КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Перо жар-птицы [Пётр Петрович Нестеровский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Перо жар-птицы

Петр Петрович Нестеровский родился 10 марта 1914 г. в семье учителя гимназии. В 1936 г. закончил Киевский строительный институт, работал на производстве.

В литературе начинал как драматург: пьесы «Горная баллада», «Сегодня в полночь» и др. С 1938 г. член Союза писателей.

С июля 1941 г. — в Советской Армии, на Западном фронте. На Карельском фронте получил тяжелое ранение. В конце 1944 г. демобилизован. Имеет правительственные награды.

В послевоенные годы занимался литературно-театральной критикой, был на редакционной работе.

ПЕРО ЖАР-ПТИЦЫ

С тех пор прошло лет двадцать, около того. За эти годы многих уже не стало. Кто-то и сейчас жив, но потерялся из виду. И многое из того, что было со мной в то лето, стерлось в памяти. Правда, кое-что помнится и порой промелькнет в нашей вечной суете. Совсем недавно, торопясь на операцию, я встретил Ольгу Сергеевну. Признаться, я едва узнал ее, столько лет — срок немалый. Торопилась и она куда-то. Мы обещали друг другу повидаться, и завтра, чтобы не откладывать в долгий ящик, я был у них, в переулке по ту сторону реки, но съездил зря, никого дома не застал. Когда я шагал обратно, все, что было тогда, вдруг нахлынуло снова, и захотелось набросать это на бумаге. Для себя, разумеется. Пусть — нескладно, как смогу. Что выйдет, то и выйдет.

Нашего дома давно нет, да и улица уже не та, все сталось, как я думал. Теперь мы живем под самым небом, и с балкона можно увидеть полгорода, протянувшийся до горизонта лес, пробегающие по шоссе машины, с высоты — совсем игрушечные. Поздно вечером, когда все ложатся спать, я иду к себе, включаю лампу на столе и вынимаю эту тетрадь в линейку. Если не звонят из клиники, сижу до двух-трех часов ночи. В тишине из соседней комнаты доносится ее дыхание. Об этой тетради не знает никто: ни она, ни другие. А ведь будет там и про нее.

Исписан уже с десяток страниц. Дотяну ли до конца? Хватит ли охоты, терпения, умения?..

1.

…и наконец я открыл глаза —

— стучала форточка, с размаха хлопала и хлопала о раму, а за окном ливмя лил дождь. Наверное, пошел среди ночи, когда мы уснули.

Вчера под вечер мы ездили за реку, небо было голубое, и вода подмигивала на солнце. Потом вернулись в город, бродили в сумерках по кручам и даже забрели на концерт. Играли что-то Дебюсси, и лектор объяснял, кто он такой, этот Дебюсси, и как его нужно понимать. И никто не знал тогда, что ночью будет дождь — на небе ни облачка, только внизу на реке дымили баржи, и гудки доносились до самой раковины и глушили лектора. А сейчас дождь пляшет по крыше сарая, точь в точь, как тогда — прошлой осенью, и форточка надрывается и звенит на ветру.

Она спит, свернувшись под простыней, и не слышит ни дождя, ни форточки. И тут я вспоминаю, что не закрыл дома окно. Наверное, там потоп, чешет прямо в комнату. Вот уж черт знает что! И надо же было забыть…

Мне не охота вставать с постели и подвязывать форточку, так она и проболталась до утра.

Утром дождя как не бывало, только лужи поблескивают во дворе. Тихо, чтобы не шуметь, я отыскал туфли, натянул тенниску, потом написал несколько слов и скрылся за дверью.

К почтамту я добрался минут за сорок. Солнце ложилось на верхушки каштанов, воздух был чистый, еще не прокурился бензином. Город спал и со сна слегка потягивался; ни машин, ни троллейбусов. И прохожих не густо, так — кое-где. Одним — к трамваю, другим — в метро, кому куда.

На почтамте пробило шесть. Я пересекаю площадь и мимо стадиона поднимаюсь в парк. Меж двумя кручами линейкой лег мост, а на перила склонилась парочка, наверное, встречали восход. Чем выше в гору, тем мост виден лучше и эти двое у перил, а совсем наверху открылась река и сонный остров, весь в лозах.

В парке и вовсе тишь — первозданная тишина в самом центре города, только птицы заливаются, как и принято по утрам. Какая-то рыжая тварь скачет по клумбам сальвии, топча и обдавая их комьями грязи. Далее тварь поднимает голову, застывает в воздухе и со всех ног мчится на меня. Теперь комья разлетаются в стороны, как искры при электросварке. Я жмусь назад, хотя деваться, собственно, некуда. Не лезть же на дерево или под скамью. Рыжая махина несется со скоростью ракеты. Секунда — и она будет здесь. И тут я узнаю ее: да ведь это Кнопка! Ну так и есть — Кнопка, бульдог нашего метра Лаврентия Степановича Покровского, или, как уточняет метр, — боксер. Происходит нечто вроде корриды. С ловкостью тореадора я увиливаю за куст, едва не опрокинув скамью, а Кнопка пролетает мимо. Обмен любезностями продолжается на аллее. Кнопка подпрыгивает, норовит чмокнуть меня в губы, я рад потрепать ее по шерсти, предусмотрительно прикрывая то брюки, то рубаху. В конце концов все обошлось без пятен и ссадин.

Не знаю, кто придумал, что бульдоги свирепые, коварные, хватают мертвой хваткой. Все это вздор. Они разные — добряки и садисты, сократы и болваны, честные и ворюги. В собачьем разнообразии лиц, характеров, судеб Кнопка — поистине добрейшая душа. С первой встречи мы стали друзьями, со второй она уже лезла целоваться. Кроме того, все ее предки — медалисты и чемпионы, словом, геральдическое древо безукоризненно. Так, по крайней мере, уверяет метр. Для него это вопрос чести, и малейшее сомнение на сей счет воспринимается как личная обида. Но поскольку здесь Кнопка, где-то поблизости должен быть и старик. Я оглядываюсь по сторонам и вижу его в конце аллеи. Он поднялся со скамьи, приветливо улыбается и машет рукой.

Почему я говорю старик? Ведь семьдесят — это не старость, а для Лаврентия и подавно. Он все еще в отличной форме — крепкая рука, звонкий басок и вечно парадный румянец, молочно-розовый, как у годовалого ребенка. Единственно профессорское — совсем белая грива с пролысинами и такие же усики нашлепкой. Правда, иной раз пошаливает печень, но годы здесь ни при чем.

Мы подходим к скамье. Лаврентий дышит озоном, я дымлю сигаретой, Кнопка вертит своим обрубком.

— В такую рань? — протягивает он руку.

— Да и вы тоже…

— Ну, я здесь каждое утро. Железный режим, мой друг. И притом в любую погоду — в дождь, мороз и снегопад.

Надо сказать, что метр заядлый спортсмен — мастер тенниса и рыбак-спиннингист. Дома у него настоящий гимнастический зал — шведская стенка, набор гантелей и даже складной турник. Димка Павлусевич говорит, что эта дрессировка с гантелями в его возрасте — симптом скверный: боязнь надвигающейся немощи. Но, как бы там ни было, лучше железный режим, чем моя бестолочь.

Он точно читает мои мысли:

— А вы уже курите! И, наверное, натощак. Как вам не стыдно, Евгений Васильевич? Ведь вы врач и должны знать…

За сим следуют довольно грустные истины: как известно (а мне должно быть известно в первую очередь), один грамм никотина, не говоря уже обо всем остальном, отправляет на тот свет слона, ну если не слона, то во всяком случае — кролика. Человеческий же организм, поглощая ежедневно…

Увы, все это я знаю. Я даже читал об этом лекцию. В Доме архитектора. Но я слушаю как ученик, переминаясь с ноги на ногу. Дурацкая застенчивость, как в студенческие годы, когда я сдавал ему общую хирургию.

— Бросьте эту мерзость и садитесь, — говорит он, расстилая на скамье газету.

Я делаю последние затяжки и присаживаюсь.

— Лаврентий Степанович, вам мало резать больных, вы еще пилите здоровых.

Многозначительная ухмылка:

— Вас перепилишь!

— Что вы имеете в виду?

— Вчерашнее собрание, юноша, — журчит басок.

— Сказать вам правду?

— Лучше что-нибудь сымпровизируйте.

— Нет, зачем же! План обороны продуман заранее.

— Снова заболел зуб?

— Битая карта.

— Еще бы! Ну, выкладывайте, что придумали.

— На этот раз заболел друг, школьный товарищ.

— Бедняга!

— И, заметьте, живет в Василькове. Пришлось немедленно выехать.

— Что же там у него?

— Как выяснилось, ничего страшного — токсический миокардит, после гриппа. Но я не мог не съездить, вы сами понимаете.

— Да, причина веская. Держитесь, желаю удачи. Вчера она разносила вас в пух и прах.

«Она» — это Лошак, наш председатель месткома. Препостнейшее существо и к тому же старая дева.

— А эту даму нужно выдать замуж.

— Евгений Васильевич, не говорите пошлости.

— Уверяю вас, мигом успокоится.

Кнопка поглядывает то на него, то на меня и вот-вот вставит свое слово. Он махнул рукой:

— Скажите лучше, что вы здесь делаете?

— Тороплюсь в должность.

— В седьмом часу?

— Самый раз, Лаврентий Степанович.

— Это хорошо!

Мое усердие понравилось. Я жду, что он спросит, как подвигаются дела. В нашей повседневной толчее все как-то некогда, а здесь бы впору.

— Но, позвольте, вам ближе мимо госпиталя.

Сказать, что я не ночевал дома? Меня и без того считают пропащим. Я говорю, что решил сделать крюк, подышать воздухом.

— Это очень хорошо.

Видимо, вопросов больше не будет. Я поглядываю на часы и поднимаюсь.

— Значит, выдать замуж… — басит он на прощание.

— Разумеется.

— Знаете, это идея.

И уже вдогонку:

— Алло, Женя, скажите там, что я буду попозже. Чего-то вызывают в министерство.

Кнопка проводила меня до Садовой и вернулась в парк.

Лаврентий мне нравится. Прежде всего он настоящий ученый, это кое-что значит. Кроме того, я ему многим обязан, очень многим. Никогда не забуду, что он взял меня в свою контору, вообразив во мне какие-то таланты, «дар хирурга» — по его словам, или что-то подобное.

Выло это летом, кажется, в июле. Распрощавшись с Капайгородом, я вернулся домой и начал обивать пороги горздрава. Кто-то посоветовал сходить в министерство. Просто так, на авось. Я слонялся по коридорам, дожидаясь приема. Грохотали машинки, разрывались телефоны, туда и сюда шмыгали папки с «входящими» и «исходящими». Все должно было повергать новичка в душевный трепет и сознание собственной никчемности. Вдруг легкий удар по плечу. Я обернулся и увидел знакомый румянец.

— Какими судьбами?

Я рассказал, что приехал насовсем, пока без дела. Околачиваюсь здесь вторые сутки — этот занят, тот на коллегии, третий еще где-то.

— Послушайте, а почему бы вам не пойти ко мне?

Такая возможность не приходила мне в голову. Я знал, что за три года ничего не изменилось и он все там же. Но я не хотел напрашиваться. Да и мечтать об этом не смел.

— Пойдемте, — дернул он меня за рукав.

Отдел кадров был рядом и в тот же день, без особых проволочек, я влип в науку.

Нравится мне метр еще потому, что не важничает и со всеми одинаково прост. Вахтерам и санитаркам он каждое утро пожимает руки, спросит о том, о сем, а под Первое мая, Новый год и Октябрьские посылает личные поздравления. Не только младшему персоналу, а и всем сотрудникам. Хлопотливая штука, если учесть, что нас около двухсот. Правда, эти пожелания многих лет жизни, счастья и здоровья выстукиваются домочадцами, а сам Лаврентий лишь накладывает автографы. Однажды я застал его за этим делом.

Все называют его  д е м о к р а т и ч н ы м. Что верно, то верно, только я не понимаю, почему, собственно, он должен быть деспотичным, или как еще сказать? Разве наша контора — древний Египет или Междуречье? Так уж повелось, что человеческую норму стали возводить в добродетель. Впрочем, все познается в сравнена и, конечно же, наш старик молодец. Сокирко, например, до сих пор ходит гоголем, вернее — не ходит, а шествует, не говорит, а изрекает. Закон инерции, ничего не попишешь. Со мной он едва здоровается, если же кивнет, то как рублем подарит. А я все же — хирург, клиницист. Да еще, какой ни есть, экспериментатор. Мудрено, кажется, но поспеваю и с тем, и с другим и, чем черт не шутит, может быть, лет через сорок стану академиком. Так, во всяком случае, хочет одна знакомая мне особа. На меньшее она не согласна.

Кстати, о званиях. Поскольку у каждого Ахиллеса должна быть своя пята, есть она и у Лаврентия. Это — ученые степени и звания. Здесь он ревнив, как перезрелая куртизанка. Однажды я принес ему заявление. По всей форме — «…учитывая вышеизложенное и принимая во внимание нижесказанное, прошу дать мне профотпуск с 15-го сего месяца…»

Он взялся было за ручку, а затем улыбнулся смущенно и даже чуть виновато.

— Женя, вы забыли указать ученые степени. Вот сюда, пожалуйста.

Я принялся дописывать. Доктора медицины кое-как втиснул, а вот заслуженный деятель науки не лез ни туда, ни сюда. Мы прикидывали и так, и этак. Наконец мне надоела эта канитель:

— Может, переписать?

— Лучше перепишите, — и протянул чистый листок.

Сейчас у старика одна забота — выйти в члены-корреспонденты. На днях мы его снова выдвигали. В третий раз. Снова лились похвальные слова, Димка читал характеристики, перечислялись заслуги. Все это, за подписями и печатями, отослали на Солянку.

Выйдет ли что — не знаю. Да и сам он, кажется, не очень верит. Дважды заседали там академические старцы, судили-рядили и еще до голосования прокатывали. Я бы на месте Лаврентия плюнул, больше не совался. Чего тут торопиться? Ведь кесарево за Кесарем никогда не пропадет.


Наш ночной страж Матвей Кузьмич, или попросту — Кузьмич, уже бодрствует. То, что я появляюсь здесь с петухами, для него дело привычное. Он салютует мне за вешалкой:

— Молодым кадрам почтение и уважение.

— Рад видеть вас, дорогой друг. Как прошла вахта?

— На Шипке все спокойно.

— Нападений на пост не было?

— Случаи такого явления не состоялись.

— Отлично! А попытки поджога и прочие нежелательные факты?

— Обратно не обнаружены.

— Спасибо за службу. Когда я буду у власти, я вынесу вам благодарность в приказе.

Он вылазит из своего укрытия и делает утреннюю разминку.

— А пока что разрешите сигарету.

Я вынимаю пачку «Верховины» и щелкаю зажигалкой.

Кузьмич затягивается.

— Пожелать вам самых лучших благ.

Как будто блага бывают получше и похуже.

Я снял номерок и спустился во двор. Здесь, как всегда в эту пору, тихо, ни души.

Всю дорогу я старался об этом не думать. Черт с ним — что будет, то будет. Главное — не волноваться. Легко сказать — не волноваться! Я чувствую, что внутри меня сосет какой-то червь — страх и вместе с тем надежда. Чем ближе, тем больше.

И в зверинце тишина. От грохота засовов вся фауна встрепенулась. На меня глядят сотни глаз — безразличных, настороженных и явно враждебных. Я пробираюсь, как в трюме, среди ярусов с живым товаром. Мои клетки под самым потолком. Приставляю лестницу, снимаю первую, вторую, потом — третью и четвертую, выношу их во двор, задвигаю засовы и направляюсь в лабораторию. Две клетки под мышками, две в руках.

Уже по пути я вижу неладное. В голодающей группе — она у меня на хлебе и овсе — три трупа, белые шкурки с запекшейся кровью. Следы зубов и когтей. Значит, ночью была потасовка. В биогенной группе издохло только две, в группе усиленного питания — всего одна, зато в контрольной клетке три валяются кто на боку, кто брюхом кверху. Вот те на! Почему же прошлый раз выжили все контрольные и все голодающие, дохли только биогенщики и усиленные?

Я принимаюсь за обмер. Обычно мне помогает препаратор. Она держит, я же измеряю и записываю в журнал. Сейчас все приходится делать самому — корнцанг в левой руке, я достаю им крысу, прижимаю к столу, а правой рукой пытаюсь приложить к опухоли штангенциркуль. Крыса вертится, отчаянно пищит и рвется цапнуть меня за пальцы. Я выжидаю, когда она обессилит и утихнет.

Меня донимало не зря: у тех, что на биогенах и усиленном питании, опухоль меньше нормы. У голодающих ее выгнало, как никогда не выгоняло. Что за напасть! Ведь я вводил все сам, своими руками. Может, внесли инфекцию, могла и Мотя напутать, сунула не то, что надо. Раз в жизни попросил ее, и вот…

За окнами слышны голоса — сходятся на работу. Уже половина девятого. Я успел измерить штук двадцать, и всюду черт в ступе, сапоги всмятку. Не верь после этого в предчувствия! Столько времени ушло впустую.

Снизу доносится:

— Значит, купила?

— Доконал-таки, паразит: берите, говорит, дама, пока не разобрали. Выиграете пианину, а может, и «Москвича».

Я узнаю Мотю, мою соседку по дому. Прошлым летом я устроил ее сюда санитаркой. Это нежнейшее сопрано слышно за версту. Сначала оно грохотало в клинике и, разумеется, чуть свет поднимало больных. На ночных дежурствах от него перегорали электрические лампочки. Словом, посыпались жалобы и мою протеже специальным приказом Лаврентия перевели в биокорпус.

Мотя рокочет дальше:

— Я ему: а чтоб ты сказился, ирод. Давай, говорю, парочку. Только смотри, которые сыграют.

И снова тишина.

Пожалуй, можно не взвешивать. Ясно и без того. Но для очистки совести я достал весы и взвесил наугад: голодающих разнесло — дальше некуда, в биогенной группе и нормы нет. Усиленные все отощали.

Без десяти девять. Я сбрасываю крыс в ведро, закрываю дверь и иду в клинику.

Расплата наступает во дворе. Вдали я вижу Лошак и Ноговицыну — нашего хирурга, зампредместкома и по совместительству зава культсектором. Тоже старую деву. Они только что вошли на территорию. Лошак энергично жестикулирует, чего-то машет руками, но, увидев меня, утихает. Наверное, так утихает хищник, приближаясь к добыче. Я иду ей навстречу, как смертник на эшафот. В нашей конторе это первейшая затейница по части собраний и заседаний и в связи с оными — охотница за дезертирами.

Охота обычно начинается в вестибюле, на исходе рабочего дня.

— Товарищи, куда же вы?

— Варвара Сидоровна, ведь вчера…

— Вчера было общее, а сегодня… Минуту! А вы? Вас особо приглашать?

На завтра висит новое объявление — отчет профгрупп. И так изо дня в день. Согласимся, что это многовато. Мне от этой профсоюзной Жанны д’Арк давно жизни нет. С железной логикой арифмометра она каждый раз кладет меня на обе лопатки — скажите, почему вам скучно на собраниях? Почему вы снова задолжали профвзносы? Почему вы вечно умничаете? И еще тысяча всяческих «почему».

Расстояние сокращается. У Лошак осанка Ивана Поддубного, феноменальная выдержка. Ноговицына помельче, поскромнее. Чёлочка, как всегда, подфарблена какой-то заграничной сепией, робко подведенные губы. Говоря с вами, точно раздевается. И сейчас, в сорок пять лет, главное ее оружие — медовый голосок и ангельская улыбка. В свое время, этак — лет в тридцать, они действуют безотказно, могут заарканить любого, даже господа бога. Не знаю, молится она богу или нет, но если молится, то, кладя поклоны, соблазняет и его. С годами этот нехитрый механизм сдает. Я вижу ее насквозь, за что она платит мне лютой ненавистью. Такой ненавистью платят только женщины.

Лошак смотрит на меня как старшина-сверхсрочник на нерадивого новобранца.

— Скажите, почему вы сбежали с собрания?

— Видите ли, Варвара Сидоровна, я должен был съездить в Васильков. Заболел друг, школьный товарищ.

Все шло гладко, но сдуру я начал детализировать:

— Вернулся ночью, последним автобусом.

Они переглядываются. Я вижу, что загнул лишнее. Всегда лучше недоврать, чем переврать. Во взгляде Лошак душевная боль:

— Вот как! Почему же вчера вечером вас видели в Первомайском саду?

Капкан захлопнулся. Кто видел — я догадываюсь. Ноговицына опустила глазки. И как я не сообразил, что ее непременно понесет на Дебюсси! Второй такой поклонницы искусств и разных художеств — с ног сбейся — не найдешь. Без нее не обходится ни один концерт, ни одна премьера в опере. Всю свою зарплату это поэтическое существо ухлопывает на билеты, грампластинки и цветы для знаменитостей, местных и заезжих. Может часами выстаивать возле филармонии с букетом подснежников или тюльпанов. Есть такие психопатки и в наше время.


Музыку мы услышали еще на мосту. Афиша возле площадки сообщала, что это Дебюсси, а концерт сопровождается лекцией музыковедческого кандидата. Мы уже порядком устали, хотелось где-нибудь присесть, да и деваться было некуда. Когда мы вошли, дирижер закончил первую часть, взмахнул напоследок палочкой и отошел в сторону. Заговорил кандидат.

— Обратите внимание, — говорил он, — на рельефность тематического материала этого цикла, на широкое использование в нем полифонических приемов, разных сопоставлений и переплетений, на введение больших септаккордов и тяготение композитора к структурно-пропорциональным построениям с логически оправданными тональными планами…

Я наблюдал за публикой. Женщина на краю скамьи делала вид, что внимательно слушает и в такт мотала головой. Перед нами о чем-то шептались парень с подружкой. Старичок справа клевал носом. Внизу загудел пароход. Лектор выждал, когда он утихнет, и продолжал:

— Но кроме интервальных сопоставлений, свойственных натуральному минору, от первой ступени лада образуется увеличенная лидийская кварта и большая дорийская секста, а также малая эолийская септима…

Мы поднялись и пошли к выходу. Наверное, там она нас и приметила. А кандидат все говорил об эмоциональной насыщенности и колористической эффектности музыки и потом должен был снова вступить оркестр. Бедняга Дебюсси, думал ли он, сочиняя эту штуку, о такой препарации! Почему эти кандидаты музыковедения и прочего ведения так часто напоминают мне евнухов, рассуждающих о любви?


Секунду-другую они разглядывают меня, как жука на булавке, затем Лошак круто поворачивается и идет в свою лабораторию. Маячит затылок гиппопотама, увенчанный короной седеющих волос. Ноговицына семенит в клинику. Я иду следом.

Перед нами распахивается дверь, и нос в нос с Ноговицыной вырастает Димка Павлусевич. Галантно отступая, он дает ей возможность пройти первой. Ноговицына бросает на него знойный взгляд.

— Сколько грации, субтильности, как погляжу, — замечаю я.

— Что ж, вежливость — норма общения всех интеллигентных людей, — говорит он. — Тебе это не донять, уж слишком сложно.

— До смерти боюсь слишком уж интеллигентных людей и крыс.

— Тогда изволь по-другому — еще от Адама известно, что вежливость — фальшивая монета, которую все мы условились принимать за настоящую.

— Знаешь, это ближе к истине.

— То-то, — улыбается он. — Кстати, последние известия слыхал? Старик отбывает в Карловы Вары. И фрау с ним.

— Снова печень?

— Она самая. Ну, а ей — водица водицей, главное же — людей посмотреть, себя показать. Вот и будет мотаться из Карлсбада в Прагу, из Праги в Карлсбад. А кто во главе колонны останется, знаешь?

— Почем мне знать…

— Представь, Сокирко.

— Чего бы вдруг! А Бородай?

— В отпуск уезжает. Забыл?

— Да, верно.

— Трофим Демидович уже в кабинет его перебрались. А теперь взгляни сюда.

Отвернув халат, он обнажает новенький светло-серый костюм, отливающий перламутром.

— Каково?

— Ослепительно, — говорю я. — Где подхватил?

— Секрет. Впрочем, тебе скажу…

И, обняв меня за плечи, повел по территории.

— Лежит у нас на втором этаже одна бабка, а племянничек ее — из персон персона. Директор оптовой базы, что всей этой амуницией заведует. У себя на базе — монумент, а здесь, увидел бы, — облако в штанах. Ну, я ему — и то, и се, принимаем меры, не теряем надежды и тому подобное, а он в свою очередь — презентос, из святая святых. Только не думай плохого, ты меня знаешь. Я пачкаться не стану — через универмаг, за наличные. — И снова распахнул халат. — Звучит?

— Уверяю тебя — блеск.

— Экстра, — подтверждает он. — Вчера югославскую дубленку обещал.

— А это что такое?

— Дубленка?

— Ну да.

— Деревня! Чтоб ты знал — последний крик моды и к нам только-только подбирается. Послушай — идея! Мы и тебе такой костюм организуем или что-нибудь в этом роде.

— У меня же есть. Мой старый фрак.

— Стыдно! Видели мы фрак твой — локти протерты, скоро задом светить станешь.

— По мне и он хорош. И потом, Дима, не по карману все это.

— Цена божеская — сто сорок два.

— Ого!

— А ты думал… Денег нет? Так бы и говорил. Я дам.

— Их же возвращать надо.

— Само собой, не на вечное отдаяние. Но я подожду, вернешь, когда будут.

Я отрицательно покачал головой.

— Решено, завтра едем.

— Нет уж, обойдусь.


Пятиминутка прошла быстро. Дежурила Аня Гришко, наш комсорг. Хватка у нее деловая, даром что в прошлом году окончила институт. За ночь никто не умер, новых поступлений не было. Пока Аня докладывала, сколько человек в хирургии, сколько в гинекологии, как прошла ночь у тяжелых, кто температурит, кто на промедоле, Рябуха протянул мне газету. Я взглянул на число — вчерашний номер.

— Что это, Ананий Иванович?

— Прочтете на третьей странице, там отмечено, — шепчет он.

Я засунул газету в карман.

Как всегда, обход начинается с хирургии. Вместо Лаврентия нашу процессию ведет Сокирко.

— Обязательно прочтите, — догоняет меня Рябуха. — Вам это пригодится.

И на обходе, и на дежурствах я всякий раз ловлю себя на том, что стараюсь не смотреть людям в лицо. Прячу глаза, как вор. Наверное, потому, что они ждут от нас то, что мы не в силах им дать. Это как во сне, бывают такие сны — человек захлебывается в проруби, зовет на помощь, а ты скован по рукам и ногам, видишь, как он тонет, но не можешь шевельнуться и просыпаешься в холодном поту.

…Из хирургии бригада направляется в детское отделение. Сегодня я иду за ними — надо взглянуть на Захара.

У хлопца саркома голени. Уже донимают боли. Ампутацию ноги отменили — обнаружены отдаленные метастазы…

Я отвернулся от койки. Ананий Иванович криво улыбается:

— Держись, казак! На осень пойдешь в школу.

Сокирко диктует назначение — промедол и продолжать лучевую терапию. Кроме того — витаминотерапию…

Улыбается Захар. Терпеливо, ничего не подозревая, он дожидается осени.

Сокирко и остальные идут дальше, от койки к койке. Я возвращаюсь в биокорпус.


Рядом с клетками дымятся бачки, целая батарея бачков. В одних капуста, в других крупа, вермишель. Все это крысиное довольствие Мотя варит на кухне и по пути в виварий заносит сюда. Мои возражения безуспешны.

— Остынут — заберу. Черт тебя не ухватит.

Это неуважение к моей особе объясняется очень просто. Она появилась в нашем дворе перед самой войной, когда я был еще сопляком. Таковым, видимо, считает меня и теперь. Круг ее обязанностей довольно широк — мыть полы в лабораториях, до блеска натирать краны и дверные ручки, варить харчи для крыс и раздавать их согласно графика. С последним она до сих пор не может примириться. Сознание, что крупа, вермишель, капуста и прочее добро пожирается крысами, пожирается, так сказать, в плановом порядке, вызывает у нее самый решительный протест. Вот и сейчас она расположилась на моем столе, рассекает капусту и комментирует:

— Это же какого кабана можно выкормить! И не одного! Глянешь, как уминают продукт, и сердце кровью обливается.

О своих подопечных я не спрашиваю, нет смысла. Кормила она их, как я растолковывал, или по-своему — правды не добьешься. Впредь нужно будет кормить самому. Как всегда, только самому.

Мотя показывает на балкон:

— Пришел уже паразит твой!

Я барабаню в стекло.

— Антон Никанорович!

Она еще яростнее вонзается в капусту.

С балкона входит Танцуев. Исправно выутюженная чесучовая пара. Остатки растительности лоснятся бриллиантином. Усы тоже напомажены и торчат, как у злодея из какой-нибудь «Сильвы» или «Принцессы цирка». В руках все тот же самодельный ящик, этакий портативный Ноев ковчег с крышкой наверху и решетчатым проемом сбоку. В который раз я слышу идиотский вопрос:

— Как жизнь молодая?

Я снимаю шапочку и стягиваю халат.

— Принес?

Он утвердительно скалит зубы. Впрочем, можно было и не спрашивать — из ящика доносится писк.

С тех пор, как ученый совет утвердил мою тему, белых крыс я получаю, как и все, из питомника. По сравнению с серыми это сущие ангелы. В них дает себя знать многолетняя неволя целых поколений. С серой держи ухо востро, чуть зазеваешься — и она вцепится в тебя так, что взвоешь. Но, кроме белых, мне, ко всеобщему удивлению, дозарезу нужны здоровые, невымученные в питомниках, дикари. Их приходится добывать на стороне, естественно — за свой счет. Здесь меня выручает Танцуев — личность живописная, в некотором роде примечательная.

На своем веку он был управдомом и дьяконом, физруком в трудшколе и завмагом, фотографом и страховым агентом. При немцах — конфетным королем. Свою продукцию варил дома, где-то на Шевской или Китаевской. Эти роскошные петушки, ропсы и соломки в цветастых обертках растекались затем по всему городу. Мелькали они на базарах и после войны, вплоть до отмены карточек. Теперь Танцуев сотрудник санэпидстанции и мой поставщик серых крыс. С мандатом своего учреждения он преследует их в колбасных, гастрономах, на мусорных свалках. И еще разводит дома, там у него целая ферма.

Ящик установлен на столе, и я вооружаюсь корнцангом. Не глядя в нашу сторону, Мотя бросает:

— Ну и тип, прости господи!

Танцуев обижен.

— А что я тебе типного сделал? Скажи — что!

С первого дня у них родилось стабильное чувство взаимной антипатии.

Она сгребает капусту в пустой бачок, подхватывает еще один — полный и молча выходит. Лишь из-за двери слышится ее голос:

— Чтоб мне такого суд присудил, так не хочу. Не согласна…

— Нет слов, — ухмыляется Танцуев. — Она понимает мой образ жизни в искаженном представлении. А если разобраться в анализе действительных обстоятельств…

— Ладно! — обрываю я. — Завел шарманку.

У него определенно выраженная склонность к риторике. Если вовремя не одернешь — заговорит до упаду. Я извлекаю первого пленника.

— Орел, ты глянь — какой орел! — прикрывает он дверцу ящика.

Индивидуум и вправду знатный. С доброго щенка. Глаза мечут молнии, из утробы вырывается ошалелый писк. Я поднимаю его повыше, оттягиваю назад пасть и шарю левой рукой меж задними лапами.

Танцуев разыгрывает зря оскорбленную невинность:

— Что он щупает! Что он щупает! Все ж на месте.

Но моя бдительность имеет причину: позавчера я уличил его в подлоге. Вместо нормальных самцов он принес мне десяток кастратов. Не иначе — подобрал в отбросах бакинститута. За это следовало бы спустить с лестницы. К счастью для него, я отходчив.

Крыса перекатывается на корнцанге и вопит на весь двор. Я вталкиваю ее в пустую клетку, вынимаю следующую и проделываю ту же манипуляцию.

Вернулась Мотя. Взгляд ее красноречивее слов.

— Ну, а этих же куда? — косится она на ведро с белыми заморышами.

— В расход, — отвечаю я и достаю новый экземпляр.

Среди туч заиграло солнце.

— Будет исполнено, товарищ начальник, — понимающе кивает она на ведро, берет остальные бачки и скрывается за дверью.

Дай ей волю, она немедля утопит весь виварий.

Я продолжаю исследование. Танцуев тараторит:

— Согласен, то были отработанные, произошел казус. — И затем, чтобы восстановить в моих глазах собственное реноме: — Травму по этому вопросу я до сих пор ношу в своей груди. Сейчас, сам же видишь, качественные.

Наконец я заключаю в клетку последнюю крысу, даю ему десять целковых — новенькую красную бумажку, открываю кран и принимаюсь за мытье рук.

Он долго мусолит бумажку, складывает ее вчетверо и опускает в кошелек.

— Сдачу, — напоминаю я.

— Что? А, сдачу…

Вздохнув, он отсчитывает мне рубли и, видимо, не торопясь уходить, располагается на диване.

— Ты что-то хотел сказать? — спрашиваю я.

— Нет, ничего.

Пауза.

Я вытираю руки.

— Значит, изучаем психологию ихнего существования, — констатирует он, показывая на клетку.

— Изучаем, Антон Никанорович. А что?

— Да ничего. Это я к слову.

Разговор идет на тончайшем подтексте. Как во МХАТе во время оно. Суть дела я постиг сразу — позавчера он видел, как я получал спирт, свою месячную норму. Я открываю шкафчик, достаю бутыль и, пока мы одни, нацеживаю ему полстакана. Сверх гонорара. Вторую половину доливаю водой.

Он крякает:

— Исполать тебе и многие лета!

— На закуску могу предложить пирамидон, — говорю я.

— А я после первого не закусываю.

Поскольку ясно, что второго и, тем более, третьего не последует, он подбирает свой ящик и идет к двери.

В это время из коридора доносится телефонный звонок, а вслед за ним — громогласное:

— Шо? Ага. Биокорпус слушает.

И после паузы:

— Сейчас скажу, не беспокойтесь.

На пороге Мотя:

— Тебя к хозяину звали.


В приемной одна Лора, наша секретарша. Девчонка страдает у телефона. Из трубки долетают короткие гудки.

— Звала, Лорочка?

— Садитесь, Евгений Васильевич. — Не отрываясь от аппарата, она показывает на стоящий рядом стул. — Сейчас он освободится.

Я усаживаюсь, а Лора продолжает вертеть диск.

На столе алеют два заграничных паспорта с гербами, а между ними какие-то сложенные вдвое бумаги.

Занято, занято, занято.

— Ну-ка, дай мне, — говорю я.

Она подвигает листок, там три номера. Я набираю один, другой. Третий отзывается. Быстро передаю ей трубку.

— Касса? — выпаливает она, как пулемет. — Мне два мягких до Праги…

И в ответ — отбой.

На меня глядят глаза, полные слез.

— Брось, Лора, — говорю я. — Позвонишь позже, когда схлынет.

— Нельзя! Лаврентий Степанович просил взять сегодня же, до обеда. Разве вы не знаете? У него путевки в Карловы Бары.

— Как не знать, — перебираю я паспорта и бумаги, оказавшиеся именными путевками.

Тут, как назло, возникает Ноговицына.

— Вчера пришли в министерство… — продолжает Лора, но, увидев Ноговицыну, осекается.

Антонина Викторовна поймала ее на месте преступления. Выболтано то, что до поры до времени должно храниться в тайне.

Меня забавляет этот фарс. Уверен, что, кроме Димки и Лоры, тайну знают уже все остальные, от персонала до больных. Вместе с тем мне жаль Лору. Она растерялась, как девочка, разбившая самую лучшую чашку. Сейчас ей попадет. Я осведомляюсь:

— С кем же уезжает, если не секрет? Не с Антониной ли Викторовной?

Понимаю, что вышло глупо, плоско. Но громоотвод сработал. Ноговицына вспыхивает возмущением. Лора принимает все за чистую монету.

— Что вы! — изумляется она. — С Елизаветой Константиновной, конечно.

— Это похуже, — говорю я.

— Постыдились бы девушки, — шипит Ноговицына. — Что ж, это в вашем духе!

Я не унимаюсь, точно бес попутал.

— Но, Антонина Викторовна, вы так мечтаете поехать за границу.

Вечно я надурю, а потом жалею.

— Лорочка, — пропела она. — Я хочу позвонить. — И, зеленая от злости, устремляется к телефону.

И ей звонить в кассу, только в театральную: нужно сорок билетов на Акимова, сорок приличных билетов. Как нет? Что вы, о первом ярусе не может быть и речи! О галерке тем более. Бельэтаж — куда ни шло…

Лора вздыхает. А ей — два мягких до Праги. Но ничего не попишешь, культпоход есть культпоход.

Итак, бельэтаж устроит, но непременно первые ряды…

Я пересаживаюсь в кресло и достаю газету. На развороте — подвал, обведенный красным карандашом, — «Сильнее смерти». С первых же строк я забываю обо всем окружающем. Я больше не вижу Ноговицыну, не слышу, как она ушла, как из кабинета Бородая вышел уже перебравшийся туда Сокирко, приходили и уходили другие, как без перестану звонит Лора. Я глотаю —

— …все началось в одной клинике. Ему вскрыли брюшную полость, заглянули во внутрь, покачали головами и зашили. Дело пошло далеко… Но парень не сдался. В последний раз, под Новый год, он выпил, закусил, еще раз закусил и отрезал. С тех пор он не ел ничего. Полтора месяца — один боржом: боржом утром, он же, боржом, днем и на ночь. Боржом — и все. Первые дни есть хотелось зверски, голова ходила ходуном. Как ни странно, дальше полегчало, только ноги едва носили. И все же по пути с работы, он каждый вечер, для тренировки воли, исправно заходил в гастроном. Голодный, брел вдоль прилавков с колбасами, сыром, пирамидами сардин и глазел. Глазел и облизывался. Обойдя это великолепие, шел домой и пил свой боржом. На шестой неделе его снова хватил голод, теперь хватил не на шутку. С маху впился клещами и повалил с ног. Хочешь — не хочешь, пришлось есть. Сначала он пил соки, отвар из риса, потом — какая-то кашица… И вот врачи развели руками — опухоли как не бывало. Читаю еще раз. Еще и еще.

— стал скелетом, вроде наглядного пособия по анатомии. А сейчас совсем здоров…

— Евгений Васильевич, — слышу я, как во сне.

Но я сплю.

— Евгений Васильевич, идите, — тормошит меня Лора.

Я просыпаюсь. Из кабинета Лаврентия вышла Лошак. Не взглянув в мою сторону, проплыла в вестибюль.

Я прячу газету и отворяю дверь.

Лаврентий встречает меня саркастически:

— Поздравляю, ваш Васильков провалился.

— С треском, — подтверждаю я. — А что, уже донесли?

— Положим, «донесли» не то слово.

— Виноват, — поправляюсь я. — Информировали.

— Так будет точнее. Но я звал вас не за тем.

Царским жестом он приглашает меня под сень пальмы, свисающей над круглым столиком.

Значит — верно: все в наших внутренних ресурсах. Не получая питания извне, организм смог выжить. Не только выжить, но и победить болезнь.

Мы садимся.

— Сегодня мне из-за вас влетело, — заявляет Лаврентий.

— От Лошак?

— Да нет же, в министерстве, в нашем управлении.

И тянет, тянет паузу.

Старик явно на взводе. Он уже проехал Карпаты, Чоп и теперь мчится мимо Высоких Татр. Я все еще переживаю прочитанное.

— Ну, не прямо из-за вас, впрочем — по вашей милости.

— Объясните, Лаврентий Степанович.

— Сейчас объясню. Второй год у нас не растут научные кадры.

Я ничего не понимаю, но из солидарности делаю сочувственную мину. Кто-то стучится в дверь.

— Прошу! — басит Лаврентий.

Входит Димка.

— Лаврентий Степанович, я принес.

И, кивнув мне, подает папку. Крупными литерами там выведено: «Отчет за 1-е полугодие». Лаврентий пробегает начало, в конце, посредине.

— Про изотопы я расширил, — наклоняется Димка. — Вот тут и тут тоже. А вот — о бензотефе.

— Вижу, вижу, — говорит Лаврентий. — До отъезда непременно прочту.

Димка ладится к двери.

— Погодите, Вадим Филиппович, — останавливает его Лаврентий. — Я пробираю вашего приятеля. Давайте навалимся вместе.

Димка остается. Без халата он и впрямь ослепителен. Точно сошел с журнала мод. Костюм как на него шит. По галстуку бегут голубые жилки.

Лаврентий осматривает его с головы до пят.

— К делу, коллеги, — возвращается он к прерванному. — Когда у нас была последняя защита? То-то! С другими я еще поговорю, не только вы… Весь план научной работы летит вверх тормашками. Они так и сказали в управлении — полный застой.

Я резюмирую:

— Следовательно, прогресс измеряется приростом кандидатов и докторов?

Он морщится.

— «Приростом…» Впрочем, не в словах суть. Да! А как же иначе? У нас это мерило. Вы не согласны?

Я не разберу: говорит он серьезно или шутит. Димка почесывает переносицу.

— Поймите, друзья, — не сводя глаз с его костюма, продолжает Лаврентий, — мы живем в эпоху повальных измерений. Измеряется и учитывается все — расстояние от Земли до Марса, наше кровяное давление, домашний расход электроэнергии. В науке новые кандидаты и доктора — эталон роста… Минутку…

Он идет к телефону и набирает номер.

Начинается семейная идиллия:

— Лизанька, это я. Не волнуйтесь, все будет о’кей. Конечно, конечно, нижние. Маленькая, у меня к вам просьба. Взгляните, пожалуйста, на мой серый костюм. Тот, японский. По-моему его нужно отдать в чистку. Я подожду.

Через несколько секунд следует продолжение:

— Знаете, все же лучше освежить. Пусть Тимофеевна отнесет. И сегодня же, чтобы к отъезду был готов. Целую, птичка.

Птичка что-то щебечет. Лаврентий согласен:

— Непременно сшейте. Лишь бы успели.

Он чмокает трубку, кладет ее на рычаг, а затем тиснет на сигнализацию. Димка чуть заметно подмигивает.

Появляется Лора.

— Ну, что там, Лорочка?

— Лаврентий Степанович, не могу дозвониться…

— Что звонить без толку! Берите Петю, садитесь в машину и поезжайте.

Лора кивает и пятится назад.

— Захватите все, что надо, — напутствует он, — все… путевки, паспорта… — А далее вдогонку: — Доверенность не забудьте. И нижние, непременно нижние! Скажите там, для кого.

Лора исчезает за дверью, Лаврентий возвращается к нашему столику.

— Итак, слушаю вас, Женя. Сегодня я просмотрел план. Все ваши сроки истекли!

— Да, срок — первое июля, — подтверждаю я.

— Положим — первого января, дружок. До первого июля вам его продлили.

— Но, Лаврентий Степанович… — запинаюсь я, — у меня не готово… Еще не готово.

Он взглянул на Димку.

— Тогда довольно бить баклуши, беритесь за дело.

— До сих пор, — говорю я, — мне казалось, что я делаю дело. Пусть малость.

— Обиделся! Конечно, делаете, но — именно — малость. А речь о другом — о плане научной работы и некоей диссертации в нем. Замечу: утвержденной нашим ученым советом. Знаете, по-дружески, — у вас нет ясной цели, размаха. А размах, как себе хотите, это талант.

Довод сокрушительный. И с ходу старик поднимает меня на высоту.

— Поэтому, — продолжает он, — установим последний срок. Слышите, последний. Тридцатого марта рукописи лежать здесь. — Для убедительности он постучал пальцем по столу. — А во втором квартале предварительная защита. Я обещал им сегодня.

— Лаврентий Степанович, — говорю я, — вы же знаете, что у меня все изменилось. Теперь все по-другому.

— Позвольте, что изменилось? — И затем, вспомнив: — Ах, да! Вы мне что-то говорили. Нет, нет, это не годится — детский лепет. Есть серьезная, утвержденная тема, а посему извольте…

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Выходит, все, над чем я корпел, — побоку. Бросить и забыть!

— Что ж, по рукам? — улыбается Лаврентий.

Он смотрит на меня вопросительно.

— Значит, в отчете — новая кандидатская человекоединица, — цежу я, — и вместе со званием приложится талант.

У него вытягивается физиономия, рдеет румянец.

Включился Димка:

— Чудило, подумай, что ты мелешь! Ведь другие мечтают об этом.

И впрямь, я чувствую себя неблагодарной свиньей.

Димка выдвигает гаубицы:

— Ну, что тебе еще? Видишь же, сам видишь — требуют, поддерживают. ВАК помаринует, помаринует и утвердит.

Я мну в кармане газету.

Вслед заартиллерией пошли танки:

— И учти, в звонкой монете…

— Не разжигай мою алчность, мою корысть, — говорю я.

— Извините, не остроумно, — роняет Лаврентий. — Материальный стимул в наше время решает многое.

В голосе его звучит металл.

Неужели они думают, что я разыгрываю из себя кисейную барышню, которая не ест, не пьет, а лишь томится по высокому и прекрасному?

— Лаврентий Степанович, — говорю я, запинаясь, — но почему же детский лепет? Скажите — почему?

— Потому, что наивно. Просто не годится, и все…

Я вижу, что ему нечего сказать. Да и он это чувствует и поэтому начинает нервничать.

— Ну, что там у вас! Хоть расскажите толком.

Я рассказывал ему дважды, и казалось тогда — он соглашался. Сейчас хватаюсь за соломинку. Стараюсь излагать ясно, как на экзамене.

Начинаю издалека, с Капайгорода. Я насмотрелся на это еще там, а дальше — у нас в отделении. Наверное, и он это заметил, не мог не заметить. Всякий раз, когда после операции мы вводим биогенные стимуляторы, происходит вспышка всех жизненных сил организма. Состояние больного улучшается, утихают боли, поднимается общий тонус. Нередко человек может вернуться к труду.

Старик барабанит пальцами по столу. Для него это — заученная стенограмма.

— Но через месяц-другой все катится вспять. Снова — постель, болевые симптомы, а затем — летальный исход, в мучениях.

Он приподнял брови:

— Уж не биогенные ли стимуляторы виной?

— Да, биогенные стимуляторы. И режим усиленного питания. Не мы, так родные закармливают больных, варварски закармливают.

— Слышали? — поворачивается он к Димке. — Это открытие! Стало быть, вы хотите поведать миру о вреде биогенных стимуляторов.

Входит Сокирко. На правах бывшего замминистра он всегда появляется без стука. Я спешу закончить:

— Нет, почему же! На войне они заживляли раны и сейчас…

Какой уж вред! Это отличные препараты, усиливающие жизнедеятельность и защитные силы организма… Но здорового организма, вернее — непораженного опухолью.

Сбиваясь и путаясь, говорю, что плазмол хорош против всего чужеродного в теле — осколка, пули, мертвой клетки. Но разве Сабанеев считал плазмол панацеей ото всех болезней? И Филатов не считал…

Меня слушают вполуха. И о плазмоле, и об алоэ. Навострился лишь Сокирко.

Лаврентий встал со стула.

— Садитесь, Трофим Демидович.

— Нет, нет, — отрывается от меня Сокирко, — я на минуту. Мы не договорились…

Лаврентий загибает пальцы:

— Завтра — министерство, ясно — до вечера. В пятницу — футбол. Отпадает. К тому же пакуем чемоданы. Сегодня, пожалуй. А, Трофим Демидович?

Решено собраться сегодня. Ровно в четыре. Сокирко позаботится о полной явке. Лаврентий провожает его до дверей.

Мы опять втроем.

— Оставьте, не смешите, — говорит Лаврентий.

— Лаврентий Степанович, дайте же мне сказать… — взмаливаюсь я.

— Что ж, пожалуйста, — пожимает он плечами.

Я боюсь, что меня оборвут на полуслове. Ловлю секунды и поэтому снова сбиваюсь —

— в каждой группе у меня двадцать крыс. Всем группам ввожу однородную ткань, точно — в один день. А затем — первую группу морю голодом, чуть хлеба и овса, лишь бы не сдохли. У второй — рацион обычный плюс биогены.

Про серых, танцуевских, не говорю ни слова. Стоит ли сейчас о них!

— Третью закармливаю досыта — каша на мясном отваре, овощей…

В самом интересном месте звонит телефон. Лаврентий идет к своему столу и снимает трубку. К счастью — отбой.

— …овощей побольше, молока. Четвертая группа, как всегда, контрольная.

Видимо, разгадав мой шахматный ход, Димка предательски подбрасывает:

— Про серых не забудь.

— Каких серых? — любопытствует Лаврентий.

— Обыкновенных, Лаврентий Степанович. Там не только белые, серые тоже. Носит их какой-то подозрительный субъект, а этот крез расплачивается из своего кармана, тайком в чуланчике держит.

Лаврентий выкатывает глаза:

— Это правда, Евгений Васильевич?

И, не дождавшись ответа, замечает:

— Любопытно, любопытно. Хотя, признаюсь, невиданно-неслыханно.

Наверное, все это выглядит нелепо и вправду смешно. Но снова они слушают внимательно. И, несмотря на издевку, я чувствую себя увереннее.

— Первый раз я ввел им раковые клетки весной, затем — вот теперь…

Здесь я запинаюсь.

— И что же? — спрашивает Лаврентий.

— Весной вышло, как я думал, — говорю я. — В группе усиленного питания — интенсивный рост опухоли, росла как на дрожжах. У голодающих — явное торможение роста…

— Ну, а теперь?

— Сегодня утром я сделал обмер…

— Говорите же.

— Все наоборот, — выдавливаю я. — У голодающих опухоль… Выгнало как тогда, в группе усиленных. У тех, что на усиленном питании — едва нащупаешь…

— Не мудри, — нарушает молчание Димка. — Делай, что запланировали, — тебе же в актив, и за полгода ты в дамках.

— Oleum et operam perdidi[1], — говорит Лаврентий. — Поймите, мы вам добра желаем.

— Лаврентий Степанович, — поднимается Димка. — У меня в боксе…

— Хорошо, Дима. Можете идти.

Димка уходит.

— Взгляните, — кивает вслед ему Лаврентий. — Зав лабораторией, второй год кандидат наук. А ведь вы однокашники.

— Но почему же вышло в марте! — упираюсь я.

— Nulla regula sine exceptione[2], — отвечает он.

Видимо, старик решил уморить меня латынью.

Но я не сдаюсь. Вынимаю из кармана газету, разглаживаю измятины и кладу на стол.

— Это еще что?

— Прочтите, Лаврентий Степанович.

Он делает гримасу, но все же берет очки и принимается за чтение.

Я молю аллаха, чтобы опять кто-нибудь не влез или снова не зазвонил телефон.

Моя молитва услышана. Тихо, по-русалочьи, входит Лора. В одной руке поднос с традиционным стаканом чая и ватрушкой на блюдце, другая рука зажимает бумаги.

— Вернулись, Лора! — оживляется Лаврентий.

— Угу, Лаврентий Степанович. И оба нижние.

— Спасибо, Лорочка. Позвоните, пожалуйста, домой. Елизавета Константиновна волнуется.

Лора выкладывает содержимое подноса, все, что требуется для Карловых Вар, и исчезает так же незаметно, как вошла. Лаврентий разглядывает билеты, путевки, паспорта и прячет все в стол.

Сейчас начнется обряд чаепития. С чувством, с толком, с причмокиванием. Но, завершив осмотр, он отставляет стакан и продолжает чтение.

Я не свожу с него глаз.

Он заканчивает, поправляет очки и… начинает с начала.

Неужели клюнуло!

Он дочитал, снимает очки и грызет золотую оправу.

Тишина.

Лишь тикают часы-стояк. Гиппократ задумался на подставке.

Я сижу как на иголках.

Лаврентий сосредоточенно давит лимон в стакане.

— Все это не ново, Евгений Васильевич, — говорит он наконец. — Лечение голодом испокон веков пользуют йоги в Индии. И тибетская медицина.

— Весь наш мир стар, Лаврентий Степанович.

— Стар, вы правы.

Я развиваю красноречие, вернее сказать, — просторечие. Развожу перед ним, как разводил бы перед Мотей или Лорой — запрем двух псов в одном загоне — здорового, ладного, ну — к примеру — волкодава, или добермана и замухрышку-дворнягу. Пусть день-другой поживут вместе. Запрем и бросим в загон жратву. Кому достанется львиная доля? Волкодаву, правда! Он свиреп и агрессивен, как раковая клетка. Дворняге перепадет с гулькин нос. Хорошо, если что перепадет. У нас точно так же: закармливая больных, вводя биогенные стимуляторы мы прежде всего кормим бластому, значит — стимулируем рост опухоли.

— По-вашему, держать их на голодном пайке?

— Вспомните доктора Бомбара, — отбиваюсь я. — Два месяца в океане он был на голодном пайке — планктон и сырая рыба. А этот — на одном боржоме. Наш организм приспосабливается ко всему — и к голоду, и к холоду. Раковая клетка приспособиться не может, она гибнет.

— Это и есть ваша тема? — спрашивает он после паузы.

— Одно звено.

— Куда же ведет цепь?

— Лаврентий Степанович, может быть, я ошибаюсь…

— Но все же?

— Я хочу понять, откуда эта агрессивность бластомы.

— Не вы один хотите. Даже я, грешный.

Снова пилюля. Поделом, нужно быть скромнее.

— И все твердят одно и то же, — говорю я. — Канцерогены, ожоги, травмы…

— Ну, а по вашему?

— Агрессивный организм, паразитирующий на здоровой ткани.

Ухмыляясь, он дожёвывает ватрушку.

— Вспомните Мечникова, — наступаю я. — О паразитарном генезисе опухоли он говорил еще в девятьсот девятом году. На конгрессе в Париже.

Часы отбивают двенадцать.

— Лаврентий Степанович, — иду я напропалую, — может, все это не так, может, я ошибаюсь, путаюсь в потемках, но ведь путей к истине много. А если такой путь?.. Дайте мне довести дело до конца. Не выйдет, как сегодня, и я приду к вам с повинной. Вы же сами всегда говорили: главное — найти причину. А мы столько лет топчемся из угла в угол. И не мы одни, за границей тоже.

Лаврентий поднимается.

— Ладно! Будь по-вашему. Вы взяли меня измором. Только, чур, условие — к тридцатому марта диссертация должна быть готова.

Управиться бы в год, и то хорошо!

— Вы слышите — к тридцатому. Я обещал там, в управлении.

— Да, да, — киваю я. — Это — само собой.

— Успеете?

— Конечно.

— И вот еще — тему вашу надо прокорректировать… только поглуше, обтекаемо… Знаете, чтобы не дразнить быков, — понизил он голос, как заговорщик. — Скажем — «Влияние биогенных стимуляторов и калорийности пищи на рост опухоли». Вернусь — проведем через ученый совет. Ни пуха ни пера!

Из кабинета я выезжаю на белом коне.


За окнами тишина, лишь скрипит и покачивается фонарь во дворе. Свет от него грязно-желтый и набегает на стену, как морской прибой. Набежит и схлынет, схлынет и снова набежит. И тогда сумерки озаряются янтарной мутью. Мы распахнули окно и, чтобы не налетела мошкара, погасили свет.

— Ты только обещай, больше мне ничего не нужно, — говорит она.

Пожалуй, завтра не успею. Лаврентий-то подпишет, а вот питомник до понедельника закрыт. Значит, не раньше понедельника…

— Слышишь, Женя?

— Да, да, непременно съездим.

— И в Петергоф тоже.

— И в Петергоф свернем, это же рядом.

— Ты хороший, и я тебя очень люблю.

Почему-то мне вспоминается Блок:

Нет, я не первую ласкаю,
И в строгой четкости моей
Уже в покорность не играю
И царств не требую у ней…
— Знаешь, Женя, и в Павловск бы…

Я соглашаюсь. Почему не согласиться?

— Вот и хорошо!

А дальше… Как там дальше?

…И помнить узкие ботинки,
Влюбляясь в хладные меха,
Ведь грудь мою на поединке
Не встретит шпага жениха.
Ведь со свечой в тревоге давней
Ее не ждет у двери мать,
Ведь бедный муж за плотной ставней
Ее не станет ревновать…
Снова комната наводняется желтой мутью и затем снова наступают сумерки.


Еще год назад я не знал, что есть на свете эта улица со сладковато-дачным названием — Приветная, и этот дом, обреченный на снос, и комната с отвисающими у потолка обоями. Ничего я не знал тогда. Осень была румяная и ласковая, как раздобревшая баба. По городу носилась сентябрьская паутина, а в воздухе стоял аромат спелых плодов. Их продавали с лотков, прямо на тротуарах.

В то воскресенье, уже не помню как, я очутился в зоопарке. Я не люблю зоопарки, по-моему, это пошлейшее зрелище — звери в клетках. И все же что-то тянет меня туда. За двадцать копеек, детям — гривенник, вы можете бродить у озера Чад, пробиваться сквозь Уссурийскую тайгу, на индейской пироге плыть до самых верховьев Ориноко. Наверное, в каждом из нас сидит маленький Тартарен из Тараскона. Не знаю, как у других, но во мне этот вирус засел прочно, видимо, навсегда.

На всю окрестность гремело радио, кто-то жирным баритоном признавался, как он любит жизнь — «…Я люблю тебя снова и снова». Шла бойкая торговля мороженым. Публика заглядывала в аквариумы с диковинными рыбами, слонялась по аллеям у клеток, озирала встречные экземпляры четвероногих и пернатых.

У лужайки, возле чахоточных крокодилов, стоял человеческий экземпляр женского пола. Экземпляр как экземпляр, таких хоть пруд пруди — в метро, в троллейбусах, на улицах в вечерний час. Все отполировано было по стандарту. На голове — некое устройство из волос, позже обнаруженного протеза под ними и множества шпилек. На ногах выходящие нынче из моды туфли с устремленными ввысь каблуками — ни дать ни взять два огромных ухналя, острыми концами поставленные на землю. (Жители городов, для которых старый, добрый конь, всегда настраивающий меня на лирический лад, скоро превратится в ископаемое, вроде мамонта, уже забыли об этих гвоздях для подковки копыт. А ведь во времена не столь отдаленные они продавались в каждой скобяной лавке оптом и вразвес).

Единственно примечательным в экземпляре была юбка, можно сказать — ошеломляющая юбка. По изумрудного колера ткани скакали мустанги, дымили карабины, на бедрах росли красавицы пальмы, а среди всего этого размещались в овалах звезды мирового экрана, восходящие на Парнас и выходящие в тираж. Поклонники десятой музы могли обнаружить здесь Элизабет Тейлор, Алена Делона, Катрин Денев. На тыловой части сосредоточились Стефания Сандрелли, Клаудия Кардинале и еще какие-то.

Юбка производила неизгладимое впечатление. Блюстители нравственности бросали на нее уничтожающие взгляды и, проходя мимо, шипели, как кобры. Юные модницы заглядывали спереди, забегали назад и грустно хрюкали. Между тем объект внимания равнодушно жевал сливы. Они извлекались из кулька, механически вытирались о ладонь, а затем попадали в рот; косточки сбрасывались в траву.

Жизнь есть прочная цепь закономерностей. Это изучил каждый школьник. Но иной раз положенное течение жизни может оборвать самый нелепый случай, заурядный, никем не предвиденный. В канун битвы под Ватерлоо кто-то из французского штаба случайно забыл нанести на карту овраг, полукольцом огибающий поле. Утром, ничего не подозревая, сюда понеслись кирасиры. Кони не удержались на откосе и стремглав летели вниз, ломая ноги. Всадники скатывались под копыта. Задние мяли передних. Не случись ошибки топографа, Наполеон — чего доброго — мог бы разбить англичан. В антракте «Царя Салтана» прибывший в город Столыпин случайно подался к барьеру оркестра. Здесь его и порешила пуля. Сверни Столыпин к царской ложе или в проход, Богров в толчее мог промазать.

Не сделай она два шага влево, я бы не валялся сейчас на этой продавленной тахте, не трясся, едучи сюда, в автобусе.

Быть может, судьба никогда не привела бы меня на эту околицу. Но два шага влево были сделаны, всего два шага к чернеющей в траве крышке водосточного люка — всем своим острием каблук врезался в дыру крышки. Из кулька посыпались сливы.

Первые усилия выдернуть каблук были тщетными. Казалось, что нога с обувкой прикована к диску навечно, но после нового рывка раздался звук, напоминающий хруст вырываемого дантистом зуба — каблук застрял в диске, а жертва аварии замерла, как цапля на болоте, чуть поднимая вверх увечную туфлю.

Кто-то ахал, кто-то ухмылялся. Стали поднапирать зеваки. И тут, сам не знаю почему, я решил быть джентльменом. Я протиснулся поближе, ухватился за каблук и, поднатужась, вместе с ним потянул крышку, кое-как вышиб каблук ладонью, а крышку поставил на место.


— Женя, послушай, а когда у нас будет много денег, поедем в Болгарию, на Золотые Пески.

— Что ж, я не против.

— Ты считаешь меня дурой, правда?

Я принимаюсь доказывать, что не считаю ее дурой, а она уверяет меня в обратном.

В комнату врывается ошалелый вопль битлов. Это идет под окном какая-то компания со спидолой.

— Но ты не должен считать меня дурой… — шепчет она.

Хлопает калитка, компания уже на улице, и вместе с ней утихают битлы.

Я хочу сказать ей наконец, зачем пришел сюда сегодня. Слова уже на кончике языка, но внезапно рождается новое:

— Эх, а хорошо бы в Париж…

Пауза.

— Как ты думаешь, Женя?

— Париж так Париж.

— Нет, правда, были бы деньги…

Я все же хочу сказать ей… но уже забыты и Павловск, и Золотые Пески, речь идет о преимуществах Парижа перед Варной, о том, что она вычитала в романах и видела в фильмах — о площади Согласия, о Моне Лизе и Нике Самофракийской, о Pont Neuf через Сену.

— Только имей в виду: это не новый, а самый старый мост.

Я знаю, что Pont Neuf — старый мост, знаю и о бронзовом Генрихе IV на коне, в самом центре…


Мы покидали место происшествия подобно двум воинам, бредущим с поля брани. Она шла, припадая на левую ногу, я слегка поддерживал ее за локоть. Вслед нам радио выводило:

Как мне дороги подмосковные вечера…
Постепенно расходились зеваки.

Про Батыеву гору я, разумеется, слыхал, хотя отродясь там не был. Об улице Приветной услышал впервые. Но я чувствовал себя уверенно — в моем кармане бодро шуршал новенький банкнот достоинством в трешку. С такой суммой можно было, не глядя на счетчик, прокатиться не только на Приветную, но и с одного конца города в другой.

Нам не пришлось долго ждать. Вдали, на шоссе, я увидел шахматку такси. Я замахал рукой, и машина свернула к обочине, в нашу сторону.

— Кстати, — сказал я, — если вы будете есть сливы немытыми — хватите дизентерию. Это я вам говорю как специалист.

— Придумайте что-нибудь умнее, — огрызнулась она.

В эту минуту подъехала машина.

— Очень мило, — заметил я. — Только не советую грубить. Иначе — шагайте на свою Приветную сами. На одном каблуке. У меня имеются более важные дела, нежели доставка домой вашей обуви.

Шофер высунулся из окна:

— Так едем или нет?

— Полный вперед, — сказал я после паузы.

При посадке произошло нечто вовсе непредвиденное: скорее всего от злости она не пригнула голову и со всего размаха стукнулась головой о верх проема. С головы сбило, на первый взгляд, странный предмет, как выяснилось — туго скрученный и перетянутый нитками жгут из волос. Эта штука свалилась на асфальт, а вслед за ней посыпались шпильки.

Я подхватил упавший протез, она же, спасаясь от людских глаз, пулей влетела в машину и уселась на Стефанию Сандрелли и Клаудию Кардинале.

Таксист, дядя лет за пятьдесят, не лишен был чувства юмора. Увидев позади себя взлохмаченную, цвета красной меди, голову, стиснутые губы и этот жгут из волос, он сочувственно вздохнул и привел великие слова Мичурина:

— Мы не должны ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача.

Машина тронулась.

Вскоре мы нырнули под мост, промчались мимо цирка, а затем свернули к вокзалу.

Все молчали. Прежде всего начался сбор шпилек. Она собирала их на сидении, в ногах, у дверцы и сбрасывала в сумку. Шпильки падали на дно сумки, как слезы, почему-то жалобно позвякивая. Наверное, ударялись о пудреницу или что-то другое. Далее, она стала расчесываться, долго и методически, то распуская свой огненный клок по плечам, то свертывая его сзади узлом.

От вокзала мы начали взбираться в гору. Направляя наш маршрут, она исследовала повреждения, нанесенные каблуку.

Мы въехали в череду тишайших улиц (совсем как моя), с одноэтажными и двухэтажными домишками, яблонями, переваливающими свои ветви через забор, псами, рычащими из подворотен и с лаем устремляющимися за машиной, голубями, взлетающими в небо под свист и взмахи чумела.

И только сейчас я заметил, что все вокруг потемнело. Спряталось солнце, и небо затянулось сивой поволокой.

Позади осталось еще несколько переулков, сквер с покинутыми детскими качалками, и после нового поворота машина затормозила у разрытой во всю улицу траншеи.

— Здесь, — сказала она и приоткрыла дверцу.

Не знаю почему, я вышел тоже, предварительно сунув шоферу свою трешку и получив сдачи два рубля.

Когда мы балансировали на доске, перекинутой через траншею, и огибали еще один сквер, ливень только начался. То тут, то там откалывались наверху мутные капли и бесшумно шлепали в песок. Первая огненная кривая переломилась возле дома над нашими головами и тотчас же грянуло такое звонкое и оглушительное, что небеса немедля разверзлись. Мы едва успели вскочить на крыльцо, а затем в дверь.

Она смахнула туфли, целый и увечный, промямлила нечто вроде благодарности и бросилась к лестнице. На ступеньках замелькали ее босые пятки.

Я остался внизу, не солоно хлебавши.

Низвергался сплошной водопад. Он скрыл все — и дома и деревья. Лишь молнии метались по небу и неистово надрывался гром.

Делать было нечего. Я вытащил сигарету и закурил. Зачем я отпустил машину?

…Когда я закуривал во второй раз, сверху послышалось:

— Вы еще здесь?

— Что, заговорила совесть?

— Нет, просто прибрала в комнате. Войдите, если хотите. Подождите, пока он пройдет.

Я поднялся на второй этаж. Отчаянно скрипели ступени, от моего прикосновения раскачивались ветхие перила. Она стояла на площадке в желто-зеленом халате и домашних шлепанцах.


Сейчас на ней тот же халат, перешитый из бабушкиного платья. Давно поблекли желтые и зеленые разводы. Она примостилась у моих ног по-турецки и похожа на подбитую птицу.

— Женя, останься. Куда тебе в такую даль?

Мне жаль ее. Наверное, в глубине души она чувствует, что сегодня я здесь в последний раз, что никогда больше не переступлю этот порог. А может, это мне кажется? Но ведь когда-нибудь нужно поставить точку. С тех пор прошло десять месяцев, пора браться за дело. Как-никак я обещал сегодня Лаврентию.

— Ну останься, слышишь! Я тебе что-то скажу…

Я знаю, что скажет, — все тот же Петергоф или Варна! А мне как сказать? Так вот взять и выпалить! Ведь на всем свете у нее нет никого, кроме меня…

Над нами висит фото, вылитая она — тот же разрез глаз, чуть монгольский, упрямо стиснутые губы. Сперва я думал, что это ее фото, а сержантские нашивки на погонах и гвардейский значок на гимнастерке — не более чем маскарад. Но фото старое, пожелтевшее и какое-то расплывшееся. Переснятое с миниатюрки. Теперь я знаю: сержанта давно нет на свете. Она умерла, дав жизнь дочери. Нет и бабушки, что выходила и вырастила. Правда, где-то имеется папа-майор, а может, уже полковник. Но мавр сделал свое дело и отбыл в энском направлении. Как говорится, координаты неизвестны. Никого, никого! Если не считать должности в корректорской — наводи грамотность в ученых сочинениях про художников, театр, музыку. Не оглянешься, как появится сутулина, заведешь очки, а там и годы подкрадутся… Будут благодарности в приказах, премии. Может, и медаль какая-нибудь за выслугу лет. Словом, все надлежащее. В обмен на молодость.

На плечо мне ложится жесткая ладонь, пальцы отбрасывают рыжую прядь со лба. В глазах — просьба и укор.

— Не уходи…

Нет, я не скажу сейчас, просто язык не повернется. Скажу завтра, по телефону. Так будет лучше.

2.

Мерно цокает будильник, четверть седьмого. Солнце всюду — в комнате, в палисаднике за окном, на шпилях костела. Сегодня в контору пойду к девяти, как все. Поэтому можно поваляться. Я лежу, заломив назад руки, и предаюсь созерцанию.

Я люблю свою улицу. Вот она передо мной в распахнутом окне. Не думайте, что это какая-то особенная улица. Она самая обыкновенная, ничем не приметная. Асфальт на тротуарах протоптан до дыр. Дома вросли в землю, и штукатурка отваливается. Нет ни фонарей дневного света, ни подстриженных газонов. Все растет дико — трава пробивается меж булыжниками мостовой, кусты — сплошная чаща. В детстве они казались мне непроходимыми джунглями.

Цветение начинается в апреле. За бело-розовой завесой из яблонь и вишен не видны стены домов с их заплатами и отбитыми углами. Потом наступает очередь черемухе, а дальше — каштанам. Они у нас как на бульваре, в центре, только погуще и развесистей. Сейчас все в липовом цвету. Там, внизу, квартал с небольшим, грохоча и сигналя, несутся машины, задыхаются в бензинном чаду пешеходы, а здесь — тишь, разве что петух прокричит. Улицу насквозь заполнили налившиеся соком липы.

Я гляжу на поспевающую антоновку и вспоминаю домовладельца Хоменко. Мы воровали у него яблоки и сливы. Пока я, самый меньший, стоял в дозоре, Славка и наш друг Жора Воробьев влазили на деревья и набивали пазухи спелыми антоновками и венгерками. Нагруженные таким манером, они напоминали буржуев с плаката. Один экс чуть не кончился плачевно. Наверное, я о чем-то размечтался, потому что Хоменко вырос незамеченный. Мы только ахнули. Славка и Жора мигом спрыгнули на землю и все трое метнулись наутек, да так, что пятки засверкали. Вдогонку нам гремели проклятья, летели камни. К счастью, они никого не задели. Не помню, как мы очутились на улице. Трофеи вывалились из-под маек и катились в стороны. По пути Жора нырнул к себе в калитку, а мы, не переводя дыхания, мчались дальше. Хоменко постепенно отставал, подводила отдышка. Он ворвался через несколько минут после того, как мы завершили свой кросс, запыхавшиеся, онемевшие от страха.

Протест был заявлен в самых энергичных выражениях и с педагогическим оттенком. Речь шла о честности с малолетства, о том, что дурные наклонности нужно пресекать в зародыше, — начинается с яблок в чужом саду, а кончается кражей со взломом, если не хуже.

Мы стояли, потупив взоры. Мама залилась краской, просила извинения. Отец торопился на педсовет, но дал слово, что по возвращении непременно спустит обоим штаны и выпорет. К вечеру отец забыл о данном слове или сделал вид, что забыл. Скорее всего — сделал вид.

Зимой тоже хорошо. Снег лежит чистым, глубоким покровом и держится долго, до самой весны. В сумерки, когда зажигались фонари, папа катал нас на санках. Славка усаживался сзади, я — первым, опираясь на него как на стену, а папа бежал рысью, маневрируя между сугробами, взбираясь на пригорки.

Позже мы катались сами. Карабкались по крутой, уходящей к самому госпиталю Лабораторной и с горы стремглав неслись вниз. Нам строго-настрого запрещалось кататься на Лабораторной. С разгона там можно было угодить под трамвай (тогда еще внизу ходили трамваи), но мы хотели, как другие, и все кончалось благополучно. Озябшие и раскрасневшиеся, мы возвращались домой, дули на сведенные морозом пальцы и прижимались к пышущей жаром голландке.

Тем временем мама накрывала на стол. Появлялся неизвестно когда успевший закипеть самовар, и все усаживались на свои места.

Перед сном мы всегда читали. Догорал огонь в печи, чуть слышно цокал будильник, а за окном черт прятал месяц, и казак Чуб брел с кумом темной, непроглядной ночью — хоть глаз выколи, Атос поджидал д’Артаньяна у монастыря Босоногих Кармелитов. Лопался по швам заячий тулуп, подаренный Гриневым вожатому в Оренбургской степи. Читали вслух, по очереди — сначала я (слог — к слогу, слово — к слову), Славка (побойче), завершали чтение мама или папа. Потом ложились спать. Я спал со Славкой на этой же койке. Мама выключала свет, поправляла нам одеяло, целовала каждого в лоб и незаметно крестила одного и другого.

Я часто думаю о том, что рано или поздно (придет же черед!) сюда наедут бульдозеры, набросятся на это жилье, обломают деревья, вывернут с корнем кусты, разгонят птиц. И прощай, милая, провинциальная тишина! Взамен вымахаются семиэтажные спичечные коробки, поставленные ребром. Заколесят туда-сюда машины… Эта мысль нагоняет тоску. Право же, они еще не так плохи, эти хатенки, и могли бы послужить людям.

Размышления прерывает Мотя. Она появляется в окне, скептически окидывает мою берлогу и замечает:

— Вылеживаешься…

Я испытываю глупейшее чувство неловкости, будто совершил непростительный грех.

Мотя ставит на подоконник две бутылки молока, полбуханки хлеба, затем выкладывает сдачу.

Пора вставать, уже время. Я слажу с койки, подтягиваю трусы и беру бутылки. За неимением холодильника погружаю их в стоящее у двери ведро с водой.

— Дай, принесу свежей, — говорит Мотя.

Я передаю ей ведро и одеваюсь. Она выплескивает воду на соседний куст, отчего шарахаются в стороны перепуганные куры, и через минуту возвращается с полным.

— Вечером приберу, — кивает она на окружающий меня бедлам.

Как всегда, в эту пору здесь не протолкнешься. У прилавка, где продается печенка, галдят тетки, постарше и помоложе. От них не отстает рассеявшаяся вперемешку мужская особь.

— Шурочка, не отпускай без очереди!

— Мужчина, вы же не стояли!

Мужчина что-то мямлит, в связи с этим начинается обмен мнениями.

Рядом  в ы б р о ш е н ы  издыхающие лещи. Тут тоже толчея. К сведению уважаемой публики висит объявление:

ЗА РЫБУ, УСНУВШУЮ ПРИ РЕАЛИЗАЦИИ БЕРЕТСЯ СТОИМОСТЬ КАК ЖИВОЙ
«Уснувшую при реализации» — понимай: загнувшуюся при продаже.

Я переминаюсь с ноги на ногу. Лезть без очереди совестно, становиться в хвост некогда — уже без десяти девять, в конторе нужно быть в срок. Не дай бог опоздать, Сокирко съест живьем. Случайно, я встречаюсь глазами с Шурочкой, совсем юным созданием, только-только вылупившимся из торгового техникума и пока еще поминутно краснеющим и смущающимся. Шурочка делает непроизвольное движение в мою сторону, инстинктивно я устремляюсь к ней. И тут происходит чудо — тетки, готовые отвинтить друг другу головы, если что не так, предупредительно расступаются и пропускают меня в самую гущу. Недовольно косится лишь сильный пол. Кланяясь и улыбаясь влево и вправо, я пробиваюсь к прилавку.

Галантерейное, чорт возьми, обхождение! — сказал бы гоголевский Осип.

По моей просьбе, Шурочка отвешивает мне полкило любительской колбасы. Затем прихватывает три бутылки мандаринового напитка и для полного сервиса заворачивает все в пакет. Как говорится, о т о в а р и в ш и с ь  таким образом, я, с теми же улыбками и поклонами, отчаливаю от прилавка. Меня провожают ласковые взгляды.

Наверное, есть во мне все-таки что-то внушительное, безупречное.


Я разливаю физраствор. Наполняю новую пробирку, ставлю ее в ряд и слышу знакомый голос… Выглядываю в окно — неужели Кривдин? Ну, так и есть.

— Лукич, — кричу ему, — ты?

Он задирает голову.

— Здорово, Женя.

Спускаюсь по лестнице. Кривдин нашел занятие — выносит из вивария пустые клетки, складывает их перед Мотей. Она обосновалась рядом и, сидя на детском стульчике, исследует каждую клетку — паяльной лампой выжигает там клопов. Огонь шарит по прутьям, дну, проникает в самые заветные щели.

Пожимаем друг другу руки.

— Вчера выписали, — говорит он, точно извиняясь, и улыбается на мой недоуменный взгляд.

— Погоди… Как же так, Лукич?

— Все в порядке.

— Напросился, наверное?

— Так бы и отпустили…

Я не верю — не могли же они, не поставив диагноз, взять и выписать. Спрашиваю, нет ли болей, тошноты.

— Говорю тебе — порядок.

— Ну, рад за тебя, если порядок.

В самом деле, я рад за него. Это — не для красного словца. В мае он подхватил грипп (ухитрился же в мае!) не вылежал, как водится, и через неделю свалился снова. Стало донимать в области желудка, порой было невмоготу. Боли усиливались, с каждым днем ему становилось хуже и хуже. Все в один голос заподозрили язву. От стационара он, с Ольгой Сергеевной, отказался. К нашему учреждению каждый испытывает почти суеверный страх. Ольга Сергеевна взялась лечить по-домашнему — грелки, атропин. Как-никак, она медработник — процедурной сестрой у водников. И дней за десять стало легче, а дальше и бюллетень закрыли. Так, постепенно все забылось.

Вдруг — звонок из скорой помощи:

— Есть у вас такой?

У телефона оказалась Ноговицына.

— Да, есть. Водителем на трехтонке.

— Так вот…

На Суворовской он потерял сознание и чуть не врезался в трамвай. К счастью, вовремя успел затормозить.

Общими усилиями мы положили его на больничную койку.

— В понедельник приступаю, — говорит он. — Сходим в «Арарат», отметим возвращение.

Из вивария показывается Витька — шкет, отцу по пояс, самый меньший у них. И он тащит клетку, кладет ее в очередь.

Кривдин поглядывает на часы:

— Пожалуй, пора. А мы на пляж собрались, — кивает он в Витькину сторону.

Я провожаю их до ворот. Кривдин заметно сдал — ввалились щеки, выступили скулы. Даже ожог потемнел, стал каким-то чужим, не его. Этот ожог, с виска до самой шеи, — память о Старом Осколе. Летом сорок третьего он горел там в своем танке.

Прощаемся мы на улице. Я возвращаюсь в лабораторию за своей покупкой. Вниз по лестнице спускается Лаврентий.

— Вас-то я и ищу. Есть дело… — и тотчас же оглядывается по сторонам. — Впрочем, знаете что… Приходите завтра домой, там и поговорим. В одиннадцать устроит?

— Разумеется.

— Может быть, рано?

— Что вы, Лаврентий Степанович!

— Тогда ждем.

И, сделав мне знак, направляется в клинику.


В палате пусто. После обхода всех ребят повели на прогулку. Остались только те, кто не поднимается. У окна, прижав к себе куклу, лежит Галя — девчушка лет шести. Глаза красные, еще не высохли от слез. Чуть всхлипывая, она глядит на стену соседнего корпуса. Обижена, что ее не взяли вместе со всеми. Рядом, забывшись после бессонной ночи, дремлет двухлетний малец, с цыпленка.

По полу тут и там разбросаны игрушки — заводной танк, какие-то надувные резиновые уродцы, плюшевые медведи. Трехколесный велосипед опрокинулся набок.

Кроме Гали и мальца, в палате еще Захар. Его привезли к нам из Богуслава, километров сто с гаком. Поэтому за все время родители были только дважды, первый раз — мать, второй — отец. Я разворачиваю перед ним сверток, бутылку с мандариновой ставлю на тумбочку, колбасу и остальные бутылки прячу в середину.

— Спасибо, дядя врач, — говорит он чуть слышно, отрываясь от книги. — Зачем вы? — И совсем по-взрослому: — Это же денег стоит…

Парень сдает. Бывало, он сразу наваливался на конфеты, мандариновую. Сейчас смотрит равнодушно, слабо улыбаясь. Появились боли в позвоночнике, со вчерашнего дня — в груди. На рассвете ему снова ввели промедол.

Глаза запали, цвет лица стал землисто-серым. Он похож на маленького старичка. Совсем недавно этот старичок гонял вместе с другими по берегу Роси, скакал с камня на камень, бросался с высоты в воду. Там, на голых скалах у реки, это и случилось. Споткнувшись, он в кровь расшиб колено, разбил чашечку.

Я отворачиваю одеяло, присаживаюсь на койку:

— Ну, как ты сегодня? Совсем молодцом…

— Уже хорошо, только спина болит немножко.

— Это пройдет. А что читаешь?

Не дожидаясь ответа, беру синюю, изрядно потрепанную книгу, поднимаю переплет и на первой странице вижу — Густав Эмар «Твердая рука».

Я вздрагиваю, наверное, меняюсь в лице. Даже он это замечает:

— Что с вами, дядя врач?

— Ничего, ничего, — бормочу я сквозь зубы и кладу книгу на место.

Боюсь, что до конца дней своих не забуду эту, упавшую на асфальт тротуара, «Твердую руку» со следами подошвы поперек и рядом — растерянного Славку, его наливающийся кровью глаз…


Был я тогда как Захар, нет — пожалуй, поменьше. Последнее письмо от папы принесли в июле, второй год мы не знали о нем ничего. Все сникло, замерло сразу же, когда ушли наши. Маме с трудом удалось устроиться счетоводом в жилконтору. На ее зарплату мы перебивались как могли.

Сначала в ход пошел диван, обыкновенный боженковский диван, с зеркалом и полочкой сверху, по спинке и сидению обитый черным дерматином. Сейчас такие диваны канули в лету, как пишется в отчетах, — сняты с производства. В наш век шикарных гарнитуров, составляющих мечту, а далее — гордость каждой уважающей себя квартиры, их днем с огнем не сыскать. Мы сколотились на него перед самой войной. Диван был новенький, нигде не продавленный, и нам с ним на редкость повезло — за вырученные деньги Славка приволок домой ведро картошки, два стакана пшена и три пачки сахарина.

За диваном поехали простыни, пододеяльники, а вскоре — полдюжины чашек. Сколько я себя помнил, были у нас такие чашки, — цвета спелой рябины с золотистыми нитями по краям. Потом отнесли на толкучку мамино осеннее пальто. Мама долго убеждала нас, что до холодов она свободно может обойтись кофточкой.

Только папины вещи — костюм, ботинки, сорочки, даже носки, штопанные-перештопанные, — мы берегли как зеницу ока. Мы фатально верили, что папа непременно вернется, если это будет цело. И еще щадили книги. Но дошла очередь и до них…

Идея родилась у нас обоих почти одновременно. Не сговариваясь, мы решили отметить этот день, как всегда. Понятное дело, без лишних затей, но чтобы хоть немного было похоже на прежнее. А прежде в это утро мы чуть свет крались на цыпочках в сарай и извлекали оттуда все, что было куплено на собираемые месяцами копейки и тайком упрятано накануне — флакон одеколона «Четыре короля», а если позволяли ресурсы — даже «Бетти» или «Манон», коробку конфет с шоколадной начинкой и неизменно — букет из георгин и флоксов, с вечера поставленный в воду, чтобы не увял. (Последние два года в заговоре косвенно участвовал папа, к нашей сумме он мимоходом подбрасывал рубль-другой.) Из сарая мы неслись как очумелые, с криком вваливались в комнату и подносили свои подарки маме прямо в постель (мама еще лежала в постели). Так было каждый август.

В ту пору о парфюмерии и кондитерских изделиях не могло быть речи, но цветы продавались на базарах, как прежде. Их можно было купить. Кроме того, мы решили устроить торжественный стол. Уединившись за домом, долго составляли меню, а затем калькулировали расходы. Собственно, калькулировал Славка, не даром прошлой весной он перешел в третий класс, а я лишь готовился в первый. Воображение рисовало этот праздничный стол с георгинами и флоксами посредине, а рядом — целую буханку хлеба, дымящуюся пшенную кашу, салат из огурцов, и помидоров. На десерт — кофе из прошлогодних желудей, тоже продававшихся на базаре и непременно бураки, сваренные, очищенные и разрезанные на дольки, они очень просто могли сойти за мармелад.

Для реализации идеи не доставало пустяка — денег. И тогда мы вспомнили про книги. У нас их было четыре цейсовских шкафа. В дни получки папа всегда обходил книжные лавки и редко возвращался с пустыми руками. Брал он и меня со Славкой. Мы знали всех букинистов, и многие знали нас. К тому времени их разбросало кого куда. Абрам Борисович Розенблюм уехал еще в июле, Мотя Гернгрот (почему-то все звали его Мотей, мы — дядей Мотей) ушел в Бабий яр. Оставался Александр Иванович Ганф. На Подвальной он открыл свой книжный рундук. К нему и решено было направиться.

Дождавшись, когда мама ушла в жилконтору, мы принялись за дело. Само собой разумеется, дело шло почти вслепую. Первыми Славка уложил на дно корзины «Петербургские трущобы» Крестовского и все томики «Агасфера», затем — загадочных «Временщиков и фавориток», разговоры Гете с Эккерманом… Здесь произошла заминка — мы поняли, что нужной суммы это не натянет и, хочешь не хочешь, без собрания сочинений не обойтись. Прикинув так и этак, мы извлекли из шкафа недровского Гофмана, вслед за ним — Писемского в тисненных переплетах, а сверху, скрепя сердца, утрамбовали сойкинского Густава Эмара. С самого утра было пасмурно, небо обложило тучами, поэтому корзину мы предусмотрительно покрыли сверху старой клеенкой. Не будь клеенки, может быть, все обошлось бы благополучно.

Спустившись вниз, мы миновали оперетку, добрались до парка, пересекли его и вышли на Владимирскую. От тяжести немели руки, каждый раз мы ставили корзинку на тротуар и, отдохнув, продолжали свой путь. На Владимирской стал накрапывать дождь. Заткнув концы клеенки поглубже, мы двинулись было вперед, как вдруг сзади послышалось: «Стой!..» Торопясь и размахивая руками, к нам, как футболист на мяч, бежал кто-то в черном. «Полицай!» — успел шепнуть мне Славка. Не сговариваясь, мы в миг подхватили свою ношу и рванули с места.

Сейчас я понимаю — далеко с корзиной мы бы не ушли, но тогда страх перед этими черными кителями с коричневыми отворотами был так велик, так вошел в плоть и кровь, что оставалось только одно — поскорее унести ноги.

Долго бежать нам не пришлось. Перед нами вырос другой китель — уже серый, с погонами и рядом орденских колодок. Мы не заметили, как он шел нам навстречу. Кулак рассек воздух и с размаха опустился на Славку. Он пошатнулся, но устоял, лишь из носа потекла струйка крови. Корзина выпала, свалилась на бок, и книги рассыпались по тротуару. Второй удар пришелся в глаз. Я бросился на офицера, вцепился в сапоги и, мыча от бессильной ярости, стал кусать их, царапать ногтями. Я ничего не видел, кроме этих сапог, начищенных до блеска, покрытых первыми брызгами дождя. Стараясь вырваться, он пинал меня носками то в подбородок, то в горло. Позже Славка говорил, что рука его отстегивала уже кобуру пистолета. Но подоспел полицай. Шагая по книгам, он схватил меня за шиворот и откинул прочь. Я не расслышал, что говорил немец, все произошло так быстро, в несколько секунд, что ни я, ни Славка не успели прийти в себя. Помню только, что, выплевывая слова, он тыкал пальцем то на нас, то на опрокинутую корзину. Полицай метнулся к нашей поклаже и стал шарить внутри. Теперь я догадываюсь, что искал он, наверное, листовки или гранаты, тогда это было невдомек. Книги летели на тротуар, прямо в грязь.

Наблюдавший за нами немец заговорил снова. По его знаку полицай тотчас же принялся бросать книги обратно, потом кивнул в нашу сторону. Всхлипывая и глотая слезы, мы стали ему помогать.

В беспорядочной груде я увидел «Твердую руку». Поперек титульной страницы чернел отпечаток грязной подошвы.

Когда все было собрано и как попало втиснуто в корзину, мы, под конвоем полицая и взглядами сторонящихся прохожих, тронулись дальше. Немец пошел своей дорогой.

Участок оказался рядом. В комнате стоял густой табачный чад. За деревянным барьером человек пять-шесть, в таких же черных кителях с коричневыми отворотами, резались в кости. На столе, рядом с тарелкой, доверху наполненной окурками, валялись пачки мадьярских сигарет «Леванте» и «Гуния», пустые и начатые. Из дыма выглядывал фюрер, приколоченный к стене.

Нас будто ждали. Стоило полицаю выпалить несколько слов, как один из компании, видимо старший, мигнул остальным:

— А ну, хлопцы!..

Оставив домино, хлопцы тотчас же бросились к нашей корзинке. Одним махом содержимое было свалено на пол и подверглось самой тщательной проверке. Кто-то перелистывал страницы, одну за другой, кто-то заглядывал под корешки, какой-то особенно ретивый отпарывал подкладку корзины. Не обнаружив ни лимонок, нилистовок, любители изящной словесности вопросительно смотрели на старшего.

— Опять ты, Столба, голову дуришь… — осклабился тот.

Наш конвоир виновато заморгал, стал оправдываться.

— А вы, байстрюки, чего роты раззявили. Выматывайтесь — шнель! — обернулся старший в нашу сторону.

Мы двинулись было к книгам, но тот, что отпарывал подкладку, стал сгребать их ногой к стене.

— Кому сказано — шнель! — заорал старший и привычным движением проводил нас за барьер, а далее за дверь.

Лишь на улице я увидел, что красный отек вокруг Славкиного глаза покрывается синевой.

Вечером мы сказали маме, что Славка упал на мостовую и ударился о булыжник.


Несколько секунд молчания. Тишину нарушают чьи-то шаги в коридоре. Отворяется дверь, и в палату входит Катя, сестра из отделения. Под марлевой салфеткой — шприцы, пробирки, ампулы.

— Ну, молодой человек… — наигранно усмехается она Захару.

Почему-то и ко взрослым, и к малым у нас выработался какой-то наигранно-бодрый тон. Задает его Лаврентий, у остальных это стало второй натурой. Кто знает, может быть, так и нужно! «Всех горьких истин нам дороже нас возвышающий обман». Во всяком случае — лучше это, нежели ходить среди коек с кислыми рожами.

Она достает ампулу.

Машина заведена, машина работает, и Катя, которая всякий раз ревет, когда этих мальцов уносят в подвал, вгонит ему сейчас целую ампулу, а через четыре часа — еще одну, новую. В то время, как рост опухоли нужно тормозить, а не стимулировать. Забыты старые истины — нет и быть не может общих для всех лекарственных средств, лечить нужно больного, а не болезнь…

Катя наполняет шприц. Не сводя с нее глаз, Захар задирает рубашку. Я поднимаюсь с койки.


Понятно, разговору быть без свидетелей. А так как и в приемной и в вестибюле вечно толчется народ, я решил звонить из автомата. Благо — он у нас во дворе. Дождавшись, когда санитарки с тюками белья скрылись в хозяйственном корпусе, я бросаю монету в щель и набираю номер.

Из аппарата слышится скрипучий, чем-то недовольный голос. Я прошу позвать ее к телефону.

— Сейчас, — обиженно мямлит трубка.

До корректорской не менее минуты ходьбы, обратно — столько же. В ожидании я оглядываюсь по сторонам.

Как на грех, в конце двора показывается Лаврентий, шагает явно сюда. Но, к счастью, проходит мимо, ограничиваясь кивком.

— Женя! — вырывается из трубки.

Слышно, как она тяжело дышит, наверное, бежала опрометью.

— Так и знала, что это ты! Что-то случилось?

Непременно что-нибудь должно случиться!

— Успокойся, пожалуйста, — говорю я. — Все в порядке, но дело в том, что я еду в командировку.

— Как же так… ведь ты ничего не говорил.

— Я сам только что узнал, час назад.

— И нельзя не поехать?

— Понимаешь, никак не открутиться. Я — и так, и этак, пропади оно пропадом…

— Но это не надолго, скоро вернешься? — с надеждой перебивает она.

— Видишь ли, в этом-то и загвоздка, что надолго, — две недели, а может быть, и больше.

До меня доносится упавший голос:

— Куда же это?

— В Новосибирск, — конференция, а потом семинар.

Сначала я наметил Омск, но сразу же переиначил — Новосибирск выглядит весомее: крупный центр, академический городок.

Нелегкая несет Димку Павлусевича. Издали я вижу, как его физиономия расплывается в блаженной улыбке.

Придерживая трубку, я делаю жест уличного регулировщика, пропускающего поток автомашин.

Он продолжает улыбаться и лезет дальше. Тогда я зажимаю отверстие трубки и пианиссимо чеканю каждое слово:

— Катись отсюда!

Уразумев наконец мою просьбу, он понимающе кивает, на цыпочках сворачивает в сторону и исчезает из виду.

— Алло, Женя! Ты слышишь меня?

— Да, да — уже слышно. Черт знает что — каждую минуту выключается…

— Вот что — я отпрошусь и сейчас приеду. Это предусмотрено.

— Но, видишь ли, нас четверо, полная машина.

Она делает последнюю попытку.

— Тогда возьму попутную и прямо в аэропорт.

И это предусмотрено.

— Не успеешь. Через десять минут выезжаем. Только домой забежать — зубная паста, бритва, пара сорочек… Самолет в два сорок.

Последние пути в аэропорт отрезаны.

— Телеграмму дай, когда прилетишь, и звони, слышишь — звони!

Тут я прошляпил. А ведь нужно было учесть и телеграмму, и звонки. Правду говорят — на всякого мудреца довольно простоты.

— Непременно дам.

— Сразу же!

— Конечно, сразу.

— И позвони, пожалуйста.

— Завтра же позвоню.

Мы забыли, что завтра суббота и звонить, собственно, некуда — в издательстве выходной. Впрочем, теперь это все равно.

— Целую, милый!

— И я тебя.

— Крепко целую.

— И я тоже.

— Телеграмму не забудь.

3.

Сегодня мне надо быть в самом лучшем виде. Поэтому все утро я занят экипировкой. Соскреб грязь, налипшую к туфлям, и до блеска натер их суконкой. Обрезал бахрому, свисающую со штанов, а затем тщательно выутюжил складки. Теперь складки выпирают, как новые, спереди и сзади. На выстиранной с вечера ковбойке ни одного пятна.

Куда-то запропастился галстук. Я обыскал всю комнату, перерыл шкаф, наконец галстук обнаружился в коридоре, на вешалке. Смахнув пыль, я сначала завязал его широким, моднейшим узлом, а далее снял и упрятал в карман. Туда же сунул чистый носовой платок.

Жаль, нет у меня зеркала побольше, этакого трельяжа. Но думаю все же, что вид мой — вполне респектабельный. В таком виде смело можно явиться на прием не то что к Елизавете Константиновне, но и к самой Елизавете Второй, владычице Англии и всего соединенного королевства.

Так как с утра что-то парит и снова может быть дождь, я прикрываю створки окна и, довольный своим туалетом, выхожу в палисадник.

…Балкон на втором этаже пуст. За посаженной в ящиках сальвией видны разноцветные шезлонги, в стороне — любимая качалка Лаврентия. Дикий виноград уже покрывается предосенним багрянцем.

Кто-то толкает меня под локоть. Передо мной — Котька, или Костик (именуется по-разному), иначе говоря — Покровский-младший, сущее наказание папы и мамы. В минуты откровенности Лаврентий признается, что этот двадцатилетний горилла послан им за грехи. Сломив себя, Котька пошел по отцовской стезе и сейчас вымучивает у нас врачебную практику. По велению сердца и прочим показателям ему бы в самый раз быть в физкультурном, на факультете тяжелой атлетики, если есть там такой факультет, или на каком-нибудь другом в этом роде.

— Ну, что вы скажете? — помахивает он чемоданом-портфелем.

— Что, собственно, сказать?

— Про вчерашнее.

— Что-то случилось?

— Еще бы!

— Что же?

Котька мрачно твердит:

— Так ляпнуться! Так ляпнуться!

— Да объясни толком.

Моя тупость выводит его из себя.

— Про матч я, понимаете — про матч! — И терзается снова. — Три — ноль, три — ноль и один в свои ворота…

Наконец я сообразил.

— Всего-то?

Он выкатывает глаза.

— Вам мало!

— Мне какое дело?

Не встретив сочувствия, он презрительно пожимает плечами.

— Я всегда говорил, Что вы отсталый человек.

— Ладно! Отсталый так отсталый. Скажи лучше, твои дома?

— Где же им быть! Про вас что-то говорили. И еще — эта старая балда ни свет ни заря причапала.

— Какая балда?

— Только начали чемоданы собирать — тут как тут. Теперь до вечера проторчит.

Чуть забывшись, Котька возвращается к вчерашнему:

— Три — ноль! Подумать: три — ноль… — повторяет он как «три карты, три карты». Вот возьму и утоплюсь.

Меня передернуло.

— Ну и дурак.

— А что? Очень просто, раз — и готово! Погодите… — щелкает он себя по лбу и начинает рыться в портфеле.

Оттуда выглядывают ультрамариновые плавки, ласты, бутылка коньяка.

— Так и есть — транзистор забыл, замутили башку.

— Вернись.

— Нельзя, плохая примета.

Кивнув ему на прощанье, я иду к парадному.

На втором этаже вынимаю галстук, набрасываю его на шею, потуже затягиваю узел. Затем приглаживаю вихры и жму на звонок.

Из-за двери доносится раскатистый собачий лай, торопливые шаги. Передо мной — Елизавета Константиновна. Но Кнопка, бежавшая следом, отбрасывает ее в сторону, с разгона прыгает мне на грудь, и, не дав опомниться, целует в губы.

— Боже! — ахает Елизавета Константиновна. — Несносное животное… Тимофеевна! Где вы, голубушка? Не поцарапала, Евгений Васильевич?

Я вытираю губы, пытаюсь улыбнуться и отрицательно покачиваю головой.

— Сейчас принесу одеколон, — говорит она и, пройдя вперед, радушно докладывает в гостиную. — Лавр, угадайте, кто к нам пришел. Ни за что не угадаете… Евгений Васильевич.

Можно подумать, что меня не ждали. Но я уже привык к этой игре в нечаянную радость. Нравится — пускай себе!

В гостиной Лаврентий и старый друг их дома — Павел Иванович Лукашевич. Значит, на него-то и сетовал Котька. Павел Иванович никакая не балда а скорее напротив — доктор филологии, член-корреспондент нашей академии, большой знаток древних литератур и народного искусства.

По белоснежной скатерти расставлены тарелки, хрустальная ваза с печеньем, кофейный сервиз. Кнопка подпрыгивает, вошла во вкус и готова начать все сначала.

— Садитесь, садитесь скорее, — говорит Лаврентий.

— Погодите, Лавр, — останавливает его Елизавета Константиновна, успевшая вернуться с куском ваты и флаконом «Красной Москвы». — Где же вы, Тимофеевна?

Появляется Тимофеевна, фигура вечно безмолвная («нет — да», «да — нет»), нечто среднее между домработницей и экономкой.

— Тимофеевна, уберите ее, пожалуйста, — кивая на собаку, говорит Лаврентий.

Старуха выталкивает упирающуюся Кнопку в дебри квартиры. По настоянию хозяев и гостя я обтираю одеколоном губы, вокруг рта, заодно — пальцы и ладони.

— Уверяю вас, Павел Иванович… — упорствует Лаврентий.

— А я вам говорю — бил прямо по воротам, — не соглашается Лукашевич.

Видимо, и здесь речь идет о том же, о вчерашнем матче. В свои годы Павел Иванович — лихой футболист (зритель, естественно) и в этом деле переспорит любого.

Елизавета Константиновна поглядывает на мой галстук.

— Фри-фри хотите? Фри-фри по-марсельски, — многозначительно подчеркивает она и, не дожидаясь ответа, кладет мне на тарелку жаренные помидоры — красно-бурое месиво, посыпанное чем-то зеленым.

Хочешь — не хочешь, придется есть. Попробуй отказаться — обиды не оберешься. Но выручает Лукашевич:

— Лаврентий Степанович, вы не познакомили меня со своим юным другом.

У него явное выпадение памяти. Мы знакомимся всякий раз, но мой метр, глазом не моргнув, симулирует рассеянность.

— Эх, голова! Простите… — И затем, чуть повысив басок, как конферансье на эстраде: — Евгений Васильевич, мой ученик и научный сотрудник нашего института.

Я поднимаюсь и пожимаю протянутую над тарелками руку, а Елизавета Константиновна все вглядывается в мой галстук:

— Какой у вас галстук, Евгений Васильевич! Пари держу — Лос-Анжелос.

Прошлым летом я купил этот галстук на базаре, в лотке уцененных товаров.

— Не угадали, Елизавета Константиновна, — говорю я, одолевая первый фри-фри. — Из Сан-Марино.

— Что ж, сразу видно, — вздыхает она. — Но вы кушайте, кушайте. Может, не нравится?

Я проглатываю застрявший в горле фри-фри, уверяю, что в жизни ничего лучшего не едал и посему, волей-неволей, принимаюсь за второй.

— А сейчас — кофе…

— Лизанька, не кофею бы Евгению Васильевичу, а чего-то покрепче, — говорит метр.

По всему видно, что он не прочь составить мне компанию. Но Елизавета Константиновна сразу же постигает маневр.

— Лаврик, в такую рань! — воркует она. — Впрочем, если Евгений Васильевич…

Я мужественно отказываюсь.

— По одной… то есть — одну… — настаивает Лаврентий.

— Лавр!

Потерпев фиаско, он возвращается к моей особе, а Елизавета Константиновна разливает кофе.

— Любопытнейшая тема у него, Павел Иванович. Не преувеличивая, скажу вам — это может быть скачком вперед, переворотом в нашем деле. — И жест в мою сторону: — Не скромничайте, пожалуйста.

— Только так, только так, — кивает Лукашевич, доедая свой фри-фри по-марсельски. — У нас, ученых, нельзя иначе, молодой человек. Вперед и вперед. На новые высоты…

Он говорит благостно, с убежденностью первопроходца, этакого Колумба среди безбрежного океана науки, выстрадавшего свое открытие в мучительных поисках, долгими бессонными ночами.

— Вот осмелюсь о себе… — продолжает он. — В девятьсот одиннадцатом году я защищал ученую степень магистра. Темой была старинная картина «Казак Мамай», помните конечно. — И, ударившись в воспоминания, начинает размазывать: — Мамай сидит под деревом, голый по пояс, в руках сорочка, а рядом бродит конь. Седло, шапка на земле…

Лаврентий понимающе покачивает головой. О Елизавете Константиновне и говорить нечего, у нее деликатных манер хоть отбавляй. Недаром она нет-нет и ввернет вам о своем дворянском происхождении. С некоторых пор дворянством у нас принято хвалиться как склерозом.

— Седло на земле, сорочка… — вспоминает Павел Иванович. — До меня все считали, что Мамай сорочку штопает, а я доказал в диссертации, что вшей бьет. Только к новым вершинам, молодой человек.

Елизавета Константиновна несколько шокирована этими вшами, к тому же упомянутыми за столом. Мило улыбаясь, она смотрит на часы:

— Бог мой! Заслушалась вас, Павел Иванович, и обо всем забыла. Ведь у меня кокарбоксилаза через двадцать минут, а потом час лежать. Знаете, Лаврик, вы хотели поговорить с Евгением Васильевичем. Не так ли? Вот и ступайте. Двадцать минут вам хватит? А я займу Павла Ивановича, — и снова та же улыбка. — Если вы не против, поскучаем вместе. Еще кофе?

В знак согласия Лукашевич протягивает чашку.

Несмотря на свои могучие, цветущие формы, Елизавета Константиновна — вместилище разных болезней, возможных и невозможных, так сказать — бездонный кладезь всяческой хвори. Чего, чего там нет! Первым делом — сердечная недостаточность. Далее — аритмия, и не какая-нибудь простая, а мерцательная. К тому же нарушение обмена веществ, невроз, спондилез, артроз (слова-то какие!). И, само собой разумеется, печень. Здесь, это каждый понимает, без Карловых Вар никуда не денешься. Всего не сочтешь. «Ох, внешность так обманчива, — грустно замечает она. — Это уж я знаю, как никто». Как никто, знает она толк и в спасительных средствах, наших и привозных. По этой части кого хотите за пояс заткнет, даже отца нашей фармакологии Николая Павловича Кравкова.

— Что ж, это дело, — поднимается Лаврентий.

Мы идем в кабинет.

По ковру над тахтой сползает чучело крокодила. Тут же — двустволка — настоящий бельгийский «Лепаж», рога оленя, голова дикого кабана. Как в фешенебельном охотничьем бунгало где-нибудь в Кении или Судане. Гантели в углу, а в полированных стеллажах, — книги, книги… В одном — медицинская энциклопедия, Брокгауз и Ефрон, Большая Советская, в других — парадным строем — Лесков, Бальзак, оба Манна — Томас и Генрих. Среди развешанных по стенам оригиналов Светлицкого, Васильковского, Грабаря на самом главном месте — Елизавета Константиновна, маслом.

— Я пригласил вас для того, чтобы сообщить пренеприятнейшее известие, — говорит метр. — Шучу, шучу. Садитесь, сделайте милость. — И начинает рыться в бумагах, разбросанных по столу.

— Где же… Куда оно девалось? Лизонька! — кричит он в гостиную, — вы не помните, куда я сунул!

— Поищите на секретере, — отзывается Елизавета Константиновна.

— Да черт его… весь перерыл. Ну, вот же оно… — и достает с подоконника фирменный конверт со штампом. — Взгляните, пожалуйста.

Передо мной письмо из «Медицинской газеты». Лаврентия убедительно просят сочинить статью о наших трудах и свершениях — два подвала. Выслать к пятнадцатому.

В дверях вырастает Елизавета Константиновна.

— Нашли? — И, увидев у нас письмо, возвращается к Лукашевичу.

— Извольте! — говорит Лаврентий. — А когда же писать, если уезжаем? Хотел было отказаться, позвонить им, но Елизавета Константиновна ни в какую — нельзя, неловко: раз-другой откажешься, забудут, что ты есть на свете. И верно ведь! Мы и решили — а что, если напишите вы? Да, да — вы.

— Смогу ли, Лаврентий Степанович…

— Ох, уж эти скромники! Отлично сможете. Будто не знаете, что им нужно.

— Да вроде бы знаю.

— Вот и беритесь, накатайте. О деталях, что там и как там, сейчас поговорим. И отправите сами. Идет?

— Постараюсь, если смогу.

— Говорю вам — сможете. Не хуже меня. Кстати — не за спасибо, а в звонкой валюте. Так что гонорар разделим по-братски, любая половина ваша. Да, вот еще…

Он достает из ящика листы с личными штампами, затем чистые листы. Подписывает один внизу, другой посередине.

— Эти — как там выйдет у вас, а эти — протягивая два листа со штампами — про запас, вдруг машинистка испортит. Если же нет — отдадите обратно, когда вернемся. Перепечатать… — он задумывается. — Перепечатайте где-нибудь на стороне, сами понимаете — без гласности. И лучше всего под диктовку…

Появляется Елизавета Константиновна.

— Лаврик, мне пора!


В метро прохладно, после уличного зноя дышится легко. Злит эта затея со статьей, не иначе ее затея. Лаврентий бы не додумался. «Вот мы и решили…» И дернул меня черт согласиться! Теперь, когда дел будет по уши, загублю не один вечер. Но мог ли я отказать? Где уж там! К тому же он сказал что-то о гонораре — два подвала, дележ по-братски… а деньги — что говорить! — всегда кстати.

Я механически поглядываю на эскалаторы, на спины поднимающихся впереди, на лица, надвигающиеся слева. Их немного на ступеньках. В эти часы больше сидят дома, а те, кто легок на подъем, давно в лесу или на реке.

Уходят вверх спины, приближаются лица и вдруг меня как током ударило — слева, еще вдали, я вижу ее. Медленно, но с каждой секундой все ближе и ближе, она спускается мне навстречу. Может, это мерещится, ведь вчера и сегодня я все думал о ней… Но сомнений нет, передо мной — она.

Чувствую, как выступает пот. Тощая папка с бланками Лаврентия липнет к ладони и пальцам.

Она еще далеко, но сейчас мы поравняемся, станем друг перед другом, лицом к лицу. Чего проще отвернуться, проехать мимо, не глядя в ее сторону. Но я не в силах отвернуться и окаменело смотрю в упор.

Она совсем близко и все еще не видит меня, а я точно прикован к ступенькам. Вот тебе и Новосибирск, ученая конференция!.. Пара сорочек, зубная щетка…

Внезапно в машине что-то заедает, от толчка я едва удерживаюсь на ногах, вижу, как остальные здесь и там хватаются за поручни. Но это на миг, а затем ступени снова плавно, размеренно движутся вверх и вниз.

Я поднял голову, и глаза наши встретились.

Наступает тишина. Я ничего не слышу вокруг — ни привычного постукивания машины, ни приглушенного говора людей. Я вижу только ее. Она смотрит на меня как на чужого, случайно повстречавшегося — наверное, увидела раньше, когда заело в машине, — и, не дрогнув, не проронив ни слова, уносится мимо.

Я рвусь назад, хочу что-то сказать, но язык отнялся, все онемело, она же, не оборачиваясь, спускается ниже и ниже. Только спина чуть поникла и плечи упали.

Пробиваясь среди передних, я мчусь по лестнице, обгоняю ее ход, выскакиваю наружу и тотчас же бросаюсь вниз, на другую. И здесь расталкиваю стоящих на ступенях. Мне нужно догнать ее во что бы то ни стало.

…на перронах пусто, только что разъехались поезда. А почему, собственно, она должна меня дожидаться? И все же я оглядываюсь по сторонам:

— Женька! — слышится чей-то голос.

Передо мной Кира Дикая, вся в коробках, свертках — больших и малых. И еще — чемодан, авоська с апельсинами.

К перрону подходит новый состав.

— О чем задумались, коллега? Зову не дозовусь.

Объятия, поцелуи, треск костей.

— С поезда?

— Чудак! Видишь… — кивает она на свертки, — на поезд. В четыре двадцать отбываю.

— И не зашла.

— Представь — была. В среду и вчера вечером.

— Погоди, в среду я…

— Вот именно. Носит тебя где-то по-прежнему.

— Пойдем, — говорю я.

— Возьми же что-нибудь, кавалер.

И сует мне чемодан, а потом — авоську.


Было время, вместе с ней, с Димкой Павлусевичем мы парились в аудиториях, не вылазили из клиник, в жаркую пору июньских сессий сматывались на пляж, каждую осень ездили в колхоз, на картошку и бураки. С самого первого курса. А на последнем все рты разинули — в один прекрасный день Димка развернул перед нами брачное свидетельство, она же, потупив очи и глупо хихикая, пряталась за его спину.

Свадьбу сыграли у меня, всем курсом. Мотя наготовила винегрета — целую гору, нажарила котлет, напекла пирогов. Ребята приволокли шнапс, даже цинандали раздобыли где-то для дам. Об этой свадьбе долго вспоминал весь наш квартал.

Сначала они жили как на бивуаке, рай свой строили в чужих, втридорога нанимаемых шалашах, но нежданно-негаданно выпала удача — облигация выиграла две с половиной тысячи. В самый раз на кстати подвернувшуюся кооперативную квартиру. Димку взял к себе Лаврентий, ей дали направление к Стражеско, а ровно через неделю после первого космического полета и Юрку бог послал.

Новый человек появился. Юркой его назвали в честь события.

Словом, все шло отлично, можно сказать — образцово-показательно. И надо же было, чтобы прошлым маем Димку вдруг затуманило, завертело и занесло. Уж не знаю, на каком перекрестке случай свел его с некой сиреной по имени Тамара. Собой он — цены не сложить, этакий молодой бычок. Про сирену и говорить нечего — вылитая Джина Лоллобриджида. (Как-то я повстречал их вместе, даже познакомился). Куда там Дикой, зауряд-шестерке против козырной дамы! К тому же дочь замминистра, кажется, связи.

А связь — судачили в нашем храме науки злые языки — каждому впрок.

Итак, все в паевой квартире полетело вверх тормашками, раскололось, лопнуло надвое, а над Димкой пронесся смерч, ураган силы титанической. Такой, что с корнями рвет и кустарник, и столетние дубы. Пришлось бы худо по всем статьям, он хотел уже дать задний ход. Но пока Лошак и другие попечители нерушимой семьи гвоздили его моральным разложением, пока суд все не решался на развод, Кира, без слез и упреков, подхватила в охапку Юрку, а затем — чемодан со своими пожитками и махнула ординатором в Залещики, где-то на Днестре, за Тернополем. По закону — «третий должен уйти». От алиментов она отказалась наотрез, а Димкины переводы тотчас же возвращала назад. Дабы не подумали дурного, он первое время показывал каждому встречному эти обратные извещения. Письма возвращала тоже, не читая.

Смерч и сейчас не улегся, лишь прошел, так сказать, по эпицентру. И хотя Лошак чуть отпустила удила (как-никак Кира обезоружила и ее и других, выбила карты из рук), Димка с новой женитьбой не торопится, выжидает до осени. Недаром сказано, что время самый лучший врач.

Мы выходим на привокзальную площадь. На часах всего три.

— Послушай, — говорю я, — а почему бы нам не присесть «на дорогу»? Время еще имеется.

— А крейцеры имеются? Чтоб ты знал, я совсем сухая, — взмахивает она своими покупками. — Только на постель, на чай вечером и утром.

— Найдутся, — хлопаю я себя по карману.

Она меряет меня взглядом:

— Вот как! Ну, пошли.

В ресторане не людно. Мы усаживаемся за свободный столик, коробки, свертки складываем на остальные стулья, чемодан ставим на пол, под ноги. Перед нами вырастает аккуратнейший пиджачок, добела накрахмаленная сорочка и галстук бабочкой. Гнусно разит парикмахерской и от пробора — волосок к волоску, и от бачков до самых скул.

— Как вас зовут, молодой человек? — отрываясь от зеркала и губной помады, спрашивает Дикая.

— Ростик, — отвечают бачки.

— Тогда, Ростик, принесите что-нибудь, будьте другом. Времени в обрез, так что — одна нога здесь, другая там.

Мы склоняемся над меню, а Ростик фиксирует в своем блокноте закуску, шницели, сладкое. Напоследок задает самый существенный вопрос:

— А что пить будем?

— Минеральную, — предупреждает меня Кира.

— И коньяку, Ростик, — добавляю я.

— Можно бутылку?

Она делает движение, я иду на уступки.

— Ну, ладно, ладно. Пока графинчик.

Порешили на этом. Ростик удаляется, она же продолжает мазать губы.

— Могла бы в присутствие зайти, если дома не застала, — говорю я. — Там-то я всегда на месте.

— Простофиля!

Я совсем забыл о Димке. Правда, стоит ли ворошить былое, даже мимоходом, когда все отрезано? И сразу вспомнилось метро, этот взгляд в упор и вся она — поникшая, уходящая все дальше и дальше. Вот бы Дикая узнала! Я даже вздрогнул…

— Да, простофиля, — продолжает Кира, вертя вилку. — Сдалось мне ваше присутствие!

А я думаю о своем. Узнай она про все это, про мой звонок — мне бы несдобровать. Такие рубят с плеча, пощады не жди. Тем временем Ростик несет поднос с закуской, коньяком и минеральной. Расставляет на столе тарелки, рюмки, фужеры, откупоривает воду и снова исчезает.

— Ох, вылетишь в трубу, — косится Кира на графин. — Завтра пойдешь одалживаться.

— Вы мне надоели, док, — говорю я. — Давайте-ка лучше за встречу.

Мы сдвинули чаши, свою я осушил до дна, она же отпила половину.

— А теперь рассказывай о себе. Замуж еще не вышла?

— Не берут, — усмехается она. — Ты же не хочешь.

— Вот те раз! Бросить все — свое логово, науку и — в твою тьмутаракань? Довольно с меня Капайгорода. Да ты ешь, ешь.

— А знаешь, — говорит она, закусывая, — мне почему-то казалось, что ты был в меня влюблен.

— Хватила!

— Ну, не то чтобы по уши, а так — слегка, чуть-чуть. Признайся, было?

— Разве что чуть-чуть.

— То-то. Даже вирши мне читал. Помнишь, на втором курсе, под Новый год. Какая-то пчела… В разрезах полагающихся… Вот черт! Вылетело.

Я пытаюсь вспомнить:

Я отражаю дерево, пчелу,
Я отражаю птиц в разрезах полагающихся,
Но как, скажи, мне отразить смолу
Твоих волос, на голове располагающихся.
— Боже, как давно это было! — вздыхает она. — Сто лет назад… Может быть, никогда не было. А, Женя?

Ростик приносит шницели, убирает пустые тарелки, расставляет новые.

— Больше ничего не нужно?

— Ничего, — очнувшись, говорит Кира. — Спасибо, Ростик, добрая вы душа.

Мы снова одни, я наполняю рюмки.

— Выпьем, что ли?

— Эх, пожалуй! А сейчас смола инеем серебрится.

— Что-то не приметил.

— Разве не видно?

И встряхивает вправду седеющими прядями.

В глазах слезы. Чтобы не разреветься, она все закусывает губу, и краска расползлась вокруг рта.

Так вроде бы без причины прорвется наружу бабье, все то, что ноет внутри, и больше всего по ночам, когда лежишь один на один с подушкой и не можешь сомкнуть глаз. И эти неумолимо убегающие годы, и эта не перегоревшая еще обида.

Нужно немедля повернуть на что-нибудь другое, постороннее.

— Вот завела Лазаря, — говорю я. — Скажи лучше, как поживает твой кретин.

Я рассчитал верно — она мигом оживилась, минор как рукой сняло:

— Уже читаем, пишем! Чуковского, Пушкина на память жарит. Не оглянуться — как в школу…

— До чего же одаренное дитя!

— Только не язви, пожалуйста.

— Послушай, не кажется ли тебе, что папы и мамы любят в детях не столько самих детей, сколько воспоминания о собственном детстве?

— Какая чепуха!

— А потом требуют у них за это благодарности.

— Браво, браво, Спиноза!

…мы болтали о том, о другом — о ребятах с курса, кого куда занесла судьба, о Лаврентии и, точно сговорившись, — ни слова о Димке. Она взглянула на часы:

— Пять минут пятого! Ростик, где вы?

С блокнотом в руке к нам шел Ростик.

4.

Кажется, получилось складно — «…это свидетельствует о наличии в желудочном соке фермента гомоксилазы…» Стоп! Чего, чего? Какого еще «гомо»? Аккуратно, чтобы не продрать бумагу, соскабливаю ланцетом «гомоксилазу» и четко, буква к букве, вписываю «гексокиназу». Обнаруживаю и запятую, невесть как оказавшуюся перед «ферментом», скоблю и ее.

За окном сумерки. Часы показывают половину десятого.

Читаю дальше. Ну, право же, недурно. Лаврентию понравится. «Особое значение следует придать различным комбинированным методам лечения, включающим» Так, так… «включающим» — слава богу, хоть здесь ляпов нет, скоблить не надо. Так-с — «…лучевую терапию, а также применение химиотерапевтических или гормональных препаратов…»

Да, пишем мы ловко, что и говорить! На бумаге получается, а доходит до дела…

На пороге Катя.

— Ну, что там, Катюша?

— Все нормально вроде.

— Андрей?

— Уснул наконец.

— И пусть себе. А Захар?

— Лежит тихо. Кажется, легче.

— Зайду еще раз. Вот только кончу и к Ананию Ивановичу наведаюсь. Если что — звони сюда или в реанимацию.

Катя кивает и скрывается за дверью.

Принимаюсь за последнюю страницу. Здесь она угадала в самый раз — подпись Лаврентия точно через три интервала от последней строки. Точка в точку — «…применение известных радиоактивных изотопов, обладающих избирательным воздействием…» Так, так, дальше… и — конец.

Перечитываю все одиннадцать страниц. Переношу правки в остальные экземпляры и надписываю конверт — Москва, Большая Колхозная площадь… Завтра же отправим заказной бандеролью. На место прибудет к сроку, и четыре четвертных, можно сказать, в кармане. Меньше чем по сотенной за каждый подвал не дадут.

А теперь — к Рябухе. Чего бы ему коситься на меня? И вчера, и сегодня весь день смотрит исподлобья.

На втором этаже тихо, в коридоре едва светится одна лампочка. Дежурная сестра возится у шкафчика с медикаментами. Я отворяю дверь.

Он не слышит, как я вошел. Придерживая очки, уткнулся в газету.

— Ананий Иванович!

Он вздрогнул, очки упали на стол.

— Простите, оторвал вас…

— Пустяки, — говорит он, отодвигая газету в сторону. — Кто-то забыл, я и листаю.

— Чего-то вы сердиты или расстроены чем-то. Я еще вчера заметил.

Он точно просверлил меня насквозь.

— Знаю, скрывать вы не умеете.

— Что не умею, то не умею.

И снова — тот же пронизывающий взгляд.

— Если по правде, — крутит он свой пожелтевший от никотина ус, — не сердит, а расстроен скорее. Обидно, когда веришь человеку и вдруг эту веру теряешь.

— Что-то не пойму вас.

— Не торопитесь, поймете. Зашел позавчера к Скорняковой Александре Герасимовне. Помните, вы к нам только поступили, а она как раз на пенсию уходила, из гинекологии. Прихворнула Шура, как-никак седьмой десяток на исходе. Да не в этом дело. Вижу, у нее девчонка, рыженькая такая и глаза слегка враскос. Слышите, Евгений Васильевич?

Я слушаю внимательно, но так и не разберу, к чему он все это ведет.

— Лицо знакомое, а где, когда видел, убейте — не припомню, — продолжает он, не сводя с меня глаз. — Взглянула в мою сторону, вздрогнула и краской зашлась, а потом подхватилась и ну прощаться. За минуту ее как ветром сдуло.

Я начинаю понимать.

Он вынул «Беломор», повертел в своих скрюченных подагрой пальцах, поднес спичку и откинулся на стуле.

— Сдуло, а Скорнякова и рассказала все по старой дружбе. Пришла, значит, эта девчонка со своей бедой. Даже не знаю — беда ли, потому что могло быть и с радостью. Как бы вам попроще… Дело не новое — он возьми подмани ее и брось, а дитё, сами понимать должны, если уже сложилось так, — ни к чему оно ей. Себе толку не даст, куда там дитё! И вот извольте помочь. А чем, спрашивается, поможешь? Закон есть закон, его не перескочить. Да и сама Шура не пойдет на такое. И прежде — это я вам точно скажу — никогда бы не пошла.

И против воли, а может быть снова же с умыслом, он доконал меня окончательно:

— Забыл сказать, девчонку эту Скорнякова когда-то от матери принимала, еще в войну. Мать не выжила, а ее спасли. Так она с бабкой и осталась. Помогала им Шура чем могла… С тех пор и знают друг друга. У матери тоже не все в лад вышло, только тогда война списала…

Его прерывает дежурная сестра.

— Ананий Иванович, во вторую палату!

— Иду.

Он срывается со стула, бросает окурок в пепельницу и исчезает за дверью.

Я остаюсь один. Уйти или дослушать? Лучше бы уйти. Но я остаюсь, уж если пить, то сразу.

Так вот что она хотела сказать мне в тот вечер! Я же, весь в своем, не догадался. Значит — позавчера, у этой самой Скорняковой. Все время после метро она думала, думала и наконец решилась…

Стало душно. Я расстегнул ворот рубахи, потом отворил второе окно. Во дворе все замерло, тускло светится на этажах, где палаты, ярче горит у Сокирко и еще на проходной. Я чиркнул спичкой, огнем обдало пальцы и погасло. Зажег снова, закурил.

Но откуда Рябухе знать… ему-то откуда? Еще бы не знать — он же видел нас вместе! Как-то в мае, в ботаническом, потом — возле Ватутина. Да вот еще на днях видел, когда мы ездили за реку. Она поджидала меня на улице, а он выскочил в киоск за своим «Беломором», запастись на собрание. И она его узнала, потому в краску и ударило…

Хлопнула дверь, Ананий Иванович тяжело опустился на стул.

Жду продолжения — упреков, назиданий. Но он медлит.

— И вправду мир тесен, — цедит он в пространство.

Куда уж тесен! — пробежало во мне что-то воровитое. Неужели в завершение станет поджаривать на сковородке? Нет, кажется, он забыл про это.

Ухватившись за паузу, звоню на первый этаж. Катя снимает трубку.

— Это я, Катюша. Говори, как там… Ну и слава богу. Отлично. Молодец!

Затем Катя уведомляет, что минут десять назад нагрянул Сокирко. Постоял, постоял и, не сказав ни слова, растаял. Ясное дело — с очередной инспекцией.

— Ладно, — говорю я, — и ляд с ним. Скоро вернусь. Надо что — я у Анания Ивановича.

— Тесен, — повторяет Рябуха с выдающим его родные места полтавским выговором. — Подумать только, уже месяц у нас, каждый день на обходе вижу, в среду на операции… и не узнал. Как-никак двадцать четыре года пролетело, а он, выходит, запомнил, недаром все присматривался. И сейчас вот, после укола, несмело так: «Не узнаете, — спрашивает, — товарищ военврач? Мы же с вами от Яготина в одной колонне пешим ходом топали, а потом на Керосинной загорали. Вам еще тогда от родных выручка вышла». Тут меня и осенило: «Сержант Войцехович, Алексей?» — «Он самый, — усмехается только. — А меня, — говорит, — дальше увезли, под самый Тильзит». Сейчас и вылазит у него и Керосинная, и этот самый Тильзит. Мне, Евгений Васильевич, можно сказать, повезло тогда. Не рассказывал вам?

Кое-что я слышал. И об окружении, и о плене, и о том, что после было.

— Пригнали нас, разутых-раздетых. Кто от голода по дороге падал — конвоиры пристреливали. Пригнали на Керосинную и — за проволоку. Было там нас, медиков, десяток-другой, только что поделаешь, если рацион — пустая баланда из картофельных очисток, очисток за очистком гоняется. Котелок на двоих, да и то не каждый день. Холода в сорок первом рано начались, и пошло — воспаление легких, кровавый понос, тиф. А сверху дождь с мокрым снегом. Войцехович этот все ко мне тиснулся, совсем теленок был — узнать ли! Рассказал сейчас, что семью его в сорок втором немцы в Орше расстреляли. Так вот, определились мы на Керосинной, на новых позициях. Я у вас время отнимаю. Просто нахлынуло — вот и разболтался. О чем я?.. — провел он по лбу. — Да… А по ту сторону женский пол к проволоке приклеился. Со всего города. Старые, молодые, с детками многие. Крик, плач, кто по имени зовет — «Коля!», «Ваня!» Кто — «папа!» Другие по фамилиям. Домой отпустить просят. Да где уж! Их — прикладами, а они — ни в какую, не уходят. Рассказать про это невозможно, надо было видеть.

— А я, Ананий Иванович, видел. Мы там, с матерью и братом, отца искали.

— Значит, понимать должны, — говорит он многозначительно и вот-вот вернется к тому, позавчерашнему. Но бегут минуты, часы отбивают одиннадцать, каждый из нас уходит в свое далекое, и я снова слышу его чуть хриплый голос и это мягкое полтавское «л».

— Пришли они на второй день — Мария моя, Мария Лукьяновна, и все трое. Меня они поначалу не признали, страшный был, на себя не похож. Вале тогда пятнадцать исполнилось, он все мать за локоть поддерживал и среди нас — глазами, глазами. Максим с Любой — совсем мальцы — на цыпочках и за ее рукава хватались. Я им — знаки через головы, не замечают… а потом в один голос: «Папа, папа!» Мария Лукьяновна с Валей поближе пробиваются. Я, понятно, к ним, к самому краю…

Он вздохнул и затянулся папиросой.

— Неделю битую ходили. Чуть утро — все четверо у проволоки. А что толку! И надоумь их тогда кто-то — задаром, мол, ничего не выйдет. Особого добра нажить нам не пришлось, но была у нее бирюзовая брошка в золоте, еще матери. Вот эта брошка и решила все. Протянула ее Мария Лукьяновна старшему и взглядом в мою сторону повела. Тот на ладонь положил, отвернулся, вертит туда-сюда, сам видит — предмет стоящий, да поскорее в карман, меня же, незаметно так, пальцем поманил и — за ворота… Как мы домой добирались, не спрашивайте. Принесли они с собой хлеба буханку, а к ней ватник, бутсы и прочее гражданское. Там же, в первой подворотне, и переоделся…

Мы не заметили, как вошел Сокирко. Метнул в мою сторону руководящий взор, поморщился, что я здесь, а не у себя, однако не сказал ничего.

— Вот что, товарищ Рябуха, — бросил он мимо меня, — зайдите послезавтра. Надо решать с этим Коньковым.

— Я и завтра могу, — приподнялся Ананий Иванович.

— Не к спеху, завтра отдыхайте. — И на этот ретируется.

В эту минуту послышался какой-то шум, аккомпанируемый скрипом и лязгом металла. Я взглянул в окно. Матвей Кузьмич распахивал ворота, и во двор вкатила наша «Волга». Пока машина разворачивалась по кругу, внизу появился Сокирко. Его посадку Кузьмич сопровождал окаменевшей стойкой «смирно». Когда «Волга» исчезла за воротами, он снова принялся за свои засовы. Теперь вздохнет свободнее, сможет почивать до рассвета.

Слушая Анания Ивановича и все пробиваясь в моей чаще, я вдруг вышел на поляну, светлую и просторную, и, точно ноша с плеч свалилась, стало ясно и легко…

— И охота же так, изо дня в день, с утра до полуночи! — говорю я, отходя от окна.

Рябуха поднял голову:

— О чем вы? Простите, задумался.

— Да о нем же, о нем, — киваю я вниз. — А завтра ровно в девять утра тут как тут будет.

— Что ж, у человека докторская. Дома, видно, не с руки, вот и остается допоздна.

— Так ли! Будь докторская на уме, не шастал бы по этажам из отделения в отделение. Здесь, Ананий Иванович, глаз да глаз, государево око. А сюда, думаете, зачем завернул? Докторской ради? Взглянуть, где же все-таки меня носит и не спим ли мы, избави бог.

— Эх, Евгений Васильевич, ему — свое, а нам свое.

Не помню, чтобы он говорил о ком-нибудь дурно. И не по расчету вовсе. У иного, при такой обходительности, расчет прежде всего: худое скажешь о других — про тебя, чего доброго, худо подумают. У Рябухи это в природе его. Вот и о Сокирко тоже. А между тем судьба все вяжет и вяжет обоих одной нитью, и вьется эта нить ни мало ни много — лет двадцать. Еще с сорок пятого или сорок шестого, когда в райбольнице на Шулявке состоялось их первое знакомство. Ананий Иванович тянул свою лямку палатного, а Сокирко в один прекрасный день появился там главным.

Ласый до всего, касаемого начальства, персонал больницы вскоре разведал, что новый главврач — человек серьезный и разного рода мерихлюндий не допустит. Кроме того, стало известно, что всю жизнь он с редкой прытью и ослепляющим величием ищет зло, борется с ним изо всех сил. И до войны, и после. Но поскольку зло многолико, живуче и покушающимся на него воздает полной мерой, Трофим Демидович, согласно единства противоположностей, впал в другую манию — в манию преследования. Зло, грозящее ему уже лично, так сказать — в отместку, обрело небывалые до сих пор пределы. Стало мерещиться повсюду, в каждом встречном, в каждом окне и подъезде. Так, мания величия и мания преследования (по мне любому вполне хватило бы какой-нибудь одной) слились в его феномене, подобно струям Арагвы и Куры у поэта — «Там, где, сливался, шумят. Обнявшись, будто две сестры, струи Арагвы и Куры».

На Шулявке зло, помимо некоторых других, воплотилось и в Рябухе. По долгу службы главврач доподлинно знал и об окружении возле Яготина, и о плене, и о последующих двух годах под немцем. Их неоднократные диалоги лапидарно сводились к следующему:

С о к и р к о (имея в виду те же окружение и плен). У вас холера была?

А н а н и й  И в а н о в и ч (разводя руками). Была.

С о к и р к о. Так почему же она вас не взяла? Это подозрительно.

В конце концов за диалогами последовала административная акция, именуемая увольнением. При Марии Лукьяновне, уже не поднимавшейся на ноги, неоперившемся Вале и двух других — вовсе мелкоте, Рябуха очутился, как говорится, на улице. К счастью, через два-три месяца его взяли в клинику к Онищенко. Сокирко же, искоренившего зло на Шулявке, вскоре занесло в министерство… На первых порах начальником управления, а дальше — замминистром. Забыл ли он про Анания Ивановича или из виду упустил — неизвестно. Это только думают, что с вышки виднее, на деле же не все с нее углядишь.

Новая встреча выпала лет через пять-шесть, после некоих перипетий, одним махом сковырнувших замминистра в рядовые ординаторы к тому же Онищенко. С изрядно сбитой прытью, но с дипломом кандидата наук. Последний он, в министерском круговороте, успел предусмотрительно припасти, как припасают, а затем подстилают при падении тюфяк или вязку соломы. А последующая — в том же беге лет — у нас, под крылом Лаврентия. Прыти снова наросло, но не через край, в меру.

Марии Лукьяновны к тому времени не стало. Дети выросли и друг за дружкой разъехались по свету. Валя — инженер-капитаном в Красноярск, Люба с Максимом, по примеру отца, врачами. Она с мужем и ребятами — в Москву, он — в Бельцы. Ананий Иванович остался как перст один. Привез из колхоза сестру-старуху да еще взял к себе племянницу Веру, дочь покойного брата. В войну девчонке при бомбежке осколком перебило позвоночник, с тех пор и приковало к постели, как говаривал Гейне — к матрацной могиле.

— А вы, Ананий Иванович, непротивленец, — замечаю я.

— Бросьте, — отмахивается он. — Знаете, кто старое помянет… — И, помолчав, все же распахивает передо мной то, к чему на людях никогда не дотрагивается. Разве что дома, при Вере или сестре — Софье Ивановне: — Сейчас смешно, пожалуй, а тогда не до смеха было. Помню, вызывает он меня как-то в сорок шестом, под женский день. У всех праздник завтра, кто домой собираетсяс покупками разными, кто — ночь дежурить. Даже больные оживились, кому полегче. А он усадил у себя в кабинете и как ложкой по пустой тарелке: «Что же это, товарищ Рябуха («товарищ» — сквозь зубы так, точно сплевывая), что же у нас с вами получается?» — «А что, Трофим Демидович?» — «Дошло, — говорит, — до меня про вас и санитарку эту», — «Про Саню?» — спрашиваю. «Не помню уж, как там… Я ее с работы снимаю, а она у вас на груди слезы льет, вы же эти слезы утираете. Не так, может быть?» — «Так, так», — киваю. «Как это понимать прикажете? Какую оценку дать?» Я ни слова, а он наседает: «Всю войну в Германии, шито-крыто, отсидела, к нам сюда, может быть, с тайным заданием просочилась — слепому ясно, а вы… Здесь уже не групповщина, а кое-что похуже…» Молчал я, молчал, а потом отрезал: «А понимайте, Трофим Демидович, что не по доброй воле она на бауэра какого-то два года горб гнула. Слава богу, домой живая вернулась, а теперь за слезы свои перед вами должна ответ держать…»

Он встал и прошелся по комнате.

— Зимой видел Саню эту. Училище закончила, сестрой у себя в селе. Сын в армии. Эх, к чему вспоминать! Что было, то быльем поросло. Одно ему простить не могу и никогда не прощу — Любомирской Райки.

Про Любомирскую я кое-что слышал еще в институте — на первом курсе. Кажется, на ней-то Трофим Демидович и свернул себе шею, а уцелевшие обломки вместе с кандидатским дипломом приволок в клинику Онищенко.

— Ведь с рабфака ее знал, — продолжает он, принимаясь за новый «Беломор». — Я туда после гражданской, она с трикотажки. Потом в институте пять лет. Вместе в областной, в одном отделении, вместе на фронт ушли в сорок первом. Только я, вы знаете… а она со своим медсанбатом в Будапеште войну кончила. Встретились после всего. Сколько слов было, вздохов — и по рабфаку, и по институту, и по молодости нашей — передать нельзя! Она — в Печерском районе, я — на Шулявке. Не оглянулся, как год за годом пролетели, и вот вижу как-то — идет сама не своя. Почернела, мешки под глазами, руки трясутся. Трофим Демидович уже в министерстве был, и вдруг — помните — это дело о врачах… Слышали наверное. У Раи же — напасть за напастью, один летальный исход, потом — другой. Словом, гонит он ее взашей, как меня до этого, и под суд отдать грозится. А дома у нее отец слепой, за восемьдесят, без нее — ни шагу, и никого больше. Всю войну здесь пробедовал, прятали его от Бабьего яра.

О том, что прятал старика он сам вместе с Марией Лукьяновной, Рябуха умалчивает. И не его одного, вместе с ним — совсем незнакомую девочку-подростка, чудом уцелевшую в те сентябрьские дни сорок первого.

— Разошелся я сегодня, Евгений Васильевич, но вы слушайте, это вам в науку. Полгода она к нему в министерство добивалась, как на работу ходила. Каждый день с утра до темна в приемной ждет, чтобы правду доказать… И так до пятьдесят третьего, до самого марта, а в марте, рассказывали мне, не помню уж — девятого или десятого, как всегда, она у двери, а тут дверь эта — настежь и сам Трофим Демидович. «Долго вы, гражданка, глаза мозолить будете, пороги обивать? С вашим делом соответствующие инстанции разберутся». Она подхватилась, что-то сказать хочет, а язык заплетается — видно, это последняя капля была, да снопом на ковер. Кто в приемной дожидался — к ней — воды, валидола… — Он махнул рукой. — Вот и все, Евгений Васильевич. А тут «Правда» свежая у секретарши на столе, только-только из экспедиции принесли, и в номере статья про врачей тех, что подлая клевета это. Так и пришлось ему после всего, что вышло, поскорее ноги уносить…

Звонит телефон. В трубке растерянный голос Кати:

— Евгений Васильевич, скорее!

— Что там?

— Захар…

Сломя голову, перескакивая через ступеньки, несусь вниз. Следом, едва поспевая за мной, бежит Рябуха.

…Лицо бледно-серое, с тускло-восковым оттенком. Одеяло отброшено в сторону, и рука свисала к полу. Он лежал на спине, вытянувшись во весь рост, и ничего не видящими глазами смотрел куда-то вверх. Под сорочкой слабо поднималась и опускалась грудь.

Я поднял упавшую руку и прикоснулся к пульсу. Пульс был нитевидный, едва-едва пробивался и на каждом пятом-шестом ударе выпадал.

Рядом, прижавшись к стене, стояла Катя.

Вбежал Ананий Иванович.

— Ну что?

— Выпадает.

Он обернулся к Кате:

— Строфантин!

Катя метнулась к двери.

Я наклонился над ним:

— Захар! Слышишь, Захар!

Он застонал и на несколько секунд затих.

Мы измерили давление.

Дети проснулись и, онемев, следили за каждым нашим шагом, за каждым словом.

Вернулась Катя. Дрожащими руками она надламывает ампулу строфантина, пытаясь всунуть в нее шприц.

— Дайте сюда, — потянулся к ней Рябуха.

— Уже, уже, — бормотала она.

— Полкубика, — сказал Ананий Иванович.

Мы закатили рукав рубахи. Игла в моей руке…

Прошло несколько минут.

— Кислород! — сказал Рябуха.

Катя снова выбежала из палаты.

Я еще раз взялся за пульс. После инъекции наполнение несколько улучшилось.

Катя вернулась с кислородом.

Потом мы поставили капельницу, сделали переливание крови.

Тьма там — во дворе, на улице. Лампочка освещает стены палаты, нас троих, над ним склонившихся. И еще — детей, эти игрушки на койках, на полу, у стен. Один-другой велосипед, грузовики и легковые, куклы, барбосы, медведи… Завтра, когда снова засветит солнце, на таких вот велосипедах другие дети — мальчишки и девчонки — заколесят аллеями парков, помчатся наперегонки, будоража прохожих. Будут прижимать к груди таких же Катюш, Наташ, мишек. Другие, не эти…

…Прошло полчаса. Дыхание стало ровным. Щеки залило что-то похожее на румянец. Он открыл глаза и слабо усмехнулся.

— Дядя врач…

Я вздохнул с облегчением — значит, узнал! Поднял голову — Катя улыбалась. Взглянул на Анания Ивановича. Все время, и раньше, и сейчас, он был спокоен и — я почувствовал это — нашей надежды не разделял.

Прошло еще полчаса, может быть, час, может, больше. Мы молчали, не сводя с него глаз. Молчали и дети. Кое-кто из них повернулся на бок и уснул. Захар зашевелился, стала подниматься грудь, участилось дыхание.

Я схватил за пульс, он снова ухудшался.

— Строфантин, Ананий Иванович?

Рябуха кивнул. Катя надломила новую ампулу… Снова принесла кислород. В сознание он больше не приходил.

Не знаю, сколько времени прошло. Для нас оно остановилось. И вдруг Захар застонал, начались хрипы, всего его сводили судороги. Я бросился к пульсу, пульс едва прощупывался. Он вырвал у меня руку, вцепился в мою и, выбрасывая наружу остатки жизни, захрипел, не отпуская моей руки. На какой-то миг, но этот миг показался мне вечностью. Отпустив меня наконец, он широко раскрыл глаза и тотчас обмяк. Вслед за этим исчезло дыхание:

— Массаж! — бросил Рябуха.

Закрытый массаж, адреналин… потом — последняя надежда — я набирал полную грудь воздуха, вдыхал в его рот, снова массировал.

С каждой минутой тело Захара слабело, стеклянными становились глаза.

— Свет! — послышался голос Рябухи.

Катя включила остальные лампочки, палату залило светом.

Я приподнял верхнее веко, затем — нижнее. Зрачки не сузились. И я понял, что это конец.

Мы сделали все, что могли. От внезапной слабости в ногах, во всем теле, я опустился на койку. Плакала Катя. Ананий Иванович вытирал пот с лица. Проснулись дети. Притихшие, смотрели они на нас со своих коек, как зверьки из нор.

За окнами давно рассвело.

А потом взошло солнце. Оно заливало весь двор, стелилось по асфальту дорожек, натыкалось на стены и стекла окон, пробивалось в ожившие ото сна палаты. Начался еще один день, новый и, как всегда, обычный. С теми же хлопотами — обходами и процедурами, грохотом засовов в виварии и мытьем полов. Все — как вчера и месяц назад, как будет завтра и в другие дни. Жизнь шла своим чередом.

Набрасывая на ходу халаты, торопились на места опоздавшие, а прибывшие загодя — кто рассаживался в большой ординаторской на пятиминутку, кто отпирал лаборатории.

Раздевшись по пояс, я долго окатывал себя холодной водой, потом насухо растирался полотенцем. Усталость, кажется, прошла. В голове ясно, мысли не путаются. Впереди день не из легких, что говорить! Я-то решил все, еще там — у Анания Ивановича, до того, как позвонила Катя. Но как поведет себя она?

Закрыв душевую, я спускаюсь во двор. Кривдин возле своей трехтонки, санитарки выносят из хозкорпуса чистое белье. И вдруг совсем рядом, на ступенях у входа в детское отделение, я вижу знакомые лица — ее и его. В первую минуту я не узнал их. Прежде они приезжали порознь, а сейчас, точно чувствуя, что случилось, должно было случиться, поспешили вместе.

Она — в розовой кофточке (выехали с ночи — печатается в сознании — а ночью свежо, прохладно), кофточка поверх пестрого ситцевого платья. В руке сетка-авоська. На дне ее — свертки, какие-то банки, а сверху гора больших, огненно-спелых абрикосов. Он в армейского образца фуражке — еще военных лет, опирается на палку, и я слышу уже знакомый мне скрип его протеза. Этот скрип я запомнил с тех пор, как он приезжал сюда сам, все добивался правды.

Они говорят с санитарками. До меня доносятся отдельные слова. Малодушно боюсь подойти ближе, выдать себя.

— Это который Захар? — соображает санитарка, опустив свой тюк с бельем.

— Из четвертой — детской, говорите? — прикидывает вторая.

Они закивали. Слов я не услышал.

— Так нету ж его уже, только что в прозекторскую унесли, ласковый такой.

Видимо, они не поняли.

— Куда? — доносится до моего слуха.

— Ну, в прозекторскую, где мертвяки, значит… — ляпает она, тут же осекается и, лишь бы что-то сказать, спрашивает:

— А вы кто ему будете?

Авоська рухнула на ступеньки. Один за другим вываливались абрикосы. Подпрыгивая, они скатывались вниз, догоняя друг друга, разбегались по асфальту.

Из окна большой ординаторской послышался голос Рябухи:

— Евгений Васильевич, где же вы? Идите, сейчас начинаем.

Авоська лежала у ее ног, а абрикосы катились дальше и дальше, под колеса трехтонки, в сточную канаву, по всему двору.


Наверное, только здесь еще уцелели эти звонки со взятым в деревянную ручку стержнем и колокольчиком в передней. Давным-давно и повсюду их заменили электрические. Удивительно, как не оборвали до сих пор эту доморощенную конструкцию окрестные мальчишки. Не для того, чтобы досадить хозяевам или с какой-нибудь другой целью, а просто так — скуки ради. От избытка энергии, жажды деятельности.

Я долго дергал за ручку. Сначала несмело, точно боясь выдать себя, потом все сильнее и сильнее.

Спит, что ли, — промелькнуло в голове. Колокольчик дребезжал, разрывался внутри, но она не отзывалась. Тогда я стал тарабанить ладонью, потом кулаком.

Распахнулась соседняя дверь, и на пороге появилась старушка.

— Потише бы, молодой человек, всех на ноги подняли. Не отпирает — значит, дома нет.

— Где же она?

Старушка пожала плечами:

— Мне почем знать! На работе видно. Где еще!

— И на работе нет, я только что оттуда.

В эту минуту щелкнуло в другой двери и наружу высунулась странная физиономия — в мелу ли, в белилах или в чем-то другом. С головой, увешанной папильотками.

— Кто тут фулиганит? — забасила физиономия. — В больнице она.

— Что?!

— «Что, что!» Сказано — в больнице. — И все в той же тональности: — Позавчера еще скорая помощь забрала.

— Погодите… Как это «скорая»?

Дверь захлопнулась, да так яростно, что у меня в ушах зазвенело. Старушка вздохнула, взглянула на меня и тоже исчезла.

Я остался на площадке. Прошла минута, другая. Позвонить ей, этой в белилах, расспросить? Была не была… Стоит ли! Такая и с лестницы спихнет, а уж крика, воплей не оберешься.

Спускаюсь на первый этаж. Не слышу ступеней, не вижу, как болтаются, вот-вот рухнут перила.

Я ожидал что угодно, только не это. Ведь она была здорова, совсем здорова. Что же стряслось, и где — дома, на улице? Несчастный случай, не дай бог…

Не помню, как я добрался до автобуса, уселся в него, как трясся на ухабах и поворотах, вышел на конечной остановке.

Куда теперь? Все же надо было позвонить, разузнать. Пусть бы орала, ладно! Так куда же теперь? В городе больниц не счесть. Их и за день не объездить, а обойти — подавно. Я вспомнил — она сказала — «скорая помощь»! Там-то уж знают, где искать.


…Дежурил совсем молодой парень, видно, из студентов-третьекурсников. Он порылся в записях, переспросил фамилию, имя и ткнул пальцем:

— Девятого… Есть!

— Что же с ней?

— Сейчас увидим, — и углубился в записи. — Так, так…

Я прирос к столу, старался не дышать.

— В общем… — поднял он голову и запнулся на этом «в общем», каждый раз ни к селу ни к городу липнущем в речь!

— Так что же?

— В общем — серьезно, очень серьезно, — произнес он с расстановкой.

— Да говорите — что с ней!

— Сильное кровотечение, возможен сепсис.

Во мне все оборвалось.

— Заражение крови, — разъяснил он.

— Где она?

— Вам адрес?

— Ну, да.

— Минутку…

Этот, наверное же неплохой, парнишка после институтской тягомотины чувствовал себя здесь, что называется, в должности и плавал в ней, как рыба в водоеме. Он снова уткнулся в книгу, затем вынул клочок бумаги и подробно, не торопясь, записал улицу, номер клиники, отделение.

— Поедете двенадцатым, а потом…

— Знаю! — оборвал я, пробегая по бумажке. — Спасибо, друг. — И скрылся за дверью.


— Подождите, сама выйдет, — сказала дежурная сестра и кивнула на скамью.

У меня сразу же отлегло. Если сама выйдет, значит, не так опасно. Я уселся вблизи отделения, не сводя глаз с двери.

Прошло минут пять, еще пять, десять. Дорожками, тут и там, гуляли больные, кто — в одиночку, парами, кто — с родными, знакомыми.

Еще пять минут… Она не выходила. Неужели догадалась, что это я, или из окна увидела? Я встал со скамьи, прошелся туда-сюда, сел, но долго не усидел и опять поднялся. Снова пойти к сестре, напомнить?

Я не заметил, как чуть слышно отворилась дверь и на крыльце, ведущем в отделение, показалась она. Сосредоточенно напрягая силы, она спускалась по ступеням. Застиранный больничный халат был коротким, едва доставал колен.

Я бросился навстречу.

Она шла медленно, отмеряя каждый шаг, не глядя по сторонам, и лишь когда я стал рядом, подняла глаза.

— Ты?

В голосе — ни радости (впрочем, с чего бы?), ни удивления, ни упрека. На бледном, заострившемся лице — ни кровинки. Вокруг глубоко впавших глаз синие тени. Уже не нарисованные, свои.

— Пойдем туда, — показала она на дальнюю аллею. — Только, пожалуйста, не спеши.

Мы двигались молча. Я шел следом, не решаясь прикоснуться, поддержать. Наконец она опустилась на скамью, я сел возле нее.

— Душно сегодня, — обмахнулась она. — Будет дождь.

— По-моему, не будет.

— Будет, увидишь. Лежит у нас в палате одна… Давно, еще в школе, ногу сломала. На катке. С самого утра на ломоту жалуется. Говорит, что это — к дождю. Нога у нее как барометр. Да и я всегда чувствую погоду.

— Что ж, может быть.

— Лето какое-то, дожди, дожди…

Она смотрела на соседнюю клумбу, я не знал, с чего начать.

— В скорой помощи, — выговорил я наконец, — сказали… что у тебя сепсис…

Она отрицательно покачала головой.

— И здесь тоже думали, сначала. Искололи всю, живого места не осталось. Нет, будь сепсис, я бы так легко не отделалась.

Она сидела спокойная, безразличная и ко мне, и ко всему окружающему. Отвечала кратко, лишь бы ответить.

— Скажи мне, как же так… Ведь Скорнякова…

Углы ее рта чуть дрогнули.

— Знаешь, значит! — И стала натягивать халат на колени.

— Эх, зачем же она… Ведь я просила никому не говорить. — Потом, помолчав, подвела черту: — Да отказала, наотрез отказала. — А напоследок, уже с вызовом: — Но, как видишь, обошлось без нее.

— Хочешь сказать — добрые люди помогли?

И снова дрогнуло в углах рта:

— Помогли. А что?

Я закусил губу.

— Вчера следователь приезжал, — сказала она после паузы. — Все допытывался, кто же это — фамилия, адрес… Я сказала, что сама.

— Неужели поверил?

— Не знаю, может быть. Мне все равно, поверил — не поверил. Но добивался долго, потом уговаривать стал, совсем замучил. А я — на своем: «Говорю вам, сама!» Так и уехал ни с чем. Правда, расписаться заставил, что сама.

Она поднялась.

— Ну, пойду я. Спасибо, что пришел.

— Погоди! — засуетился я. — Куда же ты? Ведь мы не поговорили…

— О чем?

Я не нашелся, что ответить, начал про отгул после дежурства, сказал, что ездил к ней в издательство, домой, спешил сюда и ничего с собой не принес.

— А мне ничего не нужно, — сказала она. — Здесь все есть!

— Но я приеду вечером…

— Больше не приходи! Ни сегодня, ни завтра.

Что ж, я ждал этого. Я опустился на скамью. Она подошла ко мне, положила руку на плечо.

— Не надо, милый. Зачем же нам снова играть в эту игру? Ведь ты жалеешь меня, себя винишь в чем-то. А ты ни в чем не виноват, ни в чем. Это я во всем виновата. Выходит, воровала что-то…

Я хотел возразить, но она ладонью прикрыла мне рот. Потом села рядом.

— Не потому, что так получилось. Я о другом — поверила, возомнила о себе много, в облака занеслась…

Я чувствовал, что струна натянута до предела и вот-вот оборвется.

Мимо нас прошли двое. Она умолкла, а затем продолжала вполголоса:

— Но мне было хорошо с тобой. Казалось, что хорошо, и я это никогда не забуду. Ну, вот и поговорили.

Мы сидели совсем близко, я слышал, как бьется ее сердце. И вернулось из далекого детства — однажды к нам забежал кролик, чей-то соседский. Видно, вырвался из клетки. На него набросились дворовые собаки. Он прижался к стене дома, дрожал всем телом, а собаки прыгали вокруг, чтобы разорвать в клочки. Я разогнал собак, схватил кролика на руки и прижал к себе. Его сердце билось о мою грудь, как сейчас, удар в удар, билось рядом со мной ее сердце. Все это пронеслось в какой-то миг и сразу исчезло. Я взял ее за руку.

— Если бы ты могла простить меня.

— Не обманывай себя, Женя, — чуть слышно проронила она, — и не жалей меня. Я не хочу, чтобы меня жалели.

И тогда я сказал ей то, что никому никогда не говорил. То, что испокон веков, сколько мир стоит, случалось и великой правдой и великой ложью:

— Я люблю тебя.

Глаза наши встретились — мои и ее, серо-зеленые, глубоко впавшие в орбиты.

— Боже, какая я тряпка! Ведь я себе слово дала, если жива останусь, не видеть тебя, ничего не знать о тебе…

На аллее показалась новая пара.

— Сюда идут, — поднялась она со скамьи.

Мы возвращались так же медленно, как шли раньше, обходя людные места, сторонясь тех, кто попадался на пути.

— Женя, — сказала она — я не думала, что ты придешь сюда, станешь разыскивать… право, не думала! — И слабо усмехнулась.

Уже на крыльце, взявшись за ручку двери, она попросила на прощанье:

— Позвони туда, ко мне. Скажи, что я больна, — А затем, понизив голос: — Но больше ничего не говори. Просто заболела.

Я вышел на улицу. Вольно-невольно, она отхлестала меня по щекам.

5.

И в самом деле — ночью, не переставая, лил дождь. Моросил все утро, и лужи разлились по асфальту двора, между корпусами, виварием и прозекторской. И больные, и персонал прятались в помещениях.

За воротами просигналила машина. Я оглянулся по сторонам — голубой капот нашей «Волги» выглядывал из распахнутых дверей гаража, Кривдин обтирал изнутри стекла своей трехтонки.

Просигналило еще раз, ворота растворились и, обдав меня брызгами, во двор въехала незнакомая полуторка. Сверху, опираясь на кабину, стоял отец Захара. Он перегибался через борт, что-то говорил водителю и показывал на прозекторскую. Затормозив, машина двинулась в глубь двора. Обходя лужи, ступая по кирпичам, разбросанным вокруг, я пошел за ней.

Когда я добрался до прозекторской, полуторка стояла уже у входа. Отец Захара пытался спуститься вниз. Хватаясь одной рукой за борт, другой придерживал протез, а носком ботинка искал точку опоры на колесе. Я протянул ему руки. Поколебавшись, он оторвался от машины и попал в мои объятия. Затем я влез в кузов и достал палку.

В это время из подвала вышла мать. В той же кофточке, теперь застегнутой по горло. Глаза были сухие, взгляд отрешенный. Увидев меня, сделала шаг вперед, но остановилась и только кивнула.

— Прибыли, значится, — рапортовал отец, довольный выполненным поручением. — Едет до самого Медвина. Так что, считай, по дороге. Только… — И, бросив взгляд в мою сторону, заскрипел к ней протезом.

— Меньше ни в какую… — продолжал он уже шепотом.

— Хорошо, — сказала она, механически роясь в сумочке.

За нами распахнулись, а потом захлопнулись дверцы кабины и появился водитель — малый не больше тридцати. С красной рожей и выпирающим из-под майки брюхом. Он не понравился мне с первого взгляда. И рожей, и этим, не по летам, брюхом.

— Ну, как оно дела? — заговорил он, снова же не идущим ко всему фальцетом. — Здравствуйте, мамаша.

Не дождавшись ответа, окинул взором разлившиеся повсюду лужи.

Она отсчитала деньги, протянула мужу, тот передал их по назначению.

Бумажки забегали в руках, как заводные. Малый переворачивал каждую сверху вниз, снизу вверх, покривился на одну подклеенную и, удостоверившись, что получил сполна, бросил в нашу сторону:

— Порядок! Что ж, поехали. Как сказано, время — деньги.

Опираясь на палку, отец двинулся к подвалу.

— Подождите, — остановил я его, — Лукич! Эй, Лукич!

Кривдин выглянул из свой кабины.

— Без тебя не обойдется.

Набросив на голову плащ, пробежала Ноговицына.

Вслед за матерью мы спустились в подвал. На самом краю длинного, оцинкованного стола стоял гроб. Не гроб, а скорее гробик — форменный сосновый ящик, наскоро огрунтованный суриком. Я взялся за один конец, Кривдин за другой. Мы понесли его по лестнице. Касаясь поручней, она шла за нами. У входа вырос водитель. Потеснив Кривдина, он ухватился за переднюю часть.

Борт был опущен. Мы поставили гробик в кузов. Опираясь на палку, нам помогал, пытался помочь, отец.

— Порядок, — еще раз профальцетил водитель.

— Садитесь в кабину, — сказал я матери.

— Здрасьте, — запротестовал он. — А телевизор куда же — под дождь?

Я взглянул в окно кабины. На дерматиновом сидении, обмотанная засаленным одеялом и надежно привязанная к спинке веревками, красовалась покупка.

Кривдин помог отцу забраться в кузов.

— Не надо, — сказала она, показав на гробик и мужа. — Я вместе с ними.

Я бросился в лабораторию.

— Время, время, дорогие товарищи! — кричал мне водитель.

— Сейчас.

Я вернулся с дождевиком.

— Что вы! — встрепенулась она.

— Берите, берите. Вернете когда-нибудь.

Кривдин принес из гаража кусок брезента и деревянную скамеечку. Мы влезли в кузов, обернули гробик брезентом, а скамеечку поставили рядом. У кабины нетерпеливо топтался водитель.

Один за другим мы соскочили на землю.

— Спасибо, товарищ врач, — сказала она.

— Спасибо, спасибо, — вторил отец.

Захлопнулась дверца кабины, полуторка тронулась с места и, просигналив у будки, выехала за ворота.

Я вышел за ней. На улице она врезалась в лужу, а потом исчезла из виду.


В тот день, как и сегодня, шел дождь. Но не теплый, летний, а мартовский, вперемешку с мокрым снегом. И так же несли гроб, а на мостовой стояла такая же полуторка. Мы приникли у дома, в стороне ото всех, и молча жались друг к другу. Последней вышла тетя Таня, папина сестра. Она заперла дверь, взяла нас обоих за руки и повела с собой. Несколько часов тому назад она прилетела из Харькова. Мы стали с ней первыми, а за нами — кто-то из соседей, незнакомые женщины из маминой конторы.

…Гроб положили у разрытой могилы, сняли крышку. Мама была как живая, только хлопья снега падали на щеки, на подбородок и не таяли, а тетя Таня все прикасалась к ней платком, смахивала с лица капли дождя и снежинки. Потом каждый из нас — Славка, я и тетя Таня — припадали к мерзлым комьям и целовали ее в лоб…

На голых ветвях деревьев, чего-то дожидаясь, сидели вороны.

Все началось в ту пятницу, после Нового года. А может быть, и раньше — и до того мама часто жаловалась на сердце. Сразу же мы укладывали ее в постель, давали капли, порошки, грелку. Но эта первая новогодняя пятница запомнилась навсегда.

Выклянчив у мамы несколько рублей, мы, тотчас же после уроков, помчались в кино. С книгами и тетрадями, не заходя домой. Шло «В старом Чикаго». Который раз, забывая все на свете, мы следили за крытым фургоном, несущимся по прерии вдогонку поезда, за отчаянной дракой братьев, за пламенем, вспыхнувшем сначала в коровьем хлеву, а затем охватившем весь город.

…у самого порога на нас обрушилась Мотя:

— Где вы пропадаете, ироды? Батько ждет — не дождется, а им ноль внимания!

Мы разинули рты.

— Часа два битых мордовался, все выглядывал, выглядывал…

В эту минуту подошла мама.

— Часть ихняя проездом, — обращаясь уже к ней, продолжала Мотя. — Отпросился, значит, к своим.

— Боже мой! — воскликнула мама.

— Вижу — заперто, да как дыбану! Он за мной. Нет, — говорю, — вы, Василий Дмитриевич, лучше оставайтесь, а вдруг заявлятся. Сама же, первым долгом, к вам. Нету, говорят, их в данный момент.

— Я же с утра ушла, — сказала мама.

— Тогда я в школу! Гасаю, гасаю по этажам, а их, сукиных сынов… извиняюсь, тоже нету. Вернулась, а он — все на часы и на часы. Отстать сильно боялся. Так и ушел…

— Где же она, часть эта?

— А на стадионе. Говорил, что там. Увидите машины кругом, значит — часть.

— Пойдемте, дети! — обернулась к нам мама.

Мы выбежали на улицу.

— Да вы — скоком, скоком! — кричала нам Мотя. — Может, на месте еще.

…На стадионе было пусто, ни души. По талому снегу расходились следы только-только уехавших грузовиков.

Мы возвращались долго, уже не торопясь. Всякий раз мама останавливалась, чтобы перевести дыхание. Мы думали о машинах, мчащихся сейчас по шоссе туда, где шли бои. Об этих боях каждый день писали в сводках, передавали по радио.

— Это все, дети, — говорила мама. — Все…

В комнату вошла Мотя. Она вывернула перед нами вещевой мешок — буханка хлеба, колотый сахар-рафинад, мыло.

— Вам оставил.

А через неделю пришла бумага — бланк со словами, отпечатанными на машинке. Она лежала на столе рядом с конвертом, и каждый, не говоря ни слова, вспоминал и его, и свою жизнь — не очень долгую у мамы и совсем короткую у нас.

С тех пор мама почти не вставала с постели. Ей становилось все хуже и хуже. Однажды заполночь она стала задыхаться. Оставив ее на Славку, я выбежал из дому. Внизу, за углом, была аптека. Меня сразу же впустили, сами набрали номер.

— Стой на улице, мальчик, — сказала дежурная. — В темноте они без тебя не найдут.

Я ждал недолго. Увидев светящиеся фары, я бросился на мостовую и поднял руку.

Из машины выскочили трое — старик в полушубке и две женщины с чем-то большим, громоздким. Я повел их к дому.

Когда мы вошли, Славка поднялся с постели. Мамы уже не было.


Дождь лил не переставая. Я вернулся во двор и, обходя лужи, пошел в биокорпус.

6.

Сегодня в помощь мне приставили Клаву — девицу еще зеленую, но не по летам разбитную. В прошлом году она окончила десять классов, сунулась в какой-то вуз, срезалась на первом же экзамене и, поболтавшись дома, поступила в нашу контору. По должности она — препаратор, однако на этом деле впервые. Отложив штангенциркуль, я склонился над журналом.

— Евгений Васильевич, а почему я вас вчера не видела?

Пока что все идет отлично. Я измерял группу усиленного питания и всюду — рост опухоли, интенсивный рост.

— Евгений Васильевич…

— Погоди, — отмахиваюсь я, заполняя графу. — Чего тебе?

— Почему вас не было?

— Где не было?

— На Марьяновиче, конечно. Антонина Викторовна достала билеты всем, кто записался.

Трезвон вокруг этого Марьяновича стоит у нас вторую неделю. С тех пор, как в городе появились афиши.

— Неужели не читали объявления в вестибюле, не слыхали, в конце концов?

— Читал, слыхал, наслышался, — говорю я, устанавливая на столе клетку с голодающими.

— И не пошли! — пожимает она плечами. — Странно, высшей степени странно… Поверьте, впечатление потрясающее.

Я оглядываюсь по сторонам.

— Послушай, сорока, куда ты девала корнцанг?

Возвращаясь к нашей прозе, она достает его с пола.

— Пожалуйста.

Я вынимаю первую крысу и прижимаю ее к столу.

— Держи, только покрепче.

На голоде крыса стала еще злее. Извиваясь, она свирепо скалит зубы.

— Евгений Васильевич, мне страшно.

— Снова?

Не пойму, трусит ли она в самом деле, или прикидывается. Не иначе — прикидывается, для пущего куража.

— Ой, как страшно!..

Однако под моим взглядом принимает у меня корнцанг и, держа его двумя пальцами, пятится в сторону.

— Имей в виду, — предупреждаю я, — вырвется — сама ловить будешь.

Волей-неволей она возвращается к столу, я же прикладываю к опухоли штангенциркуль.

— А если укусит? Смотрите, на палец уставилась!

— Укусит — оттяпаем палец.

— Ой! Теперь на руку…

— Оттяпаем руку, по самый локоть. Раз — и как не бывало.

— Вы все шутите.

И здесь отлично. Наросло, как я думал, чуть-чуть. Втолкнув крысу в пустую клетку, я делаю запись в журнале, а затем достаю новую.

— Что же это… — лепечет она. — Всех так, одну за другой?

— А ты как думала, — говорю я, протягивая ей корнцанг.

— Нет, я не могу!

Крыса вертится в воздухе, стремясь вырваться из тисков.

— Ну?

— Не могу, я боюсь…

— Довольно болтать, — обрываю я. — Вот съезжу по одному месту, куда боязнь денется!

Само собой, я говорю это для острастки, но она принимает все всерьез. Выхватывает у меня корнцанг с крысой и с маху опускает его на стол.

Снова опухоль меньше нормы. Едва-едва.

— Евгений Васильевич, вы забываете, что я все-таки женщина.

— Ты-то?

— Разумеется, я — кто же еще? И вообще с вашей стороны…

Пожалуй, она права. За год-другой этот недоросток войдет в свою пору и обернется обжигающей карменситой. Уже сейчас все задатки налицо.

Я делаю новую запись. Она сидит на диване, поджав губы.

— Вот Вадим Филиппович совсем другой. И вежливый, и уважительный.

— Помолчи, ты мне мешаешь.

— Могу и помолчать.

— Сделай одолжение.

…Мы исследовали всех голодающих, потом всю биогенную группу и всех контрольных. Пока что все идет как по маслу. Так бы дальше! Что-то будет в следующий раз? Я прикидываю — двадцать пятого, двадцать девятого… Потом выпадает на шестое, после выходных. Если и в августе получится…

В лабораторию заглянула Лошак.

— Рассмотрели, Варвара Сидоровна? — спрашиваю я.

Окинув мою панораму и не сказав ни слова, она делает утвердительный жест.

— И каков приговор?

— Не приговор, — поправляет она, — а решение. Дадим, как просите, — сто рублей, на три месяца. Завтра можно получить.

И с тем скрывается за дверью.

Четко, сжато, выпукло. Я не успел сказать «спасибо». Чего же лучше! Всю неделю меня осыпают удачи. Одна за другой, наперегонки — в понедельник я взял ее из больницы, позавчера вышла статья, значит, в начале августа придут деньги. Как раз к приезду Лаврентия. Можно было бы и не просить в кассе, до двенадцатого они будут наверняка. Но лучше иметь загодя. Двенадцатого у нее день рождения, и я присмотрел ей в ювелирном магазине золотые часы с позолоченным браслетом. По цене вполне сносной. Остаток пустим на все прочее. И наконец — вот это, сегодняшнее. Я с нежностью оглядываю клетки. Если так пойдет дальше…

Тем временем Клава умостилась на табурете. С коленями, уткнувшимися в подбородок, она напоминает нечто среднее между фавном на пеньке и роденовским мыслителем.

— Евгений Васильевич, а зачем вам деньги?

— Это не твое дело.

— А куда вы денете их потом? — кивает она в сторону крыс.

— Подарю тебе парочку, на развод.

— Благодарю вас.

— Кстати, ты свободна.

— Уже! — Она сразу же оживляется. — Можно уйти?

И тут же в избытке рвения:

— Но ведь вам надо помочь.

— Управлюсь без тебя.

Не тая радости, она переходит на шепот:

— Евгений Васильевич, а если я совсем?..

— То есть как совсем — домой, что ли?

— Ну, да, — и тычет в свой циферблат, — всего два часа, двадцать пять минут осталось.

— Какая точность! А вдруг хватятся?

— Родненький, придумайте им что-нибудь.

— Ладно, — говорю я. — Так и быть, что-нибудь придумаю. Только в вестибюле гляди в оба. Чтоб не заметили.

— Не продадите?

— Послушай, не будь свиньей.

Она сбросила халат, послала мне воздушный поцелуй и выпорхнула за дверь.

— Придешь в четверг, — кричу я вдогонку. — И не вздумай снова заболеть!

— Буду, — доносится из коридора. — Вообще вы мне нравитесь.

Еще раз раскрываю журнал, смотрю на свои первые записи, сравниваю их с сегодняшними. Все совпадает — в биогенной группе, в группе усиленного питания опухоли растут с каждым днем, у голодающих едва пробиваются.

В дверь постучали. Вошла Кривдина.

— Что с вами, Ольга Сергеевна?

— Опять Митя заболел, — с трудом выговорила она и залилась слезами.

Я усадил ее рядом, стал расспрашивать.

— Сегодня рвал всю ночь и все пеной, с кровью…

— Успокойтесь, Ольга Сергеевна.

— Ох, Евгений Васильевич! Я и грелку, и порошок… Все, что дома было. А сейчас лежит, подняться нет сил.

Вот тебе и неделя удач!


Поезд вырвался из-под горы и стал на мосту. Кто-то вышел, кто-то вошел. Двери сдвинулись и, набирая скорость, мы поехали дальше.

Я смотрю в окно. По реке туда-сюда носятся моторки. На другом берегу — люди. Под грибками, зонтами, на подстилках. Другие стоят по пояс в воде, третьи выбрались на самую середину. Поднимая волну, пробежала ракета, а за ней, в шлюпке, то взлетая, то падая в самый низ, — парень и две в пестрых купальниках. Видимо, все навеселе. Вот-вот их снесет волной.

Поезд выскочил за мост и помчался в мелколесье.

Я знаю эти места — и тот, и другой берег, каждый поворот реки и каждую затоку. И не только здесь, у города, но и там, далеко внизу…


Солнце уже садилось. Тетя Таня выглянула из окна:

— Нет? А обещал быть засветло.

Потом наступила темнота. Его все не было. Утром он с Жорой и еще двумя с нашей улицы отправился на пляж. Я увязался за ними, но тетя вернула меня у калитки и ткнула в тетради. Да и Славку она отпускала с тяжелым сердцем, точно чувствуя недоброе. Взяла с них слово далеко не заплывать, на солнце долго не жариться.

В полночь мы не на шутку всполошились. Я побежал к Воробьевым. В окнах светилось, значит, они тоже не спали. Отец и мать встретили меня в замешательстве, не глядя в лицо. Сразу же кольнуло в груди. Из соседней комнаты доносился плач. Я распахнул дверь — забившись в угол, плакал Жора. Как и Славке, ему пошел шестнадцатый, на три года больше, чем мне. И все же я выволок его на свет. Он плелся за мной не сопротивляясь, как лунатик.

— Успокойся, Жора, — сказала мать. — Говори, что уж тут…

Вошла тетя Таня.

Размазывая слезы на щеках, Жора рассказал, что было, от начала до конца.

Они уже собирались домой. Ожидая катер с другого берега, выкручивали трусы, полоскали в воде ноги. Мимо причала пронеслась моторка. Форса ради, наверное, какая-то дура на полном ходу нырнула с борта и сразу же угодила в яму. Все вокруг замерло. Поверх воды пошли круги. Не раздумывая, не сказав ни слова, Славка, в чем был, бросился в водоворот.

…Уходили секунды, одна за другой, ни он, ни она не доказывались. Подоспела речная служба, оцепила место.

Жора не помнил, что было дальше. Видел лишь, как бледную, наглотавшуюся воды дуру уложили на причал и стали откачивать. Вскоре она открыла глаза. За Славкой ныряли долго, до самой темноты…

Рядом с нами жил дядя Гриша Лотоцкий, токарь с «Ленкузни». У него была своя моторка. На реку мы пришли до рассвета — я, Жора и он. Оттолкнувшись от берега, мы поплыли наискось к тому причалу.

Было безлюдно, тихо. Только рыба выплескивалась наружу, тотчас же исчезая в воде, и одинокие рыбаки на набережной разматывали удочки. Да еще стук нашего мотора разносился вокруг.

Мы осмотрели причал со всех сторон. Перегибаясь через борт моторки, дядя Гриша заглядывал под настил, освещал фонариком полутьму каждой сваи. Все поняли, что искать нужно ниже, там, где мосты. Моторка развернулась и пошла по течению.

Вблизи первого моста мы сели на весла. Кружили среди быков, потом был второй мост, а за ним — ровная, далеко уходящая гладь. Я не отрывался от воды, перебегая глазами с берега на берег. Боясь не усмотреть, упустить, каждый раз оборачивался назад. Дядя Гриша взглянул на меня и, не сказав ни слова, налег на весла.

Взошло солнце. Снова застучал мотор. Лодка резала реку вдоль и поперек, диагоналями пересекая ее от одного берега к другому. По пути мы заходили во все заливы, шли пешком по берегу, заглядывая под каждый куст, под каждую корягу.

Мимо, вверх и вниз, проносились ракеты, проплывали пароходы, ползли баржи.

На закате мы были у Вишенек. Солнце садилось за горизонт, пришлось возвращаться.

Почти всю дорогу, туда и обратно, мы молчали. В наступающей тьме я увидел вдруг что-то черное, плывущее навстречу.

— Дядя Гриша!

Он выключил мотор и взялся за весла. Медленно, затая дыхание, мы приближались к этому черному, оно — к нам.

Поравнявшись, мы увидели бревно, упавшее с баржи или сброшенное в воду при погрузке.

Домой мы вернулись во втором часу ночи.

Славку нашли через неделю. Совсем близко, у Жукова острова.


Объявили мою станцию. Не дожидаясь автобуса, я вышел на широкий, обсаженный тополями бульвар, миновал несколько пересекающих его улиц и, дойдя до последней, свернул в переулок.

Открыла Ольга Сергеевна.

В первой комнате — все четверо — старший, Леньчик, двое девочек-близнецов и меньший, Витька, прилипли к телевизору. Дикторша объявила концерт мастеров искусств.

— Тише, ребята, — сказал я, кивнув всем четверым.

Леньчик приглушил звук, а мы с Ольгой Сергеевной скрылись по соседству, плотно притворив двери.

Кривдин лежал на тахте, обернувшись простыней. Рядом с празднично цветистыми обоями комнаты, оранжево-вишневым ковром, свисающим от потолка и, даже в этот вечерний час, ослепляющей белизной простыни, он казался чем-то инородным. И тусклой серостью лица, и то вспыхивающим, то угасающим блеском глаз. Увидев меня, он зашевелился и, силясь подняться, напустился на Ольгу Сергеевну:

— Так и знал — раззвонила, разнесла! Просил же, говорил тебе, что завтра здоров буду…

— Лежи, пожалуйста, — сказал я, присаживаясь рядом. — И не строй из себя героя.

В комнату вошел Леньчик, прислонился к стене.

Ольга Сергеевна поправила съехавшую простыню.

— Видите, Евгений Васильевич? Нет, уж ты помолчи, я все скажу. Каждый раз такое: придет домой и чуть что — как спичка. И с ними, — кивнула она в сторону Леньчика, — и со мной.

— Не знал я, Дмитрий Лукич, что ты такой ухарь-купец.

Он пытается улыбнуться.

— Послушай ее…

— И давно такой занозистый?

— Считайте, с весны. Прежде человек как человек был. Да не в нас дело, пускай себе! Мы все перетерпим. Тает на глазах — вот главное. Не ест ничего — хлебнет ложку, и пошло — то ему не так, это не по нем. А сам сразу на боковую.

— Как это «на боковую»?

— Обыкновенно, лежнем лежит. И вечера все, и выходные тоже. Что ж, когда сил нет подняться…

Я ловлю каждое слово — эта не замечавшаяся ранее раздражительность, переборчивость в еде, общая слабость, скрываемая от чужого глаза шутками и прибаутками.

— Фордыбачься сколько влезет, если охота, — говорю я, обернувшись к нему. — Но есть все же надо. Иначе мы с тобой ноги вытянем.

— А если не идет, понимаешь — не идет! — вырывается у него. — Что в рот возьму — назад воротит, давит здесь…

— Где давит?

— Ну, здесь вот, — показывает он пониже ребер.

— Почему же молчал до сих пор, чудак-человек, и там, у них, и у нас?

— А что говорить! Толку от вашего брата…

— Старая песня! Толку — не толку, к этому пункту мы еще вернемся. На досуге как-нибудь. А сейчас, — поднимаюсь я, — приступим.

С трудом, опираясь на ладони, он силится лечь повыше, ноги вытягивает вдоль тахты. Я киваю на абажур:

— Крутни-ка, Леньчик.

Леньчик поворачивает выключатель.

— А ты открой рот.

— Зачем? Говорю тебе — здесь, — снова прикасается он к ребрам.

— Митя! — слышится голос Ольги Сергеевны.

— Ну и муженек вам попался! Открой, пожалуйста, пошире и повернись к свету. А зачем — это уж позволь мне знать.

Заглядываю в рот, верчу его подбородок в одну-другую стороны, вверх и вниз. Язык суховат, обложен серым налетом.

— Теперь присядь, если можешь. Придется тебя послушать.

— А лежа нельзя?

— На все свой черед.

Мы усадили его на тахте, сбросили майку. Ольга Сергеевна поместилась сзади, поддерживая за спину, Леньчик присел у ног. Я вынул фонендоскоп.

Слушаю сердце. Затем — легкие…

— Можно лечь.

Живот вздут, желудок явно увеличен, видимо, задержка пищи. Нет, пожалуй, не задержка, а хронический застой.

Медленно, не торопясь, перехожу к подреберью. Ребра острые, упрямо выпирают на исхудавшем теле. Пальпирую печень и всякий раз задаю один и тот же, обычный при этом, вопрос:

— Не болит?

Он отрицательно покачивает головой.

И печень увеличена, выступает из подреберья, края плотные.

Ольга Сергеевна следит за каждым моим движением. От печени снова перехожу к желудку.

— Не больно?

Он кривит рот в подобие улыбки и покачивает головой.

Я пальпирую минуты три-четыре и вдруг в подложечной области прощупываю плотное образование. Надавливаю двумя пальцами… От неожиданности он дернулся и громко вскрикнул.

— Больно?

Он стиснул кулаки и закусил губу. Так вот оно что!

— Потерпи, Лукич, — и надавливаю еще раз.

Он вскрикнул еще громче.

— Теперь отдохни немного, — сказал я, отойдя в сторону.

Они поправили подушку, накрыли его простыней, я вышел на балкон.

Сомнений не было. Опухоль прощупывалась в области антрального отдела желудка. Она-то и преграждала путь в двенадцатиперстную кишку.

…Кривдин лежит на тахте. Испытующе, видимо догадываясь, смотрит на меня Ольга Сергеевна. Едва ли мог догадаться Леньчик, но что-то передалось и ему. Потупившись, он сидит у ног отца. Снаружи залетела муха, с гудением и присвистом мечется под потолком, потом стала биться о дверное стекло, а рядом вовсю гремит музыка, в тактей доносятся голоса. Оставшись одни, ребята снова включили звук.

Я вышел из комнаты. На экране с микрофонами в руках вихлялась пара. Без устали ерзала вверх и вниз:

Мы танцуем и поем.
По две нормы мы даем, —
весело распевала пара.

Приглушив дуэт, я вернулся обратно.

…Мы вышли на лестничную площадку.

— Что это? — спросила Ольга Сергеевна чуть слышно, не решаясь произнести нависшее над нами слово.

— Не знаю, — ответил я, не глядя ей в глаза. — Пока что…

— Вы мне правду скажите.

Я взял ее за руку.

— Скажу только одно — надо ложиться в стационар.

— Операция?

— Может быть, но прежде всего — полное обследование, все анализы, рентген…

7.

На нашем берегу всеобщее оживление, повеял морской бриз, а проще говоря — вернулся Лаврентий. Собственно, вернулся он еще вчера, забежал ненадолго в кабинет, метеором промелькнул в клинике и сразу же укатил в министерство. В преддверии возвращения во всех корпусах стояла невообразимая кутерьма — Иван Федорович, наш новый завхоз, из интендантов-отставников, учредил генеральное приготовление к встрече: два дня подряд санитарки вытряхивали пыль из портьер, полотеры ерзали по паркету, Мотя натирала мелом дверные ручки.

Рабочий день на исходе. С папкой, уже распухшей от снимков и анализов, вхожу в приемную.

Лора счастлива вдвойне. Во-первых, по приезде Лаврентия от нее поотстанет Сокирко с его кисло-сладкими укорами по поводу недостаточной радивости, не относящихся к служебной программе телефонных разговоров с подругами и неизменно косыми взглядами на брюки в бесстыжую обтяжку, то ярко-пунцовые, то небесно-голубые. Во-вторых…

Она манит меня пальцем к своему столу и выдвигает верхний ящик.

— Посмотрите, Евгений Васильевич.

Среди бумаг со штампами и без оных, с резолюциями и еще без таковых, оберток из-под карамели и недоеденных хлебных корок я вижу внушительных размеров овальную коробку. Лора приподнимает верх. На белом атласе, в особых ячейках — универсальный набор красоты: губная помада разных цветов, от морковного до темно-малинового, столь же переменчивая гамма пудры, два заковыристых флакона духов и еще что-то косметическое.

— Ну, знаешь, — говорю я, — всякое видывал, но такое впервые. — И киваю на дверь Лаврентия. — Он?

Лора делает утвердительный жест.

— Вена! Смотрите…

И осторожно переворачивает коробку тыльной стороной.

— Не надо, не надо. И так верю. Скажи лучше — у себя?

— Ждет вас, уже спрашивал.

Я вхожу в кабинет.

Лаврентий чуть похудел, но взамен весовых излишков заметно посвежел и снова обрел утраченную в повседневных хлопотах осанистость. Во всех его повадках сквозит что-то молодцеватое, гусарское.

— Прошу, — слегка приподнимается он в своем кресле и, вертя «Медицинскую газету», показывает на стул.

— Прочел с удовольствием, отменнейшая статья. Если по правде, я бы так не смог.

— Перехваливаете, Лаврентий Степанович.

— Ничуть. Говорю без самоуничижения и комплиментов, хотя вы их любите.

— Вот уж чего не замечал за собой.

— Зато я замечал. Знаем мы вас…

Приличия ради задаю положенный вопрос:

— Как вы себя чувствуете? Вижу — превосходно.

— Не жалуюсь.

— А Елизавета Константиновна?

Он медлит с ответом.

— Что вам сказать… По мне — дай бог всякому, по ее — скверно, хуже, чем было. Но это между нами, — и, махнув рукой, от домашних проблем возвращается к статье. — Тоже читала, и ей очень понравилось…

Случайно я взглянул на стол. У чернильного прибора лежит знакомое уже почтовое извещение — гонорар из редакции. Вчера я видел его у Лоры — 203 рубля с мелочью. Поймав мой взгляд, Лаврентий тотчас же накрывает бланк томом «Медицинской энциклопедии». С чего бы такая конспирация! Впрочем, я пришел сюда не за тем.

— Лаврентий Степанович, — говорю я, выкладывая свою папку, — я по поводу Кривдина…

— Печально, весьма печально, — перебивает он. — Значит, в вашей палате. Рябуха говорил мне о вашем участии, о ваших подозрениях.

— По-моему, это началось до гриппа.

— Не исключено, не исключено, — барабанит он пальцами по столу.

— Кажется, опухоль операбельна. Ее можно удалить, а затем…

— Погодите, не торопитесь. Завтра посмотрю его на обходе. Анализы готовы?

Я протягиваю ему папку.

— Эритроцитов меньше нормы, — говорю я, подвигая листок с анализом крови.

— Вдвое, — морщится он, сняв очки. — Рентгенологическое исследование сделали?

Я вынимаю рентгенограммы.

— Взгляните, Лаврентий Степанович.

Взяв из папки снимок, он подносит его к свету.

— Вижу, вижу.

— В антральном отделе желудка — дефект наполнения.

— Так-с, — цедит он, перебирая содержимое папки. — Анамнез… Ладно! Желудочный сок?

— Кислотность резко понижена.

— Дайте сюда… — Пробежав по анализу желудочного сока, он на секунду-другую умолкает. — Что ж, положим на стол. Внепланово. Оперировать… решено — оперировать буду я. А теперь подумаем об ассистентах. Вы, естественно, и… Ноговицына, пожалуй. Вот и отлично. — И, перебирая листки календаря, останавливается на девятом августа.

— Итак, девятого… — На чистом листке появилась размашистая пометка. — Передайте там от меня. И не забыть повторные анализы, все до единого…

Поднявшись с кресла, он протягивает руку.

В приемной я вижу Димку Павлусевича. Лора выдвинула перед ним ящик стола — все та же коробка.

8.

А теперь я расскажу, как меня подвел Светославский. Да, да! Не удивляйтесь, пожалуйста. Тот самый Сергей Иванович Светославский — передвижник, пейзажист, ученик Саврасова.

День выдался на славу — ни собраний, ни заседаний. Часы в вестибюле отзвонили шабаш, я взялся уже за ручку двери.

— Евгений Васильевич! — послышалось за спиной.

Позади стоял Лаврентий. Он что-то говорил своему водителю Пете. Тот закивал и скрылся в коридоре, ведущем во двор.

— Отпустил его домой, пусть отдыхает, — сказал Лаврентий, — а мы с вами прогуляемся. Если ничего против не имеете и других дел нет.

…Ясный солнечный день, детские коляски в парке, редкие прохожие, пенсионеры, дремлющие на скамьях.

— Пойдем пешком, — говорит Лаврентий. — Мы так мало ходим. Это наша беда, болезнь века. Невдомек, почему вытащил вас на свет божий? — улыбается он. — Ничего странного нет: ведь я ваш должник и долги свои привык отдавать — мое правило, моя житейская твердь.

Наконец-то! Зачем же потребовалось разводить эту мистификацию с почтовым бланком, прятать его под книгу?

— Итак, — резюмирует Лаврентий, — я должен с вами рассчитаться. Только давайте попросту, без разных там цирлихов-манирлихов. Терпеть их не могу. Пойдем и дырбалызнем стоя, по-студенчески.

А я-то, в простоте душевной, думал, что он сразу же потянется к бумажнику. Впрочем, вовсе не обязательно отсчитывать мою половину на глазах у встречных.

Из парка мы вышли на улицу.

— Кроме того, — добавляет он, — у меня праздник, редчайший улов. И это нужно отметить.

— Ездили на реку? — наивно спрашиваю я.

— Какая там река! Второго Светославского отхватил, пейзаж — лесное озеро. И, между нами, почти даром. Презанятнейшая история, послушать только…

Я набираюсь терпения.

— Ну, то, что живопись — моя слабость, моя боль, моя утеха, все знают. Так вот, звонит вчера утром Лукашевич Павел Иванович, вы с ним у нас встречались. Звонит и дает адресок одной старушенции… Чуточку отступлю, — генералгубернаторствовал здесь в прошлом веке некий Кайсаров, в свое время — адъютант у Кутузова. Губернаторствовал во славу, а затем почил на Аскольдовой могиле. К вашему сведению — до войны там кладбище было. Старушенция же эта какая-то пра-пра ему, дожившая до наших дней, а ныне, на закате земного бытия, сбывающая домашний скарб. Вы слушаете? Среди остального — и слабость мою. Само собой разумеется, я встрепенулся, как борзая, почуявшая дичь. Даю знак Пете, он запрягает нашу «Волгу» и под вечер вчера отправляемся на поиски.

Все это любопытно. Я участливо покачиваю головой. Но еще любопытнее было бы про перевод из «Медицинской газеты».

— Внимайте дальше, — продолжает он. — Петляли мы долго, разными переулками и закоулками, наконец затормозили у особнячка. Заскорузлый такой особнячок, весь мохом взялся, но цоколь высокий, гранитный. Колонки там разные — правда обшарпанные, окна широченные, сверху овальные. Петя остается в машине, вынимает свою Агату Кристи, я вбегаю на крыльцо. Звонок на звонке и звонком погоняет, и у каждого наставление — к тем два длинных и один короткий, к другим — три коротких и один длинный. Отыскал ее, прикасаюсь…

Мы стали на перекрестке, дожидаясь, когда вспыхнет зеленый свет, и, лишь замерли оба встречных потока, тронулись дальше. С самого начала я понял, что путь наш лежит к оперному театру, вернее — к «Академбочке», базирующейся напротив него. Почему этот милый многим сердцам уголок, проспиртованный винными парами и сплошь заставленный бочками, полными и порожними, прослыл в молве «Академбочкой», никто толком не знает. Старожилы-лингвисты выдвинули на сей счет гипотезу, кажется, вполне вероятную. Дело в том, что два-три послевоенных года в такой же тесноте ютилась рядом книжная лавка Академии наук. Давным-давно лавка развернулась в новом, просторном помещении, а прозвище так и прилипло к ее застрявшему на старом месте соседу. После трудового дня здесь отводит душу ученая братия из лежащих поблизости институтов — технических, химических, зоологических. Забегают и поэты со своими редакторами, благо — от издательства тоже рукой подать.

Пока мы добирались до цели, Лаврентий делился своей радостью:

— Выходит на звонок. Увидели бы — сухая, как жердь, вобла воблой, но держится прямо, словно аршин проглотила, жабо кружевное, букли, пенсне на шнурочке. «Так и так, — говорю, — сказали мне, что у вас можно купить оригинал Светославского». Кивнула и вперед пропустила: «Пойдемте». Сновали мы туда-сюда катакомбами, тут и там соседи двери отворяют, вслед нам озираются. Добрались до ее комнатушки. Огляделся, верите ли, показалось мне, что на машине времени в девятнадцатый век угодил. Ветхость несусветная, пылище, все — на ладан дышит, окно закупорено, и кошачьи ароматы вокруг. Один котяра из-под ног моих на шкаф сиганул и зашуршал там газетами, другой с кровати насупился, третий возле нее ластится. «Садитесь, — показывает на стул, — только осторожно, он неисправен». Уселся я, а стульчик подо мной ходуном заходил. Сама же — к шкафу и достает оттуда…

Мы остановились у «Академбочки».

— Погодите, сейчас доскажу, — продолжает Лаврентий. — Новелка во вкусе… не знаю даже, в чьем. Взглянул я и сразу у нас на стене, рядом с той, представил озерцо, как зеркало, а по берегу кустарник и молодые дубки. Правда, пыли, нечисти разной за все годы нанесло, но это, подумал, даже к лучшему. «Грязноватая», — говорю как бы про себя. «Какая есть», — пожимает плечами. «И размер не ахти какой, вроде похитоновского». «Каков есть», — твердит свое. «Снова же без рамы», — замечаю напоследок. «Вам Светославский или рама нужна?» — спрашивает. Прикусил язык и перехожу к главному: «Так сколько же… простите — ваше имя-отчество?» — «Это не имеет значения, а продать могу за двести рублей». Тут уже я пожимаю плечами. «Шутите, — говорю, — рублей сорок-пятьдесят, пожалуйста». Пенсне блеснуло, а сама совсем в струну вытянулась: «Вот что, милостивый государь (это мне-то — «милостивый государь»! Чувствуете?), торговаться с вами я не намерена. Угодно приобрести — извольте, не угодно — я лучше в музей подарю». И к двери сразу. Коты слушают, помалкивают. Вижу я — орешек твердый, не раскусишь. Дальше тянуть — время терять, да и вытащил бумажник… Так-то! Говорю вам — новелла. Пойдемте.

Мы вошли во внутрь. Народу было немного. У бочек по двое-трое с полными и уже надпитыми стаканами.

Как всегда, за стойкой дремала Нюся, химическая блондинка, килограммов сто тридцать с небольшим.

— Привет, Нюсенька, — сказал Лаврентий.

Нюся вздрогнула со сна и озарилась:

— Здравствуйте, Лаврентий Степанович. Совсем забыли нас.

«Эге! — пробежало во мне. — Значит, и ты, Брут…»

Я занял свободный угол. Лаврентий что-то втолковывал Нюсе. Ее килограммы закивали и исчезли в подсобке. Не прошло и минуты, как на нашей бочке появились два стакана, до половины налитые коньяком, бутылка портвейна и пара шоколадок. Лаврентий долил свой коньяк и поднял стакан:

— За мою удачу!

И отпил треть. Я, по привычке, опрокинул до дна.

— Из удач удача, — продолжал он, надкусывая шоколадку. — В комиссионном любая мазня втрое дороже стоит. А пыль, грязь насевшую, у реставратора смоем. Увидите и ахнете. Это даже хорошо, что грязь…

Понемногу его стало разбирать.

— Скажу вам, почему хорошо. Узнай Елизавета Константиновна, что двести, — живьем бы съела. А я ей, — и, отпив своей смеси, он захихикал в кулак, — пятьдесят, говорю. И представьте — поверила. В чем другом она — ого, а здесь — пас. Вокруг пальца! Давайте выпьем.

По правде, мне наскучила эта одиссея — и повесть о даровой покупке, и его мужнины шалости с Елизаветой Константиновной, проморгавшей двести рублей. Я ждал дележа. Здесь бы — самое место.

— Давайте же.

— Хватит, Лаврентий Степанович.

Он махнул рукой.

— Эх, пыты — вмерты, не пыты — вмерты! За старушку, за упокой ее души, хотя и норовистая штучка! Сколько фанаберии, «милостивый государь»… Не люблю таких! Давно сделал вывод — простой народ лучше…

— Не пейте больше, — сказал я.

— А вы не учите, — оглянулся он по сторонам. — Молоды еще.

Однако послушался и, лишь пригубив из стакана, стал обосновывать свой вывод.

— Внимание — лет восемнадцать-двадцать тому назад… Ну, да в сорок шестом или сорок седьмом узнаю я, что у одной бабы под Уманью завалялся этюд Поленова. Мчусь туда. Баба как баба, что-то в колхозе делает, детей куча. Вытащила его, как та вчера, на призьбу поставила. «Сколько же дать вам?» — спрашиваю. «Та воно мені без надобності, скільки даете». Ни заламывания, ни торгов. Сунул ей тридцатку — красные такие в ту пору ходили, до реформы еще. Поленова — под мышку и восвояси. Верите, рада-радешенька была, до самой машины провожала. И дети с ней. Жаль, не знал про них, про детишек. Леденцов бы захватил малышам. Нет уж, простые люди душевнее, человечнее.

Мы не заметили, как из дальнего угла к нам подошел средних лет гражданин с небритой, отечно-бурой физиономией и заплывшими глазами. На давно нестиранной сорочке болтался неопределенного цвета мятый галстук.

— Прошу прощения, а этюд не из ливанских? — осведомился гражданин. — У него ливанские очень колоритные. Знаете, окрестности Бейрута…

— Нет, окрестности Оки, — сквозь зубы процедил Лаврентий.

— Жаль. Впрочем, и на Оке превосходная натура. Сама просится на холст.

С тем же видом знатока он взял с бочки наш недопитый портвейн и принялся рассматривать этикетку.

— Поставьте, пожалуйста, на место, — попросил Лаврентий.

— Минутку… Массандра, — определил он происхождение бутылки и, завершая осмотр, сослался на древнюю мудрость, — in vino veritas[3].

Судя по всему, нам посчастливилось на симбиоз алкоголика и интеллектуала-эрудита, без околичностей завязывающего дружеские беседы.

В глазах Лаврентия забегали злые огоньки.

— Оставьте нас в покое, — выпалил он.

— А почему, собственно? — удерживая равновесие, спросил эрудит.

— Мы не знакомы. Достаточно, кажется.

— Так познакомимся! — радушно предложил он, готовый тут же преодолеть эту преграду.

— Не имею ни малейшего желания, — коротко отрезал Лаврентий.

— Олег Иванович! — послышалось из-за стойки.

— Сейчас, Нюся, — пошатнулся Олег Иванович. — Момент — А затем в нашу сторону: — Ах, вот как! Тогда извините за то, что нарушил ваш покой. Склоняю голову перед вашей добродетелью. Только не нужно излишне кичиться ею. Излишества пагубны во всем, даже в добродетели, как сказал Анатоль Франс. До свидания, Нюся.

И, отвесив поклон, скрылся за дверью.

— Слава богу, пронесло, — вздохнул Лаврентий, обтирая носовым платком горлышко бутылки.

А я все дожидался, когда же начнется братский дележ. Казалось, помех больше не было. Но он не торопился.

Мы допили остаток.

— Еще махонько? — спросил он.

У меня отбило охоту.

— Тогда — по домам, — и протянул подошедшей Нюсе десятирублевую бумажку. — Сдачи не надо.

Я не сводил глаз с его бумажника, вынутого и снова погруженного в карман. Вот те раз! — сжалось что-то во мне.

— Пойдемте, — хлопнул он меня по плечу.

И вспомнилась старая сказка — по усам текло, а в рот не попало.

На улице его окончательно разобрал хмель.

Я давно заметил, что виноградные и другие лозы, при всех своих неоспоримых достоинствах и столь же очевидном зле от них истекающем, обладают одним редким качеством: подобно проявителю в фотографии они безошибочно выплескивают наружу истинную сущность человека, до того скрываемую путающими нас по рукам и ногам условностями. Вечно стесняющийся, застегнутый на все пуговицы — слова клещами не вытащишь — выпив, становится общительным и болтливым, да таким, что сбежишь от его болтовни без оглядки. До одури смурной, скучный, как прописное правило, — веселым, сверкающе остроумным. Скопидом — щедрым, трус — поминутно лезущим на рожон. Но, чаще ли — реже, поднимают они в нас животное, глубоко упрятанное в человеческих потемках, и тогда ломаются судьбы, не уйти от непоправимого.

Пьяным я увидел его первый раз. С чего бы, казалось? — полстакана коньяку, вина столько же. Но они вывернули ранее мной, да и другими наверное, незамечавшееся. Впервые за все годы его дружески-панибратского обращения, я повстречался — не хочется признаться даже себе, но скажу — со злостью, тупой и непостижимой. И этот интеллектуал в кабаке ничем нас, в сущности, не обидевший и вот сейчас — на улице…

Ловлю себя на мелком, корыстном — быть может, злость не в нем, а во мне? Из-за этих чертовых ста рублей, уплывших из-под носа. Да нет же! В жизни и не то теряешь — в конце концов, будь они неладны, деньги эти!

Впереди шли две девчонки, обе рослые, обе в теле. Одна в клешных брюках, другая в юбчонке до колен. Раздев глазами и оценив каждую, Лаврентий ускорил шаги.

— Девочки!

Они обернулись.

— Далеко, девочки?

Среди многообразных, богатых оттенками, методов уличного знакомства это смахивало на зазубренный медный пятак, давно изъятый из обращения.

Они взглянули на его изрезанные морщинами щеки, на седины, искусно распределенные по лысине, оскал сатира под усиками, прыснули разом и, ничего не ответив, пошли дальше.

На какую-то долю секунды он опешил, затем в глазах блеснули уже знакомые огоньки, и вслед девчонкам понеслось некое непечатное речение.

Я схватил его за руку.

— Лаврентий Степанович!

— Пустите, — вырвался он со злостью.

Девчонки снова обернулись. На этот раз побледневшие, со сжатыми губами, они выжидающе смотрели куда-то мимо нас.

Рядом выросло двое парней, явно гладиаторского облика — у каждого крутая грудь под майкой, тугие бицепсы. Только что я приметил их у табачного киоска. Видимо, пропустив вперед своих спутниц и сейчас торопясь за ними, они услышали все.

Один из гладиаторов подошел к Лаврентию, обмотал его галстук вокруг пальцев и притянул к себе.

— Так что же, папаша?..

Поняв, что дело принимает худой оборот, метр угрюмо уставился в пространство.

За друга я готов хоть в пекло и от драки ни разу в жизни не бегал, но перевес в любом его измерении — нравственном ли, юридическом — был на их стороне. Это могли подтвердить и прохожие, любопытствующие дальнейшим развитием события. Волей-неволей пришлось прибегнуть к дипломатии. Я плел о нас, мирно идущих своей дорогой и меж собой, лишь меж собой беседующих, о невзначай вырвавшемся речении, к юной поросли не относящемся. Плел черт знает что, вспомнить тошно.

Едва ли мне поверили. Но, вместе с тем, кому охота встрять средь бела дня в уличную историю со всеми вытекающими отсюда последствиями! К тому же одна из девушек повисла на руке у парня.

— Не надо, Коля. Ну, не надо…

— Пойдем лучше, слышишь, пойдем, — упрашивала вторая.

— Ладно! — сказал Коля, отпуская галстук. — И не стыдно, папаша, в ваши годы?

Подхватив подруг, добрые молодцы вскоре затерялись среди остальных прохожих.

Квартал-другой мы шли молча.

Чуть-чуть не загремели на пятнадцать суток, — промелькнуло в моих извилинах. Вот была бы потеха!

И на какую-то долю секунды я невольно усмехнулся.

Он скосил меня взглядом:

— Ничего смешного не нахожу.

Право, мне было не до смеха. Просто набежало и упорхнуло, а все время, не переставая, точила обида за старика, спьяна влетевшего в дурацкий переплет, сверлил этот долг в кассу. Я взвешивал его еще в «Академбочке» — на возврат три месяца… Вот и придется выкладывать из зарплаты.

Лаврентий шел рядом, погруженный в свой фаустовский комплекс. И вдруг я услышал тот же комплимент, давеча брошенный девчонкам. Обронив его, он скользнул по сторонам. Значит, хмель улетучивался. Еще бы не улетучиться!

— О ком вы, Лаврентий Степанович?

— О них же, об этих! Ну, что там в них! Ни кожи, ни рожи. Рыбий жир жрать с ложечки, витамин «C» три раза в день…

Конечно же, метр заливал с досады. Какой там рыбий жир, витамины… — девчонки были здоровы. Стоило только взглянуть на них. Еще не растраченной, бьющей через край молодостью, радостной полнотой ее в каждом движении, взгляде, может быть, умом не до конца постигнутой. И она-то, молодость эта, жестоко прыснувшая на морщины и седину, больше всего разъярила старика, потянувшегося спьяна за тем, до чего уже никогда не дотянуться. Да и тянуться, по правде, негоже, не пристало. Не парень, искореживший новенький галстук, и не тот другой, готовый по первому знаку внести свою лепту в общее дело. Парни перебродили вместе с хмелем, а съедающая все существо злоба на девчонок, на их молодость и собственную немощь, бурлила до сих пор.

Мы добрались до стоянки такси.

— Я отвезу вас домой, — сказал я.

— Не нужно. Я и без того задал вам хлопот, — пробормотал он. — Простите, пожалуйста.

И, протянув из окна машины руку, сразу же поднял стекло.

9.

Никогда не угадаешь, что ждет тебя впереди, чья кошка перебежит дорогу, какой кирпич свалится на голову. Хотя бы это вчерашнее. Кто мог усмотреть его на пути из «Академбочки»? И вот теперь…

Казалось, все шло как нельзя лучше. Клава явилась точно, минута в минуту. В почти до дыр затасканных джинсах и, по контрасту, в новенькой, насквозь светящейся нейлоновой блузке. Вертя хвостом, она не упускала из виду мою реакцию на выступающие по бедрам пятна, на туго наливающийся нейлон и, не встретив ни сочувствия, ни осуждения, влезла в свой халат.

Мы спустились в виварий, взяли там клетки с крысами и принесли их в лабораторию. Потом принесли из чулана танцуевских.

У лестницы, под нашими окнами, расположилась Мотя. Усевшись, как обычно, на детском стульчике, она все той же паяльной лампой выводит гнездящихся в клетке клопов. Наш подъем по ступеням сопровождается шипением лампы и потрескиванием охваченных огнем паразитов.

Клава сбегала за пустыми клетками, а я тем временем развернул в журнале последние записи.

Дело сразу пошло на лад. Поиграв, для порядка, в робость, Клава энергично прижимала крыс к столу, а после обмера сама сбрасывала их в пустую клетку.

— Закрывай дверцу, — предупреждал я всякий раз. — Смотри, разбегутся!

— Учите ученую.

Мы начали с группы усиленного питания. Опухоли наросло почти в каждом экземпляре. Я записал с полдесятка, взялся за остальных, но внезапно нашу студию прервали доносящиеся снизу голоса.

— Да поставлю, поставлю вам на место, — раскатисто гремела Мотя. — Век бы его не видать!

— А век не видать, так не трогайте, — слышался голос Лошак.

Видимо, речь шла о детском стульчике. С ними у Моти вечная канитель: каждый раз она уносит их из детского отделения и не возвращает назад. Этот инвентарь можно обнаружить где угодно — посреди двора, в уборной или виварии. Строго говоря, Лошак права. Но на этом дискуссия не исчерпывается. Через распахнутое окно слышно, как она вступает в новую фазу:

— И сколько раз вам говорила, чтоб чистили как положено.

Клава забыла про крыс, про все на свете. Отбросив корнцанг она пробирается к окну. Я дергаю ее за халат.

— Куда ты?

— Сейчас, Евгений Васильевич…

Подняв корнцанг, я достаю новую крысу.

— А как же вам чистить! — огрызается Мотя.

— Не знаете как? Хлорамина туда, а потом шваброй и водой горячей, со щелочью.

— Нехай она горит, щелочь ваша, чтоб я об нее руки портила!

Температура доходит до точки кипения. Клава приросла к подоконнику.

— Долго мне ждать? — окликаю я.

— Ну, какой вы! — оглядывается Клава в комнату и тотчас же снова свешивается во двор. — Говорю вам, сейчас…

— Ой, Мотря! — вырывается у Лошак.

— А что — Мотря, что Мотря? Сама знаю, что Мотря.

Властью мою соседку не проймешь. Мотя сама, можно сказать, власть. Если не впрямь, то косвенно. При случае она никогда не преминет уведомить собеседника о том, что двоюродный брат ее судебным исполнителем в Пирятине. Такое родство хоть кому повысит престиж.

С корнцангом наперевес я дожидаюсь Клаву, крыса нетерпеливо вертится в воздухе.

— Послушай!..

Клава обиженно слазит с подоконника, берет у меня корнцанг и с досадой опускает его на стол.

Выдержав паузу, Лошак бросает сакраментальное:

— Мы с вами поговорим в другом месте.

— В другом — так в другом. Где хочете, — парирует Мотя — Не боюсь, пуганная!

— Держи, пожалуйста, покрепче, — прошу я, прикладывая к опухоли штангенциркуль.

Но все Клавины мысли — там, за окном.

Не знаю, чем бы кончилась эта бабья перепалка, если бы издали не долетел голос Лаврентия. Как всегда, в эту пору он Гарун аль Рашидом обходит владенья свои.

Видимо, Лошак отступает. Делая заметку в журнале, я слышу, как прогибаются и визжат под ней кованные ступени лестницы.

Сквозь зубы, так сказать, à parte, Мотя подводит итог дискуссии:

— Не по-твоему, так сама и чисть. Ходят тут и только душу типают… Падло смердовонючее…

Она не рассчитала, что у оппонентки отличный слух. Скрип ступеней мгновенно утихает.

— Что вы сказали? — слышится поперхнувшийся голос.

— Что сказала, то сказала.

Предвкушая продолжение спектакля, Клава снова влазит на подоконник. Я закончил запись и решительно направляюсь по ее душу.

— Евгений Васильевич, голубчик, — взмаливается она шепотом, — давайте отдохнем немного, ну прошу вас.

— Ладно, — говорю я. — Только не высовывайся.

Она благодарно сползает вниз и выглядывает наружу, как из окопа.

— Что-то вы возбуждены сегодня, Матрена Харитоновна, — слышится, как всегда, респектабельный, не по вчерашнему величавый басок.

— Ой, не спрашивайте, Лаврентий Степанович!

Я представляю картину рукопожатия — Мотя подхватывается со стульчика, долго вытирает руку о фартук, а затем впивается в широко, демократически протянутую пятерню метра.

Чтобы не терять времени, я достаю новую крысу, прижимаю ее к столу и приступаю к обмеру.

— Зрачки расширены, — доносится снизу, — сердечные сокращения учащены. Это никуда не годится. Запомните — травмирование нервной системы угнетающе отражается на жизнедеятельности организма.

— Это вы точно, Лаврентий Степанович, — подтверждает Мотя. — Нервы так и шпурляют, так и шпурляют.

Я благополучно управился с новым экземпляром, втолкнул его в клетку, сделал запись и достал следующего.

— Что же, придется вас исследовать, — говорит Лаврентий. — На этой неделе, пожалуй, не смогу. На следующей — будьте готовы. Полагаю, нужен курс физиотерапии, не исключаются теплопроцедуры. А пока что — покой и еще раз покой. Берегите нервы.

— Это вы правильно сказали, Лаврентий Степанович, — соглашается Мотя, окончательно сраженная перспективой теплопроцедур и курса физиотерапии. — Все в аккурат из-за нервной почвы.

К огорчению Клавы, о стычке с Лошак она благородно умалчивает.

Крыса оказалась на редкость ухватистой, из танцуевского выводка. Прижатая к столу, она вертится в стороны и каждый раз штангенциркуль скользит по шерсти, сползает вниз. Случайно поднимаю глаза на окно. Презрев мой совет и по-прежнему навалившись на подоконник, Клава загораживает своим торсом весь проем. Я оторвался на секунду и, видимо, поотпустил корнцанг, но этого было достаточно. Два ряда зубов, острых, как отточенная пила, с размаху врезались в правую кисть и повисли на ней мертвой хваткой. Штангенциркуль сам собой грохнулся на пол. Услышав мой вскрик, Клава обернулась и онемела.

Не выпуская корнцанга, я тщетно дергаю его от себя и наконец смекаю, что отрывать нужно голой рукой.

— Евгений Васильевич… — блеет Клава.

Я отбрасываю корнцанг и в тот же миг впиваюсь в спину зверя. Загоняя ногти под шерсть, стремлюсь достать до позвоночника. Обожравшаяся на казенных харчах крыса шалеет от ярости, хватает то тут, то там. Но я отрываю ее от кисти, зажимаю пальцами и вталкиваю в клетку к остальным. Лишь теперь вижу свои свисающие клочья и льющуюся на пол кровь.

Клаву трясет лихорадка.

— Ах боже мой, боже мой… — только и может вымолвить она.

— Хватит ахать, — говорю я. — Крови не видела, что ли?

— Это я виновата, одна я!

— Брось! Ты-то причем? Зевал бы меньше…

— Потерпите, Евгений Васильевич. Я позову кого-нибудь.

— Этого не хватало! Неси йод, вату, бинт, все, что нужно. И живее.

Она исчезает за дверью, я изо всех сил сжимаю кулак. Но кровь сочится между пальцами, стекает на пол.

У меня это не впервой. Почти каждый раз распухала рука, сводило пальцы. Здесь уж распухнет непременно. И я вспоминаю о Кривдине, о назначенной на девятое операции, о так и не законченном обмере…

Клава появляется с йодом и пачкой ваты. К ней вернулся дар речи:

— Бедненький! Я же говорила, что они кусаются.

10.

В раздевалке ни души. Видимо, они уже там. За дверью слышатся всплески воды, вытекающей из крана. Я забрался в кабину, сбросил все верхнее, развязал шнурки на туфлях и начал облачаться. Потом, как мог, левой рукой натянул бахилы. Покончив с этим, шагнул в предоперационную.

Ушли и отсюда. Лишь один Лаврентий, в такой же, как я, униформе и бахилах, мыл под краном руки. Пробежав по моей повязке, по распухшим под бинтом пальцам, он скептически хмыкнул:

— Угораздило же вас…

Не найдя что ответить, я виновато пожал плечами.

— Укол хоть сделали?

— Сделал, сделал.

Он снова склонился над умывальником. Тщательно намыливал ладони, меж пальцами, тер щеткой ногти, подставляя руки под струю, намыливал и смывал пену.

— Готово там? — спросил он, опуская руки в тазик с диоцидом.

— Уже, — кивнул я.

— Что ж, пойдемте.

Мы вошли в операционную.

Все были в сборе — Ноговицына, ассистирующая вместо меня Аня Гришко, операционная сестра Нина Павловна — закадычная, еще медсанбатовская подружка Лошак, не в пример Варваре Сидоровне, так и затормозившая в сестрах. У аппарата стоял наш анестезиолог Степан Ованесович Максимаджи — армянин с караимской фамилией. Возле него — другие, и новенькая, незнакомая мне санитарка. Все в такой же униформе и бахилах.

Не опуская приподнятых рук, Лаврентий сделал общий поклон.

Комнату заливало солнце. Рядом с ним свет ламп казался скудно-тусклым. Вспомнилось: «Как эта лампада бледнеет пред ясным восходом зари…»

Стерильной салфеткой он высушил руки и дополнительно обработал их смесью йода со спиртом. Нина Павловна помогла ему надеть перчатки и облачиться в халат.

Распахнулись двери. Сестры ввезли каталку. После морфия Кривдин лежал неподвижно с полузакрытыми глазами, едва различая окружающих. Сестры перенесли его на стол, укрепили руки и ноги.

Максимаджи ввел в трахею трубку, наладил раздувные манжеты. Кислород, закись азота…

Аня и Ноговицына обработали операционное поле и обложили его простынями.

Грудь Кривдина стала подниматься и опускаться. Никогда я не видел его таким бескровно-бледным. Кожные покровы чуть заметно выделялись среди простынь.

По поверхности будущего разреза еще раз обрабатывается операционное поле.

Лаврентий вопросительно обернулся к Максимаджи. Тот кивнул.

— Приступим, — сказал Лаврентий. — Евгений Васильевич, отпустите халат, жмет что-то.

Я развязал узел и перехватил его свободнее.

Скальпель! Со сноровкой циркового манипулятора метр пожонглировал им меж пальцами и молча отшвырнул прочь. Лезвие описало дугу и звякнуло о пол.

И не к тому привычная Нина Павловна достала другой. Он снова повертел его в руке и на этот раз одобрительно причмокнул.

Скальпель врезался в кожу, затем — в подкожно-жировую клетчатку. Старик работал быстро, разрез — гладкий и ровный. В такт двигались обе руки — завидный дар хирурга, опыт долгих лет, добытый еще со студенческой скамьи. Чуть прикасаясь к инструменту, по старому завету Лангенбека — «Kein Druck, nur Zug»[4], едва-едва надавливая на него, он, казалось, чувствовал не скальпель, схваченный пальцами, а лишь скользящее перед ним острие.

Послойно вскрывающаяся брюшная полость.

И я, и остальные не отрывали глаз. Я любовался этими пальцами, пробегающими не по клавишам рояля, а по живой, все обнажающейся ткани. Смогу ли я так когда-нибудь?

Апоневроз прямой мышцы живота, брюшина…

— Пульс?

— Давление?

И в ответ — чуть глуховатый голос Степана Ованесовича…


…Листья уже слетали с деревьев, устилая поляну желтым покровом. Сладкая прелость облегала землю, впадины и пригорки — все вокруг, проникала глубоко в легкие. После городского угара здесь дышалось свободно, полной грудью. Вдоль автострады выстроились в два ряда красные гроздья рябин. Я развалился на перине из листьев и шевелил в костре горящий хворост. Ольга Сергеевна подогревала сваренную дома картошку, потом резала хлеб, помидоры.

— Вот видите, Женя, а вы не хотели ехать, — сказала она.

На обочине, невдалеке от нас, Кривдин возился с трехтонкой.

— Скорее же… — обернулась она в его сторону.

Он вылез из-под кузова.

— Сейчас, сейчас.

Леньчик нес к машине ведро с раздобытой где-то водой.

— Мама, смотри! — встрепенулись девчонки и вместе с Витькой вскочили на ноги.

Среди деревьев пробежала лосиха с лосенком и скрылась в чаще.

И года не прошло…


Лаврентий вскрыл брюшную полость. Аня наложила салфетку. Теперь все открылось перед нами, как в учебнике анатомии, — просвечивающие сквозь отощавший сальник петли тонкого кишечника, растянутый желудок. Только не мертвые, типографские, а живые, пульсирующие.

— Пульс?

— Давление?

Мы склонились над раной. В антральном отделе желудка видна беловато-желтая бугристость. Скользнув по ней взглядом, Лаврентий отбросил скальпель и поднял голову.

— Смотрите, Евгений Васильевич, вы были правы.

И, вскрыв сальниковую сумку, стал ощупывать головку поджелудочной железы — плотную, бугристую. Он поморщился и перешел к печени. В ней метастазы не определялись.

— Хоть здесь в порядке.

И, вернувшись к поджелудочной железе, покачал головой:

— Кажется, ушло глубоко…

Снова — ревизия желудка. Под его пальцами уже явственно прощупывалась плотная опухоль, инфильтрирующая стенки вышележащих отделов желудка.

— Видите, Евгений Васильевич? Здесь и здесь тоже.

Почему-то каждый раз он обращался не к Ане или Ноговицыной, а ко мне — стороннему зрителю.

— Ножницы!

Аня и Ноговицына, с зажимами в руках, подступили вплотную к столу.

…Золотые руки мастера. Точность движений, вера в себя.

— Зажимы!

— Тампон!

Перевязка сосудов… Он отсекает две трети желудка.

Аня и Ноговицына захватывают сосуды, фиксируют их зажимами.

Еще зажим, еще и еще…

И вдруг падение сердечной деятельности.

Аня лихорадочно массирует сердце. Ноговицына делает инъекцию. Хлещет кровь, Лаврентий сдавливает сосуд пальцами.

— Зажимы!

— …Лигатуру!

Игла петляет вокруг кровоточащих сосудов, перевязывает их.

Кровотечение остановлено. Он вынимает один из зажимов, сбрасывает в таз.

Работает игла… Между оставшейся частью желудка и тонким кишечником наложен анастамоз.

Оглядев нас, Лаврентий стягивает перчатки, шапочку и опускается на подставленный Ноговицыной табурет.

— Спасибо. Зашивайте.

Аня и Ноговицына вынимают зажимы. Один за другим, они со звоном падают на дно таза. Потом Аня зашивает рану — брюшина, апоневроз, подкожная клетчатка…

А у меня в глазах — метастазы, метастазы…

Я иду в раздевалку — во дворе дожидается Ольга Сергеевна.

11.

Сегодня она превзошла самое себя. Вокруг гладиолусов сгрудились тарелки с салатом, шпротами, маринованными грибами и прочей снедью. А над всем возвышалась бутылка «Токая», напрямик из Будапешта.

Встав чуть рассвело, она, до ухода из дому, ухитрилась навести блеск в комнате: рассовала в углы привычный хлам, подклеила свисающие вниз обои, натерла полы, и сейчас всюду царила поразительная чистота. Носясь туда-суда с тарелками, укладывая на скатерть салфетки, она то и дело поглядывала на мой подарок, озирала его на протянутой руке, прикладывала к уху, точно поджидая еще кого-то. Но мы никого не ждали.

Наконец все было готово, и мы уселись за стол. Я долго возился с «Токаем» — пробочника в доме не оказалось, пальцы на руке все еще сводило, и пробку пришлось воткнуть в бутылку. В приподнятых рюмках заиграли янтарная влага, мы приблизились друг к другу, и в этот миг зазвенел колокольчик.

Она выбежала из комнаты.

— Дориночка, — послышалось что-то басистое. — Я извиняюсь, конечно. У тебя не найдется уксуса?

Голос показался мне знакомым, я уже слышал его. Мощные нотки не вязались с этим нежнейшим обращением, но — спору нет — «Дориночка» как-то вальяжнее, главное же — заграничнее, нежели наши исконно-посконные «Дарья», «Дашка».

Она пошла за просимым, а в дверной проем ввалилась незванная сюда туша, застыла на пороге и, не говоря ни слова, стала пытливо изучать первым делом меня, а затем — представший на столе натюрморт. Глаза наши встретились, встретились снова, ибо, шагая давеча с гладиолусами и покупками, я уже видел в окне второго этажа эту личность, любознательно оглядывающую всех окрест, входящих и выходящих. Конечно же, не ускользнул от нее и я. И сразу всплыли распахнувшаяся дверь на лестницу, рычащий глас, папильотки и добела отработанная физиономия.

Вернувшаяся именинница напрасно пыталась протиснуться в наглухо закупоренный проем. Ревизия была завершена успешно, туша стала дробиться в извинениях и благодарностях и наконец попятилась назад.

…поубавилось «Токая» в бутылке, поубавилось и на столе. За окнами совсем потемнело. В соседнем скверике давно утихли детские голоса. Забравшись на тахту, она вспоминала зоопарк и наше прошлогоднее знакомство — отвалившийся каблук на туфле и ливень, застигший нас у самого дома. А у меня из головы не шла эта многообещающая сцена в реанимации на исходе дня.

— Да что с тобой?

Мне не хотелось посвящать ее в свои хлопоты, отравлять наш вечер.

— Ну, говори же.


Ноговицына подняла брови. По-всегдашнему выщипанные и слегка подведенные.

— Как! И вчера, и сегодня? — буравила она дежурную сестру.

Женя не знала кого слушать.

— Евгения Михайловна, я вас спрашиваю.

Я предупредил ответ:

— И вчера, и позавчера, Антонина Викторовна.

— Значит, и Нюра?..

Сейчас уже было не до пряток.

— И Нюра. Я сказал ей, — явственно подчеркнул я собственное подлежащее.

Она все еще недоумевала.

— По-моему, достаточно стабилизирующего, нормализующего водно-электролитный обмен.

Наступила пауза.

Кривдин лежал с этой капельницей, откинув голову, и, казалось, ничего не слышал. Едва ли слышали нас остальные — мы говорили вполголоса.

Ноговицына криво усмехнулась.

— По-вашему… — И сразу же пошла в разворот. — Значит, вы сочли возможным отменить назначение нашего руководства, не сказав об этом ни слова, никого не поставив в известность?

— Я говорил, если помните.

— Не помню. Допустим. И все же, не смотря ни на что, Трофим Демидович нашел нужным ввести в капельницу и глюкозу, и белковые кровезаменители, все повышающее энергетические ресурсы организма. Я не ошибаюсь, Евгения Михайловна? Ведь вы были при этом.

Моя тезка выжала из себя нечто утвердительное.

— Что ж, это ваше дело, — веско заключила Ноговицына, видимо, считая разговор законченным.

— Не только мое…

— Вот именно! Я услышала случайно. Могла и не слышать, в конце концов, — бросила она и направилась к лежащему у стены старику.

И впрямь, она заглянула сюда случайно. В ту минуту, когда я говорил это Жене. Ноговицына склонилась у койки.

— Ну, как вы?

Старик обнажил беззубые челюсти.

— Отлично, — сказала она. — Завтра переведем в палату, — долетело уже с порога.

— Евгений Васильевич… — начала было сестра.

— Знаю, знаю, что вы скажете, Женечка.

— Ничего вы не знаете.

— Вы же слышали — за все я в ответе, и только я.

— А я не за себя беспокоюсь, за него, — чуть заметно кивнула она на Кривдина. — И за вас тоже.

Опыта нашей Евгении Михайловне не занимать — лет десять в Октябрьской, шестой год у нас. Но вместе с опытом в кровь и плоть вошла эта слепая вера в букву. Не будь метастазов, я не решился бы менять состав капельницы. Ни вчера, ни сегодня. В организме, не пораженном опухолью, все назначенное, конечно же, укрепило бы надорванные силы, и, кому знать, может, после ножа Лаврентия… Но опухоль проросла в глубоколежащие ткани и дни его, пусть месяцы — не знаю сколько осталось — сочтены. Ведь все мы, и Лаврентий, и другие, понимаем, что операция была, как говорят у нас, паллиативная. Зачем же торопить конец? Он и так придет в свое время, а эти полгода-год, быть может, ему бы пожить с близкими.

— Пока мы здесь… — добавила Женя и тут же замялась.

— Она по инстанции рапортует, хотите сказать?

— Не совсем так…

— Уехал он куда-то — в министерство, что ли, и сегодня вряд ли вернется.

Оглянувшись на дверь, она вовсе понизила голос:

— Значит, завтра доложит.

— Знаю. Завтра не преминет доложить.

— Ох, Евгений Васильевич!

— Покажите лучше кардиограмму.

Она протянула ленту. Я пробежал по вихляющим зигзагам и присел на койку.

— Нам бы твое сердце, Дмитрий Лукич.

И правда, кардиограмма была отличная. Относительно, разумеется. И состояние, в общем тоже. На редкость после операции.

Он слабо улыбнулся.

— Пить…

— Потерпи, Лукич.

Евгения Михайловна приложила к его губам влажную марлю. Тем временем я взглянул на температурный листок.

— Утром твои приходили, — приподнялся я с койки. — Ольга Сергеевна и дети. Но сюда, пойми, нельзя. Вот переведем в палату — другое дело.


— Не мучь себя, пожалуйста, — сказала она. — Ты же сам говоришь, что состояние хорошее.

— Так-то так…

Грызло не завтрашнее объяснение с Сокирко, его докладная по начальству. Уж докладная, предвидел я, будет непременно. Вовсе не это! Я был уверен, что в глубине души Лаврентий со мной согласится. Отругает порядка ради, а докладную сунет куда-нибудь под сукно. Нужно только втолковать ему все как следует. Грызло, не давало покоя другое — теперь-то все назначенное станут вводить преисправнейше, одно за другим. Не лезть же после этой огласки на рожон! А бедняге Лукичу…

— Когда ты должен позвонить? — спросила она.

— В одиннадцать.

— Сейчас без четверти. Вот и иди. Деньги у тебя есть? — И вытащила из сумочки несколько монет.

Я спустился вниз. Наискось от сквера темнели будки автоматов. Я зажег спичку, осветил циферблат и стал набирать номер.

Набирал долго, каждый раз в ответ доносились короткие гудки, а я все вешал трубку, снимал и набирал снова. Наконец отозвалось.

— Аня! Ну, как там?

У меня перехватило дыхание. Трубка выскользнула из рук и забилась о стенку кабины. Я поймал ее на лету, вздернул на место и, уже в полутьме, стал вертеть круг, который раз путая цифры.

Аппарат молчал. Я бросился было к другому и на пороге кабины случайно взглянул на трубку — она висела на рычаге. Забыв снять ее, я все время набирал впустую.

Огонь обжигал пальцы, но я не чувствовал боли, светил новыми и новыми спичками, вертел диск до тех пор, пока не услышал Анин голос.

— Аня!

Голос ее дрожал, речь заплеталась.

— Как же так, Аня? — только и мог выговорить я.

…Все было хорошо весь вечер и вдруг участился пульс, стало падать давление. Повязка обильно пропиталась кровью. Аня тотчас же позвонила Лаврентию, Нине Павловне, Максимаджи и до их приезда стала готовить его к повторной операции. Он скончался в лифте, потеряв сознание.

12.

Лаврентий сидел у двери.

— Но все же может быть… — обернулся к нему Сокирко.

— Нет, нет, Трофим Демидович. Ведите вы.

Сокирко окинул передние ряды.

— Тогда садитесь поближе.

Кто-то из передних привстал со своих стульев.

— Не надо, — сказал Лаврентий. — Мне и здесь удобно.

Дожидались его долго, с полчаса. Дважды Аня сбегала вниз и, не решаясь оторвать от телефона, возвращалась обратно. Он появился несколько минут назад.

Сокирко поднялся со стула.

— Товарищ Ноговицына…

Аня огляделась было по сторонам, хотела что-то сказать, однако промолчала.

Ноговицына оперлась на спинку стула и начала заранее приготовленное в уме — наверно же, не раз отрепетированное.

В голосе пробивалось тремоло.

— Товарищи, я до сих пор не могу прийти в себя. От волнения, ото всего, что так внезапно и безжалостно потрясло нас. Вижу, и вы подавлены. Скончался член нашего коллектива…

Здесь она запнулась, а затем, смахнув слезу, добавила:

— Человек всеми нами уважаемый и любимый.

Сидя в кресле, Сокирко постукивал карандашом по столу.

Я слушал и не слушал. Мысли, нет — не мысли — все мое существо было в прозекторской, куда его перенесли уже после этой ночи.

Ноговицына вела дальше.

— Мы должны разобраться в этой утрате. Обстоятельно, от начала до конца, исследовать причину столь горького для всех нас, столь трагического (снова тремоло) исхода. — И затем, взглянув в мою сторону, продолжала: — Послушать виновного. Пусть он объяснит нам мотивы своего поступка…

Еще вчера, бросившись в клинику, я знал, что огонь изо всех стволов будет направлен на меня. Я был готов ко всему.

Наступившую тишину прервала Аня:

— А откуда вы знаете, кто виновен?

Ноговицына одарила ее беглым взглядом:

— Это не секрет, Анечка. Как выяснилось, лечащий врач, самовольно отменивший назначенный Трофимом Демидовичем состав капельницы, — и схватив со стола историю болезни, стала листать страницы. — Вот, пожалуйста…

— Знаю, — остановила ее Аня. — Я слышала, вы уже говорили это Трофиму Демидовичу.

Ноговицына залилась краской:

— Вольно же вам было подслушивать.

В свою очередь вспыхнула Аня.

— Не подслушивать, Антонина Викторовна! Я случайно услышала, совсем случайно… — И уже обращаясь к другим: — Шла по двору, подвернула ногу и, как назло, оторвалась перепонка на туфле. Поставила ногу на цоколь, наладить как-нибудь, а окно у Трофима Демидовича было открыто…

— Причина уважительная, — усмехнулась Ноговицына. — Но я не только для вас говорю.

Аня нервничала, очки сползали с переносицы, и она каждый раз заталкивала их на место.

— Не для меня, понимаю. Но все же: почему Евгений Васильевич виноват? И почему не я, вы докладываете? Ведь я дежурила…

Сидящий рядом Димка дернул ее за рукав кофточки.

— Трофим Демидович, — взмолилась Ноговицына. — Право, я не могу так!

Карандаш Сокирко зазвенел о графин с водой.

— Товарищи…

Ноговицына вернулась в свои рамки.

— Если не верите, позовем Евгению Михайловну.

— Ушла она, — сказал кто-то. — Сдала дежурство и ушла.

— Тогда Нюру.

— И ее нет, — отозвался наконец я. — Да и звать незачем, это правда. Правда, что я отменил. Не все, кое-что… Еще тогда, после операции.

И, невесть к чему, я выложил то, о чем думал, — о матушке-природе, завязавшей узел, который мы никак не развяжем, о слишком уж далеко ушедшей опухоли, о том, что все, назначенное ему, ускорило бы ее рост, значит — грозило приблизить конец. В подкрепление, уж совсем некстати, начал о лаборатории, о своих подопытных…

— Вы слышали! — воскликнула Ноговицына. — До чего доходит невежество, цинизм! Так и заявить во всеуслышанье… Демонстративно, утратив стыд и совесть! Боже мой, боже мой! Какой ужас… Как грустно глядеть на нашу молодежь! Откуда эта черствость, равнодушие, попирание всего для нас святого?

— Ну, знаете! — вырвалось у Димки.

Сокирко взялся за выскользнувшие из рук вожжи.

— Не надо обобщать, товарищ Ноговицына. В основном молодежь у нас здоровая, — по-отечески заметил он. — Одной овце стадо не испортить. Лично я спокоен за нашу смену. Случаются завихрения, да и выдержки порой недостает, но — я верю — все образуется, перемелется и, как говорят, мука будет.

Кость была брошена Ане.

— Вы правы, Трофим Демидович, — ретировалась Ноговицына. — Конечно же, здоровая. Это я и имела в виду. Еще бы, ей есть у кого поучиться. Да, да! И знаниям, и опыту, и чувству врачебного долга. Живые примеры налицо: нужно ли говорить о Лаврентии Степановиче, об отсутствующем — но я скажу — Александре Николаевиче Бородае, о Трофиме Демидовиче? — стремглав неслась она, строго соблюдая при этом, надлежащую субординацию. — А вот перед нами Варвара Исидоровна — фронтовичка, человек редкой души и большого сердца…

Лошак сидела нахмурившись, то и дело поглядывая на часы. В углах ее рта застыло что-то брезгливое. Аня сорвалась со стула.

— Но все же, при чем здесь Евгений Васильевич?

Димка снова дернул ее за рукав.

— Что ты все дергаешь? — набросилась она на него. — Что тебе нужно?

Димка заерзал на стуле и тотчас же сник. Взглянув на обоих, Лошак усмехнулась.

Кость, брошенная Сокирко, пролетела мимо цели. Он уже взялся за карандаш, но Аня, волнуясь и поправляя очки, продолжала:

— И что это за «овца», что за «стадо»? Лаврентий Степанович, скажите вы что-нибудь!

Наступила пауза. Ожидание длилось несколько секунд, но ответа не последовало. В затянувшейся тишине послышались ровные, неторопливые слова Рябухи:

— В самом деле, почему все-таки Евгений Васильевич виноват? Убейте — не пойму.

— Прошу соблюдать порядок, — отрезал Сокирко. — Каждый выступит и выскажет свое мнение. И вы тоже, если считаете случившееся нормальным.

— Выступлю, это само собой, — сказал Ананий Иванович. — Только не торопимся ли мы в прокуроры? Ведь вскрытия еще не было. Знаете, поспешить — людей насмешить.

— Вам, может быть, смешно, — ухватился Сокирко за последнее, — а нам, право, не до смеха.

— Не надо придираться к словам! — послышалось из задних рядов.

Сокирко застучал о графин. Теперь уже решительно.

— Еще раз призываю к порядку. Мы не на колхозном собрании.

— Зачем же так о колхозном собрании?.. — обронил про себя Рябуха.

Пропустив это мимо ушей, Сокирко встал, прошелся взглядом по комнате, но шары свои стал загонять в одну и ту же лузу:

— Напоминаю: нам поручено самое дорогое — здоровье, жизни людей. Тех, кого тяжкий недуг привел в эти стены. Кстати, — взглянул он на Анания Ивановича, — некоторым, сидящим здесь, не мешало бы это знать. И в меру сил, опыта, совести, наконец, мы выполняем свой долг — верно говорила товарищ Ноговицына, — а во имя истины и справедливости никому не позволим попирать то, что для всех нас свято.

На секунду он умолк, а затем — уже напрямик — по моему адресу:

— Ради сомнительных экспериментов, карьеры, жалких попыток выбиться на поверхность. От правды, товарищ Гришко, здесь не уйдешь, сколько не заметай следы…

Диву даешься, до чего эти прохиндеи, позабыв третью заповедь, любят рассыпаться правдой, истиной, справедливостью. Как зерном под Новый год.

— Это самосуд какой-то! — пружинисто выкрикнула Аня.

— Выбирайте выражения, — взвизгнула Антонина Викторовна. — И не защищайте того, кому не место в нашем коллективе.

— Целиком согласен, — подтвердил Сокирко.

— Самосуд! Самосуд! — повторяла Аня. — Лаврентий Степанович, почему же вы молчите?

Лаврентий по-прежнему не отзывался.

— Продолжайте, товарищ Ноговицына, — глотая ком, сказал Сокирко.

На лице Антонины Викторовны выразилось страдание.

— Продолжайте, продолжайте.

— О чем я, товарищи? Ах, да — о Варваре Исидоровне…

Лошак передернуло:

— Да бросьте вы! Не обо мне разговор.

— Лаврентий Степанович, — привстал Рябуха. — Так мы бог знает до чего договоримся, а время идет. Уже четверть первого.

— Давно на обход пора, — послышалось отовсюду.

— Пожалуй, — впервые подал голос Лаврентий. — Трофим Демидович, если вы не против, отложим на завтра. Соберемся специально, после обхода. Часа в два-три, скажем.

— Не возражаю, — кивнул Сокирко. — Но завтра я попрошу выступить всех, всех без исключения. Подготовиться и выступить. Вас, вас, вас, — прошелся он по стульям. Затем остановился на Димке. — Вас тоже. — И на нетерпеливо поглядывающую на часы Лошак: — И вас… Впрочем, забыл — вы уезжаете сегодня. Само собой разумеется, вас, Лаврентий Степанович. Скажу прямо, без обиняков, мы уже говорили утром, вам — особый счет. Дали волю, простите, и вот — результат.

Все обернулись к Лаврентию.

Он виновато улыбнулся и беспомощно развел руками.

Застучали стулья, распахнулась дверь.

— Не вешай нос, — подчеркнуто громко сказала Аня. — Мы еще повоюем.


Во дворе меня окликнула Лошак. Не глядя в глаза, начала:

— Вот что, сами слышали, как бы там ни было — здесь вы не жилец, не работник. Надурил, что и говорить!

Потом помедлила и, точно стыдясь себя, продолжала:

— Сейчас у меня своя забота, к отцу спешу, не опоздать бы… телеграмма пришла, опять сердце. Автобусом — до Ставища, а в село, может, какая попутная подбросит. Так вот, вернусь на той неделе — что-нибудь придумаем: может, к Онищенко пойдете, мы с ним институт кончали, или еще Кавецкий… И там у меня кое-кто найдется. Только уговор — чтобы завтра выступили и в чем вина признали. Критика и самокритика — наши рычаги.

— Что признать, Варвара Сидоровна?

— Будто не знаете?

Я покачал головой. Она выкатила глаза:

— То есть, как это…

— Да так, Варвара Сидоровна, — ни «признавать», как вы сказали, ни каяться не стану.

Она долго не сводила с меня глаз.

— Ну и баламут! Всегда говорила, что баламут. И как таких земля носит?

— Варвара Сидоровна…

— Ладно! Скажете, что знаете, учить не стану — куда уж грамотный. Только — одно — хвост не очень задирайте, как умеете. Корона с головы не спадет, а работать где-то надо.

Мимо, торопясь в биокорпус, прошагал Димка. Проводив его взглядом, она перешла на «ты»:

— И дружкам своим не очень доверяйся. Понял?

13.

Часы показывают семь. И здесь, в вестибюле, и на этажах тихо, обычная утренняя тишина. Я пришел пораньше, чтобы до обхода и этого, перенесенного на сегодня, собеседования обмерять до сих пор не обмерянные клетки.

Надо успеть до звонка, иначе — того и гляди — выкурят со всеми потрохами. А затем дальше проходной не пустят. Торопиться, торопиться! Первым делом в виварий…

…Обе клетки на столе, рядом две пустые. Вынимаю из ящика журнал с записями, достаю корнцанг и отворяю дверцу пустой клетки. Ум за разум заходит! Захлопываю ее и вынимаю из полной первого попавшегося под руку зверя. Держу его на корнцанге, маячу в воздухе — куда бы приткнуть. Наконец швыряю обратно к остальным.

Дело не клеится. Сижу на табуретке, как истукан, опустив руки. Случайно взглянул на клетку — дверца открыта. Я забыл задвинуть засов… К счастью, завозившись в середине, они не успели выпрыгнуть наружу, разбежаться по полу.

Время шло. Пробило восемь, потом — еще раз. Со двора доносились голоса. Я прирос к табурету.

Пробило девять. В корпусе хлопали двери, распахивались окна, я не заметил, как вошла Лора.

— Что с вами, Евгений Васильевич? — спросила она шепотом.

— Ты же знаешь, Лорочка.

— Вы должны пойти к Лаврентию Степановичу, поговорить с ним!

Я сделал движение.

— Да, да! Иначе Трофим Демидович и Антонина Викторовна…

— Подумай, что ты говоришь.

— Сейчас и поезжайте.

— Ехать вроде недалеко, — усмехнулся я.

— Домой поезжайте. Он же заболел, забыла сказать вам. Позвонила Елизавета Константиновна — сильный сердечный приступ, кажется, микроинфаркт.

Час от часу не легче.

— И Вадим Филиппович заболел, только что звонил.

— А с ним что?

— Тоже сердце. И все-таки надо идти. Начнете не о себе, сначала о чем-нибудь другом, — вышептывала она свою милую, нехитрую хитрость, — а потом…

Я поднялся с табурета!

— Нет, Лора. Спасибо на добром слове, но чему быть, того не миновать. Не залатать, не залудить! Мене, мене, текел, упарсин.

В ее глазах мелькнули тревожные огоньки — не заговариваюсь ли!

— Это — по-арамейски, — разъяснил я.

— По какому?

Она решила, что я окончательно спятил.

— По-арамейски. А по-нашему будет — подсчитано, взвешено, отрезано. Про Валтасаров пир слыхала что-нибудь?

— Не слыхала. Это такой банкет?

— Вот именно — банкет. Так что, Лорочка, видно, отдавать концы.

Оправившись от испуга за мои пошатнувшиеся умственные способности, она продолжала:

— Послушайте, вам надо пойти, надо! И потому еще… Трофим Демидович привел в кабинет Александра Николаевича Кривдину, жену его. Сейчас она там. И Антонина Викторовна тоже. Говорили что-то о вас, о прокуратуре. Когда я вошла, замолчали…

Она взглянула на часы и ойкнула:

— Бегу!

— Беги, не то хватятся, — сказал я. — И спасибо тебе.

— А вы сейчас же идите, — зашептала она на ходу.

Я остался один. С необмерянными клетками, раскрытым журналом.

Опасаясь, что дело сегодня может обернуться и так и этак, они позвали Ольгу Сергеевну. Прокуратура, следствие… Самим выносить сор из избы, пожалуй, несподручно. На что уж с руки потерпевшей. Все эти тонкости нашей этики Сокирко знает назубок. А Антонина Викторовна…

За стеной зазвонил телефон. Я вышел, снял трубку и назвался. Звонила Ноговицына:

— Жду вас в ординаторской. И скорее, пожалуйста… Мы торопимся на обход.


Разговор был недолог, к тому же — при свидетелях. Все это можно было сказать по телефону. Но мне надлежало предстать пред ее очи раздетым донага, повергнутым в прах.

Смерив меня с головы до пят, она углубилась в истории болезней, пометила что-то в одной, другой и, не очень торопясь на обход, взялась за третью.

Я дожидался, прислонясь к двери.

Наконец меня обдало январской изморозью:

— Вы должны в кассу взаимопомощи сто рублей. Потрудитесь немедленно вернуть. Я напомнила в бухгалтерии. Там удержат, разумеется, но всего долга это не покроет. Надеюсь, до завтра вы полностью погасите остальное.

Не говоря ни слова, я кивнул и вышел.

В эту минуту распахнулась дверь приемной и на пороге — бледная, вся в черном — замерла Ольга Сергеевна. Наверное, и она увидела меня.

Я бросил взгляд в ее сторону и, только бы не столкнуться лицом к лицу, быстро свернул в коридор. Я шел не оборачиваясь, а позади слышались шаги. Ее шаги… Спину леденил холод. Она не отставала, шла за мной. Немели пальцы на руках. Я не знал, куда прятать их, — руки, пальцы. Куда бежать от этих все настигающих и настигающих шагов? Провалиться бы сквозь землю! И вдруг — голос, тихий, чуть слышный:

— Евгений Васильевич…

Я остановился.

— Почему вы уходите? Я знаю, у вас неприятности из-за Мити. Большие неприятности. Но вы ни в чем не виноваты, что бы о вас не говорили. И никуда я подавать не буду… Я так и сказала им. А нужно будет, скажу о вас самое лучшее.

Отвернувшись, она впилась в сумочку, на секунду оцепенела, хотела сказать еще что-то, но промолчала и быстро пошла к выходу.


По коридору биокорпуса змеился провод полотера. Двери лаборатории были распахнуты, и Мотя, где ногой, одетой в щетку, где машиной глянцевала паркет. Стульями, табуретами и всем остальным она нагрузила столы. Брошенные мной клетки сиротливо выглядывали из-за ножек стульев, пустых и полных бутылей, картонных коробок.

Я уселся на единственный, оставшийся на полу табурет и закурил. Она же, косясь в мою сторону, начала свой монолог.

— Зараза ты, зараза! И что ему, спрашивается, надо было? Живи, пожалуйста, роскошуй. Так нет же…

Эти каждый раз прерывающиеся филиппики сопровождались методическим гудением полотера.

— Такого человека обидеть! Сумасшедшей культуры человек…

Видимо, весть о сердечном приступе Лаврентия докатилась и до нее.

Выключив ток, она сунула ногу в щетку и начала энергичную кадриль по углам комнаты.

— …С министром за ручку и со мной за ручку!

В сердцах она отбросила щетку и снова завела полотер.

Только сейчас я вспомнил о начинающемся обходе и схватился с табурета.

Вслед мне Мотя продолжала:

— Учил, учил и выучил на свою голову, а теперь на тот свет рачки лезет. — А затем, повысив голос: — И что мне с тобой, паразитом, делать! Да тебе бы ему ноги мыть и ту юшку пить, конформист собачий…

Это мудреное словцо она выговорила почти без запинки.

Солнце уже садилось, а я слонялся по парку, сидел на скамьях, вставал и снова шагал туда и назад. До сих пор я не мог решиться. Да и что, собственно, сказать ему, о чем просить! Повернется ли язык, если у человека своя беда, — с сердцем в его годы не шутят, — тут уж не до меня. И можно ли сравнить это с моими передрягами?

Какой-то старик остановил торопившегося прохожего. Тот отрицательно покачал головой и исчез за поворотом. Старик направился было к скамье, но, увидев меня, пошел навстречу. С виду никак не нищий и не пьянчужка, выпрашивающий у кого придется на стакан разливного.

— Молодой человек, вам не нужна кошечка?

Я вытаращил глаза.

— Да, да, хорошая кошечка, ласковая. Возьмите, не пожалеете.

Лицо в морщинах, тщательно выбрито. Толстовка — сегодня в диковинку — заштопана в прорехах и отглажена. Истоптанные ботинки начищены гуталином.

— Знаете, в декабре похоронил жену. Инсульт, за сутки угасла… — улыбнулся он. — Мы втроем жили — она, я и наша кошечка — Дружок. Сейчас один. На пенсии, конечно, и Дружок со мной. Трудно одному — и в комнате прибрать, и купить, и состряпать что-нибудь. Хлопотал все в дом престарелых, и вот уже ордер есть, но с животными туда не берут. Ни в коем случае. Не бросить же на произвол судьбы. Ведь пятый год у нас, таким котенком… — повел он до самого низу. — Надо, чтобы в хорошие руки… Возьмите, не пожалеете.

— Что ж, я возьму, — сказал я.

Он сразу же посветлел.

— А когда можно?

— Да сегодня хотя бы.

Я вырвал листок из блокнота и написал адрес.

— В девять, может, чуть позже, буду дома.

Он вынул очки, прочел и закивал:

— Знаю, знаю, где это…

Я свернул на другую аллею. Он торопился за мной.

— Простите, не поблагодарил вас.

…Я уселся на скамью. Что же делать теперь? Рука не поднимается нажать звонок. А разговор завести и подавно. По каким-то неведомым каналам мозга мысль пробежала к звонку на дверях у Кривдиных, к тому вечеру у них, а потом — к Ольге Сергеевне. Не подаст она — Сокирко на полпути не остановится. Не мытьем, так катаньем. И я решился…

Меня оглушил собачий лай с балкона. Я поднял голову — болтаясь вверх и вниз на качалке, Лаврентий возился с Кнопкой, помахивал перед ней чем-то на шнурке. Она же подпрыгивала, рвалась к нему на грудь, вертела обрубком хвоста, но, почуяв своим собачьим нюхом знакомые шаги внизу, бросилась к балюстраде и радостно завизжала. Лаврентий выглянул в проем колонок, увидел меня, как ужаленный, отпрянул и мигом исчез в комнате. Туда-сюда заходила качалка.

Я поднялся на второй этаж и стал звонить. В передней слышались голоса, но мне не отворяли. Обуяло какое-то непостижимое ослиное упрямство — дозвониться во что бы то ни стало. Достучаться, по-крайности.

Наконец дверь отворилась. Заслоном в ней выросла Тимофеевна.

— Вам кого?

Я не успел открыть рот как издали послышалось меццо-сопрано Елизаветы Константиновны:

— Передайте, что у Лаврентия Степановича постельный режим, тяжелое состояние…

В этот миг по передней циклоном пронеслась Кнопка, столкнула Тимофеевну с порога и, прыгнув мне на грудь, молниеносно расцеловала физиономию, шею, затем — ладони, пальцы рук. Сделала крутой поворот и столь же неистовым галопом, устремилась обратно.

Длилось это секунду, не более.

— Слышите, постельное состояние… — начала было Тимофеевна.

Ее прервал тот же голос, теперь в более высоком регистре:

— И закройте дверь — сквозит!

Не умеряя восторга, Кнопка снова мчалась к порогу, явно — облобызать меня еще раз. Но дверь перед ее носом захлопнулась. И перед моим тоже.


К Димке я добрался в темноте. Он встретил меня, набрасывая пижаму.

— Входи, входи, убийца.

— Что с тобой?

Он включил торшер и щелкнул себя в грудь.

— Весь день на валидоле, каплях Стражеско… Веришь, уже воротит от них. Сейчас как будто легче. Скажи на милость, с чего это у нас?

Мы сели за журнальный столик.

— Ты знаешь, что меня хотят взашей и под суд отдать?

Он откинулся в кресле.

— Слыхал, слыхал. Утром Лора сказала, когда звонил.

— А зачем пришел, знаешь?

— Понятно, зачем — проведать больного.

— Не совсем так, лицемерить не стану. Мне нужны деньги.

— Кому они не нужны!

— Мне до зарезу. Требуется безотлагательно вернуть в кассу взаимопомощи сто рублей.

Он усмехнулся:

— Тонечкины штучки! Она же теперь калиф на час, хоть день-другой, а мои. Вот что значит — свинье рога, забодает.

— Но предупреждаю, скоро не отдам.

— Догадываюсь, учитывая ситуацию.

— Так что же?

— Дурацкий вопрос. Только что тебе сто рублей! Вернешь туда, а дальше как? Бери триста, на первых порах пригодятся. Благо, я сегодня с книжки взял… — и, вспомнив о каплях Стражеско, прикусил язык.

Чтобы сгладить неловкость, он вынул из бара бутылку рома, из серванта, рюмки, вазу с яблоками.

— Я пить не буду, — предупредил я.

— Это же кубинский.

— Ну так что?

— А ты хотел ямайский? Чего нет, того нет.

И, откупорив бутылку, налил мне, себе, а затем уселся в кресло.

— Не буду, Дима.

— За то, чтобы все хорошо кончилось!

— И тебе нельзя.

— Можно и должно, ибо расширяет эти самые, как их…

— Положим, не ром, коньяк расширяет.

Он потянулся к бару.

— Есть и коньяк.

Я усадил его на место.

— Ладно, — сказал он и поднял рюмку.

Звякнуло стекло, мы выпили.

Он подвинул вазу:

— Закусывай. Из провианта еще шпроты есть. Принести?

Я покачал головой, он налил снова.

— Точка.

— До точки, пожалуй, далеко, но согласен: сделаем рабочую паузу, поговорим по душам. По-дружески. Возражений нет? Впрочем, чего я спрашиваю! Так вот… Прости, но ты же не дурак, каждый знает. Институт окончил с отличием. На пятом курсе самому Лаврентию ассистировал. И тебе бы, не мне — в нашу контору без пересадки… Но тогда с этим Капайгородом втемяшилось, а теперь на мельницы полез, как последний прощелыга. Помолчи, пожалуйста, дай мне сказать. Почему Сокирко окрысился? Очень просто — у него кандидатская про те же стимуляторы, про вселенскую пользу от них. Содрал у Филатова, у Сабанеева, конечно, а ты со своим бредом — все накрест. И еще ревнует он, попросту ревнует — все мы люди, все человеки. Каждый раз, чуть что, ты к Лаврентию напрямик, а его с клиникой, выходит, побоку.

— Не забудь, кроме всего прочего, Лаврентий у нас зав хирургией.

— Это ты ему растолкуй. Вот он и выпустил когти, а на подмогу Тонечку подрядил. Она же рада — с места в карьер, лишь бы грешки свои замолить, те — старые, с бароном. Венгерским или каким там… — пес его разберет. А тут — Кривдин. Погоди, не все. Известно ли тебе, что он спит и во сне себя снова в министерстве видит?

За ним водится поразительное свойство знать обо всех решительно все. То, о чем другим во век не догадаться.

— Суди сам, ну что ему за планида у нас? Этап на большом пути, временная зацепка. Ведь дальше клиники — табу! Еще год-два, уйдет на покой Лаврентий, Бородай уйдет, но заведение наше ему не доверят. Да и сам он понимает, что кишка тонка. А в министерстве — пусть каким-нибудь замзавом — все-таки у руля. Подняли!

— Я больше не буду, — сказал я.

— Разговорчики…

Мы выпили. В соседней комнате зазвонил телефон.

Пока он выкрикивал «алло!», «алло!», «слушаю!», я оглядывал стены. У серванта — зарамленные фото: мальчик в матроске, а чуть поодаль — другое, его отец, седоватый усач с Красной Звездой, медалями, гвардейским значком — механик в «Сельхозтехнике» и застывшая рядом мать — белый платочек узлом повязанный на подбородке.

Вернулся Димка.

— Сорвалось, — сказал он с досадой и, поймав мой взгляд на усаче-гвардейце, добродушно улыбнулся.

— В мае на пенсию ушел. Писала мама — всем гуртом провожали, с помпой…

Снова зазвонил телефон. Те же «алло!», «слушаю!» и, в конце концов, хлопок трубки о рычаг.

— Наверное, Тамара, — вздохнул он, устраиваясь в кресле. — Из дому звонить не хочет и мне строго-настрого заказала, а с этими автоматами беда одна. Так о чем мы? Вспомнил — вот и выходит, что он туда лыжи направил, а ты ему с этим Кривдиным поперек дороги.

— Послушай…

Он наполнил рюмки.

— Я мимо.

— Так и поверю. И напоследок о Лаврентии. Почему отец наш вчера под зонтик шуганул? Проще пареной репы. Скажи он хоть слово в твою защиту, только попробуй голос подать, серый кардинал немедля свой гражданский долг выполнит и просигналит на Солянку про наши непотребства. А Солянка что? Завернет все реляции, и снова пиши пропало. Сам смекай — зачем же старику сук под собой рубить?

— Мне и в голову не приходило…

— Наконец уловил. Это я тебя с эмпиреев на грешную землю. Вот и выходит, что повелся ты недотепой. И что было умных людей послушаться! Взял бы что-то верное, без зауми, и клепал на здоровье. Или хочешь, как Рябуха, жизнь свою проканючить? Кстати, вчерашнее Сокирко ему ни за что не спустит, вспомнишь мое слово. Сиди, сиди, пожалуйста. Башковитее надо быть. Башковитее. Не обижайся, я любя. Достигни чего-то, как говорится, ухвати перо жар-птицы, а тогда и куражься, сколько душе угодно.

— А пока что как же?

— Пока что… классиков помнить: не ходи по косогору, сапоги истопчешь.

От анализа моих житейских заблуждений разговор ушел в сферы вечные, высотой своей необозримые. Сколько уже слов сказано, слез пролито и все о том же и о том же — о правде и кривде, о добре и зле, о том, кто мы на этой планете — люди или тараканы. А может, стадо безрогое и рогатое, не устающее пинать друг друга? «На проклятые вопросы дай ответы мне прямые». И все это — в таких вот насквозь прокуренных стенах, в ночных спорах до хрипоты в горле, до третьих петухов. Впрочем, ни споров особых, ни хрипоты не было. Говорил больше он, я только изредка вставлял что-то свое.

— Знаешь, — сказал я, — это уже платформа. Выходит — сиди тихо, блуди, пакости, а ухватишь перо жар-птицы — богу свечку поставь, и все содеянное простится.

Он пожал плечами.

— Всегда ты повернешь черт знает как. Точь-в-точь — Кира. Вот уж друг другу под стать, пара сапог.

И прошелся по комнате.

— У нас с ней тоже разные масштабы. Как бы это точнее… духовная несовместимость. Ладно! — кивнул он на мальчика в матроске. — Юрка вырастет, поймет. Но, руку на сердце положа, девка не плохая. Другая бы по дирекциям, партбюро затаскала. Или в райком… и такое случается. А она снялась — и поминай как звали! Да что я тебе зубы заговариваю? Соловья баснями не кормят. Сейчас деньги принесу.

— Расписку написать? — спросил я.

— Иди ты знаешь куда…

Зазвонил телефон.

Стремглав бросившись в соседнюю комнату, он ухватился за трубку.

— Тамара! Ну, да — срывалось. Так и знал, что ты. Весь день дома. Прихворнул что-то. Мой любимый радикулит, вроде краба ползаю. Прикладывал, прикладывал. Как будто легче… — Далее он понизил голос. — Все остается в силе, как условились. Послезавтра, в девять ноль-ноль буду на месте. Там же, на углу, вместе с телегой…

Я поднялся и неслышно вышел в переднюю.

— …лучше за Иванков. Говорят, за Иванковом их полно — и маслюки, и белые… — доносилось из комнаты.

Так же неслышно приоткрыв дверь, я шагнул на площадку. Когда я спустился вниз, он свисал в окне.

— Куда ты? А деньги?

Не поднимая головы, я двинулся дальше.


Идти к ней поздно. Да и сказать нечего. Я все сказал, позвонил по телефону, еще до Лаврентия.

Другой стороной притихшей перед сном улицы шли девушки. Гуляючи, никуда не торопясь, они открытыми голосами, как на сельских околицах по вечерам, пели «Цвіте терен, цвіте терен, листя опадає…»

Кто они? Со стройки, наверное, — подсобницы или маляры, штукатуры, может быть, принарядившиеся кто во что после рабочего дня. А может, приехавшие со всех концов держать в вузы и в первый же день подружившиеся в коридорах приемных комиссий.

Хто з любов'ю не знається,
Той горя не знає.
Кто бы ни были, но, распрощавшись однажды с ясными зорями на лугу, тихими вербами над водой, принесли они сюда, на асфальт, эту песню, как, уходя из отчего дома, уносят с собой в дальнюю дорогу горсть родной земли.

Над их головами со злостью захлопнулось распахнутое на ночь окно.

Я добрался до бульвара и, сворачивая к троллейбусной остановке, услышал окрик.

Рядом затормозила машина. Из нее вылез Котька Покровский. Рассчитавшись с шофером, он навалился на меня, как на столб. Обдало винными парами.

— Куда и откуда?

Я отступил подальше.

— Домой. Куда же в этот час!

— Ясно. И еще где-то были?

— Был. А что?

— Так… Праздное любопытство.

Мы пошли к остановке. Я молчал, Котька про себя что-то насвистывал, что-то смахивал с пиджака и наконец начал:

— Знаете, я ведь дома был, когда вы звонили. Все видел и слышал. Он вас еще с балкона засек и — сразу в пике, с головой под одеяло. А маман… она у нас полководец. Александр Македонский.

Глубокий вздох и снова вырвавшиеся на свет божий винные пары.

— Вижу, ты готов, — сказал я.

— Есть малость. Разве заметно?

Не дождавшись ответа, он продолжал:

— Выдал я им после этого — стекла звенели! Гвалт, тарарам, Кнопка визжит, Тимофеевна крестится, а потом — дверью… Как бы с петель не слетела. Я же все знаю, рассказал он вчера… Возвращаться неохота. Пошли на вокзал?

— Ты в своем уме! Взгляни на часы.

— Почему бы нет? Там всю ночь открыто.

— Как хочешь, Костя, а я — домой. И тебе советую.

Мы останавливались, выглядывали троллейбус и шли дальше.

— Вот что… — выпалил он вдруг, — вы не очень сердитесь. Знаете, что мой дед был попом?

— И что же? Велика беда!

— Да не потому вовсе, не потому, что поп! Ну, вот вы… Я о другом совсем, чтоб вы знали. Так о чем же я?.. Ага, слушайте — в Бобринце его до сих пор помнят, отца Степана. Ископаемые, конечно. С того и началось. Зашиб тогда фатера перепуг, до сих пор очухаться не может. Кем только не был, чтобы рабочий стаж застолбить — и грабарем, и козоносом, и еще кем-то…

Он махнул рукой и на секунду-другую утих.

— Деду разные божьи одуванчики разные разности носили — которая яиц десяток, которая — масло домашнее в такой тряпочке, отстиранной добела, другая — курицу…

— А это к чему?

— К тому, что и фатеру на разные разности везет.

— Ну, знаешь!

Он усмехнулся.

— Только повыше, повыше берите — на степени и звания. Эх, мне сейчас выговориться надо, вот и говорю, а вы не перебивайте. Как это — «верую во единого бога отца, вседержителя творца неба и земли…» А дальше? Не знаете?

— Не знаю.

— И я не знаю.

Он путался, терял и искал нить, каждый раз спотыкаясь, барахтаясь. Так казалось мне поначалу. Но нить наконец нашлась:

— И уверовал в одно святое правило — не ходи по косогору, сапоги истопчешь.

Поразительно — снова те же сапоги и косогор!

— Послушай, так об отце не говорят!

— И не говорите, пожалуйста. Вам-то что! Ваш отец под Житомиром голову сложил, а мой ковал победу в Уфе. Знаю, что хотите сказать — «чти отца своего и матерь свою». И еще — «старикам везде у нас почет». А почему, собственно? По мне — смотря каким старикам. И такие зажились, что, по всей справедливости, надо бы за ушко́ да на солнышко́.

— Уж больно ты грозен сегодня.

Мы вышли на перекресток. Он приблизился ко мне вплотную.

— Ну и принял я!

А затем — с расстановкой:

— Только за одно его уважаю — что не отрекся от деда. Даже последним трудовым рублем помогал старику. Правда, тогда еще маманы не было… Пошли на вокзал?

— По домам, Котя! И мне, и тебе пора.

— Что ж, по домам — так по домам… — вздохнул он.

Мы пожали друг другу руки и расстались.


На скамье у калитки меня дожидался старик из парка. О его рукав терлась кошка. Бурая, со светлым подпалом. Я совсем забыл о них.

— Пустяки, — заторопился он в ответ на мои извинения. — Вечер какой! Вот и побыли вместе. Хорошо здесь у вас.

Мы вошли в дом. Я зажег свет, он осторожно опустил кошку на пол.

— Вот так… — В глазах неуверенность: вдруг я возьми и раздумай. Неужели обратно нести!

Я присел на корточки и почесал кошку за ухом.

Он наклонился над нами:

— Видишь, Дружок…

— Садитесь, — сказал я.

Он сел на кончик стула, сложив руки на коленях.

— Как звать вас по имени-отчеству, простите?

Я назвал себя.

— А я Евгений Антонович.

Я налил в блюдце молока и поставил на пол. Кошка тотчас же принялась лакать.

— Что же у вас, Евгений Антонович, ни детей, ни внуков?

— Внуков… — В глазах та же улыбка. — А сын был, только не вернулся. Согласно уведомления, пропал без вести. Где-то в Карпатах.

— Может, вернется, возвращаются же иногда.

— Едва ли, двадцать лет прошло… Впрочем, вы правы, бывает… — На секунду-другую он опустил голову. — Сидим мы, знаете, вдвоем. Вечер, самовар на столе и вдруг стучат. Дружок не видел его никогда, но встрепенулся и к двери… Я отворяю, а он на пороге…

Кошка лакала из блюдца, будильник отсчитывал секунды.

— А по профессии кто вы?

— Кассиром работал, в трамвайно-троллейбусном управлении. Сорок два года.

Я долил молока.

— Задерживаю вас, — сказал он, поглядывая на дверь.

— Это я вас задержал.

Наступило молчание.

— Что ж, я пойду. — И, аккуратно подтянув брюки, стал на колени.

— Прощай, Дружок…

Он гладил кошку по спине, под брюхом, щекотал грудь, водил по лапам. Та ласково мурлыкала и напоследок лизнула своим шершавым языком его руку.

— Вижу, тебе здесь хорошо будет, — пробормотал он, вставая с колен.

— Приходите как-нибудь, — сказал я.

Он поднял голову.

— А можно? — И в ответ на мой утвердительный жест заговорил, сбиваясь на каждом слове: — Я приду, буду приходить, если можно. Только не думайте… изредка, ненадолго…

Хотел добавить еще что-то, но сжался в ком и выбежал за дверь.

Кошка лакала из блюдца.

Что-то Мотя скажет, увидев ее? Поморщится и заметит с укоризной: «И оно тебе надо!» Не иначе — «оно», непременно в среднем роде. Впрочем, отыщет в этом и здравый смысл, утилитарные возможности: «Хоч бы мышей погоняла. Развелось их, прямо по голове гасают».

Бред какой-то! Неужели больше не о чем, только о ней?

За окнами тихо, улица замерла, все спит вокруг. Лучше, когда шум, сутолока, снующий рядом людской поток. Отвлекает от своего, подтачивающего изнутри. Мысли путаются, наскакивают друг на друга, как стадо, гонимое на убой. Почему-то мелькнула качалка Лаврентия, заходившая вверх и вниз, когда захлопнулась балконная дверь. А на смену — тетя Таня, сколько же не писал ей! Надо бы, надо написать… очки Ани Гришко, сползающие с переносицы, шаги Ольги Сергеевны в коридоре, Димкины откровения…

Кошка выпила молоко и свернулась на постели. Потом, жмурясь от света, влезла под одеяло.

Все вразлад, как бусы на оборвавшейся нити. Грохнули вниз и рассыпались во все стороны. Одни — под стол, другие за шкаф, вдоль плинтусов. Ползай по полу, собирай в пригоршню, нанизывай на новую нить.

Послышался стук. Стучало где-то далеко, но в уличной тиши удары дробные и ритмичные четко отдавались в ушах. Так в лесную январскую стужу за версту слышен хруст обломавшейся от мороза ветки, взмах крыла пролетающей птицы. Я рад был этому стуку и прильнул к окну. Кто-то шел сюда из уснувшего вокруг меня мира.

Теперь стучало еще четче, еще упорнее. Не стучало — цокало по тротуару или мостовой.

Спит улица, темень повсюду, и это цоканье каблуков. Вот они совсем рядом, у порога.

Вошла она.

— Дома? А я весь вечер прождала, каждую минуту высматривала, выглядывала…

— Я же звонил тебе.

— Звонил!

Она опустилась на стул и обхватила голову руками.

— Говори…

Я молчал. Что пользы бередить ее Лаврентием, Елизаветой Константиновной!

— Ну, говори же.

Я медлил, как парашютист перед прыжком с высоты.

— Вот что, Даша… Как себе хочешь…

Она навострилась.

— Как себе хочешь, но… по всем статьям надлежит покаяться чистосердечно — осознал, виноват, больше не буду!

Наверное, я повысил голос.

— Тише, — сказала она, поглядывая на окна.

— Так вот! Что бы ты ни говорила и что бы там ни было, каяться я не стану!

Она отбросила прядь со лба и подошла ближе.

— Погоди, ничего не понимаю. Что я говорила? И в чем каяться?

— Ну, во всем, ты же знаешь. И что назначенье его изменил самовольно, и дурь эту на крысах развел, — все, все!

— Ты с ума сошел! — воскликнула она. — Да разве я прошу об этом! Хороша бы я была! Посмей только каяться перед ними, заикнуться…

И вдруг отшатнулась:

— Ты пьян! От тебя водкой несет. Боже мой, как же так! Я жду не дождусь, извелась совсем, а он где-то водку хлещет.

Всего-то две рюмки за журнальным столиком! Этой половине человечества нюансы недоступны. Для нее — что ром, что коньяк, что любой другой яростный напиток — все водка.

Плача, вытирая слезы, она вылетела из комнаты.

Я двинулся было за ней, взглянул в окно — она стояла в палисаднике под фонарем и дальше не шла. Я сел на кушетку.

Прошло несколько минут.

…отворилась дверь. Не переступая порога, она смотрела на меня сверху вниз:

— Я ухожу.

— Что ж, иди, — сказал я, не поднимаясь с кушетки.

— Ты слышишь — совсем ухожу!

Я промолчал.

— Имей в виду — совсем.

— Как хочешь.

Я поднялся проводить ее (не отпускать же одну среди ночи!), но она бросилась вдруг ко мне и, как собака в колени, уткнулась в грудь, а потом зашмыгала носом, стала целовать лицо, шею, плечи.

— Прости меня, прости… Но ты то… Как мог подумать обо мне такое! И в такую минуту…

— Ну, виноват, не реви, пожалуйста.

Она вытирала слезы ладонями и продолжала всхлипывать. Я протянул ей носовой платок.

— Не надо, у меня свой есть.

— Перестань, прошу тебя. Воешь, как белуга.

— А разве белуги воют? — еще раз шмыгнула она носом.

— Не знаю, наверное, воют. Ревут — воют, не все ли равно. Ни разу в жизни не видел живой белуги.

— И я не видела. Значит, решил, что я просить, уговаривать буду — повинись, покайся?

— Да полно об этом.

— Скажи, что это затмение, туча нашла.

— Пусть затмение, — согласился я.

— Нет, ты повтори, чтобы я твердо знала.

Я повторил и про затмение, и про тучу.

— Мы не пропадем, увидишь, — терла она платком вокруг глаз. — Много ли нам с тобой надо! Корку хлеба черствого, воды…

Но вспомнив, наверное, совет тургеневского Базарова, умолкла и даже покраснела.

— Обойдемся! — выручил я, положив руку на ее плечо. — На худой конец пойду пивом торговать, с бочки.

Впервые за эти полчаса она улыбнулась.

— Тебя там не доставало.

— Почему же — дело завидное. Говорят, верный бакшиш можно иметь. И не малый. Если не законвертуют к тому времени.

— Ох, до шуток ли!

— Свет горит — значит, дома, — послышалось за окном.

Я выглянул наружу:

— Ананий Иванович, вы!

В комнату вошел Рябуха. С темноты прищурился на нее и чуть заметно кивнул.

— В такую даль… — начал было я.

— Признаться, третий раз. И все дверь на запоре. Загуляли, молодой человек.

Я подставил ему стул.

— Как же вы нашли меня?

— Чего проще — у Лоры адрес взял, а там известно — язык до Киева доведет.

— Третий раз…

— Да вы не убивайтесь, я привычный. Послушайте лучше, с чем пришел, — сегодня под вечер вскрытие сделали.

Я привстал с кушетки.

— Как вы думаете — что там?Лигатура сошла с левой желудочной артерии. Видно, передернуло его на койке от перенапряжения, кашля или чего другого, не знаю уж, но лигатура соскочила и все, дополна, кровью залило. Вот вам и причина.

Слышалось только цоканье будильника.

— И вы среди ночи, с вашей подагрой, сердцем, спешили сказать мне это… — наконец вымолвил я.

— Ох, до чего соплей не люблю! — скривился он. — А вы бы на моем месте как поступили?

Снова пауза.

Он поднялся со стула.

— Оставайтесь, Ананий Иванович. Ведь до дому вам…

— Правда, оставайтесь, — отозвалась она.

— Что вы! Воображаю, какой там переполох. Невесть что думают. Я же как ушел с утра… Доберусь по-стариковски. А может, транспорт подвернется.

— Я провожу вас, — сказал я.

— Непременно проводи, — подтолкнула она меня. — Я буду ждать.

На прощание он протянул ей руку, а потом, не говоря ни слова, потрепал по щеке.


Мы дошли до угла и стали спускаться вниз.

— Что же мне делать, Ананий Иванович? — спросил я.

— Не понял.

— Что делать теперь?

— Не знаю. Спросили бы лучше, что им делать, — налег он на слово «им». — Перестарались вчера. Для Трофима Демидовича не впервой, но зачем было старушке костер раздувать?

— Какой костер?

— Да ваш же, ваш.

— Скажете, Ананий Иванович! Ян Гус я, что ли?

— Не Ян Гус, понятно. Но выходит, что ретивые старушки и в наш век не перевелись.

— И потом почему «старушка»? Что ни есть бальзаковский возраст.

— По моему разумению, бальзаковский — тридцать.

— И сорок, и сорок пять, и далее. В меру возможностей.

Он пересек меня взглядом.

— Язык ваш — враг ваш. Но рад, что на душе веселее стало.

— Еще бы!

— Потому и торопился к вам.

— Скажите все же, что делать теперь — плюнуть и уйти?

— Откровенно?

— Только так.

— Прежде всего глупость вы упороли с заменой этой…

— Знаю, сам знаю.

— Хотя, верю, из лучших побуждений. Но я о другом хотел. Помнится, начали мы с вами тогда, на дежурстве…

— Вы про Скорнякову? — опередил я. — Сами видели сейчас.

— Как не видеть! Только… — Он долго медлил. — Уж если на то пошло… Ведь вы долг свой перед ней выполнили. Как бы сказать — вину искупили. Всего-то. Правда же?

Я ничего не ответил.

— Впрочем, простите, что нос свой сую, куда не следует. Да и речь не о ней, не только о ней. Значит, откровенно?

Я кивнул.

— Без амбиций, без камня за пазухой?

— Ананий Иванович!

— Извольте. Думаю, что как ни обернется после всего этого — надо бы вам… — он сделал паузу, — к людям подобрее. Любить их больше, что ли. А не только дело, которое им служит.

— Всех, Ананий Иванович?

Он помолчал, вертя в руках папиросу.

— Право, не знаю. Может, и не всех. Согласен, не все они ангелы, но не все же и черти. И, верьте, лучше, чем на первый взгляд кажутся.

— Я никогда не думал об этом, — сказал я.

— Подумайте, в себя глубже загляните. Ведь человек вы не злой, хотя и хлебнули в жизни, да кому не довелось хлебать! Не остервенились, однако, как иные, а вот — несетесь по беговой дорожке, ничего не видя на пути.

— Вы первый, кто говорит мне это.

— Сами напросились. Подобрее бы к ним — людям. Как Яновский Феофил Гаврилович. Знаете, слыхали! Я его еще в живых застал, в свои студенческие годы. Помнится, едва ли не всем городом в последний путь провожали. Или Федор Гааз — во время оно тюремный врач в Москве, из немцев. Святой доктор — прозвали в народе. Про него у Кони можно прочесть. Думаете — зачем он болтает попусту? Ведь клятву в институте даем, чего же больше!

— Не думаю, — потупился я.

— То-то. Клятву все дают, по статусу положено.

Из темноты к нам мчалась зеленая точка. Мы ступили на мостовую.

— Опять не договорили, — усмехнулся он. — Ну, ничего, другим разом.

Шофер распахнул дверцу машины.

14.

А ведь нужно было рассчитать, что к этому времени все кончится. Извержение вулкана грянуло минута в минуту, когда мы проходили мимо. С криком, ревом, воплями на улицу вырывались люди.

— Молодцы! Молодцы! Молодцы! — орали старые и малые.

Кто-то зажигал газеты, размахивая ими в воздухе. Вместо сгоревших вспыхивали новые. Факельное шествие запрудило тротуары и мостовую. Милиция тщетно пыталась навести порядок.

— Молодцы! Молодцы! — неслось отовсюду.

Мы попали в водоворот, и все вокруг нас верили, что в мире свершилось наконец нечто главное. Не то главное, что в этот час где-то далеко, за тридевять земель, другие падают от голода, где-то строчат автоматы и льется кровь — самое главное разыгралось здесь, рядом, и несколько минут тому назад закончилось. И каждый, исступленно кричащий на всю улицу, не сомневался, что в этом триумфе и его доля участия, и его собственная, немалая заслуга. Не так ли, забыв все на свете, вопили, неистовствовали у стен Колизея в пору римских цезарей. И не так ли вопят сегодня где-нибудь в Барселоне, Буэнос-Айресе, Мадриде, когда падает на арену мертвый бык.

Горели бумажные факелы, не умолкали крики, а среди скамей, огибающих стадион, оставались в память об этом вечере примятые окурки и пустые бутылки из-под пива и минеральной воды.

— Молодцы, молодцы, молодцы!

Где уж было пробиться к троллейбусам! Набитые загодя вскочившими туда счастливцами и стиснутые со всех сторон остальными, они не могли двинуться с места.

Мы с трудом проталкивались вперед. Кто-то тронул меня за локоть. Возле прижатого к тротуару синего «Москвича» стоял Димка.

— Ну и чудак! Смылся, не попрощавшись, и деньги не взял…

— А нам не надо, — криво улыбнулась она. — Мы обойдемся.

— Знаю, — закивал он. — Сегодня мне Лора позвонила. Вот и сели в калошу. Тебе яму копали, а сами в нее угодили. Кто же из них этот шов накладывал — Анька, Антонина? А может, Лаврентий…

— Не все ли равно теперь, — сказал я.

— И то верно! А ведь любому дураку ясно было, что не ты причиной. — И, уже обращаясь к ней: — Видите ли, не ту капельницу поставил, велика беда!

— Ты уже здоров? — спросил я.

— Почти. Правда, что-то в боку отдает. — И, чтобы изменить тему, обернулся назад: — Вот и он, шеф наш. Петю дожидается.

В стороне ото всех стояли Лаврентий и Лукашевич.

Она потянула меня за рукав:

— Пойдем.

— Погодите, — остановил ее Димка. — Пусть разойдутся, отвезу вас, куда надо.

— Спасибо. Мы и пешком доберемся, — отрубила она.

— Как хотите. Что-то вы сегодня сердиты. Радоваться надо, не сердиться…

Не дав ему договорить, она пошла дальше, я — за ней. Вскоре нам удалось выбраться на малолюдную улицу. Издали доносились все те же «молодцы!».

Мы шли молча, не говоря ни слова.

— Читала я где-то, — сказала она вдруг, — что ящерица, уходя от погони, оставляет преследователям свой хвост. — И, предупредив мое недоумение: — Хвост в триста рублей. Такие далеко пойдут. Никогда не прощу тебе, что ты ходил к нему вчера.

Постепенно шум утихал.

Какая она из себя, эта Скорнякова, — думал я. Силюсь вспомнить и не вспомню. И что скажет нам сейчас?

Наверное, она думала о том же.

День кончился. Мысли уходили к завтрашнему дню. Кому сладкому, кому горькому.

Завтра в девять ноль-ноль синий «Москвич» вырулит на шоссе и Димка со своей избранницей устремится в самую грибную гущу.

И вчера, и сегодня Лошак металась из села в район, из района в село, а завтра, наверное, положит отца на больничную койку.

Склонившись над докторской диссертацией, Сокирко решит еще позавчера назревший вопрос — как проводить Анания Ивановича на пенсию — торжественно, с прощальными речами и подарками или без особых церемоний — коленом пониже спины. Этот тщедушный человечек, страдающий плоскостопием и, по всему видно, геморроем, добьется своего. За Лаврентием, я уверен, дело не станет.

А Лаврентий и Лукашевич, сидя за утренним столом, дружески проанатомируют сегодняшний матч — каждый удар по воротам, каждый забитый гол. Потом будут есть фри-фри по-марсельски и пить кофе по-турецки.

Ольга Сергеевна, Леньчик, Витька, девчонки положат на могилу новые цветы.

Шум совсем утих. В окнах зажигались огни.

НОЧЬ В ИЮНЕ Повесть для кино

Еще два-три года тому назад здесь росли сорные травы и высокий, до пояса, бурьян. Раздолье для сусликов, полевых мышей и прочей дикой твари. С одной стороны подступал лес — сосна вперемешку с елью, с другой — совсем близко жил город, вернее — его околица со станцией метро, гудками машин, звонками трамваев, высаживающих последних пассажиров и который раз поворачивающих к центру. По вечерам околица зажигалась огнями.

Сегодня город пришел и сюда. В неумолкающем гуле экскаваторов, разворотивших землю и звериное жилье, в столбах пыли, поднимаемой грузовиками, в железном перестуке кранов. Лес стоял, как и прежде, а рядом поднимались этажи домов — где второй, где шестой, девятый. Краны медленно опускали на них панели, ящики с раствором, пустые ящики шли вверх. А когда наступали сумерки, все с разных сторон освещалось снопами прожекторов, и можно было работать, как днем.

Строился новый район города.

Тут же, в готовых домах, жили люди. Трепыхались занавески в распахнутых окнах, не унимались радио и телевизоры, на балконах хозяйки уже поливали цветы, внизу, у подъездов, досушивалось белье.

Молодые каштаны и топольки, совсем недавно посаженные вдоль стен домов, едва достигали первых этажей.


Близился вечер, и солнце поворачивало к закату. На проложенных кое-где асфальтированных дорожках девочки играли в «классы». На пустыре, рядом с поднимающимся над землей первым этажом школы, мальчишки гоняли мяч.

На стройке школы кончалась первая смена. Монтажники набрасывали на стены раствор, стелили его кельмами по бетонной кладке. Другие отцепляли с крюков стенные панели, штабеля с кирпичом. Им помогали девушки — подсобницы. Грохотали краны, с высоты кабин выглядывали крановщицы, повязанные от ветра платками. Они что-то кричали, делали знаки стоящим внизу.

От ударов в эту сторону мяч то и дело залетал на перекрытие подвала, и тогда ребята отбивали его ногами обратно на пустырь.

На уже выведенную стену взобрались старик-бригадир с рулеткой в руке и молодой парень-монтажник. Старик кивнул парню, придерживающему от угла футляр рулетки, натянул ленту к себе и, каждый раз поглядывая на вынутый из спецовки чертеж, принялся отмечать на стене оконные проемы. Старик был сухопар, с изрезанным морщинами, загорелым лицом, совсем седыми волосами, выбивающимися из-под заломленной кепки, и такими же седыми усами щеточкой.

Федор Белоус, на вид постарше других, один из тех, что снимали ящики с крюков троса, сбросил рукавицы, положил на ладонь горсть только что опущенного раствора и стал мять его пальцами. Потом наклонился над вторым ящиком…


Прораб Котко спускался по больничной лестнице. За ним, боясь отстать, шел Костя Мельник.

Впрочем, больницы еще не было. До сдачи объекта оставалось месяца два с небольшим. Плиточники в люльках облицовывали фасад, в будущих палатах пахло свежей грунтовкой, по дверям и оконным переплетам еще должна была пройтись кисть маляра. А пока что здесь помещалась прорабская.

— Борис Никифорович, вся надежда на вас, — говорил Мельник.

Выйдя наружу, Котко остановился, хлопнул его по плечу:

— Ладно! Сказал — сделаю. Сейчас, сам понимаешь, мне полегче будет…

Он взглянул на плиточников в люльках, на пылящую к складу трехтонку.

— Завтра в управлении что-нибудь придумаем. Сам когда-то в твоей шкуре был. Ты скажи мне, пожалуйста, этот бригадир ваш…

— Дядя Коля?

— Ну да, Николай Матвеевич. Он что — здешний?

— Не знаю, Борис Никифорович, я ведь, как и вы, недавно здесь. С третьего перевели. А что?

— Да ничего. Лицо его больно знакомо, вот и спросил. Так что, — вернулся он к прежнему разговору, — две комнаты не обещаю, а однокомнатную…

— Мне бы хоть однокомнатную.

— Точка. Считай, ордер у тебя в кармане.


А Белоус, между тем, шел от ящика к ящику, ворошил раствор, снова мял его на ладони, сдувал с руки. Раствор рассыпался порошком. Старик размечал оконные проемы. По лестнице-времянке поднялся Мельник.

— Ну что? — обернулись к нему остальные.

— Кажись, с меня причитается, хлопцы!

Его окружили со всех сторон:

— Заливаешь!

— Не говори «гоп»…

— Чтоб я так жил, — улыбался Мельник. — Обещал однокомнатную. Считай, говорит, что ордер в кармане.

— Теперь заживете!

— Вот Светке лафа!

— И пацанам… — послышались голоса.

— Насчет новоселья не забудь… — бросил кто-то.

— Само собой, хлопцы!

— А с нас — телевизор… На цветной сколотимся.

Белоус подошел к старику:

— Дядя Коля, посмотрите.

Тот спрыгнул со стены, взял у него пригоршню раствора.

— Да ты что!

— Ну вот же, сами видите. — И, зачерпнув из ближайшего ящика, Белоус протянул вдобавок полную кельму.

Сначала старик пробовал на ощупь, затем — не веря себе — надел очки и так же, как Белоус, стал рассматривать раствор на ладони. Оглянулся на другие ящики, выстроенные вдоль стен.

— Всюду то же, — кивнул Белоус.

Однако старик обошел все ящики. Забыв про Мельника, вокруг них собралась вся бригада.

— Вот что, Федя, подождешь меня, — сказал старик. — И вы, ребята. Одним словом — перекур.

Сам же, обходя сложенные на пути панели, перепрыгивая через неперекрытые еще проемы, едва не угодив под штабель кирпича, опускаемый краном, бросился к лестнице-времянке.

— Дядя Коля, осторожнее! — кричали ему вдогонку.

В ответ он только махнул рукой и скрылся из виду.

Чуть прихрамывая, он почти бежал к стоящему в стороне деревянному бараку. Еще издали оттуда доносился стук машины.

Давала себя знать отдышка. Он останавливался, потом — не замедляя шага — шел дальше, расстегнув спецовку, ворот рубахи, вытирая пот с лица.

На узле он сразу же припал к растворомешалке, выбрасывающей наружу бурую массу. Став на колени, мял ее в руках, рассматривал через очки.

В бараке было двое. Один засыпал песок в ковш, другой налаживал передачу.

— Молодцы, ребята! Молодцы! — сказал старик, поднимаясь и отряхивая колени.

— А что? Засыпаем, как положено, — отозвался первый.

— Здесь же один песок.

— И цемента засыпаем, как положено. По пропорции…

— Какая к черту пропорция! Разве для вида.

— Прораб строго-настрого приказал экономить, — сказал второй.

— Цемент экономить?

— Ну да. На складе, говорят, завалящие тонны остались.

— Где он?

— Кто?

— Да прораб же!

— Пошел на больницу, а потом к вам собирался.

— Вы, дядя Коля, не обижайтесь, — сказал первый. — Наше дело телячее. Я говорю…

— Что говорить, если телячее! — оборвал его старик, направляясь к выходу.

— Дядя Коля!.. товарищ Логвин!..

Но старик был уже за дверью.

— Нам скажут — хоть весь засыпем, пожалуйста… — бормотал вслед ему второй.


К школе тем временем подошел Котко. Взглянул на монтажников, расположившихся кто где: на панелях, у ящиков с раствором, на кирпиче.

— Бригадир здесь?

— На растворном узле, — сказал Белоус.

— А вы, космонавты, загораете?

— Накапливаем энергию, — ответил кто-то в том же тоне.

— Да вот и он, — сказала одна из девушек.

Тяжело дыша, Логвин поднимался по времянке.

— Борис Никифорович, ты видел, что из машины идет?

— Отдышись сначала, — улыбнулся Котко, догадываясь, к чему клонится дело.

Логвин сел на панель.

— Говорят ему — береги сердце, неугомонный ты человек, — продолжал Котко. — Так нет, ни в какую! Вы тоже хороши, накопители, — взглянул он на бригаду. — Каждый только о своей морде думает.

— Погоди, — поднялся Логвин, — не обо мне сейчас разговор. Скажи лучше, какой материал нам даешь?

— Какой материал… — Не понял или сделал вид, что не понял, Котко.

— Не крутите, товарищ прораб, — бросил кто-то из бригады, — дядя Коля про раствор говорит.

— А что — раствор? Нормальный раствор, качественный. Это вы тут крутите, — посмотрел он на часы, — сколько времени баланду разводите.

Логвин захватил раствор на кельму и протянул Котко:

— Качественный! Жаль, женский пол здесь, — кивнул он на двух девушек, стоящих среди парней, — я б тебе сказал, какой…

— Они его для близира цементом припудрили, — усмехнулся Белоус, — один песок…

Мельник топтался на месте, поглядывая то на Котко, то на товарищей.

— Вот что, друзья, давайте без ассамблей, нечего здесь митинговать. — И Котко выжидающе посмотрел на ребят.

— А у меня от них секретов нет, — сказал Логвин.

— Мы пойдем, дядя Коля, — поднялся Белоус и махнул остальным.

Когда они остались вдвоем, Котко начал примирительно:

— Слушай, Николай Матвеевич, вот все хожу и думаю — где мы с тобой встречались.

— Не припомню что-то.

— А меня, веришь, сосет — встречались когда-то! Как увидел тебя первый раз, так и засосало. Все спросить хотел.

— Говорю тебе, не помню.

— Что ж, значит, обознался.

— Ты лучше… — начал было Логвин.

— Верно, давай к делу. Что ты, старик, воду мутишь? Цемента, чтоб ты знал, на четыре дня осталось, от силы — на неделю. Вот я и сказал на узле, чтобы поубавили маленько, самую малость…

— Видел я твою малость, — перебил его Логвин. — Ступай на базу, в трест, добивайся. Не мне же за тебя выколачивать.

— Чудак-человек! Так и ждут меня на базе, будьте любезны, получите, пожалуйста…

— Чего же раньше не завез, резину тянул?

— Умные все после драки руками махать. А тут конец квартала на носу, полугодия конец… давай план! Иначе сам знаешь, что… И еще, слыхал, может быть, новый управляющий дела в тресте принял. Все по объектам ездит, новая метла. Того гляди, сюда заявится.

— Мне что новый, что старый, — сказал Логвин.

— Тебе — пожалуй, а с меня голову снимет, если плана не дам.

С пустыря залетел мяч. Носком туфля Логвин чуть поддал его на себя и ударом наотмашь послал вниз.

— Ты так говоришь, Борис Никифорович, будто наше дело сторона.

— О чем тогда спор? Еще два этажа до первого июля — вот так, — повел он рукой по горлу, — выгнать должны. И с твоей круглой датой совпадает. Так сказать — двойное торжество.

— Давай раствор — выгоним, а липу гнать не станем.

Котко оглянулся — бригада разбрелась по стройке, дожидаясь конца разговора.

— Слушай, дед, ты выбирай слова… Какая же липа? Нулевой цикл делали — на раствор не жаловались? Отвечай, чего молчишь?

— Не жаловались, — сказал Логвин.

— Вот! Здесь гибкость, понимаешь — гибкость нужна, раз так вышло. Будь монолит — другая петрушка.

По времянке уже поднимался кое-кто со второй смены.

— Да что ты боишься? — продолжал Котко вполголоса, поглядывая в их сторону. — Выстоит твоя школа, не завалится, еще нас с тобой переживет. А сдашь объект — и на покой. Захочешь — новый бери, я не против.

— Переживет, говоришь? — взглянул на него Логвин.

— И план вытянем, и твою дату отметим, как положено, — закивал Котко. — Пусть только на участке утвердят. Слыхал, может быть, участок мне дают. Приказ уже заготовлен…

Логвин сделал шаг назад.

— Вот какой ты натюрморт изобразил, живописец, — сказал он, глядя в упор. — Милое дело! Тебя — начальником участка, мне — старому дураку — почет, и бригада в чести. А только как же мы людям в глаза посмотрим, если случится что… детишкам, что придут сюда?

— Не случится, говорю тебе — нас переживет! А за мной не станет, где надо похлопочу, и в управлении, и в обкоме союза. Такой юбилей отгрохаем, век помнить будут! Из обкома пригласим кого надо, из редакции… Стол — сам понимаешь, речи, музыка, танцы под проигрыватель! Не одну пару сапог спляшем… — И вдруг осекся. — Погоди, вспомнил! Патефон…

Логвин поднял голову.

— Патефон… — бормотал Котко. — Ну, так и есть… Теперь вспомнил.

— Да что с тобой? Какой еще патефон?

— Ты скажи мне только, — заторопился Котко, подводя свои итоги, — в войну ты где, на Ямской жил?

— И сейчас там живу, — сказал Логвин.

— Не обознался, значит… Так и есть…

— Вот что, Борис Никифорович, делу время — потехе час. Пора кончать…

И Логвин обернулся к монтажникам.

— Федя! Василий! Ребята!

Первая и уже собравшаяся вторая смена подошли ближе.

— Уладили мы, — сказал Логвин. — Назад возвращаем.

— Что?! — разинул рот Котко.

— Вот и хорошо! Долго ладили, — прошумело в бригаде.

И сразу же все наперебой замахали в сторону кабин.

— Надя! Аня!

Заработали краны, стали опускаться тросы.

— Что ж, — сказал Котко, оправившись от неожиданности. — Я хотел по-доброму, да, видно, зря старался. На «нет» и суда нет. — И затем, после паузы, не сводя с него глаз: — Только не надейся, что это с рук сойдет. — И добавил многозначительно: — Подумай хорошенько. Ведь можно и припомнить кое-что…

Логвин невольно вздрогнул.

— Дядя Коля! — вырвалось у нескольких ребят, стоявших вблизи и слышавших последние слова.

— Не торопитесь, подумайте на досуге, — продолжал Котко. — А я до утра подожду.

Наступила тишина. Только грохот кранов доносился сверху.

— Вот так-то, подумайте до утра, — бросил он на прощание и, круто повернувшись, пошел вниз.


Улица не умолкала. Сигналили машины, с грохотом и треском мчались автобусы, из репродуктора на проезжей части лилась давняя развеселая песня про пилотов, для которых первым делом — самолеты, а девушки — потом.

Логвин медленно шел среди прохожих. Он не слышал этого многоликого, неумолкающего шума. В уши стучали одни и те же слова: «Подумайте хорошенько. Можно и припомнить кое-что…»


Невдалеке от строек, возле станции метро, стояла кабина с телефоном-автоматом. Здесь собралось несколько человек из бригады.

— Федя, а может, до утра подождем? — говорил Белоусу невысокий веснушчатый парень.

— И правда… — сказал Мельник.

Белоус покачал головой.

— До утра он такую кашу заварит… Не расхлебаешь.

— Сюда идет, — сказал кто-то.

К метрополитену шагал Котко.

Мельник хотел было стушеваться, уйти прочь, но лишь отвернулся, принялся рассматривать щит с афишами.

Котко прошел мимо, не глядя в их сторону.

Белоус выгреб из кармана мелочь, отыскал нужную монету.

— Еще вопрос — у себя ли он, — сказал один из монтажников.

— И примет — тоже вопрос…

— Авось у себя, — сказал Белоус и, опустив монету в щель, стал набирать номер.

От афиши вернулся Мельник.

В приемной, перед дверью с табличкой «Управляющий трестом», сидела секретарша. Двери были распахнуты настежь, и проглядывался пустой кабинет. Часы на стене показывали без двадцати шесть и, чтобы не тратить время после шести, секретарша возилась в сумочке, наводила красоту.

Зазвонил телефон.

— Трест, — сказала секретарша. — Нет. Только что уехал на объект. — И выглянула в окно. — Садится в машину…

Снаружи, в дверце зеленой «Волги» мелькнула чья-то спина.

Мимо шел Логвин. Он не видел ни прохожих на тротуаре, ни этой «Волги». Не заметил его и человек, усаживающийся рядом с шофером.

Здесь было потише, меньше народа и городского шума.

— А кто звонит? — спросила секретарша.

Но на другом конце повесили трубку. Белоус вышел из кабины автомата.


Дом был старый, совсем старый, покосившийся от времени, с много лет некрашенной облицовкой стен, отбитым кирпичом столбов по углам. В саду уже давно отцвела черемуха, а за ней — и сирень под забором. На яблонях наливались плоды.

По тропе от калитки Логвин приближался к дому. Повернул ключ и вошел в тамбур. Потом он вернулся, уже без пиджака и сорочки, в одной майке, с котелком воды и банкой корма.

По ту сторону дома, на тесном дворике, стояла будка для голубей.

Он поставил лестницу, взобрался с водой и кормом наверх и скрылся в проеме.

…Голуби сидели на крыше будки, на перекладинах лестницы, а Логвин курил за врытым в землю столбом под яблоней.

Садилось солнце. Прогремел железнодорожный состав, умолк вдали.

Логвин распахнул окна в комнате, вынул из холодильника молоко, достал хлеб, тарелку, стакан. Разложил это на столе.

С большого фото на стене глядела молодая женщина.

Усевшись за стол, он долго не сводил глаз с фото, потом вынул пачку папирос и закурил. В уши стучали те же слова:

«…Можно и припомнить кое-что… Подумайте на досуге…»


Кельма набрасывала раствор на стену, стелила его по кладке. Козонос поднялся на этаж, стал выгружать кирпичи из «козы».

— Хватит на сегодня, — обернулся к нему Логвин. — Шабаш ведь…

— Ладно, — сказал козонос, — на завтра пригодится. — И, захватив на спину пустую «козу», пошел вниз.

Рядом со стройкой возвышались уходящие в небо купола собора.

Логвин был молод, как ребята-монтажники из его бригады.

У другой стены пожилой каменщик сматывал шнур, остальные чистили кельмы.

— Эй, Коля! Ну, что там? — крикнул каменщик.

— Кончаю, Иван Антонович. Вот только до угла еще, — ответил Логвин.

Внизу двое парней готовили раствор. Один лил воду в ящик, второй перелопачивал смесь. Подошел старик-инженер в форменной тужурке со знаками молота и лопаты в петлицах.

— А это зачем?

Парни бросили раствор, уставились на инженера.

— Он же на завтра камнем станет, ломом не разобьете.

— Мы хотели… — начал один из парней.

— Хотели, хотели… Просил вас кто-то? Эх, кончайте уж, раз начали… — И, махнув рукой, старик пошел в контору.

В это время на леса взбежала Варя, табельщица на стройке.

— Коля, без двадцати четыре.

— Все, Варенька!

— Значит — по домам и ровно в семь…

— Я-то пораньше буду, — сказал Логвин. — Говорят, очередь — не протолкнешься. Смотри только, долго там перед зеркалом не ворожи, снова опоздаешь. Для меня ты и так… — добавил он вполголоса, но, увидев проходящих мимо каменщиков, осекся.

— Правда? — засветилась Варя и, оглянувшись, тоже умолкла.

Кивнув обоим, каменщики свернули к стремянке.

— Не опоздаю, — оглядываясь на них, сказала Варя. — Ровно в семь, на углу…

— У «Шанцера». Поесть не забудь! — крикнул он ей вдогонку и стал сматывать шнур, потом принялся за инструмент.

— Эй, Логвин, в контору! — послышалось снизу.

В тесной, оббитой фанерой времянке инженер складывал чертежи, Варя прятала в стол какие-то бумаги.

— Входи, тезка, — сказал инженер, снимая очки. — Видишь ли, какая ситуация: тут два сосунка целое корыто раствора намесили.

— Я видел, — сказал Логвин.

— Словом, перестарались. Ну что с них спросишь! Второй день на стройке. А материала жаль, сам понимаешь, схватится к утру.

Логвин взглянул на Варю, она — на него.

— Выручай, голубчик. Дело-то часа на три, не больше. До темна ты его…

— Хорошо, — вздохнул Логвин.

— Спасибо, Коля. А завтра скажу десятнику, чтоб отпустил тебя с обеда.

— Сочтемся, Николай Олимпович.

За окном несколько раз ударили в рельсу, возвещая «шабаш» — конец рабочего дня.

— Пойду к ним, пока не убежали, пусть хоть ящик тебе втащат, — засуетился старик.

Когда они остались вдвоем, Логвин сказал:

— Вот и загремел наш «Багдадский вор».

— Завтра пойдем, — сказала Варя.

— Арифметика завтра, Варенька. Пасовать не охота.

— Совсем забыла.

— Эх, черт! И дернуло меня… — злился Логвин.

— А что дернуло — ну что? Не идти, когда позвал?

— И то правда… — почесал он затылок.

— То-то! Знаешь, Коля, — сказала она после паузы, — я тоже останусь.

…Шнур был снова натянут вдоль стены и от прикосновения вздрагивал, как струна. Логвин клал новый ряд, каждый раз пристукивая сверку рукояткой кельмы. За горой кирпича (пригодился не завтра — сегодня) стоял ящик. Варя набирала из него раствор, подносила к стене.

— Хватит, надорвешься, — обернулся к ней Логвин.

— Я полведра, Коля. Честное слово…

Но, сделав несколько шагов, остановилась и, тяжело дыша, опустила ведро на настил.

— Ну вот — опять полное! — подошел к ней Логвин.

— Я чтобы скорее…

— Вот что — уходи с лесов.

— Не уйду.

— Говорю тебе — уходи!

— Только не пугай, пожалуйста. — И все же отпрянула в сторону.

— Ладно! — сказал Логвин и, перескочив через кирпичи, бросился за ней вдогонку. Варя бежала по самому краю рештовки.

— Не дури, Варька, слетишь вниз!

— Подойди только… — прижалась она к стояку.

Логвин подошел к ней вплотную и совсем неожиданно для себя поцеловал в губы.

— С ума сошел! Он же все видит, — кивала Варя на сидящего у ворот сторожа.

— Где там! Не видишь разве — спит, — сказал Логвин и, не выпуская из рук, поцеловал снова.

Только что сопротивляющиеся Варины руки упали, как плети.

— А я говорю — не спит, газету читает… — шептала она.

Снизу донеслось покашливание. Они разом сникли и вернулись к стене.

— К ящику больше не пущу, — сказал Логвин.

— А он уже пустой.

Сгущались сентябрьские сумерки. И в самом деле — на лесах лежал совсем пустой ящик.

Едва-едва чернели в наступающей тьме купола собора.

…Логвин и Варя шли уже освещенной фонарями, начинающей жить своей вечерней жизнью улицей города.

— Теперь, Коля, иди домой, — остановилась она у перекрестка. — Я сама дойду.

— Сказал — до самой калитки, и точка.

— Ну хорошо, только по Институтской.

— Пошли, пошли… — сказал Логвин.

— Боюсь я, Коля.

И все же они пошли по улице, безлюдной даже в эту раннюю пору, хотели было свернуть на круто поднимающуюся вверх, недоброй славы, «Собачью тропу», как впереди послышалось пение.

Ночь надвигается, фонарь качается.
Все погружается в ночную мглу, —
затягивал один голос.

Затем вступал другой:

А я, несчастная, торговка частная,
Горячьи бублики я продаю.
Навстречу шли трое. Теперь они пели хором:

Горячьи бублики, горячьи бублики,
Гоните рублики скорей, скорей…
Расстояние сокращалось. При свете фонаря можно было рассмотреть всех троих. Первый был плотен, приземист, с копной рыжих волос и такой же рыжей бородой, как у императора Барбароссы. Второй — худощав, долговяз. Третий — позади, казался заводилой, пропустившим обоих вперед.

Рыжий начал с вопроса, традиционного в таких обстоятельствах:

— Эй, шкет, есть закурить?

Логвин вынул пачку «Раскурочных», взял себе одну папиросу и протянул остальные.

В эту минуту к нему бросилась Варя. Но долговязый крепко сжал ее руку, рванул к себе и сказал:

— А вы, барышня, не рыпайтесь. До вас очередь дойдет…

Тогда Логвин спрятал пачку в карман и тотчас же получил под висок удар такой силы, что едва устоял на ногах.

Варя вскрикнула и онемела.

Пауза длилась недолго — с размаха Логвин ударил рыжего чуть повыше пояса. Тот схватился за живот и, скорчившись, упал на колени.

На него шел заводила с ножом в руке. Не дойдя шага, приготовился к нападению, но от удара по переносице отлетел назад и, уткнувшись в столб, стал медленно оседать на землю. Нож блеснул лезвием, сделал пируэт в воздухе и упал в сторону.

Долговязый отпустил Варю и бросился наутек.

— Ну вот и все, — сказал Логвин.

— Коля, у тебя кровь! — заговорила наконец Варя и потянулась за платком.

— Черт! Только фонаря не доставало…

— Дай вытру.

— Ладно, я сам… — И, поплевав на платок, стал тереть им по виску. — Да что с тобой?

— Сердце колотится, — слабо усмехнулась она.

— Ну, успокойся.

— Я ничего, а вот ты…

— Видишь — все в порядке.

— Идем скорее отсюда, — сказала она, взглянув в сторону.

Тяжело дыша и покачиваясь, рыжий пытался подняться на ноги, второй все еще сидел под столбом и обалдело смотрел в пространство.

— Прощайте, друзья, — обернулся к ним Логвин.


Темнело. Как и прежде, Логвин сидел за столом. Нетронутым оставалось съестное — огурцы, хлеб, молоко…

— Дома или нет? — послышалось снаружи.

Он поднял голову.

В окне стояла старуха с тарелкой клубники.

— Смотрю, окна настежь, света нет. Добрый вечер, Матвеевич. Чего ж ты не ешь, не пьешь?

— Задумался, Полина Антоновна.

— А я тебе — ананаски… — И протянула в окно тарелку. — Наши из сада привезли. Чищеная, чищеная уже. Молоко, вижу, есть. А сахар имеется? Сейчас сбегаю…

— Не нужно, Антоновна, все имеется. Телеграммы не было?

— Стала бы я прятать! Ты не переживай — даст он, даст телеграмму. И сам в срок приедет, Витенька твой. Что за именины без него.

— Третий день нет ответа.

— Знаешь, как у них? Дело военное, то учения, то другое что. Приедет, верь моему слову. Меня чтоб позвал, пригласил, это — да.

Она взглянула на стену, усмехнулась.

— Какая ни есть, а заместо Вари там буду. Ну, спи, отдыхай. И поесть не забудь.

Логвин снова уселся за стол. Взялся было за хлеб, но отложил в сторону…


Сад был молодой своим майским цветом — белым ковром черемухи, уже осыпающейся на землю и на тот же врытый в землю стол под яблоней, кустами сирени вдоль забора, такой же белой пеленой на деревьях. И дом казался моложе, новее, нетронутым годами.

Вечерело, и под мандолину с балалайкой сюда доносились поющие голоса. Это ребята-подростки, усевшись за соседней калиткой, выводили повсеместно ходкие в те годы «Кирпичики»:

На окраине, где-то в городе,
Я в убогой семье родилась.
Лет шестнадцати, горемычная…
Мать покачивала под яблоней плетеную из лозы детскую коляску. Варя гладила разбросанное по столу белье. Смахивала с него цвет черемухи, укладывала на доску.

Воздух прорезал гудок паровоза. Варя вздрогнула. С грохотом промчался поезд, шум нарастал, а потом постепенно утих.

— Привыкай, Варенька, — усмехнулась мать.

Всхлипнул и тихо заплакал ребенок в коляске. Варя сделала движение.

— Сиди, я сама… — сказала мать. — Коля под эту же музыку вырос и хоть бы что.

И снова взялась за коляску. Постепенно ребенок умолк, но вдруг за домом послышался шальной свист, и он опять зашелся плачем.

— Босяк! — вскрикнула мать.

Варя бросилась за дом.

— Коля…

Над будкой носились голуби. Логвин бросил на землю чумело — длиннющую жердь с какой-то тряпкой, привязанной на конце, и лихо свистел, заложив два пальца в рот.

— Коля…

— Что там, Варюша?

…Когда Варя и растерянный Логвин появились в саду, мать грозой налетела на сына.

— Совсем голову потерял! Полюбуйся, что с дитем делается.

Варя взяла ребенка на руки, и вскоре он успокоился.

— Я же не потому… — смущенно бормотал Логвин.

— Насмерть перепугал, стыда в тебе нет!

— Уже, мама… — шептала Варя, — видите — уснул.

— А ты не заступайся! Защитница отыскалась… — ворчала мать.

Но, взглянув на сына и невестку, смягчилась.

— Самим вам соска нужна. И куда было с женитьбой торопиться! Погуляли бы годик-другой, ума набрались.

— Николай у меня умный, — сказала Варя.

— Как же, держи в обе!

Гнев ее миновал так же быстро, как и вспыхнул. И журила она сына больше для порядка.

— Да и Варвара, знаете… — вставил в свою очередь Логвин, уже оправившийся от смущения.

— А я не про нее, про тебя. Точь-точь как отец его, покойник, — обернулась она к Варе. — Придет, бывало, с работы, умыться не успеет — сразу же на будку. И пошло — га, га, га! Га, га, га! Держи его, дочка, в строгости, иначе — верь моему слову — толку не будет.

— Можно подумать, что вы отца в строгости держали, — заметил Логвин.

— А что, разве нет?

— Что-то не помню.

— Где уж тебе помнить! Одни голуби на уме.

— Напрасно вы, мама. Таких голубей — весь город обыскать — не найдете.

— Еще бы — сторублевые!

— Сто — не сто, а за тех почтовых, что с подпалом, двадцатку дают.

— Ты смотри!

— Правда. Кузьмич с Берлизова огорода.

— Чего ж не продаешь? Вот бы разжились.

— Потому что отцовские. Вырастет Павлуша, — коснулся он ребенка, уснувшего на руках у Вари, — ему передам.

— Этого не хватало! Муж — голубятник, сын — туда же, а теперь и внук…

— Ой! — вскрикнула Варя. — Возьми, Николай. — И, отдав ему ребенка, побежала к столу.

Из-под утюга давно уж пробивалась черная струя.

Логвин принялся убаюкивать спящего сына: неловко, боясь упустить, перекладывая с руки на руку, прижимая к груди.

— Цирк! — всплеснула руками мать. — Дай сюда. И уложила ребенка в коляску.

Варя развернула простыню. На самой середине ее зияла дыра.

— Ну и черт с ней! — сказал Логвин.

— Дети, право, дети, — качала головой мать.

Стуча колесами, промчался новый состав. На улице снова завели «Кирпичики».


Кельма набрасывала раствор на стену, стелила по кладке. Пристукивала рукояткой новый ряд, выравнивала его по ватерпасу. Тяжело поднимались козоносы с кирпичом на спинах. Внизу с площадок, запряженных биндюгами, выгружали новый, только что привезенный кирпич, складывали в штабеля. Кони нетерпеливо били копытами.

Неумолкающий шум стройки перекрыли удары в рельсу: двенадцать — обеденный перерыв.

Логвин спустился с лесов. Наклонившись над бочкой у подвесного водопровода, принялся мыть руки. Один за другим спускались на землю каменщики, плотники. На ходу снимали фартуки, становились в очередь у водопровода, а потом вынимали съестное; кто-то спешил в столовку. Появился старик с окладистой бородой, в пестрой косоворотке поверх шаровар, заправленных в сапоги, в темно-зеленой фуражке с черным лакированным козырьком. Следом за ним — восемь человек, как и он, — в косоворотках, с котомками за плечами.

Логвин вышел на улицу. Переждал прозвеневший впереди трамвай и двинулся в парк напротив стройки. Парк был вековой, со столетними дубами, старинным фонтаном, скамьями на аллеях. Пролег до самого откоса над рекой. Здесь, вблизи тротуара, на скамье под развесистым вязом сидела Варя.

Логвин поцеловал жену.

— А Павлуша где?

— Опять в «Эхо» умчался, — улыбнулась она.

— Что-то зачастил малый.

— «Путевка в жизнь».

— Это же который раз?

— И я ему говорила.

— Ну, да пусть…

Варя вынимала из кошелки скромные, по тем временам, харчи — пайку хлеба, горячий судок, рынку с кашей.

Тут и там, на скамьях и прямо на траве, располагались другие, кто с припасенным с утра (всухомятку), кто — с принесенным сейчас женами, матерями.

Мимо Логвина и Вари прошел старик в косоворотке. За ним — восемь человек. Те, что давеча спускались с рештовки.

— Хлеб-соль!

— Спасибо, Кузьма Иванович, — сказал Логвин.

— А это, стало быть, твоя баба?

— Варвара Семеновна.

— А я Квасов Кузьма Иванович, — уже обращаясь к Варе, говорил старик, — вместе с ним (жест в сторону Логвина) на кладке. А это мои, — показал он на остальных, — сыновей четверо: его — Кузьма, как и меня, этого — Иван, его — Ипполит, а это — меньшой — Леонтий, зятьев вот двое, а они (на молодых парней) — внуки. Курские мы. До покрова — здесь, а на зиму — домой. Значит, Варвара. Сноха у меня Варвара (кивнув на одного из сыновей), вот его.

— Садитесь, Кузьма Иванович, — сказала Варя, — перекусить за компанию.

— Нет, мы на травке, у откоса. А ты, Матвеич, пипку брось, срам. Еще рот не перекрестил, а уже смердишь табачищем.

Логвин усмехнулся, отбросил самокрутку в сторону.

— Не одобряю я табака этого, не приветствую. Счастливо оставаться, хозяйка. Пошли, — сделал он знак остальным.

Логвин надломил кусок хлеба, взялся за ложку и только сейчас заметил уже давно стоявшего за деревом мальчонку лет двенадцати-тринадцати. Во все глаза мальчик смотрел на хлеб.

— Не могу, — сказал Логвин.

— Иди сюда, — позвала Варя. — Ну, иди же, не бойся.

Парнишка несмело подошел к скамье.

— Откуда ты? — спросил Логвин.

— С Медвина.

— А отец, мать где?

— Отец под пасху померли, а мамка — тут на вокзале…

— Будет спрашивать, Николай, — сказала Варя. — Садись сюда, мальчик. Как тебя зовут?

— Степан я.

— Садись, Степан, — и протянула ему кусок хлеба.

Схватив хлеб, он понес его ко рту.

— Не надо сразу, понемногу…

Логвин сидел потупившись. Варя наполнила крышку судка.

— Теперь горячего поешь.

— А можно?

Она кивнула головой.

— Ешь, Степа.

Не глядя на них, он опустошал содержимое посудины.

— Коля, а ты что же?

— Сейчас, сейчас… — оторвавшись от своих мыслей, сказал Логвин.


Логвин сидел в саду, за столом под яблоней. Совсем стемнело, лишь фонари с улицы, покачиваясь в воздухе, освещали кусты и деревья.

Он поднялся и пошел к дому. В комнате повернул выключатель. Часы показывали половину двенадцатого. Погасил свет, сбросил туфли и, не раздеваясь, повалился на диван.

В темноте светился огонек папиросы.


Все было как вчера. Ровно в двенадцать ударили в рельсу, и утихли людская речь на этажах, стук кельм по кирпичу, грохот подвод, порожняком выезжающих за ворота. Отмывали руки от раствора, стряхивали известку и цемент, насевшие с утра, вынимали свертки с припасенным из дому съестным.

По-прежнему жила лишь улица, отделяющая стройку от парка. Ее и пересекали, чтобы укрыться от зноя под тенью деревьев.

Логвин шел вместе с другими и еще с мостовой увидел под тем же вязом Варю и Павлика. Малыш бросился навстречу отцу.

Обнимая прыгнувшего на грудь сына, поцеловав жену, он уселся на скамью.

Как и вчера, мимо прошел старик Квасов со своими сыновьями, зятьями, внуками. Скрылся за поворотом аллеи. Проходили и остальные, рассаживались на скамьях либо на траве. Заранее пришедшие сюда домашние раскрывали перед ними судки с обедом. Варя открыла кошелку.

— Павлуша, дай отцу поесть.

— Сейчас, мама! — барахтался Павлик, силясь повалить Логвина на скамью. Тот делал вид, что сопротивляется, но все поддавался, склоняясь ниже и ниже.

— Павлик…

— Ну, мама!

— Ты же взрослый парень. В третий класс перешел.

— А вот я его…

Но тут Логвин вскочил со скамьи, подбросил Павла в воздух и поймал на лету.

— Коля!

Парк огласился восторженным визгом.

— На вас люди смотрят.

— Пускай себе! — сказал Логвин.

Там же, где и вчера, стоял Степан.

Варя вынула судок.

— А теперь, Павлуша, сиди смирно.

— Я еще хочу!

— Нельзя. Папе поесть нужно.

Логвин подмигнул сыну.

Она достала хлеб.

— Будет вам.

— Подожди, мама…

— Говорю тебе — папе поесть нужно, ступай погуляй. Только далеко не уходи.

Обиженный Павлик зашагал по аллее.

Степан подался вперед. Хрустнула ветка. Первым его заметил Логвин.

Наступила пауза.

— Иди сюда, Степан.

— Ну, иди же, — сказала Варя.

— А может,неудобно? — выдавил из себя Степан, подходя к скамье.

— Садись.

Пока он ел из крышки судка. Логвин и Варя смотрели друг на друга и обоим пришла одна и та же мысль, родилось одно и то же решение…

Вернулся Павлик. Удивленно поглядел на незнакомца.

— Это — Степа, — сказал Логвин.


В саду, под яблоней, на сдвинутых впритык деревянных раскладушках, лежали под одним одеялом Павлик и Степа. Павлик спал спокойно, Степан ворочался во сне. Варя поправила одеяло и вместе с Логвиным пошла к дому.

Стоя у раскрытого окна, они смотрели на замерший во тьме сад и раскладушки под деревом.


Падали желтые листья с яблонь и кустов сирени, заносило снегом голые ветви и землю вокруг. А потом, вперемешку с белым цветом, распускались клейкие листки.

И снова — желтые листья, падал снег, в майском цветении оживал сад…


Не спалось. Он ходил из угла в угол, пытался прилечь, снова садился за стол. Вспоминалось, мучительно вспоминалось все, что было в те далекие годы.


На стройку приехал кассир. В разбитой здесь же столовой — столбы по обе стороны врытых в землю столов и толевая кровля над ними — выдавал зарплату. Шелестели ведомости, сидящий о бок десятник сверял их с нарядами, подавал кассиру.

Из репродуктора, на одном из столбов, доносились последние известия — Чкалов сделал посадку на острове Удд, бои шли уже под Мадридом. Слушали радио каменщики, плотники, козоносы, подсобницы. Расписывались против своих сумм, отходя, пересчитывали полученные пятерки, трешки, десятки.

Когда под навесом поредело, кто-то бросил:

— А практикантам особое приглашение?

Двое парнишек лет по шестнадцати, с чуть пробивающимся пушком на щеках, один белесый, второй — чернявый, вопросительно взглянули на Логвина.

Подталкивая обоих, он двинулся вслед за ними к столу.

Кассир поднял голову:

— Твои, Николай Матвеевич?

— Этот, — сказал Логвин, положив руку на плечо Степана. — А это — дружок, — кивнул он на второго.

Кассир надел пенсне, порылся в ведомости.

— Логвин Степан… так-с. Распишитесь, молодой человек.

Степан наклонился над столом.

— Засекин Гриша… Григорий, — подтолкнул второго Логвин.

— И вы, пожалуйста, — сказал кассир, протягивая ведомость.

Зажав деньги, ребята смущенно топтались на месте.

— Что ж, поздравляю с первой получкой, юноши, — улыбнулся кассир. — Лиха беда начало…

Краснея и оглядываясь друг на друга, они по очереди ухватились за протянутую руку.

— На каком курсе, позвольте спросить? — продолжал кассир.

— Чего ж молчите — языки отняло? — не выдержал паузы стоящий рядом козонос.

— А ты, Максим, хлопцев не смущай, — вмешался десятник.

— И то верно! Чего встряешь? Погоди — скажут… — заговорили вокруг.

— На второй курс перешли, Василий Ильич, — ответил Логвин.

— Года за два, гляди, в начальство выйдут, — послышался чей-то голос.

— И выйдут! Не то, что ты, лопух немазаный, — оборвал его другой.

— Я же не со зла, по-доброму.

— Сейчас у меня, на кладке, — говорил кассиру Логвин. — А потом хочу к Ивану Касьяновичу, — кивнул он на стоящего здесь же старика, — по плотничьей части.

— Правильно, Матвеич, — заметил кто-то. — Чтоб знали, стервецы, почем рабочий хлеб.

— Будто не знают, — сказал старик.

Кассир пробежал ведомость.

— Кажется, все.

…Они вышли за ворота стройки. Напротив, в центре небольшого сквера, возвышался на постаменте памятник Шевченку.

Степан протянул Логвину полученные деньги.

— Не мне, Степа, — сказал Логвин, — матери отдашь… А ты, Григорий, — обернулся он к Засекину, — приходи за обещанным. Сразу приходи. Мы только в универмаг и домой.

— Буду, дядя Коля! — встрепенулся Засекин.


Голуби садились на будку. Логвин спускался с лестницы с парой турманов в руках. Протянул их дожидавшемуся внизу Засекину…

— Держи, Гриша.

— Аж неловко, дядя Коля. Ей-богу…

— Бери, говорю. Давно по ним сохнешь.

К дому шла мать.

— Добрый вечер, Татьяна Осиповна, — сказал Засекин.

— Добрый, добрый. Чего миндальничаешь? Дареному коню в зубы не смотрят. — И на ходу добавила: — Меньше мороки будет.

— Эх, мама… — усмехнулся Логвин.

В саду Варя накрывала на стол. Шурша бумагой, Степан разворачивал здесь же покупку — новенький патефон, устраивал его на табуретке. Павел вынес из дому пластинки.

— Ну что? — склонился он возле Степана.

— Порядок!

— Дай я, — сказал Павел и стал вертеть ручку. Влево, потом — вправо.

— Не так, чудило…

— Николай! Где же вы? — позвала мать.

Из-за дома вышли Логвин и Григорий с турманами. Не сводя с них глаз, Григорий гладил спины, как заправский голубятник брал клювы в рот, гладил снова.

— Садитесь, — сказала мать.

Григорий подался к калитке.

— А ты что? — спросил Логвин.

— Домой, дядя Коля.

— Никуда тебя не пустим, — сказала Варя.

— Ну, Гришка! — закричали разом Степан и Павел.

Логвин взял его за плечи:

— Слыхал? Ты ведь тоже, можно сказать, виновник торжества, не он один.

Григорий сунул голубей за пазуху. Женщины засмеялись.

— Я их на будку пущу, — сказал Степан. — Потом заберешь.

Логвин церемонно протянул Варе руку:

— Милости прошу, Варвара Семеновна.

Варя поджала губы:

— Покорнейше благодарю, Николай Матвеевич.

И вслед за остальными они двинулись к столу.

Появилась бутылка вина, стопки с золотистыми ободками.

— За будущих техников! — поднялся Логвин. — За начальство наше, как сегодня сказали! Верно, ребята?

Степан на миг оторвался от стола, поставил пластинку и опустил иглу.

Ты лети с дороги, птица,
Зверь, с дороги уходи,
Видишь, облако клубится,
Кони мчатся впереди… —
понеслось из патефона.

Подпрыгивая на скамейке, Павлик стал насвистывать в такт песне.

— Т-сс! — шикнула на него Татьяна Осиповна. — Ты за столом или где?

— А что, бабушка?

— Глядите, пожалуйста! — возмущалась она. — Спроси у отца, как дед его уму-разуму учил. Слово скажет за столом — ложкой по лбу. А ты свистеть!

— Это была другая эпоха, — заметил Павел.

— Чего, чего?

Варя сдерживала улыбку.

— А она смеется, вместо того, чтоб… — не унималась бабка.

— И все ты ворчишь, бабушка, — сказал Павлик, чувствуя незримую поддержку родных. — Все тебе не так.

Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса… —
лилась песня.

— Какая же эпоха, Павлуша? — спросила Варя.

— Домострой.

— Ого! — сказал Логвин.

— А разве не так? Пережиток феодализма… — развивал Павел.

— Гляди, какие умные, — махнула рукой Татьяна Осиповна.

Между тем Степан положил на диск новую пластинку:

Если завтра война,
Если завтра поход,
Если грозная сила нагрянет…

И она пришла. Для многих нежданно-негаданно. Никто из них, сидевших тогда в саду, не заметил, как пролетели эти годы.

…Забитый людьми перрон вокзала у свободного пути. Матери, жены, дети провожают мобилизованных. Гудки паровозов врезаются в летний зной. Многоликий говор, чьи-то выкрики.

А подойдешь поближе к одним, другим — никто слова не проронит, больше молчат, не отрываясь друг от друга, чтобы запомнить лица надолго, а может быть — каждый это понимает — навсегда. Если же говорят, то — со стороны глядя — вроде бы и невпопад, но им кажется, что это самое главное, недосказанное дома, то, что непременно нужно сказать в эти последние минуты, чтобы не только лица, и слова не забыли и они — слова — запомнились навсегда.

— Шестая команда, на третий путь! — послышалось из репродуктора.

Варя вздрогнула.

— Не наш, — сказал Логвин, перебросив пиджак с руки на руку, поправив вещевой мешок за плечами.

С перрона двинулась шестая команда, кто — в обход стоящих на путях вагонов, кто — соскакивая на рельсы, а за ней близкие, одни — налегке, другие волоча за собой детей.

Варя прижалась к мужу.

Рядом стояли Павел, Гриша Засекин, а поодаль — Степан. Возле невысокой, все стесняющейся девушки с пепельной косой, закинутой наперед, в незатейливом ситцевом платьице и истоптанных туфлях.

— Гришенька, ты же смотри за ним, — глядя на Степана, говорила Варя.

— Мама… — укоризненно, косясь на девушку, сказал Степан.

— Знаю, знаю — не маленький, — вздохнула Варя.

— Мы друг за другом, — засмеялся Засекин.

— А может, в одну часть попадете?

— Хорошо бы, — сказал Степан.

— Иди к нам, Люда, — позвала Варя девушку.

Та робко приблизилась.

— Не проспите завтра, — улыбнулся Логвин, взглянув на Степана и Люду.

Григорий потрепал Степана по плечу:

— Это я на себя возьму, дядя Коля.

— Говорят, вас — с товарной.

— Тем лучше, ближе будет.

— А ты, Павлик, мать береги.

— Само собой, папа. Но долго не засижусь. Слух такой — студентов по училищам…

Степан наклонился к Варе:

— Мама… — и повел глазами на Люду.

— Не волнуйся, Степа. Было бы тебе хорошо, а мы с ней… — улыбнулась она девушке.

Люда коснулась ее руки.

Неслышно подошел санитарный поезд. Поредевший перрон повернулся к вагонам. Начали выгружать раненых. Одни шли сами, опираясь на санитаров, других несли на носилках.

Варя смахнула набежавшую слезу.

— Не надо, Варя, — сказал Логвин.

И вдруг тишина наполнилась гулом самолетов. Низко, над путями, пролетали истребители. Кто-то закричал:

— Воздух!

Новый для «гражданки» смысл этого слова уже входил в быт. Люди шарахнулись в сторону, но тотчас же вздохнули с облегчением:

— Наши!

Павел обнял мать.

— Да что с тобой, мама! К осени в Берлине будем, а там… Я снова в институт, а им, — кивнул он на Степана и Люду, — одна дорожка — в загс. А может, и не придется мне в Берлин. Пока проканителюсь там в училище, все кончится…

— Ты так думаешь? — обернулся к нему Логвин.

— Дай бог, родные мои, — сказала Варя.

— Четвертая команда, строиться! — донеслось из репродуктора. Логвин подтянул вещевой мешок:

— Ну, вот…

— Уже! — вскрикнула Варя и бросилась ему на шею.

Дожидаясь своей очереди, их обступили Степан, Павел, Люда, Григорий.

Выносили раненых. Пролетало новое звено истребителей.


Низко, под свинцовыми тучами, проносились самолеты. Расстреливали на пути все живое. Несмотря на туман и моросивший холодный дождь, на самолетах видны были кресты.

А внизу шел бой. Танки мчались по шоссе, выскакивали через кюветы в поле — по одну сторону дороги, в сосновое мелколесье — по другую. Строчили вправо и влево. Взмахивали руками и падали на размытый осенним дождем чернозем люди в бушлатах. Отстреливаясь от бегущих за танками автоматчиков, уходили в лес другие.

Пригнувшись за «максимом», установленным на холме среди молодых сосенок и поливая автоматчиков огнем, прикрывал уходящих в лес какой-то боец в гимнастерке. Рядом лежал бушлат.

В мелколесье вскочил танк. Подминая деревца и кустарник, промчался мимо холма, дал очередь… Пулеметчик схватился за грудь, на миг поднялся и рухнул на хвою.

И как-то разом все утихло. Война ушла далеко с этих мест, а по обе стороны шоссе, в поле и на лесной просеке, лежали лишь тела людей, и по-прежнему моросил дождь.

Над мертвым полем и онемевшим лесом сгущалась тьма, постепенно переходила в ночь.

…Рассветало, а потом выглянуло холодное солнце, осветило поле и верхушки уцелевшего молодняка.

Тут и там появились люди, где в одиночку, где — парами. Обходили лежащих навзничь, склоняясь над одними, шли к другим, снова останавливались.

По лесной просеке шел старик с девочкой лет десяти, одетой в ватник, свисающий до земли, по-взрослому повязанной теплым платком.

Став на колени, девочка вглядывалась в человека, распростертого вблизи дороги.

— Ну що? — спросил старик.

Она отступила в страхе, отрицательно покачивая головой.

Теперь они были у холма, где рядом с «максимом» лежал, уткнувшись в хвою, пулеметчик, прикрывавший отход. На гимнастерке пробивалось темное пятно.

Он пошевелился и чуть слышно застонал.

— Ой! Глядіть, глядіть, діду… живий, — пролепетала девочка и тут же заголосила.

— Цить, дурне! — бормотал старик.

Склонившись над раненым, он ближе подтянул бушлат и осторожно перевернул его лицо кверху.

— І правда, живий.

Сжав руки и сцепив зубы, девочка следила за каждым движением старика.

— Діду, дивіться, — і нога…

Через обмотку тоже проступала кровь.

— От що… — поднялся старик, примерясь глазом к бушлату, — біжи за рядном і щоб баба прийшла… Сам не донесу.

Девочка бросилась со всех ног.


Тускло мигала коптилка, чуть освещая стены, низкий потолок и женщин у стола — Люду и двух соседок. Старшая тасовала карты, вторая — моложе, поплевывая на пальцы, все подтягивала фитиль коптилки.

— Сейчас, Антоновна, — сказала Люда и, набросив платок, выбежала из комнаты.

Было холодно, разгулялся ветер, предвещая снег, а скорее всего метель. Фонари на улице не горели, и ущербная луна, выглядывая порой из-за туч, бросала слабый свет на голые стволы в саду.

Варя отбивала топором доски ограды. Потом, уложив на землю, раскалывала их вдоль на щепы.

— Варвара Семеновна, дайте я… — сказала Люда, кутаясь в платок.

Варя подняла голову:

— Иди домой. Меня увидят — ничего, а тебя… сама знаешь.

И снова принялась за дело. Постояв секунду-другую, Люда вернулась в дом.

Младшая кивнула на патефон:

— Завести бы…

Старшая подвинула Люде стул.

— Садись, — и стала раскладывать карты.

В «буржуйке» — нехитром сооружении из кровельного железа, каждый раз возникающем в такие годы из небытия, догорал огонь.

— Сердце твое неспокойно и печалится, — колдовала Антоновна, — но карта падает хорошая. Видишь, червонный валет? Это он… А выходят ему большие хлопоты, дальняя дорога, тревожное ожидание и все-таки вернется домой. Вот, посмотри, упало на дом… Богатая карта, Людочка!

Вошла Варя с охапкой щеп, села на диван.

Люда стала обламывать щепки о колено, заталкивать их в «буржуйку», раздувать огонь.

— А теперь тебе, Варенька, — сказала Антоновна, тасуя колоду. — Что было, что будет, чем сердце успокоится… Сначала — на твоего, трефового, а потом — на Степу, Павлушу…

— Не нужно, ни к чему это, — покачала головой Варя. И улыбнулась. — Сегодня я их во сне видела, всех троих. Коля по полю шел, а Степа с Павликом…

Во дворе послышались голоса, Люда вздрогнула. Озираясь на нее, Варя подошла к окну, стала вглядываться. Голоса умолкли.

— Ушли, — сказала она с облегчением. — Вы посидите, а я — в погреб, воды им отнесу.

— Давно дома была, Людочка? — спросила младшая.

— А домой ей не надо, — ответила Варя. — Здесь спокойнее.

— И то правда, — подтвердила Антоновна. — Упаси бог…

Зачерпнув из ведра, Варя вышла.

— И зачем вы их держите? — пожала плечами Антоновна. — Самим есть нечего, а они птицу…

— У нее спросите, — понизив голос, сказала Люда.

— Еще б кур, гусей, — вставила младшая, — это я понимаю, а то… Главное, если узнают — подумать страшно… На Кузнечной всю семью из-за голубей этих… и крошек малых — без пощады.

Вернулась Варя.

— Побереглась бы ты, Варюша, — сказала Антоновна. — Слышишь, что Катя рассказывает…

— Про Кузнечную? Слыхала, как не слыхать!

— Просил он тебя, что ли?

— Просил — не просил, но хочу, чтобы целы были, когда вернется.

— А еще, — продолжала младшая, — на Тверской тоже всю семью в расход. Виноградского Исаака прятали. Того, что с деревообделочной, может, помните?

— Будет тебе, Катя. И так тошно, — прервала ее Люда.

— Ну, пора нам, — поднялась Антоновна.

— Посидели бы еще, — сказала Варя.

— Время.

Во дворе послышались шаги. Все встрепенулись. Постучали. Сначала тихо, затем сильнее.

Варя медленно шла к дверям. Открыла одни, те, что в тамбур, потом — другие, наружу…

У порога стоял Павел…


За окнами садилось солнце, а в хате, у стола под образами, сидело трое — старик, тот самый, что после боя пришел вместе с внучкой на лесную просеку, старуха, несмотря на летнюю пору, одетая в ватник, и Логвин, в серой домотканого полотна сорочке.

— Ви їжте, їжте, Колю, — говорила старуха, подвигая Логвину миску.

— Спасибо, Ольга Васильевна.

— Дорога далека, сами знаєте, а здоров'я у вас… Побули б ще, їй-право! Ну, куди вам такому?

— Пора, Ольга Васильевна. Не могу больше.

— Чого б це я знову про те саме? — сказал старик. — Переживає, значиться, чоловік і за ним там переживають, чисто як ми…

— Ой, Володю, Володю! — вздохнула старуха. — Може, і він десь… Хоч би який, аби живий вернувся. — И, взглянув в окно: — Любку жалко. Вам з гори не чути, а воно, сердешне, прокинеться серед ночі і все — «тато», «тато»! Знову ж, як за мамкою убивалося.

— Більше лісом йдіть, дороги обминайте, — сказал старик. — А яке село буде, так краще надвечір. Щоб мало хто бачив. Діла, знаєте, які!..

В хату вошла Люба — девочка, что была с ним на просеке.

— Ну?

— Нікого, діду, — зашептала она, оглядываясь на окна. — Всі до Клавки подалися.

— Це до утра гуляти будуть, — усмехнулся старик. — Що ж, значиться, пора, Матвійовичу. Заждіть…

И вышел во вторую половину.

— Я у вікно глянула, а Клавка самогону несе аж літру, — продолжала Люба.

Логвин поднялся из-за стола. Грузно опираясь на палку, сделал несколько шагов. Левая рука держалась на повязке.

Старуха покачала головой:

— Побули б ще, Колю.

— Дойду, Ольга Васильевна. Если бы не вы… Вы мне как мать родная…

Вернулся старик с пиджаком в руке.

— Візьміть.

Логвин сделал движение.

— Беріть, кажу. Дорога довга, а ночі, знаєте…

Тем временем старуха укладывала в мешок сало, буханку хлеба и еще что-то съестное.

— В Яготині Міщенка Якова спитаєте, — сказал старик. — Хата біля річки, під шифером. В нього і заночуєте, а від нас поклон.

— Сядьмо, — сказала старуха.

Несколько секунд длилось молчание.

— Спасибо вам, Иван Демидович, — поднялся Логвин, — вам, Ольга Васильевна, тебе, Люба. Расти большая.

Он обнялся со стариком, девочкой, старухой.

— Ходіть здорові, — сказала старуха, прижала его к груди и перекрестила.

Безлюдная улица села погружалась в сумерки.

— Я вас до левади проведу, — сказал старик. — А там на посадку йдіть.

Старуха подала ему мешок с едой:

— Що не так — повертайтесь.

…И стоя с Любой у перелаза, долго смотрела им вслед.


Тяжело припадая на палку, волоча ногу, с рукой на повязке лесом шел Логвин. Остановился, чтобы отдышаться, и, собравшись с силами, снова тронулся в путь.

Над перезвоном сосен, разноголосым хором пернатых высоко стояло солнце. Казалось, не было войны, откатившейся отсюда на восток. И все же он шел лесом, стороной от тянувшейся невдалеке проселочной дороги.

Силы таяли. Он опустился на землю и, закинув раненную ногу на палку, долго сидел так среди опавшей хвои, наблюдая диковинный мир обосновавшегося рядом муравейника. Здесь что-то несли, строили, делали дело, по-своему важное и нужные. Потом он встал…

На пути раскинулась поляна. Все так же волоча ногу, он пересек ее и углубился в лес.

Вдруг с дороги послышался грохот машин, потянуло бензином. В кузовах грузовиков с песней ехали солдаты. Он приник к земле и дожидался, глядя в небо, чтобы утихли звуки чужой, непонятной речи.

Когда утихло, он поднялся, отряхнул здоровой рукой хвою, прилипшую к сорочке, осмотрелся вокруг и пошел дальше.


Тогда она еще ничего не знала. Пригибаясь над саперной лопатой, подкапывая всходы картофеля, насаженного от дома до улицы, она приветливо улыбалась сыну. Там, где год назад стояла ограда, теперь торчали столбы, пока что не пущенные в «буржуйку».

— Мама, давай я… — сказал Павел.

— Сиди, сиди. Ты гость. Уже немного осталось. — И снова подкапывала грядки.

— Вот и все на сегодня, — отложила она лопату и, держась за сердце, опустилась на скамью.

— Принеси воды.

Павел бросился к дому и тотчас же вернулся с кружкой.

— Уже хорошо, — сказала Варя, сделав несколько глотков. — Ты не думай, что я все сама. Это мы с Людой вместе, — взглянула она на огород. — И больше ночью, ночи лунные, видно, как днем. Зато зимой, даст бог, сыты будем.

Павел терпеливо слушал, дожидаясь, когда можно будет вернуться к начатому раньше разговору.

— Ты мне не ответила. Хочешь, я сейчас им головы сверну, и делу конец?

Прогрохотал, а затем утих состав товарняка. Варя проводила его взглядом.

— Слышишь, мама? У них шутки плохи, приказ есть приказ.

— Ох, слышу, слышу, Павлик. Но я себе слово дала.

— Какое там слово! За одного — расстрел на месте. А у тебя…

— Чему быть, того не миновать.

— Ну, знаешь…

— Боюсь, летать уже не смогут. Скоро год в погребе, в потемках. Да полно о них! Расскажи лучше о себе. Зачем ты это? — кивнула она на буханку хлеба, лежащую на столе.

— Бери, не спрашивай, — сказал Павел. — По закону положенный паек, не то, что ваш эрзац-солома.

— Вижу. Совсем как до войны. Только…

— Говорю тебе, заработано честно, краснеть не приходится. А жить мне лучше там. И тебе покойнее.

— Где уж покойнее, Павлуша! Неделями не приходишь. Дай посмотрю на тебя, милый мой. Здоров ли ты?

— Я же сказал, мама. Все в порядке.

— Костюм какой! Часы… Откуда это?

Павел поправил ловко сидящий на нем светло-серый костюм.

— Знаешь… друг один устроил.

Мимо пронесся новый состав.

— Опять повезли, — вздохнула Варя, глядя в ту сторону.

Он ухватился за это:

— Всюду облавы — на улицах, на базарах, даже в кино, — говорил он. — Люде скажи, пусть носа не кажет.

— А она со двора — ни шагу. Все больше на чердаке или в погребе. Только на ночь в дом идет. Пойдем, позову ее.

Павел взглянул на часы.

— Тороплюсь, мама. На смену пора.


Логвин вышел из села. Позади белели хаты, под соломой, под шифером, кое-где под железом. Одна стояла на самом берегу реки. Наверное, это и был Яготин, и река Супой, залившая в этом году окрестные луга. Или другое село, другая река. Мало ли их встречалось на пути!

За хатами началась сосновая посадка. Он свернул вглубь и, все волоча ногу, с рукой на повязке, двигался так среди молодняка, подальше от петлявшей здесь же грунтовой дороги.

Навстречу шло стадо. Два пастушка гнали его в село. В вечерней прохладе повеяло коровьим теплом.

— Здрастуйте, дядьку, — сказал пастушок.

Логвин кивнул, сунул палку под руку, висящую на повязке, приподнял здоровой рукой кепку, а затем долго провожал их глазами и, когда все скрылись из виду, тронулся дальше.

За посадкой раскинулось поле, а потом — снова лес.


Наконец он вышел к реке, на покатые, тут и там поросшие лозами пески. Было тихо, безлюдно. Перед ним открылась широкая водная гладь и круто поднимающиеся берега на той стороне.

Солнце бросало последние лучи на потускневшие купола церквей, легкая волна набегала на торчавшие из воды быки взорванного моста.

Он бросил палку, скинул с плеча изрядно отощавший мешок, тяжело опустился на землю и долго не сводил глаз с этой с детства полюбившейся реки, уходящих в гору берегов.


В то утро Варя с Любой перетряхивали домашнее добро. На столе лежали ворохом: медный таз для варенья, несколько тарелок, застиранных простыней, ситцевый сарафан, еще что-то из платья. Странное, на первый взгляд, разнообразие непохожих друг на друга предметов.


Логвин шел по безлюдному еще городу. Вот парк, куда Варя приходила с Павликом, где они впервые повстречались со Степаном. Логвин взглянул на здание по ту сторону улицы, где он укладывал кирпич, возводил стены. Перед ним лежали груды обломков.

…Стоя у памятника Шевченку, он смотрел на другое здание… На то, что осталось от него. Здесь Степан и Гриша Засекин получали свою первую зарплату. Снова — искореженные взрывом груды кирпича, висящие на арматуре куски кладки.

…А вот то, что осталось от дома возле собора. Много лет назад, сентябрьским вечером, он оставался здесь с Варей, а потом провожал ее домой… Собор стоял, как и прежде, со своими куполами, а вместо дома чернела коробка без окон.


Люда сняла с комода патефон, вопросительно посмотрела на Варю. Та чуть помедлила, а затем кивнула:

— Что ж, пусть!

И рядом с патефоном положила пластинки.

Они сели у стола, прикидывая каждая в уме: много ли, мало?

— Хватит, Варвара Семеновна? — спросила Люда.

Варя отрицательно покачала головой.


Логвин остановился там, где прежде была калитка, оглядел торчащие из земли столбы ограды, картофельное поле во дворе и в саду и, осторожно ступая меж грядок, двинулся к дому.

Окна были предусмотрительно закрыты. Как всегда, если в доме была Люда. Он тихо подошел к окну и стал вглядываться в комнату.

Логвин увидел Варю, осунувшуюся, исхудавшую за этот год. Она что-то говорила Люде, та отвечала ей, но слов не было слышно; все это казалось сном или безмолвно вертящейся лентой немого кино.

Он стоял неподвижно, боясь пошевелиться, выдать себя словом, дыханием.

Люда принесла вышитый купон. Он всегда надевал его по праздникам. Варя замахала руками, выхватила купон и скрылась с ним в соседней комнате. Когда она вернулась, Люда протянула ей утюг, обычный очаковских времен утюг, подогреваемый раскаленными углями, когда-то она гладила им белье в саду. Варя кивнула, положила утюг на стол.

Случайно Люда обернулась к окну, на секунду замерла, а затем закричала громко, истошно. За окном стоял незнакомый, заросший человек, в лохмотьях.

Варя бросилась к окну, распахнула створки и, не проронив ни слова, рухнула навзничь.


Варя прижалась к висящей на перевязи руке мужа, потом припала к ней и принялась целовать.

— Что ты, Варенька! Ну, что ты… — говорил Логвин.

— Ничего, ничего я только… — и залилась слезами.

— Варвара Семеновна! — бросилась к ней Люда.

— Боже, где мы вас не искали! На Керосинной, на Сырце…

Логвин гладил ее волосы:

— Ну, Варя…

— Я от радости, это пройдет, — улыбалась она сквозь слезы.

Лишь сейчас Логвин увидел комнату — «буржуйку», на лето сдвинутую к стене, заколоченный фанерой оконный просвет, еще одну раму с картоном вместо стекла. На миг задержался на столе.

— Как же вы здесь? — И, не решаясь спрашивать дальше, умолк.

— Павлик вернулся, — угадала Люда.

— Еще в ноябре, — сказала Варя, — эшелон их разбомбили под Бахмачем. Три месяца домой добирался, бедный.

— Цел? — спросил Логвин после паузы.

— Слава богу. Посмотрел бы ты на него тогда!

— А Степан?

Варя взглянула на Люду. Снова наступило молчание.

— Где же он? — спросил Логвин.

— Степа?

— Павел.

— На хлебозаводе экспедитором устроился, — сказала Варя.

— Значит, там сейчас?

— Наверное. Только не с нами он живет.

— А где же? — удивился Логвин.

— На Пушкинской.

— Ничего не понимаю.

— Сколько квартир теперь пустует, — подсела к ним Люда. — Не поверите, Николай Матвеевич. Полгорода…

— Зачем же… Разве дома негде?

— Говорила я ему, — сказала Варя.

— Правда, Николай Матвеевич, слушать не хотел, — подтвердила Люда.

Логвин пожал плечами. Еще раз взглянул на стол.

— Что это за выставка у вас?

— На базар я собираюсь, Коля.

— На базар?..

— Да, на базар…

Он подошел к столу, щелкнул по медному тазу, повертел будильник.

— Нужно, Коля. В доме ни крошки.

— Что ж, если нужно… Только вот что, — сказал он решительно, — тебя я не пущу. Так и знай, близко не пущу.

— А больше некому, — улыбнулась она. — Люде нельзя.

— Знаю, что нельзя. Насмотрелся по пути… Сам и пойду, Варюша. В жизни не торговал, да чего не бывает!

— Ты шутишь, куда тебе…

— Правда, Николай Матвеевич, куда же вам! — воскликнула Люда.

Логвин похлопал ее по плечу:

— Решено, Людок. — Потом повернулся к жене: — И не спорь, пожалуйста.

— А вот не пущу! Стану и не пущу! Почему ты смеешься, Коля?

— Еще подеремся, чего доброго, встречи ради…


Правду говоря, мудрено было с рукой на перевязи, с перебитой ногой, после не одного десятка верст, пройденных пешим ходом, прикатить эту тачку на другой конец города. Палку, ясное дело, пришлось оставить дома. Одно из двух: либо опирайся на нее, либо толкай вперед, волочи за собой (было и то, и другое) перекладину тачки.

Без палки нога не ныла, а пекла, пекла нещадно. А тут еще тачка — не очень уж тяжелая, но каждый раз переворачивающаяся на своем колесе то влево, то вправо. Другой разговор — не будь на перевязи левая рука.

И все же с грехом пополам он приковылял к цели и сразу очутился в самой гуще. Здесь продавали, покупали, приценивались, а чаще всего выменивали. Въехав за ворота и пробираясь среди этого человеческого муравейника, он видел, как за скатерть красного бархата насыпали старушке целый стакан соли. Чуть дальше обсуждалась картина в золотой раме — дубы над ручьем и луч солнца, отражающийся в воде.

— Уверяю вас — настоящий Шишкин, — говорила невысокая женщина в очках.

Меценат стоял на своем:

— Кило, мадам.

— Да посмотрите же, вот — подпись…

— Ладно, сто грамм прирежу.

И тут же к килограмму сала прирезывалось еще сто граммов.

Логвин шел дальше, подталкивая тачку.

— Сигареты «Леванте», «Гуния»! Сигареты «Леванте», «Гуния»! — выкрикивали мальчишки.

Мрачного вида гражданин выводил мозоли. Глядя в неведомую даль, он сообщал остальным:

— Я здесь работаю не первый день и торгую по рекомендации. Где бы ни был ваш мозоль — на пальце, на пятке, на ладони…

Немцы попадались редко, зато тут и там мелькали черные мундиры полицаев.

Наконец Логвин приметил свободное место и определился между профессорского вида стариком, сидящим над разложенными по подстилке книгами — брокгаузовские Шекспир и Пушкин, тома словаря «Гранат», академские Козьма Прутков, «Декамерон», и веселым, разбитным человеком, торгующим иконами. Тот сразу же пригласил его в компанию:

— Прошу, прошу до нашего шалашу.

Логвин развязал шнур, достал подстилку и принялся раскладывать на ней свой товар — утюг, медный таз, патефон с пластинками и прочее, обреченное на сбыт.

Неумолкаемый галдеж перекрывал баритон расположившегося здесь же химика. Он предлагал желающим средство от пятен:

— Вас пригласили в приличный дом, неосторожным движением руки вы опрокидываете тарелку с супом на платье вашей великолепной соседки. Дома ее ждет разъяренный муж, сплетни соседей, семейная драма, бытовой скандал… Но всего этого можно избежать, приобретя китайский корень «люци-люци». Вы трете раз, вы трете два — и жирного пятна как не бывало…

Усевшись на привезенной из дому скамеечке, вытянув наконец онемевшую ногу, Логвин стал дожидаться покупателей. Невдалеке, где народа было пожиже, он видел, как четверо в черных мундирах отнимали у какой-то женщины тугой зеленый сверток. Она отчаянно упиралась, прижимая сверток к себе. Тогда один из четверых, подобравшись сзади, вырвал его из рук женщины и, как мяч, перебросил другому. Некоторые всматривались в ту сторону, остальные — к таким делам привычные — и голов не повернули.

Между тем к Логвину подошел покупатель, совсем молодой парень, лет двадцати — не более.

— Продаешь, пан? — по-деловому кивнул он на товар, разложенный по подстилке.

— Это я то?

— Ну а кто же еще! Хочешь, все оптом возьму, гамузом? — И, не дожидаясь ответа, стал на колени, начал вертеть ручку патефона.

— Пружина липовая, — заметил он скептически. — Дай-ка снимем пробу.

Логвин протянул ему пластинку.

Покупатель сдул с нее пыль, поставил на диск и повернул мембрану. Под иглой зашипело, а затем понеслось:

Ты лети с дороги, птица,
Зверь с дороги уходи,
Все замерло. На этот раз головы повернули все. Над базарной площадью в полный голос звучала «Тачанка»:

Видишь, облако клубится,
Кони мчатся впереди.
— Сюда идут! — послышалось вокруг.

И действительно, сюда шли те четверо полицаев. Передний нес зеленый сверток.

— Пластинку, пластинку убери… — зашептали вокруг.

Покупатель растерянно забегал глазами, обернулся к полицаям, мигом сорвался с места и был таков.

Четверка приближалась, не замедляя шага.

Логвин окаменел — перед ним был Павел.

Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса…
Павел остановился как вкопанный, он узнал отца.

В тишине слышалось только:

Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса…
Они смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Руки Павла опустились, зеленый трофей, оказавшийся верблюжьей шерсти одеялом, свисал книзу. Настороженно выжидали остальные полицаи.

По земле грохочут танки,
Самолеты…
Но вот Логвин поднялся. В мертвой тишине, под взглядами десятков людей, они стояли лицом к лицу еще несколько мгновений. Не выдержав, Павел сделал знак остальным и, не оборачиваясь, пошел прочь. За ним — все трое.

И тут зашумело, загудело, загалдело:

— Вот номер! Что-то в лесу сдохло! Это — да!… Не вернулись бы?

Торговец иконами, видимо человек здесь бывалый, тертый калач, говорил Логвину:

— Ну и клистир вы ему поставили, уважаемый! Это же главный паразит у них, сукин сын… Что выкидывает — передать нельзя!

Логвин молча опустился на скамейку.

Кружился диск патефона.


Под вечер они сидели в комнате, не зная, что сказать друг другу. В тишину врезался гудок паровоза, простучали колеса. С улицы послышалась немецкая речь. Варя вздрогнула, схватилась со стула.

— Люда!

— Успокойся, там она, — сказал Логвин.

Прошло несколько минут. Случайно обернувшись к окну, Варя увидела незнакомого человека. Все оглядываясь по сторонам, лавируя среди грядок с картошкой, человек неуверенно приближался к дому. Не прошло и минуты, как он был в комнате.

— Еще раз нижайшее, папаша, — заговорил он, почесывая тонкие усики и в то же время не упуская из виду окно. — Позвольте представиться — Котко Борис Никифорович, сын собственных родителей.

Перед Логвиным стоял покупатель. Тот, что вертел ручку патефона, ставил на диск «Тачанку». Где уж было через тридцать лет припомнить в поседевшем, раздобревшем прорабе этого бойкого, вертлявого юнца!

— Честно скажу, папаша, перетрусил я, как они навалились. Вот и смылся от греха. Потом иду домой, а вы — с тачкой впереди. Так и шел за вами на дистанции. Все боялся ближе подойти, а вдруг они следом…

Логвин молчал, Варя удивленно поглядывала на одного и другого.

— Так хотите — все гамузом и возьму, — продолжал Котко. — Расчет наличными. Само собой, если дорого не запросите. Дело такое — и вам интерес, и мне не в обиду.

Никто из них не заметил, как в дом вошел Павел. В том же черном мундире (чего уж играть в прятки!), с каким-то обернутым в газету пакетом в руке.

— Добрый вечер, дорогие родители, — начал он, деланно улыбаясь, и бросил на стол свой пакет.

Из газеты вырвались одна за другой банки консервов, скатились на пол. За разорванной бумагой выглядывало кольцо колбасы. В завершение он вынул из кармана бутылку водки. И ее поставил на стол. И лишь поднимая банки, заметил постороннего.

— А это что за гусь лапчатый? — двинулся он на онемевшего от изумления Котко. — Вот что, друг любезный, прошу — выкатывайся.

Пятясь к двери, Котко опрометью выскочил во двор и, как тогда на базаре, поскорее унес ноги.

— Где-то видел я его, не припомню, где, — оторвавшись от окна, бросил Павел. — Что же ты, мама, не сказала, что отец вернулся? Эх, ты… Ну, ладно! За счастливое возвращение, — мельком взглянул он на руку Логвина, висящую на повязке, — за мир в нашей семье!

Кажется, он был слегка пьян. Видимо, идя сюда, хватил немного для храбрости.

— Чего же вы молчите? Подлец Павлушка, шкура продажная!

— Как же так, сын! Как же это… — бессвязно, скорее сама с собой, нежели с ним, говорила Варя.

Она прижалась к мужу, точно искала у него защиты.

— А что было делать, когда разбомбили? — идя в открытую, усмехнулся Павел. — На своих двоих, через фронт, в Москву топать? — И опустился на стул. — Или в лагере гнить, как другие? То-то! Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше…

Варя хотела сказать что-то, но Логвин, понимая, что все это явь, а не сон, сжал ее руку.

— Да, рыба — где глубже, а человек — где лучше! Вот ты, товарищ Логвин, всю жизнь вкалывал, а что имеешь? Дыру в кармане и вошь на аркане. И еще, вижу, покалеченный весь. Да, что говорить! Люда где? Все на чердаке или в погребе, с голубями в обнимку…

Логвин уже овладел собой. Против воли у него вырвалось:

— А ты пойди, заяви. И про нее, и про голубей заодно.

Павел расхохотался. И впервые за все годы они услышали в этом смехе, во всех его повадках что-то до боли чужое, жеребячье.

— Вот это ты, отец, глупость отморозил, пардон. А еще умный человек! Ни про Люду, ни про голубей ничего не знаю, не ведаю.

Тут Варя, где у нее силы взялось, встала со стула и тихо, но так, что все в ней дрогнуло, сказала:

— Уйди отсюда, Павлик.

От неожиданности Павел запнулся:

— То есть как это «уйди»?

— Уйди и не приходи больше, — повторила она.

— То есть как же это?.. Родного сына из дому гоните, а Степку ждете и Людку для него держите! Так не дождетесь, чтоб знали! Крепко они на ногах стоят, считайте — навечно здесь. Слыхали, небось, уже к Дону выходят. А может, Степка…

В глазах у Логвина потемнело. Он поднял палку:

— Ты слышал, что мать сказала!

— Ну, ударь, ударь…

И все же предусмотрительно подался в сторону.

— В детстве не бил, хоть сейчас отыграйся. А я хотел по-хорошему… — И, постояв секунду, Павел пошел к двери.

Варя показала на стол.

— Возьми это.

Он обернулся:

— Себе оставьте. Знаю, что жрать нечего, того и на базар мотанул.

— Возьми или выброшу на улицу, — сказал Логвин.

Пожав плечами, он рассовал по карманам банки, бутылку, колбасу. Дверь захлопнулась. Идя по грядкам, он вскоре исчез из виду. Логвин и Варя остались одни. Она казалась маленькой и жалкой.

— Пойду воды принесу, — нарушил молчание Логвин.

— Я сама, куда тебе!

— Хватит, больше тебе не дам.

— Ну и герой ты у меня! — улыбнулась Варя.

Смеркалось.

— Знаешь, иду по Тверской, — снова заговорил Логвин, — а навстречу извозчик. Самый настоящий — пролетка, дуга, оглобли… Где он держал их все эти годы? Не иначе — в нафталине. Чудеса! Зажжем свет?

— Не надо, там на самом дне…

И опять наступило молчание.


Падали листья с деревьев. Издалека слышалась артиллерийская канонада. Она все усиливалась и усиливалась. Падали листья, словно срывало их с ветвей этим гулом артиллерии.

Рано утром, только рассвело, Логвин и Варя сидели в той же комнате, прислушиваясь к гулу.

— Совсем близко… — сказала Варя.

По улице рядом то и дело проезжали санитарные грузовики с ранеными солдатами. Уходили от этой нарастающей из-за реки канонады.

Из соседней комнаты, с подушкой и одеялом, вышла сонная Люда.

Логвин поднялся:

— Там и доспишь.

Все еще припадая на раненую ногу, он вышел во двор. Дождался, когда улица опустела от машин, и сделал знак Люде. Общими усилиями к слуховому окну чердака была приставлена лестница. Взяв одеяло и подушку, Люда взобралась по ней наверх, исчезла в окне. Логвин снял лестницу, уложил ее вдоль стены и вернулся в комнату.

— Так-то вернее будет. Неровен час, опять по дворам пойдут…

Он почти угадал — с улицы, озираясь в разные стороны, точно боясь быть замеченным, шел человек с увесистым чемоданом. Логвин впился глазами в окно.

— Он, — чуть слышно проронила Варя.

Распахнулась дверь, в комнату вошел Павел. Уже не в черном мундире полицая, а в знакомом ей светло-сером костюме, с галстуком, выбившимся наружу. Былого форса за год поубавилось, но держался он уверенно.

— Вот и я…

И, поставив чемодан в угол, уселся на стуле.

— Домой пришел. Не прогоните?

— Что тебе нужно? — спросил после паузы Логвин.

— Гады, сволочи… — не отвечая на вопрос, бормотал Павел. — До самого Люблина обещали… битте — бронь, а вчера — вот… — и сделал известную комбинацию пальцами. — Раненых туда, понимаете, в эшелон этот. Козюра Ванька, Игнатий — они-то пробились, влезли! А меня…

— Что же тебе нужно? — повторил Логвин.

— Дома перебыть нужно, когда они придут.

— Кто «они»?

— Ну, наши же, наши!

Наступило молчание.

— Хорошо, — сказал Логвин. — Оставайся. А там… Словом, сам знаешь, что дальше делать. Пойдешь и всю правду скажешь, всю — начистоту.

Павел поднял голову.

— Вот как! А что будет мне, подумал?

— Что заслужил, то и будет.

— Нет уж, спасибо на добром слове, — засмеялся Павел. — Другая у меня линия: до весны — дома. Людку же прячете… — окинул он комнату. — А за сим перемелется туда-сюда — и в путь-дорогу.

— Куда же? — впервые подала голос Варя.

— Мир большой! Широка страна моя родная… На Урал, а может, в Самарканд. Говорят, город больно хорош. Помозгуем, куда, на досуге.

— А ведь найдут, и там найдут, — тихо сказал Логвин.

— Предусмотрено! Вот… — И вытащив засаленный паспорт, Павел протянул его отцу. — Читайте, завидуйте!

Логвин взял этот вдвое сложенный листок бумаги.

— И отчество совпадает, и год почти мой.

— Карточка!.. — удивленно взглянул на него Логвин.

— Тоже моя, как видишь, — чистая работа. А вот фамилия — это его.

Логвин оторвался от листка.

— Кто он?

— Кто был, того нет. А теперь — я, собственной персоной. Не бойтесь, нет его уже! Не заявится, в окно не постучит. Что вы так смотрите? Думаете… — И он снова залился смехом. — Все честно, чин чином: две чернобурки отдал, перстень — камень вот какой! — и пятьсот в придачу.

Снова послышался грохот проезжающих по улице машин.

Капля по капле в Логвина вливалось что-то тяжелое, захватившее все его существо. Он резко рванул листок надвое, потом — еще надвое, а дальше — рвал и рвал его в мелкие клочки.

— Что ты!.. — бросился к нему Павел. — Что ты делаешь!

И, упав на колени, стал подбирать клочья, прикладывая один к другому.

Варя неподвижно стояла в углу комнаты.

Бросив наконец то, что осталось от паспорта, Павел рухнул на пол. Он был раздавлен, смят, как эти обрывки бумаги.

— Теперь конец… Я пропал.

Издали по-прежнему доносился гул орудий.

— Оставайся, — склонился над ним Логвин. — А потом пойдешь и как есть все расскажешь. Трудно это, понимаю, только… Слушай, я с тобой пойду. Тебе легче будет…Слышишь?

Но Павел ничего не слышал. Он твердил одно и то же:

— Все! Теперь конец…

— А вернешься, — продолжал Логвин, — примем. Увидишь — примем, были бы живы. Но чтобы до дна, до самого дна…

Павел сорвался с пола и выбежал из комнаты. Варя кинулась к окну.

— В сад пошел… У дома ходит…

— Никуда он не уйдет, — сказал Логвин.

Гремели орудия вдалеке, по улице ехали последние машины с ранеными.

И вдруг за домом, совсем рядом, раздался выстрел, а вслед за ним исступленный крик Люды.

— Я спала, проснулась, а он там — в себя… — бессвязно лепетала вбежавшая в комнату Люда.

Долетели сюда с проезжающей машины звуки солдатской губной гармоники — мелодия «Лили Марлен», шутовская заупокойная месса по нем, лежащем под деревьями с простреленным виском.


И сразу же в небо взлетели голуби. Кружась в воздухе, они то поднимались вверх, то садились на крыши домов, ослабевшие после двухлетней неволи. Потом опять поднимались, взмахивая крыльями.


С деревьев почти вовсе опали листья. Лишь немногие болтались еще на голых ветвях. По улице с грохотом шли танки, за ними самоходные орудия. Сверху на них сидели десантники. За танками и самоходками двигалась пехота.

Одна самоходка замедлила движение, и с нее соскочил боец в белом полушубке и ушанке, с вещевым мешком за плечами. Кивнув оставшимся на машине, направился к дому. В эту минуту вышла Варя с двумя ведрами на коромысле. Она узнала его, он — ее… Бросился навстречу. Ведра упали наземь и зазвенели о слежавшиеся в ноябрьской изморози листья. Глухо грохнуло коромысло.

Долго, не говоря ни слова, они стояли, прижавшись друг к другу.

— Вот и я, — сказал Степан.

— Совсем такой же, — не сводила с него глаз Варя. — И родинка на щеке.

— Куда же ей деваться! — улыбнулся Степан.

— Правда, куда ей деваться, — закивала Варя.

— Говорил вам, что вернусь.

— А мы знали, что вернешься, — сказала Варя.

Наступила пауза.

— Что же ты молчишь? — наконец вымолвил Степан. — Отец? Люда?

— Дома, дома.

— Павлик?

Варя схватила его за руку:

— Идем, идем скорее! — И повысила голос: — Николай! Люда!


Для военных лет это было вовсе недурно. На двух столах, сдвинутых в длину, располагалась разная снедь — домашнего приготовления и пайковая, видимо, полученная вперед, по карточкам. Тут же — некая кустарная продукция, без которой свадебный стол — не стол.

И, ко всему, освещение — не какой-нибудь пузырек из-под скипидара с фитилем через пробку, а с десяток коптилок, таких и этаких, не иначе — принесенных сюда со всего квартала. Кроме того — две настоящие керосиновые лампы со стеклами.

Гостей было не так уж много — несколько соседей и соседок, среди них те, что два года тому назад в поздний осенний вечер забрели сюда на огонек, пара совсем зеленых юнцов, товарищи Степана по части, в гимнастерках и кителях, млеющие девицы.

Посредине сидели Люда и Степан, а рядом с ними — Логвин с Варей.

Соседка, гадавшая Люде на картах, та, что заглянула в сумерки к Логвину, была, так сказать, душой общества. Подняв свою посудину, она провозгласила: «Горько!»

И другие кричали: «Горько!». Степан и Люда встали и поцеловались.

— А что я тебе говорила, Людочка, — подсела к ней соседка. — Помнишь — большие хлопоты, дальняя дорога и все-таки вернется домой. Вышло по-моему.

С улицы к дому шел Засекин. В шинели, серой шапке-ушанке, с вещевым мешком на плече. Войдя в комнату, остановился, удивленно оглядел собравшихся.

Первым его увидел Степан.

— Гришка! — вскочил он со своего стула и бросился навстречу.

Пока Степан и Засекин обнимали друг друга, пожимали руки, возле них уже были Логвин, Варя, Люда.

— Живы-здоровы, дядя Коля! — говорил Засекин, обнимая Логвина. И остановился взглядом на его руке.

— Все расскажу, Гриша, — сказал Логвин.

Варя припала к его груди, он поцеловал ее, обернулся к Люде, к стоящему рядом Степану.

— Не думал, не гадал…

— Как это не думал? — в шутку возмутилась Люда.

— Эх, черт! Понимаешь, я хотел сказать…

— Все понятно, — улыбнулся Логвин. — Раздевайся.

— Нет, Николай Матвеевич. Раньше… — и вопросительно посмотрел на Степана.

Тот кивнул головой.

Засекин поцеловал Люду в одну, другую щеку.

— Так держать, друзья, — сказал он, а затем сбросил мешок, шинель и, кланяясь по очереди гостям, уселся за стол.

Наступило вполне понятное молчание. Первой встрепенулась соседка:

— Что же это? Штрафную товарищу лейтенанту!

Засекин поднялся с рюмкой в руке, взглянул на Степана с Людой, потом — на Логвина и Варю.

— А если без тостов… Ладно?

После этого за столом снова заговорили, а Засекин обернулся к Степану.

— Рассказывай…

Никто из них так и не знал, с чего начинать…

— На переформировке мы, — кивнул Степан в сторону товарищей. — Скорее всего на Житомир снимаемся.

— А я из госпиталя, два месяца в Полтаве ремонтировали. Сейчас свою часть догоняю.

— Привет! Наговоритесь еще, — остановила их Люда.

— И то правда, — посмотрев на нее, согласился Засекин и пересел к Логвину и Варе. — Вот и встретились!

В соседней комнате завели патефон. Послышались: веселый ветер, потом — синенький платочек, что падает с девичьих плеч.

Засекин сидел рядом с Логвиным и Варей.

— Как же твои? — спросил Логвин.

— В Челябинске, с заводом. Отец — в цеху, мама — в бухгалтерии. А Павел как? Получали что-нибудь?

— Не сейчас, Гриша, не сейчас, — сказал Логвин.

К ним пристроилась соседка.

— А я, товарищ лейтенант, его — Миклуху Маклая — вот таким знала…

— И я вроде бы, — усмехнулся Засекин.

— Тогда, Гриша, за благополучное возвращение!

— Полина Антоновна… — тихо сказала Варя.

Соседка уже порядком подвыпила.

— Что ты, Варенька! Я — зараза гордая. С кем попало не пью. Но за такое нельзя не выпить. Тут дело такое, хочешь — не хочешь, а нельзя. Верно я говорю, Николай Матвеевич! А где же они?

И увидела, что Степана и Люды нет в комнате. Заглянула в другую, вернулась.

— И там нет.

Степан и Люда — в белом полушубке, наброшенном ей на плечи, уединились во дворе. Падал мокрый снег.

— Возвращайся живой, здоровый, — говорила Люда.

Распахнулась наружная дверь, на пороге стояла соседка.

— Вот вы где!

Они вздрогнули и оторвались друг от друга.


Кельма набрасывала раствор на стену — Логвин клал новый ряд. Как всегда, пристукивал кирпич рукояткой.

Внизу, под лесами, шла жизнь: к перрону подходили поезда, гудели паровозы, не прекращался говор людей. На вокзале восстанавливалось разрушенное крыло.

Стрелка на вокзальных часах приближалась к пяти. Логвин подобрал кельмой раствор, выступающий на швах кладки, и пустил его в ряд. Сквозь доносившийся внизу гул послышались удары в рельсу.

…Вместе с напарником Логвин шел к привокзальной площади. Напарник приноравливался к его шагу. Их опережали пассажиры с узлами и чемоданами.

Среди толпы туда-сюда сновал буфетчик в белом фартуке с увесистой корзиной в руке. Он выкрикивал:

— Кто желает купить — выпить, закусить! Московская горькая, колбаса в стограммах, бутербродные булочки, папиросы «Катюша» — рассыпные и в пачках!

Оставив позади площадь, Логвин шел с напарником уже взявшейся зеленью, прилегающей к вокзалу, улицей города. В стороне, у бочки с пивом, собрался небольшой хвост.

— По одной? — предложил напарник.

Логвин кивнул.

Они свернули к бочке, стали в конце хвоста.

— Значит, пишет? — переспросил напарник.

Логвин вытащил из кармана треугольник. Развернул, который раз пробежал глазами и протянул приятелю.

— Двадцать седьмое апреля… Свежее, значит.

— Вчера пришло, — сказал Логвин.

— Что ж, Николай, теперь скоро дома будет.

— Заждались мы, Иван.

— А где — не знаешь?

— Думаю, под Веной, а впрочем…

Подошла их очередь. Оба понимающе подняли кружки:

— Ну!

— Холодное, — сказал напарник. — Еще по одной.

— Идет.

…Веселый, возбужденный, Логвин приближался к дому.

В этом году буйно цвела черемуха. Набухала сирень, готовая вот-вот распуститься.

Издали Логвин увидел в саду Варю и сидящую за столом Люду. Под яблоней, как и много лет назад, стояла все та же детская коляска из лозы.

— Чего носы повесили?

Ему никто не ответил. Только чуть слышно отозвался ребенок в коляске. И он понял — что-то случилось.

Варя молча показала на бумагу, лежащую на столе.

Он схватил бумагу. Замелькал печатный штамп, а дальше — слова, выбитые на машинке…

Как боялись люди этих бумаг со штампом и сколько их шло тогда в разные концы!

…сбросив пиджак и рубаху, Логвин умывался во дворе, у будки с голубями. Механически, глядя в пространство, намыливал руки. Варя сливала ему из кувшина.

Беззвучно, по-детски всхлипывая, рыдала в саду Люда.


Логвин поднялся из-за стола, повернул выключатель. На часах было четверть четвертого. Он взял с полки будильник, сверил его с часами на стене, со своей «луковицей», стал поворачивать завод. Погасил свет и, прихватив с постели подушку, лег на диван.


Луна освещала давно замершую улицу, притихший сад, через распахнутые окна проникала в комнату. Не слышно было ни людской речи вокруг, ни обычной в этих местах собачьей переклички. Лишь давали о себе знать те же часы на стене.

Логвин и Варя молча лежали в постели. Хрипя и натужась каждый раз, часы пробили двенадцать. Не говоря ни слова, они прислушивались к бою. В соседней комнате заплакал ребенок. Варя схватилась с постели и, набросив халат, побежала к внуку.

— Спи, Витенька.

— Не хочу спать, — хныкал малыш.

— Ну тогда полежи.

— Не хочу лежать!

— Знаешь что — посиди.

Опираясь на локоть, Логвин смотрел в окно.

— И сидеть не хочу, — не унимался Витя.

— Тогда летай.

— У меня крылышек нет! — заорал он с новой силой. Потом зарылся в подушку и постепенно утих. Варя пришла обратно. Постояв у двери и убедившись, что ребенок спит, забралась под одеяло.

Пробило один раз.

— Час? — спросила Варя.

— Половина второго.

— Тогда спать.

С улицы послышались шаги. Не трудно было различить — женские, цокающие каблуками по асфальту, и мужеские, ложащиеся плашмя. Возле калитки шаги умолкли. В комнату доносился приглушенный разговор. Мужской голос был незнакомым, женский — Людин.

— Скажу, что на собрании была.

— Без десяти два. Какие там собрания! Тише говори, — сказал он.

— Ничего, спят уже. Завтра ему — к семи.

— Смотри, чтобы не ругали тебя, — говорил Людин спутник.

— Они-то? Что ты!

Люда стояла, прислонясь к калитке, он положил руку на ограду.

— Они у меня добрые, — продолжала Люда, — чудики. И сейчас им не до нас, своя забота…

Он говорил тише, чем Люда, и сказанное ей в ответ Логвин и Варя не расслышали. Зато отчетливо долетали ее слова.

— Хворает она.

— Чего бы это?

— Давнее дело… Как увидела тогда Павлушку, помнишь, говорила тебе, так и пошло, все хуже и хуже. А потом — Степан… Ну, ладно об этом! Как домой доберешься? Ни трамваев, ни троллейбусов.

— Дойду, мне не привыкать. А что ты им про завтрашнее скажешь?

— Что-то придумаю.

— А может, лучше правду? Чтобы все было честно.

— Не хочу.

— Люда…

— Сказала, не хочу, и все.

Логвин взглянул на Варю, она — на него, и у обоих, как тогда — в парке под вязом, родилась одна и та же мысль. Он встал с постели, неслышно оделся, прикрыл дверь в соседнюю комнату и включил свет.

У калитки не сразу увидели светящиеся окна.

— Люда! — вполголоса позвал Логвин, идя по дорожке.

Она вздрогнула, ее спутник отпрянул в сторону.

— Зачем же на улице стоять? — сказал Логвин. — Еще дождь пойдет. Идите в дом.

— По прогнозу осадков не предвидится, — ответил Людин спутник.

— Предвидится — не предвидится, идите же.

Когда они вошли в комнату, Варя была уже одета.

— Что ж, познакомимся, — сказал Логвин.

Перед ним стояла смущенная Люда и окончательно растерявшийся парень лет двадцати пяти в линялой, но чисто выстиранной и выутюженной гимнастерке. Пустой рукав левой руки был пристегнут булавкой.

— Витя спит? — спросила Люда, чтобы как-то рассеять неловкость.

— Спит, спит, — усмехнулся Логвин и выжидающе посмотрел на парня.

Тот сделал шаг вперед:

— Гвардии старший сержант Бабенчиков, Глеб…

И, поймав взгляд на пустой рукав, добавил:

— Пулеметчик.

— Значит, товарищи по оружию, — сказал Логвин, пожимая руку.

— В настоящее время — комендант в пединституте имени Максима Горького, — продолжал парень.

— Это дело, — кивнул Логвин. — А мы здесь с Варварой Семеновной подумали — зачем в прятки играть? Раз уж… словом — переходи к нам, старший сержант, и весь разговор. Хоромы, сам видишь, не первый сорт, еще дед строил. Всего две комнаты с кухней. И район — не Липки, но жить можно.

Люда застыла от неожиданности.

— Вы с нас камень сняли, — сказал Бабенчиков. — а то, понимаете… Но только я хотел дополнить — жилплощадью обеспечен: тоже две комнаты в коммунальной квартире и старушка мать. Вроде вас будет, — повернулся он к Варе.

— Видишь, Варя, тебя уже в старушки произвели.

— Я к тому… — начал было Бабенчиков.

— Ладно уж, — улыбнулся Логвин.

— Погодите, как же это… — заговорила молчавшая до сих пор Варя. — А Виктор? Значит, вы его с собой возьмете?

Люда заплакала.

— Что вы, мамаша! — выпалил Глеб, но, взглянув на Люду, осекся. — Тут ясно… дело такое. Понимаю — психологический фактор.

— Мамочка, не осуждайте меня, — плакала Люда, — прошу вас.

— Успокойся, Люда. Не за что осуждать.

— Ведь вы мне… И Николай Матвеевич…

Протирая глаза, из соседней комнаты вышел Витя.

— Почему вы спать не даете? Я был о вас лучшего мнения.


Логвин заметно постарел, на висках стала пробиваться седина.

— Вот так-то…

— Убили вы меня, Николай Матвеевич, — сказал Засекин. — Как же это вдруг?

— Не вдруг, не вдруг, Гриша. Считай — с войны. А последнее время… Ты пиши, как на место прибудешь.

В комнату вошел Витя, уселся за столик у окна, развернул тетради, учебники.

— Взгляну, проснулась, может быть, — сказал Логвин. — Узнает, что ты был… — и скрылся в соседней комнате.

Засекин подошел к Виктору.

— Ну что, ученик, грызем гранит?

— Грызем, дядя Гриша.

— Отметки — гут?

— Гут, разные.

— Пятерки, четверки?

— И пятерки, и четверки, и двойки. Хорошие и разные.

В дверях показался Логвин, поманил Засекина. Окна в комнате были завешены. Варя лежала в постели.

— Подойди сюда, Гриша, — сказала она. — Дай тебя поцелую. Видишь, совсем никудышная стала, все лежу. Как ты?

— Молодцом, — ответил за него Логвин. — Окончил военно-инженерную академию. Вот — в Мурманск летит, а по пути к нам завернул.

— Садись сюда, Гриша, — улыбнулась она.

Засекин сел на край постели.

Витя вымучивал какую-то задачу из учебника. Вернулся Логвин с Засекиным.

— Я провожу тебя, — сказал Логвин.

Засекин взял чемодан, потрепал Витю по щеке и вслед за Логвиным вышел из комнаты.

Стоя возле окна, Витя видел, как они обнялись у калитки. Засекин махнул Вите рукой, еще раз обнял Логвина и скрылся на улице.

Вернулся Логвин, подсел к внуку.

— Ну, что у тебя?

— Не вытанцовывается, дедушка.

— Покумекаем вместе, авось выйдет.

…хлопнула калитка. Они подняли головы: по дорожке энергично шагала старуха в затейливой, но видавшей виды соломенной шляпке, с потрепанным портфелем в руке. Появившись на пороге, она кивнула Вите и на ходу бросила Логвину:

— Пойдемте.

Они скрылись в соседней комнате. Витя подошел к двери, стал прислушиваться, потом бросился к своему столу. Еще раз подкрался к двери и при новом, подозрительном шуме из комнаты уселся на место.

Когда старуха, а за ней Логвин вышли от больной, Витя, не отрываясь, смотрел в книгу, а затем стал выводить в тетради какие-то квадраты.

— Вот что… — сказала старуха, но, взглянув на Витю, поднялась со стула. — Давайте выйдем.

Они уселись в саду за тем же врытым в землю столом, и Витя, прильнув к распахнутому окну, мог теперь слышать все, от слова до слова.

— А я вашу маму лечила, — начала старуха. — Еще в шестнадцатом. Вам тогда похоронка на отца пришла. Не помните меня, конечно? Ну, еще бы… Сколько вам было — десять-двенадцать? Кстати, что с ней?

— Умерла в сороковом, — сказал Логвин. — Я только с финской вернулся.

Она молчала, глядя в землю. Логвин не сводил с нее глаз.

— Курить у вас есть что-нибудь?

Логвин вынул «Беломор».

— Солома, — прищурилась она на пачку. — А махорки нет?

Он отрицательно покачал головой.

— С фронта к махорке привыкла. Что ж, давайте… — И, помяв папиросу меж пальцами, закурила. Потом порылась в портфеле, вытащила бланки, надела пенсне и принялась писать.

Логвин следил за ее рукой. Витя стоял у окна.

— Вот что, — в упор посмотрела она на Логвина, — скрывать не стану, дело серьезное. Я бы сказала — очень серьезное. Мы — люди взрослые, нужно быть ко всему готовым. Вы сидите, сидите… Двести шестьдесят на сто сорок — не шутка. К тому же — прогрессирующий склероз. А склероз, знаете, идет за гипертонией, как тень за человеком. С чего бы это? Кажется, рановато.

Она поднялась, спрятала пенсне.

— Я все написала. Попробуйте достать это, болгарское. Вот здесь, на отдельном бланке.

И пошла к калитке, Логвин шел за ней.

— Вызова не делайте, завтра сама приду, — сказала она уже на улице.

Логвин заглянул к Варе и тихо прикрыл дверь. Сел возле внука.

Они молчали.

— На чем мы остановились? — спросил он наконец.

Витя протянул тетрадь.

— Ты что-то сказал?

— Ничего, дедушка.

Ни тот, ни другой не заметили, как открылась дверь и вошла Люда, а за ней Бабенчиков.

— Папочка! — поцеловала Люда Логвина. Потом наклонилась к Вите. — Здравствуй, сынок. Мы не надолго, полчаса от силы. Выход в финал — наше «Динамо» и московский «Спартак». За двадцать минут успеем, — взглянула она на часы. — Глеб, ты садись, еще есть время. Ну, как вы здесь?

Бабенчиков хотел что-то спросить, но Люда заговорила снова:

— Боже мой, совсем забыла!

И вынула из сумки пластмассовый водяной пистолет, нажала курок. Струя воды брызнула в открытое окно.

— Аква-пистоль! Итальянский. Здорово, правда? Но смотри мне, — шутя пригрозила она пальцем, — не вздумай чернилами…

— Спасибо, мама, — тихо сказал Витя и отложил пистолет в сторону.

Она пожала плечами.

— И в школу не носи.

— Хорошо, мама.

Бабенчиков повернулся было к Логвину, но его снова перебила Люда:

— Что же вы молчите? А я все говорю, говорю… Разболталась. Скучно у вас, ох как скучно. Знаешь, Глеб, им нужен телевизор. Вот купим «Рекорд» — отдадим наш «КВН».

— Люда… — поморщился Бабенчиков.

— Тебе жаль?

— Совсем не то, Люда.

— А что же? Значит, решено. Считайте, «КВН» — ваш. Да что с вами? И ты, сынок… Не рад подарку, сам же просил!

— Бабушка больна, — потупился Витя.

— Что с ней?

— Ты же знаешь, — сказал Бабенчиков.

— Ну да, ну да.

…Позже, когда наступили сумерки, Логвин сидел у постели жены.

— Я все знаю, — сказала Варя.

Он не понял, поднял голову.

— Все, что доктор говорила.

— Будет тебе! Мало что послышалось. Мы еще…

— Не надо, Коля. Я сама понимаю, не маленькая.

Несколько секунд длилось молчание.

— Хорошо мы свой век прожили, — улыбнулась Варя.

Он поправил ей подушку.

— Могли бы лучше…

— Что ж, если не сложилось… И все-таки хорошо. Правда?

— Хорошо, Варя. Только без тебя мне будет плохо.

— А мне без тебя было бы легче? Ты вспоминай тогда все хорошее, только хорошее… и станет легче.

В соседней комнате, подперев ладонью подбородок, сидел Витя. Перед ним была книга — учебник арифметики. Но думал он совсем о другом. Рядом лежал пистолет.


С деревьев падали последние листья. Среди могил, с крестами и без крестов, медленно шли Логвин и Витя. За воротами кладбища они свернули на тихую, малолюдную улицу. Здесь тоже падали листья с деревьев, изредка попадались одинокие прохожие. Витя взял деда за руку. Детская рука сжимала взрослую.

На улице жгли сухие листья, пахло дымом.

И вдруг раздался звон. Звенело долго, не переставая.


Это звонил будильник, но Логвин не слышал звона. Не видел, что в окна давно уже светило солнце. Он сидел за столом.

Нетронутыми оставались хлеб, молоко в бутылке, тарелка принесенной вчера клубники. Зато рядом лежала другая тарелка, полная окурков.

Наконец он очнулся, нажал кнопку будильника.

…С пустым котелком и банкой из-под корма для голубей он спускался с будки.

К дому торопилась старуха-соседка.

— Телеграмма, Матвеевич!

Он взял у нее телеграмму, надел очки.

— Еще вчера принесли. Только ты спал, не хотела будить.

Логвин вновь и вновь перечитывал телеграмму.

— Значит, в срок прибудет, жди…

И тут же запнулась:

— Распечатано было, я и заглянула. Да что с тобой? Ты вроде не рад…


На стройках началась первая смена. У входа на перекрытие стояли Логвин и молодой парень — монтажник из его бригады. Остальные опускали в подвал бетонные марши, несли ведрами щебенку.

— Ну вот, прибудет он, дядя Коля, — говорил парень, все оглядываясь по сторонам, чтобы не услышали другие, — прилетит к дедушке за тысячу километров с гаком и что, спрашивается, увидит. Вместо торжества — все, извиняюсь, коту под хвост. Каково ему такой сюрприз? И вам перед ним? Это падло что захочешь скрутит, любое дело пришьет. Месяца нет как на стройке и уже на участок рвется. А мы ему, выходит, палку в колесо… И назначат, увидите! Не иначе, рука у него там, в управлении. Кто-то тянет, поддерживает.

— К чему ты все это, Володя? — поморщился Логвин.

— К тому, что не заводитесь, дядя Коля. Оно вам больше других нужно? Я же хочу, чтобы все хорошо было, главное — вам хорошо. Готовимся отметить как положено, а тут…

Издали показался Котко.

— Сюда идет, — обернулся парень. — Ей-богу, дядя Коля, я — чтобы все хорошо было. Не заводитесь… ну его к этому самому, раствор этот… Пропади он пропадом!

И Володя отошел в сторону.

— Гут морген, товарищ бригадир, — сказал Котко. — Подумали?

— Подумал, — глядя ему в глаза, ответил Логвин.

— Все поняли? Что я в виду имел…

— Понял, как не понять.

— И с чем пришли?

— Мировой не будет, Борис Никифорович.

Не дожидаясь ответа, он пошел к стремянке.

— Что ж, пеняй на себя, — бормотал вслед ему Котко.


В одной из палат больницы, где помещалась прорабская, стены еще не были окрашены, а «черный» пол только-только настлали под паркет. Вокруг стола беспорядочно громоздились табуретки. Видимо, принесли их сюда специально. На табуретках сидели люди.

В зал вошел Логвин, а за ним — монтажники.

— И управление здесь… — сказал Логвин, увидев двух незнакомых большинству инженеров. — Здравствуйте.

— Здравствуйте, товарищ Логвин, — приподнялись они с табуретов.

— Теперь все, — сказал сидящий за столом Котко. — Можем начинать.

И поднялся из-за стола:

— Товарищи, на нашем объекте, а вернее бы сказать — на участке, случилось «чп». Лучшая, так думали до сих пор, бригада управления объявила, как бы помягче, коллективный простой.

Переждав шум, возникший среди присутствующих, он продолжал:

— Да, да. Не удивляйтесь. Дико, но это так.

Сейчас Котко казался спокойным, говорил гладко, как по писаному.

В комнату быстро вошел Федор Белоус. Отыскав глазами Логвина, хотел было сесть рядом, но, не найдя свободного места, устроился поодаль.

— Идет, так сказать, коллективный простой второй, слышите — уже второй смены… — говорил Котко.

Внезапно подскочил низкорослый паренек из бригады:

— А мы не гуляем, товарищ прораб! Марши в подвале ставим и ступеньки подгоняем.

— Молчи, Антон, — сказал Логвин.

Паренек сел на место.

— Второй, — еще раз повторил Котко, — это когда до полугодия осталось две недели, а взятые нами обязательства…

— А мы не брали обязательств класть на соплях, — оборвал его Белоус.

— Не к лицу это комсомолу, Белоус, — обернулся к нему Котко. — Тебе бы не поддаваться провокациям, а сказать свое слово.

— Я и скажу, научно-популярно, — липу вы нам подсунули вместо раствора, — снова бросил Белоус.

— Грамотные все, — усмехнулся Котко. — Без году неделю на производстве, в техникуме один коридор прошел и судит-рядит. А у меня институт за плечами, двадцать лет стажа. Как-нибудь смыслю малую толику и, кстати, за дело отвечаю.

В бригаде зашумело.

— А мы кто же, служащие? — вырвалось у кого-то.

— Служащие — не служащие, но пока что руководитель я, — сказал Котко.

— Руководителей хватает, работяг в обрез, — отозвался про себя Белоус.

— Раствор им не по вкусу! — расхохотался Котко, не упуская из виду управленцев. — Чем же, позвольте спросить? — И, ища глазами, отыскал наконец Мельника. — Ну, хоть бы ты скажи — плохой раствор?

Мельник как топором отрубил:

— Не надо мне вашего ордера, товарищ прораб.

Котко пожал плечами:

— Я ему про Ивана, а он — про Степана! Ты про раствор скажи. Причем здесь ордер?

— Знаете вы, причем, — усаживаясь на место, сказал Мельник. А затем продолжал, обращаясь к бригаде. — Мы всю ночь со Светкой думали. Ладно — пусть… Жили с тещей и жить будем, хрен с ней… А ордер… — и он махнул рукой.

— Чего спорить! — раздался чей-то голос. — Пойти на место и проверить.

— Не проверишь уже, — усмехнулся Белоус. — С ночи все на узел отвезли и обратно пустили в машину. Я только что оттуда.

Наступила пауза.

— Ловко! — отчеканил кто-то из присутствующих.

— Яснее ясного, — добавил другой. — Ищи ветра в поле.

— Что ж проверять! — встрепенулся Котко, чувствуя, что почва уходит у него из-под ног. — Не в растворе дело, чтоб вы знали, а в другом. Не хотелось про это… Но, видно, придется. — И, обращаясь к инженерам из управления, пошел со своего козыря. — Есть у нас бригадир на объекте. Все думали — бригадир, наставник, чего уж… Даже юбилей ему решили отметить, готовились сообща, да только…

Все повернулись к Логвину. Отовсюду раздались голоса:

— Что только? Говорите, раз начали!

На мгновение Котко заколебался, но отступать было поздно.

— Не место здесь… и все же скажу, — продолжал он. — Дело давнее, военное. Сам понимаю, кто старое помянет — тому глаз вон. Но молчать не могу. Было ведь, было, и отпираться некуда.

— Да что же было?! — снова раздалось наперебой.

— Не с ним, правда, с сынком его… — выпалил Кот-ко. — А вы, Николай Матвеевич, пользовались при сем, ой как пользовались! По закону бы — отец за сына не отвечает, а если по совести, товарищи… Вот и натянул я вожжи с торжеством, а он в отместку — как громоотвод — про раствор придумал и всю эту петрушку возглавил.

Поднялся шум. Многие кричали, вскакивали со своих мест.

Логвин сидел неподвижно.

— Ну и сволочь же ты! — выкрикнул молодой паренек.

— Товарищи, нельзя же так! — поднялся один из управленцев.

Но шум не умолкал. Кто-то колотил по столу.

— Товарищи!

Наконец утихло и, обращаясь к одному Логвину, Котко заговорил снова:

— Стыдно мне за вас! Помалкивать бы вам, а вы бригаду взбаламутили. За них обида, за бригаду, за молодежь нашу. В целом неплохие ребята, а вы им яду подлили. Тут, каюсь, смолчать не мог, должен принимать…

— Погодите с выводами, товарищ прораб, — перебил его сидящий рядом и молчавший до сих пор пожилой рабочий, — что было, мы сами знаем, а Николая Матвеевича не слышали.

Логвин встал, механически одернул спецовку:

— Больно ты поцелил, Борис Никифорович, — начал он, — в самое больное. Да только я железобетонный, меня не пошатнуть, с места не сдвинуть. И от дела моего оторвешь разве что со шкурой. Оправдываться не стану. Да еще перед кем — перед тобой! Сказал ты — отец за сына не в ответе. Ох, как в ответе! Ох, как в ответе! Перво-наперво себе в ответе.

На секунду-другую он умолк, а затем говорил скорее сам с собой, нежели с Котко или другими.

— Хотелось, чтобы он человеком стал. Слов нет, как хотелось! Когда еще дитем за руку водил, в школу первый раз повели… Да что об этом, если не вернешь! Я о другом — о ребятах, раз ты про них заговорил. Правда твоя — хорошие ребята, а надо же — подходит ко мне сегодня парень из нашей бригады. «Не заводитесь, — говорит, — дядя Коля. Оно вам нужно. Пропади он пропадом, раствор этот…» И парень, кажется, как парень, верю — добра мне пожелал, а вот повернулся же язык…

Володя сидел, потупив голову.

— Послушай я его, — продолжал Логвин, — сделай, как он по добру советовал, пойди против совести — один раз всего, ну чего там! Один разок… Так ведь завтра непременно в чем-то другом покривишь, а там — еще и еще. И каждый раз оправдание себе найдешь. Что-что, а его всегда найти легко — оправдание. Только жить так тошно, ребята. И вы это знать должны, да знаете вы, сами знаете… — обернулся он к своей бригаде и другим, слушавшим его парням и девушкам. — Мне уже немного осталось, а вам — знать, у вас вся жизнь впереди…

Возле больницы остановилась зеленая «Волга». Из нее вышли трое.

— Управляющий трестом приехал! — приподнялся сидящий у окна инженер из управления.

По лестнице быстро шагал Засекин, вошел в комнату. За ним — остальные.

— Здравствуйте, товарищи. Давайте знакомиться…

И вдруг увидел Логвина:

— Дядя Коля! Вот так встреча! А я хотел к вам сегодня вечером… Завертелся в начальниках, не мог раньше.

Пройдя в самую гущу, он крепко обнял старика.

— Простите, товарищи. А что у вас здесь? Ведь обеденный перерыв… Может, я помешал?


Сегодня стены были оштукатурены и огрунтованы, а «черный» пол покрыт паркетом. За столами, сколоченными из досок, на таких же наскоро сбитых скамьях и неизвестно откуда взятых стульях сидели по-праздничному одетые мужчины и женщины, парни, девушки, отдельно — человек пять-шесть стариков. Среди закусок и разного назначения бутылок стояли цветы.

Когда умолкли хлопки, встал Засекин.

— А теперь, друзья, и я хочу сказать несколько слов, — и обернулся к сидящему рядом с ним Логвину.

Логвин поднял голову, потянулся из-за стола. Галстук на сорочке был завязан неумелой мужской рукой. Когда-то ладно сидевший, добротного товара костюм висел сейчас мешковато, казался надетым с чужого плеча.

— Да вы садитесь… — сказал Засекин и наклонился к сидящему по другую сторону от Логвина молодому лейтенанту. — А ты, Виктор, гляди, пожалуйста, за дедом. Так он весь вечер простоит.

Логвин уселся на место, положил на скатерть свои тяжелые, скрюченные трудом и подагрой руки. Но, взглянув на них и, видимо, застеснявшись, опустил вниз.

— Дорогой дядя Коля, товарищи, — начал Засекин, приметив это последнее, — с тех пор, как человек вышел из пещеры, он стал строить себе жилище. Себе, а потом и другим. Не хочу хвалиться, скажу лишь, что очень мы нужны людям. Как и те, кто пашет землю, убирает хлеб, кормит человечество или одевает его. И хотя поругивают нас новоселы, чего греха таить — поделом поругивают, не знаю, что бы они делали без нас. Правда, — усмехнулся он, — не знаю, что бы мы делали без них… Прошлым летом был я в Бельгии, в командировке. Есть там город Антверпен, а в городе, у порта, старый собор, а возле него — памятник строителям: кто на плечах, кто на спине, несут они плиты, укладывают одну на другую. Верю я, что и у нас когда-нибудь поставят такой памятник. А пока что мы ставим их своими руками. Здесь… — показал он на стройку за окном, — там, всюду! И не надо прятать руки, дядя Коля. Многих, многих из нас, — оглядел он сидящих за столами, — и на свете не было, а ваши руки, тогда молодые и красивые, закладывали бут в землю, лицевали цоколь, выводили стены…

С порога донесся голос:

— Папочка!

К Логвину шла Люда, за ней — Бабенчиков.

— Опоздала, папочка… Только на Львовской такси поймали.

И вдруг увидела Виктора:

— Сынок? И ты здесь! Домой не заехал…

— Не успел, мама, — поднялся Виктор. — Вылетели точно по графику, а над Байкалом гроза. Пришлось просидеть в Иркутске. С аэродрома — прямо к дедушке и вот сюда.

Обцеловав старика, она повисла на сыне.

Из-за стола поднялся Засекин:

— Ну, здравствуй, Люда.

Она оглядела его с ног до головы.

— Вижу, не узнаешь.

— Григорий Лукич?

— Он самый.

— Боже мой, Гриша! Сколько лет…

— А со мной не надо?

— Ну, как же!

Они поцеловались.

— Глеб, иди сюда! — позвала она Бабенчикова.


Дирижер последний раз махнул палочкой, и оркестр умолк. Разошлись танцующие пары.

К оркестру приблизился Засекин, что-то сказал дирижеру. Тот кивнул, сделал знак музыкантам, и в зале зазвучала давно забытая мелодия «Кирпичики».

— Ну как, — говорил Засекин, возвращаясь к Люде. — Ей-богу, здорово! На манер вальса. Целую неделю разучивали.

— Не понимаю, Гриша, зачем ты затеял этот оркестр. Лучше было бы магнитофон с усилителем, — сказала Люда, поправляя свой пышный, соломенного цвета перманент и чернобурку на плече. — И проще, и современнее.

— Людочка, — засмеялся Засекин, — ведь магнитофон ничего не чувствует, не понимает! Машина — и все.

— Зато на этой машине что хочешь сыграть можно. И разучивать не надо.

— А наши ребята что хочешь сыграют. И Листа, и Прокофьева. Говорят, на смотре второе место заняли.

Отвечая Люде, он все время искал глазами Логвина.

— Второе, третье… Ты лучше о себе. Что же дальше?

— Где не носило меня после академии! — продолжал Засекин. — Мурманск, Улан-Удэ, даже Кушка, все не перечтешь. Да этот магнитофон, — щелкнул он по груди слева, — стал сдавать. Пришлось на гражданку. Пятый год в цивильных.

Стоя у стены, Логвин смотрел на танцующих.

— Что ты все оглядываешься? — спросила Люда.

— Не обращай внимания. Так вот, наездился по миру и потянуло в родные пенаты.

— Семья есть?

Засекин кивнул.

— Дети?

— Трое, как у тебя. Дадут площадь — привезу.

— Выходит, сапожник без сапог?

— Мне и в лаптях не привыкать. Ну, а ты?

— Живу культурно, — сказала Люда, — муж у меня хороший.

— Это я сам вижу.

— Глеб, — позвала Люда, — иди же! Чего ты прячешься?

И, обращаясь к Засекину:

— Прошлым летом кооператив построили: три комнаты изолированные. Стоим в очереди на «Волгу». В торге меня уважают, каждый квартал премия.

— Что ж, я рад за тебя, — сказал Засекин.

Но в глубине души он чувствовал, что развеялась с годами, канула куда-то их былая, юношеская дружба.

Подошел Бабенчиков:

— Не хотел вам мешать.

— Гриша! Глеб! Посмотрите… — вдруг вскрикнула Люда.

Они повернули головы: к Логвину подошла совсем юная девушка и пригласила на танец. Он по-стариковски поклонился, взял ее за руку и, дождавшись очередного такта, увел на середину зала.

Засекин, Люда, Бабенчиков и другие не сводили глаз с этой необычной пары.

Еще играл оркестр в зале. К Засекину подошел Логвин.

— Домой пора, Гриша.

— Устали, дядя Коля?

— Есть малость.

— Я вас машиной отвезу.

Приблизились Виктор, Люда с Бабенчиковым, старуха-соседка.

— Не надо, Гриша. Лучше я сам… Ночь, видишь, какая. Я сам дойду.

Засекин кивнул.

— А вы? — спросил Логвин Люду.

— И нам время, папочка.

Засекин что-то говорил Виктору. Тот взглянул на деда:

— Не волнуйтесь, дядя Гриша.

— Ну, а вас — машиной… — сказал Засекин Люде и Бабенчикову. — И вас, Полина Антоновна, — обернулся он к соседке.


Логвин шел безлюдной улицей города. Где-то в окнах еще горел свет.

Он остановился перед высоким зданием на площади. Смерил его снизу доверху. И вместо этих темных и светящихся окон увидел рештовку, а на ней — себя молодым, укладывающим кирпич в стены, оконные проемы без рам и стекол, выступающие из кладки. Услышал привычный шум стройки, людские голоса… Он стоял и смотрел на все это.

Следом за ним, на расстоянии, двигался Виктор.

Он шел другой улицей. И тут было тихо, безлюдно. Остановился перед другим домом, где тоже жили люди, и снова увидел себя, услышал то, что было здесь много лет тому назад, — на голом пустыре закладывали фундамент, подкатывали бут к котловану, на грабарках вывозили землю, перемешивали раствор.

Еще одна улица, еще дом. И еще, и еще…

Светало.

Но вот Логвин остановился у здания напротив парка, и, как прежде, перед ним выросли леса вдоль стен. Вместе с ним десятки рук укладывали в ряд, сверяли по шнуру кирпичи. Козоносы несли кирпич на этажи. Люди поднимались на леса, опускались на землю.

Он пересек улицу и очутился в парке. Вот и скамья под вязом, где сидела когда-то Варя, где впервые они повстречали Степана. Другая скамья… Та давным-давно пошла на слом. Но вяз был тот же, только разросшийся, со свисающими ветвями.

Совсем рассвело, взошло солнце.

Опершись на скамью, он не сводил глаз со здания.

Поодаль стоял Виктор.

Примечания

1

Я потерял масло для освещения и труд (лат.).

(обратно)

2

Нет правила без исключения (лат.).

(обратно)

3

Истина в вине (лат.).

(обратно)

4

«Не давление — только тяга» (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • ПЕРО ЖАР-ПТИЦЫ
  •   1.
  •   2.
  •   3.
  •   4.
  •   5.
  •   6.
  •   7.
  •   8.
  •   9.
  •   10.
  •   11.
  •   12.
  •   13.
  •   14.
  • НОЧЬ В ИЮНЕ Повесть для кино
  • *** Примечания ***