существующим политическим реалиям. Европа уже правит миром, имперская карта дает им право на подобное культурное видение. Для нас, живущих веком позже, совпадение или сходство между одним взглядом на мировую систему и другим, между географией и литературной историей, представляется интересным, хотя и проблематичным. Что же делать с этим сходством?

Прежде всего его нужно артикулировать и активировать, что возможно, только если мы всерьез станем учитывать настоящее, и в особенности, распад классических империй и вновь обретенную независимость ряда прежде колонизированных народов и территорий. Мы должны признать, что современное глобальное положение — взаимное пересечение траекторий и переплетение историй — уже было предначертано и предвосхищено в совпадении и сближении географии, культуры и истории, что было так важно для пионеров компаративной литературы. Тогда мы сможем по-новому понять и идеалистический историзм, подпитывающий компаративистскую схему «мировой литературы» и одновременно — имперскую мировую карту.

Но этого нельзя сделать, не признавая одновременно, что общим для них обоих является возвышение силы. Подлинно глубокая эрудиция людей, которые верили в идею Weltliteratur и осуществляли ее на практике, предполагает исключительную приви-

*Цит. по: Smith. Uneven Development. P. 101—102.

легию западного наблюдателя, который в состоянии изучать плоды развития мировой литературы с полной беспристрастностью. Ориенталисты и прочие специалисты по не-европейскому миру — антропологи, историки, филологи — обладали такой силой, и, как я пытался показать в другом месте, это часто полностью совпадало с сознательно осуществляемым имперским предприятием. Мы должны артикулировать эти различные независимые диспозиции и вскрыть их общую методологию.

В явном виде географическая модель была разработана в эссе Грамши «Некоторые аспекты южного вопроса». Незаслуженно забытое и недооцененное, это исследование представляет собой всего лишь малую сохранившуюся часть политического и культурного анализа, проделанного Грамши (так и оставшегося незавершенным). Он обращается к географической головоломке, сформулированной его товарищами: как следует понимать и изучать южную Италию, притом что социальная дезинтеграция сделала ее, по-видимости, непостижимой, но парадоксальным образом крайне важной для понимания севера. Значение этого блестящего анализа Грамши, как мне кажется, превосходит рамки его тактической ориентации на итальянскую политику 1926 года, поскольку, с одной стороны, является кульминацией его прежней журналистской деятельности и одновременно выступает прелюдией к «Тюремным тетрадям», где Грамши уделяет первостепенное внимание территориальным, пространственным, географическим основаниям социальной жизни, что так и не удалось сделать его неистовому оппоненту Лукачу.

Лукач принадлежит к гегелевской традиции марксизма, Грамши — к викоианскому и крочеанскому уклону. Для Лукача в главной его работе «История и классовое сознание» (1923) центральной проблема-такой выступает темпоральность. Грамши же, как это показывает даже поверхностное обращение к его понятийному словарю, социальную историю и реальность воспринимает в географических терминах — у него преобладают такие слова, как «местность», «территория», «преграды» и «регионы». В «Южном вопросе» Грамши не только старается показать, что деление на северные и южные области Италии является основой для понимания того, каковы должны быть политические действия национального рабочего движения в безвыходном положении, но также весьма подробно описывает специфическую топографию юга с характерным для него разительным контрастом между большими недифференцированными массами крестьян, с одной стороны, и наличием «больших» землевладельцев, влиятельных издательств и выдающихся культурных образований — с другой. Самого Кроче, наиболее заметную фигуру в Италии, Грамши с характерной для него проницательностью определяет как южного философа, которому оказывается легче апеллировать к Европе и Платону, чем к своей собственной гибнущей южной среде.

А потому проблема состоит в том, как соединить юг, чья нищета и богатые трудовые ресурсы делает его инертным и уязвимым перед лицом экономической политики и мощи севера, с севером, который в свою очередь зависит от юга. Ответ Грамши предвосхищает его знаменитую критику интеллектуала в «Quaderni»:24 он рассматривает Пьеро Гобетти,25 который как интеллектуал понимал необходимость объединения пролетариата севера с крестьянством юга. Прямо противоположную позицию занимали Кроче и Джустино Фортунато (Guistino Fortunato), которые видели связь севера с югом в способности первого к организации культуры. Его работа «поставила южный вопрос на почву, отличную от традиционной [когда юг считался просто отсталым регионом Италии], за счет внедрения туда пролетариата севера».* Но такое внедрение, продолжает Грамши, невозможно до тех пор, пока мы, памятуя о том, что интеллектуальная работа не делается быстро, не станем действовать в соответствии с более широким календарем, чем любая другая социальная группа. На культуру нельзя смотреть просто как на непосредственный факт. На нее нужно смотреть (как он говорит это в «Quaderni») sub specie aeternitatis.26 Много воды утечет прежде, чем появятся новые культурные образования и новые интеллектуалы, поскольку это требует многолетней подготовки, действия и традиции.

Грамши также понимает, что за то продолжительное время, пока, подобно кораллам, нарастают слои культуры, возникает также необходимость «прорыва органического типа». Гобетти и представляет нам такой прорыв, трещину, которая отрывается в структурах культуры, столь длительное время поддерживавших и консервировавших в истории Италии различия севера—юга. Грамши относится к Гобетти как к личности с очевидной теплотой, уважением и сердечностью, но его политическое и социальное значение для анализа Грамши южного вопроса (и это соответствует тому, что незавершенное эссе внезапно обрывается данным размышлением о Гобетти) состоит в акцентировании потребности социальной формации развиваться и совершенствоваться, в преодолении разрыва, установленного его работой, убежденностью в том, что интеллектуаль-

*Gramsci Antonio. Some Aspects of the Southern Question // Selections from Political Writings, 1921—1926, trans. and ed. Quintin Hoare. London: Lawrence & Wish-art, 1978. P. 461. He совсем привычное применение теории Грамши по поводу юга см.: Brennan Timothy. Literary Criticism and the Southern Question // Cultural Critique N 11 (Winter 1988—1989). P. 89—114.

ные усилия сами по себе способны установить связи между, по-видимости, несопоставимыми и самостоятельными сферами человеческой истории.

То, что можно было бы назвать фактором Гобет-ти, действует как связующая нить, которая выражает и представляет взаимоотношения между развитием компаративной литературы и становлением имперской географии, причем делает это динамично и органично. Просто сказать об обоих дискурсах, что они империалистичны, означает сказать слишком мало. Кроме всего прочего непонятным остается и то, почему мы можем артикулировать их вместе как целое, как нечто большее, нежели простое совпадение, стечение обстоятельств или механическая связь. Для этого мы должны взглянуть на доминирование не-европейского мира с точки зрения противостоящей ему, растущей и бросающей вызов альтернативы.

Без существенных исключений все универсализирующие дискурсы в современной Европе и Соединенных Штатах строятся на замалчивании — сознательном или нет — не-европейского мира. Есть включение, есть присоединение, есть прямое управление, есть принуждение. Однако пусть хоть изредка появляется и признание того, что колонизированные народы тоже должны быть услышаны.

Можно утверждать, что продолжающееся производство и интерпретация самой западной культуры также исходило в XX веке из этой предпосылки, даже несмотря на рост политического сопротивления мощи Запада в «периферийном» мире. Именно поэтому теперь можно заново истолковать культурный архив Запада с точки зрения его географической фрагментации активным имперским делением, причем понять и истолковать его существенно иначе. Во-первых, историю таких областей, как компаративная литература, английская литература, культурология, антропология, можно рассматривать теперь в их связи с империей. До некоторой степени можно даже утверждать, что они вносят свой вклад в методы поддержания власти Запада над не-запад-ными туземцами, в особенности если учесть спати-альное (пространственное) мышление, представленное «южным вопросом» Грамши. Во-вторых, перемена интерпретационной перспективы позволяет нам оспорить суверенный и незыблемый авторитет якобы абсолютно незаинтересованного западного наблюдателя.

Можно извлечь западные культурные формы из защищающей их автономной обособленности и поместить их в созданную империализмом динамичную глобальную среду, которая в свою очередь сама подлежит переосмыслению как непрерывная конкуренция между севером и югом, метрополией и периферией, белыми и туземцами. Мы можем таким образом рассматривать процесс империализма как часть культуры метрополии, которая иногда сознает, а иногда скрывает главные задачи самой империи. Важный вопрос — для Грамши необычайно важный, — каким образом английская, французская американская национальные культуры поддерживали гегемонию над периферией? Как в их пределах достигалось и поддерживалось согласие, позволявшее издалека управлять туземными народами и территориями?

Обращаясь вновь к архиву культуры, мы воспринимаем его заново, и уже не столь однозначно, но контрапунктически, одновременно принимая во внимание и артикулированную историю метрополии, и ту историю, против которой (и вместе с которой) действует дискурс доминирования. В западной классической музыке контрапункт означает, что различные темы взаимодействуют друг с другом,

причем какая-то одна из них может находиться в привилегированном положении лишь временно. Тем не менее в итоговой полифонии есть порядок и согласие, упорядоченное созвучие, истоком которого являются темы, а не жесткий мелодический или формальный принцип, накладываемый на произведение извне. Точно так же мы можем воспринимать и интерпретировать английский роман, например, чья связь (по большей части скрываемая) с Вест-Индией или Индией сформирована и, возможно, даже детерминирована особенностями истории колонизации, сопротивления и в конечном итоге туземного национализма. В этой точке появляются альтернативные, новые нарративы, и уже они приобретают институционализованный и дискурсивно стабильный характер.

Совершенно очевидно, что нет ни одного из общих теоретических принципов, который управлял бы империалистическим ансамблем в целом, и столь же очевидно, что принцип доминирования и сопротивления, основанный на разделении между Западом и всем остальным миром, — если вольно использовать выражение африканского критика Чин-вейзу (Chinweizu), — проходит, как трещина, повсюду. Эта трещина повлияла на многие местные обстоятельства, пересечения и взаимозависимости в Африке, Индии и далее повсюду на периферии, каждый раз по-своему, каждый раз со своей плотностью ассоциаций и форм, собственными мотивами, произведениями и институтами и (что особенно важно для нас, кто пытается заново прочесть историю) своими собственными возможностями и условиями познания. Везде, где демонтируется империалистическая модель, где ее инкорпорирующие, универсализирующие и тотализирующие коды утрачивают эффективность, выстраивается определенный тип исследования и познания.

Примером такого нового знания могло бы быть исследование ориентализма и африканизма и, если брать симметричные образования, исследование англицизма или франконизма (Englishness and Frenchness). Эти идентичности сегодня понимают не как богоданные сущности, а как результат сотрудничества между африканской историей и исследованиями Африки в Англии, например, или между изучением французской истории и реорганизацией познания в эпоху Первой империи. Важно отметить, что мы говорим о формировании культурных идентичностей, понимая их не как эссенциализации (хотя отчасти их извечная привлекательность в том и состоит, что они похожи на эссенциализации и считаются таковыми), но как контрапунктические ансамбли, поскольку никакая идентичность невозможна как таковая без определенного ряда инверсий, отрицаний и оппозиций: греки всегда предполагают варваров, а европейцы — африканцев или восточных людей и т. д. Верно и обратное. Даже в наше время битвы титанов (mammoth engagements) по поводу таких эссенциализаций как «ислам», «Запад», «Восток», «Япония» или «Европа» не исключают определенного знания и структур подхода и референций, что также требует тщательного анализа и изучения.

Если рассматривать какую-то из главных культур метрополий — английскую, французскую или культуру Соединенных Штатов, например, — в географическом контексте ее борьбы за (или против) империи, то вполне явственно проступает определенная культурная топография. Используя выражение «структуры подхода и референций», я имел в виду именно такую топографию, а также весьма продуктивную фразу Реймонда Уильямса о «структурах чувства». Я говорю о способе включения пространственных структур и географических референций в культурный язык литературы, истории или этнографии — иногда в иносказательной форме, иногда через тщательную проработку отдельных работ, которые иным образом не связаны ни между собой, ни с официальной идеологией «империи».

Например, в английской культуре можно обнаружить устойчивый интерес к Спенсеру, Шекспиру, Дефо и Остин, который закрепляет социально приемлемое и одобряемое пространство в английской или европейской метрополии и связывает его через замысел, мотив и развитие сюжета с удаленными и периферийными мирами (Ирландией, Венецией, Африкой, Ямайкой), которые воспринимаются как вполне приятные, но подчиненные. Этим скрупулезно сохраняемым референциям соответствуют и определенные подходы — к управлению, контролю, выгоде, а также развитию и пригодности, — развивающиеся с поразительной силой начиная с XVII и до конца XIX века. Эти структуры возникают не из предзаданного (полуконспирологического) замысла, которым затем манипулируют писатели, но связаны с развитием английской культурной идентичности в той степени, в какой эта идентичность сама осознает себя в географически воспринимаемом мире. Сходные конструкции можно найти во французской или американской культурах. Они растут из различных оснований и явно разными способами. Мы находимся еще не на той стадии, когда можно было бы сказать, являются ли эти глобально интегральные структуры подготовкой к имперскому контролю и завоеванию, просто сопутствуют этим предприятиям или же они являются неким побочным и случайным продуктом империи. Мы пока можем всего лишь отметить удивительную частоту географических артикуляций в трех западных культурах, которые в наибольшей степени доминировали на обширных территориях. Во второй главе данной книги я попытаюсь исследовать этот вопрос и развить дальнейшую аргументацию по этому поводу.

По мере моих сил я пытался изучать эти «структуры подхода и референций» и выявил в этой сфере почти полное единодушие: подчиненные расы должны управляться извне, они действительно являются подчиненными расами, поскольку только одна раса заслуживает и последовательно реализует свое право на безмерное расширении власти. (Действительно, как выразился Сили в 1883 году по поводу Британии — во Франции и в Соединенных Штатах были свои теоретики, — британцев можно понять только таким образом.) Поразительно, что те сектора культуры метрополий, которые ныне вышли в лидеры социальной борьбы нашего времени, прежде были безропотными участниками этого имперского консенсуса. За редким исключением и женское, и рабочее движение занимали вполне проимперские позиции. И если где-то удавалось, неизменно прилагая недюжинные усилия, показать, что существуют разные типы воображения, чувственности, разные идеи и философские позиции и что каждое произведение литературы или искусства — это «особ статья», то по этому вопросу было почти полное единодушие: империю нужно поддерживать. И ее действительно поддерживали.

Читать и интерпретировать основные тексты культуры метрополии в таком новом ключе было бы невозможно без учета движения сопротивления империи, которое возникало повсюду на периферии. В третьей главе я попытаюсь показать, что новое глобальное сознание объединяет все эти локальные области антиимперского противоборства. И сегодня писатели и ученые бывших колоний накладывают на великие канонические тексты европейского центра свою собственную, отличную от них историю, составляя в этом контексте свою карту локальной географии. И из этих перекрывающихся, но все же не совпадающих взаимодействий и возникают новые прочтения и знания. Стоит только вспомнить об исключительно мощных потрясениях, случившихся в конце 1980-х — крушение барьеров, народные восстания, перемещение через границы, принимающая угрожающие размеры проблема прав иммигрантов, беженцев и меньшинств на Западе, — чтобы понять, насколько устарели прежние категории, жесткие разделения и удобные автономии.

Важно понять, как появились эти новые сущности, как идея свободной английской культуры, например, приобрела свой авторитет и способность транслировать себя через моря. Для одиночки это задача непосильная, но теперь этими вопросами занято все новое поколение ученых и интеллектуалов в третьем мире.

Здесь необходимо сказать слово предостережения и благоразумия. Одна из затронутых мною тем — непростые взаимоотношения между национализмом и освобождением, два идеала, две цели у народов, восставших против империализма. В целом верно, что появление весьма многих обретших независимость наций-государств в постколониальном мире привело к новому установлению приоритета так называемых воображаемых сообществ (imagined communities) (высмеянных такими авторами, как В. С. Найпол и Конор Круз О'Брайен), присвоенных массой диктаторов и мелких тиранов и превозносимых в разного рода вариантах государственного национализма. Тем не менее в целом можно сказать, что существует оппозиция сознанию большинства ученых и интеллектуалов третьего мира, в особенности (но не исключительно) среди изгнанников, экспатриантов или беженцев и иммигрантов на Запад (многие из них внесли свой вклад в работу, проделанную экспатриантами в начале XX века, такими как Джордж Антониус и С. Л. Р. Джеймс27 (G. Antonius and С. L. R. James)). В своих трудах они пытаются соединить различные виды опыта в противовес имперскому делению, подвергают пересмотру великие каноны, создавая то, что по праву может быть названо критической литературой. Однако их труды, как правило, не были восприняты нарастающими национализмом, деспотизмом и мелочными идеологиями, которые предали идеал освобождения ради реальности националистской независимости.

Более того, их труд вносит важную лепту в артикуляцию проблем меньшинств и «подавляемых» голосов в пределах самих метрополий: в их числе феминистки, писатели афро-американцы, интеллектуалы, художники. Но и здесь важно сохранять бдительность и самокритичность, коль скоро существует изначальная опасность институционализации оппозиционных усилий, превращения маргинально-сти в сепаратизм и омертвения сопротивления в догме. Конечно, активизм, который накапливает и переформулирует политические вызовы в интеллектуальной жизни, противостоит ортодоксии. Но всегда существует потребность охранять сообщество перед лицом насилия, критику — перед простой солидарностью, а бдительность неизменно должна идти впереди согласия.

Коль скоро вопросы, которые я рассматриваю в этой работе, представляют собой продолжение «Ориентализма», который, как и эта книга, был написан в Соединенных Штатах, оправдано обращение к политической и культурной среде Америки. Соединенные Штаты — не просто большая страна. Соединенные Штаты — это последняя сверхдержава, весьма влиятельная, держава, часто прибегающая к интервенции. Граждане и интеллектуалы в США несут особую ответственность за то, что происходит между Соединенными Штатами и всем остальным миром, ответственность, которая ни в коем случае не снимается или не ограничивается простым заявлением, что Советский Союз, Англия, Франция или Китай были или есть еще хуже. Факты таковы, что мы действительно несем ответственность за влияние этой страны (и потому в большей степени способны на такое влияние) теми способами, которых не было в догорбачевском Советском Союзе или в других странах. А потому мы должны прежде всего самым скрупулезным образом отметить, как в Центральной и Латинской Америках (если говорить лишь о наиболее очевидном), равно как на Среднем Востоке, в Африке и Азии, Соединенные Штаты заняли место великих империй и выступают как доминантная внешняя сила.

Честно говоря, дело это не слишком почетное. Военные интервенции США после Второй мировой войны происходили (и продолжаются) почти на всех континентах, многие из них достигают широкого масштаба и требуют, как мы это только теперь начинаем понимать, громадных национальных инвестиций. И все это представляет, по выражению Уильяма Аппельмана Уильямса (William Appleman Williams), империю как образ жизни. Бесконечные скандалы и разоблачения по поводу войны во Вьетнаме, поддержки Соединенными Штатами «контрас» в Никарагуа, кризиса в Персидском заливе — все это только часть правды об этих масштабных интервенциях. Недостаточное внимание уделяется тому факту, что политика США на Среднем Востоке и в Центральной Америке — будь то использование геополитической бреши среди так называемых умеренных в Иране или помощь так называемым «контрас» (Contra Freedom Fighters) при свержении законно избранного правительства в Никарагуа, или помощь саудитскому или кувейтскому королевским семействам — является исключительно империалистской.

Даже если допустить, как это делают многие, что внешняя политика Соединенных Штатов в целом носит альтруистический характер и направлена на такие безупречные цели, как свобода и демократия, все же остается немало сомнений. Замечание T. С. Элиота по поводу исторического чувства в работе «Традиция и индивидуальный талант» здесь чрезвычайно важно. Разве мы как нация не повторяем те же ошибки, что в свое время Франция и Британия, Испания и Португалия, Голландия и Германия до нас? И разве мы не склонны считать, что уж к нам-то наиболее грязные имперские авантюры прошлого не имеют никакого отношения? Кроме того, разве мы не готовы считать неоспоримым то допущение, что нам самой судьбой предназначено управлять миром и вести его за собой? Разве это не та судьба, которую мы сами себе приписали как часть своей миссии посреди всей этой дикости?

Короче говоря, как нация мы столкнулись с глубоким, необычайно запутанным и обескураживающим вопросом о взаимоотношениях с другими — другими культурами, государствами, историями, видами опыта, традициями, народами и судьбами. Не существует бесспорной архимедовой точки опоры, опираясь на которую можно было бы ответить на этот вопрос. Не существует особой преимущественной позиции, внешней по отношению к реальности взаимоотношения культур, неравнозначных имперских и неимперских держав, «нас» и «других»; не существует эпистемологической привилегии для кого-либо судить, оценивать и истолковывать мир, свободной от обременяющих интересов и вовлеченности в сами эти текущие взаимоотношения. Мы, так сказать, принадлежим самим связям, а не находимся где-то вне них или над ними. И нам как интеллектуалам, гуманистам и секулярным критикам следует рассматривать Соединенные Штаты в мире наций и силы внутри реальности, как ее участников, а не как отвлеченных наблюдателей, которые, подобно Оливеру Голдсмиту из замечательной фразы Йейтса, медленно потягивают мед из кубка наших умов.

Нынешние потуги в современной европейской и американской антропологии весьма симптоматичным и поучительным образом отражают эти проблемы и путаницу. Данная культурная практика и интеллектуальная деятельность главным своим конститутивным элементом имеет неравноправие силовых отношений между сторонним западным наблюдате-лем-этнографом и примитивным или по крайней мере иным, но определенно более слабым и менее развитым не-европейским и не-западным человеком. В исключительно богатом тексте романа «Ким» Киплинг экстраполирует политическое значение таких отношений и воплощает их в фигуре полковника Крейтона, этнографа, занимающегося (топографическим) обследованием Индии, а по совместительству возглавляющего также британскую разведку в Индии, «Большую Игру», участником которой оказывается и юный Ким. Современная западная антропология часто повторяла это спорное отношение, и некоторые теоретики в своих последних работах пытаются осознать почти непреодолимое противоречие между основанной на силе политической реальностью и научным и человеческим стремлением понять Другого герменевтическим и симпатическим образом, не опирающимся на силу.

Были эти попытки успешными или нет, куда более интересно то, что их характеризует, что делает их возможными: острое и обескураживающее осознание вездесущего и неустранимого имперского окружения (setting). Действительно, невозможно постичь мир, исходя из американской культуры (тем более имея за спиной целую историю уничтожения и поглощения) и не учитывая при этом ее имперский контекст. Это культурный факт исключительной политической, равно как и интерпретативной важности, но тем не менее его не признавали в качестве такового в культурологии и литературной теории и, как правило, замалчивали или скрывали в культурном дискурсе. Читать большинство культурных деконструктивистов, марксистов или новых историков — означает иметь дело с авторами, чей политический горизонт, чье историческое местоположение находится в рамках общества и культуры, глубоко пораженных имперским доминированием. Тем не менее этому горизонту уделяется мало внимания, слабо осознается подобная имперская закрытость. Вместо этого создается впечатление, что интерпретация других культур, текстов и народов — в конце концов именно этим занимается любая интерпретация — происходит в некоем временном вакууме, настолько великодушном и снисходительном, что он позволяет получать интерпретации непосредственно в универсальной форме, лишенной всякой ангажированности и пристрастности.

Конечно, мы живем в мире не только товаров, но и репрезентаций, а репрезентации — их производство, обращение, история и интерпретация — также являются элементами культуры. В большей части современных теорий проблема репрезентации считается центральной, хотя ее редко ставят во всей полноте политического контекста — контекста по преимуществу имперского. Вместо этого мы, с одной стороны, имеем изолированную культурную сферу, которая считается свободной и безусловно открытой для бесплотных теоретических спекуляций и исследований, а с другой — девальвированную политическую сферу, где, как считается, и происходит реальная борьба интересов. К профессиональному исследователю культуры — гуманитарию, критику, ученому — имеет отношение только первая сфера. Более того, считается, что эти сферы разделены, тогда как они на самом деле не только взаимосвязаны, но и вообще представляют собой одно целое.

В таком разделении коренится радикальная ложь. С культуры снимается бремя какой бы то ни было связи с властью, репрезентации считаются всего лишь аполитичными образами, которые можно подробно анализировать и истолковывать как своего рода грамматики обмена (grammars of exchange), и разрыв между настоящим и будущим представляется полным. И тем не менее подобное разведение сфер далеко не является нейтральным или случайным выбором, его реальный смысл — акт соучастия, это выбор гуманитарием замаскированной, оголенной, систематически зачищаемой текстуальной модели перед более боевой моделью, чьи основные черты неминуемо ведут к непрекращающейся борьбе вокруг вопроса об империи как таковой.

Позвольте мне выразить то же самое иначе, используя знакомые каждому примеры. В течение по крайней мере последнего десятилетия в Соединенных Штатах происходили вполне благонамеренные дебаты по поводу смысла, содержания и целей либерального образования. По большей части, хотя и не только, эти споры были стимулированы событиями в университетах 1960-х годов, когда впервые в этом веке оказалось, что структура, авторитет и традиция американского образования поставлены под сомнение безответственными силами, вырвавшимися на волю в результате социальных и интеллектуальных провокаций. Новейшие течения в академической среде и сила того, что называется теорией (рубрика, под которую были собраны многие новые дисциплины, такие как психоанализ, лингвистика, ницшеанская философия, не нашедшие себе места в рамках традиционных сфер филологии, моральной философии и естественных наук), обрели престиж и привлекают к себе внимание. Они сумели подорвать авторитет и стабильность устоявшихся канонов, вполне устоявшихся областей (well-capitalized fields), издавна существующих процедур аккредитации, исследования и разделения интеллектуального труда. То, что все это произошло в скромной и хорошо очерченной области культурно-академических практик одновременно с мощной волной антивоенного, антиимпериалистического протеста — неслучайно и скорее всего является подлинной политической и интеллектуальной конъюнктурой.

Немалая доля иронии есть в том, что наши поиски новой вдохновляющей, востребованной традиции в метрополии идут вслед за исчерпанием модернизма и проявляются либо в постмодернизме, либо, как я уже говорил ранее, цитируя Лиотара, в конце легитимизирующей власти нарративов западной эмансипации и просвещения. Одновременно модернизм заново открывают в бывших колониях, в периферийном мире, где тон задают сопротивление, логика бесстрашия и различные исследования вековой традиции (al-Turath в исламском мире).

Один ответ на новую конъюнктуру на Западе был глубоко реакционным: попытка вернуть прежние авторитеты и каноны, попытка заново утвердить десять-двадцать-тридцать главных книг Запада, без которых западный человек не может считаться образованным — эти попытки выражены в риторике сплотившего свои ряды патриотизма.

Но возможен и другой ответ, который стоит того, чтобы вернуться к нему здесь, поскольку он предлагает важную теоретическую возможность. Культурный опыт и практически любая культурная форма радикально, сущностно представляет собой гибрид, и если на Западе после Иммануила Канта было принято отделять культурную и эстетическую сферы от мирского, теперь настало время их объединить. И это вовсе непросто, поскольку, как мне кажется, западному опыту, по крайней мере с конца XVIII века, было присуще не только собирать удаленные доминионы и навязывать им свою гегемонию, но также и делить области культуры и опыта на по-видимости несвязанные между собой сферы. Такие сюжеты, как расы и нации, английскость (Englishness) и ориентализм, способы производства — азиатский и западный, — все это, по моему мнению, свидетельствует о такой идеологии, чьи культурные корреляты хорошо соответствуют реальному приращению имперских территорий по всему миру.

Большинство историков империи считает, что «век империй» формально начинается примерно в 1878 году одновременно со «схваткой за Африку». Более пристальное рассмотрение реалий культуры вскрывает и более ранний, более глубокий и чрезвычайно устойчивый взгляд в отношении заморской гегемонии Европы. Становление связной, полностью мобилизованной системы идей можно отнести примерно к концу XVIII века. За этим следует ряд важных интегральных событий, таких как первые крупные систематические завоевания под началом Наполеона, подъем национализма в европейских национальных государствах, широкомасштабная индустриализация и консолидация власти в руках буржуазии. Это тот период, когда романная форма и новый исторический нарратив выходят на первый план и когда отчетливо сознается значимость субъективности для исторического времени.

Тем не менее большинство историков культуры и все исследователи литературы поголовно упустили из виду географическую нотацию, теоретическое картирование и разметку территории, которые лежат в основе западной литературы, исторических работ и философского дискурса того времени. Прежде всего это авторитет европейского наблюдателя — путешественника, купца, ученого, историка, романиста. Затем это иерархия пространств, при помощи которой центр-метрополия и экономика метрополии постепенно осознаются как зависимые от заморской системы территориального контроля, экономической эксплуатации и социокультурного видения. Без этого стабильность и процветание дома (притом, что слово «дом» обладает исключительно мощным резонансом) были бы невозможны. Прекрасный пример этого можно найти в романе Джейн Остин «Мэнсфилд-парк», где рабовладельческая плантация Томаса Бертрама на Антигуа таинственным образом оказывается необходимой для поддержания стабильности и красоты Мэнсфилд-парка, места, описываемого в моральных и эстетических терминах еще задолго до схватки за Африку и до того, как официально начался век империй. Как писал Джон Стюарт Милль в «Принципах политической экономии».

Эти [наши удаленные] владения едва ли можно рассматривать как страны, ... но, точнее, как удален^ ные сельскохозяйственные или производственные поместья, принадлежащие более обширному сообществу. Наши колонии в Вест-Индии, например, нельзя считать странами с собственным производственным капиталом ... [но, скорее,] местом, где Англия находит удобным осуществлять производство сахара, кофе и некоторых других тропических товаров.

Сопоставьте этот поразительный фрагмент с фрагментом из Джейн Остин, и вам откроется куда

* Mill John Stuart. Principles of Political Economy. Vol. 3. Ed. J. M. Robson. Toronto: University of Toronto Press, 1965. P. 693.

менее благостная картина, чем обычно представляют культурные формации доимпериалистической эпохи. У Милля мы видим безжалостно-собственнический тон белого господина, к которому обычно прибегают, чтобы аннулировать существование, труд и страдания миллионов рабов, которых низвели до положения всего-навсего существующих «на благо собственника». Эти колонии, — говорит Милль, — едва ли следует считать чем-то большим, чем благоприятной возможностью. Такой же подход мы видим и у Остин, которая в «Мэнсфилд-парке» низводит агонию жизни на Карибских островах до всего лишь полудюжины упоминаний Антигуа. Примерно то же самое мы видим и у других канонических писателей Англии и Франции. Короче говоря, метрополия в значительной степени набирает свой авторитет за счет девальвации и эксплуатации удаленных колониальных владений. (Недаром Уолтер Родни озаглавил свой знаменитый трактат о деколонизации 1972 года «Как Европа недоразвила Африку».)

И, наконец, авторитет наблюдателя и географическая центральность Европы подкрепляются культурным дискурсом, присваивающим (и им ограничивающим) не-европейцам второстепенный расовый, культурный и онтологический статус. Однако эта вторичность парадоксальным образом сущност-но важна для первичности европейцев. Именно этот парадокс исследовали Сезэр, Фанон и Мемми и среди многих других ироничных ситуаций современной критической теории именно на эту исследователи апорий и трудностей чтения меньше всего обращали внимание. Возможно, потому, что акцент делали не столько на том, как читать, сколько на том, что читать, где об этом написано и где репрезентировано. К чести Конрада, в столь сложной и расщепленной прозе прозвучала подлинно империалистическая нота — как силы всемирного накопления и управления получают подкрепляющий самого себя идеологический двигатель (то, что Марлоу в «Сердце тьмы» называет целесообразностью, в основе которой лежит служение идее, на деле оказывается уничтожением тех, чья кожа темнее, а нос — другой формы) и одновременно скрывает весь процесс, заявляя, что искусство и культура не имеют с «этим» ничего общего.

Что читать и что делать со всеми этими произведениями — вот полная форма данного вопроса. Все силы, вложенные в критическую теорию, в роман и демистификацию теоретических практик вроде нового историзма, деконструкции и марксизма, упустили главный, я сказал бы определяющий, политический горизонт западной культуры модерна, а именно империализм. Эта масштабная рассеянность подкрепляет канонические включения и исключения: вы включаете [в круг рассмотрения] руссо, ницше, вордсвортов, Диккенсов и флоберов и так далее, и в то же время вы исключаете их отношения с длительной, сложной и разноплановой работой империи. Но почему это следует считать вопросом литературы?

Все очень просто, дело в том, что критический дискурс так и не уделил достаточного внимания чрезвычайно яркой и разнообразной постколониальной литературе, выросшей за два последних столетия из сопротивления империалистической экспансии Европы и Соединенных Штатов. Читать Остин без того, чтобы одновременно читать Фанона и Кабраля — и так далее, и тому подобное — означает отрывать культуру модерна от ее связей и зависимостей. Этот процесс нужно обернуть вспять.

Однако и этого мало. Критическая теория и история литературы заново истолковали и по-новому оценили основные образцы западной литературы, искусства и философии. По большей части то была захватывающая и мощная работа, пусть даже подчас там более чувствовалась энергия развития и совершенствования, нежели преданность тому, что можно было бы назвать секулярной и аффилированной критикой. Такая критика не может быть проделана без достаточно сильного ощущения того, насколько сознательно избранные исторические модели соответствуют социальным и интеллектуальным переменам. Если вы читаете и интерпретируете европейскую и американскую культуру модерна как нечто такое, что связано с империализмом, вам придется также и заново интерпретировать весь канон в свете тех текстов, чья связь с экспансией Европы прежде осознавалась недостаточно. Иначе говоря, эта процедура влечет за собой понимание канона как полифонического сопровождения экспансии Европы, ревизию направленности и валентности творчества таких писателей, как Конрад и Киплинг, которых всегда воспринимали больше как славных малых, нежели как писателей, чьи явно империалистические сюжеты продолжают в скрытой форме жить в раннем творчестве таких авторов, как, скажем, Остин или Шатобриан.

Во-вторых, теоретическая работа должна начинаться с формулировки соотношения между империей и культурой. На этом пути уже имеется несколько значительных вех — например, работы Кирнана и Мартина Грина, — но внимание к этим проблемам все еще остается недостаточно глубоким. Однако времена меняются и появляется целый ряд работ в других дисциплинах, к теоретическим и историческим разработкам подключается новая группа, как правило, молодых ученых и критиков в Соединенных Штатах, в третьем мире и в Европе. Многие из них так или иначе обращаются к вопросам империалистского дискурса, колониальной практики и т. п. В теоретическом отношении мы находимся еще только на стадии попыток описания интерпелляции (interpellation) культуры империей, но и эти попытки — еще в зачаточной стадии. По мере того, как исследование культуры проникает в средства массовой информации, популярную культуру, микрополитику и т. д., более пристальным становится и внимание к способам власти и гегемонии.

В-третьих, мы должны иметь в виду прерогативы настоящего как указатели и парадигмы для исследования прошлого. Если я настаивал на связи между прошлым и настоящим, между империалистами и имериализируемыми, между культурой и империализмом, я делал это не для того, чтобы нивелировать или смягчить различия, но, скорее, чтобы передать острое ощущение взаимозависимости между этими вещами. Империализм как опыт, обладающий важнейшим культурным измерением, настолько обширен и так детализирован, что мы должны говорить о взаимоперекрывающихся территориях, о переплетающихся историях, общих для мужчин и женщин, белых и не-белых, обитателей метрополий и периферии, о прошлом в такой же степени, как и о настоящем и будущем. Эти территории и варианты истории можно рассматривать только с точки зрения секулярной истории человечества в целом.

Глава 2

КОНСОЛИДИРОВАННОЕ ВЙДЕНИЕ


Мы называли себя «группой вторжения», поскольку намеревались ворваться в затхлые коридоры английской внешней политики и создать на Востоке новый народ, не оглядываясь на рельсы, проложенные предшественниками.

Т. Э. Лоуренс. Семь столпов мудрости

I. Нарратив и социальное пространство


Почти повсеместно в британской и французской культуре XIX—начала XX веков мы видим аллюзии на факты империи, но, возможно, нигде это не происходит столь часто, как в английском романе. Взятые вместе, эти аллюзии образуют то, что я называю структурой подхода и референции. В романе «Мэнсфилд-парк», который подробно задает моральные и социальные ценности в творчестве Джейн Остин, формирующие прочие ее романы, красной нитью проходят упоминания о заморских владениях сэра Томаса Бертрама. Именно эти владения принесли ему богатство, они же — причина его отлучек, они определяют его социальный статус дома и за рубежом и делают возможными те ценности, которые в итоге разделяет Фанни Прайс (и сама Остин). Если это роман о «предопределении» (ordination), как это утверждает сама Остин, право на колониальные владения напрямую связано с поддержанием социального порядка и моральных приоритетов дома. Или вот Берта Мэзон, сумасшедшая жена Рочерстера в «Джен Эйр» — она из Вест-Индии, ее присутствие также несет в себе угрозу, а потому ее упрятали на чердак. Джозеф Седли в «Ярмарке тщеславия» Теккерея — индийский набоб, чье буйное поведение и непомерное (возможно, и незаслуженное) богатство противопоставляются одинокой в конечном итоге Бекки, что в свою очередь контрастирует с жизнью Эмили, добродетель которой в конце концов соответствующим образом вознаграждена. В конце романа мы видим Джозефа Доббина, безмятежно отдавшегося написанию истории Пенджаба. Замечательный корабль «Роза» в романе Чарльза Кингсли «Вперед, на Запад!» (Westward Но!)28 странствует по Карибскому региону и Южной Америке. У Диккенса в «Больших надеждах» Абель Мэгвич — сосланный в Австралию каторжник, чье богатство, — позволившее Пипу, процветающему в Лондоне провинциальному пареньку, обрести наружность джентльмена, — по иронии ситуации питает наполняющие Пипа большие надежды. Во многих других романах Диккенса бизнесмены также связаны с империей, как, например, Домби и Квилп. Для «Танкреда» Дизраэли и «Даниэля Деронды» Элиот Восток — это отчасти местообитание туземцев (или европейских иммигрантов), но отчасти также это владения империи. В романе «Женский портрет» Генри Джеймса Ральф Та-чит путешествует по Алжиру и Египту. А если мы обратимся к Киплингу, Конраду, Артуру Конан Дойлю, Райдеру Хаггарду, Р. Л. Стивенсону, Джорджу Оруэллу, Джойсу Кэри, Э. М. Форстеру и Т. Э. Лоуренсу, можно утверждать, что империя повсюду образует важный фон повествования.

Во Франции ситуация была несколько иная, поскольку имперская миссия Франции в начале XIX века отличалась от миссии Англии, что обусловлено последовательностью и стабильностью самой английской политики. Превратности политики, утрата колоний, небезопасность владений и сдвиг в философии, которые Франция испытала в период революции и в наполеоновскую эру, говорят о том, что французская империя обладала менее прочной идентичностью и не столь ярко была представлена во французской культуре. У Шатобриана и Ламартина мы видим риторику имперского величия. В живописи, в исторических и филологических работах, в музыке и театре мы находим яркое восприятие удаленных владений Франции. Но в культуре в целом вплоть до второй половины века редко когда можно встретить то весомое, почти философское чувство имперской миссии, какое есть у Британии.

Существует также корпус американской литературы, современной британским и французским работам, которая несет в себе исключительно сильный имперский образец, хотя парадоксальным образом центральное место в ней занимает обращенный против Старого Света ярый антиколониализм. Здесь можно вспомнить, например, пуританина, «отправившегося в дикие края», а позже тот исключительно навязчивый интерес у Купера, Твена, Мелвила и других авторов к экспансии Соединенных Штатов на запад наряду с широкомасштабной колонизацией и разрушением уклада жизни американских аборигенов (изучением которых занимались Ричард Слот-кин, Патриция Лимерик и Майкл Пол Рогин).* Здесь имперский мотив конкурирует с мотивом европей-ским. (В гл. 4 настоящей книги мы исследуем и дру-

* Slotkin Richard. Regeneration Through Violence: The Mythology of the American frontier, 1600—1860. Middletown: Wesleyan University Press, 1973; Limerick Patricia Nelson. The Legacy of Conquest: The Unbroken Past of the American West. New York: Norton, 1988; Rogin Michael Paul. Fathers and Children: Andrew Jackson and the Subjugation of the American Indian. New York: Knopf, 1975.

гие самые последние аспекты имперской формы в Соединенных Штатах конца XX века.)

Как референция, как точка дефиниции, как легко приходящее на ум место путешествий, богатства и службы, империя функционирует в Европе на протяжении большей части XIX века как кодифицированный, но едва ли заметный элемент в литературе. Все это очень напоминает слуг в крупном домовладении и в романах — их труд принимается как само собой разумеющееся, но едва ли более. Они редко когда становились предметом особого внимания (хотя Брюс Роббинс недавно писал об этом)* или обретали плоть. Обращаясь к еще одной интригующей аналогии, можно сказать, что имперские владения, анонимные и коллективные, столь же хороши там, как и бесприютные массы сезонных работников (см. анализ этого у Гарета Стедмана Джонса).** Их наличие всегда принимают в расчет, но их имена и личности мало кого интересуют. Они приносят выгоду, однако они как бы не полностью там. Есть литературный эквивалент этой позиции в самодовольных словах Эрика Вольфа о «народе без Истории»,*** — народе, на котором стоит экономика и политика империи, но чья реальность ни исторически, ни культурно не заслуживает внимания.

Во всех этих примерах факты империи ассоциируются с давним владением, с удаленными, подчас безвестными землями, с эксцентричными или совершенно чуждыми человеческими существами, с такими авантюрными или существующими в вооб-

* Robbins Втисе. The Servant's Hand: English Fiction from Below. New York: Columbia University Press, 1986.

* Jones Gareth Stedman. Outcast London: A Study in the Relationship Between the Classes in Victorian Society. 1971; rprt. New York: Pantheon, 1984.

*** Wolf Eric. Europe and the People Without History. Berkeley: University of California Press, 1982.

ражении занятиями как эмиграция, попытка разбогатеть или сексуальные приключения. Скомпрометировавших себя младших сыновей отправляют в колонии, потрепанные жизнью родственники более старшего возраста едут туда, чтобы вновь попытать удачу (как у Бальзака в «Кузине Бетт»), предприимчивые молодые путешественники — в надежде перебеситься и в поисках экзотики. Колониальные территории — это сфера возможностей, и они всегда были связаны с реалистическим романом. Робинзон Крузо был бы почти немыслим без колонизирующей миссии, позволяющей ему создавать собственный новый мир в удаленных диких областях Африки, на Тихом и Атлантическом океанах. Однако большая часть великих представителей реалистического романа XIX века не были столь позитивно настроены в отношении колониального права и владений, как Дефо или позднее Конрад и Киплинг. В их время крупные электоральные реформы и массовое участие в политике означали, что имперское соперничество стало важной темой внутренней политики. В последние годы XIX века наряду со схваткой за Африку, консолидацией французского имперского Союза, аннексией Филиппин Америкой, расцветом британского правления на Индийском субконтиненте империя вызвала всеобщий интерес.

Хотелось бы отметить, что на эти колониальные и имперские реалии критики не обращают внимания, хотя в других случаях они проявляют большую изобретательность в поиске тем для обсуждения. Сравнительно немногие писатели и критики, которые занимаются соотношением между культурой и империей — среди них Мартин Грин, Молли Махуд, Джон Макклур и в особенности Патрик Брантлин-гер — внесли существенный в разработку этой темы вклад. Однако они работали по большей части в нарративном и дескриптивном режиме, указывая на наличие тех или иных тем, на важность определенных исторических конъюнктур, на влияние и устойчивость определенных представлений об империализме — что уже включает в себя громадную массу материала.* В подавляющем большинстве случаев они критически отзываются об империализме, о том образе жизни, который, по мнению Уильяма Аппельмана Уильямса, совместим с любыми видами идеологических убеждений, даже противоречивыми, так что на протяжении XIX века «развитие империи привело к необходимости развивать соответствующую идеологию» вкупе с военными, экономическими и политическими методами. Все это позволило «сохранять и расширять империю, не растрачивая ее психическую, культурную или экономическую субстанцию». В работах этих ученых можно встретить намеки на то, что, вновь цитируя Уильямса, империализм создает внушающие беспокойство образы самого себя, например, образ «доб-рожелательного прогрессивного полицейского».

Но эта критика в основном носит дескриптивный и позитивистский характер, что разительно отличается от малой толики общетеоретических и идеологических работ — среди них «Мифология империализма» Ионы Раскина, «Рабство, империализм и свобода: Исследования английской радикальной мысли» Гордона Льюиса, «Марксизм и империа-

* Green Martin. Dreams of Adventure, Deeds of Empire. New York: Basic Books, 1979; Mahood Molly. The Colonial Encounter: A Reading of Six Novels. London: Rex Collings, 1977; McClure John A. Kipling and Conrad: The Colonial Fiction. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1981; Brantlinger Patrick. The Rule of Darkness: British Literature and Imperialism, 1830—1914. Ithaca: Cornell University Press, 1988. См. также: Barrell John. The Infection of Thomas de Quincey: A Psychopathology of Imperialism. New Haven: Yale University Press, 1991.

Williams William Appleman. Empire as a Way of Life. New York and Oxford: Oxford University Press, 1980. P. 112—113.

лизм» В. Дж. Кирнана и его главная работа «Владыки рода людского».* Все эти книги, которые многим обязаны марксистскому анализу, отмечают центральное положение империалистической мысли в западной культуре модерна.

Но ни одна из них не была настолько влиятельна, чтобы привести к изменению нашего способа восприятия канонических произведений европейской культуры XIX и XX веков. Ведущие критически настроенные практики попросту игнорируют империализм. Например, перечитывая недавно замечательную небольшую работу Лайонела Триллинга о Э. М. Форстере, я был поражен тем, что в этом во всех других отношениях внимательном прочтении «Говардз-Энд» он ни словом не упоминает об империализме. А ведь это, на мой взгляд, не так-то просто не заметить, а уж тем более — игнорировать. Как бы то ни было, Генри Уилкокс и его семья занимаются разведением каучуковых плантаций в колониях: «Они обладали колониальным духом и всегда направлялись туда, где белый человек может нести свою ношу, не привлекая внимания».** И Форстер часто сопоставляет и связывает этот факт с изменениями, происходящими в Англии, — изменениями, которые оказывают воздействие на Леонарда и Джекки Бает, на Шлегелей и на сам Говардз-Энд. Или вот есть еще более удивительный случай: в ра-

* Raskin Jonah. The Mythology of Imperialism. New York: Random House, 1971; Lewis Gordon K. Slavery, Imperialism, and Freedom: Studies in English Radical Thought. New York: Monthly Review, 1978; Kiernan V. G. The Lords of Human Kind: Black Man, Yellow Man, and White Man in an Age of Empire. 1969; rprt. New York: Columbia University Press, 1986; Его же: Marxism and Imperialism. New York: St Martin’s Press, 1974. Вот еще одна сравнительно недавняя работа: Cheyfitz Eric. The Poetics of Imperialism: Translation and Colonization from The Tempest to Tarzan. New York: Oxford University Press, 1991.

** Forster E. M. Howards End. New York: Knopf, 1921. P. 204.

боте Реймонда Уильямса «Культура и общество» вовсе не затрагивается имперский опыт. (Когда Уильямсу в ходе интервью задали вопрос по поводу столь значительного умолчания, поскольку империализм «не есть нечто вторичное или внешнее — он полностью соответствует всей природе английского политического и социального порядка ... [это] факт, который бросается в глаза»,* — он ответил, что его опыт в Уэльсе, на основе которого он мог бы судить об имперском опыте, был в период работы над «Культурой и обществом» еще слишком неопределенен.**) Те немногие привлекательные страницы в работе «Деревня и город» («Country and the City»), которые касаются соотношения культуры и империализма, занимают по отношению к основной идее книги периферийное место.

Почему случаются такие ошибки? И что делать с центральным положением имперского взгляда, замеченного и поддержанного культурой, которая его породила, затем слегка видоизменила и затем сама трансформировалась под его влиянием? Естественно, если у вас есть собственный колониальный фон, имперская тема будет иметь для вас решающее значение. Она будет вас привлекать, коль скоро вам довелось посвятить себя критике европейской литературы. Индийский или африканский исследователь английской литературы будет читать, скажем, «Кима» или «Сердце тьмы» иначе, с критической настойчивостью, не столь характерной для его американского или английского коллеги. Но каким образом мы может сформулировать соотношение между культурой и империализмом помимо личного опыта? Появление деятелей культуры — выходцев

* Williams Raymond. Politics and Letters: Interviews with New Left Review. London: New Left, 1979. P. 118.

Williams R. Culture and Society, 1780—1950. London: Chatto & Windus, 1958.

из бывших колоний, которые занимаются интерпретацией империализма и его величайших культурных достижений, придало империализму ощутимую, если не сказать назойливую, идентичность в качестве предмета изучения и решительных ревизий. Но как можно ввести в активный контакт с текущими теоретическими проблемами тот или иной вид постимперских свидетельств и исследований, обычно остающийся на периферии критического дискурса? Считать имперские проблемы конститутивно значимыми для культуры современного Запада — означает рассматривать эту культуру в перспективе, задаваемой антиимпериалитическим сопротивлением, равно как и проимпериалистической апологией. Что это означает? Следует помнить, что западные авторы вплоть до середины XX века, будь то Диккенс и Остин, Флобер и Камю, писали, имея перед собой исключительно западную аудиторию, даже если они описывали характеры, местоположения или ситуации, относящиеся к осваиваемым европейцами заморским территориям. Но именно потому, что Остин говорит об Антигуа в «Мэнсфилд-парке» или в «Доводах рассудка» («Persuasion») о тех областях, где побывал британский военный флот, не думая при этом о реакции обитателей Карибских островов или индийских туземцев, это вовсе не означает, что и мы должны делать то же самое. Теперь нам известно, что эти не-европейские народы вовсе не принимали налагаемую на них власть столь безучастно и смиренно, как их обычно представляют. А потому следует читать великие канонические тексты и, возможно, весь архив европейской и американской культуры эпохи модерна и премодерна, побуждая, усиливая и акцентируя при этом голос тех, кто обычно молчит, кто выведен лишь мимоходом или репрезентирован идеологически (я имею в виду индийцев у Киплинга).

В практических терминах «контрапунктического чтения», как я его назвал, это означает такое чтение текста и понимание вовлеченных в него реалий, когда автор, например, показывает, что колониальная сахарная плантация видится как нечто важное для поддержания определенного стиля жизни в Англии. Более того, подобно всем литературным текстам этот режим чтения не ограничивается их формальными историческими истоками и завершениями. Ссылки на Австралию в «Давиде Копперфильде» или на Индию в «Джен Эйр» потому и существуют, что они могли существовать, поскольку именно власть британцев (а не просто фантазия романиста) сделала возможным отсылки к этим масштабным приобретениям. Но последующие уроки не менее важны: эти колонии впоследствии освободились от прямого и опосредованного правления, причем этот процесс начался и набирал силу, еще пока англичане (французы, португальцы, немцы и т. д.) были там, притом что замалчивание данного обстоятельства составляло часть действий по подавлению туземного национализма. Дело в том, что контрапунктическое чтение должно учитывать оба процесса: и имперский процесс, и сопротивление ему, что возможно только за счет расширения нашего прочтения текстов — необходимо включить в этот процесс то, что некогда было насильственным образом из него исключено. Например, в «Постороннем» — это вся предшествующая история французского колониализма и разрушения алжирской государственности, а также появление в итоге независимого Алжира (чего не принимал Камю).

У каждого текста — свой собственный гений, как и у каждого географического региона мира — собственные перекрывающиеся виды опыта и взаимозависимые истории конфликта. Коль скоро речь идет о культуре, полезно было бы провести различение между партикулярностью и суверенностью (или герметичной исключительностью). Очевидно, что никакое прочтение не должно обобщать настолько, чтобы стиралась идентичность определенного текста, автора или движения. Равным образом предметом обсуждения может быть также и то, что было несомненным, или казалось таковым для данной работы или ее автора. Индия Киплинга в «Киме» характеризуется через свойства неизменности и неизбежности, что относится не только к этому замечательному роману, но и к самой британской Индии, ее истории, администраторам, апологетам и, что не менее важно, к той Индии, за которую борются индийские националисты, пытаясь вернуть ее назад. Видя эти ряды действий и противодействий в Индии Киплинга, мы понимаем сам процесс империализма в той мере, в какой его вобрало в себя великое произведение искусства, как и последующее антиимпериалистическое сопротивление. Читая текст, мы должны раскрыть и то, что в него вошло, и то, что было исключено автором. Каждая культурная работа — это видение момента, и мы должны сопоставить это видение с различными трансформациями, им впоследствии спровоцированными: в данном случае — с опытом национализма в Индии после обретения ею независимости.

Кроме того, мы должны связать структуры нарратива с теми идеями, концептами, опытом, которые служат им опорой. Образы африканцев у Конрада, например, основываются на обширной, так сказать, библиотеке африканистики и на личном опыте Конрада. Не существует такой вещи, как непосредственный опыт или отражение мира в языке текста. Впечатления Конрада от Африки неизбежно испытали на себе влияние различных знаний об Африке и литературы, о чем он упоминает в «Личных записях» («A Personal Record»). То, что воплотилось в «Сердце тьмы» — результат впечатления от творческого взаимодействия этих текстов вкупе с требованиями и традициями нарратива, его собственного гения и жизненного пути. Сказать об этой исключительно богатой смеси, что она «отражает» Африку или даже что она отражает опыт Африки — было бы малодушием и явным обманом. То, что мы видим в «Сердце тьмы» — произведение, имевшее исключительно большое влияние, породившее множество толкований и образов — это вовсе не фотографически буквальное «отражение», а высокополитизиро-ванная и идеологически насыщенная Африка, которая в некотором смысле была местом империализи-рованным, где в яростной схватке сходилось множество интересов и идей.

Возможно, это прозвучит слишком сильно, но я хочу подчеркнуть, что роман «Сердце тьмы» и представленный в нем образ Африки — это далеко не «только» литература. Это произведение в исключительной степени вовлечено в «схватку за Африку», которая разворачивалась во времена написания романа, и поистине является ее органической частью. Конечно, аудитория Конрада была невелика, и также верно, что он весьма критически относился к бельгийскому колониализму. Но для большинства европейцев чтение этого довольно изысканного текста зачастую означало попытку приблизиться к Африке, насколько это возможно, и в этом ограниченном смысле роман был частью попыток Европы выработать, обдумать план для Африки. Презенти-ровать Африку и означает вступить в битву за Африку, неизбежно связанную с последующим сопротивлением, деколонизацией и т. д.

Произведения литературы, в особенности такие, где отчетливо проступает тема империи, на фоне столь нагруженного и напряженного политического окружения поневоле имеют неаккуратный и даже громоздкий вид. Но несмотря на их устрашающую сложность, литературные произведения вроде «Сердца тьмы» — это все же дистилляции, или упрощения, ряд совершенных автором выборов, которые куда менее беспорядочны и запутаны, чем обстоит дело в реальности. Было бы несправедливо говорить о них как об абстракциях, поскольку художественные произведения, такие как «Сердце тьмы», столь тщательно выстроены авторами и написаны с оглядкой на читателя, с учетом потребностей нарратива, что в результате, следует признать, получается весьма своеобразное вхождение в схватку за Африку.

Имея дело со столь разнородным и сложным текстом, мы должны проявить при его интерпретации особое внимание. Империализм эпохи модерна был настолько глобальным и всеохватным событием, что практически ничто от него не ускользнуло. Кроме того, как я уже отмечал, начавшийся в XIX веке спор об империи не завершен до сих пор. Будем ли мы обращать внимание на связи между культурными текстами и империализмом или нет — это означает, что тем самым мы занимаем определенную позицию по отношению к используемым фактам: мы либо изучаем эту связь с тем, чтобы подвергнуть ее критике и продумать возможные альтернативы, либо отказываемся от такого исследования, и тогда, по-видимому, все так и останется на своих местах в неизменном виде. Одна из причин написания данной книги состоит в том, чтобы показать, насколько далеко простираются поиски, интерес и мысль о заморских владениях — не только у Конрада, но и у тех авторов, которых мы обычно не рассматриваем в данной связи, таких как Теккерей и Остин, насколько важным для критики оказывается внимание к такому материалу, причем не только исходя из вполне очевидных политических причин, но так же и потому, что подобный ракурс позволяет читателю интерпретировать канонические произведения XIX и XX веков в новом горизонте.

Но вернемся к роману «Сердце тьмы». Конрад предлагает исключительно суггестивный исходный пункт для непосредственного соприкосновения с этим сложным предметом. Вспомним, что Марлоу весьма странным образом противопоставляет римских колонизаторов их современным последователям, подчеркивая характерную для специфическую европейского империализма смесь силы, идеологической энергии и практического подхода. Древние римляне, говорит он, «колонизаторами ... не были. Боюсь, что административные их меры были направлены лишь на то, чтобы побольше выжать». Они были завоевателями и ничего более. В отличие от римлян, которые полагались лишь на грубую силу, что «является случайностью, возникшей как результат слабости других людей», «нас спасает сознание целесообразности, верное служение целесообразности». Однако сегодня

завоевание земли — большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас, — цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться. Искупает ее только идея, идея, на которую она опирается, — не сентиментальное притворство, но идея. И бескорыстная вера в идею — нечто такое, перед чем вы можете преклоняться и приносить жертвы».*

* Conrad Joseph. Heart of Darkness // Youth and Two Other Stories. Garden City: Doubleday, Page, 1925. P. 50—51. См.: Конрад Дж. Сердце тьмы и другие повести. СПб.: Азбука-классика, 2007. С. 13. По поводу демистификации соотношения между современной культурой и искуплением см.: Bersani Leo. The Culture of Redemption. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1990.

В своем рассказе о путешествии по великой реке Марлоу идет дальше и противопоставляет ненасытность бельгийцев рациональности англичан (по характеру последствий) в проведении политики империализма.*

В этом контексте большой интерес представляет собой понятие спасения. Оно отделяет «нас» от этих проклятых, презренных римлян или бельгийцев, чья жадность не принесла никакого проку ни их собственным душам, ни землям и телам им подвластных. «Нас» же спасает прежде всего то, что нам не нужно заботиться непосредственно о результатах наших действий. Мы окружены и окружили себя сами кольцом практики целесообразности, в рамках которой земля и люди идут в дело, полностью используются. Наше правление включает в себя территорию и ее обитателей целиком; оно же в свою очередь включает в себя нас, коль скоро мы целесообразно реагируем на его запросы. Далее устами Марлоу Конрад говорит об искуплении, шаге, в определенном смысле следующем за спасением. Если спасение спасает нас, сохраняет время и деньги, а также ограждает нас от опасности стать всего лишь завое-вателями-на-час, то искупление расширяет круг спасения. Искупление со временем раскрывается в самоценной практике идеи или миссии, в структуре, которая нас полностью окружает и перед которой мы преклоняемся, пусть даже с определенной долей иронии, и которую ставим превыше всего и более ею непосредственно не занимаемся, поскольку считаем само собой разумеющейся.

* После 1880 г. появилось достаточное количество различных теорий, оправдывающих имперский стиль: античный в сравнении с модерном, английский с сравнении с французским и т. д. В качестве удачного примера работа такого рода см.: Baring Evelyn (Cromer). Ancient and Modem Imperialism. London: Murray, 1910. См. также: Bodelsen A. Studies in Mid-Victorian Imperialism. New York: Howard Fertig, 1965.

Так Конрад совмещает два достаточно различных, но внутренне связанных аспекта империализма: идею, которая строится на власти захватить территорию, идею, совершенно очевидную по своей силе и неоспоримым последствиям; и практику, которая в большой степени камуфлирует ее и затемняет тем, что порождает подкрепляющий ее режим самовозрастающей и самозваной власти, стоящей между жертвой империализма и его «творцом» (perpetrator).

Мы полностью упустим колоссальную силу этого аргумента, если просто извлечем ее из романа «Сердце тьмы», как извлекают записку из бутылки. Аргумент Конрада выписан именно в той форме нарратива, в какой он унаследовал его и осуществлял на практике. Беру на себя смелость утверждать, что без империи не было бы и европейского романа, каким мы его знаем, и если бы мы действительно изучали порождающие его импульсы, то обратили бы внимание на далеко не случайную конвергенцию между порождающими роман схемами нарративной власти, с одной стороны, и сложной идеологической конфигурацией, лежащей в основе тенденции к империализму — с другой.

Все писатели, а также критики или теоретики, занимающиеся изучением европейского романа, отмечают его институциональный характер. Роман фундаментальным образом связан с буржуазным обществом. По выражению Шарля Моразе (Charles Moraze), он сопровождает и является составной частью покорения западного общества тем, кого он называет les bourgeois conquérants.29 Не менее важно, что становление романа в Англии было ознаменовано появлением «Робинзона Крузо», произведения, главный персонаж которого — основатель нового мира, которым он правил и который укрощал во славу христианства и Англии. Действительно, если Крузо в явном виде воплощает в себе идеологию заморской экспансии — и непосредственно связан по стилю и форме с нарративами географических экспедиций XVI и XVII веков, заложивших основу великих колониальных империй, — то основные романы, появившиеся вслед за Дефо, и даже более поздние работы самого Дефо не производят впечатления столь однозначно связанных с ошеломляющими заморскими планами. «Капитан Синглтон» — это история о пирате, который много попутешествовал по Индии и Африке, «Молль Флен-дерс»30 строится на перспективе для героини решительно избавиться в Новом свете от греховной жизни. Но Филдинг, Ричардсон, Смоллетт и Стерн не связывают свои нарративы столь непосредствен-, но с актом накопления богатств и территорий за рубежом.

Однако все эти писатели выносят действие своих произведений за пределы тщательно обследованной территориальной Британии, что действительно связано с пророческой позицией Дефо. Однако до тех пор, пока выдающиеся исследователи английской литературы XVIII века — Ян Уатт, Леннард Дэвис, Джон Ричетти и Майкл МакКеон — уделяли основное внимание соотношению романа с социальным пространством, имперская перспектива оставалась в тени.* И дело не просто в сомнении относительно того, например, действительно ли заметки Ричардсона по поводу искушений и алчности буржуа связаны с разворачивавшимися в это же время в Индии военными действиями англичан против францу-

*Watt Ian. The Rise of the Novel. Berkeley: University of California Press, 1957; Davis Leonard. Factual Fictions: The Origins of the English Novel. New York: Columbia University Press, 1983; Richetti John. Popular Fiction Before Richardson. London: Oxford University Press, 1969; McKeon Michael. The Origin of the English Novel, 1600—1740. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1987.

зов. Ясно, что прямой связи здесь нет, но в обеих сферах мы видим сходные ценности конкуренции, преодоления обстоятельств, терпения в достижении власти через умение связывать принцип и выгоду. Иными словами, нам необходимо критическое представление о том, как сочетаются вместе великие пространства «Клариссы» или «Тома Джонса»:31 поддержка имперского проекта внутри страны с практическим нарративом экспансии и продвижения в пространстве, которое должно быть активно заселено и использовано прежде, чем будут приняты его дисциплина и пределы.

Я вовсе не хочу сказать, что роман — или культура в широком смысле слова — «породили» империализм, но лишь то, что роман как культурный артефакт буржуазного общества и империализм немыслимы один без другого. Среди всех литературных форм роман — самая поздняя, его появление может быть установлено наиболее точно, его местонахождение — самое западное, его нормативная схема социальной власти наиболее структурирована. Империализм и роман подкрепляют друг друга до такой степени, что, рискну утверждать, невозможно воспринимать один из них, так или иначе дела не имея с другим.

Но и это еще не все. Роман — это инкорпорирующая, квазиэнциклопедическая культурная форма. В нем заключены и точно выверенный механизм сюжета, и целая система социальных референций, которая зависит от существующих институтов буржуазного общества, их авторитета и силы. Герой или героиня романа проявляют неутомимость и энергию, свойственные предприимчивой буржуазии, им дозволено втягиваться в приключения, где раскрываются границы того, что они могут желать, куда они могут стремиться и кем могут стать. А потому роман обычно заканчивается либо смертью героя/героини (Жюльен Сорель, Эмма Бовари, Базаров, Джуд Незаметный), которые из-за избытка энергии не вписываются в устоявшийся порядок вещей, либо обретением им стабильности (обычно в виде брака или самоутверждения, как в романах Остин, Диккенса, Теккерея и Джордж Элиот).

Но можно спросить, почему мы уделяем столько внимания роману и Англии? И каким образом мы можем преодолеть разрыв, отделяющий эту исключительно эстетическую форму, от больших тем и предприятий, вроде «культуры» или «империализма»? К началу Первой мировой войны в результате процессов, начавшихся еще в конце XVI века, Британская империя стала безусловным мировым доми-нантом. Этот процесс был настолько мощным, а результаты его к концу XIX века столь весомыми, как утверждали Сили и Гобсон, что это стало центральным фактом всей истории Британии, к тому же таким, который включал в себя множество весьма разнородных действий.* Совершенно не случайно, что Британия также создала и развивала институт романа, не имея себе в этом равных среди прочих европейских стран. Франция на протяжении по крайней мере первой половины XIX столетия обладала самыми развитыми в интеллектуальном отношении институтами — академиями, университетами, институтами, журналами и т. д., что с ноткой сожаления не раз отмечали сонмы британских интеллектуалов, включая Арнольда, Карлейля, Милля и

* Seeley J. R. The Expansion of England. 1884; rprt. Chicago: University of Chicago Press, 1971. P. 12; Hobson J. A. Imperialism: A Study. 1902; reprt. Ann Arbor: University of Michigan Press, 1972. P. 15. Хотя Гобсон и говорит о других европейских державах, обвиняя их в извращениях империализма, Англия все же на этом фоне выделяется.

Williams, Raymond. The Country and the City. New York: Oxford University Press, 1973. P. 165—182 and passim.

Джордж Элиот. Однако поразительной компенсацией за это неравенство был взлет британского романа, со временем приведшей к его неоспоримому первенству. (И только тогда, когда после 1870 года в культуре французской метрополии зазвучала Северная Африка, начинается сопоставимое эстетическое и культурное движение во Франции. Это тот период, когда Лоти, ранний Жид, Доде, Мопассан, Милле, Псикари, Мальро (Mille, Psichari, Malraux), экзорцисты вроде Сегалена (Segalin) и, конечно же, Камю разрабатывают план всеобщего согласия между ситуацией внутри страны и империей.)

К 1840-м годам английский роман достигает вершины своего развития как эстетическая форма и как основного, так сказать, интеллектуального голоса английского общества. Поскольку роман достиг столь значительного места в вопросе о «положении Англии», он также оказался вовлеченным в строительство заморской империи. Размышляя о том, что Реймонд Уильямс32 называет «знающим сообществом» («knowable community») англичан, мужчин и женщин, Джейн Остин, Джордж Элиот и миссис Гаскел сформировали идею Англии так, чтобы придать ей идентичность, реальность и расхожие формы артикуляции.* Частью этой идеи было соотношение «дома»—«за границей». В итоге Англию исследовали, оценивали и познавали, тогда как о «загранице» упоминали лишь мельком или изображали мимоходом, по ходу дела, не придавая ей черты присутствия или непосредственности, которыми щедро были наделены Лондон, сельская местность или северные промышленные центры вроде Манчестера или Бирмингема.

Эта упорная, почти утешающая работа, проделанная романом, уникальна для Англии, и ее следует рассматривать как важную культурную связь, пусть и не задокументированную и малоизученную, с тем, что происходило в Индии, Африке, Ирландии или в Карибском регионе. Напрашивается аналогия с соотношением между британской внешней политикой и финансами и торговлей, которое было изучено. Яркое представление о том, насколько плотным и сложным было это соотношение и до какой степени переплетены британская торговля, имперская экспансия и социальные факторы, такие как образование, журналистика, межэтнические браки и классы, можно почерпнуть из классического (однако все еще являющегося предметом обсуждения) исследования Д. С. М. Платта «Финансы, торговля и политика в британской внешней политике 1815— 1914 гг.». Платт говорит о «социальных и интеллектуальных контактах [дружба, гостеприимство, взаимопомощь, общий социальный и образовательный фон], которые придали энергию реальному давлению британской внешней политики». И далее, продолжает он, «конкретных свидетельств [реального осуществления этого набора контактов], возможно, никогда не существовало». Тем не менее, если посмотреть на то, как развивался подход правительства к таким вопросам, как «зарубежные займы..., защита держателей бондов и продвижение заморских контрактов и концессий», можно заметить то, что он называет «ведомственным взглядом», своего рода консенсус по поводу империи, разделяемый широким диапазоном ответственных за него людей. Это «говорит о том, как склонны реагировать чиновники и политики».* Как лучше охарактеризовать этот подход? По-видимому все ученые сходятся в том, что до примерно 1870 года британская политика (согласно, например, Дизраэли) была направлена не на

* Platt D. С. М. Finance, Trade and Politics in British Foreign Policy, 1815—1914. Oxford: Clarendon Press, 1968. P. 536.

расширение империи, а на то, чтобы «поощрять и поддерживать ее> защищать от распада».* Центральное место в этой задаче занимала Индия. Данная ситуация поразительно долго сохранялась в «ведомственной» мысли. После 1870 года (Шумпетер цитирует речь Дизраэли в Кристалл-паласе в 1872 году как эталон агрессивного империализма, «ключевую фразу во внутренней политике»**) защита Индии (при росте параметров) и борьба против конкурирующих держав, например России, с неизбежностью привели Британскую империю к экспансии на Африку и на Ближний и Дальний Восток. Соответственно то в одном регионе земли, то в другом «Британия действительно была занята удержанием того, что уже имела», как утверждает Платт, «и ее приобретения были обусловлены потребностями сохранения остального. Она принадлежала к партии les satisfaits,33 но ей пришлось сражаться едва ли не еще сильнее, чтобы сохранить имевшееся — ив итоге большую его часть потерять».*** «Ведомственный взгляд» в британской политике был весьма острожным. Как выразились в своей перифразе тезиса Платта Рональд Робинсон и Джон Галлагер, «британский мир прирастал бы торговлей и влиянием, если бы смог, но приходилось — имперским правле-нием». Мы не должны преуменьшать или забы-

* Ibid. Р. 357.

** Schumpeter Joseph. Imperialism and Social Classes, trans. Heinz Norden. New York: Augustus M. Kelley, 1951. P. 12.

*** Platt. Finance, Trade and Politics. P. 359.

**** Robinson Ronald and Gallagher John, with Denny Alice. Africa and the Victorians: The Official Mind of Imperialism. 1961; new ed. London: Macmillan, 1981. P. 10. Но по поводу яркого ощущения того, какое действие этот тезис оказал на научную дискуссию об империи, см.: Louis William Roger, ed. Imperialism: The Robinson and Gallagher Controversy. New York: Franklin Watts, 1976. Хорошая компиляция по всему полю исследований см.: Winks Robin, ed. The Historiography of the British Empire-Com-вать, напоминают они нам, что индийская армия вступала в действие трижды в Китае между 1829 и 1856 годами, по крайней мере по одному разу в Персии (1856), Эфиопии и Сингапуре (1867), Гонконге (1868), Афганистане (1878), Египте (1882), Бирме (1885), Нгассе (1893), Судане и Уганде (1896).

Помимо Индии, британская политика явно сделала оплотом имперской коммерции сами Британские острова (вместе с Ирландией, этой затяжной колониальной проблемой), а также так называемые белые колонии (Австралия, Новая Зеландия, Канада, Южная Африка и даже бывшие американские владения) . Постоянный приток инвестиций и консервация рутинного порядка на заморских и внутренних территориях Британии не имела параллелей ни в других европейских державах, ни в Америке, где внезапные приобретения и потери, импровизации происходили гораздо чаще.

Короче говоря, Британская держава была устойчива и неуклонно укреплялась. В связанной с этим и зачастую смежной сфере культуры эта власть была детально продумана и артикулирована в романе. То, что роман столь длительное время находился в центре ситуации, беспрецедентно. Но нам следует быть, насколько это возможно, скрупулезными. Ведь роман — это вам не фрегат и не банковский счет. Роман существует прежде всего как творение писателя и уже затем — как объект чтения для аудитории. Со временем романы становятся тем, что Гарри Левин удачно назвал институтом литературы, но они никогда при этом не теряют ни своего статуса события, ни специфической плотности части длительного предприятия, признанного

mon wealth: Trends, Interpretations, and Resources. Durham: Duke University Press, 1966. Две компиляции, которые упоминает Winks (р. 6), это: Philips Cyril H., ed. Historians of India, Pakistan and Ceylon; Hali D. G. E. ed. Historians of South East Asia.

и принятого читателями и другими писателями. Однако несмотря на всю социальную вовлеченность, романы нельзя свести к социологическим течениям, и вряд ли было бы оправдано с эстетических, культурных, политических позиций сводить их к вспомогательным формам классовых интересов и идеологии.

Однако романы не являются только лишь творением одинокого гения (как это пытается представить школа современных интерпретаторов, таких как Хелен Вендлер), их нельзя считать исключительным проявлением абсолютно свободной творческой способности. Некоторые из наиболее примечательных образцов критики недавнего времени, например книга «Политическое бессознательное» Фредерика Джеймисона и «Роман и политика» Дэвида Миллера,* показывают, что роман в целом и нарратив в частности обладают своего рода регуляторным социальным присутствием в западноевропейских обществах. Однако от этих в других отношениях весьма полезных описаний ускользают черты реального мира, в котором романы и нарративы существуют. Быть английским писателем — это вовсе не то же самое, что быть, скажем, французским или португальским писателем. Для британского писателя «заграница» ощущается смутно и пассивно, как нечто, что пребывает «где-то там», нечто экзотическое и странное, или же нечто такое, что «мы» тем или иным образом контролируем, где ведем «свободную» торговлю или усмиряем туземцев, когда те оказывают вооруженное или политическое сопротивление. Роман вносит в эти чувства, подходы и

* Jameson Fredric. The Political Unconscious: Narrative as a Socially Symbolic Act. Ithaca: Cornell University Press, 1981; Miller David A. The Novel and the Police. Berkeley: University of California Press, 1988. См. также: Ridley Hugh. Images of Imperial Rule. London: Croom Helm, 1983.

референции существенный вклад и становится основным элементом в консолидации видения, или ведомственного взгляда в культуре на весь остальной мир.

Нужно пояснить, как роман сумел внести этот свой вклад, и наоборот, почему роман не сумел сдержать или подавить проявление наиболее агрессивных и популярных империалистских чувств после 1880 года.* Роман представляет собой картину реальности либо на очень ранней, либо на весьма поздней стадии восприятия читателя. В действительности же он удерживает и развивает реальность, унаследованную им от других романов, которую заново артикулирует и обустраивает в соответствии с ситуацией, дарованием и пристрастиями автора. Платт справедливо подчеркивает консервативность в «ведомственном взгляде», что важно также и для романиста: английские романы XIX века подчеркивают преемственность жизни в Англии (в противовес революционному перевороту). Более того, они никогда не пропагандируют отказ от колоний, но поддерживают тот долгосрочный взгляд, что коль скоро они попали в орбиту британского доминирования, это доминирование — своего рода норма и потому консервируется вместе с колониями.

Перед нами неспешно выстраиваемая картина, в центре которой находится Англия — в социальном,

*В работе: MacKenzie John. Propaganda and Empire: The Manipulation of British Public Opinion, 1880—1960. Manchester: Manchester University Press, 1984, — можно найти прекрасный анализ эффективности популярной культуры во время официального века империй. См. также: MacKenzie, ed. Imperialism and Popular Culture. Manchester: Manchester University Press, 1986; в отношении более тонких манипуляций с английской национальной идентичностью в тот же период см.: Colls Robert and Dodd Philip, eds. Englishness: Politics and Culture, 1880—1920. London: Croom Helm, 1987. См. также: Samuel Raphael, ed. Patriotism: The Making and Unmaking of British National Identity. 3 vols. London: Routledge, 1989.

политическом и моральном отношении весьма подробно ранжируемая и дифференцируемая — и ряд связанных с ней заморских территорий по периферии. В поддержание преемственности британской имперской политики на протяжении XIX века — по сути, нарратива — активный вклад внес роман. Главная задача здесь — не поднимать новых вопросов, не беспокоить, не привлекать каким-либо иным образом внимания, но так или иначе поддерживать империю. Романисты просто упоминали в своих произведениях Индию едва ли больше, как это было, например, в «Ярмарке тщеславия» или в «Джен Эйр», или Австралию в «Больших надеждах». Идея состоит в том, что внешние территории (в соответствии с общими принципами свободы торговли) можно использовать для каких угодно целей, по выбору автора, но обычно к ним обращаются для таких сравнительно простых сюжетов, как иммиграция, погоня за удачей или изгнание. Так, например, в конце романа «Тяжелые времена» («Hard Times») Тома отправляют в колонии. Империя находится в центре внимания таких писателей, как Хаггард, Киплинг, Дойль, Конрад (в его творчестве второй половины века). Эта тема проявляется и в развивающихся дискурсах в этнографии, колониальном администрировании, теории и экономии, историографии не-европейских регионов, а также в таких специализированных дискурсах, как ориентализм, экзотика и массовая психология.

Реальные интерпретативные последствия этой неспешной и прочной структуры подхода и референций, артикулированной в романах, довольно разнообразны. Остановлюсь на четырех из них. Во-первых, в истории литературы можно отметить необычайно органическую преемственность между более ранними нарративами, которые обычно не считают связанными с империей, и более поздними, уже открыто этой теме посвященными. Киплинга и Конрада подготовили Остин и Теккерей, Дефо, Скотт и Диккенс. Определенным образом они связаны также со своими современниками, такими как Харди и Джеймс, относительно которых обычно считается, что они лишь случайным образом связаны с заморскими сюжетами, более ярко представленными у их партнеров по литературному цеху. Но обе эти формальные характеристики и содержание всех романов принадлежат к одной и той же культурной формации, а различия касаются лишь деталей, акцентов и интриги.

Во-вторых, структура подхода и референции в полной мере поднимает вопрос о власти. Сегодняшние критики не могут и не должны ни с того, ни с сего придавать роману законодательный и прямой политический авторитет: следует помнить, что роман является составной частью, вносит вклад в исключительно медленную, идущую путем бесконечно малых изменений политику, которая проясняет, подкрепляет и, возможно, иногда даже развивает восприятие и отношения Англии и всего мира. Это поразительно, что в романе внешний мир неизменно предстает исключительно как подчиненный и управляемый, а Англия присутствует как регулятивное и нормативное начало. Исключительная новизна сцены суда над Азизом в «Поездке в Индию» состоит в том, что Форстер признает невозможность поддерживать «шаткие рамки суда»,* потому что это «фантазия», которая компрометирует британскую власть (реальное) беспристрастной справедливостью по отношению к индийцам (нереальное). А потому он с готовностью (и даже своего рода болезненным нетерпением) растворяет эту сцену в

* Forster Е. М. A Passage to India. 1924; rprt. New York: Harcourt, Brace & World, 1952. P. 231.

«сложности» Индии, как и Киплинг за 24 года до того в «Киме». Основное различие между ними состоит в том, что для Форстера нарушающее покой сопротивление туземцев было важной темой. Форстер не мог игнорировать то, с чем легко справляется Киплинг (как тогда, когда даже знаменитый «мятеж» 1857 года он представил как всего лишь неповиновение, а не как серьезное сопротивление индийцев британскому правлению).

Мы не можем утверждать, что роман акцентирует и принимает неравенство в силе до тех пор, пока читатели действительно не зафиксируют признаки в отдельных работах и не увидят в истории романа внутреннюю целостность и преемственность. Подобно тому, как «ведомственный взгляд» на заморские территории Британии сохранял прочность и неколебимость на протяжении всего XIX века, точно так же практически буквальным образом существовало эстетическое (а значит, и культурное) восприятие заморских земель в качестве части романа, иногда второстепенной, иногда весьма важной. Такое «консолидированное видение» возникает в результате целого ряда взаимопересекающихся утверждений, при помощи чего достигалось практически полное единство позиции. То обстоятельство, что это было сделано в терминах каждой из сред (medium) или дискурсов (романа, путевых заметок, этнографии), а не в терминах, привнесенных извне, говорит о слаженности, сотрудничестве и добровольности, но вовсе не обязательно об открыто или явно продвигаемой политической повестке дня. По крайней мере так было до конца века, когда имперская программа сама стала более явной и по большей части превратилась в предмет откровенной пропаганды.

Третий тезис легче всего сформулировать при помощи иллюстрации. Через весь роман «Ярмарка тщеславия» проходят аллюзии на Индию, но ничего существенного в судьбе Бекки, положении Доббина, Джозефа и Амелии они не значат. Тем не менее нам постоянно напоминают о набирающем силу соперничестве между Англией и Наполеоном, кульминация которого приходится на Ватерлоо. Это заморское измерение едва ли позволяет говорить, что «Ярмарка тщеславия» играет на том, что Генри Джеймс позднее назовет «международной темой». Скорее, Теккерей принадлежит к клубу готических романистов вроде Уолпола, Редклиффа или Льюиса, которые любили экзотику и часто помещали действие своих произведений за рубежом. Тем не менее Теккерей и, смею утверждать, все ведущие английские романисты середины XIX века восприняли глобализированное мировоззрение и действительно не могли (и в большинстве случае не смогли) игнорировать обширные заморские пространства Британской державы. Как мы уже видели в небольшом отрывке из романа «Домби и сын», порядок внутри страны был связан со специфически английским порядком за границей и даже освещался им. Будь то плантация сэра Томаса Бертрама на Антигуа или сто лет спустя каучуковая плантация Уилкокса в Нигерии, романисты ставили в один ряд обладание властью и привилегии за рубежом с сопоставимыми видами деятельности внутри страны. Если читать романы внимательно, мы обнаружим куда более разборчивый и проницательный взгляд, чем откровенно «глобальное» и имперское видение, о котором я говорил до сих пор. Это подводит меня к четвертому следствию того, что я назвал структурой подхода и референции. Справедливо признавая целостный характер художественного творчества и отказываясь от попыток свести индивидуальный вклад отдельных авторов до уровня общей схемы, следует признать, что структура, связывающая романы один с другим, не обитает где-то вне самих романов. Это означает, что мы можем получить определенный, конкретный опыт «заграницы» только через отдельные романы; и наоборот, только отдельные, индивидуальные произведения могут одушевить, артикулировать, воплотить в себе соотношение, например, между Англией и Африкой. Это обстоятельство заставляет критиков, скорее, читать и анализировать, нежели только лишь обобщать и судить, работы, чье содержание они могут считать политически и морально спорным. С одной стороны, когда в своем знаменитом эссе Чинуа Ачебе критикует расизм Конрада, он либо ничего не говорит вовсе, либо не придает особого значения рамкам, налагаемым на Конрада самой эстетической формой романа. С другой стороны, Ачебе показывает, что понимает законы этой формы, когда в некоторых собственных романах переписывает (скрупулезно и не без оригинальности) Конрада.*

Все это в особенности верно в отношении английской литературы, потому что только Англии удалось создать заморскую империю, которая так долго и с завидным успехом удерживала и защищала столь обширную территорию. Верно также и то, что Франция соперничала с ней, но, как я уже говорил в другом месте, французское имперское сознание вплоть до конца XIX века имело пульсирующий характер — слишком велика была исходящая от Англии опасность, Франция постоянно запаздывала в сравнении с последней в системе, выгоде и степени. В основном европейский роман XIX века — это

*По поводу критики Конрада см.: Achebe Chinua. An Image of Africa: Racism in Conrad’s Heart of Darkness // Hopes and Impediments: Selected Essays. New York: Doubleday, Anchor, 1989. P. 1—20. Некоторые аспекты из тех, что затрагивает Ахебе, обсуждаются также в работе: Brantlinger. Rule of Darkness. P. 269—274.

культурная форма, которая консолидирует, но также и облагораживает и артикулирует авторитет (власть) status quo. Но как бы Диккенс, например, ни настраивал своих читателей против юридической системы, провинциальных школ или бюрократии, в конечном итоге его романы выступают, по словам одного из критиков, как «литература развязки» («fiction of resolution»).* Чаще всего это происходит в виде воссоединения семьи, которая для Диккенса всегда выступает микрокосмом общества. У Остин, Бальзака, Джордж Элиот и Флобера — если брать только несколько выдающихся имен — консолидация авторитета включает в себя (а в действительности даже встроена в саму ткань) и частную собственность, и брак, — те институты, вызов которым бросают весьма редко.

Решающий аспект того, что я называю консолидацией авторитета романом, не просто связан с функционированием социальной силы и управлением, но должен одновременно быть и нормативным, и суверенным, т. е. обосновывать себя самого в ходе нарратива. Это выглядит парадоксальным, только если забыть, что устройство нарративного субъекта, каким бы аномальным или своеобразным он ни был, это все еще социальный акт par excellence, а за ним и внутри него стоит авторитет истории и общества. Во-первых, есть авторитет автора — того, кто фиксирует общественные процессы в доступной институционализированной форме, наблюдает нравы и модели поведения и т. п. Кроме того, существует авторитет нарратора — того, чей дискурс закрепляет нарратив в членораздельных и потому экзистенциально референтных обстоятельствах. И последнее, есть то, что можно назвать авторитетом сообщества,

* Deirdre David. Fictions of Resolution in Three Victorian Novels. New York: Columbia University Press, 1981.

чьим представителем часто выступает семья, но это может быть и нация, определенное местоположение и конкретный исторический момент. Все это вместе наиболее энергично и заметно функционировало в начале XIX века, когда роман беспрецедентным образом обратился к истории. Марлоу у Конрада выступает прямым наследником этой ситуации.

Лукач с исключительным мастерством изучал проявления истории в европейском романе* — то, как нарративы Стендаля и в особенности Скотта погружались в историю общества, делая ее доступной для каждого, а не только, как прежде, для королей и аристократов. Таким образом роман — это конкретно-исторический нарратив, сформированный реальной историей реальных наций. Дефо отправляет Крузо на безымянный остров где-то далеко-далеко, а Молль Флендерс намекает на смутно угадываемый штат Каролина, но Томас Бертрам и Джозеф Седли получают благосостояние и выгоды от аннексированных в определенный исторический момент территорий — Карибского региона и Индии соответственно. И, как убедительно показывает Лукач, Скотт конструирует британскую политику в форме исторического общества, движущегося от зарубежных авантюр** (например, крестовых походов) и кровопролитных внутренних конфликтов (восстание 1745 года, воинственные племена шотландских горцев) к устойчивой метрополии, с равным успехом противостоящей локальной революции и континентальной провокации. Во Франции же история усиливает постреволюционную реакцию, воплотившуюся в реставрации Бурбонов, а хроники Стендаля — ее скорбные (для него) достижения. Позже

* Lukacs Georg. The Historical Novel, trans. Hannah and Stanley Mitchell. London: Merlin Press, 1962. P. 19—88.

Ibid. P. 30—63.

Флобер проделает то же самое в отношении событий 1848 года. Но роману способствуют также исторические труды Мишле и Маколея, чьи нарративы придают плотность текстуре национальной идентичности.

Присвоение истории, историзация прошлого, нарративизация общества, — все это придало роману силу, включая аккумуляцию и дифференциацию социального пространства, — пространства, используемого для социальных нужд. Все это становится куда более заметно в откровенно колониальной литературе конца XIX века: в Индии Киплинга, например, где туземцы и Радж существуют в разных и по-разному устроенных пространствах и где с присущим ему талантом Киплинг создал Кима — удивительный персонаж, чья молодость и энергия позволяют ему исследовать оба пространства, переходя из одного в другое с дерзкой грацией, как будто для того, чтобы сломить власть колониальных барьеров. Барьеры внутри социального пространства существуют также и у Конрада, Хаггарда, Лоти, Дойля, Жида, Псикари, Мальро, Камю и Оруэлла.

Фоном для социального пространства выступают территории, земли, географические области, реальные географические основы имперского, а также культурного соперничества. Размышление об отдаленных местах, их колонизация, заселение или зачистка от населения, — все это происходит на земле, в отношении земли или из-за земли. Реальное географическое владение землей — вот что такое в конечном итоге империя. В тот момент, когда сходятся реальный контроль и власть, идея относительно того, чем данное место было (могло бы быть, должно было стать), и реальное место — в тот момент и начинается борьба за империю. Такое совпадение — это логика и овладевающего землей западного человека, и противостоящего ему в ходе деколонизации туземца, добивающегося возвращения своей земли. Империализм и связанная с ним культура утверждают и первенство географии, и идеологию контроля над территорией. Географический смысл порождает проекции — имагинативные, картографические, военные, экономические, исторические, или в широком смысле культурные. Он также делает возможным построение разного рода знания, которое тем или иным образом зависит от воспринимаемого характера и судьбы определенной географии.

Здесь необходимо выделить три достаточно четко очерченных момента. Во-первых, пространственные дифференциации, столь явные в романе конца XIX века, не просто и не вдруг появляются как пассивная рефлексия над агрессивным «веком империй», но осуществляются в континууме, идущем от более ранних социальных дискриминаций, уже прежде узаконенных в ранних исторических и реалистических романах.

Джейн Остин воспринимает легитимность заморских владений сэра Томаса Бертрама как естественное продолжение спокойствия, порядка красот Мэнсфилд-парка, одно поместье, центральное, обусловливает экономически вспомогательную роль другого поместья, периферийного. И даже там, где колонии не так очевидны, нарратив санкционирует спатиальный (пространственный) моральный порядок, будь то в коллективном восстановлении города Мидлмарча, что имеет большое значение в период национального разброда, или в далеких пространствах девиации и неопределенности, которые Диккенс увидел на лондонском дне, а Бронте — на грозовых перевалах.

Момент второй. Поскольку финалы романов подтверждают и подчеркивают лежащую в их основе иерархию семьи, собственности, нации, в этой иерархии проявляется также весьма сильная пространственная «здесьность» (hereness). Поразительной силы сцена в «Холодном доме», когда леди Дедлок, скрываясь как беглянка, рыдает на могиле давно умершего возлюбленного, подкрепляет наши прежние подозрения о тайне ее прошлого — холодный, лишенный человеческой теплоты облик, ее тревожно-бесплодная власть. Эта сцена контрастирует не только с беспорядком и суматохой дома миссис Джеллиби (с ее эксцентричным интересом к Африке), но также и с прекрасным домом, где живут Эстер и ее верный супруг. Нарратив исследует и в итоге наделяет эти места соответствующими позитивными и/или негативными ценностями.

Эту моральную соизмеримость между нарративом и пространством внутри страны можно распространить, практически повторить, и на остальной мир вне метрополийного центра, такого как Париж или Лондон. В свою очередь подобные французские или английские регионы обладают свойством экспортной ценности: то, что хорошо или плохо в отношении данного местоположения внутри страны, экспортируется и приписывается сопоставимой добродетели или пороку за рубежом. Когда в своей инаугурационной лекции 1870 года профессора в школе Слейда в Оксфорде Рёскин говорит о чистоте английской расы, он далее предлагает своей аудитории превратить Англию «в державу снова, [т. е.] в царственный остров, страну величья, светоч мира, центр спокойствия».34 Аллюзия на Шекспира направлена на то, чтобы вернуть Англии ощущение привилегированного, избранного места. Однако на этот раз Рёскин говорит об Англии, формально присутствующей на мировой сцене. Чувство гордости за островное королевство, которое для Шекспира было предназначено прежде всего (но не исключительно) для внутреннего употребления, используется здесь в имперских, а в действительности в агрессивно колониальных целях. Кажется, он говорит: стань колонистом, основывай «колонии так скоро и так далеко, как сможешь».*

Мой третий пункт состоит в том, что такие культурные предприятия внутри страны, как нарративная литература и история (я вновь подчеркиваю нарративный компонент) предполагают регистрирующую, упорядочивающую и наблюдающую силу центрального уполномочивающего субъекта — эго. Говорить об этом субъекте в квазитавтологической манере, что он пишет потому, что может писать, — означает ссылаться не только на отечественное общество, но также и на внешний удаленный мир. Не каждый член и не всякого общества обладает способностью репрезентировать, изображать, характеризовать и очерчивать. Более того, «что» и «как» в репрезентации «положения дел», пусть там и есть место индивидуальной свободе, все же ограничены и регулируются обществом. Теперь мы уже хорошо понимаем ограничения на культурную репрезентацию женщин и давление, которое оказывается на репрезентации подчиненных классов и рас. Во всех этих сферах — гендер, класс, раса — критика корректно фокусируется на институциональных силах в западных обществах модерна, которые формируют и устанавливают границы репрезентации тех, кто по сути дела считается подчиненными существами. Так, сама репрезентация характеризуется как способ держать подчиненных в подчинении, а низших — на своем месте.

£

Эти несколько строк из Рёскина цитируются и комментируются по: КоеЪпег R. and Schmidt Н. Imperialism: The Story and Significance of a Political World, 1840—1866. Cambridge: Cambridge University Press, 1964. P. 99.

IL Джейн Остин и империя


Мы вместе с В. С. .Кирнаном стоим на твердой почве, когда утверждаем, что «у империи должны быть набор идей или условный рефлекс вхождения, как и юношеские мечты нации о мировом величии, подобно тому, как юноши мечтают о славе и удаче.* Однако было бы слишком просто и редуктивно утверждать, что абсолютно все в европейской или американской культуре готовит и консолидирует великую идею империи. Также и исторически неверно игнорировать те тенденции — будь то в нарративе, политической теории или в технике живописи, — которые способствуют, поддерживают и иным образом обеспечивают готовность Запада усвоить и использовать опыт империи. Если и было культурное сопротивление идее имперской миссии, основные подразделения культурной мысли разделяли его в малой степени. Каким бы ни был Джон Стюарт Милль либералом, — в качестве яркого примера такого рода, — именно ему принадлежат слова: «Священные узы, которые связывают цивилизованные нации с независимостью и национальностью каждой из них, пока еще не столь значимы для тех, для кого национальность и независимость — несомненное зло или в лучшем случае сомнительное благо». Подобные идеи родились не вместе с Миллем, они уже были на деле реализованы в ходе покорения англичанами Ирландии и, как это убедительно продемонстрировал Николас Канни, с успехом опробованы в идеологии английской колонизации в обеих Америках.** Почти все колониальные схемы начинались со слов об отста-

*Kiernan V. G. Marxism and Imperialism. New York: St Martin's Press, 1974. P. 100.

** Mill John Stuart. Disquisitions and Discussions. Vol. 3. London: Longmans, Green Reader & Dyer, 1875. P. 167—168. В отношении более ранней версии этого см. дискуссию в работе: Саппу Nicholas. The Ideology of English Colonization: From Ireland to America // William and Mary Quarterly. 1973. Vol. 30. P. 575—598.

лости туземцев и их общей неспособности к независимости и «равенству».

Почему должно быть именно так, почему то, что выступает как священная обязанность на одном фронте, ни к чему не обязывает на другом, почему права, принимаемые на одной стороне, можно отрицать на другой? Сможем ли мы лучше ответить на эти вопросы в терминах культуры, строящейся на моральных, экономических и даже метафизических нормах, рассчитанных на поддержание определенного порядка (а именно европейского), и при этом отрицать право на аналогичный порядок за границей? Подобное утверждение может показаться абсурдным или даже экстремистским. В действительности же оно просто формулирует связь между благосостоянием Европы и ее культурной идентичностью, с одной стороны, и заморскими регионами империи — с другой, даже, пожалуй, слишком тонко и осторожно. Часть наших трудностей сегодня при признании какой бы то ни было связи вызвана тем, что мы пытаемся свести этот непростой вопрос к сравнительно простой причинной связи, которая в свою очередь порождает риторику вины и оборонительную позицию. Я вовсе не хочу сказать, будто главным фактором европейской культуры было то, что она породила империализм XIX века, и не пытаюсь заключить отсюда, что во всех проблемах бывшего колониального мира нужно винить Европу. Однако я говорю, что европейская культура зачастую, если не всегда, сама себя характеризовала таким образом, что утверждала собственные предпочтения и одновременно защищала их в связи имперским владычеством на удаленных территориях. Определенно, так поступал Милль: он всегда стоял против того, чтобы предоставлять Индии независимость. Когда по разным причинам после 1880 года имперское правление стало сильнее заботить Европу, чем прежде, эта шизофреническая привычка оказалась весьма кстати.

Первое, что сейчас нужно сделать, это в той или иной степени отказаться от простой каузальности в понимании взаимосвязи между Европой и не-евро-пейским миром и не скатываться до утверждения столь же простых временных последовательностей. Например, нельзя утверждать, как подчас бывает, что Вордсворт, Остин или Кольридж, коль скоро они творили до 1857 года, действительно были причиной установления официального британского правления в Индии после 1857 года. Вместо этого нужно попытаться увидеть контрапункт между очевидными схемами в британской литературе о Британии и репрезентациями мира вне Британских островов. Неотъемлемый способ такого контрапункта — не темпоральный, а спатиальный. Каким образом писатели в своем творчестве до великого века явной, программной колониальной экспансии — скажем, «схватки за Африку», — видели собственное место и самих себя в более широком мире? Мы увидим, что они использовали наступательные, но одновременно осмотрительные стратегии, многие из которых исходили из вполне ожидаемых источников — позитивная идея дома, нации и ее языка, надлежащего порядка, подобающего поведения, моральных ценностей.

Но позитивные идеи такого сорта не просто утверждают «наш» мир, они одновременно и обесценивают другие миры и, что, возможно, более значимо при ретроспективном взгляде, они не препятствуют и не осуждают отвратительные практики империализма. Конечно же, культурные формы, такие как роман или опера, непосредственно не побуждают людей нести в мир империю — Карлейль вовсе не был непосредственным стимулом для Родса, и уж конечно на него нельзя возлагать «вину» за современные проблемы южной Африки. Но просто поразительно, как мало великие гуманистические идеи Британии, ее институты и памятники, которые мы до сих пор прославляем вне всякой их связи с историей, — как мало они воспрепятствовали набирающему ход имперскому процессу. Мы имеем право спросить, почему этот корпус гуманистических идей так благополучно сосуществовал с империализмом и почему — до тех пор, пока сопротивление империализму не возникло в недрах самих имперских территорий, в африканских, азиатских, латиноамериканских имперских владениях — не было никакой сколько-нибудь значительной оппозиции империи у себя дома? Возможно, традиции различения «нашего» дома и порядка от «их» порядка переросли в жесткое политическое правило накопления еще большего «их» количества, чтобы править ими, изучать и подчинять. В великих гуманистических идеях и ценностях, провозглашенных в рамках основного русла европейской культуры, мы имеем именно тот самый «шаблон идей и условных рефлексов», о котором говорит Кирнан и в который позднее влилось все дело империи.

То, до какой степени эти идеи были на деле инвестированы в географические различения между реальными местоположениями, является темой замечательной книги Реймонда Уильямса «Деревня и город». Он утверждает, что взаимодействие между сельскими и городскими областями в Англии допускает самые экстраординарные трансформации — от пасторального популизма Лангланда через сельские поэмы Бена Джонсона к образу метрополии в литературе XX века. Эта книга, конечно же, по большей части посвящена тому, как английская культура относится к земле, владению землей, воображению (о земле) и ее устройству. И если Уильямс обращается к английскому экспорту в колонии, он делает это, как я говорил ранее, менее акцентировано и менее экспансивно, нежели на то дает право реальная практика. Ближе к концу работы «Деревня и город» он утверждает, «что по крайней мере с середины XIX века, а по ряду важных примеров и ранее, существовал этот более широкий контекст [взаимоотношений между Англией и колониями, чье влияние на английское воображение «было гораздо глубже, чем можно было бы проследить на поверхности»], в пределах которого всякая идея и всякий образ сознательно или бессознательно испытывали на себе его влияние». Тут же он продолжает цитатой, что «идея эмиграции в колонии» как один из тех образов, которые часто встречаются в романах Диккенса, сестер Бронтё, Гаскелла и верно отмечает, что «новые сельские общества», все колониальные, имагинативно входят в метрополийную экономику английской литературы через творчество Киплинга, раннего Оруэлла и Моэма. После 1880 года наступает «резкое расширение ландшафта и социальных отношений», что более-менее точно коррелирует с великим веком империй.*

С Уильямсом опасно не соглашаться, тем не менее рискну утверждать, что если бы кто-то стал искать в английской литературе что-то вроде имперской карты мира, то находил бы ее там поразительно часто еще задолго до середины XIX столетия. Причем находил бы ее не только с косной регулярностью как нечто само собой разумеющееся, но (что гораздо интереснее) она проходит красной нитью, образующей жизненно важную часть всей ткани лингвистической и культурной практики. Существовали устоявшиеся интересы Англии в Ирландии,

* Williams. Country and the City. P. 281.

Америке, в Карибском регионе и в Азии с XVI века и далее, и даже самый поверхностный обзор дает нам поэтов, философов, историков, драматургов, государственных деятелей, романистов, авторов путевых заметок, хроникеров, солдат и баснописцев, которые высоко ценили, заботились и отслеживали эти интересы с большим вниманием. (Большая часть их прекрасно показана Питером Ульме в книге «Колониальные встречи».*) Аналогичные соображения можно высказать по поводу Франции, Испании и Португалии не только как о державах, располагающих заморскими владениями, но и как о конкурентах Британии. Возможно ли проследить действие этих интересов в Англии модерна до века империй, т. е. в период между 1800 и 1870 годами?

Последуем за Уильямсом и обратимся прежде всего к периоду кризиса, следующему за широкомасштабным огораживанием земель в конце XVIII века. Прежние органические сельские общины распались и появились новые, подкрепленные импульсом парламентской деятельности, индустриализации и демографическими изменениями. Но появляются также и новые подвижки Англии (а во Франции — смещения Франции) в пределах куда более широкого круга мировой карты. В первой половине XVIII века англо-французское соперничество в Северной Америке и Индии носило довольно интенсивный характер, а во второй половине века происходили многочисленные вооруженные столкновения между Англией и Францией в обеих Америках, Карибском регионе, Леванте и, конечно же, в самой Европе. Основная преромантическая литература во Франции и Англии содержит в себе неис-

* Hulme Peter. Colonial Encounters: Europe and the Native Caribbean, 1492—1757. London: Methuen, 1986. См. также антологию: Hulme Peter and Whitehead Neil L Wild Majesty: Encounters with Caribs from Columbus to the Present Day. Oxford: Clarendon Press, 1992.

сякающий поток ссылок на заморские доминионы: здесь можно вспомнить не только энциклопедистов, аббата Рейналя, де Бросса (de Brosses), Вольни, но также Эдмунда Бёрка, Бекфорда, Гиббона, Джонсона и Уильяма Джонса.

В 1902 году Дж. А. Гобсон описывал империализм как экспансию нации (nationality), имея при этом в виду, что этот процесс доступен пониманию в основном потому, что из двух этих терминов «экспансия» — гораздо важнее, поскольку «нация» была уже полностью сформированной, устоявшейся величиной,* тогда как веком ранее она еще находилась в процессе формирования и дома, и за рубежом. В своей книге «Физика и политика» (1887) Уолтер Бейджхот (Walter Bagehot) с исключительной важностью говорит о «создании нации». В конце XVIII века между Францией и Британией были две главные спорные точки: битва за стратегические выгоды за рубежом — в Индии, дельте Нила, Западном полушарии — и битва за победоносную нацию (национальное самосознание). В обеих битвах друг другу противостояли «английскость» и «французи-стость». И не важно, насколько глубокой и умозрительной оказывалась предполагаемая сущность англичан или французов, она почти всегда осознавалась как становящаяся (в противоположность уже ставшей) в схватке с другим великим соперником. Например, Бекки Шарп у Теккерея — выглядит выскочкой именно потому, что она наполовину француженка. Ранее в том же веке честная аболиционистская позиция Уилберфорса и его сторонников возникает отчасти из желания насолить (затруднить жизнь) французской гегемонии на Антильских островах.**

* Hobson. Imperialism. P. 6.

** Наиболее ярко эта тема обсуждается в работе: James С. L R. The Black Jacobins: Toussaint L'Ouverture and the San Domingo Revolution. 1938; rprt. New York: Vintage, 1963, в особенности в:

Эти соображения неожиданно задают чрезвычайно развитое измерение в романе «Мэнс-филд-парк» (1814), наиболее проработанном по своим идеологическим и моральным позициям среди всех романов Остин. Уильямс снова в целом совершенно прав: романы Остин выражают «достижимое качество жизни» в накопленных деньгах и приобретенной собственности, моральных интуициях, сделанном вовремя удачном выборе, уместных «улучшениях», тонких нюансировках языка, уместных и упорядоченных. Тем не менее, продолжает Уильямс,

то, на что [Коббет] указывает, прогуливаясь по дороге, это классы. Джейн Остин изнутри дома этого никогда не замечала, несмотря на всю сложность ее социальной дескрипции. Понятно, что все ее интуиции носят внутренний и эксклюзивный характер. Ее интересует поведение людей, которые посреди всех перипетий развития настойчиво пытаются оформиться в класс. Но там, где видят лишь один класс, в действительности не видят никакого класса.

В качестве общего описания того, как Остин удается поднять определенные «моральные дискриминации» до уровня «самостоятельной ценности» — это просто великолепно. Однако, если речь идет о «Мэнсфилд-парке», нужно вспомнить еще многое, сообщая исследованию Уильямса большую ясность и широту. Возможно, тогда и Остин, и, несомненно, весь доимпериалистический роман в целом покажутся нам более включенными в рациональное обоснование империалистической экспансии, нежели это виделось поначалу.

Chapter 2, «The Owners». См. также: Blackburn Robin. The Overthrow of Colonial Slavery, 1776—1848. London: Verso, 1988. P. 149—153.

* Williams. Country and the City. P. 117.

После Лукача и Пруста мы настолько привыкли к тому, что сюжет и структура романа задаются в основном темпорально, что упустили из виду роль пространства, географии и местоположения. Ведь не один только юный Стивен Делал, но и любой другой юный герой романа до него видит себя внутри раскручивающейся спирали — дом, Ирландия, мир. Подобно многим другим романам «Мэнс-филд-парк» именно и описывает ряд больших и малых сдвигов и перемещений в пространстве, случившихся прежде. В конце романа Фанни Прайс, племянница, становится духовной хозяйкой Мэнсфилд-парка. И само это место Остин помещает в центре дуги интересов и забот, охватывающей полушарие, два больших моря и четыре континента.

Как и в других романах Остин, центральная группа, которая в конце концов вырисовывается в связи с женитьбой и «предуготованной» собственностью, основана не только на крови. В романе происходит разрыв связей (в буквальном смысле слова) между некоторыми членами семьи и их установление между другими, а также одним-двумя прошедшими испытание чужаками. Другими словами, кровных связей еще мало, чтобы обеспечить преемственность, иерархию, авторитет как внутри страны, так и за рубежом. Так, Фанни Прайс — бедная племянница, сирота из далекого Портсмута, отверженная, честная и добродетельная скромница — постепенно обретает статус, соизмеримый со статусом большинства ее более удачливых родственников и даже превосходящий его. В этой схеме установления связей и достижения авторитета Фанни Прайс сравнительно пассивна. Она противостоит домогательствам и мелким каверзам других и лишь иногда отваживается на собственные поступки. В целом, однако, создается впечатление, что Остин приготовила для Фанни нечто такое, что та едва ли смогла бы сама понять, раз уж на протяжении всего романа все воспринимают Фанни как «утешение» и «ценное приобретение», вопреки ей самой. Подобно Киму О'Хара у Киплинга, Фанни — одновременно метод и инструмент в более широкой схеме и вполне самостоятельный персонаж.

Как и Ким, Фанни нуждается в том, чтобы ей придали импульс, ей требуются опека и сторонний авторитет, которых ее собственный небогатый опыт не может ей дать. Есть некоторые осознаваемые привязанности к определенным людям и определенным местам, но роман вскрывает и другие связи, о существовании которых она имела слабое представление, но которые тем не менее требовали ее присутствия и содействия. Она попадает в ситуацию, которая открывается запутанным рядом событий, которые, взятые вместе, требуют прояснения, урегулирования и изменения. Сэр Томас Бертрам пленился одной из сестер Уорд, прочие же не слишком преуспевали, и в итоге между сестрами произошел «совершенный разрыв». Они «вращались в кругах таких различных», а дистанция между ними столь велика, что они почти вовсе не общались в последующие одиннадцать лет.* В тяжелые для нее времена Прайс вынуждена была вспомнить о Бертрамах. Мало-помалу, притом что она не самая старшая, Фанни становится центром внимания, в особенности, когда ее отправляют в Мэнсфилд-парк и там для нее начинается новая жизнь. Аналогичным образом Бертрамы отказываются от Лондона

Austen Jane. Mansfield Park, ed. Tony Tanner. 1814; rprt. Harmondsworth: Penguin, 1966. P. 42. См.: Остен Дж. Мэнс-филд-парк // Остен Дж. Собр. соч. В 3-х т. М.: Худож. лит., 1988. Т. 2. С. 234. Пер. Р. Облонской. Наиболее удачное обсуждение романа см.: Tanner Топу. Jane Austen. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1986.

(«из-за небольшого нездоровья и великой лености» леди Бертрам) и решают пожить в сельской местности.

В материальном отношении их жизнь строится за счет доходов от имения Бертрама на Антигуа, где дела не так уж хороши. Остин изо всех сил пытается показать нам два по-видимости различных, но в действительности связанных процесса: возрастающую значимость Фанни для экономики Бертрамов, включая и Антигуа, и собственное упорство Фанни перед лицом бесчисленных проблем, угроз и напастей. В обоих случаях воображение Остин действует с несгибаемой строгостью при помощи того, что можно было бы назвать географическим и спатиаль-ным прояснением. Невежество Фанни, когда она напуганным десятилетним подростком прибывает в Мэнсфилд, передается сообщением о том, что она «не может правильно расположить ни одно государство на карте Европы»* и значительная часть первой половины действия романа вращается вокруг целого ряда сюжетов, чьим общим знаменателем являются ошибки в использовании или недопонимание в отношении пространства: не только сэр Томас отправляется на Антигуа, чтобы поправить дела и там, и дома, но и в Мэнсфилд-парке Фанни, Эдмунд и ее тетушка Норрис обсуждают, где ей жить, что читать и что делать, где зажечь огонь. Друзья, кузены и кузины озабочены улучшением поместий и важностью часовен (т. е. авторитетом религии). Когда Кроуфорды, чтобы хорошенько встряхнуться, предлагают разыграть пьесу (здесь важен некий привкус Франции, который подозрительно витает здесь на заднем фоне), Фанни, напротив, крайне смущена. Она не может принять в этом участие, не может смириться с тем, что жилые комнаты превратятся в

* Ibid. Р. 54. Там же. С. 246.

театральное пространство, хотя, несмотря на всю суматоху с распределением ролей и пониманием задач, пьеса Коцебу «Обеты любви» («Lovers' Vows») во всяком случае готовится к представлению.

Нам бы следовало догадаться, что пока сэр Томас отсутствует, возделывая свой колониальный сад, должно произойти некоторое число неизбежных несообразностей (явно связанных с женским «беззаконием»). И это, понятное дело, не только невинные прогулки трех пар юных друзей по парку, где одни теряют других из виду и неожиданно на них наталкиваются, но и, конечно, флирт и помолвки между молодыми людьми и девушками, оставшимися без настоящей родительской опеки: леди Бертрам все безразлично, а миссис Норрис для этой цели никак не годится. Это стычки, инсинуации, рискованный выбор ролей, — все это, конечно, потихоньку зреет в ходе подготовки к представлению, где должно произойти нечто опасно близкое к либертинажу (но до этого дело все-таки никогда не доходит). Фанни, чье прежнее чувство отчуждения, отстраненности, страха, вызванное ее изъятием из родного гнезда, теперь превращается в своего рода суррогат совести в отношении того, как надо себя вести и где находится это «слишком далеко». Однако у нее нет сил осуществить свои непростые размышления, и до тех пор, пока сэр Томас внезапно не возвращается «из-за границы», ситуация развивается без руля и без ветрил.

С его появлением приготовления к спектаклю немедленно прекращаются, и во фрагменте, замечательном своим исполнительским решением, Остин повествует о восстановлении сэром Томасом попранного порядка правил этого места:

В то утро у него было множество дел. Беседы с

Эдмундом и с миссис Норрис заняли лишь малую его

часть. Надобно было вновь окунуться во все привычные заботы своей мансфилдской жизни, встретиться с управляющим и дворецким — выслушать их доклады и проверить счета, а в промежутках между делами наведаться в конюшни, и в парк, и на ближние поля; но, деятельный и методический, он не только управился со всем этим еще до того, как вновь занял свое место главы дома за обедом, а еще и распорядился, чтоб плотник разобрал то, что так недавно возводил в бильярдной, и отпустил декоратора, да столь надолго, чтоб оправдать приятную уверенность, что тот окажется уж никак не ближе Нортгемптона. Декоратор отбыл, успев испортить только пол в одной комнате, погубить все конюховы губки и превратить пятерых младших слуг в недовольных бездельников; и сэр Томас питал надежду, что еще одного-двух дней будет довольно, чтобы стереть все внешние следы того, что тут натворили, вплоть до уничтожения всех непереплетенных экземпляров «Обетов любви», ибо каждый попадавшийся ему на глаза он сжигал.

В силе этого фрагмента усомниться невозможно. Это вам не просто сцена, где Крузо наводит порядок: это напоминает времена, когда протестанты изничтожали всякий намек на фривольность. В «Мэнсфилд-парке» нет ничего, что противоречило бы нашей точке зрения, однако можем ли мы отсюда заключить, что ровно то же самое сэр Томас проделывал — в большем масштабе — и на своих «плантациях» на Антигуа? Что бы там ни было не так — собранные Уорреном Робертсом внутренние свидетельства говорят о том, что экономическая депрессия, рабство и конкуренция с Францией — вот о чем идет речь,** сэр Томас смог все привести в по-

* Ibid. Р. 206. Там же. С. 400—401.

** Roberts Warren. Jane Austen and the French Revolution. London: Macmillan, 1979. P. 97—98. См. также: Fleishman Avrom. A Reading of Mansfield Park: An Essay in Critical Synthesis. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1967. P. 36—39 and passim.

рядок, в целом сохраняя контроль над своим колониальным владением. Более отчетливо, чем где-либо в своем творчестве, Остин здесь синхронизирует внутреннюю и международную власть, ясно демонстрируя, что высокие ценности, такие как предопределение (ordination), закон и собственность, должны прочно основываться на реальном управлении и владении территорией. Она отчетливо понимает, что владеть и управлять Мэнсфилд-парком — это значит владеть и управлять имперским поместьем: и то, и другое соединены тесной, если не сказать неразрывной, связью. Спокойствие и гармония одного есть производительность и регулируемая дисциплина другого.

Однако прежде, чем обе они будут полностью обеспечены, Фанни должна более активно включиться в разворачивающееся действие. Из испуганного и подчас третируемого бедного родственника она постепенно превращается в полноправного члена семейства Бертрамов в Мэнсфилд-парке, принимающего непосредственное участие в событиях. Этому, по моему мнению, Остин посвятила вторую часть книги, где мы видим не только фиаско романа Эдмунда и Мэри Кроуфорд и постыдное распутство Лидии и Генри Кроуфорда, но также и Фанни Прайс, которая заново открывает для себя и сразу же отвергает свой дом в Портсмуте, болезнь Тома Бертрама (старшего сына), начало флотской карьеры Уильяма Прайса. Весь этот ряд взаимоотношений и событий в конце концов завершается женитьбой Эдмунда на Фанни, чье прежнее место в семействе леди Бертрам занимает в итоге Сьюзен Прайс, ее сестра. Не будет преувеличением истолковать завершающие разделы «Мэнсфилд-парка» как наивысшее воплощение, возможно, неестественного (или, на худой случай, нелогичного) принципа в самом сердце желанного английского порядка. Смелость позиции Остин отчасти маскируется ее тоном, несмотря на некоторое лукавство, приглушенным и исключительно скромным. Мы не должны поддаваться на ограниченность референций на внешний мир, слегка акцентированные намеки на работу, процесс и класс, ее очевидную способность извлекать (по выражению Реймонда Уильямса) «бескомпромиссную повседневную мораль, которая в конце концов отделяется от своей социальной основы». В действительности же Остин куда менее застенчива и куда более жестока.

Ключ следует искать в Фанни или, скорее, в том, насколько точно мы сможем ее понять. Действительно, посещение ею прежнего своего дома в Портсмуте, где все еще живет родная семья, нарушает эстетическое и эмоциональное равновесие, к которому она уже привыкла в Мэнсфилд-парке. Верно также и то, что она начинает относиться к роскоши как к чему-то само собой разумеющемуся и даже существенному. Таковы вполне обыденные и естественные следствия привыкания к новому месту. Но Остин говорит о двух других сюжетах, которые мы не должны упустить. Один — это изменившееся ощущение Фанни того, что значит быть дома. Когда она, оказавшись снова в Портсмуте, переосмысливает привычные вещи, то это не просто вопрос более обширного пространства.

Бедную Фанни просто оглушило. Дом был невелик, стены тонкие, казалось, вся эта суматоха совсем рядом, и, усталая от путешествия и недавно пережитых волнений, она не знала, как это вынести. В самой гостиной было поспокойнее, ибо Сьюзен исчезла с остальными, и теперь здесь оставались только Фанни с отцом; а он, взяв газету, по обыкновению позаимствованную у соседа, углубился в чтение и, похоже, и думать забыл о дочери. Одинокую свечу он поставил между собой и газетою, вовсе не подумав, удобно ли это Фанни; но занятия у ней никакого не было, и она только радовалась, что свет от нее отгорожен, потому что голова разламывалась, и она сидела озадаченная, в горестном раздумье.

Она дома. Но увы! не таков он, и не так ее встретили, как... она остановилась, упрекнула себя в неразумии. ... Через день-другой станет по-другому. Винить следует единственно самое себя. И однако в Мэнсфилде встреча была бы иной. Нет, в доме дядюшки позаботились бы о времени и месте, соблюли бы меру и приличия, уделили бы внимание каждому, не то что здесь.

В слишком тесном пространстве невозможно ясно видеть, невозможно ясно мыслить, невозможно все правильно расставить по местам и уделить всему должное внимание. Проработанность деталей у Остин («Одинокую свечу он поставил между собой и газетою, вовсе не подумав, удобно ли это Фанни») весьма точно передает опасности нелюдимости, замкнутости, малой осведомленности, которые в более просторных и лучше управляемых пространствах можно было как-то поправить.

Собственно, Остин говорит нам, что доступ в подобные пространства путем прямого наследования, официального титула, родства, близости или соседства (Мэнсфилд-парк и Портсмут разделяют многие часы пути) для Фанни закрыт. Чтобы заслужить право на Мэнсфилд-парк, ей приходится покинуть отчий дом на правах своего рода ученицы-слуги или, выражаясь жестче, как своего рода движимое имущество — такова, совершенно очевидно, судьба Фанни и ее брата Уильяма, — но именно тогда появляется и надежда на будущее богатство. Мне кажется, Остин трактует действия Фанни как некое внут-

* Austen. Mansfield Park. P. 375—376. См.: Остин Дж. Мэнсфилд-парк. С. 568—569.

реннее или ограниченное движение в пространстве, которое соответствует большому, более явному колониальному движению сэра Томаса, ее наставника, человека, чье поместье она унаследует. Эти два движения зависят друг от друга.

Вторая, более сложная тема, о которой Остин говорит, пусть и не прямо, затрагивает важный теоретический вопрос. Представление об империи Остин, очевидно, отличается от представлений Конрада или Киплинга, о ней говорят по большей части случайно, как бы ненароком. В ее время Британия осуществляет исключительно активные действия в Кариб-ском регионе и в Южной Америке, в особенности в Бразилии и Аргентине. Едва ли Остин были известны эти действия в подробностях, тем не менее ощущение, что обширные плантации в Вест-Индии имеют важное значение, было довольно широко распространено в английской метрополии. Антигуа и путешествие туда сэра Томаса выполняет в «Мэнс-филд-парке» определенную функцию, которая, как я уже говорил, кажется побочной (о ней вспоминают только в прошедшем времени), но притом абсолютно важна для развития действия. Как нам оценить эти редкие упоминания Остин об Антигуа и как их можно истолковать?

Моя точка зрения состоит в следующем: в весьма прихотливом сочетании легкомысленности и напряженности Остин невольно показывает, что она принимает (точно так же, как принимает Фанни в обоих смыслах этого слова) важность империи для ситуации дома. Продолжим. Коль скоро Остин обращается к Антигуа в «Мэнсфилд-парке», части ее читателей придется приложить соответствующие усилия, чтобы конкретно понять исторические валентности, содержащиеся в этой ссылке. Иными словами, мы должны попытаться понять, на что она ссылается, почему придает значимость именно этому аспекту, почему делает именно такой выбор, — ведь она же могла выбрать какой-то иной ход, чтобы упрочить благосостояние сэра Томаса. Теперь давайте исследуем сигнификативную силу упоминаний об Антигуа в «Мэнсфилд-парке», почему они занимают в романе именно такое место и зачем они нужны?

По Остин, мы должны прийти к выводу, что вне зависимости от того, насколько изолировано и обособлено определенное местоположение в Англии (т. е. Мэнсфилд-парк), ему необходима поддержка из-за моря. Собственность сэра Томаса на Карибах — по всей вероятности, это сахарная плантация, на которой используется рабский труд (рабство будет отменено еще только в 1830-х годах) — это не мертвые исторические факты, как это, несомненно, понимала Остин, но очевидные исторические реалии. До эпохи франко-британского соперничества характерные черты западных империй (Римской, Испанской и Португальской) заключались в том, что ранние империи занимались, как говорит Конрад, в основном грабежом, т. е. перекачкой сокровищ из колоний в Европу, не слишком обращая внимание на развитие, организацию и систему в самих колониях. Британия и в меньшей степени Франция — обе они стремились сделать свои империи длительным, прибыльным и устойчивым предприятием. И они конкурировали в этом предприятии, причем наиболее остро именно в Карибских колониях, где транспортировка рабов, работа крупных сахарных плантаций, развитие сахарных рынков, следствием чего был вопрос о протекционизме, монополиях и ценах, — все это более или менее постоянно было актуальной темой.

Британские колониальные владения на Антильских и Подветренных островах (Leeward Islands)35 — это далеко не то, что можно было бы обозначить термином «где-то там». Напротив, во времена Остин они были решающей точкой в англо-французском колониальном соперничестве. Из Франции туда пришли революционные идеи, и в результате британские прибыли неуклонно покатились вниз: французские сахарные плантации производили больше сахара и по более низкой цене. Однако восстания рабов вокруг Гаити и на самом Гаити ослабляли Францию и подталкивали британцев к более откровенному вторжению в попытке получить большую власть на месте. Кроме того, в сравнении с прежним господством на внутреннем рынке производство сахара англичанами на Карибских плантациях в XIX веке вынуждено было в Бразилии и Маврикии конкурировать с альтернативными сахарными поставками, с производством сахарной свеклы в Европе, а также столкнулось с нарастающим господством идеологии и практики свободной торговли.

В «Мэнсфилд-парке» — одновременно как по своим формальным характеристикам, так и по содержанию — эти течения сходятся в одну точку. Самое важное — это откровенное и полное подчинение колонии метрополии. Сэр Томас, отсутствуя в Мэнсфилд-парке, как это видно из полудюжины упоминаний в романе, тем не менее никогда он не присутствует на Антигуа. Вот фрагмент из «Принципов политической экономии» Джона Стюарта Милля, который я уже частично цитировал ранее и который передает дух использования Остин Антигуа. Теперь я процитирую его полностью:

Эти [наши удаленные владения] едва ли можно рассматривать как страны, осуществляющие обмен товарами с другими странами, но, точнее, как удаленные сельскохозяйственные или производственные поместья, принадлежащие более обширному сообществу. Наши колонии в Вест-Индии, например, нельзя считать странами с собственным производственным капиталом ... [но, скорее,] местом, где Англия находит удобным осуществлять производство сахара, кофе и других тропических товаров. Ведь привлеченный капитал — это капитал английский, почти вся промышленность работает ради английских нужд, имеется лишь незначительное производство чего-либо помимо скобяных изделий, и все это отсылается в Англию не для того, чтобы быть обменянными на товары, экспортируемые в колонию и потребляемые ее обитателями, но для того, чтобы быть проданными в Англии ради блага их обладателей здесь. Торговлю с Вест-Индией едва ли можно считать внешней торговлей, но все это более напоминает движение товаров между городом и деревней.

До некоторой степени Антигуа — это как Лондон или Портсмут, не столь приятное место, как какое-нибудь сельское поместье вроде Мэнсфилд-пар-ка, но зато там производятся товары для всеобщего потребления (к началу XIX века каждый британец употреблял сахар), хотя владеет ими и распоряжается небольшая группа аристократов и джентри. Семейство Бертрамов и прочие персонажи в «Мэнс-филд-парке» — это подгруппа в пределах такого меньшинства, и для них остров — богатство, которое, по мнению Остин, конвертируется в собственность, порядок и в конце романа — в комфорт, покой и дополнительное благо. Но почему же « дополнительное» ? Потому что, как Остин многозначительно говорит нам в заключительных главах: «Мне не терпится вернуть толику покоя каждому, кто сам не слишком повинен в произошедшем, и покончить со всем прочим».**

* Mill John Stuart. Principles of Political Economy. Vol. 3, ed. J. M. Robson. Toronto: University of Toronto Press, 1965. P. 693. Цит. no: Mintz Sidney W. Sweetness and Power: The Place of Sugar in Modem History. New York: Viking, 1985. P. 42.

Austen. Mansfield Park. P. 446. См.: Остин Дж. Мэнс-филд-парк. С. 640. (Перевод изменен.)

Все это можно истолковать следующим образом: во-первых, это означает, что роман в немалой степени растревожил жизнь «каждого» и теперь должен привести все в порядок. В самом деле, Остин все это открыто объявляет, отчасти с неким ме-тахудожественным нетерпением — автор комментирует свое собственное произведение так: оно зашло уже достаточно далеко и теперь его нужно завершать. Во-вторых, это может означать, что каждый в итоге может понять, что значит по-настоящему быть дома, в покое, когда не нужно больше где-то скитаться. (Это не относится к юному Уильяму, который, по всей вероятности, будет и дальше бороздить моря в составе британского военного или торгового флота, как придется. Остин удостаивает его лишь заключительного краткого жеста, мимоходом упоминая о «неизменно безупречном поведении и растущей славе» Уильяма.) Что же касается тех, кто в итоге остается жить в самом Мэнсфилд-парке, больше в смысле домашних преимуществ достается тем, у кого душа полностью приспособилась к новой среде, а более всех — сэру Томасу. Впервые он понимает, что упустил в воспитании своих детей и сознает это, так сказать, в формах, парадоксальных образом обусловленных неназванными внешними силами, — богатствами Антигуа и привходящим примером Фанни Прайс. Отметим здесь, как любопытное чередование внешнего и внутреннего повторяет схему, обозначенную Миллем, когда внешнее становится внутренним через употребление и, используя термин Остин, через «склонность» (disposition):

Да, он жестоко заблуждался [из-за недостаточности подготовки позволяя миссис Норрис играть слишком большую роль, приучая детей скрывать свой нрав и подавлять чувства]; но, как ни тяжка его ошибка, постепенно он стал понимать, что не она оказалась всего страшнее в воспитании дочерей. Чего-то недоставало в них самих, иначе дурные последствия ее со временем сгладились бы. Он боялся, что недоставало нравственного начала, деятельного нравственного начала, никогда их должным образом не учили подчинять свои склонности и побуждения единственно необходимому, важнейшему чувству — чувству долга. Их религиозное воспитание было умозрительным, и никогда с них не спрашивали, чтоб они воплощали его в своей повседневной жизни. Удостоиться похвалы за изящество и всевозможные таланты — вот к чему они стремились со всеобщего одобрения, но это никак не способствовало их нравственному совершенствованию, не влияло на душу. Он хотел, чтобы они выросли хорошими, но пекся о разуме и умении себя вести, а не о склонностях [disposition]; и, пожалуй, никогда ни от кого не слышали они о необходимости самоотречения и смирения, что послужило бы к их благу.

То, чего недоставало в них самих, на самом деле принесло богатство, доставленное плантациями Вест-Индии, и бедные провинциальные родственники, — и то, и другое пришло в Мэнсфилд-парк извне. Однако самих по себе, одного без другого, их было недостаточно. Они нуждались один в другом и, что еще более важно, им необходима была организаторская жилка, склонность (disposition), которая в свою очередь помогает преобразовать весь прочий круг семейства Бертрамов. Все это Остин предоставляет читателю восполнить самому в виде буквальной экспликации.

Именно это вытекает из ее произведения. Но все то, что относится к области привнесенного извне, безошибочно угадывается здесь в гипнотической силе ее насыщенного аллюзиями и абстракциями языка.

* Ibid. Р. 448. Там же. С. 642. (Перевод изменен.)

Осознание того, чего «прежде всего недостает внутри нас», нацелено на то, чтобы напоминать об отсутствии сэра Томаса (он на Антигуа) или о сентиментальных и причудливых капризах трех сестер Уорд, каждая из которых по-своему ущербна (ведь это именно они перекидывают племянницу из одного семейства в другое). Но то, что Бертрамы становятся, если и не совсем хорошими, то по крайней мере лучше, что у них появляется некоторое чувство долга, что они научились управлять своими склонностями и нравами и воплотили религию в повседневную практику, что они «пекутся ... о склонностях», — и все это произошло именно благодаря тому, что внешние (или, точнее, отдаленные) факторы были благополучно привнесены вовнутрь, стали чем-то естественным для Мэнс-филд-парка, где племянница Фанни становится в конце концов духовной хозяйкой дома, а Эдмунд, второй сын, — его духовным хозяином.

Еще одна хорошая новость в том, что миссис Норрис, наконец, покидает дом, что описывается следующим образом: «Благодаря отъезду тетушки Норрис жизнь сэра Томаса стала много комфортнее».* Как только принципы усвоены, вслед за этим следует и комфорт: поселив Фанни на время в Торнтон Лейси, сэр Томас «с неизменною добротою заботится, чтобы ей там было комфортно». Позже ее дом становится «средоточием любви и комфорта», Сьюзен появляется «поначалу ради комфорта, как утешение для Фанни, потом как ее помощница и под конец — как замена», когда освобождается место Фанни возле леди Бертрам. Схема, сформулированная в начале романа, явно продолжает действовать. Но теперь в ней уже есть то, что Остин уже давно собиралась сообщить — усвоенное и рет-

* Ibid. Р. 450. Там же. С. 644. (Перевод изменен.) Ibid. Р. 456. Там же. С. 651. (Перевод изменен.)

роспективно обоснованное рациональное объяснение. Это то самое рациональное объяснение, которое Реймонд Уильямс описывает как «повседневную, бескомпромиссную нравственность, которая в итоге может быть оторвана от своей социальной основы и в другом случае может обернуться против нее».

Я же пытался показать, что нравственность на деле неотделима от своей социальной основы: буквально до последнего предложения Остин утверждает и повторяет географический процесс экспансии, включающий в себя торговлю, производство и потребление, которые предваряют, лежат в основе и обеспечивают нравственность. И экспансия, как напоминает нам Галлагер (Gallagher), через «колониальное правление, нравится нам это или нет, [его] желательность так или иначе обычно признавали все. Так что в этом случае было лишь незначительное внутреннее сдерживание экспансии».* Большинство критиков предпочитали забывать об этом процессе или не замечать его вовсе, поскольку он казался им менее значительным, чем, по-видимому, это виделось самой Остин. Но интерпретация Джейн Остин зависит от того, кто интерпретирует, когда интерпретирует и, что не менее важно, из какой позиции интерпретирует. Если мы вместе с феминистками, с такими великими и чуткими к истории и классу критиками культуры, как Уильямс, вместе с интерпретаторами культуры и стиля, исследовали заинтересовавшие их сюжеты, то теперь нам придется уделить внимание также географическому делению мира (что ни говори, момент для «Мэнсфилд-парка» значимый), причем понять его не как нейтральное (не более нейтральное, чем классовое и гендерное деление), но как политически

* Gallagher John. The Decline, Revival and Fall of the British Empire. Cambridge: Cambridge University Press, 1982. P. 76.

нагруженное, требующее внимания и разъяснения, которых заслуживает его значительный вес. Вопрос, таким образом, состоит не только в том, как понимать и с чем связывать нравственность у Остин и ее социальную основу, но в том, что оттуда вычитывать.

Вспомним еще раз разрозненные упоминания об Антигуа, ту легкость, с какой потребности сэра Томаса в Англии удается удовлетворить за счет его временного пребывания на Карибах, легкомысленные упоминания об Антигуа (или о Средиземноморье, об Индии, куда леди Бертрам в припадке своего рода бездумного нетерпения отсылает Уильяма, «чтобы у меня была бы шаль. ...я думаю, мне нужны две шали»).* Они символизируют значимость некоего «где-то там», которое окаймляет действительно важное действие здесь, — но не слишком большую значимость. Однако эти символы «заграницы» включают в себя (даже тогда, когда подавляют) богатую и сложную историю, которая с тех пор достигла уровня, который ни Бертрамы и Прайсы, ни сама Остин уже не смогут и не станут признавать. Назвать все это «третьим миром» — означает начать работать с этими реалиями, но ни в коем случае не исчерпать их политическую и культурную историю.

Мы должны, во-первых, рассмотреть ряд прототипов в «Мэнсфилд-парке» последующей английской истории, как они представлены в художественной литературе. В уютной колонии Бертрамов в «Мэнсфилд-парке» можно увидеть намек на шахту Чарльза Гульда в Сан-Томе из романа «Ностромо» или на англо-имперскую каучуковую компанию Уилкокса в романе «Говардз-Энд» («Howards End») Форстера, или на любое другое из тех отдаленных,

* Austen. Mansfield Park. P. 308. Остин Дж. Цит. произв. С. 501.

но богатых ресурсами мест в «Больших надеждах», «Широком Саргассовом море» Джины Рис36 (Jean Rhys, «Wide Sargasso Sea») или в «Сердце тьмы». Все это ресурсы, которые нужно освидетельствовать, о которых следует говорить, которые нужно описывать и ценить из домашних соображений, ради выгоды метрополии. Если продолжить размышление об этих романах, Антигуа сэра Томаса без труда обретает несколько большую плотность, нежели тот разрозненный и немногословный образ, который проступает на страницах «Мэнсфилд-парка». И тогда прочтение романа начинает раскрываться как раз в тех пунктах, где, по иронии ситуации, Остин наиболее скупа на слова, а ее критики наиболее (если можно так выразиться) нерадивы. А потому ее «Антигуа» — это вовсе не простой, но ясный способ обозначить внешние пределы того, что Уильямс называет внутренними улучшениями, и не тонкий намек на меркантильный азарт приобретения заморских доминионов как источника благосостояния дома, и не еще одна ссылка среди многих, характеризующая историческую чувствительность, пронизанную не столько манерами и куртуазностью, сколько борьбой идей, соперничеством с наполеоновской Францией, осознанием мощнейших экономических и социальных перемен в ходе революционного периода мировой истории.

Во-вторых, мы должны рассматривать «Антигуа» в соответствии с его точным местоположением в моральной географии Остин и ее прозе, в соответствии с историческими переменами, среди которых роман скользит подобно кораблю в бурном море. Бертрамы не смогли бы существовать без работорговли, сахара и класса колониальных плантаторов. Тот социальный тип, который представляет собой сэр Томас, был хорошо известен читателю XYIII—нач. XIX веков по мощному воздействию этого класса через политиков, театр (например, пьесу Кумберлэнда «Человек из Вест-Индии») и множество других видов общественной деятельности (большие дома, яркие вечеринки и социальные ритуалы, известные предприниматели и «звездные» браки). По мере того, как прежняя система охраняемой монополии постепенно уходила и эту систему проживающих вне страны производства землевладельцев замещал новый класс плантаторов-поселен-цев, интерес к Вест-Индии утратил господствующие позиции: хлопковая мануфактура и еще более открытая система торговли, а также отмена работорговли снизили власть и престиж людей типа Бертрамов, частота появления которых на Карибских островах постепенно снижалась.

Таким образом, нечастые поездки сэра Томаса на Антигуа в качестве плантатора-нерезидента отражают снижение власти его класса, — снижение, непосредственно представленное уже в заглавии классической работы Лоуэлла Рагатца (Lowell Ragatz) «Упадок класса плантаторов на Британских Карибских островах, 1763—1833 гг.» (1928). Но действительно ли то, что прежде было скрыто или проявлялось у Остин лишь в виде намеков, стало через сто с лишним лет у Рагатца достаточно явным? Неужели эстетическое молчание и прозорливость великого романа в 1814 году получило адекватное разъяснение в выдающемся историческом исследовании лишь столетие спустя? Можем ли мы считать, что процесс интерпретации завершен, или же он будет идти и дальше по мере появления на свет новых материалов?

Несмотря на всю свою образованность, Рагатц считает возможным говорить о том, что «негритянская раса» обладает следующими характеристиками: «он [негр] ворует, он лжет, он простоват, подозрителен, неумел, неотзывчив, ленив, суеверен и несдержан в сексуальных отношениях».* Подобная «история» счастливо открывает дорогу ревизионистской работе таких карибских историков, как Эрик Уильямс и С. Л. Р. Джеймс, а затем и Робина Блэкберна в работе «Свержение колониального рабства, 1776—1848 гг.». В этих работах утверждается, что рабство и империя стимулировали рост и консолидацию капитализма далеко за пределами старых плантаторских монополий, а также выступали мощной идеологической системой, чья первоначальная связь с определенной экономикой могла уйти, но чье влияние продолжало сказываться еще десятилетиями.

Необходимо проанализировать политические и моральные идеи этого периода в их тесной связи с экономическим развитием...

Избитый интерес, чье банкротство в исторической перспективе смердит до небес, может привести к обструкционистскому и разрушительному эффекту, что можно объяснить только оказанной ранее значительной услугой и прежде занятыми позициями...

Основанные на этих интересах идеи продолжают жить еще долгое время после того, как сами эти интересы канули в Лету и продолжают наносить вред, который становится тем опаснее, оттого что интересы, которым он прежде соответствовал, уже более не существуют.

Это Эрик Уильямс и его работа «Капитализм и рабство» (1961). Вопрос об интерпретации, даже во-

* Ragatz Lowell Joseph. The Fall of the Planter Class in the British Caribbean, 1783—1833: A Study in Social and Economic History. 1918; rprt. New York: Octagon, 1963. P. 27.

** Williams Eric. Capitalism and Slavery. New York: Russell & Russell, 1961. P. 211. См.: Его же. From Columbus to Castro: The History of the Caribbean, 1492—1969. London: Deutsch, 1970. P. 177—254.

прос о самом письме связан с вопросом об интересах, которые, как мы видели, присутствуют как в эстетической сфере, так подчас и в исторических работах. Не следует думать, что если «Мэнсфилд-парк» — это роман, то его связь с постыдной историей не имеет значения, причем не только потому, что он не несет за нее ответственности, но потому, что нам слишком многое известно, чтобы утверждать такое всерьез. Представив «Мэнсфилд-парк» как часть структуры ширящегося империалистического предприятия, его уже не удастся просто так вернуть в канон «литературных шедевров» — к которому он, конечно же, по праву принадлежит — и на этом остановиться. Скорее, по моему мнению, роман неуклонно, пусть и ненавязчиво, открывает широкий простор отечественной имперской культуре, без чего все последующие приобретения Британией территорий вряд ли были бы возможны.

Я уделил роману «Мэнсфилд-парк» столько внимания, только чтобы проиллюстрировать тот тип анализа, который нечасто встречается в основном русле интерпретаций, или, если уж на то пошло, в интерпретациях, жестко привязанных к той или иной развитой теоретической школе. Только рассматривая их в глобальной перспективе, подразумеваемой Джейн Остин и ее персонажами, можно прояснить действительно поразительную общую позицию романа. Как мне кажется, подобные истолкования продолжают и дополняют другие интерпретации, а не обесценивают и вытесняют их. Следует подчеркнуть, что, поскольку «Мэнсфилд-парк» связывает заокеанские реалии Британской державы с неразберихой в самом поместье Бертрамов, нет способа проделать такое исследование, как мое, нет способа понять «структуру подхода и референций» иначе, как через роман. Не истолковав его в целом, мы не сможем понять силу структуры и тот способ, которым она была введена и укоренена в литературе. Но читая роман внимательно, можно почувствовать, до какой степени идеи по поводу зависимых рас и подчиненных территорий были распространены не только среди чиновников «форейн-офиса» (министерства иностранных дел), колониальных бюрократов и военных стратегов, но и среди интеллигентной читающей публики, решавшей для себя трудный вопрос моральной оценки, литературного баланса и стилистической завершенности.

Есть в прочтении Джейн Остин парадокс, который я могу выразить, но не в состоянии разрешить. Все свидетельства говорят о том, что даже самые рутинные моменты жизни рабов на сахарных плантациях в Вест-Индии — дело довольно жестокое. Но все, что нам известно об Остин и разделяемых ею ценностях, никак не согласуется с жестокостью рабства. Фанни Прайс напоминает кузену, что после того, как она спросила сэра Томаса о торговле рабами, «стояла такая мертвая тишина»,* что можно было подумать, будто один мир никак не связан с другим, поскольку у них просто нет общего языка. И это действительно так. Но что более всего способствует внедрению этого исключительного несоответствия в жизнь, так это подъем, упадок и крушение самой Британской империи, а вследствие этого — появление постколониального сознания. Для того чтобы точнее понимать такие произведения, как «Мэнсфилд-парк», нам следует рассматривать их прежде всего с точки зрения их противостояния тому, другому окружению или избегания его, чего формальная включенность, историческая честность и пророческая прозорливость не могут полностью скрыть. Со временем уже не будет больше повисать

* Austen. Mansfield Park. P. 213. Остин Дж. Мэнсфилд-парк. С. 407.

мертвая тишина, когда речь зайдет о рабстве. Эта тема вскоре станет центральной в новом понимании того, что представляет собой Европа.

Было бы весьма глупо ожидать, что Джейн Остин станет относиться к рабству как какой-нибудь страстный аболиционист или недавно освободившийся раб. Однако то, что я назвал риторикой вины, к которой так часто прибегают младшие народы, меньшинства или ущемленные группы, ретроспективно гнетет ее и ей подобных: за то, что они белые, что привилегированные, что чувствительны и исполнены участия. Да, Остин принадлежит к рабовладельческому обществу. Но значит ли это, что на этом основании следует отвергнуть все ее романы наряду с множеством других тривиальных упражнений в эстетической мишуре? Ни в коем случае, если только мы серьезно относимся к интеллектуальному и интерпретативному призванию выявлять связи, использовать как можно более обширные свидетельства, понимать то, что там есть и чего нет, и, кроме всего, уметь видеть сопряжения и взаимозависимости, а вовсе не изолированный, чтимый или формализованный опыт, который исключает и запрещает междисциплинарные вторжения в человеческую историю.

«Мэнсфилд-парк» — это богатое произведение, которое в своей эстетической и интеллектуальной сложности требует длительного и тщательного анализа. Такого же анализа заслуживает и его географическая проблематика: роман, действие которого разворачивается в Англии, из соображений стиля обращается к Карибским островам. Отъезды сэра Томаса на Антигуа, где находится его собственность, и возвращения оттуда, это вовсе не то же самое, что отлучки из Мэнсфилд-парка, где его присутствие, приезды и отъезды имеют весьма значительные последствия. Но именно потому, что

Остин столь скупа на слова в одном контексте и так провоцирующе щедра — в другом, именно из-за такого дисбаланса мы и можем попытаться проникнуть вглубь романа, раскрыть едва намеченные на этих великолепных страницах взаимозависимости. В менее значительной работе исторические связи представлены более простым образом, там связь с миром (worldliness) проста и непосредственна: шовинистический напевчик времен мах-дистского восстания или индийского мятежа 1857 года непосредственно связывает ситуацию с породившим ее крутом. Роман «Мэнсфилд-парк» не просто воспроизводит подобный опыт, но кодирует его в себе. Из нашей более поздней перспективы мы можем понять власть сэра Томаса уезжать на Антигуа и возвращаться обратно проистекает из приглушенного национального опыта индивидуальной идентичности, поведения или «предопределения», с такой иронией и вкусом представленного в Мэнсфилд-парке. Задача состоит в том, чтобы не потерять ни подлинного исторического чувства первого, ни полноценного удовольствия и ценности второго, рассматривая их совместно.

III. Культурная целостность империи


До второй половины XIX века незамысловатые, хотя и устойчивые отношения между Мэнс-филд-парком (романом и местом) и заморскими территориями не имели достаточной параллели в французской культуре. Богатая французская литература идей, путешествий, полемики и спекуляций по поводу не-европейского мира, конечно же, существовала и до Наполеона. Можно вспомнить, например, Воль-ни или Монтескье (некоторые аспекты этой темы обсуждаются в недавней работе Цветана Тодорова «Мы и они» «Nous et tes autres»*). Практически без исключений эта литература была либо специализированной (как, например, знаменитое сообщение аббата Рейналя о колониях), либо принадлежала к жанрам (например, моральные дебаты), которые использовали темы смертности, рабства или коррупции как отдельные примеры в общей аргументации по поводу человечества. Прекрасный пример такого рода — энциклопедисты и Руссо. Как путешественник, мемуарист, яркий исследователь глубин собственной души и романтик, Шатобриан воплощает в своем творчестве не знающий себе равных по тону и стилю индивидуализм. Конечно, было бы весьма непросто показать, что именно в романах «Рене» или «Атала» относится к собственно такой литературной институции, как роман, а что — к научному дискурсу вроде историографии или лингвистики. Кроме того, его нарративы о жизни в Америке или на Ближнем Востоке слишком эксцентричны, чтобы их легко удалось доместифицировать или подражать им.

Таким образом, во Франции наличествует спорадический, но притом явно ограниченный и специализированный интерес в литературе и культуре в целом к тем областям, куда отправлялись торговцы, ученые, миссионеры и солдаты и где на Востоке или в Америках они сталкивались с аналогичными действиями британцев. До завоевания Алжира в 1830 году у Франции не было [своей] Индии но, как я уже говорил это в другом месте, у нее очень скоро появится блестящий зарубежный опыт, который отозвался, скорее, в воспоминаниях и литературных тропах, чем в реальности. Один прославленный пример такого рода — «Lettres de Barbarie» («Письма о

* Todorov Tzvetan. Nous et les autres: La réflexion sur la diversité humaine. Paris: Seuil, 1989.

варварстве») аббата Пуаре (Abbé Poiret) (1785), где представлена зачастую еще недостаточно осмысленная, но стимулирующая встреча французов с афри-канцами-мусульманами. Лучший из интеллектуальных историков французского империализма Рауль Жирарде (Raoul Girardet) высказал мнение, что в период между 1815 и 1870 годами во Франции в изобилии существовали колониальные потоки, но ни один из них не доминировал над остальными, равно как ни один из них не имел корней во французском обществе. Он подробно перечисляет торговцев оружием, экономистов, военные и миссионерские круги, благодаря которым французские имперские институты существуют внутри страны, хотя в отличие от Платта и других исследователей британского империализма Жирарде не удается выявить ничего столь же очевидного, вроде французского «ведомственного взгляда».*

В отношении французской литературы легко прийти к неверным заключениями, так что стоит отметить ряд ее существенных отличий от английской. Широко распространенное, неспециализированное и понятное англичанам сознание своих заморских интересов не имеет во Франции прямого эквивалента. Не так-то легко отыскать французский эквивалент сельских джентри Остин или деловых людей Диккенса, которые время от времени упоминали бы Карибы или Индию. Однако тем или иным образом достаточно ограниченными способами заморские интересы Франции все же проявляются в культурном дискурсе. Один из таких путей, причем достаточно интересный — это гигантская, почти иконическая фигура Наполеона (как в поэме Гюго «Луи»), который воплощает в себе романтиче-

* Girardet Raoul. L'Idée coloniale en France, 1871—1962. Paris: La Table Ronde, 1971. P. 7, 10—13.

ский дух Франции за рубежом. Скорее, погруженный в раздумья созерцатель, нежели завоеватель (каковым он в действительности был в Египте), мелодраматическая персона, он подобен маске, через которую передаются размышления. Лукач метко подмечает то громадное влияние, которое оказала на героев романов во французской и русской литературе карьера Наполеона. В начале XIX века корсиканец Наполеон обладал также экзотической аурой.

Без него невозможно и представить себе стенда-левских молодых людей. Жюльен Сорель в «Красном и черном» тайком читает Наполеона (в особенности его мемуары с о-ва Св. Елены), он поражен их порывистым величием, ощущением рокота волн, стремительным arrivisme.37 Та же атмосфера повторяется в жизни самого Жюльена, в его карьере происходит ряд экстраординарных поворотов — и все это во Франции, ныне отмеченной посредственностью и интриганством, умаляющими легенду Наполеона, что, однако, не ослабляет ее власти над Соре-лем. Наполеоновская атмосфера в «Красном и черном» настолько сильна, что стоит задуматься, почему впрямую о карьере Наполеона нигде не идет речь. Действительно, единственное упоминание о мире за пределами Франции проявляется только тогда, когда Матильда послала Жюльену письмо с объяснением в любви, и Стендаль характеризует жизнь в Париже [во времена Генриха III] как еще более опасную, нежели путешествие в Алжир. Характерно, что именно в 1830 году, в тот момент, когда Франция борется за свою главную имперскую провинцию, Стендаля удостаивает все это лишь од-ним-единственным упоминанием, причем в связи с опасностью, удивлением и своего рода рассчитанным безразличием. Сопоставьте это со свободными аллюзиями на Ирландию, Индию и обе Америки, которые раскиданы повсюду в английской литературе того же времени.

Еще одно связующее звено культурного усвоения Францией имперских интересов — это ряд новых и довольно эффектных наук, первоначально развивавшихся под влиянием заморских авантюр Наполеона. Это прекрасно отражает социальную структуру знания во Франции, разительно отличавшуюся от английского дилетантизма, подчас поразительно démodé38 интеллектуальную жизнь. Главные центры образования в Париже (развитию которых способствовал Наполеон) имели определяющее влияние на расцвет археологии, лингвистики, историографии, ориентализма и экспериментальной биологии (большинство из них принимали активное участие в создании «Описания Египта»). Романисты обычно в отношении Востока, Индии и Африки используют академически выверенный дискурс — например, Бальзак в «Шагреневой коже» или в «Кузине Бетт» — причем с блестящим знанием предмета, не характерным для англичан. В работах британских резидентов за границей, от леди Уортли Монтегю до Уэббсов, скорее, можно встретить язык бессистемных наблюдений, а у колониальных «экспертов» (вроде сэра Томаса Бертрама и Миллей) — продуманный, но по сути плохо усвоенный и неофициальный подход. В административной или официальной прозе, наиболее известным примером которой является «Памятная записка об индийском образовании» Маколея 1835 года, господствуют высокомерие и отчасти личное упрямство. Подобного рода случаи редки во французской культуре XIX века, где официальный престиж академии и Парижа накладывает отпечаток на любое высказывание.

Как я уже говорил, власть, даже в случайном разговоре представляя то, что находится за границами метрополии, происходит от власти имперского общества. Такая власть принимает дискурсивную форму переформирования или «перелицовывания» «сырого» или примитивного материала в соответствии с местными правилами европейского нарратива и формального высказывания или, в случае Франции, с систематикой дисциплинарного порядка. И все это никоим образом не ради того, чтобы угодить «туземцам» или убедить их — африканцев, индийцев или мусульманскую аудиторию. В действительности в наиболее важных ситуациях исходили из того, что туземцы вообще будут молчать. Когда же дело доходило до того, что лежит за пределами европейской метрополии, искусства и дисциплины репрезентации, с одной стороны — художественная литература, история и путевые заметки, живопись, с другой — социология, административные или бюрократические произведения, филология, расовая теория — от европейских держав зависела репрезентация не-европейского мира, чтобы тем лучше видеть его, управлять им и, кроме всего прочего, держать его в узде. Двухтомный труд Филиппа Кёртина (Philip Curtin) «Образ Африки» и «Европейский взгляд и Южная часть Тихого океана» Бернарда Смита представляют собой наиболее подробный анализ существующей практики. Удачную и доступную характеристику дает Бэйзил Дэвидсон в своем обзоре работ об Африке, опубликованных вплоть до середины XX века.

Литература об [освоении] и завоевании Африки столь же обширна и разнообразна, как и сами эти владения. Однако за несколькими важными исключениями записи основываются исключительно на од-ном-единственном подходе доминирования: это дневники людей, которые смотрели на Африку извне. Не хочу утверждать, будто многие из них могли бы вести себя иначе: важный момент состоит в том, что качество их наблюдений было ограничено узкими преде-ламиг и они вынуждены были интерпретировать сегодняшний день, исходя из этих настроений. Если же кто-то и делал попытку понять ум и поступки африканцев, то как бы между прочим и крайне редко. Почти все они были убеждены, что имеют дело с «первобытным человеком», с человечеством, каким оно было еще до начала истории, с обществами, которые застряли у самых истоков времен. [Важная книга Брайана Стрита «Дикарь в литературе» детально описывает шаги, при помощи которых в академической и популярной литературе доказывалась справедливость этой точки зрения.] Эта позиция развивалась параллельно с подавляющей экспансией мощи и богатства Европы, ее политической силы, гибкости и изощренности, ее веры в то, что каким-то образом именно ей предназначено быть избранным Богом континентом. То, что в любом ином отношении весьма достойные исследователи думали и делали, можно проследить по работам Генри Стэнли или по поступкам Сесиля Родса вместе с его агентами-охотниками за минералами, готовыми представляться честными союзниками африканских друзей, пока соглашения соблюдались — соглашения, посредством которых можно было бы оправдывать в глазах друг друга «эффективную оккупацию» государственными или частными интересами, которым они служили и которые формировали.

Все культуры склонны создавать репрезентации других культур таким образом, чтобы удобнее было ими управлять или так или иначе контролировать. Тем не менее далеко не все культуры создают такие

* Davidson Basil. The African Past: Chronicles from Antiquity to Modem Times. London: Longmans, 1964. P. 36—37. См. также: Curtin Philip D. Image of Africa: British Ideas and Action, 1780—1850. 2 vols. Madison: University of Wisconsin Press, 1964; Street Brian. The Savage in Literature: Representations of Primitive Society in English Fiction, 1858—1920. London: Routledge & Kegan Paul, 1975; Smith Bernard. European Vision and the South Pacific. New Haven: Yale University Press, 1985.

репрезентации других культур и на самом деле управляют ими или их контролируют. В этом отличительная черта, по моему мнению, современных западных культур. Необходимо, чтобы исследование западного знания или репрезентаций не-европей-ского мира было одновременно исследованием этих репрезентаций и той политической силы, которую они выражают. Писатели конца XIX века, такие как Киплинг и Конрад, или же середины века — Жером (Gérôme) и Флобер — не просто описывали отдаленные территории: они их прорабатывали, одушевляли их, используя нарративные техники, исторические и исследовательские подходы и позитивные идеи вроде тех, что разрабатывали Макс Мюллер, Ренан, Чарльз Темпл, Дарвин, Бенжамен Килд, Эмер де Ваттель. И все это совершенствовало и укрепляло эссенциалистские позиции в европейской культуре, объявляющей, что именно европейцы должны править, а не-европейцы — подчиняться. И европейцы действительно правили.

Теперь мы, конечно, хорошо понимаем, насколько это плотный материал и насколько велико его влияние. Возьмем, к примеру, исследование Стивена Джея Гульда и Нэнси Степан о власти расовых идей в мировой науке XIX века, практике и институтах.* Как им удалось показать, серьезных расхождений во взглядах по поводу неполноценности черной расы и иерархии развитых или недоразвитых (впоследствии — «подчиненных») рас не было. Эти положения либо выводились из заморских территорий, либо в большинстве случаев прилагались (подчас по умолчанию) к таким территориям, где европейцы находили то, что считали непосредственными свидетельствами ущербности меньших рас (lesser

* Gould Stephen Jay. The Mismeasure of Man. New York: Norton, 1981; Stepan Nancy. The Idea of Race in Science: Great Britain, 1800—1960. London: Macmillan, 1985.

species). И по мере того, как росла сила европейцев, превосходя силу обширной не-европейской империи, росла и сила схематизма, обеспечивавшего белой расе ее безраздельное господство.

Ни одна сфера опыта не избежала неослабевающего использования подобных иерархий. В системе образования, разработанной для Индии, студентов обучали не только английской литературе, но им также вбивали в головы тезис о врожденном превосходстве английской расы. Исследователи, внесшие вклад в развитие этнографического наблюдения в Африке, Азии и Австралии, как это описывает Джордж Стокинг, привнесли с собой не только инструменты тщательного анализа, но также и ряд образов, представлений и квазинаучных концептов по поводу варварства, примитивизма и цивилизации. В формирующейся дисциплине антропологии дарвинизм, христианство, утилитаризм, идеализм, расовая теория, история права, лингвистика и профессиональные навыки отважных путешественников, — все это было смешано в одну кучу, однако ни один из них ни минуты не колебался, когда настало время утверждать высшие ценности белой (т. е. английской) цивилизации.*

Чем больше читаешь по этому вопросу и чем больше читаешь об этом у современных ученых, тем более поражает их фундаментальное упорство и многословие, когда речь заходит о «других». Сравните грандиозную переоценку английской духовной жизни у Карлейля в работе «Прошлое и настоящее», например с тем, что он говорит по поводу черных там же и в другой своей работе «Досужие рассуждения по ниггерскому вопросу» («Occasional Discourse on the Nigger Question»), и обратите внима-

* Подробный отчет об этих течениях в ранний период развития антропологии см.: Stocking George W. Victorian Anthropology. New York: Free Press, 1987.

ние прежде всего на два бросающихся в глаза фактора. Один состоит в том, что энергичная критика перестройки Британии, стремление побудить ее к работе, органическим связям, стремлению к неограниченному промышленному и капиталистическому развитию и тому подобное нисколько не воодушевляет «кваши» (Quashee),39 символ чернокожего, чье «уродство, лень, мятежность» навеки обрекают его на статус недочеловека. Карлейль откровенничает по этому поводу в своем «Ниггерском вопросе»:

Нет: боги помимо тыквы [излюбленное «ниггерами» Карлейля растение] хотят, чтобы в их Вест-Индии росли также специи и другие ценные продукты. Так, они объявили, когда сотворили Вест-Индию: они хотят бесконечно большего, — чтобы их Вест-Индию заселили трудолюбивые люди, а не этот ленивый двуногий скот, «счастливый» своими изобильными тыквами! Обе эти вещи, это уж точно, определили бессмертные боги и приняли свой извечный парламентский акт: и обе они, пусть даже все земные парламенты и сущности противятся им до смерти, должны быть исполнены. Кваши, если не научить его выращивать специи, снова станет рабом (каковое его состояние было бы лишь немногим более безобразно, чем нынешнее) и понуждать его к работе будет лишь благотворный кнут, поскольку прочие методы здесь не приемлемы.*

О меньших расах (the lesser species) предлагают вообще не вспоминать, в то время как Англия невероятным образом расширяется, ее культура основывается на индустриализации внутри страны и отстаивании свободной торговли за рубежом. Статус чернокожего установлен «предвечным парламентским актом», так что у него нет никакой реальной

*Цит. по: Curtin Philip D. Imperialism. New York: Walker, 1971. P. 158—159.

возможности помочь самому себе, нет никакой вертикальной мобильности, нет ничего лучше откровенного рабства (хотя Карлейль и говорит, что лично он — противник рабства). Вопрос в том, является ли логика Карлейля и его подход всецело его собственным изобретением (и, следовательно, эксцентричным), или же он своеобразным способом артикулирует эссенциалистский подход, который не так уж отличается от подхода Остин несколькими десятилетиями прежде и позиции Джона Стюарта Милля десятилетием спустя.

Сходства поразительные, притом что различия между индивидами также весьма велики, поскольку вся сила культуры способствовала именно такому ходу событий. Ни Остин, ни Милль не оставляют небелому обитателю Карибских островов никакого иного статуса — ни имагинативно, ни эстетически, ни географически, ни экономически, ни каким-либо иным образом, — кроме как быть производителем сахара, навсегда остающимся в подчинении у англичанина. Это, конечно же, есть не что иное, как доминирование, оборотной стороной которого является продуктивность. Кваши Карлейля чем-то похожи на владения сэра Томаса на Антигуа: их единственная цель — производить богатство для Англии. Так что возможность для кваши молчать лиш* для Карлейля равносильна покорной работе и смиренному подл,ержанию британской экономики и развития торговли.

Второй важный момент, который следует отметить в отношении работы Карлейля, состоит в том, что это отнюдь не какая-то маловразумительная, оккультная или эзотерическая работа. То, что он хотел сказать по поводу черных, он говорит прямо. Он вполне откровенен в отношении угроз и наказаний, которые собирается им отмерить. Карлейль говорит на языке общих мест, основанном на непоколеби-

мой уверенности в своем знании сущности рас, народов и культур, — причем все это даже не нуждается в особом разъяснении, поскольку и так хорошо знакомо читателям. Он говорит на lingua franca британской метрополии: глобальном, всеобъемлющем и обладающем столь обширным социальным авторитетом языке, что его понимают все, кто говорит о нации. Этот lingua franca ставит Англию в самый центр мира, которым она управляет за счет своей мощи, озаряет своими идеями и культурой, поддерживает его продуктивность благодаря своим моральным учителям, художникам и законодателям.

Аналогичные акценты можно встретить в работах Маколея 1830-х годов, а также четырьмя десятилетиями позже по большей части то же самое — у Рёскина, чьи Слэйдовские лекции (Slade Lectures) 1870 года в Оксфорде начинаются с торжественного заклинания о предназначении Англии. Это стоит процитировать более подробно, и не потому что это выставляет Рёскина в дурном свете, но потому что этот пассаж задает рамку почти всем пространным высказываниям Рёскина об искусстве. В авторитетном издании сочинений Рёскина Кука и Уэдденбер-на к этому фрагменту имеется сноска, подчеркивающая его значение для творчества Рёскина: этот фрагмент объявляют «„наиболее содержательным и существенным" из всего его учения».*

Вот уготованная нам судьба — нечто величайшее из всего, что когда-либо ставила перед собой нация — и нам предстоит либо принять ее, либо отвергнуть. Мы все еще не дегенерирующая раса, но раса, образованная лучшей северной кровью. Мы вовсе не беспутны по складу характера, но все еще исполнены

* Ruskin John. Inaugural Lecture (1870) // The Works of John Ruskin. Vol. 20, ed. E. T. Cook and Alexander Weddenburn. London: George Allen, 1905. P. 41, n. a.

неколебимой твердости, чтобы править, и милосердия, чтобы подчиняться. Мы приняли религию чистого сострадания, которую ныне должны либо предать, либо научиться ее защищать через осуществление. У нас богатое наследие чести, завещанной нам через тысячелетия благородной истории, и насущной заботой нашей должно было возвышать ее с величайшим рвением, так что англичане, если жаждать славы — это грех, должны быть самыми преступными душами среди живущих. За немногие последние годы законы естественных наук раскрылись перед нами с поразительной скоростью, мы получили средства связи и сообщения, которые делают весь обитаемый мир единым королевством. Единое королевство — но кто же здесь король? Неужто здесь нет короля, думаете вы, и каждый человек делает то, что представляется верным его собственным очам? Или же это лишь король страха и непотребные империи Мамоны и Велиала? Или же мы, молодежь Англии, сделаем нашу страну вновь царственным островом, страной величья, светочем мира, центром спокойствия, наставником Учения и Искусств — преданным стражем великой памяти посреди грубых и эфемерных видений; преданным слугой испытанных временем принципов перед искушением тщетных экспериментов и разнузданных желаний; и посреди жестокой и крикливой ревности наций, почитаемой отчего-то за добрую волю к людям?

«29. Vexilla régis prodeunt».40 Да, но какого короля? Есть два знамени, какой из них должны мы водрузить на отдаленнейшем острове: один — тот, что парит в огне небесном, другой — что висит уныло, покрытый омерзительной паутиной земного золота? ^оистину открыт для нас путь к благотворной славе, тот, подобного какому никогда еще не открывалось ни одной кучке смертных душ. Но это должен быть — он уже с нами — клич «Цари, или умри». Об этой стране следует сказать «Fece per viltate, il gran rifiuto»,41 что отказ от короны будет самым позорным и самым неуместным поступком во всей писаной истории. И это есть именно то, что она должна либо

свершить, либо умереть: она должна основать колонии так быстро, насколько это возможно, состоящие из ее наиболее энергичных и достойных ее членов — захватывая каждый клочок плодородной пустынной земли, где только может она поставить свою ступню, и там научить колонистов, что наивысшей добродетелью является верность своей стране и что их первейшей целью должно быть возрастание мощи Англии на суше и на море; и что пусть они живут на дальнем клочке земли, они должны считать себя оторванными от своей родной земли не более, чем моряки ее флотов, когда бороздят они дальние моря. Так что буквально эти колонии должны быть ошвартованными флотами, и каждый человек на них должен быть под властью капитана и офицеров, которые командуют теми, кто находятся в полях и на улицах, а не в строю на кораблях, и Англия в этих недвижных флотах (или в подлинном и наиболее могущественном смысле, недвижных церквях, направляемых кормчими Галилейского озера по всему миру) «ожидает от всякого человека, что тот исполнит свой долг»; признавая, что долг существует не меньше в мире, чем на войне, и что если возможно найти людей за малую лепту, которые из любви к Англии бросятся на пушечные жерла, мы должны их найти, — кто будет ради нее пахать и сеять, кто будет вести себя добросердечно и праведно ради нее, кто взрастит детей ради нее и кто будет радоваться блеску ее славы более, чем всему сиянию тропических небес. Но для того чтобы они смогли сделать все это, ее собственное величие должно сделаться безукоризненным, она должна дать им мысль о доме, которым можно было бы гордиться. Англия, которой суждено стать учителем половины мира, не может оставаться кучей мусора, растоптанной соперничающими и ничтожными толпами. Она должна вновь стать той Англией, какой некогда была, и всеми наилучшими способами — более того: столь счастливыми, столь укромными и столь непорочными, что небеса ее не омрачат более нечестивые облака — может она заклинать всякую звезду, какую только небеса нам

явят; и в ее полях, ухоженных, обширных и прекрасных, где всякая трава окроплена росой, и под зелеными аллеями зачарованных садов, священная Цирцея, истинная дочь Солнца, она должна править людскими искусствами, собирать божественное знание о дальних нациях, переходящих от дикости к зрелости и стремящихся от безысходности к миру.

В большинстве, если не во всех, дискуссиях о Рёскине об этом фрагменте предпочитают не вспоминать. Однако, как и Карлейль, Рёскин говорит просто, его смысл, пусть и украшенный аллюзиями и тропами, отчетливо ясен. Англия должна править миром потому, что она лучше всех. Нужно применять силу. Ее имперские соперники недостойны, ее колонии должны расти, процветать и должны сохранять связь с ней. Неотразимо в ораторских тонах Рёскина то, что он не только страстно верит в то, что защищает, но также связывает свои политические идеи в отношении британского мирового господства со своей эстетической и моральной философией. Коль скоро они страстно верят в одно, он так же страстно верит и в другое, в политический и имперский аспект, присутствующий в его эстетических и моральных позициях и в определенном смысле обеспечивающий их. Раз Англия должна быть «королем мира», «царственным островом, страной величья, светочем мира», ее молодежь должна стать колонистами, первейшей целью которых будет возрастание мощи Англии на суше и на море, коль скоро Англия должна сделать это «или умереть», ее искусство и культура зависят, по мнению Рёскина, от усиления империализма.

Просто игнорировать эти взгляды — с чем сталкиваешься практически в любом тексте XIX века — это все равно, что описывать дорогу без окрестностей и пейзажа. Поскольку культурная форма стремится к целостности или тотальности, большинство европейских писателей, мыслителей, политиков и торговцев склонны к тому, чтобы мыслить в глобальных терминах. И это не просто риторическая мишура, но довольно точно соответствует реальным и ширящимся глобальным устремлениям их наций. В исключительно остром эссе о Теннисоне, современнике Рёскина, и об империализме «Идиллии короля» В. Дж. Кирнан исследует впечатляющий ряд заморских кампаний Британии, которые все вели к консолидации или территориальным приобретениям, свидетелем которых подчас был Теннисон, а иногда (через родственников) даже и прямо с ними связан. Поскольку этот список соответствует годам жизни Рёскина, посмотрим на приведенные Кирна-ном события.

1839— 1842

1840- е

1854—1856

1854

1856—1860

1857

1856

1865

1866

1870

1871 1874

1881

опиумные войны в Китае войны с кафрами в Южной Африке, с маори в Новой Зеландии, завоевание Пенджаба Крымская война завоевание нижней Бирмы Вторая китайская война42 нападение на Персию подавление мятежа сипаев действия губернатора Эйра на Ямайке

Абиссинская экспедиция отпор экспансии фениев43 в Канаде

сопротивление маори сломлено решительная кампания против ашанти44 в Западной Африке покорение Египта

Кроме того Кирнан упоминает, что Теннисон был «за то, чтобы без дураков покончить с афганцами».* Рёскин, Теннисон, Мередит, Диккенс, Арнольд, Теккерей, Джордж Элиот, Карлейль, Милль, — короче говоря, полный список всех значительных викторианских писателей — были свидетелями грандиозной международной демонстрации мощи Британии, практически не встречающей препятствий по всему миру. Было логично и вполне естественно так или иначе отождествить себя с этой силой, коль скоро подобная идентификация с Британией так или иначе уже свершилась у себя дома. Говорить о культуре, идеях, вкусе, морали, семье, истории, искусстве и образовании, репрезентировать (представлять) эти темы, пытаться влиять на них или интеллектуально и риторически формировать их — означало волей-неволей признавать их в мировом масштабе. Британская международная идентичность, масштаб британской коммерческой и торговой политики, эффективность и мобильность британских вооруженных сил, — все это задавало модель для подражания, карту, при помощи которой можно было повторить этот путь, деяния, которых нужно быть достойным.

Таким образом, репрезентации того, что лежит за островными или метрополийными границами, почти с самого начала были направлены на то, чтобы подтвердить силу Европы. Здесь есть поразительный круг: мы доминируем потому, что у нас есть сила (индустриальная, технологическая, военная, моральная), а у них ее нет, именно поэтому они и не доминируют. Они — низшие, а мы — высшие... и так далее и тому подобное. Некоторые исследователи отмечают, что подобная тавтология с поразительным упорством присутствует во взглядах Британии на Ирландию и ирландцев еще с XVI века.

* Kiernan V. G. Tennyson, King Arthur and Imperialism // Kieman V. G. Poets, Politics and the People / Ed. Harvey J. Kaye. London: Verso, 1989. P. 134.

Нечто подобное будет в XVIII веке действовать в отношении белых колонистов в Австралии и Америках (австралийцы остаются низшей расой и в XX веке). Данное настроение постепенно распространяется на весь мир вне британских берегов. Сравнительно многословная и инклюзивная тавтология по поводу заморских территорий Франции появляется и во французской культуре. По краям западного общества все не-европейские регионы, чьи обитатели, общества, истории и жизнь репрезентировали не-европейскую сущность, были подчинены Европе, которая в свою очередь демонстративно продолжала контролировать не-Европу и представляла не-европейцев таким образом, чтобы удобнее было сохранять контроль.

Однако сходство и зацикливание не мешали развитию и не подавляли искусство, литературу и культурный дискурс. Об этих важных истинах следует помнить постоянно. Одно отношение, которое оставалось неизменным — это иерархия между метрополией и заморскими территориями в целом, между европейцем-западным-белым-христианином-мужчи-ной и теми народами, которые географически и фактически населяют регионы за пределами Европы (Африка, Азия, плюс в случае Британии — Ирландия и Австралия).* Во всем остальном допускается фантастическое развитие по обеим сторонам соотношения, притом что общий результат таков: идентичности каждой из сторон получают подкрепление, даже если их вариации на стороне Запада усиливаются. Когда базовая тема империализма заявлена, например, писателями типа Карлейля, кото-

По поводу дискуссии об одном из основных эпизодов в истории иерархических взаимоотношений между Западом и не-Западом см.: Said Е. W. Orientalism. New York: Pantheon, 1978. P. 48—92, and passim. См. Саид Э. Ориентализм. СПб.: Русский Mip*b, 2006.

рый излагает свою позицию достаточно откровенно, она собирает вокруг себя большое число различных одобрительных, хотя одновременно и более интересных, культурных версий, каждая из которых со своей собственной интонацией, радостями и формальными характеристиками.

Современная критика культуры стоит перед проблемой, как осмысленно их совместить. Конечно, как это показывают многочисленные исследования, активное осознание империализма, агрессивной, сознающей себя имперской миссии, не стало непреложным фактом для европейских писателей вплоть до второй половины XIX века, хотя его часто принимают, на него ссылаются, с ним активно соглашаются. (В 1860-х годах в Англии часто бывало так, что слово «империализм» с некоторой неприязнью использовали в отношении Франции как страны, где правит император.)

Но до конца XIX века высокой, или официальной, культуре все еще удавалось игнорировать необходимость тщательного исследования собственной роли в формировании имперской динамики. Эта тема каждый раз загадочным образом выпадала из анализа, когда обсуждались причины, выгоды или пороки империализма, хотя обсуждение подчас носило весьма оживленный характер. Это один из поразительных аспектов моего исследования — как получается, что культура участвует в развитии империализма, но эта ее роль не встречает осуждения? Гобсон, например, весьма пренебрежительно отзывается о невероятной идее Гиддингса по поводу «ретроспективного согласия»* (что подчиненные народы сначала были порабощены, а уже потом они задним числом дают на это свое согласие), но и он не осмеливается спросить: где и каким образом оказывается возможным появление подобной идеи у людей

* Hobson. Imperialism. P. 199—200.

вроде Гиддингса, с его велеречивым жаргоном восхваляющей себя силы. Великие риторы теоретического оправдания имерии после 1880 года — во Франции это Леруа-Белью, в Англии — Сили — используют язык, чей образный ряд роста, плодовитости и экспансии, телеологические структуры собственности и идентичности, идеологические дискриминации между «нами» и «ними» сложились уже где-то прежде, в другом месте — в художественной литературе, политологии, расовой теории, путевых заметках. В таких колониях, как Конго и Египет, Конрад, Роджер Кейсмент (Roger Casement), Уилфред Скавен Блант и другие авторы фиксируют массовые злоупотребления, бездумную и бесконтрольную тиранию белого человека, но при этом в собственной стране Леруа-Белью напыщенно превозносит существо колонизации.

c'est dans l'ordre social ce qu'est dans l'ordre de la famille, je ne dis pas la generation Seulement, mais l'éducation ... Elle mène à la virilité une nouvelle sortie de ses entrailles ... La formation des sociétés humaines, pas plus que la formation des hommes, ne doit être abandonnée au hasard ... La colonisation est donc un art qui se forme à l'école de l'expérience ... Le but de la colonisation, c'est de mettre une société nouvelle dans les meilleures conditions de prospérité et de progrès.

(социальный порядок подобен порядку в семье, где важно не только соотношение поколений, но и образование ... Он дает мужественности новый плод из своего чрева ... Формирование человеческих обществ даже более, чем воспитание мужчины, нельзя доверять случаю ... А потому колонизация — это искусство, сформированное в школе опыта ... Цель колонизации — поставить новое общество в лучшие условия ради процветания и прогресса.)

*Цит. по: Deschamps Hubert. Les Méthodes et les doctrines coloniale de la France du XVle siècle à nos jours. Paris: Armand Colin, 1953. P. 126—127.

В Англии к концу XIX века империализм считался важным для благополучия британского плодородия в целом и материнства, в частности;* и, как показывает внимательное изучение карьеры Бей-ден-Пауэлла,45 его движение бойскаутов непосредственно восходит к связи, установленной между империей и здоровьем нации (страх мастурбации, дегенерация, евгеника).**

Идея империи вместе с соответствующим идеологическим обеспечением господствовала практически безраздельно. Давайте сведем воедино в кратком обзоре на основе целого ряда современных исследований в различных областях то, что, как мне представляется, связано друг с другом при исследовании темы «культура и империализм». Систематически это можно изложить следующим образом.

1. В отношении фундаментального онтологического различения между Западом и всем остальным миром — разногласий нет. Географические и культурные границы между Западом и его не-западной периферией ощущаются и воспринимаются столь сильно, что их можно считать абсолютными. Вместе с приматом этого различия идет то, что Йоганн Фабиан называет отрицанием «ровесничества» («сое-valness») во времени и радикальная прерывистость в том, что касается человеческого пространства.*** Так, «Восток», Африка, Индия, Австралия — это области, где доминирует Европа, хотя они и населены другими народами.

*См.: Davin Anna. Imperialism and Motherhood // Samuel, ed. Patriotism. Vol. 1. P. 203—235.

** Rosenthal Michael. The Character Factory: Baden-Powell's Boy Scouts and the Imperatives of Empire. New York: Pantheon, 1986. В особенности см.: P. 131—160. См. также: Field Н. John. Toward a Programme of Imperial Life: The British Empire at the Turn of the Century. Westport: Greenwood, 1982.

*** Fabian Johannes. Time and the Other: How Anthropology Makes Its Object. New York: Columbia University Press, 1983. P. 25—69.

2. С развитием этнографии — как это описывает Стокинг, а также показывают лингвистика, расовая теория, исторические классификации — происходит кодификация различий, появляются разнообразные эволюционные схемы, согласно которым развитие идет от примитивных народов к подчиненным расам и в конечном итоге по направлению к высшим, или цивилизованным, народам. Центральное место здесь занимают Гобино, Мэн,46 Ренан, Гумбольдт. К этому ряду принадлежат также следующие общеупотребительные категории: «примитивность», «дикость», «дегенерация», «естественный», «неестественный».*

3. Активное доминирование Запада над не-запад-ным миром, ныне уже каноническая ветвь исторических исследований, приобретает глобальный масштаб (например, «Азия и западное доминирование» К. М. Паникара или «Машина как мера человека: наука, технология и идеологии западного доминирования» Майкла Адаса**). Происходит сближение между громадным географическим масштабом империй, особенно Британской, и универсализирующими культурными дискурсами. Подобное сближение, ко-

*См.: Torgovnick Marianna. Gone Primitive: Savage Intellects, Modem Lives. Chicago: University of Chicago Press, 1990. Исследование классификации, кодификации, организации выставок см.: Clifford James. The Predicament of Culture: Twentieth Century Ethnography, Literature, and Art. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1988. См. также: Street. Savage in Literature, and Roy Harvey Pearce, Savagism and Civilization: A Study of the Indian and the American Mind. 1953; rev. ed. Berkeley: University of California Press, 1988.

** Panikkar К. M. Asia and Western Dominance. 1959; rprt. New York: Macmillan, 1969, и Adas Michael. Machines as the Measure of Men: Science, Technology, and Ideologies of Western Dominance. Ithaca: Cornell University Press, 1989. Также представляет интерес работа: Headrick Daniel R. The Tools of Empire: Technology and European Imperialism in the Nineteenth Century. New York: Oxford University Press, 1981.

нечно, обеспечивается силой; вместе с ним идет возможность бывать в отдаленных областях, изучать другие народы, кодифицировать и распространять знания, характеризовать, транспортировать, устанавливать и демонстрировать примеры других культур (через выставки, экспедиции, фотографии, рисунки, исследования, школы) и, кроме того, управлять ими. Это в свою очередь порождает то, что называют «долгом» по отношению к туземцам, необходимость создавать в Африке или где-либо еще колонии «на благо» туземцев* или ради «престижа» материнской страны. Риторика la mission civilisatrice.

4. Такое доминирование не пассивно, но так или иначе формирует культуру метрополии. В самой имперской сфере его только сейчас изучать влияние начинают вплоть до деталей повседневности. В ряде недавних работ описывается внедрение имперского мотива в структуры народной культуры, художественную литературу и риторику истории, философии и географии. Благодаря творчеству Гаури Вишванатана (Gaurl Viswanathan) мы видим, что система британского образования в Индии, чья идеология восходит к Маколею и Бентинку (Bentinck), пронизана идеей неравенства рас и культур, перенесенной в классные комнаты. Она стала частью учебных планов и педагогики, чьей целью, согласно ее поборнику Чарльзу Тревельяну (Trevelyan), было пробудить колониальных субъектов вспомнить в платоновском смысле свой врожденный характер, как бы он ни был испорчен теперь ... по причине феодаль-

* Bmnschwig Henri. French Colonialism, 1871—1914: Myths and Realities, trans. W. G. Brown. New York: Praeger, 1964. P. 9—10.

** Cm.: Brantlinger. Rule of Darkness; Perera Suvendrini. Reaches of Empire: The English Novel from Edgeworth to Dickens. New York: Columbia University Press, 1991; Miller Christopher. Blank Darkness: Africanist Discourse in French. Chicago: University of Chicago Press, 1985.

ного характера восточного общества. В этом универсализирующем нарративе, заимствованном из сценариев первых миссионеров, британское правительство предстает как некая идеальная республика, к которой индийцы должны стремиться естественным образом в качестве спонтанного выражения своего Я. Это то самое государство, где британские правители занимают место платоновских стражей.* Поскольку я обсуждаю идеологическое видение, которое внедряется и поддерживается не одним только прямым доминированием и физической силой, но с гораздо большей эффективностью и на протяжении длительного времени — при помощи средств убеждения (persuasive means) и повседневной гегемонии. Довольно часто оно носит творческий характер, требует изобретательности и, кроме всего прочего, исполнительности — и, кроме того, достаточно хорошо поддается анализу и объяснению. На наиболее заметном уровне происходила физическая трансформация имперской сферы, где через то, что Альфред Кросби назвал «экологиче-ским империализмом», шло переформирование физической среды, свершались административные, архитектурные или институциональные подвиги, такие как возведение колониальных городов (Алжир, Дели, Сайгон). Внутри метрополии происходило становление новых имперских элит, культур и субкультур (школы «рук» империи), институтов, департаментов, наук — таких как география, антропология и т. д. — зависящих от последовательной колониальной политики), формирование новых стилей в

*Цит. по: Viswanathan Gauri. The Masks of Conquest: Literary Study and British Rule in India. New York: Columbia University Press, 1989. P. 132.

** Crosby Alfred. Ecological Imperialism: The Biological Expansion of Europe, 900—1900. Cambridge: Cambridge University Press, 1986.

искусстве, включая сюда путевые фотографии, экзотическую и восточную живопись, поэзию, литературу и музыку, монументальную скульптуру и журналистику (столь памятно охарактеризованную Мопассаном в «Милом друге»*).

Основы подобной гегемонии с успехом были проанализированы в таких работах, как «Язык и колониальный контроль: присвоение суахили в бывшем Бельгийском Конго, 1880—1938», «Правило собственности в Бенгалии» Ранаджита Гухи (Ranajit Guha) и представленной в сборнике Хобсбаума и Рейнджера работе Бернарда Кона «Представительство власти в колониальной Индии» (а также его замечательные исследования по репрезентации Британии и изучению индийского общества в книге «Антрополог среди историков»**).

Эти работы демонстрируют регулярное вмешательство в динамику повседневной жизни, челночные взаимодействия между туземцами и белым че-

* Maupassant Guy de. Bel-Ami (1885); см.: Мопассан Ги де. Милый друг // Мопассан Ги де. Избр. произв. М.: РИПОЛ, 2004.

Дюруа Жорж (Georges Duroy) — кавалерист, служивший в Алжире и сделавший карьеру в качестве парижского журналиста, пишущего (пусть и с некоторой помощью) о жизни в Алжире. Позже он оказался замешан в финансовые скандалы, которые сопровождали завоевание Танжера.

** Fabian Johannes. Language and Colonial Power: The Appropriation of Swahili in the Former Belgian Congo, 1880—1938. Cambridge: Cambridge University Press, 1986; Guha Ranajit. A Rule of Property for Bengal: An Essay on the Idea of Permanent Settlement. Paris and The Hague: Mouton, 1963; Cohn Bemad S. Representing Authority in Victorian India // Hobsbawm Eric and Ranger, Terence, eds. The Invention of Tradition. Cambridge: Cambridge University Press, 1983. P. 185—207. Его же: An Anthropologist Among the Historians and Other Essays. Delhi: Oxford University Press, 1990. Еще две работы: Fox Richard G. Lions of the Punjab: Culture in the Making. Berkeley: University of California Press, 1985, и Haynes Douglas E. Rhetoric and Ritual in Colonial India: The Shaping of Public Culture in Surat City, 1852—1928. Berkeley: University of California Press, 1991.

ловеком, институты власти. Но важным фактором этой микрофизики империализма является переход от «коммуникации к господству» и обратно, унифицированный дискурс — или, скорее, как выражается Фабиан, «поле переходов, пересечения и перекрещивания идей»* — разрабатывает тему различий между западным человеком и туземцем настолько интегрально и адаптивно, что перемены становятся практически невозможны. Вызванные этими процессами гнев и возмущение чувствуются в комментариях Фанона по поводу манихейства колониальной системы и вытекающей отсюда потребности в насилии.

5. Имперские подходы обладают масштабом и авторитетом, но к тому же в период экспансии за рубежом и социальных беспорядков в метрополии — большой творческой силой. Здесь я говорю только об «изобретении традиции» в целом, но также о возможности порождать странным образом автономные интеллектуальные и эстетические образы. Ориенталистский, африканистский и америка-нистский дискурсы развивались, сдвигаясь то в одну сторону, то в другую, на основе исторических работ, живописи, художественной литературы и народной культуры. Идеи Фуко по поводу дискурсов вполне уместны здесь. И, как это описал Бернал, классическая филология развивалась в XIX веке таким образом, что очистила Аттическую Грецию от всех ее семито-африканских корней. Со временем — как это пытается показать Рональд Инден в книге «Постигая Индию»** — все полунезависимые образования в метрополии появлялись в связи с имперскими владениями и их интересами. В числе таких нарраторов Конрад, Киплинг, Т. Э. Лоуренс,

* Fabian. Language and Colonial Power. P. 79.

** Inden Ronald. Imagining India. London: Blackwell, 1990.

Мальро, а также их предшественники и кураторы — Клайв, Хастингз, Дюпле, Бюго, Брук, Эйр, Пальмерстон, Жюль Ферри, Лейти, Родс (Clive, Hastings, Dupleix, Bugeaud, Brooke, Eyre, Palmerston, Jules Ferry, Lyautey, Rhodes). В них и в великих имперских нарративах (таких, как «Семь столпов мудрости», «Сердце тьмы», «Лорд Джим», «Ностромо», «Королевская дорога» («La Voie royale»)) проступают контуры имперской личности. Дискурс империализма конца XIX века и дальше использует аргументы Сили, Дилька, Фрода, Леруа-Белью, Арманда (Harmand) и прочих, большинство из которых ныне уже никто и не помнит, но притом они все еще обладают большой, почти пророческой силой.

Образы западной имперской власти остаются — призрачные, завораживающе привлекательные, вызывающие. Среди них Гордон в Хартуме на знаменитой картине Дж. У. Джоя (G. W. Joy),47 грозно взирающий на суданских дервишей, вооруженный только револьвером и вложенной в ножны саблей; Куртц у Конрада в центре Африки — блистательный, сумасшедший, обреченный, отважный, алчный, красноречивый; Лоуренс Аравийский во главе своих воинов-арабов, влюбленный в пустыню, придумавший партизанскую войну, ведущий задушевные беседы с принцами и государственными деятелями, переводящий Гомера, пытающийся удержать для Британии «Смуглый доминион»; Сесил Родс, основывающий страны, поместья и фонды так же легко, как другой заводит детей или открывает бизнес; Бюго, приведший к повиновению войска Абдель Кадера48 и сделавший Алжир французским; наложницы, танцовщицы, одалиски Жерома, Сар-данапал Делакруа,49 Северная Африка Матисса, «Самсон и Далила» Сен-Санса. Этот список можно продолжать бесконечно, открывая в нем многие громкие имена.

IV. Империя в действии: «Аида» Верди


Теперь мне хотелось бы показать, сколь глубоко и насколько интенсивно этот материал воздействует на определенные сферы культурной деятельности, даже на те ее области, которые сегодня никто уже не связывает с позорной имперской эксплуатацией. Нам повезло, что ряд молодых ученых провели достаточно глубокое исследование имперской власти, так что появляется возможность проследить роль эстетического компонента в освоении Египта и Индии и управлении ими. Я имею в виду, например, книгу «Колонизация Египта» Тимоти Митчелла,* где показано, что практика создания модельных деревень, раскрытие интимных подробностей из жизни гарема, введение новых типов поведения военных в якобы оттоманской, но на самом деле в европейской колонии, — все это не только еще раз утверждает власть Европы, но и приносит дополнительное удовольствие от исследования и управления данным местоположением. Связь между властью и удовольствием в имперском правлении хорошо показана Лейлой Кинни и Зейнепом Челиком в работе о танце живота, где показано, что квазиэтнографические представления, которые нам преподносят на европейских выставках, на деле связаны с консьюмери-стским досугом европейского типа.** Две связанные с этим побочные линии были разработаны в исследовании Т. Дж. Кларка о Мане и других парижских художниках в книге «Живописное представление современной жизни», в особенности в сюжете о появлении во французской метрополии необычных

* Mitchell Timothy. Colonising Egypt. Cambridge: Cambridge University Press, 1988.

Kinney Leila and Çelik Zeynep. Ethnography and Exhibitionism at the Expositions Universelles // Assemblages 13 (December 1990). P. 35—59.

видов досуга и эротики, некоторые из них испытали влияние экзотических образцов, а также в деконст-руктивном истолковании Малеком Аллулой французских почтовых открыток начала XX века с изображением алжирских женщин в работе «Колониальный гарем».* Очевидно, что Восток как место надежды и власти здесь очень важен. Однако попытаюсь пояснить, почему мои попытки контрапунктического чтения могут показаться странными или эксцентричными. Во-первых, хотя в данной работе мы двигаемся вдоль хронологической линии от начала XIX века к концу, в действительности я не пытаюсь выстроить непрерывную последовательность событий, тенденций или работ. Каждая отдельная работа рассматривается одновременно и с позиции ее собственного прошлого, и в свете последующих интерпретаций. Во-вторых, в целом аргументация состоит в том, что эти интересующие меня культурные произведения иррадиируют и взаимодействуют с очевидно стабильными и герметичными категориями, основанными на жанре, периодизации, национальности или стиле. Эти категории предполагают, что Запад и его культура по большей части не зависят от других культур или от суетной погони за властью, авторитетом, привилегиями или господством. Вместо этого я пытаюсь показать, что «структура подхода и референции» является распространенной и влиятельной во всех отношениях, формах и местах, причем еще задолго до официально обозначенного века империй. Эти категории далеко не столь автономны или трансцендентны, они тесно

* Clark T. J. The Painting of Modem Life: Paris in the Art of Manet and His Followers. New York: Knopf, 1984. P. 133—146; Alloula Malek. The Colonial Harem, trans. Myma and Wlad Godzich. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1986; см. также: Graham-Brown Sarah. Images of Women: The Portrayal of Women in Photography of the Middle East, 1860—1950. New York: Columbia University Press, 1988.

связаны с историческим миром и далеко не являются жестко фиксированными или рафинироваными. Это гибрид, включающий в себя в такой же мере расовое превосходство, как и художественное мастерство, политическую или техническую власть, упрощающие редуктивные, но также и комплексные методы.

Возьмем знаменитую оперу Верди «Аида». Как визуальное, музыкальное и театральное представление, «Аида» внесла значительный вклад в европейскую культуру. Один из аспектов этого вклада заключается в констатации того, что Восток — это экзотическое, отдаленное и древнее место, где европейцы могут продемонстрировать свою силу. Одновременно с композицией «Аиды» на европейских «всемирных» выставках обычно присутствовали модели колониальных деревень, городов, дворов и тому подобного. При этом подчеркивалась податливость и транспортабельность второстепенных или малозначительных культур. Подчиненные культуры выставлены перед западным зрителем как микрокосмы более обширных имперских владений. При этом в данных рамках мало обращают внимание (если вообще обращают) на протесты не-европейцев.*

«Аида» — это синоним «grand opera», достигшей в своем развитии исключительных высот в XIX веке. Вместе с небольшой группой других таких же произведений она прошла через столетия как исключительно популярное произведение, пользующееся заслуженным вниманием не только у зрителей, но также у музыкантов, критиков и музыковедов. Однако, несмотря на все великолепие и возвы-

*См., например: Çelik Zeynep. Displaying the Orient:

Architecture of Islam at Nineteenth Century World's Fairs. Berkeley: University of California Press, 1992, и Rydell Robert W. All the World's a Fair: Visions of Empire at American International Expositions, 1876—1916. Chicago: University of Chicago Press, 1984.

шенность «Аиды», всякому, кто ее видел или слышал, очевидны те непростые вопросы, вокруг которых строятся разного рода спекулятивные теории, большинство из которых связывают «Аиду» с ее культурным и историческим периодом на Западе. В своей работе «Опера: экстравагантное искусство» Герберт Линденбергер развивает имагинатив-ную теорию. Суть ее в том, что «Аида», «Борис Годунов» и «Гибель богов», — все это оперы 1870 года, связанные, соответственно, с археологией, националистической историографией и филологией.* Ви-ланд Вагнер, который продюсировал «Аиду» в Берлине в 1961 году, относился к ней, по его собственным словам, как к «африканской мистерии». Он видит в ней прообраз «Тристана» своего деда, где в качестве ядра произведения выступает извечная борьба этоса и биоса («Verdis Aida ist ein Drama des anauflösbaren Konflikts zwischen Ethos und Bios, zwischen dem moralischer Gesetz und den Forderungen des Lebens»** 50). В его схеме Амнерис — центральная фигура, над которым доминирует «Riesenphallus»,51 нависающий над ним как мощная дубинка. Как отмечает Линденбергер в «Опере», «мы видим Аиду по большей части распростертой ниц или съежившейся

icick

на заднем плане».

Если не обращать внимания на вульгарность, в которую обычно выливается знаменитая триумфальная сцена во втором акте, «Аида» — это вершина развития стиля и видения, приведшего Верди от «Набукко» и «Ломбардцев» в 1840-х годах через

* Lindenberger Herbert. Opera: The Extravagant Art. Ithaca: Cornell University Press, 1984. P. 270—280.

** Goléa Antoine. Gespräche mit Wieland Wagner. Salzburg: SN Verlag, 1967. P. 58.

*** Opera 13, N 1 (January 1962), 33. См. также: Skelton Geoffrey. Wieland Wagner: The Positive Sceptic. New York: St Martin's Press, 1971. P. 159 ff.

«Риголетто», «Трубадура», «Травиату», «Симона Бокканегра» и «Бал-маскарад» в 1850-х к проблематичным «Силе судьбы» и «Дону Карлосу» в 1860-х. За эти три десятилетия Верди стал самым выдающимся итальянским композитором своего времени, его карьера следовала за Рисорджименто и, казалось, сама была его иллюстрацией. «Аида» была последней общественно-политической оперой, которую Верди написал прежде, чем обратился к в высшей степени итальянским, но и насыщенным операм, которыми завершил свою творческую жизнь — «Отелло» и «Фальстафу». Все главные исследователи творчества Верди — Джулиан Бадден, Фрэнк Уолкер, Уильям Уивер, Андрю Портер, Джозеф Вексберг (J. Budden, F. Walker, W. Weaver, A. Porter, J. Wechsberg) — отмечают, что в «Аиде» композитор не только вновь обращается к традиционным музыкальным формам, таким как cabaletta и concertato, но также добавляет новый хроматизм, тонкую оркестровку и драматическое развитие, которых не было ни у одного из композиторов того времени, за исключением Вагнера. Возражения Джозефа Кермана в работе «Опера как драма» интересны тем, насколько он признает уникальность «Аиды».

По моему мнению, итогом «Аиды» является почти постоянное несоответствие между редкостной легковесностью и простотой либретто и захватывающей сложностью музыкальной экспрессии — ведь совершенно очевидно, что техника Верди никогда прежде не была столь богатой. Только Амнерис — живой персонаж, Аида же полностью смазана, Радамес, скорее, отсылает нас к прошлому — если не к Метаста-зио, то по крайней мере к Россини. Безусловно, некоторые страницы, номера и сцены выше всяких похвал, что является причиной огромной популярности этой оперы. Тем не менее в «Аиде» присутствует забавная фальшь, совершенно не характерная для Верди, которая, скорее, напоминает Мейербеера, чем аппарат гранд-оперы триумфов, жертвоприношений и духовых оркестров.

Это звучит достаточно убедительно. Керман прав относительно фальши в «Аиде», но не может объяснить ее причины. Прежде всего следует помнить, что предыдущие работы Верди привлекали внимание именно потому, что они были обращены преимущественно к итальянской аудитории. В его музыкальных драмах действуют неисправимо отважные герои и героини на самом пике их борьбы (зачастую инцестуозной) за власть, славу и честь. Но, как убедительно отмечает Поль Робинсон в работе «Опера и идеи», они практически все замышлялись как оперы политические, преисполненные риторической остроты, воинственной музыки и пылких эмоций. «Возможно, наиболее очевидным компонентом риторического стиля Верди — если говорить прямо — является просто громкость звучания. Наряду с Бетховеном он является самым шумным из великих композиторов ... Подобно политическому оратору Верди не может долго оставаться в покое. Поставьте иглу наугад на любую из пластинок с записями Верди, и вы, скорее всего, услышите громкий шум».** Робинсон идет дальше, утверждая, что великолепная шумность Верди удивительно подходит для таких случаев, как «парады, съезды и речи».*** В эпоху Рисорджименто все это воспринималось как подхваченные и усиленные Верди эпизоды из реальной жизни. («В этом смысле „Аида“ не является исключением. Например, в начале второго

* Kerman Joseph. Opera as Drama. New York: Knopf, 1956. P. 160.

** Robinson Paul. Opera and Ideas: From Mozart to Strauss. New York: Harper & Row, 1985. P. 163.

*** Ibid. P. 164.

акта мы слышим величественный ансамбль» «Su del Nilo» для солистов и большого хора.) Теперь это уже общее место, утверждать, что в ранних операх Верди (в «Набукко», «Ломбардцах» и в особенности в «Аттиле») мелодии встречали у аудитории горячий отклик, столь непосредственным было воздействие, так велика была ясность современных референций и недюжинное мастерство вести всех к скорым и большим театральным кульминациям.

Если в своих ранних операх Верди обращался к Италии и итальянцам (с особенной силой, как эти ни парадоксально, в «Набукко»), несмотря на подчас экзотический или outré52 сюжет, в «Аиде» мы видим Египет и египтян эпохи Древнего царства, достаточно далекое от нас и куда менее захватывающее событие, нежели те, что Верди воплощал в музыке прежде. Не то чтобы в «Аиде» была так необходима его обычная политическая шумливость, хотя, конечно же, сцена 2 во втором акте (так называемая сцена триумфа) — наиболее крупный эпизод, написанный Верди для сцены, практически полное собрание всего того, что только оперный театр мог собрать и вывести на сцену. Но при всем том «Аида» полна самоограничений, нетипичной сдержанности, и нет никаких свидетельств о том, чтобы публика встречала оперу с энтузиазмом, хотя она и шла в нью-йоркской Метрополитен Опера, например, большее число раз, чем любое другое произведение. Прочие работы Верди, которые обращались к далеким или чужим культурам, во всяком случае не мешали аудитории отождествлять себя с ними. Как и в более ранних его операх, «Аида» — это произведение про тенора и сопрано, которые влюблены друг в друга, но им строят козни баритон и меццо. Что же нового в «Аиде» и почему привычная смесь Верди дает столь необычное сочетание мастерства и аффективной нейтральности?

Обстоятельства первой постановки «Аиды» и ее написания уникальны для карьеры Верди. Политическая и, конечно, культурная обстановка, в которой работал Верди в начале 1870—конце 1871 года, включала в себя не только Италию, но также имперскую Европу и вице-королевский Египет — Египет, который технически входил в состав Оттоманской империи, но постепенно превращался во второстепенную и зависимую часть Европы. Особенности «Аиды» — ее сюжета и обстановки, ее монументального величия, на удивление невпечатляющие визуальные и музыкальные эффекты, чрезмерно развитая музыка и ограниченная внутренняя ситуация, ее необычное место в карьере Верди, — все это требует того, что я называю контрапунктической интерпретацией, несводимой ни к стандартному взгляду на итальянскую оперу, ни в более общем плане к господствующим взглядам на великие шедевры европейской цивилизации XIX века. «Аида», как и вся оперная форма в целом, представляет собой гибрид, радикально неоднородное произведение, которое в равной степени принадлежит и истории культуры, и историческому опыту заморского господства. Это композитное произведение, выстроенное вокруг неравенств и различий, что прежде либо игнорировалось, либо оставалось вне поля зрения исследователей. Именно это может в большей степени прояснить неровность «Аиды», ее аномалии, ограничения и умолчания, нежели внимание, направленное исключительно на Италию и европейскую культуру.

Я намереваюсь представить читателю материал, который трудно было не заметить, но который тем не менее парадоксальным образом систематически игнорировали. В конечном итоге трудности «Аиды» связаны с тем, что эта опера — не столько произведение об имперском господстве, сколько вырастает из него. Именно здесь проявляется ее сходство с творчеством Джейн Остин — столь же невероятное, как включенное в дела империи искусство. Если интерпретировать «Аиду» с этой точки зрения, памятуя о том, что опера была написана для африканской страны, с которой у Верди не было никаких связей, и впервые именно там была поставлена, откроются некоторые новые черты.

Верди сам выражается в этом смысле в письме, где утверждает свою уже почти полностью изглаженную связь с египетской оперой. В письме от 19 февраля 1868 года Камилю дю Локлю (Camille du Locle), своему близкому другу, только что вернувшемуся из voyage en Orient,53 Верди отмечает: «При встрече вы должны описать мне все события вашего путешествия, все диковинки, которые вы видели, всю красоту и все уродства страны, которая некогда была великой, и цивилизации, которой я никогда не мог восхищаться».*

1 ноября 1869 года каирская Опера открылась представлением «Риголетто», что явилось блестящим событием в ходе празднований открытия Суэцкого канала. Несколькими неделями ранее Верди отклонил предложение хедива54 Исмаила написать гимн по этому случаю, а в декабре написал дю Локлю длинное письмо об опасности «лоскутных» опер. «Я хочу искусства в каких бы то ни было его проявлениях, вы предпочитаете мастерство, изысканность и систему», — говорит он, утверждая, что со своей стороны стремился к работам, написанным «одним духом», где «идея ... одна: значит, все должно способствовать созданию этого единства».** И хотя эти заявления были сделаны в ответ на предложения дю Локля написать оперу для Парижа, они достаточ-

*Verdi's 'Aida': The History of an Opera in Letters and Documents, trans, and collected by Hans Busch. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1978. P. 3.

**Ibid. P. 4, 5. См.: Верди Дж. Избранные письма. М.: Госмуз-издат, 1959. С. 261.

но часто встречаются в ходе работы Верди над «Аидой», чтобы стать важной темой. 5 января 1871 года он писал Никола де Джиоза (Nicola de Giosa): «Оперы сегодня пишутся с таким множеством разных мыслей и намерений, что эти мысли и намерения почти невозможно передать, и мне кажется, что никто не может обижаться, если автор, произведение которого ставится в первый раз, посылает для постановки человека, внимательно изучившего данную работу под руководством самого автора».* Рикорди он писал И апреля 1871 года, что допускает «только одного творца» для своего произведения — самого себя; что касается права «творить» для певцов, «откровения дирижеров ... и творческое создание ими спектакля ... это принцип, при-водящий к нелепости и фальши».

Тогда почему же Верди в конце концов принял предложение хедива Исмаила написать оперу специально для Каира? Конечно же, все дело в деньгах: ему заплатили 150 000 франков золотом. Ему также польстили, поскольку, как бы то ни было, он шел первым номером, впереди Вагнера и Гуно. Также важно было и то, как я полагаю, что история, предложенная ему дю Локлем, который в свою очередь получил для возможного использования в опере набросок сюжета от Огюста Мариетта (Auguste Mariette), известного французского египтолога. 26 мая 1870 года Верди отмечает в письме к дю Лок-лю, что прочитал «египетский сценарий», что тот сделан очень хорошо и «великолепен по мизансцене».*** Он также отмечал, что «в нем чувствуется опытная рука человека, хорошо знающего театр». В начале июня он приступил к работе над «Аидой» и сразу же стал выражать Рикорди свое нетерпение

' * Ibid. Р. 126. Цит. соч. С. 314.

** Ibid. Р. 150. Цит. соч. С. 320.

*** Ibid. Р. 17. Цит. соч. С. 265.

по поводу недостаточно быстрого продвижения, даже потребовал, чтобы обратились к некоему Антонио Гисланцони (Antonio Ghislanzoni) с предложением написать либретто для оперы. «Все нужно сделать чрезвычайно быстро», — говорит он по этому поводу.

В простом, энергичном и, вдобавок ко всему, подлинно «египетском» сценарии Мариетта Верди увидел общность замысла, отпечаток совершенной и опытной воли, которую он надеялся воплотить в музыке. Именно тогда, когда его карьера ознаменовалась разочарованиями, нереализованными намерениями, неудачным сотрудничеством с импресарио, торговцами билетами, певцами (парижская премьера «Дона Карлоса» — вот недавняя, еще саднящая рана), Верди увидел шанс создать произведение, в котором каждую деталь он мог бы контролировать сам, от первого наброска и до премьеры. Кроме того, ему в этом начинании оказывала поддержку королевская особа: действительно, дю

Локль намекал, что вице-король не только страстно желает, чтобы какой-то фрагмент был написан для него, но даже помогал Мариетту в работе над сценарием. Верди мог решить, что богатый восточный властитель объединился с по-настоящему блестящим и преданным своему делу западным археологом, чтобы дать ему возможность беспрепятственно воплотить художественный замысел. Египетское происхождение сюжета и чуждая ему обстановка парадоксальным образом стимулировали чувство технического мастерства.

Насколько мне удалось выяснить, Верди ничего не знал о современном ему Египте (в противоположность тому, что он хорошо знал Италию, Францию и Германию), даже притом, что за два года работы над оперой в нем крепла уверенность, что он делает для Египта нечто на национальном уровне, как оно на самом деле и было. Дранет-бей (Павлос Павлидис), управляющий Каирской оперой, говорил ему это, а Мариетт, который прибыл в Париж летом 1870 года для завершения работы над костюмами и сценарием (да так и застрял там на все время франко-прусской войны), постоянно говорил, что никаких денег не жалко, лишь бы удалось создать по-настоящему яркий спектакль. Верди намеревался полностью вникнуть в текст и согласовать слова и музыку, убедиться, что Гисланцони нашел верное «сценическое слово», parola scenica* он следил за всеми деталями подготовки представления с неослабевающим вниманием. В ходе исключительно сложных и запутанных переговоров по поводу исполнителя роли Амнериса вклад Верди в общую неразбериху принес ему славу «первого в мире иезуита».** Покорность или по крайней мере индифферентность Египта позволила ему с исключительной стойкостью реализовать свои художественные устремления.

Но я считаю, что Верди роковым образом смешал эту и без того сложную и в конце концов обоюдную способность воплотить далекую оперную легенду в жизнь с романтическим идеалом органически целостного, выкованного из единого куска произведения искусства, сформированного одним только эстетическим замыслом одного-единственно-го творца. Так имперские взгляды художника легко сочетаются с имперскими взглядами не-европейско-го мира, чьи требования к европейскому композитору были либо минимальны, либо вообще отсутствовали. Для Верди подобное сочетание должно было показаться в высшей степени удачным. В течение многих лет он, прежде страдавший от бесцеремон-

* Ibid. Р. 50. См. также: Cossen Philip. Verdi, Ghizlanzoni, and Aida: The Uses of Convention // Critical Inquiry. 1974. Vol. 1, N 1. P. 291—334. См. цит. соч. С. 269.

**Verdi's «Aida». P. 153.

ных капризов оперного персонала, теперь мог, наконец, править этим царством безраздельно. Пока Верди готовил постановку в Каире и затем пару месяцев спустя (в феврале 1871 года) итальянскую премьеру в Да Скала, Рикорди писал ему, что он будет «Мольтке Да Скала» (2 сентября 1871 года).* Такая воинственно доминирующая роль была для него настолько привлекательна, что однажды в письме к Рикорди Верди сам в явной форме связывает свои эстетические цели с устремлениями Вагнера и, что более важно, с Байройтом (правда, как всего лишь теоретическое предположение), где Вагнер сам собирался быть полновластным хозяином.

«Расположение оркестра имеет гораздо большее значение, чем то, которое ему обычно придают — как для слияния инструментов, так и для звучности, и для силы воздействия. Эти маленькие усовершенствования откроют путь другим нововведениям, которые в какой-нибудь день, несомненно, наступят; среди этих нововведений первым будет требование убрать со сцены ложи для зрителей, что даст возможность выдвинуть занавес до ламп на авансцене; второе требование — сделать оркестр невидимым. Это идея не моя, она принадлежит Вагнеру, и она превосходна. Кажется немыслимым, что мы до сего дня допускаем, чтобы наши несчастные фраки и белые галстуки смешивались с костюмами египтян, ассирийцев, друидов и т. д. и т. п. ... Прибавьте ко всему этому еще и раздражение, вызываемое тем, что мы видим в воздухе головки арф, грифы контрабасов и быструю жестикуляцию дирижера оркестра».**

Верди говорит здесь о театральной постановке, свободной от обычного вмешательства оперных театров, — свободной настолько, чтобы произвести на

* Ibid. Р. 212.

** Ibid. Р. 183. Цит. соч. С. 324—325.

аудиторию впечатление новым сочетанием авторитета и правдоподобия. Здесь сама собой напрашивается параллель с тем, что Стивен Бэнн в своей работе «Одеяния Клио» называл «исторической композицией места» в исторических романах Вальтера Скотта и Байрона.* Разница состоит в том, что Верди мог и впервые в европейской опере действительно воспользовался историческими представлениями египтологии и ее академическим авторитетом. Наука ближайшим образом воплотилась для Верди в фигуре Огюста Мариетта, чье французское происхождение и образование были частью решающей имперской генеалогии. Верди, возможно, и не был слишком детально знаком с фигурой Мариетта, но на него большое впечатление произвел первоначальный сценарий последнего, и Верди признал в нем квалифицированного эксперта, способного представить древний Египет г достаточным правдоподобием.

Единственно, что здесь следует отметить, это то, что египтология — это всего лишь египтология, а не сам Египет. Позиция Мариетта стала возможной благодаря двум важным предшествующим событиям: оба они имеют отношение к Франции, оба связаны с империей, оба реконструктивны и, если воспользоваться позаимствованным мною у Нортропа Фрая определением, презентативны. Первое из них — это археологические тома «Описания Египта» Наполеона, и второе — расшифровка Шамполь-оном иероглифов, представленная им в письме к М. Дасьеру и в «Кратком очерке системы иероглифов» (1824). Под «презентативностью» и «реконструктивностью» я имею в виду ряд характеристик, которые точно по мерке подходят к Верди: военная

* Bann Stephen. The Clothing of Clio. Cambridge: Cambridge University Press, 1984. P. 93—111.

экспедиция Наполеона в Египет была мотивирована желанием захватить Египет, создать угрозу британцам, продемонстрировать мощь Франции, но Наполеон и его ученые эксперты отправились туда также и для того, чтобы поставить Египет перед Европой, в определенном смысле инсценировать его древность, богатство ассоциаций, культурную значимость и уникальную ауру для европейской аудитории. Однако такое невозможно осуществить без эстетического и даже политического намерения. То, что обнаружили Наполеон и его команда, был Египет, древность которого заслоняло мусульманское, арабское и оттоманское присутствие, повсюду стоявшее между французскими завоевателями и древним Египтом. Каким образом можно было добраться до этого другого, более древнего и более ценного слоя?

Здесь начинается специфически французский аспект египтологии, который продолжается в работах Шампольона и Мариетта. Египет необходимо было реконструировать в моделях или рисунках, чей масштаб, проективное величие (я говорю «проективное», потому что, листая «Описание», вы начинаете понимать, что перед вами наброски, диаграммы, рисунки покрытых пылью, обветшалых и всеми позабытых достопримечательностей фараонов, которые выглядят при этом идеальными и роскошными, как если бы там вообще не было современных египтян, а лишь зрители-европейцы) и экзотическая удаленность были поистине беспрецедентными. А потому репродукции в «Описании» — в действительности не описания, а подписи. Во-первых, храмы и дворцы воспроизводятся там в ориентации и перспективе, которые открывают действительность древнего Египта через призму имперского взгляда; затем — поскольку все они пусты или безжизненны — по словам Ампера, их следует заставить говорить, а отсюда действенность расшифровки Шам-польоном иероглифов; и, наконец, их следует изъять из имеющегося контекста и перевезти для дальнейшего использования в Европу. Таков, как мы увидим впоследствии, был вклад Мариетта.

Этот процесс разворачивался примерно с 1798 по 1860-е годы, и он является специфически французским. В отличие от Англии, у которой была Индия, и Германии, где хорошо было поставлено изучение Персии и Индии, у Франции это поле было в гораздо большей степени полем воображения и предприятия, где, как говорит Раймон Шваб в своем «Восточном Возрождении», ученые «от Ружа и до Манетта (Rouge, Manette) в конце этого ряда [который открывают работы Шампольона] ... были ... исследователями с обособленными, несвязанными между собой карьерами, каждый из них все изучал сам по себе».* Ученые Наполеона были исследователями, которые все изучали сами по себе, поскольку не существовало корпуса организованного, действительно современного и научного знания о Египте, на который они могли было бы положиться. Как отмечает Мартин Бернал, хотя на протяжении XVIII столетия престиж Египта был весьма высок, его преимущественно связывали с эзотерическими и таинственными течениями вроде масонства.** Шам-польон и Мариетт были чудаками и самоучками, но движила ими научная и рационалистическая энергия. Значение подобной презентации Египта во французской археологии, если выражаться в идеологических терминах, заключается в том, что Египет

* Schwab Raymond. The Oriental Renaissance, trans. Gene Patterson-Black and Victor Reinking. New York: Columbia University Press, 1984. P. 86. См. также: Said E. W. Orientalism. New York: Pantheon, 1978. P. 80—88. см. также: Саид Э. Ориентализм.

** Bernal Martin. Black Athena: The Afroasiatic Roots of Classical Civilization. Vol. I. New Brunswick: Rutgers University Press, 1987.

P. 161—188.

представал «как первое и важнейшее влияние Востока на Запад». Подобное утверждение Шваб прямо объявляет ложным, поскольку оно игнорирует ори-енталистскую работу, проделанную европейскими учеными в отношении других областей древнего мира. Во всяком случае, Шваб говорит:

В статье в «Revue des Deux-Mondes» в июне 1868 [как раз тогда, когда Дранет, хедив Исмаил и Мари-етт начали понимать, чем должна стать «Аида»] Людовик Вите (Ludovic Vitet) чествовал «беспримерные открытия» ориенталистов за последние пятьдесят лет. Он даже говорил об «археологической революции, сценой которой выступает Восток», но ничтоже сумняшеся заявляет, что это «движение началось с Шампольона и благодаря ему. Он выступает отправной точкой во всех этих открытиях». Собственное движение Вите следует уже утвердившемуся в общественном сознании порядку, затем он переходит к ассирийским памятникам и, наконец, несколько слов говорит о Ведах. Вите нигде подолгу не задерживается. Понятно, что после наполеоновской экспедиции в Египет его достопримечательности известны каждому. Индия же никогда не воскреснет, разве что на бумаге.*

Карьера Огюста Мариетта важна для «Аиды» в различных своих моментах. Хотя идут споры по поводу конкретного вклада в подготовку либретто «Аиды», его участие, как было доказано Жаном Гумбертом (Jean Humbert), послужило важным инициирующим моментом при написании оперы. (Сразу же вслед за либретто он выступил в роли главного дизайнера древностей в египетском па-

* Schwab. Oriental Renaissance. P. 15.

Humbert Jean. A propos de l'egyptomanie dans l'oeuvre de Verdi: Attribution à Auguste Mariette d’un scénario anonyme de l'opéra Aida // Revue de Musicologie. 1976. Vol. 62, N 2. P. 229—255.

вильоне на Парижской международной выставке 1867 года, одной из наиболее грандиозных, и притом — одной самых ранних демонстраций имперского могущества.)

Хотя археология, гранд-опера и европейские всемирные выставки — это, совершенно очевидно, разные миры, некто вроде Мариетта связывает их весьма примечательным образом. Есть одно проницательное рассуждение о том, что обусловило для Мариетта возможность перехода между этими тремя мирами.

Всемирные выставки XIX века замышлялись как микрокосм, который должен был суммировать весь опыт человечества в целом — прошлый и настоящий, а также представить проекцию в будущее. Своим тщательно выстроенным порядком они также обозначали доминирующее отношение сил. Упорядоченные и ранжированные характеристики, рационализованные и объективированные общества, выстраивающиеся в итоге иерархии, представляют нам мир, где расы, пол и нации занимают определенные фиксированные места, отведенные им организационными комитетами стран-участниц. Формы представления не-западных культур на выставках основывались на социальных порядках, установленных в «принимающей» культуре, во Франции. Это важно для описания параметров, задающих схемы национального представительства и предоставляемые каналы культурного выражения, посредством которых порождаемое выставками знание должно быть оформлено.

В подготовленном им каталоге выставки 1867 года Мариетт достаточно энергично подчеркивает реконструктивные аспекты, не оставляя сомнений у кого бы то ни было в том, что именно он, Мариетт, впервые принес Египет в Европу, как оно и было.

* Kinney and Çeîik. Ethnography and Exhibitionism. P. 36.

Он смог сделать это благодаря своим впечатляющим археологическим успехам на примерно тридцати пяти раскопках, включая сюда Гизу, Саккара, Эдфу55 и Фивы, где, по удачному выражению Брайана Фагана, он «вел раскопки со всей самоотверженностью».* Кроме того, Мариетт не только проводил раскопки, но и подчистую вывозил найденные предметы, ведь именно так европейские музеи (в особенности Лувр) стали обладателями сокровищ Египта. Мариетт довольно цинично выставлял реальные гробницы в Египте пустыми, сохраняя вежливую сдержанность в объяснениях с «разочарованными египетскими чиновниками».

На службе у хедива Мариетт встретил Фердинанда де Лессепса, строителя канала. Нам известно, что оба они сотрудничали в различных ресторатив-ных и кураторских схемах, и я убежден, что оба эти человека придерживались сходных взглядов, — по-видимому, восходящих к ранним сен-симонист-ским, масонским и теософским европейским идеям относительно Египта, — из которых они почерпнули вполне европейские представления о Египте, чья эффективность (важное замечание) подпитывалась у каждого из них личной волей, склонностью к театральности и научному подходу.

Либретто Мариетта для «Аиды» привело его к эскизам костюмов и декораций, а это в свою очередь вновь вело к профетическим сценическим замыслам «Описания». Наиболее выдающиеся страницы «Описания», кажется, так и просят, чтобы их наполнили великими свершениями или персонажами, их пустота и масштаб подобны оперным декорациям в ожидании того часа, когда их напол-

* Fagan Brian. The Rape of the Nile. New York: Scribner's, 1975. P. 278.

**Ibid. P. 276.

нят актеры. Подразумеваемый европейский контекст — это театр силы и знания, тогда как реальное египетское окружение XIX века было попросту устранено.

Мариетт почти наверняка держал в уме храм в Филах, как он представлен в «Описании» (а не предполагаемый оригинал в Мемфисе), когда продумывал первую сцену «Аиды». Хотя и маловероятно, чтобы Верди видел именно это издание, скорее всего, он работал с другими переизданиями, которые широко циркулировали по Европе. Так ему легче было писать громкую воинственную музыку, которая так часто звучит в первых двух актах «Аиды». Вполне вероятно, что представления Мариетта о костюмах также были навеяны иллюстрациями в «Описании», которые он адаптировал для оперы, хотя между ними и имеются существенные различия. Думаю, что Мариетт преобразовал в воображении фараоновские оригиналы в их примерный современный эквивалент, в то, как должны были выглядеть доисторические египтяне с точки зрения господствующего в 1870 году стиля: европеизированные лица, усы и бороды — дешево и сердито (giveaway).

В результате появился ориентализированный Египет, к которому Верди в своей музыке пришел вполне самостоятельно. Хорошо известные примеры такого подхода можно найти по преимуществу во втором акте: напев жрицы и чуть позднее ритуальный танец. Нам известно, что Верди больше всего заботила точность этой сцены, поскольку здесь требовалась максимальная достоверность, и потому он прибег к детальным историческим расспросам. Документ, посланный Рикорди к Верди летом 1870 года, содержит материал о Древнем Египте, большая часть которого относится к подробностям посвящения, жреческим обрядам и прочим фактам, касающимся религии древнего Египта. Верди использовал малую толику этого материала, но в данном случае показательны источники обобщенного европейского восприятия Востока, основывавшиеся на работах Вольни и Крейцера, к которым добавился Шампольон и последующие археологические работы. Все это, однако, касается только жрецов — никаких упоминаний о женщинах.

Верди проделал с этим материалом две вещи: он превратил некоторых жрецов в жриц, следуя за европейской практикой делать восточную женщину центральным моментом всякой экзотической картины. Функциональным эквивалентом этих жриц выступают танцующие девушки, рабыни, наложницы и купающиеся красавицы в гареме, — сюжет, доминировавший в европейском искусстве середины XVIII века, а к 1870-м годам — ив области развлечений. Такая демонстрация женского эротизма à l'orientale «артикулировала властные отношения и вскрывала желание расширить превосходство посредством репрезентации».* Нечто похожее легко можно найти в сцене второго акта в покоях Амне-рис, где неразрывно связаны чувственность и жестокость (например, в танце мавританских рабов). Еще Верди проделал следующее: он конвертировал общее ориенталистское клише о жизни при дворе в более прямой намек в сторону мужского жречества. Как мне кажется, Рамфис, верховный жрец, в полной мере испытал на себе воздействие антиклерикализма Верди в стиле Рисорджименто, а также его идей по поводу деспотичного восточного владыки, — человека, который мстит из чистой кровожадности, слегка замаскированной под следование закону и священным заветам.

* Kinney and Çelik. Ethnography and Exhibitionism. P. 38.

Что касается экзотической музыки, нам известно из писем, что Верди консультировался с бельгийским музыковедом Франсуа-Жозефом Фети (Fétis), который, по-видимому, в равной степени и рассердил, и очаровал его. Фети был первым европейцем, который в своей работе «Краткое философское изложение истории музыки» (1835) попытался изучать не-европейскую музыку как отдельную часть общей истории музыки. Его незавершенная работа «Общая история музыки от древности и до наших дней» (1869—1876) продолжила этот проект, подчеркивая уникальную специфику экзотической музыки и ее своеобразие в целом. Фети, по-видимому, был знаком с работой Э. У. Лейна о Египте XIX века, а также с двумя томами в «Описании», посвященными египетской музыке.

Ценность Фети для Верди состояла в том, что тот мог прочесть образцы «восточной» музыки в его работе — гармонические клише, используемые по большей части в сцене праздника и построенные на понижении гипертона — а также использование восточных инструментов, которые в некоторых случаях соответствуют приведенным в «Описании»: арфы, флейты и ныне хорошо известные церемониальные трубы, которые Верди курьезным образом заказывал в Италии.

Наконец, Верди и Мариетт сотрудничали имаги-нативно — и, по моему мнению, наиболее успешно — в создании восхитительных атмосферных явлений в третьем акте в так называемой нильской сцене. И здесь также, вполне вероятно, образцом для Мариетта послужили идеализированные репрезентации в наполеоновском «Описании», тогда как Верди усилил восприятие Древнего Востока за счет менее буквальных и более суггестивных музыкальных средств. В результате появилась великолепная тональная картина с подвижным контуром, которая продолжает спокойную палитру начальной сцены акта, а затем переходит в бурную и напряженную кульминацию с участием Аиды, ее отца и Радамеса. Набросок декораций Мариетта для этой величественной сцены напоминает синтез его Египта: «Декорации представляют сад во дворце. Слева наклонный фасад павильона — или шатер. В глубине сцены течет Нил. На горизонте видна цепь Ливийских гор, ярко подсвеченная закатным солнцем. Статуи, пальмы, тропические кустарники».* Не удивительно, что, как и Верди, он видел себя творцом: «„Аида", — говорит он в письме терпеливому и неизменно изобретательному Дранету (19 июля 1871 года), — это в действительности плод моей работы. Именно я убедил вице-короля заказать ее постановку; одним словом, „Аида" — это порождение

irk

моего мозга».

Таким образом, «Аида» совмещает и сплавляет в себе материал о Египте в такой форме, что оба — и Верди, и Мариетт, — обоснованно могут претендовать на авторство. Однако я считаю, что недостатки работы происходят от селективности и акцентов на том, что включено и что в итоге исключено. У Верди должна была быть возможность поинтересоваться, что думают о его произведении современные египтяне, как отдельные слушатели реагируют на его музыку, что происходит с оперой после премьеры. Но это лишь в малой степени нашло отражение в заметках, за исключением нескольких раздраженных упреков в адрес европейских критиков на премьере. Они придали ему нежелательную публичность, довольно грубо говорит Верди. В письме к Филиппи мы уже начинаем ощущать, как Верди дистанцируется от оперы, Verfremdung-

* Verdi's 'AidaP. 444. ** Ibid. P. 186.

seffekt,56 как мне кажется, уже заложен в постановке и в либретто «Аиды».

... Вы едете в Каир? Это для «Аиды» одна из самых могучих реклам, какую только можно себе представить. Мне кажется, что искусство благодаря этому перестает быть искусством и превращается ремесло, в увеселительную поездку, в охоту, в любую вещь, за которой гонятся и которая должна иметь, если не успех, то известность во что бы то ни стало!..

Все это вызывает во мне чувство отвращения и унижения! — Я всегда с радостью вспоминаю мои первые шаги, когда почти без единого друга, без того, чтобы кто-нибудь замолвил за меня слово, без приготовлений, без каких бы то ни было связей я представал перед публикой со своими операми, готовый к расстрелу и счастливый, если удавалось создать сколько-нибудь благоприятное впечатление, — теперь столько шума вокруг одной оперы!.. Журналисты, артисты, хористы, дирижеры, профессиональные музыканты и т. д. и т. п. — все должны принять посильное участие в распространении рекламы и создать таким образом раму из мелочей и суеты, не только не прибавляющую ничего к достоинствам оперы, но даже затемняющих ее реальную ценность, — это огорчительно, глубоко огорчительно!!

Благодарю вас за любезные предложения относительно Каира. Я третьего дня написал Боттезини обо всем, что касается «Аиды». Желаю для этой оперы только одного — хорошего и прежде всего осмысленного исполнения в части вокальной, инструментальной и постановочной. Что же касается остального, то à la grace de Dieu.57 Так я начал, так хочу и закончить мою карьеру ...

Все его недовольство развивает тему единства замысла оперы. Кажется, он говорит: «Аида» — это

*Ibid. Р. 261—262. см.: Верди Дж. Избранные письма. С. 334—335.

самодостаточное произведение искусства, на том и порешим. Но разве нет здесь чего-то еще, некоторого чувства со стороны Верди к опере, написанной для страны, с которой его прежде ничто не связывало, с сюжетом, который заканчивается безнадежным тупиком и буквальным погребением?

То, что Верди понимал имеющиеся в «Аиде» нестыковки, проявляется и в другом месте. С одной стороны, он с иронией говорит о том, чтобы соединить Палестрину с гармонией египетской музыки, и, по-видимому, понимает, до какой степени Древний Египет является не только мертвой цивилизацией, но также и культурой смерти, чья видимая идеология завоевания (насколько он усвоил из Геродота и Мариетта) была связана с идеологией жизни после смерти. Не слишком радостная, полная разочарований, но все еще стойкая привязанность Верди к политике Рисорджи-менто, в «Аиде» проявляется как военный успех, влекущий за собой личное крушение, или, как это еще можно представить, как политический триумф, изложенный в амбивалентных тонах человеческого тупика. Одним словом, Realpolitik. По-видимому, для Верди позитивные черты patria Радамеса заканчиваются на погребальных тонах terra addio.58 И, конечно, поделенная на две части сцена в четвертом акте — возможным источником чего послужил один из листов «Описания» — вдохновила его на discordia concord9 неразделенной страсти Амнерис и блаженной смерти Аиды и Радамеса.

Отсутствие воздуха и движения в «Аиде» искупают только балеты и триумфальные шествия, но даже эти демонстрации определенным образом обусловлены: Верди слишком умен и предан своему делу, чтобы оставить их без внимания. Танец торжественной службы Рамфиса в первом акте, конечно, перекликается с крахом и гибелью Радамеса в третьем и четвертом актах, так что радоваться там особенно нечему. Танец мавританских рабов в первой сцене второго акта — это танец рабов, развлекающих Амнерис, пока она зло подшучивает над Аидой, своей соперницей-рабыней. Что же касается знаменитой второй картины второго акта, то здесь перед нами, по-видимому, ядро очевидного обращения к аудитории «Аиды», а также к дирижерам, которые видят в ней возможность хоть как-то проявить себя, раз уж она такая пышная и наполнена разнообразными демонстрациями. Возможно, это может быть не столь уж далеко и от намерений самого Верди.

Рассмотрим три современных примера. Во-первых, это постановка «Аиды» в Цинциннати (март 1986 года). Пресс-релиз Цинциннати-опера объявляет, что в этом сезоне в постановке «Аиды» в сцене триумфа примут участие следующие животные — по одному экземпляру: трубкозуб, осел, слон, боа-констриктор, павлин, тукан, краснохвостый ястреб, белый тигр, сибирская рысь, какаду и гепард, — всего одиннадцать штук. А всего в постановке задействован 261 человек, включая 8 главных исполнителей, 117 хористов (40 штатных хористов и 77 дополнительных), 24 танцовщика и 101 сверхштатный работник (включая 12 дрессировщиков животных) и 11 животных.*

Вот какова «Аида» — более-менее сыроватое произведение, комичное изобилие, ловкая поделка, игранная и переигранная с несравненной вульгарностью в банях Каракаллы.

В противоположность этому вторая картина второго акта у Виланда Вагнера,60 шествие эфиопских пленников, несущих тотемы, маски, ритуальные предметы, напоминает представленную вниманию аудитории этнографическую выставку. Здесь «все

* Opera. 1986.

оформление произведения было перенесено из Египта фараонов в черную Африку доисторического века»:

Что касается сценического решения, то я попытался придать «Аиде» скрытый в ней яркий аромат, — выводя его, однако, не из египетского музея, а из атмосферы, присущей самой этой работе. Я хотел избавиться от ложной претенциозности и оперной монументальности, от гол\ивудской исторической живописи и вернуться к архаике — выражаясь в терминах египтологии, к додинастическим временам.

Вагнер подчеркивает различие между «нашим» миром и «их», что также сознавал и Верди, понимая, что эта опера первоначально была создана и предназначена для исполнения определенно не в Париже, Милане или Вене. И подобное понимание, достаточно интересное само по себе, подводит нас к постановке «Аиды» в Мехико в 1952 году, где ведущая исполнительница, Мария Каллас, затмила собой весь ансамбль, завершив арию на верхнем ми-бемоль, на октаву выше, чем написано у Верди.

Во всех этих трех постановках используется одна брешь, которую Верди оставил в своей работе — проем, через который, как кажется, он оставляет возможность внешнему миру проникнуть внутрь, куда в любом ином случае ему вход заказан. Его условия, однако, строги и полны ограничений. Кажется, он говорит: «Войди сюда либо как экзотическая диковина, либо как пленник, побудь немного, а затем предоставь дело мне». И затем, чтобы укрепить свою территорию, он прибегает в музыке к приемам, которые едва ли использовал прежде. Все они должны дать аудитории понять, что перед нею великий мастер, весьма сведущий в традиционных техниках, от-

* Skelton. Wieland Wagner. P. 160. см. также: Goléa. Gespräche mit Wieland Wagner. P. 62—63.

вергнутых его современниками, работавшими в стиле bel canto. 20 февраля 1871 года он писал Джузеппе Пироли,61 что «молодому композитору ... я пожелал бы весьма длительных и строгих упражнений во всех видах контрапункта ... Никакого изучения современных!»* Все это соответствует траурным аспектам оперы, над которой он в тот момент работал (заставить мумии петь, как он выразился однажды) и которая открывается строго канононически. В «Аиде» у Верди техники контрапункта и stretto62 достигают столь высокой степени интенсивности и строгости, какие редко встречаются в его творчестве. Помимо воинственной музыки, в изобилии присутствующей в партитуре «Аиды» (часть этих мотивов впоследствии станет национальным гимном египетского хедива), эти научно выверенные пассажи усиливают монументальность оперы и — еще более кстати — ее стеноподобную (wall-like) структуру.

Короче говоря, «Аида» вполне точно напоминает благоприятные обстоятельства ее создания и, как эхо исходного звука, соответствует современному контексту, который столь тщательно изгонялся из произведения. В качестве высокоспециализированной формы эстетической памяти «Аида» воплощает, как и было задумано, авторитет европейской версии Египта в определенный момент его девятнадцативековой истории, — истории, для которой Каир 1869—1871 годов был исключительно удачным местом. Полный контрапунктический анализ «Аиды» вскрывает структуру референций и подходов, паутину связей, сочетаний, решений и сотрудничества, которая сохранилась в визуальном и музыкальном тексте оперы как сеть призрачных знаков.

Вспомним сюжет: египетская армия наносит поражение эфиопским силам, но молодой египетский герой этой кампании обвинен в предательстве, приговорен к смерти и умирает от удушья. Этот эпизод древней внутриафриканской распри приобретает существенный резонанс, если воспринимать его на фоне англо-египетского соперничества в Восточной Африке в период с 1840-х до 1860-х годов. Британцы расценивали устремления египетского хедива Исмаила, пытавшегося расширить свое влияние на юг, как угрозу своей гегемонии на Красном море и безопасности пути в Индию. Тем не менее, благоразумно придерживаясь гибкой политики, британцы поддерживали поползновения Исмаила в Восточной Африке, чтобы блокировать амбиции французов и итальянцев в Сомали и Эфиопии. К началу 1870-х годов перемены были завершены, и к 1882 году Британия полностью оккупировала Египет. С точки зрения французов, которой придерживался и Мариетт, «Аида» представляет на сцене опасности успешной политики силы Египта в Эфиопии, особенно поскольку сам Исмаил — вице-король Оттоманской империи — был в этом заинтересован в целях достижения большей независимости от Стамбула.*

Есть нечто большее в простоте и строгости «Аиды, в особенности потому, что и в самой опере, и оперном театре, который был построен специально для постановки произведения Верди, многое связано с самим Исмаилом и с его правлением (1863—1879). В последние годы была проделана значительная работа по изучению экономической и политической истории европейского присутствия в Египте в течение восьмидесяти лет после наполеоновской экспедиции. Большая ее часть совпадает с позицией, занятой египетскими националистическими историками (Сабри, Рафи, Горбаль) (Sabry, Rafic, Ghorbal), что наследники вице-короля, составившие династию Мо-

* Sabry Muhammad. Episode de la question d'Afrique: L'Empire égyptien sous Ismail et l'ingérence anglo-française (1863—1879). Paris: Geuthner, 1933. P. 391 ff.

хаммада Али (чьи достоинства, за исключением несгибаемого Аббаса, шли по убывающей), еще глубже вовлекали Египет в то, что называлось «мировой экономикой»,* но что на самом деле оказалось рыхлой агломерацией европейских финансистов, торговых банкиров, ссудных корпораций и коммерческих авантюристов. Это неизбежно привело к британской оккупации Египта в 1882 году и столь же неизбежно — к конечной национализации Суэцкого канала Гамалем Абдель Насером в июле 1956 года.

К 1860-м и 1870-м годам наиболее яркой чертой египетской экономики был стремительный рост торговли хлопком, когда в результате гражданской войны в Америке были прекращены поставки на европейские фабрики. Это обстоятельство только усилило различные диспропорции в местной экономике (к 1870-м годам, согласно Оуэну, «вся дельта превратилась в экспортный сектор, занятый производством, обработкой и экспортом двух или трех культур»**), которые в свою очередь были частью гораздо более широкой и более депрессивной ситуации. Египет был открыт схемам любого сорта, отчасти сумасшедшим, отчасти удачным (как сооружение железной дороги и обычных дорог), но всегда очень затратным. В особенности это относится к сооружению канала. Развитие финансировалось за счет выпуска казначейских бондов, печатания денег, увеличения бюджетного дефицита. Рост государственного долга в значительной мере увеличил внешний долг Египта, расходы по его обслуживанию и привел к дальнейшему проникновению в страну иностранных инвесторов и их местных агентов. Общая сумма иностранных займов составила от 30 до 40 % всей номинальной стоимости. (Работа Дэ-вида Ландеса «Банкиры и паши» дает нам подроб-

* Owen, Roger. The Middle East and the World Economy, 1800—1914. London: Metheun, 1981.

** Ibid. P. 122.

ный отчет об этом отвратительном, но одновременно и любопытном эпизоде.*)

Помимо усиливающейся экономической слабости и зависимости от европейских финансов, Египет при Исмаиле предпринял ряд важных, хотя и противоречивых, шагов. В то время как население росло естественным образом, размер сообществ иностранных резидентов рос в геометрической прогрессии — до 90 000 человек к началу 1880-х годов. Концентрация богатства в семействе вице-короля и их приспешников в свою очередь привела к установлению практически феодального землевладения и привилегиям городов, что в свою очередь ускорило развитие националистического сознания сопротивления. Общественное мнение, по всей видимости, было настроено против Исмаила в основном потому, что его воспринимали как того, кто передает Египет в руки иностранцев, но так же и потому, что эти иностранцы, со своей стороны, воспринимали застойность и слабость Египта как нечто само собой разумеющееся. С негодованием отмечали, говорит египетский историк Сабри, что в речи Наполеона III на открытии канала тот говорил о Франции и ее канале, но ни разу даже не упомянул о Египте.** На другой стороне спектра Исмаила подвергали публичным нападкам

ickic

прооттоманско настроенные журналисты за неосмотрительность и непомерную затратность поездок в Европу (все это описано в почти отвратительных деталях в «Истории правления хедива Исмаила» Жоржа Дуина (Georges Douin) ****), за его попытки обрести независимость от Порты, за чрезмерные налоги, за расточительные приглашения европейских знаме-

* Landes David. Bankers and Pashas. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1958.

** Sabry. P. 313.

*** Ibid. P. 322.

*fc ч

Douin Georges. Histoire de regne du Khedive Ismail. Vol. 2. Rome: Royal Egyptian Geographic Society, 1934.

нитостей на открытие канала. Чем больше хедив Исмаил хотел проявить независимость, чем дороже его своеволие обходилось Египту, тем больше возмущались оттоманы и тем больше европейские кредиторы были склонны держаться его стороны. Амбиции и воображение Исмаила поразили его слушателей. Жарким летом 1864 года он думал не только о каналах и железных дорогах, но также и о Пари-же-на-Ниле и Исмаиле — императоре Африки. В Каире были бы grands boulevards,63 биржа, театры, опера. Египет должен был бы обладать большой армией и мощным флотом. «Зачем? » — спросил французский консул. С таким же успехом он мог спросить «Как?».*

«Как» — означало, что надо осуществить реконструкцию Каира, что потребовало участия многих европейцев (и среди них Дранет) и появления нового класса горожан, чьи вкусы и запросы предвещали расширение местного рынка, зависящего от дорогих импортных товаров. По словам Оуэна, «иностранный импорт был важен ... и для распространения совершенно иной модели потребления и среди обширного иностранного населения, и среди местных египетских землевладельцев и чиновников, которые стали жить по-европейски, в европейских домах европеизированной части Каира и Александрии, где почти все важное приобреталось за рубежом, даже строительные материалы».** Мы же можем добавить в этот ряд оперы, композиторов, певцов, дирижеров, декорации и костюмы. Важной дополнительной выгодой подобных проектов была возможность предоставить иностранным кредиторам зримые доказательства того, что их деньги были потрачены с

w ***

пользой.

* Landes. Bankers and Pashas. P. 209.

** Owen. Middle East. P. 149—150.

*** Ibid. P. 128.

Однако в отличие от Александрии Каир оставался арабским и исламским городом даже в лучшую пору Исмаила. Помимо романтики Гизы с ее археологическими достопримечательностями, прошлое Каира не так просто и не столь удачно вступало в общение с Европой. Здесь отсутствовали эллинистические или левантийские ассоциации, не было ни нежных морских бризов, ни суеты средиземноморской портовой жизни. Центрированность Каира на Африке, на исламе, на арабском и оттоманском мирах, по-видимому, была непреодолимым барьером для европейских инвесторов, и надежда сделать его более доступным и привлекательным для них, несомненно, подталкивала Исмаила к тому, чтобы поддержать модернизацию города. Он делал это преимущественно за счет разделения Каира. Невозможно сказать лучше, чем процитировав фрагмент из сообщения XX века о Каире «Каир: 1001 год города-победителя»64 американского историка города Жанет Абу-Лугход.

Таким образом, к концу XIX века Каир состоял из двух различных физических сообществ, разделенных барьерами более широкими, чем одна маленькая улица, отмечавшая их границы. Разрыв между прошлым и будущим Египта, который появился как маленькая трещинка в XIX веке, к концу века разросся до мощного разлома. Физическая дуальность города была не чем иным, как проявлением разлома культурного.

К востоку лежал туземный город, по сути все еще доиндустриальный по своим технологиям, социальной структуре и образу жизни. К западу лежал город «колониальный», с паровыми технологиями, более стремительным темпом жизни, колесным транспортом и европейской идентификацией. На востоке был лабиринт немощеных улиц, harat, durub, хотя к тому времени ворота уже были сняты и разобраны, а две новые главные улицы пронизывали сумрак. К западу улицы были широкие и прямые, засыпанные щебенкой, окаймленные широкими тротуарами и отступами фасадов, гордо пересекающиеся под строго прямыми углами или сходящиеся то там, то тут в круглые площади (roundpoints), или мейданы (maydan).65 Кварталы восточного города все еще зависели от бродячих разносчиков воды, хотя в западном городе вода поступала жителям по удобной сети трубопроводов, соединенных с паровой насосной станцией на реке. Восточные кварталы в сумерки погружались во тьму, тогда как главные улицы западного города освещали газовые лампы. Песчаные и глиняные тона средневекового города не оживляли ни парки, ни деревья на улицах, в то время как западный город украшали регулярные французские сады, полоски декоративных цветочных клумб или искусно подстриженных деревьев. В старый город входили вместе с караваном и шли по нему пешком, или сидя на спине какого-нибудь животного. В новый город попадали по железной дороге и передвигались по нему на запряженной лошадью виктории.66 Короче говоря, эти два города по всем важнейшим параметрам, несмотря на физическое соседство, в действительности были разделены многими милями социально и многими веками технологически.

Здание Оперы, построенное Исмаилом для Верди, находится ровно посередине оси север—юг, в центре просторной площади, обращенной к европейскому городу, который простирается к западу от берегов Нила. К северу находится железнодорожная станция, отель «Shepheards» и сады Азбакия (Azbakiyah), по поводу которых Абу-Лутход добавляет: «Исмаил выписал французского ландшафтного архитектора, чьи работы восхищали его в Булонском лесу и на Марсовом поле, и поручил ему перестроить Азбакия по образу парка Монсо с бассей-

*Abu-Lughod Janet L. Cairo: 1001 Years of the City Victorious. Princeton: Princeton University Press, 1971. P. 98.

ном свободной формы, гротом, мостами и бельведерами, которые составляли в XIX веке неизбежное клише французского сада».* К югу лежит дворец Абдин, перестроенный Исмаилом в качестве своей главной резиденции в 1874 году. За зданием Оперы начинаются многолюдные кварталы Муски, Сайда Зейнаб, ‘Атаба ал-Хадра, которые оно сдерживает собой, налагая на них свой размер и европейский авторитет.

Каир стал замечать интеллектуальный фермент реформ (отчасти, но не в коем случае не полностью) под воздействием проникновения европейцев, и это привело, как сказал Жак Берк (Jacques Berque), к неразберихе в производстве.** Все это прекрасно передает, возможно, самый удачный образ Каира времен Исмаила, «Хиттат Тауфикия» Али Паши Мо-барака («Khittat Tawfikiya», All Pasha Mobarak), поразительно энергичного министра общественных работ и образования, инженера, националиста, модернизатора, неутомимого историка, выходца из деревни, сына скромных факих (faqih), человека насколько же очарованного Западом, насколько приверженного традициям и религии исламского Востока. Может показаться, что перемены в Каире того периода заставили Али Пашу записать жизнь города. Он понимал, что динамика Каира теперь требует нового, современного внимания к деталям, которые стимулировали беспрецедентную дискриминацию и внимание со стороны коренных каирцев. Али не упоминает Оперу, хотя и подробно говорит о непомерных расходах Исмаила на его дворцы, сады и зверинцы, о его бахвальстве ради заезжих знаменитостей. Последующие египетские писатели будут, как и Али, отмечать брожение того периода, но так-

* Ibid. Р. 107.

** Berque Jacques. Egypt; Imperialism and Revolution, trans. Jean Stewart. New York: Praeger, 1972. P. 96—98.

же отметят (как, например, Анвар Абдель-Малек) здание Оперы и «Аиду» как антиномичные символы художественной жизни страны и ее имперской подчиненности. В 1971 году деревянное здание Оперы сгорело. Больше его уже никогда не восстанавливали. На этом месте сначала была автостоянка, затем многоярусный гараж. В 1988 года на деньги японцев был построен новый культурный центр на о-ве Дже-зира (Gezira). Этот центр включал в себя и здание оперного театра.

Совершенно ясно, что Каир не мог долго давать представления «Аиды», поскольку опера была написана по определенному случаю и для определенного места, которые она явно пережила, пусть даже на западных сценах она с триумфом идет многие десятилетия. Египетская идентичность «Аиды» была частью европейского фасада города, ее простота и строгость запечатлелась на этих воображаемых стенах, отделяющих туземцев колониального города от его имперских кварталов. «Аида» воплощает в себе эстетику разделения, и вряд ли нам удастся найти совпадения между ней и Каиром, который увидел Ките на фризах греческих урн, или тем Каиром, который им соответствует, — город и цитадель, где «благочестивый люд / Покинул этот мирный городок».67 Для большей части Египта «Аида» была имперским article de luxe,68 приобретенным в кредит для небольшой кучки избранных, чьи развлечения были чем-то глубоко вторичным по отношению к их реальным целям. Верди считал это памятником собственному искусству; Исмаил и Мариетт, каждый из своих соображений, вложили в нее недюжинную энергию и неутомимую волю. Несмотря на недостатки, «Аида» нравилась публике, и ее воспринимали как своего рода кураторское искусство, чья строгость и жесткий каркас увековечивают с непреклонной похоронной логикой определенный исторический момент и определенным образом стилизованную эстетическую форму, имперский спектакль, предназначенный вызывать отчуждение и производить впечатление почти исключительно на европейскую аудиторию.

Конечно, все это весьма далеко от того места, которое «Аида» занимает в современном культурном репертуаре. Несомненно, многие великие эстетические достижения империи помнят и восхищаются ими вне и помимо того груза господства, который они несли на себе на протяжении всего процесса своего создания — от замысла до осуществления. Однако даже в таких произведениях, как «Аида», по-видимости совершенно не связанных с борьбой за территорию и контроль, не учитывая лежащие в их основе империалистические структуры подхода и референции, мы низводим эти произведения до карикатуры — пусть и детально проработанной, но все же карикатуры.

Следует помнить также, что если некто принадлежит к более могущественной стороне имперско-колониальной конструкции, он вполне может не заметить, забыть или проигнорировать неприятные аспекты того, что происходит «там снаружи». Культурная машинерия — спектаклей вроде «Аиды», действительно интересных книг, написанных путешественниками, романистами и учеными, захватывающих фотографий и экзотических живописных картин — обладает не только эстетическим, но и информативным воздействием на европейскую аудиторию. Все остается поразительно стабильным, когда в дело вступают подобные дистанцирующие и эстетизирующие культурные практики, поскольку они разделяют и анестезируют сознание метрополии. В 1865 году британский губернатор Ямайки Е. Дж. Эйр учинил карательную бойню черных в ответ на убийство нескольких белых. Для многих англичан это событие обнажило несправедливость и ужасы колониальной жизни. Последующее обсуждение раскололо общественное мнение, и ряд известных публичных персон высказался как за вынесенные Эйром смертные приговоры и бойню чернокожих жителей Ямайки (Рёскин, Карлейль, Арнольд), так и против них (Милль, Гекели, лорд главный судья Кокбёрн). Однако со временем этот инцидент позабылся, а в империи произошли другие случаи «административной бойни». Однако по словам одного историка «Великобритании удавалось поддерживать различие между свободой у себя в стране и имперской властью [которую он описывает как «репрессии и террор»] за рубежом».*

Большинству современных читателей исполненной болью и страданием поэзии Мэтью Арнольда или исследователей его теории во славу культуры невдомёк, что он также связывал учиненную Эйром «административную бойню» с колониальной Ирландией,69 одобрительно отзываясь по поводу обоих случаев. Его эссе «Культура и анархия» задает точку отсчета посреди беспорядков в Гайд-Парке в 1867 году. То, что Арнольд говорил о культуре, воспринималось так же, как средство сдерживания неистовых беспорядков — в колониях, в Ирландии и у себя дома. Жители Ямайки, ирландцы, женщины и некоторые историки иногда поднимают этот неуместный вопрос о бойнях, но большинство англо-американских читателей Арнольда склонны об этом забывать. Ведь все это и многое другое не имеет отношения к гораздо более важной теории культуры, с которой Арнольд останется в веках.

* Semmel Bernard. Jamaican Blood and Victorian Conscience: The Governor Eyre Controversy. Boston: Riverside Press, 1963. P. 179. Аналогичные препятствия исследуются в работе: Habib Irfan. Studying a Colonial Economy — Without Perceiving Colonialism // Modem Asian Studies. 1985. Vol. 19, N 3. P. 355—381.

(В качестве незначительного эпизода отметим, что, несмотря на всю законность действий против оккупации Саддамом Хусейном Кувейта, операция «Буря в пустыне» отчасти также была проведена таким образом, чтобы похоронить призрак «вьетнамского синдрома», доказать, что Соединенные Штаты способны победить в войне, и победить быстро. Чтобы поддерживать подобный мотив, надо было позабыть о двух миллионах убитых вьетнамцев и о том, что спустя шестнадцать лет после окончания войны Юго-Восточная Азия все еще пребывает в разрухе. А потому стремление сделать Америку сильной и поправить имидж президента Буша в качестве лидера оказывается важнее разрушения далекого от нас общества. Были задействованы высокие технологии и изощренные методы пиара, чтобы создать яркий образ чистой и справедливой войны. В то время как Ирак испытывал пароксизмы дезинтеграции, внутренних восстаний и массовых бедствий населения, все это ненадолго оживило общественный интерес в Америке.)

Перед европейцами конца XIX века открывался интересный спектр выбора, причем весь он предполагал подчинение туземного населения и принесение его в жертву. Один путь — это путь самозабвенного наслаждения властью — властью наблюдать, управлять, держать и получать выгоду от удаленных территорий и народов. Отсюда происходят путешественники-первопроходцы, прибыльная торговля, управление, аннексия, научные экспедиции и выставки, местные зрелища, новый класс колониальных правителей и экспертов. Следующий путь — идеологическое обоснование, направленное на редукцию, а затем воссоздание туземцев заново, но уже как тех, кем должно управлять и распоряжаться. Существуют следующие стили управления, как их характеризует Томас Ходжкин (Hodgkin) в своей работе «Национализм в колониальной Африке»: французское картезианство, британский эмпиризм и бельгийский платонизм.* Их можно обнаружить даже в самых гуманистических предприятиях — это различные колониальные школы, колледжи, университеты, туземные элиты, которые насаждают и которыми манипулируют по всей Африке и Азии. Третий путь — это идея спасения Запада и искупления посредством «цивилизаторской миссии». Поддерживаемая совместными усилиями экспертов по идеям (миссионеров, учителей, советников и ученых), а также современной индустрией и средствами коммуникации, имперская идея вестернизации отсталых стран получает повсеместное распространение. Однако, как показали Майкл Адас и др., она повсюду идет рука об руку с господством.** Четвертый путь — это стабильность ситуации, что позволяет завоевателю не вникать в суть чинимого им насилия. Сама идея культуры, как она представлена Арнольдом, направлена на то, чтобы поднять практику до уровня теории, открыть дорогу идеологическому принуждению против мятежных элементов — и у себя в стране, и за рубежом — освободить его от мирского и исторического в пользу абстрактного и общего. «Лучшее из того, о чем размышляют и что делают», считается неоспоримой позицией и дома, и за рубежом. Пятый путь — это после того, как туземцев изгнали с исторических земель, переписать их историю наново в качестве функции истории имперской. В этом процессе туземцев используют лишь для того, чтобы рассеять противоречивые воспоминания и заслонить насилие (экзотика замещает печать силы обольщениями любопытства) имперским присутствием, доминирующим таким

* Hodgkin Thomas. Nationalism in Colonial Africa. London: Muller, 1956. P. 29—59.

Cm.: Adas. Machines as the Measure of Men. P. 199—270.

образом, чтобы сделать невозможным всякую попытку отделить его от исторической необходимости. Все это вместе порождает амальгаму искусства нарратива и наблюдения над аккумулированными, доминируемыми и управляемыми территориями, чье население, как кажется, навсегда обречено оставаться в этом положении, быть порождением европейской воли.

V. Радости империализма


«Ким» — уникальное произведение в жизни и творчестве Редьярда Киплинга, как и в английской литературе в целом. Роман появился в 1901 году — через двенадцать лет после того, как Киплинг покинул Индию, место своего рождения, страну, с которой неизменно связывают его имя. Более того, «Ким» долгое время оставался единственным успешным и зрелым произведением в его обширном прозаическом наследии. Хотя этот роман с удовольствием читают дети, он представляет интерес и для гораздо более взрослых читателей, равно как и для критиков. Прозаическое наследие Киплинга в основном состоит либо из коротких рассказов (и сборников таких рассказов, как, например, «Книга джунглей»), либо из не слишком удачных пространных произведений (таких, как «Отважные капитаны», «Свет погас», «Сталки и К°», интерес к которым зачастую подрывается недостаточной последовательностью автора, поспешностью его взглядов и суждений). Помимо Киплинга, только Конрад, еще один великий мастер стиля, его старший современник, смог с такой же силой воплотить опыт империи в качестве главной темы своего творчества. И хотя оба мастера существенно различаются по тону и по стилю, им удалось привнести в замкнутую и провинциальную британскую аудиторию краски, блеск и романтику заморских предприятий Британии, которые прежде были хорошо знакомы лишь узкому кругу тамошнего общества. Из них двоих именно Киплинг — менее ироничный, менее заботящийся о технике письма и более прямолинейный, чем Конрад — сразу приобрел широкую аудиторию. Однако оба эти писателя остались загадкой для исследователей английской литературы, которые считали их эксцентричными, зачастую неудобными авторами, т. е. теми, к кому следует относиться с осторожностью, а лучше бы и вовсе игнорировать, нежели включать их в канон наравне с Диккенсом и Харди.

Взгляды Конрада на Африку представлены в романе «Сердце тьмы» (1899), на южные моря — в «Лорде Джиме» (1900), на Южную Америку — в романе «Ностромо» (1904), но все великие произведения Киплинга сосредоточены на Индии, о которой Конрад никогда ничего не писал. К концу XIX века Индия стала величайшим, самым долговременным и самым прибыльным среди всех британских, а возможно, и вообще европейских колониальных владений. С того момента, как туда в 1608 году прибыла первая британская экспедиция и до момента отбытия британского вице-короля в 1947 году Индия оказывала существенное воздействие на жизнь в Британии, на коммерцию и торговлю, промышленность и политику, идеологию и военное дело, культуру и жизнь воображения. В английской литературе и мысли впечатляет уже один только список имен тех, кто имел дело с Индией и писал о ней. Список включает в себя такие имена, как Уильям Джонс, Эдмунд Бёрк, Уильям Мейкпис Теккерей, Иеремия Бентам, Джеймс и Джон Стюарт Милли, лорд Маколей, Гарриет Мартино и, конечно же, Редьярд Киплинг, значимость которого для определения, имаги-нативного представления и формулировки того, что представляла собой Индия для Британской империи, поистине неоценима — как раз накануне того, как вся конструкция стала рушиться.

Киплинг не только писал об Индии, но действительно был ею. Его отец, Локвуд, рафинированный ученый, учитель, художник (он послужил прообразом для доброго смотрителя Лахорского музея в первой главе «Кима»), был учителем в Британской Индии. Редьярд родился там в 1865 году и на протяжении первых лет своей жизни говорил на хиндустани и вел жизнь, весьма схожую с жизнью Кима, сахиба в туземной одежде. В возрасте шести лет его с сестрой отослали в школу в Англию. Чудовищно травмирующий, опыт этих первых лет пребывания в Англии (на попечении миссис Холлоуэй в доме в Саутси (Southsea)) обеспечил Киплинга неисчерпаемым сюжетом: взаимодействие между юностью и не слишком любезными старшими, — сюжетом, который он со всей сложностью и амбивалентностью представлял на протяжении всей своей жизни. Затем Киплинг поступил в одну из небольших публичных школ для детей работников колониальной администрации, Объединенный колледж сервиса в Уэстворд-Хо! (Westward Но) (самой крупной была школа Хайлибери, куда попадали дети верхних эшелонов колониальной элиты). В Индию он вернулся в 1882 году. Его семья все еще оставалась там, так что в течение семи лет, как он сам рассказывает об этих годах в посмертно опубликованной автобиографии под названием «Немного о себе» («Something of Myself»), он работал журналистом в Пенджабе сначала в «Гражданской и военной газете», а затем в «Пионере».

Его первые рассказы выросли из опыта того периода, и поначалу его публиковали в местных издательствах. К этой поре он уже стал сочинять стихи (то, что T. С. Элиот называл «стихом»), первоначально собранные в сборник «Департаментские песни» («Departmental Ditties») (1886). Киплинг уехал из Индии в 1889 году и больше туда не возвращался в течение всей своей жизни. Однако на протяжении всей жизни его творчество неизменно подпитывалось из этого источника детских воспоминаний об Индии. В дальнейшем Киплинг некоторое время жил в США (и даже женился на американке) и в Южной Африке, однако после 1900 года снова обосновался в Англии. Роман «Ким» был написал в Бэйтмане, в доме, где он прожил до самой смерти в 1936 году. Он быстро добился славы и широкой читательской аудитории. В 1907 году получил Нобелевскую премию. Среди его друзей были богатые и могущественные люди, среди них его двоюродный брат Стэнли Болдуин, король Георг V, Томас Харди. Множество выдающихся писателей, включая Генри Джеймса и Конрада, отзывались о нем с уважением. После Первой мировой войны (на которой погиб его сын Джон) его взгляды существенно сместились в сторону пессимизма. Хотя он и оставался империалистом-тори, суровые провидческие рассказы об Англии и ее будущем вкупе с эксцентричными квазитеологическими рассказами и рассказами о животных предрекали перемены также и в его репутации. По смерти ему были оказаны почести, какие в Британии оказывают только величайшим писателям: его похоронили в Вестминстерском аббатстве. Имя его осталось в английской литературе, хотя и чуть в стороне от магистральной линии, — в числе признанных, но не слишком уважаемых, ценимых, но не полностью канонизированных.

Почитатели и приверженцы Киплинга часто говорят о его репрезентациях Индии, как будто бы Индия его произведений стоит вне времени, как неизменное и «сущностное» место, почти столь же поэтичное, как и реальное географическое местоположение. Это, как мне кажется, исключительно неверное восприятие его творчества. Если Индия Киплинга обладает неизменными сущностными чертами, так это именно потому, что он осознанно видел ее такой. Как бы то ни было, мы ведь не принимаем поздние рассказы Киплинга об Англии или о Бурской войне за выражение подлинной сущности Англии или сущности Южной Африки. Скорее, мы вполне корректно допускаем, что Киплинг реагировал и по сути имагинативно переработал свои ощущения от этих мест в определенные моменты их истории. То же самое верно и относительно Индии Киплинга, которую следует воспринимать как территорию, где Британия господствовала в течение трех столетий, и лишь затем она столкнулась с трудностями, приведшими в итоге к деколонизации и независимости. Читая «Кима», следует помнить два фактора. Один состоит в том, что, нравится нам это или нет, автор пишет не из доминирующей точки зрения белого человека, находящегося посреди колониальных владений, но из перспективы массивной колониальной системы, чья экономика, функционирование и история приобрели статус почти что факта природы. Киплинг исходит из неоспоримости империи. С одной стороны колониального водораздела стоит белая христианская Европа, страны которой — прежде всего Британия и Франция, но также и Голландия, Бельгия, Германия, Италия, Россия, Португалия и Испания — контролируют большую часть земной поверхности. По другую сторону водораздела — неисчислимое множество территорий и рас, причем все они считаются второстепенными, низшими, подчиненными и зависимыми. «Белые» колонии, такие как Ирландия и Австралия, также считались населенными низшими существами. Знаменитые рисунки Домье, например, в явном виде связывают белых ирландцев с черными ямайцами. Все эти второстепенные и подчиненные народы были классифицированы и помещены каждый на свое место в схеме, подкрепленной научным авторитетом ученых-гуманитариев и естественников, таких как Жорж Кювье, Чарльз Дарвин и Роберт Нокс. Водораздел между белыми и не-белыми в Индии и далее повсюду носил абсолютный характер, ссылки на это разбросаны по всему «Киму» и далее во всем творчестве Киплинга. Сахиб — это сахиб, и никакая дружба или товарищество не могут изменить основ расового различия. Киплинг никогда не ставил это различие под сомнение, как и право белого европейца управлять. Для него это столь же лишено смысла, как спорить с Гималаями.

Второй фактор состоит в том, что не менее самой Индии Киплинг был историческим существом, а не только великим художником. «Ким» был написан в определенный период его карьеры, в то время, когда взаимоотношения между британским и индийским народами менялись. «Ким» чрезвычайно важен для квазиофициального века империй и в определенной мере представляет его. И даже если Киплинг сопротивлялся этой реальности, Индия уже была на пути к открытой оппозиции британскому правлению (Индийский национальный конгресс основан в 1885 году). В то же время среди господствующей касты британских колониальных чиновников, как военных, так и гражданских, произошли важные изменения в подходе к ситуации в результате восстания 1857 года. И английский, и индийский народы оба менялись, причем менялись вместе. У них общая взаимосвязанная история, на протяжении которой противодействие, вражда и симпатия либо отдаляли их друг от друга, либо сводили вместе. Такой замечательный, сложный роман, как «Ким» представляет собой часть этой истории, которая многое может прояснить. В нем полно различных акцентов, поворотов, сознательных включений и исключений, как и во всяком великом произведении искусства, он представляет большой интерес, поскольку Киплинг отнюдь не был нейтральной фигурой в англо-индийской ситуации, но, напротив, заметным действующим лицом.

Хотя Индия и получила независимость (и была разделена) в 1947 году, вопрос о том, как трактовать индийскую и британскую историю в период после деколонизации, все еще вызывает (как и многие другие напряженные и высококонфликтные столкновения) оживленные, если не сказать поучительные, споры. Существует, например, точка зрения, что империализм постоянно травмировал и нарушал жизнь Индии, так что даже десятилетия спустя после обретения независимости индийская экономика, обескровленная запросами и действиями Британии, продолжает испытывать негативные последствия. Напротив, есть британские интеллектуалы, политические деятели и историки, которые уверены, что отказ от империи — символами которой были Суэц, Аден и Индия — сыграл негативную роль и для Британии, и для «туземцев», поскольку и та, и другая стороны с тех пор, каждая по-своему, двигались под уклон.*

Когда мы перечитываем «Кима» Киплинга сегодня, роман порождает множество вопросов. Изображает ли Киплинг индийцев как низший народ, или как какой-то, пусть и иной, но все же равный народ? Очевидно, что индийский читатель даст на этот вопрос такой ответ, который акцентирует одни факторы более, чем другие (например, шаблонные

*В качестве примера такого рода мышления см.: Kelly J. В. Arabia, the Gulf and the West. London: Weidenfeld & Nicolson, 1980.

представления Киплинга — кто-то мог бы назвать их даже расистскими — о восточном характере), тогда как английский и американский читатель подчеркивал бы его привязанность к индийскому образу жизни и Великому Магистральному Пути. Каким образом видится «Ким» в качестве романа конца XIX века на фоне таких произведений, как творения Скотта, Остин, Диккенса и Элиот? Не следует забывать, что эта книга, как бы то ни было, — роман в ряду других романов, что нам следует помнить более, чем одну историю, что имперский опыт, хотя его и считают исключительно политическим, входил также и в культурную и эстетическую жизнь западной метрополии.

Здесь позволю себе привести краткое изложение сюжета романа. Кимбелл О'Хара — сирота, сын сержанта Индийской армии. Его мать тоже белая. Он вырос как сын лахорских базаров. На шее в ладанке он носит кое-какие бумаги, подтверждающие его происхождение. Однажды он встречает святого, тибетского монаха, который ищет Реку, которая, как он ожидает, сможет смыть его грехи. Ким становится его чела, учеником, и они вдвоем странствуют как бродяги по Индии, прибегнув к некоторой помощи англичанина, хранителя Лахорского музея. Между тем Ким оказывается вовлечен в планы Британской секретной службы помешать инспирированному Россией заговору с целью спровоцировать восстание в одной из северных провинций Пенджаба. Ким выступает связным между Махбубом Али, афганцем-торговцем лошадьми, который работает на англичан, и полковником Крейтоном, возглавляющим секретную службу, ученым-этнографом. Позднее Ким встречается с другими членами команды Крейтона по Большой Игре — Ларган-сахибом и Хурри-Бабу, также этнографом. К тому времени, когда Ким встречается с Крейтоном, уже выясняет-

ся, что этот мальчик — белый (хотя и ирландец), а не туземец, каким он сам представлялся, и его отсылают в школу св. Ксаверия, где должно было завершиться его образование белого мальчика. Гуру удается достать деньги на обучение Кима, но на каникулах старик и его юный ученик возобновляют свои странствия. Ким и старик встречаются с русскими шпионами, у которых мальчику удается похитить изобличающие заговор бумаги, однако это происходит лишь тогда, когда «чужестранцы» поднимают на святого руку. Хотя заговор раскрыт и предотвращен, и чела, и его наставник пребывают в болезни и печали. Они излечиваются благодаря целительным силам Кима и заново установленной связи с землей. Старик понимает, что благодаря Киму нашел Реку. В конце романа Ким возвращается к Большой Игре и уже в полной мере поступает на британскую колониальную службу.

Некоторые черты «Кима» поразят любого читателя, вне зависимости от политики и истории. Это очень мужской роман. В центре него стоят два исключительно привлекательных мужчины — вступающий в пору юности мальчик и старик-отшельник. Вокруг них группируются другие мужчины: одни из них просто попутчики, другие — коллеги и друзья. Это составляет основную, определяющую реальность романа. Махбуб Али, Ларган-сахиб, великий Бабу, а также старый солдат-индиец и его лихо гарцующий на коне сын, плюс к этому полковник Крейтон, м-р Беннет и отец Виктор (если упоминать только некоторых из многочисленных персонажей этой книги), — все они говорят на языке, на котором общаются между собой мужчины. В сравнении с ними женщин в романе на удивление немного. Все они как-то принижены или недостойны внимания мужчины: это проститутки, пожилые вдовы или упрямые и энергичные женщины, как вдова из Шемлегха. Если вам «все время докучают женщины», — говорит Ким, — это мешает Большой Игре, в которую лучше играть одним только мужчинам. Мы находимся в мужском мире, где господствуют путешествия, торговля, приключения и интриги. Это целомудренный мир, где обычная романтика художественной литературы и устойчивый институт брака не действуют, их избегают, едва не игнорируют. В лучшем случае женщины лишь способствуют ходу событий: они покупают билеты, готовят еду, выхаживают больных и ... досаждают мужчинам.

Сам Ким, хотя его возраст в романе от 13 и до 16—17 лет, остается мальчиком с детской страстью к проказам, шалостям, остроумной игре словами, находчивостью. Кажется, Киплинг через всю жизнь пронес симпатию к самому себе как мальчику посреди мира взрослых с его деспотичными школьными учителями и священниками (м-р Беннет в «Киме» — исключительно несимпатичный пример такого рода), с чьей властью приходится считаться — до тех пор, пока им не встречается другая фигура власти, вроде полковника Крейтона, который относится к молодому человеку с пониманием и сочувствием, менее авторитарно. Разница между школой св. Ксаверия, куда Ким попадает на время, и участием в Большой Игре (службой в британской разведке в Индии) состоит вовсе не в большей свободе последней. Совсем наоборот, правила Большой Игры куда более суровы. Разница в действительности состоит в том, что первая навязывает бесполезные авторитеты, тогда как крайности секретной службы требуют от Кима строгой и точной дисциплины, которую он принимает по доброй воле. С точки зрении Крейтона Большая Игра — это своего рода политическая экономия контроля, где, как он однажды говорит Киму, самый большой грех — это невежество, незнание. Однако Ким не может воспринять Большую Игру во всем множестве ее оттенков и схем, хотя уже вполне может наслаждаться ею как своего рода долгой шалостью. Те сцены, где Ким подтрунивает над взрослыми, торгуется с ними или дает остроумные ответы, — в равной мере как дружелюбные, так и враждебные, — служат индикаторами неистощимого запаса мальчишеского удовольствия Кима, полнейшего и непосредственного наслаждения игрой, любой игрой.

Но не следует заблуждаться относительно этих мальчишеских радостей. Они не противоречат общей политической цели британского контроля над Индией и прочими заморскими доминионами: напротив, радости и удовольствия, чье неизменное присутствие в разнообразных формах имперско-колониальной литературы, равно как в изобразительном и музыкальном искусстве, обычно не обсуждают, составляет неоспоримый компонент «Кима». Еще один образец подобной смеси удовольствия и искренней политической серьезности можно найти в концепции организации бойскаутов лорда Ба-ден-Пауэлла, созданной в 1907—1908 годах. Почти полный современник Киплинга, БП, как его называли, испытал на себе большое влияние киплингов-ских мальчиков, в особенности Маугли. Идеи БП по поводу «мальчикологии» подняли эти образы до уровня великой схемы имперской власти, наивысшим проявлением которой стала организация бойскаутов, «защищающих стену империи», что подтверждает это остроумное совмещение удовольствия и службы, — шеренга за шеренгой, ясноглазые, страстно жаждущие и находчивые маленькие слуги империи из среднего класса.* Как бы то ни было, Ким одновременно ирландец и выходец из низшей

* Rosenthal. Character Factory. P. 52 and passim.

социальной касты. В глазах Киплинга это повышает его шансы как кандидата на службу. БП и Киплинг сходятся в двух важных моментах: мальчики в конечном счете должны вбить себе в голову, что жизнью и империей правят нерушимые Законы, и что служба более увлекательна, если думать о ней не столько как об истории — линейной, последовательной, темпоральной, — сколько как об игровом поле — многомерном, дискретном и пространственном. Недавняя книга историка Дж. А. Мангана прекрасно подытоживает все это уже в самом своем заглавии — «Этика игры и империализм».*

Столь велика его перспектива и столь поразительно чуток Киплинг к спектру человеческих возможностей, что он вознаграждает в «Киме» эту этику службы, передавая поводья другим своим эмоциональным пристрастиям, представленным странным тибетским ламой и его взаимоотношениями с титульным персонажем. Даже несмотря на то, что Киму предстоит поступить в разведку, талантливый мальчик уже в самом начале романа очарован тем, что сделался челой ламы. Эти почти идиллические отношения двух мужчин имеют интересную генеалогию. Как и в ряде американских романов (на ум сразу же приходят «Гекльберри Финн», «Моби Дик» и «Следопыт»), «Ким» прославляет дружбу двух мужчин в трудных, а подчас и враждебных условиях. Американский фронтир и колониальная Индия существенно различаются, но и там, и тут более ценятся «мужские узы», нежели узы семейные или же амурные связи между полами. Некоторые критики рассуждали о скрытом гомосексуальном мотиве в подобных отношениях, но существует также давний культурный мотив, связанный с плутовским ро-

* Mangan J. A. The Games Ethic and Imperialism: Aspects of the Diffusion of an Ideal. Harmondsworth: Viking, 1986.

маном, где мужчина-авантюрист (притом, что его жена или мать, если таковая имеется, благополучно пребывают дома) и мужчина-напарник заняты погоней за некой особенной мечтой — как Ясон, Одиссей или, даже еще более необоримо, как Дон-Кихот с Санчо Пансой. В поле или на открытой дороге двум мужчинам сподручней путешествовать, и они могут скорее прийти друг другу на выручку, чем если бы с ними еще была и женщина. Такова давняя традиция приключенческих историй — от Одиссея и его команды до Одинокого Рейнджера и Тонто, Холмса и Ватсона, Бэтмена и Робина.

Кроме того святой гуру Кима явно имеет отношение к религиозному паломничеству — общий сюжет для всех культур. Киплинг, как мы знаем, был поклонником «Кентерберийских рассказов» Чосера и «Путешествия пилигрима» Баньяна (Bunyan). «Ким» в большей степени напоминает произведения Чосера, нежели Баньяна. У Киплинга взгляд поэта из Средней Англии с присущим им вниманием к неуловимым подробностям, странным характерам, срезам жизни, забавное чувство человеческих недостатков и радостей. В отличие от Чосера или Баньяна, однако, Киплинга в меньшей степени интересует религия ради нее самой (хотя у нас нет сомнений в благочестии ламы-настоятеля), нежели ее связь с местным колоритом, у него мы находим скрупулезное внимание к экзотическим деталям и всепоглощающим реалиям Большой Игры. В том и состоит его величие, что, никоим образом не подрывая авторитета старика и не принижая исключительную искренность его Поиска, Киплинг тем не менее твердо ставит его внутри орбиты Британского правления в Индии. Символическое выражение этого можно увидеть в главе 1, когда почтенный смотритель британского музея дает настоятелю свои очки, таким образом добавляя духовный престиж и авторитет этому человеку, объединяя справедливость и легитимность благодетельной власти Британии.

Этот взгляд, по моему мнению, был неверно истолкован и его даже отрицали многие из читателей Киплинга. Но мы не должны забывать, что лама нуждается в поддержке и помощи, и что достижения Кима заключались вовсе не в том, чтобы предать ценности ламы или же отдать все силы на поприще юного шпиона. На протяжении всего романа Киплинг ясно дает понять, что лама, будучи человеком мудрым и добрым, нуждается в юности Кима, его помощи и уме. Лама даже в явной форме признает свою абсолютную, религиозную нужду в Киме, когда в Бенаресе ближе к концу девятой главы рассказывает «джатаку», притчу о юном слоне (сам Владыка), освобождающем старого слона (Ананда) из оков. Совершенно очевидно, что лама считает Кима своим избавителем. Позднее после судьбоносной стычки с русскими агентами, которые подстрекают к бунту против Британии, Ким помогает ламе (и сам получает помощь). Это одна из самых захватывающих сцен во всем творчестве Киплинга. Лама говорит: «Дитя, я жил, опираясь на тебя, как опирается старое дерево на новую стену». Тем не менее Ким, движимый взаимной любовью к гуру, никогда не забывал своих обязанностей в Большой Игре, хотя он и признается старому человеку, что тот нужен ему «для другого».

Несомненно, это «другое» — вера и неколебимая целеустремленность. В одной из основных нарративных линий «Ким» постоянно возвращается к паломничеству, поискам ламой освобождения от Колеса Жизни, сложную схему которого он носит в кармане, и поискам Кима подходящего места на колониальной службе. Киплинг ни к кому не относится свысока. Он следует за ламой в его стремлении освободиться от «иллюзий тела», и это, очевидно, составляет часть восточного колорита романа, который у Киплинга представлен со слегка фальшивым экзотизмом, так что можно поверить в уважение автора к паломнику. Действительно, лама привлекает внимание и пользуется уважением почти всех персонажей романа. Он сдержал слово и достал деньги на обучение Кима, он встречает Кима в назначенное время и в условленных местах, его слушают с благоговением и преданностью. С особым тактом в главе 14 Киплинг вкладывает в его уста «предание — фантастическое нагромождение всякого колдовства и чудес» о поразительных событиях в его родных тибетских горах — событиях, о которых романист учтиво умолчал, как бы говоря, что этот святой старик прожил жизнь по-своему и ее невозможно пересказать логичным языком английской прозы.

Поиски ламы и болезнь Кима в конце романа завершаются одновременно. Читателям других книг Киплинга уже знакомо то, что критик Дж. М. Томпкинс справедливо назвал «темой исцеления».* Здесь также нарратив неумолимо движется к серьезному кризису. В незабываемой сцене Ким бросается на оскорбивших ламу иностранцев, хартия-талисман старика порвана, а два одиноких паломника бредут средь холмов, лишившись спокойствия и здоровья. Ким ожидает, что его освободят от ноши — пакета с документами, который он похитил у иностранных шпионов. Лама с болью сознает как долго ему еще придется ждать, прежде чем он достигнет своей духовной цели. В этой душераздирающей сцене Киплинг вводит одну из двух великих падших (fallen) женщин в романе (другая — это старая вдова из Кулу), женщину Шамлегха, покинутую когда-то давно ее «кирлистиянским» сахибом, но тем не менее

* Tompkins J. М. S. Kipling's Later Tales: The Theme of Healing // Modem Language Review. 1950. Vol. 45. P. 18—31.

сильную, энергичную и страстную. (Это напоминание об одном из наиболее ярких ранних рассказов Киплинга «Лиспет», где речь идет о туземной женщине, возлюбленной умершего белого человека, так и не вышедшей замуж.) Явный намек на сексуальный момент в отношениях между Кимом и сильной женщиной Шамлегха появляется лишь на мгновение, но тут же уходит, когда Ким и лама вновь собираются в путь.

Что представляет собой этот процесс исцеления, через который должны пройти Ким и старый лама, прежде чем обретут покой? На этот чрезвычайно сложный и интересный вопрос можно получить ответ лишь постепенно и обдуманно, так что Киплинг острожен и не настаивает на узких границах шовинистического имперского решения. Киплинг не оставит Кима и старого монаха безнаказанными за ложное удовлетворение от приобретенной заслуги за хорошо сделанную простую работу. Такое предостережение — это, конечно, хороший ход романиста, но есть также и другие императивы — эмоциональные, культурные, эстетические. Ким нуждается в месте в жизни, соизмеримом с его упорными поисками собственной идентичности. Он устоял перед иллюзорными искушениями Ларган-сахиба и доказал тот факт, что онКим. Он не потерял статуса сахиба даже тогда, когда был прелестным дитя базаров и крыш. Он хорошо играл в игру, сражался за Британию даже с некоторым риском для жизни и делал это подчас поистине блестяще. Он отверг женщину Шамлегха. Куда его следует поместить? И куда тогда поместить симпатичного старого монаха?

Читатели антропологических теорий Виктора Тёрнера узнают в перемещениях Кима, смене облика и общем (как правило, благотворном) непостоянстве существенные черты того, что Тёрнер называет лиминальностью. Некоторые общества, утверждает Тёрнер, требуют опосредующего персонажа, который связывает их вместе в сообщество, превращает их в нечто большее, чем собрание административных или правовых структур.

Лиминальные [или пороговые] существа, например неофиты в обрядах инициации или совершеннолетия, могут представляться как ничем не владеющие. Они могут наряжаться чудовищами, носить только лохмотья или даже ходить голыми, демонстрируя, что, будучи лиминальными, они не имеют статуса, имущества, знаков отличия... Похоже, что они низведены и принижены до полного единообразия, с тем чтобы обрести новый облик и быть заново сформированными, наделенными новыми силами, которые помогли бы им освоиться с их новым положением в жизни.

То, что Ким и пария-ирландец, и затем важный участник Большой Игры Британской секретной службы, означает, что Киплинг несколько опрометчиво представлял себе контроль за обществом. Согласно Тёрнеру, общества не могут ни жестко управляться «структурами», ни целиком состоять из маргиналов, пророков или изгоев, хиппи или милле-наристов. Должно быть чередование, так что сила одного подкрепляется или ослабляется вдохновением другого. Лиминальная фигура помогает обществам существовать, и именно в такой процедуре Кип-

* Turner Victor. Dramas, Fields, and Metaphors: Symbolic Action in Human Society. Ithaca: Cornell University Press, 1974.

P. 258—259. См.: Тернер В. Символ и ритуал. М.: Наука. Сер. Восточная литература. 1983. С. 169. По поводу тонкого размышления о проблеме цвета и касты см.: Mohanty S. Р. Kipling's Children and the Colour Line // Race and Class. 1989. Vol. 31, N. 1. P. 11—40, см. также: Us and Them: On the Philosophical Bases of Political Criticism // Yale Journal of Criticism. 1989. Vol. 1, N 1. P. 31.

линг разворачивает в кульминационный момент сюжет и трансформацию характера Кима.

Чтобы отработать эти аспекты, Киплинг придумывает болезнь Кима и уединение ламы. Есть также один небольшой практический прием в виде внезапного появления неугомонного Бабу — невероятного приверженца Герберта Спенсера, земляка Кима и его светского наставника в Большой Игре, — который обеспечивает успех деяний Кима. Пакет с компрометирующими документами, который доказывает наличие русско-французских махинаций и жульнических уловок индийского раджи, Ким благополучно передает дальше. Затем он ощущает, говоря словами Отелло, что труд окончен:70

Он чувствовал, хотя и не мог бы выразить этого, что душа его потеряла связь с окружающим, что он похож на зубчатое колесо, отделенное от механизма, точь-в-точь как бездействующее колесо дешевого би-хийского сахарного пресса, что валялось в углу. Легкий ветер обвевал его, попугаи кричали вокруг; шумы многолюдного дома — ссоры, приказания и упреки — врывались в его неслышащие уши.*

На самом деле Ким умер для этого мира, он, подобно эпическому герою или лиминальной личности, спустился в своего рода подземный мир, из которого, если уж герою суждено выйти оттуда, он выходит более сильным и решительным, чем прежде.

Брешь между Кимом и «этим миром» теперь должна быть залечена. Следующая страница, возможно, и не самая вершина творчества Киплинга, но близка к этому. Пассаж строится вокруг посте-

* Kipling Rudyard. Kim. 1901; rprt. Garden City: Doubleday, Doran, 1941. P. 516. См.: Киплинг Р. Ким. М.: Высшая школа, 1990. С. 249.

пенно проясняющегося ответа на вопрос Кима: «Я Ким. Кто такой Ким?» Вот что происходит.

Он не хотел плакать,— никогда в жизни он не был так далек от желания плакать, — но вдруг невольные глупые слезы покатились по его щекам и он почувствовал, что с почти слышным щелчком колеса его существа опять сомкнулись с внешним миром. Вещи, по которым только что бессмысленно скользил его глаз, теперь приобрели свои истинные пропорции. Дороги предназначались для ходьбы, дома — для того, чтобы в них жить, скот — для езды, поля — для земледелия, мужчины и женщины — для беседы с ними. Все они, реальные и истинные, твердо стояли на ногах, были вполне понятны, плоть от его плоти, не больше и не меньше...

Ким постепенно начинает ощущать себя в согласии с этим миром. Киплинг продолжает:

В миле от дома на холмике стояла пустая повозка, а за нею молодая смоковница, которая казалась стражем недавно распаханных равнин; веки Кима, омытые мягким воздухом, отяжелели, когда он подошел к ней. Почва была покрыта добротной чистой пылью — не свежими травами, которые в своем кратковременном бытии уже близки к гибели, а пылью, полной надежд, таящей в себе семя всяческой жизни. Он ощущал эту пыль между пальцами ног, похлопывал ее ладонями, и со сладостными вздохами, расправляя сустав за суставом, растянулся в тени повозки, скрепленной деревянными клиньями. И Мать Земля оказалась такой же преданной, как и сахиба [вдова из Кулу, которая опекала Кима]. Она пронизывала его своим дыханием, чтобы вернуть ему равновесие, которое он потерял, так долго пролежав на ложе вдали от всех ее здоровых токов. Голова его бессильно покоилась на ее груди, а распростертые руки отдавались ее мощи. Глубоко укоренившаяся в земле смо-* Ibid. Р. 516—517. Там же. С. 249—250.

ковница над ним и даже мертвое спиленное дерево подле него знали его мысли лучше, чем он сам. Несколько часов лежал он в оцепенении более глубоком, чем сон.

Пока Ким спит, лама и Махбуб обсуждают судьбу мальчика. Оба мужчины теперь здоровы, так что остается только устроить его жизнь. Махбуб хочет, чтобы он вернулся на службу. Лама с поразительной искренностью предлагает Махбубу, что он должен присоединиться к ним обоим — чела и гуру — в их паломничестве на пути к праведности. Роман завершается тем, что лама открывает Киму, что теперь все хорошо, поскольку

«я увидел весь Хинд, от Цейлона среди морей и до Гор, вплоть до моих раскрашенных скал у Сач-Зена, я увидел все, до последнего лагеря и последней деревни, где мы когда-либо отдыхали. Я увидел их одновременно и в одном месте, ибо все они были внутри, в душе. Так я узнал, что душа перешла за пределы иллюзии времени и пространства и вещей. Так я узнал, что освободился».

Кое-что из этого, конечно, полная белиберда, но тут нельзя упустить целое. Всеобъемлющее видение ламой свободы поразительно напоминает землемерную съемку Индии полковником Крейтоном, где каждый лагерь и деревня отмечены надлежащим образом. Разница в том, что позитивистский реестр мест и народов в масштабах Британского доминиона становится благодаря щедрой инклюзивное™ (inclusiveness) ламы искупительным и, к счастью для Кима, целительным видением. Теперь все сошлось вместе. В центре стоит Ким, мальчик, чей сбившийся с пути дух «с почта слышимым щелчком» заново научился понимать мир. Эта ме-

* Ibid. Р. 254.

**Ibid. Р. 523. Там же. С. 254.

ханическая метафора заново вставшей, так сказать, на рельсы души отчасти нарушает возвышенную и поучительную ситуацию, но для английского писателя, пишущего о юном белом мальчике, который вновь обретает почву в такой обширной стране как Индии, такой оборот допустим. Как бы то ни было, железные дороги в Индии строили англичане, что обеспечило им большую власть над этим местом, нежели что-либо прежде.

Были другие писатели и до Киплинга, которые также описывали подобного рода сцены перелома, когда человек начинал заново воспринимать жизнь. Наиболее значительные среди них — «Мидлмарч» Джордж Элиот и «Портрет женщины» Генри Джеймса, причем первая повлияла на последнего. В обоих случаях героини (Доротея Брук и Изабель Арчер) удивлены, если не сказать шокированы, внезапно раскрывшимся предательством своих возлюбленных: Доротея видит Уилла Ладислава, откровенно флиртующего с Розамондой Винчи, а Изабель интуитивно чувствует флирт между своим супругом и мадам Мерль. За обеими эпифаниями следуют долгие ночи страданий, весьма напоминающие болезнь Кима. Женщины пробуждаются к новому осознанию самих себя и мира. Эти сцены в обоих романах удивительно схожи, и опыт Доротеи Брук может послужить нам здесь общим примером. Она сумела увидеть мир по ту сторону «тесной кельи собственной беды» (гл. 80), увидела

пролегающую среди лугов дорогу, которая начиналась от ворот усадьбы. По дороге шел мужчина с узлом на плече и женщина с грудным ребенком. ... Доротея ощутила всю огромность мира, в различных уголках которого люди пробуждались, чтобы трудиться и терпеть. Повсюду трепетала жизнь, шла положенным ей чередом, и частица этой жизни — она, Доротея, — не имела права равнодушно поглядывать на нее из своего роскошного убежища или отворачиваться, себялюбиво упиваясь своим горем (Мид-лмарч, гл. 80).

Элиот и Джеймс подразумевали, что такие сцены означают не только моральное пробуждение, но возвышение героини над собой, она даже прощает своего мучителя, потому что видит себя на фоне более широкой схемы событий. Отчасти стратегия Элиот состоит в том, чтобы реабилитировать первоначальные планы Доротеи помогать друзьям. Сцена пробуждения к жизни таким образом подтверждает стремление быть и действовать в мире. Во многом сходные моменты встречаются и в «Киме», за исключением того, что мир там воспринимается как виновный в том, что душа в нем томится (locking up on it). В том фрагменте из «Кима», который я цитировал выше, присутствует своего рода моральный триумфализм в акцентированных интонациях цели, воли, волюнтаризма: события складываются надлежащим образом, дороги означают, что их нужно пройти, все доступно пониманию, все твердо стоит на ногах и т. п. Чуть выше приведенного фрагмента речь идет о «колесах его существа», которые «с почти слышным щелчком ... опять сомкнулись с внешним миром». И завершает этот ряд благословение Матери Земли Киму, пока он лежал в тени повозки: «Она пронизывала его своим дыханием, чтобы вернуть ему равновесие, которое он потерял, так долго пролежав на ложе вдали от всех ее здоровых токов». Киплинг передает мощное, почти инстинктивное желание вернуть ребенка матери в их досознатель-ных, безгрешных, асексуальных отношениях.

* Eliot George. Middlemarch, ed. Bert G. Homback. New York: Norton, 1977. P. 544. Элиот Дж. Мидлмарч. M.: Правда, 1988. С. 697.

Но если Доротея и Изабель представлены как неизбежная часть «непроизвольной, пульсирующей жизни», Ким предстает перед нами в осознанном и волевом принятии своей жизни. Разница, как мне кажется, капитальная. Новое обостренное восприятие мира Кимом, восприятие «смыкания», прочности, движения от лиминальности к доминированию в значительной степени представляет собой функцию того, что он — сахиб в колониальной Индии. Киплинг заставляет Кима пройти через церемонию переприсвоения (reappropriation), Британия (с помощью лояльного подданного-ирландца) вновь овладевает Индией. Природа, непроизвольные ритмы поправляющегося здоровья возвращаются к Киму после (не ранее) первого, преимущественно политико-исторического жеста, о котором Киплинг сообщает от его имени. В отличие от этого европейским или американским героиням в Европе приходится открывать мир заново. Но при этом нет никого, кто специально бы направлял или контролировал их. Не то в Британской Индии, она потонула бы в хаосе или бунтах до тех пор, пока все дороги не будут надлежащим образом пройдены, в домах не станут жить как должно, а с мужчинами и женщинами не будут разговаривать в подобающем тоне.

В одной из наиболее удачных критических статей о романе «Ким» Марк Кикед-Уикс (Kinkead-Weekes) высказывает предположение, что «Ким» — уникальное во всем творчестве Киплинга произведение, поскольку то, что выдается за развязку романа, в действительности таковой не является. Вместо этого, утверждает Кинкед-Уикс, художественный успех даже превосходит намерения автора:

[Роман] представляет собой плод специфического напряжения между различными способами видения: аффектированная очарованность калейдоскопом внешней реальности ради нее самой; негативная способность вживаться в подходы, отличающиеся один от другого и от его собственного; и, наконец, плод этого последнего, причем в его наиболее интенсивном и творческом, победоносном, достижение ан-ти-Я — столь мощном, что оно становится пробным камнем всего остального — творение ламы. Для этого нужно представить себе точку зрения и личность, почти противоположную точке зрения самого Киплинга. Однако все это проделано с такой любовью, что не может не быть катализатором для других, более глубоких синтезов. Из данного конкретного вызова — ухода от зацикленности на себе, попытки открыть более глубокий взгляд, нежели простая объективность реальности вне него, раскрытия стремления увидеть, помыслить и почувствовать мир вне самого себя — происходит новое понимание «Кима», более инклюзивное, сложное, человечное и зрелое, чем в каком-либо ином произведении.

Однако, несмотря на то что со многими соображениями в этой довольно тонкой работе я согласен, все же она, на мой взгляд, грешит аисторизмом. Да, лама — это своего рода анти-Я, и Киплингу действительно с большим успехом и симпатией удается вживаться в позицию другого. Однако при этом он никогда не забывает, что Ким, конечно же, представляет неотъемлемую часть Британской Индии: Большая Игра идет своим чередом, Ким составляет ее часть, вне зависимости от того, какие притчи рассказывает ему лама. Мы, естественно, имеем право рассматривать «Кима» как шедевр мировой литературы вне обременяющих его исторических и политических обстоятельств. Хотя справедливо и то, что не годится односторонне отбрасывать присутствующие в нем (и тщательно отслеживаемые Киплингом) связи с современной ему реальностью. Конечно,

*Kinkead-Weekes Mark. Vision in Kipling's Novels // Kipling's Mind and Art, ed. Andrew Rutherford. London: Oliver & Boyd, 1964.

Кимг Крейтон, Махбуб, Бабу и даже лама видят Индию такой, какой ее видел Киплинг — как часть империи. И, конечно, Киплинг ни на минуту не забывает о следах этого видения, когда заставляет Кима — скромного мальчика-ирландца, занимающего в иерархии гораздо более низкую ступень, чем чистокровный англичанин, — заново подтверждать свои британские приоритеты еще задолго до того, как их благословит лама.

Читатели этого безусловно лучшего произведения Киплинга регулярно пытались спасти его от него самого. Зачастую это выглядело как известное суждение Эдмунда Уилсона по поводу «Кима»:

Сегодня читатель склонен ожидать, что Ким в конце концов поймет: он втягивает в зависимость от британских захватчиков тех, кого всегда считал своим собственным народом, и в итоге его ожидает конфликт привязанностей. Киплинг обрисовал для читателя — и с недюжинным драматическим эффектом — контраст между Востоком с его мистицизмом и чувственностью, его крайностями святости и воро-ватости, и англичанами с их превосходной организацией, уверенностью в современном методе, их инстинктом отметать, словно паутину, туземные мифы и верования. Нам показали два полностью различных мира, существующих бок-о-бок, и при этом толком не понимающих друг друга. Мы являемся свидетелями колебаний Кима, пока его бросает туда-сюда. Однако параллельные прямые никогда не пересекаются, перемежающиеся влечения, которые ощущает Ким, никогда не перерастают в подлинную борьбу... В творчестве Киплинга нет драматизации никаких фундаментальных конфликтов, поскольку Киплинг никогда не мог повернуться к ним лицом.

* Wilson Edmund. The Kipling that Nobody Read // The Wound and the Bow. New York: Oxford University Press, 1947. P. 100—101, 103.

Как мне представляется, существует альтернатива этим двум взглядам, которая точнее отражает реалии Британской Индии конца XIX века, какой ее воспринимали Киплинг и другие. Конфликт в душе Кима между колониальной службой и верностью своим индийским друзьям остается неразрешенным не потому, что Киплинг не смог повернуться к нему лицом, а потому, что для Киплинга никакого конфликта и не было. Одна из целей романа в действительности состоит в том, чтобы показать, что никакого конфликта нет: ведь Ким избавился от своих сомнений, лама — от неотступного стремления к Реке, точно так же, как Индия избавилась от пары выскочек и иностранных агентов. Это могло бы быть конфликтом, если бы Киплинг решил, что Индия несчастна на службе у империализма. Но нет никаких сомнений в том, что для него все это не так. С его точки зрения, это наилучшая для Индии судьба, если ею будет управлять Англия. Столь же редуктивной, хотя и противоположно направленной, была бы попытка видеть в Киплинге не просто «певца империи» (что явно не так), но того, кто читал Франца Фанона, встречался с Ганди, усвоил их уроки, которые его так ни в чем не убедили. В этом случае мы грубо нарушили бы тщательно выстраиваемый им контекст. Важно помнить, что нет ощутимых средств сдерживания для империалистического мировоззрения, которого придерживается Киплинг, как нет альтернативы империализму и для Конрада, даже притом, что он видит все его пороки. А потому Киплинга не заботит мысль о независимой Индии, хотя верно и то, что в его творчестве представлена империя и ее сознательные легитимации, что в литературе (в отличие от дискурсивной прозы) влечет за собой иронию и проблемы того рода, что встречаются у Остин, Верди и, как мы вскоре увидим, у Камю. Моя позиция в контрапунктическом чтении состоит в том, чтобы подчеркивать дизъюнкции, а не затушевывать или преуменьшать их.

Рассмотрим два эпизода из «Кима». Вскоре после того, как лама и его чела покидают Амбалу, им встречается пожилой отставной солдат, «который в дни Мятежа служил правительству». Для современного читателя «Мятеж» означает единственный и самый важный, широко известный и жестокий эпизод в англо-индийских отношениях XIX века: великое восстание 1857 года, которое началось в Мируте 10 мая и привело к захвату Дели. Мятежу посвящено немалое число британских и индийских книг (например, «Великий мятеж» Кристофера Гибберта (Hibbert)), причем индийские авторы называют его «Восстанием». Причиной Мятежа (да будет позволено мне воспользоваться английским идеологически окрашенным обозначением) послужило подозрение солдат-мусульман и индуистов в индийской армии, что пули их ружей были смазаны коровьим (нечистым для индуистов) или свиным жиром (нечистым для мусульман). В действительности же причины Мятежа коренились в самом британском империализме, в армии, по большей части состоящей из солдат-туземцев и офицеров-сахибов, в злоупотреблениях Ост-Индской компании. Кроме того, был еще весьма негативный фон недовольства тем, что белые христиане правят в стране множества рас и культур, каждая из которых, возможно, считала свое подчинение британцам как деградацию. Также от внимания участников Мятежа не укрылось и то, что численно они значительно превосходили командующих ими офицеров.

И в британской, и в индийской истории Мятеж стал пороговым событием. Не вдаваясь в сложные структуры действий, мотивов, событий и моральных соображений, которые бесконечно обсуждаются и тогда, и сейчас, мы можем сказать, что для англичан, которые жестоко и грубо подавили Мятеж, все их действия «носили ответный характер; повстанцы убивали европейцев, говорили они, и подобные их действия доказали, если только это нуждается в доказательстве, что индийцы заслужили, чтобы ими управляла более высокая европейская британская цивилизация. После 1857 года Ост-Индская компания была заменена на более официальное Правительство Индии. Для индийцев же Мятеж был национальным восстанием против британского правления, против жестокого обращения, эксплуатации и глухоты к протестам туземцев. Когда в 1925 году Эдвард Томпсон опубликовал свой небольшой, но мощный трактат под названием «Другая сторона медали» — страстное обличение британского правления, голос в защиту независимости Индии — он выделил Мятеж как величайшее символическое событие, в котором обе стороны, и индийцы, и британцы, дошли до полного и осознанного противостояния. Он ярко показал, что индийская и британская истории наиболее явно разошлись в трактовке и репрезентации именно этого события. Короче говоря, Мятеж обострил различия между колонизаторами и колонизируемыми.

В такой ситуации оправдывающих себя националистических страстей быть индийцем — означало ощущать естественную солидарность с жертвами репрессалий британцев. Напротив, быть британцем означало чувствовать отвращение и негодование — не говоря уже о правомерной защите — перед лицом ужасных проявлений жестокости «туземцев», которые в полной мере сыграли отведенную им роль дикарей. Для индийца не иметь подобных чувств означало принадлежать к весьма ограниченному меньшинству. А потому чрезвычайно важно, что Киплинг вкладывает речь о Мятеже в уста индийца, верноподданного воина, который смотрит на

Мятеж своих соотечественников как на акт безумия. Не удивительно, что такого человека уважаются английские чиновники, «вплоть до помощников комиссаров», которые, как сообщает нам Киплинг, «сворачивали с прямой дороги в сторону, чтобы нанести ему визит». О чем Киплинг умалчивает, так это вероятность того, что соотечественники воина считают его (по самой меньше мере) предателем своего народа. И затем несколькими страницами ниже старый ветеран рассказывает ламе и Киму о Мятеже. Его версия событий в значительной мере нагружена британским видением того, что произошло:

Безумие овладело войсками, и они восстали против своих начальников. Это было первое из зол и поправимое, если бы только люди сумели держать себя в руках. Но они принялись убивать жен и детей сахибов. Тогда из-за моря прибыли сахибы и призвали их к строжайшему ответу.

Свести обиду индийцев, их сопротивление (как это следовало бы назвать) бесчувственности англичан к «безумию», представить действия индийцев врожденным стремлением убивать жен и детей англичан — это уже не просто невинный редукционизм индийского национализма, но тенденциозное его извращение. И когда затем у Киплинга старый воин описывает подавление Мятежа британцами — с чудовищными репрессалиями, осуществляемыми «моральными» белыми людьми — и все это называется «призвать» индийцев-мятежников «к строжайшему ответу», мы покидаем мир истории и вступаем в область империалистической полемики, в которой туземцы естественным образом оказываются виновными и преступниками, а белый человек — строгим,

* Kipling. Kim. P. 242. Киплинг Р. Ким. С. 47.

но справедливым отцом и судьей. Таким образом, Киплинг представляет нам исключительно британский взгляд на Мятеж и вдобавок вкладывает все это в уста индийца, притом что его более националистически настроенных и оскорбленных соотечественников в романе не видно вовсе. (Аналогичным образом Махбуб Али, преданный адъютант Крейтона, принадлежит к народу патханов, который исторически бунтует против британцев на протяжении всего XIX века, а здесь он вполне доволен британским правлением и даже сотрудничает с англичанами.) Столь же далек Киплинг и от того, чтобы представить нам конфликт двух миров. Он неизменно дает нам позицию только одного мира и исключает любые возможности проявления конфликта.

Второй пример подтверждает первый. И вновь это небольшой, но важный момент. В главе четвертой мы застаем Кима, ламу и вдову из Кулу en route71 в Сахаранпур. Ким уже был в цветистых выражениях описан как тот, кто «был в ней самым бодрствующим, самым оживленным из всех», и это «в ней» в описании Киплинга означает «мир по-настоящему; вот жизнь, которая ему по душе: суета и крики, звон застегивающихся поясов и удары бичей по волам, скрип колес, разжиганье костров и пригож товление пищи, новые картины всюду, куда ни бросишь радостный взгляд».* Мы уже достаточно видели проявлений этой стороны Индии с ее колоритом, возбуждением и интересом, представленным во всем его многообразии ради английского читателя. Однако Киплингу нужно каким-то образом показать власть над Индией, возможно, потому, что только несколькими страницами ранее он чувствует в воинственном рассказе старого воина о Мятеже потребность предотвратить любые дальнейшие прояв-

* Ibid. р. 268. Там же. С. 65.

ления «безумия». Как бы то ни было, сама Индия ответственна как за жизнелюбие и красочность, которые так по душе Киму, так и за угрозу Британской империи. Окружной суперинтендант полиции проезжает мимо, и его появление вызывает у старой вдовы следующие размышления.

Такие люди способны следить за тем, как вершится правосудие. Они знают страну и ее обычаи. А остальные, без году неделю в Индии, вскормленные грудью белой женщины и учившиеся нашим языкам по книгам,— хуже чумы. Они обижают правителей.

Без сомнения, некоторые индийцы верили, что английские полицейские чиновники знают страну лучше туземцев и что такие чиновники — в большей степени, чем индийские правители — достойны держать в руках бразды власти. Но заметьте, что в «Киме» никто не пытается бросить вызов британскому правлению и никто не обсуждает никаких местных индийских проблем, которые просто бросаются в глаза — даже столь предвзятому человеку, как Киплинг. Вместо этого мы видим, как один персонаж открытым текстом заявляет, что управлять Индией должен чиновник колониальной полиции и при этом добавляет, что предпочитает прежний стиль чиновников, которые (подобно Киплингу и его семье) жили среди туземцев и потому лучше вновь прибывших, получивших академическое образование бюрократов. Это вариант аргумента так называемых ориенталистов в Индии, которые были уверены, что индийцами следует управлять согласно восточным индийским обычаям «руками» самих индийцев. Но в ходе этого процесса Киплинг отвергает как академичные все философские или идеологические подходы, оспаривающие ориентализм. Среди

* Ibid. р. 271. Там же. С. 68.

этих дискредитированных стилей правления — евангелизм (миссионеры и реформаторы, пародией на которых выступает м-р Беннетт), утилитаризм и спенсерианство (пародия на них — Бабу) и, конечно же, непоименованные теоретики, которые «хуже чумы». Интересно, что в такой форме одобрительные слова вдовы имеют достаточно широкий смысл и применимы и к полицейскому чиновнику, и к гибкому учителю вроде отца Виктора, и спокойно-властной фигуре полковника Крейтона.

Вкладывая в уста вдовы то, что в действительности представляет собой неоспариваемое нормативное суждение по поводу Индии и ее правителей, Киплинг таким способом демонстрирует, что туземцы принимают колониальное правление как должное. Исторически европейский империализм именно так всегда и выставлял себя привлекательным в собственных глазах, поскольку что может быть лучше для самооценки, чем подчиненные туземцы, которые с одобрением отзываются о познаниях и власти пришельцев со стороны, тем самым неявно принимая мнение европейцев о недоразвитой, отсталой или дегенерировавшей природе их собственного общества? Если же читать «Кима» как роман о приключениях мальчика или как красочную и с любовью нарисованную панораму индийской жизни, то это будет уже совсем не тот роман, который в действительности написал Киплинг, столь тщательно выписаны там и так глубоко выношены эти взгляды, изъятия и элизии. Как выразился Фрэнсис Хатчинс в конце XIX века в своей работе «Иллюзия постоянства: Британский империализм в Индии»,

Индия, созданная воображением, была полностью лишена каких бы то ни было элементов социальных перемен или политических угроз. Следствием подобных усилий представить индийское общество лишенным всяких элементов враждебности по отношению к увековечиванию британского правления была ори-ентализация, поскольку именно ориентализаторы на основе такой гипотетической Индии пытались выстроить вечное правление.

Роман «Ким» составляет главный вклад в подобную ориентализацию воображаемой Индии, и это именно то, что историки стали называть «изобретением традиции».

Следует отметить еще кое-что. Вся ткань «Кима» испещрена авторскими отступлениями по поводу неизменной природы восточного мира в отличие от не менее непреложного мира белых. Так, например, «Азиат, перехитрив врага, и глазом не моргнет», или чуть дальше: «Уроженцам Востока все часы в сутках кажутся одинаковыми». Или еще, когда Ким покупает билеты на поезд на деньги ламы, он припрятывает по одной ане с каждой рупии себе, что составляет, как говорит Киплинг, «неизменные азиатские комиссионные». Далее Киплинг ссылается на «инстинкт восточного корыстолюбия»; на железнодорожной платформе слуги Махбуба, «поскольку это были туземцы», не разгрузили тюки с товаром, хотя должны были сделать это; способность Кима спать посреди шума поезда — пример «равнодушия восточного человека к простому шуму»; когда разбивают лагерь, Киплинг говорит, что это было сделано «быстро для восточных людей — с длительными переговорами, руганью и пустой болтовней, беспорядочно, сто раз останавливаясь и возвращаясь за за-

* Hutchins Francis. The Illusion of Permanence: British Imperialism in India. Princeton: Princeton University Press, 1967. P. 157. См. также: Bearce George. British Attitudes Towards India, 1784— 1858. Oxford: Oxford University Press, 1961; см. раскрытие системы в работе: Tomlinson В. R. The Political Economy of the Raj, 1914—1947: The Economics of Decolonization in India. London: Macmillan, 1979.

бытыми мелочами»; про сикхов говорится, что у них особая «любовь к деньгам»; Хари Бабу говорит, что быть бенгальцем и бояться — одно и то же; когда он прячет похищенные у иностранных агентов бумаги, Бабу «рассовал всю добычу по разным местам своей одежды, как это умеют делать только восточные люди».

Ничто из этого не присуще исключительно Киплингу. Уже самый поверхностный обзор западной культуры конца XIX века вскрывает обширный запас расхожей мудрости такого сорта, добрая часть которого, увы, жива еще и сегодня. К тому же, как показал в своей ценной книге «Пропаганда и империя» Джон М. Маккензи (MacKenzie), средством ма-нипулятивного воздействия становились сигареты, почтовые открытки, дешевые издания музыкальных нот (sheet music), альманахов и справочников по мюзик-холлам, игрушечные солдатики, духовые оркестры и настольные игры, — все они восхваляли империю и трубили о ее необходимости для стратегического, морального и экономического благополучия Англии, в то же время характеризуя смуглые или низшие расы как не поддающиеся преобразованию, нуждающиеся в строгости, суровом управлении, бесконечном подчинении. Господствовал культ сильной личности — как правило, потому что подобным личностям удавалось надавать тумаков по дюжине-другой смуглых голов. В пользу владения заморскими территориями выдвигали не так уж много рациональных аргументов. Один из них — выгода, далее — стратегические соображения или соперничество с другими имперскими державами (как в «Киме»: в «Странной прогулке Редьярда Киплинга» Энгус Уилсон замечает, что еще в возрасте 16 лет Киплинг развивал на школьных дебатах тот мотив, что «успехи России в Центральной Азии враждебны

Британской державе»*). Единственное, что остается неизменным — это подчиненное положение небелого населения.

«Ким» — произведение больших эстетических достоинств, и его нельзя просто так списать на расистские бредни какого-то воспаленного ультрареакционного империалиста. Джордж Оруэлл был несомненно прав, отмечая уникальную способность Киплинга вводить в оборот крылатые фразы и понятия — «Восток есть Восток, а Запад есть Запад», «бремя Белого человека», «где-то к Востоку от Суэца» — и также прав, говоря, что заботы Киплинга одновременно и вульгарные, и непрестанные, представляют собой несомненный интерес.** Одна из причин такой способности Киплинга состоит в его недюжинном даровании. В своем творчестве он развивал идеи, которые вне его таланта обладали бы куда меньшей живучестью по причине своей вульгарности. Но его также поддерживали (и потому могли использовать) уважаемые столпы европейской культуры XIX века. Низший уровень небелых рас, то, что ими должна управлять высшая раса, а также их абсолютная неизменная сущность были более-менее незыблемой аксиомой эпохи модерна.

Действительно, были споры по поводу того, как нужно управлять колониями и не следует ли от некоторых из них отказаться. Но ни один из тех, кто обладает каким-либо общественным или политическим влиянием, не пытался оспорить фундаментальное превосходство белого европейца-мужчины, за которым всегда должен оставаться верх. Заявления вроде того, что «индусы от рождения лживы и чужды морали» — это проявления той мудрости, кото-

* Wilson Angus. The Strange Ride of Rudyard Kipling. London: Penguin, 1977. P. 43.

** Orwell George. Rudyard Kipling // Orwell George. A Collection of Essays. New York: Doubleday, Anchor, 1954. P. 133—135.

рой руководствуются весьма многие и уж точно — все губернаторы Бенгалии. Аналогичным образом, когда какой-нибудь историк Индии — такой, как сэр Г. М. Эллиот (H. М. Elliot), — обдумывал свои произведения, центральное место в них занимало представление о варварстве индийцев. Климат и география диктуют определенные черты характера индийцев. Восточные люди, по лорду Кромеру, одному из наиболее почитаемых правителей, не могут понять, что ходить надо по тротуарам, не могут научиться говорить правду, не в состоянии использовать логику. Малазийские туземцы чрезвычайно ленивы, точно так же как северяне-европейцы чрезвычайно энергичны и находчивы. Книга В. Дж. Кир-нана «Властители рода людского» («The Lords of Human Kind»), о которой я уже говорил ранее, дает нам поразительную картину того, насколько широко распространены были подобные взгляды. Как я уже говорил ранее, на этих максимах строились дисциплины вроде колониальной экономики, антропологии, истории и социологии. А в результате европейцы, имевшие дело с такими колониями, как Индия, оказались почти полностью не готовы к факту перемен и развития национализма. Весь этот опыт — в мельчайших подробностях описанный в книге Майкла Эдвардса «Сахибы и лотос» — со своей собственной целостной историей, кухней, диалектом, ценностями и тропами, в большей или меньшей степени отделил себя от ярких и противоречивых реалий Индии и весьма неосторожно попытался себя увековечить. Даже Карл Маркс поддался рассуждениям о неизменной азиатской деревне, сельском хозяйстве и деспотизме.

Молодой англичанин, отправляющийся в Индию «по договору» («covenanted») на гражданскую службу, принадлежит к классу, чье национальное господство над всяким индийцем, будь то аристократ или богач, было абсолютным. Он услышит одни и те же истории, прочтет те же самые книги, извлечет одни и те же уроки и вступит в те же самые клубы, что и вся колониальная чиновная молодежь. Однако Майкл Эдвардс говорит, что «лишь очень немногие всерьез позаботились о том, чтобы хоть сколько-нибудь выучить язык народа, которым они управляли, они в большой степени зависели от туземных клерков, которые дали себе труд изучить язык завоевателей, и не так уж редко использовали невежество господ в своих собственных интересах».* Яркий пример такого чиновника — Ронни Хизлоп из книги Форстера «Поездка в Индию».

Все это в полной мере относится к «Киму», где главным светским авторитетом выступает полковник Крейтон. Этот этнограф-ученый-солдат — не просто плод вымысла, но почти наверняка почерпнут из собственного опыта Киплинга пребывания в Пенджабе. Наиболее интересно было бы представить его и как фигуру, происходящую от более ранних авторитетов колониальной Индии, и как оригинальную фигуру, прекрасно подходящую для новых замыслов Киплинга. Прежде всего, хотя Крейтон и появляется не так уж часто и его характер не столь полно прописан, как характер Махбуба Али или Бабу, тем не менее он постоянно присутствует как референтная точка действия, рассудительный дирижер всех событий, человек, чья сила заслуживает уважения. Он вовсе не сторонник жесткой субординации. Его власть над судьбой Кима строится на убеждении, а не на ранге. Он достаточно гибок, когда это представляется разумным — можно ли желать лучшего начальника, чем Крейтон во время вольных каникул Кима? — и строг, когда того требуют события.

* Edwardes Michael. The Sahibs and the Lotus: The British in India. London: Constable, 1988. P. 59.

Во-вторых, особый интерес представляет то, что он одновременно и колониальный чиновник, и ученый. Появление подобного союза власти и знания по времени совпадает с появлением Шерлока Холмса Дойля (чей верный биограф, д-р Ватсон, — ветеран северо-западного фронтира), также человека, чье отношение к жизни включает здоровое уважение к закону и его защиту вкупе с выдающимся специализированным интеллектом, имеющим склонность к науке. В обоих случаях Киплинг и Дойль представляют своим читателям людей, чей необычный стиль действий рационализирован при помощи нового поля опыта, обращенного к квазиакадемиче-ским областям. Колониальное управление и расследование преступлений приобретает почти такую же степень респектабельности и порядка, как классические дисциплины и химия. Когда Махбуб Али возвращает Кима к его школьным занятиям, Крейтон, нечаянно подслушав их разговор, решает, что «мальчика нужно использовать, если он в самом деле таков, каким его описывают». Он смотрит на мир из тотально систематической точки зрения. Все, что имеет отношение к Индии, интересует Крейтона, потому что все это важно для его правления. Для Крейтона этнография и колониальная работа плавно перетекают друг в друга, он может интересоваться талантливым мальчиком и как будущим шпионом, и как антропологической диковинкой. Так, когда отец Виктор удивляется, не слишком ли это много для Крейтона, входить во все бюрократические детали образования Кима, полковник развеивает сомнения. «Превращение полкового значка — вашего красного быка — в своего рода фетиш, которому поклоняется этот мальчик, представляет большой интерес».

Крейтон как антрополог важен также и по другим соображениям. Из всех современных социальных наук антропология исторически наиболее тесно связана с колониализмом, поскольку антропологи и этнологи довольно часто выступали в качестве советников колониальных правителей в отношении обычаев и нравов коренных народов. (Клод Ле-ви-Строс признает это, называя антропологию «служанкой колониализма». В удачном сборнике статей под редакцией Талала Асада «Антропология и колониальный опыт» («Anthropology and the Colonial Encounter») (1973) эта мысль развивается еще дальше, а в недавно опубликованном романе Роберта Стоуна «Флаг на рассвете» («А Flag for Sunrise») (1981) по поводу действий Соединенных Штатов в Латинской Америке главный персонаж — Холливел, антрополог, имеющий сомнительные связи с ЦРУ.) Киплинг был одним из первых романистов, описавших в действии этот вполне логичный альянс между западной наукой и политической властью в колониях.* И Киплинг всегда относится к Крейтону серьезно, и это одна из причин, почему там присутствует Бабу.

Туземный антрополог, явно неглупый человек, чьи неоднократные попытки стать членом Королевского общества не столь уж безосновательны, почти всегда выглядит забавным, неуклюжим, почти карикатурным, но вовсе не потому, что он чего-то не знает или что он глуп — вовсе нет, но просто потому, что он небелый. Это означает, что он никогда не сможет стать Крейтоном. Киплинг весьма щепетилен по этому поводу. Точно так же, как он не может себе представить, что Индия исторически выйдет

*См.:. Said Edward W. Representing the Colonized: Anthropology's Interlocutors // Critical Inquiry. Winter 1989. Vol. 15, N 2. P. 205—225. См. также: Wurgaft Lewis D. The Imperial Imagination: Magic and Myth in Kipling's India. Middletown: Wesleyan University Press, 1983. P. 54—78, и, конечно же, работа: Cohn Bernard S. Anthropologist Among the Historians.

из-под контроля Британии, он не мог себе представить, что индусы могут быть успешны и серьезны в том, что он и другие его современники считали исключительным достоянием Запада. Бабу может вызвать симпатию и даже восхищение, но при этом неизменно останется карикатурным стереотипом онтологически забавного туземца, безуспешно пытающегося быть таким же, как «мы».

Я уже говорил, что фигура Крейтона — это кульминация перемен в поколениях, персонифицировавших власть Британии в Индии. За спиной Крейтона стоят авантюры конца XVIII века и пионеры вроде Уоррена Хастингса и Роберта Клайва (Warren Hastings and Robert Clive), чье новаторское правление и личные особенности вынудили Англию ограничить абсолютную власть Раджа законом. От Хастингса и Клайва в Крейтоне осталось их чувство свободы, готовность импровизировать, неформальный стиль действий. Вслед за такими жесткими пионерами пришли Томас Мунро и Ма-унтстюарт Эльфинстоун (Thomas Miinro and Mountstuart Elphinstone), реформаторы и синтезаторы, которые были среди первых старших адми-нистраторов-ученых, чья власть отчасти напоминала научный подход. Были также и великие ученые, для кого служба в Индии означала возможность изучать чужую культуру — это сэр Уильям («Азиат») Джонс, Чарльз Уилкинз, Натаниэль Хэлхед, Генри Колбрук, Джонатан Дункан (Sir William («Asiatic») Jones, Charles Wilkins, Nathaniel Halhed, Henry Colebrooke, Jonathan Duncan). Эти люди принадлежали к предприятиям прежде всего коммерческим и, похоже, не чувствовали, как это почувствовал Крейтон (и Киплинг), что работа в Индии была столь же образцовой и экономической (в буквальном смысле), как и функционирование системы в целом.

Нормы Крейтона — это нормы бескорыстного правления; правления, основанного не на прихоти или на личных пристрастиях (как это было в случае Клайва), но на законе, принципах порядка и контроля. Крейтон — воплощение того представления, что невозможно управлять Индией, пока ты не узнаешь Индию. А знать Индию — означает понимать, как она устроена. Понимание было достигнуто во времена генерал-губернаторства Уильяма Бентинка (William Bentinck). Оно строилось на ориенталист-ских и утилитаристских принципах управления наибольшим количеством индийцев с наибольшей выгодой (и для англичан, и для индийцев),* но всегда учитывало непреложный факт имперского авторитета англичан. Это ставило губернатора над простыми смертными, для которых вопрос правильно или неправильно, добро или зло — важный и эмоционально значимый вопрос. Для правителя, представляющего Британию в Индии, главный вопрос состоит не в том, является ли нечто хорошим или плохим и, следовательно, следует ли его оставить как есть или изменить, но в том, работает ли это нечто или нет, способствует оно или мешает управлению инородцами. Таким образом, Крейтон устраивает Киплинга, который представлял себе идеальную Индию, неизменную и привлекательную, неотъемлемой частью империи на века. Именно в этом и заключается авторитет власти.

В своем знаменитом эссе («Место Киплинга в истории идей») Ноэль Аннан утверждает, что понимание Киплингом общества совпадало с позицией новых социологов — Дюркгейма, Вебера и Парето, — которые видели в обществе взаимосвязь различных

*См.: Stokes Eric. The English Utilitarians and India. Oxford: Clarendon Press, 1959, and Bearce. British Attitudes Towards India. P. 153—174. По поводу образовательной реформы Бентинка см.: Viswanathan. Masks of Conquest. P. 44—47.

групп. И именно такая непроизвольно возникающая во взаимодействии групп схема поведения, в большей степени, нежели человеческая воля или нечто столь же смутное, как класс, культурная или национальная традиция, в первую очередь определяет действия людей. Они задавались вопросом, как эти группы способствуют или препятствуют порядку или нестабильности в обществе, тогда как их предшественники занимались вопросом, способствуют

ли определенные группы прогрессу в обществе, или *

нет.

Далее Аннан утверждает, что Киплинга роднит с основателями современного социологического дискурса то, что, по его мнению, эффективность управления Индией зависит от «сил социального контроля [религия, закон, обычай, традиция, мораль], налагающих на индивидов определенные правила, которые те могут нарушать на свой собственный страх и риск». Почти что общим местом британской имперской теории становится утверждение, что Британская империя отличается от Римской (причем в лучшую сторону) тем, что первая представляла собой строгую систему, в которой превалировали закон и порядок, тогда как в последней на первом месте стояли грабеж и выгода. Именно этот момент подчеркивает Кромер в работе «Античный и современный империализм», равно как подмечает и Марлоу в «Сердце тьмы». Крейтон прекрасно понимает это, именно потому он работает с мусульманами, бенгальцами, афганцами и тибетцами, никогда не ущемляя их верований и не выказывая пренебрежения их инаковостью. Для Киплинга было естественным сделать Крейтона скорее ученым, чья специальность предполагает подробные обследования

* Arman Noel. Kipling's Place in the History of Ideas // Victorian Studies. June 1960. Vol. 3, N 4. P. 323.

сложного общества, нежели колониальным бюрократом или алчным барышником. Олимпийский юмор Крейтона, его благожелательный, но беспристрастный подход к людям, эксцентричная манера поведения, — вот достоинства, которыми Киплинг наделяет идеального индийского чиновника.

Крейтон — человек организации, он не только руководит Большой Игрой (конечным бенефициарием которой, конечно же, выступает Kaiser-i-Hind,12 королева-императрица и ее британский народ), но он также работает рука об руку с самим романистом. Если только возможно найти у Киплинга непротиворечивую точку зрения, то, скорее всего, именно у Крейтона, нежели у кого-либо другого. Подобно Киплингу, Крейтон с уважением относится к внутренним разделениям индийского общества. Когда Махбуб Али поучает Кима, что тот никогда не должен забывать, что он — сахиб, он говорит это как доверенный и опытный работник Крейтона. Как и Киплинг, Крейтон никогда не вмешивается в иерархии, приоритеты и привилегии касты, религии, этноса и расы, как никогда не делают этого и работающие на него мужчины и женщины. Но в конце XIX века так называемый ордер о старшинстве (Warrant of Precedence), который, согласно Джеффри Мурхаузу, от признания «четырнадцати различных уровней статуса» в итоге разросся до «шестидесяти одного, причем некоторые из них были выделены ради одного-единственного человека, а другими могли обладать всего лишь несколько людей».* Мурхауз полагает, что отношения любви—ненависти между британцами и индийцами коренятся в сложных иерархических отношениях, представленных у обоих народов. «Каждый народ усвоил

* Moorhouse Geoffrey. India Britannica. London: Paladin, 1984. P. 103.

основные социальные предпосылки другого и не только понял их, но подсознательно отнесся к ним с уважением как к курьезному варианту своего собственного подхода».* Подобный образ мышления мы повсюду видим в «Киме» — Киплинг терпеливо разворачивает подробный регистр различных индийских рас и каст. Все (даже лама) разделяют доктрину расовой сегрегации, границы и обычаи, которые не так-то легко перейти чужаку. В «Киме» каждый персонаж равным образом оказывается чужаком для других групп и своим — в собственной группе.

То, что Крейтон ценит способности Кима — его сообразительность, способность притворяться и вести себя в любой ситуации так, как будто бы знает ее с рождения — сродни интересу романиста в этом сложном и хамелеоноподобном характере, который бросается из одной авантюры, интриги, эпизода — в другие. В конце концов выстраивается аналогия между Большой Игрой и самим романом. Увидеть всю Индию из выигрышной позиции контролируемого наблюдения — вот в чем первое высшее удовольствие. Второе — иметь у себя под рукой персонаж, всегда готовый на риск пересечения границ и к вторжению на чужую территорию — этого маленького Друга Всего мира, Кима О'Хара собственной персоной. Это означает, что, поставив Кима в центр всего романа (точно так же, как Крейтон, глава шпионов, держит мальчика в Большой Игре), Киплинг обладал и упивался Индией так, как империализму и не снилось.

Что это означает в условиях столь кодифицированной и организованной структуры, как реалистический роман конца XIX столетия? Как и у Конрада, герои Киплинга принадлежат к удивительному и необычному миру приключений в дальних странах и обладают личной харизмой. Ким, лорд Джим, Куртц — все это люди пламенной воли, которые предвещают приключения, подобно Т. Э. Лоуренсу в «Семи столпах мудрости» или Перкену в «Королевской дороге» («La Voie royale») Мальро. Герои Конрада, наделенные, так сказать, недюжинной силой рефлексии и космической иронией, остаются в памяти как сильные, зачастую безрассудно смелые и энергичные люди.

И хотя их творчество относится к жанру приключенческого империализма (adventure-imperialism), наряду с творчеством Райдера Хаггарда, Дойля, Чарльза Рида, Вернона Филдинга, Дж. А. Генти и еще дюжины менее значительных писателей — Киплинг и Конрад заслуживают серьезного эстетического и критического внимания к себе.

Но есть еще один способ понять, что необычного было в творчестве Киплинга. Для этого нужно хотя бы бегло вспомнить его современников. Мы настолько привыкли видеть его рядом с Хаггардом и Бьюкеном, что уже позабыли, что как художника его вполне заслуженно можно поставить в один ряд с Харди, Генри Джеймсом, Мередитом, Гиссингом и поздней Джордж Элиот, Джорджем Муром или Самюэлем Батлером. Во Франции — это Флобер и Золя, даже Пруст и ранний Жид. Однако произведения этих писателей — это по преимуществу романы об утраченных иллюзиях и разочаровании. Не то в «Киме». Хотя все без исключения протагонисты романов конца XIX века — это те, кто понял, что их жизненный проект — быть великим, богатым или выдающимся — не более, чем фантазия, иллюзия, сон. Фредерик Моро в «Сентиментальном образовании» Флобера или Изабель Арчер в «Потрете женщины», или Эрнест Понтифекс в романе «Путь всякой плоти» Батлера, — все это молодые люди или девушки в состоянии горького пробуждения от прихотливого сна успеха, действия, славы. Им приходится мириться со снижением статуса, предательством в любви и грубым и филистерским буржуазным миром.

Такого пробуждения в «Киме» нет. Ничто так не проясняет ситуацию, как сопоставление Кима с его младшим современником Джудом Фаули, «героем» книги Томаса Харди «Джуд Незаметный» (1894). Оба они — эксцентричные сироты, которые объективно расходятся со своим окружением: Ким — ирландец в Индии, а Джуд — не слишком одаренный сельский мальчик в Англии, которого больше интересуют древние греки, чем фермерство. Оба они мечтают для себя о жизни, полной ярких приключений, и оба пытаются осуществить мечту через своего рода ученичество: Ким — в качестве челы у бродячего ламы-монаха, а Джуд — как студент-соискатель в университете. Но на этом сходство заканчивается. Джуд раз за разом попадается в ловушку обстоятельств. Он неудачно женится на Арабелле, безнадежно влюбляется в Сью Брайдхед, его дети совершают самоубийство. Он оканчивает свои дни изгоем после многих лет горестных скитаний. Ким же, напротив, продвигается от одного блестящего успеха к другому.

Тем не менее важно еще раз отметить сходство между «Кимом» и «Джудом Незаметным». Обоих мальчиков, Кима и Джуда, выделяет из среды их необычное происхождение. Они не такие, как «нормальные» мальчики, кому родители и семья обеспечивают плавное продвижение по жизни. Центральное место в обстоятельствах их жизни занимает проблема идентичности — кем быть, куда идти, что Делать. А коль скоро они не могут быть такими, как все, отсюда и вопрос: кто же они? Они неутомимые искатели и скитальцы, подобно архетипическому герою романной формы, Дон-Кихоту, который решительно отделяет мир романа в его угасающем, несчастном состоянии, его, как выражается Лукач в «Теории романа», «утраченной трансценденции», от счастливого и довольного мира эпического. Каждый герой романа, отмечает Лукач, пытается восстановить утраченный мир своего воображения, что в романе разочарований конца XIX века оказывается нереализуемой мечтой* Джуд, как и Фредерик Моро, Доротея Брук, Изабель Арчер, Эрнест Понтифекс и все прочие, обречен на подобную судьбу. Парадокс личной идентичности состоит в том, что она встроена в такую вот несчастную мечту. Джуд не был бы тем, кто он есть, если бы не его тщетное желание стать ученым. Бегство от того, чтобы стать социальным ничто, пустым местом, сулит надежду на освобождение. Но это оказывается невозможным. Структурная ирония — это и есть в точности такое соединение: то, чего вы хотите, и есть именно то, чего вы не можете получить. Мучения и обманутые надежды в конце романа «Джуд Незаметный» уже стали синонимом самой идентичности Джуда.

Киму О'Хара удается выйти из этого парализующего, гнетущего тупика, и именно поэтому он представляет собой поразительно оптимистичный персонаж. Как и у других героев имперской литературы, его поступки приводят не к поражениям, а к победам. Он возвращает Индии здоровье, когда вторгшиеся иностранные агенты обнаружены и изгнаны. Часть его силы составляет это глубокое, почти инстинктивное знание собственного отличия от окружающих его индийцев. У него на шее висит особая ладанка, доставшаяся ему в младенчестве, и в отличие от других мальчишек, его товарищей по играм — это открывается в самом начале романа, что он от рождения отмечен неким пророчеством, его ждет особая судьба, и ему хочется, чтобы все вокруг это поняли. Позднее он

* Lukacs Georg. The Theory of the Novel, trans. Anna Bostock. Cambridge, Mass.: MIT Press, 1971. P. 35 ff.

и сам поймет, что он — сахиб, белый человек, и всякий раз, как он начинает колебаться или его одолевают сомнения, находится кто-то, чтобы напомнить ему, что он действительно сахиб со всеми вытекающими отсюда правами и привилегиями. Киплинг даже святого гуру заставляет подтвердить эту разницу между белым и не-белым человеком.

Но лишь одно это не способно придать роману свойственное ему необычайное ощущение радости и уверенности. В сравнении с Джеймсом или Конрадом, Киплинг не был писателем интроспекции, равно как он — судя по тем свидетельствам, которыми мы располагаем — не считал себя, как Джойс, Художником. Сила лучших его творений исходит от простоты и плавности, видимой естественности повествования и характеристик, тогда как явная многоплановость его творчества может соперничать с таковой у Диккенса и Шекспира. Для него язык не был, как для Конрада, противодействующей средой. Напротив, он прозрачен, наделен множеством тонов и модуляций, причем все они непосредственно представляют исследуемый мир. И такой язык придает Киму свойственные ему веселость и остроумие, энергию и привлекательность. По многим чертам Ким напоминает персонажей из более раннего периода XIX века, например, персонажей из романов Стендаля, чьи яркие портреты Фабрицио дель Донго и Жюльена Сореля несут в себе ту же смесь авантюры и тоски, что Стендаль называл espagnolisme.73 Для Кима, как и для персонажей Стендаля, и в отличие от Джуда Харди, мир полон разнообразных возможностей, как остров Калибана

полон звуков —

И шелеста, и шепота, и пенья;

Они приятны, нет от них вреда.74

Пер. Мих. Донского

Временами этот мир тих и спокоен, даже идилличен. Так что мы видим не только суету и живость Великого Колесного Пути, но и гостеприимство, мягкую пасторальность сцены en route со старым воином (глава 3), когда небольшая группа путешественников мирно отдыхает.

Насекомые усыпляюще жужжали под горячими лучами солнца, ворковали голуби, сонно гудели колодезные колеса над полями. Лама начал говорить медленно и выразительно. Спустя десять минут старый воин слез с пони, чтобы лучше слышать, как он объяснил, и уселся на землю, обмотав повод вокруг запястья. Голос ламы срывался, паузы между периодами удлинялись. Ким был занят наблюдением за серой белкой. Когда маленький сердитый комочек меха, плотно прижавшийся к ветке, исчез, и проповедник и слушатель крепко спали. Резко очерченная голова старого воина покоилась у него на руке, голова ламы, запрокинутая назад, опиралась о древесный ствол и на фоне его казалась вырезанной из желтой слоновой кости. Какой-то голый ребенок приковылял к ним и, во внезапном порыве почтения, торжественно поклонился ламе,— но ребенок был такой низенький и толстый, что он свалился набок, и Ким расхохотался при виде его раскоряченных пухлых ножек. Ребенок, испуганный и возмущенный, громко разревелся.*

Во все стороны от этой поистине райской композиции простирается «удивительное зрелище» Великого Колесного Пути, где, как выразился старый воин, «проходят люди всех родов и всех каст. ... Брахманы и чамары, банкиры и медники, цирюльники и банья, паломники и горшечники — весь мир приходит и уходит. Для меня это как бы река, из которой меня вытащили, как бревно после паводка».**

* Kipling. Kim. P. 246. Киплинг Р. Ким. С. 49—50.

** Ibid. P. 248. Там же. С. 51.

Одна поразительная черта Кима в этом плодовитом и удивительно радушном мире — это его замечательный дар маскировки. Вначале мы видим его сидящим на старинной пушке на площади в Лахоре — она стоит там и по сей день — индийский мальчик среди других индийских мальчиков. Киплинг тщательно помечает религию и происхождение каждого мальчика (мусульманин, индуист, ирландец), но столь же тщательно показывает нам, что ни одна из этих характеристик, пусть они и могли бы быть помехой другим мальчикам, не является препятствием для Кима. Он может переходить от одного диалекта, одного набора ценностей и верований к другому. На протяжении всей книги Ким усваивает диалекты многочисленных индийских сообществ; он говорит на урду, по-английски (Киплинг вполне изящно и по-доброму иронизирует над его высокопарным англо-индийским, явно отличающимся от высокопарного многословия Бабу), на евразийском, на хинди и бенгали. Когда Махбуб говорит на пушту, Ким отвечает ему на том же языке, когда лама говорит на китайском тибетском, Ким понимает и его. Как аранжировщик всей этой Вавилонской башни языков, этого подлинного Ноева ковчега санси, кашмирцев, акали, сикхов, Киплинг управляет также хамелеоноподобным движением-танцем Кима, великого актера, который проходит через множество ситуаций и чувствует себя везде как рыба в воде.

Как это непохоже на тусклый мир европейской буржуазии, чья среда, как это отмечают все значительные романисты, неизменно говорит о разложении современной жизни, угасании всех надежд на страсть, успех и экзотическое приключение. Творчество Киплинга предлагает некий антитезис: его мир, поскольку он помещает его в Индии, находящейся под властью Британии, не утаивает ничего от европейца-экспатрианта. «Ким» показывает нам, как белый сахиб может наслаждаться жизнью посреди этой пышной сложности, и, по моему мнению, отсутствие сопротивления европейской интервенции в романе (что символизирует способность Кима сравнительно свободно передвигаться по Индии) говорит об империалистических взглядах автора. Ведь то, что не удается сделать в собственной западной среде, — где великая мечта об удачном приключении означает попытку подняться над собственной заурядностью, коррупцией и деградацией мира, — то можно попытаться осуществить за рубежом. Разве нельзя делать в Индии что угодно? Быть кем угодно? Безнаказанно идти куда глаза глядят?

Рассмотрим схему странствований Кима в той мере, в какой они влияют на структуру романа. Большинство его скитаний происходит в Пенджабе вдоль оси Лахор—Амбала. Амбала — это британский гарнизонный город на границе Соединенных Провинций. Великий Колесный Путь, построенный в конце XVI века великим мусульманским правителем Шер-ханом, идет из Пешавара до Калькутты, хотя лама и не заходит никогда на юг и на восток далее Бенареса. Ким совершает вылазки в Симлу, Лакхнау, а затем в долину Кулу; с Махбубом он заходит на юг до самого Бомбея и на запад — до Карачи. Но в целом впечатление от этих вылазок — все это беспечное слоняние без дела. Порой прогулки Кима прерываются требованиями учебного расписания в школе св. Ксаверия, но единственные серьезные намерения, единственный эквивалент темпорального давления на персонажей это: (1) довольно неопределенные поиски ламой Реки, и (2) погоня за иностранными агентами, пытающимися посеять смуту на северо-западной границе и их изгнание в итоге. Здесь нет махинаций ростовщиков, нет деревенских воров, нет злобных сплетников или неприглядных и бессердечных парвеню, каких полно в романах большинства европейских современников Киплинга.

Теперь давайте сопоставим довольно свободную структуру «Кима», построенную на роскошной географической и пространственной экспансивности, с плотной, непреклонно суровой темпоральной структурой романов его европейских современников. Время, говорит Лукач в «Теории романа», — великий ироник, почти что самостоятельный персонаж в этих романах, оно неуклонно гонит героев вперед по пути иллюзий или разочарований и также раскрывает беспочвенность, пустоту и горькую тщету его/ее иллюзий.* В «Киме» остается впечатление, что время на вашей стороне, потому что на вашей же стороне и география, позволяющая более-менее свободно передвигаться. Определенно это чувствует Ким, как чувствует и полковник Крейтон в своем терпении и в спорадических появлениях и уходах. Богатство пространства Индии, повелевающее присутствие англичан и чувство свободы, порожденное взаимодействием этих двух факторов, добавляется к поразительно позитивной атмосфере, пронизывающей страницы «Кима». Это вовсе не мир близящихся бедствий, как в творчестве Флобера или Золя.

Свобода атмосферы романа, как мне кажется, происходит от собственных воспоминаний Киплинга о пребывании дома в Индии. В «Киме» представители Раджа не чувствуют себя «за рубежом»; в Индии им не нужно в чем-то оправдываться, как не испытывают они там ни затруднений, ни беспокойства. Говорящие по-французски русские агенты признают, что в Индии «мы до сих пор нигде еще не оставили своего следа»,** но британцы знают, что

* Lukacs. Theory of the Novel. P. 125—126.

**Kipling. Kim. P. 466. Киплинг P. Ким. C. 211.

уж они-то такой след оставили, причем до такой степени, что Хари, явно «восточный» человек, обеспокоен русским заговором против Раджа, а вовсе не против собственного народа. Когда русские агенты нападают на ламу и рвут его хартию, это осквернение метафорически падает и на саму Индию, и Ким позже снимает это осквернение. Размышления Киплинга по поводу примирения, исцеления и полноты в конце романа и их средствах носят географический характер: англичане вновь овладевают Индией, чтобы еще раз насладиться ее простором, снова и снова почувствовать себя там дома.

Есть поразительные совпадения между неоднократными рассуждениями Киплинга по поводу географии Индии и позицией Камю в его алжирских рассказах, написанных почти полвека спустя. Их жесты, как мне кажется, говорят не об уверенности, но, скорее, о скрытой и зачастую нераспознанной болезни. Ведь если вы являетесь частью какого-то места, вам не нужно постоянно говорить об этом и демонстрировать это: тогда вы будете как бессловесные арабы в «Постороннем» или как чернокожие с курчавыми головами в «Сердце тьмы» или же разнообразные индийцы в «Киме». Но колониальное, т. е. географическое присвоение требует подобных агрессивных интонаций, и такие акценты являются признаком имперской культуры, утверждающей вновь и вновь себя и для себя.

Географическая и пространственная власть в «Киме» в отличие от, скорее, темпоральной власти в европейской литературе метрополии, приобретает особое значение на фоне политических и исторических факторов. Она выражает непреодолимое политическое суждение со стороны Киплинга. Это все равно что сказать, что Индия — наша, и потому мы можем рассматривать ее таким неоспоримым, бесцельным и наиболее завершенным образом. Индия — это «другой», и (это важно) несмотря на свои значительные размеры и многообразие, ее твердо контролирует Британия.

Киплинг дает нам еще одно эстетически удовлетворительное совпадение, и его также следует принять во внимание. Это связь между Большой Игрой Крейтона и неистощимой способностью Кима к изменению облика и авантюре. У Киплинга эти две черты неразрывно связаны между собой. Первая — это инструмент политического надзора и контроля, второй — на более глубоком и интересном уровне — это желание-фантазия того, кому нравится считать, что все возможно, что он может в любой момент пойти куда вздумается и быть тем, кем захочется. Т. Э. Лоуренс в «Семи столпах мудрости» снова и снова выражает подобную фантазию, когда напоминает читателю, как он — блондин с голубыми глазами, англичанин — передвигался среди арабов пустыни так, как если бы был одним из них.

Я называю это фантазией, поскольку, как и Киплинг, и Лоуренс не устает нам напоминать об этом. Никто — и меньше всего реальные белые и небелые в колониях — не склонен забывать, что умение «перенять обычаи туземцев» или играть в Большую Игру, — все это покоится на крепких, как скала, основаниях европейской власти. Были ли где-нибудь столь наивные туземцы, которых обманули бы голубо- и зеленоглазые кимы и лоуренсы, шнырявшие среди них как агенты-авантюристы? Сомневаюсь, точно так же, как я сомневаюсь в том, что какие-либо белые мужчины или женщины, жившие в орбите европейского империализма, могли бы забыть о разнице в силе между белыми правителями и подчиненными туземцами была абсолютной и неизменной и укоренилась в культурной, политической и экономической реальности.

Ким, положительный мальчик-герой, переодетым путешествует по всей Индии, пересекает границы, живет в шатрах и деревнях — и постоянно отчитывается перед британскими властями, которые представляет полковник Крейтон и его Большая Игра. Причина, по которой мы видим это столь ясно, в том, что со времени создания «Кима» Индия уже обрела независимость, точно так же, как после публикации «Имморалиста» Жида и «Постороннего» Камю Алжир стал независимым от Франции. Воспринимать эти главные произведения имперского периода ретроспективно и гетерофонически с другой историей и традицией в контрапункте с ними, воспринимать их в свете деколонизации — вовсе не означает ни пренебрегать их великой эстетической силой, ни подходить к ним редуктивно, как к империалистической пропаганде. Однако еще более серьезной ошибкой было бы воспринимать их в отрыве от связи с фактами власти, которые их сформировали и сделали возможным.

Прием, который изобрел Киплинг, состоит в том, что контроль англичан над Индией (Большая Игра) в точности совпадает с тягой Кима к маскировке и переодеваниям, что позволяет ему сливаться с Индией воедино и впоследствии лечить ее недуги, совершенно очевидно не мог бы обойтись без британского империализма. Нам следует воспринимать этот роман как воплощение большого кумулятивного процесса, который достигает кульминации в последние годы XIX века перед обретением Индией независимости: с одной стороны — надзор и контроль над Индией, с другой — любовь и зачарованное внимание ко всем ее деталям. Частичное совпадение между политической властью, с одной стороны, и эстетическим и психологическим удовольствием, с другой — стало возможным благодаря самому британскому империализму. Киплинг понимает это, хотя и многие из его последующих читателей отказываются принимать эту неудобную, даже смущающую истину. И это не просто принятие Киплингом британского империализма в целом, но империализма в определенный момент его истории, когда он почти уже утратил ощущение раскрывающей динамики человеческой и мирской истины: той истины, что Индия существовала до того, как пришли европейцы, что контроль был захвачен европейской державой и что сопротивление индийцев этой державе когда-нибудь неизбежно приведет к освобождению из-под господства Британии.

Читая «Кима», сегодня мы можем видеть, что великий художник в некотором смысле был ослеплен собственными представлениями об Индии, смешивая реальность, которую ощущал с таким колоритом и мастерством, с неизменными и эссенциаль-ными понятиями. Киплинг заимствует у романной формы черты, которые пытается увязать с этой преимущественно замутняющей целью. Но великая художественная ирония состоит в том, что ему это не слишком удается, и попытка использовать роман для подобной цели вновь утверждает его эстетическую цельность. «Ким» совершенно очевидно не является политическим трактатом. Выбор Киплингом романной формы и глубинная связь его персонажа Кима О'Хара с Индией, которую он любит, но с которой не мог по-настоящему примириться — именно это должны мы вынести в качестве центрального смысла книги. Тогда мы сможет прочесть «Кима» как величайший документ своего исторического момента и так же, как эстетическую веху на пути к событиям полуночи с 14 на 15 августа 1947 года, когда эти дети сделали так много, чтобы пересмотреть наше чувство богатства прошлого с его вечными проблемами.75

VI. Туземцы под контролем


Я попытался, с одной стороны, сфокусировать внимание на тех аспектах современной европейской культуры, которые империализм использовал по мере своего роста, и, — понять, как так получилось, что европейские сторонники империи не смогли или не захотели признать, что они — империалисты, а также то, как случилось, что не-европейцы при тех же самых обстоятельствах видели в европейцах только лишь империалистов. «Для туземца», — говорит Фанон, — такая европейская ценность, как «объективность, всегда направлена против него».*

Даже если и так, можно ли сказать об империализме, что он был настолько глубоко укоренен в Европе XIX века, что стал неотличим от культуры в целом? Каково значение слова «империалист», когда мы используем его и применительно к шовинистическим работам Киплинга, и к его исключительно тонким литературным произведениям, или же в отношении его современников Теннисона и Рёскина? Верно ли, что всякий культурный артефакт теоретически нагружен?

Напрашиваются два ответа. Нет, должны сказать мы, такие понятия, как «империализм», имеют генерализованный характер, размывающий важную гетерогенность культуры западной метрополии. Следует отличать один род культурной работы от другого, коль скоро дело касается империализма. Так что мы можем сказать, например, что, несмотря на весь

* Fanon Frantz. The Wretched of the Earth, trans. Constance Farrington. 1961; rprt. New York: Grove, 1968. P. 77. Обоснование этого заявления и о роли легитимизации и «объективного» дискурса при империализме см.: Jara Fabiola and Magana Edmundo. Rules of Imperialist Method // Dialectical Anthropology. September 1982. Vol. 7, N 2. P. 115—136.

свой нелиберализм, Джон Стюарт Милль в отношении Индии был более глубок и тонок в понимании империи, чем даже Карлейль или Рёскин (поведение Милля в случае Эйра было принципиальным и ретроспективно вызывает даже восхищение). То же самое верно относительно Конрада и Киплинга как художников в сравнении с Бьюкеном или Хаггардом. Однако то возражение, что культура не должна рассматриваться как часть империализма, может служить тактическим ходом, чтобы помешать серьезному объединению этой пары. Внимательно исследуя культуру и империализм, мы можем разглядеть в этом соотношении разнообразные формы, и мы увидим, что можно провести плодотворные связи, которые обогащают и обостряют понимание главных культурных текстов. Парадоксальный момент, конечно же, состоит в том, что европейская культура отнюдь не стала менее сло