КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Сборник "ИЗБРАННОЕ" . Компиляция. Книги 1-13 [Николай Николаевич Шпанов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Шпанов Николай Николаевич Поджигатели (Книга 1)


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1
Декабрьским вечером 1932 года на одной из пристаней Нью-Йоркского порта, принадлежащей немецкой трансатлантической компании "Гамбург Америка", произошло нечто небывалое: теплоход "Фридрих Великий", один из крупнейших и быстроходнейших пассажирских кораблей того времени, отвалил в очередной рейс на два с половиной часа позже, чем значилось в расписании!

Как люди, оставшиеся на американском берегу, так и две тысячи четыреста шестьдесят пассажиров и четыреста сорок человек команды "Фридриха" могли только теряться в догадках о причинах этой неслыханной задержки. У них было мало надежды узнать правду. Даже в отношении капитана "Фридриха", Гуго Хаммера, безусловно честного человека и отличного моряка, можно утверждать, что если бы он во время перехода по Атлантике мог уяснить себе последствия, которые будет иметь для немецкого народа задержка, да и самый этот рейс, он, возможно, скорее согласился бы утонуть вместе с кораблем посреди океана, нежели довести его до берегов Европы.

Несколько пассажиров, занимавших каюты "особого коридора" вокруг помещения, носившего условное наименование "салона для новобрачных", могли бы объяснить причину задержки отплытия и смысл их собственного пребывания на борту "Фридриха". Но они молчали. От журналистов и прочих любопытных их надежно оберегали безмолвные здоровенные молодцы в штатском, каждые два часа сменявшиеся у дверей, ведущих в этот "особый коридор".

Но едва ли существуют на свете тайны, которые рано или поздно не становятся достоянием истории. Стало известно, что отплытие "Фридриха Великого" было задержано по приказу германского посла в Штатах. Позднее было с точностью выяснено, что именно в эти часы посол находился в здании государственного департамента. День был субботний, и в государственном департаменте уже не было никого из старших служащих. Освещенными оставались только окна кабинета государственного секретаря, следовательно, нетрудно было установить, что германский посол находился именно в этом кабинете. Кроме посла и самого государственного секретаря, там присутствовало еще одно лицо, имя которого долго оставалось неизвестным. Это лицо, под охраною нескольких частных сыщиков, и прибыло на самолете из Вашингтона на аэродром Лонг-Айленд в Нью-Йорке и прямо оттуда проследовало на борт "Фридриха Великого", где тотчас скрылось за дверью "салона для новобрачных".

В списке лиц, когда-либо пользовавшихся этим салоном, значились английские лорды и индийские раджи, короли и принцы, послы и министры. Этот пышный список печатался в проспектах компании "Гамбург-Америка". Но в нем никогда так и не появилось имя лица, занимавшего салон в рейсе, начавшемся декабрьским вечером 1932 года.

Пассажир этот не имел никаких титулов. Он был плотным мужчиной большого роста, далеко не старым с лица, хотя над его лбом, таким же розовым, как и мясистые округлые щеки, серебрились коротко остриженные седые волосы. У него был тяжелый подбородок и оттопыренные, как большие морские раковины, хрящеватые уши. Ни одною из своих черт он не походил на тех "породистых" и большею частью худосочных аристократов, которые иногда занимали салон. Взгляд его больших водянисто-голубых глаз казался рассеянным, скользким, но лишь до того момента, пока они не останавливались на собеседнике или в них не вспыхивал огонек гнева. Тогда их взгляд становился тяжелым, глаза из голубых превращались в серые и сразу выдавали волю и упорство их обладателя.

Звали этого человека Джон Аллен Ванденгейм Третий. Он не мог похвалиться тем, что его предки высадились с "Майского цветка", да и вообще предпочитал не копаться в своей родословной дальше двух поколений. В душе он осуждал своего покойного отца Джона Ванденгейма Второго за то, что тот имел привычку шутливо хвастать своим происхождением от некоего караибского пирата, хотя и не стяжавшего их роду славы, но зато оставившего наследникам первый миллион долларов, приумноженный ими до полумиллиарда. Нелюбовь Джона Ванденгейма Третьего к легенде о пирате объяснялась просто: вовсе не он один знал, что в действительности этот "пират" Ион Ван-ден-Гейм был беглым голландским каторжником и совершенно сухопутным человеком. Полем его деятельности было вовсе не Караибское море, а трущобы Чикаго. И миллион был им оставлен не в виде жемчугов и рубинов, похищенных из трюмов чужих кораблей, а банкнотами, добытыми преступлениями, среди которых далеко не последнее место занимали обыкновенные убийства. Единственное, чем он мог похвастать, - то, что его по справедливости можно было считать одним из основателей тогда еще нового промысла - рэкета.

Джон Третий и Самый Младший не видел забрызганных кровью банкнот, награбленных дедом. Он считался потомственным миллиардером и не интересовался тем, как выглядят наличные деньги. Их заменяли ему чековые книжки доброй полудюжины американских и европейских банков, входящих в систему его "дома".

Джон Ванденгейм вовсе не был новобрачным и даже не знал, что его каюта, состоящая из четырех великолепных апартаментов, носит столь идиллическое название. Первые две ночи трансатлантического перехода он спал плохо. Он ворочался в постели, такой чудовищно огромной, что на ней можно было бы сыграть в поло; несколько раз он просыпался, лежал с открытыми глазами, словно невеселые видения покинутой им американской действительности преследовали его и на борту "Фридриха".

Уж он-то, Джон Ванденгейм Третий, казалось ему, знал, что происходит в мире. Больше того, он воображал себя одним из тех центров, вокруг которых движутся известные ему миры единственно понятной ему вселенной - мир банков и прессы, нефти и стали, химии и железных дорог; мир политики с избирательной машиной, поставляющей роботов для протаскивания в конгрессе нужных джонам законов, судей для борьбы с законами, мешающими джонам, губернаторов для борьбы с бастующими рабочими джонов; мир "своих" профсоюзов с их лидерами, состоящими на жалованье у джонов и предназначенными для разгрома стачек, с которыми бессильны справиться губернаторы; мир церкви, довершающей то, чего не могут сделать ни губернаторы, ни профсоюзные лидеры, - залезть в души голодных и недовольных, всучить вместо хлеба молитвы и проповедовать покорность вместо борьбы, блаженство на небесах вместо человеческого существования на земле.

Все это были миры, доступные пониманию Джона. Центрами притяжения в них были меллоны, дюпоны, рокфеллеры, морганы - "солнца" керосиновых, оружейных, консервных и пароходных систем, такие же "светила", как он сам, Джон Ванденгейм Третий, воображающий, будто от его разума и воли зависит вращение его джоновой системы вправо или влево.

Представление о себе, как о динамической силе, измеряемой количеством долларов, втянутых в его орбиту, было столь органически свойственно его психологии, столь неотъемлемо от его ощущения самого себя, что казалось чем-то безусловно разумеющимся и не нуждающимся ни в каком анализе. С точки зрения Джона, анализировать существо его власти было так же глупо, как тратить время на проверку закона всемирного тяготения. Спорить о вечности и богоустановленности власти джонов было, по мнению Ванденгейма, так же кощунственно, как доброму католику сомневаться в святости папы - наместника господа бога на земле.

Ванденгейм был твердо уверен, что ходом жизни на оставшейся за бортом "Фридриха" американской земле управляют законы, создаваемые джонами. Правда, в молодости он читал, что подобно тому, как Дарвин открыл закон развития органического мира, так Маркс открыл закон развития человеческой истории. Но так же как об открытии Дарвина Джон думал только однажды, когда читал отчеты об "обезьяньем процессе", так и о Марксе он вспоминал, только слыша о коммунистах.

Джон не имел никакого представления о том, что и его собственным "миром" и ходом всей истории человечества, в конечном счете, управляют не государственные мужи, не сенаторы, которых держат на жалованье джоны, не воззрения немногих людей, определяющих для остальных право насыщаться или умирать с голоду. Джон почел бы просто "красным пропагандистом" того, кто попытался бы его уверить, что ходом истории управляет открытый Марксом великий закон развития человеческого общества на всех его ступенях, закон, точно раскрывающий стимулы и основы жизни как в пору варварства, так и в пору современной дикости - "цивилизации" джонов.

Ванденгейм не понимал, что именно этот закон действовал с неумолимой силой и предопределял безостановочную погоню всех джонов за прибылью и непрерывное возрастание капитала джонов, но вместе с ним и рост массы наемного труда. Этот закон ставил джонов в нелепое положение беспомощного волшебника, создавшего могущественные силы - средства производства и обмена - и оказывающегося не в состоянии справиться с ними. Более того: вследствие классовой ограниченности своей философии "волшебник" не догадывался, что он сам в погоне за наживой прежде всего создает собственных могильщиков пролетариев. Джон, наконец, не подозревал, что не по собственной "свободной" воле и не в результате своего или своих сообщников "независимого" решения, а именно в силу сложного действия этого же открытого Марксом закона сам он, Джон Третий, солнце "системы Ванденгейма", должен был сегодня отправиться в Европу.

Он вынужден был покинуть Америку в тот трагический для него и для всех его единомышленников момент, когда подрезанный кризисом их кандидат в президенты Гувер провалился на выборах, уступив место Франклину Делано Рузвельту. Говорили, что новый президент намерен даже поставить вопрос о признании Советского Союза.

И все это происходило в то время, когда, по официальной оценке английского правительства, общий процесс разложения капиталистической системы "дошел до точки, где уже начиналась попытка ликвидировать не только частные капиталы и предприятия, но и целые страны", когда "во всех направлениях замечаются признаки паралича торговли и угрозы банкротства и финансового краха", когда "международный денежный механизм, без которого современный мир не в состоянии эффективно существовать, разбит на куски".

Джон должен был оторваться от своего американского дома в то самое время, когда французская пресса вопила: "Горизонт мрачен. Вершителям судеб придется разрешить величайшую из всех задач, которую когда-либо приходилось решать ответственным правительствам, а именно - спасти нашу цивилизацию, находящуюся в опасности"; когда в цитадели капиталистического благоденствия - Соединенных Штатах Америки - двадцатипятитысячная армия доведенных до отчаяния ветеранов войны совершала голодный поход в Вашингтон и войска получили от начальника генштаба генерала Макартура приказ открыть огонь, чтобы не пустить своих изголодавшихся товарищей к Белому дому. Сам осторожный "Таймс" вынужден был сознаться: "Несмотря на то, что в банковских подвалах Америки находится почти половина золотого запаса двадцати девяти главных стран мира, - там наблюдаются нищета и лишения, не знающие параллели в истории Соединенных Штатов". Треть трудоспособного населения Нью-Йорка сидела без работы и готова была предложить свой труд за любую цену, чтобы спасти от голодной смерти свои семьи.

Значительная часть фермерского населения Штатов была доведена до полного разорения и отчаяния. Миллионы людей превращались в бездомных бродяг, кочующих по стране. Единственным утешением могло им служить то обстоятельство, что 17 миллионов безработных американцев составляли меньше половины людей, бродящих по улицам городов так называемых цивилизованных стран Европы и Южной Америки в поисках работы и хлеба.

Джон Ванденгейм и подобные ему "вершители судеб" видели только внешнюю сторону фактов и не понимали исторической сущности событий. Все усилия оплачиваемых ими философов и экономистов были направлены на нелепые и тщетные попытки опровержения Марксова закона, открывшего путь к познанию подлинного хода истории. Они утверждали, будто все зло в репарациях, которые по Версальскому договору немцы были обязаны платить победителям, и в военных долгах союзников американскому казначейству. Якобы только эти долги и репарации нарушали экономическое равновесие мира, и стоит-де простить немцам их репарации и отсрочить англичанам и французам их долги, как все придет в порядок.

Это ставило истину на голову, но джоны за то и платили деньги своим ученым и газетчикам, чтобы любая чепуха имела вид евангельской истины, нужной хозяевам США. А какой же голодный американский рабочий и фермер не согласился бы простить таким же голодным немцам и французам нескольких миллиардов, имевших к тому же в его представлении чисто теоретический смысл, если это прошение означало возможность завтра же получить работу? Особенно, если от этого рабочего или фермера скрывали, что прощение официальных долгов американскому государству необходимо, чтобы дать возможность немецким, французским и английским банкирам платить проценты по частным займам, сделанным у американских банкиров. В массе своей простые люди не могли знать, что прощение военных долгов - это псевдоним финансовой операции, имевшей целью поставить на ноги еще чахлое чудовище европейского фашизма, без помощи которого всем ванденгеймам Америки и Европы уже казалось невозможным спастись от света великой ленинской правды, все ярче разгорающегося в Советском Союзе.

Пущенная в ход слугами капитала социальная демагогия представляла фашизм как разновидность "обновления" мира. А социал-демократия, все еще державшая в духовном плену многие миллионы рабочих и интеллигенции, вместо того чтобы разоблачить фашизм, оказывалась на практике его опорой. Правду о том, что фашизм - боевая организация буржуазии, опирающаяся на активную поддержку социал-демократии, несли в массы коммунисты. Но на них продажная капиталистическая и так называемая "социалистическая" пресса изливала потоки лжи. Против коммунистов все яростнее ополчалась полиция всех европейских, американских и азиатских буржуазий, хотя это и не могло скрыть светлую и простую правду коммунистических идей от простых людей во всем мире.

Все с большим страхом враги коммунизма следили за тем, что происходит в СССР. План великих работ - первая пятилетка - повергал их в смятение; о нем они еще в 1929 году откровенно писали: "Если эксперимент удастся даже только на три четверти, то не придется больше сомневаться в окончательной победе. Это была бы тогда победа социалистического метода, достигнутая силами молодого, способного верить, одаренного народа". А когда советский народ выполнил эту пятилетку не в пять, а в четыре года, реакционная "Тан" с горечью признавалась: "Коммунизм гигантскими темпами завершает реконструкцию, в то время как капиталистический строй позволяет двигаться только медленными шагами. В состязании с нами большевики оказались победителями".

Да, большевики оказались победителями! Рабочие делегации и просто туристы многих национальностей, побывав в СССР, видели своими глазами и убеждались, что пятилетка не утопия, не фантазия, а нечто реальное, огромное и политически всепобеждающее. От нее нельзя было отделаться болтовней, ее нельзя было и замолчать. Невозможно было преуменьшить ее международный политический смысл. Как ни хотелось капиталистическим главарям сделать вид, что они считают пятилетку частным делом Советского Союза, международное значение успеха грандиозного плана не подлежало сомнению. Чем сильнее становился Советский Союз экономически, тем выше поднимался его авторитет в мире, тем активней и успешней вел он борьбу за мир. Эта борьба, запечатленная во многих документах того времени, приобщала к лагерю друзей СССР все новых и новых сторонников. К тому же нельзя было уже надеяться почерпнуть в ожидавшихся неудачах пятилетки доводы против социализма: успешное и досрочное осуществление великого плана было неоспоримым аргументом за революцию, за социалистический метод хозяйствования, против капитализма. Глядя на успехи пятилетки, революционные рабочие всех стран, всего мира объединялись на борьбу со всей буржуазией. "Если могут русские рабочие и крестьяне, то почему не можем мы?" - этот вопрос вставал перед трудящимися всего мира. И чем громче он звучал, тем настойчивее ванденгеймы старались мобилизовать все свои силы для "похода на восток". Одним из важных звеньев этой мобилизации и было то, что предприняли американские и английские монополисты на материке Европы: создание антисоветского фронта силами мечтающего о реванше немецкого воинствующего капитализма, силами немецкого милитаризма, забывшего уроки недавней войны, и, наконец, силами нарождающегося немецкого фашизма.

Отправляясь в Европу, Джон Ванденгейм больше всего думал о смысле происходивших в Германии событий, и ему казалось, что он знает достаточно, чтобы направить эти события так, как нужно было ему и его сообщникам и доверителям - меллонам, дюпонам, рокфеллерам. Он был уверен, что знает все, что следует знать, чтобы снова сделать Германию тем, чем она была для Европы уже добрых полвека, - возбудителем военной лихорадки. Если удастся снова заразить этим недугом немецкий народ, тогда не только дадут богатые всходы доллары, посеянные ванденгеймами на ниве немецкой тяжелой промышленности, но и вся остальная Европа, - хочет она того или нет, - обратится в надежного покупателя американских товаров. Неизбежно повторится высокая конъюнктура на все виды изделий военной и тяжелой промышленности. Тогда конец кризису, грозящему разрушить американское хозяйство! Миллионные армии безработных американцев за половинную плату станут тогда к станкам, чтобы выколачивать прибыли для Джона. Если же к тому времени половина их и перемрет от голода, большой беды не будет, рабочих рук хватит, а страх голодной смерти погонит остальных в ворота его заводов! Голод - надежный штрейкбрехер.

Да, Джону казалось, что все на свете можно устроить, нужно лишь знать, как взяться за дело. И ворочался он в своей широкой постели только потому, что его снедали беспокойство, страх, сомнения: не опоздает ли он?

Второе утро застало Джона сидящим на мраморной ступеньке бассейна для плавания и задумчиво болтающим ногою в подогретой воде. Ему не хотелось лезть в воду, - ее температура была на градус или два ниже той, к которой он привык дома.

Джон меланхолически почесал спину, и длинные ногти, цепляясь за волосы, издали противный скребущий звук.

Ванденгейм поморщился и пощупал рыхлую розовую складку на пояснице.

Эта складка была для него неприятным открытием.

Перегруженность делами выбила его в последнее время из колеи нормальной жизни. Спорт был почти заброшен, и вот, извольте, сразу такая гадость! В Европе, конечно, нечего и надеяться сбросить лишний вес - там будет не до спорта. Но как только он вернется в Штаты - немедленно за нормальный режим! А то, чего доброго, к семидесяти годам станешь стариком.

Ванденгейм встал и обошел вокруг бассейна к другому краю, где было мельче. Там он осторожно слез в воду и окунулся, старательно зажав нос и уши и громко отфыркиваясь.

За этим занятием его и застал Генри Шрейбер, один из тех, кто занимал каюты "особого коридора" вокруг салона Ванденгейма.

Генри Шрейбер не был мелкой сошкой, он и сам являлся главою большой банковской корпорации - американского филиала англо-германского банковского объединения "Братья Шрейбер", но в игре с Ванденгеймом он был младшим партнером. Вместе с некоторыми другими банками вроде "Кун и Леб" и "Диллон, Рид и К" он играл роль шланга, через который живительный золотой дождь американских долларов изливался на промышленные поля Германии.

На этот раз распоряжаться деньгами, по доверию своих коллег - банкиров, должен был Ванденгейм. Это он, Ванденгейм, а не Генри Шрейбер имел вчера длительную беседу с государственным секретарем, определившую направление помощи, которую дипломатическая служба Штатов должна была напоследок, перед приходом нового президента, оказать едущим в Европу полномочным представителям Уолл-стрита.

Правда, несколько кают "особого коридора" были заняты немцами, но эти господа не имели решающего голоса. Даже глава англо-германского объединения Шрейберов барон Курт фон Шрейбер, даже главный директор Рейхсбанка доктор Яльмар Шахт. Шахт сделал свое дело: соблазнил американцев перспективою поездки - и мог теперь спокойно спать.

Перед тем как появиться в купальном зале, Генри Шрейбер уже успел прогуляться по палубе и позавтракать. Усевшись на скамью у бассейна, он закурил и стал ждать, когда Ванденгейм закончит купание.

Снаружи, над хмурым морем, стояли низкие и такие же хмурые облака. Время от времени они сыпали мокрой снежной крупой. Здесь же, в бассейне, можно было подумать, что над головою сияет солнце: сквозь желтые стекла потолка лился яркий искусственный свет. В его лучах весело зеленели кусты магнолий.

- Послушайте, Джон, - сказал Шрейбер Ванденгейму, продолжавшему плескаться в бассейне, - еще один такой купальщик, и вода выйдет из берегов!

- Да, эта лохань не по мне.

Ванденгейм с пыхтеньем вылез из воды. Подрагивая розовыми складками большого тела, он протрусил к дивану и поспешно закутался в халат.

- Будь я проклят, если еще когда-нибудь поеду на немецком корыте, проворчал он.

- Честное слово, Джон, вы напрасно ворчите. Этот "Фридрих" совсем не такая плохая посудина.

- Все не так... как я привык! Чорт бы их побрал с их экономией! Неужели нельзя поднять температуру воды еще на два-три градуса?.. Брр!..

- Для немцев купанье не столько удовольствие, сколько "процедура".

- Вся их жизнь - только процедура, чорт их побери!

- Но мы, старина, - с заискивающей фамильярностью сказал Шрейбер, заинтересованы в том, чтобы у них действительно было крепкое здоровье... Взять хотя бы моего брата...

Генри Шрейбер с самого момента появления в купальном зале думал о своем старшем брате Курте Шрейбере, ждавшем в коридоре разрешения войти. Глава Гамбургского банка Шрейберов напрасно добивался в Штатах личного свидания с Ванденгеймом. Оно было ему необходимо, совершенно необходимо, если он не хотел сойти на вторые роли в начинавшемся новом туре вторжения доллара в Европу. Генри обещал ему устроить это свидание на пароходе. И вот Курт, отшвыривая одну за другой начатые и недокуренные папиросы, нервно расхаживал около двери, ведущей в помещение бассейна. Казалось, ничто не мешало ему толкнуть дверь и войти. Но сила более могущественная, чем любая полиция, государственная или частная, удерживала Шрейбера по эту сторону двери. Это была сила денег, которых у Ванденгейма было в сто раз больше, чем у Курта. Сознание такой разницы лишало уверенности в себе этого обычно заносчивого и не терпящего возражений властного главу немецкого дома Шрейберов.

Тем временем его младший брат, не получив от Ванденгейма ответа на реплику о Курте, спросил:

- Вы не думаете, Джон, что ваш личный разговор с Куртом принес бы пользу?

- Не думаю.

- Вы узнали бы из первых уст то, чего в конце концов не могут знать ваши эксперты.

- Спросите и скажите мне.

- Можно подумать - вы боитесь Курта, что ли?

- Боюсь? - Ванденгейм пожал плечами. - Глупое слово, Генри.

- Я не то хотел сказать.

- А я всегда говорю только то, что хочу.

- Видите ли, Джон, мне казалось, что вам нужно хоть раз поговорить друг с другом откровенно. Все-таки Курт - это Европа.

- Не Европа, а Германия. Та самая Германия, которая уже слопала шесть миллиардов наших долларов и разевает пасть на новые. Я бы даже сузил понятие: не столько Германия, сколько Рур.

- Но вы же сами знаете, Джон: не поставив его на ноги, мы потеряем и то, что дали!

- Знаю!

- Значит, мы должны помочь англичанам и французам - тем из них, кто правильно понимает положение вещей, - вытащить Германию из ямы, в которую она может скатиться.

- Глупости!

Шрейбер некоторое время удивленно смотрел на Ванденгейма.

- Я вас не понимаю, Джон.

- Чего вы ждете от Англии и Франции? У них дрожат руки, когда приходится давать немцам каждый новый цент, - тянут, оглядываются. Развал в Германии грозит чорт знает чем. Там нужна твердая власть. Такая власть, которая обеспечит нам сохранность наших денег.

- Как раз то, о чем и я говорю! - радостно воскликнул Шрейбер.

- Видите ли, Генри, - медленно проговорил Ванденгейм, - именно сейчас вам нужно до конца понять: надежды на то, что европейцы будут в течение шестидесяти лет, как овцы, выплачивать нам военные долги, могут жить только в головах последних дураков. Европейцы, которые и сейчас уже полные банкроты?..

- Идиотизм, - поспешно согласился банкир.

Ванденгейм продолжал:

- Нам гораздо выгоднее сделать гуманный жест и списать в убыток все военные займы, когда-либо предоставленные Штатами европейским правительствам, но зато обеспечить платежеспособность Европы по тем кредитам, которые предоставили ей мы... Мы! - повторил он внушительно. Меллон, Морган, Дюпон, я... Я! Пусть эту кашу расхлебывает казначейство нового президента. Налогоплательщики еще немножко подтянут пояса: это им не впервой. Большой беды в этом не будет. Но частные долги Европы должны остаться частными долгами. Никому - ни президенту, ни конгрессу - мы не позволим хозяйничать в нашем кармане!

- Говорят, будто Рузвельт приведет Моргентау. А этот умеет залезать в чужой карман.

Ванденгейм сердито выпятил челюсть:

- Руки коротки и у Моргентау.

- Большие планы... большие планы, Джон! - взволнованным шопотом ответил Шрейбер. В его голове проносился вихрь многозначных чисел: денежный поток, протекающий через фильтры его банка и оставляющий на этом фильтре столь вожделенный золотой. - Это настоящее дело, Джон! - повторил он. - Но для этого нам нужно взять за горло французов, нужно окончательно свалить англичан... С этим придется повозиться.

- Повозиться? - Ванденгейм расхохотался. - Нет, дружище, они уже достаточно крепко держат друг друга за глотку. Начинается другая игра. Довольно мышиной возни. Мы - янки!

- Большие планы, большие планы, Джон...

- Если мы уже вложили в Германию шесть миллиардов, то вложим еще шестьдесят...

- Немцы никогда не смогут с нами расплатиться.

- Какие там к чорту расплаты! - крикнул Ванденгейм. - Вы смотрите с точки зрения мелкого менялы, которому выгодно, чтобы деньги текли в обе стороны, лишь бы через ваши руки. А я и не хочу, чтобы они возвращались в Америку. Пусть все остается там! Я хочу стать хозяином в Германии...

- В Германии нет достаточно твердой власти, Джон, - пробормотал Шрейбер. - Если бы вы знали, что произошло с последними выборами в рейхстаг!..

- Только, пожалуйста, без рождественских ужасов.

- Национал-социалисты потеряли два миллиона голосов, а коммунисты приобрели шесть миллионов!

- Знаю, знаю: если немецкой лавочке предоставить итти своим путем, то к следующим выборам коммунисты придут с двенадцатью миллионами голосов!

- Я об этом и говорю! - обрадованно подтвердил Шрейбер. - Вы знаете, кому позволили открыть рейхстаг?.. Коммунистке Кларе Цеткин!

- А зачем у них до сих пор вообще существует этот рейхстаг? Германии не нужно никакого рейхстага! Довольно и коммунистов в Германии и где бы то ни было! Пора во всей Европе завести надежный порядок. Такой, как в Италии!

- К сожалению, не везде есть римские папы! - со вздохом проговорил Шрейбер. - Пий XI положил немало труда на то, чтобы подчинить итальянцев главарю чернорубашечников. - Вдруг Шрейбер ударил себя по лбу: - О-ля-ля, Джон! Ведь в Германии же есть целая армия католиков! Брюнинг - вот фигура, которую снова можно двинуть в ход, вместе с ним к нам на службу придет весь аппарат папского Рима...

- Нет, нет! - с живостью отозвался Ванденгейм. - Оставьте Брюнинга в покое. Эта фигура для другого времени.

- Вы допускаете возможность такой сложной ситуации? Если говорить о католиках, то лучше поддержать пока Папена. Все равно без католической партии Центра дело не обойдется.

- Может быть, - согласился Ванденгейм. - Но Папен не годится.

- А если поддержать Папена еще ходом "слева"?..

- Не говорите глупостей, Генри!

- Я имею в виду таких левых, как Носке.

- Ах, эти!.. Нет, социал-демократическим чучелом теперь не обманешь даже самых доверчивых немцев. Папена должен сменить какой-нибудь тип покруче, чем этот Носке. Что-нибудь откровенно националистическое, прямое, грубое. Понимаете?

После короткого размышления Шрейбер воскликнул:

- Курт вам скажет: он и его коллеги из финансового мира считают, что там есть подходящий тип.

Генри нарочно сослался на брата, думая, что теперь-то Джон захочет его видеть, но тот словно и не слышал.

- Кто этот тип? - спросил он.

- Гитлер.

- Слыхал. А военные его поддержат?

- Генералы на его стороне.

Ванденгейм встал и, скинув халат, принялся приседать, разводя руки в стороны. Генри Шрейбер подумал, что следовало бы сказать Курту, что с приемом у Ванденгейма ничего не выйдет. Но для этого пришлось бы выйти из зала и, следовательно, рискнуть упустить Ванденгейма. Генри решил, что с Куртом ничего не случится, если он и подождет, и принялся закуривать. Делая вид, что его больше всего заботит отсыревшая сигарета, он спросил:

- А что сказал вчера Стимсон?

- Чтобы вы меньше думали о комиссионных.

Шрейбер деланно рассмеялся.

- Да, да, - сказал Ванденгейм, - это серьезно. Он полагает, что мы с вами сейчас отвечаем не только за наши дела, а за лавочку в целом.

- Он имеет в виду Европу?

- Европу и вообще... - Ванденгейм сделал округлое движение обеими руками, словно охватывая большой шар.

- Правильная точка зрения, - кивнул Шрейбер.

- Он-то готов поддержать все наши шаги, которые поведут к укреплению Германии, чтобы она могла противостоять красным, но имейте в виду: на этот раз вы должны использовать содействие стимсоновской команды вовсю.

- Мы и так...

- Я к тому, что его уход - дело решенное. А еще неизвестно, так ли легко сговоришься с Хэллом.

- С Хэллом?

- Да, Рузвельт притащит этого старика.

- И все же мы-то своего добьемся, а вот как Рузвельт - не знаю.

- Нужно, не откладывая, взяться за дело.

- Ясно, ясно!

- Вы наивничаете, Генри! - угрожающе проговорил Ванденгейм. Он сел на диван и упер руки в бока. Халат распахнулся. - Первое, что вы должны сделать, - это помирить "ИГ" с Тиссеном и Круппом. Мне в конце концов наплевать, как он будет называться, этот их новый парень...

- Гитлер, - подсказал Шрейбер.

- Чорт с ним, пусть будет Гитлер, если на него можно положиться, но я не желаю больше, чтобы немцы тратили мои деньги на внутренние драки.

- Мне тоже ни один из них не родственник, - пренебрежительно заявил Шрейбер.

- Посоветуйтесь с Шахтом.

- Тут нужен совет военных.

- Так потолкуйте с их генералами.

- Можно подумать, Джон, что теперь вы решили играть в простоту.

- Что еще?

- Мы же сами создали положение, при котором генералы смотрят из рук Тиссена и компании.

- А Тиссен из рук генералов?.. Согласитесь, Генри, - примирительно закончил Ванденгейм, - это же глупо: с одной стороны, как пайщик "Дженерал моторс", я даю деньги Тиссену, с другой стороны, как пайщик Дюпона, - "ИГ". А они грызутся. Это же глупо!

- Может быть, и не так глупо, как кажется. Чтобы нарыв лопнул, ему нужен компресс.

- К чорту компрессы, Генри! У нас нет на это времени. Нарыв нужно вскрыть ножом. И чтобы наверху кучи остался этот их...

- Гитлер?

- Глупое имя...

- По словам Курта, англичане, до сих пор предпочитающие для Германии восстановление монархии, фыркают при имени "национального барабанщика".

- Фыркать имеет право тот, кто дает деньги.

- Они участвуют в деле.

- С совещательным голосом, Генри. - Ванденгейм рассмеялся и, вдруг сразу посерьезнев, сказал: - Кстати об англичанах: нужно перерезать канал для подачек, идущих в Германию от нефтяников во главе с Генри Гевелингом.

- А на какой размер наших вложений может рассчитывать Курт? - спросил Шрейбер.

Ванденгейм пожевал толстыми губами и неопределенно промямлил:

- Это зависит... - Он долго молчал, словно его мысль вдруг прервалась. - Одним словом, остановки за деньгами не будет, но на этот раз мы хотим реальных гарантий. Нам нужны не такие жалкие проценты, словно мы ростовщики...

- На этот раз будет пятьдесят один, - уверенно сказал Шрейбер.

- Пятьдесят один? - задумчиво переспросил Ванденгейм, посмотрев в потолок. - Мало!

В глазах Шрейбера мелькнул испуг.

- Не хотите ли вы поменяться местами с самими немцами?! - воскликнул он.

Ванденгейм посмотрел на него в упор так, словно услышал глупость. Его голубые глаза сузились и снова посерели.

- Хочу.

- Джон! - не то испуганно, не то удивленно воскликнул Шрейбер.

- Да, да! Именно этого я и хочу, - повторил Ванденгейм.

- Оставить им десять процентов в их собственном деле?

- Да.

- Это невозможно, Джон, честное слово!

- Только при такой перспективе игра стоит свеч, - упрямо наклонив голову, проговорил Ванденгейм. - Мы можем оставить немцам ровно столько права распоряжаться, сколько укладывается в эти десять процентов. Ни на цент больше!

Шрейбер от волнения не заметил, как швырнул окурок в бассейн. Его по-настоящему пугали планы старшего партнера. Их осуществление означало бы, что нити управления экономикой Рейнской области уйдут из рук европейских шрейберов. А именно они и были до сих пор единственными полновластными распорядителями дел там, из своих контор в Лондоне, Кельне и Гамбурге. Ведь и сам он, сидя в Штатах, был вынужден смотреть из рук "старших". А хотелось другого: не сможет ли он сам стать "старшим" при новом повороте дела?

- Всех их нужно спутать в один узел, - между тем говорил Джон. - Так, чтобы никогда и никто не мог его распутать... Ни при каких обстоятельствах! "ИГ" нужно связать с "Импириел кемикл", "Импириел кемикл" с Кюльманом, Кюльмана с Нобелем. И все под нашим контролем!

- Начнется война в Европе, и все полетит к чорту, - в сомнении произнес Шрейбер.

- Войны в Европе не будет, - отрезал Джон. - Мы локализуем ее на востоке. Мы поможем Японии прыгнуть на спину России. Поддержим немцев в драке с большевиками по ту сторону Вислы. Но сначала займитесь этими немецкими дрязгами. - Он пошлепал губами. - Пусть-ка немцы кончают у себя с коммунистами. Решительно кончают. Иначе мы никогда не доберемся до сути...

- Доберемся, Джон, доберемся. - Шрейбер заискивающе-фамильярно похлопал Ванденгейма по спине. - Как только на карте появится общая русско-германская граница, дело будет сделано. Керзон не зря провел свою линию, а?

- И очень скоро мы к ней подберемся. Немцы пойдут на эту приманку.

На некоторое время между ними воцарилось молчание. Казались, каждый думал о своем. Потом, словно и не было делового разговора, Ванденгейм спросил:

- Вы уже завтракали?

- Да... Но, кажется, я способен начать сначала.

- Так пошли.

- Сколько же, по-вашему, для начала можно дать Курту?

- Столько, сколько нужно для восстановления всего военного комплекса в Германии. При этом не из старья, а на совершенно новой, вполне современной производственной базе. Пригласите к завтраку Шахта: пусть пускает в ход этого вашего... - Джон щелкнул толстыми пальцами.

- Гитлера?

- Вот именно: Гитлера.

Это был первый и последний деловой разговор, который Джон Ванденгейм имел за все пять дней трансатлантического перехода. Все другие попытки заговорить с ним о делах он пресекал лаконическим: "В Европе!"

Это слово он обычно бросал через плечо, даже не оборачиваясь к секретарю, чтобы не отрываться от своего любимого занятия - чистки трубок. Перед ним стоял чемодан-шкаф, разделенный на сотни отделений, где покоились трубки, входившие в так называемый "малый" набор, следовавший за ним повсюду и составлявший часть его знаменитой коллекции трубок. В ней были представлены глиняные трубки инков и голландцев, фарфоровые - не то урыльники, не то пивные кружки - баварцев, турецкие чубуки, китайские трубочки-малютки для опия, огромные, как гобои, бамбуковые трубки полинезийцев, современные шедевры Донхилла и Петерсона - все, что было когда-либо изготовлено для сухой перегонки курева в легкие человека. В поместье Ванденгейма на Брайт-Айленде остался целый трубочный павильон, набитый трубками, и штат экспертов-трубковедов.

Джон Третий не знал большего удовольствия, чем сидеть за чисткой какого-нибудь уникума из прекрасного, как окаменевший муар, верескового корня или из потемневшей от времени и никотина пенки.

Людям, близко знавшим Джона Третьего, было известно, что трубки являлись единственным предметом, не связанным с наживой, которым Ванденгейм способен был искренне интересоваться.

Поэтому для секретарей не было ничего удивительного в том, что в течение плавания "Фридриха" они получали это лаконическое "в Европе" независимо от того, какие имена они называли и о каких делах докладывали.

2
Единственным, ради кого Ванденгейм оторвался от возни со своими трубками, и то уже почти в виду Гамбурга, был худой краснолицый пассажир, вызванный секретарем Ванденгейма из каюты первого класса. В судовом списке он значился как Чарльз Друммонд, инженер и коммерсант. Но когда он вошел в салон Ванденгейма, тот указал ему на кресло и сказал:

- Капитан Паркер...

Это звучало скорее вопросом, чем приглашением.

Паркер молча кивнул головой и сел.

- Полковник предупредил вас, что вы мне понадобитесь?

- Да, сэр.

Ванденгейм бесцеремонно оглядел Паркера.

- По словам полковника, на вас можно положиться...

Паркер выдержал его взгляд и также посмотрел ему прямо в лицо, ничего не ответив.

Ванденгейм указал на сидевшего по другую сторону круглого стола человека и сказал:

- Доллас поговорит с вами.

И ушел.

Паркер посмотрел на Долласа. Он не раз слышал это имя - одного из двух совладельцев нью-йоркской адвокатской фирмы, ведшей дела крупнейших банковских корпораций, - но никогда его не видел.

Паркер иначе представлял себе Фостера Долласа. Он принял бы за злую шутку, если бы кто-нибудь описал ему этого дельца таким, каким он его видел теперь перед собою: маленький, щуплый, но с круглым животом, с головою, похожей на огурец, покрытый налетом рыжей ржавчины. Лицо его было словно вымочено и потом крепко выжато - все в складках дряблой кожи.

Доллас сидел совершенно неподвижно и не проронил ни слова, пока широкая спина Ванденгейма не исчезла за дверью. Тогда он заговорил быстро, выбрасывая четкие слова, отделенные друг от друга совершенно одинаковыми, как удары метронома, промежутками.

- Вы проинструктированы?

- Да, сэр.

Доллас расцепил пальцы сложенных на животе непомерно больших, покрытых пятнами, словно от экземы, рук и, опершись ими о подлокотники кресла, порывисто наклонился к Паркеру:

- Имеете собственность?

- Нет, сэр.

- Состоите акционером каких-нибудь компаний?

- Нет, сэр.

- Играете на бирже?

- Нет, сэр.

- Женаты?

- Нет, сэр.

- Имеете постоянную подругу?

- Нет, сэр.

- Родители?

- Умерли, сэр.

- Очень хорошо!

Доллас так же порывисто, как подался вперед, откинулся теперь к спинке кресла и снова сложил руки на животе.

На лице Паркера не было ни малейших следов раздражения или хотя бы удивления этим допросом. Казалось, он был способен так же спокойно, монотонно отвечать всю жизнь, о чем бы его ни вздумали спрашивать.

А Доллас, подумав, сказал:

- У вас еще все впереди.

- Надеюсь, сэр.

- Если будете хорошо работать, у вас будет много денег.

- Может быть, сэр.

- Об этом подумаем мы.

- Очень любезно, сэр.

- И сейчас там... - Доллас махнул куда-то в пространство, - вам понадобятся деньги.

- Возможно, сэр.

Доллас так же быстро и четко, действуя, как солдат, выполняющий приказы "по разделениям", вынул чековую книжку, перо и, написав чек, протянул его Паркеру.

- Банк Шрейбера, Гамбург.

- Слушаю, сэр.

- Вы не должны испытывать недостатка в деньгах.

- Благодарю, сэр.

- В Германии вы не увидите никого из нас.

- Понимаю, сэр.

- Обо всем, что я вам поручу, вы дадите мне знать письмом вот с таким знаком на конверте. Подписываться не надо.

Доллас торопливо нарисовал знак на корешке чека и тут же зачертил его.

- Прежде всего вы свяжетесь с лицом, которое...

Паркер остановил его движением руки.

- Прошу, не здесь, - и он посмотрел на дверь.

- Я забыл, - сказал Доллас, - корабль немецкий.

- Даже если бы он был трижды американский.

Доллас набросил на плечи пальто и вышел на палубу. Паркер последовал за ним.

Там, склонившись рядом на поручни над видневшейся далеко внизу водой, они закончили разговор. Паркер ничего не записывал. Он только запомнил несколько адресов и одно-единственное имя: Вильгельм фон Кроне.

От этого фон Кроне Паркер должен был получать сведения, интересующие Ванденгейма, но действовать при этом так, чтобы связь между Паркером и Кроне никогда и никем не могла быть обнаружена. Через этого же Кроне Паркеру предстояло передавать кое-что и тем руководящим немецким политикам, с которыми Ванденгейм найдет нужным вступить в секретные сношения через головы Шрейбера и Шахта.

Перед тем как уйти, Паркер спросил:

- Когда вы отбудете из Европы, я должен буду сопровождать вас, сэр?

- Нет.

- Я останусь в Европе?

- Да... Полковник хорошо говорил о вас... Мы найдем вам дело...

- Я рад, сэр.

- Молодежь страдает иногда превратным представлением о жизни, отчеканил Доллас, словно диктуя параграф какого-то устава.

- Надеюсь, я правильно понимаю жизнь.

- Молодежь гибнет из-за своего честолюбия...

- На нашей службе, сэр?

- ...или идеи.

- У меня нет идей, сэр.

- Убеждения?

- Я не принадлежу ни к каким партиям, сэр.

- А в прошлом?

- Никогда не было, сэр.

- Студентом?

- Я увлекался спортом, сэр.

Доллас разжал руки, которыми придерживал полы накинутого на плечи пальто, и сделал ими неопределенное движение.

- У вас были когда-нибудь друзья коммунисты?

- Никогда, сэр.

Это была единственная фраза, которую Паркер произнес с особенным ударением.

- От них все беды! - Доллас повернул востроносое лицо к востоку, и его ноздри порывисто раздулись, словно он принюхивался. - Но рано или поздно мы с этим покончим.

- Я тоже так думаю, сэр.

- Правильно думаете, капитан. - И, помолчав, Доллас добавил: - Если вам понадобятся в Европе деньги, дадите знать.

- Благодарю, сэр.

Они еще несколько минут молча стояли у борта под защитою стеклянного козырька, по которому монотонно барабанил дождь.

Внизу чернела исхлестанная ударами косого дождя вода; она,журча, обтекала высокие борта "Фридриха Великого", медленно входившего в устье Эльбы. Дробясь в подернутом рябью глянце реки, все восемь рядов иллюминаторов отражались мутножелтыми расплывающимися пятнами.

Доллас прервал молчание:

- Желаю удачи!

Он покровительственно похлопал Паркера по плечу. Тот молча снял шляпу.

Когда маленькая фигура Долласа скрылась в осветившемся на мгновение квадрате двери, Паркер вернулся в свою каюту и принялся укладывать чемодан, то и дело с интересом поглядывая в иллюминатор, за которым, сквозь сетку дождя, виднелись огни Гамбурга. Паркер еще никогда не бывал в Европе.

Правда, как говорят, в Европе все хуже, чем в Штатах, и уж, во всяком случае, мельче, чем в Штатах, но посмотреть новое никогда не вредит. Ездят же, в конце концов, даже американцы осматривать Йеллоустонский заповедник со всякого рода окаменелостями. Вероятно, и тут, в Европе, все эти мелочи что-нибудь вроде окаменелостей. Но поскольку эти древности представляют интерес для его боссов, то и ему самому будет полезно с ними познакомиться.

Паркер подошел к иллюминатору. "Фридрих Великий" уже вошел в Гамбургский порт и двигался теперь мимо череды причалов с ошвартованными у них пароходами. Паркер сразу же обратил внимание на то, что это вовсе не так уж мало, как должно быть все это в этой маленькой Европе. Да и не производит впечатления древности. Набережные порта обросли кранами, словно джунгли деревьями. Пакгаузы складов велики и, кажется, заполняют территорию, которая сделала бы честь даже Нью-Йорку.

Но, может быть, все это лишь тут, на берегу, где не может не сказываться великое влияние великой Америки, чей великий дух оживляет костенеющую Европу. Если верить врачам, нечто подобное происходит ведь и с человеческим организмом: ткани тела к старости костенеют, теряют эластичность, и человек может даже вовсе утратить подвижность - скажем, перестать ходить. Тогда необходимо оздоровляющее вливание чего-то, что способно разлагать соли старения. Такое вливание совершает сейчас Америка. Подкожное впрыскивание золотого раствора долларовых займов и прямых капиталовложений помогает Европе, и в частности Германии, бороться со склерозом, который готов превратить эту провинцию мира в заповедник, подобный Йеллоустону... Вполне возможно, что старушка Европа загнется от подобных вливаний, но до этого ему уже мало дела...

Однако смотрите-ка! "Фридрих" все идет и идет, а причалам еще и конца не видно. Видно, эти немцы научились-таки кое-чему у американцев! Интересно знать, когда они это успели?

Задетый за живое неожиданной грандиозностью порта, Паркер надел шляпу и пошел наверх, чтобы с палубы разобраться в неожиданном зрелище, представшем его взорам в Гамбургском порту.

А высоко над его головою, на той палубе, где он только что побывал, под защитою того же стеклянного колпака, снова виднелась унылая фигура Долласа. Он зябко сжался, пряча голову в поднятый воротник пальто. Рядом с ним возвышалась массивная фигура Ванденгейма. Ветер раздувал огонек на конце зажатой в его зубах сигары.

- За каким дьяволом вы меня вытащили на этот сквозняк? - недовольно проворчал Ванденгейм.

- Мне всюду чудятся уши.

Ванденгейм невольно огляделся.

- Выкладывайте, что у вас там есть.

- Насчет ФДР, Джон.

- Франклин... Делано... Рузвельт... - едва слышно, словно в глубокой задумчивости, проговорил Ванденгейм. При этом глаза его утратили рассеянное выражение. Их взгляд стал тяжелым и почти угрожающе впился в лицо Долласа, удивительно напоминавшее в полутьме злую мордочку хорька.

- Говорите же... - понизив голос, повторил Ванденгейм. Он вынул изо рта сигару и наклонился к самому лицу Долласа. - Ну?..

Доллас еще глубже втянул голову в воротник пальто.

Ванденгейм едва разбирал слова:

- Мы можем... послать телеграмму... Герберту...

- Говеру?

- Пусть действует...

Огонек сигары, брошенной Ванденгеймом, исчез за бортом, и его большая рука тяжело опустилась на плечо Долласа:

- Тсс!.. Вы!..

3
В комнате царила томительная тишина. Слышно было, как шелестят листы досье, которое гневно перелистывал Геринг, да его все учащавшееся дыхание.

За спиною Геринга стоял Вильгельм Кроне. На нем была черная форма эсесовца с нашивками штурмбаннфюрера. В наружности Кроне не было ничего примечательного. Вероятно, в перечне примет, какие составляются в личных досье тайной полиции, против графы "лицо" стояли бы слова "чисто обыкновенное, без отметин". Нос его был тоже "обыкновенный", по сторонам его сидели такие же обыкновенные глаза - ни большие, ни маленькие, ни темные, ни светлые. Даже их окраска не сразу поддавалась определению, но скорее всего они были серыми, хотя временами, когда он поворачивался к свету, в них и можно было найти признаки легкой голубизны. Темнорусые волосы, не короткие, не длинные, были расчесаны на пробор, какой носят миллионы немцев по всей Германии, - обыкновенный ровный пробор. Человек, взглянувший на этот пробор, через минуту забывал, с какой стороны он расчесан, - с правой или с левой. Он не был ни особенно тщательным, ни сколько-нибудь небрежным.

Заметными в Кроне были только руки с длинными нервными пальцами. Такие пальцы бывают у шуллеров, карманников и тонких садистов.

Одним словом, если не считать рук, весь Кроне с ног до головы был "обыкновенным, без особых примет".

Из-за спины Геринга Кроне видел его широкий, коротко остриженный затылок и розовую складку шеи, сползавшую на тугую белизну воротничка. Он видел, как по мере чтения досье шея министра делалась темней, как кровь приливала к ней. Наконец и затылок стал красным.

Кроне заглянул через плечо Геринга: толстые пальцы министра, вздрагивая от раздражения, держали за угол вшитую в досье листовку с призывом бороться за оправдание и освобождение обвиняемого в поджоге рейхстага болгарского коммуниста Димитрова.

Воззвание было подписано:

"От имени германского антифашистского пролетариата, от имени нашего заключенного вождя товарища Тельмана - Центральный комитет Коммунистической партии Германии".

По нетерпеливому движению головы Геринга Кроне понял, что тот снова перечитывает воззвание, и мысленно усмехнулся. Он не завидовал полицейскому чиновнику, стоявшему по другую сторону стола.

- "Именем Тельмана"? - негромко, с хрипотою, выдававшей сдерживаемый гнев, проговорил, ни к кому не обращаясь, Геринг.

Чиновник растерянно повел было глазами в сторону Кроне, но тотчас же снова уставился на министра.

- Послушайте, вы! - крикнул Геринг, ударяя пухлой ладонью по листовке. - Я вас спрашиваю: что значит "именем Тельмана"?

- Но... экселенц...

- Почему они подписывают свои листовки именем человека, который уже полгода сидит в тюрьме?

- Не... не знаю... экселенц...

- А кто знает?.. Кто? - Геринг поднялся, опираясь руками о стол, и, ссутулив спину, смотрел на чиновника налившимися кровью глазами. - Может быть, они согласовывают с ним содержание этих воззваний?

- О, экселенц! - воскликнул чиновник. - Тельман содержится в абсолютной изоляции, на режиме... приговоренного к смерти.

- Какой прок в вашем режиме, если коммунисты не считают Тельмана похороненным?

- Но, смею сказать, экселенц, сделано все, чтобы тюрьма действительно стала для него могилой!.. Мы не снимаем с него наручников даже на время обеда, вопреки тюремному уставу.

- Плюю я на ваш устав! - взревел Геринг. - Вы с вашим уставом довели дело до того, что Димитров выходит на процесс так, как будто пробыл полгода в санатории, а не в тюрьме!

- Но вам же известно, экселенц, в каких условиях он содержался.

- Вы обязаны были вовремя дать мне знать, что этого недостаточно.

- Он был лишен прогулок... Наручники не снимались даже для писания заявлений следователю.

- Мало!

- Я назначал ему строгие наручники, экселенц! В них нельзя пошевелить руками. В них человек через месяц сходит с ума. Мы же не снимали их с Димитрова три месяца!..

Геринг сделал вид, что с досадою зажимает уши, потом, с безнадежностью махнув в сторону чиновника, сердито проговорил:

- Неужели вам мало тех примеров служебного рвения, которые столько раз показывали наши молодцы-штурмовики, когда арестованные совершали попытку к бегству?

- Но Тельман ни разу не пытался бежать.

- Так сделайте, чтобы попытался!

- Мы постараемся, экселенц.

Геринг швырнул папку чиновнику:

- Запомните: нам не нужны люди, которых надо учить!

Чиновник склонил голову:

- Экселенц...

- Если коммунисты будут иметь возможность действовать именем Тельмана, я спрошу с вас!.. - Геринг обернулся к Кроне: - Хоть бы вы взяли это дело на себя. Я уверен, вы придумали бы что-нибудь! - Он кивнул чиновнику: Идите... Если вы окажетесь банкротом, я действительно поручу это дело господину фон Кроне. Он покажет вам, как нужно работать!

- Надеюсь справиться, экселенц. - Чиновник щелкнул каблуками.

- Послушайте, вы! - спохватился Геринг. - Не натворите чего-нибудь... неподобающего. Не то снова подымутся крики, что мы убийцы. На это можно было наплевать, пока вы действовали как штурмовик. Но теперь, когда вы чиновник правительства, нужно работать тонко и чисто.

- Я вас понял, экселенц!

Когда дверь за чиновником затворилась, Геринг встал, взял стоявшую на столе большую пеструю коробку и протянул ее Кроне.

- Курите! Эти папиросы прислал мне болгарский царь. Наверно, хороши!.. - Он прошелся у стола. - Если бы вы знали, милый Кроне, как трудно работать, когда узда приличий заставляет думать о том, что можно и чего нельзя.

- Да, это очень стеснительно, экселенц.

Геринг шумно вздохнул:

- Если бы я знал наверняка, что думают по этому поводу по ту сторону канала!

- Вас беспокоят англичане? - Кроне пренебрежительно скривил губы.

- Если бы вы были на моем месте, Кроне, они беспокоили бы и вас. Насчет американцев-то я спокоен, - уверенно проговорил Геринг. - Они достаточно деловые люди, чтобы понимать: до тех пор, пока не уничтожены живые носители коммунистической идеи, янки не могут быть спокойны за деньги, вкладываемые в оздоровление нашей промышленности...

- Вы совершенно правы, экселенц, - проговорил Кроне. - Янки трезвые люди... Впрочем, говоря откровенно, я думаю, что и англичане достаточные реалисты.

- Знаете что? - Геринг сделал глубокую затяжку. - Если бы вы могли выяснить, что думают на этот счет англичане...

- Думают или подумают?

Геринг расхохотался:

- Вы золотой человек, Кроне, сущее золото! Если бы у нас было побольше таких голов... Попомните мое слово: вы сделаете карьеру... держитесь около меня.

- Меньше всего я думаю о карьере, экселенц.

- Ого! Такие ответы не часто приходится слышать от наших людей! Возвращаясь к прежней мысли, Геринг вдруг спросил: - А что же, по-вашему, делать с Тельманом? Печать разных стран проявляет слишком много интереса к его фигуре.

- И чем дальше, тем этот интерес делается назойливей, - заметил Кроне.

- Если не пресечь его источник?..

Геринг остановился напротив собеседника, широко расставив толстые ноги и заложив руки за спину. Наклонив голову, он выжидательно смотрел на Кроне.

Тот заговорил негромко:

- Подумайте, экселенц, какое впечатление произвело бы на мир... отречение Тельмана!

Геринг вынул изо рта папиросу. Веко над его левым глазом нервно дергалось.

- Отречение... Тельмана?

- Что же невероятного, экселенц? - Кроне пожал плечами. - Вы же вполне удачно проделали это с Торглером.

- Торглер!.. Но чего вы рассчитываете добиться от Тельмана?

- Разве вы не намерены после процесса Димитрова организовать процесс Тельмана? Разве вам не нужно доказать, что коммунисты замышляли государственный переворот и работали на Москву?

- Конечно!

- Так пусть же Тельман предоставит вам возможность защищать его от этого обвинения. Пусть он только не мешает нам самим доказать, что вся его борьба с нами была ошибкой. И следующим его неизбежным шагом будет приход к нам!

- Тельман?.. - с сомнением покачал головою Геринг.

- Разве не таков был путь многих социал-демократов? Да что говорить, когда перед нами даже пример бывших коммунистов: Рут Фишер и Маслова в Германии, Дорио и Деа во Франции? Наконец Троцкий!

- Честное слово, это мне нравится... хотя и кажется почти неисполнимым.

- Вы сами должны побывать у него.

- Я?.. У него?..

- Вы!

Геринг вернулся к своему креслу и грузно опустился в него.

- Вы отдаете себе отчет, Кроне: я - в камере Тельмана?!

Геринг долго смотрел на Кроне, подперев голову кулаком.

- Из этого ничего не выйдет, Кроне, - уныло проговорил он наконец.

- Посмотрим! Тельману следует показать, что будет, если он не внемлет вашему голосу. Подземная камера без света, в которой можно только лежать, не блестящая перспектива.

- Мы уже пробовали. Он объявил голодовку.

- Примените искусственное питание, но заставьте его почувствовать, что такое могила. Пригрозите продержать его на искусственном питании столько времени, сколько человек может выжить без света. Посмотрим, откажется ли он после этого слушать вас!

Мутные глаза Геринга оживились.

- Пожалуй, Кроне, это покрепче того, что мы делали до сих пор... Но пока он выдерживал все. Из чего они сделаны, эти коммунисты?.. Они не такие же люди, как мы, Кроне.

- Другие, экселенц...

- Другие?.. Пока я буду занят на лейпцигском процессе, его заставят до конца понять, что значит быть похороненным заживо! Я сломлю его! Сломлю, чего бы это ни стоило!..

Геринг сжал кулак и хотел ударить по столу, но движение вышло вялым, лишенным силы. Голова его стала клониться на грудь. Он поднял на Кроне помутившийся взгляд.

- Извините... я... на минуту...

Он с усилием встал и, волоча ноги, поплелся к маленькой двери в дальней стене кабинета.

Кроне сквозь дым папиросы посмотрел на широкую ссутулившуюся спину Геринга. Закинув ногу на ногу, он пустил к потолку несколько правильных колец дыма и, прищурившись, следил за тем, как кольца поднимались, делались все шире, расплывчатей, потом тонкой стремительной струйкой пронзил сразу несколько колец. Еще мгновение полюбовался тем, как они расходятся в неподвижном воздухе, и ленивым движением руки разогнал дым.

Его взгляд остановился на маленькой двери, за которой скрылся Геринг. Почему-то с особенной яркостью стояла перед глазами его спина: ссутулившаяся, во внезапно обвисшем, ставшем непомерно широким, как пустой мешок, мундире... Странно, как это раньше Кроне не приходило в голову: ведь сама судьба дает ему в руки могучее средство воздействия на психику Геринга. Разве нет на свете каких-нибудь более совершенных наркотиков, чем кокаин, которым злоупотребляет "наци No 2"?.. Разве нельзя прибрать его к рукам, дав ему нечто, от чего наркоману так же трудно отказаться, как от опия человеку, втянувшемуся в этот порок?..

Эта неожиданная мысль так увлекла Кроне, что он даже забыл о папиросе, и столбик пепла рос на ней, грозя вот-вот обвалиться на брюки Кроне. Мысль о том, что нужно немедленно написать кое-кому, потребовать присылки самого сильного и затягивающего наркотика, какой только существует, давать этот наркотик Герингу такими дозами, чтобы постоянно держать его в зависимости от себя, не открывая ему ни названия, ни источника яда... Да, это может оказаться более крепкой цепью для министра, чем даже золото, которое он так любит, но которое ему может дать всякий, у кого его больше, чем у тех, на кого работает Кроне...

Когда Геринг вернулся, его поступь снова была твердой. Он держался прямо, его движения были театрально широкими.

Хотя Геринг понимал, что Кроне отлично знает, зачем он уходил, тем не менее он сделал вид, будто тот ничего знать не может:

- Заработался я, милый Кроне, начались головокружения... переутомление... Итак?..

- Еще одну минуту, экселенц. Не кажется ли вам, что с Беллом пора кончать?

Геринг порывисто откинулся в кресле.

- Вы с ума, сошли!..

- Ничуть.

- Белл - моя личная связь с Гевелингом.

Кроне мог бы ответить, что он знает все: и то, что подозрительный авантюрист Белл нужен Герингу не столько в качестве "связи" с английским нефтяным магнатом Гевелингом, сколько в качестве источника получения средств на личные расходы генерала, выходящие за пределы государственных ассигнований; отлично знает, что именно он, Белл, был организатором огромного мошенничества с подделкой советских червонцев, которое должно было сделать его участников миллионерами, но совсем некстати было раскрыто, знал многое другое из темного прошлого и настоящего господина министра внутренних дел Пруссии. Но вместо всего этого он только скромно сказал:

- Знаю.

- Так какого же чорта!

- Эта линия связи становится опасной.

- Я не имею другой.

- Если Гевелингу будет нужно, он найдет ее и без Белла.

Всегда самоуверенное лицо Геринга отражало сейчас растерянность.

- Это ужасно, Кроне... Белл вполне мой человек.

- Вы уверены? - многозначительно произнес Кроне.

Геринг встревоженно подался корпусом к собеседнику:

- Что-нибудь узнали?

Но Кроне уклончиво ответил вопросом на вопрос:

- Что он знает о поджоге?

Геринг потер висок, как бы вспоминая:

- Вы думаете, он?..

Кроне кивнул:

- Болтает лишнее!

Геринг снова встал из-за стола и в волнении прошелся.

- Тем не менее он может мне еще понадобиться.

- Но значительно раньше он наделает вам уйму хлопот.

Геринг вскинул на собеседника взгляд, в котором можно было прочесть тревогу, смешанную с неприязнью.

- Что же вы предлагаете? - нехотя спросил он.

Кроне пожал плечами, как бы желая сказать: "Словно вы сами не знаете".

Геринг взял в руки лежавший на столе хрустальный шар и в задумчивости погладил его поверхность. В хрустале отразилось его лицо, растянутое в стороны так, что оно утратило человеческий облик. Несколько мгновений Геринг удивленно смотрел на этого урода с непомерно раздувшимися щеками, потом покосился на Кроне и с отвращением отодвинул шар.

- Делайте. Только... не нашими руками.

- Разумеется.

По мере того как беседа удалялась от официальных тем, в тоне Кроне исчезали нотки почтительности.

- Все? - помолчав, спросил Геринг.

- Еще одно небольшое дельце: вам не следует принимать у себя этого "прорицателя" Гануссена.

Геринг развел руками и поднял плечи.

- Честное слово, Кроне, вы скоро создадите вокруг меня пустоту. Чем вам помешал Гануссен?

- Он пророчествует только в тех случаях, когда имеет надежную предварительную информацию.

Геринг рассмеялся:

- Тем вернее его предсказания!

- Было бы лучше, если бы они не так точно сбывались... Вспомните, как он предсказал пожар рейхстага и как это использовали наши враги.

- Да, вышло не совсем хорошо.

- А если я вам скажу, что теперь он предсказывает казнь болгарских коммунистов?..

- Он недалек от истины.

- Но если учесть, что международные круги и тут свяжут его с вами?

- Это действительно лишнее... Пожалуй, спиритические сеансы Гануссена пора прекратить.

- Вот и все мои дела, - сказал Кроне.

Он поднялся, намереваясь откланяться, но Геринг его остановил.

- Пойдите-ка сюда, Кроне! - Геринг с видом заговорщика поманил Кроне к стоявшей в нише витрине с альбомами, на крышках которых были изображены гербы прусских городов. Это были подарки магистратов своему министру внутренних дел. Геринг отпер горку и показал Кроне на огромный альбом с художественно выполненной на фарфоровом переплете эмблемой Любека.

- Ну-ка, берите!

Кроне не без труда вынул из витрины тяжелый альбом, замкнутый массивною золотою скобой, которую Геринг отпер своим ключом.

- Ну-ка, ну-ка! - торопил он Кроне, но видя, что тот медлит, сам откинул крышку. Вместо панорамы Любека, которую ожидал увидеть Кроне, ему предстала порнографическая картина.

Геринг с хриплым смехом переворачивал толстый картон альбомных листов.

- Каково?.. А вы ведь, наверно, думали, что и это - "почтительнейшее" подношение! Нет, мои молодцы взяли это при аресте бургомистра, которому было больше семидесяти лет, а?!

Геринг водрузил альбом на место и тщательно замкнул витрину.

- Каково, а! - повторил он, протягивая на прощание руку. Кроне почувствовал в своей ладони горячие, вспотевшие пальцы.

На месте исчезнувшего за дверью Кроне бесшумно выросла фигура адъютанта.

- Свидетели по делу о пожаре, экселенц, - доложил он, подавая список.

Под первым номером значилось: "Профессор доктор Поссе. Эксперт по пожарам".

Геринг исподлобья уставился на несмело вошедшего тощего старика и, не здороваясь, усадил его в кресло повелительным движением руки. Поссе в страхе глядел на министра; его руки лежали на коленях, словно силясь остановить дрожание складок отутюженных полосатых брюк. Геринг взял одну из лежавших на столе папок. В ней были фотокопии с черновых набросков, которые делал для себя Димитров, готовясь к процессу. Геринг нашел список свидетелей обвинения с пометками Димитрова. Это были лаконичные, но исчерпывающие характеристики.

"Леберман - вор и морфинист; Кунцак - вор и преступник против нравственности; Вилле - фальшивомонетчик; Вебер - взяточник; Гроге психопат..."

Геринг посмотрел на сидевшего напротив него старика и подумал: "Интересно, что написал бы Димитров об этом..."

- На допросе ван дер Люббе показал, что он бегал по залу рейхстага с куском горящей занавески. Может ли это иметь значение? - спросил Геринг у Поссе.

- Никакого.

- По-вашему, занавеской нельзя поджечь дом? - с нескрываемым неудовольствием сказал Геринг.

- Поджечь можно даже спичкой! Но поджечь - не значит сжечь, - сказал старик и, подумав, добавил: - Вообще ход мыслей ван дер Люббе мне непонятен. Ведь если бы он действительно хотел устроить пожар, то не стоял бы с факелом на балюстраде, не бегал бы с ним мимо окон и вообще не стал бы вести себя так, словно хотел привлечь к себе всеобщее внимание, и в первую очередь, внимание пожарных. Одним словом... мне кажется...

Поссе хотел сказать, что, по его мнению, ван дер Люббе вел себя, как последний идиот, что кто-то подучил его сделать все, чтобы привлечь внимание публики к залу рейхстага, которого он не мог поджечь. Но под устремленным на него тяжелым взглядом Геринга старик говорил все медленней, тише и, наконец, умолк совсем.

- Может быть, - насмешливо проговорил Геринг, - вы и вообще не уверены в том, что ван дер Люббе хотел поджечь рейхстаг?

- Совершенно верно.

Геринг захлопнул папку, и его широкая мясистая ладонь тяжело легла на обложку.

- Вы плохой эксперт, господин Поссе... - в голосе министра снова появилась хрипота, как при разговоре с тюремным чиновником, - предлагаю вам: не позже завтрашнего дня представить точное описание действий, какие, по вашему мнению, должен был бы совершить ван дер Люббе, чтобы поджечь рейхстаг один, без помощников.

- Экселенц... - попробовал было возразить старик, но Геринг перебил:

- Да не забудьте, что все предварительные приготовления были сделаны тремя болгарами и Торглером: горючие вещества и все такое...

- Господин министр!..

Геринг не слушал:

- Завтра в двенадцать вы представите мне записку на утверждение. Потом я прикажу вас допустить к заключенному ван дер Люббе, чтобы вы могли его проинструктировать.

- Господин министр... - заикаясь, в отчаянии пролепетал Поссе, но Геринг даже не остановился.

- Я делаю вас ответственным за эту часть показаний ван дер Люббе.

Поссе привалился к спинке кресла и закрыл глаза. Геринг нажал звонок.

- Следующего!

Старика под руки вывели из кабинета.

Геринг принял суровый вид, готовясь встретить очередного свидетеля, но в кабинет поспешно вошел адъютант:

- Господин рейхсминистр Гесс!

Гесс появился, не ожидая приглашения, и жестом отослал адъютанта. Бегающий взгляд его маленьких, глубоко запавших глаз настороженно, но как бы мимоходом, остановился на Геринге, по хмурому выражению лица которого нельзя было сказать, что появление Гесса доставляет ему удовольствие.

Он выжидательно молчал.

Гессу пришлось заговорить первым:

- Фюреру не нравится возня, которую вы с Геббельсом затеяли вокруг болгар.

- Не нравится фюреру... или вам? - иронически спросил Геринг.

Гесс повторил с ударением:

- Фюреру не нравится...

Но Геринг не дал ему договорить и раздраженно крикнул:

- Вечно вам что-нибудь не нравится!

Гесс презрительно усмехнулся:

- Где ваша былая хватка, Геринг?

Геринг молча вытянул руку, и его кулак угрожающе сжался. Но на Гесса этот жест не произвел никакого впечатления.

- Поймите: на процессе мы должны схватить за горло не этих болгар, не Торглера...

Геринг, хвастливо ударив себя по карману, перебил:

- Этот у меня уже вот здесь!

- ...Не Торглера, а коммунистическую партию! И не только коммунистов Германии, а всех, во всей Европе, во всем мире! - Гесс угрожающе надвинулся на Геринга. - Фюрер вам не простит, если вы провалите процесс!

Геринг обеими руками уперся в стол и оттолкнулся от него вместе с креслом.

- О чем вы думали раньше, когда я предлагал перестрелять их всех, прежде чем они улизнули в подполье?!

Но Гесс внезапно переменил тон и спокойным, неторопливым голосом проговорил:

- Я привез субъекта, которого вы сами давно могли вовлечь в это дело.

Геринг отер лоб, покрывшийся крупными каплями пота.

- Кого еще? - процедил он сквозь зубы.

- Помните Карнаве?

- Депутат рейхстага?

- Бывший коммунист. Суд может его допросить в качестве свидетеля. Публика поверит тому, что он знает программу и систему борьбы коммунистов.

- Таких типов у меня самого сколько угодно, - похвастал Геринг.

- Погодите, - остановил его Гесс. - Александер говорил с Седовым. Троцкий ручается за Карнаве. Он покажет под присягой, что коммунисты замышляли вооруженный переворот. Покажет, будто поджоги и покушения на руководителей германского государства стояли в их плане.

- Вы... говорили уже с Карнаве? - недоверчиво спросил Геринг.

- Да.

- И он действительно согласен рассказать на процессе все это?..

- Все, что мы прикажем!

Геринг прошелся по кабинету, потирая висок.

- Давайте его сюда!

4
Выйдя из подземки у Штеттинского вокзала, Рупп остановился. Он не знал, куда повернуть - налево или направо. Он сделал вид, будто рассматривает журналы, развешанные на газетном киоске, и подождал, пока мимо него не прошел Лемке. Пропустив его настолько, чтобы не потерять в толпе, Рупп последовал за ним.

Лемке повернул направо, дошел до угла и свернул в узкую Кессельштрассе. Это удивило Руппа. Он знал, что их цель - тюрьма Старый Моабит. Туда короче всего было бы пройти по Инвалиденштрассе, до уголовного суда. Эту дорогу Рупп помнил по тому времени, когда ему приходилось ходить сюда с матерью, пытавшейся узнать судьбу его исчезнувшего отца. Это были еще времена Брюнинга и Папена. С тех пор тут, кажется, ничего не изменилось: та же прямая стрела улицы, те же шупо на перекрестках, тот же редкий поток автомобилей и пешеходов. Разве только вот штурмовики перестали ходить посреди улиц, топоча сапожищами и горланя песни. Они теперь смешались с толпою. Впрочем, от этого они не стали менее ненавистны Руппу. Он был убежден, что именно они, штурмовики, истинные виновники гибели его отца берлинского рабочего-металлиста, примкнувшего еще в 1918 году к спартаковцам.

Рупп все время боялся, что потеряет Лемке из виду, но, повернув за угол Кессельштрассе, к своей радости, сразу же увидел его неторопливо шагающим к Колонне Инвалидов. Здесь было меньше прохожих, и Рупп, следуя наставлениям Лемке, отстал еще немного. Он ускорил шаги только тогда, когда Лемке, обойдя колонну, пересек улицу Шарнгорста и, к еще большему удивлению Руппа, вошел в ворота кладбища.

Лемке не остановился в воротах у будки привратника-инвалида, на ходу проверяя, нет ли за ним наблюдения. Неторопливыми шагами он углубился в лабиринт кладбищенских аллей. Там он, наконец, остановился и сделал Руппу знак подойти.

- Ну что, малыш, - ласково сказал он, кладя руку на плечо юноши. - Не трусишь?

Рупп ответил укоризненным взглядом.

Лемке обнял его за плечи, и они пошли дальше вместе.

Рупп вслух читал надписи на памятниках. Многие имена были ему знакомы по учебникам истории. Одни хорошо - как Шарнгорст или герой всех гимназистов воздушный асс Рихтгофен, другие - смутно, как Шлиффен.

Но именно около его-то памятника Лемке и остановился.

- Ты немец, Рупп?

- Конечно!

- А что ты знаешь о Шлиффене? Почему ему воздвигли памятник?

Рупп смутился. Он не знал.

- Памятник Шлиффену воздвигли немецкие генералы. Он показал им путь, которым можно ворваться во Францию... Так же шайка разбойников могла бы поставить памятник наводчику, который отыскал в доме соседа незапертую форточку.

Рупп смотрел на длинное лицо фельдмаршала-наводчика. Большие пролысины надо лбом, тяжелые мешки нижних век и мертвый взгляд бронзовых глаз. Вокруг рта бронза застыла брезгливою складкой. Короткий подбородок был заносчиво вздернут над непомерно высоким воротником.

- Запоминай их лица, мальчуган, - сказал Лемке. - В крови, пролитой этими людьми, в крови, которую еще прольют их ученики, следуя примеру учителей, можно было бы потопить Берлин!..

Они вышли к набережной канала. Лемке опустился на скамью и некоторое время молча созерцал поверхность воды.

На том берегу канала виднелась подернутая серою осеннею мглою верфь, левее шпицы музея терялись в ползущем над городом сером тумане. За его пеленою дом казался огромным и почти черным; его очертания были словно смытые контуры рисунка.

Лемке спросил:

- Ты любишь Берлин?

Рупп ответил не сразу:

- Почему ты спрашиваешь?

- Ты услышишь иногда, что наш Берлин - хмурая каменная громада, безвкусная смесь казарм и памятников курфюрстам, город-выскочка среди почтенных, убеленных славными сединами европейских столиц. Берлин называют гнездом милитаризма и международного разбоя.

Рупп нагнулся, чтобы заглянуть в лицо Лемке. Тот говорил, продолжая глядеть в воду канала:

- К сожалению, некоторые немцы сделали слишком много для того, чтобы это считать правдой. Но мы знаем, что это не вся правда о Берлине. Кроме Замка и Бранденбургских ворот, кроме Тиргартена с особняками миллионеров и Аллеею Победы, в Берлине есть еще Веддинг, и Нейкельн, и Панков с миллионами таких немцев, как мы с тобой, как наши отцы и наши деды. И Сименсштадт, построенный руками таких же, как мы, где работают тысячи таких, как мы. Кроме памятников генералам, в Берлине стоят памятники Гельмгольцу и Шиллеру, Гёте и Коху. Это другой Берлин, с его людьми и домами, с заводами и памятниками, с его садами и тихими кладбищами, на которых лежат наши отцы... Этот Берлин наш. - И участливо добавил: - И таким пропавшим без веста, как твой отец, мы поставим памятник. Большой памятник жертвам гитлеровской тирании!

Рупп вздохнул.

- Ты сомневаешься? - спросил Лемке.

- Нет, но...

- Верь мне: это будет!

- Ты же знаешь, Франц, я тебе верю, но... правильно ли это увековечивать могилы, даже такие, о которых ты говоришь?

- Разве мы с тобою не знаем могил, которые достойны того, чтобы сохраниться навеки? Есть могилы, которые человечество будет оберегать тем тщательнее, чем выше будет становиться культура, чем больше вширь по белу свету и чем дальше в глубину народных масс будет проникать свет коммунизма. Разве уже сейчас мы не знаем двух таких могил, близких сердцу людей, разбросанных по всему земному шару? Вспомни могилу на Хайгетском кладбище в Лондоне. А мавзолей на Красной площади в Москве? Я напомню тебе слова Энгельса, которыми он навеки проводил своего друга и старшего соратника: "14 марта перестал мыслить величайший из современных мыслителей..."

- Да, - горячо воскликнул Рупп, - такого успеха, какого достигло воплощение его идей в Советском Союзе, не знал еще ни один мыслитель до него!

- Это верно. Именно там, в России, оказались продолжатели его дела. Там дело Маркса в верных руках. Там его идеи развиваются, находят воплощение в жизни, оттуда они вернутся и сюда, на родину великого учителя человечества, придут и туда, где покоится его прах... Скорей бы! Если бы был свободен Тэдди. Ты помнишь Тэдди, малыш?

- Он только однажды ночевал у нас. Я тогда и не знал, что это Тельман. - Помолчав, Рупп в задумчивости продолжал: - Должен тебе сознаться, Франц, что и теперь еще я как-то не до конца поверил тому, что тот простой рабочий, такой же, как мой отец, простой гамбургский рабочий Тэдди, и вот этот огромный человек, секретарь ЦК нашей партии...

- Нашей?.. - с улыбкой прервал Лемке.

- Да, нашей. Именно нашей! - твердо повторил юноша. - Позволь мне уже так говорить... Я хотел сказать: мне иногда просто не верится, что тот наш Тэдди и этот товарищ Тельман - один и тот же человек.

- Именно в этом его сила, Рупп: рабочий и руководитель.

- Руководитель... большое слово!

- Отличное слово, мальчик. Сила этого слова в том, кто дарует человеку это высокое звание. Сила этого слова в народе. Если оно не получено от народа, за него нельзя дать и пфеннига.

- Пфеннига!

- Разве мало было и сидевших на настоящих тронах и воображавших себя королями в сумасшедших домах, которые одинаково безуспешно именовали себя вождями своих народов? Одни из них кончали смирительной рубахой, другие эшафотом. Народ не хочет иметь дела ни с королями, ни с безумцами. Он хочет иметь своих руководителей. Только их он признает, их слушает, им верит.

- Я думаю, Франц, что и на таких подлых безумцев, как Гитлер и Муссолини, народ наденет когда-нибудь смирительную рубашку.

- На них и на всех им подобных, нынешних и будущих. И не рубашку, дружище, а петлю!

- Только бы эти негодяи не успели истребить всех борцов за свободу.

Франц рассмеялся:

- Можешь не бояться. При всем кажущемся могуществе этих правителей они только жалкие злобствующие пигмеи. Они больше всего на свете боятся народа и его учителей.

- Слишком дорого эти пигмеи обходятся народам.

- В Германии есть такие люди, как Тельман. Есть и будут, пока жив наш немецкий народ. А он не умрет. Перед ним широкая дорога вперед, в будущее, по следам русских. Наш народ переживет гитлеров. Переживет! Этому учит нас партия.

Они помолчали. Рупп мечтательно проговорил:

- Поскорей бы мне подрасти! Так хочется быть настоящим членом партии!

Это прозвучало совсем по-мальчишески.

- Комсомольцы - наши младшие братья, - утешил Лемке. - Можешь гордиться этим званием!

- Хотелось бы стать партийным функционером.

- Это не дается как почетный титул.

- Я заслужу!

- Его зарабатывают не речами, а у станка, среди таких же рабочих, как мы с тобой.

- А ты долго был простым рабочим, Франц?

- Был и остался, сынок.

- Я хотел сказать: ты долго пробыл у станка, еще не зная, что будешь функционером?

- Да... постоял!

- Счастливец! - со вздохом сказал Рупп. - Не каждый начинает свой путь рядом с такими, как Тэдди. Тебе чертовски повезло.

- Ты прав, мальчик... - Франц запнулся, словно какой-то клубок в горле помешал ему говорить, - но только впоследствии начинаешь понимать, какое значение в твоей жизни имело то, что такой человек, как Тельман, поставил тебя на рельсы... Бывало он забегал к нам в мастерские Гамбургского порта и давал задание с таким видом, будто рассказывал забавную историю. У нас не было тогда даже конспиративной квартиры, а в каждой пивной сидело по шпику... И вот бывало слушаешь Тельмана, а с фрезы нельзя глаз спустить... Он сам всегда говорил нам: никаких промахов в работе, чтобы комар носу не подточил; чем чище твоя рабочая книжка, тем лучше ты законспирирован!

- И я буду хорошо работать, Франц! Пока партия сама не скажет: а ну, Рупп, ты нам нужен!

- Если бы твой отец слышал эти слова! Он гордился бы тобою.

- Я верю тому, что он еще узнает!

- Если только он жив... Ты и твои товарищи откроете перед ним двери лагеря... Люби немецкий народ, Рупп, верь в его силы и совесть.

- Я знаю, не все же немцы - наци.

- Даже если наци будет вдесятеро больше, и тогда, Рупп, мы будем бороться и верить в победу. - Лемке крепко обнял юношу за плечи и прижал к себе. - Бороться до конца, как учил нас Тэдди. И, можешь мне поверить, победа будет нашей!

Рупп обвел быстрым движением руки расстилавшуюся перед ним панораму города.

- Клянусь: я буду бороться!

Лемке пожал руку юноши.

- Посиди. Я сейчас вернусь.

Он не спеша скрылся за поворотом аллеи. С серого гранита одного из надгробий на него смотрел бронзовый горельеф грубой фельдфебельской маски. Под маской стояло: "Фельдмаршал Эйхгорн погиб в 1918 году в Киеве (от бомбы большевиков)". Лемке усмехнулся. По странной игре судьбы именно в надгробии этого палача Украины нашелся тайник, служивший одним из передаточных пунктов для нелегальной почты коммунистов-подпольщиков Берлина.

Лемке быстро огляделся, достал из щели между бронзовой доской и гранитом маленький пакет и с независимым видом праздного гуляки пошел прочь.

Лишь убедившись в том, что его никто не может видеть, даже Рупп, Лемке развернул пакетик и достал его содержимое - две обыкновенные пачки сигарет. Он внимательно осмотрел их и одну пачку бережно завернул снова, а из другой высыпал сигареты в карман, а обертку, подняв к глазам, стал разглядывать на свет, то и дело косясь по сторонам. Потом тщательно разорвал тонкий картон на мелкие куски.

После этого он, не оглядываясь, пошел обратно к Руппу.

Осень в том году была ранняя. Деревья давно пожелтели, и листва их, несмотря на усилия сторожей, густо устилала дорожки кладбища. Лемке с удовольствием прислушивался к мягкому шуршанию листьев под ногами. От этого умиротворяющего шелеста, от податливости, с которой каблук погружался во влажный песок дорожки, на душе становилось спокойно. Минутами даже забывалось, зачем он пришел на кладбище, забывалось о возможной слежке. Впрочем, Лемке был уверен, что возможность слежки почти исключена: положение его было вполне легально и надежно законспирировано. Его незаметная фигура не должна была служить предметом особого внимания тайной государственной полиции. Он мог спокойно участвовать в передаче Тельману вестей о том, что весь прогрессивный мир, все свободомыслящее человечество борется за его освобождение.

Уже больше полугода вся прогрессивная пресса мира, едва ли не ежедневно, уделяла внимание аресту и заточению Тельмана. Больше полугода немецкие рабочие испещряли вагоны, заборы, стены домов и фабричные трубы Берлина, Гамбурга, Бохума, Дюссельдорфа и других промышленных центров Германии настойчивым кличем: "Свободу Тельману!"

"Свободу Тельману!" - кричали листовки германской компартии.

"Свободу Тельману!" - провозглашал на весь мир передатчик "Свободная Германия".

"Свободу Тельману!" - так начиналось каждое сообщение международного объединения юристов.

"Свободу Тельману!" - говорилось в каждом листке, который летел в немецкие машины, участвовавшие в международных автомобильных гонках.

"Свободу Тельману!" - появлялось за ночь на бортах немецких пароходов, заходивших в иностранные порты. Утром капитаны этих судов сами наблюдали за тем, как матросы соскабливали засохшую нитрокраску так, чтобы не оставалось следов.

"Свободу Тельману!" - писали изо дня в день Драйзер в Америке, Нексе в Дании, Манн в Англии, писатели-антифашисты Европы, Америки, Азии.

Во Франции Ромен Роллан писал: "Тельман для нас не только мужественный, честный, искренний человек, каким он всегда был. Он стал для нас символом еще подавленного, но непобедимого пролетариата - победителя завтрашнего дня. Он знамя интернациональной борьбы".

Да, так оно и было: имя Тельмана стало знаменем борьбы за свободу народов, за права человека, против фашизма и насилия.

В СССР Горький писал: "Позор для Германии то, что вождь германских рабочих Эрнст Тельман содержится в тюрьме. Я надеюсь, что представители культуры, науки и искусства во всем мире поднимут свой голос для протеста против бесчеловечного обращения с Тельманом, против подготовки юридического убийства".

Не было на свете языка, на котором Гитлер и Геббельс не получали бы протестов против ареста Тельмана. Не было языка, на котором в берлинскую тюрьму Старый Моабит не пришел бы на имя Тельмана призыв к бодрости.

Вот уже полгода, как Старый Моабит стал не менее знаменит, чем Бастилия.

И вот уже несколько месяцев, как печальная слава Старого Моабита удвоилась: мир узнал, что в его стены гестапо перевело еще одного узника. Его имя также изо дня в день повторялось левой прессой мира; его имя с ненавистью произносили фашисты. Это имя принадлежало болгарскому коммунисту, ставшему теперь символом борьбы за честь всего передового человечества, синонимом железной стойкости и верности делу рабочего класса. Это было имя Георгия Димитрова.

Еще много месяцев назад, сразу после пожара рейхстага, фашистская юстиция намеревалась в ускоренном темпе провести процесс. Нацисты хотели доказать виновность коммунистов в поджоге рейхстага, хотели свести на нет неопровержимые доказательства того, что поджог был организован штурмовиками Геринга по приказу Гитлера.

Но уже больше полугода следователи и прокуроры напрасно пытались сломить волю Димитрова, заставить его отречься от правды, заставить его принять вину на себя и на свою партию.

Из письма, которое Лемке должен был переправить сквозь стены Старого Моабита, Тельман узнает, что партия жива, что мир помнит о нем, борется за него; узнает, что слова свобода и справедливость не забыты человечеством и что его собственное имя, как и имя заключенного в тех же стенах Димитрова, стало символом борьбы за правду. Тельман узнает о стойкости Димитрова.

Лемке вернулся к скамье и отдал Руппу пачку с сигаретами.

- Пойдем, малыш?

- Я чего-то недопонимаю... - неуверенно проговорил Рупп и умолк в нерешительности.

- Смелей!

Юноша казался озадаченным.

- Я еще не слышал хорошего слова о наших социал-демократах, - сказал он, - а ведь и Маркс и Ленин в свое время высоко ценили немецкую социал-демократию... - И поспешно добавил: - Может быть, вопрос кажется тебе очень наивным, но, честное слово, я...

Лемке дружески похлопал его по плечу и с улыбкой сказал:

- Вопрос вовсе уже не так наивен, дружище! По пути великих учителей рабочего класса пошли далеко не все их ученики, - в верхушке социал-демократии было больше предателей рабочего дела, чем борцов за него. Поэтому лучшие люди, такие, как Цеткин, как младший Либкнехт, как Люксембург, как Меринг, в конце концов ушли из ее рядов. Они пошли за Лениным. За ними пошли и мы, немецкие рабочие, во главе с Тэдди.

- Ты не рассердился на мой вопрос?

- Всякому немцу, а тем более такому, как ты, должна быть ясна подлая роль предателей рабочего класса Германии, предателей всегонемецкого народа, продавших его свободу и благополучие сначала буржуазии, а потом фашизму. Я говорю о всяких шейдеманах, лебе, носке, зеверингах и прочей мрази, которая для маскировки продолжает прикрываться именем социал-демократии, хотя от великой немецкой социал-демократии ничего не осталось. Ее лучшие традиции переняли мы, коммунисты...

Они медленно шагали вдоль набережной, к улице Инвалидов. На углу они расстались. Рупп дружески сжал руку Лемке у локтя, словно хотел поделиться избытком бодрости со своим учителем.

Лемке видел, как фигура юноши исчезла в толпе.

Обязанность Руппа заключалась только в том, чтобы передать сигареты служителю суда. Лемке отлично знал, что самое трудное начнется дальше - на маленьком пространстве двора, отделяющего здание уголовного суда от тюрьмы Маобит. Лемке был уверен, что нет никаких оснований беспокоиться за Руппа и за письмо на первом этапе. И все же он не мог заставить себя повернуться и уйти. Он хотел своими глазами убедиться в том, что Рупп целым и невредимым выйдет из подъезда суда. Хотелось понять по его взгляду, что все благополучно.

Задумавшись, Лемке не заметил, как очутился у подъезда суда. Его привел в себя негромкий голос:

- Не скажете ли, который час?

Лемке машинально посмотрел в лицо спрашивающего, поймал его ощупывающий взгляд и, вынув часы, молча показал их.

Лемке не понравилось, что взгляд незнакомца, едва скользнув по часам, снова пристально остановился на его лице.

Он спрятал часы, так и не произнеся ни слова.

Широкие двери суда то и дело отворялись. По ступеням спускались люди. Но среди них все не было Руппа. Лемке взглянул на часы: он больше не мог оставаться тут. Несмотря на владевшее им беспокойство о судьбе юноши, он должен был уйти. Он уже не видел, как Рупп вышел из дверей суда, сдерживая радостную улыбку, и быстро зашагал прочь.

5
Выходящее во двор широкое окно было растворено настежь. Прохладный осенний воздух врывался в комнату, надувая занавеску.

Станок, за которым работал Шверер, стоял прямо против окна, но генерал не замечал холода. Ворот старой домашней тужурки из верблюжьей шерсти был расстегнут, и из него торчала жилистая шея, по которой время от времени, в такт глотательным движениям, пробегал большой острый кадык. Обшлага куртки были аккуратно завернуты - каждый ровно на два дюйма, чтобы не мешать движениям маленьких проворных рук, покрытых иссиня-красной, как на лапах замерзшего гусака, кожей. Кожа эта бугрилась от склеротических узлов на вздувшихся венах.

Брюки на Шверере были тоже старые, из тех, что уже неловко носить на людях. Лампасы возле карманов немного залоснились; сзади, там, где штанины касались шпор, они были тщательно подрублены, отчего стали в тех местах чуть короче. К тому же брюки были узкие - того фасона, на манер уланок, какого давно уже никто не носил.

Генерал был невысок ростом, узок в кости и сухопар. От седых, остриженных бобриком волос и седых бровей, кисточками, как у рыси, торчащих у висков, его розовое, выбритое до блеска лицо казалось красным. Сухие тонкие губы были плотно сжаты. Серые навыкате глаза внимательно щурились из-за очков.

Своей мохнатой желтой курткой, алыми лампасами на брюках, острым носом и маленькой головой на длинной шее Шверер напоминал злую красноногую птицу, нацелившуюся клюнуть то, что вертелось в патроне монотонно жужжащего станка.

Старик стоял, не сгибая спины, и, опершись мизинцем о супорт, сквозь лупу следил за острием резца.

Блестящая ниточка стружки, весело извиваясь, сбегала с вращающегося кусочка металла.

Увлечение работой не мешало генералу изредка коситься на часы. Это были особенные часы, с ясными цифрами, с четкими черточками делений. Длинная секундная стрелка, трепетно вздрагивая, бежала по циферблату.

Домом Шверера командовали часы. Они висели во всех комнатах. Дом был наполнен шорохом неустанного движения времени.

Подчиняясь стрелке часов, генерал снял ногу с педали и выключил станок. Пора было итти в столовую.

Он повесил тужурку в шкаф и сделал несколько гимнастических движений. Холодный ветер заставил его поежиться и затворить окно.

В столовую он вошел уже в форменном кителе, застегнутом на все пуговицы.

Фрау Эмма Шверер зябко повела плечами от холода, пахнувшего из дверей кабинета, но тут же улыбнулась, делая вид, будто ей это нисколько не неприятно.

Наливая мужу кофе, она волновалась так, словно это был экзамен невесте по домоводству, а не обычный утренний завтрак, такой же, как каждый день в течение тридцати восьми лет их совместной жизни. Генерал читал газету, но фрау Шверер была уверена, что его взгляд одновременно отмечает и каждое ее движение и бег стрелки на стенных часах.

Сколько раз она делала попытки убрать эти безобразные часы из столовой! Однажды пустилась даже на хитрость: за счет хозяйственной экономии купила красивые саксонские часы и повесила их вместо этой отвратительной никелированной тарелки. Но на другой же день опять увидела ее на стене, рядом с новыми фарфоровыми часами.

И вот острое стальное жало секундной стрелки короткими толчками снова подгоняло ее. Как будто она была на вокзале, а не у себя дома!

Фрау Шверер пододвинула мужу чашку. Бережно держа ложечку костлявыми пальцами с коротко остриженными выпуклыми синими ногтями, Шверер сыпал в кофе сахар. Следя за тем, как исчезают с поверхности кофе голубоватые кристаллы, он проговорил словно в пустое пространство:

- Читала сегодня статью Дарре "Новая знать крови"?

- Ты же знаешь, я не читаю таких статей.

- И совершенно напрасно! Мы никогда не сможем иметь надлежащего призывного контингента, если женщины не будут обязаны рожать так же, как мы, мужчины, обязаны служить.

Она опустила глаза:

- Служить и рожать - это... не одно и то же.

- Нам нужно много солдат!

- Я не могу привыкнуть к твоему новому тону, Конрад.

Пока фрау Шверер снова наполняла пустую чашку, генерал сорвал обертку с толстой пачки газет. Это была не обычная бандероль, как на других газетах, а конверт из плотной бумаги. На нем краснел штемпель отдела печати министерства рейхсвера: "Только для личного пользования". В пачке были газеты из Советского Союза.

Генерал наскоро пробегал заголовки статей, отмечая то, что следовало потом внимательно прочесть.

- Отто опять не ночевал дома, - нерешительно проговорила фрау Эмма.

Генерал с досадою оторвался от "Красной звезды".

- Наверно, провел ночь не хуже, чем если бы лежал у себя в постели, сказал он.

- Но... мальчик ведет ненормальную жизнь.

- А что ты считаешь нормальной жизнью для офицера?

- Ты не думаешь о здоровье детей!

Шверер посмотрел на нее поверх очков.

- Еще что-нибудь?

- Вот и Эрни совсем отбился от рук.

- Ты хочешь семнадцатилетнего оболтуса умывать по утрам губкой? В этом Ха-йот* из него сделают, по крайней мере, здорового человека.

______________

* Ха-йот - начальные буквы названия фашистской организации молодежи гитлерюгенд (Hitler-Jugend).

- Но с ними там бог знает как обращаются!

- Я приветствую то, что наци вырвали, наконец, наших сыновей из-под подолов мамаш!

- Кажется, я воспитала старших мальчиков и без помощи этих новых организаций.

- Пример тому твой слюнтяй Эгон?

- Не всем же бог дал быть военными.

- Он - фон Шверер!

- Он занимает хорошее положение.

- Я предпочитаю пехотного лейтенанта профессору механики!

Генерал сердито отодвинул пустую чашку.

- Но, Конрад...

- Я шестьдесят пять лет Конрад! И, кстати говоря, из них тридцать восемь я пью кофе с простывшими сливками...

Генерал порывисто встал, повернулся на каблуках и вышел.

Войдя в кабинет, он с минуту стоял, потирая руки и с удовольствием оглядывая письменный стол. Потом опустился в кресло перед столом - старое кресло, кожа которого побелела от сидения. На широком поле стола были аккуратно разложены справочники, стопки чистой бумаги, на видном месте папка с надписью: "Марш на восток. Исследование генерал-лейтенанта Конрада фон Шверера".

- Итак!

Шверер произнес это вслух, пододвигая к себе папку с рукописью. Вдруг он гневно оттолкнул кресло, вскочил и побежал к двери.

- Эмма!

Фрау Шверер в испуге выронила из рук вязанье.

- Кто трогал мои бумаги?

- О, Конрад! - Она всплеснула руками. - Кто посмеет?

- Кто входил в кабинет?

- Но, Конрад, клянусь тебе... Анни сама стирает пыль.

- Но я же вижу...

- Может быть, полотер нечаянно? - высказала предположение фрау Шверер.

- Полотер? Сколько раз я просил, чтобы ты была в комнате, когда там натирают пол.

- Я так и делаю, Конрад. Я слежу за каждым его шагом, - солгала фрау Шверер. - Но, может быть, как-нибудь, когда он двигал стол...

- А что, у нас натирает все тот же солдат без руки, что и прежде? спросил Шверер, так же внезапно успокаиваясь, как и вспылил. - Кажется, довольно старательный малый, а?

- Бойс прекрасный полотер, Конрад!

- Видна солдатская школа, а?

- О да, отличная школа! - с готовностью согласилась фрау Шверер.

Генерал поднял упавшее на пол вязанье жены и стал его рассматривать со снисходительным вниманием. Внезапно, бросив вязанье на стол, быстро нагнулся, поцеловал, точно клюнул, у жены руку и поспешно вернулся в кабинет.

Снова раскрыл рукопись и провел ладонью по заглавному листу.

"Марш на восток". Только на восток! Ключевые позиции для броска на Париж и Лондон - за русской границей. Это Ленинград, это Москва, это Киев! Это должны понять все, от кого зависит решение судеб Германии, а следовательно, Европы и всего мира, немецкой Европы, немецкого мира, чорт возьми! Тем, кто с этим не согласен, можно заткнуть глотку ссылкой на "Мейн кампф". Швереру казалось, что в его труде не было ни одного уязвимого места. Он обещал миру восточные Канны, о каких не мечтал ни один полководец!

Шверер сделал несколько заметок для памяти: масштаб операции опрокидывал разговоры Секта и Фуллера о профессиональной армии. Охват задуманного размаха исключал возможность оперирования малочисленной армией, как бы она ни была подвижна.

Нужно было еще подумать и о том, какою должна быть собственно немецкая армия. Нужны моторизованные армии, способные беспощадно и энергично подавить любое недовольство, любую тенденцию к отпадению союзников и вассалов. Нужны чисто полицейские силы, способные понудить к бою нежелающих, а в случае надобности попросту уничтожить их.

Это должно прийтись по вкусу Гитлеру!

Но пока Шверер одинок! Господь бог наградил его тремя сыновьями, но не позаботился о том, чтобы хоть одного из них сделать помощником отцу.

Когда-то он возлагал надежду на старшего, Эгона. Но надежда рухнула, когда Эгон сменил карьеру военного на математику. После ранения и возвращения с войны Эгон стал чужим. Он не понимал отца и, видимо, не желал его понимать. В глазах Эгона всегда мелькает насмешка, когда ему приходится сталкиваться с Отто. Откровенное презрение, а может быть, и более неприязненное чувство кривит его губы при виде младшего брата, Эрнста.

Эрни звезд с неба не хватает, но мальчик знает, чего хочет. Может быть, он немного и избалован, да ведь ему нет еще и восемнадцати. Перебесится!..

Отто? Этот на верном пути. Мольтке из него не выйдет, но хорошего штабного офицера из него сделать можно.

Кстати, не голос ли Отто слышен в столовой?

Шверер встал из-за стола, на цыпочках подошел к двери и поглядел в замочную скважину. Эмма может успокоиться: малый жив и здоров.

6
Ян Бойс, полотер, проснулся весь в поту.

Снова этот проклятый сон! Который уже раз Ян приказывал себе не думать обо всем этом. Как если бы всего этого с ним вовсе и не было. Никогда не было. Не должно было быть!

Ян часто повторял себе это, с тех пор как впервые увидел такой сон. Он хотел убедить себя забыть, выкинуть из памяти эти события.

Если бы у полотера Яна Бойса были деньги на гипнотизера, он непременно пошел бы к нему. Ведь в газетах частенько можно видеть объявление: "Заставлю вас забыть о том, что вы когда-то курили". Пусть бы и его заставили забыть о том, что... обо всем, что случилось тогда на Украине...

И вот снова тот же сон. Да, в последнее время с его нервами происходило что-то неладное.

Снова и снова далеким видением возникало перед ним поле боя в украинских степях. Это был жаркий бой 4 февраля 1918 года. Отряд украинских партизан загнал в Черную балку батальон 374-го ландверного полка оккупационных войск генерал-фельдмаршала Эйхгорна. Партизаны истребили весь батальон. И некому было бы рассказать об этом бое, если бы не уцелел один солдат - Ян Бойс.

Он долго ползал между телами убитых немцев. Убедившись в том, что все они мертвы, он потащился к селу, где была немецкая комендатура, бережно поддерживая раненую правую руку левой. Да, он так и остался единственным, кто мог рассказать, что произошло с батальоном 374-го полка.

Этапная комендатура. Госпиталь. Ампутация правой руки. Воинский проездной билет до Берлина...

В солдатской книжке инвалида Яна Бойса в качестве его мирной профессии значилось "столяр". Вернувшись с фронта, Бойс намеревался поступить в школу для калек, где обучали новым профессиям одноруких, одноногих и вовсе безногих людей. Но инвалидом был теперь каждый десятый немец, а школ столько, что попасть в них мог едва каждый десятый инвалид.

И вот однажды, когда Ян пришел в партийный комитет своего района, чтобы пожаловаться на судьбу и порядки, функционер сказал ему:

- Что тебе школа, Ян? Есть дела, которые не требуют двух рук, были бы голова да ноги...

Оказалось, что для исполнения обязанностей связного партийных организаций как нельзя больше подошло бы занятие полотера.

- Полотер?! - с негодованием воскликнул Ян. - Мне, столяру и сыну столяра, превратиться в барского угодника? Ты в своем уме, товарищ?! Сделать из меня какого-то люмпена! Каково?!

Но функционер ответил очень спокойно:

- Когда отец хотел меня наказать, он говорил: "А ну-ка, марш от верстака!.. Садись и пиши". Для меня не было и нет худшего наказания, чем торчать за столом и водить пером по бумаге. Но ты видишь, Ян, я сижу и пишу. Это нужно партии, и... пишу.

Много времени спустя после войны, когда инвалидам были сделаны новые руки и ноги из алюминия и кожи, выдали искусственную руку и полотеру Яну Бойсу. Рука была отличная. С пятью алюминиевыми пальцами в черной перчатке. Такою рукою можно было бы, при желании, даже держать рубанок. Однако Ян не вернулся к профессии столяра. Он продолжал натирать полы. У него была хорошая клиентура. Он брал работу с разбором. А заработок? Что ж, он ведь не собирался строить на свой заработок виллу в Грюневальде.

Ян включил свет и посмотрел расписание визитов на сегодня. Расписание висело над столом. Оно было написано не очень красиво. Не так-то легко было научиться писать левою рукой. Ничуть не легче было привыкать и к тому, чтобы держать перо искусственною рукой. Однако все же каждая буква была разборчива. В расписании стояли фамилии клиентов: генерал Гаусс, генерал Шверер, генерал Пруст... Генералы, чиновники, фабриканты. Никакой шушеры.

Сегодня Яну предстояло натереть паркет в домах его превосходительства генерал-полковника Гаусса и адвоката Трейчке. Сбоку листка против сегодняшнего числа была сделана приписка: "Внести членский взнос в союз полотеров".

Ян отдернул штору и выключил электричество. Он отворил форточку и принялся делать гимнастику.

Жутковато выглядел обрубок правой руки, когда Ян проделывал движение номер семь: "сгибание руки в локте на высоте плеч". Но Ян уже привык к своей укороченной конечности и не без удовольствия следил в зеркале за тем, как наливался шар бицепса при сгибании локтя.

Покончив с натиркою полов у генерала Гаусса, полотер Ян Бойс вышел на улицу и машинально повернул было направо, домой, но тут же вспомнил, что ему нужно на вокзал: ведь по вторникам - натирка полов у адвоката Трейчке, в Нойбабельсберге. Выйдя на Вегенерштрассе, он свернул к Фербеллинерплатц, где и спустился в колодец подземки. Через десять минут он был уже на вокзале Фридрихштрассе, а еще через пятнадцать стоял в вагоне электрички, прижатый к простенку между двумя окнами. В любое из них, если вытянуть шею, можно было любоваться грязными крышами домов, над которыми грохотал поезд.

Надо отдать должное адвокату Алоизу Трейчке: он был аккуратным человеком. По вторникам, к приходу полотера, он всегда был дома. Это было необходимо. К семи часам, когда приезжал Бойс, прислуга господина Трейчке заканчивала свой рабочий день и уходила, поставив на стол ужин для адвоката. Следует заметить, что адвокат был холост и частенько задерживался в Берлине после того, как запирал свое городское бюро, но, конечно, не по вторникам.

И в этот вторник, как всегда, Трейчке был уже дома. Он сидел в старом неуклюжем кресле возле книжного шкафа, курил и болтал с Яном, пока тот передвигал мебель и старательно вощил и без того похожий на стекло паркет. Ян немногословно и даже, казалось, неохотно рассказывал адвокату кое-какие новости из числа тех, что обычно слышит в домах полотер. Сегодня главным было сообщение об отъезде генерал-лейтенанта фон Шверера на Дальний Восток.

Трейчке обладал, повидимому, способностью рассредоточивать свое внимание. Разговор с Яном не мешал ему сортировать коробки из-под сигарет, принесенные полотером. Трейчке был страстным коллекционером сигаретных коробок. Большие листы десятка альбомов были им собственноручно оклеены этикетками. Он старательно разделял крышку коробочки надвое и наклеивал лицевую и тыльную стороны рядышком. Этикетки были рассортированы в альбомах по годам выпуска. По словам адвоката, они давали наглядное представление о ходе истории той страны, в которой выпускались. Господин Трейчке пробовал увлечь полотера зрелищем нескончаемого ряда этикеток, но Ян не проникся ни художественной, ни исторической ценностью коллекции. Однако он охотно исполнил просьбу Трейчке, начав собирать для него коробки у прислуги в домах, где работал. Что же тут трудного - сунуть в карман несколько картонных коробочек и во вторник привезти их в Нойбабельсберг? Правда, далеко не все они входили в коллекцию Трейчке. Лишь немногие. Остальные адвокат тут же кидал в камин, всегда топившийся по вторникам, очевидно, для того, чтобы скорее просыхала мастика, накладываемая на паркет полотером.

И в этот вечер господин Трейчке, изучив коробки, отложил две для коллекции, а остальные бросил в камин.

Ян закончил работу, ловко вымыл руку хозяйским мылом и совсем уже было собрался уходить, когда Трейчке сказал:

- Вот что, Бойс... Я очень доволен вашей работой! - Он приветливо кивнул в ответ на вежливый поклон Яна. - Поэтому я рекомендовал вас своей соседке, фрау Александер. Это очень достойная дама, супруга полковника Александера. Сам полковник почти не бывает дома. Две уже почти взрослые дочери полковника учатся в Берлине. Так что, собственно говоря, в доме даже некому топтать полы. К тому же, дорогой мой Бойс, - многозначительно закончил Трейчке, - у садовника полковницы вы сможете получать для меня интересные экземпляры папиросных коробок. - Бойсу показалось, что при этих словах в глазах адвоката промелькнула лукавая усмешка. - Да, очень интересные экземпляры, господин Бойс!

Ян не стал возражать.

Засунув нехитрые принадлежности своего ремесла под протез, он приподнял шляпу и вышел на улицу.

Проходя по аллее, Ян с интересом поглядел на окна дома рядом с адвокатом. Это была небольшая, увитая плющом вилла полковника Александера.

Адвокат Алоиз Трейчке повертел в пальцах одну из отобранных для коллекции коробочек, вынул из жилетного кармана перочинный нож и длинным тонким лезвием расслоил ее крышку. После этого он вооружился лупой и долго, внимательно изучал внутреннюю поверхность расслоенного картона.

Он рассматривал ее так внимательно, словно надеялся увидеть на ней нечто совсем иное, чем обычную картинку и название фирмы, такие же, как на миллионах других коробок.

По мере того как он смотрел в лупу, лицо его делалось все более сосредоточенным, брови сходились и глубокая морщина ложилась поперек лба над переносицей. Лицо адвоката, которое полотер Бойс привык видеть почти всегда веселым, стало серьезным, даже озабоченным и уже не казалось таким молодым. Тот, кто взглянул бы на адвоката сейчас, понял бы, что обычная его внешность была обманчивой. Правду о его душевном состоянии говорили не чистый лоб и ряд всегда полуоткрытых в улыбке белых зубов, а серебряные нити в волосах и выражение скорби, сквозившее во взгляде, который не от кого было теперь прятать в одиночестве сумеречной комнаты. Трейчке знал, что дома он может не скрывать своих чувств и единственное, чего он не может себе позволить, говорить то, что думает. Этому мешало наличие в каждой комнате искусно скрытого микрофона. Их присутствие Трейчке обнаружил давно, но оставил их в полной неприкосновенности, довольный тем, что в его доме, с уходом прислуги, оставались только уши гестапо, а не ее глаза. Это приучило его наедине молчать, а с другими говорить только о том, что должно было рано или поздно доказать гестапо, что она напрасно теряет время на подслушивание. Впрочем, уже самый тот факт, что микрофоны появились именно в его доме, наводил на тревожные размышления. Пришлось перестроить всю систему связи, переменить всех людей, изменить весь план действий.

В новой цепочке, организованной партийным подпольем, настоящим кладом был связной Бойс, с риском для жизни собиравший для него почту под видом папиросных коробок. Бойс был так сдержан и дисциплинировав, что ни разу ни полусловом не дал понять адвокату, что знает об истинном назначении этих "экспонатов" для его альбома.

Трейчке не боялся за себя: пребывание на таком посту, где каждый шаг был хождением по острию ножа, закалило его волю и выковало такое самообладание, что он вообще никогда уже не думал об опасности с личной точки зрения. Если что его беспокоило, и беспокоило подчас сильно, так это была опасность провала связей, страх за звенья цепочки, которые шли от него. Он хорошо отдавал себе отчет в том, что щупальцы нацистской тайной полиции могут в любую минуту зацепиться за одно из звеньев и привести к разрыву всей цепи. А теперь, когда партия работала в таком глубоком подполье, когда каждый оставшийся на поверхности человек, сохранивший свободу передвижения и чистый паспорт, был неоценим, такой разрыв был бы настоящим бедствием. Поэтому каждое прикосновение к тому, что подпольщики называли "почтой", заставляло его испытывать ощущение, близкое к ожогу. Зато появление каждой почты, каждого слова, благополучно прорвавшегося сквозь полицейские кордоны, было для него большой радостью, настоящим праздником.

Нагнувшись к камину, бросавшему трепетные отблески на кусочек картона, Трейчке с жадностью всматривался в различимые только в лупу наколы кода. Он хорошо знал Тельмана, его ясный и точный ум, его непреклонную волю и удивительную чистоту души. Он верил в него, как верили все коммунисты. Он любил Тельмана так же, как его любили рабочие Гамбурга и Берлина, Бохума и Дюссельдорфа, - любого другого города, видевшие Тельмана на ораторской трибуне, слышавшие его ясные, твердые, как сталь, горячие, как пламень, слова.

Да, Трейчке очень любил своего гамбургского земляка Тэдди. И было тяжело, мучительно тяжело читать теперь все такие же ясные, как прежде, такие же разящие, как всегда, такие же полные непреклонной веры в свое дело, любви к своему народу слова и представлять себе обстановку, в которой они писались.

Прошло не меньше часа. Трейчке все еще сидел с папиросной коробкой в руках, задумчиво склонившись перед едва мерцающим камином. Угли уже совсем догорали, когда Трейчке, в последний раз взглянув на разрезанную крышку, кинул ее в огонь. Он пододвинул к коробке несколько горячих углей и даже подул на них, чтобы картон поскорее загорелся. Когда от него остались только завитушки черного пепла, Трейчке тронул их щипцами, и следы коробочки окончательно исчезли.

Глядя, как распадаются легкие хлопья, Трейчке вспомнил о полотере Бойсе. Скоро полотеру, может быть, удастся принести ему тем же способом известия из нового источника: из самого логова зубра нацистской военной разведки полковника Александера. Много терпения и труда было затрачено на то, чтобы установить связь с одним из солдат, обслуживавших Александера, и добиться возможности получать от него информацию. А эта информация сейчас была остро нужна. До подпольного руководства партии дошли сведения, что диверсионная служба Александера снова протянула свои ядовитые щупальцы к Советскому Союзу. Было установлено, что Александер восстановил прерванный было контакт со своим прежним тайным агентом Зеегером - одним из главарей берлинской организации социал-демократов веймарских времен. Этот Зеегер, исключенный в свое время из компартии за троцкизм и вернувшийся к социал-демократам, прилагал теперь усилия к тому, чтобы установить связь с троцкистами, ведшими подпольную подрывную работу в Советском Союзе. Эти нити нужно было обнаружить, их нужно было постараться перервать, дать сигнал русским товарищам об опасности, грозящей им со стороны троцкистских ренегатов. Ренегаты, являвшиеся платными секретными агентами немецкой военной разведки, получили от своих хозяев новую установку: попытаться затормозить бурное движение Советской страны по пути хозяйственного развития. Трейчке не знал точных инструкций, полученных троцкистами от Александера, но он знал, что в числе провокационных лозунгов, которые они должны были пустить в ход, был предательский лозунг противопоставления друг другу старого и молодого поколений прежде всего в среде партийных работников, но также и во всякой другой среде, в какую только удастся проникнуть троцкистам: среди инженеров, ученых, писателей, рабочих - всюду, где только можно внести смуту и расстройство в ряды строителей социализма. Это было уже известно. Партия поручила Трейчке узнать остальное. Опасную нить, тянущуюся от Троцкого через немецкую разведку в СССР, нужно было перерезать.

Было очень странно видеть, что такой почтенный человек, как доктор Трейчке, способен, подойдя к углу комнаты, нагнуться к полу и ни с того ни с сего показать вдруг язык. На полу не было ничего, кроме медной сетки вентиляционной системы.

7
Годар вышел на станции метро Севр-Бабилон. Он никогда не делал пересадки, хотя от этого скрещения линий до бульвара Сен-Жермен оставалось еще два перегона. Врач предписал Годару бывать среди зелени, и он добросовестно полагал, что покрытые пылью каштаны бульвара Распай и есть та самая зелень, которая так нужна его сердцу и легким.

Никто не угадал бы в этом сутулом человеке, одетом в мешковатый, несвежий штатский костюм, майора французской секретной службы.

Годар шел, подавшись вперед, заложив руки за спину. Он тяжело дышал, несмотря на прохладу раннего парижского утра.

Выходя из метро, Годар снимал плюшевую шляпу с засаленной лентой и нес ее в руках. Его непокрытые волосы вздымались неопрятною копной, которую обильная седина и еще более обильная перхоть делали серой. Перхоть покрывала и воротник пиджака и плечи. Можно было подумать, что платье майора никогда не чистится. Цвет лица у Годара был землисто-серый; под глазами темнели набухшие мешки - прямое свидетельство того, что сердце и почки майора требуют лечения.

Годар шел медленно, останавливаясь, чтобы прикурить от догорающей сигареты новую. Обычно окурок успевал так прилипнуть к краю нижней губы, что сплюнуть его было невозможно, и Годар, морщась от боли, отлеплял его пальцами. Он выходил из метро ровно в восемь часов пять минут. Он знал, что через восемь минут, необходимых ему, чтобы дойти до станции Распай, он увидит там выходящего из метро капитана Анри. В их распоряжении останется семнадцать минут, чтобы посидеть на скамейке в ста пятидесяти шагах от угла бульвара Сен-Жермен и Университетской улицы, так как ровно в половине девятого они должны будут войти в подъезд Второго бюро...

И действительно, еще за пятнадцать-двадцать шагов до станции Распай Годар увидел Анри.

Капитан Анри, маленький, подвижной, со смуглым лицом и живыми карими глазами, был в хорошо сшитом сером костюме. Его иссиня-черные волосы, густо смазанные брильянтином и расчесанные на прямой пробор, блестели, отчего голова капитана казалась лакированной, как у манекена в магазинной витрине. Только одна узкая прядка волос как бы случайно опускалась на левый висок, чтобы скрыть белый шрам, уходивший за ухо. Над верхнею губой Анри чернели тонкие, подбритые сверху и снизу усики.

Когда-то, во времена мировой войны, Годар и Анри были друзьями, но служба разлучила их на многие годы. Теперь она снова свела их во Втором бюро, где оба были начальниками отделов.

Увидев Анри, Годар, как всегда, взглянул на часы, чтобы проверить себя.

- Посидим, - сказал он, опираясь на спинку скамьи, под тем же самым каштаном, под которым они сидели каждый день. - С сердцем-то все хуже...

- Нужно куда-нибудь поехать, - как обычно, ответил Анри.

- Да... - Годар затянулся, прикуривая новую сигарету, и тяжело задышал. - Я и сам так думаю... Но, знаешь ли, как-то все не выходит. Проклятые боши не дают передышки. Смешно сказать: когда мы с тобою были мальчишками, то, помнится, я все бормотал: "Вот только покончим с бошами, и все пойдет, как по маслу!" И вот моя шевелюра похожа на половую щетку самой подлой консьержки, а я повторяю все ту же фразу: "Вот только покончим с бошами..." Хотел бы я знать, когда мы действительно покончим с этими свиньями.

- Теперь все становится ясно!

- Да... - насмешливо проворчал Годар. - Так ясно, что можно зареветь от отчаяния. Сперва я думал: вот прояснится ситуация с Гитлером - уеду в Алжир. И вот действительно все ясно! А я все тут: жду, когда кончится возня со штурмовиками.

- Это не может долго тянуться. - Анри разглядывал в карманное зеркальце свои усики, притрагиваясь к ним мизинцем. - Они должны вцепиться друг другу в глотки.

Годар покачал головой:

- Да, сейчас не время для моего лечения.

- Реорганизация, предпринятая генералом, сулит большое оживление.

- Э, мой друг! - Годар безнадежно махнул рукой.

- Ты думаешь?..

- Поработаешь с мое - увидишь! Любая разведка и контрразведка должна быть агрессивной. Наступать и наступать. Этого не хотят понять у нас. Трясутся над каждым франком.

- Тут ты прав, - безразлично согласился Анри, но таким тоном, словно ему было все равно. Он поднял зеркальце, чтобы рассмотреть белую ниточку своего пробора.

- И это - рядом с миллионами, которые бросает на разведку Англия, с десятками миллионов, которые дают боши! Мы совершенно утратили инициативу, проворчал Годар.

- Ты преувеличиваешь. Немцы кричат о своей осведомленности, чтобы запугать противника.

- Но самое забавное, что их тупого бахвальства достаточно, чтобы заставить нас дрожать от страха!

- Нас?!

- Да, да, дружище, нас! Наш генштаб. Он прячется за Второе бюро, как за какую-то своеобразную линию Мажино. Он придумал себе эту новую "линию Сен-Жермен" и спит спокойно.

- Ты, как всегда, преувеличиваешь!

- Хотел бы, чтобы это было преувеличением! - Годар посмотрел на часы: Пора.

Они поднялись и вошли в подъезд бюро.

В высоком просторном зале было очень светло. Сквозь листву подступивших к окнам деревьев в комнату влетали солнечные зайчики и прыгали по панелям стен, отделанных красным деревом. Игривость солнечных бликов мало гармонировала с царившей в комнате чинной тишиной, с сумрачной неподвижностью сидевших за большим овальным столом двенадцати мужчин.

Никто не говорил.

Большинство курило.

Двое-трое проглядывали утренние газеты.

Один сосредоточил внимание на напильничке, которым подправлял ногти.

Ни перед кем из сидящих не было бумаг или папок, даже блокнота или карандаша.

До девяти часов оставалось несколько минут. Три кресла возле стола были свободны. Но вот вошли Анри и Годар. Холодный, неопределенный кивок в пространство, и каждый опустился в кресло, раз навсегда отведенное его отделу. В этом кресле сидел его предшественник. Каждый день без нескольких минут девять в него будет опускаться его преемник.

Ровно в девять быстрыми шагами в комнату вошел генерал Леганье, мужчина среднего роста, с коротко остриженными седеющими волосами, с розовым моложавым лицом. Его глаза были прикрыты стеклами пенсне. Как и все офицеры, он был в штатском.

Генерал опустился на председательское место и, вытянув перед собою руки, несколько мгновений смотрел на их сцепленные пальцы. Коротким кивком, без каких бы то ни было вступлений, открыл заседание. Офицеры говорили по раз навсегда установленной очереди. Генерал изредка прерывал их вопросами. Еще реже задавал вопрос кто-нибудь из присутствовавших. Без десяти десять генерал таким же коротким кивком отпустил офицеров, движением руки отметив Годара и Анри.

- Прошу задержаться.

Когда за последним из офицеров затворилась дверь, генерал Леганье поднялся и несколько раз прошелся по комнате. Потом остановился перед одним из окон и с таким интересом стал наблюдать за вознею птиц в каштанах сада, что можно было подумать, будто он совершенно забыл об ожидающих его офицерах. Он даже водрузил на нос пенсне и несколько нагнулся над подоконником, чтобы иметь возможность лучше рассмотреть так заинтересовавших его птиц.

Но было бы заблуждением думать, что птицы способны были возбудить в начальнике Второго бюро такой интерес, чтобы заставить его забыть о делах. Прикрываясь этим невинным занятием, генерал обдумывал, как лучше изложить подчиненным поручение, способное удивить даже его привыкших ко многому людей.

- Друзья мои, - проговорил он, быстро оборачиваясь и направляясь к столу. Его голубые навыкате глаза на мгновение остановились на лицах офицеров. Затем он привычным движением сдернул с носа пенсне и ловко пустил его волчком по полированной поверхности стола. - Друзья мои, придется немного заняться историей, правда не очень древней, но довольно туманной...

Он сделал паузу, словно ожидая реплик. Но офицеры молчали. Они слушали, уставившись в зеркальную поверхность стола, не поднимая глаз на начальника.

- Речь идет о поджоге рейхстага в Германии, - продолжал генерал. Точнее выражаясь: о тех, кого боши обвиняют в этом поджоге, - о болгарине Димитрове и немце Торглере.

- Основной обвиняемый по этому делу, - заметил Годар, - голландец ван дер Люббе, мой генерал.

- Знаю, но из всей пятерки меня интересует именно Димитров.

- Георгий Димитров?

- Да.

- Член Исполнительного Комитета Коминтерна...

- Так!

- В тридцать втором прибыл в Париж из Амстердама под именем доктора Шаафсма, жил, не отмечаясь, в Латинском квартале, виделся с Торезом и Кашеном...

- Так!

- Разыскивался болгарской тайной полицией... - Годар на мгновение умолк и исподлобья взглянул на Леганье. - Ваш предшественник, мой генерал, обещал ей содействовать в устранении его со сцены.

- И что же?

- Сюртэ прозевала.

- Вечная история!

- Димитров уехал отсюда в Брюссель, под именем Рудольфа Гедигера...

- Так!

- Потом побывал в Москве...

- У вас хорошая память, Годар!

- В то время я сидел на этом разделе.

- Поэтому-то я и остановился на вас... Немецкие наци из-за своей неуклюжей работы очутились в затруднительном положении с инсценировкой поджога.

- Неуклюжи, как медведи! - со злорадством сказал Годар.

- Мы должны им помочь.

- В каком смысле, мой генерал?

- Димитров превратил скамью подсудимых в Лейпциге в трибуну для пропаганды коммунизма. Посмотрите, что из-за этого творится у нас во Франции: полюбуйтесь на Роллана и других, не говоря уже о наших собственных коммунистах.

- Может быть, отсюда и нужно начать?

- Нет! - Пенсне снова совершило несколько быстрых оборотов на лакированной поверхности стола. - Рубить нужно корни! И, по возможности, вне Франции, - Леганье взмахнул розовой рукой, - там!..

- Понятно, мой генерал.

- Если немцы не сумеют покончить с Димитровым...

- Надеюсь, мой генерал, - вставил Годар, - что сумеют.

- Но весь мир окажется на стороне коммунистов, если немцы просто убьют Димитрова.

- Я вас почти понял, мой генерал!

- Значит, говорю я, с ним нужно покончить так, чтобы... В этом не должен быть виноват никто. Даже немцы!

- Я понял вас до конца, мой генерал!

- Используйте берлинские связи, Годар.

- Это не составит большой сложности, мой генерал.

- Знаю ваш такт, Годар... Если немцы будут вынуждены оправдать Димитрова, что вовсе не невозможно, пусть он не попадет никуда: ни в Париж, ни в Брюссель, ни в Лондон...

- Скорее всего, он отправится в Москву.

- Да, скорее всего.

- А Москва, мой генерал... - Годар сделал безнадежный жест.

- Так действуйте, прежде чем он переедет советскую границу! Обдумайте все это и, когда у вас созреет план, доложите мне.

- Будет исполнено, мой генерал.

Леганье кивком задержал поднявшегося было Годара.

- Побудьте еще несколько минут, пока я не переговорю с капитаном. Вы должны быть в курсе всего дела! - И Леганье обернулся к Анри: - Одно из главных усилий немцев направлено к тому, чтобы доказать, что этот кретин ван дер Люббе - коммунист. Я понимаю: доказать это трудно. Если бы немцы не растеряли старых связей, они, конечно, получили бы от голландцев точные доказательства тому, что ван дер Люббе - коммунист, будь он в действительности хотя бы индийским набобом. Годар расскажет вам, как это делается.

- Я уже вошел в курс дела, мой генерал, - с готовностью ответил Анри.

- Так возьмитесь за это теперь же: голландцы должны дать все необходимое для доказательства того, что ван дер Люббе - сообщник Димитрова. Вы меня поняли, капитан?

Леганье легким ударом розового ногтя заставил пенсне сделать еще три или четыре оборота на столе и движением головы отпустил офицеров.

Когда пенсне перестало вертеться, генерал осторожно взял его двумя пальцами и легким движением, доставившим ему самому очевидное удовольствие, посадил на нос. Потом он снова подошел к окну и принялся с прежним интересом наблюдать возню птиц в ветвях деревьев.

Курьер дважды заглядывал в щелку притворенной двери в ожидании выхода начальника. Наконец Леганье спрятал пенсне в карман и, заложив руки за спину, медленно проследовал к себе в кабинет. И там еще он некоторое время мерно прохаживался, потом, погруженный в ту же необычную для него задумчивость, сидел в кресле. Наконец, преодолевая какое-то внутреннее сопротивление, он позвонил по телефону. Разговор был короткий, закончившийся фразою Леганье:

- Надеюсь, что ваше поручение в Берлине будет выполнено.

Секретный сотрудник британской разведки, сидевший на контроле телефонных переговоров начальника французского Второго бюро, тотчас передал в Лондон стенограмму разговора, в котором его внимание привлекли слова Леганье о поручении в Берлине.

Заработал телеграф между Лондоном и Берлином.

Частная каблограмма редактора лондонской газеты "Ежедневный курьер" пришла в контору ее постоянного берлинского корреспондента Уинфреда Роу, известного в международных журналистских кругах под кличкою "капитана Роу".

Причина предстоящего появления Годара в Берлине была уже ясна британской секретной службе, и цель его вполне соответствовала намерениям Интеллидженс сервис. Капитан Роу получил предписание помочь Годару выполнить его поручение.

Незадолго до того, как все это произошло, почти непосредственно за тем, как генерал Леганье опустил телефонную трубку на рычаг, майор Годар появился в его кабинете.

- Мне не хотелось говорить об этом даже при капитане Анри, мой генерал...

- Что-нибудь важное?

- Совершенно ошеломляющее сообщение пришло от Роу в Лондон, мой генерал!

- Через ваш "Салон"?

- Да. Немцы принимают участие в заговоре на жизнь Франклина Рузвельта.

- Ого! Далеко тянутся.

Майор осторожно спросил:

- Что прикажете делать, мой генерал?

Генерал, взгляд которого никогда не задерживался на лице собеседника, на этот раз пристально посмотрел в глаза Годару.

- Молчать! - выразительно, хотя и совсем не громко, проговорил генерал.

Годар поклонился и вышел. Леганье был уверен, что этот офицер понял его.

Почти такой же ответ получил и сотрудник британской секретной службы, положивший перед своим начальником расшифрованный текст срочного сообщения капитана Роу.

- Оставьте эту депешу у меня, - сказал начальник. - Я сам займусь этим.

Ни французская, ни английская секретные службы тогда еще не имели представления о силах, принимавших участие в кровавой игре, начало которой было положено радиограммой Долласа, посланной с "Фридриха Великого" перед его приходом в Гамбург. Они не знали, что тайная нить, протянувшаяся между Берлином и Вашингтоном, уходила одним концом в личный кабинет начальника немецкой военной разведки полковника Александера, другим концом - в кабинет начальника американского Федерального бюро расследования Герберта Говера. Никто, кроме лиц, принимавших непосредственное участие в "операции", не знал, что 13 февраля 1933 года к Говеру явился агент его бюро Конрой и доложил:

- По делу ФДР, сэр.

- Выкладывайте, - сказал Говер.

- Послезавтра он выступает в Чикаго.

- Ну?

- У меня все готово.

- Кто об этом знает?

- Никто, кроме меня, сэр.

- Завтра я вам скажу. Идите!

Назавтра Говер действительно вызвал Конроя.

- Ничего не изменилось?

- ФДР вылетел в Чикаго.

- Можете лететь и вы.

- А... остальное?

- Все, как я сказал.

И Конрой вылетел в Чикаго, имея в кармане официальное предписание охранять вновь избранного президента Штатов Франклина Делано Рузвельта. Он вылетел на обычном рейсовом самолете "Пан Америкен" и не знал, что через несколько часов на служебном самолете следом за ним вылетел и его начальник Герберт Говер.

Это произошло 14 февраля 1933 года, а утром 16-го, когда Джон Ванденгейм, еще лежа в кровати, нетерпеливо потянулся к газетам, первым, что бросилось ему в глаза, был огромный заголовок на первой странице "Трибюн": "Вчера в окрестностях Чикаго совершено покушение на Франклина Д.Рузвельта. Убит мэр Чикаго Эдвард Кермак. Четверо спутников Рузвельта ранено. Убийца схвачен. Его зовут Зонгара. Следствие идет".

В водянистых глазах Ванденгейма вспыхнул яркий огонек, и довольная улыбка растянула его мясистые губы. Но уже в следующее мгновение эта улыбка исчезла. Из заметки под сенсационным заголовком было ясно: убит вовсе не Рузвельт, а мэр Чикаго, сопутствовавший ему в автомобиле.

Большая рука Ванденгейма злобно смяла газетный лист. Но он тотчас же расправил его и стал искатьсообщение о судьбе покушавшегося. О нем ничего не было сказано. Выражение лица Ванденгейма стало озабоченным. Подумав, он потянулся к телефонной трубке.

В это же время в кабинете своей адвокатской конторы Фостер Доллас с такою же озабоченностью просматривал то же сообщение. Его острые глазки беспокойно шныряли по газетному листу. Потом с нерешительностью остановились на телефонном аппарате. Он взялся за трубку в тот момент, когда раздался встречный звонок Ванденгейма.

- Видели? - послышался в трубке голос Джона.

- Да.

- Какая досада!

- Да.

8
Гонимый ветром мокрый снег с силой ударял в стекла маленького забранного решеткой окна. Он налипал размокшими комьями; комья подтаивали и сползали вниз. Их нагоняли струйки воды, размывали и сгоняли на гранитный подоконник окна в комнате для подсудимых лейпцигского суда.

Димитров, сдвинув брови, глядел на плачущие стекла. Он старался заставить себя думать о предстоящем судебном заседании, но мысли непослушно разбегались и уносились к жизни, шедшей по ту сторону решетки. Темной стеной, отгораживающей воспоминания, вставала тюремная камера в Моабите, потом камера полицейской тюрьмы. Вот следователь Фохт, изо дня в день в течение шести месяцев следствия прилагавший усилия к тому, чтобы добиться признаний: сначала лишение газет и книг, потом уменьшение пайка, перевод из камеры в камеру все меньших и меньших размеров, пока не стало возможности сделать даже два-три шага. Наконец - строгие наручники. Фохт велел надевать их на ночь, потом приказал и днем снимать их только на время обеда и одного часа, отведенного для подготовки материалов к процессу. В строгих наручниках руки накладывались крест-накрест, одна на другую и смыкались стальными кольцами запястье к запястью так, что малейшее движение причиняло невыносимые страдания.

За темною теснотою тюремной камеры вставал огромный светлый мир. Из него Димитров пришел и в него должен вернуться во что бы то ни стало - в мир открытой борьбы. В этом прекрасном мире, подобно мощному светилу, лучи которого проникают сквозь камень и бетон тюремных стен, через все преграды, воздвигаемые палачами, сияет гений великих учителей...

Когда мысль Димитрова приходила к этой точке, в его памяти вставал живой Ильич таким, каким он видел его.

Теперь, в эти трудные дни ожесточенной борьбы с машиной фашистской юстиции, душа Димитрова тянулась к образу Ленина.

Сотни раз перебирал он в памяти слышанные им слова Ленина, тысячу раз мысленно повторял строки его произведений. Это было нелегко. Все просьбы Димитрова о предоставлении ему сочинений Ленина, необходимых для подготовки защиты, Фохт отклонял...

Димитров смотрел на бегущие по стеклам холодные струйки талого снега и хмурился, стараясь сосредоточить мысли на предстоящем заседании суда.

Может быть, от холода, царившего в комнате для подсудимых, а может быть, просто оттого, что непривычно было чувствовать свободу от оков, снятых на время процесса, Димитрову все время хотелось потереть руки. Но всякий раз, как он, забывшись, прикасался к запястьям, натертым наручниками, жаркая боль заставляла отдергивать пальцы.

Димитров взял карандаш, потянулся к блокноту. Силясь как можно точнее вспомнить слова, медленно записал: "Товарищам надо было отказаться от показаний по вопросу о нелегальной организации и, поняв всемирно-исторический момент, воспользоваться трибуной суда для прямого изложения..."

Димитров морщил лоб: "...для изложения... для изложения..." Нет, ленинская формулировка выпала из памяти. Он записал, как помнил: "...для изложения взглядов, враждебных не только царизму вообще, но и социал-шовинизму всех и всяческих оттенков..."

Именно так он и должен был действовать теперь: используя то обстоятельство, что внимание всего мира приковано к процессу, превратить скамью подсудимых в трибуну - для открытого нанесения удара фашизму и всем его прихвостням. Через головы судей послать призыв к мировому единению всех антифашистских сил.

Шум распахнувшейся двери прервал мысли Димитрова.

Придерживая развевающиеся полы адвокатской мантии, в комнату торопливо вошел в сопровождении полицейского чиновника официальный защитник, адвокат Тейхерт. Профессионально привычным движением адвокат протянул открытый портсигар Димитрову. Тот отрицательно мотнул головой.

Закурив сам, Тейхерт сердито сказал:

- Если вы будете продолжать держаться столь же вызывающе, то окончательно восстановите против себя суд.

- Вы полагаете, что он и без того не восстановлен против меня? насмешливо спросил Димитров.

- Посмотрите на ваших товарищей...

- У меня тут нет товарищей, - перебил адвоката Димитров.

- Я говорю об остальных подсудимых.

- Я тоже.

- Я имел в виду Торглера, такого же коммуниста, как вы! - сердито сказал Тейхерт.

- Он оказался очень плохим коммунистом. Его исключили из партии.

- Сейчас вы должны думать о том, чтобы сохранить не партийный билет, а голову, господин Димитров!

- Настоящий коммунист не может так ставить вопрос.

- Тем не менее вам нужно выбирать.

Димитров сделал отрицательное движение рукою и поморщился от боли в запястье.

- Я докажу непричастность коммунистической партии к поджогу. Это важнее всего!

- Я в этом совсем не так уж уверен.

- Поэтому я и отказался от вашей защиты.

- Тем не менее суд оставил меня вашим официальным защитником, - повышая голос, проговорил Тейхерт, - и в интересах дела я требую...

- Уже самый тот факт, что вы национал-социалист, исключает для меня возможность доверить вам судьбу такого важного дела, как защита моей партии от клеветы.

- Вы даже здесь не можете отказаться от пропаганды! - Тейхерт смял окурок. - Она приведет вас на эшафот. Посмотрите, как отлично идет защита доктора Зака.

- Она стоит Торглеру чести коммуниста.

- Но сохранит ему голову!

- Недорого стоит голова, купленная таким унижением.

Тейхерт хотел что-то сказать, но внезапно резко повернулся на каблуках и вышел. Полы его мантии взлетели, как крылья большой черной птицы.

На мгновение сквозь отворенную дверь из зала заседаний ворвалась струя яркого света и гул голосов.

Сегодня на лейпцигской сессии четвертого уголовного сената имперского суда Третьего рейха был "большой день".

На утреннем заседании произошла бурная схватка между Димитровым и министром пропаганды Геббельсом. После перерыва предстоял допрос свидетеля обвинения Карнаве. Затем ожидалось выступление Геринга.

Зал возбужденно жужжал.

Приехавший сегодня в Лейпциг Роу сидел на местах прессы. Он был тут не для того, чтобы освещать процесс. Его газета вполне могла удовлетвориться материалами агентств. Роу предстояло наметить план убийства Димитрова.

Роу односложно отвечал на вопросы и замечания знакомых журналистов и хмуро оглядывал зал. Большая часть скамей была черно-коричневой от фигур штурмовиков и эсесовцев. Меньшая часть была заполнена людьми в штатских костюмах. Роу знал, что среди этой публики могли быть сочувствующие подсудимым, может быть, даже были скрывающиеся коммунисты. Но взгляд Роу одинаково равнодушно пробегал по всем лицам. К гитлеровцам он относился так, как англичанин - любитель собак мог бы относиться к нечистоплотным, дурно дрессированным псам. Их приходится спускать с цепи, не считаясь с тем, что они могут запакостить сад. Коммунистов и всех, кто с ними, Роу ненавидел. Они были угрозою всему привычному, на чем зиждилось благополучие его собственного мира.

С таким же спокойным равнодушием, как на всякого другого в зале, Роу смотрел на Геринга. Министр сидел в первом ряду и оживленно разговаривал с начальником прусской тайной полиции Дильсом. Безобразную тушу министра, занявшего сразу два стула своим непомерно широким задом, англичанин рассматривал, как лошадь перед скачками или свинью на выставке. Ему не внушала доверия эта груда мяса, упакованного в тесный френч.

Взор Роу непроизвольно обращался к Димитрову. Темноволосый богатырь с необыкновенно живым и привлекательным лицом был олицетворением жизненной силы и бодрости духа. В его умных, глубоко сидящих глазах можно было ясно прочесть то выражение презрения, когда он взглядывал на Торглера, то жаркую ненависть, когда ему случалось повернуться к Герингу, и почти нескрываемую насмешку при взгляде на членов суда.

Роу отметил появление в зале трех генералов. Один был высок, худ и сед; другой - мал, щупл и востронос; третий - круглоголов и украшен пушистыми светлыми усами. Все трое были затянуты в серо-зеленые мундиры рейхсвера, у всех троих одинаково поблескивали в глазу монокли.

"Значит, армия не равнодушна к тому, что здесь творится", - подумал Роу.

Да, армия, представленная здесь тремя приехавшими в Лейпциг генералами - фон Гауссом, фон Шверером и Прустом, не могла оставаться безучастной к происходящему. Процесс был публичным экзаменом для гитлеровской команды, выдвинутой хозяевами на авансцену истории как шайка головорезов, которым нечего было терять. Генералы желали знать, чего эта шайка стоит в подобного рода деликатных делах.

Верно оценив интерес командования рейхсвера к процессу, Роу угадал и причину того, что генералы появились в зале суда именно сегодня: Геринг был не только офицером, но и доверенным лицом двух основных акционеров национал-социализма - тяжелой промышленности и рейхсвера. Генералы хотели видеть, как будет себя вести их приказчик из коричневой шайки.

Наблюдая за генералами, Роу пропустил начало допроса Карнаве, которого прокурор представил суду как бывшего коммуниста, готового раскрыть "тайные замыслы" германской компартии.

Взглянув на свидетеля, Роу сразу понял, что дела того плохи.

Вопросы задавал Димитров.

- Свидетель - национал-социалистский депутат рейхстага?

Карнаве заносчиво поднял голову:

- Да!

- Был ли свидетель убежден, услышав о пожаре рейхстага, - продолжал Димитров, - что поджог организован именно коммунистической партией?

- Безусловно! - сказал Карнаве. - Я был убежден.

- Из дела известно, что свидетель пошел из рейхстага в ресторан "Байернхоф", оттуда в кафе "Фатерланд", потом в министерство внутренних дел и, наконец, в полицейпрезидиум.

- Да!

- В каком из этих мест свидетель пришел к убеждению, что поджог совершен коммунистами? - насмешливо спросил Димитров.

- Я отвожу этот вопрос, - поспешно вмешался председатель.

- Хорошо, пусть тогда свидетель скажет, заметил ли он в одном из этих четырех мест признаки того, что коммунисты готовят вооруженное восстание?

- Когда коммунисты подготовляют вооруженное восстание, то заметить этого нельзя, - сказал Карнаве.

- Какие именно восстания, уже подготовленные коммунистами, свидетель имеет в виду?

Карнаве растерянно взглянул на прокурора. Тот бросил взгляд на председателя суда. Председатель протянул палец в сторону Димитрова.

- Этот вопрос не относится к делу.

- А по-моему, относится, - настойчиво проговорил Димитров.

- Димитров! Предупреждаю вас еще раз: вы не должны так разговаривать с судом. Вы заставите меня снова удалить вас с заседания!

- Это было бы очень печально, господин председатель.

- Для вас больше, чем для нас.

- Охотно верю, господин председатель: допрос ренегата Карнаве без меня прошел бы значительно глаже.

Председатель стукнул рукою по столу:

- Перед вами депутат рейхстага!

- Пусть господин "депутат" ответит на вопрос: не была ли группа Кац Карнаве в тысяча девятьсот двадцать пятом году постановлением Коммунистического Интернационала изгнана из коммунистической партии как враждебная, ведущая подрывную троцкистско-анархистскую работу, как группа, в которой оказались преступные элементы?

Председатель снова поднял руку, но Димитров, опережая его, крикнул:

- Не были ли члены группы Кац - Карнаве изгнаны как провокаторы и агенты политической полиции, уже тогда действовавшей против Коммунистической партии Германии?!

Председатель тоже повысил голос до крика:

- Димитров, я предостерегаю вас! Здесь недопустимы политические диспуты между вами и свидетелями! Вы можете только задавать вопросы... Садитесь!

- Я имею вопрос!

- Я освобождаю свидетеля от ваших вопросов. Господин депутат, вы свободны.

- Неслыханно! - протестующе воскликнул Димитров.

Председатель предостерегающе поднял руку:

- Довольно, или вас выведут!

Димитров медленно опустился на свое место.

В зале наступила тишина.

Словно испытывая терпение присутствующих, председатель оглядел зал. Отчетливо послышался скрип сапог переминающегося с ноги на ногу полицейского, стоящего за спиною Димитрова. Председатель бросил в его сторону сердитый взгляд и торжественно провозгласил:

- Свидетель господин рейхсминистр Геринг!

Еще прежде чем затих голос председателя, Геринг сорвался с места, с грохотом оттолкнув стулья, и, выпятив живот, с заложенными за спину руками, с высоко вскинутым подбородком пошел к столу суда. Он ступал так тяжело, что вздрагивали не только его жирные щеки, но и чернильницы на столах секретарей.

Но еще раньше Геринга поднялся со своего места Димитров.

- Я протестую, - крикнул он так, что заглушил голос что-то говорившего председателя. - Свидетель не должен находиться в зале суда при допросе других свидетелей! Если этот человек был здесь - он не свидетель.

- Прежде всего, - сухо ответил председатель, - определение здесь выносит суд, а не подсудимые. А кроме того, я должен вам заметить, что перед вами вовсе не "человек", а...

- Ну, если он не человек... - примирительно заявил Димитров, и по залу пронесся ветерок несдержанного смеха.

Однако под строгим взглядом председателя зал затих. Почтительно привстав, председатель задал Герингу положенные предварительные вопросы.

В этот момент внимание Роу было отвлечено служителем, шепнувшим ему на ухо:

- Господин Роу? Вас вызывает к телефону Лондон.

Когда Роу вернулся в зал, Геринг стоял перед судейским столом, широко расставив ноги. Лакированные краги делали их похожими на чугунные тумбы. Уперев пухлые кулаки в бока, стараясь изобразить на лице насмешливую улыбку, он исподлобья смотрел на Димитрова. А тот спокойным, ровным голосом задавал ему вопросы:

- Известно ли господину министру, что трое полицейских чиновников, арестовавших ван дер Люббе, выдаваемого здесь за коммуниста, не обнаружили у него партийного билета?

- Мне все известно, - рявкнул Геринг.

- Откуда же взялось официальное сообщение господина министра о том, что у ван дер Люббе был отобран партийный билет?

- Я так предполагал, - не задумываясь, выпалил Геринг.

- И на основании этого предположения сделали вывод, что имеете дело с коммунистом?

- Это касается меня - какие выводы я делаю.

- Здесь суд, господин министр, - спокойно заметил ему Димитров.

- Но в этом суде вы не прокурор! - огрызнулся Геринг.

- Тем не менее вы должны ответить на мой вопрос.

- Вопросы задавайте, обращаясь ко мне, - сердито остановил Димитрова председатель. - А я буду решать, должен ли свидетель отвечать на них.

- Так мы не скоро доберемся до сути.

- Что это? - нахмурился председатель. - Оскорбление суда?!

- Мне показалось, что это усложнит процедуру.

- В таком случае будьте точнее в выражениях! - Председатель взглянул на Геринга и, словно сомневаясь, имеет ли он право это сделать, нерешительно сказал Димитрову: - Задавайте вопросы... только вежливо, пожалуйста.

Димитров насмешливо поклонился председателю и обернулся к Герингу:

- Что сделал господин министр внутренних дел, чтобы двадцать восьмого и двадцать девятого февраля выяснить все возможные версии поджога рейхстага и прежде всего не потерять следов ван дер Люббе, исчезнувшего в полицейской ночлежке Геннигсдорфа?

- Я министр, а не сыщик! Я не бегаю по следам поджигателей! - прорычал Геринг.

- Но разве ваше заключение, что именно коммунисты, а не кто иной, являются поджигателями, не определило для полиции весь ход расследования? Не оно ли отвело полицию от других истинных следов?

Не давая Димитрову договорить, Геринг крикнул:

- Меня не могут интересовать личности поджигателей. Мне было важно установить, какая партия отвечает за поджог.

- И вы установили?..

- Поджог рейхстага - это политическое преступление. Я убежден, что преступников надо искать именно в вашей партии! - голос Геринга становился все более хриплым. Потрясая кулаком в сторону Димитрова, он кричал: - Вашу партию нужно уничтожить! И если мне удалось повлиять на следственные органы в этом отношении, то я рад: они нашли вас!

Он умолк, тяжело дыша, и отер платком вспотевшее лицо.

Димитров все тем же ровным голосом спросил:

- Известно ли господину министру, что партия, которую "надо уничтожить", господствует на шестой части земного шара, а именно - в Советском Союзе?

- Мы уничтожим ее и здесь и везде... - начал было Геринг, но на этот раз и Димитров повысил голос:

- Известно ли господину министру, что Германия поддерживает с Советским Союзом дипломатические, политические и экономические отношения, что благодаря заказам Советского Союза миллионы немецких рабочих имеют работу и хлеб?..

Председатель перегнулся через стол, стараясь перекричать обоих:

- Димитров, я запрещаю вам вести здесь коммунистическую пропаганду!

- Но ведь господин Геринг вел же здесь национал-социалистскую пропаганду!

- Вы не в стране большевиков! - заорал Геринг, угрожающе придвигаясь к скамье подсудимых.

- Большевистское мировоззрение господствует в Советском Союзе, в величайшей и наилучшей стране мира...

- Замолчите! - крикнул председатель.

- Это мировоззрение имеет и здесь, в Германии, миллионы приверженцев в лице лучших сынов немецкого народа...

Геринг поднял над головою кулаки и истерически завизжал:

- Я не желаю слушать! Я пришел сюда не для того, чтобы вы допрашивали меня, как судья! Судья не вы, а я! Вы в моих глазах преступник, которому место на эшафоте. - Его голос сорвался и перешел в плохо разборчивый хрип. Он покачнулся. Служитель подскочил к нему со стулом, но Геринг в ярости отшвырнул стул ударом ноги.

Председатель, стараясь перекричать шум, поднявшийся на скамьях, крикнул Димитрову:

- Ни слова больше!

- У меня есть вопрос...

- Я лишаю вас слова, замолчите, садитесь!

- У меня есть вопрос! - настойчиво повторил Димитров.

Геринг с усилием всем корпусом повернулся к председателю и тоном приказа бросил:

- Уберите его отсюда!

Председатель тотчас приказал полицейским:

- Уведите его! - и крикнул вслед Димитрову, которого полицейские под руки выводили из зала: - Я исключаю вас на следующее заседание!

Прежде чем Димитров исчез за дверью, Геринг шагнул в его сторону и, потрясая кулаком, завопил во всю глотку:

- Берегитесь! Я расправлюсь с вами, как только вы выйдете из-под опеки суда!

И побрел к выходу, пошатываясь, выставив вперед руки, словно теряя равновесие, ослепнув от бешенства.

Над залом повисла своеобразная тишина смущения, всегда сопровождающая провал премьера, которому дирекция и печать подготовили триумф. Это молчание, как грозовая атмосфера электричеством, было насыщено острыми чувствами и мыслями нескольких сотен людей. Состояние зала чувствовал председатель суда, чувствовали судьи и адвокаты, чувствовал сам Димитров.

Сотни глаз были устремлены на широкую спину удаляющегося Геринга. Одни из них выражали сочувствие провалившемуся единомышленнику, другие - злобу скандализованных режиссеров. Так как зал был наполнен коричневыми и черными мундирами СА и СС, то трудно было ждать, что хотя бы один взгляд выразит радость по поводу случившегося. И тем не менее очень внимательный наблюдатель, если бы у него было на то время и возможность, изучая взгляды публики, непременно натолкнулся бы на светлоголубые, чуть-чуть прищуренные в лукавой усмешке глаза зрителя, сидящего на задних скамьях, почти у самой стены. На одну секунду неподдельная радость, вспыхнув, как молния, в этих глазах, тотчас исчезла. Их обладатель усилием воли погасил овладевшее им удовлетворение, - оно было неуместно тут, в нацистском суде. Но мысли стремительно неслись в мозгу этого зрителя, проникшего в зал лейпцигского суда по билету берлинской адвокатуры. Он думал о том, что вот тут, в этом месте, где гитлеровский террор был полным хозяином, лицом друг к другу стали Димитров и Геринг - представители двух миров, двух сил, находящихся в смертельной схватке. Димитров, представитель международного революционного пролетариата, всего антифашистского лагеря, непоколебимый борец, твердо, с поднятой головой разоблачал преступное лицо служителей фашистской диктатуры, ее грязные махинации, от которых пахло кровью. Димитров смело задавал вопросы - такие неожиданные для суда, такие неудобные для свидетеля всемогущего премьера Пруссии, шефа тайной полиции и командира штурмовиков. И даже тут, где Геринг являлся полномочным и неограниченным представителем фашизма, где он мог кричать и топать ногами, никого и ничего не страшась, он не выдержал и бежал подобно побитому псу. Это было не только его поражением, - это было поражением нацизма, поражением международного фашизма, пытавшегося превратить лейпцигский спектакль в прелюдию всеевропейского избиения антифашистов! Браво Димитров, браво друг, товарищ, герой!.. Браво!..

Адвокату Алоизу Трейчке, с опасностью для жизни проникшему в этот зал, хотелось бы крикнуть это громко. Так громко, чтобы быть услышанным всею Германией, всей Европой... Но Трейчке молчит, его уста плотно сомкнуты, и в ясном взгляде светлоголубых глаз никто не поймает уже и той искорки восторга, которая промелькнула в них минуту назад. Его взгляд впитывает, запечатлевает все для точного и подробного отчета товарищам в Берлине, куда ему предстоит вернуться после процесса, если... Если только ему, тайному функционеру коммунистического подполья, удастся живым и невредимым выбраться из этой берлоги. Но об этом он и не думает: ни грана страха нет в его сознании, ни на йоту сомнения в том, что обязанность, возложенная на него партией, будет исполнена. Дело же вовсе не в его свободе и даже не в его жизни. Дело в том, что тут партия одержала такую блестящую победу и он должен принести точный отчет о сражении, в котором она была достигнута.

Взгляд бледноголубых глаз скользит по залу. Останавливается на боковых местах, где сидят генералы, переходит на скамьи прессы. Отмечает характерное лицо и повадку иностранца, внимательно следящего за поведением генералов...

Роу посмотрел на сидевших напротив него генералов. Они поднялись все одновременно и вышли.

Глядя на их туго обтянутые серо-зеленым сукном спины, он думал о своем: о том, что, судя по всему, секретной британской службе действительно придется прийти на помощь нацистам. Как ни хочется нацистским юристам осудить Димитрова и в его лице коммунистическую партию, они не в силах это сделать. Дальнейший ход процесса потерял для Роу интерес. Он покинул зал следом за генералами и только из газет узнал о том, что происходило в заключительном заседании, когда Димитрову было предоставлено последнее слово.

- ...Я защищаю себя самого как обвиняемый коммунист. Я защищаю свою собственную коммунистическую революционную честь. Я защищаю смысл и содержание моей жизни. Верно, что для меня как коммуниста высшим законом является программа Коммунистического Интернационала, высшим судом Контрольная Комиссия Коммунистического Интернационала. Но для меня как обвиняемого и этот верховный суд есть инстанция, к которой следует относиться со всею серьезностью не только потому, что он состоит из судей особой квалификации...

Председатель пытается подать голос:

- Послушайте, Димитров!..

Но Димитров не обращает на него внимания.

- ...но и потому, что этот суд может в окончательной форме приговорить к высшей мере наказания. Я отношусь к суду серьезно, но это не значит, что я намерен оставить без возражения то, что тут говорилось. Меня всячески поносила печать, - это для меня безразлично, - но в связи со мной и болгарский народ называли "диким" и "варварским", меня называли "темным балканским субъектом", "диким болгарином". Верно, что болгарский фашизм является диким и варварским. Но болгарский народ, который пятьсот лет жил под иноземным игом, не утратив своего языка и национальности, наш рабочий класс и крестьянство, которые боролись и борются против болгарского фашизма, за коммунизм, - такой народ не является варварским и диким. Дикие и варвары в Болгарии - только фашисты. - Тут голос Димитрова звучит сарказмом. - Но я спрашиваю вас, господин председатель: в какой стране фашисты не варвары и не дикари?!

Речь обвиняемого, с каждой фразой звучащая все неотразимее, как речь беспощадного обвинителя фашизма, продолжается. Каждые пять минут председатель прерывает его возгласами, то просительными, то угрожающими. То и дело слышится:

- Димитров, я запрещаю об этом говорить!.. Димитров, это выходит за круг обсуждений!.. Димитров, это пропаганда!

Но Димитров даже не оборачивается на возгласы председателя. Его голос становится еще громче и страстней.

Председатель в крайнем возбуждении отирает вспотевшее лицо, комкает платок и хрипло выкрикивает:

- Я запрещаю подобные выпады! - но ответом служит гневное движение рукой, словно не ему, а Димитрову принадлежит тут право давать слово или лишать его.

- Хорошо, - с усмешкой говорит Димитров. - Я постараюсь воздержаться от характеристик. Но нельзя же не задать вопроса: господа, "рейхстаг подожгли коммунисты" - какой же здравомыслящий человек, будь он даже самым предвзятым врагом нашей партии, способен поверить в подобную чепуху, в эту позорную клевету, позорную не для нас, коммунистов, а для ее авторов...

- Димитров, - с отчаянием в голосе произносит председатель, - это не клевета, а заявление имперского правительства, вы обязаны относиться к нему с уважением. Повторяю вам снова: если вы позволите себе такие выражения как "клевета" и тому подобное, я удалю вас из зала. - И он ударил ладонью по столу, желая придать словам убедительность, которой нехватает его тону.

- Я позволю себе, господин председатель, заявить, что даже самый характер этой кле... я хотел сказать: этого обвинения - выбран клевет... я хотел сказать: обвинителями, неудачно. Вот что сказано в одном труде по подобному поводу: "...Эта война при помощи клеветы не имеет себе равной во всей истории, настолько поистине интернационален театр военных действий, на котором она разыгрывается, настолько велико единодушие, с которым ее ведут самые различные партийные группы и органы господствующих классов. После большого пожара в Чикаго телеграф разнес по всему земному шару весть, что это дьявольская работа Интернационала. Нужно только удивляться, как не приписали его же демоническому вмешательству ураган, опустошавший Вест-Индию".

- Я запретил вам цитировать Маркса! - крикнул председатель, прерывая чтение.

Димитров поднял листок, по которому читал:

- Ваша эрудиция не делает вам чести, господин председатель: это всего лишь отчет лондонского Генерального Совета...

- Все равно я запрещаю цитировать что бы то ни было, - говорит председатель. - Не смейте ничего нам читать. Ничего! Слышите?.. Я вас спрашиваю: вы слышите?!

- У меня прекрасный слух...

- Так вот - никаких цитат.

- А стихи читать можно?

- Вы смеетесь над судом?

- Я совершенно серьезен.

- Так что вы там еще придумали? - с нескрываемой опаской спрашивает председатель. - Какие стихи?

- Стихи великого немецкого поэта Вольфганга Гёте.

Председатель вопросительно оглянулся на членов суда и, пожав плечами, бросил:

- Если он думает, что это ему поможет, пусть читает... - И, словно спохватившись, предупреждает: - Только наизусть, а то опять подсунете какую-нибудь пропаганду по своим бумажкам...

На минуту прикрыв глаза ладонью, чтобы вспомнить строки Гёте, Димитров уверенно читает своим глубоким сильным голосом:

В пору ум готовь же свой.

На весах великих счастья

Чашам редко дан покой;

Должен ты иль подыматься,

Или долу опускаться;

Властвуй, или покоряйся,

С торжеством - иль с горем знайся,

Тяжким молотом взвивайся

Или наковальней стой...

- Да, кто не хочет быть наковальней, должен стать молотом! Эту истину германский рабочий класс в целом не понял ни в тысяча девятьсот восемнадцатом году, ни в тысяча девятьсот двадцать третьем, ни двадцатого июня тысяча девятьсот тридцать второго, ни в январе тысяча девятьсот тридцать третьего...

Председатель вскакивает:

- Димитров! Последнее предупреждение!

Напрасно! Димитров уже не дает ему сесть до конца заседания.

- Виноваты в этом социал-демократические вожди: вельсы, зеверинги, брауны, лейпарты, гроссманы. Но теперь, конечно, германские рабочие смогут это понять!

Председатель предостерегающе поднимает руку, но Димитров еще не кончил. Он наносит последний удар:

- В семнадцатом веке основатель научной физики Галилео Галилей предстал перед строгим судом инквизиции, который должен был приговорить его как еретика к смерти. Он с глубоким убеждением и решимостью воскликнул: "А все-таки она вертится!" И это научное положение стало позднее достоянием всего человечества.

Председатель поспешно собрал бумаги и сделал полуоборот, намереваясь уйти, за ним поднялись все члены суда, но тут голос Димитрова зазвучал таким поистине глубоким убеждением и решимостью, что все они остановились.

- Мы, коммунисты, можем сейчас не менее решительно, чем старик Галилей, сказать: "И все-таки она вертится!" Колесо истории вертится, движется вперед, в сторону советской Европы, в сторону Всемирного Союза Советских Республик, и это колесо, подгоняемое пролетариатом под руководством Коммунистического Интернационала, не удастся остановить ни истребительными мероприятиями, ни каторжными приговорами, ни смертными казнями. Оно вертится и будет вертеться до окончательной победы коммунизма!

Председатель трясущимися губами испуганно пробормотал:

- Боже мой, мы слушаем его стоя!

9
Эгон остановил свой выбор на небольшой сумке из коричнево-серой крокодиловой кожи с замком из топаза. Это было как раз то, что должно понравиться Эльзе.

Пока приказчик заворачивал коробку с сумочкой, Эгон докурил сигарету. Курить на улице было невозможно: моросил мелкий, как туман, холодный дождь.

Выйдя из магазина, Эгон в нерешительности остановился: может быть, воспользоваться близостью "Кемпинского" и зайти позавтракать? Посмотрел на часы. Время завтрака для делового Берлина прошло, значит Эгон не рисковал увидеть в ресторане слишком много надоевших лиц.

Он шел, машинально избегая столкновения с прохожими. Мысли его были далеко. Все чаще и чаще, помимо его собственной воли, они возвращались теперь к тому, что осталось позади. Меньше всего хотелось думать о настоящем, и почти страшно было думать о том, что ждало его впереди... Кое-кто говорил, будто именно перед ними, военными конструкторами, открывается широчайшее поле деятельности. Даже если это и так, плодотворная деятельность под "просвещенным" руководством какого-нибудь разбойника в коричневой куртке?.. Слуга покорный! Это не для него.

Если бы швейцар у подъезда "Кемпинского" не узнал старого клиента и не распахнул дверь, Эгон в рассеянности прошел бы мимо.

- Давненько не изволили бывать, господин доктор!

- Много народу? - осведомился Эгон.

- Завтрак уже окончился.

Действительно, просторный зал ресторана был почти пуст. Эгон повернул в полутемный уголок, где обычно сидел в прежние времена. Когда он проходил мимо возвышения, образующего нечто вроде ложи, оттуда раздался возглас:

- Шверер!.. Ты или твое привидение?

Эгон с удивлением обернулся и увидел сразу две поднятые руки. Один из приветствовавших его был широкоплечий человек с правильными чертами лица и тщательно расчесанными на пробор темнорусыми волосами. Под левой бровью его надменно поблескивал монокль. Стеклышко сидело там с уверенностью, какую оно приобретает в глазнице прусского офицера. Хотя этот человек и не носил военной формы, но по его манере держаться, по заносчиво закинутой голове, по всему его подтянутому облику можно было судить, что костюм пилота "Люфт-Ганзы" не всегда облегал его плечи. Несмотря на полумрак, царивший в ложе, Эгон сразу узнал Бельца. Зато ему понадобилось подойти вплотную к ложе, чтобы в собутыльнике Бельца, тучном человеке с заплывшим и красным, как медная кастрюля, лицом, прорезанным глубоким шрамом у правой скулы, узнать своего знакомого по Западному фронту, в те времена капитана пехоты, а ныне начальника штаба штурмовых отрядов Эрнста Рема. Третий был Эгону незнаком.

Прежде чем Эгон решил, соответствует ли это общество его настроению, рука Бельца уже схватила его под локоть и властно потянула за барьер ложи.

- Ну, вот и не верь после этого в оккультные силы! - весело воскликнул Бельц. - Мы только что говорили о тебе!

- Да, да, - подтвердил Рем. - Бельц утверждал, что вы как раз тот, кого нехватает нашему движению, чтобы подвинуть авиационное вооружение на десять лет вперед. - Он спохватился и указал на своего молчаливого соседа: - Вы незнакомы?

Навстречу Эгону поднялся сутулый человек с измятым лицом, с маленькими, хитро усмехающимися глазками и плоскими, прижатыми к черепу ушами.

- Мой друг Эдмунд Хайнес! - представил его Рем.

Эгон едва не отдернул свою протянутую для пожатия руку: так вот он каков, этот руководитель штурмовиков Силезии!

Хайнес словно уловил робость, с которой в его ладонь легла рука инженера. Его глазки сощурились еще больше.

Эгон опустился на подставленный кельнером стул. Как он оказался в обществе этих людей? И как может Бельц, которого он всегда знал за человека своего круга, пить и даже, кажется, веселиться в такой компании... Встать и уйти? На это у Эгона не хватало мужества. Разве он мог показать свое презрение этим людям? Рука его сама потянулась к наполненному для него бокалу.

- За приятную встречу, - сказал Рем и всем своим грузным телом повернулся к соседнему столу, где, наклонившись над телефонным аппаратом и прикрыв рукою рот, чтобы разговор не был слышен, сидел четвертый из их компании. Эгону не было видно его лица; он заметил только широкую спину, туго обтянутую коричневым сукном и прорезанную наискось ремнем портупеи.

- Довольно болтать, Карл! - крикнул Рем. - Ни за что не поверю, что ты способен уделять столько внимания делам!

Он взял из вазы апельсин и бросил его в спину сидящего у телефона. Тот положил трубку телефона и подошел к столу. Эгон запомнил наглое выражение его лица. Он был молод и самоуверен. На воротнике его рубашки были вышиты петлицы группенфюрера СА. Он молча взял бокал и, отпив несколько глотков, поставил его на место. Движения его были четки, уверенны. Он не произносил ни слова. Даже когда Рем представил ему Эгона, он только молча кивнул.

- Мой друг, партейгеноссе Карл Эрнст, - сказал Рем. - Наверно, слышали?

Да, Эгон не мог не знать имени Карла Эрнста. Он понял, почему ему знакома эта физиономия. Карл Эрнст - бывший отельный лифтер, а ныне командир бранденбургских штурмовиков.

Эгон боялся, как бы его глаза не выдали того, что он думал о Карле Эрнсте и его собутыльниках. Он опустил взгляд.

Бельц заметил смущение Эгона.

- Ты все тот же! - улыбнулся он. - Попрежнему только математика и математика? Знаете ли вы, господа, что если бы дать в руки Шверера все, что должен иметь талантливый конструктор самолетов, Геринг имел бы самый сильный воздушный флот в Европе! - воскликнул Бельц.

- Не произноси при мне имени этого борова! - проворчал Рем.

- Между вами пробежала черная кошка?

- Между нами стоит нечто более страшное, - мрачно произнес Рем. - Нам двоим нет места в этом мире!

Эгон видел, что Рем пьян. Сверкая злыми глазками, толстяк стукнул кулаком по столу.

- Скоро, очень скоро мы покажем фюреру, что стоит этот его дружок!

- Перестань, - сказал Хайнес, но Рем не обратил на него внимания.

- Есть только один путь к спасению: превращение моих молодцов в постоянную армию. Я не собираюсь стать картонным плясуном в руках толстого Германа! - На пылающей лице Рема все ярче выступали шрамы. - Гитлер презирает своих старых товарищей. Еще бы! Он прекрасно знает, чего я хочу. Дайте нам только новую армию, с новыми генералами. Да, именно так, с новыми генералами. Верно, Эдмунд?

Хайнес молча кивнул.

А Рем, прихлебывая из бокала, продолжал:

- Все, что Адольф знает о войне, он получил от меня. Сам он - штатский болтун. Настоящий австрияк, чорт бы его побрал! Ему нравится торчать на троне и править со своей "священной горы". А мы должны сидеть сложа лапы? То, что придет за мною, будет великим, неслыханным...

Хайнес положил руку на плечо Рема:

- Замолчишь ты наконец?!

Но тот не унимался:

- Честное слово, мертвый Адольф принесет нашему делу больше пользы, чем живой...

- Если ты не замолчишь, я отправлю тебя спать, понял? - прошипел Хайнес.

Рем запустил пятерню в вазу со льдом, где лежали гроздья винограда, и сжал их так, что брызги сока разлетелись по всему столу.

Эгону было страшно слушать. Но не меньше он боялся и встать. Он не знал, что делать, и удивлялся спокойствию Бельца, потягивавшего вино и с усмешкой прислушивавшегося к пьяной болтовне Рема. Эгону казалось, что вот-вот должны появиться эсесовцы, схватить их всех и потащить куда-то, где придется отвечать за страшные речи страшного Рема... Внезапно отчаянный женский крик прорезал чинную тишину ресторана. Вырываясь из рук кельнеров, в зал вбежала худенькая белокурая девушка. Она, рыдая, упала на диван. Следом за нею ворвалось несколько штурмовиков. Один из них схватил девушку за руки и потащил к выходу. Окрик Хайнеса остановил его.

- Эй, в чем дело?

Штурмовик вытянулся перед Хайнесом.

- С ней шел какой-то старый еврей. Когда мы взялись за него, она с перепугу бросилась сюда.

Хайнес взял девушку за вздрагивающий подбородок.

- Что ты нашел в ней еврейского? - спросил он штурмовика и обернулся к девушке: - Вы еврейка?

- О, мсье! - едва слышно пролепетала она. - Мы французы. Мы настоящие французы!.. Меня зовут Сюзанн, Сюзанн Лаказ...

- А ведь мила! - усмехнулся Хайнес, обращаясь к собутыльникам. - Ну, чего ты ждешь? - спросил он штурмовика.

Тот растерянно топтался на месте.

- Можешь итти! - сказал Хайнес.

Штурмовик щелкнул каблуками и послушно замаршировал к двери.

- Мой отец! - воскликнула девушка. - Спасите же и моего отца!

- Эй, - крикнул Хайнес вслед штурмовику, - куда ты девал ее старика?

- Его увезли для проверки.

- Спасите моего отца! - повторяла Сюзанн.

Хайнес подвел девушку к столу.

- Как ты находишь, Эрнст? - спросил он Рема.

- Меня это не занимает.

- Погоди, чудак ты эдакий. Ты же не знаешь, что я хочу сказать.

Хайнес окинул девушку оценивающим взглядом.

- Если бы тебя спросили, в чьем она вкусе?

Рем взглянул на Сюзанн.

- Таких обожает Адольф! - прохрипел он. - Чтобы они сидели рядом и смотрели на него умильными глазами.

- Ты угадал мою мысль. - И Хайнес спросил Сюзанн: - Ваша профессия, фройлейн?

- Журналистка... Собственно, я прежде была журналисткой, когда жила во Франции.

- Вот если бы вы были художницей, - сказал Хайнес, - я устроил бы вам такую карьеру, что... ого-го!

Сюзанн заискивающе улыбнулась:

- Я немного и художница... Я занималась художественным переплетом редких книг. Но это невыгодно. Никто не переплетает теперь книги.

- Переплеты?.. Нет, это не то!

Хайнес еще раз внимательно оглядел девушку и подал ей бокал.

- За нашу дружбу! Ручаюсь, вы не пожалеете о сегодняшнем дне. Это говорю вам я, Эдмунд Хайнес! Едем! - Он сунул девушке в руки ее сумочку и сказал Рему: - Отправляйся спать!

Ни с кем не простившись, Хайнес взял девушку под руку и повел к выходу.

- Девчонка совсем недурна, - сказал Бельц, проводив их взглядом. Однако не пора ли и нам?

Рем вскинул на него воспаленные глаза:

- Тебе есть куда спешить! А я должен чего-то ждать, потому что старые куклы с Бендлер* считают ниже своего достоинства подавать мне руку!

______________

* Бендлерштрассе, где помещалось тогда министерство рейхсвера.

- У тебя больное самолюбие, - отводя глаза, пробормотал Карл Эрнст.

- При поступлении моих головорезов в рейхсвер им даже не засчитывают заработанные у меня нашивки, - обиженно проворчал Рем. - Как будто не штурмовики сделали Адольфа тем, что он есть! А теперь, видите ли, нашлись моралисты, прожужжавшие ему уши: "Рему пора укоротить руки".

- Какое тебе дело до их морали? - спросил Карл Эрнст.

Рем молча оглядел собеседников и, несмотря на опьянение, уверенно, не пролив ни капли, снова наполнил все бокалы.

- Когда люди начинают лопотать о морали, - проговорил он, - это лишь означает, что им ничего более остроумного не приходит в голову. Я горжусь тем, что в моих казармах пахнет не потом, а кровью. Ты знаешь, что они придумали? Распустить моих молодцов в годовой отпуск! Но, честное слово, если враги штурмовых отрядов льстят себя надеждой, что штурмовики вовсе не вернутся из отпуска или вернуться в меньшем числе, то мы заставим их разочароваться! Это вы все скоро увидите. - Он мутными глазами уставился в лицо Бельцу. - Бельц, иди служить ко мне! Не пожалеешь! - Хрип, похожий на рыдание, вырвался из его груди. - Если бы ты знал, как мне нужны надежные люди!

При этих словах пьяные слезы полились у него из помутневших глаз. И, словно это послужило сигналом, за его стулом мгновенно выросла фигура штурмовика. Он подхватил Рема под руки и, напрягая силы, чтобы удержать в равновесии тучное тело шефа, повел его из ресторана.

Бельц и Эгон сели в таксомотор.

- Рем говорил страшные вещи, - пробормотал Эгон.

- Я не разбираюсь в их внутренних делах. С меня достаточно того, что нам, кажется, обеспечат надежный кусок хлеба. Советую и тебе не терять времени.

Автомобиль медленно катился по Лейпцигершграссе.

Дождь прекратился, но было холодно, поднялся порывистый ветер.

10
Отто ел не торопясь, рассеянно слушая заботливую воркотню матери. Он в десятый раз принимался обдумывать фразу, которой следует начать разговор с отцом, но снова и снова оставался ею недоволен. Отто отлично знал взгляды генерала и понимал, что не имеет никаких шансов на успех, если прямо скажет, что строй ему надоел и он хочет уйти из полка. Отец выгонит его из кабинета. Помилуй бог, в этом полку служили пять поколений Швереров!.. Нужно суметь подсказать отцу мысль об уходе. Чтобы он через несколько дней преподнес ее Отто как свою собственную.

Полк с его казармой, ежедневными учениями,со скучной канцелярщиной и без всяких видов на быструю карьеру опротивел Отто. Он, пожалуй, еще ничего не имел бы против того, чтобы остаться в полку, если бы его средства не были так ограничены. Но служить в кавалерии, получая впридачу к жалованью жалкие гроши от отца, - слуга покорный. Подумать только: Отто даже не имеет возможности держать вторую лошадь.

А есть счастливчики на свете!.. Родители дают им возможность содержать целые конюшни, участвовать в больших скачках и concours hippiques, даже ездить со своими лошадьми за границу. Отто не мечтает о многом. Он понимает, что для участия в английском дерби нужно иметь лошадей, которые по карману немногим. Но съездить разок-другой в Ниццу, чтобы натянуть нос французам и макаронщикам, сидящим в седлах, как собаки на заборе, - это он должен был бы себе позволить. Если бы отец хоть немножко раскошелился... Странные взгляды на службу у старика... Однако все же, с чего начать разговор?

Отто оглядел себя в зеркало, поправил портупею, провел обшлагом по пуговицам мундира и осторожно постучал в дверь кабинета.

Генерал крикнул отрывисто и нарочито грубо:

- Войди!

Пусть сейчас появится не начальник штаба с очередным докладом и даже не простой адъютант, пусть это всего лишь сын Отто, всякому входящему он должен казаться суровым и сосредоточенным. Это действует дисциплинирующе.

Шверер строго сказал сыну, стоявшему навытяжку у двери:

- Твоя постель - бесполезное украшение комнаты.

Отто опустил глаза:

- Служба...

Шверер с усмешкой потянул носом воздух:

- От нее пахнет духами, от этой твоей службы!

Веселость генерала означала, что официальному вступлению можно больше не придавать значения. Завязалась непринужденная беседа. Шверера интересовало, что произошло вчера в полку.

Обычно Отто охотно поддерживал эту тему, но сегодня он постарался отвлечь внимание отца от службы. Он знал, как это сделать: взял с супорта станка кусочек обточенного металла.

- Тебе не надоело?

- Это заставляет кровь двигаться быстрее, - ответил Шверер и сделал такое движение плечами, словно ощущал это ускоренное движение крови.

Он подошел к застекленному шкафчику. На самом виду лежали его изделия из дерева, кости, но больше из металла: кошельки с секретными замками, замысловатые, но неудобные зажигалки.

Последним в ряду лежал портсигар. Старик с гордостью протянул его сыну:

- Открой-ка!

Отто сделал вид, будто ищет секрет. Он знал, что это бесполезно. Отец действительно достиг совершенства в изготовлении таких пустяков, остроумных, но бесполезных. Кому, в самом деле, нужен портсигар с секретным запором? Отто возвратил вещицу отцу.

- Можно потерять годы - и не откроешь! - сказал он, чтобы польстить старику.

- То-то! - Шверер движением фокусника открыл портсигар, окинул Отто торжествующим взглядом: - Теперь мне хочется сделать флейту.

- Флейту?! - удивленно спросил Отто.

- Да, да, хорошую флейту! - Шверер хотел объяснить, какой будет эта флейта, но вдруг заметил в глазах сына выражение растерянности. - Что-нибудь не в порядке?

Отто улыбнулся через силу:

- Нет, все отлично...

Генерал рассмеялся и достал из стола два билета по сто марок. Но тут же быстро, так, чтобы не заметил Отто, бросил один билет обратно. Подмигнув, протянул второй сыну:

- Бери, бери, я знаю, что такое служба в кавалерии.

Отто не удержался от вздоха:

- К сожалению, ты не знаешь, что такое служба в наше время.

- Я тебя не понял.

- Служить без перспективы...

Генерал нахмурился:

- И снова не понимаю.

- Нельзя же серьезно рассчитывать на войну в нынешних условиях! Где наше вооружение? Где военная промышленность? Наше положение безнадежно!

- Не повторяй газетной чепухи! Это для народа. Мы вовсе не так одиноки, как хотим казаться. Существование нашей армии - вопрос жизни не только для нашей промышленности, но и для английской и отчасти американской. Там заинтересованы в нас не меньше нас самих. Крупп - не только Крупп. Это Шнейдер-Крезо, это Виккерс, это Мицуи, это Ансальдо! "Фарбениндустри" - это Дюпон, это "Импириел кемикл"!.. Понял?

- Нет.

Генерал с недоверием посмотрел на сына.

- В самом деле?..

Отто пожал плечами.

- Так ты же невежда! - Шверер удивленно глядел на Отто, словно видел его впервые. - Не знать, что в последней войне, когда мы вступали в Бельгию, в нас стреляли из немецких пушек, изготовленных для бельгийцев Круппом? Что Шкода, вооружавший австро-венгерскую армию, контролируется французской фирмой Шнейдера? Что итальянская и болгарская артиллерия была вооружена французской семидесятипятимиллиметровкой? Что итальянские крейсеры строились Виккерсом и Армстронгом?

- Недоразумения, разумеется, могли иметь место, - пробормотал Отто.

- Так, значит, для тебя все это "недоразумения"?! - Шверер мелкими шажками подбежал к одному из шкафов и отыскал там книгу. - Я прочту тебе несколько выдержек, чтобы ты не думал, будто я преувеличиваю. - И Шверер скороговоркой прочел вслух несколько мест из книги, в которой уверенно находил нужные ему страницы: - "...Теперь о меди для Германии. Немцы крайне нуждались в этом металле, и английские коммерсанты пришли им на помощь". Шверер взглянул на Отто и с особенным ударением сказал: - Ты слышишь: английские коммерсанты! А у нас в ту войну не было более злого врага, чем Англия... Итак: "англичане пришли на помощь Германии. Они стали снабжать медью нейтральные страны, откуда медь могла немедленно перевозиться в Германию. Таким образом, было переправлено..." Пропускаю цифры, они тебе ничего не скажут. "...Аналогичная история произошла с никелем, главными поставщиками которого были Канада и Французская Каледония. Ничем не лучше французов и англичан были американцы. Пресловутая немецкая подводная лодка "Дейчланд", как известно, доставила во время войны в Штаты большую партию химических товаров, изготовленных "Фарбениндустри", в которых крайне нуждалась американская военная промышленность. Разве американские дельцы отказались от этих товаров, предложенных "врагом"? Они их приняли, и в обмен "Дейчланд" увезла из Америки тот же никель. Шестьсот тонн никеля, изготовленного американским заводом из французской руды..."

Отто с деланым возмущением перебил отца!

- Махинации дельцов!

- Вовсе нет. Если бы заводы Цейса в Иене не снабжали своими приборами англичан и американцев, и тем и другим очень трудно было бы воевать с Германией.

- Так зачем же Цейс это делал?

- Чтобы Германия могла получить нужные ей никель, нефть, медь. - Шверер поставил книгу на место. - Тебе следует познакомиться со всем этим. Штабной офицер должен это понимать, чтобы знать сильные и слабые места противников. - Он отыскал на другой полке тетрадь. - Вот схемы связи американских концернов Дюпона и Моргана. Смотри, какая сложная цепь интересов во всем мире: через английского Виккерса - в Японию и Турцию; дальше линия тянется во Францию к Шнейдеру, оттуда - в Чехословакию к Шкода. Через банки в Лондоне и Гамбурге - к Круппу и Тиссену. И снова, собрав все эти нити в один узел, связь, как толстый канат, тянется за океан, в Нью-Йорк. Теперь-то ты понимаешь, в чем тут дело?

- Смутно...

- Поумнеешь - поймешь!.. Они никогда не пойдут на то, чтобы позволить задушить нас. Не могут пойти. Не только потому, что в это дело вложены их капиталы, так же как и наши собственные, но и потому... - тут Шверер сделал шаг к сыну и наставительно поднял палец, - но и потому, что немецкая армия им нужна для борьбы с востоком, с тем самым востоком, понятие которого ассоциируется в наши дни с коммунизмом. Это-то ты понимаешь?

- Это я понимаю, - с ударением сказал Отто.

- А остальное поймешь в академии.

Тут Отто счел удобным вставить:

- Мне действительно пора бросить строй?

Генерал посмотрел на него из-под очков и несколько раз удивленно моргнул выпуклыми, как у всех близоруких, глазами.

- С тем мусором, что у тебя в голове? - Он фыркнул. - Когда будет пора, я скажу сам... Да, сам!

Отто исподтишка посмотрел на часы. Генерал перехватил его взгляд и сердито махнул рукой в сторону двери.

Отто круто, по уставу, повернулся на каблуке и вышел.

Шверер еще некоторое время, насупившись, глядел на затворившуюся за сыном дверь, потом вернулся к столу и раздраженно передвинул с места на место несколько листков рукописи. Под руку попалась пачка советских газет. Шверер отыскал "Красную звезду".

Он достаточно хорошо знал русский язык, чтобы почти не прибегать к словарю.

По мере чтения Шверер заинтересовывался все больше. Он забыл даже о времени.

Потом в раздражении бросил газету и прошелся по кабинету: он же говорил!.. Он говорил: время, время!..

Снова схватил газету.

"...Если в 1929 г. на одного красноармейца приходилось в среднем по всей РККА 2,6 механических лошадиных сил и в 1930 г. - 3,07, то в 1933 г. уже 7,74. Это значительно выше, чем во французской и американской армиях, и выше даже, чем в английской армии, наиболее механизированной...

...Было время, когда все мы - командующие и члены Ревсовета тревожились вопросом: справятся ли со сложной незнакомой техникой наш командир и красноармеец?

Опасения наши рассеяны действительностью. Красная армия восприняла технику с любовью, рвением и интересом. Это видно хотя бы из того факта, что за один истекший год мы имеем 152 тыс. предложений от бойцов, командиров и политработников, от целых взводов и коллективов по линии технических изобретений и рационализации..."

Шверер потряс газетным листом и с недоумением воскликнул:

- Рационализация?! Генералы, выслушивающие предложения своих солдат?! Пфа!

- Человек всегда о чем-нибудь сожалеет. Например, сейчас я жалею о том, что господь бог не сделал меня скульптором. Я взял бы тебя в качестве модели для статуи "Мировая скорбь"!..

Эгон поднял голову и увидел Отто.

- Решил кончать со строем, - сказал Отто, опускаясь на скамью рядом с братом. - Казарма, плац, казино и снова казарма? Нет, довольно!

- Но ведь тебе нужен строевой стаж, чтобы попасть в академию.

- Академия? С этим тоже покончено.

- Вероятно, для отца это удар?

- Не вздумай ему об этом докладывать.

- Но он, без сомнения, сам узнает.

- Э, мой друг! Тот, чьим адъютантом я сделаюсь на днях, не пойдет советоваться с отцом! - Отто быстро оглянулся и, несмотря на то, что поблизости никого не было, сказал шопотом: - Меня рекомендовали Рему.

Эгон испуганно отодвинулся.

- Ты понимаешь, что говоришь?

- О да, я уже виделся с ним! Мы отлично поняли друг друга. Рему нужны люди из рейхсвера, которым он мог бы доверять. Именно офицеры! Не сегодня-завтра он станет во главе армии. Ты понимаешь, какой скачок я сразу делаю?

- Ты отважился сказать отцу о своем решении?

- Он просто не понял бы, но ты должен понять меня.

- И ты согласен надеть форму штурмовика?

- Я же сказал тебе: придя в рейхсвер, Рем не может привести с собою в качестве адъютанта кого-то из банды лавочников, которые окружают его теперь. Сам он - человек нашего круга. Такой же офицер, как я, каким был ты сам...

- Ну, что касается моего офицерского прошлого, то ты лучше сделаешь, если не будешь о нем вспоминать.

- Теперь-то самое время вспомнить об этом.

Эгон с горьким чувством смотрел на младшего брата - живое свидетельство удивительных превращений, происходящих в сознании немцев!

- Ты становишься участником очень опасной игры, - сказал он.

- Не нужно из всего делать трагедию, мой дорогой доктор.

- А если планы Рема провалятся?

- Ну, - Отто неопределенно помахал рукой, - тогда: трубач, играй отбой! Вернусь в полк.

- Я видел Рема, Отто, - сказал Эгон. - Видел и слышал от него то, чего он, наверное, не скажет тебе.

- Ты? - Отто вскочил от удивления. - Ты?

Эгон рассказал брату про встречу в ресторане Кемпинского. Он думал, что его рассказ испугает Отто. Но тот рассмеялся.

- Все, что ты слышал, не больше чем результат лишнего бокала шампанского! Рем слишком любит удовольствия, чтобы играть своей головой... Кстати, о Хайнесе! Ты говоришь, он уехал куда-то с девчонкой? Это забавно! Отто взглянул на часы. - Через полчаса мне предстоит быть у него... Или я попаду очень некстати, или как нельзя более вовремя!..

Он встал, одернул шинель.

- Будь здоров, милый доктор! Право, не стоит предаваться мировой скорби из-за того, что твоя математика теперь не в моде!

Он козырнул и пошел прочь той особенной деревянной походкой, которою ходит только одна порода людей - немецкие офицеры.

Эгон, не двигаясь, смотрел вслед брату.

Как все это странно! Вот и его брат несет такую же бессмыслицу, строит какие-то планы, как те, в ресторане!.. Они теперь распоряжаются жизнью. Они намерены, повидимому, продолжать свое дело: строить коричневую империю, какое-то разбойно-солдафонское государство, существа которого Эгон не может разгадать. Они кричат о "национальной революции", о "свержении плутократии", а в то же время ходят упорные слухи, что вся ремовская армия содержится за счет "Фарбениндустри"... Какая-то немыслимая путаница, в которой он не может разобраться!.. И тут же крики о реванше, - сейчас, когда немцы еще не забыли ужасов той войны!.. Реванш?.. Чьими руками, какими средствами?..

Эгону не было известно, как обстояло дело с другими частями имперской военной машины, но авиацию-то он знал достаточно. Может быть, через год-другой Геринг и будет командовать реальной силой, но сегодня его армады - миф, созданный молвой. Уж это-то верно! Недаром все-таки Эгон авиационный конструктор!

Его давно уже мутило при мысли о том, что выходящий из-под его пера красивый математический расчет должен превратиться в конкретные формы военных самолетов. Он на своем хребте испытал всю прелесть этого оружия. Но, увы, сетовать поздно! Наци не страдают предрассудками. Они крепко держат в руках тех, кто им нужен. Эгон уверен: заикнись он о своем нежелании работать в военной промышленности - и тотчас же наци забыли бы, что он талантливый конструктор, сын генерала и сам в прошлом офицер-летчик. С него сорвали бы колодку орденских ленточек; его швырнули бы в один из этих загонов, вроде Дахау. Его уничтожили бы там, чтобы он никогда никому не мог выдать ни одного их секрета. Об этом нельзя забывать. Пусть лучше вся эта банда воображает, будто доктор Шверер - добротный винтик в их военной машине. Пусть даже смотрят на него, как на хорошо оплачиваемую прислугу. Он не обижается...

Его вывел из задумчивости холод мокрой скамьи, проникший сквозь пальто. Он провел рукою по глазам и почувствовал, что рука стала влажной. И пальто и шляпа - все было мокрым.

Эгон поднялся и устало побрел прочь. Дойдя до калитки, он вспомнил, что забыл на скамейке коробку с сумочкой. Вернулся, взял пакет. Бумага потемнела от воды и прорвалась на углах. Эгон зажал покупку подмышкой, поднял воротник и сунул руки глубже в карманы. Шел, не поднимая головы. Решил перейти улицу и сошел на мостовую. У самого уха раздался гудок автомобиля.

Одновременно с ударом в левый бок Эгон услышал шипение шин по мокрому асфальту. Падая, он закрыл глаза...

Шофер выскочил из машины и подбежал к Эгону.

- Капитан! - воскликнул он.

Эгон упал на одно колено, опираясь рукою о грязную мостовую. Над его головою возвышалось крыло автомобиля.

- Господин капитан! - повторил шофер.

- Лемке!

Эгон протянул шоферу грязную руку.

- Вы не ушиблись? - с беспокойством спросил Лемке, заботливо усаживая Эгона в автомобиль.

- Я сам во всем виноват!

- Я рад, я очень рад вас встретить, господин капитан!

Эгон рассмеялся:

- Какой я к чорту капитан? Это все забыто.

- Да, это было давно.

- Но я действительно только что думал о наших старых временах.

Это была правда. То, о чем только что думал Эгон, имело прямое отношение к Францу Лемке. Именно он, Франц Лемке, в прошлом его бортмеханик и унтер-офицер, на многое открыл глаза обер-лейтенанту Эгону Швереру. Эгон как сейчас помнит ту ночь, когда оба они, раненные, лежали под обломками своего "Фоккера", сбитого англичанами между линиями окопов. Надежды на спасение у них не было. Смерть казалась неизбежной, и Лемке выложил Швереру все, что думал о войне. Он уверял, что так же, как он, думает весь народ, за исключением небольшой кучки тех, для кого война была выгодным предприятием. А простые люди или сами участвуют в драке, или знают войну со слов сыновей, мужей, отцов и братьев, сидящих по горло в крови и грязи в окопах Франции, России, Галиции, Румынии, Турции. Лемке высказал непоколебимую уверенность в том, что совершенно так же, как он, думают и вражеские солдаты, сидящие в окопах напротив...

В ту памятную ночь обер-лейтенант Шверер сделал открытие: унтер-офицер Лемке лучше него знает жизнь. Эгон боялся проронить хотя бы слово. Да, так внимательно Эгон не слушал в университете любимейших профессоров.

Позже Лемке признавался, что, лежа в госпитале, он каждый день ждал перевода в военную тюрьму. Ему не верилось, что откровенный разговор с офицером может кончиться чем-либо иным.

Ранение дало обоим возможность перейти на службу в тыл. Шверер стал руководителем авиационной лаборатории; механик - его шофером. По окончании войны они расстались, их жизненные пути разошлись. Доктор механики Эгон фон Шверер продолжал итти по дороге авиационного конструктора, проторенной для него войной, шофер же вернулся к своей мирной профессии рабочего-металлиста. Он не стал объяснять своему бывшему шефу, что этот выбор продиктован ему не только привязанностью к родному делу, но и приказом партии. Ей нужны были свои, надежные люди в рабочей среде - ведь там ковались кадры бойцов против реакции, которая потихоньку, втайне, но настойчиво, с нескрываемой надеждой на окончательную реставрацию, выглядывала из-за псевдодемократического занавеса Веймарской республики.

После того как Эгон потерял из виду Франца Лемке, идеи, с которыми тот пытался его познакомить, постепенно отходили на задний план, оттесняемые работой, привычными интересами круга, в котором он вращался, и семейными делами.

Эгон давно уже был почти чужим в доме отца. Если бы не любовь к матери, страдавшей от распада семьи, Эгон давно переехал бы на другую квартиру. Немного легче стало с тех пор, как фирма перевела Эгона в новый филиал самолетостроительного завода в Травемюнде. Бывать дома приходилось теперь лишь изредка, в дни поездок в Берлин.

Самым неприятным при посещении дома были встречи с братьями. Если Отто еще можно было терпеть, как поневоле терпишь других фанфаронов, то младший брат, Эрнст, был совершенно невыносим. С тех пор как он надел форму гитлеровской организации молодежи, его наглость превосходила все границы. Мальчишка дошел до того, что устроил в доме отца проверку прислуги: нет ли в жилах кухарки и горничной следов неарийской крови? Эгон не мог этого выносить...

- Позвольте, Лемке! - воскликнул Эгон, с удивлением оглядывая собеседника. - Я помню: профессия шофера была для вас лишь временным отходом в сторону от основного дела.

Лемке постарался изобразить удивление:

- Что вы, господин доктор!

Но Эгон настаивал:

- Да, да, я отлично помню. Когда вы соскакивали с сиденья, чтобы отворить мне дверцу автомобиля, у вас всегда бывал такой вид, будто это вас унижает.

- Право же, господин доктор, - с некоторым смущением пробормотал Лемке, - это вам так показалось.

Как бы хорошо он ни относился к Эгону, он вовсе не намерен был объяснять ему, что необходимость отворять дверцу хозяину так же отвратительна ему теперь, как тогда, но что он без всякого протеста выполняет ее и будет выполнять впредь, пока партия не освободит его от обязанности сидеть за рулем автомобиля. Лемке не собирался объяснять своему бывшему офицеру, что фуражка с галуном и медные пуговицы шоферской куртки были для него не удовольствием, а средством конспирации в государстве, где всякий немец, не желавший сложить оружие перед диктатурой Гитлера, - а такими немцами были все коммунисты, - должен был внешне перестать быть тем, кем был.

- А вы все тот же? - неопределенно спросил Эгон у Лемке.

- В каком смысле, господин доктор?

- Я имею в виду ваши взгляды.

Лемке искоса посмотрел на Эгона:

- Позвольте ответить вопросом: а вы?

Несколько мгновений Эгон смотрел на шофера непонимающе, потом расхохотался.

- Вы, может быть, думаете, что я принадлежу теперь к гитлеровской команде? Нет, дружище, вспомните, что сблизило нас, и вы поймете: для вас я всегда останусь тем, кем был...

Лемке улыбнулся:

- Это хорошо, очень хорошо, господин доктор!

- А вы, Лемке?

- Я?.. Я все тот же!

- Это тоже хорошо, очень хорошо! - в тон ему ответил Эгон.

Они помолчали.

- Куда я должен вас доставить? - спросил Лемке.

- Если бы я так не выпачкался, то предложил бы посидеть где-нибудь за кружкой пива. У нас есть о чем поговорить.

- Мы это и сделаем. Где-нибудь подальше от центра. У вас есть время?

- Я не спешу.

- В таком случае... - Лемке притормозил машину и бросил взгляд на часы. - А что, если я предложу вам до того небольшую прогулку?

- В такую погоду?

- Погода нам не помешает. Куда-нибудь подальше, где меньше народу. Хотя бы в Грюневальд.

Эгон пожал плечами.

Некоторое время они ехали молча. Лемке опять посмотрел на часы и сказал:

- Вам будет интересно послушать одну радиопередачу.

- Что-нибудь особенное?

- Москва... - сказал Лемке и быстро взглянул на Эгона, как бы пытаясь уловить впечатление, какое произвело на того это слово.

- Что-нибудь особенное? - переспросил Эгон без большого интереса.

- Так... одна речь. Мне хочется ее услышать.

- Если это вам интересно... Я ведь не знаю языка.

- Мы услышим перевод.

- То, за что сажают в Дахау?

- Да.

- Кто же согласится настроить приемник?

- Мы будем слушать из автомобиля.

Они проезжали безлюдные аллеи Грюневальда.

Лемке настроил приемник. Сквозь гудение послышался шорох и плеск, словно волны прибоя ворошили крупную гальку на берегу моря. Это были рукоплескания. Они затухали и снова вздымались. Напрасно слабенькой серебряной струйкой рвался в эфир звонок председателя. Наконец аплодисменты затихли. Наступила секунда гулкой тишины.

И вот кто-то заговорил на незнакомом Эгону языке.

Эгон наклонился к Лемке и, невольно понизив голос, спросил:

- Что это?

Так же тихо Лемке ответил:

- Съезд...

- Съезд?..

- Съезд компартии в Советском Союзе.

Эгон вынул папиросу и с удивлением заметил, что его пальцы дрожат. Он поспешно опустил руку. Ему не хотелось, чтобы Лемке заметил это неожиданное волнение, охватившее его.

Радио умолкло.

- Наверно, сейчас будет перевод, - сказал Лемке.

Из-за угла показалась фигура полицейского. Лемке выключил аппарат и тронул машину с места.

Они ехали довольно долго.

Наконец Лемке остановился и повернул выключатель. Эгон услышал тот же голос. Как и прежде, он не понимал слов. И тут его мысль словно передалась Лемке: он стал негромко переводить слово за словом. Иногда он не поспевал за оратором, и тогда Эгон чувствовал пропуск. Иногда выпадали целые фразы. И все же Эгон слушал, затаив дыхание:

- ...Шовинизм и подготовка войны, - переводил Лемке, - как основные элементы внешней политики, обуздание рабочего класса и террор в области внутренней политики, как необходимое средство для укрепления тыла будущих военных фронтов, - вот что особенно занимает теперь современных империалистических политиков...

Сильные разряды заглушили голос в репродукторе. Когда они затихли, Эгон снова услышал негромкий голос Лемке рядом с голосом оратора:

- Победу фашизма в Германии нужно рассматривать не только как признак слабости рабочего класса и результат измен социал-демократии рабочему классу, расчистившей дорогу фашизму. Ее надо рассматривать также, как признак слабости буржуазии, как признак того, что буржуазия уже не в силах властвовать старыми методами парламентаризма и буржуазной демократии... как признак того, что она не в силах больше найти выход из нынешнего положения на базе мирной внешней политики, ввиду чего она вынуждена прибегнуть к политике войны...

Ах, как несносны эти разряды - они заглушают даже голос Лемке...

- ...Если, несмотря на опыт первой империалистической войны, буржуазные политики все же хватаются за войну, как утопающий за соломинку, то это значит, что они окончательно запутались, попали в тупик и готовы лететь стремглав в пропасть!..

Из калитки ближайшей виллы вышла женщина с сумкой. Лемке умолк, повернул регулятор. Голос в репродукторе стал едва слышным. Слов уже нельзя было разобрать.

Репродуктор издал сухой треск.

Эгон огляделся и увидел, что они мчатся навстречу дождю и снегу, залепившему переднее стекло так, что сквозь него почти ничего не было видно.

Эгон успел заметить промелькнувшие сбоку фигуры двух медленно шагающих полицейских. Их черные клеенчатые плащи блестели под дождем.

11
Приглашение на обед к Гевелингу в отель "Адлон" было приятно уже тем, что позволило Роу скоротать ничем не заполненный вечер. Несмотря на профессиональную зоркость и умение вылавливать из кучи светских условностей зерно истины, Роу так и не разгадал, чему он был обязан приглашением нефтяного короля сэра Генри Гевелинга.

Допустим, что Гевелинг при случайной встрече в театре узнал в нем человека, с которым встречался в Грейт-Корте, - этого было мало для приглашения на обед. Допустим, что любопытство толкало сэра Генри узнать у осведомленного журналиста, что болтают в обществе о его недавней женитьбе на парижской кокотке. Но не рассчитывал же он на то, что Роу выложит ему правду?

Что же еще можно было предположить?..

Роу не приходило в голову, что Гевелинг мог и вовсе не желать ничего узнать от него и был вполне удовлетворен тем, что смог невзначай, так что Роу этого и не заметил, высказать ему собственное мнение по поводу происходящего в Германии. Знал ли хитрый старый нефтяник, что, выкладывая свои взгляды английскому журналисту Уинфреду Роу, он как бы шепчет их прямо в ухо тому, кому они предназначались, но кому он не мог или не хотел высказать их непосредственно? Или было простой случайностью то, что Гевелинг разоткровенничался с повстречавшимся ему в Берлине англичанином?

Этого тоже не дано было знать Роу. В иерархии британской секретной службы он знал только своих официальных начальников. Об именах тех, кто из-за темных кулис направлял ее усилия и диктовал свою волю, он мог только догадываться. И то лишь про себя.

Так или иначе, Роу считал вечер проведенным с пользой. Он даже склонен был отнести к своей заслуге то, что из высказываний Гевелинга сделал совершенно ясный вывод: политика твердой власти в Германии, направленная к скорейшей и полной ликвидации всяких элементов коммунистического движения, это как раз то, что устраивает сэра Генри. Больше того, утверждение национал-социализма как зародыша международной полиции для всей Европы, между Рейном и Волгой, - это то, что кажется совершенно необходимым всем, от чьего имени сэр Генри считал себя вправе говорить.

Роу окончательно утвердился во мнении, что нужно помочь Годару убрать оправданного лейпцигским судом Димитрова.

Цепь логических умозаключений привела Роу к тому, что, с точки зрения сэра Генри, такой деятель, как Димитров, опасен не только в качестве непримиримого носителя идей, враждебных нефтяной державе Гевелинга. Димитров опасен и как сила, непосредственно и активно сопротивляющаяся той самой власти твердой руки, установление которой почиталось непременным условием спасения от большевизма. Победа Димитрова была поражением наци, тех самых наци, которые через посредством Белла получили от сэра Генри не одну сотню тысяч фунтов стерлингов на укрепление своей власти. Чтобы избежать в будущем новых поражений, сэр Генри полагал необходимым в корне уничтожать их живую первопричину - коммунистов.

Это было для Роу задачей сегодняшнего дня, даже без загляда в будущее, где рисовались широкие возможности использования немецкого фашизма как авангарда экспансии на восток. Эти планы были свойственны империалистскому складу его ума. Роу не нужно было даже получать на этот счет каких-либо разъяснений нефтяного короля. Они вытекали сами собою из скупых намеков. Логика и тут приводила Роу к Димитрову. Димитров был болгарином, деятелем коммунистической партии страны, лежащей на пути к нефти Малой Азии и Кавказа. Роу уже на заседании суда увидел, кто такой Димитров. Наличие такого деятеля на Балканах отнюдь не облегчит путь сэра Гевелинга на восток.

Не сегодня-завтра Димитров будет выпущен из тюрьмы. Правда, несмотря на оправдательный приговор суда, наци не освободят Димитрова раньше, чем какая-либо страна согласится впустить его к себе, но тут можно было не сомневаться: Советский Союз окажет ему гостеприимство. И кто знает, сумеет ли Геринг выполнить свою угрозу на коротком расстоянии между тюрьмой и границей Германии?..

Роу остановился, чтобы закурить, и огляделся. Силуэт Бранденбургских ворот остался далеко позади. В воздухе стоял аромат распускающихся почек Тиргартена. Роу не любил Берлина, его мрачных тонов и тяжелых очертаний, не любил берлинцев с их суетливой грубоватостью, он не любил даже берлинской зелени - такой худосочной и бледной по сравнению с той яркой и вечно влажной листвой, которую он привык видеть на родном острове.

Пока Роу закуривал, отойдя несколько десятков шагов от "Адлона", возле него остановилось такси, и шофер услужливо отворил дверцу. Роу подумал, сел и назвал улицу неподалеку от Темпельгофского аэродрома.

Если он застанет дома летчика Бельца, коротающего в "Люфт-Ганзе" годы вынужденного антракта в жизни немецкой военной авиации, можно будет почти наверняка найти способ отделаться от Димитрова и за пределами Германии. Все сделает маленький аппарат с часовым механизмом, положенный в чемодан пассажира или просто в тот самолет, в котором полетит Димитров.

Бельц вполне надежный немец. Он уже оказывал Роу кое-какие услуги, когда работал на западных линиях. Правда, он играет в порядочность и поэтому дорого берет, но игра стоит свеч. Немцы вон сколько истратили впустую на организацию целого процесса. Сотня фунтов не разорит секретную службу Британии...

Все устроилось лучшим образом: летчик брался сделать все. Когда Димитров пересядет в Кенигсберге в самолет "Дерулюфта", он, Бельц, подсунет туда любой сюрприз, какой заготовит для него Роу.

Роу даже рассмеялся от удовольствия при мысли, что когда-нибудь ему, может быть, представится случай рассказать толстому Герингу, как он опередил его в выполнении его собственной крикливой угрозы. Можно было себе представить, как надуется от зависти эта самонадеянная жаба!

Да, Роу даже рассмеялся вслух. Он беззаботно отмахнулся от мысли, что нужно было бы предупредить Годара: майор может спокойно возвращаться в Париж. Эти французы вечно опаздывают...

12
Уже пятнадцать лет немецкие военные теоретики трудились над объяснением того, как случилось, что две с половиною тысячи немецких генералов, каждый из которых в отдельности выиграл хотя бы одно сражение, умудрились все вместе проиграть величайшую в истории Германии войну. С их точки зрения это поражение означало больше, нежели государственную катастрофу. Оно стоило им армии. Теперь вот ее преемник, германский рейхсвер, не имел права подойти к Рейну ближе, чем на пятьдесят километров.

А Рейн все так же катил свои мутные волны с юга на север. И Мейзетурм стоял на том же месте, как в те времена, когда епископа Каттона съели мыши. И у Лорелеи все так же кружил водоворот. Мало что изменилось на Рейне за тридцать веков, если, конечно, не считать того, что вместо боевых челнов вестготов по нему плыли многочисленные барки, пароходы и теплоходы, пассажирские и грузовые, стальные и деревянные. Железо и уголь были их главным грузом. По меньшей мере уже полвека, как поэтический Рейн стал рекою железа и угля...

В это утро от пристани старого города Кобленца отвалил пароход, не очень большой и довольно потрепанный. На этом пароходе вниз по Рейну отправилась в экскурсию шумная ватага юношей.

Одного из них, худощавого семнадцатилетнего парня с нездоровой желтой кожей красивого лица, звали Эрнстом Шверером.

Юноши расположились на передней палубе. Директор гимназии Шнюпфлер договорился с капитаном: вся эта часть парохода отводится школьникам, посторонние не будут сюда пропускаться.

Эрнст предложил выставить в проходах пикеты. Тогда никто не помешает экскурсантам проводить время, как они хотят.

- И, как настоящие часовые, мы будем сменяться каждые два часа! - в восторге подхватили школьники.

- Нет, - возразили другие, - каждый час! Иначе не все успеют постоять на карауле.

Несколько человек, назначенных в первый караул, тут же вытащили значки гитлерюгенда и заняли посты. Когда пароход отчалил и пристань с полицейскими стала удаляться, Эрнст подошел к борту и запел песню штурмовиков. Директор Шнюпфлер обеспокоенно поглядывал в сторону капитанской рубки: ведь он дал подписку о том, что не допустит никаких демонстраций, а эта песня...

Шнюпфлер знаком подозвал Руппа Вирта. Вирт был единственным в школе, кто силой голоса мог соперничать с Эрнстом Шверером.

- Послушай, Руппхен, - ласково сказал директор, - нужно спеть что-нибудь другое. Ты меня понимаешь - здесь еще не настало время для этой нашей песни.

- Да, понимаю, господин директор, - сказал Рупп.

- Затяни "Вахт ам Рейн"*. Это будет более уместно.

______________

* "Вахт ам Рейн" - официальный гимн бывшей Германской империи.

"Вахт ам Рейн"? Это было совсем не то, что хотелось бы спеть Руппу, но, чтобы досадить заносчивому Эрнсту, он готов был исполнить просьбу Шнюпфлера. Он откинул со лба прядь густых каштановых волос и расстегнул воротник рубашки. Он начал прямо со второго куплета, так как знал, что ребята охотно подхватят именно его.

И действительно, школьники один за другим покинули Эрнста и присоединились к Руппу. Даже маленький остроносый тихоня Фельдман старательно выводил куплеты гимна.

Эрнст умолк. Он, конечно, понимал осторожность Шнюпфлера, но прерывать песню СА? Это, пожалуй, слишком даже для директора. Об этом Эрнст непременно кое-кому доложит.

Обиженный Эрнст ушел на самый нос парохода. Там, развалившись на скамье, он закурил. По установленному в их школе этикету, он должен был бы спросить на это разрешение Шнюпфлера, но пусть-ка профессор позлится и подумает о том, следует ли прерывать такую песню, особенно когда поет он, Шверер. В конце концов наплевать на то, что Шнюпфлер директор. Завтра Эрнст уже не гимназист. Если у него еще и нет в кармане билета наци, то ведь причиною тому простая формальность. Ему нехватает каких-то двух месяцев до установленного возраста. Тогда он сможет стать таким же партейгеноссе, как сам Шнюпфлер. И неизвестно, кто окажется на более высокой ступени партийной лестницы - он, Эрнст фон Шверер, или этот замухрышка, переименованный из простого шпика в профессора только для того, чтобы можно было назначить его директором гимназии.

Эрнст сквозь зубы сплюнул через поручни.

С трудолюбивым постоянством шлепали по воде плицы колес. Снизу, из недр парохода, доносилось мерное дыхание машины и изредка прорывалось далекое бренчанье не то пианолы, не то радио.

Эрнст опустил голову на руки, лежавшие на поручнях борта. Он почувствовал, как все судно сотрясает едва уловимая дрожь, порождаемая где-то в глубине машинного отделения. Там билось старое сердце парохода, старого немецкого парохода.

Было смешно глядеть, как барахталось в воде это неуклюжее корыто, и даже немножко стыдно перед пассажирами новых винтовых теплоходов, легко обгонявших "Золото Рейна".

"Золото Рейна"?

Мечты Эрнста были не очень ясны, но вполне целеустремленны. Поколение Эрнста заново перепишет древние сказания. Придет новый Зигфрид, на нем будет коричневая рубашка со свастикой на рукаве. Он схватит за глотку весь мир!

Эрнст поднял голову. Впереди по правому берегу реки пейзаж начал меняться. У стоящего на вершине высокой горы замка кончилась яркая зелень садов. Вдали над берегом нависла черная, тяжелая туча дыма.

Эрнсту помнилось, что где-то неподалеку, за Мюльхафеном, должны находиться заводы Круппа. Может быть, вон та темная дымка на горизонте и рождена высокими трубами этой кузницы германского оружия? Эрнст хорошо помнил, с какой гордостью отец еще в детстве рассказывал ему историю этих заводов. Он как сейчас видит отца за письменным столом, читающего целую лекцию о рождении нарезной пушки, которую он так и называл "наша немецкая пушка". Отто был уже кадетом, а Эрнст маленьким мальчиком, завидовавшим мундиру старшего брата. Эрнсту кажется, что он тогда слушал отца с гораздо большим вниманием, чем Отто. У старшего брата был такой вид, словно все эти рассказы о пушках и войнах уже надоели ему в корпусе. Наверно, он только и думал, как бы поскорее избавиться от отца и по-своему использовать оставшиеся несколько часов отпуска...

Растянувшись на скамье, на залитой солнцем палубе парохода, Эрнст закрыл глаза, и перед ним снова возникла эта же картина: сумеречный отцовский кабинет, почтительно вытянувшийся на стуле Отто и генерал, сидя за большим столом, мерно постукивающий костлявым пальцем по крышке бювара и мерно говорящий:

- ...И еще при жизни Клаузевица Альфред фон Крупп основал в Эссене орудийный завод, который я считаю классическим прусским заводом. С годами он стал основным - самым совершенным и самым продуктивным - поставщиком пушек для всей Европы. В 1846 году господин Альфред Крупп выпустил со своего завода первые нарезные орудия, ставшие гордостью нашей немецкой артиллерии. По дальнобойности с ними не могли состязаться пушки других армий, потому что пушки были гладкоствольными. В XX столетии Крупп вооружал своими пушками армии тридцати четырех государств. В числе его иностранных покупателей были Австрия, Италия и даже Россия, всегда гордившаяся своим уменьем изготовлять пушки. Ко времени франко-прусской кампании семидесятого года территория завода составляла уже тысячу моргенов и на нем работало десять тысяч человек... - перестав стучать по столу, генерал наставительно поднял палец. - Как Клаузевиц в области стратегии, так Альфред Крупп в области промышленности является отцом современной войны...

Веселые крики гимназистов заставили Эрнста открыть глаза. Первым, кого он увидел, был маленький щуплый Фельдман. Эрнст брезгливо скривил губы и подумал, что если бы ему принадлежала власть в Германии, или нет, не так: когда ему будет принадлежать власть в Германии, он пошлет всех этих фельдманов на заводы Круппа. В самые жаркие литейные. В самые шумные кузницы. Туда же он непременно отправит и таких, как Вирт...

Лениво потягиваясь на скамье, он искал глазами Вирта. Рупп должен был быть где-нибудь тут же, неподалеку от Фельдмана, хотя он вовсе и не еврей, а такой же чистокровный бранденбуржец, как большинство школьников этого выпуска.

Вирта нигде не было видно. Странно, куда он девался? Эрнст встал, прошелся по палубе за пикеты школьников. Его привлекли к себе шум и струя теплого воздуха, пропитанного запахом масла, вырывавшегося из-под стеклянного капа машинного отделения. Эрнст наклонился над люком. В глубину трюма едва достигал дневной свет. Там происходило что-то похожее на битву железных чудовищ. Эрнст старался припомнить до учебнику описание паровой машины, взаимодействие движущихся перед глазами металлических частей. Вероятно, вон те резервуары, пышущие жаром так, что воздух над ними струится, как распускающийся в чаю сахар, и есть цилиндры. Они яркозеленые; медные полоски охватывают их, как обручи бочку. Вот равномерно, с ленцой двигающийся шток. Значит, это он, послушно следуя движениям поршня, другим своим концом заставляет ползать взад и вперед массивную массу крейцкопфа. Господи, какая старина! Право, эта старушка, паровая машина, стала памятником самой себе! Когда же перестали строить такие чудовища? Наверно, в конце прошлого века. А между тем у нее такой злобный вид, словно она только и ждет, когда в нее попадет рука неосторожного смазчика.

Время от времени спокойно, без суеты и страха эта рука появляется между частями машины, чтобы дать им из лейки порцию густого желто-зеленого масла. Эрнст увидел смазчика, парня такого же возраста, как и он сам, коренастого, в синей курточке, наброшенной на голое тело, с белой косынкой, повязанной вокруг шеи на манер галстука. Лицо парня блестело. От пота или масла? По спокойному выражению лица смазчика можно было судить, что опасное лавирование между смертоносными суставами стального чудовища представляется ему самым обыкновенным, привычным делом. Парень автоматическими движениями тыкал носик своей масленки именно туда, куда было нужно. Он умудрялся в это же время говорить с кем-то, кого Эрнсту не было видно за его спиной. Лишь когда парень сделал шаг в сторону, Эрнст увидел Руппа Вирта. Вот странно, и у Руппа был такой вид, будто близость машины не доставляла ему никакого беспокойства. Он обмахивался шапкой, как веером, и внимательно слушал смазчика. Вот Рупп быстро огляделся по сторонам и наклонился к уху парня.

Время от времени смазчик понимающе кивал. О чем может говорить Рупп с этим замазанным парнем? Эрнст хотел бы это знать!.. Во всяком случае, Руппу придется об этом рассказать кое-кому. Эрнст доложит, где Рупп болтался в то время, когда его товарищи слушали беседу директора и пели веселые песни.

В наступающих сумерках Шнюпфлер умудрился отыскать на берегу живописные развалины Драхенфельса - замка, в котором, по преданию, Зигфрид убил дракона. Вершина полуразвалившейся башни была освещена лучами заходящего солнца. Казалось, будто башня наполнена бушующим пламенем.

- А теперь, мальчики, сюрприз! - торжественно провозгласил Шнюпфлер. Каждый получит стакан доброго немецкого вина, которое называется "Кровь дракона". Оно делается из благородной лозы, растущей на этой горе за развалинами замка!

Шнюпфлер, как фокусник, трижды хлопнул в ладоши. Кельнеры внесли корзину с длинными узкогорлыми бутылками "Драхенблута".

Школьники выстроились с наполненными стаканами в руках. Шнюпфлер откашлялся, готовясь к речи. Он уже поднял руку со стаканом, когда со стороны одного из пикетов послышались шум, крики.

Караульный прибежал с докладом, что какой-то посторонний здоровенный малый пытается прорваться на переднюю палубу, что он сильно навеселе, что одного патрульного он уже уложил ударом кулака.

Прежде чем Шнюпфлер принял решение, виновник происшествия ворвался на палубу. Это был коренастый парень в помятом спортивном костюме, в широких штанах, заправленных в грубые шерстяные чулки. Голова его была непокрыта, иволосы беспорядочно рассыпались под дуновением ветра, набегавшего с носа парохода.

Он остановился перед выстроенными вдоль борта учениками, подбоченился, расставил ноги, чтобы придать большую устойчивость телу, и несколько мгновений молча оглядывал юношей.

- Ни одной знакомой физиономии! Но... все равно: здорово, верблюды! крикнул он.

Одни удивленно молчали, другие ответили нестройным хором. Шнюпфлер стоял в нерешительности.

- Вы знаете, кто перед вами? - покачиваясь, спросил незнакомец. - Я тоже был когда-то таким же верблюдом в вашей гимназии! - Он обернулся к Шнюпфлеру: - Я узнал, что наша гимназия совершает экскурсию, и решил повидаться с верблюжатами, хотя, повидимому, ни один из вас меня уже не помнит. Помнит ли кто-нибудь Пауля Штризе, чемпиона гимназии по боксу и выпивке, а?.. Не беда! Вам полезно видеть, что может выйти из каждого из вас! - Он ткнул себя пальцем в грудь. - Верно, верблюжата?

Среди учеников послышался смех.

- Я вижу, - продолжал Штризе, - вы готовитесь выпить за что-то. Ваш достойный руководитель, - Штризе сделал нарочито почтительный поклон в сторону Шнюпфлера, - предложил вам какой-нибудь скучный тост. Я знаю московскую закваску и традиции старого медведя...

- Фью, - раздался из толпы голос, - медведя уже нет!

- Тем лучше для вас и тем хуже для ваших мозгов. Старик кое-что знал. И то, что знал, умел вбивать в наши головы. Впрочем... я не уверен, что его знания так уже необходимы в наше время.

При этих словах Шнюпфлер дотронулся до рукава Штризе. Тот нетерпеливо стряхнул его руку.

- Ну, вот ты, - он ткнул пальцем в сторону одного из юношей, - скажи мне: что ты собираешься делать по окончании гимназии?

После недолгого размышления юноша громко ответил:

- Поступлю в университет.

- Что, что? - насмешливо спросил Штризе. - Повтори, чтобы слышали все!

Юноша смутился и молчал. Штризе рассмеялся:

- Вы слышали? Он собирается в университет! Чтобы остаться недоучкой? Да, да, не ухмыляйтесь вы, там, на левом фланге, чорт вас побери! Сколько бы лет своей жизни вы ни потратили на университет, вы все равно выйдете из него недоучками!

- Почему? - спросил кто-то из задних рядов.

- За сорок веков известной нам - заметьте: только известной нам! истории человечество накопило больше знаний, чем может вместить мозг. Не в сумме, а даже в каждой отдельной отрасли. Самый ученый человек на земле знает только то, что он ничего не знает. Чтобы люди снова могли почувствовать себя знающими что-то, нужно уничтожить девять десятых знаний, накопленных наукой, литературой, искусствами. Слишком много мусора сберегли для нас наши непредусмотрительные предки. Они, видно, воображали, что у нас будут не головы, а какие-то котлы! В наше время, верблюжатки, нужны не "Илиада" и "Метаморфозы"!.. Вы не дети и сами понимаете, о чем я говорю... Где-то там... - Штризе показал в сторону левого берега Рейна. - Ну, раз, два, направо... кругом!..

Ученики послушно, как на строевых занятиях, выполнили команду. Теперь они стояли лицом к левому берегу. Перед ними в темноте плескалась река, а над ее слабо отсвечивающей рябью чернели вдали массивы прибрежных гор. Луны еще не было. Пейзаж казался таинственным и мрачным.

- Немцы, - крикнул Штризе, - смотрите: там - Франция! Пока она еще далеко. Но... завтра она может очутиться тут, рядом, если мы сами не окажемся там!.. - Он поднял кулак и погрозил западу. - Вы меня поняли: мы не боимся! Мы презираем и ненавидим. - Он оглядел ребят. - Презираем?

- Презираем! - хором ответили ученики. - Ненавидим! Ненавидим! Ненавидим!

- Пока мы не можем еще сделать ничего другого... только добрый немецкий плевок в сторону Франции!

С этими словами Штризе плюнул в сторону черного таинственного запада. Его примеру последовали все остальные. Шнюпфлер в восторге поднял стакан и залпом осушил его.

Наступившая после криков тишина казалась особенно глубокой. Ее нарушил стук шагов. Эрнст вышел из рядов. Стуча каблуками, он подошел к стоявшему на левом фланге маленькому Фельдману:

- Ты... не плюнул!.. Я видел... Я следил за тобой.

Фельдман побледнел так, что в темноте его лицо казалось белой маской.

Эрнст приблизился к нему еще на шаг.

Ученики молчали.

Штризе стоял, покачиваясь на раздвинутых ногах. Заложив руки под пиджак на шине, он с любопытством наблюдал за происходящим.

- Ты паршивая еврейская свинья! - крикнул Эрнст, и все услышали звук удара по лицу.

Очки слетели с тонкого носа Фельдмана. Жалобно звякнули разбившиеся стекла. Бледная маска лица окрасилась темной полоской крови.

Никто не шевелился. На лице Штризе появилась довольная улыбка.

Но в этот момент перед строем школьников мелькнула фигура Руппа, и Эрнст получил затрещину.

Эрнст бросился на Руппа. Оба повалились на палубу, нанося друг другу удары. Строй сломался. Школьники обступили дерущихся. Кое-кто пытался, улучив момент, нанести Руппу удар ногой или кулаком.

Расталкивая юношей, в круг пробрался Штризе.

Рупп понимал, что заступничество за Фельдмана не сойдет ему с рук, даже если он не даст Эрнсту одолеть себя. И он, еще яростнее наседая на противника, наносил ему удары такой силы, что Эрнст перестал уже выкрикивать ругательства, а потом и вовсе затих. Он сделал вид, что не в силах больше сопротивляться. Рупп, шатаясь, поднялся, повернулся к нему спиной; тогда-то Эрнст нанес ему удар ногой в поясницу, и Рупп упал без чувств.

Школьники, во главе со Штризе, обступили сидевшего на палубе и плевавшего кровью Эрнста.

- Ваш товарищ пострадал из-за еврея, а эта свинья жива и здорова! крикнул Штризе. - Неужели никто из вас не даст еврею того, что он заслужил?

Несколько мальчиков приблизились к Фельдману.

- Ну же, смелее! - кричал Штризе. - Кто вы: девчонки или молодые бойцы фюрера?..

Один из учеников, по прозванию Золотозубый, подскочил к Фельдману и наотмашь ударил его.

С криками подбежали и другие. Фельдман упал со скамейки.

- Ногами его! - крикнул Штризе и первый нанес удар своим тяжелым ботинком.

Золотозубый бросился к корзине с опустошенными бутылками и схватил одну из них за горлышко. Приловчившись, он нанес Фельдману удар по голове. Тело мальчика конвульсивно содрогнулось.

Штризе стряхнул с плеча руку побледневшего Шнюпфлера.

- Пойдите к чорту!.. Вы сами должны были бы делать из них бойцов. - И, обращаясь к юношам, торжественно проговорил: - Молодцы!.. Вы вели себя, как настоящие национал-социалисты!.. Хайль Гитлер!..

Ему ответило молчание испуганных мальчиков. В наступившей тишине было слышно, как у борта тошнит кого-то из гимназистов.

Спустившись в салон первого класса, Штризе подошел к столику, за которым сидел Кроне, и тяжело опустился на стул.

- Если можно, рюмку коньяку! - сказал он, ни к кому не обращаясь.

Кроне налил и смотрел, как Штризе медленно, закрыв глаза, пил.

- Что с вами? - спросил он, тронув Штризе за плечо.

- Ничего особенного... Я сейчас хорошо позабавился.

- Всюду-то вы найдете девчонку.

- Девчонки тут ни при чем! Я давал урок твердости духа... Кажется, прикончили еврея.

Кроне быстро огляделся.

- Недоставало нам ввязаться тут в какую-нибудь историю с полицией.

- Ничего не случится! - Штризе закурил. - Неужели никогда не настанет такое время, когда и тут можно будет делать, что нужно, не спрашивая разрешения?

- Настанет, и скорее, чем некоторые думают.

- Если бы все думали по-вашему, - мечтательно проговорил Штризе.

- Не воображаете же вы, - сказал Кроне, - что деньги, которые текут отсюда, с Рейна, в кассу партии, даются ради того, чтобы навести порядок только по ту сторону реки?.. Проценты с них начнут поступать только тогда, когда нашей будет вся Германия.

- Союзники на это не пойдут.

Кроне отпил глоток и бросил в рот стружку сухого картофеля. Он нагнулся, чтобы Штризе было лучше слышно.

- Работая с нами, вы должны знать: наша сила в том и заключается, что союзникам не сговориться между собою... Не пройдет и года, как трубы Круппа задымят вовсю!

- У нас нет для этого денег.

- Союзники сами понесут нам деньги. И запомните еще одно, запомните твердо, навсегда: из-за океана светит нам золотое солнце!

- Я верю в то, что Германия воскреснет, но не могу поверить, что это будет скоро. Вспомните Компьен!

- А что такое Компьен? - Кроне снисходительно улыбнулся. - Именно там, в вагоне Фоша, мы нанесли союзникам существенное, хотя и мало кем понятое, поражение. Вместо того чтобы уничтожить нашу армию, лишить ее живой силы, они позарились на наши пушки и самолеты. Они потратили миллионы франков и фунтов стерлингов, чтобы уничтожить то, что нам все равно пришлось бы бросить в котел, как устаревший хлам. Они не поняли, что мы не стали бы тратить силы на вывозку всего этого устарелого мусора, когда нужно было спасать самое ценное, что когда-либо было, есть и будет у любой армии, - ее живую силу, ее солдат и генералов.

- Чтобы по приезде сюда солдаты устроили революцию?

- Революция революцией, но вместо ста тридцати дивизий, ушедших на западный фронт в тысяча девятьсот четырнадцатом году, Грёнер отвел в ноябре тысяча девятьсот восемнадцатого года на линию Зигфрида сто шестьдесят дивизий. На тридцать дивизий больше! Он не взорвал ни одного километра наших железных дорог, этих нервов войны. Мы уже сейчас имеем сто тысяч унтер-офицеров, прошедших первый срок рейхсвера, и столько же обучающихся в нем заново. Мы имеем миллионы солдат, десятки тысяч унтер-офицеров в полиции, в СА, в СС. И все это только потому, что союзников прельстила перспектива ломать наши изношенные пушки и устарелые аэропланы. Так кто же, по-вашему, потерпел поражение в Компьене? Ну же, говорите!

Штризе молчал. В салоне воцарилась тишина. Не было слышно даже ударов пароходных колес.

Неожиданно послышался голос Эрнста:

- Мне очень нравится то, что вы говорите!

Он стоял, прислонившись к притолоке, окровавленный, в изорванной одежде.

Кроне вскочил. Штризе успокоил его движением руки.

- Ничего! Кажется, это вполне свой парень. - И, вслушавшись в тишину, спросил: - Кажется, мы причалили?

- Да, какая-то пристань, - ответил Эрнст. В ответ на вопросительный взгляд Штризе, устремленный на его покрытое ссадинами лицо, Эрнст сказал:

- Немного болит. Но это ничего. Важно покончить... со всем этим!

Штризе взял свой бокал и протянул его юноше.

Эрнст молча выпил.

Кроне бросил на стол деньги и в сопровождении Штризе покинул салон.

Эрнст посмотрел на свет бутылку и выцедил остатки вина себе в рюмку.

За бортом снова послышалось шлепанье по воде пароходных колес.

Эрнст встал и подошел к широкому окну. Черная ночь. Едва виден контур гористого берега. Далеко, вверх по горе, взбирается автомобиль. Издали казалось, что он движется совсем медленно. О быстроте его бега можно было судить лишь по тому, как часто менялось положение его фар. То они оборачивались к реке ослепительными голубыми пятнами, то вовсе исчезали, то бросали длинные лучи вдоль берега, следуя извивам дороги.

13
Автомобиль с ходу брал крутые повороты. На его заднем сиденье, забившись в угол, сидел Гитлер. Казалось бы, здесь, без свидетелей, он мог дать полную волю владевшему им бешенству. Но именно потому, что не было зрителей, перед которыми стоило разыгрывать спектакль, Гитлер молчал. Он не собирался признаваться сидевшему впереди адъютанту, что полчаса тому назад не был допущен на совещание, ради которого прилетел на Рейн. С ним, рейхсканцлером и фюрером, они обошлись, как с лакеем! Ему предложили подождать результатов совещания у себя в Годесберге... Его вызовут, когда будет нужно...

Этого унижения он не простит им никогда!.. Никогда! Впрочем, дело не в унижении, а в том, что он не будет знать, о чем они там говорят.

Фриц Тиссен был, как всегда, любезен и приводил убедительные соображения, почему Гитлеру не следует присутствовать на совещании.

- Вы должны меня понять, - сказал Тиссен: - это же совершенно частная встреча...

Но Гитлер отлично понимал, в чем тут дело. Происходил торг между Тиссеном, ведущим за собою стальных, угольных и железорудных королей Германии, с одной стороны, и Карлом Бошем, представляющим всю свору химических фабрикантов, - с другой. Во главе химической колонны шествует, конечно, "ИГФИ". Оттуда текли когда-то деньги в шлейхеровский "комитет Гинденбурга", сумевший протащить на президентский пост выжившего из ума фельдмаршала. Оттуда Рем черпал средства на свои авантюры. Да, чорт побери, Курт Шрейбер был, конечно, прав. Нужно найти путь к соглашению между ними. Едва ли это уж так трудно. Неужели они не могут поделить между собой: недра Рура - Тиссену, Круппу и Стиннесам, калий и прочая химия - Шмитцу?..

Преступник даже в самых простых житейских случаях ищет сложных путей к обману. Так и Гитлер. Он полагал, что не сможет угодить рурским магнатам железа и угля, не надув генералов рейхсвера, которые вывели его жалкую ладью провокатора в открытое море большой политики. Он действовал, как шулер: путал карты всех, чтобы попытаться в этой путанице набрать побольше козырей, настоящих или фальшивых - все равно. Было похоже на то, что он не отдает себе отчета в главном: наиболее спутанными являются его собственные карты. Даже тут, в машине, один на один с самим собою, он не смел признаться самому себе, что хотя его и именуют "канцлером", в сущности он выполняет те же функции, что и в 1918 - 1919 годах, когда он был мелким шпиком у начальника разведки рейхсвера мюнхенского округа капитана Рема. Правда, его теперь больше не называли по номеру "агент 18-бис", больше не использовали для организации провокационных групп, получивших наименование национал-социалистской "рабочей" партии, ему больше не платили по десяти марок "с головы" каждого подведенного под арест спартаковца, но... но звание рейхсканцлера не избавило его от положения лакея у истинных хозяев Германии. При этом он попал на трудную должность лакея двух господ юнкерско-генеральской камарильи и промышленно-банковского капитала; его роль по-прежнему заключалась в том, чтобы организовать всякие провокационные партии и группы с целью взрыва одних в интересах других; ему по-прежнему платили ровно столько, во сколько оценивали голову того или иного уничтоженного политического противника. И его так же заставляли ждать за дверью решения хозяев, как он бывало ожидал его в коридоре мюнхенской разведки.

Его вытащили из клоаки баварского бюро Рема ради того, чтобы он своим кликушеским хрипом "народного оратора" и своим воображаемым пришествием из "низов" помог обмануть германский народ и поставить этот народ, как ландскнехта о семидесяти миллионах голов, на службу мировой реакции, чьи алчные взоры были обращены на восток.

А пока Гитлер, как маньяк, мечтал об осуществлении "личных" планов, не замечая того, что они внушены ему хозяевами. Первым шагом к осуществлению этих планов ему представлялось безраздельное господство над Германией, надо всей Европой, - его личное господство!..

Гитлер стиснул пальцы так, что хрустнули суставы. Европа!.. Если Курт Шрейбер не хвастает, говоря, что кредиты, обещанные американцами, практически не ограничены, то мысли об овладении всей Европой вовсе уж не такая утопия! Тогда можно будет послать к чорту Гевелинга с его мелкими подачками и этих скопидомов из Комитэ де форж, способных натереть мозоли на языке, торгуясь из-за каждого сантима. К чорту их!.. Скорее бы покончить с Ремом!

Впрочем, из всего этого, чорт возьми, не следует, что его можно заставлять ждать решения в прихожей. Господам хотелось заставить его поволноваться? Что же, на этот раз сила в их руках. Но он возьмет свое! Он отплатит им и за это унижение и за страх!..

Он принял все меры к тому, чтобы ни Шлейхер, ни Рем, ни даже Геринг не узнали о совещании и, тем более, не могли на него проникнуть. Он отдал надлежащий приказ Гиммлеру, за попытку приехать сюда каждый из этих троих заплатил бы головой. Но где гарантия, что кто-нибудь из сидящих в замке Шрейбера не заинтересован в его, Гитлера, гибели больше, чем в гибели Шлейхера или Рема? Разве исключено, что кто-нибудь уже принял меры к тому, чтобы он, Гитлер, никогда не вернулся отсюда в Берлин?..

Дорога сделала крутой поворот. На мгновение в полосе света появилась человеческая фигура, прижавшаяся к придорожной скале. Гитлер испуганно откинулся на спинку сиденья: вот оно!.. Он пригнулся, пряча голову. Ноги его судорожно уперлись в переднюю стенку кабины, словно понуждая машину к еще более быстрому движению.

Но фигура на дороге так же мгновенно исчезла в темноте, как и появилась. Страх, жаркой волной ожегший лицо, медленно холодной струей стекал вдоль спины, расслабил мышцы, неприятным зудом защекотал пальцы ног...

Автомобиль стремительно пронесся мимо маленького городка, прилепившегося у самой реки, над пристанью. Мелькнули огни, стены домов. Прозвучал, словно оброненный оркестром, обрывок веселой музыки. Из-за поворота реки вынырнул ярко освещенный пароход. И снова впереди не было ничего, кроме мрака, раздвигаемого лучами автомобильных фар...

Одинокий пешеход, прижавшийся к скале, отделился от нее, как только автомобиль промчался мимо него. Он закурил и снова зашагал по шоссе. Тот, кто увидел бы в короткой вспышке спички его лицо, без сомнения, успел бы узнать Паркера, занесенного в список пассажиров теплохода "Фридрих Великий" под именем Чарльза Друммонда, инженера и коммерсанта.

Не доходя метров пятидесяти до развалин башни "Семи жен", Паркер свернул в темную аллею старых лип и вскоре очутился перед уединенной маленькой виллой, погруженной в полную темноту. Ему пришлось дважды позвонить, прежде чем дверь отворилась. Он ни слова не сказал вышедшей к нему заспанной старухе, только сделал пальцами несколько знаков, похожих на те, какими объясняются глухонемые. Старуха так же молча провела его в комнату, слабо освещенную лампой под низким абажуром. Окна комнаты были плотно затянуты толстыми шторами. Стоял неприятный запах давно не проветривавшегося помещения.

Дверь за Паркером затворилась, и он остался в одиночестве.

Прошло около получаса. Паркеру показалось, что он услышал слабый звонок.

Через минуту в комнату вошел Кроне.

Удостоверившись в том, что каждый из них видит перед собой именно того, кто был ему нужен, они перебросились несколькими короткими фразами. В заключение Кроне сказал:

- Больше мы с вами не должны встречаться. Связь мы будем осуществлять... через Геринга.

Как ни был спокоен Паркер, Кроне все же уловил легкое движение бровей, выдавшее удивление.

- Было бы лучше, если бы вас прислали с паспортом журналиста, - сказал Кроне. - Но раз уже вы "инженер", Геринг подходит больше других...

- Конечно, сэр, - скромно согласился Паркер.

- Ну что же, "инженер Чарльз Друммонд"... В первый раз вы попросите у него свидания по телефону.

- Слушаю, сэр.

- Из моей телеграммы вы узнаете день и час, когда нужно позвонить Герингу. Вы должны быть абсолютно точны.

- Разумеется, сэр.

Кроне прошелся по комнате, вспоминая, не упустил ли чего-нибудь.

- Не знаю, когда мы с вами сможем снова встретиться. Было приятно увидеть своего человека. Постарайтесь не быть простаком. Это будет стоить шеи и вам и... может быть, мне.

Не подавая Паркеру руки, Кроне кивнул головой и вышел.

Подавленный и злой, Гитлер поднялся в номер гостиницы в Годесберге. Он ничего не ответил на нетерпеливый вопрос Геббельса. Только когда вышел адъютант и когда Геббельс повторил вопрос, Гитлер с неохотою рассказал о происшедшем в замке Шрейбера.

- И вы уехали? - в неподдельном ужасе воскликнул Геббельс.

- Не мог же я сидеть в прихожей!

Грубое ругательство по адресу Тиссена сорвалось с уст Геббельса.

- Как можно было делать такую глупость! - крикнул он, обращаясь к Гитлеру. - Унижение! Мало мы их вынесли! Еще бы одна ночь... одна-единственная ночь... - он сделал широкий жест, - и больше никаких препятствий!.. Вы не должны были оставлять их без присмотра. Такие события происходят раз в жизни.

- Теперь поздно, - устало пробормотал Гитлер.

- Гесс был прав: вас нельзя было пускать одного... Унижение! А когда ремовские молодцы будут выпускать нам кишки - это будет веселее?

При имени Рема Гитлер вскинул голову и, багровея, крикнул:

- Этого не будет! Не будет, я вам говорю! Тиссен понимает, что это было бы крахом.

- Для нас.

- И для него тоже!

- Он выложил бы еще немного денег, и глотки штурмовиков были бы заткнуты.

Гитлер бросил на Геббельса гневный взгляд.

- Не дергайте мне нервы, Юпп... Слышите? Оставьте меня в покое!.. Уйдите, убирайтесь!..

В его голосе прозвучала угроза.

Геббельс присмирел. Припадая на одну ногу, он забегал по комнате.

- Придется туда поехать, - сказал он уже совершенно спокойно. - Может быть, я сумею пролезть на это совещание.

- Чорта с два!.. Впрочем, вам это, может быть, и удастся.

- Если нет, по крайней мере буду знать, кто еще туда явится и когда это кончится.

- Я с вами! - сказал Гитлер, шагнув к двери.

Он не мог решиться отпустить на такое совещание даже этого, самого верного своего приспешника. Но Геббельс потянул его за рукав и силою усадил в кресло.

- Вам там нечего делать.

- Нечего делать?! Мне там нечего делать?! - хрипло выкрикнул Гитлер. А содержать партию будете вы? Вы найдете мне других кредиторов?

Геббельс в раздражении швырнул на стол шляпу, которую уже держал в руках.

- Вы, по-видимому, забыли, кто привел к вам Шрейбера! - Он, подбоченившись, стоял перед Гитлером.

- В Руре найдутся деньги и без Шрейбера! - крикнул Гитлер. - Там знают, кому их дать. Во всяком случае, не вам! Вы мне не нужны... Мне никто не нужен! - Гитлер вскочил и с угрожающим видом подошел к телефону.

Геббельс отстранил его руку от трубки.

- Ага! Испугались! - торжествующе сказал Гитлер. - Вы знаете, что достаточно одного моего слова - и...

- Я ничего не боюсь.

- Не врите, Юпп, вы всегда чего-нибудь боитесь. Ну, ну, будет, Юпп, неожиданно мирно сказал Гитлер. - Меня-то вы можете не бояться. - Он подошел к Геббельсу, положил ему руку на плечо.

Геббельс исподлобья посмотрел на Гитлера.

- Величайшая неосторожность, какую вы можете совершить, - проговорил он, - это поссориться со Шрейбером!

- Он взял в разговорах со мною неподходящий тон.

- Реже с ним встречайтесь. Не афишируйте эту дружбу.

- В ней нет ничего предосудительного.

- Никто не должен знать, что деньги идут из-за границы.

- Гамбург - не заграница.

- Но Шрейбер - это не столько Гамбург, сколько Лондон, не столько Лондон, сколько Нью-Йорк.

- Об этом знают сто человек.

- Достаточно.

- Ваша обязанность, Юпп, чтобы люди знали то, что им следует знать.

- Довольно тяжелая обязанность, мой фюрер!.. Я забыл сказать: если Шрейбер представит вам на-днях... того американца... третий раз приезжающего к нам...

- Ванденгейма?

- Да... Держите себя с ним... - Геббельс запнулся, подыскивая слово. Ему хотелось сказать: "почтительно", но он не решался, зная заносчивость Гитлера. Ограничился тем, что сказал: - ...как друг.

- Они дадут денег?

- Это во многом зависит от него.

- Нам... мне?

- Да, - уверенно сказал Геббельс.

Гитлер потер лоб.

- Вы думаете, Ванденгейм кое-что привез?

- Достаточно для Рура.

- Рур - Руром. Сейчас меня больше занимает "ИГФИ".

- Они обещают помочь и в этом. Если вам удастся поставить на ноги тяжелую промышленность и химию...

Гитлер перебил:

- На чорта это будет нужно, если они не позволят мне вооружаться!

- Шрейбер уверяет, что Ванденгейм за тем и приехал, чтобы предпринять кое-что в этом направлении.

Гитлеру хотелось еще и еще раз слышать подтверждение этому. Оно звучало для него как музыка. Он возбужденно вскочил с кресла. На лице его отразилась неподдельная радость:

- Слушайте, Юпп!.. У наших американских друзей не должно появиться даже подозрения, что мы помним эти глупые разговоры Штрассера: сорок девять процентов - предпринимателям, сорок один - государству и десять - рабочим. Бред безумца!

- Было бы еще полезнее, мой фюрер, чтобы наши собственные промышленники уверовали в то, что эти штрассеровские глупости никогда не принимались нами всерьез.

- Сейчас меня интересуют американцы... Понимаете ли, вы, Юпп, ведь Америка... Америка... Это же Америка!

- Да, конечно... - неопределенно пробормотал Геббельс.

Но со свойственной ему непоследовательностью Гитлер тут же многозначительно проговорил:

- Напомните нашим друзьям с берегов Рейна, что на дурацкий вопрос Штрассера, останется ли в случае прихода национал-социалистов к власти собственность, прибыль и руководство хозяйством в руках предпринимателей, я еще в 1930 году ясно ответил: "Понятно! Ведь я же не безумец, чтобы разрушать свое собственное хозяйство".

Гитлер пробежал по комнате, быстро потирая руки.

- Вы не представляете себе, Юпп, как вы меня обрадовали! - Вдруг он остановился и с беспокойством спросил: - А не может случиться, чтобы американцы... давали деньги Шлейхеру... или Рему?

- Янки хотят иметь солидные гарантии. Чего они могут ждать от Рема с его шайкой? А со Шлейхером им, вероятно, не удастся сговориться насчет России. Он нерешителен. Едва ли им удастся повернуть его на восток так быстро, как это нужно американцам.

- А мои цели их устраивают? - спросил Гитлер.

- Они знают, чего вы хотите и чего они сами хотят от нас.

- Скажите им, Юпп: пока жив Рем, я не засну спокойно.

- Они не станут спорить, если мы скажем, что одним из условий соглашения является уничтожение Рема. - Геббельс посмотрел на часы. - Мне пора, а то там успеют закончить разговоры...

- Поезжайте, Юпп, поезжайте и знайте, что за вами стою я!

Геббельс, почти не скрывая иронии, отвесил Гитлеру почтительный поклон, взял со стола смятую шляпу и, прежде чем надеть ее, проговорил:

- Позвольте мне, мой фюрер, напомнить вам слова нашего Клаузевица: сильным духом является не тот, кто способен на сильные жесты, а тот, кто при самых сильных переживаниях остается в равновесии, кто, несмотря на все сердечные бури, наделен умением ориентироваться так, как ориентируется компас на корабле, кидаемом бурей.

Отвесив новый поклон, Геббельс вышел. Гитлеру показалось, что в почтительности поклона сквозила плохо скрытая ирония. Оставшись один, Гитлер стал гадать: кто из двух возьмет верх - Тиссен или Бош? Если Тиссен, Рему теперь же конец. А если Бош?.. Может быть, тогда конец ему, Гитлеру?.. Нет, этого не может быть. Шрейбер найдет путь к объединению промышленников. Ведь он, Гитлер, ясно сказал Бошу и просил Шрейбера повторить ему еще тысячу раз: если Химический трест сумеет поделить власть со Стальным трестом, государство будет стоять за их спиной.

Сказанное тут только что Геббельсом насчет этого американца может сильно изменить игру в его, Гитлера, пользу. Шрейбер, наверно, объяснил Ванденгейму: американские миллиарды, вложенные в немецкую промышленность по планам Дауэса и Юнга, может гарантировать только он, Гитлер. Желательное американским монополиям направление использования капиталов для восстановления военной мощи Германии может обеспечить только он, Гитлер. Кто еще с такой ясностью высказал свои намерения насчет востока? Кто еще с такой непримиримостью заявил, что покончить с коммунизмом - истинная и конечная цель всей его политики? Американцы не могут этого не понять. А раз так, они будут на его стороне. И этот Ванденгейм тоже... Нужно будет принять его поскорее. Только бы он пришел, не раздумывал.

Покончить бы с Ремом и Шлейхером, а с Бошем-то и с химиками он сговорится... Сговорится!.. Сговорится!..

В это самое время в одной из просторных комнат замка барона Курта фон Шрейбера, пользуясь перерывом в совещании, главный директор концерна "ИГ Фарбениндустри" профессор Карл Бош ходил из угла в угол, заложив руки за спину. Он диктовал своему секретарю по печати статью для завтрашнего номера "Франкфуртер цейтунг".

"...Новая волна доверия и уверенности прокатилась по германской промышленности. Причину этого я вижу в том, что германское правительство впервые не только дает обещания, но также и действует... Доверие, которое германские экономические круги чувствуют к руководству национал-социалистской партии, показало себя как могущественный фактор в оживлении германской промышленности... Подводя итог, я как промышленник, несущий ответственность за огромное предприятие с сотнею тысяч рабочих, по праву собственного опыта заявляю, что только твердая воля национал-социалистов может добиться результатов, нужных германскому народу..."

Бош остановился и спросил секретаря:

- Много получилось?

- Еще несколько строк, и статья будет надлежащего размера.

- Хорошо, продолжим... - сказал Бош и стал диктовать: - "Из масс подымается почти не воспринимаемый, но весьма влиятельный коллективный флюид. Это тот поток, который и производит "германское чудо". Этот поток встречается с невидимыми волнами, которые исходят от Гитлера. Эта игра обмена духовными силами заменила в Германии наших дней партийный парламент... - он на минуту задумался и решительно продолжал, притопывая после каждого слова носком ноги: - Не в голосованиях, а в живых, определенных чувством связях между вождями и последователями, укрепленных такими встречами с народом, находится политический центр тяжести нового государства..." - приостановившись, Бош протянул руку: - Покажите-ка, что там получилось, - и пробегая взглядом написанное, пробормотал почти про себя: - Хм... несколько непонятно... но это даже хорошо: простые люди склонны считать непонятное умным, - и он вернул листок секретарю.

В заключительных строках статьи Бош хотел охарактеризовать того, кому промышленники решили вручить всю полноту власти в Германии.

Но ему помешали. В комнату вошли Курт Шрейбер и Фриц Тиссен.

- Может быть, продолжим? - спросил Тиссен.

Снизу, из высокого гулкого вестибюля, доносился хриплый голос Геббельса, кричавшего в телефон:

- Да, да! Приезжайте как можно скорей!

Тиссен не обратил на это внимания, но Бош остановился и подозрительно спросил:

- Что за барбос там лает?

Шрейбер рассмеялся и ничего не ответил.

14
Оправдательный приговор лейпцигского суда прозвучал против воли судей на весь мир как пощечина немецкому фашизму. Казалось бы, этот приговор должен был быть последним этапом, увенчавшим полугодовое предварительное заключение Димитрова и девяностодвухдневную борьбу на процессе. И все же, несмотря на оправдательный приговор, несмотря на полный провал легенды о поджоге рейхстага коммунистами, Геринг не решался освободить Димитрова.

Он сказал Гессу:

- Или я найду способ уничтожить его, прежде чем он выйдет из тюрьмы, или он не проведет в Германии ни одного часа на свободе: прямо из тюрьмы - в самолет!

- Так действуйте! - насмешливо сказал Гесс. - Не сегодня-завтра Димитрову вручат советский паспорт.

Неожиданно Гесс добавил:

- Когда-нибудь, когда вы будете рассказывать внукам сказки о бескорыстной дружбе, вы обязаны будете вспомнить Рудольфа Гесса: я приготовил вам неплохой сюрприз.

Геринг насторожился: ему не очень нравились одолжения этого человека. Они всегда обходились довольно дорого. Он выжидательно посмотрел на Гесса.

- По данным... одного человека... - начал тот.

- Какого? - нетерпеливо вырвалось у Геринга.

- Вам очень хочется знать? +

- Очень.

- Цените мою откровенность: мне рассказал об этом Александер.

"Значит, не блеф", - подумал Геринг. Начальник разведки рейхсвера слов на ветер не бросает. Тут было из-за чего навострить уши.

Но вместо того чтобы выложить главное, Гесс вдруг спросил:

- Помните ту пару борзых, что вы мне показывали на прошлой неделе?

- Веста и Вега? - с удивлением спросил Геринг.

- Меняю на них свою новость!

- Исключено! Совершенно исключено!.. Они приготовлены... в подарок моей невесте.

- Хорошо, новость остается при мне...

На жирном лице Геринга отразилась досада. А Гесс подзадорил:

- Дело может быть сделано наверняка и без всяких хлопот для вас.

Геринг ударил себя в грудь.

- Что хотите, только не эти борзые!

- Именно эти борзые, - упрямо ответил Гесс.

- Ваши сюрпризы обходятся втридорога.

- Значит... делать без вас?

- Берите собак! - выкрикнул Геринг. - Но я вам когда-нибудь отплачу!

Гесс рассмеялся:

- Один человек Александера доложил, что ему сделали предложение: подсунуть адскую машину в самолет, в который Димитров пересядет в Кенигсберге.

- Кто сделал предложение летчику?

- Не знаю.

- Фамилия человека? - резко спросил Геринг.

- Этого Александер не скажет ни мне, ни вам.

- На человека можно положиться?

- Повидимому.

Геринг потер пухлые ладони и даже прихлопнул ими от удовольствия:

- На этот раз Димитрову не уйти!

- Ваше дело освободить и доставить заключенных на аэродром к последнему самолету, отлетающему послезавтра в Кенигсберг.

- Вы получите свое! - наконец воскликнул Геринг. С актерской торжественностью он подошел к Гессу и потряс ему руку. - Следующим номером должен быть Тельман!

- Фюрер хочет, чтобы с Тельманом вы не повторили ошибку Лейпцига, сказал Гесс.

- Именно над этим мы сейчас и работаем, именно над этим! - возбужденно проговорил Геринг, растопыривая пальцы, словно силясь схватить кого-то за горло. - Мы уже арестовали Реттера и двух его помощников.

- Соучастники Тельмана?

- Да нет же! - раздраженный неосведомленностью Гесса, воскликнул Геринг. - Реттер - адвокат Тельмана.

- За каким же чортом вы его арестовали?

- Мы дадим Тельману своего адвоката.

- Судебная реформа, обещанная фюрером, дает к этому полную возможность.

- Вот именно. Но я бы просил вас поторопить фюрера с этой реформой. Новый "народный суд" должен быть признан верховной, последней инстанцией, чтобы осужденному некуда было апеллировать.

- Решение готово. Фюрер желает, чтобы в существе своем "народный суд" явился чрезвычайным судом с самыми широкими полномочиями. Фюрер отменил параграф о необходимости признания подсудимым своей вины.

- Это правильно, - с удовлетворением сказал Геринг. - С этими "признаниями" немыслимо много возни. Далеко не каждый так легко "сознается", как Торглер...

Подумав, повторил:

- Правильно, очень правильно: признание не является необходимостью. Это развязывает руки судьям. Кстати о судьях: кто намечен в состав народного суда?

- Окончательного решения фюрера еще нет. Но вы можете быть покойны: там будут надежные люди.

- Решение о представителях рейхсвера в составе суда остается в силе?

- Да.

- Смотрите, чтобы туда не проникли какие-нибудь либералы, вроде этого Гаусса.

- Нашли либерала! - с усмешкой заметил Гесс.

- Вы меня поняли: я бы не хотел видеть там не вполне наших людей.

- Таких не будет. А если кто-нибудь и окажется не на высоте, в чем я сомневаюсь, его поправят остальные. Один против семнадцати - нуль. Закон о народном суде, как его задумал фюрер, обеспечивает от всяких случайностей. Приговор подсудимому будет вынесен, хотя бы сам господь бог считал его невиновным. Фюрер считает, что этот суд правомочен вынести приговор даже в том случае, если в деле вовсе отсутствуют доказательства вины обвиняемого. Приговор должен выноситься не на основании каких-то там бумажных формальностей, а по здравому смыслу, которого, к сожалению, так не хватает германскому своду законов. Один из членов прусского суда доктор Дитрих прекрасно понял мысль фюрера. Он разъяснил: раз обвиняемый коммунист или вообще крамольник - кончено. Закон уже не нужен. Вот в чем и заключается здравый смысл суда нового типа. Для него закон - это воля фюрера. Каждый судья должен помнить, что за его стулом постоянно стоит тень фюрера. В каждом приговоре должен присутствовать дух фюрера. Судья, забывающий об этом, сам должен стать подсудимым.

- Дай бог, дай бог... - мечтательно пробормотал Геринг.

- А что касается первого процесса, каким будет в этом суде процесс Тельмана, то прокурором в нем будет Йорнс.

- Тот самый Йорнс? - с оживлением спросил Геринг.

- Да, убийство Карла Либкнехта и Розы Люксембург - достаточная рекомендация для человека, которому предстоит обвинять Тельмана. Он обеспечит ему петлю.

Неожиданно Геринг стукнул кулаком по столу.

- Какая там еще петля?! - крикнул он. - Фюрер обещал мне: топор и только топор.

- Этот подарок фюрер вам сделает, - с кривой усмешкой ответил Гесс. Мы уже подготовляем общественное мнение именно к такому исходу, чтобы Тельману не удалось выскользнуть из петли, как выскользнул Димитров. Кстати, фюреру стало известно, что так называемое "Международное объединение юристов" прислало в Берлин врача-француза, чтобы выяснить состояние здоровья Тельмана. Этого врача зовут Кордо. Фюрер хочет, чтобы этот Кордо не получил возможности исследовать Тельмана, во избежание слишком громкого скандала.

- Никакого скандала не будет, - уверенно ответил Геринг, - этот Кордо уже делал попытки увидеть Тельмана, но я приказал ответить ему, что у нас достаточно своих врачей и, если будет нужно, они сами сумеют сообщить миру сведения о его здоровье. А если этот Кордо будет не в меру любопытен, я найду способ отучить его от неуместной настойчивости. Я никого не допускаю к Тельману. Его должны подготовить к свиданию со мной. Я, я лично буду говорить с ним.

- Вы?

- Да, да, я сам! Вы увидите, - и пальцы Геринга сжались в кулак, - вы увидите, он поднесет нам свое раскаяние на блюде.

- Мы помечтаем в другой раз, а сейчас... фюрер просит вас позаботиться о том, чтобы с болгарами все было сделано чисто.

- Фюрер знает?

- Да!

Гесс уже собрался было проститься, но вдруг с напускной небрежностью сказал:

- Кстати, вы, конечно, уже знаете о Белле! - и пристально взглянул на Геринга. Но тот ничем себя не выдал.

- Еще какая-нибудь афера?

- Нет... он убит.

Геринг сделал вид, будто удивлен:

- Когда, кем?

- Два дня назад... Это не дело рук... - Гесс не договорил, испытующе глядя на собеседника.

С напускным неудовольствием Геринг проворчал:

- Вероятно, опять Рем. Пора укоротить ему руки. Он начинает себе много позволять.

15
Димитров отодвинул от себя пачку газетных листов. С их страниц, как зловонная жижа, стекали строки, столбцы, целые полосы отвратительной клеветы на народ, на партию, на него самого. Фашистская пресса исходила желчью в связи с провалом лейпцигского спектакля. Не было таких слов в их лексиконе, которые не пускались бы в ход. Когда слов не хватало, со страниц "Штюрмера", "Шварце кор" и "Фёлькишер беобахтер" сыпалась самая обыкновенная площадная брань хулиганов, изощрявшихся в поношении коммунистов и того из них, кто был сейчас самой доступной мишенью, - Димитрова.

Фашистские газеты были единственными, какие давали Димитрову в его одиночку. Чем больше бесновались эти листки, тем тверже он помнил то, что было когда-то сказано Лениным: большевик, интернационалист, сторонник пролетарской революции по справедливости может в этих диких криках озлобления слышать звуки одобрения...

Димитров слышал его, это одобрение трудового человечества, в озлобленном визге реакции...

Стальная дверь отворилась. У входа в камеру стоял помощник директора тюрьмы.

- Собрать вещи!..

С того дня, как суд вынес Димитрову оправдательный приговор, он со дня на день, с часу на час ждал этого приказа.

"Свобода!"

Мысль о ней была так ослепительна, так огромна, что мгновенно заполнила все сознание: "Свобода, свобода!"

Димитров не щадил ни свободы, ни самой своей жизни, когда шла борьба за честь, за великие принципы партии. Но теперь, когда все было позади, когда победа была одержана и провозглашена на весь мир, каждый день заточения был удесятеренной мукой.

И вот, наконец, она, свобода!

В камере стало словно светлее.

Димитров поднялся во весь рост и с глубоким вздохом расправил грудь. Предстояло выполнить еще один долг.

- Мне не дали сегодня полагающейся по уставу прогулки, - сказал он помощнику директора.

- Погуляете в другом месте.

Но Димитров решительно отложил собранные было вещи и повторил:

- Устав дает мне право на прогулку. Я требую прогулки.

Из-за спины помощника директора выглянул надзиратель.

- Он упрям, господин директор.

А Димитров, словно ничего не замечая, повторил в третий раз:

- Я не уйду, не получив прогулки!

Помощник директора переглянулся с надзирателем.

- Что ж, может быть, дать ему эту прогулку? - Он крикнул надзирателям: - Вывести его во двор! Вещи пусть захватит. Сюда ему незачем возвращаться.

С маленьким саквояжем в руке Димитров медленно шел по тюремным переходам. Шутят ли тюремщики, или говорят правду: сюда он больше не вернется!..

Когда он переступил порог двери, ведущей в квадратный двор для прогулок, - глубокий и темный, как колодец, когда он увидел отблеск уже низкого солнца на окнах верхнего этажа тюрьмы, когда обнял взглядом клочок бледноголубого весеннего неба, ему почудился за стенами тесного тюремного двора могучий, как океанский прибой, гул миллионов голосов. Они приветствовали его освобождение - победу великой солидарности трудового человечества. Ему хотелось рассмеяться в лицо животным в черных мундирах.

Все трое конвойных остались у двери, ведущей в коридор. Никто из них не спустился во двор. Таким образом, дойдя до дальней стены дворика, Димитров оказался на расстоянии тридцати шагов от тюремщиков. Он отыскал взглядом окно во втором этаже, которое хорошо знали политические заключенные. Они на каждой прогулке мысленно посылали привет этому окну: за его решеткой томился вождь немецких пролетариев Эрнст Тельман.

Дойдя до конца дворика, Димитров быстро обернулся и во всю силу легких крикнул:

- Товарищи! В Лейпциге одержана победа над силами тьмы и реакции! Наше оправдание - не плод гитлеровской "справедливости", а победа мирового рабочего движения, поднявшего голос в защиту своих борцов...

Тесня и толкая друг друга, трое конвойных выскочили во двор и устремились к Димитрову. Он слышал их крики, слышал топот их сапог, но даже не обернулся. Стараясь перекричать их голоса, он продолжал, обращаясь к слепым окнам тюрьмы:

- Если Тельман не слышит меня, сделайте так, чтобы узнал и он: общественность мира борется и будет бороться за его освобождение, за освобождение всех...

Тюремщик, первым подбежавший к Димитрову, толкнул его.

- Заткните ему глотку! - кричал бежавший по двору помощник директора тюрьмы.

Димитров одним могучим движением сбросил с себя тюремщиков.

- Товарищи, помните, есть на свете Москва!..

Димитров знал, что никто из заключенных не может видеть происходящего во дворе, так как окна расположены под самым потолком камер. Но по одному тому, какой единодушный крик пронесся над двором, над всею тюрьмой, онпонял, что его голос услышан, что заключенные прощаются с ним.

Но только через час, сидя в качающейся полутемной кабине автомобиля, он смог спокойно, до конца понять и оценить все случившееся. И когда дверца автомобиля распахнулась и Димитров увидел поле аэродрома и приготовленный к отлету самолет, он уже воспринял все это как должное, как то, чего он ждал и чего не могло не быть.

Ему вручили справку: "Гражданин Советского Союза Георгий Димитров освобожден от предварительного ареста и в тот же день высылается из пределов прусского государства..."

"Гражданин Советского Союза... Гражданин Советского Союза!.. И эту радость они скрывали от него до последней минуты?!"

Он поставил на землю свой потрепанный саквояжик, вынул трубку и стал не спеша набивать ее табаком.

- Самолет отбывает через пять минут! - сказал полицейский офицер. - Мы не можем разрешить вам оставаться здесь.

- Куда идет самолет? - спросил Димитров.

- В Кенигсберг.

- А дальше?

- Вы пересядете на самолет "Дерулюфта".

- "Дерулюфт"? - переспросил Димитров и с расстановкой повторил "Немецко-русское общество"...

Подошел высокий, широкоплечий летчик. Офицер поспешно спросил:

- Господин Бельц, крайний срок вашего вылета?

Бельц посмотрел на часы:

- Через три минуты. Иначе я опоздаю в Кенигсберг и пассажир не попадет на самолет "Дерулюфта".

- Вот, видите! - сказал офицер Димитрову.

Тот молча поднял саквояжик и направился к самолету.

Бельц по стремянке взобрался на свое место.

Автомобиль-стартер стал раскручивать левый мотор. Но прежде чем раздался первый хлопок мотора, все обернулись на пронзительный рев автомобильного рожка: по зеленому полю, прямо к собравшейся у самолета группе, мчался большой темно-красный лимузин. На крыле трепетал красный флажок советского посольства.

Среди полицейских и гестаповцев произошло движение. Одни бросились к Димитрову, другие - к летчику. Офицер махнул стартеру, торопя с запуском мотора. Красный лимузин остановился. Человек, торопливо выскочивший из него, направился к Димитрову, не обращая внимания на полицейских.

- По поручению посольства СССР позвольте вручить вам паспорт! - Он протянул Димитрову книжку, блеснувшую пунцовой кожей переплета.

Димитров несколько мгновений, словно не веря себе, смотрел на паспорт, потом медленным движением снял шляпу, и все увидели появившуюся из-под манжеты красную полосу на стертой наручниками коже.

- Посол просит вас, - сказал сотрудник посольства, - воспользоваться только самолетом, который будет вам подан по его заказу.

Никто не заметил, как при этих словах переглянулись летчик Бельц и стоявший поодаль человек в штатском костюме, со щекою, изуродованной шрамом в форме полумесяца, похожим на след укуса.

К пассажирской площадке подрулил второй самолет. Поддавшись непреодолимому влечению, Димитров побежал к самолету. Струя воздуха, отбрасываемая винтами, унесла его шляпу, распахнула пальто. Димитров согнулся и, преодолевая сопротивление вихря, поднялся в кабину.

Самолет покатился к старту...

В Москву! В столицу труда и мира, в центр надежд передового человечества! Под ровный шум моторов мысли неслись, опережая самолет. Димитров уже видел себя в Москве. Он вспоминал ее такою, какою видел давно. Он, как живого, видел перед собою Ленина, слышал его слова, обращенные к делегатам конгресса Коминтерна. Ленин говорил и, как всегда, загораясь сам, захватывал зал простыми, ясными словами, такими образными, что их хотелось взять в руки, как оружие.

...Димитрову очень хорошо помнилось последнее выступление Ленина на IV конгрессе об успехах советской власти в России и их влиянии на ход мировой истории; и теперь в его памяти воскресали заключительные слова доклада: "Я убежден в том, что мы должны в этом отношении оказать не только русским, но и иностранным товарищам, что важнейшее в наступающий теперь период, это учеба. Мы учимся в общем смысле. Они же должны учиться в специальном смысле, чтобы действительно постигнуть организацию, построение, метод и содержание революционной работы. Если это совершится, тогда, я убежден, перспективы мировой революции будут не только хорошими, но и превосходными".

Эти слова всегда звучали для Димитрова не только как прекрасная песнь, исполненная веры в успех, но и как наказ учителя и вождя: учиться, учиться и учиться! И Димитров учился, работал, боролся.

Он вспомнил полные скорби январские дни 1924 года, когда в Горках, стоя у гроба, смотрел на уснувшего вечным сном великого учителя и мудрого друга. Он вспомнил и черный креп на флагах в Колонном зале и горе, царившее в огромном, многоярусном зале Большого театра, где происходило траурное заседание съезда Советов.

Димитров смежил веки, и перед его взором прошла картина морозного январского дня, и Красная площадь, и нескончаемый поток людей, сошедшихся со всех концов гигантской страны, со всех концов мира, чтобы склонить траурные знамена перед гробом вождя-мыслителя, вождя-борца, друга и учителя, чье сердце билось для них, простых людей всего мира. И теперь самолет несет его туда, в Москву, где живет образ и гений Ленина.

16
Отто Шверер все больше входил во вкус новой жизни. Обязанности военного адъютанта командующего штурмовыми отрядами оказались не слишком обременительными. Ко времени назначения Отто адъютантом военные упражнения штурмовиков были отменены. Парады и демонстрации прекратились. Гитлер издал приказ об увольнении штурмовиков в месячный отпуск.

Если большинство штурмовиков, с которыми за это время познакомился Отто, не скрывало негодования по поводу насильственного превращения их в домоседов, то у Отто не было причин огорчаться. Трудно было предположить, что Рем собирался отдаться тихим радостям в кругу мамаши и любимой овчарки. По всей вероятности, освобожденный от дел на целый месяц, он устроит невиданную карусель. Предвкушаемое удовольствие усугублялось тем, что неожиданно Отто выпала еще одна удача: Хайнесу быстро надоела француженка Лаказ, увезенная им из ресторана. Стоит ли говорить, что отношения Сюзанн с Хайнесом мало помогли ее отцу. Даже Отто был поражен тем, как быстро эта девица забыла, ради чего пошла на связь с предводителем силезских штурмовиков. И как быстро она успела войти во вкус новой жизни! Ах, эти француженки!.. Отто еще никогда не встречал подобного легкомыслия и такого темперамента. Нет, чорт возьми, он не жалеет о том, что перенял эту курочку из рук Хайнеса. Если бы не одна забота, нередко заставлявшая его морщить лоб, жизнь представлялась бы прекрасной.

А забота была весьма существенной: связь с Сюзанн требовала денег. За две недели француженка стоила ему так дорого, что не только нехватило жалованья, взятого за месяц вперед, и всего, что удалось вытянуть от матери, но и были исчерпаны все возможности займов, кстати сказать, оказавшиеся весьма ограниченными. В Третьей империи люди стали чертовски недоверчивыми!

Отто вынул бумажник и пересчитал содержимое. Не густо!

От печальных мыслей его отвлек стук в дверь. Вошел Эрнст.

Вот кому жизнь, по-видимому, еще не доставляла забот. Какая сияющая и тупая физиономия!

- Слушай, Отто, теперь, в твоем новом положении, ты многое можешь.

- Нет, нет, никаких протекций!

- Твоя протекция? - Эрнст расхохотался. - Как бы ты сам не пришел ко мне за нею через месяц-другой!

- Ого!

- Я говорю совершенно серьезно!.. Но сегодня дело не в этом. Твое положение адъютанта Рема дает кое-какие возможности.

- Увы, эти возможности не дают мне и ста марок на сегодняшний вечер! У тебя нет денег?

- Именно об этом я и хотел поговорить: ты можешь кое-что заработать.

- У меня нет времени работать. Если бы можно было занять...

- Подожди! У меня есть приятель, мы зовем его просто Золотозубым. Челюсть у него сверкает, как украшение с елки. Он сын суконщика...

- Я не нуждаюсь в сукне.

- Перестань дурачиться! Отец Золотозубого заготовил большую партию коричневого материала для униформ СА, но тот, через кого он обычно сбывал товар, вдруг встал на дыбы: партия забракована.

- Вероятно, твой суконщик подсунул дрянь.

- Попросту интендант потребовал увеличить куртаж. Сделка стала для отца Золотозубого бессмысленной.

- К сожалению, Эрнст, - вздохнул Отто, - я просто боюсь говорить с типом, забраковавшим сукно.

- Никто об этом и не просит! Ты сам продвинешь этот контракт. Вот и все!

- А тот интендант, поняв, что я перехватил его куртаж, поднимет скандал? Нет, на первых порах это неудобно.

- Да, он непременно сделал бы так, - согласился Эрнст, - но Золотозубый даст тебе материал, компрометирующий интенданта. Его можно будет держать в руках. Ты сразу убьешь двух зайцев. Во-первых, обеспечишь себе ренту с каждой новой партии сукна и, во-вторых, разоблачив интенданта, получишь хорошую запись в послужном списке. Об этом стоит подумать, а?

Эрнст видел, что Отто колеблется и близок к тому, чтобы согласиться. Еще несколько убедительных слов - и старший брат обещал подумать. За это он получил от Эрнста пятьсот марок в долг.

Через несколько дней все, чего хотел Золотозубый, было сделано. Свое вознаграждение Отто получил через брата.

Жизнь казалась Отто прекрасной, когда он притрагивался к карману, в котором прощупывался бумажник.

Однажды ночью Отто возвращался из Шарлоттенбурга, где жила Сюзанн. Он был благодушно настроен и не обращал внимания на то, что шофер таксомотора везет его не кратчайшим путем. Чорт с ним, все шоферы одинаковы. Они пускаются на любые уловки, чтобы накрутить на счетчике лишние пятьдесят пфеннигов.

Шофер гнал дряхлый таксомотор, как будто состязаясь в скорости с настигавшим его черным лимузином, словно таранами раздвигавшим перед собою тьму лучами мощных прожекторов. Забава понравилась Отто. Он представил себе, что сидит не в жалком дребезжащем такси, а в собственной машине, - это будет непременно "майбах". На корпусе машины будет нарисован фамильный герб Швереров и щиток Имперского автомобильного клуба. Перед носом владельца, Отто фон Шверера, будет не табличка с призывом не бросать окурков в окно, а вазочка с цветами.

Видение разлетелось от резкого торможения. Черный лимузин, обогнав такси, резко повернул вправо и остановился, загораживая дорогу. Отто чуть не ударился лицом о перегородку. Он выскочил из таксомотора и бросился к шоферу лимузина, готовый ударить не в меру лихого ездока. Но когда он собирался в бешенстве рвануть дверцу черного автомобиля, она сама распахнулась. Прежде чем Отто успел что-либо сообразить, его втащили внутрь просторного кузова и мощная машина стремительно взяла с места.

Вид черепов и скрещенных костей на фуражках неожиданных спутников отшиб у Отто желание сопротивляться. Его ладони стали мокрыми и холодными, словно он держал в них кусок льда. Никаких мыслей в голове не было - только страх и вихрь бессмысленных догадок.

Отто попытался проследить, куда его везут, но автомобиль так петлял по улицам и переулкам, что даже приблизительно нельзя было сказать, где они едут. Когда, наконец, машина остановилась и Отто грубо вытолкнули из нее, он почувствовал под ногами камень плит. Гулко отдавалось под сводами эхо шагов. Ступеньки лестницы вели вверх. Снова полуосвещенные своды и снова лестница, на этот раз вниз.

Отто оставили одного в длинном пустом коридоре. Напрасно он стискивал зубы, призывая на помощь все доводы разума, - не было силы преодолеть мелкую дрожь, пронизывавшую все мускулы.

Внезапно совсем рядом с ним распахнулась дверь. Кто-то, едва различимый в полумраке коридора, отрывисто приказал:

- Войдите, Шверер!

Даже не счел нужным сказать "капитан Шверер, или хотя бы "господин Шверер". Просто - "Шверер", словно перед ним был какой-нибудь арестант. И все же Отто послушно вскочил. Шагнул вперед и тотчас услышал щелканье замка захлопнувшейся за ним двери. Прямо против входа, откинувшись на спинку стула так, что свет лампы выхватывал из полутьмы только его лицо, сидел гестаповец в мундире с петлицами штурмбаннфюрера и говорил по телефону. Если бы само собою не разумелось, что сидеть за столом и разговаривать по телефону может только живое существо, Отто поклялся бы, что перед ним труп. Труп или привидение. Лицо гестаповца было мертвенно бледно, и на нем Отто не мог найти ни одной черты, которую можно было бы запомнить. Когда Отто очнулся от первого впечатления, произведенного на него гестаповцем, он смог, наконец, воспринять и то, что тот негромко говорил в телефонную трубку. Это был поток ругательств и угроз.

- ...Молчит?.. Так заставьте его говорить, в вашем распоряжении достаточно средств!..

Гестаповец бросил трубку и уставился на Отто блеклыми, ничего не выражающими и, казалось, даже не видящими глазами.

- Шверер?

- Да, господин штурмбаннфюрер! - Отто заставил себя щелкнуть каблуками.

Гестаповец не спеша оглядел Отто с ног до головы, встал, откинул портьеру у себя за спиной и скрылся за нею.

Воцарившаяся тишина была невыносима. Повидимому, правду говорят видавшие виды люди, будто опасность вдвое страшнее, когда ее не видишь.

Охранник выглянул из-за портьеры и поманил Отто движением костлявого пальца. В Отто все протестовало против этих нескольких шагов, представлявшихся ему последними движениями в жизни. За портьерой последует то самое, о чем шопотом рассказывают по всей Германии. Боже правый, кто бы мог думать, что страх так непомерно тяжел!..

Контраст между ожидаемым и тем, что Отто увидел, был так велик, что он как-то сразу обмяк, едва переступив порог.

В большой, комфортабельно обставленной комнате, за письменным столом, освещенным низкою лампой, сидел человек в строгом штатском костюме. Он был так же не похож на только что виденного Отто охранника, как эта уютная комната не походила на мрачные катакомбы, через которые Отто привели сюда. С первого взгляда черты лица сидевшего за столом показались Отто даже приятными.

Человек, сидящий за столом, молча рассматривал Отто. Он не спешил с вопросами.

- Насколько я вас знаю, господин Шверер, - проговорил он наконец, - вы вовсе не созданы для скромного существования офицера-строевика... Мы целиком сочувствуем вашим жизненным планам и готовы помочь их осуществлению.

- Вы очень любезны, господин...

- Я забыл представиться?.. О, это непростительно!.. Фон Кроне... Так я говорю: нам кажется, вам необходимо делать карьеру более уверенно и быстро. Мы поможем вам.

Отто тут же подумал, что, вероятно, это будет сделано не из бескорыстной любви к нему. Он снова обретал способность размышлять.

Кроне продолжал:

- Именно поэтому мне бы очень хотелось, чтобы до ваших начальников, так же как и до близких вам людей, скажем до вашего уважаемого отца, не дошло вот это! - Кроне раскрыл лежавшую перед ним папку и показал Отто один из вшитых туда листков. Отто сразу же узнал собственный почерк. Да, это была его записка суконщику. В ней он требовал денег за устройство партии сукна. Отто не стал ломать себе голову над тем, каким образом эта записка попала в руки государственной тайной полиции. Он довольно живо представил себе последствия оглашения такой записки. Генерал не потерпел бы подобной угрозы и выкинул бы его из семьи. А это означало бы разрыв с миром, в котором Отто жил и вне которого жить не мог, с кругом, которому принадлежало его прошлое, настоящее и будущее, на связях с которым зиждились его благополучие, его карьера... В среде, из которой он вышел и где вращался, можно было позволить себе все, что угодно, лишь при одном условии: не оставлять следов. Лицо Кроне выражало прежнее доброжелательство:

- Видите. Только ваши друзья могли сохранить это втайне... Если бы я захотел вам повредить, мне стоило лишь...

Отто молча смотрел в глаза собеседника.

- Все это, так же как и те ошибки, которые вы совершите впредь, найдет могилу здесь! - узкая ладонь Кроне легла на обложку сшивателя. - Для этого нужно одно-единственное: ответить нам таким же расположением. Наша дружба будет столь же искренней, сколь тайной.

Кроне помолчал, давая Отто время справиться со смущением.

- Вы будете сообщать мне все, что увидите и услышите среди ваших новых сослуживцев и начальников.

Отто не мог сдержать удивления.

- Даже от Рема? - спросил он.

- Да.

- Если он узнает...

- Вы будете осведомлять только меня... И о Хайнесе, - сказал Кроне, - и о Карле Эрнсте.

При имени Хайнеса Отто стало жутко. Он слишком хорошо представлял себе, насколько опасно вызвать неприязнь силезского группенфюрера. Достаточно было Хайнесу заподозрить Отто в двойной игре, и... А Карл Эрнст?! Этот ни в чем не уступит Хайнесу. Нет, такая игра может обойтись слишком дорого!

- А если... я откажусь?

- Откажетесь?..

Тонкие пальцы Кроне начали листать бумаги, вшитые в папку.

Отто понял: компрометирующие документы - далеко не самое страшное, чем его держат в руках.

- Вы меня не так поняли, - поспешно пробормотал он.

- Я знаю, что вы нуждаетесь в деньгах... - Теперь голос Кроне звучал сухо и деловито. - Мы располагаем неограниченными средствами. Но ни одного пфеннига мы не бросаем на ветер!

...Когда черный лимузин высадил Отто где-то в темном переулке, он несколько минут стоял, сняв фуражку и жадно вдыхая прохладный воздух ночи. Только теперь, очутившись на безлюдных улицах спящего города, он почувствовал, до какой степени утомлен пережитым страхом. Хотелось лежать в полной тишине и не думать. Главное - ни о чем не думать!..

Ступая на цыпочках, он прошел в свою комнату рядом с комнатой Эрнста. Когда Отто уже лежал в постели, ему показалось, что за стеной слышны голоса.

Прислушался.

Да, там действительно говорили.

Отто напряг слух: вероятно, мальчишка тоже недавно явился и мать ласково выговаривает своему любимцу. Нет, второй голос был тоже мужской. Неужели отец? Небывалый случай! Однако нет, это не скрипучий голос отца.

- Мне показалось, что кто-то прошел по коридору, - проговорил незнакомый голос.

- Глупости, тут некому быть! - уверенно ответил Эрнст. - Этот бездельник Отто редко ночует дома.

Отто закурил и посмотрел на стенку, словно ища более тонкого места. Некоторое время за нею царило молчание.

Снова заговорил гость:

- Отец злится на меня после сделки с сукном. Твой братец стоил ему слишком дорого.

Отто прижал ухо к шершавой бумаге обоев.

- Дешевле никто не устроил бы ваше гнилье, - сказал Эрнст.

- Дешевле! А ты знаешь, что он проделал? Я не хотел тебе говорить все-таки он твой брат...

- Об этом можешь не беспокоиться!

"Вот мерзавец"! - подумал Отто. То, что он услышал дальше, заставило его сесть в постели.

- Он прислал к отцу свою француженку. Она притащила записку о том, что если мой родитель тут же не выплатит изрядную сумму, то впредь не будет принята ни одна партия.

- Вот гусь! - Эрнст расхохотался.

- Записку отец взял, но денег не дал и сказал, что если что-нибудь случится с его сукном, то он представит эту записку куда следует.

- Твоему старику, видно, палец в рот не клади.

- О, он у меня бодрячок! Но самое забавное дальше: старикан не упустил курочку твоего Отто.

Отто уронил окурок между стеной и постелью.

- Врешь!

- Папаша сказал ей, что предпочитает истратить деньги на нее, а не на армейского хлыща!

Там, за стеною, оба прыснули смехом.

Отто вскочил с постели. Он просто жалкий простофиля по сравнению с этими предприимчивыми сопляками. Вот, оказывается, как нужно жить!

Он остановился перед столом, на котором стояла фотография Сюзанн. Она ищет Эльдорадо?

По мере того как он размышлял, все становилось простым и цинически ясным. Как будто у него теперь тоже нет своего Эльдорадо? А Кроне с кассой гестапо? Отто получит свое из сейфов господина Гиммлера!

Успокоившись, он закурил и прилег на постель.

Через несколько минут послышалось его ровное дыхание.

Отто спал спокойно, как человек, у которого нет причин видеть дурные сны.

17
Испытание Тельмана продолжалось сорок семь дней.

Сорок семь дней - в каменной норе, где не было ничего, кроме койки и параши, где нельзя было встать, так как свод нависал над головой на высоте полутора метров; в норе, недоступной ни малейшему звуку, так как даже тюремщики в коридоре ходили на войлочных подошвах; в норе, лишенной всякого света, даже искусственного. Фонарь изредка вносили в камеру, чтобы дать Тельману возможность прочесть фальшивки, сфабрикованные в гестапо под видом писем от родных. В первом же письме якобы старик отец сообщал Тельману о казни нескольких коммунистов. В письме были подобраны имена тех товарищей, о смерти которых заключенные знали еще до того, как Тельмана "спустили в мешок". По мнению Кроне, это должно было внушить Тельману веру в подлинность писем и доверие к следующей записке, состряпанной от имени жены. Роза, так же как отец, умоляла Тельмана прекратить сопротивление. В доказательство его бессмысленности она сообщала об измене нескольких партийных друзей Тельмана, будто бы отрекшихся от своего дела, от партии и даже перешедших на службу к нацистам.

"Во имя нашего мальчика, во имя всего нашего будущего, твоей и моей жизни умоляю тебя, Тэдди: довольно, довольно! Это бессмысленно. Мы все это поняли, и мы все умоляем тебя об одном: вернись..."

И, наконец, "добрый" тюремщик однажды, будто тайком от начальства, подсунул Тельману вместе с фонарем фальшивый номер "Роте фане". Там было напечатано средактированное в гестапо "Решение Исполкома Коминтерна о прекращении подпольной борьбы германской компартией и роспуске ее ЦК". "Роте фане" сообщала, что было достигнуто соглашение с Гессом об амнистировании коммунистов и об освобождении их из концлагерей и тюрем. И на полях газеты было нацарапано: "Дай им это слово, Эрнст, - и ты будешь свободен. Пока они держат свое слово: я на свободе. Ждем, ждем тебя".

Почерк приписки был срисован гестаповскими графиками с перехваченной записки без подписи. Номер "Роте фане" отпечатали по приказу Геринга в одном экземпляре в типографии гестапо.

Но ничто не помогало - ни поддельные "письма родных", ни сфабрикованный в гестапо фальшивый номер "Роте фане". Тельман не читал этих записок; он даже не взглянул на "Роте фане"; он знал им истинную цену. Он не отвечал и на вопросы следователя.

На сорок восьмые сутки тюремный врач, под наблюдением которого происходило искусственное питание Тельмана, отказавшегося принимать пищу, заявил, что не ручается больше ни за один день его жизни. Заключенный может умереть от отсутствия движения и от недостатка кислорода.

Геринг приказал вызвать этого врача.

- Что вы выдумали?! - крикнул он. - Человек, которого кормят, не может умереть!

- К сожалению, экселенц, может.

- Если бы вы сказали, что он сходит с ума, я бы вам поверил.

- Как ни странно, он не проявляет признаков ненормальности.

Геринг смотрел на врача так, словно тот нанес ему личное оскорбление. Наконец буркнул:

- Что же вы предлагаете?

- Это зависит от того, экселенц, чего вы хотите.

- Я хочу, чтобы он сдался!

- Умер?..

Геринг зарычал так, что врач невольно попятился, хотя их разделял широкий стол.

- "Умер, умер"! Это я умею и без вас! Он должен жить! Жить и сдаться!

- Тогда нужно изменить режим, экселенц...

Геринг подумал и мрачно спросил сидевшего тут же у стола Кроне:

- Что вы думаете?

- По-видимому, для него нужно придумать нечто новое, - задумчиво проговорил Кроне. - Но сначала я предложил бы дать ему почувствовать жизнь как можно полней - воздух, прогулки, покой, отличное питание... даже газеты.

Геринг расхохотался, принимая это за шутку, но Кроне был серьезен.

- Если он потерял вкус к жизни, то должен получить его заново. А тогда... тогда подумаем о чем-нибудь новом.

- Умно! - воскликнул Геринг и тут же отдал по телефону приказ тюремным властям.

Пока шли эти переговоры, Кроне несколько раз, нахмурившись, взглядывал на часы.

Когда они остались вдвоем, он сказал:

- Если он снова поймет, что жизнь кое-чего стоит, вы поговорите с ним.

- Вы не оставили этой идеи?

- А ради чего же мы столько времени старались? Он стоит больше, чем старая кляча Лебе.

- Кстати о Лебе. Как с ним дела?

- Отлично.

- Он согласился опубликовать отказ от социал-демократической платформы?

- Да.

- Не так плохо, Кроне, а? - Геринг повеселел. - Лидер социал-демократов и бывший президент рейхстага! Это кое-чего стоит, а?

Приход адъютанта помешал Кроне ответить.

- Мистер Друммонд, экселенц... - сказал адъютант.

Кроне вздохнул с облегчением: "Малый точен".

- ...настойчиво просит приема! - докончил адъютант.

- Кто?.. Зачем?.. - буркнул Геринг и вопросительно посмотрел на Кроне.

- Вспоминаю это имя, - сказал тот. - Следовало бы его принять. Этот Друммонд - абсолютно чистая фигура. Он торгует полезными вещами. Назначьте ему время, экселенц, но...

- Ну, ну, не смущайтесь...

- ...осторожности ради, прежде чем прикасаться к его бумагам, передавайте их мне на проверку... - И, уже откланиваясь, добавил: - Не забудьте о свидании с Тельманом, экселенц!

В ту же ночь Тельман был переведен из "мешка" в изолированную палату тюремной больницы.

Тельман не был в силах шевелиться, говорить. Он только время от времени с очевидным трудом поднимал веки, и его изумленный взгляд на миг обращался к окну. Тельман выдерживал свет какую-нибудь минуту, не больше. Веки снова опускались на отвыкшие от света глаза.

Еще через сутки его взгляд продолжал оставаться единственным, в чем проявлялись признаки жизни. Тело было по-прежнему неподвижно, губы не издавали ни звука.

Так продолжалось несколько дней. Но не это служило предметом удивления привыкшего ко многому тюремного персонала. Удивительным было другое: Тельман отказывался есть. Пришлось снова пустить в ход искусственное питание, чтобы поддерживать его силы.

Тюремщики и врачи были потрясены тем, что человек, вернувшийся из каменной могилы, мог сказать то, что сказал, наконец, Тельман:

- Я буду принимать только обычную тюремную пищу, такую же, какая дается другим заключенным. Я буду принимать ее только в обычной тюремной камере, такой же, в какой содержатся мои товарищи.

Это было событием: он, ни разу не раскрывший рта за сорок семь суток пребывания в каменной могиле, он, из которого ни одна пытка не исторгла стона, заговорил.

"Номер двести четвертый заговорил!"

Телефонные звонки, рапорты...

Однако радость тюремщиков была недолгой: Тельман говорил одну минуту. Ровно столько, сколько нужно было, чтобы один раз сказать то, что он сказал. Он не дал себе труда повторить оказанное ни директору тюрьмы, ни следователю, ни прокурору. Только пришедшему в палату Кроне он сказал еще одну фразу:

- Ни с одним фашистом я говорить не стану.

Прошло две недели.

Прошло три.

Геринг несколько раз спрашивал Кроне о том, когда можно будет поговорить с Тельманом, но Кроне не мог ему на это ответить ничего определенного. Кроне готов был теперь отговорить Геринга от этой встречи, если бы тот не сказал:

- Глупости, Кроне. Не верю! Вы просто не умеете взяться за дело!

Через несколько дней Кроне с удивлением убедился в том, что Геринг был у Тельмана. Разговор велся в палате один на один. Но даже Кроне Геринг не сказал о том, что услышал от Тельмана. Только по взбешенному лицу министра, когда он вышел из палаты, да по ярости, вспыхнувшей в его взгляде при упоминании о Тельмане, Кроне мог судить, что там произошло.

Вероятно, чтобы утешить себя, Геринг сказал:

- Лебе дописал последнюю страницу в истории марксизма в Германии. С этим покончено!

- Буду счастлив, если это окажется так, - уклончиво заметил Кроне.

- Это так, и так останется навсегда! - Геринг рассек воздух ребром толстой руки.

18
Отто редко давал себе труд возвращаться к тому, что казалось ему пройденным этапом жизни. Жизнь представлялась ему достаточно увлекательной и такою, какой была, чтобы стоило отнимать у себя время на бесполезные размышления о том, что было, или о том, что будет. Он оставлял без внимания многое из того, что расценивал как мелочь, которую не только не стоит замечать, но на которую подчас лучше даже закрыть глаза, чтобы не доставлять себе лишнего беспокойства. Он был далек от того, чтобы задумываться над тем, что делает Сюзанн в те часы, когда она не бывала с ним. Она могла заниматься чем угодно: быть журналисткой, переплетчицей или любовницей другого. Все это касалось Отто лишь в той мере, в какой могло поставить его в неловкое положение в обществе либо лишить какой-то суммы удовольствий или удобств.

Сюзанн была в действительности гораздо более смышленой и ловкой особой, чем это казалось не только Отто, но и его более опытному предшественнику Хайнесу. Она ни разу не дала ни тому, ни другому повода заподозрить, что у нее есть другая жизнь за пределами той, в которой они сами принимали участие. Они знали, что Сюзанн - берлинский корреспондент великосветского парижского журнала "Салон". Этим положением объяснялось в ее жизни многое: необходимость часто бывать вне дома, посещать ателье модных портних, бывать на скачках, выставках и на тех вечерах миттельштанда и бюрократии средней руки, на которые удавалось проникнуть.

Поэтому и сегодня, вздумай Отто позвонить Сюзанн и не застань ее дома, он был бы недоволен, потеряв вечер, но ему и в голову не пришло бы задуматься над тем, где она может быть, чье общество она предпочла ему. Назавтра он выслушал бы ее объяснение и был бы далек от мысли проверять. Она же, в свою очередь, предпочла бы выдержать самую бурную сцену ревности со стороны Отто, чем сделать хотя бы ничтожный намек на то, что в действительности произошло с нею именно в этот вечер.

...Она сидела в "Казанове". Программа кабарэ подходила к концу, когда к столику Сюзанн подошел Роу. Ни костюмом, ни наружностью он не выделялся из окружающей его толпы посетителей, и только опытный глаз признал бы в нем не немца. Сюзанн знала его под кличкой "капитан". Она знала, что он бывший моряк, что он занимается журналистикой и является корреспондентом английской газеты. Но кроме всего того, что знали о капитане Роу и другие, Сюзанн знала о нем еще одно: он был человеком, пославшим ее в Берлин. Это Роу заставил ее стать журналисткой. Роу сделал ее "дочерью" незнакомого ей маленького старого француза. Это он, капитан Роу, полновластно распоряжался ее жизнью с тех пор, как она дала ему поймать себя на пустячной краже в ювелирном магазине. Роу поймал ее и, поймав, разыграл покровителя. Ровно настолько, насколько ему понадобилось, чтобы заставить ее полностью служить ему. Роу долго не давал ей никакой работы. Он держал ее впроголодь, заставлял наизусть заучивать целые главы первых попавшихся ему под руку книг, запоминать длинные, непонятные ей доклады, целые скучные передачи радиокомментаторов. Он тренировал ее память. Он посвятил ее в приемы конспирации, обучил тайнописи. Еще и еще раз убедил ее в том, что она всецело в его руках. После этого он дал ей задание. Ее путь лежал в Германию. Там было поле ее будущей деятельности. План был разработан тонко и точно. Расписан каждый шаг. Вплоть до того, что, добравшись до коричневых вельмож, она должна будет сделать так, чтобы и те, в свою очередь, захотели отыскать путь к ее сердцу. Ее обязанность - помочь им на этом пути. Ею были довольны все: и капитан Роу, издали наблюдавший игру, и Хайнес, и сменивший его Отто фон Шверер.

Вопреки своим ожиданиям, была довольна и Сюзанн. Работа оказалась по ней. Хорошенько запоминать все, что говорили в своем кругу руководители СА, и, по возможности, стенографически излагать это шифром в виде статеек для "Салона" было не такой уже жестокой расплатой за право вести веселую жизнь. Она не задумывалась о том, на кого работает и каков скрытый смысл ее работы. Единственное, что ее по-настоящему интересовало, была обратная почта из "Салона", изредка и скупо приносившая ей гонорар. "Капитан" не был щедр. Но он не был и назойлив. С тех пор как Сюзанн покинула Париж, он ни разу не дал ей знать о себе, ни разу не назначил свидания. И вот впервые сегодня в "Казанове" она снова увидела его. Она безропотно последовала за ним в автомобиль, доставивший их в маленькую гостиницу. Горничная внесла в номер бутылку вина и с профессиональной улыбкой пожелала "спокойной ночи". Роу, слегка толкнув Сюзанн в плечо, усадил ее в кресло.

Несколько минут он молча, заложив руки в карманы и попыхивая трубкой, расхаживал по маленькому номеру, потом подсел к Сюзанн. Он негромко говорил о том, что теперь Сюзанн может быть совершенно спокойна за свой "тыл". Человек, игравший роль "папа", который был ей нужен как прикрытие на первое время, закончив свое дело, навсегда вышел из игры. Она может действовать теперь совершенно уверенно, не боясь провала, если только сама не совершит какой-нибудь ошибки. Роу сказал ей, будто придерживается того принципа, что даже самый маленький агент должен ясно представлять себе выполняемую задачу. Поэтому он, Роу, считает, что настало время открыть ей, на кого она работает и в чем конечная цель ее работы. Он заверил ее, что безопасность Франции требует повседневной осведомленности о замыслах командования штурмовых отрядов. Задача Сюзанн заключается в том, чтобы через посредство Отто Шверера и других офицеров-штурмовиков, с которыми она сталкивается, постоянно следить за их разговорами и делами и информировать Роу.

Он встал, выколотил трубку о край пепельницы.

- Здесь, на столе, деньги за номер и вино. После моего ухода не одевайтесь, прежде чем горничная не убедится в том, что вы были в постели.

И ушел, сделав приветственное движение рукой.

19
Генерал Гаусс отдернул занавеску у окна вагона. За стеклом было черно. Изредка проскальзывал, как искорка от паровоза, огонек будки путевого сторожа или, может быть, одинокого крестьянского дома где-то на склоне невидимой горы. Глядя в темноту, Гаусс думал о предстоящем свидании с Гитлером. Он все время возвращался мыслью к тому, что знал о Гитлере со слов своих друзей-военных, бывших в Мюнхене и знавших нынешнего канцлера еще в те времена, когда он был простым провокатором. Воспитанный поколениями юнкеров-пруссаков, Гаусс полагал, что между ним и рожденной его собственной военной средой темной личностью канцлера-ефрейтора нет и не может быть ничего общего. Ему и в голову не приходило, что они были сообщниками в замышляемом преступлении - превращении германского народа в пушечное мясо для иностранных и отечественных вдохновителей "похода на восток". Гауссу казалось, что если даже Гитлера объявят богом немцев на земле, а не только канцлером, фюрером и кем угодно еще, он, Гаусс - потомственный прусский юнкер и генерал, - имеет право смотреть свысока на этого ефрейтора-австрияка. Для генерала Гитлер был и оставался не кем иным, как наемником его, Гаусса, класса господ, класса хозяев Германии, стремящихся за счет народа, ценою любых жертв обеспечить свое положение от каких-либо внутренних потрясений.

И вместе с тем, если Гаусс не отказывался верить одному из своих наиболее умных и заслуживающих доверия коллег - генерал-полковнику Людвигу Беку, - именно такого рода потрясение следовало предвидеть. Не встряску, к каким немецкий генералитет привык во времена Веймарской республики, а настоящее потрясение основ военной организации. Таким потрясением, предвидимым Беком, было оспаривание прерогатив генерального штаба со стороны кучки карьеристов и дилетантов, сгруппировавшихся вокруг нового канцлера.

Сам Гаусс давно уже не работал в генеральном штабе, как таковом, но продолжал числиться по нему. Как для всякого генштабиста, пиэтет этого учреждения оставался для него на прежней высоте. Понятие "генеральный штаб" было для него мерилом, а может быть, и синонимом высшей военной мудрости. Поэтому угроза существованию или хотя бы самостоятельности и авторитету этого учреждения представлялась ему покушением на правопорядок в армии. А поскольку армия, в понимании Гаусса, была основой национального правопорядка в Германии, то вывод был ясен: выбить подпорки из-под генерального штаба значило лишить Германию базы для существования в том смысле и виде, какой мыслился единственно возможным всякому представителю военно-прусской верхушки немецкого общества. Как ни парадоксально это звучит, но потеря Пруссией былой исключительности, низведение ее на роль одной из земель империи не повлияли существенно на роль восточно-прусского юнкерства. Оно сохранило господствующие позиции в военно-бюрократическом аппарате государства.

Первый испуг, овладевший буржуазной и бюрократической верхушкой общества в дни революции восемнадцатого года, был быстро забыт. Капитаны германской тяжелой промышленности, вроде Стиннеса, представители высшей бюрократии эпохи монархии и генералитета даже как будто стыдились вспоминать те дни, когда они, устрашенные революцией, согласились на учреждение республики. Напротив, Гаусс не без гордости вспоминал теперь события, последовавшие за первыми днями жизни Германии без кайзера. В памяти вставала заслуживающая, с его точки зрения, почестей фигура Грёнера. Вот кому армия действительно обязана тем, что она существует и пока еще занимает достойное ее положение в государстве. Не всякий начальник главной квартиры на месте генерала Вильгельма Грёнера нашел бы правильный путь в те дни, когда Карл Либкнехт водрузил над королевским дворцом в Берлине красный флаг и провозгласил власть Советов. А правильный путь, как полагал Гаусс, заключался в том, что был заключен тесный союз с социал-демократами. Это может кое-кому показаться странным, но Гауссу представляется, что позднейший отказ от союза с социал-демократами - грубая политическая ошибка. Он считает, что тех субъектов было куда легче приспособить для нужд сословия господ, желающих оставаться хозяевами Германии, чем нынешних башибузуков в коричневых рубашках. Чтобы заставить их реагировать на поводья, приходится тратить чересчур много силы. Фашистский конь оказался тугоуздым...

- Да, - думает Гаусс, окруженный облаками сигарного дыма, - прав был Грёнер, использовав секретный прямой провод между Спа, где находилась императорская ставка, и Берлином для переговоров с Эбертом и Шейдеманом. Миссия примирения офицерского корпуса с республикой, выполненная Гинденбургом, по идее и под наблюдением Грёнера, заслуживает вечной благодарности... Грёнер, разумеется, не мог высказать в лицо уходящему в политическое небытие императору то, что сказал за его спиной: "Присяга на верность монарху - только идея". Он должен был сказать Вильгельму именно то, что сказал: "Ваше величество, не следует рассчитывать на то, чтобы фронтовой солдат стрелял в другого фронтовика, с которым он четыре года лежал в окопах и вместе боролся против иноземного врага". Грёнер должен был помешать и помешал Вильгельму организовать поход на революционный Берлин во имя того, что он назвал "только идеей". В то время такой поход означал бы поражение армии не на фронте борьбы с внешним врагом, а на внутреннем фронте. А такое поражение повело бы к тяжким последствиям для идеи порядка, которому всегда служила, служит и во веки веков должна служить германская армия. Именно так, как поступил Грёнер, и должен был поступить умный генерал: издать приказ, разрешающий образование в армии советов солдатских депутатов.

Гаусса не была в те дни в Спа, но он ясно представляет себе, какого труда стоило Грёнеру добиться от Гинденбурга, чтобы старый фельдмаршал подписал этот приказ. Грёнер потом рассказывал Гауссу, как ему приходилось умолять, грозить и доказывать, что такой ход не капитуляция, а только маневр.

- Сегодняшний день требует жертв во имя спасения того, что мы можем и должны спасти, - сказал тогда Грёнер.

В эти дни у Гинденбурга был такой вид, будто он обдумывает только одно: как бы половчее увернуться ото всего и последовать за Вильгельмом в Голландию. Но слова Грёнера о том, что жертва будет лишь временной и чисто формальной, что солдатские советы будут так же распущены в армии, как их разгонят в тылу при помощи Эберта и его клики, подействовали, наконец, на главнокомандующего.

9 ноября на вопрос Эберта по прямому проводу: "Чего вы ждете от нас?" Грёнер уже мог ответить:

- Господин фельдмаршал ждет от германского правительства, что оно поддержит офицерский корпус в его борьбе за сохранение дисциплины и строгого порядка в армии.

- Еще чего? - спросил Эберт.

- Офицерский корпус надеется, что правительство будет бороться с большевизмом. Офицерский корпус предоставляет себя в распоряжение правительства для этой борьбы.

Ответ Эберта, последовавший после недолгой паузы, определил дальнейшее в политике армии:

- Передайте господину фельдмаршалу благодарность правительства.

А самым смешным было то, что когда в Спа прибыли делегаты Центрального комитета советов, майору Шлейхеру удалось их убедить в необходимости поскорее создать бюро солдатских депутатов в самой ставке. Это было важной победой: приказы ставки, требующие от солдат дисциплины и подчинения офицерам, стали скрепляться их собственными солдатскими депутатами.

У Грёнера были основания потирать руки от удовольствия: "политический майор" действовал достаточно ловко.

Гаусс поймал себя на том, что при этом воспоминании он сам машинально потер друг о друга сухие ладони. Это движение прервало ход его мыслей. Ему даже показалось, что он напрасно все это вспоминает, что те далекие события не имеют никакого отношения к тому, в чем ему самому приходится принимать участие теперь.

Он оторвал взгляд от темного окна и достал новую сигару. Но по мере того как пальцы привычными движениями, без участия воли срывали колечко, обрезали конец сигары, зажигали спичку, всплывали всё те же мысли. Только череда их стала быстрей. События сменяли друг друга. Вот Грёнер дает установку: "Разбухшая миллионная армия может распадаться. Но офицерский корпус должен быть сохранен. Он должен существовать. Будущность Германии немыслима без этого ядра дисциплины и силы, без волевой энергии, заключенной в корпорации германского офицерства, без людей, умеющих командовать и повиноваться".

Много позднее в разговоре с Гауссом Грёнер как-то сказал:

- Теперь вы согласитесь: нас спас приказ о разрешении образовать солдатские советы?

Но вот наступили "критические" дни декабря 1918 года. Всегерманокий съезд советов принял решение об уничтожении погон, о запрещении носить оружие вне службы и, главное, о полном подчинении армии Совету народных уполномоченных, то-есть правительству республики. Верховное командование запротестовало. Грёнер заявил Эберту по прямому проводу:

- Господин фельдмаршал рассматривает решение съездакак нарушение обещаний, данных в первые дни революции.

- Позвольте, господин генерал... - пытается Эберт перебить Грёнера.

Тот ничего не хочет слушать:

- Господин фельдмаршал объявляет это решение незаконным... Фельдмаршал, я и все главное командование ставят свою судьбу в зависимость от разрешения этого вопроса!..

- Прошу вас, господин генерал, успокоить господина фельдмаршала, спешит заверить Эберт. - Мы должны попытаться ловкими переговорами уладить это неприятное дело.

Он просит Грёнера приехать в Берлин на совместное заседание министров с Центральным комитетом советов.

И вот 20 декабря берлинцы могли видеть, как по Лейпцигерштрассе, где расположено военное министерство, шагали генерал Грёнер и сопровождавший его майор Шлейхер - начальник бюро первого генерал-квартирмейстера. Этот недавно еще никому не известный офицер стал фактически начальником политического штаба ставки.

На заседании Центрального комитета Грёнер категорически заявил, что приведение в исполнение решения съезда повлечет за собою немедленный уход в отставку всего верховного командования. Это, в свою очередь, по его словам, приведет к неизбежному общему хаосу в армии, а значит, и в стране.

Социал-демократы добились принятия этого ультиматума и похоронили решение съезда...

Социал-демократы... Эберт...

Гаусс хорошо помнит эти фигуры. Командование не ошибалось, делая ставку именно на них. Стоит только вспомнить процесс Эберта, когда он возбудил дело против какой-то газеты, - Гаусс уже не помнит, против какой именно, но помнит, что газета была правая, - она обвиняла Эберта в том, что он был участником революции восемнадцатого года. Эберт запротестовал. Он заявил, что подобное подозрение бесчестит его и призвал в свидетели Грёнера. Кто знает, послужило ли выступление Грёнера к накоплению Эбертом политического капитала в социал-демократическом понимании, едва ли... Но что подозрение в революционности Эберта было снято - нет никаких сомнений.

- Мы стали союзниками в борьбе против большевизма, - заявил тогда Грёнер. - Мы поддерживали телефонную связь по секретному кабелю, соединявшему ставку с канцелярией президента. Речь шла о том, чтобы вырвать власть из рук советов рабочих и солдат. Десять дивизий должны были войти в Берлин. Эберт согласился с этим, дав одновременно согласие на стрельбу боевыми патронами. Мы разработали программу, которая предусматривала очищение Берлина после вступления в него войск. Этот вопрос также обсуждался с Эбертом, которому мы особенно благодарны...

Гаусс мысленно усмехнулся: Вильгельм II и его канцлер не знали, кому нужно вручить руль государственного корабля. Всю свою энергию они тратили на то, чтобы опорочивать социал-демократов и бороться с ними. А эти господа оказались лучшими союзниками противников революции. Вот в чем и заключается, оказывается, государственная мудрость в эпоху конституционных монархий: рейхсканцлерами императоров должны быть прирученные социалисты!.. Эта мысль так понравилась Гауссу, что он даже улыбнулся. Он прищурился от поднимающегося над кончиком сигары дыма. Перед ним встал образ грёнеровского спутника - Шлейхера. Тогда майор штаба в Спа, впоследствии генерал и канцлер, Гаусс дорого дал бы, чтобы знать, что этот человек думает сейчас. С кем он, куда держит курс? В свое время по его чутью можно было ориентироваться в событиях. Но, кажется, последние годы это чутье ему изменило.

В те дни, о которых вспоминал Гаусс, начиналась политическая карьера Шлейхера. Это его голос удержал командование от намерения предоставить события собственному ходу, когда начался катастрофический развал берлинского гарнизона и малодушные офицеры готовы были признать, что борьба с революцией уже окончена поражением офицерства.

- Нет, господа, - заявил тогда майор Шлейхер, - борьба только начинается. Все, что происходило до сих пор, преследовало одну цель: выигрыш времени. Сложить теперь оружие - значит отказаться от верной победы и обречь на гибель нашу Германию. Победа придет, за это я ручаюсь головой. Ее принесут нам добровольческие отряды! Именно эти отряды дадут правительству ту силу власти, которой ему так не хватает.

- Вы хотите, чтобы "добровольцы" боролись за власть социал-демократов? - возмущенно спросил кто-то из присутствовавших на совещании офицеров. - И чтобы мы своими руками создавали такого рода отряды?

В голосе Шлейхера, когда он отвечал на этот вопрос, звучала нескрываемая насмешка над тупоумием офицера:

- Именно это я и предлагаю: власть социал-демократии, офицерские отряды на помощь социал-демократам! Только в этом наше спасение.

Со свойственной ему холодной надменностью генерал-майор Ганс фон Сект поддержал Шлейхера. И когда была создана первая группа "добровольческой охраны "Север" - Сект принял командование над ней.

Гаусс должен честно сознаться, что тогда он более чем скептически отнесся к этой идее. "Добровольческие отряды"?! О каких там отрядах может итти речь, когда армия расползается, подобно подтаявшей снежной бабе. Нельзя же заставить офицеров выполнять функции рядовых! А иначе не из кого было бы набрать даже один батальон.

Теперь-то Гаусс был готов признать, что именно в них, в добровольческих отрядах, и заключалась та потенция силы, сознание которой давало командованию уверенность действий и слов. В действенность этой силы поверило и социал-демократическое правительство. Когда возникла необходимость подавления восстания матросов, засевших в королевских конюшнях в Берлине, Эберт сам обратился к ставке с просьбой прислать "добровольцев". Но ставка, в лице Грёнера, ответила отказом. По ее мнению, добровольцы еще не были готовы к операциям против сил революции.

Гаусс до сих пор не понимает, действительно ли добровольческие отряды еще не были укреплены, или Грёнер не хотел, чтобы они были раньше времени, по частному поводу, разоблачены как противостоящая революционным массам вооруженная сила. Может быть, он предпочитал, чтобы это восстание матросов было ликвидировано по распоряжению и силами самой социал-демократии, без участия военного командования. Так или иначе, он повторил этот отказ и тогда, когда Эберт снова попросил вмешательства ставки, боясь крупных волнений в связи с похоронами жертв подавления матросского восстания.

Все тот же тайный провод между Берлином и ставкой был свидетелем истерического крика Эберта:

- Мы накануне большого восстания, а у меня нет сил для его подавления!

- Нужно набраться терпения, - ответил Грёнер, - господин фельдмаршал все еще не считает добровольческие отряды готовыми. Мы предпринимаем последнюю попытку организации вооруженных сил, необходимых нам самим и вашему правительству. Если эта попытка окончится неудачей - ваша и наша судьба будет решена вместе. В стране воцарится хаос, и к власти придет большевизм.

Это был, пожалуй, первый случай в истории Германии, когда один из военных руководителей армии заявлял, что ее судьба - это судьба социал-демократии...

Грёнер был прав: офицерские отряды и "добровольческие" части нужно было сохранить для будущего. Стоит вспомнить, что думали по поводу "добровольческих" организаций англо-франко-американцы. Насколько помнится, представитель Англии в Берлине лорд д'Абернон недвусмысленно заявил, что считает французское требование о полном разоружении националистических военных организаций сумасшествием. Да, так и было заявлено: сумасшествие подрубать сук, на котором сидишь.

С англичанами были вполне согласны и американцы. Приехавший в Германию в качестве специального представителя президента США Вильсона Уильям Буллит доносил в Вашингтон: "Если мы не окажем достаточной поддержки правительству Эберта, Германия станет большевистской". Такая поддержка означала прежде всего закрыть глаза на существование тайной военной силы. Во-вторых, это значило помочь снабжению этих тайных военных формирований боевым снаряжением и продовольствием, которого Германии не хватало даже для детей. И вот, одной рукой - официальной - разоружая германскую армию, другой рукой, по секрету от своих собственных органов и от французского партнера, англо-американцы снабжали всем необходимым "черный рейхсвер". Этого было достаточно, чтобы понять: играя на "красной опасности", руководители немецкого государства всегда смогут договориться со своими бывшими врагами. Это было очень важным уроком на будущее.

Впрочем, Гаусс хорошо помнит, что в тот период его пребывания его заинтересовали не только эти переговоры о "добровольческих" отрядах. Одновременно с нотацией, прочитанной по прямому проводу Эберту, Грёнер потребовал от социал-демократического правительства замедления эвакуации германских войск из занятых ими областей России.

- Фельдмаршал и я полагаем необходимым не только задержать эвакуацию указанных войск, но даже начать наступательные действия в Курляндии.

Этот разговор особенно хорошо запомнился Гауссу, потому что он наиболее близко касался лично его. Ведь ему были поручены секретные переговоры с маршалом Фошем как главою союзного командования на Западном фронте. Германское командование предлагало объединение сил побежденной Германии с войсками победителей для осуществления решительного наступления на Советскую Россию.

Гаусс никогда не был поклонником Макса Гофмана, - отсюда, вероятно, и значительная доля его неприязни к Швереру, - но Гофман был прав, когда заявил тому же д'Абернону:

- Все мои мысли подчинены главной идее: ни один вопрос в мире не может быть разрешен до тех пор, пока западные государства не объединятся для уничтожения Советского правительства. Договоренность между Англией, Францией и Германией о нападении на Россию - жизненная необходимость. Я готов представить вам конкретный план такого нападения силами немецко-франко-англо-итало-польской коалиции...

Пресловутый полковник Хауз, личный друг и представитель президента Вильсона, был полностью в курсе переговоров. Он ясно показал, что согласен с маршалом Фошем, о мнении которого доносил Вильсону: "Маршал стоит за такое решение, которое было бы на руку всем антибольшевистским элементам в России и всем соседям России, сопротивляющимся большевизму. Он даже готов пойти на сотрудничество с Германией..."

Хаузу вторил Ллойд-Джордж: "Сделать ничего нельзя, пока Франция и Германия не будут единодушны. Прошу вас передать мой привет генералу Гофману, горячему стороннику антибольшевистского военного союза".

Да, чорт побери, союзники могли быть совершенно спокойны, когда в Бресте на одной стороне стола сидел милый генерал Макс Гофман, а на другой такой субъект, как Троцкий, ставший впоследствии надежным агентом Секта в России.

Увы, из всех переговоров о совместном походе против большевиков практически получилось еще меньше, чем из попыток Эберта - Грёнера самостоятельно развить войну на восток. Виноваты французы. Их страх перед возможностью воскрешения военной мощи Германии оказался сильнее страха перед большевизмом. (Пусть ошибка тоже послужит французам хорошим уроком на будущее!). Кончилось дело только тем, что самому германскому верховному командованию пришлось настаивать перед социал-демократами на подписании позорных и тяжких условий Версальского мира, лишь бы освободить все мало-мальски надежные части для переброски с запада на восток, чтобы хотя бы там спасти, что можно. И все же спасти не удалось почти ничего. Провалилась даже прибалтийская авантюра.

Да, дьявольски сложной штукой остается политика, независимо от того, верно ли положение Клаузевица, будто война является ее продолжением, или положение Людендорфа о том, что сама она, политика, лишь продолжение войны иными средствами.

Задача казалась нелегкой. Под перемирием не должно было стоять подписей генералов. Капитулировать могли штатские социал-демократы, но не германские офицеры. Армия должна была остаться непобежденной. Ее гордость должна была остаться несломленной.

Но то, что казалось таким трудным, - втравить в эту двусмысленную игру гражданских политиков, представлявших новорожденную республику, - на деле оказалось совсем легким. Политические деятели из "штафирок" сами заявили, что, вероятно, людям без военных мундиров будет легче договориться с союзниками. То-есть они предложили то, о чем боялись даже и заикнуться сами генералы. Воспользовавшись этим, командование решило, что может послать в состав делегации Эрцбергера всего одного офицера. Этим ягненком, обреченным на заклание, попытались было сделать Гаусса как знатока Франции, но ему удалось увильнуть от неприятной миссии и свалить ее на другого.

Гаусс до сих пор отчетливо помнит телеграмму ставки, адресованную Эберту. В те дни Гаусс не раз перечитал ее, вдумываясь в текст: "Возобновление борьбы обречено на поражение... Приходится заключить мир на поставленных врагом условиях. Считаю необходимым, чтобы министр рейхсвера Носке принял на себя руководство народом... (Да, Гаусс отчетливо помнит, так прямо и было сказано: Носке, социал-демократ Носке.) Дальше говорилось: "Только если Носке объяснит в воззвании необходимость подписания мира и потребует от каждого офицера и солдата, чтобы он и после подписания мира остался на своем посту в интересах отечества, только тогда есть надежда, что военные сплотятся вокруг Носке и этим уничтожат попытки восстания внутри страны".

Телеграмма была одобрена Гинденбургом.

Носке?!

Ведь именно ему, тогдашнему военному губернатору Киля, правительство было обязано подавлением восстания моряков и солдат. Это было неплохим экзаменом для социал-демократа.

И правильно сделал Эберт, поручив именно ему, Носке, командование силами, действовавшими против спартаковцев. Кровью пятнадцати тысяч расстрелянных им революционеров Носке запечатлел свою преданность порядку. Не у всякого социалиста хватило бы смелости (или цинизма - называйте, как хотите) заявить: "Я выступал, хотя знал, что меня будут потом изображать кровавой собакой германской революции... Что же, кто-нибудь ведь должен быть кровавой собакой... Я готов стать ею".

Гаусс был уже в Цоссене, где формировались и обучались войска для борьбы против революции, когда туда приехали Эберт и Носке, чтобы провести смотр. Гаусс своими ушами слышал, как Носке, обрадованный бравым видом солдат, сказал Эберту:

- Можешь успокоиться: скоро все придет в порядок.

- Да, я не ошибся в своей ставке на германского офицера, - согласился Эберт.

Действительно, он не ошибся ни в офицерах, ни в назначении Носке военным министром. Носке откровенно заявил, что считает рейхсвер и социал-демократию двумя отрядами германской "демократической республики", неразрывно связанными между собою.

Теперь, когда Гаусс рассматривает события сквозь коррелирующую призму полутора десятилетий, ему кажется, что Носке был тогда на своем месте!.. Гитлер - настоящая неблагодарная свинья: не оценить такого предтечу фашизма, как Носке! Не найдись в свое время социал-демократа Носке - не бывать бы теперь Гитлеру рейхсканцлером, и всей его лавочке тоже не бывать бы!.. Право, свинья!.. Очень жаль, что нынешние правители не оценили заслуг этого человека и ограничились тем, что, уволив его в отставку, назначили ему высокий пенсион...

А впрочем... может быть, у этих типов коричневой породы только сильнее, чем хотелось бы генералу, развита шишка самосохранения? Небось, им не хуже, чем самому Гауссу, известно, как он подсылал к Носке доверенного офицера с предложением от имени командования захватить власть и сделать эту "социалистическую кровавую собаку" германским диктатором. Возможно, в настороженном отношении Гитлера к Носке и есть резон. Выступление офицерства и армии в целом, которое Носке тогда счел преждевременным и неразумным, теперь, может быть, и показалось бы ему как нельзя кстати... И генералам было бы куда сподручнее видеть в диктаторском кресле уже испытанного слугу, нежели эту темную лошадку Гитлера. К тому же слугу, имеющего за плечами долголетний стаж настоящего социал-демократа, а не какого-то выдуманного самими же гитлеровцами "национал-социалиста".

"Национал-социализм"!.. Гаусс почти вслух произнес это слово. Оно показалось ему до глупости несуразным. Он презрительно фыркнул: болтовня богемского ефрейтора!

Вагон тряхнуло. Теплый пепел с сигары упал Гауссу на руку. Генерал поспешно сдул его, так, чтобы не насорить на ковер, и огляделся: купе было наполнено облаками сигарного дыма. Он отложил недокуренную сигару в пепельницу...

Внезапное ощущение тепла вызвало у Гаусса неожиданные ассоциации: почему-то вспомнилось далекое детство...

Под натиском нахлынувших сентиментальных воспоминаний Гаусс умильно сощурился. Перед его взором, как живая, встала мать. Он почти ощущал на щеке любовное прикосновение ее теплой руки, слышал запах ее волос... вспомнилась детская комната, изрезанный и выпачканный чернилами классный стол и опять этот вышитый гладью медальон над постелью: "Бог - моя крепость"... Однажды отец выпорол маленького Вернера ремнем за то, что он вздумал сделать шелкового ангелочка мишенью для стрельбы горохом из игрушечного ружья...

"Бог - моя крепость"?.. По нынешним временам это звучит уж очень наивно. Гораздо уместнее было бы сказать: "Я - крепость бога"... Именно так, поскольку я - это армия, а армия - это я. На какое же из земных установлений господь бог может положиться вернее, чем на армию. Если бы не существовало армий, грош цена была бы церкви с ее папой и попами, воображающими, что это именно они-то - церковь, и являются оплотом бога... Пустяки!.. Опора неба штык. А штык-то собственность генералов. Одним словом, право сильного!.. Вот что касается воспитания немецких офицеров, то он заставил бы их каждое утро вместо молитвы повторять слова железного канцлера: "Все, что хотите, только не война с Россией. Бойтесь России".

Иронией судьбы можно считать появление на авансцене такого человека, как Вальдерзее, с его авантюристической линией втягивания Германии в политику "неизбежности" войны с Францией и Россией. "Покончить с опасностью войны на два фронта, разрубив этот гордиев узел мечом" - до этого могла додуматься только такая пара, как начальник генерального штаба Вальдерзее и начальник военного кабинета короля генерал Альбедилл. При этом еще безумной идеей Вальдерзее было начать с России. В 1883 году он почти открыто потребовал нападения на Россию...

Гаусс нахмурился, как если бы опасность этой авантюры грозила и сейчас: кто противостоит теперь крикливому авантюризму Гитлера, который опасней Вальдерзее? Того сдержала трусость кронпринца, а чья трусость спасет Германию от беды теперь? Положительно, есть от чего прийти в смятение!..

Гаусс не станет спорить, - у Вальдерзее были заслуги: усиление армии, укрепление престижа генерального штаба, детальный проект введения всеобщей воинской повинности - все это его актив. Но какой истинный военный простит Вальдерзее то, что при нем широко отворились двери генерального штаба для офицеров не аристократического происхождения. По крайней мере половина корпуса генерального штаба скоро оказалась укомплектованной выходцами из буржуазии. Чистота "расы господ" в армии была утрачена...

Впрочем, нет худа без добра. Господа буржуа оказались наиболее яростными экспансионистами. Никогда ни один аристократ не требовал с такой настойчивостью завоеваний, как выскочки из богатых семейств. Быть может, даже, если бы не появление этой новой прослойки - и самый вопрос о колониях для Германии никогда не получил бы того ясного решения, какое стало необходимым для удовлетворения аппетитов буржуазии. А уж о флоте и говорить нечего. Если бы не заинтересованность промышленных кругов в наживе на его строительстве больших кораблей, и как можно в большем числе, - не бывать бы Тирпицу "отцом большой программы"! Тут не помогло даже сопротивление Вальдерзее, считавшего, что целесообразнее употребить эти деньги на увеличение армии и усовершенствование ее вооружения. "Флоттенферейн" и принц Генрих Прусский оказались надежными союзниками Тирпица.

Если Вальдерзее своими глупыми проектами войны с Россией и затем с Францией начал разрушать то, что так кропотливо строил Бисмарк, то Каприви быстро довел эту разрушительную работу до конца. Договор с Россией, обеспечивающий безопасность восточных границ Германии, был утрачен. Следуя ненависти императора Вильгельма ко всему английскому, Каприви не сумел обеспечить себя и с этой стороны. Кончилось все это тем, что господа из генерального штаба могли только щелкать зубами, читая донесения своего военного атташе из Петербурга о том, как там встречают начальника французского генерального штаба генерала Буадефера, приехавшего для присутствия на маневрах русской армии. Вальдерзее мог только отпускать ругательства по адресу начальника русского генерального штаба генерала Обручева, сумевшего наладить сотрудничество генеральных штабов Франции и России.

Вальдерзее не спасла даже его программа борьбы с тремя "измами" социализмом, ультрамонтанизмом и либерализмом. Вильгельм снял его с руководства генеральным штабом, хотя и сам ничего не боялся больше, чем революции.

При этой мысли Гаусс не удержался от улыбки: говорят, что в те времена кайзер даже собирался построить на берегу Шпрее бронированный каземат, чтобы укрыться в нем с семьей и ценностями, в случае если вспыхнет революция. Х-ха! Возможно, что опыт тех лет и дал кайзеру возможность так быстро собрать чемоданы, когда потребовали события 1918 года?.. Может быть...

Но вот на генштабистском горизонте восходит новая звезда. Ее мерцание спокойно и равномерно. Ее лучи не выходят за пределы узкопрофессиональных дел. Политический небосклон остается ей чужд. Звезда эта - граф Шлиффен. Пожалуй, единственное из области большой политики, что он сделал предметом приложения своих недюжинных способностей, была ложная предпосылка некоторых из его предшественников и, в частности, Вальдерзее о том, что для Германии война на два фронта - на западе и на востоке - неизбежна. Эта предпосылка, принятая Шлиффеном в качестве аксиомы, заставила его сосредоточить все внимание, все силы на разработке плана войны на два фронта. Он исходил из положения Клаузевица, что коалиции противников может быть нанесено поражение, если хотя бы один из них будет совершенно разгромлен единственным, страшным, смертоносным ударом. Это положение предполагало необходимость действий с максимальной быстротой, чтобы, разделавшись с первым противником, уничтожив его, освободить силы для войны с другим противником.

Хотя эти теории получили широкое признание в германской армии, Гаусс до сегодняшнего дня придерживался мнения, что в подобном утверждении содержалось два порочных положения. Первое из них заключалось в зачатке идеи молниеносной войны. Второе - в отрицании возможности в будущем сколько-нибудь длительных войн с участием миллионных армий. Шлиффен еще не понимал, что самый факт вступления в войну огромных вооруженных масс потребует мобилизации всей экономики страны, напряжения ее промышленных сил в таком масштабе, осуществление которого в короткий срок было бы просто невозможно.

Но, с точки зрения Гаусса, в стратегической разработке Шлиффена содержалось и огромное положительное новшество по сравнению с планами Вальдерзее: вопрос о том, где нанести первый решительный удар, Шлиффен решил в пользу Запада. Браво, Шлиффен! Гаусс того же мнения!

Поскольку французская граница была сильно укреплена системой крепостей и укрепленных районов, Шлиффен решил, что ее следует попросту обойти. Обойти ее можно было только с севера. Значит, наступление немецких армий должно было произойти через Бельгию. Вот в чем золотая простота шлиффеновского плана. Да, Шлиффен не напрасно прожил жизнь! Мольтке-младшему, пришедшему к руководству генеральным штабом с тою же навязчивой идеей о неизменности и непременности враждебных отношений и с Францией и с Россией, оставалось внести некоторые поправки в работу Шлиффена, и план западной кампании на случай возникновения большой войны был готов. А опасность такой войны нарастала из года в год.

Под боком у Мольтке-младшего в должности начальника отдела развертывания подвизался подполковник Эрих Людендорф. Этот подполковник пустил в обращение формулу, ставившую на голову утверждение Клаузевица о том, что война является продолжением политики иными, военными средствами. Людендорф утверждал, что не война является продолжением политики, а сама политика является составной частью войны. С его легкой руки военные круги пришли к выводу, что политику вообще можно заменить военными мероприятиями. Результаты этой путаницы в мозгах достаточно известны. Лично для Гаусса самым ярким воспоминанием мировой войны является глупость Фалькенгайна и кронпринца Вильгельма, проявившаяся под Верденом с такой силой, что эта кровавая баня, не достигнув ничего, обошлась германской армии в 282 тысячи солдатских жизней. Воспоминание об этом кошмаре потому так ярко в мозгу Гаусса, что в качестве генерал-квартирмейстера штаба кронпринца он сам должен был одну за другою посылать в верденскую мясорубку 60 немецких дивизий, хотя заранее знал, что эта кровавая баня ничего не может дать для общего хода войны. Шестьдесят дивизий были без остатка перемолоты под жерновами Вердена. Даже то, что те же бетонные жернова превратили в месиво из костей и мяса 70 французских дивизий, свыше 300 тысяч этих "пуалю" - даже эта радость не может искупить горечи того, что дело там все же кончилось провалом.

Да, это воспоминание было до отвратительности живо в голове Гаусса. Противный зуд появлялся где-то под лопатками всякий раз, как приходилось говорить, читать или думать об этих событиях. Генерал был почти рад, когда резкий толчок вагона прервал эти нерадостные мысли.

Колеса застучали на стрелках. Генерала боком прижало к стенке вагона. Фонари станции прочертили по стеклу окна огненные линии и исчезли так же внезапно, как возникли. Это был Анценбах, последняя станция перед Берхтесгаденом. Курьерский поезд на ней не останавливался.

Генерал прильнул к стеклу и, загородившись ладонью от света купе, пытался рассмотреть Ахэ, берегом которого мчался теперь поезд. Но из окон по-прежнему ничего не было видно. Генерал задернул штору, расправил затекшие от долгого сидения ноги и поднялся с дивана. Лампасы на длинных брюках делали его и без того высокую фигуру еще выше. Здесь в купе, где его никто не видел, движения Гаусса утратили обычную четкость и солдатскую подтянутость. Плечи устало поникли, и худые лопатки выступали под тонким сукном мундира. Он снял с крючка пальто и стал его натягивать неловкими движениями человека, не привыкшего одеваться без посторонней помощи.

20
Поезд остановился. Генерал вышел на платформу, как всегда строгий, подтянутый, деревянно отчетливый во всех движениях. Тотчас же перед ним выросла длинная фигура человека в форме. Глаза генерала встретились с быстрыми рысьими глазками, глядевшими на него из-под лохматых бровей на маленьком лице, у которого, казалось, почти вовсе не было подбородка.

Человек приложил пальцы к козырьку:

- Гесс.

После некоторого колебания генерал, не называя себя, молча подал руку.

- Прошу! - так же односложно сказал Гесс и пошел впереди.

Генерал последовал за ним через вокзал. Молча пролез в раскрывшуюся перед ним дверцу автомобиля.

Гесс сел рядом с шофером.

Генералу показалось, что в тот момент, когда машина тронулась, несколько темных фигур прижались к стене вокзала, чтобы остаться незамеченными.

Берхтесгаден, который генерал смутно помнил по одной из своих поездок в Баварию как веселый курортный городок, словно вымер. Не было еще двенадцати часов, но почти ни одно окно уже не светилось. Дремотно мерцали лампы на пустых верандах кафе.

Миновав длинную арку железнодорожного моста, автомобиль выехал за город. Генерал почувствовал, что машина покатилась по скверной дороге. По тому, как его прижимало к подлокотникам, - то к левому, то к правому, генерал определял повороты. Их было много, и они были круты. Машина мчалась извилистою горной дорогой. Временами казалось: еще мгновение - и автомобиль врежется в неожиданно возникшую в лучах фар стену деревьев. Но шофер уверенно брал поворот, и яркий сноп света снова падал на светлую ленту дороги.

Генерал недружелюбно уставился в затылок Гесса. Тот, словно чувствуя этот взгляд, повел плечами, но не обернулся.

Автомобиль остановился у небольшой гостиницы. На ее освещенном окне Гаусс прочел: "Цум Тюркен".

Гесс вылез и по-прежнему молча, жестом пригласил генерала следовать за собой.

В маленьком низком зале сидело несколько эсесовцев. Они вскочили и в установленном приветствии выкинули руки навстречу входящим. Стремительность этого жеста и громкий крик были так неожиданны, что генерал вздрогнул.

Не хозяин гостиницы, оставшийся стоять за конторкой, а один из эсесовцев проводил генерала в предназначенную ему комнату.

Гесс не дал себе труда объяснить, зачем он привез его сюда, и Гаусс решил, что свидание с Гитлером состоится именно здесь. Но прежде чем он успел осмотреться в своем номере, появился тот же эсесовец.

- Прошу!

Вышли на улицу. В лицо генералу пахнуло той острой и прозрачной прохладой, какою дышат ночью горы. Перейдя улицу, начали взбираться по крутой дорожке к небольшой вилле. В окнах сквозь плотные шторы едва виднелся свет. Это и было жилище Гитлера - Вахенфельд.

Генерал с удивлением отметил, что ему до сих пор нигде не попалось ни одной фигуры в примелькавшейся коричневой форме штурмовых отрядов. Здесь их полностью заменяли эсесовцы.

Оставшись один в просторной комнате, Гаусс с интересом осмотрел обстановку. Во всем сквозил дурной вкус мелкого бюргера, вплоть до нескольких клеток с птицами, проснувшимися при входе Гаусса.

Прошло несколько минут. Дверь порывисто отворилась. Вошел Гитлер в сопровождении Гесса. Генерал и раньше встречался с Гитлером, но лишь в официальной обстановке, мало подходившей для разглядывания. Теперь ему бросилась в глаза странная покатость его лба. Прядь волос, изображаемая на портретах "по-наполеоновски" падающей на лоб фюрера, производила здесь впечатление простой неряшливости. Генерала поразило отсутствие уверенности в движениях Гитлера и странная, бросающаяся в глаза диспропорция его фигуры: длинное туловище, короткие ноги, непомерно широкий торс. Взгляд Гаусса остановился на ногах фюрера - на его плоских ступнях необычайной величины. Гаусс силился припомнить, где он видел такие же неуклюжие ноги. И вдруг вспомнил: в кино, у какого-то американского комика... кажется его звали Цаплин... Каплин... что-то в этом роде...

Глухой голос Гитлера неприятного, свистящего тембра прервал размышления генерала. Слова приветствия Гитлер произнес громко, словно они находились в очень большой комнате и было много народу. Хотя Гаусс и Гитлер были одни исчез даже молчаливый Гесс.

Несколько мгновений Гитлер исподлобья и, как показалось Гауссу, с неприязнью смотрел на него. Вдруг он быстро заговорил таким тоном, как будто посвящал генерала в какую-то тайну:

- Когда-нибудь вы сможете похвастаться тем, что с вами первым я поделился сделанным мною сегодня открытием. Ему суждено перевернуть все прежние представления об огневом бое. - Гитлер потер лоб, силясь что-то вспомнить. - Все подробности нового огнемета пришли мне в голову сегодня ночью, когда я думал об архитектурных деталях моей новой имперской канцелярии... По-видимому, тут все дело в мистическом совпадении "деталь"!.. Да, на сегодня было так предначертано. Детали, детали... Диапазон не имеет для меня значения. Я могу одновременно представить себе и капитель портика, и замок огнемета, и музыкальную фразу в тот период своего мышления, который в моем гороскопе определен, как размышление о деталях. Гитлер еще больше наморщил лоб. - Хотите, я скажу вам кое-что, чего вы не услышите ни от кого другого: "Кольцо Нибелунгов" является, на мой взгляд, истинно-немецким произведением. Вагнер угадал дух грядущего национал-социализма... Он угадал мой дух. Но он ошибся в существенном: никакой гибели богов не будет! Древние боги немцев должны жить! Сегодня ночью... - Он сделал небольшую паузу, придвинулся вплотную к совершенно ошеломленному Гауссу и таинственно зашептал: - Сегодня ночью у меня в голове окончательно сложилась новая музыка. "Гибель богов" должна быть выкинута в печку, новая музыка, моя музыка, займет ее место... Еще несколько мыслей - и я набросаю партитуру... Немецкие боги, как и сама Германия, могут умереть только вместе со мной... А ведь я не имею права на смерть. Мой удел бессмертие.

Гаусс старался сохранить спокойствие, хотя ему начинало казаться, что перед ним помешанный: огнеметы и музыка, возбужденное бормотание о каких-то "деталях"... Бессмертие?!. Может быть, встать и бежать, пока этот сумасброд не вздумал еще ходить на голове, вообразив себя великим клоуном?! Фу, какая чертовщина!..

И тем не менее нужно заставить себя выдержать все это. Гаусс приехал сюда не ради удовольствия. Поскольку именно этого урода нынешние хозяева Германии назвали "фюрером" и посадили в рейхсканцлерское кресло, нужно попробовать с ним договориться. Терпение! Возьмем себя в руки!

Гаусс натянул на лицо маску непроницаемой холодности. Под нею собеседнику представлялось угадывать все, что ему хотелось.

На лице Гитлера появилась улыбка. Она мало шла ко всему его облику и неприятно раздвинула неестественно маленький рот с карикатурными усиками. Выражение его глаз оставалось сердито-сосредоточенным, не согласуясь с улыбающимися губами.

Гитлер сказал несколько любезных фраз. Гаусс продолжал хмуро молчать, исподтишка рассматривая собеседника. Но напрасно он старался поймать взгляд канцлера, - Гитлер старательно отводил глаза.

Гаусс был рад, что беседа происходила без свидетелей. То, что должно быть сказано здесь, касается только их: его, Гаусса, представляющего генералитет рейхсвера, и вот этого... "канцлера"...

Вошел Гесс. Склонившись к Гитлеру, он шепнул ему что-то на ухо.

- Ты можешь говорить громко, - сказал Гитлер.

- Да, мой фюрер, я могу говорить громко, - повторил Гесс. - Доктор Геббельс телефонирует: для успокоения американского общественного мнения необходимо напечатать сообщение о взысканиях, которые наложены на администрацию Дахау в связи с тем, что там плохо обращаются с заключенными.

Гаусс видел, как расширяются глаза Гитлера. Тугая жила наливалась у него на лбу.

- Наказывать тех, кто исполняет мои приказы? Какой болван выдумал эту глупость? Если концентрационный лагерь американцы принимают за семейный пансион, то это их дело. Я не собираюсь кормить марксистов цыплятами.

- Что же мы напечатаем в ответ на выпады американских газет?

- Мне наплевать на эти газеты... и на самих американцев!

С этими словами он движением руки отпустил Гесса и, вскинув голову, сказал Гауссу:

- Жестокость - мое оружие! Я не намерен лишаться его из-за того, что оно кого-то шокирует. - Он остановился перед генералом, заложив руки за спину. - Если я в будущем намерен применять самые жестокие средства против моих внешних врагов, то почему я должен теперь воздерживаться от их применения в отношении внутренних пособников моих врагов?

Генерал молча склонил голову: мысль казалась ему верной.

- Вы заметили, что зеваки всегда собираются, когда два хулигана дерутся на улице? - спросил Гитлер. - Их влечет жестокость. Жестокость и грубость! Люди улицы, женщины и дети уважают только силу и дикость. Люди испытывают необходимость бояться. Если публичное собрание кончается свалкой с хорошей дракой, то именно те, кто подвергся наиболее жестоким побоям, первыми стремятся записаться в нашу партию. Именно так я получил лучшие пополнения!

Гитлер умолк, с досадою глядя, как генерал достает сигару, словно это могло отвлечь внимание слушателя. С видимым нетерпением он ждал, когда Гаусс закурит.

- Нас называют варварами? Ну да, мы варвары! Мы хотим быть варварами... Это почетное звание! Откровенная жестокость поможет мне избежать ненужной волокиты с недовольными и злопыхателями! Скажите, как иначе я достигну нашего господства, которое длилось бы, по крайней мере, тысячу лет? На этом пути меня не остановят никакие политические трактаты, никакие договоры!..

Гитлер уже не говорил, - он кричал, ухватившись за спинку кресла, как за край пюпитра. В углах его рта появилась пена. По исступленной энергии, какую он вкладывал в речь, можно было подумать, что он говорит перед тысячной толпой. У Гаусса создалось впечатление, что он умышленно взвинчивает себя.

- Нам нужно создать такое материальное превосходство над нашими возможными врагами, чтобы победа была обеспечена во всех случаях и в кратчайший срок, - сумел, наконец, вставить Гаусс...

Одно мгновение Гитлер смотрел на него удивленно, как человек, наскочивший на неожиданное препятствие. Потом громко рассмеялся:

- Если я решу воевать с Францией, то мои люди окажутся в ее столице еще в мирное время. Это будут французы. Они будут маршировать среди бела дня по улицам Парижа. Они смогут войти в любое министерство, в парламент, занять телеграф, вокзал, здание генерального штаба!.. Не смотрите на меня такими глазами! Я утверждаю: в течение нескольких минут любая страна - Франция, Польша, Чехословакия - лишится своих руководителей. Задолго до войны мною будет установлен контакт с людьми, которые составят угодное мне новое правительство. Я продиктую им условия раньше, чем раздастся первый выстрел на фронте. Первый огонь следует открывать в тылу!..

По удивленному виду Гаусса Гитлер догадался, что тот не понял смысла этого восклицания. Он с готовностью пояснил:

- Я имею в виду, что первые пули предназначаются правителям враждебного государства. Если эти выстрелы будут верно направлены, война вообще может оказаться лишней.

- В таком случае, - иронически заметил Гаусс, - вероятно, целесообразно вернуться к системе турниров. Турнир правителей - один на один.

Гитлер состроил презрительную мину.

- Я не могу позволить себе роскоши рисковать своей жизнью - она слишком нужна Германии. За меня это дело должны делать другие. Одна пуля в затылок противника - и спор решен сам собою.

- На место убитого встанет же кто-то другой.

- В том и заключается задача: этот другой должен быть моим человеком.

Гаусс видел, что спор бесполезен. Он решил дать Гитлеру высказаться.

Но Гитлер внезапно умолк, неподвижно уставившись в одну точку на занавеске окна. Он размышлял: говорить или не говорить, что в одном пункте своей программы он не уверен - в том, что ему удастся взорвать тыл Советского Союза и продиктовать русским свои условия... Говорить генералу о своих сомнениях или нет?..

Он решил промолчать. Никто не должен был сомневаться в его могуществе. Даже эти вот чертовы старые перечницы с Бендлерштрассе, воображающие, будто они знают все там, где дело касается войны.

Генерал воспользовался этой паузой:

- Никогда нельзя быть уверенным в том, что мы сможем подавить желание чужого народа в целом оказать нам сопротивление! Уроки прошлых войн говорят о величайшей сложности этой задачи.

Гитлер посмотрел на Гаусса со снисходительностью, как на человека, который не способен понять простых вещей. Он вплотную приблизился к генералу и таинственным полушопотом проговорил:

- Здесь дело в судьбе!.. Высшие силы не определили еще тогда мое явление народу!.. - Он отодвинулся от Гаусса и, нагнув голову, словно прицеливаясь, посмотрел на него прищуренным глазом. - Иначе, могу вас уверить, не произошло бы ничего подобного революции восемнадцатого года. Тогда я еще не мог стать во главе моего народа, хотя... конечно, знал уже свою судьбу. Мой гороскоп был уже составлен! - поспешно добавил Гитлер и вдруг, без всякой последовательности, вернулся к прерванной теме и продолжал все громче, срываясь на визг: - Правительство Германии обязано стремиться к тому, чтобы его истинные намерения были скрыты от масс. А кто об этом думал? Меньше всего Людендорф! Впрочем, сейчас нас с вами интересует не Людендорф-политик, а Людендорф-полководец, использующий военные знания прошлого и передающий нам этот багаж усовершенствованным собственным опытом. Что же мы тут видим? Канны, мой милый генерал! Канны и опять Канны! Ничего больше. Я далек от мысли отрицать ценность этого открытия Шлиффена, но при чем тут Людендорф? Любой мальчишка, играющий на улице в солдат и разбойников, понимает, что нужно так расставить свои силы, чтобы охватить противника с флангов. Зверь в джунглях, нападая на врага, старается наскочить с фланга. Это так же естественно, как стремление человека ходить носом вперед!.. Кстати о Каннах, генерал. - Слова вылетали из уст Гитлера все быстрее. - Я переосмыслил ход этой битвы, и только мой анализ останется в веках, как нечто, на чем будут учиться полководцы. Вы, наверно, помните, какую роль, со слов Сципиона, приписывают маневру Гасдрубала и Магарбала?..

Гитлер приостановил свою речь, вопросительно глядя на Гаусса. Тот машинально кивнул, и только тогда уже, когда Гитлер начал торопливо выкладывать перед ним подробности сражения, генерал сообразил, что Сципион не имеет никакого отношения к сражению при Каннах. Он, как сквозь сон, слушал лихорадочно поспешную, хриплую речь Гитлера:

- ...все утверждения военных авторитетов - пустяки. Я открыл истинную причину поражения римлян: не левое крыло Сервилия дрогнуло первым, как думали до сих пор, а центр Эмилия. И дрогнул он потому, что пятьсот кельтиберов, обманным образом, под видом перебежчиков, засланные в тыл римлян, решили дело в пользу Ганнибала. А все остальное - пустяки, выдумки генералов, которыми они хотят придать цену своим высохшим мозгам! Я создам новые правила войны, по которым будут воевать мои генералы. Весь опыт на тысячелетия назад потеряет всякий смысл, когда я дам свое решение. Одно оно будет руководить полководцами на тысячелетие вперед. Никаких открытых сражений, никаких наступлений, прежде чем в тыл противника не засланы армии моих шпионов. Обман, а не дислокация армии решит судьбу битвы. Взрыв изнутри всей системы обороны противника, а не осада крепостей - вот что будет моею системой! - Гитлер простер руку в пространство и торжественно прохрипел: - В века, в века летит мой гений победы, отрицая все и утверждая себя. Закон войны - это я!

- Bo-время подыскать подходящее к случаю правило - в этом все дело, заметил Гаусс, стараясь подавить накипавшее раздражение, - иначе, пока мы подыскиваем нужную аналогию, противник может нанести такой сокрушительный удар, что...

Гитлер прервал его и снова заговорил.

Генералу казалось, что собеседник снова приближается к пароксизму истерии. Это чувствовалось в каждом его жесте, в свистящих интонациях голоса.

- Вести войну буду я! Никакое международное право, никакие договоры не остановят меня! Война - это я!

На этот раз он, наконец, умолк, тяжело переводя дыхание.

- Полагаете ли вы, - спросил Гаусс, избегая обращения, так как не мог себя заставить произнести слова "мой фюрер", - полагаете ли вы, что благодаря тщательной предварительной обработке неприятельского тыла отпадет надобность в массовой армии?

Гитлер поднял глаза на собеседника и несколько мгновений глядел на него, с видимым усилием стараясь понять вопрос. Словно отгоняя то, что мешало ему, он взмахнул рукою перед лицом и медленно произнес:

- Массовая армия? Да, конечно, она мне понадобится. Самая сильная армия в Европе!.. Не забудьте: мое жизненное пространство - Европа! Отсюда огромность и сложность задачи. Но должна ли моя армия быть самой многочисленной?.. Не думаю. Зачем? Масса ножа может быть в сотню раз меньше массы куска масла, но он войдет в нее без труда. Так моя армия разрежет любую другую - французскую, русскую... - Он остановился и потер лоб, силясь что-то вспомнить. - Но мне хотелось бы, генерал, слышать от вас, что вы думаете насчет моих планов.

- Чтобы армия осознала себя как силу, призванную творить историю Германии, она должна знать, что никто не посягает на ее прерогативы, не собирается подменить ее генералов... - Гаусс запнулся, подыскивая слово, дилетантами. Я решаюсь подчеркнуть вам особенную важность этого пункта: мы должны иметь полную уверенность в том, что в Германии будет существовать только одна вооруженная сила - рейхсвер!

Гауссу казалось, что он сделал достаточно многозначительное ударение на последнем слове. Каждый должен был бы понять, что затронутый им вопрос является делом первостепенной важности, целью его визита. Но еще прежде, чем последние слова слетели с его уст, он заметил, что лицо Гитлера приняло выражение человека, утратившего всякий интерес к беседе. Не дослушав, он поднялся с кресла и подошел к стоящему в стороне столику, заваленному рисовальными принадлежностями, тетрадями, альбомами. Он с рассеянным видом взял большую холщовую папку, потрепанную, покрытую пятнами, и подошел с нею к столу под лампой.

В комнате царила тишина, нарушаемая только мерными ударами маятника больших часов.

Гитлер развязал тесемки большой холщовой папки и, перебросив несколько листов, повернул один из них так, чтобы свет лампы падал на него под желательным углом.

Гаусс увидел старательно выписанную акварель, изображавшую двор старого дома. Рисунок был исполнен в неприятных лиловато-синих тонах. Тщательность в изображении деталей постройки, камней, мостовой, фонтана, бьющего в левом углу двора, выдавала прилежную руку ремесленника, пытающегося выдуманной, нарочитой игрой света подражать смелой руке мастера.

Гаусс испытывал раздражение оттого, что канцлер прервал их разговор ради демонстрации произведений какого-то второразрядного любителя. С его уст готово было сорваться резкое слово, но тут он взглянул на левый угол картона. Там стояло выведенное серою краской "А.Гитлер".

Гитлер взял другой лист. Генерал увидел изображение странного нагромождения покосившихся черепичных крыш, полуразрушенных деревенских домов. Смесь буро-красных тонов на зеленом фоне деревьев производила мрачное впечатление. Прежде чем Гаусс успел рассмотреть детали, Гитлер перевернул этюд. Снова развалины, на этот раз возвышающиеся посреди унылого пустыря. Скучные силуэты одиноких деревьев на горизонте. Снова бурые краски и серое, безотрадное небо. Новый лист ватмана: разбитый крестьянский дом с продырявленной снарядами крышей...

Гаусс, не скрывая удивления, взглянул на Гитлера. Тот захлопнул папку и молча отошел от стола.

Генерал демонстративно посмотрел на часы.

- Рейхсвер и штурмовые отряды не могут существовать одновременно, настойчиво сказал он.

Гитлер остановился и в первый раз посмотрел Гауссу в глаза.

- Можете ли вы дать мне слово, что ничего из сказанного сегодня не станет достоянием не только ваших коллег, но и ни одного из лидеров моей партии?..

В комнате воцарилось напряженное молчание.

Гитлер нарушил его, подходя к клеткам, где сидели нахохлившиеся птицы. Он просунул палец между прутьями и причмокнул губами, подражая писку канарейки.

- Необходима уверенность в том, что между нами не встанет Рем с его штурмовиками, - проговорил Гаусс.

Гитлер ответил, не оборачиваясь:

- Я отстраню Рема; я ограничу роль штурмовых отрядов задачами борьбы с марксистами и евреями.

- Тогда мы сможем подать друг другу руку!

Гитлер стремительно подошел к Гауссу. Глядя исподлобья, он проговорил, глотая концы слов:

- И как только я это сделаю, вы тотчас отправитесь к Шлейхеру, чтобы сговориться с ним, как убрать меня со своего пути?

- Вы имеете дело с офицером!

- А Шлейхер и Рем? Разве они не офицеры?

- У вас с ними счеты! Это не мое дело.

Гитлер стал перед генералом, заложив руку за спину, и исподлобья глядел на него. Гаусс видел, как жила на его лбу снова набухает. Гаусс готов был поручиться, что канцлер опять намеренно взвинчивает себя.

Но генерал решил выдержать все. Дело нужно было довести до конца. Если Гитлер не поймет, что иного выхода, как соглашение с рейхсвером, у него нет, придется вступить в борьбу с этим "фюрером" и, может быть, пожертвовать им уничтожить его. Вместе с Ремом и со штурмовиками. Но уничтожение Гитлера не входило сейчас в планы генералов. И не только потому, что он был "вождем" движения, обещавшего повести Германию по пути милитаризации. Гаусс знал, что кандидатура Гитлера окончательно принята и утверждена теми, от кого зависело, будут ли у рейхсвера деньги.

Размышления генерала были прерваны истерическим возгласом Гитлера:

- Нет, нет, нет! К чорту все! Меня не проведут! Роль куклы в руках выжившего из ума фельдмаршала не входит в мои планы!.. Слышите? Не входит, нет, нет!.. Я - это Германия. Я - история и судьба великой национал-социалистской Германии! Вы хотите отнять у меня моих штурмовиков, моего Рема? Этого не будет! Я не отдам вам того, кто шел со мною рука об руку с первых дней моего движения! Я не останусь без самого верного из моих друзей! Я не верю ничему! На Рема клевещут! Ему я верю! Я, я, я!..

Гаусс пожал плечами. Он искал глазами фуражку и перчатки и никак не мог вспомнить, куда их положил. Ему надоела эта болтовня.

Гитлер стоял неподвижно. Его глаза были опущены, подбородок упирался в грудь.

- Хорошо, вы получите Рема, - торопливо пробормотал он. - Но я не хочу больше Шлейхера, он должен исчезнуть раз и навсегда. Так же, как и Рем. Дело со Шлейхером не будет вас касаться. Его и Рема я беру на себя.

И, не дав Гауссу ответить, он нажал звонок. Вошла его сводная сестра фрау Раубаль и принялась накрывать на стол. Гитлер сказал Гауссу тоном любезного хозяина:

- Чашку кофе?

На столе появился кофе и пирожные.

Не дождавшись, пока Гаусс возьмет себе, Гитлер потянулся к вазе и взял пирожное. Сначала ложечкой выковырял из него кусочки цуката, затем быстро, с аппетитом съел его. Облизывая с губ белые крошки, потянулся за вторым...

Когда генерал в сопровождении Гесса спускался к "Цум Тюркен", над вершинами гор уже появилось розовое сияние приближающейся зари. Горы стали лиловыми. Легкая дымка поднималась из долин, делая блеклыми и без того мягкие краски наступающего утра.

Генерал замедлил шаги, любуясь панорамой.

Гесс протянул руку к югу и отрывисто проговорил:

- Там Австрия! Фюрер ненавидит эту границу. Вена больше не немецкий город. Одни евреи и славянские метисы. Нужно раздавить этот сброд!.. Граница нам мешает. Фюрер ее уничтожит.

- Вы представляете себе все несколько упрощенно, - иронически заметил Гаусс.

- Это благотворное влияние фюрера.

- Вам известна старая истина, что фортуна, конечно, щедра к гениям, но предпочитает большие батальоны?

- Будут и большие батальоны!

- Как бы мне хотелось думать так же.

Гаусс вздохнул и опустился на скамейку. Его острый старческий локоть уперся в колено, подбородок лег на кулак. Гесс, загораживая всю панораму, облокотился на барьер, ограждавший дорогу. Он словно нарочно встал именно так, чтобы генерал мог видеть его одного.

- Мы должны с чего-то начать, - сказал он. - Своим противником нужно избирать того, кто слабее тебя. Австрия подходит для этого. Каждый австриец, который захочет нам противодействовать, должен будет подумать об участи Дольфуса.

- Об участи Дольфуса? О чем вы говорите? - удивленно спросил Гаусс, знавший, что австрийский канцлер жив.

Гесс попытался изобразить улыбку на своем мрачном лице. От этого оно приняло еще более отталкивающее выражение.

- Люди, подобные нам, имеют право ссылаться не только на примеры прошлого, известные каждому, но и на то, что по их воле должно будет произойти в будущем... Дольфус не слушает советов. Поэтому уже сегодня я имею право считать его сошедшим со сцены.

Генерал молчал. Он думал о том, что, вероятно, Гесс попросту пересказывает то, что слышал от Гитлера. Недаром же его называли "госпожой Гитлер".

Генерал устало поднялся и медленно пошел вперед.

- Существует мнение, - сказал Гесс, - что на период предстоящей нам войны на востоке нужно обезопасить себя от удара в спину, с запада.

- Вы полагаете, такой удар возможен?

- Дело в Англии. Именно в ней! Когда мы добьемся союза с Англией, наступит день нашей победы.

Зная, что Гесс, слывущий среди своих сообщников "англоманом", то-есть сторонником сговора с англичанами о дележе Европы, воображает, будто имеет влияние на некоторые политические круги Лондона, Гаусс резко спросил:

- А если нет?

- Тогда прежде всего покончим с Англией. Начать с России, не заручившись ресурсами всей Европы, было бы безумием!

- Что думает на этот счет фюрер?

Не отвечая на вопрос, Гесс продолжал:

- Покончив с английской системой и имея в своем распоряжении ресурсы остальной Европы, мы сможем броситься на славян. Славянский вопрос - наше проклятие. Но, повторяю, пролог ко всему - Австрия.

Гаусс кашлянул. Гесс быстро вскинул на него глаза.

- Вы хотите возразить? - спросил он.

- Нет. Прошу вас передать канцлеру: я готов немедленно приняться за подготовку того, что должно быть нашим первым парадом на показ всему миру!

И Гаусс быстро зашагал по аллее.

Вилла Вахенфельд исчезла за деревьями. Генерал остановился перед дверью гостиницы "Цум Тюркен".

Гесс приветствовал его движением руки и быстро пошел назад в гору.

Где-то громко и задорно пропел петух. Гаусс обернулся на этот неожиданно-мирный зов.

Женщина, подметавшая тротуар перед гостиницей, отворила ему дверь и поклонилась.

Поднявшись к себе, генерал быстро разделся и лег. Он теперь твердо знал, что рейхсвер волен делать то, что считает нужным. Пусть "фюрер" воображает, будто он "дар провидения", ниспосланный немцам. Жалкий хвастун!.. Гаусс усмехнулся, повернулся на бок, носом к стене, как любил спать дома, причмокнул губами и закрыл глаза.

21
Гаусс уже спал, когда к вилле Вахенфельд подъехал автомобиль. Из него вышел невысокий человек, пряча лицо в поднятый воротник пальто. Одет он был в штатское платье, и разве только очень близко знакомые с этим путешественником могли бы узнать в нем полковника Александера - начальника разведывательного бюро рейхсвера.

Полковнику Александеру было известно многое из того, что высшие офицеры рейхсвера считали никому неведомой тайной. Ему было известно и то, что этой ночью должен был состояться разговор между Гитлером и генерал-полковником фон Гауссом, поехавшим в Баварию, чтобы выразить взгляд генералитета на положение в стране.

Штурмовые отряды во главе с Ремом грозили выйти из повиновения. Лавочники, мещане и мелкобуржуазные маменькины сынки были обмануты в своих надеждах в несколько дней стать богачами. Они надели коричневые рубашки не для того, чтобы таскать из огня каштаны главарям крупной промышленности и финансовым тузам. Они намеревались всерьез заняться подведением более прочной базы под свои собственные лавочки и предприятия. Их не удовлетворяли кустарные экспроприации еврейских магазинов от случая к случаю. Они стремились к обогащению быстрому и солидному. Они поверили, что им действительно будет разрешено грабить кого угодно. Честолюбивому и жаждущему власти над вооруженными силами Рему было нетрудно дать своей коричневой армии лозунги, которые вывели бы ее на улицу. Но на пути Рема стояли соперники. Этими соперниками были Герман Геринг и новый глава черной армии СС и начальник имперской тайной полиции Генрих Гиммлер. И то, что именно эту парочку Гитлер спустил теперь с цепи для того, чтобы вцепиться в глотку Рему, означало, что рурские князья индустрии испугались выпущенного ими на свободу коричневого зверя. Разорившиеся в годы кризиса мелкие бюргеры, все отребье Германии, жадное и грубое "болото", на плечах которого Гитлер пришел к власти по приказу магнатов железа, угля и химии, желало играть в новом рейхе роль, не предназначавшуюся ему режиссерами гитлеровского переворота.

Крупны и тиссены сами искали теперь управу на тех, чьими руками разгромили Веймарскую республику. Но, однажды получив оружие, штурмовики не хотели его сдавать. Обе борющиеся группировки отлично понимали, что власть в стране будет принадлежать тому, на чьей стороне окажется реальная сила. А эту реальную силу олицетворяли собою те, в чьих руках находились ключи к немецким сейфам, то-есть киты тяжелой промышленности, хотя они, эти истинные хозяева и нацистов и рейхсвера, стремились остаться за кулисами событий.

На этот раз посланцем, который должен был напомнить Гитлеру ясный приказ хозяев о том, по какому пути "фюрер" должен итти, и был полковник Александер. Едва ли имелся в Германии человек, теснее связанный с магнатами германской промышленности на всем протяжении своей негласной, многосторонней деятельности в области как внешнего, так и внутреннего шпионажа, диверсий, тайных убийств и подкупов, чем полковник Александер. Если Тиссен и Крупп были "капитанами" промышленности, то Александер был их верным "штурманом".

Этот ореол безошибочного знатока темных дел он сумел сохранить, несмотря на ошибки и провалы руководимой им службы, более многочисленные, чем ее успехи.

Для тех, кто знал пружины закулисной игры германской политики, одно появление Александера в Берхтесгадене послужило бы поводом навострить уши. А таких, кто дорого дал бы за то, чтобы знать, о чем он будет говорить с главарем нацистов, было немало в обоих лагерях.

На этот раз начальник разведки привез Гитлеру доказательства существования "заговора" Рема. С помощью своих новых коллег (остававшихся в то же время и его соперниками), Гиммлера и Риббентропа, Александеру удалось добыть эти доказательства.

Как известно, дипломатические депеши шифруются каждой страной по-своему. Александер и Гиммлер уверили Гитлера в том, что они нашли способ проникнуть в тайну этих шифров, - способ, оказавшийся столь же простым, сколь и остроумным, хотя, по понятиям международной этики, он не был бы назван особенно красивым. Но такого рода "моральные" препятствия не могли их остановить. Бюро Риббентропа состряпало документ, имевший вид чрезвычайной важности и секретности, адресованный разным правительствам. Этот документ был вручен иностранным послам. Заработали посольские шифровальщики, застучали телеграфные аппараты. И вот перед Александером оказался зашифрованный всеми важнейшими посольствами текст того документа, что состряпал Риббентроп. Немцам оставалось просто сличить подлинник с зашифрованным текстом, чтобы получить в свои руки ключ шифра каждого из иностранных послов. На некоторый срок, до перемены шифров, для нацистской разведки перестали существовать дипломатические тайны иностранцев. А при перемене шифров трюк мог быть повторен.

По уверению Александера, переписка иностранных дипломатов дала ему доказательство того, чему Гитлер долго не хотел верить: заговор Рема. В руках Александера был список будущего правительства, составленный генералом Шлейхером. Рем был назван в этом списке министром рейхсвера. Это доказательство и привез Александер в подкрепление приказа рурских промышленников: Гитлеру опереться на рейхсвер с его старым генералитетом и покончить с Ремом.

Знай Гаусс о таком обороте дела, он, может быть, и не поехал бы к Гитлеру.

Никто пока не знает, привез ли Александер расшифрованные подлинные депеши иностранных дипломатов или ловко сфабрикованные фальшивки и убедили ли Гитлера представленные Александером доказательства измены старых сообщников. Как бы там ни было, Гитлер жадно впился в бумаги. Он читал их и перечитывал. Снова, в который раз уже в эту ночь, наливалась жила на его лбу и его пальцы впивались в скатерть. Наконец он испустил хриплый рев и тут же затих и сжался. Минуту он сидел скорчившись, потом медленно поднялся и, шаря в воздухе, как слепой, пошел по комнате. Его глаза были устремлены в пространство, губы шептали что-то бессвязное. Он вернулся к креслу, схватил документы и с воплями: "Ложь!.. Ложь!.. Ложь!.." - принялся рвать их. Когда клочья бумаги усеяли пол у ног невозмутимо стоявшего Александера, Гитлер выбежал из комнаты.

Вошел Гесс. Прислонившись спиной к двери, как бы для того, чтобы никто не мог войти следом за ним, он вопросительно поглядел на Александера. Полковник пожал плечами.

- Я так и не получил ответа. - Он показал взглядом на клочья разорванных документов. - Это были подлинники.

Гесс понимающе кивнул головой.

- Это обходится чрезвычайно дорого, а мы вечно нуждаемся в деньгах, - с укором продолжал Александер.

- Скоро деньги будут...

Александер ответил пожатием плеч, выражавшим сомнение, взял шляпу и перчатки и вышел.

Гесс сам запер входную дверь за полковником.

В эту беспокойную ночь дверь виллы Вахенфельд не долго оставалась закрытой. Едва успели исчезнуть в темноте огни автомобиля Александера, как в дом вошел новый гость. Его голос звучал уверенно и громко, и держался он здесь, как свой человек. Это был Геринг.

Он первым долгом подошел к зеркалу, и было непонятно, к кому он обратился - к Гессу или к своему отражению:

- Как дела?

Гесс пожал плечами и кивком головы указал на дверь, за которой отчетливо слышались беспокойные шаги Гитлера.

Геринг рассмеялся. Он держался так, словно ему все было нипочем. Но Гесса нелегко было обмануть. Сквозь напускную веселость Геринга он угадывал нервное напряжение, во власти которого находился министр.

- Здесь был Гаусс, - сказал Гесс.

Геринг звучно ударил ладонями по кожаному поясу, стягивавшему его живот.

- Александер здесь был?.. Надо подумать о Реме.

- У вас есть новые доказательства?

- Неужели фюреру еще мало?

- Я его понимаю. Кроме меня, Рем - единственный, кому он мог верить...

Геринг насмешливо взглянул на Гесса.

- Значит, Рем и вы самые доверенные люди фюрера?!. Браво, Гесс. И все-таки Рем должен быть уничтожен! Вместе со всеми этими хайнесами, эрнстами и прочей сволочью...

- Что вы предлагаете?

- Разделить задачу. Я возьму на себя Берлин. Он, - Геринг кивнул на дверь, - должен взять Мюнхен. Удар нужно нанести неожиданно. Иначе они будут сопротивляться.

- Так или иначе, сопротивления не избежать.

- Ничего подобного: в Берлине все подготовлено.

- А Мюнхен?

- Фюрер должен вместо Висзее приехать туда и выступить перед штурмовиками.

- Он не согласится.

- Это уж ваше дело.

- Все-таки... постарайтесь добыть еще какие-нибудь доказательства.

Геринг вынул из нагрудного кармана большой лист, сложенный в несколько раз, и торжественным движением развернул его перед Гессом. Это был плакат с портретом Гитлера. На груди портрета фюрера виднелось несколько характерных отверстий, какие образуются от пуль на мишенях.

Гесс вопросительно поднял брови. Геринг рассмеялся.

- Хайнес тренируется в стрельбе.

- Странно!

- Стреляя в присутствии Рема, он сказал: "Так же мы поступим и с оригиналом, если он посмеет предать штурмовые отряды".

- У вас есть доказательства?

- Донесение собственного адъютанта Рема.

- Кто такой?

- Ну, это не ваше дело!

- Не верю анонимам.

- Шверер, капитан Отто фон Шверер, - убеждающе сказал Геринг.

- Не сын ли того Шверера, из старой академии?

- Чорт его знает! Может быть.

- Ну что же, если Адольф поверит...

Геринг хвастливо щелкнул пальцем по лбу портрета:

- По-вашему, и это недостаточно убедительно?

- Это производит впечатление!.. Пройдемте к нему? - спросил Гесс.

- Сначала глоток чего-нибудь.

Гесс вышел.

Геринг бережно сложил плакат и сунул в карман. Затем вынул из ящика, стоявшего на столике, сигару и стал старательно слюнить ее конец.

Вошел Гесс с подносом, на котором стояло несколько бутылок.

- Вам что? - спросил Гесс.

- Что-нибудь покрепче...

- Хотите импровизацию?

- Отлично. Что-нибудь из вашей африканской серии. - Геринг весело потер руки. - Давайте "Устрицу пустыни". Это у вас здорово выходит.

Благодаря тому, что внимание его было сосредоточено на руках Гесса, готовивших смесь, Геринг не заметил быстрого пристального взгляда, брошенного на него из-под косматых бровей при словах "Устрица пустыни".

- "Устрица"?..

- "Устрица пустыни", - повторил Геринг. - Вы же сами поили меня.

Гесс в сомнении покачал головой:

- Первый раз слышу... - Несколько мгновений он испытующе смотрел на Геринга, преодолевая желание спросить, откуда тот знает это название. Но только сказал: - Звучит это, во всяком случае, здорово.

- Зверская штука.

Из-за двери донеслись звуки не то радио, не то граммофона.

- Это единственная пластинка, которую он признает? - спросил Геринг.

- Фюрер часто слушает этот марш.

- Похоронный марш?! Скверная склонность.

- Вагнер!

- Не спорю, но почему именно траурный марш? Почему "Гибель богов"?

- Он любит это без всяких ассоциаций...

- А я люблю пластинки только с веселыми названиями!

- Кажется, фюрер хочет переписать эту музыку по-новому.

Геринг громко расхохотался.

- Когда я жил в Швеции, там тоже был один оригинал, писавший симфонии, не умея прочесть ни одной нотной строки.

Гесс хмуро посмотрел на собеседника, а Геринг снова расхохотался и подошел к двери, из-за которой доносились звуки вагнеровского марша.

Гесс остался сидеть в глубоком кресле, потягивая коктейль, и, прищуря один глаз, словно целясь при стрельбе, глядел на жирный затылок Геринга. Его подмывало крикнуть Герингу что-нибудь обидное, так как он ненавидел его и боялся. Можно было бы напомнить, что в Швеции "господин министр" сидел в сумасшедшем доме и лично он, Гесс, не уверен в том, что лечение там было доведено до конца... Вероятно, и тот сумасшедший творец симфонии был его коллега по дому умалишенных... А может быть, даже то был сам Геринг?

Геринг постучал и вошел к Гитлеру, не ожидая ответа.

Гесс подошел к двери и прислушался. Доносившиеся голоса были не очень ясны, но, напрягая слух, можно было разобрать почти все, что говорилось.

Слышались взволнованные шаги Гитлера, часто останавливавшегося, выкрикивавшего чье-нибудь имя и снова принимавшегося ходить.

Гитлер: - Хорошо, я согласен. Теперь запишите: Хелльдорф.

Геринг: - Хелльдорф служит у меня по коннозаводству и совершенно безвреден.

Гитлер: - Человек, знающий о поджоге рейхстага столько, сколько знает этот ваш граф, не может быть безопасен!

Геринг: - Я за него ручаюсь:

Гитлер: - Час тому назад я тоже готов был прозакладывать голову за Рема.

Геринг: - Есть кое-что поважней этого Хелльдорфа...

Наступило молчание. Не было слышно даже шагов Гитлера. Гесс представил себе, как тот остановился около склонившегося над списком Геринга.

Наконец Гитлер нетерпеливо крикнул:

- Ну?! Кого вы еще имели в виду?

Геринг: - Я говорю о... Папене.

Снова воцарилось молчание. И снова Гесс представил себе, как пораженный Гитлер, раздвинув короткие ноги, стоит перед Герингом. Молчание не прерывалось, пока Геринг не спросил:

- Как же с Папеном?

Гитлер: - Он не лучше других... Он никогда не примирится с тем, что мы сели ему на шею.

Геринг: - Вероятно.

Быстрые шаги Гитлера приблизились к двери. Гесс поспешно вернулся в кресло. Когда Гитлер вбежал в комнату, Гесс беззаботно рассматривал свои карманные часы.

- Что вы об этом думаете?! - с порога крикнул Гитлер.

- О чем? - недоуменно спросил Гесс.

- Что делать с Папеном?

Гесс пожал плечами.

- Если бы не был жив Гинденбург, я бы не колебался.

- Я того же мнения.

Гесс понизил голос до шопота, которого не мог слышать Геринг.

- Дайте приказ, но только устный, так, чтобы... - Гесс кивнул в сторону двери, за которою остался Геринг, - отвечал он.

Гитлер круто повернулся на каблуках и выбежал из комнаты.

Сквозь незатворенную дверь Гесс слышал, как Гитлер спросил Геринга:

- Вы вписали Папена?.. Хорошо, необязательно писать. Достаточно того, что я вам говорю. Хотя я уверен, что второго такого помощника себе не найду. Во всяком случае, пошлите ему вот это письмо...

Гитлер умолк. Гесс слышал, как перо царапает бумагу, под нажимом нервной руки фюрера.

Через минуту Гитлер громко прочел свое письмо Папену, кончавшееся словами: "...Ваше сотрудничество в имперском кабинете, которому вы посвятили столько сил, чрезвычайно ценно. Мое отношение к вам истинно дружеское. Я буду рад помощи, которую буду получать от вас и впредь. Гитлер".

- Непременно перешлите это ему, - сказал Гитлер. - Сегодня же. Слышите?

- У вас есть еще кто-нибудь? - спросил Геринг.

- Мы забыли Кара.

- Записываю.

- И оба Штрассера, конечно.

Гесс принялся смешивать коктейль. Со стаканом в руке он подошел к окну и растворил его. Утренний воздух вместе со щебетаньем птиц ворвался в комнату, как дыхание другого мира - светлого, удивительного, почти неправдоподобного. Над миром поднималось солнце. За темными силуэтами гор его еще не было видно, но серебро их снежных вершин уже стало розовым.

За спиною Гесса послышались шаги. Когда Гесс обернулся, у столика с бутылками стоял Геринг и приготовлял себе напиток.

- Ну? - спросил Гесс.

- Кажется, договорились! - Геринг старательно встряхнул стаканчик и, отведав смеси, прищелкнул языком. Он допил смесь и облизал липкий от ликера палец. Как большинство наркоманов, он не курил, но зато любил сладости.

- Дело Гиммлера - не прозевать, кто из этого списка будет в Мюнхене, кто в Висзее. - Геринг с минуту помолчал. - Надо проследить и за самим Гиммлером. Что бы вы ни говорили, я ему не очень верю.

Гесс кивнул.

- От имени фюрера прошу вас наблюдать за Гиммлером. У вас для этого найдутся люди... Сколько в списке? - спросил Гесс.

- Около полутора тысяч, - сказал Геринг и, попрощался.

Но прежде чем он вышел, Гесс тихо спросил.

- Вы так и не показали ему плакат?

Геринг рассмеялся.

- Еще пригодится. Он может заколебаться в последнюю минуту.

Несколько мгновений Гесс стоял задумавшись, словно забыв об окружающем. Его маленькие глазки, спрятавшиеся в глубоких глазницах, прикрытых клокастыми бровями, уставились в угол. Тонкие губы сжались еще плотней, чем обычно, так что рот казался старчески провалившимся.

Гесса привело в себя шуршанье автомобильных шин за окном.

Уехал Геринг.

Гесс пошел к кабинету, за дверью которого все еще слышались тяжелые, торопливые шаги Гитлера.

При появлении Гесса Гитлер резко остановился и чуть-чуть попятился.

Его глаза настороженно следили за каждым движением Гесса.

- Вы держали себя прекрасно, - с оттенком покровительства сказал Гесс.

Гитлер расправил плечи.

- Я буду обращаться с ними, как с собаками! - проворчал он.

- Не вздумайте тронуть Геринга.

- Он мне надоел!..

- Ну вот!..

- Совсем не то... вовсе не то! Я просто ненавижу этого проклятого борова. Я ему не верю! - крикнул Гитлер. - Я не уверен даже в том, что он не ведет двойной игры! Кто мне поручится, что Геринг не держит нож за пазухой! Кто поручится?

- Гиммлер!

Гитлер рассмеялся тихим, шипящим смехом:

- А за Гиммлера?

- Гейдрих.

- А за Гейдриха?

- Кальтенбруннер.

- А за него? За всех других? Кто, кто?

- Я.

- А за генерала? За каждым углом по генералу! И каждый думает только о том, как со мною разделаться, чтобы сесть на мое место.

- Не нужно показывать, что вы кого-нибудь боитесь. Старики просто торгуются. Вот и все.

- Если бы в этом было все дело.

- Только в этом.

- Вы всегда во всем уверены. Кто вам сказал, что они не устроятся и без нас с вами?

- Ни один здравомыслящий человек не даст ни пфеннига этим людям.

- Пожалуй, вы правы, - неуверенно пробормотал Гитлер. - Американцам с ними тоже не договориться.

- И вы, мой фюрер, должны твердо усвоить: никто не станет без личного интереса таскать для нас каштаны из огня.

По внезапно заблестевшему взгляду Гитлера видно было, что он о чем-то догадался.

- Вы видели Шрейбера?

- Да...

- Что он говорит о займе?

- Англичане, как всегда, хотят иметь больше, чем заслужили.

- Так пусть он наплюет на них. Пусть ищет деньги в Америке.

- Он так и делает.

- Тогда и генералы будут нашими. Все! Все до одного! - в восторге воскликнул Гитлер.

- Вероятно.

- А тех, кто не захочет... к черту таких! К дьяволу, заодно с Ремом.

Гитлер порывисто повернулся и, не прощаясь, пошел к двери, видневшейся в глубине кабинета. Уже взявшись за ручку, он обернулся к Гессу и крикнул:

- А этому старому Гауссу скажите: если он вздумает хитрить...

И Гитлер быстро вышел, хлопнув дверью.

Гесс подождал, пока не затихли его тяжелые шаги, и снял телефонную трубку.

- Вы не спали, Гиммлер?.. Геринг передаст вам утвержденный фюрером список наград к тридцатому июня. На вас падает Мюнхен и Висзее. Что?.. Нужно справиться... Фюрер на вас рассчитывает... И вот что... - Гесс сделал большую паузу, как бы подыскивая слова. - Вы должны проследить за тем, чтобы Геринг придерживался списка, - там есть его друзья... Фюрер? Чувствует себя прекрасно... Спокойной ночи. Хайль Гитлер!

Он придавил пальцем рычаг телефона и набрал новый номер.

- Гейдрих?.. Не сердитесь, что разбудил. Я просил Гиммлера проследить за выдачей наград по списку, который передаст ему Геринг. На вас лежит ответственность за то, чтобы Гиммлер не проявил своеволия в отношении каких-нибудь лиц. Понятно?.. Конечно, мы так и думаем, вы с этим справитесь... Отлично. Спите. Хайль Гитлер!

Он потянулся движением уставшего человека.

Прислушался. Вокруг было тихо. Из другого мира, за растворенными окнами, доносился едва слышный, множимый горным эхом перезвон колоколов стада выходили на пастбища. Гесс снова потянулся и вышел.

В доме царила тишина. Не нарушая ее, без малейшего звука отворилась дверь, и в комнату вошел человек. На нем был зеленый фартук слуги, в руках тряпка и метелка из петушиных перьев. Прежде чем приступить к уборке, он внимательно осмотрел корзинку для бумаг, пепельницы, вазы, вынул все бумажки, все обрывочки и сложил в карман. Лишь после этого он принялся смахивать пыль петушиной метелкой.

22
Мысль о привлечении через посредство Шверера отставных офицеров к работе штаба подал Гауссу генерал Пруст, состоявший когда-то со Шверером в дружеских отношениях.

Каждый, кто видел Пруста впервые, охотно поверил бы тому, что интриганство не только не входило в привычки этого бравого генерала, но, пожалуй, даже было ему противно. Но знавшие Пруста ближе не поддавались обману при виде его широких жестов, громкого смеха и подчеркнутого неумения говорить шепотом. В военных кругах он был известен как один из самых ловких интриганов. Не принадлежа к генеральному штабу, он уже в веймарский период играл кое-какую роль. Слывя доверенным лицом и даже любимцем отстраненного командующего рейхсвером Гаммерштейна, он умудрился в то же время быть в дружеских отношениях даже со Шлейхером. К тому же он занимал должность помощника Гаусса по Берлинскому военному округу.

Наигранная жизнерадостность Пруста оказывала, повидимому, мало влияния на сухого, настороженно прислушивающегося к каждому его слову Шверера. Поджав губы, Шверер сумрачно поглядывал на своего бывшего приятеля.

Пруст пытался убедить его в том, что настало время перейти к практической работе по сколачиванию армии.

Ворчливо, словно сердясь на то, что и он вынужден говорить, Гаусс тоже сказал несколько слов.

- Необходимо понять, se figurer bien clairment*, что вопрос поставлен просто: malntenant ou jamais**, сейчас или никогда армия должна остаться нашей, или все мы должны перестать существовать.

______________

* Вполне ясно себе представить...

** Теперь или никогда.

- Мое дело - оперативная работа, - возразил Шверер.

- Как только мы получим окончательную уверенность в том, что раз и навсегда являемся хозяевами своих солдат, придет и большая оперативная работа! - Гаусс на мгновение замолк и, натянув на сухое лицо нечто вроде улыбки, закончил: - Если, конечно, вы откажетесь от старых бредней о немедленной молниеносной войне на востоке! Il faut abandonner cette ideee absurde*.

______________

* Эту вздорную идею нужно бросить!

- Никогда! - с неожиданным жаром воскликнул Шверер. - Вы не имеете права не понимать, что...

- Совершенно верно, - несколько более раздраженно, чем ему самому хотелось, перебил Гаусс: - теория блицкрига, вполне оправданная на западном театре, является чистейшей спекуляцией, когда речь идет о России! Вспомним слова Клаузевица, практику Наполеона, заветы Бисмарка. Le vieux comprenait quelque chose en matiere de guerre*.

______________

* Старик тоже кое-что понимал в военном деле!

- Спекуляцией является извлечение на свет того, что сдано мною в архив! - запальчиво ответил Шверер.

- Вы меня дурно поняли, - желая прекратить спор, проговорил Гаусс. - Я вовсе не имел в виду недобросовестной подтасовки предпосылок для такого рода войны с Россией. Mais non*. Мне только продолжает казаться: в силу факторов, которые не хуже моего известны вам, молниеносная война, пусть даже вначале победоносная, на просторах России является спекуляцией...

______________

* Вовсе нет!

- Нужно знать Россию, как я ее знаю по опыту двух войн, которые наблюдал своими глазами, - русско-японской и мировой, - чтобы иметь право утверждать: миллионы мужиков, краюха ржаного хлеба плюс устаревшая винтовка без патронов против лучшей армии - вот соотношение сил! - Шверер сердито сдернул с носа очки.

- Я понимаю: нет пророка в своем отечестве! Понимаю так, - позвольте сослаться на иноземных авторитетов, - и прежде чем Гаусс успел сказать, что это лишнее, что он вполне доверяет самому Швереру, тот выхватил с полки книгу и, открыв ее на закладке, медленно, на ходу переводя с английского, процитировал: - "Сила русской армии состоит в том, что ее солдаты - это почти скифы. Они могут питаться тем, что выкопают из крестьянских огородов. Своих лошадей они кормят соломой с крыш изб..."

Гаусс заметил:

- Но ведь это же все о России: соломенные крыши и прочее. А если война происходит на нашей территории?

- Она не может происходить нигде, кроме как на русской земле, уверенно проговорил Шверер, намереваясь читать дальше, но Гаусс рассмеялся:

- Нет, нет - это какая-то "клюква", кажется так говорят сами русские?.. Перенесем этот спор на другой раз и в другое место. Сейчас мы ждем ответа: с нами вы или нет?

- Мне кажется, - сухо ответил Шверер, - я должен подождать.

Гаусс поднялся и молча протянул Швереру руку. Пруст заискивающе тронул приятеля за пуговицу:

- Подумай, хорошенько подумай, Конрад! Упущенные возможности редко возвращаются. Ты должен это хорошо знать по старому опыту с Гофманом.

Шверер понял намек на свои прежние неудачи в штабе генерала Гофмана и еще более сухо ответил:

- Я и не хотел бы принимать слишком быстрых решений. Он поклонился и быстро вышел.

Пруст безнадежно развел руками:

- Невозможный упрямец!

- И все так же неумен.

- Мы найдем путь к отставным офицерам и через его голову.

- Сейчас вы опять заговорите о "Стальном шлеме", - проворчал Гаусс, - а мне нужны хорошие офицеры. Нам предстоит не демонстрировать на улицах, а работать, настойчиво работать!.. Впрочем, вернемся к этому позже. Сейчас нужно решить вопрос: что ответить Рему?

- А о чем он просит?

- Хочет, чтобы мы его поддержали. Я ничего не имею против него. Уверен, что мы легко выкинем его из игры, как только дело будет сделано. Но нужно выяснить его намерения. Не те, о которых он говорит, а те, которые он скрывает. Поезжайте к нему!

- Разрешите говорить от вашего имени?

- Только не это! - воскликнул Гаусс.

Генералы расстались. Пруст в тот же день по телефону назначил свидание Рему. Но прежде чем ехать к нему, решил повидаться с полковником Александером. Пруст думал, что отношения, сохранившиеся еще с прошлой войны, позволяют ему запросто поговорить с "вечным" начальником разведки. Разумеется, Пруст был далек от мысли открывать ему истинную цель своего визита. Он заехал под предлогом справки по служебному делу и скоро понял, что Александер знает не только все, что ему следует знать о Реме и его намерениях, но знает также и то, что эти намерения известны Герингу. Пруст сейчас же сообразил: если все известно Герингу, то непременно известно и Гитлеру. Вывод можно было сделать один: игра с Ремом - игра с огнем. Нет никакого смысла лезть в эту игру. Именно так он и изложил дело Гауссу.

От Гаусса Пруст поехал к Герингу. Он счел за благо сообщить ему о предложении участвовать в заговоре, которое Рем сделал Гауссу.

Геринг горячо пожал Прусту руку, делая вид, будто впервые слышит о возможности сговора между Ремом и генералами. Он попросил передать Гауссу просьбу не позже чем завтра прибыть для наиважнейшего разговора.

Вернувшись под утро домой, Пруст вызвал по телефону Гаусса.

- Сожалею, экселенц, что вынужден разбудить вас, но мне только что звонил генерал Геринг.

- Вам - Геринг? - не скрывая удивления, спросил Гаусс, силясь попасть ногою в туфлю.

- Он приказал передать вам приглашение побывать у него. Какое время визита позволите сообщить его канцелярии? - Пруст говорил официально и сухо, как и должен был говорить человек, знающий, что каждое сказанное им по телефону слово записывается аппаратами подслушивания.

Трубка долго молчала.

- Вы полагаете, мне следует поехать?.. Может быть, вам? - спросил Гаусс.

- Господин министр хотел видеть лично вас!

В назначенное время Гаусс входил в особняк Геринга. Его не заставили ждать. Разговор сразу принял деловой характер. Генерал понял, что Геринг в курсе соглашения, к которому Гаусс пришел с Гитлером в Берхтесгадене.

- Я хочу, - сказал Геринг, глядя в глаза Гауссу и стараясь уловить впечатление, какое произведут его слова, - действовать рука об руку с вами, как старый боевой коллега!

Гаусс еще больше выпрямил и без того прямую спину. Его монокль блеснул так надменно, что Геринг сразу сбавил тон: по-видимому, старый осел не желал признать в нем равного! Хорошо, Геринг потерпит.

- Между нами не должно быть ничего, кроме полной откровенности, сказал он. Губы Гаусса оставались упрямо сжатыми. Геринг начинал терять терпение. Он уже отвык церемониться с собеседниками. - Известно ли вам, что на-днях состоится выступление штурмовых отрядов во главе с Ремом?

- Я не слышал о том, чтобы предполагались какие-либо парады, уклончиво ответил Гаусс.

- Речь идет не о параде. Рем рассчитывает на то, что войска рейхсвера присоединятся к штурмовикам!

- На каком основании? - холодно спросил Гаусс.

- Вот именно: на каком основании? - воскликнул Геринг и едва удержался от искушения похлопать генерала по колену. - Мы с фюрером тоже спросили себя: кто дал Рему право впутывать в свои сомнительные комбинации имя нашего рейхсвера?

Мысли Гаусса текли не слишком быстро, но ему было ясно одно: то, что предположено сделать руководителями промышленности от имени Гитлера, по существу, является не чем иным, как еще одним переворотом. На это Гаусс согласен при условии: во главе переворота стоит сам Гитлер. Это, пожалуй, и есть та формула, которая устраивает всех. Пусть лучше пока ефрейтор, чем штатский человек. А потом? Потом можно будет снова посчитать, кто кому должен!

Несколько мгновений Геринг и Гаусс смотрели друг другу в глаза. Геринг уставился на генерала исподлобья, как рассерженный бык.

Неровным от прерывистого дыхания голосом он выбросил:

- Вы не выступите ни на чьей стороне?!

Гаусс молча склонил голову.

- Вы отказываетесь нам помочь?!

Геринг вскочил.

Гаусс, не поворачивая головы, уголком глаза следил за ним. Волнение министра говорило больше, чем тому хотелось бы. Как сказал Мольтке? "Армия является самым выдающимся учреждением государства, ибо только она делает возможным существование остальных учреждений того же государства: все политические и гражданские свободы, все завоевания культуры, финансы, самое государство существуют и падают вместе с армией". Да, Гаусс полагал, что в отношении Германии это было именно так и так должно было бы оставаться, хотя и во времена Мольтке прусские юнкеры, "капитаны" промышленности и банковские короли стали истинными хозяевами Германии и ее армии вместе с генералами. Гаусс понимал, что как первые без вторых, так и вторые без первых не стоят ничего. Магнатам промышленности а плутократам нужна была вооруженная сила, чтобы держать в узде работающую на них Германию. Генералам нужны были деньги и для армии и для самих себя. В этом смысле они так же, как любой предприниматель, не отделяли интересов армии в целом от своих собственных. Крушение армии было бы их личным крахом - политическим и финансовым. Гаусс отлично понимал, что от решения, которое ему предстояло принять, зависело многое, если не все. Сохранят ли военные ту роль в стране, о которой говорил Мольтке, удержат ли генералы и сам он, Гаусс, то положение, какое всегда обеспечивалось им силою штыков? От правильного решения зависело то, что было недоступно пониманию Мольтке: падение или восхождение к вершинам власти еще более полной, которая в мечтах каждого генерала, и Гаусса в том числе, простиралась далеко за пределы казарм, штабов и прусских наследственных латифундий - к банковским сейфам, к пакетам промышленных акций, к директорским кабинетам монополий и министерским портфелям. Что будет, если Гаусс откажет сейчас в помощи Гитлеру и его клике? Интересы дела диктуют необходимость протянуть руку помощи этому толстому фанфарону Герингу. Но сделать это нужно так, чтобы армия все же оставалась в стороне от драки. Она -единственная сила, способная в любой момент вмешаться на стороне тех, кто возьмет верх.

Гаусс отчеканил:

- Мы не можем пойти на то, чтобы рейхсвер вышел на улицу. Но это не значит, что мы не имеем средств помочь вам. Оружие штурмовиков на время отпуска сдано на склады. Значит, первая задача: не дать им возможности получить оружие.

Геринг с интересом вслушивался в слова генерала.

- Второе: ваши эсесовцы располагают только легким ручным оружием, продолжал генерал, - пистолетами и ограниченным количеством винтовок при почти полном отсутствии пулеметов.

- Совершенно верно.

- У вас всего несколько полицейских броневиков.

- Совершенно верно.

- Ни одной пушки.

- Вот именно!

- Все это я могу дать.

- Это может быть спасением! - сказал Геринг и в волнении прошелся по комнате. Потом он остановился перед генералом, молча глядя в пол, как будто изучая узор ковра. Он не знал, должен ли открывать Гауссу карты.

- Я решаюсь открыть вам одно обстоятельство, которого вы не знаете, сказал он. - Рем намерен вывести своих людей на улицу тридцатого июня. Мы не можем ждать, пока он соберет их в кулак. Движение должно быть обезглавлено в зародыше. Мы должны взять их порознь. Фюрер избрал для этого ночь на тридцатое.

- Это ничего не меняет, - сказал Гаусс. - Рейхсвер останется в казармах... до моего приказа.

Геринг глядел на генерала, не в силах вымолвить ни слова. Потом приблизился к нему, крикнул:

- Но почему?!

- Car tel est notre bon plaisir*, - иронически улыбнувшись, ответил Гаусс.

______________

* Такова наша воля.

- А-а! Ждать и потом нанести последний удар побежденному? Свой генеральский coup de grace?..* - Геринг угрожающе спросил: - Вы не дадите никакого приказа?.. Так вы никогда не выйдете отсюда!..

______________

* Удар чести.

Неторопливым движением Гаусс поднялся с кресла и зашагал прочь.

Несколько мгновений Геринг глядел в прямую узкую спину удалявшегося генерала. Потом догнал его и, заглянув Гауссу в лицо, задыхаясь, спросил:

- А как же оружие?

Гаусс сверху вниз посмотрел на Геринга.

- Я пришлю офицера. Он составит список необходимого.

- Благодарю вас! - через силу выдохнул Геринг.

- Оружие будет отпущено эсесовцам из арсеналов Берлинского округа.

- Благодарю вас, - повторил Геринг и, натужась, распахнул перед Гауссом тяжелую дверь.

23
Генерал Леганье вынул портсигар и закурил, придавая тем самым беседе менее официальный характер.

- Довольно трудная ситуация, не правда ли?

- Да, мой генерал, - ответил капитан Анри. - Информация становится все более противоречивой.

- Значит, атмосфера накаляется. Нужно не пропустить момента, когда наступит взрыв! - Генерал поднял взгляд на Годара. - Что у вас?

- В одну из моих контор поступили случайные сведения...

- Иногда они бывают ценнее плановых.

- На этот раз, мне кажется, именно так и есть: недавно открывшийся великосветский журнальчик "Салон" - почтовый ящик.

- Чей?

- Англичан.

- Точнее.

- Пока не могу утверждать, - ответил Годар, - но, судя по тому, что журнал финансирует капитан Роу...

- Опять Роу!

- Вот именно, мой генерал. Его служба, повидимому, заинтересовалась событиями, назревающими в нацистской партии.

- Ага! Наконец-то и англичане сообразили!

- Да, мой генерал! Они установили непосредственное наблюдение за штабом Рема. Но все, что поступает от их агентуры, отныне проходит через мои руки.

- Точнее!

- Мой человек посажен в редакцию "Салона".

- Очень хорошо. Смотрите только, чтобы Роу с его фунтами не взял и этого человека на свое иждивение! - Генерал поверх пенсне посмотрел на капитана Анри. - Вам нужно держать связь с Годаром.

- Да, мой генерал.

Леганье вытянул перед собою руки и погладил полированную поверхность стола.

- Вот что, господа. - Генерал быстро окинул взглядом обоих офицеров. Нам известно, что в черном списке Гиммлера значатся имена генералов Шлейхера и Бредова. Не только потому, что Шлейхер предполагаемый канцлер в случае удачи покушения на Гитлера, а Бредов его друг и доверенное лицо. В тысяча девятьсот девятнадцатом - двадцатом годах рейхсканцлер Гитлер значился в списках агентов нашего бюро. Фон Бредов служил тогда в разведывательном отделе рейхсвера. Ему стало известно, что Гитлер работает и на французов. В то время это Бредову, повидимому, не мешало, и он подшил доставшиеся ему сведения к личному делу ефрейтора Гитлера. Не знаю, с какою целью фон Бредов не выполнил позднее приказа об уничтожении этого личного дела, но факт остается фактом: эти документы - в руках генерала фон Бредова. Бредов показывал их генералу фон Шлейхеру. Тайна "фюрера" стала достоянием уже двух лиц. Впрочем, их, может быть, и трое.

- Кто же третий? - спросил Годар.

- Трудно предположить, чтобы фон Бредов не сообщил такое открытие тогдашнему главе баварского правительства - Кару.

- А имя Кара? Оно тоже в списках Гиммлера? - с интересом спросил Анри.

Генерал Леганье пожал плечами.

- Сомневаюсь, - сказал он, - чтобы Бредов держал этот документ дома. Возможно даже, что именно он и находился в саквояже, с которым мадам фон Бредов недавно летала в Швейцарию. Документ депонирован в каком-нибудь из швейцарских сейфов. Нужно сделать так, чтобы в случае, если с генералом фон Бредовым что-либо произойдет, документ не миновал наших рук.

- Этот документ по праву принадлежит нам! - сказал капитан Анри.

- В тот день и час, когда убийцы явятся к Бредову, наш человек с формальной доверенностью, подписанной Бредовым и заверенной нотариусом, должен явиться в швейцарский банк, где лежит документ. Иначе может быть поздно, - сказал Годар.

- Так, - генерал с уважением посмотрел на майора. - Вы правы, совершенно правы: нужна доверенность за подписью Бредова.

- Нужно принять меры к тому, чтобы документ не перекочевал в Германию, прежде чем Бредов будет убит, - заметил Годар.

- Разумеется.

Вставая, Леганье в последний раз провел ладонями по лаку стола, как бы отодвигая от себя нечто невидимое, что только что нагромоздили перед ним офицеры.

Годар брел не спеша. Он шаркал ногами и горбился, как человек, несущий на себе непомерную тяжесть. Это не был груз лет. Несмотря на наружность пожилого человека, Годару едва было сорок пять. Его состарило бремя знаний, которые можно было назвать отрицательными знаниями. Каждый день в каждой из папок своего регистратора он обнаруживал нечто новое. Однако это новое не только обогащало его, но с каждым открытием делало все бедней и бедней. Это было знание всех самых темных, самых неприглядных сторон жизни. Оно неуклонно вело к духовному обнищанию. Узнавая новое, майор должен был зачеркивать что-нибудь положительное в списке моральных качеств, присущих общепринятому понятию "человек". Сам Годар участвовал в отыскании новых и новых способов культивирования и умножения отрицательных качеств в человеке. Он цеплялся за каждое из них, как за удачное открытие, и старался их использовать в интересах своей службы. Он под микроскопом разглядывал человеческую совесть, отыскивая в ней темные местечки, к которым можно было бы придраться, изъяны, которые можно было бы увеличить, развить до размеров язвы, не дающей жертве жить нормальной жизнью честного человека. Алчность, честолюбие, развращенность, бесчестие, личная вражда и политическая распря, измена, кража, убийство - все годилось на потребу разведке Третьей республики. Подкупом, угрозой, шантажом - всем этим привык пользоваться Годар для исполнения своих служебных обязанностей начальника отдела контрразведки по Германии. Давно миновало время, когда он задумывался над допустимостью того или другого метода привлечения секретного сотрудника. Граница между добром и злом стерлась в его сознании.

Сорокапятилетний старик, страдающий эмфиземою легких, кашляющий от каждой сигареты так, что разрывалось горло, и безвольно закуривающий следующую сигарету от еще не докуренной, Годар плелся теперь по бульвару к своей конспиративной квартире, где предстояло принять нескольких секретных сотрудников и изобрести несколько новых подлостей.

Годар повернул с бульвара в боковую улицу и еще раз в узкий переулок с едва видимою сверху полоскою неба, с мокрою, непросыхающею мостовой. Минуя конуру консьержки, он старался не привлечь ее внимания и стал с кряхтеньем подниматься по темной лестнице. Сегодня он должен был получить копии свежей почты, прошедшей через редакцию "Салона". Там будет что-нибудь новенькое об этой сваре в Берлине. Годар предвкушал эти секретные новости так же, как любой рантье ждет хлесткой статейки о вечерних дебатах в палате, от которых зависит, поднимутся или упадут "алжирские железнодорожные". Годара занимал вопрос, кто первым перехватит компрометирующие Гитлера документы Бредова второе бюро или боши? А вопрос, убьют или не убьют фон Бредова и Шлейхера, даже не приходил ему на ум.

Наконец затянувшийся служебный день был закончен. Перебросив через руку пиджак, с темными пятнами пота на рубашке в тех местах, где прилегали подтяжки, с глазами, выражающими полное безразличие ко всему окружающему, он вышел на улицу. Путь домой, который он всегда проделывал пешком, лежал мимо Центрального рынка. Это был час, когда торговля уже заканчивалась. Годар шел мимо цветочного ряда. Последние цветочницы складывали свои опустевшие корзины. Метельщицы собирали в кучи остатки раздавленных и поломанных стеблей и увядших лепестков, смешанных с пылью, забрызганных грязной водой, лужами стоящей в выемках асфальта. Кисло-горький запах увядшей зелени смешивался с витающим еще под стеклянными сводами ароматом цветов, целый день отдававших свои испарения этим стенам, этим камням, плетению корзин, полотну зонтов. Казалось, все это напоминало о вакханалии запахов и красок, какая бушевала здесь с самого раннего утра, когда нагруженные цветами тележки подъезжали сюда едва ли не изо всех улиц, примыкающих к рынку. Пряное дыхание роз, едва уловимый запах резеды, аромат левкоев и душистого горошка - все это сладким туманом висело над цветочным рынком. Отсюда эти ароматы растекались вместе с возками торговцев, с корзинками цветочниц по всем бульварам, по площадям и улицам Парижа. Где бы парижанин ни захотел купить цветы - у входа в кафе или на паперти храма, под навесом газетчицы или у палаты депутатов, - их источником был Центральный рынок. В далекие годы, молодым человеком, только что обосновавшимся в Париже, Годар не мог равнодушно проходить мимо рынка. Он с детства сохранил нежную любовь к цветам - привязанность провинциала, взращенного на цветочных плантациях Прованса. Он любил смотреть, как женщины деятельно сортируют только что привезенные цветы, как их проворные руки с нежностью, неожиданной для торговок, разбирают тонкие стебли, с какой ловкостью опрыскивают водой огромные разноцветные пучки. Он любовался сверканием капель, осыпавших тонкие лепестки, словно утренняя роса.

Да, это действительно все было. Но как бесконечно давно... Быть может, нынче и сам он с недоверием выслушал бы рассказ о молодом лейтенанте, не возвращавшемся домой без букетика фиалок. Да и трудно было бы, в самом деле, поверить, что тот юный любитель цветов и этот усталый человек с поникшей головой, с глазами, так равнодушно глядящими на мир, - одно существо.

Но вот именно сегодня, в день, когда слой грязи, осевшей в его душе, был особенно толст и отвратительно липок, по какой-то необъяснимой случайности, - а может быть, и вовсе не случайно, а в силу железного закона контрастов, - поравнявшись с рынком, Годар уловил струю аромата, донесенную порывом ветра из-под стеклянного навеса цветочного ряда. Трудно предположить, чтобы эта струя дошла до него впервые - ведь он проходил здесь каждый день и почти всегда в это же время. Трудно предположить, чтобы его обоняние никогда до сих пор не улавливало этого аромата. Так почему же именно сегодня эта волна и этот аромат привлекли его внимание, спавшее столько лет, и возбудили воспоминания, которые сам он считал давно похороненными?

Он остановился с выражением недоумения на лице. Словно кто-то схватил его за руку и крикнул ему нечто невероятное. Несколько мгновений он стоял в растерянности, глядя на расходящихся торговок, на повозки, увозящие корзины из-под цветов, как будто не мог понять, где он, почему он тут и что вообще происходит рядом с ним. Но вот ноги его сами повернули к рынку. Он вошел под стеклянный свод и, шагая через струйки грязной воды, текущей из-под швабр метельщиц, пошел по ряду. В самом конце его, возле какой-то, видно случайно замешкавшейся, торговки, он остановился. С недоумением и даже как будто со страхом глядел, как она, еще утром с такою нежностью разбиравшая ароматные пучки, теперь безжалостно кидала остатки непроданного и увядшего товара в корзину.

Так он стоял несколько мгновений, потом подошел к женщине и, протянув ей пять су, негромко сказал:

- Прошу вас, мадам, немного цветов.

- Они уже совсем завяли.

- Ничего... право, это ничего не значит... Прошу вас.

Это было сказано с такой робостью, что теперь женщина с нескрываемым удивлением посмотрела на Годара, на его усталое лицо, на темные мешки под глазами и неопрятную копну серых от седины и перхоти волос.

- Берите сколько хотите, - сказала она. - Нет, нет, деньги мне не нужны... Берите. - И она с безжалостностью профессионалки опрокинула к его ногам корзину. - Все равно все пойдет на помойку.

Рука Годара повисла в воздухе, потом в бессилии упала. Не говоря ни слова, он повернулся и пошел прочь.

24
Геринг был в отчаянии: Гитлер опять колебался - следует ли применять к самому Рему ту же суровую меру, какую высшее фашистское руководство, олицетворяемое Гитлером и его приближенными, определило для всех, с кем было решено расправиться под предлогом приведения к повиновению штурмовиков.

В этот список Гитлер с неожиданной для Геринга легкостью включил сотни даже самых близких ему людей. Многие из них не только никогда не состояли в рядах СА, но имели к ним самое отдаленное отношение - разве только в качестве сочувствующих.

Но вот он, Гитлер, уже в третий раз вычеркивал из списка намеченных жертв имя Рема. То он приходил к выводу, что Рем является его главным врагом и соперником, то ему снова начинало казаться, будто все доносы на штаб-шефа - фальсификация. Он кричал, что это поклепы, выдуманные врагами Рема и его собственными тайными врагами, стремящимися убрать от него старого друга, соратника и защитника.

Геринг приходил в бешенство от этих колебаний. Он требовал от тайной полиции новых и новых доказательств ремовского заговора. Но и эти доказательства далеко не всегда оказывали на Гитлера нужное действие. Иногда он подозрительно косился на Геринга или Гиммлера, а подчас демонстративно рвал в клочья секретные доклады гестапо.

Когда Геринг показал Гиммлеру портрет Гитлера, будто бы служивший Рему мишенью для стрельбы, Гиммлер только рассмеялся:

- Плохая работа, - сказал он, - да, совсем неважная работа. Тот, кто изготовлял эту картинку, по-видимому, не знал, что фюрер в последние дни снимает панцырь только тогда, когда садится в ванну. И то, если двери ванной комнаты хорошо заперты. - Он вынул перо и нарисовал на лбу Гитлера несколько аккуратных кружков. - Вот как должен упражняться тот, кто хочет быть ему страшен. Сюда. - Он постукал обратным концом стило по лбу портрета. - Только сюда!.. Это может еще показаться убедительным, если вы докажете, что практикующийся научился всаживать пулю в пулю. - И, подумав, прибавил: - Я пришлю вам то, что нужно.

И действительно через день Кроне привез Герингу новый портрет. На нем изображение Гитлера было выполнено в гораздо более натуралистичных тонах и в крупном масштабе. Лоб фюрера носил следы попаданий пистолетных пуль.

- И вот еще, - почтительно сказал Кроне, передавая Герингу два пистолетных патрона. - Фюрер должен знать, чем всегда заправлена обойма господина штаб-шефа: одна разрывная пуля, другая отравленная, одна разрывная...

- Боже милостивый! - патетически воскликнул Геринг. - Неужели он не поверит даже этому?

Кроне дал совет:

- Пусть этот портрет свезет господин Геббельс. Убеждать - его профессия.

- Вы правы! - Геринг не скрывал облегчения, испытываемого от подобного решения. - Вы правы, как всегда, мой умный Кроне!

Он тут же позвонил Геббельсу и условился обо всем.

С этим было покончено, и, казалось, Геринг мог успокоиться. Вместо того в течение последующей беседы глаза его беспокойно перебегали с лица Кроне на его руки, бегали по самым, казалось бы, неинтересным предметам обстановки. Кроне быстро понял, что толстяк взволнован, хочет, но не решается о чем-то говорить. Кроне решил ему помочь, чтобы выудить еще что-нибудь, что может оказаться полезным и ему самому. Наводящими вопросами Кроне вызвал его на откровенность. Эта откровенность оказалась действительно интересной: желая "чистки", сам подталкивая на нее Гитлера, Геринг, оказалось, боялся ее. Он боялся дальнейшего развития событий после того, как силами гестапо и СС, может быть даже при содействии рейхсвера, будет покончено с Ремом и со всеми преданными ему людьми. Разумеется, конец Рема - это конец тучи, способной разразиться неожиданной грозой и покончить со всеми ними, до Гитлера включительно. Но вот в чем заключался вопрос: расправившись с Ремом и его приверженцами, остановится ли Гиммлер? Какие тайные директивы получил он на этот счет от молчаливо сидящих на Рейне промышленных князей? Не расходятся ли эти директивы с тем, что хозяева Германии приказали Герингу и Гитлеру? Где гарантия, что, ликвидировав штурмовика Рема, Гиммлер не разделается и с Гитлером?.. Рейхсвер?.. Не может ли случиться, что генералы рейхсвера будут сидеть сложа руки и смотреть, чем кончится дело, а может быть, исподтишка и помогут Гиммлеру?.. Все казалось Герингу до крайности запутанным и неверным. Он не верил никому и ничему...

Кроне слушал его внимательно, стараясь представить себе действительную картину отношений внутри клики НСДАП и степень основательности страхов Геринга. Как работник гиммлеровского аппарата по отделу "2Ф", то-есть по наблюдению за самой фашистской партией, Кроне был кое в чем осведомленнее Геринга. На долю Геринга после назначения Гиммлера главою гестапо осталась только Пруссия, а все, что было за ее пределами, оставалось в известной степени тайной. Но каждое лишнее слово такого человека, как "наци No 2", давало в руки Кроне материал для осведомления своих собственных хозяев. Они оставались в тени по ту сторону океана, но желали постоянно и полностью быть в курсе дела. Они оказывали осторожное, но неизменно действенное влияние на самый ход этих дел.

Сегодня, глядя в непривычно растерянные глаза Геринга, Кроне чувствовал свое превосходство над министром. Это давало ему возможность взвешивать обстоятельства и каждое свое слово. Будучи подчиненным руководителя тайной полиции рейха - обергруппенфюрера Гейдриха, Кроне полагал, что опасения Геринга неосновательны - во всяком случае у Гиммлера не было ни сил, ни достаточного доверия руководящих кругов промышленности и банков, какие необходимы для того, чтобы свалить Гитлера. Гиммлер вовсе еще не так крепко стоял на ногах, чтобы замышлять что-либо подобное планам Рема. Кроне знал, что наиболее сильным человеком в гестапо является Гейдрих. Решительность, жестокость и неразборчивость в средствах делала этого человека ведущим колесом в тайной полиции. От него подчас зависел и сам Гиммлер, полагавший, что его собственным козырем в игре является только личное расположение фюрера. Было достаточно широко известно, что это расположение приобретено не столько искусством в тайных полицейских делах, сколько садистской жестокостью и умением пересказывать Гитлеру по вечерам неистощимый запас анекдотов и чувствительных историй. Этот запас непрерывно пополнялся благодаря тому, что поставщиками его были бесчисленные люди, арестовываемые тайной полицией. Специальный сотрудник гестапо сидел на выуживании подобного материала из протоколов допроса. Он сводил их в ежедневные доклады рейхсфюреру.

Сам Гиммлер считал себя человеком сентиментальным и сумел внушить такую же уверенность Гитлеру. Фюреру доставляло патологическое удовольствие знать, что во главе его тайной полиции стоит человек, способный плакать над детскими сказками. В конце концов оба они перестали смотреть на себя как на сообщников в самом страшном и жестоком представлении, когда-либо ставившемся на исторической сцене Германии. Они искренно радовались нежности чувств друг друга, когда один повествовал, а другой слушал истории, собранные под пытками.

На взгляд Геринга все это, может быть, и не имело никакого значения с точки зрения происходящих событий, но Кроне, учитывая черты характера действующих лиц, отлично понимал, что на сцене нет никого, кроме Рема, кто был бы способен активно противодействовать Гитлеру. Однако ему вовсе не казалось, что эту уверенность он должен тут же передать Герингу. Может быть, для укрепления привязанности к нему второго человека в государстве было полезнее использовать его растерянность, поиграть на его испуге.

С мягкостью, пуская иногда в ход намеки на какие-то несуществующие, тут же, на ходу выдумываемые черточки в поведении Гиммлера, Кроне подогревал настроение Геринга. В заключение он обещал сегодня же выяснить все, что интересует его сановного друга и покровителя.

Геринг мог оставаться при прежней уверенности: в лице Кроне он имел в аппарате Гиммлера своего человека - преданного ему с головой, милого, умного Кроне.

Вечером Геббельс был у Гитлера. Наутро фюрер собирался лететь на Рейн для совещания с капитанами тяжелой промышленности, у которых должен был получить последнее благословение на проведение "чистки". В предвидении того, что нужно будет, с одной стороны, выслушивать, хотя и очень деликатные, но беспрекословные распоряжения своих хозяев, с другой стороны, придется, во исполнение этих приказаний, принимать какие-то важные решения, отвечать за которые должен будет он один, Гитлер был в дурном настроении. Он хмуро выслушал Геббельса.

- Вы все ополчились на моего Рема, потому что не способны любить меня так же, как любит он. Поэтому вы не можете рассчитывать на такую же любовь с моей стороны, какую я дарю ему, - насмешливо проговорил Гитлер. - Я понимаю Геринга: он хочет занять место Рема в моем сердце и во главе СА. Я понимаю Штрассера, желающего стать единственным теоретиком партии. Я понимаю Гиммлера, которому хочется разделаться с СА и сделать СС единственной полицейской силой в Германии. Я понимаю старых кукол с Бендлер - им не хочется иметь в Германии вторую вооруженную силу, которая обязана мне всем и всегда может быть противопоставлена рейхсверу. Я всех их понимаю, их и многих еще, но не понимаю вас, Юпп. Чего вы не поделили с Эрнстом?.. Он не стоит на вашем пути. Вы не стоите на его пути...

Геббельс, терпеливо выслушав его, ответил:

- Тут-то вы и ошибаетесь, мой фюрер. Не только я, но и вы стоите на пути этой толстой свиньи.

Гитлер деланно рассмеялся и с плохо разыгранным удивлением спросил:

- Не воображаете же вы, что кто-нибудь в Германия может мечтать о месте, какое занимаю я?.. Покажите мне того человека, которому судьба могла бы отвести мою роль в истории! Это же сказки, Юпп. Сказки для маленьких детей... Кто, кроме меня, может вывести немецкий народ с жалкого пути, по которому он плелся до сих пор? Кто поведет его к предопределенной ему миссии стать мировой нацией, единственной и подлинной нацией вселенной, которой должны подчиняться все народы, все силы природы, все, решительно все, что создано творцом? История возложила на мой народ миссию стать укротителем всех живущих на этой планете, загаженной миллиардами недочеловеков. Я спрашиваю: кто еще способен очистить воздух от зловонного дыхания народов-рабов? Кто, кроме меня, может сбросить с пьедестала Гёте с его ищущим света Фаустом и поставить на его место Заратустру? Я вас спрашиваю, Юпп: кто, кроме меня?!

Геббельс видел, что Гитлер впадает в обычный транс патетической болтовни, способной довести его до истерики, но решил не мешать. Пожалуй, сегодня именно истерика-то и была нужна. Геббельс понимал, что болтовня Гитлера о любви к нему Рема - лишь выражение животного страха за свою шкуру. В таком состоянии фюрер делался податливым на советы тех, кому верил и кого не боялся.

Маленький, кривобокий хромоножка, не будучи формально причастен ни к единой жестокости, учиняемой гитлеровоко-гиммлеровским аппаратом унижения и угнетения масс, был виновником многих страданий, пыток и смертей. Он был подстрекателем, он был пропагандистом и подчас теоретическим обоснователем жестокостей режима.

У Геббельса был опыт обращения с фюрером. Поэтому он терпеливо выслушивал теперь его рассуждения, казавшиеся вздорными и отзывающими манией величия. Геббельс сам был специалистом по приписыванию фюреру несуществующих свойств великого реформатора, полководца и даже философа. Но слушать подобную же чепуху из уст им самим выдуманного гения - это было уже чересчур!

Однако в этом маленьком, таком уродливом и кажущемся таким хилым теле министра пропаганды жил дух "лжеца от бога". Он не позволял себе ни словом выдать презрения к собеседнику или к его болтовне. Пока говорил Гитлер, имперский министр позволил себе только несколько своеобразное развлечение: он пытался определить за всякой сентенцией Гитлера ее истинного автора. Он хорошо знал: на оригинальное мышление этот человек не способен. Он умеет подбирать и перемешивать высказывания и мысли всех - от Трейчке до Шпенглера, - с такою же ловкостью, как опытный шулер тасует и передергивает карты.

Вот Гитлер с глубокомысленным видом вещает (у него даже наморщен лоб, словно эти слова стоят ему усилия мысли):

- Я хочу объяснить великий секрет, мой секрет, который, следовательно, является и секретом Германии: я открыл фактор организации. Другие народы живут под режимом индивидуализма, тогда как для нас, немцев, образцом является режим организации. Организующим началом немецкого народа являюсь я. Без меня он ничто. Германия желает организовать Европу, потому что этого желаю я. Война и только война, которую поведу я, организует Европу. Народы Европы будут приобщены к высшей цивилизации немцев, которую я основываю...

"Это Освальд", - определял Геббельс, мысленно подставляя вместо всех гитлеровских "я" освальдовское "мы".

А Гитлер между тем, поощряемый напускным вниманием слушателя, продолжал с возрастающим энтузиазмом:

- Вы же сами знаете, Юпп: только Германия обладает тайной культуры как организующей силы. Я постиг эту тайну, потому что я до конца понял значение силы. Только сила рождает право. Я утверждаю: горсть силы лучше мешка, наполненного правом. Право определяется биологией расы, ее особенностями. Особенностями, родившими наше истинно Германское право, наделен я. В свою очередь я обладаю способностью и правом наделять силой других. Я даю это тем, кто жил одним со мною прошлым, кто сопричастен к великой истории нашего народа и потому, по праву крови, обладает неистребимым божественно-биологическим преимуществом перед другими расами. Я никогда не унижусь до того, чтобы разговаривать с народами-рабами, как с равными. И никогда не доведу немцев до такого состояния, чтобы они были вынуждены на подобное унижение. Только голос господ будет раздаваться из Германии на протяжении тысячелетия, пока мир будет жить моим именем, памятью обо мне. Гитлер приостановил свой непрерывный бег по комнате. Остановившись перед Геббельсом, он стал при каждом слове тыкать в его сторону указательным пальцем: - Вы, Юпп, должны сделать из этого выводы и для себя: раб - это вещь. Это говорящее орудие. Притом далеко не самое совершенное орудие, поэтому не из числа тех орудий, которые заслуживают бережного обращения. Вы должны запомнить, Юпп: рабу не нужна культура! Ему не нужно образование за пределами тех минимальных познаний о собственной профессии, к которой он приставлен. Да и вообще, Юпп, мне иногда кажется, что малообразованный человек, но физически крепкий, с твердым характером, исполненный решимости и силы воли, гораздо полезнее для нашего общества, чем умственно развитой, человек со слабым физическим здоровьем. - Заметив протестующий жест Геббельса, он поспешил добавить: - Да, да, это относится к немцам. Во всяком случае на том этапе истории, когда я строго новое общество. - Тут он сделал передышку, словно набирая воздух для нового словесного наступления, и еще ближе придвинулся к Геббельсу. Даже при своем маленьком росте он возвышался теперь над самой головой министра. - Именно такие немцы мне нужны для национальной революции, - продолжал он. - Настоящая революция только та, где участвует весь народ. Настоящая революция это один вскрик, одна железная хватка, один гнев... одна... одна цель...

"Забыл дальше, - насмешливо подумал Геббельс, - хотя до сих пор слово в слово, даже со знаками препинания, он повторял Шпенглера..."

- Социализм, - не унимался между тем Гитлер, - это пруссачество. Понятие "пруссачество" совпадает с тем, что мы понимаем под словом "социализм". Наш социализм - это то, что воодушевляло королей и что выражалось в поступи гренадерских полков. Социализм - это прежде всего насилие.

"Если не считать последней фразы, - подумал Геббельс, - то это уже мое. Фюрер не стесняется с чужими словами..."

- А насилие - это война, - проговорил он, глядя в упор на умолкшего Гитлера. - Француз, по имени Мирабо, сказал: "Война - это индустрия Пруссии".

- Чертовски верно сказано! - в восторге воскликнул Гитлер. - Этот француз - настоящий парень. Он национал-социалист по духу. Вы должны отыскать его, Юпп. Такие люди нам нужны. Они будут моей пятой колонной во Франции.

- Непременно, мой фюрер, - без тени смущения согласился Геббельс. Именно такие и будут нашей пятой колонной. Но, смею думать, эта колонна понадобится нам не раньше, чем мы сумеем покончить с пятой колонной у себя, внутри Германии.

- Что вы имеете в виду? - Гитлер нахмурился и, заложив руки за спину, расставил ноги, будто искал устойчивости для принятия удара. - Что вы хотели сказать, Юпп? - подозрительно переспросил он.

- Только это, мой фюрер, - с невозмутимым спокойствием ответил Геббельс, движением фокусника разворачивая перед Гитлером его собственный портрет с дырами от пуль.

В первый момент, казалось, Гитлер не понимал, что перед ним. А когда разобрал, то в испуге отпрянул, выставив вперед руки, как для защиты.

Несколько мгновений длилось молчание, в котором слышно было учащавшееся и делавшееся все более тяжелым дыхание Гитлера.

Но вот он бросился вперед, выхватил у Геббельса плакат и, подбежав к лампе, стал внимательно рассматривать расстрелянное изображение собственного лица. Потом с отвращением отбросил лист, как нечто, что жгло ему руки, и с криком бросился прочь. Только уже на пороге комнаты он остановился, покачиваясь, вернулся к лежащему на ковре скомканному портрету и, не глядя на Геббельса, хрипло спросил:

- Кто?

- Ваш Рем, - с прежним спокойствием, но особенно внушительно ответил Геббельс. - Ежедневное упражнение. По утрам. Теперь он попадает в бубнового туза всеми восемью зарядами пистолета.

С этими словами Геббельс выбросил на стол два патрона.

Гитлер посмотрел на них в испуге.

- Та, с красной головкой - разрывная пуля, с синей - отравленная, сказал Геббельс.

Гитлер закрыл лицо руками. Так он стоял довольно долго, судорожно подергивая плечами и не разжимая пальцев, за которыми Геббельсу не видны были его глаза, но сам Гитлер, мог следить за каждым движением Геббельса.

Наконец он отвел руки от лица, и Геббельс увидел слезы, стекавшие по его щекам.

- Сохраните эти патроны, Юпп, - плаксиво и так тихо проговорил он, что Геббельс с трудом разобрал слова. - Он получит их оба в свою собственную голову.

Геббельс нагнулся было, намереваясь поднять лежавший на полу портрет, но Гитлер остановил его молчаливым движением руки. Жестом же, словно ему трудно было говорить, он отослал Геббельса. Но как только тот вышел, Гитлер поднял портрет и тщательно разгладил на столе помятую бумагу. От его сосредоточенности и подавленности не осталось и следа. Напевая себе под нос марш из "Гибели богов", он принялся старательно вырезывать из бумаги кружочки и приклеивать их там, где на лбу его собственного изображения виднелись пулевые пробоины. Потом привычными движениями стал закрашивать заплаты. Отошел, наклонив набок голову, посмотрел на результат своей работы, но, оставшись недоволен, вырезал белую полоску. Эту полоску он приклеил на лоб портрета. Пририсовал на ней несколько теней, изображающих складки ткани, - повязка на лбу была готова. Повесил портрет на экран для географических карт, и так же, как прежде, склонив голову набок, присмотрелся. На этот раз работа его удовлетворила. Быстро, небрежными буквами, кистью написал внизу портрета: "Немцы! Вот чего стоило вашему..." Но тут же замазал все и начал сызнова: "Германия! Вот чего стоило фюреру твое спасение. Будь достойна его!"

Только тут он спохватился, что Геббельс исчез из комнаты. Он снял телефонную трубку и, велев соединить себя с Геббельсом, совершенно мирным, удовлетворенным тоном сказал:

- Я тут приготовил кое-что для выборов... Недурной плакат... Может пригодиться после тридцатого.

25
Жизнь, которую пришлось вести Отто, оказалась не такой простою, как рисовалась вначале. Лавировать между Ремом и Кроне было бы, пожалуй, и нетрудно, не будь тут Хайнеса.

Рем был болтлив, распущен, постоянно забывал об осторожности. К тому же туман опьянения, во власти которого он находился почти всегда, лишал его наблюдательности. Для Отто дело осложнялось тем, что за последнее время Хайнес почти неотлучно находился возле штаб-шефа. Хайнеса Отто боялся. Ему казалось, что глаза этого человека следят за каждым его движением. Всякий раз, будь то официальное совещание или частная беседа, Хайнес внимательно оглядывал присутствующих, словно стараясь разгадать, нет ли среди них врагов. Хайнес делался все более молчаливым, все чаще одергивал несдержанного на слова Рема.

Отто думал, что вздохнет спокойно в Висзее, куда все они приехали в последних числах июня. Здесь, в отеле "Хайнцельбауэр", должно было быть созвано совещание начальников штурмовых отрядов. Но какой бы серьезной ни была цель приезда, Висзее оставался курортом. В предвкушении свободного времени Отто привез туда Сюзанн. Он поселил ее в пансионе "Альпийский цветок", на берегу озера, около устья Зельбаха.

Действительность обманула его. С прибытием в Висзее Отто не знал ни одной спокойной ночи. Как только кончался его служебный день и он приходил в свой пансион, надеясь провести беззаботный вечер в обществе Сюзанн, раздавался телефонный звонок. Спокойный голос Кроне называл час свидания. Никогда еще Отто не должен был давать ему такого подробного отчета о каждом поступке, каждом слове своих начальников.

Мало-помалу и он стал испытывать чувство тревоги, насыщавшей воздух вокруг главарей штурмовых отрядов. Эта напряженность еще усилилась с того момента, как в Висзее приехал Карл Эрнст, глава берлинских штурмовиков. Трое предводителей коричневой армии все чаще уединялись для беседы. Хайнес и Эрнст, казалось, перестали доверять даже самым близким людям.

Отель, где они жили, наполнился переодетыми в штатское личностями, которых Отто прежде встречал в коричневых рубашках: Хайнес день ото дня усиливал охрану Рема.

Наконец Отто стало совсем не по себе, когда он узнал о секретном приказе Геринга, которым в Пруссии были приведены в боевую готовность отряды СС. Против кого они должны были действовать?

К чему-то готовились и штурмовики. После нескольких тайных совещаний с Хайнесом и Эрнстом Рем уехал в Берлин. Оттуда - в Мюнхен. Его сопровождала охрана и несколько адъютантов, в том числе Отто.

Отто предполагал, что Рем будет встречен своими отрадами с развернутыми знаменами, при оружии. Ничего этого не было.

Ни разу не был нарушен приказ Гитлера о запрете штурмовикам учений, парадов и ношения формы. Там, где появлялся Рем, улицы, прилегающие к опустевшим казармам штурмовиков, были заполнены членами СА, одетыми в штатское. Они стояли цепочкой, на расстоянии шага друг от друга. Никто не мог обвинить стоящих навытяжку безоружных людей в попытке устроить сборище. Рем со своей маленькой свитой проходил по рядам, испытующе вглядываясь в лица. Командиры отрядов приветствовали его молчаливым поднятием руки. Ни одного собрания, ни одной речи, даже никаких командных возгласов. И все же это был смотр. Строгий инспекторский смотр огромной шайки, протекавший в гробовом молчании, под испуганными взглядами притихших горожан. Непривычная молчаливость штурмовиков пугала жителей не меньше, чем дебоши коричневых команд в былые дни. Вернувшись в Висзее, Отто не мог передать Кроне ничего, кроме собственных чисто внешних впечатлений. Кроне, всегда спокойный, теперь по нескольку раз переспрашивал об одном и том же, раздражался, нервничал.

Между тем число фигур в штатском, в которых безошибочно угадывались агенты тайной полиции, увеличивалось не только на дорогах, прилегающих к озеру, но и на всех углах, во всех аллеях, в особенности же в самом Висзее вокруг пансиона, где жили Рем и его приближенные. Правда, это можно было приписать и тому, что со дня на день ждали прибытия Гитлера, - он должен был присутствовать на совещании, созываемом Ремом, - но чутье подсказывало Отто, что на этот раз дело не только в охране фюрера...

Утром 25 июня Отто получил приказание съездить в Тегернзее, чтобы отправить несколько депеш с общего телеграфа. Повидимому, у Рема были какие-то соображения против того, чтобы передавать их по аппарату, стоявшему в его отеле.

Великолепная моторная лодка штаб-шефа быстро доставила Отто на ту сторону озера. К своему удивлению, Отто заметил, что почта, телефонная станция и вокзал усиленно охраняются. То были не обычные полицейские посты и даже не примелькавшиеся фигуры в штатских костюмах, а самые настоящие солдаты рейхсвера в стальных шлемах. В довершение всего Отто встретил знакомого лейтенанта, командира взвода, охранявшего эти здания. Лейтенант был удивлен, встретив здесь Отто.

- Плохое время выбрал ты для поездки на курорт, - сказал он, понижая голос.

- О чем ты говоришь?

- Я и сам не знаю, что должно случиться, - офицер пожал плечами. - Но я бы на твоем месте уехал отсюда. Думаю, спор будет решаться раз и навсегда.

- О каком споре ты говоришь?

- Все мы понимаем это и без официальных приказов! - пробормотал лейтенант и, козырнув, удалился.

Пока катер вез Отто обратно в Висзее, он задумчиво смотрел на зеленые склоны гор, тесно обступивших озеро. Сквозь густую листву деревьев белели стены вилл, алели черепичные крыши пансионов. Со стороны Гмунда тянулась вереница яхт. От их белоснежных бортов, от горделиво раздувшихся парусов веяло безмятежностью.

"Сейчас же сказаться больным - и прочь с берегов уютного Тегерна!" подумал Отто.

Моторная лодка стремительно вспарывала гладкую поверхность озера. Ее нос отбрасывал далеко в стороны буруны.

Отто с завистливой неприязнью глядел на белеющие паруса яхт. Его раздражал их беззаботный вид. В такой момент, когда на него, Отто, а значит, с ним и на весь видимый и чувствуемый им мир надвигалась туча, какие-то идиоты могли себе позволить беспечно кататься на яхтах!

- Качните-ка вон тех олухов! - сказал он мотористу, указывая на идущий неподалеку легкий швертбот. Суденышко изящно клонилось, едва не касаясь парусом воды. Отто не видел лица сидящего на руле мужчины, но заметил, что на корму прошла стройная блондинка и растянулась на банке вдоль борта, положив голову на колени рулевому.

Моторист повернул штурвал, и волны за кормой моторки изогнулись широкими серпами. Высокий бурун устремился на борт швертбота, лизнул его пенистым гребнем и перекинулся в кокпит. Нижний конец паруса окунулся в воду. Отто с нетерпением ждал, перевернется ли суденышко. Но он услышал только испуганный вскрик женщины. Рулевой на швертботе ловко переменил галс, и, выправившись, судно плавно устремилось прочь от катера.

- Удержался! - Отто разочарованно отвернулся от катающихся и закурил.

Он не видел, как из-за паруса показалась голова управляющего швертботом Эгона Шверера.

Братья разминулись, не узнав друг друга.

- Этот нахал едва не утопил нас! - сказал Эгон.

- Что ж, это было бы забавным завершением нашей поездки! - Эльза рассмеялась, отжимая воду из промоченной юбки.

- Тебе надоела жизнь?

Эльза придвинулась к Эгону, мокрыми ладонями сжала его щеки, потянулась к его губам.

- Осторожней! - со смехом сказал он. - Так мы можем перевернуться и без чужой помощи.

Выпущенный Эгоном шкот полоснул по воде, парус метнулся, встал вдоль судна и заполоскал по ветру.

Но вместо того, чтобы поймать шкот, Эгон прижал к себе Эльзу.

- А ведь временами мне казалось, что жизнь зашла в какой-то тупик, сказал он. - Нет, нужно жить, во что бы то ни стало жить!

- Во что бы то ни стало!

- Не вечно же будет продолжаться царство этих разбойников!

Ее лицо омрачилось.

- Не говори так! Это опасно...

- Вот еще! - беспечно воскликнул Эгон. - Здесь нас никто не слышит.

Эльза улыбнулась.

- А чайки?

- Чайки? - Он рассмеялся. - Да, если это протянется слишком долго, наци и птиц сделают своими шпиками... Посмотри, как изумительно управляет своим полетом вон та, что держится все время возле нас! Какая точность реакции, какая техника пилотажа! Ты только посмотри, какое совершенство форм! Какая точность конструкции в каждом отдельном экземпляре! Это было бы менее удивительно, если бы...

Эгон умолк на полуслове и оглянулся на Эльзу.

- Я опять забрался в область, которая тебе совсем не интересна.

Эльза сидела ссутулившись, закрыв лицо руками. От ее недавнего оживления не осталось и следа.

- Что с тобою, Эльзхен?

Она опустила руки, в ее глазах стояли слезы.

- Любишь? Никогда не поверишь тому, что тебе стали бы обо мне говорить?

- Что ты, Эльза?

Она отвернулась, пряча от него глаза.

- Меня немножко укачало.

- Это все тот нахал на моторной лодке.

Опершись на локоть, Эльза глядела на озеро.

- Как не хочется отсюда уезжать... Прежде я так любила наш Любек, сказала она, - а теперь...

Эгон нагнулся к ней.

- Нам нужно чаще встречаться! А может быть...

Он боязливо умолк. Сколько раз уже у него на языке вертелось это слово, которое он хотел сказать Эльзе и на которое у него так и не хватило мужества. Он любил ее. Да, он любил! Он хотел бы сказать Эльзе, что самым прекрасным в жизни было бы для них статьмужем и женой. Но всякий раз, когда он хотел ей это сказать, перед ним возникал образ матери. Генеральша мечтала о другой жене для Эгона...

Он задумался, глядя в воду, бегущую из-под кормы. На ее синем фоне так красиво вырисовывался нежный профиль девушки. О чем думает Эльза? Эльза широко раскрытыми, испуганными глазами глядела на медленно приближающийся берег.

26
Ошеломленные быстротечностью событий, даже многие бывалые немецкие политики растерялись.

Среди людей, ступивших на стезю ошибок из-за утраты чувства времени и меры, был и генерал-лейтенант Курт фон Шлейхер - один из тех, кому Гитлер был обязан своим приходом к власти. Но шишка признательности была очень слабо развита у фюрера или вовсе у него отсутствовала. Былые заслуги Шлейхера (и не только Шлейхера) в счет не шли, коль скоро Гитлер мог хотя бы только заподозрить в Шлейхере потенциального соперника или противника. Имя Шлейхера стояло теперь одним из первых в тайных проскрипциях Геринга и Гиммлера.

Это было удивительно потому, что ведь генерал Шлейхер издавна, еще со времен падения монархии Вильгельма, считался едва ли не самым "политическим" генералом во всей германской армии. Его умению ориентироваться в политической обстановке, его чутью и ловкости Грёнер, Сект и Гинденбург были обязаны тем, что армия продолжала существовать, сохранив свой старый офицерский корпус со всеми его атрибутами, привилегиями и традициями, столь мало общего имеющими со словом "республика".

Это было тем более удивительно, что именно он, Шлейхер, был наиболее способным учеником Носке. Если бы Шлейхер не воспринял поучения Носке о том, что и для контрреволюции необходимы массы, хотя бы и обманутые, фашизм не имел бы такого предтечи, как "черный рейхсвер", и ему пришлось бы самому проделать черную работу физического уничтожения сопротивляющихся. А такая работа в лоб выбила бы из-под гитлеровцев последнюю подставку псевдомассовости их движения. В этом отношении добровольческие отряды, при помощи которых Носке усмирял рабочие восстания в Веймарской Германии, сослужили гитлеризму незабываемую службу. И было бы удивительно, что можно забыть такую услугу, если бы речь не шла об удивительной в некоторых отношениях памяти Гитлера.

Шлейхер знал Гитлера, знал его приемы, знал, что он и его сообщники надеются на то, что должен прийти день, когда им удастся свести кровавые счеты со всеми инакомыслящими, не говоря уже об их врагах и противниках нынешних и прошлых. И самым удивительным было то, что, зная все это, Шлейхер не верил в возможность самому попасть в число избиваемых. Именно в этом пункте, наиболее важном и даже роковом для его личной судьбы, чутье ему изменило.

Он нисколько не был удивлен, когда перед его виллой в Нойбабельсберге остановился автомобиль Рема и штаб-шеф штурмовиков, пыхтя и отдуваясь, словно анемичное тепло берлинского июня было тропической жарой, взошел на ступени балкона.

Шлейхер и Рем были старыми знакомыми. Да и не только знакомыми - именно у Шлейхера капитан Рем получил в свое время поддержку, которой ему не хватало в высших кругах рейхсвера, чтобы спасти от роспуска военизированные отряды гитлеровцев, из которых впоследствии сформировались СА и СС.

Рем верил в политический талант Шлейхера. Он хорошо помнил, как именно ему, этому Шлейхеру, удалось свалить правительство Мюллера, лишив его именем Грёнера диктаторских полномочий; Рем помнил, как именем рейхсвера был свергнут и Грёнер, для того чтобы уступить первую скрипку Брюнингу, а потом был отправлен на свалку сам Брюнинг, чтобы Шлейхер мог попытаться руками Папена доделать то, на что оказался не способен Брюнинг, - привести к власти фашизм. Наконец Рем не мог не помнить, что и Папен оказался не у дел именно благодаря все тому же Шлейхеру, продолжавшему действовать от имени и именем рейхсвера.

Но, пожалуй, самым важным, о чем Рем помнил в данную минуту, было то, что неблагодарность Гитлера стала на пути Шлейхера к личной диктатуре генерала или хотя бы к тому, чтобы на равных правах с Гитлером разделить власть над Германией. Рем хорошо знал цену салонной сдержанности генерала-политика. Он знал, что под умением говорить вполголоса и сохранять на лице маску высокомерного безразличия, перенятую у Секта, в Шлейхере скрывалась ненасытная жажда власти и способность пустить в ход любые средства для достижения этой власти и для уничтожения стоящих на пути к ней. Вот только Рему казалось, и в этом он был прав, что за последнее время Шлейхер утратил какую-то долю прежнего тонкого политического чутья и недопонимал смысла происходящего вокруг. Именно с целью кое-что разъяснить Шлейхеру и заставить его вступить в борьбу с неблагодарным Гитлером на стороне штурмовиков и его, Рема, штаб-шеф и приехал в Нойбабельсберг.

- Старшее поколение германской армии дало в вашем лице своего сильнейшего и последнего представителя в политику, - сказал Рем. - Оно больше не имеет резервов. От меры и направления вашей активности зависит не только судьба армии, но и судьба всей Германии...

Он говорил непривычно долго и, как казалось ему, очень убедительно.

Шлейхер слушал, и лицо его оставалось по обыкновению непроницаемым. Изредка он, не прерывая гостя, пододвигал ему рюмку вина или ящик с сигарами. Иногда Рем умолкал, полагая, что сказал уже довольно и пора бы Шлейхеру высказаться самому, но генерал только вежливо улыбался, отделывался каким-нибудь незначащим замечанием и снова принимал вид человека, готового слушать.

Чем дальше, тем больше это молчание генерала сбивало Рема с толку. Он же знал, что второго такого оратора и казуиста, как Шлейхер, не найти во всей армии, так какого же чорта он сидит подобно истукану. Словно речь не идет об его собственной жизни?! Или он и этого не хочет понять, несмотря на всю очевидность?.. Может быть, и это нужно выложить ему начистоту? Хорошо, пусть так и будет.

- И, наконец, - решительно проговорил Рем, - я должен вам доверить то, чего вы, по-видимому, не знаете: они уже сговорились между собой - Гитлер и его дружки, им остается только наметить день, наиболее удобный для того, чтобы перестрелять всех, кого они считают стоящими на их пути.

- Не слишком ли?.. - это были первые слова по существу дела, которые Рем услышал сегодня от генерала. Рему даже показалось, что нечто похожее на насмешливое выражение появилось на лице Шлейхера. - Первое, что следовало бы вспомнить всякому, кто замыслит что-либо против СА, а следовательно, и против вас лично, - декабрьский указ кабинета "об обеспечении единства партии и государства". Разве там не сказано, что партия и СА одинаково неотделимы от государства и являются носителями его идей? Разве там не сказано, что члены НСДАП и СА, как руководящие силы национал-социалистического государства, будут нести ответственность перед фюрером и государством?.. Всюду - партия и СА! Они неразделимы, они полноправные партнеры.

- У вас прекрасная память, генерал, - насмешливо проговорил Рем, - я тоже хорошо помню, что в этом указе сказано: заместитель фюрера и глава штаба СА будут членами имперского кабинета, чтобы обеспечить тесное сотрудничество партии и СА с государством. Я это помню. Но я не забыл и того, что сказано дальше в том же самом указе: устройство партии - "часть народного права", а организация ее определяется волей фюрера. Слышите: волей фюрера, чорт побери! Не народ, не государство будут создавать это, чорт бы его драл, "право", а Адольф. - По мере того как Рем говорил, его лицо становилось багровым. - Он оставил за собою возможность, в качестве рейхсканцлера и главнокомандующего СА, определять порядок проведения в жизнь того, что он называет "правом". - Лицо его исказилось свирепой гримасой. В нем были ненависть, страх, презрение, все вместе. Сжимая кулаки, он выкрикнул: - Вот он и определил порядок применения! - Рем красноречиво провел себя ладонью поперек горла. - Мне и вам - всем тем, кого он боится.

- Всякому, кто задумает подобное, - с хорошо разыгранным спокойствием ответил Шлейхер, - следует оценить позицию рейхсвера. - Он говорил по обыкновению негромко, но так раздельно и четко, что каждое его слово поневоле запоминалось и казалось особенно значительным. Чтобы придать своему напоминанию еще больший вес, он повторил: - Рейхсвер!

- Рейхсвер?! - Рем деланно рассмеялся. - Вы, видно, не в курсе дела. А если я вам скажу, что в секретных инструкциях к проведению того, что Адольф называет "чисткой", прямо сказано: части рейхсвера должны прийти на помощь СС там, где сил охранных отрядов окажется недостаточно для осуществления указаний фюрера. Да, прошу вас, не удивляйтесь, но мне кажется, что господа с Бендлер утратили не только ясность понимания ситуации, но и желание твердо высказать свое мнение Гитлеру?.. Боюсь, что страх - вот что руководит теперь действиями и мыслями господ из военного министерства.

Он на мгновение задумался и смотрел на генерала словно в нерешительности: стоит ли говорить то, что просилось на язык, но что было, по существу, его главным козырем в сегодняшней беседе. Желание покончить со всем этим заставило его выложить и этот козырь:

- Мне совершенно точно известно, что ваше собственное имя содержится в списке, приготовленном на тот случай, о котором я говорил.

Даже у Рема, испытанного интригана, имеющего на совести не одну человеческую жизнь, не хватило развязности, чтобы сказать в лицо Шлейхеру, что его имя значится в описке приговоренных к смерти в ночь предстоящей расправы.

Шлейхер не мог не понять, о чем идет речь, но лицо его выразило хорошо разыгранное удивление:

- О каком описке идет речь?

Рему пришлось пояснить все своими словами. Шлейхер и тут слушал с видом сфинкса. Лишь когда Рем закончил, он с усмешкой ответил:

- Неужели вы верите в эту чепуху?! Кто же им позволит?

Рем искренно удивился:

- Вы готовы были верить всему этому: и намеченной дате и существованию списка, пока дело не дошло до вас...

Шлейхер согласно кивнул головой. Рем умолк. А Шлейхер все так же спокойно проговорил:

- Рейхсвер никогда не позволит.

- Вы говорите о себе? Именно о самом себе?! - воскликнул Рем.

Шлейхер ответил молчаливым кивком головы.

- Ну, так я вам скажу, - сердито крикнул Рем, - им ничего не стоит закрыть глаза даже на это... на вас... - опять не решился проговорить "на вашу смерть". - Эти господа способны разыграть роль Пилата... Скажу вам больше: я знаю, что они именно так и намерены сделать.

- Это ложь! Этого... не может быть!

- А между тем это именно так: они согласились на...

Видя, что он колеблется, Шлейхер пробормотал:

- Ну же, не стесняйтесь, - и сам договорил за Рема: - Они согласны на мое устранение от дел?

- Вовсе нет, - возразил Рем. - Они согласны на то, чтобы вас убрали совсем... Так же как меня.

При этих словах глаза Шлейхера испуганно расширились. Несколько мгновений он боролся с волнением, потом проговорил:

- Не может быть. Среди немецких генералов не найдется такого подлеца, который...

Рем не дал ему договорить:

- Не стройте дурака! - Грубо крикнул он. - Поймите, наконец, что остался один способ укоротить Гитлеру руки - нам самим объединиться против него и действовать. Немедленно действовать! Иначе...

Он не договорил. Шлейхер молчал, так же как в начале беседы, предоставляя говорить Рему. И Рему пришлось снова доказывать, убеждать. Лишь тогда, когда больше нечего было сказать, когда все доводы были использованы, генерал, словно в забытьи, повторил:

- Он не посмеет...

- Уж не думаете ли вы, что можете его запугать бумажонками, которые держите против него? - со злобой спросил он.

Шлейхер знал, о чем идет речь. Рем имел в виду личное дело Гитлера, которое велось когда-то в Мюнхене на агента-провокатора рейхсверовской контрразведки. Оно содержало вполне достаточно компрометирующих данных, чтобы сбить с ног любого политического деятеля. В свое время эта папка была взята из архива бюро сотрудником и личным другом Шлейхера полковником фон Бредовым и больше не вернулась туда. Гитлер знал об этой переписке. Но когда, став фюрером и рейхсканцлером, он приказал доставить ему эту секретную папку, намереваясь ее уничтожить, ее не смогли отыскать. Предпринятое расследование навело на след: последним, кто брал папку из архива, был полковник Бредов. В его служебном кабинете и на квартире были произведены осторожные обыски, о которых Бредов мог только догадываться, но против которых не было ни смысла, ни желания протестовать. Однако документ так и не был обнаружен. Гитлер был бессилен, но он не мог этого забыть. Документ дамокловым мечом висел над его головой.

Папка и не могла быть обнаружена, так как хранилась в тайнике, известном только Бредову. Этот тайник находился вне Берлина. Слежка за Бредовым ничего не дала. Дело, казалось, исчезло бесследно. Во всяком случае настолько бесследно, чтобы не попасть в руки Гитлера.

По данным гитлеровской тайной полиции, это исчезнувшее "личное дело" содержало материалы, тщательно подобранные Бредовым и Шлейхером в тот период, когда Шлейхер всячески противодействовал приходу Гитлера к власти и пытался протащить на канцлерское кресло его бывшего сообщника, ставшего яростным врагом фюрера, нацистского "теоретика" Грегора Штрассера. Из данных личного дела Гитлера (он же Шикльгрубер) явствовало, что 3 августа 1914 года он подал прошение баварскому королю с просьбой разрешить ему служить в 16-м баварском пехотном полку, хотя по закону он должен был, как австриец по происхождению и австрийский подданный, призываться в городе Линце. Гитлер мотивировал свою просьбу тем, что, постоянно живя в Мюнхене, полюбил Баварию как вторую родину и его сердце принадлежит его величеству Луитпольду королю Баварии. Каковы были истинные мотивы этого ходатайства, остается тайной до сих пор.

Пройдя обучение в запасном батальоне 16-го полка, Гитлер отбыл с пополнением на Западный фронт. Но, несмотря на острую нужду в строевых солдатах, ощущавшуюся тогда германской армией, Гитлер умудрился за все четыре года службы не видеть окопа. Имея нашивку ефрейтора, он все время оставался вестовым при штабе полка. Было это результатом неудержимой любви начальства к ефрейтору или плодом необыкновенной ловкости самого Гитлера, но, закончив с концом войны свою "фронтовую деятельность", ефрейтор Гитлер предстал перед друзьями украшенным орденом Железного креста первого класса. Даже строевые офицеры получали его лишь за особые подвиги, связанные с проявлением высшей личной храбрости. Чтобы такой крест получить ефрейтору, нужно было совершить подвиг, о котором кричала бы вся немецкая печать, нужно было стать фигурой, сходной с русским казаком Кузьмой Крючковым. А между тем в истории полка, изданной после войны, даже не упоминается имя Гитлера.

Шлейхер произвел тщательное расследование, надеясь установить, что Гитлер попросту самозванец и никто никогда его не награждал железным крестом, ленточку которого он с такой гордостью всегда носил в петлице. Было даже подготовлено опровержение напечатанной в нацистских брошюрах версии о том, что железный крест получен фюрером за то, что он один с револьвером в руке захватил французский пулемет вместе с защищавшими его двенадцатью французами.

Эта надежда Шлейхера на громкий скандал не оправдалась, но ему удалось все же документально установить, что подвиг, приписываемый Гитлеру, никогда не был совершен ни им, ни кем-либо другим из солдат Западного фронта. Оказалось, что железный крест был пожалован Гитлеру специальным приказом Людендорфа уже много времени спустя после окончания всех боев в целях поднятия авторитета субъекта, пользовавшегося таинственной любовью командования. Это награждение было одним из звеньев цепи, которая приковывала каторжника Гитлера к галере фашизма, вынашивавшегося в недрах армии. Как выяснилось, крестным отцом вестового-провокатора был Людендорф, сдавший его для дальнейшей эксплуатации Рему.

Все это и кое-что еще, достаточно неблаговидное, и содержалось в "деле", подобранном Бредовым. Шлейхер и Бредов полагали, что, угрожая Гитлеру опубликованием таких документов, можно держать его в узде. Но выдать эту мысль Рему Шлейхер не был намерен. Сначала он сделал вид, будто бы не понимает, о чем идет речь, а когда тот объяснил, то генерал разыграл возмущение: не полагает же Рем, что он, генерал-лейтенант Курт фон Шлейхер, способен заняться шантажом! Кажется, подобные средства не входят в арсенал прусского офицера! Это первое. А второе: он может заверить Рема честным словом, что упомянутых документов давно нет.

- Они больше не существуют, - невозмутимо солгал Шлейхер.

- Но ведь Бредов же взял их. Я знаю, что взял, - настаивал Рем.

Голос Шлейхера оставался попрежнему сух, спокоен и негромок:

- Да, Бредов взял их по моему приказанию. Я не хотел, чтобы что-либо, могущее когда-либо скомпрометировать господина Гитлера, хранилось в архиве. Хотя бы этот архив и был мало кому доступен.

- Уж не собираетесь ли вы меня уверить, будто действовали в интересах Гитлера? - насмешливо спросил Рем.

- Именно так я и действовал.

- И ради этого припрятали дело?

- Я приказал его уничтожить, - тоном, не допускающим сомнений, отрезал Шлейхер.

С минуту Рем смотрел в лицо генерала, пытаясь по его глазам угадать, может ли быть правдой то, что он сказал. Но глаза эти, как всегда, ничего не выражали, и лицо оставалось холодно-непроницаемым. Рем покачал головой:

- Если это правда, то такая глупость может вам стоить головы.

- Да ведь вы сами же только что говорили, что фюрера нельзя запугать подобными пустяками...

- Ну, кто знает?.. Может быть, с ним и можно было бы договориться... неуверенно проговорил Рем и снова огорченно покачал головой. Подумав, сказал: - Все-таки поразмыслите-ка... Остались считанные дни. Завтра может оказаться поздно раздумывать... А может быть, поздно уже и сейчас...

- Вы слишком мрачно настроены, - Шлейхер хотел казаться спокойным. Он сказал наставительно: - История не делается такими средствами.

- Каждому из нас хочется, чтобы история делалась им или хотя бы при нем. И никто из нас не может себе представить, что он уже лишний, что завтра все будет происходить без него... Совсем без него... всегда... А Адольф, мне кажется, думает именно так. Во всяком случае в отношении вас и меня.

Словно бы невзначай, Шлейхер задал Рему вопрос, и потому, что вопрос был неожидан и некстати, генерал рассчитывал получить на него ответ:

- А кто же из наших генералов дал вам основание думать, будто рейхсвер умоет руки в моей судьбе?

- Переговоры с фюрером вел Гаусс... Не знаю: лично от себя или от имени остальных...

- Вот как... - неопределенно проговорил Шлейхер и поднялся в знак того, что хочет закончить разговор. - Весьма признателен за сообщение. Я подумаю обо всем, что слышал.

- Если для этого осталось время, - насмешливо повторил Рем. - Может быть, другой на моем месте уехал бы из Германии сегодня же...

- Вы полагаете, что покинуть страну следовало бы и мне? - с таким видом, словно это казалось ему абсурдом, спросил Шлейхер.

- На вашем месте я держал бы чемоданы наготове, - с прежней грубостью сказал Рем. - На этот раз Адольф решил не стесняться.

- Быть может, и вам пора... собирать чемоданы. - Не без иронии сказал на этот раз Шлейхер.

Рем энергично мотнул головой.

- Нет! - Его мясистая ладонь проделала быстро движение, как бы что-то отрубая: - У меня тут свои счеты. Я сведу их, чего бы это ни стоило.

- Даже головы?..

- Одна из двух голов действительно может упасть...

Стук захлопнувшейся за Ремом садовой калитки еще висел в воздухе, а Шлейхер уже держал в руке телефонную трубку... Гаусс?! Пустяки. Этого не могло быть. Шлейхер поверил бы чему угодно, только не тому, что именно этот генерал мог его предать. Да и что значит предать?.. Ведь для того чтобы договориться с Гитлером, Гауссу необходимо было с ним видеться. А Александер не говорил Шлейхеру о чем-либо подобном. Мог ли Александер прозевать визит Гаусса к Гитлеру?.. Едва ли... Нет, положительно, этого не могло случиться. Шлейхер готов был прозакладывать голову, что Рем все это выдумал, чтобы его припугнуть...

Простая мысль, что, зная о свидании Гаусса с Гитлером, Александер мог скрыть это от Шлейхера, ему не приходила в голову. Чтобы допустить такое предположение, он должен был понять, что уже выпал из числа тех, кто мог верить Александеру, что он не нужен Александеру, так же как не нужен Гауссу и другим.

Шлейхеру и в голову не приходило, что его политическое чутье, считавшееся самым тонким во всем рейхсвере, могло ему изменить настолько, что он перестал понимать происходящее... Нет, этого он не допускал... Нужно было только взять себя в руки, собраться. Разве не он, Шлейхер, когда-то поучал: "Заметили ли вы, сколько людей говорят о своих нервах? Как будто нервы нельзя держать в узде или будто нервы всегда нужно щадить? Глупость! Нервозность - только проявление трусости. Нервные люди не могут спать по ночам только потому, что они боятся ответственности. Я этой боязни не знаю, поэтому я спокойно сплю по ночам".

Итак, все дело в нервах. Распуститься - значит утратить чувство ответственности. Да, он всегда знал меру ответственности за свои слова и поступки. Да, он никогда не позволял нервам взять верх над рассудком. Неужели же именно теперь, когда, может быть, спокойствие ему нужно больше, чем в любой другой час его жизни, он может утратить спокойствие?.. Нет и нет!

Эти мысли летели у него в голове пока, по его просьбе, адъютантура округа устанавливала местопребывание Гаусса. К тому времени, когда произошло соединение, Шлейхер был уже спокоен. Вернее, казался себе спокойным.

Хотя Гаусс и не мог видеть собеседника, Шлейхер натягивал на лицо маску непроницаемости, которую так хорошо скопировал у Мольтке и Секта. Он ждал секунду, вторую, когда услышит голос Гаусса. Он намеревался ледяным тоном спросить о времени и месте, удобном для неотложного свидания.

Но вот прошли уже и третья и четвертая секунды ожидания, а Гаусса все не было на том конце провода. Наконец в трубке послышался голос, но это не был Гаусс, а всего только его адъютант.

- Господин генерал-полковник Гаусс находится на заседании. К большому сожалению, я не имею возможности соединить ваше превосходительство с генералом...

По тому, сколько времени потребовалось на установление простого факта, что Гаусс "находится на заседании", Шлейхер понял: никакого заседания нет, Гаусс попросту не хочет с ним говорить. И по одному тому, что это было передано ему через адъютанта, который, конечно, знал, что никакого заседания нет, Шлейхеру, несмотря на все самообладание, захотелось бросить трубку в стену. Но он сдержался и холодно бросал:

- Благодарю...

Словно бы ничего и не случилось. Хотя случилось гораздо больше, чем он мог думать за минуту до этого: теперь он знал, он был уверен: Рем не солгал. Гаусс боялся с ним говорить. Значит, Гаусс действительно...

Шлейхер вызвал кабинет Александера. Он знал, что в эти часы Александер должен быть на службе, но ему и тут ответили, что полковника нет. Он позвонил Александеру на дачу, тут же в Нойбабельсберге, но и там полковника не оказалось.

"Глупая случайность" старался уверить себя Шлейхер. Но теперь инстинкт подсказывал ему, что это вовсе не случайность, а первые признаки той страшной пустоты, которая образуется вокруг человека, когда он выпадает из игры. Спокойствие покидало его. Он наспех предупредил Бредова, что сейчас будет у него, и отправился в Берлин.

Разговор с Бредовым не принес утешения: признаки того, о чем говорил Рем, были налицо, - тревожные признаки приближения развязки, которая в исполнении Гитлера могла оказаться ужасной.

Шлейхер очутился в тенетах тех самых интриг, которые он с таким искусством и до сих пор не изменявшим ему успехом плел в течение пятнадцати лет. Но он еще не мог и не хотел поверить тому, что дело непоправимо. Он говорил Бредову:

- Настало время показать ему когти.

Бредов молчал.

Шлейхер терял спокойствие:

- Мы должны дать ему понять, что нанесение мне какого бы то ни было вреда будет означать опубликование самых компрометирующих обстоятельств жизни этого животного, - в раздражении говорил он.

Бредов отвечал тем же молчанием. Он только с беспокойством поглядывал по сторонам, словно опасаясь, что стены могут слышать этот разговор.

Его молчание вывело Шлейхера из себя:

- Дайте мне бумаги, я сам составлю публикацию, которая, в случае...

На этот раз Бредов не дал ему договорить.

- Бумаг... у меня нет.

Шлейхеру казалось, что он ослышался. У него едва хватило голоса, чтобы переспросить:

- Нет бумаг?!

Словно это выходило за грань мыслимого.

Бредов ответил было молчаливым кивком головы, но, видя выражение лица генерала, которому вот-вот сделается дурно, поспешил добавить:

- Я отправил их за границу.

- Сейчас... сейчас?

- Именно сейчас.

- Когда от них зависит все, зависит, может быть, моя жизнь?..

- Их нельзя было дольше держать здесь. Моя жена полетела в Швейцарию, чтобы положить их там на хранение.

Шлейхер уронил голову на руки. Едва слышно он бормотал:

- Вы сошли с ума, вы просто сошли с ума...

- Мы примем меры, чтобы получить копии, - сказал Бредов, но так неуверенно, будто и сам не верил в возможность того, что говорил.

- Вы сошли с ума! - повторил Шлейхер. - Когда улетела госпожа фон Бредов?

- Вчера.

- Куда?

Бредов снова опасливо огляделся и ответил неопределенно:

- В Швейцарию...

- Ах, боже мой, - воскликнул Шлейхер. - Они же все равно знают, куда она улетела. Они же давали ей заграничный паспорт.

- Паспорт взят... совсем не туда, где будут храниться бумаги, - ответил Бредов.

- А вы не думаете, что за ней могут следить и там, везде...

- Конечно, - Бредов пожал плечами. Как контрразведчик он понимал, что уберечься от слежки гитлеровской службы было трудно. - Но я надеюсь, что следит за нами не кто иной, как Александер.

- Как бы не так... Они давно знают наши отношения с Александером. Конечно, за вами, а значит, теперь и за вашей женой следит Гиммлер. И то, что он будет знать местонахождение документов, - просто ужасно, - тоном отчаяния проговорил Шлейхер.

Он поднялся с кресла и стал в волнении ходить по комнате. На своем пути он притрагивался то к одной, то к другой вещи, брал со стола первые попавшиеся предметы и тут же рассеянно ставил их на свое место.

Бредов исподлобья следил за этой нервозной прогулкой.

- Место хранения бумаг останется нашей тайной, - уверенно проговорил он. - А что касается копий, то...

- Ну же?..

- Я должен сам вылететь в Швейцарию, чтобы их получить.

Шлейхеру пришло в голову, что если Бредов улетит, он останется тут совершенно один, без всякой к тому же гарантии, что Бредов вернется. Ведь если дела оборачиваются так, как сам он только что говорил, самым разумным со стороны Бредова будет остаться в Швейцарии. Бумаги - капитал, с которым он просуществует. А здесь - нуля в затылок?.. Нет, Бредов должен остаться. Он единственный надежный заложник за целость бумаг.

- Вы не должны лететь в Швейцарию, - поспешно проговорил он. - По вашему следу они уже наверняка доберутся до бумаг. Надо послать кого-нибудь другого.

Бредов достаточно хорошо знал Шлейхера, чтобы угадать возникшие у него опасения. Но на этот раз он ничем не мог его успокоить: послать следом за женой кого бы то ни было - значило открыть тайну, которой никто не должен был знать.

Разгорелся спор. В конце концов, Шлейхеру ничего не оставалось, как согласиться, потому что единственный человек, за которого он мог поручиться в этом деле, кроме Бредова, был он сам. Но не мог же он ни с того ни с сего лететь в Швейцарию. Обратиться в такие дни за паспортом - значило обнаружить свой страх перед Гитлером, то-есть выдать себя с головой... Но, боже правый, как хорошо было бы сейчас оказаться за пределами этой проклятой страны!..

- Хорошо, пусть будет так: вы летите. Но сделать это нужно немедленно, сегодня, тотчас же... - И вдруг лицо его просветлело, как от неожиданно пришедшей радостной мысли: - Я устрою вам это... - воскликнул он, - да, да я устрою все так, что они не будут знать, куда вы полетели...

Он тут же соединился по телефону с Нейратом, но по его недоуменно-взволнованным репликам, по тому, как ему пришлось убеждать министра иностранных дел в неотложности служебной поездки Бредова в Швейцарию, полковник понял, что из этого ничего не может выйти. Пока шел этот бесполезный и, как казалось Бредову, ошибочный, - так как он обнаруживал еще одному человеку их намерения, - разговор, он сам мучительно размышлял над тем, как действительно поскорее выбраться из Германии. Непривычная нервозность Шлейхера передалась и ему. Ему самому уже начинало казаться, что земля под ним горит, что нельзя терять ни часа - нужно немедленно показать Гитлеру камень, который они для него припасли.

К тому времени, когда Шлейхер в раздражении бросил телефонную трубку на рычаг аппарата, у Бредова было готово решение: копии документов должны быть как можно скорее доставлены Гитлеру. Ему самому прямо в руки, без посредников! Чтобы он оценил по достоинству не только их угрожающий смысл, но и действительную готовность Бредова не передоверять тайн фюрера никому на свете. Шлейхер?.. Ну, в конце концов это уж дело генерала, как он сумеет выбраться из передряги. На то он и "генерал от политики"! Сейчас Бредов должен думать о себе самом.

Он с решительным видом поднялся и сказал:

- Я все беру на себя... Сегодня я буду в Швейцарии.

- Как? - вырвалось у Шлейхера.

- Это...

Предупреждая обидный отказ, Шлейхер тут же поправился:

- Да, да, конечно, не говорите ничего... Важно, чтобы вы сами были уверены в безошибочности... И да благословит вас бог.

Он протянул полковнику руку.

Бредов, не теряя ни часа, приказал подготовить военный самолет для служебного полета в Мюнхен. Через три часа он уже сидел в приемной папского нунция в Мюнхене кардинала Эудженио Пачелли. Именно с помощью этого представителя святого престола была у него ранее организована отправка бумаг в луганский банк, носивший несколько странное название - "Институт религиозного дела". Это был банк, принадлежащий Ватикану. Бредов избрал его, так как полагал, что при любых политических ситуациях, при любых потрясениях, какие могли произойти в Германии, папский Рим останется противником Гитлера. Фюрер успел зарекомендовать себя в качестве грубого нарушителя всех традиций в отношении церкви, как правитель, попирающий христианство и готовый навсегда изгнать его из пределов Третьего рейха, чтобы заменить его новоявленной религией древнегерманского бога Вотана.

Бредов знал многое, но не знал всего. А в данном случае это "все" заключалось в том, что ссора Гитлера с Ватиканом была игрой. Эту игру оба Гитлер и папа - вели с большим азартом. Этот азарт многие и принимали за искренность вражды. А действительной целью игры Берлина с Ватиканом вовсе не был разрыв. Напротив того, цель заключалась в союзе. Но каждая сторона хотела заключить этот союз на наиболее выгодных для себя условиях. Бредов был одним из многих, кто верил лицемерному азарту папы и его иерархов, налево и направо анафемствовавших "нацистских безбожников". Бредов, как и многие другие, считал папский Рим непримиримым врагом Гитлера. Врагом Гитлера считал он и одного из искуснейших дипломатов Ватикана и одного из лицемернейших кардиналов - папского нунция в Мюнхене Эудженио Пачелли.

Бредов и Пачелли давно знали друг друга. Кардинал не имел ничего против того, чтобы услужить офицеру, который достаточно много сделал в свое время на глазах кардинала для подавления светской власти в Баварии и для утверждения там влияния католиков. Для Пачелли еще не наступило время, когда следовало открыто предпочесть интересы Гитлера интересам любого другого немца. Пока еще и Пачелли самому казалось полезным припугнуть бывшего мюнхенского сыщика. Особенно, если это можно сделать чужими руками, не вмешивая в эти грязные дела римскую церковь. Как многие люди, являющиеся обладателями множества чужих тайн и привыкшие поэтому считать себя на голову выше других, Бредов никогда не задумывался над тем, что какая-либо из его личных тайн, которую он хотел сохранить, может стать достоянием другого. Эта ошибка бывает свойственна многим работникам разведки. Если они работают внутри своей страны, то такая наивность ведет обычно к утрате служебной тайны и проистекающих из нее преимуществ перед объектом этой тайны. Если разведчик работает в чужой стране, утрата чувства реальности может стоить ему даже головы.

На этот раз Бредов, старый и опытный контрразведчик, и совершил именно эту обычную ошибку, означающую в его профессии начало конца: не дал себе труда тщательно проанализировать все детали дела, каждый свой шаг и каждое побуждение своего контрагента. Поэтому он и позволил себе вообразить, будто этот контрагент, кардинал Пачелли, пряча его, Бредова, архив, оказывает простую дружескую услугу союзнику. Он даже не спросил себя, может ли кардинал знать содержание документов, которые согласился спрятать в папском банке?

Бредов изложил свое дело кардиналу, исходя из того, что тому ничего неизвестно.

Пачелли тотчас согласился ему помочь. Он соединился по телефону с дирекцией "Института религиозного дела" в Лугано и узнал, что портфель с документами сегодня депонирован в сейф этого банка особой, прибывшей из-за границы.

- Не знаете ли, - спросил кардинал по телефону, - эта особа уже покинула Лугано?

- Нет, ваша эминенция, - был ответ, - она еще не завершила необходимых формальностей.

- Эта особа оставила вам свой адрес в Лугано?

- Конечно.

- Вы можете ее тотчас отыскать?

- Конечно.

- Сделайте это и соедините меня с нею по телефону как можно скорее.

Меньше чем через час фрау Бредов услышала в трубке голос своего мужа. Она узнала, что ей следует немедля снять копии с документов, переданных в банк, и привезти эти копии в Германию.

Словно не веря тому, что слышит, она еще и еще раз просила полковника повторить распоряжение. Напоследок спросила:

- Это, правда, ты?..

Словно перестала верить своим ушам.

То, что каждое слово этого телефонного разговора записано на ленту и сегодня же будет известно гестапо, не беспокоило Бредова. Бумаги были вне сферы деятельности Гиммлера и Александера, а то, что Гитлер будет знать об их существовании и даже о том, что они в руках Бредова, не могло помешать плану Бредова. Скорее даже могло ему помочь.

Через два дня госпожа Бредова вышла из самолета на аэродроме Темпельхоф и тотчас отправилась домой, крепко сжимая в руке ридикюль из плотной кожи. Только войдя в кабинет мужа она решилась разжать затекшие пальцы и, выпустить ридикюль. Полковник тотчас же, не раскрывая ридикюля, запер его в письменный стол и сообщил Шлейхеру по телефону о возвращении жены.

План действий был у него готов: копии документов Гитлера должны быть доставлены фюреру сегодня же ночью. Для этого Шлейхеру следует попросить аудиенции. Он надеялся, что фюрер не откажет, если полковник выставит достаточно вескую причину необходимости свидания; может быть, даже придется осторожно намекнуть на суть дела.

Было двадцать восьмое июня, и секретариат Гитлера ответил, что фюрер не может соединиться с полковником, так как отбыл из Берлина. Проверив ответ, Бредов через полчаса узнал, что Гитлер действительно улетел на Рейн. Предполагалось, что он вернется к тридцатому, тогда Шлейхер, вероятно, и сможет его увидеть.

Бредов растерянно смотрел на вынутый из стола ридикюль. Было похоже на то, что следовало, не теряя ни минуты, лететь за Гитлером: слухи о том, что предстояло тридцатого июня, уже проникли в разведку. Да, самое правильное отвезти копии на Рейн.

Бредов достал из кармана ключик и отпер ридикюль. Лежавшая в нем плотная папка была перевязана крест-накрест бечевкой. Бредов распустил узлы и раскрыл папку. Перед ним лежала пачка старых берлинских газет. Таких старых, что углы их даже пожелтели. Бредов в бессилии опустился в кресло и закрыл лицо руками.

Операцию по добыванию "досье Гитлера" нельзя было назвать просто тонкой. Она требовала не только искусства, но и высокой деликатности. Геринг долго колебался в выборе ее исполнителя. Тут было много обстоятельств, мешавших передать поручение агентуре гестапо. Первым из них было то, что сам Гиммлер охотился за этой вожделенной папкой. Удайся похищение кому-либо из его людей - папка минует руки Геринга. А он готов был отдать многое за то, чтобы обладать этим средством нажима на своего "дорогого фюрера". С другой же стороны, человек, которому Геринг поручил бы похищение документов у выехавшей в Швейцарию госпожи фон Бредов, никоим образом не мог не принадлежать к аппарату гестапо. Появление такой фигуры на горизонте было бы обнаружено наблюдением Гиммлера, и эта фигура была бы без промедления убрана с горизонта, будь то в Германии или за границей.

Задача начала было казаться Герингу невыполнимой, когда на память ему пришло имя Кроне...

Милый, умный Кроне!..

Геринг радостно хлопнул себя по лбу: кто же, как не Кроне, преданный ему душой и телом, должен выполнить это поручение?!. У Геринга ни на минуту не рождалось сомнения в том, что Кроне готов предать интересы Гиммлера в его, Геринга, пользу.

Кроне вылетел в Швейцарию и вернулся оттуда следом за женой Бредова.

В день, когда Бредов убедился в том, что перед ним лежит искусно сделанный дубликат ридикюля его жены, жирная рука Геринга плотоядно поглаживала сафьян настоящего ридикюля. Он с торжеством вложил ключик в замок и осторожно, словно это был хрупкий древний папирус, вынул сложенную вдвое и обвязанную крепким шнуром папку - такую знакомую желтую папку "личного дела". Да, да, именно так: "Личное дело ефрейтора Адольфа Гитлера (Шикльгрубера)".

Толстые пальцы министра долго и неловко распутывали узел шнура. Так и не справившись с этим делом, Геринг разрезал его и нетерпеливо развернул папку. Перед ним лежали пожелтевшие от времени газетные листы, тщательно вшитые в папку.

Геринг откинулся в кресле. Кровь бросилась в голову. Багровая завеса закрыла от него мир, и удары крови в висках застучали тяжкими молотами. Он судорожно, с хрипом, вцепился в край стола. Ему казалось, что это - конец...

Но вот кровь начала отливать от головы. Геринг снова обрел возможность видеть и соображать. Первое, что вошло в поле его зрения, - ридикюль из сафьяна и желтая папка. Одним движением руки Геринг сбросил все это на пол. Неуверенно поднялся и с остервенением отшвырнул папку ногой еще дальше. Рыча, как раненое животное, побрел к двери, с трудом передвигая невыносимо тяжелевшие ноги. Это было длинное путешествие: итти приходилось вокруг всей огромной комнаты, чтобы иметь возможность держаться за стену.

На полпути в сознание проникло резкое жужжание. Еще в еще. Геринг несколько раз удивленно моргнул и оглянулся на столик с телефонами. Да, это был его личный, самый секретный телефон. Геринг с трудом вернулся к столу и взял трубку. Сразу узнал голос Кроне:

- Экселенц, это ужасно: нас провели!

- Сопляк! - прохрипел Геринг и, выпустив трубку, всем телом упал прямо на загромождавшие стол телефонные аппараты.

На том конце провода Кроне осторожно опустил трубку на рычаг. Его тонкие губы едва заметно раздвинулись в усмешке. Ему нравился результат операции: документы были слишком интересны, чтобы передавать их Герингу. Толстяк очень обманывается, воображая, будто Кроне предает интересы своего непосредственного начальника Гиммлера во имя необыкновенной любви к туше имперского министра, ради жалких "милостей", которые может излить на него "наци No 2"! У Кроне есть свои хозяева. Им он служит, и их милости его интересуют. Милости в долларах, регулярно поступающих на текущий счет в "Нэйцшл сити бэнк", а не подачки от случая к случаю в жалких гитлеровских марках. Не может же он сказать Герингу, что его интересуют доллары Ванденгейма!

Избегая свидания с Герингом, Кроне потратил следующий день на то, чтобы изготовить микропленку с бумаг личного дела Гитлера. Микропленка была тщательно упакована в крошечный патрон и, одному Кроне известными путями, очутилась на письменном столе Фостера Долласа. Для Джона Ванденгейма такое "сырье", как пленка, не представляло интереса, как, впрочем, и самая папка могла бы его заинтересовать лишь тогда, когда в ней появится надобность при каких-нибудь переговорах с немцами. Тем не менее Доллас считал необходимым увеличенную с пленки копию гитлеровского досье представить хозяину. Изготовление такой копии и было им поручено лучшему эксперту. Но каково было недоумение Долласа, когда этот эксперт решительно заявил ему:

- Фальшивка!

- Что?!

- Я говорю: это не подлинник, а всего лишь хорошо изготовленная подделка "личного дела Гитлера".

- С чего вы взяли?! - грубо крикнул Доллас.

- Если вы мне не верите, можете проверить это в самых авторитетных учреждениях, - невозмутимо ответил эксперт.

- Не говорите глупостей! - не унимался Доллас. - За этот документ заплачены огромные деньги.

- Это не довод... По миру ходило пять "подлинных" Джоконд, ни к одной из которых никогда не прикасалась кисть Леонардо. За каждый из этих "подлинников" был" уплачены сказочные суммы. От этого ни один из них не стал подлинней.

- Негодяй!

- Простите...

- Ах, перестаньте! Это относится не к вам. Я зарою живьем в землю того, кто прислал эту гадость.

Эксперт покачал головой.

- Не делайте скороспелых выводов об этом человеке, - сказал он. - Он сам мог добросовестно заблуждаться насчет подлинности досье.

- Каждый обязан был знать, что покупает.

- Распознать фальшь этого документа может только настоящий специалист. Подделка выполнена довольно тонко.

- Тонко, тонко! - передразнил его Доллас и отер об штаны вспотевшие ладони. - Эта "тонкость" будет теперь висеть на моем счету... Кто оплатит мне ее стоимость?

- Я не утверждаю, что тут фальсифицировано содержание документа. Скорее всего, оно идентично оригиналу и может принести вам пользу, при условии, что подлинник не находится в руках самого Гитлера.

- Он так же стремится получить его, как мы.

- Тогда вам не о чем печалиться. Мы можем попытаться изготовить по этой копии экземпляр, которого он и сам не отличит от подлинника.

- Ну да, - иронически воскликнул Доллас. - Теперь плати вам, а потом какой-нибудь эксперт там, у Гитлера, заявит, что ваша копия - всего только грубая фальшивка.

- Этого не случится, - авторитетно заявил эксперт. - Я ручаюсь за все, что выходит из моей лаборатории.

Доллас смахнул ладонью росу пота, выступившую на его голом черепе, и снова отер руку о штаны, нисколько не стесняясь брезгливо поморщившегося эксперта.

-Нет, - сказал он решительно, - мы должны иметь подлинник. Только подлинник... И мы его добудем.

- Желаю успеха, - иронически проговорил эксперт.

Если бы стоило верить в сверхъестественные силы, то, может быть, можно было бы поверить и тому, что при помощи неких флюидов мысли американского эксперта были рождены тем, что действительно происходило за много тысяч километров от Нью-Йорка, в тихом рабочем кабинете папского нунция в Мюнхене кардинала Эудженио Пачелли.

Скромный монах-иезуит, не глядя в глаза кардиналу, с "видом не заносчивым, но и не слишком униженным", как того требовал устав ордена, ровным голосом докладывал о том, что поручение нунция выполнено луганским банком "Институт религиозного дела":

- ...Подлинник личного дела этого человека, - говорил монах, не называя имен, - изъят у владелицы и представлен вашей эминенции. Копия с дела - в руках того, кто стремился захватить документы для доставки некоей высокой особе в Германию...

Пачелли понял, что речь идет об агенте Геринга, преследовавшем фрау Бредов.

- Надеюсь, - сказал он, - копия достаточно хороша.

- Мы в этом уверены, монсиньор.

- А что получила владелица?

- Пачку старых газет, монсиньор.

При этих словах едва заметная улыбка промелькнула на лице кардинала. Черты иезуита оставались непроницаемо спокойными.

- Значит ни владелица, ни те, кто за нею стоит, не смогут использовать даже копию в целях шантажа государственного деятеля, чье имя они желали замарать?

- Если только им не удастся сделать это при помощи старых номеров "Брачной газеты".

На этот раз Пачелли не счел нужным скрывать улыбки:

- Недурной "брак" предстоит ее обладателям.

Полузакрыв глаза, он представил себе фигуру Шлейхера, для которого, он знал, работал Бредов. Он вовсе не был уверен в том, что для Шлейхера подобный подарок не равносилен смертному приговору...

- Благодарю вас, брат мой, - мягко проговорил нунций, - господь да благословит вас за ваше усердие. Я в самых лестных выражениях донесу его святейшеству о вашей прекрасной работе и не сомневаюсь: святой отец не оставит вас своим апостольским вниманием...

Монах склонил голову под благословением кардинала.

После его ухода Пачелли снова раскрыл доставленный ему из Лугано портфель с "делом Гитлера", еще раз просмотрел компрометирующие документы. От удовольствия он даже потер руки: с этих документов будут изготовлены копии. Они будут неотличимы от подлинников. Через папского нунция в Вене кардинала Иницера Пачелли препроводит копии австрийскому канцлеру Дольфусу, который обещал пополнить "дело" только ему одному известными, еще более пикантными подробностями из биографии фюрера. В полном виде это досье представит собою документ разительной силы. Оставаясь в руках Пачелли, подлинники будут служить могучим оружием в делах, которые ему предстоит иметь с Гитлером.

Он еще раз нежно свел над папкой концы пальцев - тонких и длинных, с тщательно отточенными ногтями, словно призывая благословение всевышнего на ценные документы.

Через день, отдавая секретный приказ об изготовлении копий для Дольфуса, Пачелли и не подозревал, что это будет то, что на языке канцеляристов называется "копия с копии". Он не знал, что подлинное досье вовсе не было в его руках - оно уже лежало в сейфе "черного папы" - генерала ордена иезуитов кардинала Ледоховского.

Копии были изготовлены и препровождены кардиналу Иницеру для Дольфуса.

27
Все складывалось прекрасно. Рем разрешил Отто отпуск. Даже выдал некоторую сумму на лечение, посоветовав запивать всякое лекарство коньяком. С этим толстяком можно иметь дело!

Сияющий, стряхнув с себя, все тревоги, Отто пришел в "Альпийский цветок". Весело насвистывая, он наблюдал за тем, как проворные руки Сюзанн укладывали чемоданы. Жизнь наладится! Нужно только удрать отсюда. Какой-нибудь тихий пансион приютит его на две недели отпуска. Он не оставят здесь своего адреса.

Через час наемный автомобиль катился по прибрежной дороге на север. До поезда оставалось еще довольно много времени. Отто решил позавтракать в Кальтенбрунне. Он не был большим поклонником природы, но открывшаяся с веранды кафе панорама очаровала даже его. Он молча курил, не обращая внимания на болтовню Сюзанн, когда к столику подошла кельнерша.

- Вас просят к телефону.

- Вы ошиблись, фройляйн! Меня никто не может вызывать, - сказал Отто.

- Простите, я думала, вы капитан фон Шверер!

- Нет, я не тот, за кого вы меня приняли!

Будь что будет, он не подойдет к телефону и не вернется в Висзее!

Здесь, вдали от Рема, было беззаботно, спокойно. Отто не спешил. Наконец он расплатился. Но в тот момент, когда он уже собирался надеть фуражку, около кафе, скрипнув тормозами, остановился автомобиль. Из-за руля выскочил худощавый человек и взбежал по ступеням. Отто едва не выронил фуражку: перед ним стоял Кроне.

- Проводите девчонку и немедленно возвращайтесь в Висзее!

- Но... я получил отпуск.

- Вы получите отпуск тогда, когда я прикажу вам его взять. Через два часа я буду звонить вам в "Альпийский цветок".

С этими словами Кроне уселся за столик.

В Висзее Хайнес встретил Отто таким взглядом, что тот почувствовал холодок, пробежавший по спине. Можно было подумать, что Хайнес знает истинную причину его возвращения и только делает вид, будто верит наскоро придуманному рассказу.

Весь следующий день прошел в непрерывных совещаниях Рема с приезжавшими и вновь уезжавшими предводителями штурмовиков. Вечером 28 июня Отто снова пришлось сопровождать Рема в Мюнхен. На этот раз не было молчаливых шпалер штурмовиков на улицах. Они собрались в казармах.

Окончательный смысл всего происходящего стал Отто ясен после эпизода в казарме личной охраны Рема. Под мрачными сводами старинного зала сидели здоровенные детины, один другого страшней. На этот раз они были в форме. Из-за голенищ сапог торчали стальные прутья. При входе Рема все вскочили. Лес рук поднялся в приветствии:

- Хайль Гитлер!

Рем остановился на пороге, расставив толстые, как бревна, ноги. Его налившиеся кровью глазки сверкали, шея раздулась над воротником.

Не очень громко, но так, что это дошло до каждого, он хрипло скомандовал:

- Отставить!

Руки штурмовиков опустились. Наступило удивленное молчание. Рем произнес почти по складам:

- Вы приветствуете только меня!

Он обошел штурмовиков, испытующе вглядываясь в их лица. Вернувшись к двери, влез на стул и оглядел собравшихся.

- Ну?

В ответ кто-то крикнул:

- Хайль Рем!

Хриплый рев сотни глоток потряс своды зала:

- Хайль Рем! Хайль Рем! Хайль Рем!

Рем с трудом слез со стула, показав штурмовикам туго обтянутый коричневыми штанами зад.

Из этого немногословного собрания Отто понял больше, чем за все предыдущие дни размышлений. Он должен был стиснуть зубы, чтобы не ляскнуть ими от страха на виду у всех:

Рем вернулся в Висзее к утру 29-го. Отто не успел раздеться, как послышался телефонный звонок. Его требовал Кроне, - сейчас же, как можно скорее!

Местом их встречи, как всегда, была маленькая комната укромного домика, прятавшегося в густой рощице на склоне Цвергельберга. Отто ни разу не видел в этом домике ни одной живой души, кроме самого Кроне. Но на этот раз за столом против Кроне сидел человек среднего роста с продолговатым бледным лицом. Он был в плаще с поднятым воротником. Он сидел согнувшись, обхватив ладонями стакан с горячим молоком, которое отпивал медленными, осторожными глотками. Здороваясь с Отто, он не назвал себя. Отто неприятно поразила рука, которую небрежно сунул ему незнакомец, - она казалась совершенно лишенной костей и не ответила на пожатие. Словно Отто сжал горсть податливых холодноватых червей.

За пенсне почти не было видно глаз незнакомца. Свет падал на стекла так, что Отто видел в них только крошечное отражение лампы. Но он был уверен, что взгляд незнакомца устремлен на него. Отто опустил глаза и стал наблюдать, как на поверхности молока образуется тонкая дрожащая пенка; благодаря яркому боковому освещению он различал мельчайшие, как рисунок муара, складочки на этой пенке, и ему казалось, что самое важное - не потерять из виду, как формируется трепещущий рисунок.

Незнакомец подул на молоко - пенка сморщилась. Он сделал глоток и вопросительно взглянул на Кроне.

Кроне приказал Отто рассказать о поездке с Ремом в Мюнхен. Отто хотел отделаться коротким пересказом того, что видел, но всякий раз, когда он замолкал, опуская какую-нибудь деталь, незнакомец быстро поднимал на него взгляд, и слова сами слетали с языка Отто.

Когда Отто кончил рассказывать, человек в пенсне допил молоко и встал. Воротник его плаща отогнулся. Отто увидел шитье черного мундира. Такое шитье мог носить только один человек во всей Германии. Этим человеком был Гиммлер... Гиммлер прошелся по комнате. Остановился и молча кивнул Кроне. Тот сказал, обращаясь к Отто:

- Темнота наступает к десяти. В десять вы вызовете Рема к задней калитке сада...

При воспоминании о Хайнесе тошнота поднялась к горлу Отто. Но возразить не было сил.

- Вы должны иметь оружие, - сказал Кроне.

Отто облизал пересохшие губы:

- Оно при мне.

- Покажите!

Отто положил в руку Кроне маленький маузер. Кроне вынул обойму и осмотрел патроны.

- Нет, - сказал он и достал из кармана другой пистолет. Он показал Отто красные головки разрывных пуль.

Отто нашел в себе силы сказать:

- Но... это невозможно...

На лице Кроне появилась улыбка, та самая вкрадчивая улыбка, какую Отто запомнил с их первого свидания.

Он покорно взял пистолет.

За окном послышалось шуршание шин по песку. Кроне выглянул и сказал Гиммлеру:

- Ваш авто.

Гиммлер ушел, не попрощавшись.

Отто так и не услышал его голоса. Автомобиль уехал. Кроне достал из буфета бутылку коньяку, налил большую рюмку и пододвинул Отто.

- Я вас рекомендовал, а вы ведете себя, как школьник.

Отто медленно выпил коньяк.

- Я не смогу оставаться у штурмовиков, - сказал он.

- Ваша работа не станет обременительней от перемены места. - Кроне поднял рюмку. - За здоровье личного адъютанта генерала фон Гаусса!

- Опять рейхсвер?!

Кроне взглянул на часы.

- Теперь - в постель, - сказал он. - Можете спать до вечера.

Придя на виллу, Отто узнал, что Рем и Хайнес в саду. Он обошел всю центральную часть парка. В одной из боковых аллей он издали увидел тощую тень Хайнеса. Отто свернул в кусты и осторожно, по газону, подошел с другой стороны к скамейке, на которую только что сели Хайнес и Рем. Отто понимал, что если его здесь увидит кто-нибудь из охраны Рема, то его не спасет даже положение адъютанта.

Отто слышал каждое слово. Рем говорил громко:

- Гитлер сам назначил тридцатое июня. Он сказал: "Я вынесу свое решение там, на встрече командиров в Висзее".

- Вот сволочь!

- Он будет здесь в моих руках.

- Вся прислуга у "Хайнцельбауэра" сменена.

- Чорт с нею!

- Люди Гиммлера заполняют все окрестности.

- Чорт с ними!

- Ты стал непозволительно самонадеян. Эти сволочи держат камень за пазухой. А какой - не могу понять. Геринг распустил всю свою личную охрану, - задумчиво произнес Хайнес.

- Дурак, это были мои лучшие люди. Я уступил их ему.

- Поэтому он и заменил их эсесовцами, которых притащил из Франконии. Далюге вызван из Померании. Все это мне не нравится.

- Перестань каркать, - раздраженно проворчал Рем. - Я им еще покажу, кто я такой!.. Всем! И Адольфу и генералам вместе с господами из Клуба Господ. Додуматься до того, чтобы заставить Союз офицеров исключить меня из списков!.. Меня!

- И после этого они хотят, чтобы штурмовики им в чем-нибудь верили... Когда же приедет Карл?

- Должен быть с минуты на минуту. Он чего-то боялся, говорил о каких-то документах.

- Он прислал их мне. Это описание поджога рейхстага.

- Ах, это! Он советовался со мною. Я сказал ему: не писать слишком откровенно. Не вставил ли Карл какие-нибудь имена, которые не следует опубликовывать? - обеспокоенно спросил Рем. - Уж нет ли там и нас с тобою?

- Да, он нас называет.

- Дай, дай сюда, - сказал Рем. - Даже если уберут Карла, мир еще не будет разрушен и нам с тобою нужно будет жить.

- Не думаю, чтобы дело ограничилось Карлом.

- Вечно ты хнычешь. Дай же письмо!

Хайнес неохотно протянул Рему конверт. Рем вынул лист и попытался что-либо прочесть при свете зажигалки.

- Что за чорт, я ничего не могу разобрать.

- Да, вечером плохо видно. Карл написал это на желтой бумаге.

- Что за глупость!

- Это та, неразмокающая. Мы взяли у Александера.

- А! - Рем сложил конверт вдвое и сунул в нагрудный карман. - Прочту дома.

- Только верни, смотри.

Внезапно Хайнес вскочил и вгляделся в кусты:

- Кто там?!

Он раздвинул ветви.

Отто стиснул зубы и задержал дыхание.

- Твои нервы ни к чорту! - сказал Рем.

- Мне стоит труда заставить себя не пристрелить этого твоего Шверера.

- Что ты против него имеешь?

- Он их человек. У Геринга и Гиммлера чересчур много денег, чтобы нам с ними тягаться. Нужно как можно скорее договориться с Рейнландом.

- Они сами придут ко мне договариваться.

- Деньги, деньги, Эрнст. Без них - крышка.

- Они потекут, когда выяснится, что сила на нашей стороне.

- Не знаю, Эрнст, право не знаю... Мне кажется, это не та последовательность: деньги там, где сила. Не обстоит да дело наоборот: сила там, где деньга?

- Без меня всем им крышка: и Круппу и Тиссену - всем.

- Они договорились с Гитлером у тебя за спиной.

- Дай мне только захватить его самого.

- А если он не придет?

- Тридцатого утром он будет здесь!

Рем поднялся и, взяв Хайнеса под руку, пошел к дому.

- Тебе нужно полечить нервы, старина.

...Гитлер должен приехать тридцатого! Знал ли об этом Кроне? Весь район наверняка будет под усиленной охраной. Отто не успеет сделать и шагу после своего выстрела... Холодный озноб охватил его. Связаться с Кроне не было возможности. Приходилось действовать на собственный страх и риск. А Хайнес, словно предчувствуя что-то, ни на шаг не отходил от Рема.

Вскоре на вилле стали заметны приготовления к приезду важных гостей.

Отто взглянул на часы: без десяти десять:

- Мне нужно вам доложить кое о чем, - набравшись храбрости, сказал он Рему.

- Докладывайте, - ответил тот.

Отто оглянулся: всюду был народ.

- Может быть, выйдем в сад? Мне бы хотелось...

Рем вышел на веранду. Отто ощупал карман, где лежал пистолет Кроне. В тот момент, когда они уже спускались по ступенькам к аллее, сзади послышались тяжелые шаги.

- Алло! Эрнст, вернись-ка, ты тут нужен!

Это был Хайнес.

Взяв Рема под руку, он настойчиво повел его назад, к дому, и, оставив его там, вернулся, жестом пригласив Отто следовать за ним.

Хайнес направился прямо туда, куда Отто собирался отвести Рема. Шагов за десять до калитки Хайнес остановился и резко бросил:

- Вы глупец, Шверер! Эта игра не для вас.

Рука Хайнеса мелькнула в воздухе. Отто быстрым движением уклонился от наведенного на него пистолета и послал в голову Хайнеса разрывную пулю. В то же мгновение Отто увидел почти рядом с собою Кроне.

- Кто это?

- Хайнес, - пробормотал Отто.

- О, идиот!

Быстро обшаривая карманы убитого, Кроне не слышал, как в боковой аллее раздались быстрые шаги. Отто сразу узнал тяжелую походку Рема. Та же уверенность, что внезапно овладела Отто, когда он увидел направленный на себя пистолет Хайнеса, руководила им теперь. Он нагнулся к оброненному Хайнесом пистолету. Прежде чем Кроне успел поднять голову, Отто выстрелил ему в спину.

- Что это! - задыхаясь, крикнул Рем.

- Вот... он стрелял в Хайнеса!

Хриплый вопль вырвался из груди Рема:

- Эдмунд?!

- Эдмунд... - бормотал Рем. - Сволочи!.. Вот с кого они начали... - Он тяжело поднялся, ткнул ногой тело Кроне. - Нужно было взять его живым!

- Я думал, что успею спасти Хайнеса.

Несколько человек бежали со стороны дома. Первым подбежал Карл Эрнст. Мельком взглянув на трупы, он крикнул:

- Скорей! Мы должны уехать сейчас же...

Рем неуклюже побежал по аллее. Отто остался в тени деревьев.

Прочь отсюда! Как можно скорее и как можно дальше... Отто рванул железную калитку и в тот же момент получил сильный удар по голове.

Он не помнил, как его подхватили и бросили в автомобиль. Несколько охранников прыгнули в машину, и она исчезла в темноте.

Автомобиль, увозивший Отто, был уже далеко, когда Кроне зашевелился и, отталкиваясь от земли локтями, пополз к калитке.

В голове гудело так, словно тут, совсем рядом, работал авиационный мотор. Отто осторожно разомкнул веки и увидел, что лежит в самолете, на полу между креслами. В креслах сидят люди. Их сапоги у самого его лица.

Над Отто раздался насмешливый возглас:

- Эй, ребята, он пришел в себя!

- Врач велел сделать ему укол, - произнес другой голос.

Отто сделал попытку привстать, но сапог эсесовца прижал его к полу.

- Ну, ну, спокойно! Эсесовец нагнулся со шприцем в руке.

- Я сам, - пробормотал Отто.

- Валяй!

Но второй эсесовец перехватил шприц.

Отто поспешно засучил рукав. Эсесовец с размаху вонзил иглу. Отто застонал и принялся растирать вздувшийся на руке желвак.

Спрашивать, куда и зачем его везут, было бы бесполезно. Но странно страх проходил. Да, Отто отчетливо сознавал, что страха больше нет. Так вот зачем ему сделали укол! Чтобы он не потерял голову от страха.

Отто не заметил, как уснул. Он проснулся от толчка при посадке самолета.

Переступая порог кабины, Отто в отсвете сигнальных огней увидел знакомые контуры аэровокзала Темпельгоф, иглу пилона над командной вышкой. Он в Берлине.

Через минуту он сидел в просторном автомобиле рядом с офицером. В потемках Отто не мог разглядеть его форму. Тускло отсвечивало серебро погонов. Но именно эта деталь и успокоила Отто: не гестаповец!

Офицер предложил Отто папиросу, но ни на один его вопрос не ответил.

Наконец автомобиль остановился. Офицер вышел и жестом пригласил Отто следовать за ним. Тот успел только заметить, что они входят в большой особняк. В просторном вестибюле лакей принял их фуражки. Он не задал спутнику Отто никакого вопроса, из чего Отто заключил, что офицер здесь свой человек.

Кабина лифта бесшумно взлетела на второй этаж. Они очутились в нарядной приемной с большим столом, заваленным альбомами.

Офицер указал Отто на кресло и скрылся за массивной дверью. Отто искоса взглянул на серебряную табличку на переплете одного из альбомов. Первые слова были: "Герману, Герингу..."

Он у Геринга!

Дверь, за которой скрылся офицер, бесшумно распахнулась, и в ней показались двое в черных мундирах гестапо. Они прошли через приемную, не взглянув на Отто. Еще несколько минут томительной тишины. Новые гестаповцы, - опять двое, - появились в приемной и уселись в креслах по другую сторону стола. У одного из них на левой щеке был шрам в виде двух полумесяцев, сходившихся концами. Отто определил след укуса человека. На воротнике этого эсесовца Отто разглядел шитье бригаденфюрера. У его соседа были петлицы группенфюрера. Важные птицы!

В дверях кабинета показался адъютант:

- Господин Далюге!

Группенфюрер поднялся и пошел в кабинет. Отто ждал, что дверь, как и прежде, бесшумно затворится, но адъютант пригласил и бригаденфюрера со шрамом. И снова дверь не затворилась. Адъютант обернулся к Отто:

- Прошу.

Мысли вихрем неслись в голове Отто. Нет, повидимому, речь идет не о простом допросе! Предстоит что-то совсем иное.

Всем существом своим ощущая непонятную бодрость. Отто прошел в дверь.

Перед ним была огромная комната, затянутая по стенам темнозолотой парчой. В многочисленных бра на стенах вместо электрических лампочек театрально мерцали восковые свечи. Но то, что Отто увидел в следующий момент, поразило его больше золотых обоев и больше свечей. Прямо напротив входа на пространстве стены, свободном от картин и бра, висел огромный старинный меч палача. Ржавчина на тусклой стали казалась пятнами запекшейся крови. Этот меч висел здесь как символ взятой на себя Герингом миссии начальника прусской тайной полиции, министра внутренних дел и правой руки фюрера, Геринга, бросившего когда-то крылатое словцо о том, что с его приходом к власти покатятся головы.

В ту же минуту Отто увидел и самого Геринга. Он сидел за непомерно большим, как и все в этом кабинете, письменным столом, между двумя высокими канделябрами, в которых так же, как на стенах, горели свечи.

От многочисленных свечей в комнате с плотно задернутыми шторами было душно. Геринг сидел в распахнутом мундире. Под расстегнутой сорочкой виднелась жирная, розовая, лишенная растительности, как у женщины, грудь.

Отто подошел к столу. Каблуки его стукнули друг о друга, руки легли по швам.

- Майор Шверер? Ваша служба у штаб-шефа Рема окончена?

- Так точно, экселенц!

Геринг быстро переглянулся с Далюге и спросил Отто:

- Почему?

Колебание Отто длилось не более десятой доли секунды, он решил ставить ва-банк.

- Мертвецам адъютанты не нужны, экселенц!

- Почему вы думаете, что он... - Не договорив, Геринг уставился на Отто.

- Даже если это и не так, то у врага фюрера и вашего я служить не буду, экселенц!

Подумав, Геринг сказал:

- Послезавтра вы явитесь к генерал-полковнику Гауссу. Ему нужен адъютант, которому он мог бы доверять. Нам тоже нужен именно такой человек, от которого у него не было бы секретов. Вас он знает с детства. Он должен вас полюбить... Вы все поняли?

- Так точно, экселенц!

Прежде всего Отто понял, что дешево отделался. По-видимому, хваленое всезнайство гестапо на этот раз оказалось не на высоте: эти господа не подозревают, кто убил Кроне...

Да, чорт возьми, он, Отто, начинает приобретать настоящую цену не только в собственных глазах! Пешек в этот кабинет, наверное, не приглашают. Послезавтра он адъютант Гаусса? Ну что же...

- Это послезавтра, - словно прочитав его мысли, сказал Геринг. - А сейчас вы мне еще понадобитесь в качестве адъютанта штаб-шефа. Вот, толстым пальцем он ткнул в сторону бригаденфюрера со шрамом на щеке, - вы поступаете в распоряжение этого господина. Если он доложит мне, что вы оказались на высоте, можете на меня рассчитывать. Если нет, - звание адъютанта Рема остается за вами навеки. Ясно?

Геринг, не поднимаясь из-за стола, небрежно приподнял руку.

Следом за Отто вышел и бригаденфюрер со шрамом.

Они сели в автомобиль. На этот раз шторы в нем не были опущены, и Отто мог видеть, что делается на улицах.

По дороге гестаповец спросил:

- Вы знаете Шлейхера?

- О, да!

- Вам приходилось бывать у него с Ремом?

- Да.

- Так что, он вас знает в лицо?

- Да.

- Очень хорошо... Нужно добиться свидания с ним.

- Можно предупредить его по телефону.

- Наш визит должен быть неожиданным.

Бригаденфюрер крикнул шоферу:

- Остановитесь у моей квартиры!

Он вернулся через несколько минут, и Отто увидел на нем вместо формы гестапо мундир рейхсвера. Бригаденфюрер назвал шоферу знакомый Отто адрес Шлейхера в Нойбабельсберге.

Отто окинул взглядом свой измятый мундир с полуоторванным рукавом.

- В таком виде невозможно явиться к генералу, - сказал он.

- Что же вы молчали? - с досадой воскликнул бригаденфюрер. - У меня можно было переодеться!

Отто назвал шоферу адрес Сюзанн. У нее в шкафу всегда висело несколько его штатских и военных костюмов.

28
Несмотря на то, что время близилось к рассвету, в окнах берлинского бюро английской газеты "Ежедневный курьер" еще горел свет.

В одной из комнат, уронив голову на руки, за конторкой спал секретарь бюро.

В другой комнате, кабинете Роу, стучала машинка. Роу работал, не обращая внимания на Паркера. Американец сидел неподвижно, откинувшись на спинку кресла и сложив кисти больших, таких же красных, как его лицо, рук на набалдашнике трости. Глаза его были полузакрыты, к губе прилип окурок потухшей сигареты. Трудно было понять, спит он или с невозмутимым спокойствием ждет, пока Роу обратит на него внимание. Тут он фигурировал уже в качестве пишущего инженера, "почти журналиста" Чарльза Друммонда.

Роу сидел за машинкой без пиджака, с развязанным галстуком. Он торопливо достукивал корреспонденцию, которую предстояло передать по телефону в Лондон. Прошли блаженные времена Веймарской республики, когда передача любого известия в любой пункт мира была только делом расторопности журналиста. Теперь немецкий цензор хотел знать не только то, что было изображено на бумаге буквами, но и то, что можно было "подразумевать" под текстом любой телеграммы. Приходилось ломать себе голову, чтобы шифр каждой передачи в Лондоне имел вид невинной корреспондентской телеграммы. А события назревали такие, что каждая минута была на счету. Только что пришло зашифрованное сообщение о том, что в рейнском замке Шрейбера закончилось секретное совещание рурских промышленников с Гитлером. Результаты совещания, вероятно, никогда не станут предметом гласности, но и то, что Роу знал, требовало немедленной передачи в Лондон. Тут уже нельзя было воспользоваться обычным путем пересылки секретной корреспонденции через парижскую редакцию "Салона". События развивались молниеносно. Необходимо было действовать, не задерживаясь ни на секунду.

По сведениям, которыми располагал Роу, самолет Гитлера прямо из Кельна должен был лететь в Мюнхен. Туда он мог прибыть только под утро 30-го. А на тридцатое назначена "большая чистка". Роу нужно было спешить.

Машинка стучала.

Роу выдернул листок из-под валика.

- Хэлло, Джонни, живо в цензуру - и на телеграф! Спешная в Лондон. Дело в минутах.

Спавший в соседней комнате секретарь вскочил, выхватил из рук Роу листок и умчался. Роу подошел к рефрижератору, достал сифон. Какое душное лето! Не бесятся ли наци от жары?

Роу жадно сглотнул слюну, глядя, как струя из сифона с шумом наполняла стакан. Но в стакане было еще меньше половины, когда пришлось оставить сифон и взяться за трубку зазвонившего телефона.

- А, малютка! Что это вам не спится? - начал было шутливо Роу, узнав голос Сюзанн. В душе он выругал ее: ведь сказано же этой дуре раз и навсегда - не звонить в бюро!

Но то, что он услышал, заставило его забыть все.

- Я говорю из уличного автомата, - быстро говорила Сюзанн. - В Висзее прилетел Гиммлер. Убит Хайнес...

- Ага!

- Не перебивайте! Я тороплюсь: сегодня ночью ожидается прибытие туда Гитлера. Двое поехали к Шлейхеру...

- Когда?

- Сейчас.

- Кто?

Ответа не было. Сюзанн повесила трубку.

Кто и зачем поехал к Шлейхеру? Какую связь это могло иметь с происходящим в Висзее?

Роу хлопнул себя по лбу: они поехали убивать Шлейхера! Коричневые или черные? Не все ли равно! Пришел час и генерала-политика. Что нужно делать? Сообщить властям, звонить в полицию? Должен ли Шлейхер быть убит?.. Ах, чорт возьми! Если бы можно было позвонить в Лондон!..

Однако нужно было принимать решение самому. Что может быть самым важным при создавшихся обстоятельствах? Точно знать, кем будет убит Шлейхер. Кто бы ни убрал тайного кандидата в канцлеры - Рем, Гитлер или генералы рейхсвера, - они не захотят разглашения правды. Роу щелкнул пальцами. Фотоснимок убийцы! Нужен снимок убийцы!..

Мысли Роу прервал голос Паркера:

- Я не могу быть полезен?

Роу наморщил лоб.

- Нет... пожалуй, нет. - Роу, на ходу натягивая пиджак, устремился к выходу. - Вы меня извините, дружище. Это неотложно!

- Ничего, наверно, увидимся в Лондоне, я туда собираюсь на-днях, невозмутимо проговорил Паркер и, заперев за Роу дверь, подошел к столу, выдвинул ящик и стал просматривать лежавшие в нем бумаги...

Быстро переодевшись у Сюзанн в свежий мундир, Отто сел в автомобиль, где его с нетерпением ждал бригаденфюрер.

- Что я должен сказать Шлейхеру? - спросил Отто.

- Все что хотите. Только бы он вышел к нам...

Им долго не отпирали. Наконец появился лакей в пиджаке с поднятым воротником, накинутом прямо на пижаму.

- Личный адъютант штаб-шефа СА. Совершенно экстренное дело к генерал-полковнику, - уверенно сказал Отто.

- Но... генерал еще спит, - нерешительно проговорил лакей.

- Разбудите немедленно!

Через несколько минут лакей вернулся и провел Отто и бригаденфюрера в приемную.

Отто задал себе вопрос: зачем понадобился именно он? Разве не мог этот гестаповец приехать с поручением Геринга и вызвать генерала без помощи Отто?

- Что же, собственно говоря, должен я ему сказать? - спросил он.

- Вы скажете, что Рему необходим список нового правительства.

- Какого правительства?..

- Ах, да замолчите же и слушайте, что вам приказывают, - грубо оборвал гестаповец. - Рему нужен список нового кабинета, подписанный Шлейхером!

У Шлейхера, когда он вошел, был растерянный вид человека, внезапно разбуженного. Он остановился на пороге, не решаясь войти. За его спиною послышались легкие шаги. Женский голос спросил:

- Что случилось, Курт?

- Иди, иди, ничего особенного, - нетвердо ответил Шлейхер и вошел в комнату.

- В чем дело, господа? - спросил он, когда женские шаги замолкли в отдалении.

- Штаб-шеф просит немедленно прислать ему со мною список министров, сказал Отто и увидел, как нервно задергалось веко Шлейхера.

- Не могу понять, какой список он имел в виду?

Шлейхер несколько мгновений стоял в нерешительности. Потом повернулся к столику, на котором стоял телефон.

В руке бригаденфюрера мелькнул пистолет. Раздался выстрел. Он показался Отто таким негромким, как будто стреляли где-то далеко. Шлейхер обернулся, поднял руку и прикрыл ею глаза. Пистолет щелкнул еще и еще. Только после третьего выстрела генерал упал. Одновременно с этим Отто почувствовал теплую рукоять пистолета, вложенного ему в руку бригаденфюрером. Он хотел бросить оружие, но пальцы гестаповца сжали ему кисть. Отто ни о чем не думал. Он совершенно ясно ощутил, что теперь у него только две возможности: или из этого пистолета застрелить бригаденфюрера, или застрелиться самому. И, как накануне, когда инстинкт подсказал ему, что он должен выстрелить в спину Кроне, точно так же теперь рука его сама поднялась, чтобы послать пулю в гестаповца. Но в этот момент порывисто распахнулась дверь и вбежала женщина. С воплем ужаса она бросилась к генералу, распростертому на полу в луже крови.

Позже Отто никогда не мог понять, сам ли он нашел третий выход, или прочел его во взгляде бригаденфюрера, но он сделал два шага, нагнулся над прильнувшей к убитому женщиной и выпустил ей в голову две пули...

При выходе из дома произошла заминка. Роу, не вылезая из подкатившего к тротуару автомобиля, наставил на Отто и бригаденфюрера объектив аппарата, щелкнул затвором и, дав полный газ, уехал. Это было сделано так неожиданно, что гестаповец опомнился лишь тогда, когда Роу уже был далеко.

Бригаденфюрер втолкнул Отто в автомобиль, вскочил сам и крикнул шоферу:

- Скорей!

Шофер мчался по молчаливым предрассветным улицам, то и дело меняя направление. Бригаденфюрер назвал какой-то адрес.

- Ну, кажется, все... - Но Отто только показалось, что он это сказал. Его губы дрожали так, что в действительности издали нечто едва понятное, что с трудом разобрал бригаденфюрер.

- Еще одно маленькое дело! - Бригаденфюрер улыбнулся, и шрам на его щеке сложился в уродливый иероглиф.

Автомобиль остановился у подъезда особняка. Отто не имел представления, где они находятся. Гестаповец вышел и позвонил. Дверь отворилась так же не скоро, как и в доме Шлейхера. Но здесь гестаповца, по-видимому, знали. Лакей молча посторонился и пропустил его в дом.

Отто остался в машине.

Ему казалось, что он ждет бесконечно.

Не вынимая часов из кармана, он нажал репетир. Крошечные молоточки начали весело отзванивать старую песенку. Господи боже мой, сколько детских воспоминаний связано с этим наивным мотивом: "О танненбаум, о танненбаум..."

Отто так и не сосчитал ударов репетира.

Дверь подъезда распахнулась.

Отто увидел Папена. За вице-канцлером следовал с огромным портфелем в руке человек, которого Отто знал по портретам, - секретарь Бозе.

Тощая фигура Папена в темном костюме, стоячий туго накрахмаленный воротничок, черная шляпа с большими полями, даже самое лицо вице-канцлера худое, сумрачное, с редкой, словно вылезшей щеточкой усов, - все показалось Отто невыносимо постным, будничным.

Несмотря на ясное утро, в левой руке Папена был зонтик. Правой рукой он прижимал ко рту платок. Все это Отто успел заметить за то время, что понадобилось Папену, чтобы пройти несколько шагов от подъезда до автомобиля. Но Отто думал не о том, что видел. В его памяти с необыкновенной быстротой пронеслось все, что он читал и слышал о борьбе за канцлерское кресло, происходившей между Папеном и Гитлером.

Отто стало ясно, что этот человек, устало шагающий по дорожке палисадника, идет навстречу своей смерти, - как Хайнес, как Рем, как Шлейхер.

Отто отодвинулся в самый угол автомобиля, ожидая, что Папен сядет рядом с ним, а с другой стороны сядет бригаденфюрер, и они куда-то повезут вице-канцлера.

Но бригаденфюрер сказал Папену:

- Господин Геринг просил вас, чтобы и за городом вы никого не принимали во избежание неприятных случайностей. Он просит вас день-другой не возвращаться в Берлин.

- M-м... - промычал Папен, подняв густые седоватые брови и не отнимая платка ото рта.

- Вот и ваш автомобиль, - сказал бригаденфюрер.

Папен сел в свой старомодный лимузин. Бозе хотел последовать за ним, но бригаденфюрер удержал его.

- Я отвезу вас в Потсдам другим путем. Порознь будет лучше...

Бозе вопросительно взглянул на Папена, но тот отвел взгляд и ткнул шофера зонтиком в спину. Автомобиль уехал.

Бригаденфюрер показал Бозе место рядом с Отто. Секретарь переложил портфель из одной руки в другую, продолжая в нерешительности топтаться на тротуаре. Гестаповец взял его за локоть и втолкнул в автомобиль.

- Прямо! - крикнул он шоферу и опустил шторки на окнах.

Автомобиль быстро мчался по пустынной в этот час улице. Бригаденфюрер сунул руку в карман и крикнул шоферу:

- Сигнал!

Тишину спящей улицы прорезал пронзительный вой сирены. Заглушенный ее воем, рядом с Отто прозвучал удар выстрела, такой же негромкий, как тогда, у Шлейхера. Отто брезгливо отодвинулся от конвульсивно содрогнувшегося Бозе.

Бригаденфюрер приказал шоферу:

- Лихтерфельде!

Завывание сирены оборвалось. Шофер прибавил газу. Автомобиль завилял в улицах Вильмерсдорфа. На каждом повороте тело Бозе беспомощно, словно ища последней опоры, прижималось к Отто, и тот брезгливо отстранял его рукою в перчатке. Вот они проехали улицу Гинденбурга, оставив влево от себя бульвар, и вылетели на простор Кайзераллее.

С воем сирены обогнули церковь, и через несколько секунд были на Шлоссштрассе. На широких улицах, куда свободно проникал свет утра и где верхняя часть домов была уже окрашена лучами восходящего солнца, Отто увидел теперь то, что прежде только смутно угадывалось в темноте: всюду были люди в коричневых рубашках штурмовиков или в серо-зеленых мундирах рейхсвера. Они стояли или шли группами по нескольку человек. Отто не мог не заметить, что отряды СА нигде не смешивались с серо-зелеными патрулями рейхсвера.

Чем дальше несся автомобиль, тем меньше становилось штурмовиков. Появились черные мундиры эсесовцев - поодиночке, группами, а там и целою командой. Автомобиль повернул на Унтер-ден-Эйхен. Отто почувствовал, как все его тело подалось вперед под действием силы инерции - шофер резко затормозил. Труп Бозе сполз с дивана на пол.

Бригаденфюрер поспешно опустил со своей стороны стекло.

- В чем дело?

Отто увидел патруль эсесовцев. Поодаль неподвижно серели стальные шлемы солдат рейхсвера. Стоило бригаденфюреру протянуть в окно карточку пропуска, как начальник патруля козырнул и машина помчалась дальше.

Окно с левой стороны так и осталось открытым. Свежий утренний воздух ворвался внутрь машины, отбросил шторку. Отто увидел хорошо знакомые с детских лет места Лихтерфельде. Вот и Дракештрассе, казавшаяся им, кадетам, чем-то вроде местной Курфюрстендамм. Сюда можно было контрабандой попадать в будние дни на пути между корпусом и манежем. А какая она в действительности узкая и неуютная, эта Дракештрассе! И кондитерская там, на углу, выглядит совсем не так заманчиво, как пятнадцать лет назад. Вот и реальная гимназия презренное гнездовье штатских недоносков. А вот шпиль католической церкви. Сейчас, за этим поворотом, откроется фасад кадетского корпуса. Автомобиль делает двойной поворот, чтобы попасть на Теклаштрассе. Вот, наконец, и корпус. Он окружен цепью эсесовцев. Сильный патруль в воротах. Полуминутная задержка - и они въезжают во двор. Корпус все тот же, что и пятнадцать лет назад. Те же массивные стены в три этажа, те же узкие окна и зубчатый карниз, делающий дом похожим на замок. Но вместо кадет двор набит эсесовцами. И хотя здесь давно устроены казармы штурмовиков, не видно ни одной коричневой рубашки.

Перед тем как выйти из автомобиля, бригаденфюрер вытащил из-под трупа Бозе портфель. По желтой коже растекались струйки еще не засохшей крови. Бригаденфюрер провел портфелем по чехлу сиденья. Кровь размазалась, но не стерлась. Он протянул портфель Отто:

- Поберегите!

Отто следовал за гестаповцем. Он боялся остаться один в толпе эсесовцев.

Когда он входил под темный свод хорошо знакомого подъезда, куда впервые вошел с отцом восьмилетним мальчиком и откуда в последний раз вышел восемнадцатилетним юношей, издали, с той стороны, где был расположен в подвале корпусный тир, донесся глухой залп. Отто приостановился было, но, видя, что бригаденфюрер идет дальше, поспешил его догнать. Залп повторился. Отто почудилось, что он слышит пронзительный визг, - точно такой, какой ему довелось слышать в деревне, когда недорезанный боров вырвался из рук мясника и помчался по двору, заливая его потоком крови...

Возле какой-то двери бригаденфюрер заставил Отто подождать его несколько минут. Внезапно дверь с треском распахнулась, и Отто увидел спину пятившегося бригаденфюрера, а за ним здоровенного детину, наступавшего на него со сжатыми кулаками. Только позднее Отто узнал, что это был Кальтенбруннер. Кальтенбруннер вырвал у Отто портфель и крикнул бригаденфюреру:

- Быстро к Юнгу! И если вы его упустите, я сдеру с вас шкуру!

Бригаденфюрер повернулся и побежал по коридору. Отто едва поспевал за ним. По дороге бригаденфюрер захватил еще какого-то эсесовца, и они втроем вскочили в автомобиль.

Только после того, как бригаденфюрер жадно выкурил половину сигареты, он сказал Отто:

- Едем к Юнгу.

Юнг?.. Ах да, Юнг! В некотором роде второе "я" Папена... Значит, и Юнг?!

Автомобиль остановился.

- Найдите Юнга и... живо!

- А вы? - испуганно вырвалось у Отто.

- Я должен собрать документы.

Бригаденфюрер без церемонии оттолкнул отворившего дверь лакея.

- Где рабочий кабинет?

В сопровождении эсесовца, которого они прихватили с собой, Отто побежал вслед за лакеем, в испуге устремившимся во внутренние комнаты. Какой-то звериный инстинкт, которого Отто раньше никогда в себе не замечал, подсказывал ему, что сейчас, вот именно сейчас, он должен увидеть Юнга. Он остановился у двери, перед которою в нерешительности замер лакей. Отто, не раздумывая, ударом ноги отворил ее. В большой белой ванне колыхалось зеленоватое зеркало воды. Из-за света отражающейся в ее поверхности лампы, из-за блеска кафельных стен Отто показалось, что вокруг отвратительно светло. В этом ослепительном сиянии тело сидевшего в ванне человека казалось мертвенно белым. Отто взглянул ему в лицо и никак не мог заставить себя вспомнить: Юнг это или нет?

У сидевшего в ванне человека вырвался сдавленный возглас. Отто вскинул пистолет и нажал спуск.

Дома Отто выпил один за другим два стаканчика коньяку и не меньше получаса сидел в теплой ванне, пытаясь успокоить нервы. Перед ним стояли Рем, Карл Эрнст, Хайнес...

Он знал их как олицетворение ужаса и постоянную угрозу смерти для всех, кто был не с ними. И вот он узнал, что сегодня в корпусном тире Лихтерфельде Рем ползал на коленях перед шеренгой эсесовцев с винтовками; ползал по грязному полу и клялся в любви и верности Гитлеру. Он молил сохранить ему жизнь. Да, Отто и сам слышал, как "грозный" Рем визжал, и плакал, и ругался, и молил в смертельном страхе. Ведь тот отвратительный поросячий визг, что Отто слышал в подвале корпуса, - это и были предсмертные вопли его начальника...

29
Леди Маргрет посылала мяч так, что, несмотря на перчатку, у Монтегю всякий раз появлялось желание увернуться, вместо того чтобы ловить этот снаряд.

- Вы безнадежны, Монти! - крикнула Маргрет. - Не могу понять, кто создал англичанам славу спортсменов. Перейдя за сорок, вы делаетесь тюленями, неспособными совершить лишнее движение.

- Я всегда предпочитал что-нибудь позволяющее думать не спеша. Сознаюсь: бейзбол не для меня.

- Неповоротливость - ваша семейная черта. Вы с моим дорогим супругом форменные тюлени.

- За нас обоих может сыграть Нед.

- Он был единственным из вас троих, кто обещал стать настоящим человеком.

Монти презрительно скривил губы:

- Там, где ходит Нед, нужно надевать резиновые сапоги.

- Пожалуй, именно поэтому он и будет сегодня к месту.

- Вы звали Неда?

- У меня не было в запасе другого пикадора. А иначе такого быка, как Уэллс, не заставишь бегать по арене! Кажется, я забыла сказать, кому нужно приготовить комнаты.

- Будет много народу?

- По вашему вкусу - только Маранья.

- Какой-нибудь певец?

- Нет, генерал... комиссионер этого испанского миллионера и друга Гитлера Хуана Марча.

- Кто еще?

- Вероятно, Уинни.

- Он в Англии?!

Маргрет, не ответив, скрылась за поворотом дорожки. Монтегю с досадой скомкал пустую обертку из-под сигарет. Не так-то легко разыгрывать удивление перед этой хитрой особой! Попробуй-ка сделать вид, будто тебя удивляет известие о приезде Уинфреда Роу, если ты вчера с ним виделся!

Смолоду за Монтегю Грили не знали других достоинств, кроме искусства игры в поло. Позже, когда Монти превратился в сэра Монтегю, к поло прибавился бридж. С годами на смену поло пришел гольф. Теперь сэр Монтегю проигрывал только тот роббер, который хотел проиграть.

Служебная деятельность сэра Монтегю мало кого занимала. Ее знал довольно узкий круг лиц. Результаты работ разного рода секретных комитетов оглашались в палате лишь в тех редких случаях, когда Форейн оффису приходилось приподнимать завесу над своею зарубежной деятельностью, о которой джентльмены с Даунинг-стрита предпочитали молчать.

С тех пор как Монтегю стали доступны тайны, добываемые секретной службой, он, кромегольфа и бриджа, стал проявлять интерес к экономической жизни Европы. Следя за политическими ситуациями, он научился ловить момент, когда какое-нибудь континентальное предприятие оказывалось в затруднительном положении. Бывали случаи, когда спасение зависело от своевременной помощи не столько английского фунта, сколько английского флага. Так было в Силезии, когда немцам нужно было укрыть капиталы от польского контроля. Так случилось недавно в Сааре с французскими предпринимателями после пресловутого плебисцита, отдавшего эту область Гитлеру. Так произошло сегодня с немецкими евреями, а завтра может случиться с евреями австрийскими, чешскими, эльзасскими.

Планы помощи, рождавшиеся в большой, похожей на маску Зевса, голове Грили, приносили ему тем большую пользу, чем труднее было положение гибнущей фирмы. За время, протекшее с начала такого рода деятельности, сэр Монтегю превратился в держателя крупных пакетов акций целого ряда предприятий и компаний. Следует сказать, что в его интересы вовсе не входило, чтобы нескромные люди совали нос в его дела. А брат Нед проявлял именно такую склонность.

Вообще, с точки зрения старших братьев, Нед был совершенным неудачником. Семнадцатилетним мальчишкой он ушел на войну рядовым; знакомства, которые он завел среди солдат, оказались губительными. Он не вернулся в свое общество. На некоторое время он и совсем исчез с горизонта семьи, пока не вынырнул вдруг в качестве пилота-гонщика, героя двух нашумевших состязаний, и к тому же человеком весьма радикальных взглядов...

Монтегю издали узнал "шарабан" Неда. Автомобиль имел такой вид, словно только что побывал в аварии.

Старший из братьев, Бенджамен, лорд Крейфильд, с верхних ступеней крыльца снисходительно махнул Неду.

Когда все трое стояли на крыльце, едва ли тот, кто не был с ними знаком, признал бы в них близких родственников. На первый взгляд между ними не было ничего общего. Худой, высокий Бенджамен с длинным черепом, покрытым светло-рыжим пухом; широкий, тяжелый Монтегю с красивою головой, увенчанной темными кудрями, и маленький, сухопарый, живой Эдуард с загорелым лицом и с коротко остриженными светлыми волосами. Только глаза - три пары ясных и холодных, как лед, светло-голубых глаз, одинакового цвета, формы и величины обличали в них одну кровь.

- Я привез Маргрет гостя! - весело крикнул Нед, возвращаясь к своей машине.

Он распахнул дверцу автомобиля:

- Мой самый опасный конкурент в завтрашней гонке! - сказал Нед. - Герр Ульрих Бельц. Если бы вы видели его "Дракона"!

- Я думал, на свете нет ничего лучше твоей "Моли", - сказал, улыбаясь, Бенджамен.

- О! Ты бы посмотрел на его веретено. Настоящее веретено! Не летит, а вонзается в воздух. Видна рука настоящего мастера.

- О да! - веско произнес Бельц. - Доктор Шверер - весьма талантливый конструктор!

Это было сказано на столь дурном английском языке, что Бенджамен вынужден был сделать усилие, чтобы понять. Он пригласил гостей в буфетную.

В холл, где сидел Монтегю, спустилась Маргрет.

- Сейчас звонил генерал Леганье, старый знакомый Бена по французскому фронту, - сказала она Монтегю.

- Я знаю его. Он больше похож на детского врача, чем на генерала.

- Почему именно детского?

- У него розовые щеки и веселый вид. И, наверное, холодные уши. Когда в детстве такое ухо приставлялось к моей спине, меня подирал мороз по коже... Кто еще?

- Так и быть, открою, хотя собиралась сделать сюрприз: приедет княгиня Донская.

Монтегю скривил рот:

- Не выношу этих нафталинных русских светлостей.

Маргрет расхохоталась.

- Ни за что не догадаетесь, кто скрывается под этим псевдонимом!.. Конечно же, Мелани Гевелинг! - сказала Маргрет. - Прямо из Парижа.

- Старые русские куклы нуждаются в керосине? Электричество им уже не по средствам?

- Гевелинг сделал для них достаточно много. А Мелани давно хотелось стать княгиней, хотя бы керосиновой. И титул она получила из рук самого царя.

- Их царя давно расстреляли где-то в Сибири.

- Нет, у них снова есть царь: Кирилл... Я позвала Мелани для вас.

- Очень признателен за услугу, - иронически проговорил Монти, - но Мелани едва ли может заинтересовать Уэллса.

- Большой день все равно отложен на следующую субботу: к нам прилетит Гесс.

- Наци с мордой хорька и с тройною порцией бровей? Что ему нужно?

- Они с Беном поедут в Шотландию ловить форелей.

- Не поехать ли и мне с ними?

Вошел Бенджамен. Жена посмотрела на его раскрасневшееся лицо.

- Успели освежиться?

- Этот немец - вполне порядочный малый: пьет неразбавленное виски.

- Почему вы не позвали меня? Я бы тоже охотно выпила перед обедом.

- Вот как? - неопределенно протянул Бенджамен.

Попыхивая трубкой, он не спеша пошел к лестнице.

Постоянный заместитель министра лорд Крейфильд никогда не спешил. Несмотря на свои шестьдесят семь лет, он каждое утро совершал перед завтраком прогулку верхом, а между первым и вторым завтраками играл партию крикета или занимался рыбною ловлей. Если не было более достойного партнера, он вполне удовлетворялся мальчиком, который ездил с ним в качестве грума и носил удочки.

Лорд Крейфильд искренно полагал, что лишен каких бы то ни было страстей, так как не считал страстью любовь к старой малаге и свиньям, разведению которых отдавал много времени.

Подобно всякому политическому деятелю, лорд Крейфильд имел своего биографа. Этот биограф писал: "...он утверждает, будто обладает даром конструктивного мышления, но можно уверенно сказать, что дар этот проявляется исключительно негативным образом. Лорд Крейфильд всю жизнь что-нибудь предотвращает и от чего-либо предостерегает. Он блестящий образец политического деятеля оборонительного характера, стремящегося задержать центробежный процесс внутри нашей мировой империи". Правительство, с участием послушных национал-лейбористов, являлось, на взгляд Бена, наиболее верным лоцманом для британского корабля, в трюме которого находится такой ценный груз, как угольные акции Крейфильдов и лучшее в Англии, а значит, и в мире свиноводство.

Умение леди Маргрет рассадить гостей делало обеды Крейфильдов приятными для всех. Здесь, между первым и вторым, намечался состав кабинетов, выдвигались депутаты и губернаторы колоний.

Сегодня разговор за обедом почти сразу стал общим. У Монтегю не было случая сцепиться с Недом. Хозяйка умело перевела разговор на обсуждение предстоящей поездки Уэллса в Москву.

- Поезжайте, поезжайте, - иронически сказал Бенджамен. - Вам будет полезно убедиться в разрушительности этой системы. Я не стану говорить, кем они мне представляются, эти господа в Москве! - Он фыркнул, оттопырив нижнюю губу. - Вы-то, наверное, мягко называете их фантастами?

- Камешек в мой огород! - рассмеялся Уэллс.

- Советские фантасты молоды. В этом залог здравости их фантазирования, - послышалось с дальнего конца стола, где сидел Нед.

- По-вашему, я вышел из того возраста, когда допустимо здраво фантазировать? - с добродушной усмешкой спросил писатель.

- Англия слишком старая страна, чтобы иметь какую-либо фантазию, глубокомысленно вставил молчавший до того Бельц.

- Нам часто стали повторять: вы умираете, - сказал Бенджамен. - Хорошо, мы умираем. Но клянусь вам: мы будем умирать еще тысячу лет.

- Не знаю, - доставит ли нам удовольствие тысячу лет быть полутрупом. Уэллс в сомнении покачал головой. - Рузвельт, например, предпочел иной путь. Я не побоялся бы сказать: он стоит на пути к большим социальным реформам.

Нед громко рассмеялся. Все взоры обратились на дальний конец стола.

- Неужели вы думаете, - запальчиво воскликнул Нед, - что можно серьезно говорить о том, будто Морган и прочие сдадут свои позиции без боя?!

- Но бой не означает поражения Рузвельта, - заметил Уэллс.

- Если Рузвельт примет действенные меры к тому, чтобы связать руки капиталистам, Морган и Рокфеллер объединятся и пошлют его ко всем чертям!

- Они, конечно, будут сопротивляться, - проговорил Уэллс. - Но президент, кажется, твердо стоит на своем. Он задумал всеобъемлющий государственный контроль над банками, над транспортом, над промышленностью. Там происходит важнейший принципиальный спор о путях к плановому хозяйству.

- Плановое хозяйство в Америке с ее безработицей и ускоряющимся конвейером?! - воскликнул Нед. - Это же очевидный блеф.

- А может быть, он добьется популярности ценою ликвидации конвейера как принципа организации производства, - сказал Уэллс.

- Луддиты тоже думали, будто в бедствиях рабочих виноваты станки, но нынешние рабочие думают иначе.

- Я очень хорошо помню, - проворчал Бенджамен, - как Ллойд Джордж сказал: "Большевики думают, что паровозы можно топить идеями Маркса", или что-то в этом роде.

Уэллс рассмеялся:

- Если бы он знал, как был прав. Ведь паровозы-то ходят!

- Мне больше нравилось бы, если бы они стояли, - сказала Маргрет.

- Можно их остановить, - с неожиданной решительностью заявил Маранья.

Бенджамен наморщил лоб, чтобы понять его, так же как делал это, слушая Бельца. Испанец еще хуже немца говорил по-английски.

- Напротив, - сказал Леганье. - Мы заинтересованы в том, чтобы русские паровозы ходили. Во всяком случае до тех пор, пока мы не поймем окончательно, что происходит в Германии.

- Мы одобряем то, что делается в Германии! - сердито крикнул ему испанец. - Да, да! Мы одобряем господина Гитлера!

Он хотел выкрикнуть еще что-то, но, по едва уловимому знаку Маргрет, лакей отвлек его, предложив вина.

Уэллс получил возможность сказать:

- Мне кажется, руководители Советов осуществляют план, превосходящий по своему объему и историческому значению все, что знало человечество. Это великолепно по своей смелости. На мой взгляд, Россия сейчас выигрывает время. А время работает на нее. Мне кажется, вторая ее пятилетка будет критической. Россия сорвется - тогда Болдуин может праздновать победу, или она выдержит - и тогда она создаст крепкий фундамент для своей экономики, добьется излишков продовольствия и товаров для рабочих и крестьян, сможет улучшить их жизнь и увеличить закупки за границей. Во всяком случае, Россия делает историю в большом масштабе. Если она победит, то докажет осуществимость коммунизма на практике. Это перестанет быть утопией романистов. И это будет иметь очень серьезное значение для всех нас.

- Благодарю вас! - иронически сказал Монтегю.

- А если Россия провалится? - спросил Бенджамен.

Некоторое время Уэллс молча смотрел себе в тарелку. Потом менее громко, чем до сих пор, проговорил:

- Тогда на столетие вперед идея коммунистического общества останется литературной темой...

- "Когда спящий проснется"? - насмешливо спросил Нэд.

- Нет, это устарело. Теперь я иначе представляю себе все это.

- Еще неприглядней, то-есть еще менее верно?..

Приезд Гевелингов помешал развитию спора. Маргрет встала из-за стола, чтобы встретить гостей.

С тех пор как Монтегю стал практическим человеком, общество интересовало его лишь в той степени, в какой он благодаря ему получал возможность осуществлять свои планы. Сегодня ему хотелось повидаться с Роу и с Леганье. Но, узнав о приезде Гевелингов, он не знал, на чем остановиться: бросить дела и заняться Мелани или пренебречь подобными пустяками и воспользоваться ее присутствием для дела? Эта бывшая русская шансонетка, став нефтяной королевой, не перестала быть сотрудницей нескольких разведок. Она работала в них по очереди, в зависимости от того, какие дела нужно было устроить ей самой.

Леди Маргрет увела сэра Генри Гевелинга и генерала Маранью, маленького, неуклюжего толстяка в дурно сидящем смокинге. За ними не спеша проследовал Бенджамен, прислушиваясь к происходящему между ними торгу. Нефтяной король соглашался кредитовать темные махинации каких-то испанцев в обмен на монополию торговли нефтепродуктами на всем Пиренейском полуострове.

Маргрет, как всегда, предоставила гостям полную свободу. Каждый мог делать, что хотел. Монтегю ничего не стоило образовать свой кружок, состоявший из Роу, Леганье и Мелани.

Кроме того, Монтегю удалось переговорить с каждым из первых двух в отдельности. От Роу он получил интересующие его данные о затруднительном финансовом положении немецкого предпринимателя Винера, стремящегося к расширению своего завода.

Генерал Леганье намекнул ему, что есть возможность купить документы, компрометирующие Гитлера. Они сданы на хранение в иностранный банк вдовой убитого генерала фон Бредова, Леганье брался их достать. Нужны были деньги. Однако сумма, которую назвал Леганье, показалась Монтегю вздорно большой. Он тут же, по секрету от Леганье, рассказал о документах своему другу Роу. Оказалось, что тот уже знал о бумагах и в свое время, так же как Леганье, рассчитывал их достать, но они ускользнули от него.

- Со временем они будут стоить вдесятеро дороже против того, во что обойдутся сегодня, - с сожалением сказал Роу.

- Хэлло, Монти! Вас ждут к бриджу, - сказала, подходя, Маргрет.

- Ах, как некстати! - с досадою сказал Монтегю. - У меня тысяча дел с леди Мелани.

Маргрет пошла в карточную комнату.

Там сидели Уэллс и Бенджамен. Дымя трубками, они продолжали спор, в котором Бенджамен хотел оставить за собою последнее слово.

- Если говорить серьезно, я не признаю этих разговоров о старости Англии. Мы не молоды, но можем омолодиться.

Уэллс протестующе взмахнул трубкой:

- Нам с вами это не под силу. Этим будут заниматься молодые.

- Знаю я, что это значит! Идеи Неда и все такое.

- Может быть.

- До этого не должно дойти! Я вовсе не хочу, чтобы мои арендаторы с лучшей свиной фермой сделали то же, что русские мужики сделали с усадьбами своих помещиков. Это нас не устраивает. Ни меня, ни моих свиней. Не могу понять, откуда берутся эти крайние взгляды? Словно у нас только что узнали о делении людей на две породы, которые никогда не имели и не будут иметь ничего общего, - на богатых и бедных. Решительная глупость - будто наши несчастья происходят от бедности. Все дело в перепроизводстве. Мы голодаем оттого, что у нас чересчур много масла, бекона, вина...

- Слишком парадоксально для меня, - скептически проговорил Уэллс.

- Мы не знаем, куда направить капиталы. Они лежат в Сити без всякого толку.

- К чему же вы пришли?! - торжествующе воскликнул Уэллс, взмахом руки разгоняя клубы дыма. - Нам нужно то же, что провели у себя русские, плановость!

- Только не теми же способами! Нет, нет!

- Когда дом разваливается, его нельзя связать веревочками. Нужно кое-что более прочное...

- Например?

- Может быть, даже что-нибудь более радикальное, чем лейбористы, произнес Уэллс с таким видом, словно зажигал фитиль бомбы, и помахал рукою Роу, входящему с Маргрет.

- Я только вчера хвалил ваши "Шесть пенсов и полнолуние", - сказал Уэллс Роу.

- Я переделал роман в пьесу, - сказал Роу. - Вы могли бы захватить ее в Россию и дать ей там ход.

- Охотно, но почему бы вам самому не поехать к русским?

- Это моя мечта: побывать там еще раз. Но было бы приятнее ехать после того, как русские увидят мою пьесу.

- А роман? Давайте уж и его. Я найду вам в Москве переводчика и издателя.

- Это больше, чем я смел просить. А в Россию я непременно поеду, непременно.

Маргрет заняла место за ломберным столом.

Разбирая карты, Бенджамен возобновил незаконченный спор с Уэллсом:

- Все дело в том, что мы не знаем, куда направить наши усилия. Что производить, чем торговать, что строить?

- А если бы спросить об этом вас?

- Я бы сказал: делайте оружие, стройте крейсеры. Этот товар находит себе сбыт при любых кризисах.

- К счастью, это доступно не всем. Гитлеру, например...

- Вы не в курсе. Он делает все, что ему нужно!

- Разве мы недостаточно эффективно его контролируем?

- Мы закрываем глаза на то, что знает каждый уличный мальчишка в Германии: вагонный завод Линке-Гофман и завод Бенца строят танки. Майбах не делает ничего, кроме танковых моторов. Смешно было бы думать, что Крупп станет делать сковородки, когда Южная Америка, Китай, Япония, Балканы, Турция просят у него пушек.

- И мы молчим?!

- Разумнее было бы прикончить все это и перенять у немцев их рынки, включая и самую Германию. Если уж ей суждено вооружаться, чтобы иметь возможность двинуться на восток Европы, так пусть вооружается, приобретая все у нас.

- Это цинизм! - тихо сказал Уэллс. - К тому же покупательная способность Германии...

Леди Маргрет рассыпала карты по столу и укладывала их в виде цветка.

- Пусть Шахт приедет в Грейт-Корт, - сказала она, - я найду ему кредиторов.

- К сожалению, американцы делают это и без нас, - сказал Бенджамен.

- Если все это так, - сказал Уэллс, - то я не поверю, чтобы кое-кто из нас не брал тут свое.

- Мало, слишком мало! - сказал Бенджамен. - Можно делать в десять раз лучшие дела. - Он заметил фигуру уныло бродящего по комнатам Гевелинга. Возьмите хотя бы сэра Генри. Он уже вложил деньги в "ИГФИ" и делает для немцев бензин на немецких заводах.

- Как же немцы пустили его? - спросил Уэллс.

- Зачем им ехать сюда, если деньги сами приходят к ним. Еще несколько таких умных голов, как сэр Генри, и Германия встанет на ноги!

- Чего доброго, мы выкормим на своей груди Гитлера! - воскликнул Уэллс.

- Лучше сто Гитлеров, чем коммунисты, - сказала леди Маргрет и, встав из-за стола, пошла навстречу Гевелингу.

- Вы не видели леди Мелани? - уныло спросил король нефти, приблизившись к играющим.

Получив отрицательный ответ, он устало вздохнул и побрел прочь. Его унылая фигура медленно удалялась по анфиладе комнат.

Глядя ему вслед, Уэллс рассмеялся:

- А вы говорите, что он умеет устраивать свои дела!

30
Надушенный, затянутый в новый мундир, Отто с удовольствием оглядел себя в зеркало. Что же, он вовсе не так уж плохо выглядит для человека, прожившего в течение нескольких суток под непрерывным страхом получить в затылок пулю, вслед за своим незадачливым шефом. Рейхсвер без малейшей задержки снова зачислил его в свои списки, и даже вместо скромного капитанского галуна на плечах его красуется теперь нарядное плетение майорских погонов...

Но что там столько времени возится старик? Уж не прихорашивается ли он ради такого торжественного дня?

От имени президента и армии Гаусс должен вручить Герингу собственноручное письмо фельдмаршала с выражением благодарности за услуги, оказанные империи в ночь на 30 июня. Собственноручное! Говорят, президент давно уже не может произнести "мама" и за него подписывается его сын полковник Оскар Гинденбург. Доставить письмо Герингу поручено Гауссу. Это знаменательно. Армия благодарит Геринга от лица государства, от лица будущего империи. И он, Отто, держит в руках письмо, отпечатанное на бланке президента.

Отто разворачивает лист и в десятый раз перечитывает:

"Берлин, 2.7.34

Министру-президенту Пруссии

генералу авиации Герингу

За ваш энергичный и успешный образ действий при подавлении измены высказываю вам мою благодарность и одобрение.

С дружеской признательностью и приветом фон Гинденбург".

"С "дружеской признательностью"?! Смотрите-ка, они уже "друзья"! А ведь устами старика с этим наци говорит вся старая Германия. Да, чорт побери! Швереру-отцу будет над чем подумать, когда Отто расскажет ему последние новости..."

Дверь генеральской спальни отворилась. Денщик отошел на полшага в сторону, придерживая створку. Гаусс не спеша вошел в кабинет. Смешно и жалко выглядели тонкие стариковские ноги в обтягивающих икры бриджах.

Гаусс опустился в кресло, и денщик подал высокие лакированные сапоги. Генерал натянул их с помощью крючков, и ноги его сразу обрели стройность и прочность, приличные генералу германской армии.

Гаусс задумчиво глянул на свою сухую, в синих жилах руку и принялся натягивать перчатки.

У Гаусса давно не было такого скверного настроения, как сегодня. Ему, генерал-полковнику Вернеру фон Гауссу, тащиться к этому авиационному капитанишке в генеральском мундире! Но il fallait faire bonne mine aux meauvais jeux* ради права стать одним из хозяев страны.

______________

* Приходилось делать хорошую мину в плохой игре.

Геринг знал о предстоящем визите Гаусса. Его самолюбие было удовлетворено тем, что благодарность президента будет вручена ему именно этим заносчивым генералом.

Палец Геринга лег на пуговку звонка и не отрывался до тех пор, пока не вбежал камердинер.

- Сегодня - форма лесного ведомства, Клаус!

Он поразит Гаусса великолепием новой, только что придуманной художником формы главы лесного ведомства Пруссии. Розовый мундир с таким богатым шитьем, о каком не мечтали даже императорские камергеры! Розовые штаны с серебряными лампасами! Это должно произвести впечатление на высокомерного старика. К тому же для Гаусса будет еще унизительнее стоять навытяжку перед "каким-то лесничим, перед штафиркой"!

Геринг приотворил дверь в соседнюю комнату:

- И чтобы все было тип-топ!

- Понимаю, экселенц...

Геринг с удовольствием оглядел длинный ряд шкафов, занимающих три стены огромной гардеробной, набитых нарядами, словно у опереточной дивы, и вернулся в спальню. Он сбросил пижаму и остался в полосатых штанах, резинка которых врезалась в огромный живот. Стоя перед зеркалом, он рассеянно поиграл пальцами на губах, затем, что-то вспомнив, подошел к стоящему в углу большому сейфу, замаскированному под секретер, и достал конверт, половина которого была покрыта темнобурым пятном засохшей крови.

Розовые жирные пальцы, с которых косметичка по утрам сводила волосы, несколько мгновений в нерешительности вертели конверт, словно Геринг боялся его вскрыть. Этот конверт был доставлен ему полчаса назад. Он был обнаружен между подкладкой и сукном мундира убитого Рема: конверт провалился через дыру в лопнувшем кармане.

Геринг отрезал ножницами для ногтей узенькую полоску у края конверта. Вынул сложенный вчетверо желтый лист. Кровь, просочившаяся сквозь плотный конверт, оставила следы на тыльной стороне листа, но не испортила текста.

Геринг сел на край постели и принялся читать:

"Я, нижеподписавшийся, Карл Эрнст, вождь штурмовых отрядов Берлин Бранденбург, государственный советник Пруссии, родившийся 1 сентября 1903 года в Берлине, район Вильмерсдорф, излагаю здесь историю поджога рейхстага, в котором принимал участие..."

Геринг тяжело задышал, оторвал взгляд от письма и бросил в пространство пустой спальни:

- Вот подлец!..

"Я действую по совету друзей, потому что носятся слухи, что Геббельс и Геринг замышляют против меня недоброе. В случае моего ареста Геббельсу и Герингу будет сообщено, что настоящий документ находится за границей. Он подлежит опубликованию только в том случае, если я или один из моих товарищей, имена которых указаны в прилагаемом списке, распорядится о его напечатании, или в случае, если я погибну насильственной смертью.

Я заявляю, что 27 февраля 1933 года я поджег рейхстаг с помощью двух моих помощников по командованию штурмовыми отрядами. Мы подожгли рейхстаг, чтобы дать фюреру возможность всесторонней борьбы с марксизмом.

Через несколько дней после нашего прихода к власти меня вызвал Хелльдорф и пригласил к Герингу. По дороге Хелльдорф сказал, что следовало бы дать фюреру возможность действовать против коммунизма. На собрании у Хелльдорфа присутствовал Геббельс, изложивший нам следующий план. Нужно организовать на каком-нибудь предвыборном собрании покушение на фюрера двух якобы коммунистов. Это покушение должно было послужить сигналом для антикоммунистического погрома. Хайнес был уже вызван в Берлин для разработки подробностей покушения. Геринг возражал против покушения, опасаясь, чтобы оно не вызвало других. На следующий день меня по телефону вызвали на квартиру Геббельса. Когда я приехал туда, присутствовавшие на собрании решили уже отказаться от проекта. Геринг считал, что нужно испробовать другое: быть может, поджечь императорский дворец в Берлине или бросить бомбу в министерство внутренних дел. Геббельс с улыбкой возразил, что было бы лучше поджечь рейхстаг. Мы могли бы тогда выступить перед парламентариями как защитники этой говорильни. Геринг немедленно согласился. Мы с Хелльдорфом возражали, ссылаясь на технические трудности исполнения проекта, но Геббельс и Геринг нас убедили.

Было решено, что 25 февраля, за восемь дней до выборов, я с Хайнесом и Хелльдорфом подожгу рейхстаг. Геринг обещал снабдить нас очень хорошо действующими и легко воспламеняющимися веществами, не занимающими притом много места. Было условлено, что 25 февраля мы соберемся в рейхстаге, в комнатах национал-социалистской фракции, и, как только рейхстаг опустеет, приступим к работе. Мне были поручены подготовительные меры.

На следующем собрании, которое, как я помню, происходило у Геббельса, Геринг предложил использовать подземный ход, соединяющий его особняк с рейхстагом. Затем Геббельс предложил назначить день поджога не на 25-е, а на 27 февраля, так как 26-го было воскресенье. В этот день выходят только утренние газеты, и, стало быть, поджог нельзя будет достаточно использовать в целях пропаганды. Мы решили поджечь рейхстаг в 9 часов вечера, чтобы можно было еще использовать и радиопередачу. Геринг договорился с Геббельсом относительно некоторых мер, которые должны были навлечь подозрение на коммунистов.

Я три раза в сопровождении Хелльдорфа осматривал подземный ход. Тем временем Геринг передал нам план рейхстага, ознакомил с тем, как здание охраняется, и т.д. За два дня до поджога мы сложили в боковом коридоре то легко воспламеняющееся вещество, которым нас снабдил Геринг. Оно находилось в нескольких банках и состояло из фосфора и самовоспламеняющегося состава. Было также несколько литров керосина.

Я долго раздумывал над тем, кому непосредственно поручить поджог, и пришел к выводу, что следует сделать это самому, с помощью нескольких вполне надежных людей.

За несколько дней до установленного срока мы через Хелльдорфа узнали, что в Берлине появился некий молодой человек, которого, несомненно, можно было бы привлечь к участию в поджоге. Это был голландец ван дер Люббе. Я его не видел до поджога. Мы с Хелльдорфом все подготовили. Голландец должен был действовать один в кулуарах рейхстага и поджигать чем попало. Я же со своими друзьями должен был работать в зале заседаний.

Голландец должен был приступить к делу в 9 часов, а мы на полчаса раньше. Ван дер Люббе должен был проникнуть в рейхстаг уже после того, как мы его подожжем и выберемся на улицу. Хелльдорф постарался заранее познакомить голландца с внутренними помещениями рейхстага.

Мы решили, что ван дер Люббе проникнет в рейхстаг через окно ресторана. Чтобы иметь уверенность в том, что ван дер Люббе не отступит в последний момент, Зандер не покидал его ни на минуту. Он проводил его до рейхстага и видел, как ван дер Люббе влез в окно. Как только Зандер убедился в том, что ван дер Люббе находится внутри рейхстага, он сообщил об этом Ганфштенгелю, находившемуся в доме Геринга.

Ван дер Люббе был до последнего момента уверен в том, что действует один. Что касается меня, то я встретился со своими помощниками в 8 часов на Вильгельмштрассе. Мы были в штатском. Через несколько минут мы подошли к рейхстагу и вошли в здание, не будучи никем замечены. На нас была обувь с каучуковыми подошвами, чтобы никто не услышал наших шагов. В 8.15 мы уже были в зале заседаний.

Один из нас вернулся в подвал, чтобы взять остатки горючих материалов, а я с другим спутником принялся за работу в зале императора Вильгельма. Мы подожгли в нескольких местах этот зал, а также зал заседаний. Мы смазали столы и стулья фосфором. Облили занавеси и ковры керосином. За несколько минут до девяти мы вернулись в зал заседаний. В 9 часов 5 минут все было кончено, и мы вышли. Нужно было спешить, так как с минуты на минуту фосфор должен был воспламениться.

Пишу этот документ, чтобы защитить себя от Геринга и Геббельса. Я уничтожу этот документ, если предатели будут наказаны по заслугам.

Берлин, 3 июня 1934

Карл Эрнст".

Геринг подул в конверт, чтобы разошлись его стенки, и бережно просунул между ними желтый листок.

Если удастся отыскать второй, подлинный экземпляр этого письма, прежде чем оно будет опубликовано, можно будет покончить с Хелльдорфом. Геринг сохранял графа только как свидетеля, на всякий случай. Письмо Эрнста вполне заменит живого Хелльдорфа. Этот документ дает Герингу возможность держать Гитлера в руках... Откровенно говоря, Герингу теперь уже было безразлично, что подумает Европа в случае опубликования этого проклятого письма. Но кое-кто в Германии, конечно, поспешит воспользоваться этим как козырем против него самого. Опять начнут шептать в уши Гитлеру: Геринг не умеет делать тонкие дела. Геринг медведь. Геринг фанфарон!.. Геринг не справился с процессом в Лейпциге... Геринг не сумел отправить под топор Димитрова... Геринг не смог втихомолку убрать его после процесса... Геринг не сумел сломать волю Тельмана... Ах, негодяи!

Геринг посмотрел на свое отражение в зеркале, вздохнул, похлопал себя по животу и ободряюще подмигнул.

Камердинер внес сверкающий серебром розовый мундир. Гаусс давно ушел, а Геринг никак не мог расстаться с прекрасным мундиром. Он повертелся перед зеркалом и принял еще несколько человек, чтобы показаться им во всем великолепии розового с серебром. Да, лесное ведомство больше всех угодило ему с этой великолепной формой! Если бы можно было, Геринг, вероятно, и в постель улегся бы, не снимая розового мундира и панталон с широкими серебряными лампасами. Это вполне соответствовало его прекрасному настроению. Поздравление и благодарность Гинденбурга пришлись как нельзя более кстати. Именно то, что старый фельдмаршал благодарил его, а не кого-либо другого, и даже не самого фюрера, должно было поднять престиж Геринга в глазах немцев.

Кстати, очень кстати!

В таких обстоятельствах Адольф не посмеет предпринять против него ничего открыто. А состояние Адольфа в последние дни было полной противоположностью настроению самого Геринга: фюрер ходил мрачнее тучи, и гнев его обрушивался на головы правых и виноватых.

Мало кто представлял себе истинную причину такого дурного расположения духа у канцлера-ефрейтора. Но что касается Геринга, то он был достаточно в курсе дела: вот уже несколько месяцев, как австрийский канцлер Дольфус был приговорен Гитлером к смерти. Этот приговор был вынесен не столько потому, что Дольфус сопротивлялся аншлюссу Австрии, подстрекаемый к сопротивлению итальянским диктатором, имевшим собственные виды на Австрию. Другой, гораздо более прозаической и близкой Гитлеру причиной ненависти к Дольфусу было то, что, по донесениям гестапо, именно в его, Дольфуса, руках находилась роковая папка "личного дела ефрейтора Гитлера". Гитлер знал, что она попала к Дольфусу через кардинала Иницера. Гитлер знал и то, что теперь эта злосчастная папка пополнилась всем неприятным, что только мог о нем вызнать австрийский канцлер. А кому же было проще добывать самые сокровенные сведения об австрийце Гитлере, как не правителю Австрии?! Гестапо донесло, что Дольфусом добыты неопровержимые данные о не арийском происхождении фюрера. Для Гитлера такое открытие было подобно взрыву бомбы у него в кармане, хотя он и не знал всех подробностей. А эти, пока еще скрытые от него, подробности были таковы.

Дольфус начал свое расследование с выяснения обстоятельств превращения Шикельгрубера в Гитлера. Самая фамилия Гитлер вовсе не характерна для Верхней Австрии, откуда происходит фюрер. По разысканным старым документам оказалось, что фамилию Шикельгрубер на Гитлер изменил отец Адольфа. Его тестю, богатому крестьянину, не нравилось, что зять его - внебрачный сын девицы Шикельгрубер - именуется по имени матери из-за того, что не знает своего отца. Это скандализировало родственников тестя и окрестных крестьян. И вот папаша Адольфа стал именоваться по девичьей фамилии своей тещи "Гитлер".

Продолжая расследование, Дольфус установил, что бабушка Адольфа по материнской линии Матильда Шикельгрубер была в услужении у семейства банкиров Ротшильд. От связи с молодым Ротшильдом у нее должен был родиться ребенок. Удалось отыскать ее письмо к родным, где она спрашивает, как ей быть. Нашелся и ответ: пригрозить Ротшильдам скандалом, чтобы добиться от них денежного вознаграждения за "позор". Если вознаграждение будет дано, считать "позор" покрытым.

По-видимому, вознаграждение было выдано в удовлетворившем бабушку фюрера размере, так как архивы не сохранили каких-либо указаний на учиненный ею скандал. Если, конечно, не считать скандалом рождение у девицы Матильды дочери - будущей мамаши фюрера.

Таким образом, по канонам буржуазной морали выходило, что фюрер Адольф Гитлер - "незаконнорожденный" в квадрате, так как не только сам он, но и его мать была рождена вне брака. И тем не менее даже столь печальное открытие пугало Гитлера меньше, нежели гнусные наветы Дольфуса о наличии в жилах фюрера неарийской крови. Подобный "позор" представлялся ему катастрофой почти непоправимой. Если Дольфусу когда-либо удастся опубликовать документальные доказательства такого открытия, это грозило перевернуть вверх дном все политические перспективы фюрера и его сообщников.

Гитлера меньше всего занимал вопрос о том, являются ли эти документы действительно подлинными или ловко сфабрикованной подделкой. Удар Дольфуса был направлен верно: на этот раз все европейский скандал был обеспечен и все германская катастрофа нацизма тоже. Дольфус мог быть спокоен, что его собственное австро-ватиканское издание фашизма не подвергнется прусско-нацистской редакции.

Если бы извлечение опасных документов из сейфа австрийского канцлера требовало пожертвовать жизнью не одного только Дольфуса, а десятков и сотен людей, Гитлер не остановился бы. Поэтому при планировании нацистского путча в Вене, назначенного на 25 июля, Гитлер отдал приказ во что бы то ни стало добыть из сейфа Дольфуса пресловутое "дело". Если препятствием к этому будет служить жизнь австрийского канцлера - покончить с ним.

Как известно, путч провалился, хотя Дольфус и был убит. Документов в сейфе не оказалось. "Дело ефрейтора Гитлера" снова уплыло у фюрера из рук. По предварительным данным гестапо, Дольфус успел передать их своему преемнику Шушнигу, чтобы тот, если сможет, продолжил расследование биографии.

Эта личная неудача огорчила Гитлера больше, чем провал путча. Путч можно было повторить. А вот удастся ли в конце концов получить документы? В этом он не был уверен.

Отсюда и происходило то отвратительное настроение, в котором фюрер пребывал в конце июля 1934 года, столь отвратительное, что даже Геринг вздохнул с облегчением, когда Гаусс привез ему личную благодарность Гинденбурга - как бы верительную грамоту рейхсвера на представительство генеральских интересов в окружении богемского ефрейтора.

31
Подобрав последнюю крошку того, что в тюрьме называлось хлебом, мышь несколько секунд сидела, уставившись на узника неподвижными черными бусинками глаз. Словно ожидала: не будет ли на этот раз прибавки?

Тельман чуть слышно, так, чтобы это не долетело до ушей надзирателя, свистнул. Мышь повела мордочкой и уселась на задние лапки. Тельман хорошо знал, что теперь она будет охорашиваться, мыть мордочку...

Лишенный свиданий, временами оставляемый без прогулок, посаженный на самое скудное питание, со здоровьем, подорванным голодом, холодом и темнотою до того, что иногда у него не хватало сил шевельнуть рукою, Тельман все же жил. Он жил и не сдавался. Он отказался от голодовки с того момента, как его перевели из тюремной больницы в обыкновенную камеру, на обычный голодный паек, предназначенный всем коммунистам.

Ему нужно было много сил. Он хотел сохранить их во что бы то ни стало для предстоящей борьбы. Он знал: борьба только начиналась, хотя каждый день, проведенный в заточении, мог показаться месяцем, каждый час допроса и пытки - годом. Тельман знал, что на данном этапе борьба будет трудной: с одной стороны - весь полицейский аппарат нацизма, с другой - он, узник, скованный по рукам и ногам, запертый в каменном мешке тюрьмы. Да, эта борьба могла показаться неравной, если бы он не чувствовал за собой силу тех миллионов, частицею которых был, силу немецкого народа, трудового народа всех стран, всех национальностей, чьим сыном он был, - он, Тельман, рабочий-гамбуржец! Все, все, кто знает, что такое труд, - его братья; все, все, кто знает, что такое лишения, - его друзья; все, кому дорога свобода, кто борется за нее, его единомышленники, его боевые товарищи! Он чувствовал, верил, знал: за ним величайшая из партий, когда-либо рожденных великим освободительным движением.

Так мог ли он чувствовать себя слабым?! Даже здесь, в этой бетонной норе, даже с руками, изъеденными сталью оков?!

Как только силы позволили ему, Тельман встал на ноги. С каждым днем увеличивая время, он стал ходить по камере - три шага туда, три обратно, три туда, три обратно. Ходил, ходил, ходил, чтобы не дать ослабнуть мышцам, не дать распуститься телу, лишенному воздуха и света, здоровой пищи и прогулок. Ха, они думали, что запереть его сюда - значит сломить если не духовные силы, то уж физические во всяком случае! Нет, они ошиблись! Ошиблись, скоты! Он, Тэдди Тельман, рабочий Гамбурга! Он знает, в какую сторону нужно смотреть, чтобы видеть восход солнца. Он знает, какой источник силы и надежд находится там, на востоке Европы. Одной мысли об этом было достаточно для того, чтобы в его взгляде появился упрямый блеск.

Железное здоровье и несгибаемая воля позволили Тельману пройти сквозь испытания, которые свели в могилу многих. И, как бы ни ослабевало временами его тело, ум оставался ясным и работал неустанно. Даже невозможность делать записи не лишала его способности запечатлевать в памяти мысли по сложнейшим вопросам. Он изобрел мнемонический прием, позволявший ему с большой точностью воспроизводить то, что было продумано и мысленно "записано" несколько дней и даже недель назад. Сформулированную и отточенную мысль он слово за словам записывал воображаемым пером на стене, стараясь в едва различимых трещинах и извилинах бетона отыскать сходство с начальной буквой каждого слова; так, строка за строкою, возникал на стене призыв, направленный против попыток фашистов обмануть немецкий народ перед выборами и заставить его голосовать за Гитлера. Он знал, что та связь с миром, которая у него еще есть, недостаточна, чтобы передать товарищам на волю эту статью. Хорошо, если удастся сообщить хотя бы две-три руководящие мысли. Но вместе с тем он знал и другое: общественное мнение мира, борьба антифашистов Европы, Америки и Азии уже заставили гитлеровцев выпустить на свободу Димитрова. Значит, сила антифашистского фронта огромна, и она растет, крепнет! Может быть, и ему удастся вырваться из этих стен!..

Вырваться из тюрьмы! Надежда на это была так несокрушима, несмотря на кажущуюся безнадежность положения, что Тельман сравнивал ее иногда с единственной яркой звездочкой, горевшей на черном небосводе, простиравшемся над Германией. Оставаясь подчас едва различимой, эта звездочка все же освещала для него первобытную темноту, в которую фашизм низверг его несчастную родину.

Свобода, жизнь, борьба! Нужно было жить ради борьбы, бороться ради победы. В этом каменном мешке, даже в часы упадка физических сил, он не переставал думать о том, что еще оставалось сделать для трудового народа, и о том, какую пользу он еще может принести отсюда, из стен тюрьмы, в борьбе за свободу Германии; о том, как помочь партийным товарищам, поддержать в них силы для борьбы, вселить в их души веру в успех, в неизбежность конечной победы над фашизмом.

В самые трудные минуты где-то далеко-далеко в темной вышине загоралась эта чудесная звездочка...

И, как в прекрасной сказке, написанной рукою сурового, но правдивого автора - истории, почти на каждый призыв Тельмана проходил сквозь бетонные стены тюрьмы и цензуру гестаповцев неуклонный ответ: "Мы слышим, Тэдди, мы стоим на посту!" Подчас это казалось почти невероятным, но это было так: партия не теряла связи с Тельманом. Иногда известия с воли сильно запаздывали, но, так или иначе, он узнавал почти все главное, что случалось в стране и даже далеко за ее пределами - в отечестве трудящихся, в СССР.

Иногда случались провалы в цепочке тюремной "почты". Проходили дни без связи с миром. Тогда Тельман отдавался воспоминаниям. Легко и складно текли они в мозгу под неустанный ритм собственных шагов. Едва уловимый шорох войлочных кот подталкивал мысли, как удары маятника больших часов. Мысли бежали назад, в пережитое. Тельман уносился воспоминаниями в далекую прекрасную Москву. Он бродил по ее гигантским стройкам; склонялся к стремительно вращающимся станкам ударников; шутил с ткачихами "Трехгорки"; проводил ночи в спорах с товарищами из Франции и Китая, Испании и Японии, Италии и Канады, с товарищами по партии, стекавшимися со всех концов необъятного мира, чтобы своими глазами видеть, как рождается общество, о котором мечтали поколения борцов за социализм. Тельман представлял себе зал, где собрались участники последнего пленума Исполкома Коминтерна, на котором ему довелось присутствовать. Он мысленно останавливал взор на лицах товарищей, слышал их голоса, вспоминал доклады одних, страстные реплики других. Вот он видит: поднимается председатель и прерывает стоящего на трибуне Клемента Готвальда. Слово предоставляется для внеочередного сообщения товарищу Пику. Тельман снова слышит голос Пика: "Из Берлина по телефону сообщают: рейхстаг оцеплен полицейскими отрядами. Подступы к центру города наводнены сотнями полицейских. Занято чуть ли не все здание. Клару Цеткин вводят в зал двое товарищей. Товарищ Клара открывает заседание большой речью..."

Когда воспоминания Тельмана доходят до этого места, он невольно улыбается. Ему кажется, что он отчетливо слышит знакомый страстный голос Клары, обращающейся к депутатам последнего парламента Германии. В напряженном молчании огромного зала, где, не шелохнувшись, сидят ошеломленные депутаты, отчетливо слышно каждое слово Клары:

"Рейхстаг собирается в момент, когда кризис гибнущего капитализма обрушивает всю тяжесть жесточайших страданий на широкие трудящиеся массы Германии, на миллионы безработных, на голодающих... Зимою прибавятся новые миллионы безработных... Политическую власть в Германии захватило в настоящее время, через голову рейхстага, президентское правительство, которое является подручным трестированного монополистического капитала и крупных аграриев, правительство, движущейсилой которого является генералитет рейхсвера..."

Тельману кажется, что он видит лица потрясенных речью членов правительства во главе со Шлейхером, видит помертвевшие маски Папена и главарей гитлеровской шайки. Никто не решается прервать оратора.

"Рейхстаг должен осознать и выполнить свой основной долг: свергнуть правительство, которое пытается, нарушая конституцию, устранить рейхстаг. Он должен привлечь к ответственности президента страны и министров..."

Тельману кажется, что он слышит, как тяжело дышит судорожно вцепившийся в подлокотники Геринг; как нервно барабанит пальцем Геббельс; как шепчет что-то про себя сидящий, подобно зловещей черной кукле, Папен. Тельман отчетливо ощущает многозначительность паузы, сделанной Кларой. Над головами депутатов повисает звенящая от напряжения тишина.

"...Но поднимать против правительства обвинение перед верховным судом равносильно тому, что жаловаться дьяволу на черта. Свержение правительства рейхстагом может быть только сигналом к наступлению и к развертыванию классовых сил вне парламента. Однако развертывание внепарламентской активности трудящихся не должно ограничиваться свержением антиконституционного правительства. Оно должно быть направлено дальше, к свержению буржуазного государства и его основы - капиталистического хозяйства..."

Какой молодец наша вечно молодая Клара! Она уже тогда поняла, что это последняя легальная трибуна коммунистов в Германии на долгие годы. И она говорила немцам все.

Она говорит, и никто не решается ее прервать:

"Борьба трудящихся масс против отчаянной нужды является одновременно борьбой за полное освобождение. Это борьба против порабощающего и эксплуатирующего капитализма за освобождение, за социализм".

Ах, Клара, дорогая, умная и всегда такая смелая Клара! Как хочется склониться перед твоими сединами и почтительно поцеловать твою руку, которую ты сейчас так угрожающе сжала в кулак, протянутый к скамьям нацистов.

"...Я открываю рейхстаг по обязанности, в качестве старейшего депутата. Я надеюсь дожить еще до того радостного дня, когда я в качестве старейшего открою первый съезд Советов в советской Германии!"

Да, придет этот радостный день, непременно придет, даже если для этого понадобятся страдания и жертвы, борьба в неслыханно трудных условиях, на протяжении многих лет!.. Только бы сохранить партийные кадры, объединить вокруг них всех антифашистов в единую крепкую армию!.. Победа придет! Честь немецкого народа будет спасена в борьбе с фашизмом, победой над ним!..

...Кончаются дни разобщенности. С воли снова приходят вести. Приведенная ими в движение, мысль Тельмана возвращается от воспоминаний к действительности. Он принимается взвешивать, анализировать.

В рапортичках тюремщиков, каждые десять минут заглядывающих в глазок камеры No 347, изо дня в день стоит одно и то же слово: "ходит"... "ходит"... "ходит"...

Он ходит и думает. Его мысли неизменно прикованы к немецкому народу, к судьбам немецкой революции, к родной партии, ушедшей в глубокое подполье, но продолжающей бороться и руководить всеми передовыми силами Германии в борьбе с коричневой чумой гитлеризма. Тельман давно научился правильно смотреть на историю: судьба шайки разбойников, хозяйничающих в Германии, не должна стать и не станет судьбою немецкого народа... Чего бы Тельман не отдал за то, чтобы не в отрывочных сообщениях с воли, а своими глазами прочесть анализ положения, данный Сталиным на съезде великой ленинской партии! Тельман уверен, что немецкий и русский народы ничто не разделяет, он твердо верит тому, что именно русский народ придет в беде на помощь немецкому народу. Тельман глубоко верит тому, что настанет время, когда прозревший немецкий народ с надеждою обратит взоры к Москве и именно оттуда протянется могучая дружеская рука, которая выведет немцев из бездны мрака...

Мрак, мрак кругом. Гитлер безумствует в Германии, Муссолини бесчинствует в Италии, скользкая козявка Мосли ползает по Англии, что-то отвратительное гнусавит во Франции де ла Рокк, брызжет ядовитой слюною в Мадриде Хиль Роблес. Всюду, куда ни глянь, суетятся в Европе, как отощавшие клопы, и кликушествуют социал-демократы и "социалисты" всяческих тонов и оттенков, смахивающие на фашистов. Они разлагают волю народа к борьбе, они поливают революционный огонь масс водицей уговоров. И впереди всех, с лицемерными стенаниями и хныканьем, ползут на брюхе немецкие социал-демократы и с ними ренегаты вроде Маслова и Фишер. Смешно! Сладкой розовой водицей своей лжи они хотят залить бушующее пламя свободы, все ярче и ярче разгорающееся над Европой, над всем миром. Отвратительно и смешно! Целые батальоны фашистских и социал-демократических "философов"-провокаторов изливают мутные потоки своей "мудрости" на головы уставших народов. Они пытаются своими соглашательскими, лживыми "теориями", при одном воспоминании о которых Тельман скрипит зубами от негодования, или своими нарочитыми перегибами влево подменить простую народную правду, которую несут на своих знаменах коммунисты.

Лидеры социал-демократов - преступные дураки! Они уверяют, будто ЦК немецкой компартии не блещет теоретическими знаниями, будто по одному этому он не может взять правильной линии в борьбе! Дураки и скоты! Тельман и здесь, в тюремной камере, с гордостью поднимает голову при воспоминании о том, как несколько лет назад, в Москве, обращаясь к ним, немецким коммунистам, представитель русских товарищей сказал, что нынешний ЦК германской компартии есть ЦК ленинский.

Да, именно так: "Ленинский ЦК". Вот знамя, под которым не склонишь головы ни при каких опасностях!

Он, Тельман, не пророк и никогда не воображал себя пророком, он не знает, что будет завтра с ним самим. Может быть, и его собственною кровью будет обагрено знамя, которое он с такою гордостью нес столько лет. Этого он не знает. Но он будет твердить везде, всегда, на трибуне митинга и под топором палача: "Знамя коммунизма победит!"

Пророчество? Да, если вам угодно так называть неизбежность истории.

Стиснув пальцы скованных рук, Тельман напряженно вспоминает: изменил ли он когда-нибудь словом или делом своей партии? Поколебался ли он после ухода от них бессмертного Ленина?

Что значит быть одним из руководителей ленинской партии? Это значит так же, как Ленин, никогда - ни в большом, ни в малом - не обмануть рабочих; никогда ни на волос не позволить разойтись своим делам со своими словами! Быть коммунистическим вождем - это значит высоко, как Ленин, держать свой авторитет вождя, суметь, как Ленин, снискать и сохранить нерушимой и непоколебимой веру масс. Быть бесстрашным в бою за дело народа и беспощадным к врагам народа; не знать, что такое паника, и сохранять ясный ум в любых обстоятельствах; быть правдивым и честным - всегда, везде...

Тельман ходит по камере и думает, думает... Железный человек, пронесший сквозь тюрьму и пытки прежнюю остроту мысли, неукротимость духа. Удивительный человек, которого боятся палачи. Они боятся его, сидящего в тюрьме, ничуть не меньше, чем боялись тогда, когда он был на свободе. Словно его воля отсюда, из каменных стен тюрьмы, переносится в миллионы рабочих сердец Германии.

Три коротких шага вперед, три назад. Несколько движений скованными руками, чтобы заставить циркулировать кровь. И снова: три шага вперед, три назад...

Тельман останавливается под загороженным решеткой оконцем. Сквозь мутное стекло виден кусочек неба. Оно черным покровом нависло над тюрьмой, надо всей Германией. Но вот одна за другою загораются в нем звезды. Вот звезда надежды, вот - правды, вот - добра. А вот вспыхивает и далекая, но ярко сверкающая между остальными звезда победы.

Как быстро она приближается!

На миг Тельман становится просто человеком, которому хочется крикнуть: "Скорей же, скорей! Чтобы и мне увидеть!"

Только на миг. Снова стиснуты зубы, и прильнувший к глазку тюремщик видит лишь упрямо шагающего по камере заключенного. Три шага вперед, три назад. Победа придет тогда, когда ей должно прийти по закону истории.

В масштабе истории - скоро.

Европа ныне восхищенна

Внимая смотрит на восток...

М.Ломоносов

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1
Уэллс вернулся из Парка культуры физически разбитым. Все время, что он сидел в Зеленом театре, ему что-то говорили, объясняли, переводили слова артистов. Но он почти ничего не слышал и глядел вокруг себя прищуренными глазами, не отвечая. Он был под впечатлением утреннего разговора и, напрягая память, старался восстановить детали встречи, каждое слово собеседника. Всем существом он ощущал, что каждый звук, каждая интонация этих слов должны иметь для него и для всех, кто услышит их через него, особенное значение.

Не дослушав концерта, он уехал.

Он с удовольствием вошел в прохладный номер гостиницы, снял размокший воротничок и подошел к окну. Оно выходило на площадь, за которою возвышалась стена Кремля.

Уэллс старался разобраться в своих впечатлениях. Свойственное его характеру саркастическое упрямство мешало ему признаться, что даже этих двух дней в Москве было достаточно, чтобы зачеркнуть все, что он записал после приезда из России в 1920 году. То, что представлялось ему тогда "электрической утопией", можно было теперь видеть, трогать руками.

Каким легкомыслием казалось ему теперь его собственное заявление о том, что "марксистский коммунизм является теорией, которая не заключает никаких творческих идей и явно им враждебна". Увы, эта фраза останется черным штрихом в биографии автора фантастических романов, расписавшегося в бессилии своей фантазии. Странное признание сделал он тогда своим читателям: "Можно ли представить себе более смелый проект в обширной, плоской стране, с бесконечными лесами, безграмотными мужиками и ничтожным развитием техники!.. Вообразить себе применение электрификации в России можно только с помощью очень богатой фантазии". Да, тогда он, романист, не смог себе этого представить. Советская действительность превзошла полет его, Уэллса, писательской мысли. Способен ли он публично признать все, что видел и слышал вчера и сегодня, за истину, против которой нет смысла спорить?..

Он переменил воротничок и пошел в ресторан. Зал был пуст. В ярком свете люстр столики на голубом ковре сверкали хрусталем и белизною накрахмаленных скатертей, как льдины в море. Было очень тихо. Ковер и деревянные панели стен поглощали звуки.

В дальнем углу Уэллс увидел знакомого английского журналиста. Он сидел с немцем, которого Уэллс тоже знал. Уэллсу не хотелось пустой болтовни, и он направился было к другому столику, но англичанин уже встал и отодвинул для него стул. Уэллс - в Москве! Это было хорошим товаром для журналиста.

Пришлось сесть. Однако усталый вид Уэллса говорил о том, что его не легко будет расшевелить. Вероятно, поэтому англичанин вернулся к прерванному разговору с немцем.

- Я делюсь основными положениями статьи, посланной вчера в мою газету, - пояснил он Уэллсу.

Уэллс равнодушно посмотрел на него: ему было совсем не интересно знать, что думает этот человек.

Однако после первых же фраз он невольно стал прислушиваться. Англичанин говорил немцу:

- Японии предназначено сыграть очень большую роль в будущности Востока. Я убежден: она пойдет к своему назначению с непоколебимой решимостью. Я всегда считал ошибкой прекращение нашего союза с Японией.

- Мне кажется, Саймон совершенно прав, - сказал немец. - Англия должна гарантировать только одну границу - французскую. Тогда мы, немцы, могли бы взять на себя наведение порядка в Восточной Европе.

- Именно так и должно быть! - подтвердил англичанин. - Франции не следует давать возможности сговориться с Москвой. Мы с вами должны общими усилиями убедить мир в том, что пора покончить с попытками организации пресловутого блока "белых". "Желтая опасность" для Европы - воображаемая опасность. Если гарантировать от японских аппетитов наши восточные воды, то мы ничего не имели бы против того, чтобы развязать японцам руки на дальневосточной границе Советов.

- Вполне разумно, - согласился немец. - Конечно, если бы до того нам дали возможность вооружиться.

- Вам ее дадут. В Англии достаточно людей, которые понимают, что между нашей Европой и Дальним Востоком расположен политический и экономический резко антагонистический организм. Нужно договориться с вами и с японцами взять Россию в клещи.

- Является ли это лишь вашим личным взглядом?

- Так думают влиятельные лица в Англии, - с важностью заявил журналист. - Один из них сказал мне: "Япония может довести корейско-маньчжурскую границу до Ледовитого океана и аннексировать дальневосточную часть Сибири, при условии, конечно, что наши интересы будут обеспечены, например, ленскими золотоносными землями. Союз Англии и Франции сделает невозможной немецкую экспансию на запад. Мы откроем ей дорогу к России".

- Очень, очень разумные мысли! - воскликнул немец. - Почти так же говорится и в книге фюрера!

Уэллс с раздражением постучал ножом по тарелке, подзывая официанта.

Англичанин быстро взглянул на него и понял, что нужно переменить тему.

- Говорят, вы были сегодня в Кремле? - спросил он писателя.

Уэллс пробормотал что-то неразборчивое и, отодвинув стул, встал. Стул зацепился за ковер и упал. Уэллс, не оборачиваясь, вышел из ресторана.

Немец смотрел ему вслед с удивлением.

- Он всегда всем недоволен! - насмешливо произнес англичанин. - Если бы мы с вами хвалили большевиков - он стал бы их бранить. Таков характер.

- Очень странный характер, - сказал немец.

- Просто дурной характер, - желчно согласился англичанин.

В коридоре своего этажа Уэллс столкнулся с Паркером. Уэллс не сразу узнал американца, хотя его красное лицо показалось Уэллсу отдаленно знакомым.

- Не узнаете? - улыбнулся Паркер. - Мы встречались в Лондоне.

- А! Вспоминаю: вы еще собирались в Китай, "который нечто вроде России".

- Прекрасная память, сэр!

- Это профессиональное - запоминать глупости. Они всегда могут пригодиться, - сказал Уэллс и скрылся за дверью своего номера.

Он не успел сбросить пиджак, как позвонили от портье; прибыл нарочный с пакетом из Кремля.

Уэллс нетерпеливо разорвал конверт. Это была объемистая стенограмма утренней беседы в Кремле. Как ни странно, но только что слышанное в ресторане освещало беседу новым, неожиданным для Уэллса светом: теперь сличить собственные записи, относящиеся к встрече, с точной записью кремлевского стенографа. Правда, стенограф не отразил ни выражения лиц собеседников Уэллса, ни их интонаций, но все это достаточно крепко держала память писателя.

"Так, - подумал Уэллс, - посмотрим же, как тут записано мое "выступление". Быть может, я сказал что-нибудь, чего вовсе не собирался говорить. Это бывает, когда волнуешься..."

Он принялся просматривать стенограмму:

"...Я недавно был в Соединенных Штатах, имел продолжительную беседу с президентом Рузвельтом и пытался выяснить, в чем заключаются его руководящие идеи... Поездка в Соединенные Штаты произвела на меня потрясающее впечатление. Рушится старый финансовый мир, перестраивается по-новому экономическая жизнь страны. Ленин в свое время сказал, что надо "учиться торговать", учиться этому у капиталистов. Ныне капиталисты должны учиться у вас постигнуть дух социализма. Мне кажется, что в Соединенных Штатах речь идет о глубокой реорганизации, о создании планового, то-есть социалистического, хозяйства. Вы и Рузвельт отправляетесь от двух разных исходных точек. Но не имеется ли идейной связи, идейного родства между Вашингтоном и Москвой?.."

И вот ему терпеливо, но настойчиво разъясняют, как способному, но запутавшемуся школьнику: у США другая цель, чем у коммунистов в СССР. "Та цель, которую преследуют американцы, возникла на почве экономической неурядицы, хозяйственного кризиса. Американцы хотят разделаться с кризисом на основе частно-капиталистической деятельности, не меняя экономической базы. Они стремятся свести к минимуму ту разруху, тот ущерб, которые причиняются существующей экономической системой".

Уэллс усмехнулся: хорошо, что он не американец, а то бы ему пришлось с пеной у рта доказывать, что в США никакой неурядицы нет и никакой разрухи тоже нет. Но нет, он не собирается выступать в роли адвоката янки - факты, как говаривал, кажется, Ленин, - сильная вещи, с ними трудно спорить, и прав его собеседник, когда делает из этих фактов вывод:

"Таким образом, в лучшем случае речь будет идти не о перестройке общества, не об уничтожении старого общественного строя, порождающего анархию и кризисы, а об ограничении отдельных отрицательных его сторон, ограничении отдельных его эксцессов. Субъективно эти американцы, может быть, и думают, что перестраивают общество, но объективно нынешняя база общества сохраняется у них. Поэтому, объективно, никакой перестройки общества не получится..."

Разве можно не согласиться со всем этим? Не выглядел ли он, Уэллс, немножко наивно, когда ему пришлось выслушать объяснение о том, что теоретически, конечно, можно допустить, что и в условиях капитализма можно шаг за шагом итти к той цели, которую он, Уэллс, называет социализмом в англо-саксонском толковании этого термина? Это не было произнесено иронически, и не будь он, Уэллс, тем, кем был, он, может быть, и не уловил бы тончайшей интонации, из которой должен был понять, что его понимание слова "социализм" - по меньшей мере легкомыслие, чтобы не сказать больше. Согласен ли он с этим?.. Скорее нет, чем да. Не будь его собеседником Сталин, он, Уэллс, может быть, и продолжал бы эту дискуссию в чисто теоретическом смысле. Но это не тот оппонент, с которым можно вступить в спор на подобную тему, заранее не вооружившись до зубов. Казалось бы, он должен был итти в Кремль именно во всеоружии для такого разговора, но что делать, если уже там он обнаружил, что все, что было у него в запасе, до беспомощности слабо перед утверждением оппонента, что этот его "англо-саксонский" социализм в приложении к нынешнему положению Соединенных Штатов будет означать не больше, чем некоторое обуздание отдельных, наиболее необузданных акул капиталистического мира путем некоторого регулирования в народном хозяйстве. Может ли это что-либо дать в смысле серьезного преобразования всей системы как таковой? Конечно, нет! Как только Рузвельт или какой-нибудь другой капитан современного буржуазного мира захочет предпринять что-нибудь серьезное против основ капитализма, он не может не потерпеть неудачи, так как ему будет противостоять весь мир банков, весь мир монополий - весь мир крупных собственников, в чьих руках находится все хозяйство страны.

Тут уже сам Уэллс должен был домыслить то, что не было досказано собеседником: да и захочет ли кто-нибудь из капитанов буржуазного государственного корабля, - даже Рузвельт, - предпринять такое плавание против течения?.. Едва ли! Зачем? Ведь подобный поход против основ капитализма означал бы разрыв с теми, кто является фактическими хозяевами и самого его, Рузвельта!..

Уэллс не заметил, как от чтения отчета он перешел к размышлению на эту неожиданную для него тему, кто же является чьим хозяином в том мире, где живет он сам и где живет Рузвельт: хозяйство ли и капитал подчинены государству, или оно само, государство, вынуждено подчиняться фактическим хозяевам капиталистам, то-есть опять-таки развиваться не по велению разума, а по воле главарей монополий?!

Рука писателя машинально перебирала лежащие на коленях листы и взгляд его почти так же машинально скользил по строкам отчета:

"...Переделка мира есть большой, сложный и мучительный процесс. Для этого большого дела требуется большой класс. Большому кораблю - большое плавание.

Уэллс. Да, но для большого плавания требуются капитан и навигатор.

Сталин. Верно, но для большого плавания требуется прежде всего большой корабль. Что такое навигатор без корабля? Человек без дела.

Уэллс. Большой корабль - это человечество, а не класс.

Сталин. Вы, г-н Уэллс, исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры. А я не забываю, что имеется много злых людей. Я не верю в доброту буржуазии".

Звякнул телефон. Уэллс с досадой сбросил телефонную трубку с аппарата.

Еще минуту тому назад Уэллсу казалось, что он знает в стенограмме каждое слово, но стоило ему просмотреть несколько страниц, и он опустил листки на колени, в задумчивости уставившись в окно. Странно, ведь он не услышал в ресторане ничего нового ни от англичанина, ни даже от немца: настроения той Европы были ему отлично известны и раньше. Так почему же он утром в Кремле возражал против многих ответов Сталина, которые сейчас, в свете только что слышанного, представляются ему неоспоримыми? Неужели только из обычного для себя духа противоречия? Нет, это было бы несерьезно, недостойно. Так в чем же дело, почему пришедшие ему сейчас на память слова этого глупого немца, наверно фашиста, и такого же глупого англичанина заставили смотреть на свои собственные слова более строгими глазами, чем он смотрел утром?

Не в силах проанализировать свои чувства, Уэллс поднял с колен листы и стал читать дальше.

"...Сталин. Конечно, старая система рушится, разлагается. Это верно. Но верно, и то, что делаются новые потуги иными методами, всеми мерами защитить, спасти эту гибнущую систему. Из правильной констатации Вы делаете неправильный вывод. Вы правильно констатируете, что старый мир рушится. Но вы не правы, когда думаете, что он рухнет сам собой. Нет, замена одного общественного порядка другим общественным порядком является сложным и длительным революционным процессом. Это не просто стихийный процесс, а это борьба, это процесс, связанный со столкновением классов. Капитализм сгнил, но нельзя его сравнивать просто с деревом, которое настолько сгнило, что оно само должно упасть на землю. Нет, революция, смена одного общественного строя другим, всегда была борьбой, борьбой мучительной и жестокой, борьбой на жизнь и смерть.

...Взять, например, фашизм. Фашизм есть реакционная сила, пытающаяся сохранить старый мир путем насилия. Что Вы будете делать с фашистами? Уговаривать их? Убеждать их? Но ведь это на них никак не подействует. Коммунисты вовсе не идеализируют метод насилия. Но они, коммунисты, не хотят оказаться застигнутыми врасплох, они не могут рассчитывать на то, что старый мир сам уйдет со сцены, они видят, что старый порядок защищается силой, и поэтому коммунисты говорят рабочему классу: готовьтесь ответить силой на силу, сделайте все, чтобы вас не раздавил гибнущий старый строй, не позволяйте ему наложить кандалы на ваши руки..."

Пришлось прервать чтение, так как Уэллс с досадою обнаружил, что трубка его снова погасла, и принялся ее сосредоточенно раскуривать. Он по опыту знал, что это всегда развлекает. Особенно, когда попадается сырой табак.

А именно сейчас Уэллсу и нужно было отвлечься от прочитанного, оттолкнуться от силы учения Маркса и Ленина, которой на него веяло от листков стенограммы, будивших свежие воспоминания об утренней встрече.

Защитный рефлекс закоренелого скептика требовал ухода от спора с самим собою.

Как это бывало с ним в минуты творческих поисков, он уже увидел свое второе "я" - второго Уэллса, отошедшего в сторону, готового к бою. Но что-то уж очень победоносно глядит на него сегодня тот, второй Уэллс...

Если бы ему довелось беседовать в Кремле еще раз, он задал бы еще очень много вопросов. О многом он не спросил, и многое останется для него не освещенным гением этих творцов новой истории...

Писатель привык копаться в психологии своих героев и искать смысл общественных явлений, слишком привык к тому, чтобы смотреть на происходящее анализирующим взглядом. Могло ли остаться для него незамеченным удивительное явление, происходящее с ним самим? Он, автор "России во мгле", в угоду своему английскому читателю упрямо и последовательно сопротивляющийся фактам, вызванным гигантскими событиями в России; он, приехавший сюда романистом-снобом, для которого, казалось, были заранее решены все социальные коллизии, вдруг почувствовал, что сегодняшнее свидание в Кремле поколебало его душевное благополучие.

Уэллс-писатель стоял в недоумении перед психологическим ходом "романа" о самом себе, романа, который писала рука жизни. Общение с людьми, с которыми он провел это утро, взволновало его с небывалой силой. Его собственной вере в свой авторитет угрожало крушение. Он, привыкший считать себя на голову выше других, вдруг увидел настоящее величие мысли и духа и понял: он, англичанин Уэллс, - карлик. Мысли других людей, представителей совсем иной среды, другого класса, вмешавшись в предусмотренное планом, политическими взглядами автора и его литературными традициями развитие романа, в один день, в один час перевернули его ощущения, восприятие мира и событий. Упрямая сущность британца восставала в Уэллсе против того, чтобы поддаться покоряющей силе такого вмешательства. Ведь это значило бы, что его творчество должно пойти новыми, чужими путями, неожиданными для него самого и для миллионов его английских читателей, путями, которые можно было бы даже назвать антагонистическими в отношении тех, какими он шел прежде. Для англичан он писал, он был частицею их самих, выразителем их самых прочных идей, традиционно британских мечтаний. Поддаться неотразимой убедительности, силе коммунистической идеологии, согласиться с неопровержимостью глубокого и точного анализа значило для Уэллса признать превосходство большинства, олицетворяемого коммунистами, - большинства, всегда отрицавшегося Уэллсом. Признать себя побежденным значило понести читателю новые идеи. Эти идеи были таковы, что должны были бы, подобно бомбе, взорвать все, что он создавал и утверждал до сих пор, - священную уверенность британцев в превосходстве их индивидуалистической философии. Одновременно должна была бы взлететь на воздух и вера остального мира в законное и само собой разумеющееся превосходство человека, рожденного на островах Соединенного королевства, человека, носящего имя "англичанин"...

Не сдаваться, не сдаваться!.. Это был аккомпанемент, настойчиво сопровождавший каждую мысль. Уэллс наморщил лоб, насупил брови, и пальцы его сжали трубку. Не сдаваться! Пусть разум и совесть говорят ему, что правы они, эти простые русские каменотесы и прядильщицы, слесари и матросы, директоры строек из вчерашних шоферов и министры в солдатских гимнастерках. Пусть правы их теоретики, пусть права сама их жизнь! Уэллсу не должно быть до этого дела. Он представитель своего, британского буржуазного мира, он частица того класса Британии, который на протяжении веков безраздельно господствует над величайшей мировой империей. Он, Уэллс, не только аккумулятор идей и мыслей, рожденных психологией этого класса - хозяина империи, но и один из тех, чье назначение - внедрять эти мысли в сознание остальных рядовых британцев; его долг подавать эти идеи устойчивости британского мира так, чтобы они загораживали все другие, могущие подорвать благополучие его класса, его мира, его империя. Но, быть может, он тогда попросту обманщик - такой же обманщик рядовых англичан, каким чувствует себя сейчас перед самим собою! Что же, может быть, и так! Даже наверно так оно и есть. "Обман во спасение". И разве церковь вот уже два тысячелетия не занимается тем же самым?..

Окутанный клубами табачного дыма Уэллс неподвижно сидел в кресле с высокой резной спинкой. Он так ухватился за подлокотники, будто ему нужно было собрать все силы для сопротивления чему-то, что он видел за колеблемою ветром шторой; будто он боялся, что уже сейчас этот ветер превратится в вихрь, ворвется сюда и вырвет его навсегда из удобного, похожего на старинный трон кресла.

Взгляд Уэллса был устремлен на окно. Высоко в небе над Кремлем, отсеченное от земли чернотою ночи, трепетно алело полотнище флага, ярко освещенное невидимым прожектором. Несущееся впереди звезд, мерцающих в далеком небе, оно казалось Уэллсу знаменем таинственного, космически величественного мира.

Он долго сидел у окна, потом раздраженно поднялся и повернулся к нему спиною. Это яркокрасное полотнище сияло, переливаясь перед ним, как знамение его проигрыша в споре, который он вел всю жизнь. Ему еще никогда не было так ясно, как сегодня, что, формально отрекшись от фабианства, он никогда не уходил от него. Его проповедь грядущего царства технократии - только версия фабианского эволюционизма. Вся его жизнь ушла на утверждение того, что русская революция зачеркнула уже на шестой части земного шара. Если мыслить историческими масштабами, как он пытался мыслить всегда, то...

Может быть, было бы лучше для него, Уэллса, никогда не вспоминать о приглашении Ленина: "Приезжайте в Россию через десять лет". Было бы лучше не приезжать теперь. Он приехал, чтобы убедиться, что вся его жизнь оказалась ошибочным утверждением ошибочных вещей. Даже трудно поверить, что это он сам сказал когда-то: "Советское правительство должно послужить исходной точкой новой цивилизации" и "созидательная и воспитательная работа большевиков, как скала надежды, возвышается над окружающей бездной". Гордиться ли ему тем, что когда-то у него хватило смелости написать эти строки, или жалеть о них? Ведь сколько бы он ни спорил теперь с самим собою - читатели хотят верить этим словам, а не его новым героям. Человечество потому и сумело пронести светоч своих идеалов сквозь века мрака, что всегда стремилось верить таким, хотя бы нечаянно вырвавшимся возгласам правды, а не злобному бормотанию призраков, вроде вылезшего из "Каинова болота" Паргейма.

Какое смятение в душе!..

Неужели прав был Энгельс, говоря, что фабианцы понимают неизбежность социальных переворотов, но страх перед революцией - их основной принцип. Может быть, "Россия во мгле" - не правда о том, какою он видел Россию, а всего лишь защитная реакция против того, что он боялся провидеть?..

Он не знал... ничего не знал, но ему хотелось думать, что никто не смеет сказать, что он, Герберт Джордж Уэллс, не потратил жизнь на поиски истины. Но сможет ли хоть кто-нибудь сказать, что он нашел эту истину, если он и сам не смеет об этом подумать? И что это была за "истина"?! Искать всю жизнь и найти совсем не то, что искал!.. Современный капитализм неизлечимо жаден и расточителен! Это Уэллс знает и сам, потому он и издевался всю жизнь над капиталистами. "Пока капитализм не будет разрушен, он будет продолжать глупо и бесцельно растрачивать человеческое достояние, бороться со всякими попытками эксплуатировать природные богатства для всеобщей пользы, а так как конкуренция является его сущностью, он неизбежно будет вызывать войны..." Ему помнится так.

Что же, Уэллс не спорил с этим и тогда, в двадцатом году, не спорит и теперь. Что же?.. Бытие не вечно - важно то, что останется после тебя... А что останется после Герберта Джорджа Уэллса? Романы, утверждающие очевидные ошибки выдуманных героев?..

Уэллс устало провел ладонью по лицу, разделся. Но и лежа в постели, он продолжал думать о том же. И всякий раз, когда он поворачивался на правый бок, ему становилось видно окно и за ним уносящееся в темную даль сияющее алое знамя. И так ярко было это видение, что Уэллс до осязаемости ясно представлял его себе даже тогда, когда закрывал глаза.

Он встал, подошел к окну и нетерпеливо задернул тяжелую штору.

2
Заметив, что Лемке притормозил и намеревался повернуть направо, Винер сказал:

- Прямо!

- Но, господин доктор, я хотел проехать по Виландштрассе.

- Нет, нет! - раздражаясь, крикнул Винер. - Вам говорят - прямо! Вечно у вас свое мнение!

Переждав поперечный поток автомобилей, Лемке послушно пересек Курфюрстендамм. Приходилось делать ненужный крюк. Но Винер не выносил возражений, и Лемке должен был ехать, как тому заблагорассудится. В конце концов, за бензин платил Винер.

А Винер хотел еще раз взглянуть на витрину антиквара на углу Вильмерсдорф и Зибельштрассе. Было любопытно узнать, продан ли этюд Маркэ. Чортов торгаш просил за него вдвое больше, чем он стоит. Останавливаться у лавки Винер, конечно, не станет, чтобы не обнаружить своего интереса.

Автомобиль поравнялся с антикварным магазином, и, к своему разочарованию, Винер увидел, что интересующего его полотна в окне уже нет. Значит, кто-то из новых собирателей опять опередил его! Они готовы платить какие угодно деньги, лишь бы на полотне была более или менее известная подпись.

Однако дело сейчас не в нуворишах, а в плане, задуманном Винером благодаря случайному вмешательству Асты.

Девчонка молодец! У нее отцовская голова! Несмотря на свои шестнадцать лет, она прекрасно разбирается в политике. "Теперь, папа, - заявила она, нам надо собирать не изображения христов или купальщиц, а портреты фюрера и его шайки". Может быть, это вырвалось у нее случайно. Но сказано верно. Да, он отведет под картины нацистского содержания угол направо от входа, чтобы эта часть коллекции первою бросалась в глаза.

Автомобиль остановился. Лемке соскочил со своего места и отворил дверцу. Винер выставил одну ногу и огляделся по сторонам, будто чего-то опасался. Затем не спеша вылез на тротуар и окинул взглядом самый обыкновенный дом, каких тысячи в Берлине. В них живут, вероятно, тысячи никому не известных начинающих художников, вроде этого Цихауэра. В прошлый свой приезд Винер уже договорился с ним об изготовлении копии с работы кого-нибудь из лучших мастеров. Когда Винер узнал от своего портного о существовании этого Цихауэра, он осторожно познакомился с двумя копиями, которые тот делал, еще будучи в Школе искусств. Копии были великолепны. Нынешняя ситуация тоже вполне соответствовала планам Винера: художник сидел без пфеннига и, наверно, готов был взяться за любой заказ.

Лифт остановился на пятом, последнем этаже.

Когда Винер вошел в мансарду, художник лежал на диване. При появлении Винера он нехотя спустил ноги с дивана, не спеша поднялся и, не запахивая пижамы, пошел навстречу гостю. От Винера не укрылось, что Цихауэр мимоходом накинул простыню на мольберт.

Винер решил, что под этой простыней скрывается набросок того, о чем они толковали. Но как мог художник заниматься копированием тут, в своем ателье, вдали от оригинала?.. Впрочем, на этот вопрос могли, по-видимому, ответить разбросанные повсюду многочисленные изображения Иисуса. Это были репродукции картин разных мастеров - целая груда фотографий, гравюр и просто открыток. Значит, Винер не ошибся: Цихауэр уже занят его заказом! Даже не получив задатка! Видимо, малый еще голоднее, чем можно было предположить. Прекрасно! Прекрасно! Сейчас Винер его ошеломит: "По боку всех христов, милейший!" И изложит уже сложившуюся у него в голове идею будущей картины, которая будет называться "Фюреры". Нечто вроде "Ночного дозора" Рембрандта - все главари коричневой шайки в сборе, пышные мундиры, ордена, знамена! Громы и молнии!

Потирая руки, Винер стоял в ожидании, что художник заговорит первым и поделится своими замыслами. Но Цихауэр тоже молчал и до неделикатности пристально разглядывал лицо Винера. Будто речь шла не о копии с изображением распятого, а о портрете самого заказчика. Его портрет! Скоро Винер, конечно, закажет его. Но кому? Это будет первоклассный, признанный мастер, чье полотно на выставках привлечет внимание одной подписью; либо, если уж это будет дебютант, то такой, который его портретом начнет восхождение к вершинам славы!

Цихауэр с такой силой засунул руки в карманы дешевой полотняной пижамы, что ткань обтянула его узкие плечи и впалую грудь с выступающими ребрами. Винер впервые заметил, до чего тощ художник. Впрочем, он впервые обратил внимание и на нечто иное, что его чрезвычайно заинтересовало: смуглое лицо, высокий чистый лоб, обрамленный прядями длинных прямых волос, горящие, немного наискось разрезанные глаза, рыжеватые усики и такая же рыжеватая, по-видимому, очень мягкая бородка - все это делало Цихауэра удивительно похожим на того, за чьим изображением Винер сюда пришел. Это сходство показалось Винеру знаменательным. Он сделает хорошее дело с этим парнем!

Видя, что хозяин не спешит предложить ему стул, Винер сам переложил с одного из них пачку альбомов на стол и сел. Художник все молчал.

- Послушайте, - рассердился, наконец, Винер: - что вы на меня уставились? Я же не заказываю свой портрет!

- Вы что-то сказали о портрете?.. Извините, у меня лихорадка. Я, вероятно, недостаточно сосредоточен.

- К сожалению, да, - недовольно проворчал Винер и тыльной стороной руки разгладил бороду снизу, от горла. - Мне хотелось бы закончить наше дело.

- Да, да... Прошлая беседа натолкнула меня на интересную идею. Я уже многое продумал. После вашего визита я кое-что узнал о вас.

- Позвольте, это моим делом было наводить о вас справки! - возразил Винер и беспокойно заерзал на стуле.

- О, прошу простить! Это все проклятая лихорадка... Впрочем, не то, не то... Когда меня трясет, голова работает необыкновенно ясно! - Цихауэр поежился от озноба. - Я расскажу вам мой замысел.

Подчиняясь безотчетному любопытству, Винер снял шляпу и положил ее на стол. Он надеялся, что, изложив замысел, художник поднимет простыню с мольберта. Винер с одного взгляда поймет, стоит ли об этом говорить.

- Я расскажу вам свою идею, - повторил Цихауэр. - Вы видели когда-нибудь работу Давида?.. Герард Давид, "Крещение господне", что висит в Брюгге?

- Я помню репродукцию... - неуверенно сказал Винер.

- Помните лицо Иисуса? Это лицо заучившегося еврейского юноши, из которого родители хотят сделать пророка. В те времена это было небезвыгодной профессией. Если вы не настаиваете на портретном сходстве с известными изображениями Иисуса, то я предложил бы сделать распятого олицетворением Германии, простого немца, обыкновенного, недалекого немца. А страже я дал бы лица наиболее известных сподвижников Гитлера; офицер - он сам... В его руке копье. Оно занесено, чтобы нанести удар распятой Германии...

- Послушайте! - воскликнул в отчаянии Винер. - Вы сошли с ума! Я не хочу вас слушать! - Он решительно взялся за шляпу. - Вам нужно прийти в себя после лихорадки. Так мне кажется, господин Цихауэр!

- Да, да! Вы, кажется, правы, - покорно ответил художник.

Несколько мгновений он смотрел на Винера широко открытыми, лихорадочно горящими глазами и, как казалось Винеру, не видел его и даже, кажется, забыл, что перед ним солидный заказчик, которому дорого время и которому, кроме того, вовсе не доставляет удовольствия торчать в этой душной мансарде... Фу, безобразие! Как странно молчит этот субъект. Винеру мучительно хотелось прервать молчание художника, но непривычная робость вдруг овладела им; он не мог себя заставить сказать что-нибудь, что вернуло бы художника на землю.

А Цихауэр действительно не видел в эти минуты сидящего перед ним Винера. Его взор ушел во внезапно представшее ему видение будущей картины. Ощущение брезгливой неприязни, вызванное в нем прошлым свиданием с Винером, превратилось сейчас во вспышку острой, непреодолимой ненависти. Рыхлая желтая физиономия фабриканта представилась ему таким ярким выражением идеи наживы, сквозившей в каждой складочке жирного лица, в каждом волосе его бороды, в каждом движении его желтых пальцев и жадно прищуренных глазах, что изображение это показалось Цихауэру достаточным для олицетворения всей алчности всех спекулянтов Германии, торопливо присасывающихся к телу несчастного народа, гонимого на Голгофу нацистами. Будь она проклята, эта желтая жаба с бородой ассирийского царя! Цихауэр даст такое полотно, что, взглянув на него, Винер сам побежит за веревкой.

- Главному персонажу картины - торгашу, пришедшему приторговать вещи казненного, я дам ваше лицо. Да, да! - крикнул Цихауэр и, видя, что Винер в испуге попятился к двери, шагнул к нему, вытянув руки. - Если вы окажете мне честь своим посещением недели через две-три, я покажу вам первые наброски. А эскиз вашей головы я уже сделал.

Цихауэр подбежал к мольберту и сорвал простыню. Несколько мгновений Винер стоял в оцепенении, потом поднял руку, и его трость с треском вонзилась в натянутый на подрамнике холст.

Винер выбежал из мансарды, пронесся по коридору и, не помня себя, бросился в автомобиль.

Кто-то осторожно постучал в дверь чердака. Это был сын хозяйки. Цихауэра звали в табачную лавку, к телефону.

Художник набросил пальто на пижаму и сошел вниз.

Хозяйка давно не видела своего жильца таким оживленным. А еще уверяет, будто у него лихорадка! Может быть, заказчик дал ему аванс?

- Алло, Аста? - кричал в трубку Цихауэр. - Да, да! Твой родитель был... Гром и молнии? Зато ты не можешь себе представить, что за натура! Да, да, совершенно бесплатно... Отлично, я буду готов через четверть часа... Как всегда, на углу около часовщика...

Он уплатил десять пфеннигов за вызов и даже дал еще пять пфеннигов мальчику, бегавшему за ним. Владелица табачной лавки с удивлением глядела на необычно возбужденного художника.

- Пачку "Реемстма", мадам, - сказал Цихауэр, роясь в кармане в поисках денег.

- Берите, берите уж, - хозяйка протянула ему сигареты. - Я запишу.

Она поняла, что пятнадцать пфеннигов были у него последними.

- Приятного вечера, мадам!

В дверях лавочки он столкнулся с новым посетителем.

Когда дверь за Цихауэром захлопнулась, вошедший вынул блокнот и молча взглянул на хозяйку. Без вопросов понимая, о чем идет речь, она отрапортовала:

- Дама. Фамилии не назвала. Голос тот же, что всегда.

- Но называет же он ее как-нибудь?

- Да, кажется, Аста.

- Не кажется, мама, а наверное, - вмешался мальчик, - он всегда говорит: "Аста".

Посетитель взял мальчика за мочку уха и поощрительно сказал:

- Из тебя выйдет толк, малыш!

- Я хорошо знаю, кто вы, потому готов вам служить!.. Хайль Гитлер!..

Покупатель поощрительно щелкнул его по затылку.

3
Эгон провел ладонью по блестящим лацканам смокинга, как бы снимая невидимые пылинки. Отец не выносил неряшливости в костюме. А сегодня, в день его рождения, по заведенному обычаю все должно было быть особенно торжественно. Так же, как тогда, когда Эгон был мальчиком, юношей, молодым человеком, когда вокруг праздничного пирога стояли не шестьдесят пять свечей, а сорок, пятьдесят...

В дверях гостиной Эгон остановился. Он увидел мать, склонившуюся над Эрнстом, развалившимся в кресле с газетой в руках. Фрау Эмма ласково гладила сына по голове. Заслышав шаги, она выпрямилась, улыбнулась Эгону и поцеловала Эрнста.

- Когда я касаюсь губами его лба, - сказала она, - мне слышится аромат невинной юности.

Эгон не выносил, когда мать начинала говорить цитатами из плохих "семейных" романов. Резче, чем следовало, он ответил:

-Вы, мама, переоцениваете невинность этого "мальчика".

- Ах, перестань, пожалуйста, ты всегда стремишься испортить мне настроение!

Сердито шурша платьем, она выплыла из комнаты.

Эгон через плечо Эрнста поглядел в газету. Среди мелких заметок одна остановила его внимание - то было сообщение о смерти Марии Кюри.

- Для нее нашлось всего три строки, а тут же рядом о смерти какого-нибудь бандита напишут целую статью.

- О ком ты говоришь? - спросил Эрнст.

- Мария Кюри!

- Какая-нибудь французская девчонка?

Эгон в изумлении посмотрел на брата:

- Ты не знаешь?

- Я предпочитаю немецкий театр.

- Ты действительно "невинен" до полного идиотизма.

- Но, но!

Эрнст вынул сигареты и закурил. Эгон заметил, что сигареты дорогие, египетские.

- Откуда у тебя деньги? Даже я не могу позволить себе таких.

- Каждый имеет то, что заслужил!

В комнату вошел Отто, он был весел, уверен в себе. Вместе с ним в комнату проник терпкий аромат французских духов. Отто кивнул братьям.

- Боюсь, что я привез нашему старику плохой подарок от Гаусса, - сказал Отто. - Мой генерал прислал поздравление, но наотрез отказался приехать на чашку чаю. Ссылается на дела.

Эгон нахмурился и сказал:

- Мне искренне жаль отца.

Эрнст пустил к потолку струю дыма и, вытянув ноги, откинулся на спинку кресла.

- Старик должен был во-время подумать о том, чтобы не остаться за бортом.

- Ему поздно переделывать себя, - с укоризной сказал Эгон.

- Эрнст прав, - заметил Отто. - Никогда не поздно повернуть, если знаешь, куда нужно сделать поворот.

- Правильно, Отто! А ты, доктор, просто глуп, - сказал Эрнст. - Если бы мы все жили старыми взглядами, жизнь топталась бы на месте.

- Мне противно с тобою говорить, - брезгливо проговорил Эгон.

- Ну, ну, милые братцы, перестаньте ссориться, - пробормотал Отто. Лучше я расскажу вам новый анекдот...

- Это просто удивительно, - сказал Эгон: - Отто весел, а ведь чуть ли не вчера он был свидетелем того, как убивали Рема, которому он служил.

- Эгон понимает все удивительно примитивно. Я действительно намерен был служить рядом с Ремом, но это вовсе не значит, что я собирался служить Рему.

- Не понимаю...

- Ты действительно ничего не понимаешь! - с досадой отмахнулся Отто.

- А после этой резни стал еще меньше понимать в политике наци, согласился Эгон.

- Осторожнее, доктор! - проговорил Эрнст.

- Можно повеситься от одной мысли быть всегда и во всем осторожным, даже с глазу на глаз с родными братьями! - Эгон прищурился на дымок своей сигареты. - А то, чего доброго, тоже станешь жертвой очередной ночи длинных ножей... Впрочем, не думаю, чтобы такие эксперименты можно было часто повторять. История не может этого позволить.

- Ты ошибаешься, доктор! - Эрнст был вдвое моложе Эгона, но говорил так, как если бы перед ним был желторотый юнец. - История Германии - это мы! И она не простит ничего тем, кому не простим мы. Варфоломеевская ночь? Нельзя все понимать так буквально. Ночь может быть такою долгой, как нам нужно. Мы можем растянуть ее на месяц, на год, на век.

- Вековая ночь над Германией?

- Над Германией? Над Европой, над миром!

- На все время существования режима наци?

- На то время, пока мы не покорим земной шар. Чтобы покончить с Ремом, оказалось достаточно одной ночи. Чтобы расправиться с евреями, нам может понадобиться год.

- Год святого Варфоломея!

- Да. А там французы. Дальше - очередь славян, негров, - бойко тараторил Эрнст. - Может быть, это будет Варфоломеевский век.

В дверях появилась Анни, высокая красивая девушка в наколке горничной, и доложила о приходе семейства Винер.

- Доложите фрау Шверер, - сказал Эгон и пошел встречать гостей.

Дверь в столовую распахнулась. Стал виден длинный, нарядно убранный стол. Посредине стоял огромный пирог, окруженный свечами. Шестьдесят пять из них горели. Шестьдесят шестая оставалась незажженной. Фрау Шверер торжественно пронесла свое грузное тело через гостиную. По пути она не преминула ласково дотронуться до щеки Эрнста.

- Пойдемте же, дети, - сказала она, направляясь в переднюю.

Послышались голоса гостей.

Отто взял Эрнста под руку и пошел им навстречу.

Анни докладывала о прибытии новых гостей. Гостиная наполнялась. В центре мужского кружка оказался Эрнст. Закинув ногу на ногу, он говорил о вещах, о которых писали во всех газетах, но которые здесь, в генеральской гостиной, звучали совершенно по-новому.

- Да, - говорил Эрнст с важным видом, - из немца нужно сделать первобытного человека! Иначе мы ничего не добьемся. Человек утратил врожденные инстинкты бойца. Мы сумели воспитать овчарку и добермана и ничего не делаем для улучшения породы наших людей.

- Стыдно слушать, - пробормотал какой-то старик, но так тихо, что его никто не слышал.

- На-днях, - сказал Винер, - мне пришлось столкнуться с интересным случаем духовного сопротивления "новому порядку". Оказывается, даже искусство может стать полем борьбы с тем, что несет нам наш истинно немецкий национал-социализм.

Эрнст с любопытством прислушался.

Сгущая краски и выдумывая подробности, о которых ему художник не говорил, Винер изложил замысел Цихауэра. Гости заспорили. Эрнст подошел к Винеру и спросил:

- Кто этот негодяй?

- Его зовут Цихауэр. Он учится в той же школе, что и Аста.

- Папа! - Аста вскочила с места. Несколько мгновений она, задыхаясь от негодования, стояла перед Винером, потом выбежала из комнаты.

Фрау Шверер пригласила гостей к чайному столу.

Гости усаживались, когда Анни подошла к Отто и шепотом сказала:

- Вас просят к телефону.

Отто извинился перед соседкой, крупной, смело декольтированной блондинкой, и вышел.

Он шел по коридору свободной, немного пританцовывающей походкой. У него было отличное настроение. Если ему удастся перехватить у Эрнста, у которого, кажется, снова завелись деньги, можно будет кутнуть в каком-нибудь укромном местечке, увезя туда соседку по чайному столу. Говорят, у нее достаточно мягкое сердце... А сейчас он устроит так, чтобы ее мужа, полковника, немедленно вызвали в штаб округа. Вот только переговорит с Сюзанн, по-видимому, это она вызывает его к телефону. От нее-то он легко отделается, сославшись на семейный праздник.

Отто небрежно подхватил из рук Анни телефонную трубку.

- У аппарата!..

Блеск монокля в его глазу погас. Стеклышко выскользнуло из-под изумленно поднявшейся брови.

В страхе, словно это был кусок раскаленного металла, Отто выпустил трубку, и она закачалась на шнуре. В ней всё еще отчетливо звучал негромкий, спокойной голос:

- Здравствуйте, Шверер, это я, Кроне...

4
Как ни скрывал Тельман от тюремной стражи свое общение с мышкой, надзиратели ее заметили. В тот же день щель, в которую она приходила в камеру, зацементировали. Для администрации было достаточно того, что мышь прибегает с "той" стороны, из мира, находящегося за стенами тюрьмы, оттуда, где люди свободно ходят, разговаривают, где светит солнце и даже воздух разгуливает не втиснутый в стены камеры.

Помощник директора тюрьмы, ведавший внутренним распорядком, в речи, обращенной к надзирателям, назвал мышь "дыханием жизни, запретной для наказуемых". Развивая эту мысль, он пришел к выводу, что мухи являются таким же дыханием жизни, вестником того, что по ту сторону закрытых козырьками тюремных окон существует мир.

Об этом мире заключенным надлежало знать только то, что считала нужным сообщать администрация тюрьмы - то-есть распоряжения тюремного ведомства и суда, непосредственно касающиеся самих заключенных.

Может показаться абсурдом, но помощник директора действительно был близок к истине. В тягостной тишине одиночного заключения даже появление в камере мухи было иногда развлечением. Муха летала. Это было иллюзией пребывания в камере свободного существа. Муха ползала по стене или по столу, где можно было даже оставить несколько незаметных надзирателям крошек хлеба, чтобы привлечь ее внимание. За этим можно было наблюдать: скоро ли запах хлеба привлечет муху? Сколько времени нужно мухе, чтобы доползти от края стола до крошки?.. Сколько сантиметров в секунду пробегает муха, следовательно, сколько она пробежит в час и сколько времени ей нужно, чтобы доползти от камеры до тюремных ворот?..

Наконец, если прислониться спиною к стене и стоять неподвижно, то муха непременно сядет на лицо, и чем больше будешь ее гнать, тем назойливее она будет лезть к тебе. Это может превратиться в своеобразную игру, во время которой можно даже рассмеяться. Правда, про себя, так чтобы не было слышно в коридоре, но все-таки рассмеяться...

Дверь камеры со звоном отворилась, и сопровождаемый надзирателем кальфактор внес стремянку. Он молча взобрался к самому потолку и укрепил там липкий лист мухомора. На полчаса это развлекло Тельмана: лист был испещрен рекламными сообщениями изготовившей его фирмы. Часть текста была напечатана крупно, часть мельче, что-то еще мельче. Было забавно, прикрыв один глаз рукою, разбирать эти надписи. Словно в кабинете окулиста: "Теперь, прошу вас, закройте ладонью левый глаз... Что вы видите на третьей строчке снизу?.. Прочтите, пожалуйста... Ах, вы не можете разобрать?.. А что вы разбираете?.. Правый глаз у вас лучше левого". - "Благодарю вас, господин доктор, я это давно знаю. В том-то и заключается дело: оба глаза должны видеть одинаково..." - "Ах вот как?!. Сейчас мы их уравняем... А простите за вопрос: какова ваша специальность, какую работу вы выполняете?" - "Моя специальность?"

Да, действительно, какова же теперь его специальность?.. Сидение в тюрьмах?.. Пожалуй, это на самом деле будет его единственной специальностью. На сколько времени? Вероятно, до тех пор, пока он будет жить назло Гитлеру и наперекор всем стараниям нацистов загнать его в могилу. Он гораздо охотнее, конечно, ответил бы, что его старой и прекрасной специальностью является борьба за свободу немцев, за изгнание из Германии полчищ паразитов, облепивших трудовой немецкий народ, за свержение фашизма и очищение от его миазмов всей немецкой земли. Да, он охотней ответил бы так. Но имеет ли он право на такой ответ?.. Что он может сделать, что он еще сделает в этой камере или в тех камерах, куда его загонят тюремщики, чтобы оправдать подобный ответ?.. Мало, очень мало может он сделать... Почти ничего...

Его работа?..

Тельман опускает прижатую было к глазам руку и в недоумении смотрит на плиты пола...

Какую работу он тут выполняет? Чистит каждое утро и каждый вечер эти плиты?.. Сколько же времени он не выполняет уже никакой полезной работы?

А впрочем... Впрочем, можно ли сказать, что он ничего не делает? Смог ли бы он протянуть здесь столько, сколько уже протянул, не утратив власти над собой, если бы ничего не делал?.. Разве не самое важное в жизни работа для своего народа и для своей партии? А он может, не кривя душой, сказать, что и здесь он отдавал, отдает и клянется, что будет всегда отдавать все свои силы и помыслы именно им: всему прекрасному народу и своей великой партии!.. В этом-то он может себе дать слово, как готов дать его кому угодно другому. Конечно, то, что он может сделать отсюда, микроскопически мало. И все же... Все же, может быть, хоть крупица его дела и теперь будет внесена в тяжкий, подпольный подвиг партии...

Тельман поймал себя на том, что продолжает стоять, раздвинув ноги и глядя в запыленное, закрытое высоким козырьком окно, где не видно даже крошечного клочка неба. Только по слабому отражению света на внутренней стороне козырька можно с известным приближением догадываться о том, что творится там в вышине: светит ли солнце, или небо заложено тучами, или, может быть, по нему быстро-быстро бегут облака... Бегут... Движутся... Ах, как бы хотелось ему бежать, двигаться... Хоть немного движения. Его могучее тело с такими крепкими еще недавно мышцами истосковалось по движению. Неподвижность мускулов почти так же невыносима, как неподвижность мысли. Но он может усилием воли, вопреки всему, что делают тюремщики, заставить свою мысль работать, бежать, нестись в любом направлении, с любою скоростью. А что он может сделать для своего бедного тела?.. Три шага вперед... Три шага обратно...

Он стиснул кулаки заложенных за спину рук. Бессильный гнев на короткое мгновение залил сознание. Но Тельман привык бороться с этим бесполезным чувством: что может тут дать бесполезный гнев? Нужно сохранять сознание ясным. Он расцепил сжавшиеся было до боли пальцы.

За спиною снова раздался хорошо знакомый звук отворяемой двери. Но он не обернулся. Зачем? До тошноты знакомое бледное лицо забитого кальфактора с испуганно бегающими воспаленными глазами. За ним хмурая морда надзирателя...

В поле зрения вошла вытянувшаяся из рукава полосатой арестантской куртки худая рука кальфактора. Тазик с серыми полусваренными макаронами, похожими на клубок перепутавшихся червей.

Но вот засунутый в тазик палец кальфактора, - желтый, костлявый, с грязным ногтем, - нечаянно поддевает одну макарону, и она падает на стол рядом с тазиком.

Тельман не оборачивается. Он остается неподвижным, пока не затворяется дверь и шуршащие шаги надзирателя не замирают у соседней камеры. Тогда Тельман присаживается к столу и нехотя подцепляет ложкой несколько макарон. Но все его внимание сосредоточено на макароне, оброненной на стол кальфактором. Будто она должна быть вкусней остальных. Тельман смотрит на нее, прищурившись, все время, пока ест. Только тогда, когда в тазике ничего не остается, он берет двумя пальцами последнюю, лежащую на столе макарону. Она уже холодная и скользкая, как настоящий червяк. Он медленно подносит ее ко рту и откусывает по кусочку, как если бы это была трубочка с кремом. Медленно, осторожно, кусочек за кусочком...

Вот его зубы ощутили внутри макароны что-то постороннее. Но он не прекращает кусать. Только ловким движением языка засовывает это постороннее за щеку. Только ночью, улегшись на отпертую надзирателем койку лицом к стене, он сможет достать из-за щеки крошечный кусочек тонкой пергаментной бумаги, на котором увидит выведенные несмываемой тушью микроскопические буковки:

"Пытаемся спасти Иона из Колумбии. Всегда с тобой. Роза".

Кусочек бумаги так мал, что Тельману ничего не стоит его проглотить.

"Ион"... Речь идет о товарище Ионе Шере. Спасти Шера? Значит, его жизнь в опасности. Ну, конечно, раз речь идет о Колумбия-хауз - этом нацистском застенке, куда заточают тех, чьи дни сочтены.

Нервная дрожь против воли пробегает между лопатками Тельмана: Колумбия-хауз!.. Несколько месяцев тому назад Тельману дали знать, что Шер, на плечи которого пала основная тяжесть работы в подпольном ЦК после ареста Тельмана, тоже схвачен гестапо. И вот жизнь Иона тоже в опасности. Тельман отлично понимает, что это значит. Все вполне закономерно. Гитлеровцы боятся Шера. Они боятся его даже заключенного в тюрьму... Ласковая усмешка трогает губы Тельмана: "Ведь Ион - коммунист; Ион - гамбуржец!" Эти сволочи знают, что значит иметь противником гамбургского коммуниста!.. Это же гвардия германского пролетариата!..

Ион Шер!.. Тельман отлично помнит, с какой непримиримостью он боролся с трусливыми оппортунистами-брандлеровцами, как высоко нес знамя борьбы в дни гамбургского восстания, как громил троцкистов на эссенском партейтаге. А кто, как не Ион Шер, дрался в двадцать девятом с примиренцами, пытавшимися добиться исключения из ЦК самого Тельмана? Да, пожалуй, Шер - один из самых крепких в числе тех, кто в подполье повел партию на борьбу с гитлеровцами. И вот... Жизнь Шера тоже в опасности...

Тельман напрягает память: разве ему не сообщали в свое время, что там же в Колумбии томятся Эрих Штейнфурт, Эуген Шенхаар и Рудольф Шварц активные функционеры партии?.. Значит, теперь еще и Шер... Неспроста нацисты свозят в это проклятое место лучших сынов партии. Там что-то задумывается... Их жизнь действительно в опасности...

Тельман не спит всю ночь. Только под утро, утомленный бессонницей, он смыкает веки и перед глазами появляются крошечные буковки: "Всегда с тобой. Роза"...

Роза... Милая Роза... Роза...

Имя жены застывает у него на устах. Он, наконец, засыпает коротким, тревожным тюремным сном под ласковым взглядом больших карих глаз. Это глаза Розы.

5
"Господин Бойс.

Неожиданно выяснилось, что в день, на который мы с вами договорились насчет натирки полов, меня не будет дома. Прошу вас прийти двумя днями раньше в те же часы. Необходимо приготовить мастику "Экстра", а то пол очень затоптав из-за плохой погоды последних дней.

Ал.Трейчке".

Бойс повертел открытку в руке и даже попытался посмотреть на свет. Но это была самая обыкновенная открытка из серого тонкого картона, какие он нередко получал от своих клиентов. На ней не было никаких особенных отметин. Невозможно было угадать, прошла ли она через руки цензоров.

Впрочем, через минуту Бойс решил, что подобные размышления излишни. Какое же письмо в Германии не проходит теперь нацистской цензуры? Глупый вопрос! Вот если бы можно было узнать, догадались ли в цензуре о том, что здесь сказано?! Но и этого нельзя было угадать. Оставалось только надеяться, что постороннему отгадать смысл сообщения было трудно потому, что оно не было зашифровано в обычном смысле. Ни один шифровальщик в мире ни одним существующим или вновь придуманным ключом не мог бы раскрыть, что читать открытку следовало так:

"Произошли неожиданные и важные события, требующие связи не в обычный вторник, а в воскресенье. Необходимо подготовить цепочку из самых надежных людей, а то в последнее время усилилась работа полиции; необходима осторожность".

Воскресенье было завтра - открытка пришла во-время. Действительно ли была в последние дни такая дурная погода? Если нет, то эти слова непременно бросились в глаза цензору, и адресат, - то-есть он, полотер Ян Бойс, - уже взят под наблюдение.

Бойс посмотрел на календарь и наморщил лоб, вспоминая.

Да, в среду и в четверг шел дождь.

Значит, все в порядке?..

Может быть...

А может быть, и нет...

Бойс подошел к окошку и внимательно осмотрел улицу перед домом. Был виден только противоположный тротуар. Но ведь шпики обычно и топчутся на противоположной стороне улицы, чтобы иметь возможность наблюдать за окнами. Это общеизвестно... А могут ли они знать его окно?.. Разумеется, если письмо уже обработано полицией, то они знают этаж, окно, все. Даже в кармане каждого из них лежит его фотографическая карточка...

Бойс усмехнулся: карточка! Во-первых, он на этой карточке еще наверняка с усами. Во-вторых, эти-то карточки и помогают распознать слежку: не полагаясь на память, агенты, впервые выслеживающие свой объект, имеют обыкновение сличать каждого выходящего из подъезда с фотографией. Они воображают, будто проделывают это незаметно. Но их осторожность - это осторожность тюленей. Они легко выдают себя опытному и внимательному глазу... Так, так!.. Давайте же понаблюдаем за улицей, время у нас еще есть!..

Бойс прислонился плечом к косяку окна и принялся изучать каждого, кто, казалось ему, шел медленнее, чем следовало итти занятому человеку. Прохожих было не так много, чтобы агент полиции мог остаться незамеченным в толпе.

Теперь следовало проверить, нет ли наблюдения из-под ворот соседнего дома.

Бойс взял сумку и отправился в булочную на той стороне улицы. Пока шел разговор с булочницей о том, о сем, Бойс в окно лавки осмотрел ворота соседних со своим домов. Ничего подозрительного не было видно.

Только после этого он решился отправиться в путь. Все связные были людьми занятыми. Их следовало предупредить, что завтра нужно быть на местах.

Окольным, самым путаным путем, какой только мог выдумать, Бойс пошел в пивнушку, которую функционер-подпольщик содержал по заданию партии как место, удобное для конспиративных свиданий, и как передаточный пункт подпольной связи. После того, дважды пересев с автобуса на метро и обратно, Бойс побывал у Клары наборщицы, у столяра и у отдыхавшего после ночной смены водителя автобуса. Все это были люди, на которых можно было положиться в самом сложном и опасном деле. Оставалось предупредить шофера Франца Лемке единственного во всей цепи, кто располагал быстрым средством передвижения. Но трудность заключалась в том, что сегодня вовсе не был день натирки полов у фабриканта Винера, где служил Лемке. Появляться там неожиданно без основательного предлога не следовало. Бойс решил позвонить Францу по телефону и условиться о свидании вечером в сосисочной, где можно поговорить, не привлекая ничьего внимания и даже не показывая, что они знакомы.

На каждой остановке автобуса, пересаживаясь с одного транспорта на другой, входя в дверь и выходя из нее, Бойс тщательно проверял чистоту своих следов. Снова и снова он убеждался в том, что все благополучно... И все же, только возвратившись домой и еще раз тщательно убедившись в том, что никого не привел за собой, он окончательно успокоился. Остальную часть дня он неутомимо бегал по субботним клиентам. Это был день, когда он натирал полы у мелких чиновников и торговцев - предосторожность, необходимая для того, чтобы не возбуждать разговоров в союзе полотеров. Там было достаточно завистливых глаз, ревниво следивших за клиентурой друг друга. Далеко не все могли похвастаться такими заказчиками, какие были у Бойса. Ему завидовали. Это было неудобством, заставлявшим его всегда быть начеку. Он в шутку говорил самому себе, что его профессия ничуть не легче работы плясуна на проволоке. Разница только та, что для Бойса сорваться - значило упасть не на песок арены, а прямо в объятия гестапо и, вероятнее всего, стать одним из тех, на ком гитлеровский палач пробует остроту своего топора.

Но такие мысли приходили ему только в минуты усталости и раздумий о сложности обстановки, в какой приходилось жить и работать коммунистам в Германии.

Когда на следующий день Бойс увидел лицо отворившего ему дверь Трейчке, полотер сразу понял, что случилось нечто необычайное: голубые глаза адвоката были совсем серыми, серой стала кожа на его щеках, и углы рта были устало опущены. Таким усталым и расстроенным Бойс еще никогда не видел этого человека.

Не задавая вопросов, Бойс вынул из зеленой суконки щетку и принялся натирать пол мастикой.

Трейчке, зябко пряча руки в рукава домашней куртки, уселся на обычном месте - в кресле напротив камина. Но сегодня камин не топился. В нем нечего было сжигать, так как Бойс не принес ни одной папиросной коробки для коллекции адвоката.

К удивлению Бойса, слова о затоптанных полах оказались сущей правдой: словно за эти дни в квартире перебывало много людей из тех, кто не ездит в автомобилях, а шагает по зимней слякоти пешком.

Шаркая взад и вперед ногою, Бойс изредка поглядывал на Трейчке, ожидая, что тот, наконец, тем или иным способом передаст ему поручение, ради которого вызвал его сюда и мобилизовал подпольную связь. Но Трейчке сидел молча, рассеянно скользя взглядом по комнате, словно не замечая полотера. Прошло много времени, прежде чем он, наконец, проговорил нарочито громко, так, чтобы каждое слово дошло до отдушины в полу:

- Мне очень жаль, что я не смогу дождаться сегодня конца вашей работы... Придется оставить вторую комнату не натертой. Но это и не такая уж большая беда: там не натоптано. Мне важно было привести в порядок эту комнату. Я вам очень благодарен. Придется прервать ваше занятие до следующего раза. Больше я не могу оставаться дома. Сейчас я оденусь, и мы вместе выйдем, если вы ничего не имеете против... Я хотел бы угостить вас кружкой пива на вокзале... Можете пока вымыть руки.

Трейчке, по-видимому, был так грустно настроен, что даже не покосился, как обычно, в сторону решетки и не показал ей язык. Хмуро оделся, молча запер за собою дверь и пошел рядом с Бойсом к вокзалу.

На ходу он объяснил суть дела. Стало достоверно известно, что Гейдрих отдал приказ покончить с секретарем и членом Политбюро подпольного ЦК КПГ товарищем Ионом Шером. До низовых инстанций гестапо этот приказ уже дошел в обычной для таких случаев редакции: "убит при попытке к бегству". Нужно было немедленно довести об этом до сведения подпольного ЦК. Быть может, удастся еще спасти Шера, переведенного в Колумбия-хауз и подвергаемого там мучительным пыткам. Может быть, ЦК найдет путь для вмешательства международной общественности, прессы...

Вовсе не в обычае Трейчке было делиться мыслями и переживаниями со связным Бойсом, но сегодня...

- Неужели нам не удастся его спасти? - проговорил он так негромко, что Бойс не сразу даже понял, что слова обращены к нему.

Впрочем, он и не знал, что можно ответить на такой вопрос. Ведь он знал одно: если бы не только спасение, но даже самое освобождение Шера зависело от усердия и смелости связных, он завтра же был бы за пределами Берлина. Но в том-то и дело: связь, даже если в данном случае ее работа будет стоить жизни кому-нибудь из связных подпольщиков, - только половина дела. Может быть, и самая опасная половина, но далеко не самая важная. И уж во всяком случае самая незаметная. Впрочем, последнее не имеет значения. Если бы можно было таким способом обеспечить свободу Шера, - так, чтобы никто и никогда не узнал о том, кто это сделал, - Бойс без колебаний занял бы его место в камере пыток гестапо. Он ясно отдавал себе отчет в значении для партии такого человека, как секретарь ЦК Шер. Что такое по сравнению с ним простой связной Бойс? Самое маленькое колесико в партийном аппарате! А впрочем, рассуждая таким образом, он, кажется, забывает давнишние уроки старших товарищей. Еще тогда, когда партия только готовилась к уходу в подполье, функционер Франц Лемке говорил ему:

- Ты недооцениваешь значения связи в подпольной работе. Когда нельзя позвонить по телефону, послать письмо, когда ответственные товарищи даже не могут повидаться друг с другом, роль хорошей связи становится огромной. Но мало того, что такая связь должна быть надежна: передать все, что нужно, в срок и без путаницы, подумай еще, какие последствия может иметь болтливость связного, фактически держащего в своих руках жизнь многих работников ЦК и функционеров подполья!

- Это достаточно ясно, - с оттенком обиды ответил тогда Бойс, - каждый партиец, а не только связной должен уметь держать язык за зубами там, где речь идет о делах партии.

Помнится, Лемке тут улыбнулся и тоном, мало соответствовавшим жестокому смыслу его слов, сказал:

- Ты только забыл, что тебя могут вызвать на откровенность, положив на живот доску и колотя по ней гирями или растягивая тебя на "кроватке системы Кальтенбруннера".

- Я не знаю такой "кроватки".

- Это очень простое устройство, изобретенное, как можно судить по названию, неким Кальтенбруннером: спинки этого ложа раздвигаются при помощи сильных винтов. Если привязать руки к спинке над головой, а ноги к противоположному концу и начать их растягивать, то у многих уложенных в такую постель появляется желание рассказать все, чем интересуются гестаповцы.

- Ты нарочно пугаешь меня? - спросил Бойс.

- Нет, я только хочу, чтобы ты отчетливо понимал, что значит быть связным партийного подполья. Человек, будь он десять раз предан, должен трезво взвесить, на что он готов, что может и чего не может. Доска с гирями, под которой у пытаемого из носа и горла хлещет кровь, или кровать Кальтенбруннера - это далеко не самое страшное, что имеется в Колумбия-хауз или подвалах на Принц-Альбрехт*.

______________

* Имеется в виду Принц-Альбрехтштрассе.

После этого разговора Бойс провел дурную ночь. Невозможно было заснуть, не решив вопроса: а что, если ему, Бойсу, положат на живот эту самую доску и двое здоровенных молодцов начнут молотить по ней гирями?.. Или прижгут ему подошвы... или... или вообще будут по ниточке вытягивать из него жизнь... Скажет он или не скажет?

На другой день он пришел на обычное место в пивную "Старые друзья" и, когда к нему подсел Франц Лемке, сказал:

- Ты говорил, что для успеха работы по связи, на случай, если партии придется уйти в подполье, хорошо бы мне заблаговременно переменить профессию?

- Да... Удобно стать мусорщиком.

- Видишь ли, - смущенно ответил Бойс, - у меня ведь одна рука, - и, будто это требовало доказательств, протянул над столом торчащий из рукава протез.

- Тогда, может быть, полотером...

- Это больше подойдет...

- Значит, ты...

- Да, я все обдумал... Припомнил кое-что из времен войны и пришел к выводу: принято думать о службе в армии, что это совершенно потерянное время, но вместе с тем армия, особенно во время войны, - не такая уж плохая школа. Особенно, ежели тобою командует какая-нибудь сволочь. Если ты это выдержал, не свихнувшись, - значит ты еще можешь быть человеком.

Бойс стал полотером, и вот теперь, когда партии действительно пришлось уйти в подполье, он уже вовсе не чувствует себя новичком, которого нужно чему-то учить и о чем-то спрашивать...

Его мысли прервал Трейчке. Проходя пустынной улицей, он замедлил шаги и пересказал Бойсу суть поручения: устно передать члену ЦК - одному из немногих находящихся на свободе в Германии - о положении Иона Шера. Если в ближайшие дни какая-нибудь авторитетная международная организация - Комитет по борьбе за освобождение Тельмана или Красный Крест - не вмешается, то Шера можно считать обреченным на мучительную смерть. Гитлер хочет запугать коммунистов и всех, кто им сочувствует. Он хочет на Шере прорепетировать то, что собирается сотворить с Тельманом. Сегодня Шер - завтра Тельман. Такова установка гитлеровской шайки.

Ион Шер!.. Да, это имя хорошо знакомо Бойсу. После ареста Тельмана именно Шеру пришлось провести всю тяжелую работу по переводу партии на нелегальное положение. Сколько тайной корреспонденции переправила цепочка связных от Шера к рядовым функционерам партии и обратно!.. Вот уже три месяца, как Ион Шер арестован... Девяносто дней в руках гестаповцев!.. Это и есть то, о чем когда-то говорил Лемке: человек должен заранее знать все, чтобы понять, что он может и чего не может...

- Вы понимаете, Бойс, - глядя в глаза полотеру, проговорил Трейчке, когда они расставались, - Шер должен быть спасен. От этого зависит не только его собственная жизнь, но и жизнь товарища Тельмана. Мы должны выиграть Шера, чтобы не проиграть Тельмана.

Бойс молча кивнул головой, допил глоток пива, еще оставшийся в кружке, и пошел на платформу. Трейчке сделал вид, будто задержался с расплатой за пиво. Они сели в разные вагоны, хотя обоим нужно было в Берлин.

Обстоятельства складывались неблагоприятно: Лемке не мог принять сегодня участия в передаче, не рискуя вызвать подозрения, так как его хозяин Винер приказал ему весь вечер быть наготове. В цепи связных образовался прорыв. Сообщение об опасности, угрожающей Шеру, рисковало задержаться на сутки, или Лемке должен был найти какой-нибудь выход из положения. Он пришел к выводу, что должен нарушить правила конспирации: нужно вовлечь в работу нового товарища, выполнявшего до сих пор лишь поручения в строго определенном направлении - на тюрьму Моабит. Лемке решил включить в работу комсомольца Руппа Вирта. У Вирта есть велосипед, и хотя, конечно, медленнее, чем сам Лемке, но юноша сможет доставить сообщение, куда нужно, в ту же ночь. Расчет Лемке строился на том, что ему, как обладающему автомобилем, обычно поручались дальние пригородные участки.

И действительно, когда взволнованная Клара, работавшая на противоположном Бойсу конце цепочки, принесла Францу известие об опасности, угрожающей Иону Шеру, оказалось, что это сообщение следует доставить в Нейкельн на конспиративную квартиру в районе крематория.

Рупп впервые получал столь важное поручение, которое приходилось выполнять одному. С одной стороны, вся его душа исполнилась гордостью и ликованием от сознания огромности доверия, оказываемого ему партией; с другой - волнение вязало его рот какой-то странной оскоминой, от которой зудел даже язык. Такое состояние продолжалось, пока он выслушивал передачу и наставления Лемке. Но от нервного напряжения, казалось, не осталось и следа, как только он опустился на седло велосипеда и ноги коснулись педалей. С этого момента его настолько поглотила мысль, что нужно достичь цели, нигде не задерживаясь, без приключений, не привлекая внимания полиции, что все остальное отошло на задний план.

Член подпольного ЦК, к которому ехал Рупп, скрывался в домике пастора на улице Людвига Клаппа, неподалеку от кладбища у крематория. Чтобы попасть туда, Руппу предстояло пересечь весь город с северо-запада на юго-восток. Он знал, что он достигнет цели скорее всего, если выедет через центр на Кёпеникер и сквозь Трептовпарк выберется в район каналов. Однако Лемке запретил ему ехать этим кратчайшим путем и велел пробираться в объезд через Бритц. Совершай Рупп этот путь по загородной дороге, на прогулке, он, вероятно, и не заметил бы, что расстояние так велико. Но тут лавирование по улицам, загроможденным автомобилями, и необходимость то и дело останавливаться да перекрестках утомили его. Добравшись до моста Мольтке, по которому нужно было пересечь канал Тельтов, Рупп почувствовал такую усталость, что, едва переехав мост, должен был остановиться.

Он прислонил велосипед к стене углового дома. Лоб Руппа под шапкой стал мокрым. Однако он не решился снять шапку и вытереть пот. Ему казалось, что стоявший на мосту шупо непременно обратит внимание на его усталость и сразу поймет, что Рупп едет издалека. Это, казалось Руппу, должно заинтересовать полицейского. Тот подойдет и спросит, откуда он едет, куда, почему он так устал, не болен ли он? А Руппу совсем не хотелось вступать в беседу с полицейским. Он мысленно проклинал себя за слабость, за то, что вздумал отдыхать именно здесь, за то, что не проехал еще несколько кварталов...

Однако, к его радости, шупо, по-видимому, нисколько им не интересовался. Во всяком случае, Рупп снова спокойно уселся на велосипед и покатил по Цоссенскому шоссе, чтобы вскоре свернуть в сторону Шпета.

Он изо всей силы нажимал теперь на педали, чтобы оторваться от велосипедиста, который, как показалось Руппу, подозрительно точно следовал по его собственному маршруту. Вместо того чтобы свернуть на Шпет, Рупп полным ходом промчался до Киршштрассе и повернул на Вильгельмплатц. Тут ему совершенно нечего было делать, но желание отделаться от подозрительного спутника, прежде чем он сам повернет к цели... или, по крайней мере, убедиться в том, что тот действительно следует по его пятам, куда бы Рупп ни повернул, гнало его все дальше по запутанным улицам района. Кончилось тем, что, бросаясь из улицы в улицу, он заблудился и должен был дважды объехать Кольцо Ловизы Ройтер, чтобы сообразить, что делать дальше. Он ехал так быстро, что ноги снова начинали ныть. Соображая, как выбраться на Шпет, он выехал на Рудовер и тут, едва повернув налево, увидел велосипедиста, державшего за руль свою машину и о чем-то расспрашивающего полицейского. Прежде чем Рупп успел затормозить и повернуть обратно в проулки, прочь от Рудовер, велосипедист его заметил. Он быстро вскочил на велосипед и, изо всех сил нажимая на педали, бросился следом за Руппом.

6
Колумбия-хауз - невеселое место. Хотя здание вовсе не строилось под тюрьму, а имело первоначально назначение казармы, но, видимо, таково уже было дыхание текущей в нем страшной жизни, что при приближении к его серым стенам только эсесовцы и больные садисты не испытывали болезненного сосания под ложечкой от невольно вползающей в сознание мысли: "что было бы со мной, если бы я очутился за этими стенами?" И, чем лучше шли дела у Гитлера, тем больше становилось в Германии немцев, которые думали: "что, если?.."

Это не значило, будто больше становилось немцев, чувствовавших за собой какую-нибудь вину вообще или хотя бы провинившихся перед новым режимом. Нет, просто-напросто каждый честный немец начинал сомневаться в праве читать, что ему хочется, говорить, что думает, поступать так, как требовали правила человеческого общежития; немцы начали даже сомневаться в возможности оставаться честными не только в отношении друзей и знакомых, а и по отношению к самим себе. Донести на соседа стало обычным делом, а мысль "не донес ли сосед на меня самого?" стала такой же ежевечерней, как прежде молитва. Пропагандистской машине доктора Геббельса оставалось убедить немцев в том, что их святая обязанность перед фюрером - доносить гестапо на самих себя.

При таких условиях жизни в Германии Колумбия-хауз не пустовал. Туда привозили из других тюрем узников, подлежащих допросу "третьей степени", и таких, от которых отказались уже палачи подвалов на Принц-Альбрехтштрассе. Из Колумбия-хауз редко кому доводилось вернуться к месту постоянного жительства - в тюрьму Старый Моабит, или Новый Моабит, или какое-нибудь другое узилище. Чаще всего оттуда вывозили трупы замученных борцов против фашизма. Вывозили их тайно, по ночам, в закрытых фургонах, чтобы не возбуждать толков среди корреспондентов иностранных газет. На самих немцев уже перестали обращать внимание - их не стеснялись. Стремясь уберечься от постороннего глаза, палачам приходилось принимать специальные меры к тому, чтобы из-за толстых стен Колумбии не доносились стоны и крики пытаемых. Допросы производились в подвалах, не имевших доступа свежего воздуха; в часы наиболее оживленного движения на улицах допросы прерывались; придумывались такие методы принуждения допрашиваемых, когда они могли издавать наименьшее количество стонов и криков. Все это доставляло хлопоты персоналу гестапо и администрации Колумбии. Но были и в этих учреждениях субъекты деликатные, нервы которых не выдерживали вида пыток и крика пытаемых.

К числу таких принадлежал штурмбаннфюрер Вильгельм Кроне. Ему не часто приходилось бывать в Колумбии, но, если он, выполняя какое-нибудь специальное задание своих шефов - Гиммлера или Геринга, - попадал туда, то редко спускался в подвалы. Он проходил в одну из тихих комнат заднего корпуса тюрьмы и оттуда, брезгливо кривя губы при слишком натуралистических подробностях в отчетах следователей, следил за ходом допроса внизу.

Так было и на этот раз, когда Кроне приехал в Колумбию, чтобы "закончить возню" с Ионом Шером. Кроне начал с доклада врача, обследовавшего Шера. Не зная Кроне, врач терялся: невозможно было понять, что означает это молчаливое покачивание головы - одобрение экзекуторам или порицание?

Заключение врача было таково:

- Дальнейшее воздействие на нижние конечности едва ли возможно: от лодыжек до бедер они уже утратили поверхностную чувствительность. То же частично относится к суставам: ступни вывихнуты, - тут врач применил специальную терминологию, ничего не говорившую Кроне; подумав, прибавил: возможно еще, конечно, механическое воздействие на костяк...

Кроне поднял на врача непонимающий взгляд. Тот поспешно пояснил:

- Я имею в виду переломы. Это практиковалось здесь в некоторых случаях. Но при том состоянии, в каком находится допрашиваемый, мне кажется, и это не может произвести нужного действия, так как он может окончательно выйти из строя.

Кроне, не сводя глаз с лица врача, спросил:

- Значит, по-вашему, он еще не вышел из строя?.. Это хорошо. - И вдруг ошеломил врача вопросом: - А вы никогда не испытывали боли от ломающихся костей? Я имею в виду не случайность, скажем там падение, а если вам одну за другой нарочно ломают кости?..

- Нет... не приходилось... - растерянно ответил врач.

Кроне разочарованно покивал головой, будто ожидал иного ответа, и сквозь зубы процедил:

- Так, так... Того нельзя, другого не стоит... А что же еще стоит сделать, чтобы заставить его говорить?

- У него в прекрасном состоянии спина! - с неподдельной радостью, блестя глазами, воскликнул врач. - По существу говоря, прижимание его спиной к печке имело, так сказать, косметический результат. - Тут он рассмеялся: Опалены волосы на спине - вот и все.

- Значит?..

- О, это совершенно безопасно для его общего состояния: воздействие на область спины еще возможно. - И поспешил прибавить: - Конечно, без грубого нарушения внутренних органов. Печень и почки у него уже отбиты, так же как легкие. Дальнейшая работа в этом направлении привела бы к преждевременной смерти...

- А как, по-вашему, сколько он еще протянет? - перебил врача Кроне.

- Один или два допроса, - спокойно констатировал врач.

- А при содействии медицины? - насмешливо спросил Кроне.

- Тут многого не сделаешь, - врач разочарованно пожал плечами. - Можно заставить биться сердце, но нельзя вынудить человека испытывать боль, если ее слишком много.

- Вот! - проговорил Кроне вставая. - В этом-то направлении вам и следовало бы работать. Диссертация на такую тему... Понимаете?..

Он отпустил врача и несколько раз прошелся по комнате, чтобы немного размять затекшие ноги.

7
Некоторое время Рупп ехал, заставляя себя смотреть вперед. Он тешил себя мыслью, что если не будет оглядываться хотя бы вон до того поворота, то преследователь исчезнет.

Стиснув зубы от начинавшего овладевать им непосильного напряжения, Рупп доехал до поворота. Но тут уж он должен был оглянуться. От того, следят ли еще за ним, зависело и выполнение поручения партии.

Рупп оглянулся.

Велосипедист ехал за ним.

На этот раз вполне отчетливая мысль, которую уже не стоило скрывать от самого себя, пронзила сознание Руппа: провал! С таким сопровождением нечего было и думать ехать по данному ему адресу.

Значит, сообщение о Шере останется не переданным, значит, товарищ Ион Шер...

Рупп почувствовал, что его спина стала мокрой от пота. Он подумал, что это результат утомления, не поняв того, что это была реакция на нервный шок от страшного открытия: да, это провал!

Рупп растерялся. Он понял, что не может теперь ни вернуться домой, ни поехать к Лемке. Были закрыты все пути.

А велосипедист следовал за ним: не приближался, но и не отставал.

Так они выехали на Шоссейную улицу. У Руппа появилась было мысль бросить велосипед и, вскочив в первый попавшийся автобус, дать тягу. Но он тут же сообразил, что по номеру, болтающемуся под седлом машины, тотчас же найдут хозяина и...

Снова стало жарко спине от мысли, что последует за этим "и"...

Теперь Рупп думал только о том, нельзя ли как-нибудь на ходу незаметно для преследователя оторвать номерной знак? Тогда он сбавит ход, подъедет к любой закусочной рядом со станцией кольцевой железной дороги и, оставив велосипед у двери, больше никогда не попадется на глаза преследователю...

План показался ему отличным, и он стал на ходу ощупывать номер. Жестянка сидела крепко. Напрасно Рупп пытался ее оторвать, согнуть, отвернуть болты. Голые пальцы были плохим инструментом...

Нужно было решать, куда он повернет: направо, к станции Нойкельн, илиналево, к станции Германнштрассе.

Он еще раз оглянулся: преследователь был там...

Время близилось уже к рассвету, когда Кроне, спавший в Колумбия-хауз на неудобном клеенчатом диване, был разбужен следователем, допрашивавшим Иона Шера. Кроне с неудовольствием выслушал сообщение о том, что трое коммунистов, которых пытали в присутствии Шера, чтобы заставить его говорить, умерли. Сам Шер был еще жив, но жизнь едва теплилась в его истерзанном теле.

- Значит, безнадежно? - с унынием спросил Кроне. Следователь, ничего не ответив, махнул рукой. "Ну что ж... - подумал Кроне. - Можно кончать". Следователь вопросительно посмотрел на Кроне. Тот недовольно пояснил свою мысль:

- Попытка к бегству, а?..

"Убежать! Убежать во что бы то ни стало!" Эта мысль была так настойчива и огромна, что, казалось, она заполнила весь череп Руппа.

А номер все не поддавался. Тогда Рупп, не обращая больше внимания на преследователя, остановился. Слез с велосипеда и тот, другой. Он даже прислонил свою машину к стене и закурил. Рупп понял, что тот тоже устал и не так-то легко ему будет угнаться за Руппом, если Рупп сумеет собрать все силы.

Юноша достал из сумочки ключ и отвинтил гайку удерживавшую номер. Подошел к перилам моста и, сделав вид, будто уронил платок, нагнулся и бросил жестянку с номером сквозь перила.

Теперь он мог, по крайней мере, бросить велосипед без страха, что разыщут его самого. Значит, он смог вернуться к Лемке и сказать... Сказать... что?..

У него не хватило решимости даже мысленно произнести страшные слова: "задание не выполнено".

За этими словами стоял образ товарища Шера...

Рупп стиснул зубы и вскочил на седло. Встречный ветер размазывал по лицу обильно текущие слезы. Руппу было стыдно, но он не мог их сдержать. Щеки его были совсем мокрые, но ему не приходило в голову вытереть их.

Поперек трех трупов, принадлежавших активистам-подпольщикам компартии: Эриху Штейнфурту, Эугену Шенхаару и Рудольфу Шварцу, в кузов фургона бросили еще дышавшего Иона Шера. Он был перевит веревками, словно и едва живой был страшен своим палачам.

Через тридцать пять минут фургон остановился в лесу. Три трупа были выброшены. Следом за ними выбросили и Шера. Три выстрела в затылок мертвецам и один выстрел, последний, в затылок живому Шеру глухо прозвучали в предрассветной мгле пустынного леса.

Клара положила Руппу руку на голову. Это была шершавая рука наборщицы, с ногтями, под которыми чернела несмываемая свинцовая пыль. Руппу она показалась очень горячей, необыкновенно сильной. Такой сильной, что из нее на него самого истекала уверенность: он не виноват в случившемся.

Он перестал плакать. Слезы медленно обсыхали у него на щеках и на подбородке.

- Завтра, - сказала Клара, - ты снесешь донесение к Эйхгорну.

Рупп молча кивнул головой. Он знал, что будет в папиросной коробке, которую он должен положить под бюст Эйхгорна: сообщение Тельману. В сообщении будут, может быть, только три слова, но какие это слова: "Они убили Шера".

Рупп поднял глаза на Клару. Ему хотелось прочесть в ее лице тоже всего три слова: "Ты не виноват". От этих слов для него зависело так много... Очень много.

8
К концу июля в Берлине стало нечем дышать.

Когда в кабинете никого не было, Гаусс расстегивал воротник и закладывал под него носовой платок. Его жилистая, как у старого петуха, шея непрерывно покрывалась потом. Это было отвратительное ощущение.

Бутылка минеральной воды, опущенная в лед, оставалась почти нетронутой. Врачи запретили Гауссу употреблять больше шести стаканов жидкости в день. Он проклинал часы, когда приходилось задерживаться в центре. Нацисты совершенно одурели от подозрительности. Они никому не верили. Как будто, кроме них, никто не понимал, что нужно и что можно делать!

Гаусс опасался не проникновения в армию гестаповских молодчиков, Гиммлер, конечно, уже имеет уши в каждой роте. Как и весь генералитет, Гаусс боялся не этих соглядатаев, а захвата нацистами командных постов. Генералам пока удавалось отстаивать тезис внеполитичности армии. Под этой внеполитичностью они подразумевали свое исключительное право распоряжаться рейхсвером как орудием политики, - своей, генеральской политики. Поскольку все на этом свете относительно, Гаусс считал, что солдат, продающий свой тесак, - ландскнехт; офицер, продающий шпагу, - субъект, недостойный того, чтобы ему подавали руку; но генерал, продающий солдатский тесак вместе с солдатом и офицерскую шпагу вместе с самим офицером, - политик. Политик может быть хорошим и плохим. Шлейхер, например, при всем его уме и хитрости стоил в политике немногого. Кто только придумал ему эту кличку: "генерал-политик"? Гаусс убежден, что в конце концов политика Шлейхера привела бы генералов к потере армии: либо она стала бы послушным орудием Рема, либо попала бы в объятия коммунистов. Можно ли сохранить свой курс между этими двумя водоворотами, не попав ни в один из них? Гаусс полагал, что можно. До тех пор пока Гитлер существует и является реальною силою, нужно использовать его зоологическую ненависть к коммунистам.

Гаусс машинально потянулся к бутылке, но во-время удержался. Не наливая воды, он только провел пальцами по запотевшему холодному стеклу.

Он встал и прошелся, обмахиваясь папкой. Он никак не мог заставить свою мысль работать в направлении предстоящего разговора со Шверером. Этот проклятый Шверер, - из-за жары у Гаусса все и вся были "проклятыми", капризничает. Но на этот раз ему не отвертеться: подписанный высшим командованием приказ - на столе Гаусса.

- Генерал-лейтенант фон Шверер, - доложил по телефону дежурный адъютант.

Гаусс застегнул воротник, отошел к столу и оперся о него концами пальцев.

Шверер вбежал, быстро и твердо постукивая каблуками.

Приказ был для него неожиданностью. Правда, он сам говорил, что непрочь еще разок побывать в России и на Дальнем Востоке, но это говорилось больше для того, чтобы окружающие не забыли, что он уже там бывал и знает те страны.

Итак, ему предстояло либо ехать в Китай, либо согласиться с тем, что двери рейхсвера закроются для него навсегда. Значит, нужно было сделать вид, будто предложение совпадает с его желанием.

- Я был прав, полагая, что такого рода поездка вас заинтересует? спросил Гаусс.

- Я предпочел бы быть не наблюдателем, а советником китайцев.

- Немецкий генерал в роли советника китайцев, мешающих нашим восточным друзьям - японцам? Это неудобно. В данной международной ситуации мы не можем повторить опыт Секта.

У Шверера быстро сложился план действий.

- Немецкий военный агент на правах официального дружественного наблюдателя поедет не в китайскую, а в японскую армию, действующую в Китае. Ему придается небольшой штаб из наиболее способных офицеров действительной службы...

- Но мы предполагали дать практику именно отставным офицерам, желающим повысить свои оперативные знания, - возразил Гаусс.

- Позвольте мне закончить мысль, - с подчеркнутой кротостью проговорил Шверер, - офицеры действительной службы должны быть посланы потому, что им труднее предоставить такого рода практику. Они не могут ехать на службу ни в Аргентину, ни в Колумбию, ни в Сиам, как это делают отставные. А в армию дружественной Японии никто не запретит нам послать официальную миссию. Что же касается слушателей моих вечерних курсов и меня самого, то, - Шверер снял очки и кольнул воздух, как клювом, своим острым носом, - мы можем отправиться в Китай не только в качестве наблюдателей.

- Что вы хотите сказать? - заинтересовался Гаусс.

- Если китайские правительство предложит мне образовать небольшую миссию из штатских господ, знающих, что такое война, я завтра же сформирую такую группу. Разумеется, в совершенно частном порядке.

- Цель, цель? - нетерпеливо спросил Гаусс.

- Группы немецких офицеров смогут провести маневры большого масштаба, причем игра будет вестись не холостыми патронами, а со всеми реальными последствиями ошибок и побед.

- Но вы должны иметь в виду: китаец c'est une mauvaise chenille: quand on l'attaque, alle se defend*. - Гаусс рассмеялся и потер влажный от пота висок. - Никак не пойму, в какие отношения мы тут становимся с японцами? Они довольно быстро раскроют ваше присутствие в рядах китайцев.

______________

* Китаец - пресердитое создание: когда на него нападают, он защищается.

- От них ничего и не нужно скрывать!

- То-есть как же? - удивился Гаусс.

- Мы даже получим согласие японцев на работу в рядах их противника. Вы забыли: китайское правительство воюет не столько с японцами, сколько с армиями коммунистических провинций.

- А, вы хотите убить сразу двух зайцев! - Гаусс встал из-за стола и, обойдя его, протянул Швереру руку. - Кажется, я плохо знал вас! торжественно произнес он. - Теперь я скажу вам, не скрывая: пусть японцы бьют Китай, а Чан Кайши бьет коммунистов.

- Позволю себе напомнить слова Клаузевица: "Великая цивилизованная нация может быть побеждена только при отсутствии единства внутри нее".

- Вы считаете китайцев цивилизованной нацией?! - с удивлением воскликнул Гаусс.

- Боюсь, что порох выдумали все-таки они, а не наш соотечественник Шварц, - с первою за весь вечер улыбкою проговорил Шверер.

- Поручим Александеру принять участие в этом деле. А там, где появляется полковник, исчезает единство противника. - Гаусс опустился в кресло по ту же сторону стола, где сидел Шверер, и, понизив голос, продолжал: - В отношении разведки нам следует учиться у наци.

- Разве можно сравнить практику нашего Александера с опытом этих новичков?

- Повидимому, тут дело не только в практике. Догмат блицкрига вошел им в плоть и кровь. А блицкриг, по их мнению, выигрывается или проигрывается прежде, чем раздался первый выстрел. Первый блицкриг они выиграли здесь, в Германии. Они завоевали нашу страну. Вот пример того, как они умеют работать. Однажды в разговоре о судьбах Австрии господин Гесс обмолвился: "Всякий, кто вздумает нам сопротивляться, испытает на себе судьбу Дольфуса, австрийского канцлера". - "Но ведь Дольфус жив и здоров", - сказал я. "Если через месяц он не подпишет манифест об аншлюсе, то будет мертв", - заявил Гесс. "Вы дали ему месяц?" - "Да, ровно месяц. Позвоните мне в полночь на двадцать пятое июля". Должен сознаться, что я счел это шуткой, но, чтобы иметь возможность ответить такою же шуткой, я ночью двадцать пятого позвонил Гессу.

- И что же? - Шверер в нетерпении подался всем телом вперед.

- Мне даже не пришлось напоминать, о чем идет речь. Он очень весело сказал: "Вы сомневались? Дольфус отверг аншлюс, значит..."

- И что же? - повторил Шверер.

- Вы же знаете: Дольфус умер в тот день в своем дворце.

- Очень интересно, это чрезвычайно интересно, - проговорил Шверер. Означает ли это, что мы в скором времени можем войти в Австрию? Если поход предполагается в недалеком будущем, то я предпочел бы отложить поездку в Китай. Только через Австрию и Чехию мы откроем путь южной клешне. Так же как через Польшу и Прибалтику - северной. Этими клешнями я раздавлю большевистский орешек.

- Австрия от вас не уйдет, - сказал Гаусс. - Пока вы выберете себе сигару, я прикажу принести кое-что, что вас заинтересует! - и он отошел к телефонам.

Шверера чрезвычайно занимала перемена, которую он обнаружил сегодня в отношении к себе Гаусса. Прежде этот человек никогда не был с ним не только откровенен, но даже приветлив. Гаусс не скрывал, что не одобряет оперативных воззрений Шверера и не смотрит серьезно на разрабатываемый тем план восточной кампании. Откуда же подул этот новый ветер?..

Гаусс вернулся к Швереру.

- Быть может, чего-нибудь холодного?

- Благодарю, мне не жарко, - ответил Шверер.

Его маленькое жилистое тело было совершенно сухо, несмотря на плотно облегавший его китель.

Отто ввел офицера контрразведки. Тот подал затребованную Гауссом папку, которую абвер не мог доверить даже адъютанту Гаусса.

Когда офицеры вышли, Гаусс быстро перелистал несколько страниц.

- Александер проверяет все, что можно... Сейчас нас особенно интересует все относящееся к европейской политической ситуации, поскольку от нее зависит осуществление наших собственных планов. Мы твердо решили вернуть исходные линии на Рейне и Висле. Однако я отвлекся... Я дам вам просмотреть стенограмму разговора Кестнера, нашего посла в Париже, с одной французской журналисткой - весьма осведомленной и ловкой особой. Беседа происходила вскоре после убийства румынского премьера Дука. Он был убит румынами, но европейское общественное мнение приписывало организацию этого убийства немцам. И мне кажется, не без оснований... - Гаусс улыбнулся. - Французская журналистка Женевьева Табуи посетила нашего посла в Париже с целью выудить у него что-нибудь полезное для себя. Вот фонограмма разговора, о которой не знают сами собеседники. - Гаусс протянул Швереру папку прошитого и запломбированного досье. Шверер прочел.

"Кестнер: - Еще несколько таких убийств, как это, и Германия будет в состоянии достичь своих целей, не прибегая к войне в Европе.

Табуи: - Мне кажется, что убийство не было новшеством и в Веймарской республике.

Кестнер: - Да, но наци ожидают нужных им результатов от убийств, которые они организуют в других странах Европы, а не в нашей собственной. Они утверждают, что Германия обойдется без войны с помощью шести рассчитанных убийств.

Табуи: - Шесть убийств?

Кестнер: - Прежде всего Дольфус. После него идет король Югославии. Берлин верит, что когда его уберут с дороги, перспективы альянса между Югославией и Францией будут сведены на нет. Затем они хотят разделаться с Румынией, и особенно с Титулеску.

Табуи: - Думаете ли вы, что они имеют какое-либо отношение к недавнему убийству Дука?

Кестнер: - Твердо я этого не знаю... Затем они хотят ликвидировать Бенеша. Они надеются, что как только это будет сделано, германские меньшинства в Чехословакии сами побегут в объятия Германии.

Табуи: - Так... Но это только четыре убийства.

Кестнер. Имеется еще король Альберт - традиционный враг в глазах большинства немцев. На Вильгельмштрассе думают, что, пока Альберт жив, Бельгия не войдет в германскую систему.

Табуи: - Должны же быть и такие французские деятели, которых Вильгельмштрассе хотела бы видеть убранными с дороги.

Кестнер (смеется): - Да, есть несколько. Среди них Эррио. Они хотели бы, чтобы с ним что-нибудь случилось. Этого человека они боятся, несмотря на то, что он дал им равенство в правах".

- И это говорит наш дипломат! - воскликнул Шверер.

Гаусс разочарованно посмотрел на него.

- Вы не увидели тут самого важного: Европа знает все. И молчит. Она предоставляет нам свободу действий. Вот что в этом наиболее замечательно!

- Я еще недостаточно в курсе такого рода дел. - Шверер снова надел очки. - Я видел тут имя короля Александра...

- Да, по нашим данным, он готов соскользнуть на опасный путь сближения с Францией. На этом пути у него имеются чересчур услужливые гиды.

- Это очень, очень интересно, - задумчиво проговорил Шверер: - Балканы!

9
Тот, кто переехал бы Эльбу с запада на восток, чтобы попасть в марку Бранденбург, или въехал бы в Мекленбург с северо-запада через границу Шлезвиг-Гольштейна, едва ли заметил бы в первый момент, что попал в совершенно другую страну - Остэльбию.

Впрочем, такой страны и нет ни на картах, ни в учебниках географии, но ее хорошо знают немцы, соприкасающиеся с кругами офицерства. Они знают, что под Остэльбией подразумевается обширное пространство, в которое входят Мекленбург, Померания, Восточная Пруссия и Силезия и из которого происходит девяносто девять процентов немецкого офицерства. Даже если офицер родился в Ганновере или Дрездене, все равно он смотрит на это, как на несчастную случайность, и считает себя уроженцем прусско-юнкерской страны Остэльбии.

Переезжая границу Остэльбии, путник не заметит перемен в природе. Те же едва заметные холмы, покрытые такими же лесами, как в восточном Бранденбурге; те же равнины, что в южном Шлезвиге; те же озера и болота. Все такое же - и в то же время совсем иное. Поля волнуются огромными массивами посевов, в лесах разгуливают олени и лоси, слышен звук рога помещичьей охоты. На зеркальной глади озер плавают лебеди, и сами эти озера - украшение вековых парков, окружающих усадьбы прусских и померанских юнкеров. Три пятых земли Остэльбии - четырнадцать миллионов акров - поделены на куски от десяти до полутораста тысяч акров и являются собственностью Бисмарков, Арнимов. Веделей, Бюловых и еще трех-четырех десятков семейств, из века в век поставляющих Германии генералов и министров.

По своей природе восточно-прусское юнкерство резко отличается и всегда отличалось от рейнско-швабско-франконского дворянства, базой которого являлось рентное землевладение. А что касается мекленбургских герцогств, то вплоть до 1918 года они представляли собою, по существу говоря, нечто вроде высокоаристократических республик. Нигде больше в Германии нет поместий таких размеров, как в Остэльбии. Нигде больше в Германии нет землевладельцев, которым принадлежало бы такое количество поместий, как в Остэльбии. К концу прошлого века количество поместий наиболее старых и прочных прусских фамилий исчислялось десятками. Клейсты имели 53 имения, Ведели - 44, Винтерфельды - 20 и так дальше.

Из этого, однако, не следует, что Остэльбия - страна исключительно крупнопоместного дворянства. Наряду с Клейстами и Веделями там сидели на земле такие юнкерские семьи, как фон дер Гольцы, Мольтке, Секты, которые высоко держали голову на людях, но, входя в собственный "шлосс", наклоняли ее довольно низко, чтобы не стукнуться о притолоку.

Это может показаться удивительным, но именно из этих-то мелкопоместных, обнищавших восточнопрусских семей вышли наиболее известные военные последнего столетия. Клаузевиц, Мольтке, Вальдерзее, фон дер Гольц, Сект были выходцами из-под соломенных крыш обветшавших "шлоссов". Объяснение этому можно найти в том, что именно им не оставалось иного жизненного пути, как воспитание в кадетском корпусе, куда не надо было платить; в военной школе, где их одевали и кормили впроголодь, чтобы приучить к воздержанию и сохранить приличную прусскому офицеру сухую фигуру; в военной академии, где не только одевали и кормили, но еще и платили жалованье за уменье выказать преданность монарху и военному ремеслу.

К началу XIX века прусская аристократия составляла значительно больше половины офицерского корпуса армии и продолжала настойчиво отгораживаться от представителей буржуазных слоев. В Баварии это плохо удавалось - там разночинцы продолжали не только удерживаться в рядах армии, но и давали наиболее мыслящий слой офицерства. А в самой Пруссии понятия реакционер и офицер стали синонимами. Вступая на военную службу, прусский юнкер даже не присягал ни своему народу, ни государству - он приносил присягу королю. Он и считал, что служит только королю и обязан выполнять только его приказы.

Выучка и традиции грабить слабейшего, - хотя бы соседа, - порождали приверженность к военному делу, как к единственному достойному прусского дворянина. Отсутствие надежных источников дохода при огромных аппетитах и при еще более огромной спеси рождало в представителях этой группы военно-прусской касты повышенную агрессивность. В среде немецко-прусских милитаристов зарождалась и развивалась борьба между представителями придворной военной клики, пополняемой за счет наиболее знатных владетельных родов юнкерства, и выходцами из мелкопоместного дворянства, добивающегося возможности командовать армией. Обе группы представляли в основном остэльбское юнкерство, но каждая из них оспаривала у другой верховенство в армии даже тогда, когда уже не земельная знать, а финансовые короли и магнаты промышленности стали хозяевами страны и поставили себе на службу всю военщину в целом.

В этих десятках помещичьих "замков", как в неких инкубаторах высиживались и оттуда выпускались в свет молодые пруссаки, выпестованные по образцу, еще три века назад разработанному "великим курфюрстом" Фридрихом-Вильгельмом бранденбургским и доведенному до высшей степени палочно-прусского совершенства "великим" же "капралом" Фридрихом II.

Остэльбия имела в своем формуляре таких поставщиков офицерства для прусской и позже для германской армии, как Шулленбурги, давшие на протяжении двух веков 3 генерал-фельдмаршалов, 1 генерал-фельдцейхмейстера и 25 генералов. Прочим отпрыскам фамилии Шулленбург в чинах от лейтенанта до полковника несть числа. Клейсты дали 15 генералов, фон дер Гольцы - 11, Манштейны и Арнимы - по 7, Вицлебены - 5. Командные высоты в армии были буквально заполнены этими семьями. Бывали периоды, когда в армии одновременно числилось, скажем, 34 Веделя или 43 Клейста.

Никто в Пруссии не возражал вслух, когда Мирабо сказал, что "Пруссия не государство, обладающее армией, а армия, завоевавшая государство"; и военный историк Георг фон Беренгорст имел полное право заявить, что прусская монархия вовсе не страна, обладающая армией, а армия, обладающая страной, в которой она как бы только расквартирована. Но главное было все же не в этом, а в том, что Остэльбия была страной жестокой эксплуатации крестьян и крупными и мелкими юнкерами.

Монархию Гогенцоллернов нельзя себе представить без прусских офицеров и без прусских помещиков. Это были ее основные киты. Прусская армия росла, как злокачественная опухоль, на теле плохо развивающегося прусского государства. "Великий курфюрст" оставил после своей смерти армию в 30 тысяч человек, Фридрих-Вильгельм I передал наследнику армию в 80 тысяч, Фридрих Великий, умирая, оставил в качестве лучшей памяти о себе 200 тысяч солдат. Это было дурным подарком, так как армия тех времен никак не могла считаться частью народа. Фридрих Второй всегда считал, что его солдат должен бояться собственного офицера больше, чем врага. А что касается самих офицеров, то о них он говаривал: "Моим офицерам незачем думать. За них думаю я. Если они начнут думать сами, то ни один из них не останется в армии".

На пространстве между Рейном и Одером правители Пруссо-Германии вколачивали в головы немцев, что Германия - пуп земли; Остэльбия - пуп Германии; юнкерское поместье - пуп Остэльбии.

Не всякий восточно-прусский "шлосс" крыт соломой. Есть в Остэльбии и огромные поместья с богатыми усадьбами. А где-то между соломенной крышей Сектов и золотым шпилем на замке Арнимов находятся десятки поместий средней руки. "Замок" в таком поместье - унылое двухэтажное строение с фасадом в пятнадцать-двадцать окон. Длинные коридоры, огромные комнаты, не прогревающиеся зимою.

Люстры под потолками зажигаются редко. Их хрустальные подвески не звенят и не играют гранями, так как никогда не дрожат стены замка: по утрамбованному гравию двора не ездят ни подводы, ни грузовые автомобили.

Сквозь окна, завешанные шторами, проникает немного света - от яркого солнца выцветают обои и выгорает обивка мебели!

На стенах комнат - канделябры и портреты. Все мужчины на портретах - в военном: от старинных камзолов до красных воротников генерального штаба и от серебряных лат до "фельдграу".

У населения Остэльбии свои сословия: "лакированный сапог", "хромовый сапог" и "смазной сапог". Лакированный и хромовый называют смазной на "ты". Смазной ломает шапку перед хромовым и целует в плечо лакированный. Так было в 1734-м и 1834-м. Так осталось и в 1934 году.

Замки Померании отличаются от замков Силезии только капителями колонн на фронтонах. Внутри - все одинаково. Поместья Восточной Пруссии отличаются от поместий Мекленбурга только фамилиями владельцев на межевых столбах. Мекленбург и Восточная Пруссия, Померания и Силезия - все это лишь провинции векового заповедника Остэльбии, где выводится особая порода немцев, получившая широко известное название прусского юнкера.

Ничем не отличается от других поместий и Нейдек - владение Гинденбургов. Если бы не ловкость старого юнкера Ольденбург-Янушау, соседа и друга Гинденбургов, сумевшего подбить рейнских промышленников на то, чтобы выкупить заложенный Нейдек и поднести его ко дню восьмидесятилетия фельдмаршалу-президенту, тому не пришлось бы доживать свои дни в родовом гнезде.

В обставленном с нарочитой скромностью доме Нейдека царила тишина. По навощенным полам комнат старика были протянуты дорожки, скрадывающие шаги. Люди говорили шепотом. На эту половину уже не допускали никого, кроме членов семьи умирающего президента: его сына, полковника Оскара Гинденбурга, и невестки, жены Оскара. Изредка, и то не иначе, как на самое короткое время, решался приходить доктор Мейснер, статс-секретарь, сумевший стать столь же необходимым президенту - монархисту и помещику, как был необходим предыдущему президенту - социал-демократу Эберту. Кое-что говорило о том, что и со смертью Гинденбурга правитель президентской канцелярии не намерен уходить на покой для писания мемуаров. Если бы полковник Александер захотел, он смог бы принести президенту неопровержимые доказательства того, что господин Мейснер уже довольно прочно связан с национал-социалистским рейхсканцлером Гитлером. Но докладывать об этом полумертвому старику, по-видимому, не входило в интересы всеведущего полковника. Гинденбург пребывал в состоянии эгоистической стариковской уверенности в том, что в числе безутешно оплакивающих его уход в лучший мир будет и верный доктор Мейснер.

Гинденбург лежал в кабинете. С походной кровати был виден старый парк Нейдека. Фельдмаршал велел повыше подложить себе за спину подушки, он почти сидел и, часто мигая от света, глядел на пылающие ярким золотом осени деревья. Старый вестовой, - он с девятнадцатого года был в отставке и служил у Гинденбурга в качестве камердинера по вольному найму, - был, как всегда, облачен в солдатский мундир из серого походного сукна.

Заметив, что у Гинденбурга от яркого света слезятся глаза, вестовой подошел к окну и потянул было за шнурок шторы. Но фельдмаршал едва заметным движением руки остановил его.

Солдат укоризненно покачал головой, словно перед ним был капризный ребенок, и послушно вернулся к столу. Он ходил на цыпочках, несмотря на то, что на нем были войлочные туфли. Приходилось быть осторожным, чтобы не выдать себя дежурившим в соседней комнате врачу и сестре. Пусть они остаются в уверенности, что Гинденбург спит. Все равно толку от них уже не может быть никакого. Старик и сам сказал вчера, что ему "пора".

Вестовой искоса погладывал на желтое лицо президента с тщательно подбритыми, как всегда, подусниками, на его беспомощно вытянутые поверх одеяла руки. Глаза, и прежде-то не отличавшиеся блеском, совсем погасли. Грудь тяжело, с хрипом и бульканьем, выбрасывала воздух.

Сегодня был первый день, что фельдмаршал позволил не надевать на него форменную тужурку. Он лежал в белой рубашке, укрытый пледом, похожим на солдатское одеяло. Он долго лежал молча. Потом движением век подозвал вестового и хриплым шепотом приказал:

- Окна... настежь...

- Врач не велел, хохэкселенц!

Брови старика насупились было, но он только умоляюще поглядел на вестового.

Солдат на цыпочках подошел к двери, прислушался и, убедившись в том, что в приемной тихо, распахнул одно из окон, подержал его отворенным несколько минут и снова осторожно затворил. Когда он оглянулся на больного, уверенный, что увидит его повеселевшие глаза, голова фельдмаршала свисала с подушки, закрытые почти черными веками глазные яблоки казались непомерно большими.

Испуганный вестовой подбежал к постели и поправил Гинденбургу голову.

На шум его торопливых шагов вошли врач и сиделка.

Строгий взгляд врача.

Рука на пульсе старика.

Сестра со шприцем.

Ясно слышен в мертвой тишине хруст отломанного кончика ампулы.

Несколько мгновений солдат с укором смотрел, как человеку мешают умирать. Потом, стараясь не шуметь, он вышел: не ему было вмешиваться, тут, видно, происходили дела государственной важности. Да, жизнь президента чертовски ценная штука, даже тогда, когда от него нет уже никакого прока.

Укол оказал обычное действие. Сознание вернулось к Гинденбургу.

- Мейснера, - отчетливо приказал он.

При входе статс-секретаря все, кроме Оскара, удалились. Мейснер приблизился к больному. Старик прохрипел ему в ухо:

- Завещание...

Мейснер отомкнул стальной шкаф в углу кабинета, достал большой полотняный конверт.

Президент следил за движениями Мейснера, словно перед ним был цирковой фокусник и старик боялся, что конверт вдруг исчезнет из его пальцев.

Мейснер повернул конверт большою сургучною печатью вверх и вопросительно взглянул на Гинденбурга.

- Угодно прочесть? - спросил он.

- Переписать!.. - с усилием выдохнул старик.

Мейснер нерешительно взглянул на Оскара. Оскар взял конверт, сломал печать, вынул завещание и поднес бумагу к глазам отца.

- Не нужно... читать... - досадуя, что его не понимают, проговорил Гинденбург.

- Вы хотите что-нибудь изменить? - спросил Оскар.

- О президенте...

Оскар отыскал нужное место на второй странице и прочел строки, где Гинденбург советовал немецкому народу избрать в президенты генерала Грёнера.

Мейснер стоял в ногах кровати, обеими руками держа пустой голубой конверт.

- Перепиши, как есть, - сказал Гинденбург сыну. - Где сказано о Грёнере... оставь место... Я назову... имя...

Оскар перешел к письменному столу и принялся поспешно переписывать бумагу, словно боялся, что отец умрет, прежде чем будет закончено дело.

Тем временем Мейснер позвал врача. Тот снова принялся считать пульс больного.

Когда Оскар поднялся из-за стола, Мейснер сказал врачу, капавшему из пипетки лекарство в рюмку:

- Идите.

- Но... - врач поднял руку с пипеткой.

- Давайте - и уходите.

Врач влил капли в рот старика и поспешно вышел. Гинденбург довольно громко сказал:

- Мейснер...

- Да, хохэкселенц?..

- Уйдите.

У президента от него секреты!.. Мейснер сделал попытку задержаться, но Гинденбург повторил:

- Оставьте нас...

Отказываясь верить своим ушам, Мейснер растерянно потоптался на месте и более поспешно, чем обычно, подгоняемый нетерпеливым взглядом старика, вышел из комнаты.

Оскар держал наготове перо. Старик поднял на сына глаза.

- Пиши: Франц фон... Папен.

- Отец!

- Франц фон Папен! - сердито, одним духом повторил Гинденбург и приподнял руку, силясь взять перо. Лист с подложенным под него бюваром лежал поверх одеяла. Умирающий долго собирался с силами. Его лоб покрылся каплями пота, потом старик ткнул пером в бумагу, поставил большую кляксу и, не сумев вывести подпись, выронил перо.

Оскар расписался за отца, копируя его подпись со старого завещания. Озираясь, словно боясь, что кто-нибудь его удержит, вложил завещание в новый конверт и заклеил его.

Он подошел к постели, чтобы снять с пальца отца перстень с печаткой. Перстень свободно болтался на пальце, и Оскар потянул золотой обруч, но распухший сустав не давал его снять.

По-видимому, Оскар причинил отцу боль. Гинденбург открыл один глаз и уставился на сына.

- Нужна печать, - виновато сказал Оскар.

Торопливо, капая на сукно стола, он разогрел сургуч и, намазав на конверт, подбежал к постели. Обернул руку старика тыльной стороной и прижал перстень к сургучу. Красные сургучные капли, опалив волосы на пальце, пристали к коже умирающего.

Оскар позвал врача и Мейснера.

- Фельдмаршал просит засвидетельствовать, что документ написан по его желанию и подписан им собственноручно.

Мейснер не мог прийти в себя: имя преемника Гинденбурга было скрыто от него!..

- Государственный акт, не скрепленный статс-секретарем, - сказал он, не имеет формального значения.

Гинденбург снова с видимым усилием приподнял одно веко и из-под него посмотрел на Мейснера. Едва ли умирающий понимал, кто перед ним. Он беззвучно пошевелил губами и как-то странно, показалось Мейснеру, подмигнул ему.

Мейснер взял перо я вывел на конверте свою подпись без росчерков и украшений. Рядом с маленькой фамильной печатью Гинденбурга он поставил большую президентскую печать. Увидев, что Мейснер направился к сейфу, Гинденбург издал испуганный стон. Оскар нагнулся.

"Под... подушку", - разобрал он шопот президента.

Через час расшифрованная депеша Мейснера, уведомляющая обо всем, что только что произошло в Нейдеке, и предупреждающая, что президент проживет не больше нескольких часов, лежала перед Герингом. Он тотчас же поехал к Гитлеру. А еще через час экстренный поезд, гудя дизелями, мчался из Берлина на восток.

В салон-вагоне сидели Гитлер, Геринг и Гесс. В соседнем вагоне разместился штаб. В остальных трех - эсесовцы. Тут была не только охрана Гитлера. Значительное число эсесовцев было предназначено для того, чтобы немедленно по прибытии на место оцепить Нейдек и надежно отгородить его от внешнего мира. Порядок оцепления был разработан по плану поместья. Ни одно живое существо не должно было проникнуть сквозь оцепление - ни в ту, ни в другую сторону.

Гесса занимал вопрос - лежит ли еще завещание под подушкой старика, или он нашел ему более надежное место.

Мысли Гитлера были сосредоточены на том, чье имя Гинденбург мог вписать вместо Грёнера. С Грёнером все было уже улажено: отказ генерала принять пост президента лежал в кармане Гитлера. Правда, история умалчивает о том, каким путем этот отказ был получен, но в тот момент, когда Гитлер окажется единственным хозяином в стране, такие праздные вопросы едва ли будут кем-нибудь задаваться...

Если бы знать имя человека, которого старик рекомендует в свои преемники! Гитлер перебирал в уме все возможные кандидатуры, и мысль его все чаще возвращалась к Герингу. Толстый Герман был единственным из всего руководства нацистской партии, кого Гинденбург пускал к себе в дом. Что, если именно это имя названо в завещании? С Германом будет не так просто сговориться.

Возможность такой ситуации пугала Гитлера. Он исподлобья взглядывал на Геринга и думал о мерах, которые пришлось бы в таком случае немедля принять. Внезапная смерть Геринга от разрыва сердца или в результате автомобильной катастрофы представлялась Гитлеру единственным выходом в том случае, если Гинденбург оказал толстяку медвежью услугу, вставив его имя в завещание.

Геринг тоже сидел задумавшись. Сообщение Мейснера о том, что Гинденбург заменил в завещании имя Грёнера другим, пробудило в нем надежду на то, что наиболее вероятным кандидатом в президенты в нынешней ситуации является он, Герман Геринг. Для этого было достаточно много данных. Руководящие банковские и промышленные круги ему вполне доверяют; для генералитета тоже он не такой чужак, как припадочный ефрейтор. Он нашел бы средства в открытую потягаться с выкормленным им змеенышем - Гитлером! Он поставил бы его на место и заставил плясать под свою дудку. А нет, так... страна узнала бы о смерти Гитлера от разрыва сердца или в автомобильной катастрофе...

В ночь с первого на второе августа, 1934 года вереница автомобилей въехала в главную аллею Нейдека и разбудила сиянием своих фар парк и темный замок умирающего президента.

Уединившись с Оскаром, Гитлер дал ему понять: Нейдек отрезан от внешнего мира, и хозяином тут является он, рейхсканцлер и фюрер.

- Где завещание? - спросил он.

- Вам лучше говорить со статс-секретарем, - уклончиво ответил полковник.

- Принесите мне завещание, - сказал Гитлер, и его колючие глаза уставились в лицо Оскара.

Но тот решительно заявил:

- Фельдмаршал не желает, чтобы документ попал в чьи бы то ни было руки до его смерти.

Гитлер несколько раз пробежался по комната и, резко остановившись, почти умоляюще спросил:

- Чье имя вы вписали вместо Грёнера?

Оскар Гинденбург, профессиональный военный с ограниченным кругозором и способностями, не мог учесть всех политических комбинаций, на которые повлияло бы преждевременное оглашение имени того, кого отец считал способным повести немцев в один из труднейших периодов их истории. Полковник думал, что это имя, произнесенное устами умирающего Гинденбурга, станет для немцев таким же популярным, каким казалось ему имя его отца. Оскар не подозревал, что даже под гнетом нацистского режима в Германии уцелели еще миллионы людей, для которых имя Гинденбурга-президента было символом реакции, синонимом сдачи всех позиций демократии клике юнкеров и банкиров, означало возвращение к власти монархических элементов старой армии и кайзеровского правительственного аппарата. Любое имя, какое способен был воскресить в своей памяти умирающий, будь то Грёнер или Папен, было одинаково чуждо немецкому народу и не могло вызвать в массах ничего, кроме возмущения. Но вместе с тем полковник Оскар знал, что отец не выносил Гитлера только потому, что тот был выскочкой, представителем "черни", втершимся в ряды "порядочных" людей, а вовсе не потому, что Гитлер был тем, чем он был в политике. Когда дело доходило до политики, Гинденбург всегда сдавал позиции нацистам и допускал Гитлера все ближе и ближе к власти. Старик не раз говаривал, что не видит в Германии другой силы, способной противостоять коммунизму, как только гитлеризм. Способен ли Папен противостоять главной, самой страшной опасности? Не было ли то, что сделал вчера отец, политической ошибкой?..

Оскар взглянул на Гитлера. Неужели отец должен был вставить в документ имя этого человека с измятой физиономией эстрадного пошляка?!

Гитлер, по-видимому, понял, о чем думал Оскар.

- Чье бы имя ни стояло в завещании, - проговорил он, - главою государства буду я. Другое имя послужит только причиной больших осложнений внутри Германии. Неужели вы этого не понимаете?! - Гитлер понизил голос до хриплого шопота, так что его слова едва можно было разобрать. - Что бы он ни написал, там должно стоять мое имя!.. Мое!

Полковник молчал ошеломленный. Прежде чем он успел освоить смысл сказанного, Гитлер продолжал:

- Период Гинденбурга закончен. Тот, кто ставит на него, ставит на мертвеца. А я... - лицо его побагровело, - я могу завтра же, сегодня же, не выходя отсюда, сделать вас генералом или... или уничтожить!

Оскар передернул плечами и отвернулся. Гитлер продолжал выкрикивать:

- Вы военный! Вместе с армией вы будете двигаться вперед! Нас с вами будет связывать знание взятой на себя великой ответственности!

Да, это Оскар, понимал. От него зависело принять предложение этого крикуна, возродить армию, переиграть проигранную войну.

- Фельдмаршал-президент назвал в завещании... Папена, - негромко произнес Оскар.

Ни тени удивления не отразилось на лице Гитлера. Он стал сразу необычайно спокоен и высокомерно произнес:

- В своем дневнике вы можете сегодня записать: судьба Германии решалась в этой комнате... Теперь - к президенту!

Оскар направился было к двери, но Гитлер без церемонии взял его за рукав:

- Оставьте нас.

- Но...

- Не будьте мальчиком... генерал!

И Гитлер вошел в кабинет.

Гинденбург лежал с закрытыми глазами.

У ног умирающего, уронив голову на руки, сидела его невестка. Увидев ее, Гитлер бросил взгляд в сторону стоявшего в дверях Оскара. Тот послушно взял жену под руку и почти насильно увел из комнаты.

Дверь кабинета плотно затворилась.

Некоторое время Гитлер молча оставался в том самом кресле, в котором только что сидела невестка умирающего. Глаза Гинденбурга были закрыты. Гитлер осторожно придвинулся к изголовью и сунул руку под подушку. Он сразу нащупал большой конверт и потянул его. Конверт с подписями свидетелей был у него в руках. В первый момент Гитлер хотел его вскрыть, но удержался. Зачем? Он и так знает главное.

Гитлер сложил конверт вдвое и сунул во внутренний карман.

Хруст ломающихся печатей показался ему таким громким, что он испуганно взглянул на Гинденбурга. Один глаз старика был широко раскрыт, в нем отражался смертельный испуг. Над другим глазом только бессильно вздрагивало веко.

Гитлер отвернулся. Теперь ему некуда было спешить. Ведь сидеть здесь придется до того момента, пока старик будет способен произнести хотя бы слово. Ни секундой раньше не сможет Гитлер выйти из этой комнаты. Ни секундой раньше он не позволит никому сюда войти.

Гинденбург издал мычание в последнем усилии заговорить, замотал головой. Гитлер равнодушно смотрел на него: пусть помычит... Если кто-нибудь подслушает у дверей, то примет это мычание за речь старика.

При этой мысли Гитлер заговорил сам. Он говорил громко. Если где-нибудь здесь спрятаны записывающие аппараты, Гиммлер получит полное удовольствие: он услышит самые прочувствованные слова, какие когда-либо произносил он, Гитлер.

Он говорил механически, почти не думая. Мысли вертелись вокруг того, что следует теперь делать с Папеном, с завещанием, с Оскаром Гинденбургом. Как поступит Оскар, обнаружив исчезновение завещания? Поймет ли он, что не в его интересах поднимать шум?

Гитлер умолк... Его так поглотили мысли, что он не обращал уже внимания на президента.

Завещание должно быть переписано рукой Оскара! И пусть не кто иной, как сам же он - Оскар, "найдет" новое завещание и передаст его Папену. Именно Папену - никому другому. Что может быть убедительнее: сам Папен огласит в рейхстаге завещание с именем Гитлера в качестве преемника Гинденбурга. Да, именно Папен!

Что же, значит Геринг не зря сохранил жизнь этому католическому пройдохе!

Идея понравилась Гитлеру.

Он весело глянул на Гинденбурга.

Президент был недвижим.

Правая рука беспомощно свисала к полу, рот был полуоткрыт. Один глаз оставался открытым.

Гитлер вскочил, нагнулся к самому лицу Гинденбурга. Дыхания не было слышно.

Все!

Гитлер еще раз ощупал свой грудной карман, где хрустнул толстый конверт, и направился к двери.

Дверь в приемную порывисто распахнулась, и все увидели Гитлера. Взгляд его был устремлен вверх. Левой рукой он поддерживал правую, протянутую вперед.

Голосом, в котором звучало рыдание, он с пафосом провинциального трагика произнес:

- Сейчас он пожал эту руку.

10
Острая боль заставила Тельмана скрипнуть зубами и сжать их так, что под скулами набухли желваки. Работа по расслоению папиросной коробки требовала точных движений. Их приходилось делать, не считаясь с болью, причиняемой наручниками.

Нужно было собрать всю силу воли, чтобы заставить себя после короткого отдыха снова приняться за дело. Тельман вынул из тайника тонкую, отточенную, как игла, косточку и, повернувшись спиною к двери, оперся лбом о стену. Это был испытанный прием маскировки, после которого, как узнал Тельман, в рапортичках надзирателя появлялась фраза: "Снова стоял, упершись лбом в стену, и грыз пальцы". Он мог себе представить, как следователирадостно потирали руки, воображая, будто эта поза не что иное, как выражение отчаяния. А тем временем он, подняв руки к самому лицу, наносил на картон едва заметные уколы шифра. Нужно было передать товарищам на волю, как следует, по его мнению, держаться в предстоящем народном голосовании. Нельзя отдать Гитлеру без боя позиции, на которых еще недавно стояло несколько миллионов немцев. Партия должна сказать им, как вести себя, как голосовать. Но вот косточка замерла, и брови Тельмана озабоченно сошлись над переносицей. Нет никакого сомнения: социал-демократические бонзы еще раз, как и многократно до того, предадут интересы рабочего класса и германского народа в целом; необходимо считаться с тем, что снова изменят эти продажные душонки, трясущиеся за свои жалкие шкуры и за тепленькие местечки, которые, как кость шелудивому псу, бросил им Гитлер! Наверно, так оно и будет. Весь ход истории рабочего движения в Германии убеждает в том, что он, Тельман, не имеет права делать никакой ставки на единство действий с этими потомственными и последовательными ренегатами. Еще давиды, брауны и прочая шваль доказали на практике, что готовы не за страх, а за совесть служить ненавистным народу Гогенцоллернам, обманывая массы рядовых членов своей партии. Лебе, вельсы, зеверинги передали шумахерам политическую нечистоплотность, полученную от Каутского. Тельман не поверит никаким их уверениям! Эберту и этой кровавой собаке Носке ничего не стоило, спевшись с юнкерами и банкирами, утопить в крови немецкую революцию. По указке тренеров и шлейхеров, рехбергов и стиннесов и прямых агентов Ватикана - брюнингов и папенов - проклятым бонзам удалось превратить чиновничью верхушку немецкой социал-демократии в отряд негодяев, ставших под знамя реакции для борьбы с германской демократией и с Советским Союзом. Нужно быть последним идиотом, чтобы поверить, будто они раскаятся в том, что способствовали приходу Гитлера, и будут голосовать против него. Да, Тельман может с уверенностью сказать, что если бы Папена сменил в канцлерском кресле не Гитлер, а кто-нибудь из социал-демократических лидеров, он, Тельман, потребуй этого хозяева Рура, оказался бы там же, где сидит и теперь, - в тюрьме! Те, кто организовал убийство Карла Либкнехта и Розы Люксембург, не задумываясь, покончили бы и с ним. Как ни скудны сведения, приходящие к Тельману в тюрьму, как ни трудно ему отсюда сноситься с партийным подпольем, он должен дать товарищам сигнал: социал-демократические лидеры по-прежнему остаются врагами рабочего класса; поверить им - для коммуниста значит поставить под удар судьбу партии, которая должна вывести немецкий народ на путь революционных побед. Должна вывести и выведет!

Погибли прекрасные товарищи, погиб Ион Шер, но партия жива. Место погибших борцов заняли другие. Партия жива!

Тельман верит в правильность политики своей партии, своего ЦК!.. Правильная политика! Политика сплочения всех антифашистов, политика единения с социал-демократическими рабочими и беспощадного разоблачения их продажных лидеров.

Тельман стал рассчитывать: до голосования осталось две недели, - успеет ли это письмо дойти до товарищей на воле?.. Чтобы заполнить знаками маленький кусочек картона, понадобится не меньше двух дней, - работать нужно урывками, чтобы не привлечь внимания надзирателей. Сутки уйдут на то, чтобы склеить коробку и дать ей засохнуть. Она должна иметь такой же вид, как сотни коробок из других камер.

В среду кальфактор принесет новые папиросы - десять штук на неделю - и под наблюдением надзирателя соберет у заключенных старые коробки, чтобы ни один клочок бумаги не оставался в камерах. С этого начнется опасное путешествие письма: кальфактор должен сжечь отобранные коробки. Не попадет ли в печь и коробка Тельмана? Что, если раздатчику не удастся отделить ее от общей массы и, вместо того, чтобы по каким-то таинственным каналам, о которых не знал и сам Тельман, попасть в руки товарищей, кусочек картона улетит на волю в виде струйки дыма?.. А если письмо и прорвется, сколько времени оно будет странствовать? Какими путями пойдет? Кто те товарищи, которые, получив коробку, будут старательно разбирать шифр? Тельман не знал их имен. По двум-трем случайным словам он мог только догадываться, что это был кто-то из особенно близких ему гамбуржцев. Гамбуржцы! Он хорошо знал этот народ. Они продержатся до конца, пока будет хоть какая-нибудь надежда. И даже тогда, когда ее уже не станет. Во всяком случае, они не сдадутся, и ни один из них не перебежит в ряды врага. Он знал их, немецких пролетариев.

И снова острая косточка совершала свои осторожные движения, и сетка едва заметных уколов покрывала поверхность картона...

Губы Тельмана беззвучно шевелились: мысленно он произносил целые речи. В них было все, что искало выхода за стены тюрьмы: и страстный призыв к борьбе, и слова надежды, и клятва верности своей партии, своему классу, делу своего страдающего народа...

11
Гаусса заинтересовало то, что говорил Оскар Гинденбург, но вначале он колебался; стоит ли встревать в такое скользкое дело, как предстоящая борьба вокруг завещания фельдмаршала? С одной стороны, тут, может быть, и есть шанс не допустить слишком большой концентрации власти в руках Гитлера, но с другой... Что если разоблачение истории с завещанием президента осложнит положение в стране и помешает начавшемуся развертыванию армии? С этим нельзя было шутить. Но в то же время...

Гауссу хотелось подумать над этим сложным делом, а вслух он со всею мягкостью, на какую был способен, сказал:

- Я никогда не смел считать себя в числе лиц, пользовавшихся особым доверием покойного фельдмаршала. Удобно ли мне...

Но Оскар не дал ему договорить. Он замахал руками и поспешно проговорил:

- Вы не просто его сослуживец, я бы сказал: любимый сослуживец...

- Подчиненный, - поправил Гаусс, - это будет точнее...

- Хорошо, пусть будет "подчиненный". Вы его любимый подчиненный. Но не потому я пришел к вам. Ведь вы наш сосед по имению, наши семьи давно близки. Наконец вы забыли: родство по женской линии дает мне право смотреть на вас, как на своего человека...

Слова сына покойного президента ложились в сознание Гаусса где-то поверх его собственной мысли. Слушая Оскара, он думал о том, что прежде, когда был жив старый фельдмаршал, его сыну не приходило в голову напоминать об их соседстве, о родстве и прочих сантиментах! Гаусс попросту не помнит даже, когда он в последний раз говорил с молодым Гинденбургом...

Гаусс всегда знал его за более чем посредственного офицера, за человека, ничего не смыслящего в политике. Бог его знает, почему тот решил вспомнить теперь именно о нем?..

А Оскар между тем продолжал:

- С кем же я могу посоветоваться, как не с вами? Что мне делать с этим удивительным секретом, так неожиданно попавшим в мои руки?

- А вы абсолютно уверены в том, что конверт с завещанием взял именно он?

Гаусс не решился произнести имя Гитлера.

- Готов поклясться.

- И вы достаточно хорошо помните текст завещания, чтобы суметь воспроизвести его?

- Вполне...

Неожиданная мысль пришла Гауссу. Подумав, он сказал:

- Так сядьте здесь и напишите его так, как помните.

Оскар послушно сел за письменной стол и принялся писать. Но вдруг остановился, отложил перо и вопросительно посмотрел на Гаусса.

- А что мы с этим сделаем? - спросил он.

Генерал пожал плечами.

- Обстоятельства покажут.

Отодвинув наполовину исписанный лист, Оскар поднялся из-за стола и несколько раз в задумчивости прошелся по комнате. Гаусс молча курил, движением одних глаз следя за гостем. Теперь, когда Оскар колебался, Гауссу казалось, что тайну можно было хорошо использовать. Быть может, удалось бы напугать Гитлера и сделать его более послушным генералам. Ведь он зазнался после 30 июня.

Да, положительно, теперь этот недописанный Оскаром листок представлялся Гауссу ключом к запертой для него двери в политику...

- Итак! - неопределенно проговорил он.

Оскар остановился напротив него и молча, в задумчивости смотрел ему в лицо, словно надеясь найти в чертах старика решение мучивших его сомнений: писать или не писать?

- Итак?.. - повторил Гаусс.

- Что это может дать? - спросил Оскар.

- Все! - с неожиданной для самого себя решительностью отрезал вдруг Гаусс. - Этим мы можем заставить его отказаться от вмешательства в дела армии, мы можем сохранить свое положение, мы можем...

Гаусс, не договорив, сделал размашистое движение рукой, означавшее широту раскрывающихся горизонтов.

- Оставив его у власти? - в сомнении спросил Оскар.

- Пусть будет фюрером и пока еще рейхсканцлером, а там...

- Но ведь он хочет совсем не того. Я понял: он хочет стать президентом. А я видел его глаза, я говорил с ним, я понимаю, что значит оказаться во власти этого человека... - Оскар прикрыл ладонью глаза, силясь представить себе того, кто заставил его уйти от смертного одра отца, бросить на произвол судьбы завещание президента, отдать столь важный документ в грязные руки ефрейтора-шпика. И, по-видимому, этот образ представился ему достаточно ясно.

Оскар зажмурился и провел ладонью по лицу, силясь отогнать отвратительное видение коротконогого человека с широким задом, тяжелыми, как у гориллы, руками, со взглядом маниака...

- Быть может, этого не следует делать? - спросил Оскар с нерешительностью.

- Разве не это привело вас сюда?! - сердито спросил Гаусс. - Разве вы не хотели знать мое мнение!.. Как офицер, как немец, как сын своего отца вы не имеете права не сказать того, что знаете о проделке "богемского ефрейтора"... Ведь так и только так ваш покойный отец называл этого выскочку. И вспомните еще: "этот богемский ефрейтор никогда не будет моим канцлером"...

- Тем не менее... - грустно покачивая головой, проговорил Оскар.

- Тем не менее он стал канцлером?.. И теперь он станет еще президентом и усядется в кресло, где сидел покойный фельдмаршал!

Оскар стоял в нерешительности. Теперь его охватил страх, и он пробовал возражать, доказывать, что, может быть, Гитлер ничего плохого и не сделает с завещанием. Что, может быть, он просто опубликует его, отступив перед волей покойного президента. Ведь говорят же, будто он уже просил Папена выступить в рейхстаге, чтобы огласить завещание...

- Но откуда вы знаете, что это будет за завещание? - гневно крикнул Гаусс.

- Вы думаете, он может решиться... что-нибудь изменить в документе?

- "Что-нибудь изменить"! - передразнил Гаусс. - Он просто перепишет завещание, как ему захочется.

- Там стоит имя Папена!

- А будет стоять его имя... "Богемский ефрейтор" - президент Германии?.. - Гаусс ударил рукой по подлокотнику. Но ладонь только глубоко ушла а мягкую кожу, не издав даже сколько-нибудь громкого звука.

- Но там стоит подпись отца.

- Вы же сказали, что эту подпись должны были сделать вы, вы сами... Так что же удивительного в том, что вы сделаете ее еще раз, когда он потребует?

- Господин генерал! - Оскар выпрямился и выставил грудь, как должен был сделать германский офицер, если его оскорбляли.

- Сейчас не до обид, - резко оборвал его Гаусс. - Если вы поклянетесь мне, что не пойдете на это... Впрочем, нет, даже в таком случае я вам не поверю...

- Господин генерал!.. Это слишком!

Но Гаусс, не обращая на него внимания, продолжал:

- Только в том случае, если у меня будет храниться текст завещания, изложенный вашей рукой и скрепленный вашей подписью, я буду почти уверен в том, что вы не пойдете на то, чего потребует Гитлер. И то вы видите, я говорю "почти"... На свете больше нет никаких гарантий ни от каких подлецов.

- Ваши годы и положение, господин генерал, - сухо проговорил Оскар, избавляют вас от необходимости выслушать то, что на моем месте должен был бы сказать офицер. - Оскар вставил в глазницу монокль и, гордо подняв голову, зашагал к двери. Но, сделав несколько шагов, он вернулся к столу и с изумлением уставился на то место, где оставил недописанный текст завещания. Он даже пошарил по столу рукой, словно не верил собственным глазам: лист исчез.

Оскар вопросительно посмотрел на сидевшего сбоку стола Гаусса. Тот сидел, сцепив сухие пальцы у подбородка, и смотрел куда-то в пространство.

Оскар хорошо помнил, что он перестал писать в тот момент, когда из-под его пера вышло имя Папена, как преемника умершего президента. Да, он это хорошо помнил...

- Господин генерал...

Гаусс продолжал сидеть неподвижно и смотреть так, будто перед ним никого не было.

- Это... это... - запинаясь, бормотал Оскар, не находя нужного слова.

За него продолжил сам Гаусс:

- Это ничуть не хуже того, что вы уже сделали и что еще сделаете.

Гаусс поднялся с кресла коротким, быстрым движением. Оскар так же быстро вышел.

12
Цихауэр держал руку Асты в своей, внимательно разглядывая ее. Потом опустил руку на черный бархат платья, отошел на шаг и, склонив голову набок, еще раз полюбовался. Узкая белая кисть с едва заметной просинью жилок, с тонкими длинными пальцами лежала на бархате, как драгоценное произведение ваятеля.

- Завтра сядем за работу, - сказал Цихауар.

Аста подняла свою руку и с усмешкой посмотрела на нее.

- Это не очень любезно в отношении дамы: не найти в ней ничего лучше рук. А теперь, - она встала с софы, на которой полулежала, - покажи, что ты сделал для отца.

- Мы с ним не сговорились...

Цихауэр взял стоявший у стены большой картон и повернул его лицом к Асте. Аста отшатнулась. То, что она увидела, было ужасно. Написанное художником лицо человека было олицетворением себялюбия, алчности, самодовольства, трусости. В лице не было портретного сходства с ее отцом, и вместе с тем нельзя было ошибиться: это был Вольфганг Винер.

- Завтра я снесу это в магазин, - сказал Цихауэр. - Тот, кто хоть что-нибудь понимает в искусстве, немедленно купит портрет...

- Ты не сделаешь этого!

- Тогда пусть он купит его сам. Тысяча марок - и ни пфеннига меньше! Я не желаю умирать с голоду.

- Я поговорю с ним... - Аста взглянула на часы. - Тебе никуда не нужно ехать?

- А что?

- Здесь Лемке с автомобилем.

- Спасибо... Мне никуда не нужно.

- Ты даже не уговариваешь меня посидеть... - грустно проговорила она.

Он смущенно взглянул на часы.

- Мне еще очень много нужно сегодня сделать!

Она порывисто поднялась и с обиженным видом протянула художнику руку.

Высунувшись из окна, Цихауэр видел, как ее автомобиль завернул за угол, и снова с беспокойством взглянул на часы. Завтра, 19 августа, всегерманский плебисцит. Немцы должны будут сказать, хотят ли они иметь Гитлера преемником Гинденбурга. Весь Берлин, вся Германия были заклеены нацистскими плакатами, призывавшими отдать голос Гитлеру. Никаких других плакатов не было. Но это не значило, что в Германии не осталось людей, которые хотели бы голосовать против Гитлера. Для миллионов людей, голосовавших за коммунистическую партию, она оставалась символом борьбы с гитлеровским террором. Загнанные в подполье коммунисты решили показать немецкому народу, что есть силы, способные к сопротивлению. В течение ночи часть нацистских плакатов должна быть заклеена плакатами коммунистов, а на остальных слова "да здравствует Гитлер" заменены словами "долой Гитлера".

Цихауэру поручили изготовить бумажные полоски со словом "долой". С левой стороны на них вместо фашистской свастики был нарисован кулак "Красного фронта".

Шофер Франц Лемке должен был действовать в паре с Цихауэром. Он обещал привести еще одного парня - сторожить, пока Лемке и Цихауэр будут наклеивать полоски. Им достался трудный район - в самом центре города.

С улицы, как из колодца, поднимался глухой шум. Весь день 18 августа по улицам Берлина маршировали отряды штурмовиков с оркестрами, флагами и плакатами, требующими, чтобы берлинцы голосовали за "фюрера". Вот и сейчас топот подкованных сапог вместе с духотою врывался в растворенное окно мансарды Цихауэра.

После "большой чистки" 30 июня, в которой было истреблено все прежнее руководство СА, штурмовикам разрешили вернуться из вынужденного отпуска, и они с удвоенным рвением принялись за свою погромную деятельность. Далеко не последняя роль принадлежала им в подготовке предстоящих "выборов".

Прошло не меньше получаса, прежде чем явился Лемке. Уже совсем стемнело.

- А я - с автомобилем, - весело сказал он. - Это ускорит дело.

- А ваш парень?

- Разрешите ему войти? - Лемке отворил дверь и крикнул: - Входи, Рупп!

Наличие в экспедиции автомобиля меняло план действий. Было решено: Лемке останется за рулем, чтобы быть готовым в любую минуту тронуться с места, Рупп будет мазать плакаты клейстером, а Цихауэр заклеивать их своими полосками.

- Дай-ка сюда газеты, - сказал Лемке Руппу и спросил, обернувшись к Цихауэру: - Вы еще ничего не знаете?

Цихауэр о улыбкой спросил:

- Свергли Гитлера?

- Он опубликовал завещание Гинденбурга. Покойник назначил его чем-то вроде своего наследника.

Лемке протянул художнику газету.

Цихауэр прочитал:

"Вице-канцлер в отставке господин фон Папен, по поручению генерала Оскара фон Гинденбурга, передал фюреру и рейхсканцлеру Адольфу Гитлеру пакет, содержащий политическое завещание покойного господина рейхспрезидента генерал-фельдмаршала фон Гинденбурга. По поручению фюрера господин фон Папен предаст документ гласности.

На собственноручно запечатанном рейхспрезидентом конверте сделана надпись: "Германскому народу и его канцлеру. Мое завещание".

Цихауэр поднял на Лемке смеющиеся глаза:

- Хотел бы я знать, почему же Гитлер тянул с опубликованием завещания целых две недели?

- Говорят, завещание не могли найти, - сказал Рупп.

- Да, его "случайно" нашел полковник, сын президента, - сказал Лемке. И все это публикуется накануне выборов. Ловкий ход!

- Но как же с подписью покойного президента?

Лемке рассмеялся:

- Не думаю, чтобы это было большим затруднением. Говорят, что последнее время все бумаги фабриковал за отца полковник Оскар.

- Вы допускаете?..

- У них - все.

В уголке на электрической плитке Рупп сварил клейстер.

- Пора, - сказал Лемке.

Ему предоставили выбор маршрута. Полагаясь на свое искусство шофера, он избрал наиболее запутанную часть центра. Он считал, что в случае провала погоня скорее бы настигла его на прямых, широких магистралях, а в узких пересекающихся улицах едва ли кто-нибудь угонится за ним.

Миновав Тиргартен, он выехал на Лейпцигерштрассе и в конце ее свернул на Коммандантенштрассе. Район был едва ли не самым опасным. Тут то и дело проходили группы штурмовиков и полицейские патрули. Но тем более необходимо было выполнить задание и показать этим самодовольным прохвостам, что есть еще смелые и честные люди в Германии!

Лемке сделал первую остановку. Рупп выскочил и на бегу мазнул клеем сразу по двум плакатам. Цихауэр ловко приклеил свои полоски.

Лемке останавливался то на одном, то на другом углу... Осмелев, они решили испробовать новую тактику. Рупп и Цихауэр шли по улице, автомобиль медленно ехал в нескольких шагах от них.

Все шло отлично. В карманах Цихауэра оставалось уже совсем мало бумажных полосок, когда Рупп увидел на углу двух полицейских. Он и Цихауэр побежали к автомобилю. Но вдруг Цихауэр вскрикнул: у него подвернулась нога, и он упал.

Рупп бросился к нему.

От перекрестка бежала группа штурмовиков. Лемке понял, что прежде чем Цихауэр и Рупп успеют сесть в автомобиль, их настигнет погоня. Он дал задний ход, чтобы сократить расстояние. Рупп втолкнул Цихауэра в машину и вскочил сам. Лемке видел, как наперерез штурмовикам бежало несколько рабочих-пикетчиков.

Через минуту автомобиль мчался полным ходом. А свалка, начавшаяся в узкой, кривой Себастьяненштрассе, привлекала все новых и новых участников. Хотя этот район и не был рабочим и здесь не могло быть большого числа прохожих, способных оказать штурмовикам сопротивление, победа последним далась не легко. В штурмовиков летели камни, палки, пустые бутылки...

С воем сирены в улицу въехал полицейский автомобиль. Вместе с шупо в драку вмешались эсесовцы. Эти не привыкли стесняться! Замелькали дубинки.

13
Американское "просперити" 20-х годов имело своеобразные последствия для ряда родовых поместий аристократов Старого Света. Их старинные замки были разобраны по камешку, упакованы со всем, что в них было, - от гобеленов до привидений, - и перевезены за океан, в резиденции американских миллионеров.

Не все замки совершили такое далекое путешествие. Некоторые из них были перенесены лишь на сотню-другую километров, в более живописные места. Были, наконец, и такие, которые остались на месте в увеличенных в пять, в десять раз поместьях.

Подобного рода судьбы постигли старинные родовые гнезда аристократии во многих странах Западной Европы: в Германии, Франции, Австрии и даже в Англии и Шотландии.

Один из таких замков был перенесен волею нового владельца с берегов сурового шотландского "лоха" на не менее поэтический, но мало подходящий для его суровых форм солнечный островок посреди прозрачно-голубого озера в Итальянских Альпах.

Это было огромное строение, служившее когда-то прибежищем нескольким поколениям клана хайлендеров и славившееся тем, что едва ли не каждое из этих поколений оставило в нем свое привидение. Многие тысячи долларов были затрачены на то, чтобы засадить пространство вокруг замка вереском и скромным шотландским дроком. Вероятно, новый владелец не пожалел бы денег и на то, чтобы заставить переселиться вместе с замком стаи шотландских ворон, свивших себе гнезда между зубцами его башен. Но вороны не поняли того, что являются неотъемлемою деталью пейзажа, и остались в родной Шотландии. В Швейцарии их места на башнях заняли мириады ласточек.

Большую часть времени замок пустовал. В его роскошно отделанных залах и комнатах царила тишина. Солнце едва пробивалось сквозь замазанные мелом стекла высоких стрельчатых окон. Далеко не каждый год появлялся тут кто-нибудь из членов семьи владельца. Полторы сотни слуг были единственным населением замка и всего островка, приобретенного да так, повидимому, и забытого мистером Джоном Алленом Ванденгеймом Третьим.

Он вспомнил о своем замке лишь тогда, когда понадобилось найти нейтральную почву для важного разговора, который должен был состояться между несколькими американскими дельцами-монополистами и представителями германского капитала и нацистской партии. Одни из них не желали появляться в Германии, других неудобно было приглашать в Штаты. Кроме того, ни в Германии, ни в Штатах не удалось бы уберечься от пронырливых газетчиков. А обеим сторонам меньше всего хотелось, чтобы кто-либо совал нос в их дела.

Вот почему в августе 1934 года с окон замка смыли, наконец, мел и солнцу удалось заглянуть в его пышные покои.

Американцы прибыли с юга, через Италию, и сели на яхту Ванденгейма в Комо. Немцы прибыли с севера и отплыли на остров от пристани Менаджио.

Все было организовано так, что история до сих пор не знает имен всех "туристов", якобы собравшихся поиграть в гольф и поккер на уединенном швейцарском островке. Известно только, что в числе немецких гостей, кроме непременных членов таких совещаний Яльмара Шахта и банкира Курта Шрейбера, находились Фриц Тиссен, Крупп фон Болен, Шмитц и Бош и что, кроме ранее совещавшихся с Ванденгеймом в Америке немецких генеральных консулов фон Типпельскирха и фон Киллингера, приехал Геринг. Это те, чьи имена, несмотря на конспирацию, не остались неузнанными. Имена остальных до сих пор неизвестны.

Кроне удалось проникнуть в замок под видом секретаря Геринга. Но ни на одно из совещаний он не попал, как, впрочем, и никакой другой секретарь как с американской, так и с немецкой стороны. Краткие протоколы велись поверенным Ванденгейма - адвокатом Фостером Долласом. Какое употребление он сделал этим протоколам, пока неизвестно. Доллас не из тех, кто продает свои тайны раньше, чем они могут принести ему верную тысячу процентов.

Кроне бродил по замку, томясь незнанием того, что происходит в зале заседаний. Он напрасно ломал себе голову над тем, как подсмотреть или подслушать. Тщетно исследовал исподтишка все помещения, примыкающие к залу. Даже на чердаке он наткнулся на здоровенного субъекта, встретившего его совсем не ласковым взглядом.

Он уже решил отказаться от дальнейших попыток узнать содержание бесед путем подслушивания и начал раздумывать над тем, каким образом можно было бы просмотреть записи Долласа, когда к нему пришла неожиданная помощь в лице высокого худого человека с красным лицом, в котором он узнал Фрэнка Паркера. Вечером Паркер подсел к Кроне, тянувшему пипермент в полутемном уголке веранды.

Паркер представился Кроне так, как если бы видел его впервые. После двух рюмок он сказал:

- Быть может, побродим по саду?.. Вечер великолепен.

Кроне никогда не был любителем природы. Но ему не нужно было объяснять, почему Паркер не хочет с ним разговаривать там, где есть стены. Он с энтузиазмом ответил:

- Вы правы, вечер прелестен! Только захватим свои стаканы.

И они сошли в парк.

- Я чувствую себя, как в потемках, - признался Кроне.

- Непривычная обстановка, - заметил Паркер.

- Вы не можете раздобыть протоколы Долласа?

- Зачем они вам?

- Надо же знать, о чем там говорится.

- Я вас для этого и нашел, - в тоне Паркера появился покровительственный оттенок, который не понравился Кроне. - Скажите дворецкому, что вас не удовлетворяет комната, и попросите спальню с балконом.

- Ну и что?

- Одна такая комната осталась рядом с моею.

- Мне недостаточно вашего пересказа.

- Оттуда вы сможете слушать то, что говорится в зале.

- Вы, Паркер, молодец!

- Все было продумано заранее.

- Обидно, что я пропустил сегодняшнее совещание.

- Больше болтали немцы. Они напрямик сказали нашим, что если наладить правильное сотрудничество между Германией и Америкой, то можно будет в конце концов поделить рынки России и Китая и даже говорить об освоении этих пространств.

- Они правы.

- Наши не возражают. Вопрос в том, каким способом устранить помехи.

- Русских?

- Да.

- А официальная линия?

- Линия Рузвельта и прочих?

- Да.

- Все понимают, что с этим пора кончить.

- Что предлагают немцы?

- Они хотели бы действовать напрямик: убить того, убить другого... Они простоваты, - проговорил Паркер.

- Может быть, не такие уж простаки... Вспомните Гардинга.

- Отравить можно было Гардинга, но не Рузвельта. Он популярен у среднего американца.

- Этим он и опасен.

- Кампания, которую наци собираются открыть против Рузвельта, подействует не хуже пуль! Кроме того, немцы считают, что мы должны помочь созданию националистических обществ в Штатах.

- При их компетентном содействии? - иронически заметил Кроне.

- На кой чорт они там? У Дюпона и Форда и так налажено дело: Крусейдерз, Сэнтинел и другие шайки. Кстати, - добавил Паркер, - нашим сегодня чертовски понравилось то, что немцы рассказывали об организации у них борьбы с рабочим движением. У нас, наверно, испробуют что-нибудь в этом роде и перестроят эти банды на немецкий лад.

- Да, в Германии не помитингуешь, - согласился Кроне.

- Ванденгейм сказал: мы будем дураками, если не заведем у себя таких же порядков!

- А говорилось что-нибудь насчет Австрии?

- Не очень много. Наши не хотят мешать там Гитлеру.

- Но тут придется поспорить с англичанами.

- Им нетрудно заткнуть глотку, - беспечно заявил Паркер. - Нажать на вопрос о долгах - и они живо подожмут хвост...

- А главное, главное? - в нетерпении спросил Кроне.

- Сначала они хотят решить все, что должно предшествовать кардинальному решению русского вопроса.

- Но он будет поставлен?

- Непременно! Все дальнейшее вы сможете уже слышать из своей комнаты.

- Но нам с вами не следует больше встречаться, - сказал Кроне.

- Это и не будет нужно. Только постарайтесь выведать у Геринга и сообщить нам истинные намерения немцев: не держат ли они какой-нибудь камень за пазухой.

- Скажите Ванденгейму, чтобы он не переоценивал упорства немцев, когда они будут набивать себе цену.

- Ну, небось, нашим не впервой нанимать себе на службу гангстеров, - с усмешкой сказал Паркер.

- Но немчуре чертовски хочется сохранить вид людей, которые и сами сумеют устроить свои дела на востоке, хотя они и отлично понимают, что без наших денег не смогут ничего сделать. Пусть наши только поднажмут, и немцы пойдут на любые уступки, чтобы спеться.

- Это ваше личное мнение?

- Я передаю смысл разговора между Герингом и Гессом перед отъездом сюда.

- Я доложу хозяину... Между прочим, имейте в виду: чем ближе к делу, тем больше нас занимает мнение немецких военных.

- Скажите мне еще раз, Фрэнк: смогут немцы свободно войти в Австрию и Чехию?

- Безусловно!

- И правильно: им не следует вставлять палки в колеса в Европе, если мы не хотим иметь хлопоты с красными на Дальнем Востоке.

- Судя по разговорам, наши сделают все для того, чтобы помочь японцам справиться с красными на Востоке, прежде чем дать им самим под зад.

- Это сложное дело, Фрэнк.

- Наши понимают.

- Надеюсь! - Кроне протянул руку. - Снова на несколько лет?

- Судя по всему, мы будем встречаться в Берлине. Мне, кажется, предстоит торчать там. - И, пожимая Кроне руку, Паркер спросил: - Вы ведь знаете Роу, Мак?

- Знаю.

- Наших очень интересуют источники его информации в Германии.

- Мало ли что кого интересует... - уклончиво пробормотал Кроне.

- Вы не думаете, что эти источники находятся довольно высоко?

Кроне пожал плечами:

- Что вы называете "высоко"?

- У нас подозревают... - Паркер секунду колебался, словно не решаясь высказаться до конца, - подозревают в нечистой игре Канариса.

Кроне удивленно взглянул на Паркера.

- Именно его, Мак, - повторил тот, - как это ни невероятно!

- Невероятно? - Кроне пожал снова плечами. - Как будто этот Канарис не такая же каналья, как любой из его агентов.

- Ну, все-таки... Начальник всей имперской разведки!

- Почему он должен быть лучше нашего Говера?

- Но, но, Кроне! Вы далеко хватаете!

Кроне не видел ничего невероятного в наличии связи начальника германской разведки Канариса с Интеллидженс сервис, и ему казалось смешным, что это может заботить американскую секретную службу. Однако он больше ни о чем не спросил Паркера, а тот не сказал ему, что этот вопрос важен для американцев потому, что Канарис состоит и их собственным агентом!..

Кроне выпил в этот вечер больше, чем обычно. Это заметил даже Геринг, вернувшись с совещания. Кроне попытался вызвать Геринга на откровенность, но мысли того были где-то далеко.

- Пойдемте-ка, Кроне, я вам кое-что покажу! - сказал он с таинственным видом и, пыхтя, стал взбираться по лестнице на второй этаж того крыла замка, где были расположены жилые апартаменты Ванденгейма. Кроне последовал за ним.

Они в молчании миновали несколько комнат. Не в силах скрыть волнение, Геринг остановился перед небольшою резною дверью, толкнул ее и жестом предложил Кроне войти. Сам же, из-за его плеча, нажал выключатель. Кроне увидел залитый мягким верхним светом большой зал. Стены его были затянуты гобеленами в виде огромных медальонов. Посреди каждого медальона висел рыцарский щит с гербом. Все это походило бы на геральдический зал, если бы середина пола не была занята просторным купальным бассейном. Льющийся с потолка мягкий свет отражался в желтом металле, которым был облицован бассейн, и делал воду похожей на огромный слиток красноватого стекла.

Кроне увидел, что глаза Геринга в экстатическом восторге остановились на этом водоеме.

- Смотрите, Кроне, - толстые красные руки Геринга с жадностью потянулись к бассейну, - он из чистого золота!

Словно боясь, что видение рассеется, Геринг на цыпочках приблизился к краю водоема и сделал попытку присесть на корточки. Толстые ноги и огромный живот не позволили ему этого. Он тяжело опустился на одно колено и погладил рукою полированный металл облицовки.

- Вот что здорово - то здорово! - Он с напряжением, опираясь на руку Кроне, поднялся и уставился в темножелтую и, казалось, горячую от пронизывающего ее отраженного света воду. - Это замечательно, Кроне!

И он снова, как зачарованный, уставился на золотистую воду.

14
Сентябрь выдался дождливым. Было еще совсем тепло, но на протяжении недели не бывало и дня, чтобы небо не изливало на Берлин потоков воды. Водосточные трубы высоких домов непрерывно рокотали от струившихся в них каскадов. Щеткам метельщиков нечего было делать: вода смывала с асфальта все. Зелень бульваров потемнела от воды, пропитавшей, казалось, даже листву. Тиргартен сочился влагою, как не отжатая губка. Проносившиеся по лужам автомобили обдавали стены домов мутными струями. Шпрее, с ее обычно темными, радужными от нефти ленивыми водами, подошла под самые края набережных.

Хотя Кроне и советовал воспользоваться подземкой, Отто понял, что дойти до станции - выше его сил. И на протяжении нескольких шагов, что ему пришлось пробежать до стоянки такси, вода успела забраться за воротник, а начищенные сапоги были забрызганы грязью.

Кроне пригласил Отто для разговора. Телефонный вызов, едва не заставивший Отто упасть в обморок, был сделан Кроне еще из больницы, где он выздоравливал после раны в спину.

Направляясь теперь на свидание с Кроне, Отто старался себя уверить, что для опасений нет никаких оснований. Если бы они хотели его прикончить, то могли бы сделать это уже десять раз. Вероятно, Кроне ни о чем не догадывается. Нужно только придумать версию поумнее.

Но ничего мало-мальски правдоподобного не приходило в голову: ведь Кроне-то знал, что Хайнес не мог в него стрелять, так как был убит рукою Отто.

Чем дальше думал Отто, тем хуже делалось его настроение. Наконец он задал себе вопрос: "Зачем я сам тащусь к нему в пасть? Не разумней ли бежать? Бежать без оглядки, скажем, в Голландию или, еще лучше, в Швейцарию?.." Отто не сомневался в том, что ему удастся перейти границу. Особенно, если он сейчас же вернется в канцелярию Гаусса и выпишет себе служебный пропуск в пограничную зону.

Отто рисовались заманчивые картины жизни в Швейцарии. Он предложит издателям купить его разоблачительные мемуары. Великолепные, ошеломляющие заголовки: "Записки ремовского адъютанта", или еще лучше: "Я убил Рема". Правда, он Рема не убивал, но это неважно. Ради рекламы можно кое-что и присочинить.

Но он сам тут же оборвал эти мечты: ему проделают дырку в затылке, прежде чем он допишет первый десяток страниц своих разоблачений.

Кроне встретил его так, словно они расстались при самых будничных обстоятельствах.

Во время разговора Кроне несколько раз умолкал, закашлявшись.

- Вы простудились? - с деланым участием спросил Отто.

- Да, - лицо Кроне искривилось в болезненной улыбке. - Благодаря вентиляции в моих легких, - иронически сказал он.

Отто с трудом заставил себя сосредоточиться настолько, чтобы слушать Кроне. К счастью, тот сегодня больше говорил, чем спрашивал. Отто впервые слышал такое откровенное и ясное изложение программы действий гитлеровской агентуры во всей Европе. Потом Кроне перешел к разъяснению методов, какими эта программа должна быть осуществлена.

Это было практическое руководство к тем общим соображениям, которые генерал Шверер не так давно узнал из агентурной стенограммы разговора посла Кестнера с журналисткой Женевьевой Табуи. Кроне не называл пока ни одного имени, но слово "убрать" фигурировало так часто, что программа убийств показалась Отто рассчитанной на целые десятилетия. Она распространялась на весь мир. От Бухареста до Нью-Йорка. Речь шла о необходимости смести с пути целые группы немецких и зарубежных антифашистов, своих и чужих политических деятелей. По словам Кроне, у нацистов имелись для этих целей отряды опытных агентов во всех странах.

- Вы утомлены? - спросил вдруг Кроне, заметив бледность Отто.

- Нет, нет! Что вы! - поспешно ответил Отто, боясь, что Кроне может счесть его слабым, неспособным нести возлагаемое на него бремя осведомленности в сложной механике преступлений. Внушить Кроне такое опасение значило выйти в тираж.

Отто сделал беззаботное лицо.

- Должен сознаться: за то время, что вас не было, жизнь показалась мне довольно пресной!

- Зато теперь... - Кроне выдержал небольшую паузу, - я смогу доставить вам удовольствие. Вы ведь не бывали в Итальянской Швейцарии?

И тоном, каким в дружеской компании излагают план увеселительной поездки, Кроне сообщил Отто, что тому нужно побывать в Лугано для встречи с несколькими усташами террористической организации Анте Павелича, которых итальянская овра отобрала для исполнения очень важного поручения: должен быть уничтожен югославский король Александр, проводящий политику сближения с Францией. Король Александр задумал и другое: войти в сношения с Советской Россией! На этом пути он нашел себе наставника в лице французского министра иностранных дел Барту.

- Этот проклятый француз, - голос Кроне стал жестким, - заслуживает того, чтобы...

"Боже правый! - подумал Отто. - Если так говорить имеет право Кроне, то что же может Гиммлер?!"

- Когда нужно выехать? - покорно спросил он.

- Завтра подайте рапорт о болезни.

- Что я должен делать в Лугано?

- Остановиться в отеле "Цюрхерхоф" и ждать моих распоряжений. Я приеду туда.

- О-о! - воскликнул Отто и с угодливой улыбкой, за которою постарался скрыть разочарование, добавил: - Значит, мне не будет скучно!

- Там мы с вами незнакомы.

С этими словами Кроне поднялся.

15
В то лето тучи висели не только над Берлином. Холодный туман, гонимый на Европу от британских берегов, сменялся дыханием жаркого африканского ветра. Эти резкие смены погоды раздражали нервы людей, и без того взвинченные политической обстановкой. Непрекращающиеся правительственные кризисы во Франции привлекали к себе не меньшее внимание мировой общественности, чем маневры фашистской банды, пришедшей к власти в Германии.

Министерская карусель, порождаемая интригами правых, продолжалась бесконечно. Фактически в Третьей республике хозяйничали авантюристы и казнокрады. Это были одни и те же захватанные карты одной и той же крапленой колоды, которую без конца перетасовывали руки "двухсот семейств". Всякие лавали, шотаны, думерги, тардье и фландены сменяли друг друга. На их лопатках светились сквозь фраки бубновые тузы потенциальных каторжников, и если бы к власти пришел народ, немногие из этих политических шулеров избежали бы переселения в Кайенну. Шпионаж в пользу Германии и профашистская политика ради выгодных биржевых спекуляций - по системе Боннэ; шпионская деятельность в пользу фашистской Италии и соучастие в подделке облигаций - в духе Кьяппа; убийства политических противников - в стиле де ла Рокка; шантаж по системе Морраса - одной десятой всего этого было бы достаточно, чтобы скомпрометировать любую буржуазную партию, любое правительство. Но пресса, субсидируемая самими же преступниками, распоряжавшимися во французском казначействе, как в собственном кармане, покупаемая оптом и в розницу банкирами и промышленниками, подкупаемая немецкой гестапо и итальянской овра, - продажная пресса извергала потоки лжи с целью обелить преступников и потопить в грязи их разоблачителей.

И все же в этой тяжелой обстановке, несмотря на все усилия реакции, на шантаж и угрозы, невзирая на открытые вооруженные выступления фашистских и фашиствующих лиг, всяких "Боевых крестов", "Аксьон франсзз", "Солидаритэ франсэз", "национальных корпоративных партий" и т.п., - несмотря на откровенное покровительство властей рыцарям ножа и кастета, - французский народ без страха вышел на улицу. Его возмущало бесконечное повторение в "новых" кабинетах затрепанных имен старых политических жуликов. Народ оскорбляли нескончаемые аферы всяких стависских, которые грабили страну среди бела дня и прятались за спины своих соучастников из кабинета министров. Все это оскорбляло простых людей Франции, только и слышавших песенку о необходимости повысить налоги и понизить заработную плату. В феврале, в мае и в июле сотни тысяч людей вышли на демонстрации. Величественный и грозный поток возмущенных парижан, во главе которых шли руководители коммунистической партии, привел в трепет обитателей отелей миллионеров, беспардонных крикунов Бурбонского дворца и пешку-президента, сидящего в Елисейском дворце под охраной ажанов. Всем стало ясно, что следующая волна народного гнева уже не будет носить формы мирной демонстрации.

И вот "хозяева Франции" выдвинули фигуры, которые казались им подходящими для такой ситуации. На сцену вылез член семьи банкиров и коммерсантов, тонкий знаток изысканной литературы и собиратель редкостей, обладатель дисканта, кастрат, пресловутый "вождь" социалистов, матерый предатель Леон Блюм. За ним появился выбившийся из мелких булочников в крупного парижского биржевика "вождь" радикал-социалистов, сторожевой пес биржи Эдуард Даладье. Эти два испытанных интригана пошли навстречу народным колоннам "с протянутою для пожатия рукою", намереваясь помешать идущим во главе народного движения коммунистам занять в нем ведущее положение.

Этот маневр не помог: когда в феврале 1934 года де ла Рокк и Поццо ди Борго вывели на улицу банды своих фашистов, они встретили жестокий отпор.

Вовлекая все более широкие слои трудящегося люда Франции, лавина народного движения продолжала мощно катиться вперед. 27 июля, в день двадцатой годовщины смерти Жана Жореса, несколько сотен тысяч парижан продефилировали перед Пантеоном, чтобы отметить первую победу - договор между коммунистами и социалистами о совместных действиях. Леон Блюм был против единства действий с коммунистами, но массы заставили его подписать договор. Это был крепкий удар по социал-предателям и по фашизму. В лагере реакции началось смятение: вырисовывалась перспектива поражения правых партий на предстоящих выборах. Но "двести семейств" не желали сдаваться или хотя бы отступать. По их приказу открылись шлюзы клеветы. Дело поручили "Боевым крестам" и "Аксьон франсэз". Грязные фашистские листки "Фламбо" и "Гренгуар" затеяли травлю лидеров левых партий. Префект парижской полиции, пресловутый Жан Кьяпп, обладавший "секретными досье", способными наповал уложить любого бывшего, нынешнего и будущего министра, пригрозил членам кабинета и палаты, что пустит эти досье в ход против всякого, кто вздумает заступиться за жертв "Гренгуара" и "Фламбо".

- А если и этого окажется мало, - крикнул Кьяпп председателю палаты депутатов Эррио, - я явлюсь сюда с автоматическим пистолетом и буду стрелять!

- В кого?- спросил потрясенный Эррио.

- В кого попало!..

Кьяппа поддержал Ибарнегарэ - друг и соратник де ла Рокка.

- Если легальных возможностей у нас не будет (стрельбу в палате он считал, повидимому, легальной), мы прибегнем к другим средствам!

Атмосфера накалялась. "Кампания" правых, накачиваемая деньгами из сейфов "двухсот", получала все больший размах. Нажимали и фашисты из-за рубежа. Дорио на деньги немецкой гестапо купил провокационный бульварный листок "Либертэ". Де ла Рокк за одиннадцать миллионов франков, неизвестно откуда взявшихся у него, приобрел большую газету "Пти журналы".

"Кампания" развивалась. В "черном списке" де ла Рокка после консультации с Берлином появились крестики против имен намеченных жертв.

Над Парижем висела серая сетка дождя. Под ногами хлюпала слякоть. Годар и Анри теперь выходили из метро у палаты депутатов и встречались только в подъезде Второго бюро.

Это было влиянием их службы, или, вернее говоря, их нынешней профессии. Вместо сближения, которое было бы верным результатом их долгой совместной службы в других условиях, скажем в армии, эта служба способствовала тому, что с каждым днем они отходили друг от друга все дальше и дальше. Изо дня в день каждый из них обнаруживал в другом все новые отрицательные черты, которых не замечал ранее. С каждым днем ощутимее становилось желание не только подмечать для себя недостатки другого, но рука как бы сама собой тянулась к перу, чтобы занести эти наблюдения в личное досье друга.

Так постепенно из друзей они превратились сначала в равнодушных, а потом и в придирчивых наблюдателей, не прощающих друг другу ни недостатков, ни ошибок.

Пропало желание выйти на станцию раньше, чтобы пройти несколько кварталов с приятелем. Годару казалось даже, что исчезла необходимость посидеть на скамье под каштанами. Словно и энфизема не была больше энфиземой, раз не с кем стало о ней говорить, и сердце не билось день ото дня все с большей натугой.

Одним словом, майор Годар и капитан Анри иногда сходились теперь в подъезде бюро и тогда обменивались равнодушным кивком. А чаще и входили они туда в разное время. Разницы в две-три минуты было достаточно, чтобы не столкнуться в подъезде...

В тот день, о котором идет речь, генерал Леганье вызвал к себе Анри. Тот увидел в его кабинете Годара. Годар принес известие, что через редакцию "Салона" от Роу в Лондон прошло интересное сообщение: на-днях в Швейцарию, на Луганское озеро, собираются приехать немцы. Их поездка находилась в какой-то связи с намерениями югославского короля Александра.

Генерал вопросительно уставился на Анри.

- Не кажется ли вам, капитан, что если это сообщение имеет какое бы то ни было отношение к нам, то я должен был бы услышать об этой поездке не от Годара, а от вас?

- У меня нет данных о том, что поездка имеет отношение к нам.

- Неужели я должен вам объяснять, что все относящееся к королю Александру интересует Францию? - генерал разгладил какие-то ему одному видимые складки несуществующей скатерти. - Если Роу обеспокоен, значит, дело идет не о простом слухе!

Генерал быстро и точно водрузил пенсне на место и скользнул по обоим офицерам быстрым взглядом.

- Я пришел в бюро не для того, чтобы присутствовать на похоронах французской секретной службы. Я хочу знать то же, что знают другие англичане, итальянцы, поляки. Хотя бы столько же!

- Не так уж мало, мой генерал, - усмехнулся Годар.

- Но и не так много, как можно было требовать от этого же бюро несколько лет тому назад! - Леганье сделал короткую паузу. - Если вы устали, Годар, поезжайте отдохнуть.

- Но, мой генерал...

- Сегодня же вам будут изготовлены надлежащие документы. А вы, Анри, как лучший друг майора...

Анри поднял взгляд на генерала.

- Разве я дал повод, мой генерал?

- ...Вы, как друг Годара, можете сопровождать его. И вам будут сегодня же изготовлены необходимые документы. Поедете в Лугано. И если я по вашем приезде туда не буду знать, что общего между этим визитом бошей и королем Александром, ваш отдых будет продлен на неопределенно долгое время. Но не думаю, чтобы мне удалось выхлопотать прибавку к пенсии, полагающейся вам по чину...

Через три дня явно преуспевающий коммерсант - капитан Анри - и усатый парижский рантье - майор Годар - порознь вышли из подъезда вокзала в Лугано. Капитан Анри бросил элегантный чемодан в маленький голубой автобус аристократического пансиона "Вилла Моника". Годар, захлебываясь кашлем и будто бы не глядя, кому отдает свой потрепанный саквояж, сунул его в руку комиссионера скромного "Отель-дез'Альп".

Французские офицеры прибыли в Лугано раньше Отто и Кроне. Те появились только через три дня и тоже порознь.

В потоке туристов французам было нелегко обнаружить немцев. Анри заметно нервничал и уже вторично во время якобы случайной встречи с Годаром в кафе настаивал на том, что поиски нужно бросить: они обречены на неудачу. Поездка бездарно организована: у Второго бюро нет здесь своей агентуры, и он не видит возможности выполнить поручение генерала.

- Можешь ехать, - пробормотал Годар. - И доложи генералу, что уходишь в отставку.

- А ты?

- Дай мне подышать чистым воздухом... У меня здесь почти пропал кашель.

- Тебя посылали не за этим! Ты поедешь со мной! - настойчиво проговорил Анри.

- Какое тебе дело до меня?

- Я вовсе не желаю, чтобы генерал считал дураком одного меня.

- Конечно, вдвоем веселее быть дураками... Тем не менее, я остаюсь тут.

Годар, кряхтя, поднялся и пошел прочь. Новый костюм сидел на нем так же мешком, как и тот, в котором он обычно являлся в бюро. И плечи его так же были осыпаны перхотью. Он даже тем же самым движением забросил за спину руки.

Анри с ненавистью глядел ему вслед. Не мог он уехать один. Не мог!.. Но как уговорить майора покинуть Лугано?

Неподалеку от набережной Годар опустился на скамью. Аллея была обсажена кустами роз. Господи боже, как хороша могла бы быть жизнь, если бы на свете не существовало эмфиземы! Эмфиземы и Второго бюро. Но разве забудешь о них даже среди этих роз?

Годар полез в карман за платком, и его рука наткнулась на жесткий конверт письма, полученного сегодня "до востребования". Уезжая из Парижа, он приказал своему помощнику уведомлять его обо всем, что будет поступать в "Салон". И вот сегодня есть новость: Роу писал своим шефам в Лондон, что направил в Лугано, "где собралось довольно изысканное общество, свою корреспондентку, которая будет держать редакцию в известности обо всем, что может произойти там интересного". Получив это письмо, Годар повеселел было и сделал попытку через портье установить, нет ли в отеле какой-нибудь иностранной журналистки, но таковой не оказалось. По-видимому, корреспондентка Роу остановилась в другой гостинице.

Годар рассеянно следил за гуляющими. Сколько беззаботной молодежи! Погодите, и у вас, мои дорогие, будет какая-нибудь дрянь, вроде эмфиземы, а может быть, и что-нибудь похуже!.. Он смеялся в душе над бодрящимися старичками. Пусть вот этот гемороидальный драбант не делает вида, будто его больше всего на свете занимает та блондинка. Впрочем, блондинка действительно прелестна. И сам Годар непременно приволокнулся бы за нею... лет двадцать назад.

И вдруг эта самая блондинка остановилась против Годара:

- Простите, мсье, где здесь почта?

Годар собрался было ответить, но вспомнил, что и ему самому нужно на почту: из Парижа могли прийти новые известия.

Он задыхался, с трудом поспевая за бойко постукивающей каблуками блондинкой. Было стыдно признаться, что такой аллюр ему не под силу.

Тому, что он отправился с нею на почту, блондинка, по-видимому, придала совсем иной смысл, чем необходимость справиться о письмах. Но что ему за дело до ее мыслей? Не станет же он за нею волочиться!

И тут внезапно все его праздные мысли исчезли, словно выбитые из головы одним ударом: конторщик за решеткой спросил блондинку:

- Я правильно читаю: рю Ларрей?

- Да.

Чувствуя, как под ним колышется земля, Годар впился взглядом в узкий конверт, поданный блондинкой конторщику: "Ларрей, 7, редакция "Салон".

Годар вышел на улицу, купил несколько роз и, прислонившись к стене, так как кашель совершенно обессилил его, стал ждать блондинку.

Заметив его одышку, она сама предложила на обратном пути посидеть на бульваре. Она надавала ему кучу рецептов домашних средств от кашля, которые применял ее папа.

Отдохнув, они пошли дальше. Не доходя до отеля, блондинка протянула Годару руку.

За пять франков портье охотно сообщил, что даму зовут Сюзанн Лаказ.

Годар долго ворочался в постели: следует ли поделиться открытием с Анри?

Какие основания могли быть у Годара не доверить капитану Анри хоть что-нибудь из того, что знал он сам? А между тем порой ему чудилось в Анри что-то, что не нравилось старому разведчику.

"Кто знает, - думал Годар, - может быть, это и есть та самая интуиция, без которой грош цена работнику разведки? Мало ли какие случаи знает наша практика!.."

Однако рано или поздно ему придется привлечь к работе Анри или вызвать помощь из Парижа. Одному тут не справиться. Да, так и придется сделать: послать телеграмму генералу с просьбой о подмоге. И не позже, чем завтра.

С этим решением Годар повернулся на бок и натянул на ухо пикейное одеяло.

В это самое время Отто Шверер и Кроне встретились в небольшом пригородном местечке Кассарато, в пятнадцати минутах езды на восток от Лугано! Отто отпустил свой таксомотор и пересел к Кроне. Когда машина тронулась, Кроне сказал Отто:

- Познакомьтесь, капитан Пиччини.

Сидевший за рулем итальянец, не оборачиваясь, через плечо подал Отто руку и, дурно выговаривая немецкие слова, сказал:

- Очень рад.

- Мы едем в Кастаньолу, - пояснил Кроне Швереру. - Там вы увидите остальных.

Отто понял, что Пиччини офицер овра, итальянской разведки.

Пятнадцать минут пути все молчали.

В Кастаньоле они остановились у калитки, на которой Отто заметил дощечку с надписью: "Вилла Давеско". Они миновали большой сад и вошли в неуютно обставленный дом. У дверей веранды их встретил человек среднего роста.

Представляя его немцам, Пиччини сказал:

- Анте Павелич.

Отто посмотрел на него с интересом: этот бывший офицер австрийской службы, а ныне вожак усташской организации профессиональных убийц имел ничем не примечательную наружность. Бросались в глаза только очень густые и очень черные брови, под которыми прятались маленькие глаза пьяницы, с белками, изборожденными красными прожилками.

Все поднялись во второй этаж. В просторной комнате сидело трое черноволосых людей. Они громко спорили о чем-то на незнакомом Отто языке. Павелич представил одного из них:

- Радованович Марко.

Поднялся огромный курчавый детина крепкого сложения с загорелым звероподобным лицом и пожал гостям руки, сжимая их, как тисками.

- Первоклассный пулеметчик, - пояснил Павелич. - Может стрелять с руки.

Павелич показал на следующего - маленького, сухого, с длинными, зачесанными назад волосами и с рассеченным пониже переносицы носом. Он был без пиджака, и под шелковой рубашкой угадывалась твердая округлость мускулов.

- Хрстыч Петар, гранатометчик. Бросает на семьдесят метров с ходу.

Хрстыч поклонился, как цирковой артист. Руки не подал.

Следующий, Вучич Иован, молодой, с бледным лицом и блудливыми глазами, оказался стрелком из пистолета, за которого Павелич ручался, как за чемпиона.

Кроне изучал усташей взглядом опытного барышника. Отто заметил, что он остался доволен осмотром. Однако при дальнейших словах Павелича лицо Кроне омрачилось. Выяснилось, что король Александр отменил предполагавшуюся поездку на швейцарские озера, где было бы удобней всего разделаться с ним. Король решил совершить поездку по Франции.

Покушение на короля следовало организовать по дороге из Белграда в Париж.

- Лучше всего во Франции, - сказал Кроне. - Может быть, удастся ликвидировать сразу обоих - Александра и Барту. Мы организуем дело так, чтобы полиция Кьяппа не чинила препятствий вашему въезду во Францию. Убийство короля на французской земле скомпрометирует Францию.

Отто перехватил взгляд Кроне и прочел в нем то, чего не могли увидеть другие, знавшие Кроне хуже. "А потом, - говорил этот взгляд, - мы поймаем убийц Александра и отдадим их на растерзание югославам".

Усташи сидели молча и внимательно слушали. Только изредка, когда дело касалось каких-нибудь деталей технического свойства, они вставляли свои замечания.

Когда совещание было закончено, Пиччини сообщил, что в Лугано явились офицеры французского Второго бюро. Один из них, майор Годар, уже держит в руках нить заговора. Если его не убрать, он может провалить дело.

Кроне злобно поглядел на Пиччини: проклятый итальянец раззадорил их разговорами о деталях плана и только после этого преподнес свое сообщение, которое ставило весь план под угрозу отмены.

- Один из ваших людей, - властно сказал Кроне Павеличу и повел глазами в сторону Вучича, - должен убрать этого Годара теперь же.

Павелич отрицательно мотнул головой:

- Я не могу рисковать своими людьми ради какого-то паршивого майора!

- Да, да, - спохватился и Пиччини, - это отборные люди. Специально для короля!

Ни с кем не простившись, Кроне вышел, сопровождаемый Отто. У ворот он без церемонии сел за руль автомобиля Пиччини.

- Вам, мой милый Шверер, придется заняться этим Годаром, - сказал он по дороге.

- Но позвольте, - вспыхнул Отто. - Я не простой убийца, который...

Кроне перебил:

- Вы всегда тот, кого я хочу в вас видеть. Запомните это, Шверер! В деле с королем мы обойдемся и без вас.

Отто молчал. Попасть в руки швейцарской полиции?.. Где гарантия, что Отто удастся удрать раньше, чем поднимется шум?

Кроне неожиданно затормозил. Не говоря ни слова, он развернулся и поехал обратно к "Вилле Давеско".

У калитки они увидели растерянного Пиччини.

- Мой автомобиль!.. - крикнул было итальянец, но Кроне не дал ему говорить.

- Нужно сделать так, чтобы в определенное время Годар был там, где мы можем... им заняться.

- О, тут я не могу вам помочь! - сказал итальянец.

- Я выбью из вас душу, - грубо сказал Кроне, - если вы этого не сможете.

Отто впервые видел Кроне таким.

- Когда и где вы хотите его видеть? - смиренно спросил итальянец.

- Через час на станции Паццалло фуникулера Сан-Сальвадор. Там, где кафе! - приказал Кроне и уехал на автомобиле Пиччини, не обращая внимания на протесты итальянца.

16
Годар очнулся от тяжелого сна. Одеяло сползло ему на лицо. Нечем было дышать. Он вылез из постели, чтобы принять порошок веронала. Но потом передумал: решил не откладывать до завтра отправку телеграммы. Присел к столу и быстро зашифровал депешу кодом, который был ему дан генералом для этой поездки. Годар просил прислать сюда своего помощника с одним-двумя надежными людьми.

Сунув написанное в карман, Годар отправился на улицу Кановы. Сдал депешу на телеграф и не спеша побрел домой.

В звездном сиянии безлунной ночи внизу темнело озеро. Где-то очень далеко, у поворота за Монте-Больо, как брошенная на воду горсть светляков, переливался огоньками пароход. Годар остановился и следил за ним, пока пароход не скрылся за выступом горы.

С набережной доносились приглушенные звуки струнного оркестра. Вправо, за Парадизом, подобно увешанному лампочками воздушному шару, высоко в небе сверкал огнями ресторан на вершине горы Сан-Сальвадор. Его как бы удерживала от полета в черную бездну неба тоненькая цепочка огней, тянувшихся вдоль линии фуникулера.

Вдыхая приторный аромат розовых кустов, перемешанный с запахом раскрывшегося табака, Годар медленнее, чем обычно, приближался к своему пансиону. Улица была пустынна.

Вдруг он остановился. Навстречу ему послышались торопливые шаги. Как это иногда бывает с нервными людьми, Годар угадал, что это шаги человека, ищущего именно его. Здесь можно было ждать всего, и рука Годара сама собою опустилась в карман, где лежал браунинг. К своему удивлению, он узнал в поспешно приближающемся пешеходе капитана Анри.

- Что-нибудь случилось?

- Ничего... решительно ничего...

- Ты был у меня?

- Мне стало невыносимо скучно... Живем, словно монахи... Давай поднимемся на Сан-Сальвадор, посмотрим на город с высоты.

- Что же, - без особой охоты, но и без сопротивления, ответил Годар.

У подножья величественной громады Сан-Сальвадора было пустынно.

Вагончик фуникулера медленно потащился по крутому склону. Открылся безграничный вид на Луганское озеро и на горы чуть не до итальянской границы.

Оживление Анри внезапно прошло. Он сидел молчаливый, как будто чем-то подавленный.

Вагончик, громыхая, миновал мост над пропастью.

- Паццалло! - крикнул кондуктор. - Пересадка в другой вагон.

- Почему пересадка? - удивился Годар, с неохотой вылезая из вагона.

- Подъем будет вдвое круче, - сказал Анри. - Нет смысла ехать дальше. Останемся здесь. Тут нам дадут вина.

Не ожидая ответа, Анри направился к веранде маленького ресторана.

Годар лениво тянул кисловатое вино. Анри пил жадно. Он приказал подать вторую бутылку.

Годар поглядывал на приятеля, пытаясь угадать, зачем тому понадобилось тащить его сюда среди ночи. Он был уверен, что это неспроста. Анри не принадлежал к числу людей, поддающихся безотчетным порывам. Каждый его шаг был обдуман и рассчитан. Незаметно для себя Годар закурил предложенную Анри сигарету, хотя со дня приезда в Лугано дал себе слово не курить. Анри предложил вторую.

- Странный вкус у твоих сигарет, - сказал Годар. Он уже не мог удержаться и, как прежде, прикуривал от еще не потухшего окурка.

Минут через двадцать Анри поднялся.

- Я сейчас вернусь, и мы поедем домой.

- Да, мне что-то захотелось спать от твоих дрянных папирос.

Годар заплатил за вино и, подойдя к перилам, еще раз полюбовался панорамой. Появился ущербный месяц. В его неуверенном свете озеро серебрилось широкой дорогой, и горы казались выше и чернее. Темнота казалась таинственной, и Годар подумал, что именно там-то, за этой непроницаемой завесой, и находится то, чего он искал всю жизнь, - счастье. Быть может, именно теперь, когда за его плечами были двадцать лет опыта, какого не дает никакая другая профессия, он и не сумел бы ясно ответить на вопрос, что он разумеет под словом "счастье". Но ведь были и в его жизни времена, когда это понятие представлялось конкретным до осязаемости, когда общечеловеческое понятие счастья не носило на себе отвратительных следов нечистых человеческих судеб, прошедших сквозь его мозг и душу. Было же, чорт возьми, время, когда все на свете еще не было обезображено всепроникающим светом его службы, под ядовитыми лучами которого, как под эманацией радия, мясо отваливается от костей и самый скелет разваливается, не сдерживаемый распавшейся тканью сухожилий. От человеческого богоподобия остается лишь куча смрадной слизи. По крайней мере, последние десять лет своей жизни Годар шагал по такой слизи...

Он отвернулся от озера, тяжело вздохнул и вернулся к столику. Лакей убирал стаканы.

- Мой спутник не возвращался?

- Он сел в фуникулер.

- Вы путаете: он не мог уехать без меня.

- Я отлично видел: он поехал вниз.

Сторож на платформе фуникулера ничего не мог сказать. Он ничего не помнил - ему хотелось спать.

Годар стоял и машинально прислушивался к тому, как вода с шумом вливалась в резервуар под вагончиком. Он так задумался над странною выходкой Анри, что не заметил, когда кондуктор перекрыл воду и занял место у тормоза.

- Вы поедете? - крикнул он Годару.

Годар вошел в темный, пустой вагон. Кроме него, не было ни одного пассажира. Чувство привычной настороженности заставило Годара переложить браунинг из заднего кармана в карман пиджака и отодвинуть предохранитель. Он о трудом боролся с одолевавшей его сонливостью.

Глухо лязгала шестерня по зубьям рельса и трещала собачка тормоза, когда кондуктор сдерживал разбег вагона.

Показался черный провал пропасти. Под вагоном басисто загудел металл моста, словно катили железную бочку.

Когда вагончик остановился в нижнем павильоне фуникулера, кондуктор поспешно сошел с площадки и открыл заслонку водяного балласта. Это был последний рейс...

К вечеру следующего дня капитан Анри сделал полиции заявление об исчезновении Годара. Ему предложили осмотреть труп, найденный утром на дне пропасти, под мостом фуникулера Сан-Сальвадор. Голова трупа была в таком виде, что никто не взялся бы признать в нем майора Годара. Но на левой стороне нижней губы виднелось что-то белое. Анри узнал прилипший окурок своей сигареты и вздохнул с облегчением.

В тот же вечер Анри уехал из Лугано.

Капитан французской службы Анри и майор вермахта Отто фон Шверер почти одновременно вышли из вагонов. Первый - в Париже, второй - в Берлине.

Капитан Анри сделал доклад начальнику бюро.

- Сто против одного: немцы никогда сюда не сунутся. Они передоверили дело овра, чтобы остаться в стороне. А овра, в свою очередь, использует мадьяр или усташей, - уверенно сказал Анри.

- Все хотят выйти сухими из воды... - недовольно проговорил генерал Леганье. - Нужно принять меры к тому, чтобы ни один из усташей не мог проникнуть во Францию. Позор падет на наши головы, если мы не сумеем оградить жизнь короля Александра на французской земле. За Барту я спокоен. Его мы не дадим в обиду. Нужно сейчас же дать знать на Кэ д'Орсэ, чтобы там не вздумали выдать визы этим разбойникам. Вы знаете их имена, Анри?

- Так точно, мой генерал, - и Анри перечислил имена трех хорватов из шайки Павелича.

- Действуйте...

Через час капитан Анри был опять у генерала: оказалось, что отдел виз министерства иностранных дел уже имел указание кабинета премьера о предоставлении въездных виз Павеличу, Радовановичу, Хрстычу и Вучичу.

Генерал позвонил министру иностранных дел. Трубку снял сам Барту. Леганье приказал вести запись разговора и включил усилитель, чтобы капитан Анри мог слышать, что отвечая Барту.

Генерал: - Через вашу голову даются распоряжения отделу виз?

Барту: - Что вы хотите, генерал? Приказ канцелярии премьера!

Генерал: - Я решительно протестую против въезда этих лиц!

Барту: - Премьер передал мне это как личную просьбу маршала.

Генерал: - Поймите же, господин министр: впуская этих убийц, вы ставите под угрозу жизнь короля Александра!

Барту: - Господин Кьяпп обещал мне принять меры.

Генерал: - А для вашей личной безопасности он тоже примет меры?

Барту: - Что вы имеете в виду?

При этих словах Барту рассмеялся. Генерал сердито проговорил в трубку:

- Я хотел бы так же смеяться, как вы, господин министр, но, к сожалению, у меня нет для этого оснований. В последний раз предупреждаю вас: въезд подобной компании во Францию - игра с огнем. Внешние союзы, ограждающие Францию, могут оказаться разорванными одним выстрелом!

Барту: - Слишком много для кучки гангстеров.

Генерал: - Вспомните один выстрел в Сараеве, дорогой министр! А Гитлеру и Муссолини больше ничего и не нужно... Вы разрешите мне переговорить с маршалом?

Петэн, в свою очередь, сослался на то, что его просил о визах для усташей полковник де ла Рокк, он хлопотал за них как за политических эмигрантов, просивших у Франции убежища...

Старый предатель со знаками "маршала Франции" не собирался посвящать генерала Леганье в то, что уничтожение Барту входило в план подавления в Третьей республике всего, что еще было способно сопротивляться наступлению немецкого гитлеризма и своего собственного, французского фашизма, тайным главою которого и был сам дряхлеющий маршал-изменник.

Наступил октябрь. В Берлине все еще шел дождь, но в Париже светило солнце. Это не было жаркое сияние июльского солнца, но все же дни стояли ясные и теплые.

В один из таких дней генерал Леганье, получивший новые сведения о подготовке покушения на короля Александра, решил еще раз позвонить Барту. Разговор опять был записан слово в слово. Начальник Второго бюро официально просил министра изменить церемониал встречи короля - не ездить в Марсель. Но Барту в двух словах доказал генералу, что это абсолютно невозможно.

- Тогда прошу вас, господин министр, - заявил Леганье, - переменить пункт встречи. Что хотите, только не Марсель!

- Поздно, поздно, мой генерал, - с обычной для него веселостью ответил Барту. - Все ваши страхи навеяны дурным сном, а дурной сон - результат плохого пищеварения, - и старик рассмеялся. - Смотрите на меня, дорогой генерал: никогда никаких кошмаров. Желудок действует прекрасно. В мои-то годы!

А Леганье на основании агентурных данных мог с уверенностью сказать не только то, что охрана Барту поставлена из рук вон плохо, но... да, да, он знал: все, что случится в Марселе, произойдет с ведома сюрте, с ведома Кьяппа.

- В таком случае, господин министр, - заявил Леганье, - прошу вас взять с собой двух-трех офицеров моей службы.

Барту опять ответил, смеясь:

- Два-три от вас, два-три от Кьяппа... У меня не Ноев ковчег, а всего лишь дрянной старый вагон, в котором, вероятно, ездил еще Адам. Только для того, чтобы не обидеть вас, возьму одного офицера. И баста, мой генерал, баста!

Положив трубку, Леганье приказал позвать к себе капитана Анри.

- Вы будете сопровождать господина Барту в Марсель. Это необходимо.

Через день, в субботу 8 октября, капитан Анри с несессером в руке подошел к вагону Барту, прицепленному к составу курьерского поезда Париж-Марсель. Из окна купе Анри с интересом наблюдал за неугомонным старцем, весело пожимавшим руки провожающим. Трудно было поверить, что человек может сохранить такую бодрость, пропустив через свои руки восемнадцать министерских портфелей. Заседать в восемнадцати кабинетах, восемнадцать раз быть свидетелем свержения правительства и сохранить способность смеяться, когда тебя уже предупредили о том, что путь к девятнадцатому портфелю тебе, вероятно, преградит бомба или пуля, - это не укладывалось в сознании Анри.

Поезд был уже далеко от Парижа, когда Анри пригласили в салон министра. Старик оглядел его, словно оценивая достоинства представителя Второго бюро.

- Прошу знакомиться, господа, - скороговоркой бросил министр и пробормотал что-то неразборчивое.

Из сидевших вокруг стола Анри знал в лицо только Леже - начальника кабинета министров, человека, пережившего на своем посту многих шефов и составлявшего гордость министерства, так как служил "самому" Бриану. Сцепив пальцы на столе перед собою, Леже смотрел в стоявшую перед ним чашку кофе и, казалось, не слушал того, что говорил Барту. Лица остальных были обращены к министру.

- Уверяю вас, господа, - с живостью говорил Барту, - мои выводы основаны на трезвом анализе обстановки и опыта истории. Жюль Камбон говорил: "Я не хочу иметь ничего общего с Советами. Я доволен тем, что мой возраст избавляет меня от необходимости жать руки их представителям. Но если бы я был у власти, то сделал бы все, что могу, для сближения Франции с Россией. Франция нуждается в помощи России, чтобы защитить себя от Германии. Без такой помощи она не выдержит". Это печально, но это так, господа, - произнес Барту и, обхватив двумя руками чашку, в которой поблескивала мутная смесь молока с эмсом, отпил несколько глотков. - Камбон говорил: "В 1914-м русские солдаты в Мазурских болотах выиграли битву на Марне". - И, быстрым взглядом обежав лица слушателей, Барту добавил: - Это факт, господа. Русские любят говорить, что факты упрямы. А я не люблю спорить с упрямцами, когда вижу, что спор кончается не в мою пользу. - И он покачал головой. - А вы, Леже, что вы думаете обо всем этом?

Леже поднял взгляд от своей чашки, посмотрел на министра и ничего не ответил. Взгляд его выражал согласие.

Чем больше Анри слушал министра, тем больше ему казалось, что утвердившаяся за ним репутация величайшего хитреца и притворщика не соответствует действительности. Анри знал, что о Барту говорили: "Иметь его в кабинете рискованно, но иметь его вне кабинета опасно". Говорили об его оппортунизме, о способности предавать друзей, на ходу изменять свое мнение по нескольку раз. И все это казалось Анри несовместимым с тем образом добродушного, прямого весельчака, какой предстал ему теперь. Журналисты в разговорах между собою тоже всегда хорошо отзывались о Барту: он никогда ничего не скрывал от них. Только предупреждал, что из сказанного не должно появиться в печати. И если журналист обманывал его доверие, навсегда исключал его из числа своих доверенных собеседников.

Судя по списку, лежавшему в кармане Анри, и сейчас за столом должно было сидеть несколько представителей прессы. Министр с откровенностью рассказывал о последней поездке по Европе, когда он вел "битву за восточное Локарно". В этой комбинации он видел противовес милитаризирующейся Германии и, следовательно, спасение Франции. Анри с удивлением услышал:

- Если мне не удастся осуществить этот план, - а мне кажется, что это уже не удастся, - война неизбежна. Война породит у нас большие, очень большие социальные перемены. - Барту насмешливо посмотрел на молчаливого Леже. - Не знаю, что сделал бы на моем месте Бриан... Если бы я мог это знать, то сделал бы то же самое.

Барту продолжал беседу с такой легкостью, словно и не говорил уже полчаса без умолку, и таким тоном, будто перед ним сидели не несколько журналистов и случайных спутников, а, по крайней мере, весь кабинет или палата.

Анри захотелось курить. Он покосился на соседей: курил ли кто-нибудь в присутствии Барту? Папирос ни у кого во рту не было, но на одной из пепельниц дымилась едва начатая сигара. Анри закурил с такой поспешностью, словно боялся, что кто-нибудь его остановит.

Сквозь облачко дыма он посмотрел на Барту. Ему казалось, что это облако служит прикрытием его любопытному вниманию. Лицо министра, его быстрая речь, воодушевление не давали повода подозревать какое-либо беспокойство за самого себя. Барту был занят совсем другими мыслями. Он вовсе не обольщался насчет личных качеств короля Александра Карагеоргиевича и его режима. Но он был убежден, что Югославия и союз с нею необходимы Франции. А раз Франция нуждается в Югославии, старик готов был разыгрывать друга короля, поскольку тот держал в руках власть. Он знал, что Александр сидел у себя в канаке, трясясь от страха перед тысячью всяких опасностей, которые видел со всех сторон. Барту был уверен, что рано или поздно Александра убьют. Он знал, что король Александр боится македонцев, боится своих собственных офицеров: если они смогли с легкой совестью зарезать короля Александра Обреновича и его жену королеву Драгу, чтобы посадить на престол отца Александра - Петра Карагеоргиевича, то почему им не зарезать самого Александра?.. Александр боится своего брата Георгия Карагеоргиевича, которого сумел посадить в сумасшедший дом, но не решается убить. Барту знает, сколько усилий король тратит на то, чтобы оградить себя от возможного появления на воле принца Георгия. И Барту было досадно, что приходится строить свою политику на дрожащем от страха югославском короле.

Всего этого старик не сказал своим собеседникам. Речь шла о другом.

- Франко-русский пакт должен быть коллективным. Он должен быть согласован с договорами, по которым Франция имеет обязательства. Этот пакт должен быть открыт для всех: для Германии, равно как для России. Россия должна быть втянута в европейскую систему, иначе этой системе - конец.

Министр говорил, все больше оживляясь, словно возбуждаемый проектом, казавшимся ему единственным выходом из политического тупика, в который зашла Европа, а может быть, и весь мир:

- Восточное Локарно, господа! Воодушевляемый идеей спасения Европы от новой войны, надвигающейся еще прежде, чем заглохло эхо выстрелов прошлой, я не испугался холодного душа, которым меня облили англичане, как только я сунул нос в Лондон. Но и там нашелся человек достаточно разумный, чтобы понять: без кардинального решения вопроса безопасности на востоке Европы конец. Конец существующему порядку и - да здравствует социальный катаклизм! А за этим - хаос!.. Кстати говоря, - весело заметил министр и, оторвав руку от чашки с молоком, о которую грел ладони, показал на Леже: - вот истинный автор проекта... Господин Леже, я говорю о вас!

Начальник кабинета кивнул головой.

- Должен сказать, господа, что все шло бы прекрасно, если бы этот долговязый тупица Риббентроп, едва появившись в Париже, сразу не заявил в ответ на предложение Леже: "Никогда!" Чисто прусский ответ, - с усмешкой сказал Барту. - Прусская система мышления... Леже, расскажите же, что было дальше!

Леже, не поднимая головы, проговорил:

- "Отказ от пакта будет серьезным шагом, - сказал я Риббентропу. - Не хотите же вы сказать, что отказываетесь включиться в какую бы то ни было систему безопасности?" - Начальник кабинета посмотрел на кого-то из сидевших напротив него и так же безучастно продолжал: - Господин Риббентроп ответил мне: "Мы не примем участия в вашем восточном Локарно никогда!" При этом он громко зевнул и, вытянув ноги, скрестил их, по-видимому полагая, что хорошо усвоил себе манеры британских дипломатов.

- Представляете себе, господа, эту фигуру? - подхватил Барту. Немногим лучше этого господина оказался Бек. По-видимому, он забыл, что его попросили о выезде из Парижа потому, что поймали с поличным на шпионской работе, еще когда он был тут военным атташе. Не чем другим, как только хорошо оплачиваемой Гитлером приверженностью к фашизму, нельзя объяснить позицию этого человека. Но это было бы еще полбеды, если бы и сам Пилсудский не оставил во мне убеждения, что варшавские круги безусловно предпочитают немцев русским. Увы, господа, они сами не понимают, что лезут в петлю. Рано или поздно она затянется на их шее. Единственный, кто мог бы обеспечить безопасность Польши, - Россия... - Барту некоторое время молчал, что-то вспоминая. - Как жаль, что с нами нет нашей милой мадам Табуи. Она могла бы вам рассказать, какое впечатление на нас произвел прием в Варшаве... да и в Кракове тоже. Полный отрыв от века. Судьба этой страны будет тяжела, если ее правители не одумаются...

- Или если она не найдет себе других правителей, - сказал кто-то из журналистов.

Барту посмотрел на него, как на ребенка.

- К сожалению, мосье, вы не знаете, что такое фашизм. Это не та болячка, которую легко сколупнуть. Может произойти большое, очень большое кровотечение...

Разговор сразу увял. Барту подлил в свое остывшее молоко еще немного эмса и сделал несколько глотков. Затем поднялся и молчаливым поклоном отпустил собравшихся.

В Марселе тоже не было дождя. В четверг 6 октября на освещенную солнцем площадь перед вокзалом вышли четверо приезжих. Плащи были перекинуты у них через руку. Им нечего было бояться промокнуть, как и вообще не нужно было ничего бояться. Они находились под тайной охраной "Боевых крестов" полковника де ла Рокка и всесильного префекта парижской полиции Кьяппа.

Кроне вполне доверял этой охране и счел излишним посылать в Марсель своих людей. Отто мог спокойно исполнять свои адъютантские обязанности у генерала Гаусса.

Вечером 8 октября Отто доложил генералу о приходе офицера разведки с секретным досье.

Гаусс с интересом прочел очередную стенограмму разговора, состоявшегося вчера, 7 октября, в Париже между французским министром иностранных дел Барту и госпожой Женевьевой Табуи и втайне от них записанного на пленку службой Александера.

"Табуи: - Вы, господин министр, возлагаете, повидимому, большие надежды на свидание с югославским королем?

Барту: - Да, теперь я действительно сделаю кое-что для моей страны. Не хотите ли сопровождать меня в Марсель для встречи с королем Александром?

Табуи: - Благодарю, я предпочитаю подождать в Париже.

Барту: - А, так вы боитесь, что на меня будут снова покушаться?

Табуи: - Что заставляет вас думать, что будет покушение?

Барту: - Кажется, в Марселе открыт заговор..."

Гаусс вызвал полковника Александера:

- Если о заговоре знает Барту, значит, заговор открыт?

Александер улыбнулся:

- Французы не обращают внимания даже на открытые предупреждения прессы. Это свидетельствует о том, что нам не хотят противодействовать.

На следующий день, в воскресенье 9 октября, Отто собирался поехать вечером с Сюзанн в варьете и решил отдохнуть после обеда. Но едва он успел улечься, как радиоприемник сообщил последнюю новость: в Марселе убиты югославский король Александр и французский министр иностранных дел Барту.

Отто с досадой щелкнул пальцами: награда прошла мимо него! Впрочем, он имеет тут свою долю. Разве дело на фуникулере Сан-Сальвадор не помогло осуществлению операции? Он получит свое с Кроне! Сегодня есть за что выпить с Сюзанн!

Отто выпил бы, пожалуй, и двойную порцию, если бы знал, что этот вечер явится его последним свободным вечером на целые полгода вперед. Со следующего дня во всех военных учреждениях и штабах Третьего рейха началась лихорадочная работа, какой офицеры не помнили со времен мировой войны.

Для Германии путь к разрыву военных статей Версальского договора можно было считать открытым. Еще несколько выстрелов в разных концах Европы - и заготовленный текст закона о всеобщей воинской повинности можно будет опубликовать. В могилу сошел едва ли не единственный министр Франции, видевший далеко вперед. Несмотря на нависшую над ним опасность третьего покушения, - после неудавшихся первых двух, - Барту пытался протянуть руку на восток: за Одер, за Вислу, за Днепр. Очередь из немецкого пулемета, направленная рукою усташского наемника, купленного итальянскою овра, пресекла эту попытку.

В тот же вечер, 9 октября 1934 года, генерал Гаусс прямо из штаба приехал в любимый ресторан "Хорхер". За своим столиком, в четвертой нише слева, он поднял рюмку "Сан-Рафаэля" и сказал сидевшему напротив Прусту:

- За возрождение германской армии!

- Хох! - ответил Пруст. Он пил шампанское. Он не боялся алкоголя. От него только делался лучше цвет его и без того румяного лица.

В нескольких шагах от "Хорхера", на той же Лютерштрассе, в своем корреспондентском бюро Роу с досадой скомкал листы вечерних газет и бросил их в корзину для мусора. Он принялся приготовлять коктейль. Это было его обычное питье такой крепости, что у секретаря бюро Джонни от первого же глотка глаза вылезали на лоб. Роу сам придумал коктейлю название "Устрица пустыни", нравившееся ему своей нелепостью.

- К дьяволу! - вдруг проворчал Роу после второй рюмки.

Джонни не понял:

- О ком вы, патрон?

- Дай вам бог никогда не дожить до сознания, что все, что бы вы ни делали, делается впустую.

- Приятный тост, - рассмеялся Джонни. - Однако я все же надеюсь, что со временем мир поумнеет.

- Мир - может быть, но Уайтхолл едва ли. Так и не сделали ничего, чтобы заставить немцев заплатить подороже за успех в Марселе... Эдак они вовсе перестанут слушаться...

- Так мы возьмем их в работу! - сказал Джонни.

- Кто это - "мы"?

- "Сыновья святого Георга"!

- Разве "Сыновья" еще не слились с лигой Мосли?

- Формально - да, но мы не дадим себя слопать никому. Мосли мягкотел. Нужно более решительно перенимать здешние методы.

- Они вам больше нравятся?

- В этом смысле мы должны признать преимущество немцев.

Роу приготовил себе новую рюмку коктейля, удвоив дозу виски.

- А мне кажется, малыш, что англичанину не следует перенимать ничего, что идет с континента. У нас свой путь, своя жизнь: англичанин, дитя мое, никогда не может стать европейским патриотом. Мы сами по себе; мы островитяне, жители шестой части света. Вот что должны понять на Даунинг-стрит.

Джонни расхохотался:

- Первый раз вижу вас таким непоследовательным, патрон! Вы же только что топтали сообщение об убийстве Барту. Значит, оно вас трогает?

- В той мере, в какой развязывает руки Герингу. Когда он построит свою воздушную армаду, островное положение нашего королевства станет фикцией.

- О-о! К тому времени мы окончательно договоримся с Гитлером!

- Вот тут-то вы и ошибаетесь, сынок. Ни с тем, ни с другим нельзя договориться. Ни одному из них так же нельзя верить ни в полуслове, как нам самим, - заявил Роу. - Мы не должны зависеть ни от Гитлера, ни от Муссолини. Только тогда мы сможем не дать втянуть себя в кавардак, к которому идет Европа.

- Если мы с ними не объединимся, то никогда не сможем переломить хребет коммунизму.

Роу отбросил корку лимона, которую с гримасой обсасывал.

- Вы не слишком сообразительны, дитя мое. - Он обмакнул в сахар новый ломтик лимона. - Один умный англичанин сказал: "Мы являемся первым народом на земле. Чем большая часть мира принадлежит нам, тем лучше для человечества". Правда, это чертовски смахивает на болтовню "фюрера", но тем не менее верно, потому что касается именно нас. И именно потому, что это верно, нужно вспомнить то, что сказал другой англичанин, тоже не дурак: "Большую часть тех сражений, которыми мы завоевали Индию, вели наши войска, составленные из индусов; почти все войны за покорение для нас Африки вели для нас черные".

- Все это не так уж ново, - зевнув, заметил Джонни.

- Не перебивайте старших! Горе в том, что мы теряем старые преимущества. Мы слишком далеко пошли навстречу Гитлеру. Это может плохо кончиться.

- Мы должны были протянуть ему руку, если нам по пути.

- В том-то и заключается парадокс: нам слишком по пути, чтобы итти вместе. Дорожка слишком узка. Один непременно должен с нее сойти. А рядом с дорожкой - болото или даже пропасть. Вопрос - кто кого туда столкнет. Вопрос простой, но, увы, неясный!..

А в вилле Берхтесгаден, заканчивая этот же вечер в тесном кругу, Гитлер поднял бокал, наполненный лимонадом, и провозгласил короткий тост:

- За конец наших неприятностей с Францией!

Геринг и Гесс тоже подняли бокалы.

- И за нашего друга Лаваля! - сказал Гитлер.

- Эта скотина стоит нам слишком дорого, чтобы еще пить за него, возразил Геринг.

Гитлер посмотрел на часы и сказал:

- Да, теперь он уже принял портфель министра иностранных дел Французской республики. За Лаваля, за Лаваля! - Гитлер отстукал ногами под столом чечетку.

Гесс подергал себя за мохнатую бровь.

- Я думаю, - сказал он, - что благодаря последним событиям вопрос о Франции можно считать решенным.

- Да, можете считать его решенным, - проговорил Гитлер. И все поняли, что ему хотелось добавить: "благодаря мне", но вместо того он крикнул Геббельсу: - Ты с ума сошел, Юпп! - Геббельс с недоумением оглянулся на Гитлера. - Не торчи у клетки, ты разбудил Сисси. - Гитлер подошел к клетке с канарейкой и, сложив губы трубочкой, почмокал: - Тю, тю, тю... Сисси, нужно спать. - И совершенно тем же тоном, словно продолжая беседу с канарейкой: Рудольф, передай Риббентропу, что я должен сделать заявление онашей дружбе в отношении Польши... В Варшаве мечтают о свободе от французских объятий. Теперь самое подходящее время заменить эти объятия нашими. А вам, Геринг, хорошо бы поскорее воспользоваться приглашением польского президента и поохотиться в Беловежской пуще... Говорят, там прекрасная охота. - Он снова сделал губы трубочкой: - Ну, ну, Сисси, не волнуйся, спи. Эти противные люди мешают Сисси спать!.. Так мы их сейчас прогоним...

На другом конце Германии, в расположенном над Рейном дворце, носившем скромное название "Вилла Хюгель" и принадлежавшем семейству Крупп фон Болен унд Гальбах, этот день не был отмечен никакими торжествами, хотя к семейству Крупп события последних дней имели самое прямое отношение.

Причиной спокойствия, царившего в "Вилле Хюгель", было то, что именно там, больше чем где-либо в другом месте, знали обо всем, что должно было произойти, и о том, что еще не произошло, но случится в ближайшие дни. Хотя старый Густав Крупп был не потомственным промышленником и коммерсантом, а всего лишь дипломатом средней руки и даже вовсе не был Круппом, а стал им лишь в силу специального "высочайшего" акта Вильгельма II, когда женился на Берте Крупп, но за тридцать лет хозяйничанья в величайшем европейском предприятии средств уничтожения он не только впитал опыт своих предшественников, но и приобрел все качества скупца. Он не привык бросать деньги на ветер.

В свое время фельдмаршалы, кронпринцы и даже кайзеры гогенцоллерновской Германии, турецкие паши и султаны, болгарские и румынские монархи состояли на откупе фирмы Круппа, чтобы раздувать военные бюджеты вооружения и увеличивать армии. За сходные проценты они готовы были перекачивать народные деньги в кассу Круппа в обмен на пушки, на броню, на военные материалы и металл, предназначенные к уничтожению в беспощадном горниле войны.

У старого Густава не было никаких оснований считать, что паршивый ефрейторишка, которого они, магнаты Рура, сделали главою германского государства, и авиационный капитан Геринг, которого Крупп одел, обул и вылечил от безумия на свои деньги, имеют право быть менее старательными, чем кайзеры и султаны. Круппу было необходимо воссоздание немецкой армии, ему было нужно вооружение Германии. Тайное или явное - безразлично. Он больше не боялся огласки своей деятельности после того, как американцы влили свои миллиарды в тяжелую промышленность Германии. Доллары Моргана смешались с марками Круппа в единый поток, оплодотворяющий ниву германской индустрии вооружений. Как в Рейне не отделишь воду Мозеля от воды Неккара, так не отделишь теперь марки от долларов, прибыли Моргана от прибылей Круппа. Теперь у Круппа достаточно надежные соучастники в деле вооружения Европы. Эти сумеют заткнуть рот всякому, кто покусится на их прибыли. Значит, дело пойдет. Вооружение Германии неизбежно вызовет вооружение Франции и Англии. Шнейдер и Виккерс были связаны тайными отношениями с Круппом. Через них французские налогоплательщики пошлют в Эссен свои франки, предназначенные на пушки для уничтожения немецких солдат; англичане дадут свои фунты, не подозревая о том, что и они в конце концов притекут в карман Круппа и послужат для изготовления пушек, которые будут стрелять в английских солдат.

В свою очередь, вооружение Германии, с одной стороны, и Англии и Франции - с другой, вызовет вооружение их сателлитов. Анкара, София, Белград, Бухарест, Прага - все начнут скрести в карманах, чтобы что-нибудь послать Круппу, Виккерсу, Шнейдеру. А Крупп, Шнейдер и Виккерс отдадут делю Моргану. Морган же пошлет деньги в Германию. Кровообращение бога войны возобновится...

В тот вечер в курительной комнате "Виллы Хюгель" сидели трое: сам старый Густав Крупп, его второй сын, Альфред, и шурин Тило фон Вильмовский. Старик зябко ежился в глубоком кресле напротив камина и щурился на огонь. Кокс горел так ярко, что даже сквозь экран тепло приятно обвевало больные колени старика.

Альфред и Тило сидели по сторонам курительного столика. Все трое молчали, переваривая недавний обед.

Тишину нарушил Густав. Негромко, так, словно ему было лень говорить, пробормотал:

- Кажется, Гитлер оправдает наши надежды, а?

- Такого расторопного малого у нас давно не было, - ответил Альфред.

- Толковый парень, - согласился Тило.

- Можно сказать, что мы довольны... я доволен, - проскрипел Густав. И после некоторого колебания прибавил: - Надо сделать ему подарок.

- Я дам приказ открыть ему счет под каким-нибудь условным именем, предложил Тило.

- Только, пожалуйста, не в Берлине, - встрепенулся Альфред. - Там кишит всякая дрянь, сующая нос в наши дела.

- Гитлер отучит их от любопытства, - злорадно проговорил Тило.

Но Густав перебил:

- Альфред прав: ты, Тило, можешь сделать подарок через твой Лендербанк.

- Да, венцам до этого нет дела, - подтвердил Тило. - Но было бы ошибкой ограничиться подарком фюреру. Наци заслужили свое, вся компания.

- Разумеется, - не с очень большим воодушевлением ответил Густав. - Но я вовсе не намерен отдуваться один. Пусть Пеноген и Пфердменгес примут участие. Эти в первую очередь. А вот химиков хорошо бы выбросить из игры. Пусть Гитлер останется без подарка от "ИГФИ", а?

- Постараюсь, папа, - неуверенно ответил Альфред. - Боюсь, однако, что Бош уже сунул ему что-нибудь.

- Так сунь вдвое! Машина должна вертеться на нашей смазке, - сонно вымолвил старик.

Он концом ботинка отодвинул каминный экран так, что яркий отблеск пылающего кокса упал ему на лицо. Старик блаженно зажмурился и откинул голову на спинку кресла. Альфред и Тило еще несколько времени молча сидели на своих местах. Потом тихонько поднялись и, ступая на цыпочках, покинули курительную. Густав не шевельнулся. Он спал. В шестьдесят лет пищеварение требовало покоя.

17
Если не считать вступления СССР в Лигу наций, все остальные политические события зимы 1934-1935 годов не имели первостепенной важности и потому обращали на себя сравнительно мало внимания европейского общества.

В самом деле, какому французу могло тогда прийти в голову, что поездка Лаваля в Рим, по частному приглашению Муссолини, будет иметь неизмеримо большее значение, чем то, что Стависский подделал на тринадцать миллионов франков облигаций Байонского ломбарда?! Тринадцать миллионов франков сумма, способная привлечь к себе внимание не одних только мелких буржуа. Особенно, когда пошли скандальные слухи о том, что в дележе добычи принимали участие довольно высокопоставленные лица и почти открыто называлось имя все того же префекта парижской полиции Кьяппа. Одно это легко могло затмить римскую встречу Лаваля с Муссолини, тем более, что ни тот, ни другой не старались рекламировать истинную суть своих переговоров. Поэтому мало кто обратил должное внимание на то, что в январе 1935 года в обмен на мелкие и весьма условные уступки Муссолини получил от Лаваля не только гарантию невмешательства Франции в африканские планы Италии, но даже кусочек африканского побережья, необходимый "дуче" для подготовки вторжения в Абиссинию.

Мало кто знал, как беспокоило Муссолини отношение к этому вопросу "африканской державы" Англии и как "дуче" приплясывал от радости, когда разведка доставила ему копию секретного доклада так называемой комиссии Мэрфи, решительно заявившей своему правительству, что Англия не заинтересована в Эфиопии и что для нее было бы даже выгодно появление там итальянцев.

Никто, кроме самого "дуче" и его посла в Лондоне, не мог бы сказать, во что обошлось итальянской казне такое странное заявление англичан, противоречащее здравому смыслу и очевидным интересам Англии.

Впрочем, покладистостью Лондона и Парижа мог похвастаться не один Муссолини. Гитлеру тоже удалось заручиться заверениями англичан, что вопрос о Саарской области признается "чисто немецким". Поэтому ему ничего и не стоило, присоединив к своим пропагандистским плакатам дубинки штурмовиков, выколотить из саарцев нужный гитлеровцам результат плебисцита 13 января. Саар был включен в рейх.

Этой же зимой приступил к своей деятельности скромный молодой человек по фамилии Отто Абец, приехавший во Францию в качестве частного эмиссара Риббентропа. Лишь очень немногие знали, что он появился в Париже вовсе не для того, чтобы организовать сближение между интеллигентной молодежью Франции и Германии, а для того, чтобы растлить французов разных возрастов и положений и помочь фашистскому отребью Франции и ее политиканам-предателям бросить их отечество в пасть нацизма.

Примерно в то же время в обратном направлении переехал германскую границу посланец "доброй воли" британских профашистов лорд Аллен Гартвуд. Все, что сказал ему Гитлер об отсутствии у Германии агрессивных планов, этот лорд цитировал потом в Англии как страницы евангелия.

Предостережения Советского правительства об опасности отказа от принципов коллективной безопасности преступно игнорировались правителями Европы. Словно в ответ на советскую ноту от 20 февраля, английское правительство 21-го официально уведомило немцев о готовности начать двусторонние переговоры о вооружении.

Далеко не все в Европе оценивали истинное значение этого события, но в Берлине знали ему цену и 1 марта 1935 года отпраздновали его торжественным парадом бомбардировочной эскадрильи - первого официального детища Геринга.

Расследование дела об убийстве Барту правительством дряхлого Думерга поручено сенатору Андре Лемери. Вильгельм фон Кроне мог спать спокойно: Лемери был активным членом "Боевых крестов". Убийцы французского министра и югославского короля продолжали оставаться под защитою господина Кьяппа и де ла Рокка.

- Вы видите, - сказал Кроне Отто Швереру, - все устраивается как нельзя лучше в этом лучшем из миров!

На этот раз их свидание не носило делового характера. Они встретились в кондитерской за чашкою кофе. Это было их первое свидание вне служебной обстановки. Кроне держался, как хороший знакомый. Он отбросил газеты, в просмотр которых был углублен.

- День, который вам стоит отметить в памяти, - сказал он и постучал пальцем по столбцу газетного листа. - Лаваль - талантливый негодяй.

- Не имею чести знать.

- Вы с вашей трусостью и пристрастием к бабам никогда не подниметесь настолько, чтобы войти в круг деятелей такого полета!

- Чем он привел вас в такой восторг?

Кроне снова словно для убедительности постучал по газете:

- Выступление господина министра иностранных дел в Совете Лиги наций! Лаваль доложил Совету Лиги, что убийц Барту следует искать. - Кроне засмеялся. - Ну же, догадайтесь, где?..

- Он, наверно, решил свалить все на итальянцев.

- В Будапеште, мой друг, он увел следы в Будапешт! У Лаваля есть хватка. Он переносит практику своей профессии трактирщика в политику. Недаром говорят, что белый галстук - единственное светлое место в его личности.

- И ваш Лаваль ничего не смог бы сделать, если бы хоть один из усташей попал в руки французской полиции.

- Как бы не так! Во-первых, Кьяпп поклялся, что ни одного из убийц не возьмет живьем. А трупы, как известно, молчат.

Отто свистнул:

- Клятва Кьяппа!

- За нее было достаточно хорошо заплачено, чтобы она заслуживала доверия даже в устах господина парижского префекта. А кроме того, на всякий случай в кармане каждого усташа лежал билет коммуниста. Билет был, конечно, поддельный, но, честное слово, удайся Кьяппу предъявить прессе хотя бы один труп коммуниста, история получила бы не худший резонанс, чем фокус с рейхстагом! С тою разницей, что тут невозможны были бы никакие разоблачения Димитрова... По-видимому, мы совершили и тут ошибку. - Он грустно покачал головою: - Вот если бы вам хоть немножко ума, Шверер.

- Ну, вы уж очень... - обиделся Отто.

Кроне поднял рюмку и чокнулся с Отто.

- Вы трус. Из-за этого вы недавно лишились интересной работы.

Отто настороженно поднял голову.

- Нам нужен был свой человек около вашего отца, генерала Шверера, пояснил Кроне. - Кто знает, что может прийти в голову этому старому сумасброду.

- Кроне!

- Ну, ну! Не делайте вида, будто понимаете, что такое сыновнее чувство.

Кроне отхлебнул коньяк, запил его глотком кофе и пересчитал блюдечки из-под рюмок, стоявшие у его прибора.

- Вы, Шверер, даже не способны пить, как мужчина. А ведь сегодня стоило бы выпить! Право, Саарский плебисцит - детская игра по сравнению с тем, что мы переживаем сегодня. Кстати, как поживает ваш Гаусс? Все еще ворчит?

- Ну, что вы!

- Нужно изучать своих начальников, мой милый, - наставительно произнес Кроне. - Начинается большая игра. Мы должны знать каждый шаг этого старого фазана. Ясно? Завтра мы должны с вами повидаться. Речь пойдет о вашем старике.

- Об отце?

- Не валяйте дурака. Ведь пьян я, а не вы. Я говорю о Гауссе. Я назову вам лиц из его окружения, которые нас интересуют. Тут каждое слово будет играть роли, понимаете?

- Понимаю, - ответил Отто. Он снова почувствовал себя мельчайшим винтиком в сыскной машине - и только. Никаких перспектив, о господи!..

Отто поднялся:

- Мне пора.

- Идите, мой маленький трусишка, - пьяно-ласково проговорил Кроне. - И по случаю праздника поцелуйте Гаусса в его синий зад от меня, от Вильгельма фон Кроне. Ясно? Эй, обер, почему у вас нет музыки? Нет, к чорту патефон! Вы разве не понимаете, что в такой день во всяком приличном доме должно быть включено радио? Я хочу слышать голоса моих вождей, хочу слышать марши, топот ног солдат!.. Пст! Живо!

Испуганный кельнер бросился к приемнику и повернул выключатель. Лакированный ящик угрожающе загудел...

18
Приемник в гостиной Винеров перестал гудеть. Послышался марш. Оркестр гремел медью труб и литавр. Пронзительно заливались флейты.

- Что ни говори, а мы, немцы, мастера на марши! - проговорил Винер. Трум-ту-тум, трум-ту-тум! Под этакую музыку замаршируют и покойники. Послушай-ка, Труда!

Фрау Гертруда вместо ответа подошла к приемнику и с раздражением повернула рычаг. Из ящика хлынула барабанная дробь и свист военных дудок. Еще поворот - хриплые выкрики, похожие на лай простуженного дога. И снова барабаны, оркестр, истерический лай ораторов.

Национал-социалистская Германия праздновала "исторический" день. Это происходило 16 марта 1935 года, когда был назначен первый призыв новобранцев.

- Прекрати же этот шум, Вольф! - рассердилась фрау Гертруда.

А Винер пристукивал носком ноги:

- Трум-ту-ру-тум!.. Вот и господин Фельдман скажет, что это не так уж плохо. Ведь вы старый вояка, господин Фельдман?

Портной сидел на корточках у ног Винера и отмечал мелком неверный шов на штанине.

- При этих звуках, господин доктор, я испытываю то же, что должен чувствовать бывший каторжник, когда слышит звон наручников.

- Весьма патриотические образы.

- Я бывший старший ефрейтор... Как пиджачок?

- Вам не кажется, что проймы немного тянут? Видите, какая складка идет от них по спине.

- Ничего не стоит сделать так, чтобы они не тянули, - услужливо сказал Фельдман, снова вооружаясь мелом. - Но я вам скажу: теперь, когда я встречаю на улице офицера, то сразу начинаю хромать на обе ноги. Точно мне на старые мозоли надели новые ботинки... Вам нравится такой лацкан? Фрау доктор, взгляните только, какой замечательный лацкан!

- Я вам говорю о проймах, господин Фельдман, а не о лацкане, раздраженно сказал Винер. - Теперь вы, пожалуй, напрасно стали бы беспокоить рейхсвер, даже если бы загорелись желанием сделать военную карьеру!

- Скажите мне на милость, чем такой немец, как я, отличается от всякого другого? Мой дед и дед моего деда выросли здесь. Дедушка получил свою военную медаль под Седаном за то же, за что я свой "Железный крест" у Дуомона: за несколько стаканов своей крови. При всякой переписи мы писали в рубрике национальности "немец". Так почему же теперь я должен писать "иудей"?

- А вам это не нравится?

- Это уже стоило жизни моему мальчику... - Портной отвернулся. - Когда я вспоминаю, что с ним сделали на пароходе его же товарищи, такие же немецкие мальчики, как и он...

- Не совсем... не совсем такие же, господин Фельдман.

- Не бойтесь говорить со мною откровенно, господин доктор, как-никак мы с вами бывшие партийные коллеги.

Несколько мгновений Винер смотрел на портного, удивленно моргая, потом спросил с некоторым испугом:

- Что вы имеете в виду?

- Разве мы оба не старые социал-демократы?

Винер рассмеялся - громко и заливисто, схватившись руками за трясущийся живот.

- Ну и чудак же вы, Фельдман! - задыхаясь от смеха, проговорил он. Можно подумать, что вы проспали несколько лет. "Мы с вами старые социал-демократы!" - и Винер снова рассмеялся.

- Разве я сказал что-то несуразное? - спросил портной.

- Продолжив свою мысль, вы, чего доброго, еще назовете себя ближайшим родственником фюрера, поскольку "вы оба" происходите от Адама.

- Нет, господин доктор, этого родства я не ищу.

- Ага, вот тут-то и зарыта собака! Вы не ищете, а я был бы непрочь его найти.

- Я боюсь верить своим ушам! - воскликнул Фельдман.

- Так прочистите их хорошенько, и я вам повторю: с тех пор как социал-демократическая партия Германии самораспустилась...

- Мы не само распускались, доктор, мы рядовые члены. Это вы объявили нас распущенными, вы, руководство.

- К счастью, руководство действительно принадлежало нам, разумным людям, а не таким, как вы, милейший, - людям без прошлого и будущего, с одним сегодняшним днем.

- Я вас с трудом понимаю.

- А между тем это так просто: к власти пришли социалисты...

- Национал-социалисты!.. У вас поворачивается язык называть так этих разбойников?

- На вашем месте я не болтал бы лишнего. В случае чего вас не спасет ваш старый железный крестик.

- Я знаю, они с удовольствием водрузили бы надо мною большой деревянный.

- Потому что вы ничего не понимаете в истории.

- Такую "историю" я отказываюсь понимать. Это плохая история, доктор.

- А мы считали тогда и считаем сейчас, что, уступив свое место национал-социалистам, поступили именно так, как требовали интересы немцев.

- Разумеется, - иронически произнес портной, - тех немцев, которые сидят в собственных виллах, немцев, которые, как вы, владеют заводами или универсальными магазинами, копями или пароходствами, - таких немцев!

- В вас говорит нехорошая зависть, Фельдман, зависть к вашим более удачливым и счастливым соотечественникам. - Винер подумал и напыщенно добавил: - Германский народ одобрил наши действия.

- Народ? - при этом вопросе Фельдман смешно сморщил лицо и покачал головой. - Наши социал-демократические бонзы всегда смешивали эти два понятия - народ и обыватель.

- Не будем заниматься столь глубоким анализом, дражайший, - проворчал Винер, - сейчас не время!..

- Анализ? Какой уж тут нужен анализ!.. Разве это не ясно само собой: не будь я евреем и не откройся у меня глаза на правду только из-за того, что с меня хотят содрать шкуру, наши социал-демократические вожди, болячка их задави, и меня самого тоже передали бы нацистам по списку вместе с живым и мертвым инвентарем своей, извините за выражение, "партии".

- И это было бы куда полезнее для вас, чем противостоять теперь народу!

- Германский народ! Соотечественники! А два миллиона немцев, что сидят в концентрационных лагерях, - это не соотечественники? Четыре миллиона безработных, которые слоняются по очереди за плошкой супа, - это не такие же труженики, как мы все? Нет, господин доктор, наци - это совсем особая порода! Их нельзя мерить вот этим простым немецким метром...

- Вам следовало стать столь же необходимым государству, как, скажем, мой коллега доктор Хейнкель. Он уже почетный ариец!

- Самолетный фабрикант и портной - это же разница, - вздохнул Фельдман. - Я тоже по-своему хотел стать необходимым. Для портных господа военные никогда не были выгодными заказчиками, - им всегда нужен кредит. Вы знаете старый стишок:

Ofizier, Herr Ofizier!

Goldcne Tressen.

Nichts zum fressen!*

______________

* Офицер, господин офицер! Галуны золотые, а жрать нечего!

И все-таки я взял двух военных клиентов. Один из них, генерал Гаусс, получил повышение и перешел к Бенедикту. Только потому, что тот берет двести марок за то, что у меня стоит двадцать. А второй, фон Шверер, довольствовался чаще переделками, а теперь взял да и уехал. И, говорят, надолго. Чуть ли не в Китай.

- Вот как! - заинтересовался Винер и протянул Фельдману сигару. - Кто вам говорил про Китай?

- Кто говорит с портным в генеральском доме, господин доктор? Конечно, прислуга.

Винер покровительственно похлопал портного по спине:

- Когда вам будет нужно что-нибудь от генерала Шверера, приходите ко мне.

Попыхивая сигарой, он снисходительно смотрел, как Фельдман завертывает костюм в кусок черного коленкора. Может быть, сто и двести лет тому назад такие же маленькие сгорбленные предки Фельдмана так же бережно завертывали в потрепанный черный платок камзолы предков Вольфганга Винера. В общем все казалось ему довольно устойчивым на этом свете. В каждую историческую эпоху существовали люди, норовившие надеть на евреев желтый колпак. Большой беды, по мнению Винера, в этом не было.

Винер стоял перед портным - большой, крепкий, на толстых ногах, обтянутых голубым шелком кальсон. Тщательно подвитые волны холеной бороды закрывали галстук. Увидев себя в зеркале, Винер подумал, что в одной этой бороде отражено больше благополучия, чем во всей фигуре Фельдмана. Он с наслаждением приподнял тыльной стороной ладони шелковистый клин бороды и подержал его, точно взвешивая.

- С такою бородой можно чувствовать себя человеком, а? - с усмешкой бросил он с высоты и, величественно подняв голубую ногу, сунул ее в штанину, поддерживаемую портным. Застегивая помочи, он поворачивался перед зеркалом. - Небо и земля эти старые брюки и те, что вы принесли сегодня! А ведь и те другие - ваша работа. - Он дрыгнул толстою ляжкой. - Это же штанина!

- Кто однажды сделал хорошо, может сделать хорошо еще раз, заискивающе проговорил Фельдман.

Потерять клиента? Этого еще нехватало! Проклятые наци так издергали нервы, что иголка валится из рук!

- Еврею становится трудно работать, господин доктор.

Сказать до конца то, что он думает о наци, Фельдман больше не посмел. За последнее время доктор Винер изменился. Вероятно, это происходило из-за того, что его военные заводы получали все новые и новые заказы от наци. Этого не знали только те, кто не хотел знать.

Портной так и ушел, ничего больше не сказав.

- Трудхен! - крикнул Винер в соседнюю комнату. - Ты не находишь, что пора прекратить пользоваться услугами этого еврея?

- Только потому, что он еврей?

- Мм... Он утратил чувство линии!

- А ты всегда хочешь покупать марку за пфенниг?

- Трудхен, ты имела достаточно времени, чтобы понять: твой муж может купить марку и за грош, но только не в том случае, если она фальшивая. А портной из евреев в наши дни выглядит именно так!

Она решила переменить разговор.

- Ты не забыл, что мы завтра у Швереров?

- Если правда, что он уехал в Китай, с визитом можно и подождать... Пошли Эмме ее любимые хризантемы.

- Должна тебе сказать, что с некоторых пор Эмма принимает меня довольно холодно.

- Пустяки, Трудхен, - ласково сказал Винер жене, - все должно выясниться в ближайшие дни. Если дела пойдут так, как логически должны итти после сегодняшнего шага фюрера, мы снова встанем на ноги и Эмма станет любезнее, чем прежде.

- Мне нужно поговорить с тобою очень серьезно, - начала было фрау Гертруда, но в это время вошла Аста, а именно о ней-то мать и собиралась говорить: между Астой и младшим Шверером, Эрнстом, началось что-то вроде флирта.

Винер воспользовался первым попавшимся предлогом, чтобы улизнуть из дому. В такие весенние дни его всегда неудержимо тянуло на улицу. Он даже не вызвал Лемке, а, смешавшись с толпою, пошел пешком.

Он шел, делая в уме кое-какие расчеты и нет-нет поглядывая на встречных женщин.

Да, лед уже тронулся: первые военные заказы поступили еще раньше, чем стало известно, что правительство решило не считаться больше ни с какими ограничениями вооружений. Но это далеко не все, на что рассчитывал Винер, в особенности после сегодняшнего события: всеобщую воинскую повинность восстанавливают не для того, чтобы делать парады и выводить на них юношей с лопатами!..

При приближении к Виттенбергплатц Винера отвлекли от размышления звуки военной музыки. Молодые люди с повязками, на которых чернела свастика, четко отбивали шаг. Они были в штатском. От этого их шагающие по-гусиному ноги и руки, напряженно выгнутые в локтях с будто прилипшими к бедрам ладонями, вздернутые подбородки и истуканоподобная неподвижность лиц - все казалось неестественным, неправдоподобным, как видение похороненной кайзеровской Германии. Но это были живые новобранцы первого гитлеровского призыва. Ведь сегодня был первый день существования новой, массовой германской армии, пришедшей на смену профессиональному рейхсверу.

И вдруг все замерло. Застыла колонна новобранцев. Умолк оркестр. Повернулись лицом к площади прохожие: шуцман поднял жезл!

Навстречу колонне из улицы Клейста выехало несколько военных автомобилей. Флажок трепетал на сером крыле передней машины. В ней, откинувшись на спинку, сидел генерал Гаусс. Рядом с шофером, вытянувшись и не глядя по сторонам, словно у него болела шея, восседал Отто.

Пруст сидел в следующем автомобиле вместе с еще каким-то генералом. И в остальных автомобилях сидели офицеры.

При виде колонны новобранцев шофер Гаусса замедлил ход, давая им время перестроиться, чтобы пропустить генеральский поезд.

Отрывистая команда, быстрое построение. Новобранцы подняли руки. Гаусс нехотя притронулся двумя пальцами к козырьку. Чорт бы их драл с их дурацким воспитанием! Они будут поднимать свои лапы на праздниках и в пивных, где им угодно, но не в строю!..

Когда автомобиль Гаусса поравнялся с головою колонны, грянул оркестр. Морщины на лбу Гаусса разгладились. В конце концов эти молодые дураки все-таки немцы. Из них сделают настоящих солдат. Он выпрямил длинную спину и снова приложил пальцы к фуражке, на этот раз с выражением удовольствия.

Вырвавшись из скопления людей, автомобили понеслись дальше. В заднем лежал венок из живых роз. Этот венок Гаусс возложит на могилу Шарнгорста от имени армии и своего собственного. Кто он сам, генерал-полковник Гаусс, как не новый Шарнгорст новой Германии!

Венок был возложен на могилу. Были сказаны речи. Гаусс брезгливо отмахнулся от фотографов и, предоставив другим генералам позировать для вечерних газет, уехал.

Итак, шестнадцать корпусов и тысяча самолетов первой очереди - только начало. Гитлер лично приказал держаться в официальных выступлениях самого миролюбивого тона. А ведь Гитлер теперь "верховный главнокомандующий" вооруженными силами! Вислозадый ефрейтор добился-таки этого звания назло всем генералам! Конечно, это простая формальность. Кто же поверит тому, что генералы дадут ему долго распоряжаться! Еще несколько актов, подобных сегодняшнему, - ремилитаризация Рейнской зоны, ликвидация Польского коридора, возвращение Мемеля, аншлюсс Австрии, присоединение Судет, возвращение кое-каких колоний, - и господина "национального барабанщика" можно будет сдать в архив.

"Одним словом, - подумал Гаусс, - как только мавр сделает свое дело... Но пока еще хайль мавр!"

19
Сэр Монтегю Грили всегда останавливался в "Кайзерхоф". Поэтому его неприятно удивило, что портье подсунул ему длинную анкету, словно видел его впервые. Идиотские вопросы анкеты свидетельствовали о том, что кого-то интересуют обстоятельства совершенно частной жизни сэра Монтегю. О таких вещах в Англии не посмел бы расспрашивать даже духовник. Немцы, никогда не отличавшиеся особой тонкостью, как видно, окончательно потеряли чувство меры!

Монтэгю отослал анкету незаполненной и приказал слуге больше не беспокоить его по пустякам. В самом деле, он прибыл сюда не для заполнения анкет! Политический термометр Европы лез вверх непропорционально быстро по сравнению с тем, как весеннее солнце нагревало воздух. Дела с Рейнской зоной шли к очевидному и близкому концу. Для Монти это не могло быть тайной. Не напрасно же он имел честь заседать в секретном комитете по изучению рейнской проблемы! Формула Саймона о равенстве в вооружении давно сменила тезис Болдуина о том, что граница Англии проходит по Рейну.

Шум, поднимаемый британскою прессой вокруг немецких угроз, не больше, чем дымовая завеса для сокрытия от общественного мнения истинного смысла событий.

Для Монти события эти имели двоякий смысл. Во-первых, правительство его величества отказалось от точки зрения на коричневую шайку как на неких выскочек, с которыми можно иметь дело только негласно. Во-вторых, после занятия Гитлером Рейнской демилитаризованной зоны не придется уже сомневаться в дальнейшем движении немцев к поставленной ими себе цели окончательного вооружения Германии. Последнее соображение и было причиной тому, что Монти предпринял поездку в Берлин. По некоторым данным в критическом положении находится дело известного знатока реактивной техники доктора Вольфганга Винера. Была возможность прекрасно устроить свои дела путем сделки с Винером.

Монти проконсультировал вопрос с некоторыми отечественными специалистами и пришел к выводу, что если работы Винера увенчаются успехом, то в его руках окажется оружие, которому не будет цены. По мнению Монти, Винер находился в достаточно трудном положении, чтобы согласиться на пятьдесят пфеннигов за марку. Монти был окрылен самыми розовыми надеждами, когда посылал Винеру приглашение прибыть для переговоров. Однако он не учел ни упрямства и жадности Винера, ни новой ситуации в Германии. Зачем Винеру было брать чужой миллион за свои два? Конечно, приятно было бы очутиться под защитой британского льва, но не в том случае, если за это нужно позволить льву откусить себе голову! Лучше подождать еще немного и взять свое с Геринга. А в том, что Геринг к нему придет, Винер был уверен.

Переговоры Монти закончились ничем, и он решил вернуться в Англию. У него не было желания задерживаться в Германии, так как он был убежден, что со дня на день должны были произойти крупные события.

Ожидания не обманывали Монти, так как только из скромности можно было назвать "предчувствием" точные данные, имевшиеся в его распоряжении благодаря деятельности капитана Роу и ему подобных.

Следуя по пятам за двигавшимися на запад немецкими войсками, Роу достиг границы демилитаризованной зоны. Несколько опередив затем остановившиеся на этой границе немецкие части, он въехал в зону и прибыл в Кобленц.

Шофер такси, везший Роу с вокзала в гостиницу, отвечал на вопросы односложно и неохотно. Любопытство Роу по поводу того, что думают в Кобленце о надвигающихся событиях, осталось неудовлетворенным. Это был, пожалуй, первый шофер, которого Роу не удалось расшевелить. Ну, нет так нет! Найдутся другие источники первой информации! Роу расплатился с сумрачным шофером и вошел в турникет отеля "Монополь".

Шофер, - это был Франц Лемке, - отъехал на угол и вынул газету. Он не раскрыл ее во весь лист и не повернул к свету, как обычно делают шоферы, ожидая седоков. Он сложил газету длинною полоской и загнул название так, чтобы его не было видно. Газета не принадлежала к числу тех, которые можно было здесь демонстрировать. Это издание "Роте фане" выходило за границей, в Чехии. Попав в Западную Германию, она передавалась из рук в руки как величайшая ценность, опасная тем, что она представляла собою объект постоянных поисков полиции.

Необходимость то и дело поглядывать по сторонам, чтобы не быть застигнутым врасплох, разбивала внимание, тем не менее в передовой статье были слова, запоминающиеся навсегда, - так точно и всеобъемлюще они характеризовали политическую обстановку, живым и непосредственным свидетелем которой являлся сейчас и сам он - Лемке.

На некоторых абзацах статьи он останавливался, чтобы самому оглянуться на ту действительность, свидетелем которой он был здесь, на Рейне, теперь. Вот, например, что говорится в статье о том, как в Советском Союзе представляют себе военную угрозу со стороны гитлеризма: когда какое-либо государство хочет воевать с другим государством, то оно, даже не будучи соседом того, на кого желает напасть, находит границы, через которые может совершить нападение. Это делается либо при помощи силы, как было в 1914 году, при нападении Германии на Бельгию, либо необходимый рубеж берется "напрокат", как это сделала Германия в 1918 году, когда вторглась в Латвию, чтобы пробраться к советскому Ленинграду. Этот исторический опыт говорит за то, что если Гитлер пожелает напасть на СССР, то его не остановит отсутствие общих границ - они найдутся. Охотники "ссудить" Гитлеру ворота для нападения на Советскую страну есть...

Это было грустной, даже трагической правдой, но именно так: правдой, основанной на беспощадном опыте истории. В нынешнее время можно уже считать бесспорным, что агрессоры не объявляют войн, они начинают их без объявления, предательски нападая на тех, кто не ожидает такого нападения. Чтобы обезоружить намеченный объект нападения, усыпить его бдительность, агрессор готов даже заключить с ним договор о ненападении, а то и просто о дружбе и даже о союзе...

"Да, тут ничего не возразишь, - думал Лемке, - основная причина современной военной опасности заключается в капитализме, в его империалистических, захватнических проявлениях. Пусть лучшие люди мира возвышают свой голос против войны, пусть простые люди всего земного шара жаждут мира, - для капитализма в его империалистической фазе война остается "законным" методом разрешения международных споров, и он всегда готов пустить ее в ход, не считаясь со страданиями, какие война несет человечеству...

К стоянке подъехал еще один таксомотор. Его шофер, весело свистнув, крикнул:

- Эй, Франц! Большое оживление на вокзале. Одни - туда, другие обратно. Давно не было столько пассажиров. Постою здесь минут десять. Если не подвернется пассажир - опять на вокзал. Сегодня ужин из двух блюд!

Лемке спрятал газету и закурил. Он ничего не ответил.

- Так поехали? - через несколько минут спросил шофер.

- Постою тут, - ответил Лемке.

- Ты сегодня не в духе! - Шофер рассмеялся и уехал.

Лемке хотел было снова достать газету, но раздумал. У него были основания к дурному расположению духа. Поговаривали о предстоящем вступлении немецких войск в Рейнскую зону. Если прибавить к этим слухам бегство из зоны сепаратистов и антифашистов, - а на то Лемке и шофер, чтобы знать, кто приезжает и кто уезжает, - то картина получалась довольно унылая. Теперь ему становилось ясно и то, что необычайный наплыв туристов из внутренней Германии вызван вовсе не красотами старой немецкой реки. Лемке готов был дать руку на отсечение за то, что в чемодане большинства приезжающих с той стороны туристов лежали коричневая рубашка и стальная палка штурмовика. Плохо, чорт возьми, совсем плохо! Значит, и Рейнланд, куда ему пришлось уехать, почти бежать после неудачной расклейки избирательных лозунгов, перестал быть надежным убежищем. Однако именно теперь, когда партия загнана в подполье, когда тысячи коммунистов брошены в концентрационные лагеря, когда партия нуждается в каждом человеке, находящемся на свободе, Лемке не может думать о бегстве из Германии.

Если бы знать наверняка, придут ли сюда коричневые дьяволы! Может быть, уже наступило время пустить в ход заготовленную несколько месяцев тому назад, на всякий случай, шоферскую книжку на имя Бодо Курца? Да, решено, сегодня он перестает быть Францем Лемке!..

...И опять шофер! И не только шофер. По указанию партии, полученному еще при бегстве из Берлина, перемена имени означает и конец "отпуска" с того берега. Если Франц Лемке должен был бежать из Берлина во избежание провала, то у Бодо Курда чистый кильватер, ему нечего бояться, и он должен вернуться туда, на боевой пост коммуниста-подпольщика... Да, много легче было бы стоять, как бывало, над вращающимся патроном станка, не знать, что на тебе лежит ответственность за это большое и такое трудное в нынешней Германии звание - коммунист!.. Ну хорошо, Лемке, а если тебе сейчас же, тут же предложат именно это: вот тебе станок, вот десять марок ежедневного верного заработка и к тому же безопасность, возможность вытащить сюда жену из ада ежечасной смертельной опасности? Решайся же, Франц Лемке!..

Он рассмеялся, сунул руку за пазуху и нащупал в кармане обложку новой книжки на имя Бодо Курца. Не просто нащупал, а крепко и ласково сжал ее в пальцах: эта книжка - залог того, что завтра он сможет закончить свой вынужденный "отпуск" из самого пекла гитлеровской Германии; залог того, что он снова может стать полноправным солдатом и полноценным бойцом антигитлеровской армии коммунистического подполья...

Лемке решил не ехать к вокзалу. Маркой больше или меньше - это ничего не изменит в судьбе отбывающего в неизвестность Франца Лемке. Нужно ехать домой, в Лютцель. Заодно он предупредит и Руппа, чтобы тот тоже принял меры предосторожности. Вот не везет парню: который раз уходит от коричневой банды, а она, как злой рок, преследует его по пятам.

Поднявшись до Рейнплатц и обогнув памятник Гебену, Лемке направился к набережной Мозеля, где в конторе "Рейнский транспорт" служил Рупп Вирт. Тот как раз кончил работу и снимал комбинезон.

Лемке крикнул в окно:

- Здорово, Рупп! Поедем-ка ужинать.

Рупп не каждый день ездил ужинать в автомобиле и с удовольствием уселся рядом с Лемке. Но в тот момент, когда Лемке уже тронул машину, из дверей конторы выбежал хозяин и позвал Руппа обратно: нужно было получить на вокзале экстренный груз - несколько ящиков, прибывших в адрес каких-то приезжих из Берлина.

Хозяин обрадовался, что под рукою оказался таксомотор Лемке. Он уселся в машину и вместе с Руппом поехал на вокзал.

Через четверть часа все трое стояли перед багажной кассой. Кладовщик показал на три длинных ящика с бросающейся в глаза надписью: "Осторожно! Астрономические приборы". Под этой надписью Рупп увидел и другую, заставившую его замереть с протянутыми было к ящику руками: "Получатель г-н Эрнст фон Шверер". Эрнст Шверер! Рупп схватил за рукав Лемке, уже взявшегося было за поклажу.

- Мы должны знать, что в этих ящиках! - взволнованно проговорил Рупп.

- Какое тебе дело до этих приборов? - удивился Лемке.

Рупп показал на имя адресата. Лемке протяжно свистнул.

- Я знал одного Шверера. Только того звали не Эрнст, а Эгон. Может быть, тут просто путаница в именах, а?

- Помнишь мою историю на рейнском пароходе?

- Так это он и есть? Все ясно. - Лемке покачал головой. - Если рейнцы недостаточно восторженно встретят Гитлера, у них в тылу окажутся молодчики с револьверами и дубинками.

- Мы должны посмотреть, что в этом ящике! - повторил Рупп.

- Урони такой ящик с плеча ребром о мостовую - и он сам разинет пасть, - сказал Лемке. - Тогда покажем всем, что скрыто в его ящиках. Идет?

Навстречу им, от автомобиля, шел рассерженный задержкой хозяин конторы. Он сам подхватил третий ящик, и через пять минут автомобиль тронулся.

- Сдашь прямо в руки адресату, Рупп! - крикнул им вслед хозяин. - За срочную доставку на такси дополучишь, сколько будет на счетчике.

- Все ясно, хозяин!

- Куда ехать? - спросил Лемке.

- "Монополь", - ответил Рупп. - Негодяи, останавливаются в лучших отелях!..

Было решено, что если Эрнст Шверер окажется тем самым, кого имел в виду Рупп, они уронят ящик на мостовую.

Портье тотчас вызвал Шверера по телефону:

- Для вас груз - астрономические приборы.

- Пусть принесут ящики! - приказал Эрнст.

У Руппа от волнения дрожали руки. Разбить багаж клиента! Он понимал, что это значило для его хозяина, которому придется отвечать за убытки, если в ящике действительно вдруг окажутся хрупкие приборы. Но они с Лемке должны осуществить задуманное! Они должны узнать, что в ящиках. Если там находится тайно провозимое в Рейнланд оружие, об этом немедленно будет знать весь Кобленц: на улице достаточно прохожих.

Лемке вытащил из автомобиля первый ящик.

Рупп насмешливо сказал:

- Не забыть бы предъявить Швереру счет на такси. Генеральский сынок может заплатить!

Ни тот, ни другой не заметили, что при этих словах в двух шагах от них остановился собиравшийся было войти в турникет молодой коренастый человек. Оглянись Рупп на него, он узнал бы Пауля Штризе.

Штризе наблюдал за тем, как Рупп взвалил ящик на плечо и как, споткнувшись о край тротуара, уронил его на асфальт. Ящик ударился углом. Крышка раскололась, и содержимое ящика высыпалось на тротуар. Разве только слепой не понял бы, что представляют собой обернутые в промасленную бумагу металлические части! Это был разобранный пулемет.

Вокруг Руппа тотчас собралась толпа. Раздались возмущенные возгласы. Штризе бросился к Руппу с поднятыми кулаками.

Но собравшаяся толпа была явно на стороне шофера. Лемке успел крикнуть что-то о коричневых молодчиках Гитлера. Штризе пронзительно свистнул, вызывая из отеля своих.

Однако, прежде чем к нацистам пришла подмога, Руппу удалось пробиться к автомобилю. Лемке вскочил за руль. Когда толпа повернулась в сторону высыпавших из подъезда "Монополя" соратников Штризе и Эрнста, такси полным ходом мчалось прочь. Лемке уже не интересовал исход стычки. Он слышал, как зазвенело стекло огромной витрины, слышал громкий крик: "Долой Гитлера!", пронзительные свистки...

Перед отелем происходила свалка. Возле забытого всеми разбитого ящика сидел на корточках Роу и с интересом разглядывал части пулемета.

А Лемке нажимал на акселератор, спеша перебраться на другую сторону Мозеля, чтобы немедленно покончить с официальным существованием Франца Лемке.

- А что мы будем делать с оставшимися у нас ящиками? - спросил Рупп.

На той стороне Мозеля, в пустынном месте набережной, Лемке остановил автомобиль и бросил ящики в реку. Рупп с сожалением смотрел вслед ценному грузу.

А Лемке, видя огорчение Руппа, сказал:

- Еще не время, мальчуган!

20
Собравшиеся в зале заседаний долго ожидали появления Гитлера, заканчивавшего в своем кабинете происходивший весь день прием иностранных гостей. Хотя содержание беседы с каждым из этих гостей было почти одно и то же, Гитлер принимал их поодиночке и старался при этом сделать так, чтобы один не знал о визите другого. Гости эти были разных национальностей. Последними оказались французский журналист и два лорда, приехавшие из Англии специально ради этого свидания.

Французскому журналисту Гитлер дал понять, что германское правительство в целом и он, Гитлер, в частности, считали бы его своим лучшим другом,если бы он взял на себя миссию уверить французских читателей в том, что Гитлер оскорблен в самых лучших, самых миролюбивых чувствах к Франции "позорным" пактом, заключенным ею с Советским Союзом. Гитлер готов предложить Франции любой договор о ненападении, о дружбе и даже о союзе, если она согласится порвать только что заключенный франко-советский пакт. У Гитлера никогда не будет никаких претензий ни на один метр французской территории, к которой он относит и Эльзас, и Лотарингию, и любой другой клочок земли, который Франция считает своим.

- Каждый француз должен это понять, - сказал Гитлер. - Только уверенность в том, что наша западная граница в безопасности и что никакие узы не связывают вас с Советской Россией, может дать мне возможность исполнить мою историческую миссию уничтожения коммунизма на востоке Европы.

Этот довод, а особенно обещание не постоять перед расходами на пропаганду и на вознаграждение самого журналиста оказались убедительными. Он покинул кабинет канцлера готовый стать глашатаем планов Гитлера.

Побывавшие у фюрера английские лорды уехали, тоже обещав безусловную и твердую поддержку "лучшего" общества Англии всем его взглядам и намерениям. В дополнение к доводу о необходимости иметь свободные руки на востоке лордам не понадобилось даже платить. Они были согласны поддержать любое начинание фашистов в любой части света, если его целью являлась борьба с коммунизмом.

Покончив с этими визитами, Гитлер вышел, наконец, в зал, где ожидали генералы.

Собравшиеся были предупреждены о том, что предстоит обсуждение плана ремилитаризации Рейнской зоны, составленного год тому назад и зашифрованного под названием "Шулунг". В первом параграфе приказа Гитлера, изданного в 1935 году, после утверждения им плана операции "Шулунг" говорилось: "Операция после передачи слов "выполнять Шулунг" должна быть проведена неожиданным ударом с молниеносной быстротой. Строжайшая секретность необходима в подготовке, и только минимальное число офицеров должно быть осведомлено и использовано". Далее было сказано: "Нет времени для мобилизации вооруженных сил. Вооруженные силы будут использованы в составе мирного времени и со снаряжением мирного времени. Подготовка к операции будет произведена независимо от существующего неудовлетворительного состояния нашего вооружения..."

Присутствующие на совещании генералы отлично знали, что с тех пор дела с вооружением подвинулись вовсе не настолько, чтобы можно было теперь говорить о какой-то серьезной "молниеносной" операции. В лучшем случае это могло бы оказаться "молниеносным блефом", как думал Гаусс, подобно всякому другому блефу, обреченным на провал, если он натолкнется на сколько-нибудь серьезное сопротивление сколько-нибудь осведомленного противника.

Гаусс заранее и очень тщательно разработал свои соображения по поводу плана "Шулунг" и, согласовав с начальником генерального штаба генерал-полковником Беком, намерен был открыто высказать их сегодня Гитлеру. Его не смутили гримасы, которые строил фюрер, слушая пространный и основательно аргументированный доклад Бека, доказывавшего, что план "Шулунг" как был, так и остался авантюрой, чреватой большими политическими неприятностями для Германии. Когда в заключение Бек решительно заявил, что генеральный штаб снимает с себя ответственность за проведение подобной операции в текущем году, Гитлер зевнул и отвернулся. Но Гаусс решил, что даже если этот "вислозадый коротышка" (как мысленно называл сейчас Гитлера Гаусс) попробует его открыто остановить, он выскажет все, что думает, хотя бы ему после этого пришлось тут же подать рапорт об отставке. Судьба Германии и, главное, армии казалась ему важнее всех других соображений. Но стоило Гауссу заговорить, как он почувствовал, что любой вид открытой оппозиции Гитлера был бы легче того тупого равнодушия, какое было написано на его лице. Он имел скучающий и даже полусонный вид. Сказав меньше половины того, что собирался сказать, Гаусс понял, что здесь это совершенно бессмысленно, скомкал конец своей речи и, тоже подчеркнуто оборвав ее почти на полуслове, демонстративно захлопнул папку.

Гитлер с подчеркнутым невниманием выслушал мнение и других генералов. Он нетерпеливо стучал по столу концом карандаша, делал пометки в блокноте, подзывал адъютантов и что-то шептал им на ухо. Всем было ясно, что вопрос, "предлагавшийся обсуждению господ", предрешен. Поэтому даже те, кто прежде собирался высказаться так, чтобы не отвечать ни за какое решение, принялись в самых восторженных выражениях восхвалять план вторжения. Но, к удивлению, Гитлер и им уделил не больше внимания, чем своим оппонентам.

У большинства присутствующих возник вопрос: зачем же он собирал совет, зачем делал из них дураков?

Только один полковник-лейтенант, бледный, с тыквообразной головой и оттопыренными ушами, сидевший немного поодаль, за спиною Гитлера, не принимавший участия в прениях, знал, зачем здесь собраны генералы.

План действий, которые должны были начаться, принадлежал ему подручному фюрера. Этого офицера, долго остававшегося тайным сообщником и военным советчиком безграмотного "главнокомандующего", звали Йодлем. Он заранее знал, что сегодня скажет Гитлер. Поэтому он был совершенно спокоен.

Впрочем, сторонний наблюдатель, который попробовал бы по внешнему виду остальных присутствующих определить степень их взволнованности тем, что произошло, и тем неизвестным, чему предстояло произойти на свете, тоже не угадал бы ничего. Лица генералов были бесстрастны.

Гитлер несколько раз обводил взглядом эти холодные маски, и карандаш его все нетерпеливее постукивал по блокноту. Наконец ему, повидимому, стало не под силу сдерживать рвавшийся наружу поток слов. Он прервал очередного оратора на полуслове ударом ладони по столу.

- Господин Йодль! - бросил он не оборачиваясь. - Сообщите господам...

Йодль поднялся, щелкнул шпорами и быстро прочел:

"Совершенно секретно. Приказ верховного главнокомандующего. Главнокомандующему армией, главнокомандующему флотом и главнокомандующему воздушными силами. Первое: фюрер и имперский канцлер принял следующее решение: ввиду франко-русского союза обязательства, принятые Германией, согласно Локарнскому договору, поскольку они касаются статей 42 и 43 Версальского договора о милитаризованной зоне, должны считаться устаревшими..."

Не останавливаясь на знаках препинания, словно боясь, что кто-нибудь из генералов прервет его, не даст договорить, Йодль прочел весь приказ и, еще раз щелкнув шпорами, опустился в свое кресло.

Тогда, ни на кого не глядя, заговорил Гитлер:

- Итак, господа, мы должны считаться с тем, что приказ о вступлении моих войск в Рейнскую область подписан мною. - Голос Гитлера звучал еще более хрипло, чем обычно. - В приказе я сказал: "при малейшем сопротивлении союзников наступлению моих солдат открывать огонь из всех имеющихся средств!.."

Он умолк и сделал паузу, чтобы еще раз обвести взглядом лица генералов.

Гауссу хотелось сказать Гитлеру, что подобный приказ равносилен смертному приговору армии и, может быть, Германии. Но Гаусс молчал. Гитлер не прочел на его лице ничего.

Голос Гитлера повысился. Он крикнул громче:

- Однако я должен предупредить: если хотя бы один мой солдат сделает выстрел по французским войскам, то генерал, которому этот солдат окажется подчиненным, будет в тот же день расстрелян как изменник!

Взгляд Гитлера, остановившийся на лице Гаусса, и на этот раз не прочел ничего, кроме холодной корректности.

Тогда Гитлер, как трагик на сцене, продолжал:

- Я приказываю: если в зоне будут войска, готовые оказать моим солдатам сопротивление, - остановиться!.. Отступить!..

Подобная непоследовательность озадачила Гаусса, но зато он мог считать себя удовлетворенным: Гитлер испугался!

Однако даже и теперь Гитлер не заметил бы на лице Гаусса ни малейшего признака торжества.

- Господа! - Гитлер оперся рукой о край стола и рывком поднялся с кресла. Его неуклюжее тело подалось вперед, глаза выкатились из орбит. Он крикнул, судорожно выбрасывая руку в сторону генералов, словно пытаясь хоть чем-нибудь заставить их ожить. - По моим данным, приказ уже известен кабинетам Лондона, Парижа, Рима...

"Ага, полный отбой!" - злорадно подумал Гаусс.

И, словно откликаясь на его мысль, Гитлер сердито посмотрел в его сторону. Игра, казалось ему, делалась все более напряженной. Кто знает, на какое число у Гаусса замышлено убийство фюрера?..

Возможного заговорщика Гитлер видел теперь едва ли не в каждом генерале...

При этой мысли, преследовавшей его постоянно и всюду, Гитлер забыл все, что собирался еще сказать генералам и выкрикнул:

- Я убежден, что войска французов покинули Рейнскую зону окончательно!

Впервые за все заседание генеральские монокли слегка изменили угол относительно председательского места. Словно легкий ветер пробежал по лицам генералов и заставил их одновременно повернуться. Но все генералы продолжали хранить холодное молчание.

Послышался негромкий голос министра иностранных дел барона фон Нейрата:

- Мой фюрер... Вы, очевидно, упустили из виду, что в этом сложном деле мнение Америки не менее важно, нежели поведение французов и англичан. Наше вступление в область Рура может вывести американцев из состояния сторонних наблюдателей.

- Я ничего не упустил из виду. Даже того, что, по-видимому, забыли вы! вцепившись в край стола, словно хотел его сдвинуть, ответил Гитлер. - Кто, по-вашему, как не бывший американский президент, заявил, что целью его жизни является уничтожение Советской России? Преемники Гувера будут со мной, как только поймут, что я - и никто другой! - избавлю их от кошмара, надвигающегося с востока. А могу ли я это сделать, пока не получу Рура?..

И тут снова, как по команде, все генеральские монокли повернулись к Нейрату.

Гитлер заметил это и испугался. Он думал, что они ждут заранее условленных возражений старого дипломата и что эти возражения послужат сигналом к общему наступлению против него, Гитлера.

Он закрыл глаза и упал в кресло. Но тотчас же вскочил и выбежал из зала.

Он бежал тем поспешнее, чем острее чувствовал на своей спине взгляды оставшихся в зале генералов. Он панически боялся этих взглядов, искал от них спасения.

Он пробежал весь кабинет и влетел в уборную. Ударом ноги с треском захлопнул за собой дверь и поспешно опустил защелку замка. Прислушался, словно боялся погони. Несколько минут стоял, прислонившись к стене и тяжело дыша. Расслабленными шагами подошел к умывальнику и подставил лицо под струю воды.

Генералы покидали зал.

- Великолепно разыгранный блеф! - тихо сказал Пруст.

Гаусс с неприязнью посмотрел на вздыбившуюся щетку его белобрысых усов и сухо произнес:

- Успех блефа чаще всего зависит от глупости противника. - Он щелчком сбросил с рукава упавший на него пепел. - На месте англичан и французов я расстрелял бы кое-кого из их министров. А заодно и некоторых генералов. - И, подумав, добавил: - На наше счастье, они этого не делают...

- И все-таки это здорово! - с восхищением отрезал Пруст.

21
С каждым годом, с каждым месяцем становилось яснее, что Европа живет на пороховой бочке, к которой все быстрее приближается фитиль, зажженный на Дальнем Востоке японцами с молчаливого попустительства Англии и Соединенных Штатов Америки.

С каждым годом, с каждым месяцем становились убедительнее доводы, приводимые Советским Союзом в пользу необходимости самых решительных и притом неотложных мер к укреплению мира и безопасности народов.

Первым призывом СССР был призыв к разоружению. Дальновидным советским политикам было ясно, что оружие, которого не хотят выпускать из рук империалисты Франции, Англии и Италии, оружие, которое тайно готовили для себя гитлеровцы и так же тайно продавали им французские и английские фирмы, не могло долго оставаться мертвым грузом на складах. Оголтелые поборники вооруженного способа решения международных проблем должны были пустить в ход свои арсеналы хотя бы ради того, чтобы приняться за их возобновление и вновь стричь купоны акций военной промышленности.

Советское правительство отлично сознавало бессилие пресловутой Лиги наций как инструмента мира. И все же оно вступило в нее, готовое сделать все, чтобы укрепить всеобщий мир, так же как оно уже много лет настойчиво и последовательно оберегало народы Советского Союза от угрозы войны.

Начиная с сентября 1934 года, когда Советский Союз согласился войти в Лигу наций, его делегаты неустанно боролись против опасности агрессии. Они вносили убедительные, неотразимо документированные предложения на многочисленных международных конференциях.

В сентябре и ноябре 1934 года, в апреле, октябре, ноябре 1935 года, семь раз в течение 1936 года Советское правительство ставило вопрос о полном или частичном разоружении. Его представители выступали в Женеве, Лондоне, Лозанне: "Разоружение - вот первое, что следует сделать для обеспечения мира!" Но делегаты других стран извивались ужами, чтобы, "сохранив лицо" перед общественным мнением, избавить своих хозяев от необходимости бросить в мартен хотя бы один заржавевший штык. Советское правительство заключало договоры о ненападении со всеми государствами, соглашавшимися их подписать. Но его дипломатические противники делали все возможное, чтобы заранее обречь эти договоры на бездействие.

Однако чем отчаяннее делались попытки капиталистов "спасти войну", тем яснее становилось народам Европы, куда тянут их правительства. Все с большею надеждою народы Франции, Англии и других стран обращали взоры в сторону СССР. Чем яснее мир простых людей видел, что государство рабочих и крестьян является великим поборником мира, тем с большим доверием приглядывались они к коммунистам в своих собственных странах, тянулись к ним, доверяли им. Назревали новые битвы демократии против поджигателей войны.

В те дни, когда британский и французский кабинеты собрались для обсуждения вопроса о нарушении Германией Локарнских соглашений, не было предпринято ничего, что могло бы внушить немцам опасение.

Позже собрались вместе британские, французские, бельгийские и итальянские министры, но и они не захотели договориться об оказании сопротивления Гитлеру. Каждый здравомыслящий француз видел, какую смертельную опасность для Франции представлял ставший на ноги германский милитаризм. И каждый здравомыслящий англичанин так же ясно понимал, какую опасность это составляет и для Англии. Увы, к мнению этих трезво рассуждающих французов и англичан не прислушивались при решении жизненно важных вопросов. Эти вопросы решала кучка темных политических дельцов, хотя они и составляли неоспоримое меньшинство.

Именно из этих дельцов и состояло "большинство" в Лондонском зале, где 17 марта 1936 года на заседании Совета Лиги наций выступил советский делегат. Устами советского делегата заговорили простые люди обоих полушарий, желавшие разогнать дымовую завесу дипломатических интриг. За этой завесой скрывались маневры, направленные к развязыванию войны на востоке против Советского Союза.

К словам советского делегата жадно прислушивались простые люди в Европе и Азии, в Америке, в Африке, в Австралии - всюду, где опасная игра правителей и безответственных парламентских болтунов с огнем войны вызывала тревогу и гнев народов.

Советский делегат говорил:

- Не стану отнимать ваше время соответственными цитатами из германской периодической печати, из германских учебников, германских научных трудов, германских песенников, - я позволю себе только напомнить вам политическое завещание нынешнего правителя Германии, которое вы найдете на 754-й странице второго тома мюнхенского немецкого издания 1934 года книги "Моя борьба": "Политическое завещание немецкой нации в сфере ее внешней деятельности будет и должно навсегда гласить: не допускайте никогда возникновения двух континентальных держав в Европе. В каждой попытке организации на германских границах второй военной державы, будь то хотя бы в форме образования, способного стать военной державой государства, - вы должны видеть нападение на Германию и считать не только своим правом, но и своей обязанностью воспрепятствовать возникновению такого государства всеми средствами, вплоть до употребления силы оружия, а если такое государство уже возникло, то снова его разбить". Вот, господа, для каких целей Германии требуется ремилитаризация примыкающей к Франции Рейнской зоны. Речь идет о создании гегемонии Германии на всем европейском континенте, и я спрашиваю: должна ли и будет ли Лига наций потворствовать осуществлению этой задачи? Я вам читал не случайную статью в газетах, а документ, который автор сам характеризует как политическое завещание нынешнего правителя Германии, который дает квинтэссенцию всей его внешней политики. Какое значение имеют наряду с этим документом отдельные политические речи и заявления, произнесенные с политической целью в тот или иной момент, приспособленные к психологии части того или иного народа для достижения определенных временных целей? Такие речи и заявления находятся в таком же отношении к прочитанному мною основному документу, как временное тактическое прекращение стрельбы на одном участке театра военных действий к основной стратегической цели всей кампании...

На следующий день после этой речи выступил в Совете Лиги британский делегат Антони Иден. По его мнению, вступление в Рейнскую зону не представляло опасности для Англии, а следовательно... и для мира. Итальянец Гранди одобрил акцию Гитлера. Призыв Советского Союза к объединению сил для борьбы против агрессии, нашедший горячий отклик в сердцах простых людей всего мира, встретил решительный отпор в зале Лиги наций...

В гитлеровской Германии трубили фанфары.

Генерал-половник Гаусс имел основания в дружеской беседе заявить своему бывшему однополчанину, а ныне министру иностранных дел барону Константину фон Нейрату:

- Мир становится на голову! Ефрейтор, которого я когда-то за одно слово возражения мог закатать в штрафную роту, высек меня, как мальчишку. Не очень-то легко с седою головой и с моими погонами чувствовать себя школьником!

- Я давно махнул рукою на самолюбие, - ответил Нейрат.

Гаусс небрежно перебирал разбросанные по столу газеты. Но вот его взгляд остановился на листе "Тан". Он прочел несколько строк под заголовком и ударил пальцем по листу:

- Именно об этом я и говорю!

- Что такое?

- Разговор Молотова с каким-то французом.

- Знаю...

- Все же послушай, - сказал Гаусс и прочел:

- "Шастенэ. Какова позиция Советского правительства в настоящем международном кризисе? Не считает ли оно, что военная реоккупация левого берега Рейна, позволяя Германии построить линии укрепления вдоль французской границы, имеет, прежде всего, целью предоставить Германии большую свободу для наступления на Востоке?

Молотов. Ремилитаризация Рейнской области несомненно усилила угрозу для стран, находящихся к востоку от Германии, и, в частности, для СССР. Не видеть этого было бы неправильно. Тем не менее ввод германских войск в Рейнскую область, пограничную с Францией и Бельгией, и создание укреплений вдоль франко-бельгийской границы, в нарушение известных международных договоров, означает угрозу, прежде всего, в отношении западных соседей, Франции и Бельгии. В связи с этим нам понятно особое беспокойство во Франции и Бельгии.

Шастенэ. Поскольку из этого ясно вытекает, что интересы Советского Союза и Франции в настоящем международном кризисе в известной степени одни и те же, возникает вопрос о том, как действовать перед лицом этого кризиса и какова по отношению к нему позиция Советского правительства? И еще: в случае, если бы Германия предпринимала нападение на западе, и в случае, если бы Польша осталась нейтральной, какую помощь мог бы СССР практически оказать Франции? Вопрос имеет немного стратегический характер. По-видимому, помощь со стороны СССР означала бы помощь через Румынию и Чехословакию. Нейтралитет Польши, однако, в значительной степени затруднил бы действия СССР. Как практически могла бы быть осуществлена советская помощь Франции?

Молотов. Для того, чтобы ответить на этот вопрос, нужно было бы знать конкретную обстановку, в которой пришлось бы его решать. Вся помощь, необходимая Франции в связи с возможным нападением на нее европейского государства, поскольку она вытекает из франко-советского договора, который не содержит никаких ограничений в этом отношении, Франции была бы оказана со стороны Советского Союза. Помощь была бы оказана в соответствии с этим договором и политической обстановкой в целом".

Гаусс поверх газеты вопросительно посмотрел на Нейрата.

- Тебе не кажется, что именно там, в России, следует искать решения всей этой путаницы?

- Никакой путаницы нет, - отрезал Нейрат.

- Я говорю о том, что в этой игре нас может ожидать много неожиданного.

- Мы стараемся предусмотреть, что можно.

- И ты серьезно думаешь, что русского медведя можно обложить, не опасаясь получить от него смертельный удар?

- Фюрер и рейхсканцлер думает именно так.

- Меня до сих пор воротит, когда эти два слова произносят вместе, - с отвращением сказал Гаусс. - Я с молоком матери всосал уважение к званию канцлера Германской империи.

Нейрат с насмешливой миной развел руками:

- И тем не менее...

- "Фюрер, фюрер"! В конце концов, можешь ты хоть мне-то сказать твое собственное мнение?

Нейрат пожевал губами и, словно сожалея о чем-то, покачал головою.

- Послушайся совета старого друга...

- Ну-с!

- Постарайся ни от кого не добиваться "собственного мнения". Особенно от тех, к кому хорошо относишься. Тебе следует понять: только имея во главе Гитлера, мы добьемся того, чего хотим. Такова обстановка... Так думают и наши друзья, - Нейрат неопределенным взмахом указал куда-то в угол комнаты. - Там, за каналом, и еще дальше, за океаном.

- Первый раз в жизни я чувствую себя чем-то вроде лакея у торговца ножевыми изделиями.

- Англичане - люди воспитанные.

- Ты думаешь, они не дадут нам понять, что мы занимаем положение слуги?

- До тех пор, пока мы им нужны - нет.

- Все-таки может стошнить.

- Настоящая работа никогда не делается в белых перчатках. Во всяком случае, наши сомнения оказались напрасными: ефрейтор получил обратно Рейн. Завтра мы ставим вопрос о Мемеле и Данциге. А там вернем себе и колонии. Нейрат помолчал. - Сказать тебе правду, я чувствую себя, как старый конь, отвыкший от хорошего ездока и вдруг снова почувствовавший твердую руку.

- Я всегда предпочитал быть ездоком, - сказал Гаусс.

- Если нельзя взять приз в седле, то нужно участвовать в скачке хотя бы под седлом. Правда, удила довольно противно режут рот. Зато я знаю, барьеры будут взяты. Croyez moi, ecuyer parviendra a son but!*

______________

* Поверьте мне, наездник добьется своего!

- Если он свернет себе шею на банкете, я не заплачу. Но беда в том, что в таких случаях и лошадь ломает себе хребет. А в данном случае лошадь...

- Est ce moi?* - рассмеялся Нейрат.

______________

* Это я?

- Malheureusement l'Allemagne!* - резко сказал Гаусс.

______________

* К сожалению, Германия!

- Mai non! Il gagnera son jeu*.

______________

* Нет, нет! Он выиграет игру.

Гаусс засунул худой палец между дряблою шеей и воротником на том месте, где торчал конец ленты с большим крестом ордена. Он скорчил гримасу и потянул воротник так, словно он стал ему вдруг тесен.

- Если ты заедешь ко мне в министерство, я дам тебе прочесть один документ... - сказал Нейрат.

- Да!..

- На-днях Гитлер беседовал в моем присутствии с Галифаксом. Лорд говорил от имени правительства.

- И что же?

- Деликатное прощупывание того, как бы мы отнеслись к широкой сделке с Англией и Францией.

- Ты не думаешь, что это вранье?

- Почему же? Консерваторы на этот счет довольно последовательны. Галифакс прямо сказал, что в известных кругах Англии фюреру отдают должное, как человеку, уничтожившему коммунизм в Германии и преградившему ему путь на запад.

- Пожалуй, это единственное, что их устраивает.

- Ты поверхностно смотришь на вещи, - с укоризной сказал Нейрат. Галифакс намекнул: изменение европейского порядка должно произойти и рано или поздно произойдет за счет Данцига, Австрии и Чехословакии.

- Он так и сказал: "Чехословакии"?

Нейрат приложил палец к губам:

- Беседа была строго доверительной!

- Значит, в Англии понимают, что без этого нельзя схватить за горло Россию?

- Когда фюрер сказал Галифаксу, что Европа должна быть организована без участия Советской России, Галифакс с ним вполне согласился.

Гаусс сделал несколько медленных движений кистями рук, словно намыливая их.

- Что же... дай бог... Значит, остается одна Америка... - проговорил он мечтательно.

На широком, с грубыми чертами лице Нейрата появилось выражение самодовольства. Он откинулся в кресле и сложил руки на животе, словно то, что он знал, позволяло ему раз и навсегда предаться полному покою.

- Ну, что ты еще знаешь? - нетерпеливо спросил Гаусс.

- Несколько дней тому назад у меня был Буллит. Он меня спросил... Заметь, - Нейрат поднял палец, - не я его спросил, а он меня: "Скоро ли будет покончено с Австрией?"

- Что это значит? - удивленно спросил Гаусс.

- Те, от чьего имени он говорит, хотят, чтобы мы стали там твердою ногой.

- Удивительно... просто удивительно.

- Ничего удивительного. "Альпине-Монтан" - это Тиссен, а Тиссен - это деньги Ванденгейма, и так далее...

- Да, да... И что же ты ему ответил?

- Что мы видим две существенные причины к тому, чтобы не очень спешить. Муссолини мобилизовал войска на австрийской границе...

- И Буллит?.. - с интересом спросил генерал.

- Заверил меня, что мы спокойно можем сбросить дуче со счетов!

- Он не знает, что Муссолини будет драться в случае нашего вторжения в Австрию.

- Если верить Буллиту, известные круги Америки не позволят господину макаронному диктатору и пальцем двинуть против нас!

- Дай бог!.. Дай бог!.. Ты меня очень обрадовал этим сообщением. По такому поводу мы с тобой можем даже выпить... Главное во всем этом: мы можем быть спокойны за позицию американцев.

- Если удастся выбить из игры Рузвельта.

- А это возможно? - с недоверием спросил Гаусс.

- В Штатах есть уже наши люди... Киллингер - надежный парень.

- Настоящий убийца!

- Такие там и нужны. Если бы репутация Папена не была так подмочена в глазах американцев из-за его собственной глупости, - вот человек, которого следовало бы опять послать в Штаты, - сказал Нейрат.

- Ф-фа! - пренебрежительно воскликнул Гаусс, выпуская облако дыма. - Я простил бы ему его глупость. Беда в другом...

Нейрат вопросительно посмотрел на умолкнувшего приятеля. После некоторого раздумья Гаусс продолжал:

- Беда в том, что мы больше не можем ему верить.

- С чего ты взял? - с опаской воскликнул Нейрат.

- Он уже дважды струсил. Тогда с этим фальшивым завещанием президента-фельдмаршала: нужно было быть мальчишкой или последним трусом, чтобы согласиться прочесть его с трибуны рейхстага, зная, что все это написано собственной рукой паршивого хромоножки! Это раз...

Гаусс был возбужден. Нейрат смотрел на него с иронической усмешкой на губах, но не перебивал его, и только когда Гаусс вдруг оборвал свою речь на полуслове, он тоном дружеской иронии поощрил:

- И два?..

- Самороспуск католического центра - это тоже дело Папена. Единственной партии, которая могла бы что-то сделать в новом рейхстаге!

Нейрат рассмеялся так, что этот смех можно было даже принять за искренний. Отмахиваясь обеими руками, словно смех мешал ему говорить, он, наконец, выдавил из себя:

- Я же говорю: вы, генералы, - форменные мальчики там, где дело касается политики. - И внезапно став серьезным: - Вспомни-ка: канцелярия папы немедленно одобрила этот шаг. Ватикан заявил, что рад отдалению немецких католиков от политики.

- Чушь!

Нейрат движением руки заставил его замолчать.

- Папа, вернее - его статс-секретарь, почтеннейший господин Пачелли, знал то, чего не знаешь ты, мой милый: самороспуск партии центра был условием для заключения конкордата, который Гитлер обещал Ватикану. И, как известно, обе стороны выполнили договор: папа прогнал немецких католиков из гитлеровского рейхстага, а Гитлер заключил с ним конкордат.

Некоторое время Гаусс в раздражении молча шагал по комнате. Он не очень-то любил бывать в дураках, а за последнее время все чаще случалось, что он убеждался в своей беспомощности там, где дело касалось политических комбинаций. "Мальчик"! Да, верно, именно мальчик. Хорошо еще, что Август удержал его от официального шага вместе с кардиналом Бертрамом, когда Гитлер для вида поприжал немного немецких епископов, чтобы выжать из Ватикана то, что ему было нужно. Хорошо, что в личном деле Гаусса нет еще и этого пункта: протест против политики "фюрера и канцлера" в области церковных дел... Интересно знать: какого чорта эта лиса Папен не предупредил его о двойной игре его партии?.. Впрочем, Папен, может быть, и прав: все знали, что Гаусс никогда не принимал сколько-нибудь близкого участия в делах партии центра... Да, так значит "мальчик в коротких штанишках". Теперь это показалось ему смешным. Подойдя к Нейрату, он ударил его по плечу и рассмеялся.

- А все-таки у господина "фюрера" еще будут хлопоты с католиками. Когда подходишь к границе Австрии, нужно просить благословения папы или хотя бы кардинала Инитцера.

- Могу тебя уверить, - спокойно произнес Нейрат: - то и другое уже у нас в кармане.

Гаусс, опешив, медленно отвел руку от плеча Нейрата.

- В кармане?..

- Ты удивляешься нашей предусмотрительности или их сговорчивости?

- Я уже перестал понимать, чему следует удивляться.

- Важно то, что от Америки до Ватикана - все понимают: не покончив с Австрией, нельзя задушить чехов. А не выбив их из игры, мы не сможем вплотную подойти к вопросу о России.

- У меня свое мнение насчет очередности этих дел, - заявил Гаусс.

- Тут-то ефрейтор и понадобится больше, чем где-нибудь.

- Не знаю, право, не знаю! - помрачнев, сказал Гаусс. - Может быть, достаточно будет того, что он подведет нас к русским границам. Там начнется слишком серьезная работа, чтобы ее можно было доверить ораве дилетантов, которые вокруг него... Их торопливость и легкомыслие могут обойтись нам дорого. - И он снова, как прежде, потянул воротник мундира. Словно поймав себя на какой-то неловкости, поспешно сказал: - Бокал шампанского, старик, а?.. Не риббентроповской бурды, а честного французского вина!

На звонок Гаусса вошел денщик.

- Вели подать бутылку сухого... и мой "Рафаэль".

- Эх, ты, вегетарианец! - с дружеской фамильярностью сказал Нейрат и ударил генерала по твердой, как доска, спине.

- Мой милый, - ответил Гаусс, - я непременно хочу дожить до немецкой Европы. Ради этого стоит отказаться от стакана шампанского!

Вино уже было налито, и Нейрат сделал несколько глотков, когда Гаусс вдруг отставил рюмку со своим лечебным "Рафаэлем" и обеспокоенно спросил:

- Послушай, Константин, а ты не боишься, что в конце концов за помощь, которую мы получаем от американцев, они спустят с нас штаны?

Нейрат рассмеялся:

- Пей свое "вино для желудка" и ни о чем не думай... Ты не понимаешь игры, которую мы ведем.

- Не слишком ли хорошо я ее понимаю? - с горечью спросил Гаусс. - Мне не хотелось бы остаться нищим.

- Смысл игры и заключается в том, чтобы по всем векселям, которые мы выдаем и выдадим впредь под большую войну, с Америкой расплатились Англия и Франция и... может быть, еще кто-нибудь, с кого американцы сумеют получить. Только не мы!

- Мне думается... этот кредитор не простит и пфеннига...

- И дай ему бог здоровья, пусть снимает с англичан хоть последнюю рубашку.

- Но мы-то, мы?! - воскликнул Гаусс... - Мы тоже будем голы! И если Европа будет работать на американцев...

- Глупости, Вернер! На нашу долю останутся сотни миллионов покоренных людей. Они нас кое-как прокормят!

И, чокнувшись с Гауссом, Нейрат допил шампанское.

Гаусс с выражением недоумения смотрел на приятеля. Можно было подумать, будто его особенно интересует, как тот, не скрывая удовольствия, маленькими глотками цедит шампанское. Нейрат даже отвел бокал от губ и спросил:

- Ты так на меня смотришь, словно мы с тобою век не виделись.

Гаусс усмехнулся.

- Ты не ошибся, мой друг. Мне действительно кажется, что ты совсем не тот, кого я знал за Константина фон Нейрата. Еще немного, и я приду к выводу, что не сегодня-завтра ты станешь самым надежным, самым убежденным сторонником нового режима, - больше того, ты представляешься мне настоящим сообщником этого "богемского ефрейтора"...

- Тебе это кажется странным? - спросил Нейрат, отставляя опустошенный бокал.

- Согласись... - Гаусс не сразу нашел нужные слова: - Видишь ли, о тебе идет молва как о представителе старой дипломатической школы, как о человеке, мало подходящем нынешнему режиму, человеке, вовсе не смотрящем на свет глазами выскочки... Ты, Папен, Макензен - это же дипломаты совсем другого мира... чем какой-нибудь Риббентроп.

- Милый мой, - покровительственно проговорил Нейрат. - Только благодаря тому, что мир, свет думает о нас именно так, мы и имеем возможность приносить Германии ту пользу, которую приносим. В тот день, когда внешний мир перестанет считать нас, старых дипломатов, "безобидными старыми господами с Вильгельмштрассе, делающими все, что можно, чтобы помешать нацизму быть тем, что он есть", нас, и меня первым, можно будет выбросить в мусорную корзину. Сами мы никогда не могли бы изобрести для себя лучшей маски, чем выдумали наши дипломатические противники: "безобидные господа"! Что может быть удобней для дипломата?!

- И только?.. - разочарованно спросил Гаусс.

- И только!

Несколько минут в комнате не было слышно ничего, кроме ударов маятника больших часов в углу. Эти удары отдавались в деревянном футляре громким гудением.

Собеседники молча курили. Гаусс поднялся и, пройдясь по комнате, остановился перед Нейратом. Негромко спросил:

- Честно, как старый приятель: ты не боишься России?

Нейрат пожал плечами и опустил взгляд на свои скрещенные пальцы.

- Странный вопрос, - проговорил он наконец. - А разве ты...

Гаусс молча кивнул, и его длинная фигура снова замаячила по кабинету.

Сравнить предателя не с кем и не с чем.

Я думаю, что даже тифозную вошь

сравнение с предателем оскорбило бы.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1
По соображениям конспирации Роу никогда не делал тайны из своей жизни в Берлине. Он не снимал, подобно многим журналистам, частных квартир и не жил в пансионах. Жизнь в отеле его вполне устраивала. Там каждый иностранец находился как бы под стеклянным колпаком, окруженный соглядатаями тайной немецкой полиции. Именно это, как справедливо казалось Роу, и должно было отводить от него излишнее внимание немецкой секретной службы и позволяло ему дезориентировать ее агентов.

Все же жизнь в больших отелях на континенте изрядно надоела Роу. Поэтому в Лондоне, во время своих не слишком частых наездов туда, он раз навсегда избрал один из небольших частных отелей на Блумсбери-сквер.

Роу взглянул на часы и с удовольствием потянулся в низком кресле, где он просидел, отдыхая, без малого половину дня. Вставать и одеваться не хотелось. Однако, если не отменять назначенное свидание, то пора было собираться.

Роу был уже одет, оставалось выбрать булавку для галстука, когда доложили о посетителе, не пожелавшем назвать себя.

Гость, показавшийся в дверях, заставил Роу смутиться. Но смущение было столь кратким, что вошедший едва ли мог его заметить. В следующее мгновение Роу непринужденно воскликнул:

- Реджи! Входи.

- Ты один? - спросил Реджи.

Роу сделал вид, будто несложный процесс втыкания булавки в галстук поглощает все его внимание. Но в глубине его души копошилось подозрение, что притворство напрасно: только обстоятельства исключительной важности могли заставить секретную службу послать своего человека к нему в отель. Роу уже составил в уме фразу, которой должен будет по телефону отменить обед с одной из своих приятельниц.

Его опасения почти тотчас же оправдались.

- Шеф велел раздобыть тебя немедленно, - сказал Реджи.

Шефом на жаргоне сотрудников Интеллидженс сервис назывался помощник начальника секретной службы - джентльмен, известный весьма ограниченному кругу лиц.

Свидание с шефом - случай не частый. Роу гадал: нагоняй за какую-нибудь грубую ошибку?.. Он быстро перебрал в памяти события последних недель. Ошибок как будто не было. Тогда, вероятно, новое задание, достаточно срочное, чтобы послать к нему Реджи, и слишком секретное, чтобы передать что-нибудь через него?

Спустя несколько минут Роу мрачно восседал в автомобиле. Он так и не поймал свою приятельницу по телефону и размышлял о том, как дать ей знать, что обед отменяется.

Автомобиль некоторое время кружил вокруг Блумсбери, затем выехал на Оксфорд-стрит и по Бейсуотер помчался мимо Кенсингтонских садов. На недозволенной скорости пересек Темзу и остановился в одной из полутемных аллей Ричмонда.

Оставив Роу в автомобиле наедине с догадками, Реджи нырнул в калитку. Через несколько минут из нее вышел шеф. Он был один.

- Реджи не поедет, - сказал он. - Довезете? - Заметив поспешность, с которой Роу перебрался за руль, шеф пробормотал: - Не торопитесь. Нам понадобится время, чтобы поговорить.

И уселся на заднее место.

Когда Роу тронул машину, шеф, по-видимому, наклонился вперед, потому что Роу почувствовал за спиною его острые локти возле своих плечей.

Автомобиль медленно катился по плохо освещенной улице.

- А знаете, старина, ваши сведения о Канарисе подтвердились, недовольно, как показалось Роу, проговорил шеф.

- Очень рад, - тоже без удовольствия ответил Роу.

- Вы будете и впредь пользоваться тем же источником?

- Да.

- Хорошо. Это даст нам возможность держать немцев под двойным прожектором.

Роу молча кивнул. Говорить не было смысла. Он достаточно знал шефа, чтобы догадаться: тот вызвал его на свидание не для этой болтовни. О том, что Александер - агент британской секретной службы, Роу знал и без сообщения шефа: он был одним из тех троих, кто знал эту тайну начальника немецкой разведки.

Несколько минут ехали молча. Потом Роу снова услышал голос шефа:

- Есть очень важное задание. Службе предложено осуществить его как можно точнее и без шума. Дело очень деликатное... Придется прервать ваш отдых... Нет, нет, пока еще не возвращение в Берлин! Германия - котел, где копится пар для взрыва, но разводить огонь нужно не в котле, а вокруг него.

- Вполне справедливо, - неопределенно пробормотал Роу, не понимая, к чему клонит шеф.

- Нам нужен жаркий огонь, настоящий костер, а стоит подбросить несколько поленьев, и вместо пламени они испускают только вонючий дым. Находится миллион добровольных пожарных, готовых заливать пламя под котлом войны, которая, как припарка, нужна Европе на востоке.

- Кажется, я улавливаю, сэр: чтобы пар из немецкого котла ударил на восток, огонь нужно разводить на западе.

Шеф утвердительно кивнул головой.

- Рождение Народного фронта во Франции, победа республики в Испании, рабочие волнения в Италии, нескончаемые забастовки у нас - это уже не сырость, мешающая гореть костру, а океан, грозящий затопить и нас самих. Шеф проговорил с ударением: - Нужны неотложные и самые энергичные меры. Наши друзья во Франции бессильны. Сколько ни трать на создание кабинетов, они разваливаются, как карточные домики. Все они - от Тардье до Блюма одинаковы: как огня, боятся улицы.

- Может, Блюм надежнее других. Хотя бы потому, что он изворотливее, заметил Роу.

- Такой же трус, как остальные! - презрительно ответил шеф. - Петэн или Вейган - вот кто мог бы навести во Франции порядок, который нам нужен.

- Значит, вы хотите, чтобы я побывал во Франции?

Шеф заставил ждать с ответом.

- Нет!.. - сказал он наконец. - Мы не должны прямо лезть в эту кашу! В Европу следует войти с черного хода... Вы поедете в Испанию.

- В июле?!

- Понимаю: жара, но придется потерпеть, старина! - с шутливым сочувствием сказал шеф. - Это дело нельзя больше откладывать. Там, за Пиренеями, начинается нечто совсем неподходящее. Еще немного, и, мне кажется, испанская колесница покатится налево так, что ее уже не остановишь. Если этого поворота не сделает теперь же само правительство, народ его заставит. Он просыпается, старина. Глядя на него, и французы поймут, что Народный фронт - это всерьез. Тогда тут заварится нечто посерьезнее дела с Барту. Одним-двумя выстрелами не обойдешься.

- У вас дурное настроение, сэр!

- Нет, кроме шуток: если мы не покончим с Испанской республикой крышка многим нашим комбинациям на континенте. Одним словом: пора туда. Потом мы дадим вам возможность отдохнуть от жары. А теперь напишите-ка кому-нибудь из ваших берлинских друзей поболтливей: пусть там думают, что ваш отпуск продолжается. Завтра утром вы вылетите на Канарские острова. Кто может помешать вам провести там остаток отпуска?

- Пожалуй...

- Утренний самолет унесет бездельника, которому пришла идея погреться на пляже Лас-Пальмас. Было бы, конечно, совсем хорошо, если бы вы нашли себе спутницу. Но боюсь, не успеете это устроить, а?.. Впрочем... - Шеф сделал паузу. - Кажется, вы дружны с дамой, которая ждет вас сегодня к обеду?.. Если хотите, можете не отвечать.

Роу рассмеялся. Он отлично понимал, что шеф не нуждается в его справках. Рассмеялся и шеф.

- Вы не должны на меня сердиться, - сказал он добродушно. - Потому я и спешил повидаться с вами, прежде чем вы поедете в Палас.

Вместо ответа Роу поднял к его лицу руку с часами.

- Что ж, поторопимся, - сказал шеф. - После того, как отвезете ее домой собираться в дорогу, увидимся еще раз: получите деньги, инструкции и явки... Вы ведь знаете Зауэрмана?

- Разве вы не получили моего донесения о том, что он резидент абвера на Канарах?

- Я знаю, что говорю, дружище.

Как и все остальное, шеф произнес это спокойным тоном немного скучающего человека. Но Роу понял, что не должен был упоминать о своем донесении: если шеф назвал Зауэрмана, зная, что тот состоит на жалованье в гитлеровской разведке, - значит, так нужно; если старик попросту забыл об этом обстоятельстве, то тем более не следовало ему напоминать о подобном упущении. Кому-кому, а уж Роу-то пора бы знать, что ни "мистер Икс" - глава секретной службы, ни его помощник "Шеф" - не ошибаются. Таков один из параграфов символа веры этой службы.

Да, чорт возьми, видно, только к седым волосам научишься быть такимсфинксом, как этот старый сухарь!..

- Разрешите ехать по Пикадилли? - спросил Роу.

- Через Фульхем, - недовольно проворчал шеф. - Высадите меня где-нибудь возле госпиталя. Впрочем, я забыл: мы же без шофера... Значит, сойдете вы. А я доберусь сам на этой колымаге.

По дороге шеф еще сказал:

- Знаете что?.. Зачем вам связываться с рейсовыми самолетами? Пришлось бы в пути пересаживаться на аппарат иностранной компании. Лучше этого избежать... - Он потер лоб. - Да, лучше устроить так: в Кройдоне вас будет ждать наша машина. Каждый джентльмен имеет право заказать специальный рейс, чтобы его дама не попадалась на глаза кому не следует. Лишь бы у джентльмена были деньги и полиция не заподозрила, что он их украл и бежит за границу. Этого, надеюсь, не случится... Не обращайте внимания на то, что на самолете будут не британские знаки... Эй-эй! Вы проехали госпиталь, старина!..

Роу остановил автомобиль и сошел. Шеф уселся за руль, и машина исчезла в потоке автомобилей, стремившихся к Пикадилли.

2
На следующий день, 10 июля 1936 года, самолет с опознавательными знаками немецкой гражданской авиации приближался к острову Гран-Канария, в группе принадлежащих Испанской республике Канарских островов.

Солнце уже перевалило за полдень. Летчик опустил зеленую шторку на переднем стекле пилотского фонаря, чтобы рассмотреть береговую полосу северо-восточного конца острова. Поскольку он вел сухопутную машину, то и подошел к острову не со стороны открытого океана, а с северо-востока.

Сделав круг над Лас-Пальмас, самолет сел. Из него вышел Роу с дамой и зарегистрировался у жандарма как турист, прилетевший лечить чахоточную жену.

Жандарм пожелал сеньоре скорейшего выздоровления и заверил, что лучшего места для чахоточных нет на свете. Он тут же вручил Роу карточку отеля, где рекомендовал остановиться. Роу не стал спорить и отблагодарил его несколькими песетами. Жандарм поймал щедрую подачку с ловкостью официанта и проводил гостей до автомобиля.

В отеле было пусто и скучно. Время тянулось необычайно медленно особенное, тягучее испанско-африканское время.

Роу вышел в сад. Лениво прохаживаясь под шелестящею листвою лавров, он перебирал в памяти наставления шефа. Ему нравилось то, что начальник сказал ему на прощанье:

- Можете не церемониться - испанец получает деньги и должен исполнять то, что ему прикажут.

- Но деньги-то он получает от немцев, - заметил Роу.

Шеф со вздохом ответил:

- Увы, даже пройдя через немецкие руки, фунты остаются английскими... Одним словом - он именно тот, кто нам нужен. Нам уже некогда искать другую Madchen fur alles, как говорят наши друзья немцы... С коммунистами пора кончать!

- Не сомневаюсь, сэр.

- Вот и желаю вам удачи.

Роу был уверен в успехе. Он уже не в первый раз превращался из разведчика - собирателя секретов в активного политического диверсанта. Сознание этого льстило ему, - было только жаль, что не удалось перед отлетом из Лондона связаться с Монтегю, чтобы дать ему сигнал о необходимости обратить внимание на Испанию. Лондонская биржа должна будет реагировать на то, что произойдет в Испании после приезда его, Роу. Знать это заранее, значит неплохо заработать. Но доверить то, что он знает, нельзя даже телеграфу. Значит, материальный эффект этой поездки будет равен нулю. Если, конечно, потом не удастся примазаться к спекуляциям...

Под напором морского ветра упруго поскрипывали толстые листья бананов. Этот мерный звук, похожий на скрип корпуса парусного корабля ночью, когда ничто не заглушает голосов обшивки и набора, нагонял сон. Роу с усилием стряхнул с себя истому и поглядел на часы. Пора!..

Роу шел, не расспрашивая о дороге. Он полагался на память и на тщательно изученный план местности. Скоро он выбрался из квартала отелей. Асфальт кончился, - Роу почувствовал под ногами неровные камни разбитой мостовой. Дома сделались ниже. Тени деревьев резко ложились на их белые стены. Потянулись каменные изгороди виноградников. Сухие листья винограда казались высеребренными светом луны.

Роу отсчитал нужное число переулков и свернул в узкий проход между неприглядными хижинами. За оградой из плитняка несмело тявкнула собачонка. "Сейчас поднимется обычный в таких случаях концерт", - подумал Роу. Но все было тихо. Собака полаяла и умолкла.

Едва слышный шорох листвы смешивался с отдаленным рокотом прибоя, и трудно было разобрать, какой из этих шумов производят листья и какой вода. Роу выбрался на шоссе, тянувшееся параллельно берегу, перешел на сторону, укрытую тенью деревьев, и зашагал вдоль решеток садов. То был уже пригород район роскошных вилл. Железные изгороди одних были увиты ползучими растениями и цветами, за другими смутно виднелись плотные стены подстриженного самшита и тамариска. Из-за решеток лилось то дыхание раскрывшегося табака, то аромат роз, то едва уловимый запах лимона.

Роу вглядывался в узорчатый чугун оград.

Наконец он увидел то, что ему было нужно: два мраморных грифа сидели на каменных столбах по бокам высокой глухой калитки. Сквозь решетку, густо оплетенную зеленью, не было видно дома. Едва Роу остановился, как за калиткой послышался лай. Это уже не было робкое тявканье, какое он слышал из-за жалкой стены придорожной хибарки. Свирепый басистый лай, повидимому огромного пса, сопровождался рычаньем еще нескольких собак. Роу с невольной поспешностью отыскал розетку звонка и нажал ее условным образом. Прошло немало времени, пока послышался чей-то голос, успокаивавший собак. Калитка отворилась. Роу вошел без приглашения. Калитка захлопнулась, и яркий луч фонаря ударил Роу в лицо.

- Я привез партию рейнских вин, - по-немецки сказал Роу.

- Вот как!

- Полтора ящика старого "Иоганнисбергера".

Тот, кто, не опуская фонаря, освещал Роу, сказал в темноту:

- Подержи собак, Рейнц! - и пошел в глубину сада, светя под ноги.

Роу видел только маленькое пятно сверкающего, словно серебряного, песка и изредка мелькающий каблук немца. Так они дошли до ступенек дома.

- Подождите здесь, - сказал провожатый и скрылся за дверью.

Роу зажмурил глаза, чтобы дать им привыкнуть к темноте.

За своей спиной он чувствовал присутствие второго немца и слышал скулёж нескольких собак. Это заставило его стоять неподвижно.

Роу открыл глаза, почувствовав, что в лицо ему снова ударил свет. Дверь в дом была отворена и ярко освещена. Роу вошел. Перед ним стоял человек, в котором он по фотографии, показанной ему в Лондоне шефом, узнал Зауэрмана.

Немец вопросительно смотрел в лицо Роу. Тот, так же не стесняясь, еще раз мысленно проверил сходство оригинала с портретом. Только тогда назвал пароль. Зауэрман кивком головы пригласил Роу следовать за собою. Они вошли в большую столовую. За длиннейшим столом, в огромном, как трон, кресле с непомерно высокою спинкой сидел маленький человечек с очень темным лицом. Но это была не природная смуглость местного уроженца, а загар европейца, долго пробывшего на солнце. Иссиня-черные волосы, пронизанные редкими нитями седины, были обильно смазаны фиксатуаром и зачесаны на лысину. Темнокарие глаза навыкате, тяжелый крючковатый нос.

На человеке был китель испанского генерала.

При входе Роу генерал приподнялся, опершись о стол маленькими пухлыми ручками, еще более темными, чем его лицо. Не кланяясь, он молча уставился на Роу.

Зауэрман достал рюмку из такого же огромного и неуклюжего, как все в этой комнате, буфета и пододвинул англичанину поднос с бутылками.

Роу рассеянно кивнул. Зауэрман поймал его взгляд, настороженно ощупывавший углы комнаты.

- Тут можно говорить свободно, - сказал он.

Роу перевел, взгляд на испанца.

- Генерал дон Франсиско Франко-и-Багамонде, - представил генерала Зауэрман.

Франко молча поклонился и сел.

Не считаясь с риском показаться невежливым, Роу внимательно оглядел испанца - он знал его только со слов шефа. Чорт возьми, лошадка, на которую ставила Англия, не производила впечатления своими статями, но... Лондону видней! Что ж, присутствие Франко у Зауэрмана упрощало дело: для свидания именно с ним Роу и прилетел сюда. Поручение шефа будет выполнено на целые сутки раньше. Роу без предисловий сказал Франко, глядя на него холодными глазами:

- Вы больше не должны откладывать свое путешествие в Африку, генерал.

Франко быстро оглянулся на Зауэрмана, прислонившегося к буфету с рюмкой в руках. У немца был вид человека, совершенно не заинтересованного происходящим.

Франко перевел взгляд на Роу.

- Там еще не все готово...

- Поэтому вам и следует быть там! - жестко сказал Роу.

- Я вполне доверяю моим людям. Если они...

Роу перебил:

- Вы сами должны быть там. - Он перегнулся через стол. - Больше ждать нельзя!

На этот раз Франко повернулся к немцу всем корпусом и заговорил по-испански. Он выбрасывал слова раздраженно, с необыкновенною быстротой. Зауэрман слушал, не поднимая глаз. Можно было подумать, что и это его не касается. Впрочем, почти так оно и было. С тех пор как здесь появился представитель британской секретной службы, Зауэрман перестал чувствовать себя резидентом абвера: англичане платили Зауэрману больше, чем немцы. По логике людей, привыкших торговать собою, хозяином в этой комнате был сейчас англичанин - за него платила Англия.

Роу не знал испанского и без церемоний перебил Франко:

- Мой самолет ждет вас сегодня ночью. - И, видя, что Франко снова хочет заговорить, добавил: - Вы, Зауэрман, проводите генерала до Тетуана.

- А что делать в Тетуане? - спросил немец.

- Сдадите поручение коммерции советнику Лангенгейму.

Перед уходом Роу еще раз обернулся к Франко:

- Сегодня десятое июля?

Франко сердито молчал. Ответил Зауэрман:

- Десятое.

- Недели вполне достаточно, - сказал Роу таким тоном, будто сам сейчас принял такое решение, хотя именно этот срок был определен шефом. Семнадцатого мы хотим услышать условный сигнал: "Над всей Испанией безоблачное небо".

Насупившийся Франко продолжал молчать, но, увидев, что Роу пошел к двери, не выдержал, протестующим жестом остановил Роу и истерически выкрикнул:

- Я не могу принять предложение!

Роу остановился и с насмешливым удивлением спросил:

- Какое... предложение?

- Ваше предложение.

Роу сделал паузу и веско проговорил:

- Это приказ, сеньор.

Роу видел, как под загаром, покрывающим кожу генерала, отливает кровь и лицо его делается светложелтым, даже, как казалось Роу, зеленоватым.

- Но ведь по такому сигналу генерал Санхурхо вылетит из Португалии, быстро проговорил Франко. - Он глава хунты. Он будет руководить движением. Есть благословение... святого отца.

- Мы хорошо знаем, что вы добрый католик, генерал, и поэтому заранее согласовали все. Его святейшество папа пришлет вам свое благословение позже.

- Вы не знаете Санхурхо!.. Я не ручаюсь за мою жизнь.

- За вашу жизнь?.. Единственный каудильо - вы! - Роу едва не улыбнулся, вспомнив слова шефа, и ободряюще сказал: - Есть старая испанская пословица, генерал: "Мир дрожит, когда шевелится Испания".

- О да, это сказал великий король Филипп II, - с гордостью проговорил Франко.

- Это можно и забыть. Гораздо важнее, что теперь это скажете вы.

Франко поднялся и, закинув голову, без тени иронии сказал:

- Я заставлю мир дрожать.

3
В Советском Союзе произошло событие, привлекшее к себе внимание народов всего мира. Все прогрессивное и передовое в рядах человечества напряженно следило за развитием этого исторического события.

Но были на земле, - на пяти шестых ее поверхности, - и такие люди, которым хотелось закрыть глаза, заткнуть уши, спрятать голову под подушку и сделать вид, что в мире ничего не произошло.

Им хотелось так поступить, но они не решались.

Как бы ни пытались они убедить друг друга в обратном, но большинство из них вынуждено было себе сознаться, что событие, которое, по их мнению, не должно было иметь никакого влияния на ход истории западноевропейских стран, прежде всего потому, что оно произошло на востоке Европы, во-вторых, потому, что оно имело, по их мнению, чисто внутренний характер, в-третьих, потому, что во всем капиталистическом мире были приняты все допустимые и недопустимые меры, чтобы извратить истинный смысл этого события, - все же, вопреки всему, это событие оказывало непосредственное влияние на жизнь всей Европы и даже на жизнь всего мира. Людьми, не желавшими это признать публично, но с горечью признававшимися в этом самим себе, были правители и правые политические деятели большинства европейских стран.

Событием, о котором идет речь, было опубликование проекта новой Конституции СССР, великой хартии осуществленных прав трудящегося человека, хартии победы социализма в СССР. Это был еще только проект, он еще только обсуждался страной, но его революционизирующее действие уже сказывалось на жизни народов далеко за пределами Советского Союза.

В числе многих других стран, это событие было с энтузиазмом встречено и демократической общественностью Франции. Оно придало новые силы французскому пролетариату, ведомому Коммунистической партией Франции в активной и последовательной борьбе с реакцией. Движение, закончившееся оформлением Народного фронта и образованием правительства Народного фронта, с наибольшей мощью проявило себя в традиционной демонстрации 14 июля, посвященной историческому дню взятия Бастилии в 1789 году.

Никогда еще на всем протяжении ее бурной истории французская столица не видела манифестации такой силы и такой сплоченности: миллионы парижан шагали по ее улицам и бульварам, митинговали на ее площадях и перед ее дворцами. И ни одна фашистская шавка не смела высунуть морду из подворотни. В этот день французский народ показал, что он стоит сплоченным фронтом, не уступит своих позиций и готов переломить хребет пробирающемуся во Францию фашизму. Почти миллион парижан принес в этот день клятву верности делу народа. Трудовая Франция все отчетливее понимала, что ее злейший враг - фашизм. Французы поняли, что в Германии и Италии фашизм мог прийти к власти только потому, что в результате подлой политики социал-демократов рабочий класс оказался политически расколотым и разоруженным в критический момент, требовавший его действий. Все меньше оставалось французов, которые не поняли бы, что фашизм - это бешеная реакция, что фашизм - это война. У всех перед глазами был урок Германии. Все видели, что германский фашизм является зачинщиком нового крестового похода против Советского Союза. Миллионные массы трудящихся всех стран все отчетливее сознавали, что "хозяева" буржуазных государств, все эти "тысячи", "сотни" и "десятки" "семейств" банкиров и промышленных королей, ненавидят СССР лютой ненавистью, потому что Советская страна - это светлое будущее всего человечества.

Борьба против антисоветских замыслов стала для каждого народа борьбой за свои собственные кровные интересы. Простые люди всех стран все яснее сознавали свои силы и считали, что не за горами время, когда они приведут эти силы в действие. Тогда наступит конец всем тысячам, сотням и десяткам "династий" угольных, стальных, нефтяных и всяких иных "королей". Чем больше простые люди присматривались к происходящему в мире, тем яснее им становилось, что залог успеха борьбы - единство. Первое, что нужно было сделать, - создать единый фронт, установить единство действий рабочих на каждом предприятии, служащих - в каждом учреждении, всех вместе - в каждом районе, в каждой стране, во всем мире. Единство действий трудящихся в национальном и международном масштабе - вот могучее оружие, которое сделает трудовой люд способным не только к успешной обороне, но и к наступлению против фашизма, против войны!

Чем успешнее шло дело объединения народных масс вокруг лозунгов Народного фронта, тем многочисленнее становились аудитории, перед которыми выступали коммунисты. Народ хотел их слушать, народ тянулся к правде, которую они несли. Когда на митинге 14 июля Торез привел в своей речи слова Ленина, кто-то из толпы крикнул:

- Повторите!.. Мы должны это запомнить!

Торез громко и раздельно, чтобы было слышно самым дальним, повторил:

- Ленин говорит, что жизнь возьмет свое. Пусть буржуазия мечется, злобствует до умопомрачения, пересаливает, делает глупости, заранее мстит большевикам и старается перебить (в Индии, в Венгрии, в Германии и т.д.) лишние сотни, тысячи, сотни тысяч завтрашних или вчерашних большевиков: поступая так, буржуазия поступает, как поступали все осужденные историей на гибель классы. Коммунисты должны знать, что будущее во всяком случае принадлежит им, и потому мы можем (и должны) соединять величайшую страстность в великой революционной борьбе с наиболее хладнокровным и трезвым учетом бешеных метаний буржуазии.

Сто тысяч рабочих, стоявших перед Торезом, вслушивались в каждый шорох усилителя...

Это происходило в Париже 14 июля 1936 года.

На рассвете 17 июля 1936 года радиостанция Мелильи в Испанском Марокко послала в эфир условный сигнал: "Над всей Испанией безоблачное небо".

Африканские владения Испании и протектораты Ифни, Рио де Оро и Фернандо-По, Канарские и Балеарские острова, за исключением Менорки, оказались в руках мавров и иностранного легиона, поднятых генералами-предателями на бунт против правительства Испанской республики.

"Над всей Испанией безоблачное небо..."

Восемнадцатого сигнал был принят в Севилье, где военным губернатором был предатель, вечно пьяный генерал-"социалист" Кейпо де Льяно. Он вывел на улицу войска гарнизона и поднял мятеж. Он роздал оружие фалангистам, снова у всех на глазах напялившим зеленые шапки.

"Над всей Испанией безоблачное небо..." - повторяла Мелилья. Офицеры-изменники выводили на улицы свои банды в городах южной Испании: в Кадиксе, Гренаде, Кордове.

На севере генерал Эмилио Мола возглавил мятеж в Бургосе, Памплоне, Сарагоссе, Саламанке.

Организованный британской секретной службой, с ведома французской разведки, на американские деньги, щедро раздаваемые руками немецких разведчиков, генеральский мятеж начался.

Заносчивые испанские гранды в генеральских мундирах и во фраках дипломатов превратились в простых агентов иностранных разведок. Этим изменникам, утратившим право называться испанцами, в качестве награды за победу над народом было обещано то, что и в прежние времена давалось шайкам наемников: города и села на поток и разграбление.

Совершенно так же, как в те "добрые" старые времена, отозвался на события и святейший отец из Рима. "Наместник Христа, преемник святого Петра", Пий XI прислал своей черной монашеской армии в Испании апостольское благословение на войну с народом. Священники пятидесяти тысяч католических церквей и монахи пяти тысяч католических монастырей Испании должны были шпионить, предавать, стрелять из-за угла в республиканцев, разлагать их тыл. Клеветой на республику, церковными карами для ее сторонников и индульгенциями для каждого, кто совершит любое преступление против народа.

Но, несмотря на все это, несмотря на широкую помощь международного капитала, несмотря на активную поддержку германо-итальянского фашизма, просчеты мятежников следовали один за другим, начиная с первого дня восстания. Гарнизоны многих городов остались верны республике; флот и авиация почти вовсе не откликнулись на изменнический призыв мятежных генералов. В крупных городах с сильною прослойкою рабочего населения мятеж был подавлен в первые же часы.

Одно из самых тяжелых сражений пришлось выдержать рабочим Мадрида у Инженерной казармы Ла Монтанья. В ней собралось большое число офицеров и несколько тысяч солдат. Уверяя солдат в том, что "красные" убивают всех военных, офицеры пытались повести их в бой. Однако вопреки реакционной военной теории, говорившей, что почти не вооруженные рабочие, наспех организованные в военные дружины, ничего не смогут поделать с отлично оснащенными войсками, засевшими на возвышенности за толстыми стенами, вопреки буржуазному "здравому смыслу", казармы были взяты народом.

Севильские рабочие, у которых не было никакого оружия, четыре дня боролись с наступавшими мятежниками, отстаивая квартал за кварталом, пуская в ход свое единственное средство защиты - ножи и горячее масло. Женщины кипятили масло и под градом пуль несли его в кувшинах своим мужьям и братьям, забаррикадировавшимся в домах. В Барселоне рабочие разгромили мятежников и перебили их вожаков. Так было и в Малаге, в Картахене, Бильбао, Валенсии, Аликанте.

Испанский народ давал своему демократическому правительству время понять, насколько правы были коммунисты, когда предсказывали мятеж и требовали вооружения народа. Мятеж генералов, рассчитанный на быстрый "переворот", провалился, превратившись в затяжную войну генералов с народом. Это требовало серьезных выводов правительства. Народ ждал их.

В Испании началась первая общеевропейская битва второй мировой войны, затевавшейся мировой реакцией.

И едва ли не с первых же дней этой битвы народные массы многих европейских стран, разбуженные призывами, доносившимися из Москвы, поняли, что их правительства, вплоть до так называемых "социалистических кабинетов", идут на помощь не жертве восстания - законному правительству Испанской республики, а мятежникам. Фашистские правительства Германии и Италии старались замаскировать свою военную помощь мятежникам, которые после первых неудач оказались в критическом положении. Но Гитлер и Муссолини были с такою наглядностью разоблачены Советским Союзом, что всему миру стало ясно: происходит не что иное, как самая наглая, самая циничная военная интервенция с целью установить фашистский режим на Пиренейском полуострове.

Как только это обнаружилось, международная солидарность трудового люда привела в движение огромные людские массы во всех странах мира. Всюду - от Китая до Мексики, от Болгарии до Канады - началось движение солидарности с испанским народом. Сотни и тысячи антифашистов стремились в ряды армии Испанской республики. Через десятки границ пробирались они на помощь своим испанским братьям. Бойцы, из которых потом был сформирован целый польский батальон Домбровского, сумели поодиночке и небольшими группами вырваться из фашизированной Польши, проехать через враждебную фашистскую Германию, через Францию, правительство которой уже выступило в роли организатора "невмешательства". Простые люди десятков национальностей, - рабочие и интеллигенция, - шли исполнить свой долг.

Началось великое сражение демократии с фашизмом.

4
Зинна угнетало вынужденное безделье.

В Севилье бои, баррикады в Барселоне, огонь в Мадриде, а он в безопасности, в Москве? На помощь республиканцам идут добровольцы со всех концов мира, а он здесь? Ездит по клубам и поет!.. Рукоплескания, которыми москвичи встречали "Болотных солдат" и "Красный Веддинг", доставлявшие ему прежде столько творческой радости, перестали удовлетворять.

События уже показали всем, что мятеж Франко и Мола не простой офицерский бунт кучки заговорщиков, а тщательно подготовленный поход международного фашизма на демократию. Мятеж вызвал в Испании гражданскую войну, грозившую затянуться. Место Зинна было там, на полях сражений Андалузии и Каталонии, на боевых рубежах Кастилии, Наварры и Астурии! Все звало его туда. Неожиданная задержка с французской визой выводила его из себя.

Что же привлекало его в этот душный вечер в летний театр, да еще прямо ко второму акту?.. Только название пьесы "Салют, Испания!.."

Широкая дверь театрального фойе отворилась. В сад хлынула публика. Зинн не заметил, как к нему подошел небольшого роста крепыш с круглым добродушным лицом, словно освещенным сиянием веселых, немного лукавых глаз. Человек этот положил на плечо Зинну небольшую крепкую руку с короткими сильными пальцами. На хорошем немецком языке сказал:

- Товарищ Зинн грустит?

Это было сказано с тем особенным задорным добродушием, по которому Зинн сразу и безошибочно узнал Иштвана Бартока, старого знакомца, венгерского коммуниста, поселившегося после мировой войны в России и ставшего теперь популярным советским писателем.

- Я думал, тебя давно нет в Москве, - сказал Барток, подсаживаясь к Зинну.

Зинн с досадою рассказал о затруднениях с визами:

- Я мог ждать чего угодно, но не того, что встречу препятствия со стороны французского посольства.

- Чем французские правые социалисты лучше других? - с усмешкою спросил Барток.

Зинн сердито посмотрел на него.

- Я не хочу, чтобы сейчас меня лишали права драться за свободу испанских рабочих, как я дрался за свободу наших немецких рабочих, как готов драться на любых баррикадах, где будет итти бой с реакцией! Не хочу, чтобы мне мешал кто бы то ни было, во имя чего бы то ни было...

Барток взял Зинна под руку и повел в боковую аллею, где не было публики.

- Я тебя не только люблю, Гюнтер, но и знаю. Поэтому... поступай так, как тебе подсказывает совесть революционера. Иди туда, куда она тебя зовет. - Барток усмехнулся и заглянул ему в глаза. - Вот там-то мы с тобой и встретимся!

- Ты... ты шутишь?!

Вместо ответа Барток кивнул в сторону театра, откуда доносился звонок.

- Антракт окончен!

Они вошли в зал.

Взволнованный разговором с Бартоком, Зинн не очень внимательно следил за спектаклем. Ему не сразу удалось взять себя в руки.

Генерал на сцене отдал приказ:

"Выставить живую баррикаду!"

Фашисты схватили женщин и построили их в одну линию во главе с матерью молодой героини Люсии.

Фашистские солдаты стали за этой живой преградой.

Смолкли выстрелы республиканцев...

Тогда старая мать крикнула:

"Стреляйте, братья! За нами стоят фашисты. Я благословляю пулю, которая пронзит меня!.. Стреляйте..."

С этого момента Зинн уже не мог оторваться от сцены. Забыл все, кроме того, что видел перед собою: простой испанский народ, истекающий кровью, пылающий негодованием и беспощадной ненавистью к фашизму, благородный и свободолюбивый испанский народ...

Шествие с останками юной Люсии приближалось к рампе. Звуки траурного марша стихали.

Мать: "Прощай. Я уже все сказала, провожая тебя... Если бы я имела четвертую дочь, я сказала бы ей, как когда-то тебе, Люсия: теперь иди!"

Пассионария обнимает старую мать и восклицает:

"Я хотела бы быть твоей четвертой дочерью!"

Зинн вскочил. Он больше не мог сидеть; он хотел туда - на каменное плато Гвадаррамы.

Занавес опущен, но рукоплескания не умолкали. Сквозь них прорвался откуда-то из задних рядов крик:

- Салют, Испания!

И сквозь непрекращающийся плеск ладоней хор сотен голосов подхватил:

- Салют, Испания!

И вдруг крики смолкли. Пробежав между рядами, двумя большими прыжками миновав трап над оркестром, Зинн выбежал к рампе. Широкоплечий, крепкий, с мужественным лицом, с откинутыми назад русыми волосами, он стоял, подняв кулак приветствия Красного фронта. Это был крепкий, жилистый кулак рабочего.

Над залом пронесся хлещущий сталью гнева и боевого накала баритон Зинна:

Марш, фронт народный,

В бой за край свободный!

В наших рядах не дрогнет ни один...

Скрипка в оркестре неуверенно подхватила мотив. Потом флейта, рожок, фортепиано. Через минуту весь оркестр уверенно аккомпанировал певцу, все стоявшему со сжатым кулаком и посылавшему в зал слова страстного призыва.

Вместе с рабочим, крестьянин, шагай,

Вместе иди на врага,

Мы от фашистов очистим свой дом.

Церкви и замки на воздух взорвем...

Пели скрипки.

Все дружней и уверенней зал отзывался на клич певца:

Смело, товарищ, добудем в бою

Счастье свое и свободу свою...

Снова взвился занавес, и актеры - одни уже в пиджаках, другие еще в театральных костюмах, наполовину разгримированные, - построились за спиною Зинна, подхватили песню...

Когда Зинн сошел со сцены, Барток взял его за руку.

- Ты тот же, что и был. Ты настоящий парень!

Зинн отер вспотевшее лицо.

- Идем же, - сказал Барток, - выпьем, как старые солдаты, за то, чтобы ты и там пел так же!

- Там я буду драться!

Барток тряхнул головой:

- Хорошая песня стоит десятка винтовок!

- Винтовка, прежде всего винтовка, Иштван.

- Песня и винтовка. А вот я... я должен буду оставить перо тут. На войне нельзя быть и писателем и солдатом... Или можно?.. Писателем-солдатом... Я еще не знаю.

Зинн удивленно посмотрел на него.

- Куда ты меня тащишь?

- Я же сказал: по стакану вина.

- Сначала я должен послать телеграмму Руди Цихауэру. Ты его, кажется, не знаешь.

- Нет.

- Отличный малый. Он должен быть там же, где и мы.

- Смотри! Лишние люди...

- О, это настоящий человек. И какой художник! Смотри-ка: писатель, художник и певец!

- Писателя можешь вычеркнуть, он останется здесь.

- Так три солдата.

- Это пойдет!

И, усевшись за столик под открытым небом, подальше от веранды с оркестром, Барток приказал подать вина.

- Пью за тебя, - сказал он, поднимая стакан. - За настоящего немца и настоящего коммуниста.

- Здесь поднимают тосты? - послышалось вдруг рядом с их столиком.

Возле них стоял человек маленького роста, со впалой грудью. Зинн не отыскал в нем ни одной характерной, приметной черты, на которой можно было бы остановиться, чтобы описать его наружность. Разве только не по росту и не по лицу большой горбатый нос. Глаза воровато прятались за большими очками. Их-то, вероятно, и не мог бы не запомнить Зинн, не будь они спрятаны за стеклами, - столько в них было хитрости и самоуверенной наглости.

Не спрашивая разрешения и не представившись Зинну, человек подсел к столику. Он говорил много, громко и быстро, не скрывая удовольствия, которое испытывал сам от того, что говорил. С Бартоком он обращался как старый приятель, но Зинну казалось, что только добродушие Иштвана заставляет его отвечать в том же тоне. Когда разговор коснулся Венгрии и Будапешта, человек в очках развязно и совсем некстати проскандировал:

- Вас ждет жемчужина Дуная! Столица красивых женщин! Лучшая в мире кухня! Город любви и цыганской музыки. Приезжайте к нам!

Барток опустил глаза, и лицо его потемнело. Зинн видел, что его другу неприятен этот разговор об его родной стране. Пусть это и правда, что Хорти и его компания готовы за несколько лишних долларов превратить Венгрию в публичный дом для всей Европы, но не следует задевать национальное чувство такого человека, как Иштван Барток. Внезапная неприязнь к незнакомцу взяла в Зинне верх над привычной вежливостью, и он без стеснения бросил Бартоку:

- Нам с тобой нужно поговорить с глазу на глаз.

Незнакомец поднялся и отошел.

- Кто это?

- Старый знакомый, журналист, - добродушно сказал Барток, словно хотел сгладить неприятное впечатление, произведенное его знакомым.

- Журналист он или нет - не знаю, - зло сказал Зинн, - но то, что он тебе не друг, скажу наверняка! Ты когда-нибудь заглядывал ему за очки?.. Как его зовут?

- Михаэль Кеш.

- Неужели венгр?

- Он с детства жил в Штатах. - И так, словно ему было стыдно за другого, Барток смущенно добавил: - Его отец троцкист.

- А-а... - протянул Зинн. - Тогда многое понятно. Но это не меняет дела.

- Каждый хороший человек - лишний боец в наших рядах.

- А с чего ты взял, что этот твой Кеш - хороший? Откуда ты знаешь, что и сам он не троцкист?

- Он давно признал свои ошибки.

- И не вернулся к ним?

- Я бы знал об этом.

- Чорта с два! Тайный троцкист - такая гадина, что нужно очень тонкое чутье, чтобы его распознать.

- У него отобрали бы партийный билет.

- А ты думаешь, кое-кто из них не ходит еще с партийным билетом, сохраненным обманным путем, всякими лживыми покаяниями и очковтирательством? Нет, если бы ты сразу сказал мне, что Кеш из таких, да еще из Америки...

- Я вовсе не так прекраснодушен, как ты рисуешь, - с оттенком обиды произнес Барток.

- Честный человек и сын своей страны не мог бы говорить о ней так, как этот твой Кеш. Это импортный товар - презрение к стране отцов, к отчизне, давшей тебе свое имя. Это ничего общего не имеет с нашим интернационализмом, это самый отвратительный вид космополитизма, безродности, которую Троцкий пытался воспитать в дурачках и негодяях, каких ему удавалось поддеть своей враждебной брехней. Знаем мы эту "левизну", выгодную тем, кто ищет диверсионной агентуры в рядах всякой швали без рода и без племени, без огня любви к отечеству в груди!

- Это предатели до мозга костей!

- Но ты же не перестал быть венгром, ты не перестал с благоговением произносить имя твоей родины?

- Подумай, что ты говоришь, Гюнтер!

- Не мне тебя учить. Каждый из нас отвечает за своих друзей.

- Да, каждый из нас, Гюнтер. И с каждого из нас спросится за его друзей.

- Должно спроситься! Однако идем: нужно же телеграфировать Цихауэру. Итак, назначаю ему свидание в Париже.

Барток дружески взял Зинна под руку:

- На сборы тебе дается один день. И вот что: вместе с писателем Иштваном Бартоком здесь остается и его псевдоним. Он снова становится самим собою - Тибором Матраи! - Шагая по дорожке развалистой походкой старого кавалериста, он тихонько запел:

Мы мчались, мечтая

Постичь поскорей

Грамматику боя,

Язык батарей...

- О, Иштван! Русские, - какой это удивительный народ.

Барток; будто не слыша его, напевал:

Новые песни
Придумала жизнь...
Не надо, ребята,
О песнях тужить.
Не надо, не надо,
Не надо, друзья,
"Гренада, Гренада,
Гренада моя!.."
Вдруг он остановился посреди аллеи и, схватив Зинна за плечи, сильно потряс:

- Viska la Rusia!

- Es lebe... Moskau!* - ответил Зинн.

______________

* - Да здравствует Россия!

- Да здравствует Москва!

5
По мере того как выяснялись военные перспективы испанского предприятия Гитлера и Муссолини, настроение генерала Гаусса улучшалось. Ему нравилось, что эта операция, задуманная как чисто политическая авантюра, которая должна была бы завершиться в какую-нибудь неделю, разрасталась в настоящую войну с применением всех родов оружия. Испания обещала стать интересным полигоном для обучения немецких войск и для испытания в боевых условиях новых видов вооружения. Это было для армии куда интереснее Китая, где проходили боевую школу всего несколько десятков немецких офицеров под видом всякого рода инструкторов и наблюдателей. Пока еще Гаусс не спешил давать военно-политическую или оперативную оценку испанским планам, но в перспективе ему чудилось осуществление того, что не было предусмотрено немецкими штабами: Иберийский полуостров мог стать одним из плацдармов для борьбы с Францией и изменить всю европейскую игру Германии. В случае военной удачи и умения дипломатов ее использовать (во что Гаусс не очень верит) знаменитый план Шлиффена может превратиться лишь в половину самого себя - он станет северной клешней того охвата Франции, южную клешню которого придумает он, Гаусс... "План Гаусса"... Это будет звучать!.. Если, конечно, Франция и Англия во-время не придут в себя и не поймут, чего им будет стоить их нынешняя "страусовая" политика.

Гаусс приходил к заключению, что в конце концов богемский ефрейтор и не так уж плох, как казалось. Маньяк-то он маньяк, но, признаться, маньяк на месте! Хотя, если подумать, то наглость, с которой были проведены крупнейшие мероприятия по возрождению армии (объявление всеобщей воинской повинности и восстановление военно-воздушного флота), нахальство, с каким произошло вторжение в Рейнскую область, с каким был захвачен Саар и с каким Гитлер готовился проглотить Мемель и Данциг, - все это становилось чересчур очевидным, грубым и шумным. К чему этот шум? Ведь никто же ему и так не мешает. Наоборот, все еще помогают с видом "добрых соседей". Пожалуй, это всеобщее потворство и ведет к беде: ефрейтор стал слишком много о себе воображать. Этак, чего доброго, на долю генералов ничего и не останется от славы, даже от ее военной половины.

В те все более редкие минуты, когда можно было по старинке вытянуться на диване с сигарою в зубах и когда никто не торчал перед глазами, Гаусс частенько возвращался мыслью к истории своих отношений с господином "национальным барабанщиком". Перебирая встречи с Гитлером и его приближенными, Гаусс вынужден был сознаться, что никаких существенных расхождений между ними не осталось. Может быть, Гаусс действительно преувеличивает, не будучи в состоянии отказаться от того, чтобы видеть в Гитлере мелкого шпика мюнхенской разведки рейхсвера? А ведь с тех пор кое-что переменилось!..

Он потянулся к пепельнице. Французский роман соскользнул с его живота на пол, но Гауссу было лень нагнуться за ним. Мысль вертелась все вокруг того же: спор с Гитлером о том, какое из направлений удара является первоочередным - восточное или западное, вовсе не принципиален. Это расхождение - лишь результат различного понимания тактики предстоящей борьбы. Гаусс убежден, что склонность к решению военных задач в первую очередь на востоке, о чем снова твердит в последнее время Гитлер, результат того, что у него нашелся дурной советник. Гаусс надеялся, что, отправив Шверера в Китай, он избавился от подозреваемого им военного помощника Гитлера по русским делам. Теперь нужно было постараться, пользуясь отсутствием Шверера, снова втолковать Гитлеру, что поход на Россию должен начинаться с нападения на Францию.

Гаусс сел на диван, далеко отставив руку с сигарой... А что, если поступиться самолюбием и поискать союзника в толстопузом Геринге? Они сумеют понять друг друга. Геринг принимает горячее участие в том, чтобы, как говаривал Бисмарк, "приставить горчичник к затылку Франции" со стороны Пиренейского полуострова. А кроме того, пузатый разбойник мечтает увидеть свою будущую воздушную армаду перелетающей Ламанш и ставящей на колени "этих" англичан...

Раздумывая над этим, Гаусс положил сигару на край пепельницы и повернулся на бок. Просунув руку между кожей диванной подушки и щекой, он блаженно закрыл глаза.

В кабинете было тихо. Денщик на цыпочках вошел и посмотрел на Гаусса. Глаза генерала были закрыты, и губы издавали тихое бульканье. Денщик поправил туфли у дивана и погасил верхний свет. Дверь кабинета снова тихонько затворилась.

Прошло с полчаса.

Гаусс проснулся и позвонил.

Когда денщик поднял шторы, генерал с удивлением увидел, что за окном еще солнце, день, жизнь. А он спит!.. Разве ему осталось так много жить, чтобы с юношеской расточительностью терять свои часы? Спать, когда можно работать, работать, работать... Нет, это никуда не годится! Гауссу показалось, что с этого момента все должно измениться. Он больше не должен спать перед обедом. Пусть врачи говорят, что им угодно. Он полон сил и энергии!

Генерал выпростал ноги из-под пледа и увидел, что в этот прекрасный августовский день на нем теплые носки. Кто тут в доме вообразил, будто он настолько состарился? К чорту!

Гаусс принялся медленно расхаживать по кабинету. Он не любил напоминаний о старости. Сегодня же мысль о ней была ему просто смешна.

Гаусс остановился перед столиком между окнами, занятым огромным военным атласом. Генерал наизусть знал номера листов, в которые наше всего заглядывал, - Франции, Голландии, Бельгии, стран Восточной и Юго-Восточной Европы. Но сегодня пришлось провести пальцем по оглавлению: Пиренейский полуостров...

Щурясь от попадающего в глаза дыма сигары, Гаусс долго стоял над картой Испании. Картины операций, которые можно разыгрывать на просторах этого великолепного полигона, увлекли его воображение. Ему рисовались жирные стрелы обходов, охватов и атак; пунктиры маршей; флажки штабов и изогнутые гребенки обороны. Все роды войск, все виды нового вооружения могут быть испытаны на такой просторной, разнохарактерной местности. Огромные пространства долин и плоскогорий для столкновения войсковых соединений; широкие реки для упражнения понтонеров; заманчивые дефиле; отличные дороги для движения механизированных частей; гряды хребтов, где горные дивизии испробуют пригодность людей и снаряжения к действию под огнем современной артиллерии, под ударами авиации...

Недаром старый приятель Нейрат сказал:

- Можешь спокойно заниматься в Испании любыми вивисекциями. Времени сколько хочешь. Поверь мне, ни англичане, ни французы и пальцем не двинут, чтобы помочь республике. Мы имеем основания быть спокойными за их политику. Они сами помогут нам завязать узел на шее испанцев, а следовательно, и своей собственной так, что потом уже никто не распутает.

- А русские? - спросил тогда Гаусс.

- Русские?.. - Нейрат подумал. - Сложный вопрос.

Если дело обстояло так, то Гаусса вполне устраивало неторопливое развитие операций в Испании. Он даже ничего не имел против того, чтобы итальянцы испытали на себе разок-другой, что такое настоящая война. Это посбавит спеси генералам дуче, уже вообразившим себя настоящими вояками. Пусть им немного помнут бока. На этот раз немцам некуда торопиться!

Выпуклый голубоватый ноготь Гаусса звонко щелкнул по карте в том месте, где кончик Пиренейского полуострова был окрашен в цвета британских владений. Гибралтар!.. Вот где немцы подберутся к самому горлу Британской империи.

Гаусс, как завороженный, глядел на эту оконечность Европы, и ему хотелось крикнуть, что господа островитяне уже сейчас могут выкинуть в помойное ведро свой ключ от путей в Индию и Австралию. Чемберлен, конечно, не помешает немцам забраться на Иберийский полуостров. А тогда уже немецкие батареи упрут свои дула в спину этой Гибралтарской "твердыни". Британские корабли будут проходить из Атлантики в Средиземное море не иначе, как под дулами немецких дальнобойных пушек и под угрозой торпед немецких подлодок!.. С одной стороны Гибралтар, а с другой Сеута. Вот они подлинные Геркулесовы столбы, которыми будет владеть Германия!

Но... молчок! Молчок, молчок! Пусть Нейрат и Риббентроп делают, что хотят, но англичане и французы должны верить, будто немцы преследуют в Испании единственную цель - задушить "красных".

Гаусс с треском захлопнул атлас... От дуновения воздуха пепел сигары упал и рассыпался тонким серым налетом по зеленому переплету: "Атлас мира"... Золотые буквы. Золотое слово "Мир"... Мир... Весь мир! Германский!

Держа "сигару в вытянутых пальцах, словно это был светильник, которым он освещал себе путь в великий германский мир, Гаусс шел по квартире.

В зале, граничившем с кабинетом, стоял уже полумрак. Неверными силуэтами выделялись в простенках накрытые белыми чехлами стулья.

Гаусс прошел в зал, не поднимая головы, и остановился на пороге гостиной. В сумерках нельзя было разобрать ничего, кроме контура рояля, еще более черного, чем чернотатемноты. По стенам темнели квадраты картин. При виде этих огромных четырехугольников волна любопытства, как при встрече с полузабытыми друзьями, поднялась в Гауссе. Он повернул выключатель и окинул взглядом стену - тут были его французы. Гаусс сунул сигару в рот, расставил ноги и, заложив руку за спину, тщательно вставил в глаз монокль.

Вот его последний фаворит Маркэ.

Да, чорт возьми, если нюх ему не изменяет, он правильно вкладывал деньги! Тут уже собралось картин на несколько сотен тысяч марок. И будь он проклят, если "лягушатники" не поплатятся за все неприятности, которые ему доставляют споры с Гитлером! Он и не подумает заплатить им хотя бы пфенниг за то, что возьмет когда-нибудь в Париже!..

Созерцание сокровищ было нарушено появлением денщика.

- Прикажете подавать?

Гаусс хмуро проследовал обратно по тем же комнатам, в которых солдат предупредительно зажигал свет, и вошел в столовую. Огромная комната с панелями мореного дуба, освещенная люстрой и несколькими канделябрами, все же производила впечатление темной. Длинный стол, за которым свободно можно было провести военную игру целого корпуса, казался бесконечным. На его черном просторе затерялись два прибора. У одного из них, положив руки на спинку стула, стоял Отто. Гаусс посмотрел на его постную физиономию и мысленно усмехнулся. "Ничего, пусть поскучает!" Гаусс не был намерен обрекать себя на обеды один на один с тарелкой. Не болтать же с денщиком! А именно за едой к нему нередко приходят лучшие мысли. Если бы Отто не был глуп, то записывал бы все, что слышит от патрона. Когда-нибудь это будет иметь цену! Но Отто, кажется, не из тех, кто способен ценить что бы то ни было, кроме девчонок.

Сегодня еда доставила Гауссу необычное удовольствие. Он с наслаждением обрывал мясистые лепестки артишока. Тщательно помакав их в соус, бережно выдавливал зубами мякоть. Отто исподтишка поглядывал на генерала, удивляясь, что тот дает ему спокойно есть, не требуя реплик. Ведь обычно, сидя над нетронутыми блюдами, Гаусс засыпал его брюзгливыми вопросами.

Только за кофе Гаусс, наконец, заговорил:

- Скоро в Париж?

- Если позволите, через неделю.

- Отец раскачался на покупку лошади?

Хотя скаковая лошадь и не была куплена отцом, а получена от Кроне в награду за секретные услуги, Отто ответил:

- Да.

- После Парижа побывай в Ницце. Если займешь там классное место, можешь рассчитывать на Англию.

Разговор о лошадях оживил Гаусса. Вспомнились времена, когда он сам был непременным участником офицерских скачек.

- Доволен лошадью? - спросил он.

- Еще не понял.

- А ты покажи ее мне! Разобраться в статях коня не такое простое дело, - самодовольно сказал Гаусс. - Но уж я-то скажу тебе, чего он стоит!..

Он встал и, жестом разрешив Отто оставаться на месте, несколько раз прошелся по столовой. Ленточка сигарного дыма тянулась от его левой щеки. Гаусс ходил молча. В гулкой тишине комнаты было слышно только осторожное позвякивание серебра, убираемого лакеем. Отто незаметно катал хлебный шарик, - кадетская привычка, от которой не могли отучить нотации отца. Внезапно генерал остановился:

- Может быть, из Франции тебе придется проехать в Испанию.

Отто насторожился, но генерал умолк и вернулся в гостиную, к своим французам. Некоторое время он стоял у окна, докуривая сигару. Ему было видно, как на освещенный подъезд вышел Отто и спустился к ожидавшему его автомобилю. Из автомобиля высунулась женщина. В свете электричества генерал увидел лицо с сочными губами большого рта.

Дверца захлопнулась за Отто, и автомобиль уехал.

Гаусс поймал себя на том, что его лоб крепко прижат к стеклу. Не хотел ли он поближе рассмотреть женщину? Чего доброго, если бы не стекло, он бы и вовсе высунулся из окна!..

Он с удовольствием крякнул и громко щелкнул сухими пальцами.

6
На одной из тихих улиц Берлина, населенной чиновным людом средней руки и торговыми служащими, стоял большой дом, ничем не выделяющийся среди других доходных домов.

На третьем этаже этого дома была квартира с медною дощечкой на двери: "Доктор Зеегер, Нервные болезни". И под нею - другая, поменьше, но сразу заметная - черным по белой эмали: "Прием только по рекомендации".

Когда раздавался звонок, доктор Зеегер набрасывал халат и сам отворял дверь. У него были основания избегать "нерекомендованных" пациентов.

В это сентябрьское утро доктор Зеегер стоял на пороге балконной двери и курил. Опущенная над балконом маркиза оставляла в тени всю комнату и скрывала самого доктора от глаз тех, кто мог бы видеть его из окна на противоположной стороне улицы.

Наблюдая со своей позиции за улицей, доктор, не оборачиваясь, разговаривал с сидевшим в комнате полковником Александером.

- Вы дурно произносите русские имена, доктор, - сказал полковник, сидевший в глубине комнаты.

- Да, с русским у меня - неважно, - сознался Зеегер.

- Нужно заняться... В ваше ведение я передаю троцкистское хозяйство и в России.

- О-о! - Зеегер оторвался от наблюдения за улицей. - Довольно беспокойное хозяйство!

- И вы говорите это, получая его готовым! Когда-нибудь исследователи отметят это дело Секта.

- Вас всегда интересует широкий план, - с чуть заметной насмешливостью проговорил Зеегер, - а я давно уже склонен к восприятию реальностей такими, каковы они сегодня.

- Если бы я поверил, что это так, то немедленно выкинул бы вас из игры, дорогой доктор, - внезапно нарушая дружеский тон, в котором велась беседа, резко проговорил Александер. - Работник вашего ранга должен понимать: наша служба вышла из фазы простого подбирания чужих секретов. Когда пятнадцать лет назад, с согласия Секта, я впервые передал Троцкому четверть миллиона марок, то я платил не за сведения о нескольких десятках устаревших самолетов Красной Армии. Мы хотели делать политику и делали ее для далекого будущего. И это, заметьте, при ограниченных возможностях того времени! Когда нам нехватало государственных ассигнований, мы искали средства в частных руках.

- Кажется, я...

- Знаю и ценю. Именно вам мы обязаны связью с Сименсом. Но тут вы получили свой куртаж.

- Упрек?..

- Только дружеское напоминание о том, что мы оплачиваем всякую услугу.

- Заметьте, полковник, - хвастливо произнес Зеегер, - как социал-демократ, я рисковал больше других.

- Ну, положим! Риск не очень-то велик, когда чувствуешь за спиною нашу руку.

- А вы бы сами попробовали когда-нибудь пройтись на рабочее собрание под страхом разоблачения в любую минуту!

- Это ваша функция, а не моя. Ведется большая политическая работа, доктор, а вы живете масштабами какого-то собрания, которое может поместиться в этой комнате.

- Размер комнаты не определяет масштаба дел.

- Теперь нам больше, чем когда-либо, понадобятся социал-демократы. Все ваши друзья в Англии и Франции, в Испании и Китае. Все, что у вас еще осталось в России...

- Жалко смотреть!.. Какие-то "раскаявшиеся" подонки...

- Один шпион во вражеском тылу лучше, чем ни одного. Но вы-то и должны сделать так, чтобы их были тысячи.

- В России?!

- И в России.

Зеегер скептически пожал плечами:

- Что за фантазия!

- Если нужно будет, вы сами отправитесь туда, - неожиданно грубо отрезал Александер.

- В Россию?! - Зеегер испуганно обернулся.

- Да! - Полковник сделал паузу и со вкрадчивостью, от которой стало не по себе даже привыкшему ко многому Зеегеру, проговорил: - Вы обязаны понять: не может быть иных стремлений, кроме направленных на увеличение пирамиды, первый камень которой положен Сектом.

Он помолчал, ожидая реплики доктора, но тот тоже молчал.

- Троцкисты разлагают ряды французских революционеров; троцкисты отлично действуют в Испании, где сейчас сосредоточено столько наших интересов, - продолжал полковник. - Вы имеете право рассматривать каждого троцкиста как своего человека.

- Да, я могу требовать от них всего, что вы сочтете нужным.

- Но события последних дней показывают, что состав нашего центра в Москве грозит стать текучим. На провал Зиновьева и Каменева нельзя смотреть как на случайный эпизод.

- У них там неладно с конспирацией.

- Этот вопрос вы должны тщательно изучить и как можно скорей, иначе мы рискуем растерять там все.

- До этого не дойдет.

- Что вы видите отсюда?! А если в той цепи есть негодные звенья?.. Если есть просто опасные люди?

- Кого вы имеете в виду?

- К сожалению, конкретно - еще никого. Но я убежден: в ваших русских кругах есть опасные элементы, неустойчивые люди...

Глаза Зеегера беспокойно забегали.

- Не скрывайте от меня...

Но Александер сказал сухо:

- Не мое дело давать вам уроки. Но я вас предостерегаю: смотреть на троцкизм, как на политическое движение - грубая ошибка.

- А что же это, по-вашему, коммерческое предприятие, что ли? - впервые теряя равновесие, сердито спросил Зеегер.

- В своем роде. Вглядитесь в деятельность троцкистов всюду, где они есть: в политике они выполняют лишь функции, поручаемые им иностранными разведками. При этом самыми различными, а не только нашей.

- Я... - Зеегер запнулся и не очень уверенно проговорил: - Я считаю себя политическим деятелем. Именно так.

Александер усмехнулся и пожал плечами.

- Если это вас утешит, готов выдать вам любой аттестат в этом смысле. Но ваши "дети" продают нас, где могут. Я могу вам доказать, что ряд ваших людей одновременно работает на британскую, французскую, американскую, японскую, даже на румынскую и польскую разведки. Иногда даже на несколько сразу.

Зеегер обиженно надулся.

- Такие вещи нужно уметь доказать, - сказал он.

Александер, прищурившись, оглядел собеседника.

- Мой милый старый друг, - сказал он тоном беззаботной шутки, - если бы у меня было время на развлечения, то не позже, чем через неделю, вы получили бы из Мексики приказ за подписью самого Троцкого обслуживать любую разведку мира. Мы должны быть трезвыми людьми, доктор. Когда подобная группа окончательно теряет местные корни, она вынуждена ориентироваться исключительно на иностранные службы, конечно, секретные. Рано или поздно эта группа из политической группировки перерождается в обыкновенную резидентуру.

- Вы говорите о мелюзге, а у нас на службе...

- Э, милый доктор, и троцкистские кандидаты в бонапарты, начиная с самого Леона первого, не составляют исключения! Правда, на этот раз они наши кандидаты.

- Пример деятельности Бернхэма... - начал было Зеегер, но Александер перебил:

- Бернхэм - не пример. У нас нет таких средств, какие американцы могут платить своей агентуре. В этом, кстати говоря, ваше счастье. Если бы мы могли содержать бернхэмов, вы сошли бы на вторые роли.

Заметив легкое движение Зеегера, полковник умолк, давая ему возможность высказаться. Но возражений не последовало. Александер продолжал:

- Из этого вам не следует делать вывод, будто не нужно поддерживать в ваших людях огонь политической, именно политической, борьбы! Если среди них есть еще идиоты, способные смотреть на себя как на политических деятелей, тем лучше. Такие обходятся дешевле. Но их главари сами уже поняли, что превратились в шпионскую хунту, действующую по поручению тех, кто им за это платит.

- Вы... удивительный циник, полковник!

- Учитесь смотреть жизни в лицо, хотя бы когда находитесь наедине с собой... Я не в счет, я тень.

- Домой я не уношу отсюда ничего, даже мыслей.

- Если бы это не было связано с опасностью для государственной тайны, я потребовал бы, чтобы вы делились своими мыслями с женой, втолковывали свои взгляды детям вместо вечерней молитвы.

- Я не могу вас больше слушать! - И Зеегер с отвращением зажал уши ладонями.

- Однако время бежит, перейдем к делу. - Александер с минуту подумал. Нам нужно произвести некоторое теоретическое вмешательство в дела троцкистов. Нужно оживить бухаринский тезис о мирном врастании капитализма в социализм. Если этого нельзя сделать в советской прессе, используем заграничную - на всех языках. Понадобятся деньги - дадим... Не очень много, конечно.

- Ах, бедные троцкисты в России! - сокрушенно проговорил Зеегер. - Они чувствуют, что под ними горит земля!

- Мне наплевать на их чувства, Зеегер! - Тон Александера снова стал резак. - Договор Троцкого с Гессом есть договор. Мы платим Троцкому и хотим, чтобы его шайка работала, а не рассказывала нам о своих чувствах. Для чувств существует театр и бордель.

- Ах, вы так резки, полковник, - Зеегер сделал гримасу.

- Они мои агенты. Прошу не путать понятий. Пусть эти ваши "философы" займутся той философией, за которую я им плачу.

- Лучше уж я сам... - уныло сказал Зеегер.

- Может быть, вы считаете, что мы должны вам заплатить за эту работу большой гонорар?

- Не нуждаюсь.

- Достанете сколько угодно денег и без меня? Даже за пределами Германии?

- Я не прибегал к таким источникам...

- Потому что боитесь. И вы правы: мы не пощадим. А ведь англичане охотно купили бы вас, а?.. - поддразнил Александер.

- Кажется, у вас нет оснований...

- Пока нет! Вы один из очень немногих, кто работает честно, но ведь вы делаете это только ради спасения своей головы. Именно поэтому я вам и верю: в игре со мною вы не станете рисковать такой ставкой. - Подумав, Александер продолжал: - Газеты, пресса - этого мало. Внушайте своим людям: они должны лезть во все щели, какие только окажутся доступными. Пусть попробуют лишить людей веры в свое дело, в своих руководителей, во все самое ясное и светлое, что у них когда-нибудь было, в самих себя! Нужно постараться сделать так, чтобы люди там, в России, забыли свой род и племя. Нужно натравливать один народ на другой. Путайте все, все представления, все понятия... Что вы улыбаетесь?

- Вы, дорогой полковник, по-видимому, забыли, что наши кадры "философов" разгромлены.

- Кое-что осталось...

- Слишком мало для серьезной работы. У большевиков зоркие глаза.

- Пусть ваши люди закрывают их розовой вуалью. Пусть не боятся замазывать рты любым сиропом. Если это делать ловко, то русские далеко не сразу сумеют отличить нужный нам узкий национализм от патриотизма. Да, чорт возьми, зачем я вас учу? Как будто вы и сами не знаете, как нужно без шума залезть в чужой дом!

- Мало влезть, нужно еще суметь не вылететь с шумом... Увы, мы не успеем закончить этот интересный разговор, - проговорил Зеегер. - Он идет...

Полковник поднялся мягким движением и направился в соседнюю комнату.

- Имейте в виду, Зеегер, это один из самых продажных типов в вашей коллекции. Смотрите, чтобы его у вас не перекупили.

- У меня не перекупают - я перекупаю, когда хочу, - хвастливо ответил Зеегер и тщательно задернул портьеру за полковником.

Раздался звонок. Зеегер пошел отворять.

За дверью стоял Кеш.

- Вы хотели, чтобы я вновь показался перед отъездом в Париж...

7
Сун Хо-шин еще раз подышал на носки ботинок и бархаткой навел на них последний лоск. Поставив ботинки так, чтобы на них не падали горячие лучи солнца, он прикрыл обувь от пыли и взялся за платье. Чистил его старательно, оглядывая каждый сантиметр ткани. Тряпочкой протер пуговицы, даже подул на вывернутые карманы.

Хотя Сун и числился слугою немецкого военного советника фон Шверера, на нем была простая белая куртка и такие же белые брюки - одежда обыкновенного боя.

В данный момент этот белый наряд Суна был прикрыт фартуком из голубой бязи. Сун снял его, покончив с чисткой генеральского костюма, стряхнул и, тщательно сложив, спрятал в шкафчик.

Все движения Суна были быстры и точны, как если бы он их заранее рассчитал или заучил. Впрочем, именно так оно и было. В школе разведки Квантунской армии в числе прочих уроков, пройденных поручиком Харадой, были и обязанности боя. Став в силу служебного долга китайским боем Сун Хо-шином, поручик японской императорской армии Харада точно воспроизводил все то, что усвоил в школе. Только таким образом можно было, по словам устава японской секретной службы, не сделать ошибки и соблюсти необходимую конспирацию, даже находясь в такой дали от своих начальников и делая вид, будто являешься патриотом ненавистного Китая, подчиняясь презираемым китайцам и чистя ботинки белому недочеловеку...

Закончив чистку платья, Харада-Сун тихонько, словно по воздуху, приблизился к двери генеральского кабинета и заглянул в замочную скважину: Шверер сидел за письменным столом.

Перо Шверера бегало по бумаге, выстраивая ряды высоких, прямых, тесно прижавшихся друг к другу готических букв. Перо бегало быстро, буквы теснились в выравненных, как по линейке, строчках.

"...несколько раз я пытался беседовать с Чан Кай-ши, но старый разбойник под всякими предлогами уклонялся от разговора. Он старая, неблагодарная лиса. После того как я сформировал ему пятнадцать дивизий по лучшему немецкому образцу - почти двадцать процентов всех войск, сформированных для него немецкими офицерами со времен миссии Секта, - этот плут сунул меня на "почетное место" главного советника к Янь Ши-фану. Вместо того чтобы получить оперативное влияние на все дела армии, я очутился на изолированном и притом самом тяжелом участке.

Генерал Янь оказался ленивым и хитрым. Он думает только о том, как бы выручить еще несколько долларов от продажи риса, предназначенного на прокормление его солдат. Если представляется такая возможность, он с легкостью отдает приказ об уменьшении рациона, выдумывая для этого всякие предлоги, вплоть до исторических примеров. Он, не стесняясь, клевещет на Сун-цзи, который будто бы сказал, что побеждать легче с пустым желудком. Лишь узнав об этих операциях, я разгадал причину бережливости, с которой он относится к жизни своих солдат. Рис отпускается по числу живых. Говорить о том, чтобы пополнить убыль в людях мобилизацией на месте, не приходится, а центральное правительство не присылает ни одного солдата. Так что для Яня потеря каждого солдата - потеря пайка. Он пытался фальсифицировать списки, оставляя убитых и умерших в списках армии, но его разоблачил какой-то вышестоящий вор.

Я установил контакт с нашими офицерами, находящимися при японском штабе. Фактически мы проводим маневры, в которых офицеры наших двух групп китайской и японской - соревнуются между собою. К сожалению, полковнику Люде, возглавляющему японскую группу, приходится труднее моего. Он лишен возможности распоряжаться японскими войсками и изменять планы японского командования, как это делаю я с китайцами. Японцы не терпят вмешательства в свои дела и оставляют Люде роль наблюдателя. Нам с Люде пришлось договориться о том, чтобы время от времени обмениваться немецкими офицерами, чтобы все наши люди могли пройти через активную штабную работу на моей стороне и понаблюдать за приемами японцев. Там тоже есть кое-что поучительное. Особенно в части организации оккупационных войск и обращения с населением занятой страны. Это может пригодиться нашим офицерам.

Некоторое удовлетворение доставляет ему то, что на протяжении нескольких месяцев мне почти неизменно удается одерживать верх над японцами. Может быть, они благодаря этому поймут в конце концов, что им следует подпустить Люде к делам штаба. Я возлагал большую надежду на операцию у высоты 216. Ключевая позиция на перешейке между болотами давала мне возможность атаковать японцев прямо в лоб, отказавшись от нашего традиционного охвата. Эта операция нужна была мне как наглядный урок нашим офицерам, к каким потерям ведет лобовой удар даже при успешном конце. Проиграть бой я не мог и даже поспорил с Люде на дюжину шампанского, что выкину японцев с их позиции, не применяя обхода. Пострадать должен был один Янь - много пайков он терял безвозвратно... Кто мог думать, что проклятый Янь так перехитрит меня: мое имя скомпрометировано, карьера в Китае закончена. А на то, что позиция осталась в руках японцев, Яню наплевать!.."

Шверер оторвал взгляд от тетради и посмотрел на часы, висящие против стола. Подходило время завтрака.

Шверер дописал строку, запер тетрадь в стол и с биноклем подошел к окну. Взгляд его сквозь линзы бинокля пробежал над вытянувшимися вдаль полями. Они были вытоптаны, колосья поломаны людьми и лошадьми, вдавлены в землю колесами повозок. Полегшие хлеба темнели широкими полосами. В уцелевших рядах колосья стояли наклонившись, отягощенные вызревшим, никем не собираемым зерном. Дальше, где кончались хлеба, шли заросли гаоляна. Он был отравлен меньше хлебов. Его толстые высокие стебли стояли упрямо, распушив длинные листья. Сквозь их стену ничего не было видно.

Шверер с удовольствием отметил, что войска приучаются к маскировке, используя эти заросли. Вон только левее одинокой сопки видны желтые полоски свежеотрытых окопов.

Сопка! Швереру даже не удалось найти на карте ее отметку. И подумать только, что овладение кучей этой глины уже стоит Яню полутора тысяч пайков и обойдется еще во столько же, если Шверер не откажется от идеи лобового штурма. А он от нее не откажется, так как этот урок нужен его офицерам.

Размышления Шверера были прерваны докладом Суна о приходе неожиданного гостя:

- Вас желает видеть мистер Паркер.

- Журналист? Что ему нужно?

Шверер с неприязнью посмотрел на входящего американца.

Он хмуро слушал болтовню Паркера, стараясь разгадать истинную цель его визита.

- Побывав у японцев и у вас, я намерен теперь посмотреть, что делается у коммунистов, - сказал Паркер.

- Вы едете к красным?

- Вот именно.

- Дальний путь!

- Напротив!

- О них нет еще никаких сведений.

- Они рядом!

Бровь Шверера недовольно поднялась.

- Наша разведка этого не знает.

Паркер рассмеялся:

- Не верьте ни слову китайского разведчика! Откуда вы знаете, на кого он работает? Я дольше вашего в этой стране, но очень смутно представляю себе душу желтого человека.

- Сложный механизм, - согласился Шверер и взял со стола книжку в пестром переплете. - Прочел половину, и не могу разобраться в пружинах, заставляющих героев совершать те или иные поступки.

- О, "Цин пин мей", - воскликнул Паркер, взглянув на обложку, - история Си Мен-чена и шести его жен! Забавные приключения.

- Европейские герои поступали бы как раз обратно тому, что делают эти, - с досадою сказал Шверер.

- Не все то, что делают европейцы, можно считать образцом, генерал.

- С китайской точки зрения?

- Иногда и с точки зрения белого. Американцы, например, не всегда могли бы понять то, что происходит в Германии.

- Но мы оба одинаково относимся к происходящему здесь!

- Я, например, - ответил Паркер, - не могу понять, почему белый человек до сих пор не наведет здесь порядка. Покупательная способность китайцев падает с каждым днем. И мы и вы рискуем потерять рынок, даже выгнав с него англичан.

- Не думаете же вы, что можно иметь твердый рынок там, где есть несколько миллионов коммунистов?

- Меня беспокоят и японцы, - сказал американец.

- Было бы умнее, если бы Чан открыто действовал вместе с японцами против красных. На месте вас, американцев, я давал бы ему деньги и снаряжение только при условии борьбы с коммунистами.

- С ними будет покончено в свое время.

Паркер посмотрел на часы.

- Мне пора... - И на прощанье дружески сказал: - Мы, белые люди, должны помогать друг другу. У вас немного не ладится дело со старым разбойником?

- Откуда вы знаете?

Паркер развязно подмигнул.

- Вы не понимаете местных условий: когда вам понадобится что-нибудь от Чан Кай-ши - поговорите с его женой.

- По военным делам?

- Даже по плану операции или по вопросу снабжения оружием - все с ней!

Американец исчез.

Шверер задумался.

Что означает этот странный совет?.. Уже не хотел ли американец поставить его в глупое положение перед Чан Кай-ши? Может быть, это происки японского агента, стремящегося окончательно поссорить его с маршалом?..

Шверер взял со стола большой черный веер и стал обмахиваться нервными, быстрыми движениями.

А что, если американец сказал правду и все дело в том, что Шверер обошел мадам Чан Кай-ши?..

Вот попробуй-ка разобраться!

Он сердито щелкнул складываемым веером.

8
Голова у Кеша трещала от выпитого накануне, но он побоялся проглотить таблетки, предложенные полицейским офицером.

Тщательно продумав все, что он помнил из ночного приключения, Кеш решил, что его привезли сюда по ошибке. Ошибка разъяснится, и его отпустят, извинившись. В самом деле, стоит вспомнить все по порядку.

Он пришел на свидание с Дорио. Частная квартира. Хозяин поручился за надежную конспирацию. Кеш уже встречался с ним в прошлые приезды во Францию, когда привозил из СССР письма троцкистских главарей Седову для пересылки отцу. Его и раньше Дорио сводил с Седовым.

Вторым человеком, которого Кеш вчера видел, был Седов. Так как в комнате было довольно темно, то, введя Седова, Дорио включил яркий свет, всего на минуту, необходимую Кешу, чтобы убедиться, что перед ним действительно сын Троцкого. И тотчас Дорио выключил свет и вышел. Седов пробыл недолго. Ровно столько, сколько нужно было, чтобы передать Кешу установки отца на дискредитацию испанских коммунистов и предупредить о том, что в дальнейшем, возможно, придется помочь фашистской агентуре в уничтожении вождей испанской революции. В заключение Седов передал Кешу явки в ПОУМ* и, в частности, к ее главарю, сообщнику Троцкого, Андресу Нину. После ухода Седова в комнату вернулся Дорио. Распили бутылку вина, и Кеш распростился.

______________

* Поум - организация троцкистов в Испании.

Он отлично помнил, что зашел в какой-то кабачок и выпил еще бутылку вина. Затем был в кабаре и, кажется, снова пил. Познакомился с какой-то девчонкой. Поехали... Тут-то и началось. В номер дрянной гостиницы, куда его привезла девица, ворвался тип, назвавшийся мужем девицы. Кеш сунул ему десять франков, но тот устроил скандал и, выкинув Кеша на улицу, не отставал и там. К нему присоединились еще два таких же странных субъекта. Затеяли драку. Подвернувшаяся тут же, словно она только этого и ждала, парочка ажанов тотчас свезла их всех в префектуру. Ни протесты Кеша, ни его иностранный паспорт, который он не постеснялся предъявить, не помогли. С отвратительной бесцеремонностью его пальцы намазали краской и оттиснули на карточку, словно он был карманником. Пытались составить протокол об оскорблении женщины, но Кеш отказался его подписать. Теперь ему казалось: не будь он пьян, попросту заплатил бы полицейскому комиссару и давно был бы дома. А он сглупил: угрожал, требовал, чтобы звонили в посольство. Чорт знает что! Только этого нехватало, чтобы в посольстве узнали о таком происшествии.

Чорт знает, какой бурды он напился! Этак забыться!..

Уж поскорее бы пришел какой-то "начальник", который может, по словам полицейского, закончить дело. Поскорее отсюда - и прочь из Парижа! В Испанию! Пора за настоящее дело!

Кеш с омерзением отбросил одеяло. Спасибо еще, что его не посадили в клоповник с уголовной шпаной!.. Послать разве за папиросами?..

Он постучал в дверь. Она отворилась с подозрительною быстротой: оказалось, что долгожданный "начальник" прибыл и готов его принять.

Кеш оправил костюм, попытался придать приличный вид измятому воротничку, с отвращением посмотрел на грязные руки и, спрятав их за спину, вышел.

За столом рядом со вчерашним полицейским комиссаром стоял капитан Анри.

Кешу показалось, что он уже где-то видал это смуглое лицо с иссиня-черными, словно лакированными, волосами, расчесанными на необыкновенно точный пробор.

Комиссар еще раз предложил Кешу подписать протокол, и Кеш еще раз отказался. Комиссар не настаивал. Кеш вздохнул с облегчением: сейчас все будет кончено. Действительно, комиссар поднялся и покинул комнату. Однако Кешу не сказали, что он свободен. Место комиссара за столом занял Анри. Он делал вид, будто просматривает протокол вчерашнего допроса.

Кешу хотелось курить. Он с завистью смотрел, как Анри, не глядя, достает из лежащей на столе пачки сигарету, не спеша закуривает. Кеш не выдержал и протянул руку к пачке.

Анри поднял на него взгляд темных глаз и, ничего не сказав, опять стал просматривать протокол. Его смуглые пальцы придвинули к себе пачку сигарет и легли на нее. Кеш мысленно обругал его хамом и, стараясь придать себе как можно более независимый вид, вытянул ноги и откинулся на спинку стула.

Молчание продолжалось. Анри старательно погасил окурок в пепельнице. Грубо спросил:

- Состоите в партии?

- Да...

- В какой?

- Сами знаете.

- Выражайтесь точно, - резко сказал Анри.

Кеш вспылил:

- Прошу вас держаться ближе к делу!

Он даже было приподнялся от возбуждения, но Анри окриком заставил его поспешно опуститься на место:

- Сидеть! Чтобы не терять времени на пустую болтовню, скажу прямо: мы знаем о вас все.

Силясь сохранить спокойствие, Кеш все же почувствовал, что слюна делается отвратительно вязкой: сейчас этот напомаженный негодяй будет угрожать тем, что он сообщит посольству о ночных похождениях... Но какого черта им от него нужно?

Анри достал из стола конверт, перетянутый красной резинкой. Сняв резинку, вынул из конверта несколько фотографий и развернул их, как карты, лицом к себе. Выбрав одну, бросил на стол. Кеш осторожно взял ее двумя пальцами, но, увидев, что на ней изображено, испытал нечто очень близкое к обмороку. В ногах появилась отвратительная слабость. Лишь сделав над собою усилие, он, как в тумане, снова увидел на карточке комнату Дорио, где был вчера вечером, увидел самого себя, здоровающимся с Седовым.

Не давая Кешу опомниться, Анри одну за другой выбрасывал фотографии. Перед Кешем проходили прежние встречи с Дорио и Седовым. Вот Булонский лес кто видал в нем Кеша?.. Вот кафе "Дю Круассон"... вот Севастопольский бульвар, где он встретился с Седовым в прошлый приезд...

Значит, за ним следили уже несколько лет, в каждый приезд сюда... Следили, чтобы вот так однажды предъявить все это, когда он им понадобится. Хорошо, пусть Булонский лес, Севастопольский бульвар, рестораны, - там он мог прозевать шпиков. Но вчера! У Дорио не было никого постороннего... И вдруг он вспомнил: яркая вспышка лампы!

...Так вот в чем дело! Значит, сам господин Дорио?.. Значит, его выдал полиции сам вождь французских троцкистов, личный друг Троцкого?!.

При мысли об этом у Кеша вспотела шея и перед глазами поплыли желтые круги...

Анри видел против себя бледную маску с испуганными глазами, с безвольно отвисшей челюстью. Опыт Второго бюро говорил, что из таких политических проходимцев можно пополнять ряды шпионов и провокаторов всех категорий. Анри вполне устраивало, что троцкизм был на деле не чем иным, как шайкой, организованной по всем правилам гангстерских банд, - шайкой наемных диверсантов, убийц и шпионов, работающих по заданиям зарубежных нанимателей, стремящихся к подрыву политической и военной мощи Советского государства, к разрушению его хозяйства, к физическому уничтожению его государственных деятелей.

Но одного важного обстоятельства капитан Анри все же не знал: что Кеш агент немецкой разведки.

А Кеша пугала не гнусность предложения французской полиции, которое последует за шантажем и вербовкой, - он уже знал, что за предложение это будет, - его пугало совсем другое: если французской службе нужны от него только какие-нибудь случайные сведения, она завтра же выкинет его в корзину. Советским властям французы сообщат все его дела, в расчете, что советская контрразведка разделается с ним сама.

Впрочем... едва ли такая "тяжелая артиллерия", как плоды многолетней слежки за ним, была бы пущена в ход по пустякам.

По мере того как эти соображения приходили на ум Кешу, его растерянность проходила. Как большинство трусов, он был нагл. Он рассмеялся в лицо Анри и непринужденно сказал:

- Зачем вся эта комедия? Сказали бы прямо, чего вы хотите!

Формальная сторона вербовки прошла быстро и легко. Правда, заполнение подробной анкеты и собственноручная подпись - это было больше, чем Кеш хотел бы оставить тут, но выхода не было.

В заключение Анри сказал:

- Вашей кличкой будет: Люк Моро. Каждый, кто назовет вас так, - наш человек. Его приказания для вас обязательны.

На этот раз Кеш без стеснения придвинул к себе пачку сигарет капитана Анри и, щелкнув его зажигалкой, закурил.

9
Леганье быстро потер друг о друга розовые ладони. Такие удачи, как сегодняшняя, бывали не часто! Он вообще заметил, что группка Дорио начала проявлять если не большее проворство, то во всяком случае большую услужливость, чем рассчитывало Второе бюро. Французские троцкисты уже оказали Леганье неоценимые услуги по линии разведки на различные страны, и в особенности на СССР.

Леганье волчком пустил пенсне по зеркальной поверхности стола.

Он поймал пенсне и водрузил его на нос в тот момент, когда в кабинет вошел вызванный капитан Анри.

Анри, заступившему место Годара, приходилось нелегко: "хозяйство" покойного майора оказалось весьма обширным. Анри, не обладавшему способностью Годара вербовать дешевых, а подчас и бесплатных осведомителей, приходилось довольствоваться едва одною третью своей агентуры. Но в числе сохраненных агентов был человек, сидящий в редакции "Салона". Леганье очень дорожил этим источником сведений об информации, текущей из Берлина в Лондон по линии связи Роу. Анри не знал, что в стремлении генерала удержать одну из нитей британской разведки соображения пользы Франции занимали сравнительно небольшое место. Гораздо важнее было знать каждый шаг Роу лично самому Леганье, потому что сам генерал был таким же агентом Интеллидженс сервис, каким был и Роу.

Руководствуясь собственным опытом, Леганье плохо доверял своим офицерам. Он справедливо считал, что каждый из них может оказаться на том же скользком пути, по которому шел он сам: любого из его офицеров мог соблазнить блеск английского золота.

Когда Анри вошел в кабинет, ему понадобилось полминуты на то, чтобы сосредоточиться на вопросе об Испании, интересовавшем генерала. По последним сведениям, в Берлин прилетел, в сопровождении немецкого коммерсанта Лангенгейма, являющегося резидентом абвера в Тетуане, уполномоченный генерала Франко, генерал Маранья, своего рода разъездной агент штаба мятежников. Маранья имел свидание с адмиралом Канарисом и полковником Александером. Первый из них возил испанцев к Герингу, второй - к Гессу. Вскоре Геринг отдал распоряжение о срочном формировании эскадрилий истребителей, бомбардировщиков и военнотранспортных самолетов для Испании. Адмирал Канарис добился личного приказа Гитлера о создании секретного штаба "Be" во главе с генералом авиации Вильбергом, которому была поручена забота о всех видах материального снабжения и посылка людей. Был отдан приказ немецким военным кораблям конвоировать к испанским портам пароходы, зафрахтованные от имени туристского общества "Сила через радость" для перевозки немецких солдат, танков и артиллерии. Далее: адмирал Канарис совершил полет в Рим, чтобы договориться с начальником овра генералом Роатта о совместной работе немецкой и итальянской разведок в Испании.

- И, наконец, мой генерал... - тут Анри на мгновение замялся. Он не знал, в какой форме следует сделать эту последнюю часть доклада, касающуюся деятельности верховного комиссара Французского Марокко Пейрутона, направленной к поддержке испанских мятежников. У Анри были основания предполагать, что между Леганье и Пейрутоном существует связь, не проходящая по каналам французской разведки и не находящая отражения в секретных досье Второго бюро.

Предположения Анри были верны: Леганье связывали с Пейрутоном не только старые дружеские отношения, но и общие интересы коллег по фашистской организации де ла Рокка. Тем не менее Леганье слушал Анри с таким видом, словно для него было новостью, что Пейрутон снабжает Франко деньгами, что через формально закрытую границу Французского Марокко идут эшелоны с зерном; что из Меццаны в Чечауэн и из Берканы в Мелилью то и дело отправляются транспорты с припасами для франкистских мятежников; что вербовщикам Франко открыт доступ во Французское Марокко.

Все это отлично знал Леганье, но он не предполагал, что это известно и сотрудникам французской разведки. Эта осведомленность Второго бюро не доставила ему никакого удовольствия. Его собственная деятельность по линии кагуляров была его частным делом.

Леганье переместил пенсне с носа на палец и многозначительно помолчал. Потом, меняя тему, проговорил:

- Если бы мы с вами могли разгадать источник информации этого Роу, а? Сведения настолько точны и идут так глубоко, будто информатором является... сам Александер...

- О-о! - произнес пораженный Анри. Такое предположение в отношении начальника абвера казалось ему абсурдным. Его не стоило даже отрицать. - Это была, вероятно, просто шутка?

- Вот именно, - согласился Леганье. - Это была простая шутка... А теперь дело: по моим данным, из Советского Союза в Испанию выехал некий венгр по имени Барток с намерением вступить в армию Испанской республики. Это не простой солдат и не рядовой коммунист. Он едет на большие роли. Необходимо не выпускать его из виду. Этот человек может быть уже в Париже. К сожалению, я не знаю, под какой фамилией он едет. Но, если он действительно уже здесь, - вы его без труда найдете сегодня на велодроме. Там состоится митинг коммунистов, на котором выступит эта испанка Ибаррури. Там же вы увидите этого господина... Ну, того самого, которого вы заагентурили вчера.

- Кеша, мой генерал?

- Вот именно... Он приколет к шляпе Бартока красную гвоздику.

10
Зинн с жадностью следил за каждым движением Долорес. Теперь он видел не актрису в костюме Пассионарии, а живую Долорес Ибаррури. На ней действительно было такое же простое черное платье, как тогда на русской актрисе. Она действительно была олицетворением пламенной энергии. Пассионария!.. Дышащее благородством, подвижное лицо испанки отражало владевший ею нервный подъем. Ее волнение передавалось всем, кто ее видел, не говоря уже о тех, на ком хотя бы случайно останавливался ее взгляд.

Стараясь казаться спокойной, хотя это ей плохо удавалось, Долорес двигалась сквозь толпу журналистов. Иногда она улыбалась, - когда задаваемые ей вопросы казались слишком наивными. На дерзкие вопросы правых газетчиков она отвечала пренебрежительным молчанием.

То и дело перед ее лицом вспыхивали ручные лампы фотографов.

Зинн, вместе с Матраи сидевший в ложе у самой трибуны, с нескрываемым восхищением смотрел на Долорес. Он представлял себе чувства, которые она должна была испытать сегодня. Здесь, в колыбели французской революции, в столице Народного фронта, в городе старых пролетарских традиций, она имела право рассчитывать на сочувствие. Сердца парижан не могли не откликнуться на призыв испанского народа. Зинн понимал, что Ибаррури ехала сюда с законной уверенностью в успехе своей миссии. Если ей и не удастся, так же как не удалось дель Вайо, пробить брешь в стене так называемого "невмешательства", то братская рука французов должна будет помочь республике. Правительство французских социалистов должно будет хотя бы сделать вид, что ничего не видит, если оно не захочет само помочь испанским братьям. Иначе не могло быть!

Зинн взглянул на Матраи. Тот казался спокойным, хотя Зинн отлично знал, что такая же буря, какая бушует в его собственной груди, клокочет и в груди его друга. Просто человек умеет держать себя в руках. У Иштвана... то-есть у Тибора, железный характер, несмотря на добродушную физиономию и ласковые глаза. Это настоящий человек!

Долорес прошла совсем близко от ложи. Зинн услышал ее сильный грудной голос. Она говорила какому-то журналисту:

- Я спешу уехать. На родине разыгрывается трагедия моего народа. Мне хотелось бы, чтобы она скорее кончилась, но для этого нужна помощь. Помощи всех, кто ненавидит фашизм... А мое место в Испании, меня там ждут. У меня очень мало времени.

Когда Пассионария появилась на трибуне и ее стало видно всему велодрому, овация возникла, как внезапный ураган. Казалось, рукоплескания и крики опрокинут стены. Слушатели вскакивали на скамьи и тянулись к испанке, словно желая заключить ее сразу в несколько тысяч братских объятий. Это был рабочий Париж - Париж предместий и заводов, Париж простых людей.

Долорес стояла с гордо поднятой прекрасной головой - живое олицетворение народной Испании. Испанские флаги вперемежку с французскими спускались за спиною Долорес к ее голове. Цветные полотнища шевелились, как если бы до них доходило взволнованное дыхание толпы.

На велодроме становилось тише. Рукоплескания короткими шквалами проносились над трибуной. Наконец все стихло.

Голос Пассионарии сразу захватил толпу:

- Мы пришли к тебе, народ Парижа, к тебе, овладевшему Бастилией и сражавшемуся за дело Коммуны...

Она сделала паузу, как бы давая слушателям время вспомнить, что они потомки санкюлотов, сыновья и внуки парижских коммунаров.

Пассионария говорила о мужестве испанцев, о героизме бойцов, не имеющих подчас иного оружия, кроме храбрости и преданности свободе. Она говорила о разрушенных городах, о тысячах расстрелянных, о замученных пленных, об изнасилованных женщинах, о растерзанных стариках, о детях, вздетых на штыки марокканцев. Слезы текли по лицам не только женщин. Голос Пассионарии звучал негодованием и уверенностью в победе:

- Испанский народ победит, ибо сражается за свои идеалы. Но испанский народ, ценя симпатии и солидарность французского народа, с горечью узнал, что правительство Французской республики не идет навстречу законному правительству демократической Испании. Надо прийти на помощь испанскому народу! Он борется на фронте свободы и отстаивает своею кровью дело мира против фашизма и зачинщиков второй мировой войны.

С трибуны раздался призыв:

- Самолетов для Испании! Пушек Испанской республике!

Голос Долорес гремел все громче:

- Дайте нам самолеты! Весь народ Испании поднялся на защиту республики, но ему нужно оружие. Дайте нам оружие!

- Оружие Испании! - подхватили на скамьях.

А Долорес:

- Народ демократической Франции, народ, боровшийся за свободу и права человека, берегись! Сегодня мы, а завтра твой черед! Пусть ваши мужчины дадут нам оружие. Мы не просим бойцов, нам нужно только оружие. Винтовок, пушек, самолетов бойцам свободы! Дайте же нам самолеты!

У нее был могучий голос оратора, но и его не стало слышно. Слушатели вскакивали с мест.

- Оружие Испании!..

Толпа устремилась к трибуне. Перескакивая через скамейки, слушатели спускались с амфитеатра. Пассионария стояла с поднятыми руками. Скоро ее не стало видно, но вот она снова появилась над толпою, поднятая на руках людей. Ее несли к выходу с криками:

- СамолетовИспании! Дайте Испании оружие!

Испанские флаги с трибуны исчезли. Они реяли уже над головами толпы, хлынувшей с велодрома. Зинн тронул Матраи за плечо:

- Пойдем?

Матраи вздрогнул, словно его неожиданно вывели из задумчивости.

- Дадим схлынуть народу... Мне нужно поговорить с Ибаррури.

Матраи подошел к барьеру ложи, стараясь взглядом отыскать Пассионарию.

Протискиваясь сквозь толпу, к ложе приближался Кеш.

Он помахал шляпой, и Зинн заметил заткнутую за ее ленту красную гвоздику.

- Как вам это нравится, какой успех, а?! - крикнул Кеш Зинну, словно старому знакомому, и хлопнул по плечу Матраи. - У тебя недостаточно праздничный вид для такого дня! - Он выдернул гвоздику из-за своей ленты и воткнул ее за ленту на шляпе Матраи. - Вот твоя кокарда. Кокарда революции, мой генерал! - И, шутовски отдав честь, он нырнул в толпу.

Зинну показалось, что несколько типов в сдвинутых на ухо синих беретах - форме деларокковцев - наблюдали за этой сценой. Шум за ложей отвлек его внимание: у выхода синие береты затевали драку с группой рабочих. Зинн подался было телом в ту сторону, но на его плечо легла тяжелая рука Матраи.

- Теперь идем!

Зинн с удивлением посмотрел на его встревоженное лицо.

- Что случилось?

- Телеграмма: Ирун пал.

- Когда мы, наконец, поедем?

- Сейчас сговорюсь с Долорес. Завтра увидимся с тобою.

Он исчез в направлении выхода.

И тотчас парни в синих беретах стали протискиваться следом за Матраи. Зинн увидел в воздухе руку с кастетом. Одним движением он перебросил свое тело через барьер ложи и устремился к этой руке.

Визгливый выкрик пронизал шум толпы:

- Долой республику, да здравствует Франция!

Еще несколько рук с кастетами появились над головами. Навстречу им поднялись тяжелые кулаки рабочих.

- Да здравствует республика, долой кагуляров!

- Долой фашизм и фашистов! Оружие Испании!..

11
Германский посол в Париже граф Вельчек по поручению своего правительства предпринял немало неофициальных шагов, чтобы склонить французское министерство иностранных дел к заступничеству за молодого немца, по имени Отто Абец, высылки которого настойчиво требовала общественность Франции.

Официально этот Абец вел пропаганду в пользу сближения французской и немецкой молодежи, а неофициально являлся эмиссаром бюро Риббентропа, то-есть отдела иностранных дел центрального органа национал-социалистской партии Германии, - по связи с фашистскими, откровенно прогитлеровскими организациями кагуляров.

Абецу не долго удалось скрывать истинный характер своей деятельности. Его выдали сами же молодчики де ла Рокка, в карманах которых появилось чересчур много денег берлинского происхождения. Разнузданность фашистских банд, почувствовавших за собою не только финансовую, но и моральную поддержку международного фашизма, переполнила чашу терпения парижан. Да и не только парижан - по всей Франции раздавались требования покончить с этим позором и с угрозой безопасности республики, таившейся в подрывной и шпионской деятельности французских фашистов.

Хотя хлопоты Вельчека нашли прямой отклик в сердце министра иностранных дел Пьера Лаваля и хотя даже сам негласный глава кагуляров престарелый маршал Филипп Петэн был на стороне Абеца, - "красавцу Отто" пришлось покинуть столицу Франции.

Официальная работа по установлению франко-германской дружбы и негласная подрывная деятельность, которую вел Абец, легли теперь на плечи графа Вельчека - дипломата старой школы, значительно менее поворотливого и бесцеремонного, нежели молодчики новой формации, пополнявшие теперь ряды дипломатов на Вильгельмштрассе.

Невзирая на все стремление выслужиться или хотя бы удержаться при новом режиме, Вельчек никак не мог попасть в ногу с событиями. Шифрованные нагоняи так и сыпались из Берлина. А в одном неофициальном письме Нейрата дружески сообщалось, что Гитлер уже пригрозил "выкинуть эту старую калошу Вельчека в помойную яму", если только он не совершит такой глупости, за которую придется поступить с ним еще строже.

Морально разложившиеся, быстро фашизирующиеся верхи парижского общества охотно принимали Вельчека в салонах своих роскошных отелей, но широкая общественность Франции не желала больше признавать его "персона грата". Безупречная респектабельность его визитки, полосатых штанов и цилиндра мало интересовала народ. Золотая свастика в петлице перевешивала в глазах простых французов любую внешнюю корректность. Для простых французов Вельчек стал олицетворением всего враждебного, что народ чувствовал не только в немецком, но и в отечественном, французском фашизме.

Если бы не усиленные наряды полиции у здания германского посольства, Вельчек в одно прекрасное утро нашел бы немало следов от тухлых яиц на окнах своего отеля.

День ото дня его пребывание в Париже становилось невыносимее. Поэтому, когда ему удалось под знаком укрепления все той же пресловутой франко-германской дружбы добиться участия немецких лошадей в традиционной международной скачке в Ницце, это показалось ему значительной удачей.

Однако ко времени прибытия в Ниццу немецкие лошади одна за другою выбывали из строя - их постигала какая-то страшная болезнь. Их заменили другими, но и часть пополнения оказалась больной. Администрация скачек вынуждена была даже поставить вопрос о снятии всех лошадей, привозимых из Германии, как зараженных какой-то неисследованной болезнью, грозящей заразить и лошадей из других стран. Путем дипломатического вмешательства Вельчеку удалось отстоять несколько лошадей, давно находившихся во Франции. В числе их была и лошадь, владельцем которой значился Отто фон Шверер. Знатоки считали, что эта лошадь - самая сильная из всех, какие остались у немцев. Она - их единственная надежда на победу.

Французские конюхи, проходя мимо денников, где стояли немецкие лошади, демонстративно отворачивались. Французские жокеи уезжали с тренировки, стоило выехать на дорожку кому-либо из немцев.

Горечь этой неудачи была несколько скрашена помощью германского посла в Лондоне. Он сумел поднять некоторый шум вокруг воображаемых немецких возможностей на международной скачке и добился того, что некоторые английские спортсмены, политические деятели и промышленники приняли приглашение общества "Германия-Великобритания" и поехали в Ниццу в качестве его гостей. В числе приглашенных был и нефтяной король сэр Генри Гевелинг с леди Мелани. Ее, в свою очередь, сопровождал Монти Грили. Мелани даже пустила на скачку свою лошадь под девизом "англо-франко-германская дружба" то, что она не решилась бы сделать в Англии и отчего сэр Генри недовольно морщился. Он не любил афишировать свои связи с подозрительными компаниями, с которыми приходилось иметь деловые отношения.

Вскоре после того дня, когда на парижском велодроме Долорес Ибаррури требовала оружия для Испанской республики, на другом конце Франции - в Ницце - должна была состояться скачка с участием лошади леди Мелани, носившей неожиданную кличку "Козачка", и лошади, привезенной Отто Шверером.

Мелани приехала на ипподром раньше, чем явилась бы в другой день. У нее были все основания волноваться: как ни казалось бы незначительно другим то, что скакала ее лошадь, для нее это было вопросом светского успеха. Она не имела за собой той репутации экстравагантности, какую "должна иметь" женщина ее круга. Быть женою нефтяного короля - это значило иметь какую-нибудь страсть или хотя бы элегантную причуду. У миллионерш по рождению были яхты, или самый большой бриллиант, или неоценимые коллекции вееров, или хотя что-нибудь вроде шали, которая была надета на Марии Антуанетте, когда та взошла на эшафот. Что-нибудь в этом роде нужно было иметь в прошлом. А у Мелани в ее прошлом была только рампа кафе-шантана, отдельные кабинеты и номера подозрительных отелей.

Что же мудреного, что теперь, выбравшись невесть каким счастьем на вершину нефтяного величия и став хотя бы и маргариновой, но все же "княгиней Донской", она тоже пожелала иметь нечто вроде того, чем хвастались когда-то Манташевы и Лианозовы, что было, пожалуй, самым дорогим видом причуд, - свою скаковую конюшню. И что мудреного, что сегодня в день дебюта этой конюшни Мелани непритворно волновалась. Она имела на это право. Ее Козачка слыла самой дорогой лошадью в Европе. Она обязана была сегодня выдвинуть ее на передний план великосветской Ниццы, что значило попасть на страницы всех аристократических журналов Европы, в светскую хронику газет.

При всем подлинном величии нефтяной державы сэра Генри, этот мелкий успех щекотал самолюбие Мелани. Он казался ей ничуть не менее важным, нежели деловые переговоры, которые были намечены на тот же день.

Монти Грили сидел в ложе Мелани, снисходительно предоставляя толпе любоваться им и принимать его тупую самовлюбленность за подлинное величие Зевса, соблаговолившего спуститься на игрища смертных.

Сэр Генри в аванложе разговаривал с генералом Леганье, словно бы случайно очутившимся в Ницце ко времени приезда Гевелингов. Мелани и Монти были в ложе одни. Они тоже говорили о делах. Но в то время, как разговор Гевелинга и Леганье состоял из намеков и околичностей, в ложе разговаривали напрямик, называя вещи своими именами, с уточнениями и подробностями, хотя тема там и тут была одна - события в Испании.

Леганье пытался, осторожно прощупывая нефтяного короля, выяснить, какие национальные секреты Франции могли бы заинтересовать сэра Генри в обмен хотя бы на малую толику процентов от кредита, открытого им испанским мятежным генералом. Как человек, близко соприкасающийся о военными делами, Леганье знал об острой нужде, испытываемой Францией в серном колчедане для военной промышленности. Вместе с тем он осторожнейше намекнул на то, что ему известно об участии, какое сэр Генри принимал в знаменитом англо-испанском обществе "Рио-Тинто". Используя свои связи в правительстве и среди французских промышленников, Леганье мог бы устроить заказ на испанский колчедан по ценам значительно более высоким, нежели те, какие это общество получало от своих постоянных покупателей. За такую услугу он хотел получить хотя бы несколько акций этой компании.

Все говорилось такими отвлеченными намеками, что только искушенный в делах ум нефтяника мог уловить то, что занимало генерала. Но слушая его, сэр Генри интересовался вовсе не этим, а вопросом о том, каким образом французский генерал мог узнать об его собственном участии в делах "Рио-Тинто" и как далеко простирается эта осведомленность. Но в конце концов, судя по тому, что говорил Леганье, Гевелинг решил, что источник, из которого информируется генерал, - французская разведка, - не слишком-то в курсе дела. Во всяком случае о скрытых связях Гевелинга через "Рио-Тинто" с немецкими финансистами она, невидимому, не знает. Гевелинг для себя решил, что может не особенно стесняться о этим французом. Не было никакой надобности не только откликаться на его туманные предложения, но даже попросту их понимать...

А в ложе Мелани втолковывала Монти, слушавшему со скучающим видом:

- Прибыли по кредитам, открытым сэром Генри испанцам, должны быть не только велики, но будут расти с течением времени. Мне недавно объяснили, что такое сложные проценты...

Монти хмуро кивнул головой.

- Чем дольше испанцы не смогут оплачивать проценты по долгу, тем больше они должны будут платить, - с оживлением продолжала Мелани. - Они обеспечили платежи предоставлением сэру Генри нефтяной монополии.

Тут Монти впервые поднял на нее свинцово-тяжелый взгляд своих больших глаз.

- А Рокфеллер, по-вашему, будет сидеть сложа руки и смотреть, как опереточные испанские генералы распоряжаются тем, что он считает безраздельно принадлежащим ему?

Мелани рассердилась. Этот вопрос ставил ее в тупик. Она знала, что между Гевелингом и американскими нефтяниками шла борьба за испанский рынок, но, с легкомыслием кокотки, однажды поверив в могущество своего содержателя, она готова была отстаивать его престиж, хотя и не имела никакого представления о ресурсах его врагов. Она не знала, сколько дали тем же самым франкистам американские монополисты. Но с нее было достаточно того, что им много дал сэр Генри. Чертовски много! Это она знала. Остальное казалось ей несущественным.

По старой памяти, она готова была прощать неповоротливость Монти любовнику, некогда самому ее постоянному клиенту при его наездах в Париж, которому она обязана своим знакомством с сэром Генри. Но ее выводила из себя трусость Монти-дельца. А то, что он вспомнил о Рокфеллере, когда она развивала блестящий план завоевания Испании, было в ее глазах признаком трусости. Она была куда более опытна в делах любви, чем в биржевых спекуляциях.

- Вы не должны, не смеете бояться, когда имеете дело со мной, убеждала она. - Вы можете наверстать все, что упустили в истории с Испанией. Сами испанцы - никуда негодные дельцы. Пусть они там приводят в порядок дела со своими республиканцами, - но тоже не слишком быстро, - остальное мы сделаем без них.

- А Бен говорит, что если мы не будем мешать Франко, он очень быстро справится с красными, - не спеша выбрасывая слова, словно каждое из них представляло особую ценность, говорил Монти. - Бен говорит, что мы намерены скоро признать Франко.

- Это правда? - обеспокоенно спросила Мелани. - Лорд Крейфильд так сказал?.. - Она притронулась перчаткой к его руке. - То, что вы сказали, очень важно.

- Я всегда говорю то, что важно, - с непоколебимой уверенностью проговорил Монтегю. - Но я не очень верю Бену. Он совершенный мешок и ничего не понимает в международных делах.

- Поэтому он и занимает пост товарища министра иностранных дел? шутливо спросила она.

- Вероятно, - совершенно серьезно подтвердил Монтегю.

- Если вы будете себя хорошо вести, - проговорила она, понижая голос и, насколько позволяли приличия, придвигаясь к нему, - я перехвачу для вас кое-что из предложений, которые сейчас сыплются на сэра Генри.

Приход в ложу Гевелинга и Леганье помешал ей договорить. Вернулись в ложу и те приглашенные, кто спускался в падок смотреть на проводку лошадей. Толпа зрителей хлынула на трибуны, бинокли, до того обращенные главным образом на ложи, занятые знаменитостями всякого рода и всех национальностей, повернулись к полю. Скачки начались.

Отто знал всех участников скачки. Среди них были только два немца. Своего соотечественника он сразу сбросил со счета. Победу для Германии мог вырвать только он, он на своем рыжем жеребце, добытом ему Кроне. Отто не понимал мотивов, по которым Кроне так заботился об его успехе, но и не очень об этом задумывался. Лошадь его удовлетворяла. Он считал ее самой сильной в скачке, так как в этом году у нее не было ни одного соперника в Англии. Англичане демонстративно отказались участвовать в одной скачке с немцами. Опасения могла внушать только Козачка леди Гевелинг. Отто несколько раз исподтишка подсматривал за тем, как ездок - немолодой уже человек из русских белых эмигрантов - проминал серую в белых чулках кобылу. Если бы дело не происходило во Франции, при враждебной настороженности всего персонала ипподрома, а в Германии, Отто знал бы, как избавиться от этого соперника. Немецкие конюхи сделали бы с Козачкой то, что французским конюхам удалось, по-видимому, проделать почти со всеми немецкими лошадьми. То, что его жеребец не оказался "болен", Отто приписывал только тому, что лошадь все время находилась под особым присмотром.

В день скачки Отто с утра был в конюшнях и не спускал глаз с лошади. Он был зол на себя: вместо того чтобы во все время пребывания во Франции выдерживать режим тренировки, он позволил себе несколько сорваться. Виновата была Сюзанн, увлекавшая его в хорошо, видимо, ей знакомый водоворот ночной жизни - сначала в Париже, а потом в Ницце. Даже сегодня он не чувствовал себя в той форме, в какой обязан был быть. И в этом тоже была виновата Сюзанн...

Хмурый, недовольный собою и всем окружающим, Отто приказал выводить лошадь для седловки...

В ложе Гевелинга - почетного и редкого гостя - появлялись все новые лица. Исчезнувший было Леганье вернулся, почтительно сопровождая генерала Гамелена, явившегося поздравить леди Гевелинг с дебютом ее конюшни. В двух шагах за генералами следовал высокий, худой, несколько сутуловатый офицер, во внешности которого бросался в глаза непомерно большой, мясистый нос. Его отрекомендовали Мелани как начальника кабинета Гамелена подполковника Шарля де Голль. Мелани, казалось, не обратила на него внимания. Но когда представилась удобная минута, она тихонько сказала своему старому приятелю Леганье:

- У этого де Голля вид человека, который хочет стать главным жирафом.

- Всякий, кто хочет стать главным, хотя бы среди крыс, годится в нашем деле, дорогая, - наставительно ответил Леганье. Он считал себя в праве поучать особу, чье имя числилось в списке его давнишних агентов, даже если эта особа и стала теперь королевой нефти.

Но вот по толпе зрителей пронесся тот особый шорох, который сопровождает обострившееся внимание массы людей. Наступила короткая тишина, во время которой все бинокли направились на группу лошадей, устанавливаемых ездоками в ряд против судейской трибуны.

Леди Мелани с тщеславным удовлетворением уловила долетевшее до нее с нескольких сторон слово "Козачка". Она видела, что серая кобыла приковывает к себе общее внимание. Еще бы - "самая дорогая лошадь Европы"!..

Но вот торжество Мелани оказалось нарушенным: на коротком галопе из ворот в круг выметнул и прямиком, без всякой проминки для показа публике, пошел к строящимся огненно-рыжий, почти красный крупный конь с широкой грудью и широким, кажущимся чересчур широким задом. На седоке были черные рейтузы и черная глухая куртка. Поперек рукава виднелась ярко-красная повязка с белым кружком, в котором был какой-то знак.

Мелани казалось, что она видела, как тысячи глаз машинально опустились на листки программы, где значилось: "Жеребец Барбаросса, ездок фон Шверер, Германия".

Повидимому, этого было достаточно, чтобы большинство, даже без биноклей, различило теперь в белом кружке на красной повязке Отто зловещий черный крючок фашистской свастики.

"Свастика!.."

Отто был поглощен желанием уловить настроение лошади, слиться с нею так, как должен слиться всадник перед скачкой. Потому ли, что ему передалась нервозность лошади, или, наоборот, Барбаросса почуял напряжение, овладевшее седоком, - Отто ясно воспринимал неприязнь высыпавших из конюшен конюхов и жокеев. Желание ответить им открытой враждебностью затмило на миг понимание того, что единственный путь для такого ответа - победа в скачке. Только толкотня нетерпеливо топтавшихся вокруг него лошадей и удары колокола, требовавшие внимания, заставили его собраться и шенкелями понудить жеребца занять место в ряду. От хвастливой уверенности в превосходстве над соперниками, с которой Отто выезжал на круг, ничего не осталось. Он старался не смотреть в сторону на похрапывавших справа и слева лошадей, на всадников, в каждом из которых он остро чувствовал врага и возможного победителя.

Отто так стиснул зубы, что стало больно скулам: ничто не смеет выбить его из равновесия и уверенности, что победа должна и будет принадлежать ему! От этого зависело слишком много: освобождение от надоевшей службы, деньги, много денег!.. Может быть, возможность поставить на место этого Кроне!..

Отто не понимал, что его сегодняшняя победа была нужна именно "этому Кроне", как первый шаг к укреплению положения Отто в качестве международного агента под личиной спортсмена. Любитель лошадей, владелец двух-трех кровных скакунов победителей - лучшего камуфляжа для немецкого агента нельзя было придумать! Такому субъекту были бы открыты двери салонов всей Европы.

То, что представлялось Отто средством освобождения от липких пут Кроне, самому Кроне рисовалось как новые, крепкие оковы для Отто. Но Отто об этом не подозревал. В его мозгу, как раскаленный гвоздь, саднила одна-единственная мысль: победить!

Он был так поглощен этой мыслью, что едва не пропустил удара колокола, пускавшего скачку. С этого момента, все, кроме внимания к каждому движению, к дыханию коня, отлетело. Отто и конь были одно.

Отто почувствовал, что Барбаросса с места слишком влег в повод. Правда, он почти сразу вырвался на целый корпус и серая с белой стрелкой из-под челки голова Козачки ушла из поля зрения назад. Отто бросил взгляд под локоть: узкая, длинная морда кобылы с горбатым храпом была на уровне крупа Барбароссы. Отто видел ее умный, большой, на выкате глаз, над которым во впадинке виднелось темное пятнышко. Отто с удовлетворением отметил это пятнышко. Это был пот! Кобыла была, видимо, не из сильных. Отто выдал Барбароссе немного повода - ровно столько, сколько нужно было, чтобы оторваться от головы Козачки.

Дистанция скачки была невелика, и, хотя у Отто заранее был точно разработан план, как вести лошадь, он решил теперь, что его главный шанс в том, чтобы вынудить своего противника потребовать от Козачки сразу все, что она может выдать.

В других условиях Отто непременно постарался бы сохранить Барбароссе запас дыхания даже ценою потери корпуса дистанции, но теперь он решил, что избыток сил его лошади настолько превосходит запас сил серой кобылы, что ему не о чем беспокоиться.

Об остальных лошадях он и не думал.

Отто еще послал жеребца. Голова кобылы совсем не стала видна, и звука ее дыхания не было больше слышно. Только четкий, значительно более частый, нежели у Барбароссы, перебор копыт давал теперь Отто возможность судить о разделяющей их дистанции.

Скок Барбароссы оставался ровным, но дыхание уже начинало не нравиться Отто. Отто уловил в нем то, что всегда внушает седоку опасение: надолго ли хватит?..

Неужели он пережал, потребовав от Барбароссы больше, чем следовало?

Но умерять коня теперь значило рисковать сбить его с аллюра...

Отто без стеснения оглянулся, рассчитывая увидеть Козачку, по крайней мере, на несколько корпусов сзади, но, к его удивлению, серая голова была на расстоянии не более чем одного корпуса и уверенно приближалась. Скоро Отто уже снова стало слышно ее ровное дыхание. По этому дыханию он понял, что кобыла еще не отдала и половины того, что могла дать. Отто почти с ненавистью смотрел на острые серые уши, на большой, по-человечески умный, начинающий наливаться кровью глаз кобылы.

У Отто не было желания увидеть лицо человека, скакавшего на Козачке. Он видел только его сухие, крепкие руки, плотно обтянутые коричневой лайкой перчаток. Эти руки казались Отто чем-то принадлежащим вовсе не всаднику, а кобыле, неотъемлемым и естественным окончанием повода, составлявшего одно целое с ее головою.

В Отто не было чувства, которое всадник в подобных обстоятельствах должен испытывать к коню. Он относился к своему Барбароссе холодно, как к машине, предназначенной для того, чтобы добыть для него победу в сегодняшней скачке. Отто не заботила судьба Барбароссы после этой победы. Хотя бы конь выбыл из строя. Отто может его загнать - ему простят. Он получит другого коня, может быть лучше этого...

Серая голова Козачки поравнялась с крупом Барбароссы. Еще через несколько секунд она была уже рядом с локтем Отто и продолжала продвигаться вперед к плечу жеребца. Это плечо из яркорыжего уже давно стало темногнедым, почти черным от пота.

Вот Отто снова увидел коричневую лайку перчаток на руках, совершающих поощрительные движения поводом.

Отто с ужасом почувствовал, что Барбаросса не реагирует на посыл. Дыхание коня становилось все резче, в нем появилась короткая хрипотца, свидетельствующая о том, что легкие коня дали все, что могли. А дыхание Козачки оставалось таким же не напряженным...

Деревянный барьер они взяли почти одновременно. Разница не превышала головы. На миг, как яркая молния, у Отто вспыхнула радость: ему показалось, что перемахнув барьер, кобыла ступила не с той ноги. Перебор ее копыт на какой-то момент утратил четкость. Отто сразу сообразил, что это может дать ему выигрыш. Он попытался убедить себя в преимуществе длинного корпуса и сильного маха жеребца по сравнению хотя и с более легким, но гораздо более коротким корпусом Козачки, вынужденной на каждый скок Барбароссы давать, по крайне мере, полтора своих. Но он тут же сообразил, что это преимущество фиктивное. И действительно, едва его ухо уловило, что умная кобыла сумела, не теряя хода, переменить ногу после барьера, ее голова снова была уже рядом с плечом его собственного коня.

Теперь Отто слышал ласковый, поощряющий голос своего соперника: "Хоу... хоу...". Этот короткий возглас, совпадающий с ритмом карьера лошади, раздражал Отто. Он покосился на соседа и словно впервые увидел его загорелую щеку в мелких морщинках, коротко подстриженную, с проседью щеточку белокурых усов и прищуренные глаза, устремленные куда-то между ушей кобылы. И сразу все это, - прежде чужое и безразличное, - стало ненавистно Отто.

Впереди, за кривой, появилось третье препятствие - банкетка со рвом за нею. Движением повода Отто возбудил внимание Барбароссы и тут же понял, что этого не нужно было делать - конь и без него, конечно, видел препятствие. Отто напрасно нервировал его перед прыжком, который, - это Отто чувствовал каждым мускулом, каждым нервом, - дастся коню не легко.

Отто напряг мышцы ног и приподнялся в стременах, чтобы облегчить коню прыжок. Но именно в этот миг, предшествующий прыжку, он увидел, что теряет последние сантиметры своего преимущества перед Козачкой. Еще мгновение, и кобыла первой перебросит свое легкое серое тело через барьер. Это показалось Отто настолько непереносимым, что, не владея собой, он сделал правой рукой, в которой был зажат хлыст, короткое, быстрое движение. Со свистящим, как удар палаша, звуком обшитые в кожу бычьи жилы пришлись по храпу кобылы в тот самый момент, когда она в сильном броске отделилась от земли, чтобы взять барьер.

Движения Отто не мог заметить никто, кроме седока Козачки. С трибуны было только видно, что, уже отделившись от земли, над банкеткой серая кобыла неестественно мотнула головой, сделав какое-то странное движение ногами, всем телом ударилась о банкетку. На одно мгновение могло показаться, что лошадь осталась на ней в туче взметнувшейся земли. Но уже в следующее мгновение в бинокли можно было видеть, как тела лошади и всадника, спутавшиеся в один клубок, по инерции перевалились через банкетку и, вздымая столб брызг, рухнули в канаву.

Рыжий Барбаросса, последним усилием перенеся свое тело через препятствие, продолжал скачку. Но Отто почти сразу же увидел, что удар не принес ему пользы. Позиция Козачки впереди Барбароссы была уже занята другою лошадью.

Злоба на рыжего жеребца, на собственную оплошность в самом начале скачки, на публику, отвлекшую его внимание в тот момент, когда он должен был сосредоточить его только на коне, на весь мир, помешавший ему взять приз, беспросветная темная злоба на всех и вся вылилась в этот момент в жестоком ударе хлыста, которым он наградил Барбароссу. Еще и еще.

От того, что он чувствовал бесполезность этих ударов по коню, который уже ничего не мог дать, бессильная злоба Отто делалась все более слепой. Он бил коня больше от бессильного отчаяния, нежели потому, что рассчитывал привести его к финишу раньше других.

Одна за другою его обходили лошади. Он утратил уже второе место; вот исчезла надежда на третье...

В ярости, застилавшей глаза и лишавшей слух обычной остроты, Отто не замечал, что жестокие удары бычьих жил рвут тонкую кожу на плечах Барбароссы, не видел, что кровь струится по ногам коня; он не различал свистков и криков негодования, несшихся со зрительских трибун.

Не принимая участия в традиционном параде участников скачки перед трибунами, Отто последним усилием прогнал своего жеребца прямо к конюшням, соскочил с него и, не взглянув на него, не заходя в ложу Вельчека, уехал с ипподрома.

Тем временем в ложе Гевелинга дамы старались утешить бившуюся в искусно разыгранной истерике Мелани. Когда, по ее мнению, публика получила ту меру ее огорчения, какая приличествовала случаю, Мелани уехала, успев назначить свидание Монти.

За час до того, как к ней в отель должен был приехать Монти, Мелани приняла Леганье. За низенькой стеклянной ширмой, закрывавшей генерала, Мелани одевалась со свободой женщины, привыкшей к мужскому обществу во всяких обстоятельствах.

То, что она говорила своему бывшему начальнику, мало вязалось с легкомыслием обстановки:

- Разумеется, вы знаете, о чем Гамелен говорил сегодня с сэром Генри... Речь идет о подготовке самого настоящего похода против России. Нас, разумеется, интересует все, что относится к южной части этого плана, - нас интересует Кавказ, - быстро говорила она сухим деловым тоном. - Сэр Генри обещал свою поддержку в Англии. Мы проведем там необходимую работу. Но для того, чтобы ее вести, я, то-есть мы, должны быть уверены в не целесообразности.

- В этом вы можете не сомневаться, - сказал Леганье, забавлявшийся тем, что пускал волчком пенсне по круглому столику, на фарфоровой доске которого был изображен император Наполеон. - Кавказ - это Баку. Баку - это нефть. Нефть - это богатство. Кто-кто, а уж вы должны это знать.

Забыв о том, что она еще только наполовину одета, Мелани вышла из-за ширмы и, пристегивая подвязку к чулку, наставительно проговорила:

- Нефть - это богатство для тех, кто ею владеет. А бакинской нефтью в глазах Европы до сегодняшнего дня владеют господа Манташевы, Лианозовы и прочие...

- Довольно устарелые взгляды, - сказал Леганье, пересаживая пенсне со стола на нос. - Несмотря на некоторую полноту, вы сохранили стройность ног...

Мелани не обратила внимания на слова генерала, словно они относились вовсе не к ней, и продолжала:

- Сэр Генри не позволит себе обойти законные интересы русских держателей, если кавказские источники перестанут быть собственностью Советов...

- Согласитесь, что только французы с их пониманием женской красоты могли выдумать такую деталь туалета, как этот удивительный чулок, не правда ли!.. Так чего же вы хотите от меня: чтобы я уничтожил русских держателей бакинских бумаг?

- Зачем столько крови?! Мы не в опере. Проще уничтожить бумаги, чем их держателей.

Леганье рассмеялся:

- Вы рассуждаете, как героиня детективного романа.

- Если вы хоть раз поступите, как герой хорошего детективного романа, в этом не будет ничего плохого, - она накинула, наконец, платье. - Чтобы нам не мешала камеристка, займитесь ее делом, - с этими словами она повернулась спиной к генералу, и он принялся старательно застегивать крошечные, ускользавшие из-под пальцев, крючки. А она с живостью продолжала: - Что вам стоит, как начальнику разведки, произвести обыски у тех, кто еще хранит этот старый хлам - русские бумаги? Пусть их, хотя бы по ошибке, изымут. Прежде чем будет обнаружено, что это всего-навсего старый, никому ненужный хлам, опрометчивый чиновник вашего бюро может сжечь все бумаги. А потом этого дурака посадят в тюрьму. Это утешит пострадавших.

- Вы настоящая прелесть, дорогая, - восторженно проговорил Леганье, прикасаясь губами к оставшемуся неприкрытым тканью плечу Мелани. - Такая авантюра не приходила в голову даже мне.

- Тем хуже для вас.

- Но не воображайте, что ее легко осуществить. И нужно еще посоветоваться с юристами: может ли уничтожение бумаг уничтожить и самое право держателей на их собственность?

- О заключении юристов позаботимся мы. А ваше дело - не давать остыть пылу Гамелена и позаботиться о том, чтобы Кавказ перестал быть коммунистическим.

- Сущие пустяки пришлись на мою долю, - иронически проговорил генерал.

- Если можно покончить с этим в Испании, почему нельзя в России или хотя бы на Кавказе - это же рядом с Турцией и далеко от Москвы... Сэр Генри считает, что Испания - это только проба. По мнению сэра Генри, Советы вовсе не так сильны, как мы себе рисуем... Может быть, говорит сэр Генри, мы только воображаем, что из колосса на глиняных ногах. Россия стала чем-то более прочным?..

Леганье слушал с интересом: его бывшая сотрудница делала очевидные успехи в области политики.

Увидев в зеркале вошедшего без стука Монти, Мелани переменила разговор.

12
Они подошли к помещавшемуся в подвале театрику, у которого должны были встретить Даррака.

- Здесь, - сказал Цихауэр, - именно здесь и должен...

Договорить ему помешал пробегавший мимо газетчик. Зинн жадно схватил листок.

- Вот! - Зинн с негодованием ударил по первой странице, пересеченной огромным заголовком: "Пьер Кот - убийца! Пьер Кот - война!" - Эти сволочи забрасывают грязью единственного члена кабинета, который еще говорит, как француз.

- Не понимаю.

- Он осмелился сказать, что если министры не хотят быть честными французами, то должны быть хотя бы честными купцами: нужно отдать Испании оружие, заказанное до войны.

Зинн смял газетку и швырнул на землю.

Из дверей подвала вышел худощавый человек и осторожно притронулся к плечу Цихауэра. В руках у него был скрипичный футляр. Зинн понял, что это и есть Даррак. Пока друзья перебрасывались первыми фразами, Зинн исподтишка рассматривал музыканта: у парня славное лицо, хорошие, действительно "чистые", как сказал Цихауэр, глаза, прекрасный лоб.

Обняв француза за плечи, художник подвел его к Зинну.

- Пойдем куда-нибудь поболтать, - сказал Цихауэр.

- Нам нужно о многом серьезно поговорить, - сказал Зинн, подчеркивая слово "серьезно", и посмотрел на часы.

- Брось, Гюнтер, - сказал Цихауэр. - Нельзя всю жизнь быть серьезным!

Зинн натянуто рассмеялся.

- Мой друг хочет выставить меня в ваших глазах сухарем, - сказал он Дарраку.

Большие глаза Луи ласково остановились на лице Зинна.

- Тот, кто слышал ваши песни...

- Твой поклонник слишком хорошего мнения о тебе! - весело воскликнул Цихауэр. И спросил Даррака: - Куда пойдем?

- В Клиши есть местечко, куда забегает простой люд. Сахара придет туда, хотя это место и не для нее...

- Кто это? - спросил Зинн.

- Вы и вправду не знаете? - Даррак удивленно смотрел на Зинна. - Не знаете Тересу Сахару?

- Ах, певица! - Зинн нахмурился. - Что ей нужно?

Даррак укоризненно сказал:

- Она же испанка.

Он повел их к Эйфелевой башне.

Они спустились в метро и поехали.

Простая стойка с разбитой мраморной доской, старый оркестрион, толстяк-кабатчик. У стойки и за столиками - люди в кепи.

Даррак подошел к столику в углу.

- Два перно, - сказал он гарсону, зябко потирая ладони худых рук.

Он поймал удивленный взгляд Зинна и, словно извиняясь, сказал:

- Не могу без горячительного! Проклятый подвал! Когда высидишь в нем целый вечер, чувствуешь себя так, словно вылез из склепа.

Зинн ясно различил на щеках Луи тот особенный румянец, который появляется на лицах чахоточных. И если минуту тому назад Зинну нужно было заставлять себя улыбаться французскому скрипачу, то теперь в его глазах появилось выражение той любви к людям, за которую люди любили его.

- Вы, наверное, очень устаете на этой работе? - спросил Зинн.

- Мучит холод. Даже летом. - Даррак неожиданно рассмеялся. И в его смехе, как и во всех словах и движениях, было столько задушевности, что и Зинн невольно улыбнулся. - Но теперь я, наверно, отогреюсь... там!

- Решили ехать?

- Безусловно.

- А здоровье?

- Пустяки. Я ведь был солдатом.

- Там нужны не только солдаты.

- Но солдаты больше всего.

- Не знаю. Может быть, вы как артист...

Луи досадливо отмахнулся:

- Я не хочу презирать самого себя. Ехать туда, чтобы... - он не договорил и щелкнул по футляру скрипки. - Это мы оставим женщинам... Вот, например, Тересе! - Он поднялся навстречу входящей девушке. Оливковая смуглость и овал лица, узкий разрез карих глаз сразу выдавали в ней креолку.

Лицо девушка, озабоченный взгляд, брошенный ею на Луи, и теплый свет, который излучали в ответ его глаза, - все говорило Зинну: тут любовь.

Зинну стало неожиданно тепло и уютно. Он велел запустить оркестрион и повлек Тересу танцевать. Ему не мешал народ, заполнивший тесное помещение бистро. Все это были рабочие вечерних смен. Они приходили сюда, как на условный сборный пункт, где можно было к тому же подкрепиться перед предстоящей бессонной ночью в пикете. Никто из них не намерен был итти домой. Сейчас они отправятся в зал близлежащего кинотеатра на смену сидящим там товарищам. Вот уже сутки, как рабочие занимают кино, чтобы не дать возможности "Боевым крестам" провести назначенный там на завтра митинг солидарности с Франко. На митинге собирался выступить сам де ла Рокк.

Рабочие вели себя смирно. Они только и делали, что сеанс за сеансом терпеливо смотрели одну и ту же картину. Это тоже было не так легко после дня работы.

Зал бистро был наполнен голосами и смехом рабочих. Те, кто не мог себе позволить горячего, жевали сухие булочки, скупо прослоенные ломтиками вареной говядины.

Тема разговоров была одна: Испания. Британский флот проявлял странную "нейтральность", угрожая пушками своих линкоров кораблям республики, пытавшимся осматривать торговые суда, шедшие в порты мятежников. Всем было ясно, на чьей стороне симпатии английского адмиралтейства и его первого лорда, пресловутого Семюэля Хора.

Старый рабочий с седыми усами, покрасневшими от повисших на них капелек вина, угрюмо говорил:

- Можно подумать, что наши министры глупее нас: как будто они не понимают, что будет, если порты Испании и Северной Африки станут базами итальянского и немецкого флотов... Скажите, кто из нас идиот: я или члены кабинета?

Слушатели смеялись. Они с добродушною досадой подталкивали локтями снующих между столиками танцоров.

- Нашли время!

И вдруг, когда умолк нестройный гул оркестриона, на столик, к которому после танца возвращались Зинн и Тереса, вскочил Луи. Он движением руки потребовал тишины и заговорил, не поднимая головы, словно для одного себя:

- Когда-то я вообразил, будто я очень талантлив... Но хозяева вышибли из меня эту фантазию. Мне так же хотелось есть, как всем остальным. - Он поднял голову и обвел взглядом слушателей. - А сегодня у меня праздник. Да, да, большая радость: я освобождаюсь! - Луи вскинул длинные руки и распахнул полы пиджака. - Я ухожу из холодного подвала, от танцев, от пьяных зрителей. Но это значит, что я ухожу и из Парижа, из этого бистро, от вас... Позвольте мне, господа, в этот последний вечер сыграть только для вас. Не то, что мне заказано, а то, что хочется... Это будет импровизация. Я посвящаю ее... - он на мгновение закрыл глаза рукою, словно отгоняя от них какое-то видение, нашей с вами Франции, Франции простых французов!

Хозяин подошел к двери и запер ее. Опустил шторы на окнах.

Луи заиграл.

Зал был недвижим.

Зинн смотрел в лучистые глаза Тересы, устремленные на скрипача...

...Луи опустил скрипку.

Если бы зал разразился рукоплесканиями, Зинн мог бы подумать, что скрипача слушали из вежливости. Но скрипка давно умолкла, а в ресторане продолжала царить благоговейная тишина. Не стучали стаканчики. Не хрустели сандвичи.

Сидевшая неподалеку от Зинна высокая, худая работница поднялась и при общем настороженном внимании прошла к краю стойки, вырвала из стоявшего там горшка цветок и, даже не дав себе труда отряхнуть с корней землю, поднесла его скрипачу.

Только тогда, как бочка с ракетами, взорвались рукоплескания. За их грохотом хозяин не сразу услышал стук во входную дверь. В зал вбежало несколько взволнованных рабочих.

- "Кресты" блокируют кинематограф. В зал невозможно попасть!

- К чорту молодчиков де ла Рокка!

- Долой фашистов!

Один из прибежавших крикнул:

- Полиция охраняет негодяев!

- К чорту Кьяппа! - пронеслось в ответ.

За столиками никого не осталось.

На стол вскочил молодой рабочий; его голос звучал, как горн:

- Порядок, товарищи!.. Стройте ряды!.. Порядок!

Зинн притянул Луи за лацкан пиджака и напел ему в ухо короткую мелодию.

Прежде чем Луи успел ее повторить на скрипке, Зинн был уже на стойке буфета.

Марш левой! Два-три!

Марш левой! Два-три!

Встань в ряды, товарищ, к нам,

Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,

Потому что рабочий ты сам.

Покрывая чужие немецкие слова, о смысле которых догадывались по знакомому всем мотиву, рабочие подхватили песню по-французски.

Шел не Веддинг, а Клиши. Шли на бой с фашистами сыны рабочего Парижа, многие из которых собирались покинуть Францию, чтобы драться за Испанскую республику.

13
Еда всегда настраивала Монти на благодушный лад. Хотя соус, поданный сегодня в клубе к телячьим котлетам, и оставлял желать лучшего, но яблочный пирог загладил эту неудачу повара. В целом завтрак можно было считать приемлемым. Монти не стал задерживаться в клубе - нужно было ехать в Грейт-Корт, чтобы повидать Бена, последнее время почти не показывавшегося в Лондоне. В министерстве говорили, будто он болен, но по голосу Маргрет, когда Монти позвонил в Грейт-Корт, он понял, что болезнь эта дипломатическая.

Монти подошел к стоянке таксомоторов и велел ехать на Феникс-стрит, где помещалась контора его адвокатов. Нужно было уточнить юридическую сторону сделки с первым испанцем, клюнувшим на предложение агентов Мелани. От адвокатов Монти поехал на вокзал Чаринг-Кросс.

Однако, еще прежде чем автомобиль обогнул Национальную галлерею, Чаринг-Кросрод оказалась забитой таким количеством народа, что шофер остановил машину. Монти высунулся из автомобиля и спросил полицейского о причине такого скопления людей.

- Требуют оружия для Испании, сэр!

В его тоне Монти почудилось неуместное сочувствие собравшимся, но он считал ниже своего достоинства вступать в объяснения с простым полицейским. Он велел шоферу свернуть на Пикадилли, чтобы подъехать к вокзалу со стороны Пэл-Мэл. Поезд уходил ровно в шесть.

Однако выбраться из толпы было невозможно. Монти вылез из машины и стал пробираться пешком. Он держал сложенный зонтик перед грудью, словно это был меч. Но пройти удалось недалеко. Монти оказался прижатым к стене дома. Отсюда ему был хорошо виден оратор, за спиною которого хмурилась морда льва.

С площади доносились крики множества голосов:

- Открыть границы Испании!.. Оружие республиканцам!

Нет, чорт побери, это было совсем не то, что хотел слышать Монти. Видя, что выставленный вперед зонтик не помогает, он попробовал работать локтями. Но после нескольких крепких пинков в бока и не очень вежливых замечаний по его адресу Монти оставил попытки выбраться из толпы. А через несколько минут ему стало ясно, что он и вообще-то не волен распоряжаться своими движениями: как щепку,его несло туда, куда двигались волны людского моря.

Но вот движение этих волн прекратилось. Люди остановились. Толпа как бы замерла, и над нею повисло настороженное молчание. Откуда-то издали, как из другого мира, доносились гудки автобусов, пробиравшихся соседними улицами.

Монти увидел, как оратор, говоривший у колонны, вдруг исчез, словно потонул. Казалось, прошло бесконечно много времени, как ораторское место оставалось пустым, но толпа не проявляла признаков нетерпения. На миг у Монти возникла надежда, что все уже кончилось, сомкнувшаяся вокруг него масса тел сейчас расступится и он, получив свободу, спокойно проследует к такси. Но эта надежда тотчас и погасла: по гранитному подножию колонны не спеша, уверенными движениями поднимался кто-то, к кому были прикованы взоры всех собравшихся. Это был плотный мужчина среднего роста, с очень широкими, как показалось Монти, плечами. Черты его лица, хорошо видного с того места, где стоял Монти, показались ему знакомыми. Но, попытавшись было припомнить, где он видел этого человека, Монти тут же понял, что не видел его никогда и нигде и в то же время наблюдал постоянно и всюду, - это было лицо англичанина, каким его изображают, когда хотят показать "типичного" британца: энергичные черты, крепкий подбородок с плотно сжатым ртом, сосредоточенный взгляд серых глаз из-под тяжело нависших густых бровей.

Жесты нового оратора были сдержанны, но очень энергичны. Как будто этими жестами он стремился не усилить смысл своих слов, а только поточнее направить огромную силу того, что говорил. Словно опасался, что брошенные в толпу его неторопливые, ясные фразы, отделенные друг от друга паузами, могут взорвать ее спокойствие раньше, чем его дослушают. И действительно, внутренний смысл каждого его слова, такого простого, обыкновенного, в его устах приобретал неожиданную мощь. Он говорил о том, что люди уже не раз слыхивали на этой площади, у этой колонны; это были слова, родиною которых каждый англичанин считал свои острова, - слова о демократии и уважении к человеку, о его священных правах на свободу и неприкосновенность, о незыблемости Великой хартии и Habeas corpus act'a.

Может быть, у слушателей хватило бы терпения не больше, чем на пять минут, если бы тысячу раз слышанные ими слова в устах этого оратора не приобретали совершенно нового, удивительного смысла. Из того, что он говорил, с неопровержимой ясностью выходило: фикция, фикция, фикция! Фикция все: от царства воображаемой демократии в самой Англии до воображаемой демократичности англичан; законы - фикция, свобода - фикция, порядок - тоже фикция; фикция - честность в отношениях между англичанами и в отношениях английских правителей с другими нациями. Все, чем шестьсот лет гордились англичане, все, во что они верили и, что любили, - не больше, чем изношенная маска. Сквозь дыры этой маски видна отвратительная рожа беззакония, рожденного жаждой наживы и власти.

- Друзья мои! Повсюду имя, которое мы в юности с гордостью воспринимаем от своих родителей, "британец" равноценно клейму насильника и грабителя; слово "англичанин" почти во всем мире - синоним бесчестия и предательства, корыстолюбия и жестокости, рождаемой презрением к чужой свободе и жизни... Но люди в джунглях знают, что не всякий британец угнетатель, что есть англичане, дерущиеся за них, за их право на жизнь, на труд. Многие из простых людей в британских колониях знают, что есть англичане, очутившиеся в тюрьме потому, что они защищали свободу и национальную независимость трудящегося индуса, малайца, кафра, всех наших братьев по труду, независимо от цвета их кожи!..

Над головами слушателей, как легкий порыв ветра, пронесся вздох. Монти подумал: "Вот наконец-то люди откажутся слушать и буря протеста заставит оратора замолчать, уйти, исчезнуть!.."

И действительно, к радости Монти, в следующий миг гневный крик взлетел над толпой. Он был похож на рычание многоликого гиганта. Монти ждал, что оратор в страхе бросится прочь с трибуны. Но вместо того говоривший приветственно взмахнул шляпой, и улыбка одобрения пробежала по его лицу. Монти ничего не понимал. Он отказывался понимать. Ему понадобилось усилие мысли, чтобы поверить: гнев, заключенный в вопле десяти тысяч собравшихся на площади, был обращен не против оратора! Так против кого же? Неужели против тех, кого оратор называл виновником всеобщего презрения и ненависти к самому имени британца? Это было невероятно, но это было так.

Холодок пробежал по спине мистера Грили: происходящее пугало и оскорбляло его. Он оглянулся на своих соседей слева и справа, будто боялся, что вот сейчас, сию минуту, они признают в нем одного из виновников позора, о котором говорилось с подножия колонны. Но взоры окружающих были по-прежнему прикованы к оратору.

Монти тихо спросил соседа:

- Кто этот человек?

- Поллит! - коротко, не оборачиваясь, бросил тот таким тоном, что Монти понял: вопрос был глуп. Повидимому, оратора знал здесь каждый.

Хорошо, Монти не будет больше спрашивать. Ни о чем. Пусть говорят, что хотят...

Но при следующем единодушном возгласе толпы ему пришлось крепче сжать губы, чтобы не выдать их предательской дрожи.

Еще никогда в жизни ему не приходилось так близко видеть столько лиц тех, кого он привык объединять общим презрительным термином "чернь". Не смешиваться с "чернью" было жизненным правилом круга, в котором он родился, воспитывался и жил; считаться с "чернью" лишь как с темною силой, испокон веков требующей чего-нибудь сверх того, что ей давали "хозяева"; принимать ее в расчет лишь как сумму голосов, нужных во время выборов, - таковы были правила его круга.

Впервые в жизни Монти так ясно почувствовал, - еще не понял, а только почувствовал: эта масса, которую он привык считать темной и более или менее послушной, живет независимо от воли его, Грили, класса и управляется своими, незнакомыми ему, Грили, законами. Так же он почувствовал, что в жизни "толпы" заключена столь огромная сила, о которой он и не подозревал, что законы этой жизни, пожалуй, единственное, что этот Поллит способен был бы назвать не фикцией, ибо это законы, управляющие движением миллионов.

Миллионы!..

При этой мысли озноб снова свел лопатки Монти.

- ...величайшим позором ложится на нас политика, которую от нашего имени британское правительство проводит в испанском вопросе. Вековой, несмываемый позор на наши головы! - Поллит обвел взглядом слушателей, и его большой крепкий палец вдруг указал на кого-то в их рядах. - Вы не забыли, что ваш брат, ваш "славный малый" Джонни, служит наводчиком на крейсере его величества? Под его охраною корабли мошенников различных национальностей, и английских в том числе, подвозят оружие и амуницию изменникам, восставшим против законного правительства Испанской республики. Ага, вы краснеете, дружище... Это хорошо! - Поллит снова сделал паузу и, указав на кого-то другого, сказал: - Помните, в прошлую пятницу вы жаловались мне, что фирма выжимает из вас каждый пенни на расценках обточки снарядов. Вы хотели поднять вопрос о повышении расценок. А если я скажу вам, что ваша фирма продает снаряды Франко и каждый сделанный вами снаряд - это кровь республиканского солдата? Это кровь человека, защищающего наше с вами дело, нашу с вами жизнь?.. Что тогда?.. Расценки? Нет. Ни одного снаряда изменнику Франко - вот ваш лозунг. Снаряды республиканской Испании - вот ваше требование! - Поллит поднял руку с фотографической карточкой. - Вот фотография, которую не приняла ни одна из "больших" газет, но которую вы увидите завтра в "Дейли уоркер". Эта женщина с видом помешанной держит в руке... ручку своего ребенка! - Он выкрикнул это почти угрожающе. - Они стояли в очереди за молоком - мать и ребенок. Осколок бомбы, сброшенный с самолета фашистским мерзавцем, сделал то, что вы здесь видите: мертвое дитя, сумасшедшая мать!.. Кто из вас, свободных английских рабочих, изготовил эту бомбу для своих испанских братьев? Кто?.. - Поллит как бы перевел дух и спросил: - Рассказывать дальше? - В ответ на грозный ропот толпы согласно кивнул головой: - Хорошо, не буду вас мучить, но обязан сказать: сыны республиканской Испании, такие же простые люди, как мы с вами, рабочие и художники, писатели и инженеры, миллионы честных испанцев дерутся не только за свою, но и за нашу с вами свободу. Там, на плоскогорьях прекрасной страны, разыгрывается первый акт большой международной битвы за мир и свободу народов, за жизнь и труд, за национальную независимость и за право строить такое государство, какого хочет народ, какое нужно не кучке эксплуататоров и тунеядцев, а миллионам простых людей. Таких, как мы с вами. - Голос Поллита стал еще глубже, еще проникновенней. Казалось, звуки приобретали в его устах вещественную осязаемость и падали в толпу горячими, источающими кровь или пламя, проникающими прямо в сердца людей. Товарищи!.. Если мы пока еще не в силах остановить бесчестных англичан, которые вооружают палачей испанского народа, если мы не можем во всю силу своего голоса сказать: "Руки прочь от Испании!", то давайте, товарищи, сделаем хотя бы то наименьшее, к чему призывает нас священный долг международного братства рабочих людей: дадим испанским братьям оружие, столько оружия, сколько можно купить на наши скромные трудовые гроши... Если в каждой стране каждый рабочий поступит так же, как сделаем сейчас мы, испанцам будет чем защищать свою и нашу свободу, свою и нашу жизнь от их собственных и наших врагов!.. В этом единении рабочих всего мира, всех национальностей - залог победы нашего дела, залог нашего освобождения. В этом единении наша сила, такая сила, которой не сможет противостоять ничто!..

Поллит высоко поднял свою шляпу тульей вниз и на глазах у всех опустил в нее голубой билет. Привычный глаз Монти сразу узнал: фунт!

Поллит передал шляпу ближайшему рабочему, и она пошла по рукам. С того места, где стоял Монти, можно было проследить ее движение по легкому волнению рядов митингующих. Но вот движение прекратилось. Волна пробежала обратно к колонне, где стоял Поллит. Несколько человек поднялось на подножие колонны, высоко держа уже не одну, а несколько перевернутых шляп. Эти люди о чем-то совещались с Поллитом. Потом один из них потянулся к флагу, висевшему над толовой оратора, и снял его. Это был испанский республиканский флаг. Монти видел, как из шляп высыпали деньги в растянутое полотнище флага. Потом четыре человека взяли его за углы и снова спустились в толпу. Ряды присутствующих расступились, давая проход широко растянутому полотнищу.

Забыв обычную сдержанность, Монти поднялся на цыпочки. Он готов был даже взобраться на плечи соседей, чтобы лучше видеть. Он с трудом верил своим глазам: в огромной толпе не было человека, рука которого не бросила бы денег на флаг. Иная рука, не разжимаясь до последнего момента, словно в смущении опускала несколько пенсов. Монти видел, как руки всех, кто был поблизости от него, шарили по карманам, собирая все, что там было.

Те четверо с флагом шли по рядам. Они приблизились к месту, где стоял Монти. Он видел, как руки его соседей в нетерпении сжимают деньги несколько монет, которые удалось найти в карманах.

Монти уже ясно видел четверых, несших флаг. У них были хмурые лица очень усталых людей. По темным следам несмываемой угольной пыли, въевшейся в морщины у их глаз, Монти узнал горняков. Почему они очутились здесь, в Лондоне, эти люди? Разве в Лондоне есть угольные шахты?.. Или этот митинг собрал людей со всего королевства, чтобы их устами провозгласить солидарность английских рабочих с испанскими республиканцами, преграждавшими путь к обогащению Монти? Если так, то значит и все эти люди такие же враги его, Грили, как испанцы, пытающиеся отнять у него право распоряжаться недрами Пиренейского полуострова!

Он исподлобья, быстрым взглядом окинул лица окружающих, и ему почудилось, что все взгляды устремлены на его руки, до сих пор вместо денег судорожно сжимавшие зонтик. Чорт возьми, уж не воображают ли эти субъекты, что и он бросит свою лепту на флаг Испанской республики! Дать деньги на приобретение оружия, которое обратится против его собственных интересов?.. Как бы не так.

Он прижал ручку зонтика к подбородку и опустил глаза. Теперь он не видел ничего, кроме порыжевшего сукна на спине стоявшего впереди рабочего. Но ему продолжало казаться, что сотни взглядов по-прежнему направлены на его руки, на карманы его пальто, на его лицо. Его воображению очень ясно рисовалась ненависть, горящая в каждом из этих взглядов. Разумеется, эти люди не могли не видеть в нем врага. Так же, как он видел своих врагов в них... А что они сделают, если он не бросит деньги на флаг? Ведь стоит им сдвинуть ряды, и он будет раздавлен этой страшной, враждебной массой тел. Никакая полиция никогда не узнает, что тут случилось...

Может быть, безопаснее швырнуть им несколько медяков, как бросил вон тот оборвыш в замасленном кепи или та женщина в дырявом пледе на плечах, они ведь тоже опустили на трехцветное полотнище всего несколько мелких монет... Почему не сделать того же и ему?.. А четверо с флагом приближались. Все ближе к Монти расступались ряды. Сборщики шагали медленно, тяжелой поступью усталых, но уверенно идущих к цели людей. Их лица были сосредоточенны. Монти отчетливо видел каждую их черту. Его сознание фиксировало эти черты, как фотографический аппарат. О, Монти узнал бы их теперь через тысячу лет, среди тысяч!.. Какие суровые лица, какие чужие!..

Еще несколько шагов этой беспощадной четверки, и флаг будет около Монти...

Рука его скользнула по зонтику и опустилась в карман. Пальцы судорожно перебирали в кармане мелочь, а взгляд все был прикован к лицам сборщиков: что, если, увидев, как он бросает на флаг свою мелочь, эти люди остановятся? Они же не могут не знать, что в его бумажнике - чековая книжка и много длинных голубых и белых банкнот. У этих людей такие глаза, что, наверно, проникают сквозь сукно его пальто, сквозь кости его черепа. Может быть, они читают его мысли, угадывают его ненависть к ним, ко всей окружающей его толпе, к их словам и делам?!.

Страх метался в черепе Монти и колким ознобом спускался к коленкам, заставляя их вздрагивать мелкой-мелкой трусливой дрожью; страх стекал к пальцам, копавшимся в кармане. Этот большой широкоплечий мужчина, с головою Зевса, был сейчас так переполнен страхом, что с каждою секундой все больше утрачивал контроль над собой и представление об окружающей действительности. Воспаленное страхом воображение твердило ему, будто у всех десяти тысяч человек, собравшихся на площади, через несколько секунд, необходимых сборщикам для того, чтобы поравняться с Монти, не будет иного желания, как только знать размер его лепты. Боязнь толпы привела его к вздорной мысли, будто на его особе сосредоточено сейчас все внимание, вся ненависть собравшихся к классу хозяев, и его, Монти, маленькая ошибка приведет к взрыву этой ненависти, и он, Монти Грили, джентльмен, делец и великолепный игрок в бридж, падет жертвой их ненависти тут же, немедленно! Роковою ошибкой могли оказаться несколько мелких монет, зажатых в его потной руке... Так что же, что он должен сделать, чтобы отвести от себя нависшую угрозу? Как избежать взрыва ненависти этих молчаливых, страшных людей?..

Сознание Монти почти не участвовало в том, что делали дальше его руки. Словно посторонний, невнимательно наблюдавший за неким Монти Грили со стороны, он с трудом вспомнил потом, как дрожащие руки этого большого человека в сером пальто и таком же сером котелке выпустили на землю зонтик. Кажется, зонтик упал... Да, упал, и никто не нагнулся, чтобы поднять его из-под ног толпы. А дрожащая рука большого вспотевшего мужчины в сером пальто и сером котелке сама полезла во внутренний карман пиджака. Она достала бумажник, судорожным движением выдернула из него банкнот, с опаской, осторожно опустила в медленно проплывавший мимо Грили испанский флаг рыжую бумажку - полфунта...

При этом лицо Зевса искривила виноватая улыбка, и Зевс угодливо приподнял котелок... Кажется, он откупился!..

Но если он не ошибается, сборщики даже не замедлили шагов, когда на растянутое полотнище, колыхаясь на лету, как опавший вялый лист, упала кредитка Монти. Кажется, даже не повернули в его сторону лица, не посмотрели на него и никогда не узнают его. Но зато он еще раз, навсегда запечатлел их лица - изможденные черты усталых людей, со следами угольной пыли в морщинах.

На следующий день Монти приехал на станцию часом позже, чем условился с Маргрет. Первым, кого Монти увидел на платформе, был Нед. Нед предложил итти пешком, но прогулка в две мили не устраивала Монти, он предпочел позвонить в Грейт-Корт и подождать, пока оттуда пришлют автомобиль. В ожидании его братья расхаживали по садику около станции.

- Ты читал опровержение мисс Беннет по поводу того, что ее патрон напечатал в своих газетах? - спросил Нед.

- Не знаю ни Беннет, ни ее патрона, - пренебрежительно пробормотал Монти.

- Херст сфабриковал телеграмму "от своего московского корреспондента", будто советское Министерство иностранных дел заявило о намерении решительно вмешаться в дела Испании.

При слове "Испания" Монти проявил интерес:

- И что же?

Нед расхохотался:

- Оказалось, что единственная корреспондентка Херста в Москве, эта самая Беннет, никогда не посылала подобной телеграммы.

- Что же тут смешного? - недовольно проговорил Монти. - Можно только пожалеть: от Херста следовало ждать чего-нибудь поумней.

- От берлинского воздуха поглупел не только Херст.

- Кого ты имеешь в виду?

- Тебя, Монти!

Монти смотрел на Неда с нескрываемым возмущением.

- Мне надоело то, что ты суешь нос не в свои дела!

- Народ прав: нужно помочь Испанской республике.

- Никогда!

- Тогда вы должны будете открыто признать свою солидарность с фашистами, заявить, что вы заинтересованы в победе фашизма в Испании, а с нею и во всей Европе.

- Франко - это тот порядок, какой нужен нам. А ты хотел бы, чтобы миллионы фунтов, вложенные в испанские дела, стали достоянием черни?

- Испанская республика - государство народа! - воскликнул Нед и, резко повернувшись, пошел прочь.

Монти продолжал расхаживать взад и вперед. Ему показалось, что по шляпе стукнула дождевая капля. Он посмотрел вверх. Действительно, небо, хмурившееся с утра, было сплошь затянуто тучами, Монти раскрыл зонтик. Когда машина подошла, Монти оглядел садик, ища Неда, но тот уже ушел пешком.

Монти приехал в Грейт-Корт раньше, чем дошел Нед. При входе в дом Монти брезгливо потянул носом: в холле пахло мокрой шерстью и грубой кожей. Он сразу понял, что этот неприятный запах исходит от нескольких понурых фигур, разместившихся на стульях вдоль стены. Эти люди сидели боком ко входу, и Монти бросилось в глаза: они все, как один, несмело примостились на кончиках стульев; все, как один, держали руки на коленях, как обычно снимаются у уличных фотографов простые люди. У ног каждого, возле стула, на полу, лежала мокрая шляпа.

Все это Монти охватил сразу, одним взглядом, прежде чем посмотрел на лица странных посетителей. Он подумал было, что это рабочие, приехавшие для отделки нового свинарника Бена, но тут же сообразил, что тогда им незачем было бы сидеть тут и отравлять воздух своим отвратительным запахом бедности. Мимоходом он поднял взгляд на лица молчаливых гостей и тотчас остановился как вкопанный. Его охватило нечто большее, чем простое удивление или даже изумление: перед ним были сборщики пожертвований на оружие испанцам! Да, да, те самые четверо угрюмых людей, что держали за углы испанский флаг, наполненный деньгами!.. А может быть, они только донельзя похожи на тех вчерашних: те же угрюмые взгляды, те же складки усталости и вот - угольная пыль, въевшаяся в морщины у глаз. Быть может, это тоже печать бедности, такая же, как запах их одежды?..

После короткого замешательства он быстро миновал холл и, найдя Маргрет, спросил, почти крикнул:

- Кто эти люди?!

У него был такой испуганный вид, что Маргрет в удивлении отпрянула.

- Что с вами?

- Что им нужно?

- Это делегация с наших копей в Лоу-Уотере...

- Они требуют денег для Испании?

- При чем тут Испания... Они хотят объясниться с Беном. - При этом Маргрет презрительно подняла плечи. - Будто на наших шахтах не принимается мер против обвалов или взрывов... Что-то в этом роде...

Поняв, что появление тут этих людей случайность, Монти овладел собою. Противный холодок в спине исчез.

- При чем же тут Бен? - возмущенно воскликнул он таким тоном, словно дело шло о его собственных копях. Обычная уверенность быстро возвращалась к нему. - В этих делах должна разбираться горная инспекция. Гоните их прочь!

- Что с тобой?.. Можно подумать, что...

Но он не дал ей договорить:

- К чорту! Это нетерпимая назойливость! - крикнул он, сознавая, что здесь не митинг, здесь нет десятитысячной толпы, в которой он чувствовал себя, как кролик. Если он и не был хозяином Грейт-Корта, то все же здесь он был в своей среде, под защитою законов своего общества, под охраною дворецкого и целой оравы слуг. Зевс мог себе позволить кричать так, чтобы каждое слово было слышно в холле "этим четырем".

- Если каждая шахта будет посылать сюда... таких, они превратят ваш дом в конюшню. Тут же нечем дышать! - И негромко спросил: - Что сказал им Бен?

Маргрет презрительно скривила рот:

- Бен?.. Сидит себе в свинарнике и предоставляет мне разделываться, как знаю.

Тогда Монти крикнул опять во весь голос:

- Если они не уберутся тотчас, я позвоню в полицию.

- Совершенно лишнее, - спокойно и негромко сказала Маргрет. - Они приходят уже третий раз. Посидят и уйдут, когда поймут, что им нечего ждать. - И уже совсем тихо добавила: - Мы не хотим скандала вокруг этого дела...

Она взяла Монти под руку и повела в буфетную, но на полпути он спохватился:

- Необходимо узнать их имена! Их внесут в такой список, понимаете: никто никогда не возьмет на работу ни одного из них!

Он воскликнул это так, словно сделал радостное открытие.

Мгновение Маргрет смотрела на него, как бы не понимая, потом так же оживленно сказала:

- Один из них, что-то вроде их предводителя, назвал себя Ноксом... Да, именно так: Гемфри Нокс... Сейчас я узнаю, как зовут остальных.

И она поспешила к двери, ведущей в холл.

Монти нагнал ее и прошептал ей в ухо:

- Гемфри Нокс?.. Который из них?

Чуть-чуть приоткрыв дверь, она показала:

- Вот тот, крайний... Видите, в рыжем костюме... Ну, да я сейчас подойду к нему... следите за мной.

И она исчезла за дверью. Монти плотно притворил створки дверей и, присев на корточки, прильнул к замочной скважине. Ему было видно, как навстречу Маргрет поднялся высокий, худой мужчина лет сорока, с широкими, но сутуло сдвинутыми плечами и как-то странно, будто особенно устало висящими руками. Гемфри Нокс!.. Предводитель?.. Да, это один из тех, что вчера несли испанский флаг с деньгами на оружие, которое обратится против него, Монти, союзника генерала Франко... Гемфри Нокс!.. Ну что же, эти глубоко сидящие глаза с темными полосками на веках уже знакомы Монти. О, он их запомнил еще вчера!.. Посмотрим, какое выражение появится в них, когда мистер Нокс поймет, что внесен в черный список!..

Когда Маргрет вернулась, совершенно успокоившийся Монти спросил:

- А Бен все еще в свинарнике?

- Где ему еще быть?!

При этом она презрительно скривила губы.

- Можно за ним послать?

- Нет.

- Если бы вы знали причину моего приезда, Мэгги!

- Но вы же знаете Бена... У одной семьи врачи нашли острую форму туберкулеза.

- У семьи или у свиньи?

- У семьи свиней.

- Нужно добиться, чтобы на следующем заседании Комитета по невмешательству он непременно присутствовал: он должен помешать русским! Если они добьются эффективного контроля над портами мятежников, положение будет чертовски осложнено.

Маргрет лукаво подмигнула:

- А вы уже заинтересованы и в испанских делах?.. Вот Нед доберется...

- Нед?! Хорошо, что напомнили. Сейчас же сплавьте этих шахтеров куда хотите. Нед идет со станции. Если он встретится с этими в холле, скандал обеспечен!

- Пожалуй, вы правы! - Маргрет озабоченно потерла висок и, оставив недопитую рюмку, поспешно вышла. Но, едва переступив порог холла, она увидела, что опоздала. Нед стоял, окруженный горняками. С полей его шляпы еще падали капли воды.

Маргрет всегда была уверена, что хорошо относится к Неду. Он был для нее чем-то вроде домашнего медвежонка, скорее смешного, чем опасного, затевавшего драки с гостями, которых ему подсовывали на потеху другим. Если он скалил зубы, это не принималось всерьез. Маргрет никогда еще не испытывала чувства, внезапно овладевшего ею сейчас, когда она при входе в холл увидела Неда, - может быть, потому, что она никогда не видела его в ином окружении, чем ее собственные гости. В их обществе несколько большая свобода костюма и резкая манера Неда говорить и держаться казались не чем иным, как занятной экстравагантностью. Но сейчас, когда она увидела его в таком же дешевом, вымокшем костюме, какие были на рабочих, в этой немодной широкополой шляпе с обвисшими от воды полями, Нед показался ей чужим, одним из "этих".

- Где Бен? - спросил ее Нед.

- Его нет дома.

- Он нам нужен.

Если бы Нед не произнес этого "нам", Маргрет, может быть, ответила бы иначе, но теперь она резко сказала:

- Я уже говорила этим господам: лорда Крейфильда нет, и не будет.

На мгновенье ей показалось, что Нед сейчас, вот сию секунду, потеряет самообладание. Его лицо, с которого еще не сошел легкий загар, вспыхнуло.

Нед повернулся к шахтерам:

- Я переговорю с сэром Бенджаменом и сообщу вам!

Горняки потянулись к выходу, убежденные в том, что теперь их дело в шляпе.

Так же твердо была уверена в своем и Маргрет: когти медвежонка не могут быть опасны домашним!

Когда не было посторонних, в доме Крейфильдов не соблюдался обычай оставлять после обеда мужчин одних. Маргрет наравне с ними подсаживалась к камину с рюмкой и с папиросой и принимала участие в беседе.

А сегодня у нее и подавно не было намерения оставлять Бена с братьями. В этот послеобеденный час Беном овладевает сонливость, ему делается безразлично все на свете, кроме разве его свиней, и он может дать опрометчивые обещания. Может обещать Монтегю "выздороветь" и явиться на заседание Комитета по невмешательству, тогда как Маргрет считает, что именно этого-то и не следует делать. Для успеха франкистов нужно, чтобы комитет подольше не собирался. План снабжения оружием Франко, о котором рассказал толстяк Маранья, показался ей великолепным. Итальянское и немецкое оружие будет теперь грузиться в различных портах, не исключая английских, под видом продовольствия и других товаров. Для этого уже зафрахтованы суда под самыми разнообразными флагами - до греческого и норвежского включительно. О каждом таком судне будет точно известно Франко. Его военные корабли будут задерживать эти суда и отводить в свои порты в качестве призов с военной контрабандой. Во-первых, при таком способе ни немцев, ни итальянцев нельзя будет винить в посылке оружия; во-вторых, при известном искусстве, можно будет повернуть дело против русских, якобы пытающихся этим путем оказать помощь своим испанским друзьям. Чем больше времени будет в распоряжении франкистов, тем лучше. Чем дольше не соберется комитет, которому рано или поздно все это станет известно, тоже тем лучше...

И второе, чего не следовало сегодня допускать, - это разговор Неда с Беном. Чего он хочет от Бена? Чтобы тот дал средства на улучшение шахт? Пусть убирается со всеми своими горняками! Охрана труда в шахтах и так уже стоит достаточно дорого. Ни пенни больше того, что требует закон!

Она решительно стукнула ножкой рюмки по каминной доске и сквозь пелену табачного дыма посмотрела на братьев.

Бен с усилием разжал сцепленные пальцы и прикрыл зевок. При всем желании он не мог заставить себя вслушаться в разговор и в полудреме думал о своем: заболела его лучшая йоркширская самка Мадонна...

14
Серая каменистая пустыня Новой Кастилии подавляла Зинна своею суровостью. Ему, привыкшему к немецким пейзажам, плоскогорье представлялось библейски величественным. Даже теперь, прохладными осенними днями, его пугало это высокое солнце, не прикрытое облаками, и звонкая твердость почвы, лишенной растительности.

Никогда прежде Зинн не соприкасался так близко с будничной, повседневной жизнью пехотной части. Теперь он аккуратно приходил сюда в часы строевых занятий. Он искал доводы, достаточно убедительные для всех этих хороших, серьезных и храбрых людей, пришедших сюда так же, как и он сам, защищать республику, что их нужно часами гонять по полю, требуя умения ходить в ногу и равнять ряды. Не то, чтобы он сам не понимал значения дисциплины и значения военного обучения, но ему было как-то неловко перед добровольцами. Как политический комиссар, именно он должен был внушать систематически и упорно, что дисциплина и военное обучение - залог стойкости бригады.

Однажды Зинн внимательно следил за тем, как пожилой капрал из батальона Тельмана, - все обличало в этом человеке бывалого солдата, - шагая рядом с бойцами, показывал им, как следует крепить фляжку, чтобы она не ударялась на ходу о лопату и не издавала шума.

- Шум может дорого стоить каждому из нас в отдельности и всему батальону в целом, - говорил капрал.

Какое маленькое дело и какой большой в нем смысл!

Зинну было приятно, что этот бывалый солдат - немец. Однако, поймав себя на этой мысли, Зинн поморщился, словно в ней было что-то постыдное для политического комиссара Интернациональной бригады. Он перешел на другую сторону плаца, где обучался батальон Домбровского.

Назначение Зинна комиссаром было для него самого неожиданностью, большой и приятной. Не только потому, что оно означало доверие командования и партии, но и потому еще, что в такой бригаде, как эта, комиссаром можно было назначить только человека, пользующегося безусловной популярностью среди бойцов и офицеров. Значит, Зинн обладал этой популярностью. Он понимал, что обязан ею не столько военным талантам и своей партийной безупречности, сколько, пожалуй, песням. Только здесь он увидел, что песни, певшиеся им в Германии, находили отклик далеко за ее рубежом. Имя Зинна и его голос, оказывается, знали рабочие Австрии, Венгрии, Франции, Чехии, даже Болгарии, даже Италии, где слушание их было сопряжено с риском очутиться за колючей проволокой концлагеря или за решеткой тюрьмы. Такая популярность и обрадовала Зинна и несколько испугала.

- Рад, очень рад! - сказал генерал Матраи, прочитав приказ о назначении Зинна.

- Я даже не могу сказать, что рад: это для меня праздник.

- Мы с тобою почти в одном положении... - Добродушное лицо Матраи сделалось необыкновенно серьезным, даже, как показалось Зинну, грустным. Банда Хорти якшается с Муссолини и Гитлером. Одного этого было бы достаточно, чтобы в глазах простых людей всего мира сделать позорным слово "венгр". И вот, - гордость зазвучала в голосе Матраи, - я почувствовал себя здесь человеком, который должен доказать, что венгры, честные венгерские люди, такими и остались!

- Я тебя понимаю, - сказал Зинн.

Да, да, Матраи прав.

Трудная задача!

Не случайная московская встреча свела здесь генерала Матраи и певца Зинна. Это было закономерностью дружбы, великого единства лучших людей, всего передового человечества. Все они знали, зачем идут сюда и на что идут. Не было случайностью и то, что в батальонах интернациональных бригад было много посланцев народов, задавленных игом фашистской деспотии. Тут были немцы и итальянцы, болгары и сербы, венгры и сыны многих южноамериканских народов. Все они пришли на помощь испанскому народу, своему брату, такому же великодушному, как и их собственные народы, такому же храброму и вольнолюбивому, народу хлебопашцев и пастухов, моряков и зодчих, художников и певцов. Кто знает, быть может, наступит время, когда бригады иностранных добровольцев, сражавшихся в Испании, придут в свои собственные страны в роли освободителей? А пока надо было выполнять свой долг здесь. Интербригадовцы были гордостью бойцов среди массы испанцев, взявшихся за оружие, чтобы защищать свою страну; друзья Матраи понимали, что они только посланцы мировой семьи народов, борющихся за свободу. Но они несли своим братьям испанцам - боевую дружбу трудящихся всех стран; они несли испанцам свой военный опыт. Тут, на полях и в горах Испании, они плечом к плечу с самими испанцами дрались против общего врага - фашизма.

Адъютант генерала Матраи, молодой испанец, поэт Хименес Руис, сказал:

- Одно из двух: мы победим - и снова расцветут города Испании и земля покроется посевами и садами, или победят они - и тогда еще целый век над историей Испании будут витать зловещие тени Филиппа Второго и Торквемады.

- Филипп будет итальянского происхождения, а на заду Торквемады, под штанами, окажется метка: "Сделано в Германии", - смеясь, ответил Матраи.

Руис усмехнулся.

- Вероятно, вы правы, генерал, но и это будет не самое страшное.

- По-моему, хуже трудно придумать! - возразил Зинн.

Руис покачал головой.

- Не кажется ли вам, что гораздо опасней для нас, испанцев, и для всего мира, если окажется, что, потерев марку "Сделано в Германии", вы вдруг обнаружите под нею нечто совершенно неожиданное... - Он интригующе помолчал и закончил: - "Сделано в Англии" или "Сделано в Америке".

Послышалось несколько восклицаний.

- А что, по-вашему, - продолжал Руис, - случайность, что в первые же дни мятежники захватили не Мурсию, не Валенсию, не Каталонию и даже не Новую Кастилию с Мадридом, который им очень нужен? Нет, они заняли именно Андалузию, чтобы избавить от всяких случайностей рудники "Рио-Тинто" и опереться спиной на скалу Гибралтара; именно Галисию с Эль-Ферролем и Виго, чтобы иметь открытый выход в Бискайю, куда хорошо знают дорогу английские корабли?

Молча сидевший в уголке Арчибалд Крисс, высокий, худой англичанин, начальник связи бригады, осторожно, сразу всеми пятью пальцами, чтобы она не развалилась, вынул изо рта размахрившуюся сигару.

- К чорту такие разговоры, Руис!

- Я не о таких англичанах, как ты, Арчи!

- А таких, как я, миллионы!

- Но этими миллионами командует несколько десятков таких, которые владеют "Рио-Тинто", и Тин-Беральд, и Альмоденой, и...

- К чорту!

- Вот об этом я и говорю, - сказал Руис.

Бела Варга, венгр, командир разведывательного эскадрона, маленький, круглый и черный, с кудрявою гривой волос, отошел от стола, за которым перерисовывал кроки.

Остановившись напротив Руиса, Варга расставил короткие крепкие ноги и, держа на отлете дымящуюся сигару, громким и хриплым, будто простуженным, голосом воскликнул:

- К чорту в первую очередь всех негодяев всех национальностей, будь то венгры, англичане, кто угодно, - тех, кто впился в тело испанского народа и сосет его кровь вместе с его собственными испанскими пиявками!.. Но пусть мне теперь членораздельно объяснят, почему нас держат в резерве?

- Нашу бригаду, Бела?

- Нашу бригаду, Хименес! Нашу отличную бригаду, люди которой сошлись со всего света для того, чтобы драться, а не сидеть в резерве!

Писавший за столом у окна начальник штаба, немец Людвиг Энкель, искоса посмотрел на генерала Матраи, внимательно следившего за спором своих офицеров.

- Мне, ему, ему, - все более горячась, говорил Варга, указывая коротким пальцем на окружающих офицеров, - Испания дороже, чем всем этим типам из мадридских дворцов, хотя мы и не испанцы!

Генерал поднялся из-за стола и, встав между Варгой и Руисом, обнял обоих за плечи.

- Весь вопрос именно в этом, - сказал он: - кому дорога Испания.

Руис задумчиво произнес:

- Да, в этом все дело. Вы можете мне не поверить, но родина еще никогда не была мне так дорога, как теперь, когда я очутился с вами... Это даже странно.

- Ничего странного, - сказал Матраи. - Разве наша сила не в железном единстве антифашистского фронта всех народов?

Медленно покачиваясь, Руис произнес:

- Не знаю, была ли еще у какого-нибудь народа такая трудная история? Пролил ли еще какой-нибудь народ столько своей крови, как испанцы, в слепом подчинении королям и церкви?

- Да, чорт побери, - проворчал Крисс, - ваша испанская церковь вспоена человеческой кровью, она была страшна, как никакая другая.

- Была?! - воскликнул Руис. - Если бы только была! Посмотрите на нее сейчас, - это же клоака, в которой шипят и беснуются рептилии. Инквизиция перестала действовать открыто, она научилась маскироваться, но так же, как и во времена Торквемады, она гонит людей в тюрьмы и на эшафот. Она не сжигает их посреди площадей, но разве попасть в подвал Франко - это лучше, чем сгореть на костре? Инквизиторы не заседают больше в камере пыток, но посмотрите, что делают с людьми в застенках немецкой гестапо, польской дефензивы, итальянской овры! И кто загоняет туда жертвы? Попы! Кто провожает их на эшафот с крестом в одной руке и с веревкой в другой, совсем как триста лет назад?.. Попы!

- Успокойтесь, мальчик, - ласково проговорил Матраи. - Скоро все это будет только материалом для какой-нибудь исторической поэмы о "великих инквизиторах", в назидание грядущим поколениям. Но эти поколения никогда уже не увидят ничего похожего на то, о чем ты рассказываешь, никогда не услышат стона жертв. Наша с тобою кровь, если ей суждено пролиться, - последняя, которая будет отдана в борьбе за освобождение человечества от черных пут поповщины.

- Ах, генерал, как я хочу вам верить!.. Как я верю!.. - Поэт подбежал к Матраи и схватил его руку двумя своими тонкими загорелыми руками. - Когда я слушаю вас, мне всегда кажется, что все мы пишем какую-то новую страницу прекрасной поэмы, большую и очень важную. И это так замечательно, что именно вы, и он, и он, и он, - Руис поочередно указывал на офицеров, - сыны народов, казавшихся далекими от нас, стоите здесь, в одном ряду с испанцами. Это так прекрасно, генерал! Мне хотелось бы написать об этом стихи, такие замечательные, каких я никогда не смогу написать...

- Напишешь, Руис, - сказал Матраи и, освободив свою руку из горячих ладоней юноши, положил ее ему на плечо. - Ты напишешь их потому, что твоя душа полна самых прекрасных стихов, самых прекрасных идей и чувств, какие могло породить сознание человека: чувств братства народов, идей единства и веры в победу нашего дела - самого правого дела, за какое когда-либо дрались солдаты. Разве мы с вами не продолжаем то, что русские начали в семнадцатом году?

- Это как большой праздник, - мечтательно проговорил поэт. - Наш общий праздник... И именно теперь, когда наш народ впервые по-настоящему взялся за создание своей истории, фашисты хотят перерезать нам глотку?

- Сначала они должны будут перерезать глотки нам.

- Вы говорите об интернационалистах, генерал?

Маленькой крепкой, как железо, рукой Матраи сжал плечо адъютанта:

- Руис, милый мой поэт! Я говорю и о нас, интернационалистах, и о вас, испанских патриотах. Мы - это значит все честные люди, взявшиеся за оружие, чтобы помочь испанскому народу отстоять свое право на такое государство, какое он хочет иметь... Я хорошо понимаю, Руис: наши силы, всех нас, собравшихся сюда с разных концов света, может быть, и не так уж велики по сравнению с силами самого испанского народа. Но он должен знать, и весь мир должен знать: мы здесь для того, чтобы отстоять вашу испанскую свободу, которая является частью нашей - венгерской, польской, французской, болгарской, китайской свободы...

И, словно продолжая мысль Матраи, Зинн вполголоса запел:

Франко и Гитлер, плох ваш расчет!

Мы защищаем испанский народ...

И офицеры дружным хором подхватили:

Все планы Франко

Мы впрах разрушим...

Вестовой подошел к Руису и шепотом что-то доложил.

- Пусть входит, - сказал Руис и негромко доложил генералу: - Новый товарищ...

Матраи кивнул и направился к столу, за которым все с тою же сосредоточенностью продолжал писать Энкель. Генерал был на половине пути к столу, когда дверь отворилась и в комнату вошел Кеш.

Матраи подбежал к нему, схватил за плечи, сильным движением повернул к свету.

- Не может быть?.. Михаэль!

По-видимому, свет лампы ослепил Кеша после темноты улицы. Он снял очки и осторожно прикрыл пальцами глаза.

- Поздравляю, генерал, - сказал Кеш.

- С чем?

- Завтра вы выступаете!

Матраи радостно поднял стакан.

- Друзья!..

Он ничего больше не сказал, только оглядел своих офицеров и осушил стакан.

Варга и Руис чокнулись.

Энкель посмотрел из-под очков на генерала и, подумав, стал аккуратно складывать разбросанные по столу бумаги. Через полчаса дом погрузился в темноту.

После полуночи, как было условлено, Зинн зашел за Матраи, чтобы вместе обойти расположение бригады. Подойдя к незавешенному окошку, Зинн заглянул в него, прежде чем стукнуть в стекло. У стола все так же сидел Людвиг Энкель. Его рука с пером все бегала по тетрадке. Это, конечно, была не книжка приказов, а личная тетрадь писателя Энкеля. В нее он ежедневно, пользуясь каждой свободной минутой, записывал свои наблюдения для романа, над которым не переставал работать ни при каких обстоятельствах, к добродушной зависти генерала.

Матраи сидел в дальнем углу, на походной койке, закинув руки за голову. Глаза его были закрыты, брови насуплены. Когда Зинн осторожно стукнул в окошко, Матраи поднял голову и посмотрел на зажатый в руке листок, потом вокруг себя. Можно было сказать с уверенностью, что мысли его вернулись издалека. Он быстро встал и, надев фуражку, вышел к Зинну. Стоя на крыльце, он достал бумажник и бережно вложил в него листок, который все еще держал в руке.

- Мои только что вернулись из Беликов, - смущенно пояснил он, словно было что-то стыдное в том, что он хотя бы на короткое мгновенье отдался личному.

Зинн знал, что в Беликах, деревне на Полтавщине, Матраи, уезжая в Испанию, оставил на лето жену и дочь.

Они молча шагали по каменистой дороге. Сдержанный вздох Матраи как бы дал Зинну понять, что с личным покончено...

Когда они вернулись в штаб, Энкель поднялся из-за своего стола и торжественно вручил генералу бланк депеши.

"Копия Мадрид.

Центральному Комитету Коммунистической Партии Испании.

Товарищу Хосе Диас.

Трудящиеся Советского Союза выполняют лишь свой долг, оказывая посильную помощь революционным массам Испании. Они отдают себе отчет, что освобождение Испании от гнета фашистских реакционеров не есть частное дело испанцев, а - общее дело всего передового и прогрессивного человечества.

Братский привет!

И.Сталин".

Матраи прочел текст и, обернувшись к Зинну, протянул ему депешу.

- Смотри, привет партии! - сказал он.

15
Монти отпустил таксомотор у министерства внутренних дел и нырнулпод арку Кинг-Чарльз-стрит, чтобы кратчайшим путем выйти к тому месту, где надеялся перехватить Флеминга. Он знал, что Флеминг всегда проходит вдоль решетки Сент-Джеймского парка. Место казалось Монти удобным, чтобы поговорить с проклятым упрямцем, чье влияние на Бена проявилось вдруг с такою силой. Кто бы мог думать, что все советы Маргрет будут так легко забыты Беном и ни одно обещание, из данных им Монтегю, не будет исполнено под влиянием нашептываний какого-то чиновника, неизвестно откуда взявшегося!

Впрочем, тут Монти кривил душой. Он отлично знал, что мистер Флеминг как бы заимообразно дан министерством колоний министерству иностранных дел на время работы Комитета по невмешательству. Попытки Маргрет уговорить мужа отказаться от Флеминга наталкивались на сопротивление Бена. Монти не хуже самого Бена знал причину его упрямства: Флеминг был на редкость расторопный человек. Ему было за сорок, и вообще это был вполне солидный мужчина, имеющий за спиною два тома научных трудов о бабочках Новой Гвинеи. Когда стало известно, что мешающий проискам спекулянтов секретарь комитета энтомолог, Монти решил, что, купив ему сачок и коробку для собирания бабочек, он овладеет душою и телом простака.

Но простак оказался вовсе не так прост. Отличный знаток канцелярских порядков, Флеминг сразу же завоевал подступы к сердцу председателя тем, что содержал делопроизводство комитета в идеальном порядке. Любая справка могла быть получена в течение нескольких минут; стенографические отчеты заседаний, аккуратно отпечатанные и изящно переплетенные, быстро рассылались послам членам Комитета по невмешательству в дела Испании. Бен блаженно улыбался, выслушивая комплименты четкой работе комитета. Но и это удовольствие было сущим пустяком по сравнению с тою пользой, какую Флеминг приносил Бену в процессе самих заседаний комитета.

Привыкнув улавливать подаваемые шопотом советы секретаря, Бен обнаружил неожиданную для всех способность принимать решения, не съездив домой.

Именно это-то и противоречило планам Монтегю. Помимо того, что Монтегю удалось задешево купить в Испании участок с богатыми запасами олова, он еще взял на себя проведение очень выгодной операции с переотправкой франкистам большой партии оружия из Гамбурга. Способ доставки в Испанию оружия, рассказанный ему Маргрет, оказался великолепным. Два парохода уже были "конфискованы" Франко.

Наведя справки о Флеминге, Монти с достоверностью установил, что никаких доходов, кроме министерского жалованья, у того не было. Жалованья могло хватать на самую скромную жизнь. Научная работа энтомолога не давала Флемингу ничего, - напротив, его сбережения ушли на издание двух книг. Третья, по мнению Флеминга самая ценная, до сих пор не была опубликована. Одновременно Монтегю узнал и то, что именно издание работы о Troides (ornithoptera) meridionalis Rothsch является своего рода навязчивой идеей чиновника-энтомолога. На этом-то пункте Монти и решил построить свою атаку: он поможет Флемингу издать книгу, потом подсунет ему пакет второсортных испанских бумаг - и Флеминг будет у него в руках, а с Флемингом - и Комитет по невмешательству.

Ничего не подозревавший объект этих происков, мистер Флеминг, размеренным шагом шел вдоль ограды Сент-Джеймского парка. Мелкий дождь шуршал по его раскрытому зонту. Скатывавшиеся на спину капли собирались в струйки и стекали сзади по плащу на брюки. Но мистер Флеминг не думал ни о дожде, ни о намокших брюках. Его мысли были далеко. Они витали в насыщенных парной духотой зарослях Новой Гвинеи, где он провел лучшие годы жизни и собрал коллекцию бабочек, доставившую ему звание корреспондента Королевского общества. Взгляд его машинально скользил по деревьям с той стороны ограды, но вместо их серых, уже наполовину оголенных ветвей перед его умственным взором проплывала густая зелень далекого острова.

В этот получас прогулки между вокзалом и министерством, еще принадлежавший ему, Флеминг имел право отдаться тому, что было подлинным смыслом его существования на протяжении последних лет, - мечте об акклиматизации на Британских островах великолепной гвинейской бабочки. Это было тем слабым местом Флеминга, какое существует в психике почти каждого человека. Будучи практиком и приверженцем реалистического взгляда на все явления жизни, там, где дело касалось бабочек, Флеминг сразу соскальзывал с почвы реальности. Он искренне полагал, что появление огромной черно-зеленой красавицы в садах Англии было бы событием.

По мере того как за серой сеткой дождя вырисовывались контуры правительственных зданий, служебные мысли начинали вклиниваться в приятные размышления о бабочках. И, раз уже переключившись на мысль о службе, Флеминг не возвращался к бабочкам. Он был исполнительный чиновник и старательно относился ко всякому делу, порученному ему начальниками.

Попав недавно в комитет, Флеминг без труда понял, что истинной целью представленных в нем правительств, кроме Советского, является такое ведение дел, которое не мешало бы генералу Франко одержать победу над республикой. Франция и Англия не составляли исключения, несмотря на все давление, какое массы этих стран оказывали на свои правительства. Повидимому, немалое влияние на ход дел в комитете оказывали и международные круги спекулянтов, спешивших нажиться на войне в Испании.

Все это быстро стало ясно Флемингу. Стало ему ясно и то, что в отношении Испанской республики все это было действительно вопиющей несправедливостью. Но ведь его послали сюда вовсе не для того, чтобы бороться за справедливость. Его обязанностью было создавать порядок в канцелярии комитета. И только. Даже если бы в душе его шевельнулось желание чем-нибудь помочь республиканцам, он легко подавил бы его. Впутываться в дела, которые его не касались, - за испанцев или против них, - значило рисковать служебной карьерой, а следовательно, и возможностью приватно заниматься бабочками...

Монти поймал мистера Флеминга уже совсем недалеко от подъезда министерства. Ему пришлось даже сделать несколько быстрых движений, чтобы пересечь Флемингу дорогу. Монти радостно хлопнул себя по лбу, словно неожиданная встреча с Флемингом заставила его что-то вспомнить.

- Как кстати я вас встретил!

Флеминг с равнодушным видом складывал зонтик.

- Да, это чрезвычайно удачно! - повторил Монти. - Кто-то говорил, будто вы занимались в колониях чем-то таким... - Монти щелкнул пальцами, вспоминая ускользнувшее слово: - энтомологией, о!

- Совершенно верно! - Флеминг с недоумением посмотрел на Монти: репутация брата председателя комитета была ему хорошо известна, но не думает же он, что бабочек можно разводить с целью дохода?!

- У вас есть труды по этой части? - спросил Монти.

- Да.

- Я имею в виду неизданные труды.

- Да.

- Я начинаю издательское дело... такая, знаете ли, серия: "Богатство фауны Британской империи".

В глазах Флеминга снова загорелся свет, погасший при приближении к служебному порогу.

- Да?

- Меня особенно интересует фауна наших заморских владений: Новая Гвинея и тому подобное.

- Моя работа касается бабочек Новой Гвинея, - скромно сказал Флеминг.

- Отлично! - воскликнул Монти. - Мы можем купить вашу рукопись! Вы слышите: мы покупаем ваш труд, мы платим деньги!

- Это интересно, - неуверенно произнес Флеминг.

Монти удивленно посмотрел на него. Он в первый раз в жизни видел человека, который при слове "деньги" колебался или думал о чем-то другом. Теряя терпение, он сказал:

- Несите вашу рукопись - и завтра же чек!

- Да, да... Это очень интересно.

Флеминг приподнял шляпу и исчез в подъезде.

Завернув за угол, Монти остановился. Совершенно новая идея пришла ему на ум: чек Флемингу он, конечно, выпишет завтра же, но рукопись... да, рукопись он не станет печатать: он ее законсервирует. Это будет отличный способ воздействовать на Флеминга! Может быть, даже не понадобится дарить ему испанские бумаги.

16
Один из добровольцев, здоровенный детина, лежавший слева от Даррака, с интересом, в котором сквозило легкое презрение, следил за тем, как тот в третий раз принимался устраивать себе прикрытие. Француз делал это, подтягивая к себе кирпичи и аккуратно складывая их в дыре, пробитой снарядом.

- Послушай, Луи, - сказал доброволец, - ты, верно, воображаешь, что это коробки с шоколадом?

Добровольца звали Айком Стилом. Он был американец, когда-то строительный рабочий, потом авиационный механик, превратившийся теперь в пехотного солдата. У республики было слишком мало самолетов, чтобы использовать около них всех, кто умел с ними обращаться. Не было ничего мудреного в том, что Айк лучше скрипача знал, как обращаться с кирпичом.

Айк боком подполз к Дарраку и, сдвинув вместе два больших обломка стены, устроил надежный бруствер.

- Можно подумать, что вы занимались этим всю жизнь, - вежливо проговорил Даррак.

- Отец мне всегда толковал, что никакая наука не пропадет даром. А этому я научился двадцать лет назад, когда нас приволокли в Европу такими же цыплятами, как ты сейчас. Вот и выходит, что мой старик был прав - наука не пропала.

Гулкий удар мины под самой стеной заглушил конец фразы Стила. Все прижались к полу.

Стил стряхнул с себя осыпавшуюся со стены известку.

- Все это было бы пустяками, если бы мародеры не стреляли по нас из американских минометов!

- Хорошо, если бы только из минометов... - проворчал кто-то рядом. Говорят, у них все иностранное: от пушек до рубашек. А раз так, наверно, уж не дали маху ни ваши американские, ни всякие другие товарищи.

Даррак молча слушал, глядя поверх бруствера на небо, на видневшиеся впереди деревья Каса дель Кампо и на развалины домов между этими деревьями и тем строением, которое занимала их собственная рота.

Вероятно, еще недавно тут помещалась факультетская библиотека. Вороха книг с шорохом и стуком сыпались за спинами бойцов при каждом близком разрыве. Шкафы разваливались от сотрясения; ни в одном из них давно не было стекол.

- Мир - удивительная штука, - сказал англичанин Крисс. - Идет оживленная торговля всем, чем можно: на американские деньга покупают немецкое оружие для франкистов; французы делают к этим пушкам снаряды, чтобы стрелять в нас же, французов.

- Уж это ты брось, - послышался голос эльзасца Лорана, - французы не станут делать снаряды для этой сволочи!

Стил протяжно свистнул.

- Чем французский фабрикант лучше нашего? Одна шайка. Одна во всем свете. Особенно эти, которые делают оружие!

- Только не французы, - упрямо заявил из своего угла Лоран.

- Да что они тебе дались, словно у тебя самого оружейная фабрика! - со смехом крикнул боец, устраивавший себе ложе из книг.

- Честное слово, Лоран, ты меня удивляешь, - терпеливо сказал Стил. Ты что, приехал сюда как адвокат фашистов?

- Я приехал, чтобы еще раз набить морду бошам. Вот и все, - сказал Лоран.

- Тогда тебе предстоит еще очень многое понять. Но ты не...

- Да ты не отчаивайся, Лоран, - со смехом перебил новый боец, - тут ты все скоро поймешь. Ребята из разведки говорили, что вчера напоролись на склад снарядов у батареи башибузуков. Снаряды имели клеймо Шнейдера.

- Крезо? - недоверчиво спросил Лоран.

- А то какого же?

Лоран все еще недоверчиво покачивал головой:

- К немецким пушкам?..

- По маленькому открытию каждый день... - начал Стил.

- ...и ты уедешь отсюда профессором, - закончил другой боец.

- Хотел бы я знать, - в раздумье произнес Лоран, - какого чорта они тянут там, в Комитете по невмешательству.

- Он для того и создан, чтобы тянуть, - вставил замечание Даррак.

- Ты был там? - насмешливо спросил Лоран. - А я был в Париже, когда Блюм предложил его, это самое невмешательство. У него были честные намерения.

- Честные намерения старой шлюхи, - сказал Стил.

- Но, но! Блюм все-таки наш, социалист.

- Банкирский сынок-то? Знаем мы таких социалистов. Вроде лейбористов из лордов... Знаем, - веско проговорил англичанин, до сих пор слушавший молча. - Скажи, дружище, сам ты кто, из рабочих?

- А то кто же, - обиженно ответил Лоран, - жестянщик я и, говорят, не из последних... Только не везет мне в жизни, давно сижу без работы.

- Значит, не по пути тебе с Блюмом, товарищ, послушай лучше коммунистов, - сказал Крисс.

Грохот нового разрыва заглушил ответ Лорана. Это уже была не мина. Снаряд разорвался, ударившись в стену следующего дома.

- Наше счастье, что они стреляют, как сапожники. А то с их запасом снарядов...

Звук резкий, свистящий и очень быстро удаляющийся снова пронизал пространство. Так же мгновенно, как возник, он разрешился хлещущим отрывистым ударом разрыва где-то далеко позади библиотеки.

- Удивительно, - сказал Стил. - К этому времени они обычно уже стелют кроватки для послеобеденного отдыха, а тут... Они что-нибудь затевают!

Огонь фашистов усиливался. Над головами бойцов снова и снова слышался скрипучий, вибрирующий свист пролетавших снарядов.

- Сточетырехмиллиметровки, - определил Стил.

Остальные молчали, инстинктивно наклоняя головы при звуке приближающегося снаряда. Почти все они прежде были солдатами. Их нельзя было удивить орудийным обстрелом, но то, что начиналось сегодня, происходило тут в первый раз. В пролом стены, за спинами бойцов, было видно, как на склоне холма, где расположены резервы Интернациональной бригады, дымные облачка разрывов сливались в сплошную тучу. Она меняла окраску, шевелилась, как живое существо, то вспухая, то брызжа в стороны длинными черными лучами, то выбрасывая вверх стремительные фонтаны желтого или белого дыма. Пламя пронизывало тучу то золотистыми стрелами, то языками - оранжевыми и яркими, как клочья начищенной меди.

Даррак видел такое впервые, так же как и Лоран.

Тяжелый снаряд, пронизав угол дома, обдал всех дождем кирпичных обломков. Обгоняя их, истерически завизжали осколки снаряда. Один из них со скрежетом царапнул стену над Дарраком и врезался в паркет, торчком, как матросская свайка. Кусочек металла еще дрожал и гудел подобно камертону, когда Даррак с любопытством потянулся к нему, но под общий смех бойцов тотчас испуганно отдернул руку: рваные края осколка обожгли ему пальцы, как зубья раскаленной пилы.

- Когда такая штука попадает в человека, она распарывает его, как мешок с требухой, - проворчал кто-то.

Даррак с недоверием посмотрел на осколок. Он был не более трех-четырех дюймов в длину. Но его зазубренные края выглядели зловеще.

- Да, - сказал Стил, - представить себе это может или тот, кто тут побывал, или сумасшедший.

- Эти могут все, - рассмеялся кто-то.

- Мы с вами, ребята, тоже можем все, - уверенно сказал Стил. - Ну-ка, скажите мне, чего мы не можем?

- Знать, для какого чорта они затеяли сегодня эту кутерьму.

- Небось, Матраи уже догадался.

- Это верно, - отозвалось сразу несколько бойцов. - Наш генерал наверняка уже знает все, что нужно!

- Я проторчал в окопах всю ту войну, - задумчиво проговорил пожилой боец, - но, убейте меня, не видел такого генерала. Да и не думал, что такие бывают.

- Говорят, в России...

- В России. Мало ли что есть в России и чего мы никогда не увидим!

- А может быть, и увидим, а? - мечтательно проговорил боец помоложе. Ради чего же мы сейчас валяемся тут, как не ради того, чтобы увидеть, наконец, то же, что увидели русские?

- Пожалуй, - согласился пожилой боец. - Ты сказал именно то, что я не знал, как выразить.

Даррак закрыл глаза и прижался лбом к прикладу винтовки. Он, кажется, понемногу привыкал ко всему: к жужжанию пуль, к реву снарядов, к бессоннице и грязи, даже к тому, что он давно уже не видел свою, оставленную в ротном обозе, скрипку. Наконец, он, по-видимому, привык даже к тому, что его пальцы, длинные тонкие пальцы скрипача, были черны от многодневной грязи и покрыты ссадинами. Ему казалось, что он привык ко всему. Ко всему, кроме одного: он не мог привыкнуть к раненым. Да, это было, пожалуй, единственным, к чему еще не мог тут присмотреться Даррак - раненые, страдания раненых.

Между тем беседа под грохот канонады продолжалась.

- Мы должны с этим покончить, - сказал Стил.

- Чтобы покончить с этим, нужно покончить с Германией! - непримиримо крикнул Лоран.

- Милитаризм - это не только Германия, - возразил Стил.

- Но сегодня его зовут "Германия"!

- Я вам скажу, ребята, - проговорил Крисс: - наши британские лорды в этом отношении немногим лучше немцев.

- А американские "короли" и их прихлебатели?

- Пожалуй.

- А французы из этих самых... "двухсот", так те и вовсе.

- Это так, - поправил Стил, - но во всех этих странах еще есть и люди, способные протестовать и бороться против того, что их делают пешками в этой проклятой игре.

- И они должны победить, непременно должны! - сказал Даррак.

- Кого? - спросил кто-то.

- Фашистов.

- Этого мало. Победить нужно не фашистов, а фашизм, не генералов, а войну. Войну как таковую, чорт ее побери! А для этого нужно свернуть шею хозяевам - тем, кто стоит за фашистами и за генералами.

- Ради этого мы и здесь, - снова сказал Стил.

- И попомните мое слово, ребята, - сказал англичанин: - драться нам придется не только здесь!

- Верно, Крисс, - со спокойным кивком подтвердил Стил. - Здесь, в Испании, мы даем первый открытый бой всей международной шайке. А когда-нибудь, - и в его голосе послышалась мечтательность, - соберемся опять вместе, все, всей бригадой, но тогда в ней будет уже не десять тысяч, а десять миллионов штыков, и окончательно загоним в могилу всю шайку...

- Хватит! - испуганно сказал Лоран.

- С тебя уже хватит! Вот блюмовская школа! - насмешливо произнес американец. - Нет, эльзасец, когда мы покончим с этим здесь, нам придется еще немало драться. Может быть, даже у себя дома.

- Со своими? - спросил Лоран.

- Иначе их не приведешь в чувство, - сказал Крисс.

- Ты прав, - сказал Стил, - настолько-то мы с тобою знаем собственных сволочей.

- Эй, эй, глядите-ка, ребята! - крикнул пожилой боец.

Он высунулся было в наполовину заложенное мешками окно, но пули франкистов тотчас заставили его отползти обратно. Следом за ним и все стали смотреть на небо, которое было хорошо видно в дыру, зиявшую на месте стеклянного купола библиотеки.

- Проклятое воронье, - сердито проговорил пожилой боец. - Всегда так, десять на одного... Заклюют!

- Не заклюют! - сказал молодой. - Смотри, как он дает им.

Истребитель с республиканскими знаками на крыльях отбивался от десятка насевших на него итальянских "Фиатов". Он уже сбил одного; второй, дымя, поспешно уходил в свое расположение. Но силы были слишком неравны. Дело кончилось тем, что республиканский самолет загорелся, завертелся в воздухе, начал штопорить. Вот от него отделился падающий летчик. Через несколько секунд над его фигуркой брызнула струя белого шелка, а еще через мгновенье раскрылся парашют.

Затаив дыхание, бойцы следили за тем, как ветер несет летчика к зданиям Университетского городка. Им казалось, что летчик упадет прямо на железные стропила разбитого купола библиотеки.

Но случилось нечто худшее: летчик упал между позициями своих и франкистов. Из окопов фашистов тотчас поднялся пулеметный огонь. Они стреляли со всех точек, с которых могли достать до места падения летчика свинцовыми струями своих пулеметов.

Потом между летчиком и франкистской позицией разорвалось несколько ручных гранат. Но они до него не долетали.

- Его счастье, - с облегчением проговорил пожилой боец. - Ночью ему удастся переползти к нам.

- До ночи они добьют его из минометов, - заметил Даррак.

- Так или иначе, они до него доберутся, - сказал молодой боец. - А впрочем... впрочем, мы им не дадим. Верно, ребята?

- Что ты хочешь сделать?

- Мы должны его вытащить.

Стил в сомнении покачал головой:

- Разве только когда стемнеет.

- Я об этом и говорю, - подтвердил молодой.

- Верно, друг, - согласился Крисс. - Как только стемнеет, мы должны его вытащить.

- Непременно вытащим! - послышалось несколько голосов.

Стил согнул из железного листа нечто вроде рупора, чтобы предупредить летчика. С ним пробовали заговорить на всех языках, какие были известны бойцам, но он не откликнулся ни на один.

Последним сделал попытку окликнуть летчика Лоран.

- Поговори-ка с ним по-немецки, - предложил кто-то.

К всеобщему удивлению, летчик на этот раз действительно отозвался. Он оказался чехом.

По-видимому, франкисты разгадали намерение республиканцев. Через короткий промежуток времени из их окопа послышалась немецкая речь. Франкисты обратились к летчику с предложением выбирать: с наступлением темноты переползти к ним или быть сожженным из огнемета, который сейчас будет доставлен во франкистский окоп.

Интернационалисты молча переглянулись...

Сумерки сгущались.

В неприятельском окопе было заметно движение. Вскоре оттуда крикнули на испанском и немецком языках, что огнеметчики прибыли, огнемет установлен.

- Что делать? - спросил пожилой доброволец. - Не можем же мы им позволить сжечь этого чешского парня... Послушай, Лоран, крикни, чтобы он попробовал переползти поближе к нам.

- Не нужно! - Стил остановил Лорана. - Еще слишком светло. Скажи ему только, что мы постараемся ему помочь.

Некоторое время летчик молчал. Потом удалось с трудом разобрать его ответ: он ранен в ногу, он не может двигаться.

- Ранен в ногу? - сказал пожилой боец. - Ну что же, придется его оттуда вынести.

Стил оглядел небо. На его потемневшем фоне блески разрывов становились все ярче.

- Через полчаса будет темно! - сказал Стил, и все поняли, что это значит: через полчаса они должны спасти чеха.

Переползая от простенка к простенку, Стил перебрался в соседнюю комнату, где находился командир роты. Посоветовавшись, они вызвали по телефону батальон и сообщили о положении летчика. Через пять минут из батальона позвонили и сообщили, что точно засекли огнемет. Командир батальона обещал ровно через полчаса выпустить по нему из своей единственной пушки пяток снарядов. Большего он обещать не мог.

С этой вестью Стил вернулся к своим. Пулеметчики дали несколько коротких пристрелочных очередей, чтобы попытаться, когда наступит момент, заткнуть глотку пулеметам франкистов. Стрелки приладили винтовки. Каждый выбирал себе точки поприметней, чтобы не тратить зря патронов, когда станет темно.

В библиотеке воцарилась тишина.

Затихли и фашисты.

Однако они молчали не долго. Вскоре послышался глухой выкрик из мегафона:

- Эгей, летчик! Даем тебе пять минут, чтобы собраться в дорогу... либо к нам, либо на тот свет.

Как бы для придания веса своим словам, франкисты выбросили из огнемета короткую струю, мгновенно воспламенившую несколько срезанных снарядами пней между позициями. Они сгорели быстро и ярко, как ракеты.

Даррак еще никогда не видел действия огнемета.

- Боже мой! - вырвалось у него.

- А ты думал, шутки? - усмехнулся пожилой солдат.

- Вот мерзавцы, - пробормотал Лоран. - Какие мерзавцы, о господи!

Стил посмотрел на часы.

- Придется поспешить.

Он послал бойцов позвонить командиру батальона, чтобы вызвать огонь на огнеметную точку немцев не через полчаса, как было условлено, а через пять минут.

- По первому же выстрелу пушки начнем вылазку, - сказал Стил.

Глядя на опытных бойцов, Даррак тоже снял с себя лишнее снаряжение и примкнул штык. Но Стил сказал:

- Это не для музыкантов.

Даррак промолчал, но по его взгляду Стил понял, что не должен был этого говорить.

- Я вовсе не хотел тебя обидеть. Мне просто жалко тебя... именно как музыканта.

Даррак опять ничего не ответил и отвернулся.

- Ладно, пойдем! - сказал Стил и подумал: "Как бы не пришлось вытаскивать двоих вместо одного".

Под прикрытием темноты и редкого, отвлекающего огня своих стрелков участники вылазки спустились по стене. Ломая ногти в кровь и раздирая ладони, Даррак сполз следом за другими на груду битого кирпича. И странно, как только он перестал чувствовать перед собою стену, отделявшую его от противника и как бы заключавшую его в одну коробку с товарищами, он сразу утратил то чувство беспомощности, которое постоянно держало его в тисках какой-то зависимости от остальных. Темнота защищала его от взглядов более опытных бойцов. Именно потому, что никто, кроме его собственной совести, не контролировал сейчас его действий, он решил действовать так, как действовал бы на его месте самый опытный, самый мужественный и сильный солдат. Больше всего ему хотелось первым добраться до летчика, спасти его. Даррак не думал о том, под силу ли ему это. Сейчас ему было под силу то, ради чего он приехал в Испанию, - подвиг. Сейчас для Даррака в незнакомом ему чешском летчике сосредоточилось все: Испанская республика, силы антифашизма, победа над Гитлером, Муссолини и Франко, победа над войной.

По-видимому, заподозрив в замеченном движении интернационалистов что-то более серьезное, чем спасение летчика, франкисты открыли беглый огонь из ручного оружия. За спинами Стила и его спутников, на том рубеже, который они уже успели миновать, вспыхивали светляки разрывных пуль и стали одна за другой глухо рваться мины. Через одну-две минуты высоко над их головами звонко разорвались первые шрапнели и послышался посвист разлетающихся пуль.

Даррак полз, ничего не замечая, не думая ни о чем, кроме спасения чеха. Он в первый раз остановился и инстинктивно прижался всем телом к земле только после близкого разрыва гранаты, когда на него посыпался дождь камней и ком земли ударил ему в плечо.

Когда Дарраку показалось, что он уже должен был доползти до места, где лежал летчик, он поднял голову и огляделся. Он обрадовался тому, что вспыхнувший в вышине яркий свет ракеты позволил ему все увидеть. Но удар по каске заставил его снова прижаться к земле. Послышался сердитый голос Стила:

- Молодец, Луи, но не сходи с ума!

И Даррак понял, что взводный все время был рядом с ним. Но теперь он не испытывал неловкости от этого соседства. Только еще большая уверенность в своих силах овладела им.

- Я не вижу чеха, - сказал он Стилу.

- Вперед и вправо... метров пять. Только осторожно, когда мародерская ракета будет уже у земли.

Даррак посмотрел в указанном направлении, но ничего не увидел. И он понял, что одному ему ничего не удастся сделать. Как только ракета погасла, он снова услышал голос Стила:

- За мной, Луи!

Отчаянно работая локтями, Даррак пополз за едва различимым в темноте Стилом.

Через минуту они оба лежали в воронке рядом с летчиком.

- Меня зовут Купка... Ярош Купка. Я думаю, что придется отрезать ногу, дьявольски горит, - сказал чех так, словно уже был у своих.

17
Сидя в автомобиле, присланном из резиденции Чан Кай-ши, Шверер торопливо перебирал в уме события последних недель. Он еще раз пытался найти тот единственно верный ход, который мог бы спасти игру, проигранную им в Китае. Несмотря на совет Паркера, несмотря на то, что знакомство с китайской литературой и каждый новый шаг в этой стране убеждали его в неприменимости немецкого мышления к жизни здесь, Шверер никак не мог заставить себя поверить тому, что его выводы, составленные по всем правилам немецкой логики, никуда не годятся.

Было противно сознавать, что ничего не понимающий, по мнению Шверера, в современном военном искусстве и ленивый Янь Ши-фан мог поставить его в столь унизительное положение. Не сказав ни одного резкого слова, даже, скорее, наговорив ему комплиментов, он все же дал понять Швереру, что тот неисправимый тупица и похож на слона, попавшего в фарфоровую лавку.

Кончилось тем, что Шверер решил использовать совет Паркера и написал мадам Чан Кай-ши, прося свидания. Визит был назначен. Он ехал к ней.

Автомобиль остановился у резиденции главного разбойника, как Шверер называл Чан Кай-ши. Пока Сун Хо-шин отворял дверцу автомобиля, Шверер успел оглядеть дом. Его поразило великолепное сияние бирюзовых изразцов крыши. Голубизна глазури казалась столь естественным продолжением неба, что, войдя в холл, Шверер невольно взглянул вверх, - царивший в холле полумрак был неожиданным. Не менее удивительным показалось и внутреннее убранство дома. Два мира, столь не похожих друг на друга, сошлись тут вплотную. Тяжеловесная старомодность китайского быта смешалась с ультрасовременным комфортом. Чья-то рука соединила их в пропорциях, создавших впечатление органической целостности этих разных миров. Это было удивительно. Шверер заранее проникся почтением к искусству той, чья рука хозяйничала здесь.

Китаец в строгом костюме лондонского дипломата долго занимал Шверера разговором, прежде чем отворилась дверь и ему предложили войти.

Шверер никогда прежде не видел жены главнокомандующего, но если правда все, что ему рассказывал Паркер, то эти глаза, окинувшие Шверера таким жестким оценивающим взглядом и тотчас же с поразительной естественностью облившие его лучами мягкой приветливости, могли принадлежать только госпоже Чан Кай-ши. Шверера поразила ее внешность! Он думал увидеть молодящуюся, утомленную интригами и своеволием старуху, а перед ним предстала женщина, полная грациозной женственности, с красивым и необыкновенно подвижным лицом.

Хозяйка быстро пресекла попытки Шверера заговорить о том, ради чего он приехал. Она овладела тонкой нитью беседы и разматывала ее клубок, как ей хотелось. Ее тон был дружески ласков; несколько раз она даже дотронулась до колена Шверера веером, который держала в необычайно пропорциональной, хотя и тонкой руке. Шверер не мог не обратить внимания на пальцы с остро отточенными миндалевидными ногтями.

Шверер все больше выпячивал грудь, совершенно забыв, что на нем не генеральский мундир, а скромная черная визитка. Напрасно пытался он отвести от себя захлестывавший его поток любезностей и комплиментов. Дама все говорила и говорила. Подали чай, а запас ее слов все еще казался неисчерпаемым.

Но вот был окончен и чай. Хозяйка ни словом не обмолвилась ни об интересовавшем Шверера деле, ни о том, что визит окончен. Но по новому, совершенно неожиданному, по несходству с прежним, выражению, которое промелькнуло у нее в глазах, Шверер понял, что ему остается одно подняться. Он откланялся. Удаляясь, он почти физически ощущал на спине провожавший его взгляд хозяйки.

Если бы он в этот момент оглянулся, то понял бы, что ему лучше всего подобру-поздорову убраться с пути этой женщины.

В холле Шверер столкнулся с Паркером.

- Ага! Послушались-таки моего совета! - развязно сказал американец.

Повидимому, при всем желании Шверера сохранить достоинство, его лицо достаточно ясно говорило об окончательном поражении. Паркер рассмеялся и, сделав приветственный жест, прошел во внутренние комнаты. Он держался тут, как свой человек.

Около автомобиля, придерживая отворенную дверцу, стоял Сун Хо-шин. Глаза его были опущены и лицо бесстрастно. Всякий, кто взглянул бы на маленького слугу, тотчас решил бы, что того не занимает сейчас ничто, кроме желания помочь генералу сесть в автомобиль. Впрочем, такая догадка была бы, пожалуй, и верна: поручику Харада предстояло захлопнуть дверцу за немецким советником, благодаря усилиям японской разведки раз и навсегда покидающим штаб Чан Кай-ши.

Предположение, что он чем-то мешает тут не только Янь Ши-фану, не приходило в голову генералу Швереру. Хотя он и подумал: не вызван ли его отъезд происками именно этого американского журналиста?

Но если бы генерал Шверер был способен более глубоко анализировать события, он понял бы, что тут дело вовсе не в личной антипатии к нему этого краснолицего американца, который, кстати говоря, решительно ничего не имел против самого Шверера. Паркер выполнял задание своих вашингтонских начальников, ведших большую и сложную игру не только в Европе, но и в Азии. А они считали, что пришло время подумать об изгнании из Китая всех иных потенциальных завоевателей и продавцов, кроме самих янки.

Шверер был одной из жертв этой новой фазы сложной игры мистера Ванденгейма и его высоких партнеров, которые ради завоевания в будущем китайского рынка считали необходимым помочь Чан Кай-ши не чужими немецкими руками, а своими собственными американскими долларами.

18
Гаусс ничего не имел против штатской одежды, когда видел ее на другом. Но в применении к самому себе он испытывал к партикулярному платью антипатию более острую, чем простое презрение. Ведь в конце концов вполне порядочным можно считать только того, на ком мундир немецкого офицера.

Даже в стране со столь дурно организованным тылом, как Испания, соображения безопасности не могли заставить его снять мундир, как он не снял бы его, отправляясь в былое время в любую из немецких колоний. К сожалению, этих колоний пока не было...

Единственное, на что он пошел, уступая просьбам дипломатов не привлекать взоров многочисленных иностранных журналистов во франкистском тылу, - надел поверх мундира штатское пальто. Впрочем, монокль в глазу, спина, как в корсете, и окружающая Гаусса свора непрерывно щелкающих каблуками "штатских" субъектов не могли бы обмануть даже самого недогадливого наблюдателя.

Хотя Гаусс и приехал сюда с правом командовать и распоряжаться, он не хотел, до времени, принимать участие в военных решениях франкистов. Он не раз внутренне усмехался, читая распоряжения испанских генералов.

Миновав Бургос, он из Виго проехал прямо в Сеговию, на участок генерала Мола, руководившего операцией по наступлению на Мадрид с севера. По расчетам Мола, падение Мадрида должно было произойти к 7 ноября.

Операция развивалась для франкистов успешно. Уже были взяты Вальдеморо, Торрехон, Пинто. Уже несколько дней шли бои в Карабанчеле и в Университетском городке, которые можно было считать боями в самом Мадриде. Французский мост уже несколько раз переходил из рук в руки; марокканцы однажды перешли на восточную сторону Галисийского моста, к самому Северному вокзалу.

Падение республиканской столицы казалось вопросом нескольких дней.

На 7 ноября был разработан церемониал вступления франкистов в Мадрид. Мола должен был въехать на Пуэрта дель Соль на белом коне и произнести самую короткую и самую выразительную речь, какую когда-либо произносил победитель: "Я здесь".

Столица была обещана марокканцам и Иностранному легиону на три дня.

На запертых дверях домов представителей пятой колонны уже появились охранные грамоты многочисленных иностранных посольств и консульств. За закрытыми ставнями этих домов готовились флаги и букеты для встречи мятежников и списки тех, кого, по мнению иностранных послов и испанских реакционеров, следовало посадить в тюрьмы или попросту уничтожить.

Перед радиоагитаторами политической службы франкистов росли вороха иностранных газет, соревнующихся в предсказаний часа вступления франкистов в Мадрид. По их следам шла и французская пресса. И не только реакционная. Французские социалисты во главе с Блюмом вторили крайним правым, даже опережали их в изобретении способов окончательного и скорейшего удушения Испанской республики. Английская пресса, славившаяся осведомленностью, давала сообщения "из авторитетных источников" о том, что Мадрид падет уже пятого, но официальный въезд Мола состоится седьмого.

Цена всем этим предсказаниям была равна нулю.

Если бы правительство Испанской республики подняло голос, весь мир, мир простых людей, миллионами глаз вглядывавшихся в строки телеграмм, понял бы, что победный шум франкистов рассчитан главным образом на тех, чьи биржевые дела зависят от успехов "каудильо".

Но правительство Ларго Кабальеро хранило молчание.

Курсы испанских бумаг на биржах Парижа и Лондона ползли вверх.

...Гаусс сожалел, что массив гигантского парка Каса дель Кампо делает невозможным визуальное наблюдение за наиболее интересующим его участком. Гаусс уже дважды менял наблюдательный пункт. Он счел себя вправе пренебречь всеми предостережениями адъютантов и, вместо того чтобы возиться с картами в кабинете, самому влезть на колокольню. Это еще не был тот фронт, где рвутся снаряды и свистят пули, - на таком фронте он не был никогда в жизни и, вероятно, не побывает. Но все же и оттуда, где он сейчас находился, отчетливо слышались залпы батарей, видны были разрывы снарядов и клубки шрапнелей.

Гаусс приказал дать разведсводку со схемой расположения противника.

Он посмотрел на карту. Его интересовало, какие республиканские части обороняют район парка и Университетского городка. Там значилась Интернациональная бригада. Своим правым флангом она примыкала к группе анархистов.

- А ПОУМ?.. Где милиция ПОУМ? - спросил Гаусс.

Это было сказано таким недовольным тоном, словно стоявшие рядом с ним офицеры распоряжались дислоцированием частей и по ту сторону фронта. Офицеры переглянулись, как бы спрашивая: "Кто из нас допустил такую грубую ошибку, что ни один участок республиканского фронта не был занят милиционерами Нина?"

Затянутым в перчатку пальцем Гаусс ткнул в то место, где жирная красная черта, проведенная у края Каса дель Кампо, обозначала расположение Интернациональной бригады.

- Эти наделают хлопот.

Пробежав всю линию фронта, палец остановился на правом фланге франкистов.

- Только идиоты могли ослабить этот фланг.

- Тут у красных бригада Листера, она очень потрепана, - доложил Отто.

Гаусс поднял палец так, точно хотел постучать по лбу адъютанта.

- Учись смотреть не только на номера частей, но и на имена их командиров... Своих и вражеских!

Он повернулся и стал спускаться с колокольни.

Сквозь кожу перчатки Гаусс чувствовал холодную шероховатость каменной стены. Он осторожно ступал со ступеньки на ступеньку. Они были крутые и высокие, с обтертыми до блеска краями.

На середине лестницы генерал приостановился и, не оборачиваясь, сказал Отто:

- Сейчас же поезжай к тому из офицеров, кто наблюдает за этими... - он нервно потер висок. - Одним словом: на участках против Интернациональной бригады и этого, как его... Листера необходимо пустить в ход наши новые огнеметы. Иначе там будет много хлопот!.. Больше, чем по силам этим испанцам, - с презрением добавил он.

Когда Отто уже повернулся было, чтобы итти исполнять приказание, генерал вдруг окликнул его:

- Постой-ка! Скажи там, чтобы ни артиллерия, ни бомбардировщики не повредили телефонную станцию в Мадриде.

- Слушаю-с.

Гаусс пожевал губами и, глядя в глаза адъютанту, добавил:

- М-мм... Эти дураки там, у Мола, чего доброго, не понимают, что станция будет нужна им самим! - Он махнул рукой и неожиданно сердито бросил: - Иди!

Гауссу показалось, будто в глазах Отто мелькнула усмешка, хотя генерал и был уверен: здесь никто не знает, что пакет акций мадридской телефонной компании, по дешевке скупленный у испанцев, лежит у него в кармане. Он, нахмурившись, неприязненно посмотрел в удаляющуюся спину адъютанта и продолжал осторожно, по-стариковски подрагивая коленками, спускаться с колокольни.

19
Цихауэр не был в бригаде с того самого дня, как она прибыла в Мадрид. Он как будто даже забыл, что вызвался исполнять обязанности художника бригадной газеты, и целыми сутками напролет бродил по Мадриду, жадно разглядывая прекрасный город.

Чем дольше он бродил по улицам, тем больше убеждался в том, что до сих пор не имел представления об испанской культуре. Оказывалось, что сокровища Прадо, знакомые ему по копиям и репродукциям и тщательно спрятанные теперь республиканцами в подвалы от фашистских бомб, далеко не исчерпывали испанского искусства в том величии, в каком оно, живое, вставало теперь перед художником. Оно было огромно и прекрасно! Ему казалось, что недостаточно всей жизни, чтобы успеть впитать богатства, открывавшиеся ему в каждой таверне, в каждом дворце, в каждом камне старых домов. Сначала он боялся, что все это будет разрушено фашистскими бомбами прежде, чем он успеет увидеть. Чем дольше он ходил по улицам, тем больше убеждался, что бомбы, падающие с немецких и итальянских самолетов, чаще всего разрываются в самых людных местах: возле летучих митингов и собраний, рядом с очередями женщин, ждущих молока или мяса, на площадках для детских игр.

Цихауэр перестал думать о сне и пище. Как ни влекла его старина, но вместо живописных руин памятников искусства его карандаш неутомимо заполнял страницы альбома уличными сценами, где на первом плане были дети. Дети играли в садах, на площадях, на асфальте проспектов и на древних камнях узких проулков. В эти дни маленькие мадридцы жили своею собственной жизнью. И, словно угадывая, что дети - самое дорогое из всего, что было в стенах осажденного города, итало-немецкие летчики охотились за детьми. В них бросали бомбы, их расстреливали из пулеметов длинными заливистыми очередями.

Цихауэр перебегал от площади к площади, рискуя попасть под огонь пулеметов, и зарисовывал детей. Он делал это с поспешностью, как если бы кто-нибудь у него на глазах топтал нежные цветы, единственные в мире, прекрасные и неповторимые.

Так и увидела его однажды Тереса Сахара - склоненным над телом девочки, похожей на куклу с фарфоровым лбом, пробитым осколком фашистской бомбы.

Тересе не сразу удалось увести художника к себе в отель. Она заставила его сбрить неопрятную трехдневную щетину и поесть. Впрочем, он сопротивлялся лишь до того момента, как его голова коснулась спинки кресла. Слова начатой им фразы оборвались.

Несколько мгновений Тереса стояла над ним в ожидании продолжения. Ей еще никогда не доводилось видеть, чтобы человек засыпал так внезапно. Может быть, ему стало нехорошо?

Нет, дыхание художника было спокойным; вместо обморочной бледности на щеках проступал румянец. Это был сон.

Тереса подошла к столу и налила себе вина. Задумавшись, она пила медленными глотками...

Не так представляла она себе эту поездку с Луи!.. Не думалось, что в первый же день она должна будет расстаться с ним; не думалось, что ее не пустят туда, где дерутся... Тереса не спорила: работать в санитарном отряде тоже нужно и, может быть, даже очень почетно, но она представляла себе все это совсем иначе. Она, конечно, читала в Париже о зверствах фашистов, но разве можно было себе представить по газетам, что такое бомба, упавшая среди играющих детей?

Тереса нервно повела плечами и сделала еще несколько глотков. Остро, как боль, переживала она возвращение на родину. Сколько лет не имела она возможности ступить на ее землю, - на свою землю своего отца, за которым последовала в изгнание! Теперь она вернулась, чтобы продолжать его дело, полная гордости и любви.

Она любила Мадрид. Это был ее город. Каждый стук ее каблука по мостовой отдавался в сердце праздничным звоном. Каждый шаг по улицам, полным воспоминаний, был радостью. На рынке ли стесными рядами пахучих лотков, на нарядной ли Калле де Алкала, или в темных переулках окраин - везде окружали ее тени воспоминаний. Тем более милых, что они были воспоминаниями о радостной юности.

Но не для этих воспоминаний она приехала в родной Мадрид, а для того, чтобы защищать его, чтобы прогнать от него фашистов. Правда, она поняла, что мечты взять в руки винтовку наивны. Но неужели это значит, что она должна оставаться в тылу, спать в гостинице, обедать в ресторане? Нет, она отлично помнит, что еще там, в парижском бистро, этот немец, что танцевал с нею, кажется, его звали Зинном, - говорил, что песня на войне то же оружие. Она помнит испанские песни своей юности - песни прекрасного, свободолюбивого, гордого и мужественного народа. Так что же она сидит тут, почему она с этими песнями не там, где Луи, где этот Зинн, где все, кто защищает республику?..

Ее рука легла на телефон, и палец набрал номер, который дал ей Луи на тот случай, если ей понадобится помощь. Это был номер одного из уцелевших домов Университетского городка, где расположилась Интернациональная бригада.

И номер телефона бригады и место ее расположения были военной тайной. Как мог Луи сообщить их Тересе?! Но Тереса над этим не задумывалась. Ее палец набрал нужные цифры. Едва умолк первый гудок, как на том конце провода сняли трубку. Мужской голос сказал, с трудом выговаривая испанские слова:

- Хризантема слушает.

- Какая хризантема? - удивилась Тереса. - Мне нужна Интернациональная бригада!

После короткого молчания, похожего на паузу удивления, голос спросил:

- Кто это говорит?

- Мне нужен Луи Даррак. Вы слышите?.. Солдат Луи Даррак.

Матраи знал всех своих солдат. При имени Даррака он сразу вспомнил француза с задумчивым бледным лицом и удивленными глазами большого ребенка. В мозгу генерала быстро промелькнули простые соображения: в этих развалинах до штаба бригады действительно помещался батальон Жореса. Боец батальона Даррак поддерживал сношения с городом?.. Это могло иметь очень дурной смысл.

- Прошу вас, одну минутку, - ответил генерал по телефону. - Я поищу Даррака...

Тереса слышала в трубке близкие разрывы снарядов, звон разбитого стекла, лай пулеметов. Под конец все это покрыл грохот прошедшего под стеной дома танка.

Вбежавшие, запыхавшись, в комнату Зинн и Луи увидели у телефона улыбающегося генерала. Он протянул трубку Дарраку:

- Вас!

И отвел Зинна в угол. От его улыбки не осталось и следа. Короткими ясными фразами Матраи изложил Зинну свою точку зрения на происшествие.

Зинн с досадой сказал:

- Я предупредил всех...

Но прежде чем он успел договорить, Даррак положил трубку.

- Тереса Сахара, - вы знаете, певица, - сейчас приедет сюда. Она надеется найти в городе автомобиль.

Матраи переглянулся с Зинном.

- Зачем? - спросил Зинн.

- Петь для солдат.

Зинну казалось, что он понял генерала: тот боялся, как бы эта особа не упорхнула.

- Это очень мило с ее стороны... - проговорил Зинн.

- Может быть, лучше съездить за нею? - спросил генерал. - Она едва ли найдет в городе автомобиль. - И, словно отдавая служебное приказание, добавил: - Позвоните: пусть ждет вас. Вы поедете за нею сами.

- Хорошо, - радостно проговорил Луи, - это займет немного времени.

Через несколько минут Зинн и Луи сидели в автомобиле. "Неужели верны опасения генерала?" - думал Зинн. Увы, они слишком естественны для Мадрида этих дней... Теперь Зинн должен позаботиться, чтобы эти двое не ускользнули от него.

Войдя в номер Тересы, Зинн увидел спящего Цихауэра. Так, значит, он не убит, не ранен, не пропал без вести! Попросту дезертировал и... Почему он тут?

Тереса молча пододвинула к Зинну лежавший на столе альбом Цихауэра. Зинн, не раскрывая, сунул его подмышку и вопросительно посмотрел на певицу. Она быстро собиралась. Зинн заметил, как дрожат ее пальцы.

Тереса взяла с кресла большую кружевную мантилью.

- Я готова.

Зинн тронул Цихауэра за плечо.

Открыв глаза, художник некоторое время с удивлением смотрел на Зинна. Потом поднялся и, не задав ни одного вопроса, пошел к двери.

Молча спустились к автомобилю, поехали.

Цихауэр как ни в чем не бывало взял свой альбом из-под руки Зинна и стал перелистывать.

- Для бригадной газеты это покрепче батальных сцен! - сказал он.

Зинн отвел взгляд. Как он мог подумать о друге то, что думал...

Когда они повернули за ипподром, через разбитые постройки колонии де Бельяс Вистас стали видны разрывы снарядов в Университетском городке. Клубки низких шрапнелей с визгливым треском возникали над кущами Каса дель Кампо.

Зинн почувствовал, как вздрогнула сидевшая рядом с ним Тереса.

Автомобиль остановился на краю пустыря. Дальше пространство просматривалось противником. Мужчины вылезли. Тереса колебалась. Ее оливковые щеки стали серыми от покрывшей их бледности. Зинн не видел ее глаз под опущенными ресницами.

Но вот она с профессиональной легкостью, словно на сцене, выпрыгнула из автомобиля и выжидающе посмотрела на Луи. Тот, пригнувшись, побежал вдоль остатков стены Горного училища. Тереса двинулась за ним. Зинн был последним.

Недавние подозрения казались ему смешными и обидными. Впрочем, смешными - нет. Ничто не было смешным в таких обстоятельствах. Не было секретом, что восемь тысяч фашистов, заключенных в мадридской тюрьме, - не что иное, как собранный воедино кулак пятой колонны. Ни для кого не было секретом, что пятая колонна готовится ко встрече Франко.

Нет, в осажденном Мадриде ничто не могло быть смешным, кроме беспечности!

- Нужно отговорить сеньориту от выступления в окопах, - сказал Матраи.

Тереса сердито сдвинула брови:

- Вы хотите, чтоб я перестала считать себя дочерью своего народа?

- Можно транслировать ваши песни по радио.

- Для этого я приехала сюда?

Зинн отлично понимал, что ее появление среди бойцов Интернациональной бригады могло дать не меньше, чем самые жаркие речи комиссаров. Но он не мог себе представить, как поведет ее по окопам Каса дель Кампо.

Он еще раз пробормотал что-то насчет пластинок.

- Конечно, - сказала она, - у меня есть и пластинки. Мы их захватили. Я буду дарить их бойцам, чтобы они вспоминали обо мне. Вы меня понимаете!

Зинн ее понимал. Он сам был артистом.

Он посмотрел на прямую морщинку, прорезавшую ее открытый выпуклый лоб от переносицы почти до самых волос. Волосы, черные и блестящие, были тщательно прибраны. И на затылке торчал высокий черепаховый гребень, словно она готовилась к выступлению на эстраде.

- В конце концов это здорово: певица в окопах, - сказал он Матраи.

- Пожалуй...

Было уже совсем темно, когда они двинулись. Зинн остановился было в разрушенном доме, служившем убежищем резерву, но Тереса сказала:

- Дальше.

- Дальше опасно.

Она молча взяла чемоданчик с пластинками и пошла.

- Это безумие! - крикнул Зинн.

- По-вашему, там впереди - безумцы?

- Я не могу рисковать вашей жизнью.

- Отвечают они, - и она махнула в сторону противника.

Понадобился еще час, чтобы добраться до окопов, разрезавших аллеи и холмы Каса дель Кампо.

От времени до времени над парком слышались шуршание и вой вражеского снаряда; деревья трещали, и разрыв глухо, волною прокатывался по парку.

Зинну казалось, что он физически ощущает, каким напряжением воли Тереса заставляет себя двигаться, говорить и совершать то, что не казалось простым даже им, солдатам, долго привыкавшим и не могущим привыкнуть к этой обстановке.

Он привел ее на пункт, где был установлен микрофон агитаторов. Она с удивлением огляделась.

- Но... здесь нет солдат!

- Там, где они, нет микрофонов.

Она ответила разочарованным пожатием плеч.

Пока Луи вынимал из футляра скрипку, Тереса щелчком проверила микрофон. Прежде чем Зинн успел ее остановить, она сказала в него несколько слов, но таких, что бойцы ее сразу поняли. Под конец она сказала: пусть каждый батальон пришлет делегата. Она подарит ему на память свою пластинку. Как иначе она сможет оставить им свои песни? А она хочет, чтобы ее песни были с ними долго, так долго, как придется драться с этими проклятыми волками по ту сторону линий. Она уверена: ее поняли все - венгры, чехи, итальянцы, негры.

Она начала петь.

Зинн, державший наушник, слышал, как дребезжит мембрана от разрывов снарядов...

Тереса исполняла песню за песней. Повидимому, их знали не только по эту сторону фронта. Солдаты противника проснулись. Как-никак ведь и там были испанцы. И, может быть, именно потому, что фашисты угадали в передаче живой голос живой певицы, такой теплый и обаятельный, что, вероятно, его и там слушали, затаив дыхание, франкистская артиллерия получила приказ нащупать агитпункт и прекратить концерт.

После очередного, очень близкого разрыва, бросившего в микрофон горсть песку, Тереса попросила вина.

- Им не поможет, даже если они попадут в самый микрофон! - сказала она и запела снова.

Сначала ей аккомпанировал на скрипке один Луи, и, пожалуй, никто, кроме самой Тересы и Луи, не заметил, как к скрипке присоединился осторожный, мягкий перебор гитары. Это был Варга. Его темперамент не позволил ему при звуках такого голоса оставаться в окопчике, где сидели спешенные кавалеристы.

Скоро стоявшие у входа в блиндаж потеснились, чтобы пропустить первого делегата, приползшего за пластинкой. Перед Тересой вытянулся высокий негр.

- Абрахам Джойс, мэм... Батальон Линкольна, мэм!

Он взял под козырек.

В свете фонаря на его большой черной руке розовели ногти.

Тереса потянулась было за пластинкой, но вдруг обняла негра за шею и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала его. Поцелуй пришелся в широкий, небритый подбородок.

Огромная фигура, казавшаяся в темно-синем комбинезоне такою же черной, как лицо, гордо выпрямилась, - настолько, насколько позволял низкий свод блиндажа. Потом негр торжественно опустился на одно колено, взял руку певицы и прикоснулся к ней осторожным поцелуем. Когда Джойс поднял на певицу голубые белки своих глаз, Зинну показалось, что негр силится удержать слезы. А она!.. Ей не хватало сейчас только меча, чтобы положить клинок на его плечо.

Джойс подошел к микрофону.

- Хэлло, старички!.. Я несу вам пластинку и... поцелуй сестры Тересы.

Зинн почувствовал прикосновение к своей руке и оглянулся.

- Пусть не отрывают людей ради этих пластинок, - сказал ему на ухо вошедший генерал Матраи. - В батальонах страшное возбуждение. А теперь еще с этим поцелуем...

Зинн направился выполнять приказание, но у входа его остановил оглушительный удар в потолок, воющий скрежет металла. Что-то с гулким стуком упало на землю. Зинн быстро обернулся. Он увидел Тересу, словно пригвожденную к стене, с раскинутыми руками и бледным лицом. Он посмотрел по направлению взгляда ее обезумевших глаз. Луи все так же сидел на корточках, прислонившись спиною к каменной стене блиндажа, но в его фигуре чувствовалась какая-то мертвая неподвижность. Скрипка с перебитым грифом лежала на земле. Тереса вскрикнула и бросилась к музыканту.

20
Телефон не работал. Зинн пошел к тельмановцам. Они, как всегда, занимали один из самых ответственных участков на фронте бригады. По мере того как серая полоса рассвета за спиною тельмановцев делалась шире, разгорался и огонь фашистов, словно они своими громами хотели испугать не только войска республиканцев, но и самое солнце и загнать его обратно за далекий горизонт, в преисподнюю, туда, откуда нет возврата, - пусть лучше вечная тьма, чем республика.

Серовато-бурый склон холма, в который врывались тельмановцы, был еще в густой тени. Разрывы шрапнелей кудрявились яркими клубками на фоне темного леса. Их черные клочья освещались короткими вспышками. Султаны желтого песка стремительно взлетали к небу и медленно оседали, словно бы не желая возвращаться на эту страшную землю, терзаемую огнем людской вражды. С визгом неслись осколки новых снарядов. Они срезали ветки, со звоном вонзались в стволы деревьев. Когда большой осколок врезался в кучу камней, служившую бруствером, раздавалось скрежетание, будто большое тупое сверло буравило скалу.

Бойцы сидели, прислонившись к передней стенке окопа. По обычаю, перенятому у испанцев, они кутались в одеяла. Хотя уже почти рассвело, пронизывающий холод ночи все еще сидит у них в костях. Они знали: так будет, пока не поднимется солнце. Тогда холод сменится жгучим зноем и одеяла придется растягивать на штыках, чтобы защищаться от солнца, такого же жестокого и неприветливого, как холод ночи.

Когда Зинн вошел в окоп, бойцы, прижавшись друг к другу, слушали звуки песни, летевшие из репродуктора, который был врыт в стенку окопа и огражден козырьком от осколков.

Слушали все. Солдатский слух бережно вылавливал каждый вздох певицы в привычном хаосе звуков.

- Как дела? - спросил Зинн.

Повидимому, в полутьме окопа его не узнали. Кто-то с досадой махнул ему рукой: молчи!

Так же, как другие, Зинн приткнулся к каменистой стенке окопа. Возле него опустился высокий человек, снял пилотку и отер ею лоб. Зинн пригляделся и узнал Крисса. То ли англичанин очень устал, то ли был поглощен пением Тересы, - он даже не взглянул на Зинна.

С тельмановцами Крисса связывала старая дружба. Он был тоже из тех, кто пришли сюда первыми, - оператором, снимавшим для военного министерства республики хронику фронта. Но в аппарат его угодила пуля - подлая разрывная пуля из немецкой винтовки. Камеру разнесло. Крисса хотели отправить в тыл за новым аппаратом, но он не поехал, а остался в бригаде. С тех пор он и командует взводом связи. Когда певица умолкла, кто-то негромко сказал:

- С этим можно полезть в любое пекло!

- Да, песня - это...

Все ждали продолжения, но говоривший молчал.

- А недурно бы иметь жену-певицу, - произнес кто-то, - было бы весело жить!

Крисс поднял голову:

- Ты думаешь?

- Ха, эти киношники знают все на свете! Можно подумать, что ты, Крисс, всю жизнь прослужил в опере, - огрызнулся капрал.

- Или, по крайней мере, был женат на певице, - отозвался еще кто-то.

Зинн локтем почувствовал, как вздрогнул англичанин.

- Клянусь небом: это было худшее время моей жизни!

- Видно, ты угадал, - сказал немец тому, кто пошутил насчет жены: наверно, она выла, как кошка. Уж такие они певицы, англичанки!

- Но ты-то не угадал, - все так же спокойно отозвался Крисс. - Она была немка!

Все сразу рассмеялись, но тут снова запела Тереса, и смех сразу затих.

Зинн колебался: как сказать этим людям, что они не должны итти к Тересе? Однако приказание оставалось приказанием, и он передал его.

- Что ж, - решил капрал, - поручим дело Криссу. Ему все равно итти туда чинить связь. Он и возьмет для нас пластинку.

- Что скажешь, Арчи?

Англичанин молча кивнул длинной, как огурец, головой и, аккуратно свернув одеяло, положил его в нишу, перекинул за спину винтовку и двинулся к ходу сообщения. Зинн пошел за ним.

- Нам по пути.

Согнувшись чуть ли не пополам, Крисс шагал по траншее. Это была мелкая канава, выгрызенная солдатскими лопатками в каменистом грунте. Но скоро кончилось и это укрытие. Дальше нужно было двигаться по склону, покрытому пнями сбитых деревьев и заваленному их расщепленными стволами.

- Давайте закурим, - сказал Крисс, ложась под защитой поваленного дерева.

Зинн вытащил папиросы. Крисс увидел коробку с изображением черного силуэта всадника на фоне голубой горы. Он взял ее у Зинна и повертел в руках.

- Мне кажется, что в испанцах, простых испанских ребятах много сходства с русскими... Честное слово! - сказал Крисс.

- Да, хороший народ.

- Ведь верно? Те и другие... - Крисс щелкнул пальцем по крышке "Казбека". - Если бы они понимали значение здесь такой вот коробки, они сделали бы ее из стали, чтобы она могла переходить из рук в руки, через тысячу рук... Удивительная страна!

- Да.

- Бывали в России?

- Да.

- Ну?

- Это здорово!

- Стройка?

- Душа народа!

- Да, нам на Западе это нелегко понять...

- Прежде я думал так же.

- А теперь?

- Понимаю.

- До конца?!

- Ну, может быть, и не совсем...

- То-то!

- Да, я немножко похвастался.

- И что, по-вашему, в них самое удивительное?

- То, что чем больше их узнаешь, тем больше удивляешься.

- Наши еще не понимают, что такое Россия и что она значит для всех нас. Но когда-нибудь поймут... - Крисс поднялся. - Пошли?

Зинн привстал и машинально почистил колени.

С той стороны, где оборону занимал батальон гарибальдийцев, к путникам подполз итальянец. Он был уже немолод и тяжело дышал. Синий комбинезон не сходился на животе, а рукава и брюки были подвернуты, так как были ему непомерно длинны.

Толстенькие пальцы итальянца без церемонии подняли крышку папиросной коробки Зинна и с трудом выловили папиросу.

Зинн дал ему огня.

- Вы куда? - спросил он.

- А разве вы не за пластинками?

- До вас не дошел приказ не ходить?

Итальянец посмотрел с удивлением.

- Нет, вот покурим и пойдем. - Он вопросительно посмотрел на обоих. Только немного полежим, правда?

- А тем временем эти скоты перебьют там все пластинки? - сказал Крисс.

И, словно в подтверждение этих слов, над их головами, как рой взбесившихся ос, прожужжала пулеметная очередь.

- Этак обратно ничего не донесешь! - пробормотал итальянец.

Крисс перевалился через древесный ствол, служивший им прикрытием, и пополз к следующему ходу сообщения.

- Может быть, не так быстро? - задыхаясь, пробормотал итальянец и подозрительная бледность разлилась по его тщательно выбритым щекам. Через несколько шагов он смущенно повторил: - Вы знаете... у меня плохо с сердцем...

Вверху прошуршал и разорвался где-то впереди снаряд. Итальянец снял очки и положил их в футляр.

- Тут вторых не достанешь.

Перед тем как начать спуск к блиндажу агитпункта, они снова остановились.

- Что же она замолчала? - сказал итальянец.

- Что у нее, по-вашему, горло или железная свистулька? - сердито спросил Крисс.

- Могу вас уверить, я не хуже вас знаю, что такое горло артиста, - и итальянец притронулся двумя пальцами к своей шее. Стараясь заглянуть в лежащий впереди окоп, он высунул голову из-за камня. Тотчас засвистели пули. Он поспешно втянул голову в плечи, совсем как черепаха. Заодно, казалось, втягивались в тело и его коротенькие ручки и ножки.

Крисс вскочил и несколькими прыжками достиг окопа.

Зинн подождал, пока до окопа добрался итальянец, и тогда перебежал сам.

Они остановились в дверях блиндажа, и первое, что бросилось в глаза всем троим, был черный диск пластинки, вращавшийся на ящике патефона, стоявшего в патронной нише бруствера.

- Ловко нас разыграли, - засмеялся Крисс. - А мы-то...

Тут его взгляд, так же как и взгляд Зинна, упал на лица делегатов других батальонов. Солдаты стояли в ряд вдоль стенки блиндажа и молча смотрели в землю.

- Да что вы все, онемели, что ли? - громко сказал Крисс. - Попадись мне этот черный врун Джойс...

- Помолчи... - бросил кто-то из бойцов и показал глазами в угол блиндажа. В полутьме Крисс увидел негра Джойса из батальона Линкольна. Рядом с ним сидел на земле командир конных разведчиков Варга. Джойс сидел, охватив голову ручищами.

Когда Варга услышал голос Крисса, он приподнял край серого солдатского одеяла. Зинн, Крисс и итальянец увидели смятую кружевную мантилью и разломанный надвое большой черепаховый гребень. Увидели и лицо певицы. Загар словно сошел с него, и оно стало светлосерым, почти белым. Круглый открытый лоб прорезала упрямая морщинка от переносицы до самых волос - черных, блестящих.

Крисс шагнул было к телу, но попятился и провел рукой по лицу.

Итальянец на цыпочках подошел к микрофону и поднял адаптер, кружившийся на пластинке.

- Мне очень жаль, сеньоры, что здесь нет... шарманки, обыкновенной шарманки. Но я все же попробую... - Он кивнул Варге: - Прошу вас.

Варга послушно взял гитару.

В окопах и между линиями из микрофонов полился простуженный тенор итальянца:

С дальней родины мы ничего не взяли,

Только в сердце ненависть горит.

Но отчизны мы не потеряли:

Наша родина теперь - Мадрид...

21
План операции предусматривал одновременный удар республиканцев на нескольких участках мадридского фронта обороны. Удар бригады Матраи и трехтысячного отряда анархистов имел целью выбить франкистов, засевших на западной границе Каса дель Кампо, и бросить их под удар сильной группы Барсело, наступавшей в более выгодных условиях со стороны Посуэло де Аларкон. Анархисты были поставлены рядом с Интернациональной бригадой Матраи потому, что ненадежность первых страховалась стойкостью вторых. Одновременно с Матраи полковники Листер и Буэно должны были ударом на правый фланг франкистов подготовить обходный маневр большой ударной группы, направленной на треугольник Лос-Анжелос - Хетафе - Леганес, где закрепились вторая, третья, пятая и шестая резервные колонны франкистов. Все это, вместе взятое, должно было заставить главные силы мятежников вытянуться из клина по линии аэродрома Хетафе - Леганес - Алькоркон - аэродром Куатро Вентос. В перспективе была возможность отрезать от главных сил левое крыло мятежников, состоявшее из первой и четвертой ударных колонн. Для этого от Посуэло де Аларкон и Боадилья дель Монте должен был ударить Барсело своими силами, состоявшими из 3-ей испанской и 11-й интернациональной бригад.

Силы мятежников были значительно многочисленнее республиканских, и на их стороне было огромное преимущество в артиллерии, танках и прочей технике. Не говоря уже о том, что республиканцы должны были беречь каждый снаряд из-за отвратительного лицемерия "социалистов" разных стран, на словах разыгрывавших друзей Испанской республики, а на деле старавшихся остаться подальше от борьбы.

Судьба сражения в большой мере зависела от слаженности и интенсивности первого удара фланговых групп: правой - Интернациональной бригады генерала Матраи и анархистов, и левой - полковника Листера.

Сначала Матраи не придал значения тому, что произошло на участке тельмановцев. Он спокойно слушал доклад Зинна. Но еще прежде, чем Зинн договорил, со стороны переднего края донесся многоголосый крик "ура" и тотчас ответившие ему лихорадочные очереди многочисленных пулеметов. Так встречают неожиданную атаку.

Не дослушав Зинна, Матраи бросился в ход сообщения, ведущий к командному пункту.

Энкель был уже там. Одною рукой он неторопливо поворачивал стереотрубу, другою прижимал к уху телефонную трубку. Из спокойных отрывистых реплик начальника штаба, подаваемых в аппарат, Матраи понял, что началась атака его бригады. Она началась почти на целый час раньше, чем следовало, из-за того, что над лесом взвились три цветные ракеты. Они были пущены именно в той комбинации, которая должна была служить сигналом к атаке бригады Матраи. Кто их пустил?.. Не рука ли врага подняла его бригаду, чтобы нарушить весь план республиканского командования?..

Впрочем, сейчас было не до рассуждений: интернационалисты уже оставили окопы, их фигуры то мелькали в стремительной перебежке, то, приникая к земле, исчезали в пыли, поднятой ногами бойцов и разрывами снарядов. Первой мыслью Матраи было: "Остановить людей". Но он тут же понял, что сделать это уже невозможно. Не поддержать теперь порыв атакующих значило понести напрасные потери и рисковать всей операцией.

Схватив телефонную трубку, Матраи вызвал штаб анархистов.

- Карутти! - В голосе Матраи появилась необычная хрипота.

Если анархисты не двинутся сейчас же, правый фланг Матраи окажется открытым.

- Карутти, от тебя зависит...

Еще немного, и трубка, казалось, будет раздавлена в руках Матраи: анархисты еще не были готовы.

- Карутти!..

Карутти обещал сделать, что можно, хотя...

Матраи бросил трубку. Видная в перископ цепь атакующих исчезала за холмом, прикрывавшим позицию мятежников. Матраи знал: за этим холмом проволока противника. По плану ее должны были прорвать республиканские танки, а никаких танков не было - пехота шла одна... Если люди залягут под проволокой...

Матраи соединился с начальником артиллерии.

С того конца провода ответил сердитый голос:

- Интенсивный огонь?.. Из двадцати-то орудий? При комплекте в двадцать снарядов на орудие?!

Матраи оттолкнул руку Руиса, тянувшего его назад. Энкель что-то кричал, но генерала уже не было в окопе. Он стоял за бруствером, прижавшись боком к остаткам большого платана, и смотрел вперед, туда, где перебегали его бойцы...

Чем поддерживать атаку, если артиллерия не может? Ведь на севере все еще не слышно стрельбы. Значит, Карутти так и не поднял своих анархистов... Нельзя, нельзя дать захлебнуться атаке!

Матраи быстро оглянулся, чтобы позвать адъютанта, но увидел Руиса рядом с собою: адъютант не сводил с него восхищенных глаз.

Генерал с разбегу одним прыжком перемахнул через свой наблюдательный пункт.

- Генерал!

- Лошадь!.. Скорей!

Сделав усилие, Руис опередил генерала. Под холмом, в полуразрушенном подвале, стояли верховые лошади штаба. Матраи всегда держал их наготове. В условиях действий в лесу он считал их надежней автомобиля.

Напрягая все силы, чтобы добежать до подвала раньше генерала, Руис уже представлял себе бешеную скачку под огнем противника вдогонку за цепями атакующей бригады. Но генерал поскакал совсем в другом направлении - вдоль западной опушки Каса дель Кампо, к ипподрому. Единственной мыслью Руиса было теперь: не отстать! Это было не легко, имея перед собою такого наездника, как Матраи. Генерал не давал себе труда объезжать препятствия: на полном карьере он заставлял коня перепрыгивать через остатки стен, через нагромождения кирпича и балок, через поваленные деревья. Руис с восхищением увидел, как конь переносит Матраи через поваленный ствол, зацепившийся комлем за высокий, почти в рост человека, пень. Руису хотелось зажмуриться: барьер был слишком высок! Он видел, как ощипанные пулями ветви ударили по брюху лошади генерала, и даже услышал хлещущий звук этого удара...

В следующий миг ровный, звонкий поскок генеральского коня музыкой отдался в ушах адъютанта. Этот звук и прыжок генерала были последними, что слышал и видел поэт Хименес Руис. Конь адъютанта, словно обезумевший от ревности к бешеной скачке несущегося впереди коня Матраи, тоже взвился над поваленным стволом. Ничего другого он уже сделать и не мог. Разве только разбиться об него грудью. Руис даже не расслышал легкого, едва уловимого, но такого характерного стука копыт своего коня, задевших за барьер.

Мгновение - и конь лежал со сломанным позвоночником, придавив своим телом ногу Руиса.

Увидев накрытые ветвями танки, Матраи соскочил с коня.

Танки! Эти неподвижные стальные громадины представились Матраи олицетворением спокойной уверенности, которая выведет его разноплеменную бригаду на путь победы. Машины стояли перед ним, как могучая, действенная сила его партии - великого организатора побед борцов за свободу. Партия! И тут, в тягчайших условиях она сумела протянуть ему свою руку, всегда такую твердую, всегда такую родную!

В танках - молодые экипажи. Их боевой путь еще очень короток, но они уже успели закоптиться в сражениях за республику. Пусть их всего четыре, этих танков, но это именно то, что сейчас нужно Матраи!

Матраи готов был броситься на шею выбежавшему навстречу ему командиру.

Через несколько минут командирская машина уже чихала и стреляла застывшим мотором. Когда она двинулась, командир головного танка не сразу заметил, что за башнею, на броне, ухватившись за край люка, стоит на коленях Матраи. Генерал едва успевал нагибаться, чтобы его не сбило сучьями ломаемых деревьев. Командир хотел придержать машину, чтобы спустить генерала на землю, но тот крикнул что было сил:

- Вы меня едва не забыли!

И повел на него такими налитыми кровью глазами, что командир только крепко выругался и втащил генерала в башню. Там было слишком тесно для двоих - люк поневоле остался полуоткрытым.

Генерал с трудом вытащил карту и молча нацелился пальцем в слово "Умера". Толчки машины, переваливающейся через пни, ныряющей в канавы и воронки, не сразу позволили попасть в это слово. Командир кивнул головой и сильным нажимом на плечо заставил Матраи скрыться в люке.

Все четыре машины с ходу прорвали проволоку и две линии окопов противника и, выскочив из лесу, понеслись к деревне Умера, где были сосредоточены резервы левого крыла мятежников. Пользуясь тем, что командир занят управлением, Матраи высунулся из башни и увидел, что атакующая пехота его бригады осталась уже позади.

- Тише!.. Не отрывайтесь! - кричал он в ухо танкисту, но тот не слышал, и машины продолжали нестись по открытому полю. Впереди, сбоку, сзади взвивались черные фонтаны земли: мятежники пытались отрезать танкам путь к деревне и назад, к своим. Генерал понял, что нельзя ни замедлить ход машин, ни развернуться. Оставалось одно - вперед, только вперед.

Франкистские снаряды беспорядочно ложились по сторонам.

Танки ворвались на улицу Умеры. Матраи видел, как изо всех домов выбегали солдаты и строились вдоль улицы. Тут были "регулярес", легионеры и много марокканцев.

Танки докатились до маленькой площади, где легионеры торопливо строились в ряды. Было видно, как широко разевают рты офицеры, выкрикивая команды. Слов не было слышно: моторы ревели, лязгали гусеницы, все грохотало.

От колонны легионеров отделился офицер и побежал навстречу танкам. Танк замедлил ход. Офицер сорвал шлем и закричал, покраснев от натуги:

- Виска итальяно!

Его крик восторженно подхватила вся площадь.

Командир танка нагнулся в люк:

- Вперед!.. Огонь!..

Брызнули огнем стволы танковых пулеметов. Охнула пушка.

Танк грохотал. В стене двухэтажного дома напротив мгновенно образовалась дыра, медленно затянувшаяся белым облачком известки. Снаряды рвались, заставляя разбегаться выстроившихся легионеров.

Танк обогнул площадь, давя гусеницами прижимавшихся к стенам солдат. Слышен был скрежет стали по камню. Обойдя площадь, танк двинулся дальше по улице. В конце ее его встретил организованный огонь франкистов. Они успели попрятаться в дома. Изо всех окон сверкали выстрелы. Матраи отчетливо слышал, как стучат по броне пули.

Впереди появились марокканцы. Они пытались втащить пушку в ворота дома. Пушка застряла. Танк прибавил ходу, правою гусеницей наехал на марокканцев, на пушку - и двинулся дальше.

Окраина деревни. Танк остановился. Матраи попытался в перископ рассмотреть, что делается между Каса дель Кампо и Умерой. Было похоже, что атака остановилась. Пехотных цепей не было видно, но разрывы франкистских снарядов ложились полукругом, огибая Умеру. Такою же размашистой дугой вспухали в воздухе пушистые дымки шрапнелей. Матраи склонился к уху танкиста: нужно окончательно парализовать резервы в Умере, чтобы не дать им контратаковать бригаду; нужно вернуться к бригаде и заставить подняться залегшие цепи. Бригада должна итти вперед, только вперед!

Танкист развернулся и двинулся обратно по деревне тем же путем. Улица опустела. Мостовая была запятнана кровью. Стреляли изо всех окон домов. Впереди был виден не успевший развернуться второй танк. Чтобы дать дорогу командиру, он стал пятиться.

Легионеры на руках вытащили пушку на плоскую крышу дома и успели дать два выстрела по пятившемуся танку. Второй выстрел сбил у него пулемет. Матраи показал командиру на пушку, стоявшую на крыше. Танк остановился. Его пушка замерла и, словно подумав, дала выстрел. Снаряд прошел под карнизом и разорвался. Крыша, пушка на ней, легионеры - все провалилось внутрь дома. Но в тот же момент эта пушка успела послать свой последний, шальной снаряд, и гусеница второго танка взлетела над роликами и со звоном упала на мостовую. Подбитый танк яростно повернулся вокруг собственной оси и замер, отстреливаясь из пушки. Командир осторожно обогнул его на тесной площади и остановился. Прежде чем Матраи понял, в чем дело, он увидел командира на мостовой набрасывающим цепь на крюк подбитого танка. Танки медленно двинулись прочь от площади, трещавшей выстрелами. Вслед им дробно зазвонил церковный колокол от угодившей в него пулеметной очереди.

Матраи осмотрелся. Он увидел, как из окон дома слева, оставляя за собою черный дымный след, полетели в танк бутылки с бензином, обмотанные ватой. Над дверью этого дома Матраи увидел вывеску: "Аптека".

Горящий бензин разливался по броне и огненными струйками стекал в смотровую щель, под щиток. Становилось нечем дышать. Матраи потянулся к люку, чтобы откинуть крышку, но артиллерист схватил его за руку. На крышку люка упала бутылка. Огонь потек в башню.

Осмелевшие марокканцы высовывались из окон и кидали бутылки в медленно ползущие танки.

Взвыл мотор. Все в танке загремело так, что Матраи втянул голову в плечи. Мотор ревел на предельных оборотах. Если бы не танк, взятый на буксир, они быстро выбрались бы из деревни.

Матраи закрыл лицо руками от невыносимого жара. Сквозь пальцы посмотрел в щель. Два отставших танка держали под огнем выход в поле, не давая франкистам высунуть нос из домов. Теперь танки повернулись к деревне и прикрыли отход горящих машин.

Матраи выскочил из своего танка и послал два уцелевших на поддержку своей залегшей бригаде. Еще издали он увидел далеко влево перебежку: наконец-то атаковали люди Карутти.

Танки повернули вдоль франкистских окопов второй линии, под проволокой которых залегли интербригадовцы. Матраи ясно видел на желтой, изрытой темными воронками земле синие пятна комбинезонов своих бойцов. Он увидел знакомые лица тельмановцев, линкольновцев, гарибальдийцев.

Добежав до воронки, он бросился на землю и распластался рядом с кем-то, толкнувшим его в углубление воронки.

На Матраи глядели большие смеющиеся глаза Варги. Его широкое загорелое лицо стало почти черным от грязи. Матраи приподнялся и увидел чей-то коротко остриженный затылок. Этот затылок мерно вздрагивал в такт пулемету, из которого стрелял доброволец. Но Матраи не слышал выстрелов. Он ничего не слышал - в ушах все еще стоял гул танка. Он притянул к себе голову Варги:

- Где Энкель?

Варга понял, что Матраи ничего не слышит. Венгр жестами показал, что начальник штаба далеко сзади.

Милый, педантичный Энкель! Но, честное слово, Матраи не мог поступить иначе! Может быть, ему простят...

Он взял у Варги бинокль и оглядел фронт атаки.

- Я на КП! - крикнул он Варге и выскочил из воронки. Варга увидел, как он, пригнувшись, делал длинные перебежки в сторону Каса дель Кампо.

А Матраи казалось, что вслед ему несется напев атакующих:

Несем свободу

На дулах ружей

Но пасаран, но пасаран!..

Всякий раз, поднимаясь с земли, он должен был заставлять себя не повернуть вслед этой песне, а бежать назад, в поисках своего начальника штаба.

Все планы Франко

Мы в прах разрушим

Но пасаран, но пасаран!..

К вечеру стало ясно: несмотря на все, операция увенчалась успехом. Но одновременно стало известно и другое, совсем не такое ободряющее событие: правительство Ларго Кабальеро покинуло Мадрид. Министры-коммунисты хотели остаться в осажденном городе, чтобы выполнить решение своего Центрального комитета защищать столицу до последнего вздоха. Но и они должны были последовать за премьером под угрозой, что нарушение его приказа послужит сигналом к срыву единого фронта демократических партий. В наскоро набросанной директиве Кабальеро передавал оборону Мадрида заботам также наскоро образованного совета. Но душою обороны стала коммунистическая партия во главе с Хосе Диасом и Долорес Ибаррури. Член ЦК компартии Педро Чека получил указание подготовить все к переходу в подполье. Коммунисты решили не сдаваться, даже если мятежникам удастся ворваться в столицу.

Была уже ночь, когда Матраи поехал в город, чтобы побывать в Центральном комитете. Нужно было поговорить с Диасом и Ибаррури.

Выбравшись пешком за пределы Университетского городка и госпиталя, он задержал первый попавшийся автомобиль и приказал отвезти себя в центр. Минуя здания министерств, он замечал следы их поспешной эвакуации: груды бумаг, ящики, горы мешков с документами. Но нигде ни одного чиновника. Приблизившись к военному министерству, Матраи с удивлением увидел, что в зеркальных окнах великолепного фасада зажегся яркий свет. Матраи остановил автомобиль: недосмотр или злой умысел? Свет в окнах сейчас, когда фашистские бомбардировщики не оставляют город в покое?..

Свет в окне не погас. Он загорался и в других окнах.

Матраи поспешно взбежал по ступеням подъезда. Дверь в вестибюль была распахнута. Два старика-швейцара сидели по сторонам входа. Матраи с удивлением смотрел на них: никогда еще они не выглядели так торжественно и никогда еще на них не было столько позументов!

Старики вытянулись при появлении Матраи и низко поклонились, ничуть не удивившись его появлению, как если бы он был тут уже не первым посетителем.

- Что означает этот парад? - сердито спросил он.

Они поклонились еще раз, но ничего не ответили.

Матраи взбежал по мраморной лестнице и повернул выключатель огромной люстры. Сияние хрустальных блесток растаяло в наступившей темноте. Матраи бросился в зал. Он перебегал от выключателя к выключателю, и сверкающие под потолком сигналы пятой колонны гасли один за другим. Но Матраи заметил, что по мере того, как он гасит свет, там, впереди, в других комнатах свет загорается. Матраи устремился вперед, на ходу вынимая пистолет. Стук его шагов гулко отдавался под высокими сводами пустых комнат. Загоревшийся было в конце анфилады свет тотчас погас. Матраи показалось, что у дальней стены он заметил маленькую фигуру человека. Не раздумывая, он выстрелил несколько раз. Грохот выстрелов прокатился по залам оглушительным эхом. Из-за этого грохота Матраи не слышал, как захлопнулась дверь за тем, в кого он стрелял. Не слышал он и негромкого стона после своих выстрелов.

Матраи с разбегу больно ударился в темноте о дверь. За нею темнел провал внутренней лестницы. Матраи постоял в раздумье и вернулся к подъезду. Швейцары по-прежнему стояли по сторонам входа. Лица их были равнодушны.

Через несколько минут после того, как Матраи ушел из военного министерства, из его бокового подъезда вышел невысокий человек в темном костюме и больших роговых очках. Он побежал вдоль стены к деревьям бульвара, придерживая правой рукой беспомощно висящую левую.

Позднее, когда Матраи вошел в кабинет Пассионарии, он встретил там Михаэля Кеша. Левая рука журналиста висела на перевязи. При входе Матраи он как раз рассказывал Долорес, как был ранен утром, когда наблюдал за атакою листеровцев на правое крыло франкистов.

- Эти трусы бежали, как крысы... фашистская сволочь! - с пафосом воскликнул Кеш.

В ночь с 6 на 7 ноября 1936 года Франко дал приказ своим войскам взять Мадрид. Генеральный штурм города должен был начаться на рассвете 7 ноября.

К утру несколько свежих таборов марокканцев, поддержанных итальянскими танками, прорвали линию обороны республиканцев в Каса дель Кампо и стали продвигаться к восточной окраине парка. Им на помощь подходили все новые батальоны. Иностранный легион и итальянская бригада "Стрела", с трудом преодолевая упорное сопротивление республиканцев, ворвались в Карабанчель Бахо, и командовавший франкистской колонной Баррон послал кавалерийскую бригаду в обход Карабанчеля, чтобы отрезать путь отходящим республиканцам.

К штабу командующего одной из дивизий мятежников - Варела прибыл огромный автомобиль-фургон, доставивший генералу Мола подарок наваррской организации рекетистов - белого коня для въезда в Мадрид.

Но задуманный фарс не состоялся. Республиканский Мадрид был готов к отпору. Город уже был опоясан окопами, перегорожен баррикадами. Траншеи изрезали площади и парки. Рабочие дружины сливались в бригады. На фронт шли новые и новые пополнения. Уже сражались первые бригады регулярной республиканской армии, возникавшей под огнем. На улицах Мадрида, прилегающих к скрещению проспекта Алкала с Авеню Прадо и Авеню Свободы, собиралась демонстрация. Невзирая на усилившийся артиллерийский обстрел города и налеты немецких "Юнкерсов" и итальянских "Капрони", простой народ Мадрида стягивался к площади Кастеляр, на которой была воздвигнута скромная трибуна.

Около девяти часов утра, когда Матраи повернул свою наступающую бригаду к югу и ударил во фланг маврам, ворвавшимся в Каса дель Кампо, когда пятый полк бегом подоспел к восточной окраине Карабанчеля и остановил африканскую конницу Баррона, когда соединения "Капрони", окруженные "Фиатами", бомбили республиканские позиции у Хетафе, когда агенты пятой колонны нацеливали "Юнкерсы" на военные объекты в городе, - в эти минуты на трибуну площади Кастеляр поднялись члены Центрального комитета Коммунистической партии Испании - Хосе Диас, Долорес Ибаррури и Педро Чека.

Оркестр приветствовал их республиканским гимном.

Хосе Диас поднял руку, призывая собравшихся к молчанию. Но прежде чем он успел что-либо сказать, ряды демонстрантов раздались - из-за деревьев с бульвара, окружающего военное министерство, беглым учебным шагом приблизилась небольшая колонна бойцов в синих комбинезонах. Они бежали по трое в ряд: средний с флагом, двое по бокам, как ассистенты у знамени. Они приблизились к трибуне: бежавший впереди комиссар, с красною повязкой на рукаве, взбежал на трибуну и, отдав честь членам ЦК, крикнул собравшимся на площади:

- Мадридцы, вам шлют свой боевой привет солдаты двадцати одной национальности, собравшиеся под знаменем Интернациональной бригады генерала Матраи для защиты свободы Испании. Бригада ведет бой в Каса дель Кампо, у нас нет времени присутствовать на вашем параде. Мы вручаем вам эти флаги и снова идем в бой. Да здравствует Испанская республика, да здравствует свобода, да здравствует передовой отряд испанского трудового народа - партия коммунистов!

Его спутники поставили перед трибуной двадцать один флаг. На каждом было написано наименование батальона, приветствующего мадридцев, и короткий лозунг на языке той национальности, которая посылала флаг.

Их было восемь - батальонов бригады Матраи: батальоны Тельмана, Гарибальди, Жана Жореса, Домбровского, Линкольна, Ракоши, Андре и Пассионарии. Представителями бойцов двадцати одной национальности в этих батальонах на двадцати одном языке был начертан лозунг: "Не пройдут!" по-немецки, по-английски, по-польски, по-итальянски, по-голландски, по-фламандски, по-венгерски, по-шведски, по-сербски, по-болгарски, по-норвежски, по-испански. Были буквы, которых народ на площади не мог разобрать: греческие, армянские,еврейские, китайские, арабские...

Когда последний флаг был поставлен перед трибуной, комиссар отдал честь народу и вернулся к своим спутникам, стоявшим шеренгой перед трибуной:

- Налево!.. В бой, бегом... Марш!

Маленькая колонна солдат в синих комбинезонах быстрым шагом удалилась к бульвару, за деревьями которого ее ждали грузовики. Над площадью неслось:

- Смерть фашистам!.. Они не пройдут!..

Хосе Диас взял микрофон.

Он говорил, пересиливая шум авиационных моторов: над цирком, над госпиталем Сан Хуан де Диос, над вокзалом Аргандэ, даже над парком эль Ретиро шел ожесточенный бой между фашистскими самолетами, рвавшимися к демонстрации, и отгонявшими их республиканскими истребителями. Истребители были маленькие, тупоносые. В бездонной синеве неба они сверкали как залог конечной победы, той победы, которая рано или поздно будет взята в боях, победы, при мысли о которой уста всех борцов за республику шептали с надеждою:

- Виска ла република!

22
Нед должен был себе признаться: он заблудился.

Это случилось из-за того, что он послушался француза, советовавшего забрать как можно ближе к побережью, чтобы обойти район франкистских аэродромов, где легко могли сбить. Никто его не сбил, а приходится садиться в расположении франкистов из-за того, что нехватило горючего. Ему никогда не доводилось летать над этими горами, - путаный рельеф ввел его в заблуждение. Лететь бы напрямик - и он был бы уже у республиканцев.

Нед с беспокойством посмотрел на указатель последнего бака. Стрелка подрагивала рядом с нулем. Дай-то бог, чтобы хватило времени выбрать место для посадки. Дело не только в том, чтобы не поломать "Моль", а и в том, чтобы не взлететь на воздух самому: на кой черт он взял эту коробку с капсюлями, когда вся машина набита взрывчаткой!..

Нед вполоборота посмотрел на заднее сиденье, где, поджав длинные ноги и надвинув на глаза шляпу, спал его спутник.

- Эй, Нокс!.. Гемфри!.. - крикнул Нед.

По-видимому, шум мотора заглушал его голос. Нокс даже не пошевелился. Между тем багажник, где лежали проклятые капсюли взрывателей, был расположен за спинкой именно того сиденья, на котором спал Нокс. Выбросить их с пилотского места Неду не было никакой возможности.

- Гемфри, проснитесь!..

Углекоп не шевелился.

Тогда Нед, пошарив в кармане, отыскал шестипенсовик и запустил им в пассажира.

Гемфри отодвинул шляпу с лица и удивленно огляделся.

Нед поманил его к себе движением пальца и крикнул ему в самое ухо:

- Капсюли! Понимаете: нужно выкинуть коробку с капсюлями, - и жестом попытался пояснить свои слова. - Возможна плохая посадка... Поняли?

Нокс ответил кивком головы и действительно тут же полез в багажник. Нед успокоился и сосредоточил все свое внимание на управлении самолетом. Поэтому он уже не видел, как Нокс, достав из багажника жестянку с капсюлями, вместо того чтобы выбросить ее в окошко, сунул себе за пазуху. После некоторого размышления он снова нагнулся к Неду.

- Будете садиться? - И получив его утвердительный кивок, спросил: - Где мы?

Нед пожал было плечами, но потом ответил:

- Внизу, вероятно, франкисты.

Нокс откинулся на своем стуле и после короткого размышления достал из багажника несколько небольших жестянок с динамитом. Быстрыми умелыми движениями опытного запальщика приладил к динамиту запалы и готовые заряды рассовал по карманам. После этого спокойно прислонился к окошку и принялся наблюдать за проносившейся под самолетом землей.

Солнце скрылось за горизонтом. Все просветы между горами были заполнены темносерой мутью. Самое трудное освещение: когда исчезают тени!

Нед увидел серпантин дороги. Ленточка распрямилась и побежала прямо. Дорога... Значит, там было ровное место.

Нед стал плавными кругами спускаться в долину, сжатую горами. Стоило перебрать немного крена, и тот "Джипси", что оказывался наверху, начинал зловеще чихать.

Дорога была пуста.

Может быть, еще удастся выкарабкаться из переделки?..

Только бы раздобыть бензин, а взлететь-то он сумеет и с чайного блюдца! Лишь бы сесть, спасти самолет и самих себя. Они еще пригодятся республиканцам! Недаром же он выдержал столько издевательств на последнем французском аэродроме. Не будь он англичанином, его бы, наверно, и не выпустили... Но хорош он будет тут, в тылу франкистов, с республиканским пропуском, с письмами дель Вайо, с кабиной, набитой взрывчаткой!

Нед криво усмехнулся и осторожно дал от себя.

"Моль" тянула над самой дорогой.

Она предательски вяло реагировала на движения рулей.

"Ну, ну, милочка, только не проваливаться. Осталось совсем немножко".

Выровненная машина теряла остатки скорости.

Нед убрал сектора, хотя карбюраторы и так были, вероятно, сухи. Выключил контакты.

"Ну, маленькая! Теперь чуть-чуть на себя... Прекрасно, дорогая!.. Очень хорошо... ты у меня умная старушка!"

"Моль" сделала несколько мягких прыжков. Костыль проскрежетал по щебенке шоссе. Нажим на тормоза. Машина остановилась.

Нед не спеша стащил перчатки и размял пальцы. Перчатки он заботливо засунул сбоку сиденья, чтобы не искать при вылете. Аккуратно перекрыл все краны. Приподнялся на сиденье и пощелкал пальцем по главному баку. Бак зазвенел, как пустая бочка. Крылья глухо отозвались.

Только бы раздобыть бензин!

Нед отворил дверцу и, насвистывая, соскочил на землю.

Нед любил свое ремесло и любил полеты. Он был уверен, что воздух - это и есть та самая настоящая, единственная сфера, где он чувствует себя самим собою. Без всяких "но". А вот ведь стоит ступить снова на землю - и... снова любишь ее.

Нед рассмеялся, нагнулся к земле и похлопал по ней ладонью. Теплая мягкая пыль клубком взлетела из-под руки.

Из самолета, неуклюже выпростав длинные ноги, вылез Нокс. Он потянулся, как человек, у которого затекли все члены, и широко зевнул.

- Что дальше? - спросил он у Неда.

- Нужно раздобыть бензин.

Нокс недоуменно огляделся:

- Не вижу лавки... - И уже совершенно серьезно: - Вы уверены, что мы у франкистов?

- Буду рад, если они не поспешат доказать нам это.

- Значит... нужно добывать бензин поскорее?

- Да.

- Что там, на вашей карте: какое-нибудь селение, что-нибудь в этом роде?

Нед покачал головой:

- Соваться в селение?.. Лучше поищем дорожную колонку. Моя "Моль" как-нибудь переварит несколько галлонов автомобильного бензина... Пофыркает, но дотянет.

- Тогда вы побудьте здесь, а я схожу на поиски, - сказал Нокс, ощупывая карманы с динамитными патронами.

- Только, пожалуйста, осторожней, - сказал Нед и протянул углекопу свой пистолет.

- А вы? - спросил тот.

- Мне с "Молью" все равно не спрятаться. Если уж они нас обнаружат, то, наверно, явятся целой дивизией.

- Я быстро, - сказал Нокс и зашагал по дороге.

- Эй, Гемфри, - крикнул ему вслед Нед, - а деньги-то у вас есть?

- Что?

- Говорю: деньги!

- А-а! - вместо ответа неопределенно крикнул Нокс, и Нед увидел, как вспыхнула спичка, на миг ярко осветив лицо закуривающего углекопа.

- Вы неважный разведчик, Гемфри! - насмешливо крикнул Нед.

- Папироса может мне понадобиться.

Нед уже не мог видеть, как с этими словами Нокс вынул из кармана динамитный патрон и поудобнее зажал его в кулаке.

Силуэт углекопа скоро исчез на темно-сером фоне гор.

Нед огляделся - кругом было уже довольно темно. Что же, так и оставить "Моль"? А если кто-нибудь, кто будет ехать по дороге без света, врежется в самолет?.. Впрочем, своими силами Нед все равно не сможет откатить "Моль" с дороги.

Он отошел на несколько шагов, сел в траву и закурил.

Трава была мокрая и холодная. Как тут холодно! Наверно, высоко... Он даже не взглянул на альтиметр. Впрочем, неважно.

Брр! Даже после холода наверху - ни малейшего потепления.

Нед не заметил, как голова его опустилась на руки и недокуренная папироса выпала из разжавшихся пальцев, зашипела в заиндевевшей траве и погасла.

Он очнулся от пробравшего его озноба. Какой чертовский холод! Нужно взять в кабине самолета термос. Хочется хлебнуть горячего!

Однако сколько же он тут спал? Почему еще нет Гемфри?.. Бедняге тоже, наверно, не жарко в его пиджаке!..

С этой мыслью Нед упругим движением поднялся на ноги и замер в изумлении: перед ним стояли двое. Они были бородаты, оборванны. Оба держали наведенные на него ружья.

"Кто?"

На всякий случай Нед дружелюбно рассмеялся и протянул им папиросы. Те опустили ружья и осторожно взяли по папиросе. Нед старался найти какие-нибудь признаки, которые позволили бы определить, к какому лагерю принадлежат бородачи. На них были рваные мундиры и до того измятые кепи, что нельзя было определить их форму. Но как только солдаты заговорили между собой, сомневаться было уже не в чем: то были итальянцы, значит - франкисты.

Нужно было что-то придумать.

Нед ткнул себя в грудь и весело сказал:

- Германа.

Один из бородачей вложил пальцы в рот и пронзительно свистнул. Через несколько мгновений Нед был окружен группой людей, бесшумно возникших из-за лежащих вокруг камней. У них были обычные лица солдат отступающей армии, измотанных голодовками и бессонницей.

После первых же слов Нед понял, что ни один из них не знает по-немецки. Нед же не знал по-итальянски.

Пока Нед рассматривал эту группу, несколько других итальянцев с жадностью завзятых мародеров рылись в самолете.

Двое первых сидели по сторонам Неда, снова опустившегося на землю, и молча курили его сигареты. Потом тот, что распоряжался, велел всем итти за ним.

Он остановился в сотне шагов от дороги, за огромным камнем. Нед вдруг увидел отсвет пламени на его серой поверхности. Он быстро оглянулся, и яростное проклятие сорвалось с его уст: на дороге ярким костром пылала "Моль". Нед с поднятыми кулаками бросился к самолету, но удар приклада повалил его на землю. Ему тут же скрутили за спиною руки. Нед не намерен был сдаваться без боя, но итальянцев было слишком много.

Он не мог понять, что происходит. Или они не поверили тому, что он немец? Потащат теперь в какую-нибудь комендатуру. Только бы там нашелся кто-нибудь понимающий по-английски.

Нед ни на минуту не терял хладнокровия, но было чертовски досадно, что все так глупо вышло.

Вдали на шоссе мелькнул сноп белого света. Автомобиль! Ну, старина, теперь держись! Прежде всего нужно заявить, что ты британец!..

Автомобиль остановился неподалеку от горящего самолета. Из машины вышел человек небольшого роста. Итальянцы окружили его.

Нед слышал их взволнованные голоса и спокойный голос автомобилиста. Он не был итальянцем, - он то и дело заглядывал в словарь.

Нед поднял голову и крикнул:

- Послушайте!

Тот обернулся, посмотрел на Неда.

- Подойдите-ка! - крикнул Нед.

Но автомобилист отвернулся и стал просматривать бумаги, отобранные итальянцами у Неда. Нед терял терпение.

- Эй, вы, послушайте!.. - Если он не знает английского, то уж по-немецки-то или по-французски наверняка говорит! Но проезжий только еще раз молча посмотрел на Неда. Нед готов был дать голову на отсечение: автомобилист слышал и понял все, что кричал Нед, - каждая черточка его лица, вплоть до глаз, прикрытых большими очками, была отчетливо видна Неду в ярком свете горящей "Моли". Но какого же тогда чорта?..

Нед потерял терпение:

- Эй, вы!.. Чорт побери, идите же сюда!

Но вместо ответа автомобилист положил в карман бумаги Неда, - Нед это отлично видел, - и что-то сказал итальянскому капралу. К Неду подошло несколько солдат. Они подняли Неда на ноги и подвели к скале. Нед прислонился к ней спиною, но итальянцы повернули его к камню лицом...

Неду показалось, что он слышит в горах звонкое эхо взрыва. Будто один за другим рвались динамитные патроны.

Нед хотел обернуться, но то же горное эхо подхватило и понесло, умножая, одинокий винтовочный выстрел...

Старший из итальянцев передернул затвор винтовки, загоняя в патронник новый патрон.

Человек в очках курил, прислонившись к своему автомобилю.

Старший итальянец опустился возле него на дорогу.

- Ну?

- Все сделано, как вы приказали, синьор...

Проезжий уселся в свой автомобиль.

- Извините, синьор, - робко сказал итальянец, - если меня спросят, кто приказал расстрелять немецкого летчика... - он сделал ударение на слове "немецкого" и добавил: - Я хотел бы знать ваше имя, синьор.

- Люк Маро.

Солдат козырнул вслед отъезжающему автомобилю, и скоро свет фар исчез за поворотом.

23
Катастрофа разразилась так, как разражаются обычно все катастрофы, неожиданно, хотя ее жертвы, горняки с копей лорда Крейфильда, не раз предупреждали о ее приближении. При своем последнем посещении хозяина они решительно заявили, что считают несчастье неизбежным. Но, вероятно, именно поэтому леди Маргрет столь же решительно запретила Бену тратить хотя бы фартинг на техническое улучшение шахт. Она назвала шахтеров дрянными вымогателями.

И вот теперь приходилось расхлебывать скандал и поднятую вокруг него газетную шумиху!

Бен не мог понять, за каким чертом рабочие лезли в эти проклятые шахты, если знали, что дело так плохо? В шахте похоронено четырнадцать человек, и еще до тридцати спасательная партия не может докопаться, а он виноват.

Если бы это могло помочь делу, Бен готов был внести что-нибудь в фонд помощи пострадавшим, который собирал профсоюз. Но как это сделать? Не может же он официально послать свой взнос, чтобы стать потом посмешищем всей прессы.

Эти мысли тоскливо текли в мозгу Бена, пока он разглядывал кружева вокруг шеи королевы Виктории на портрете, висевшем прямо против председательского места... Эта настойчивая старушка умудрилась провести восемьдесят три войны так, что на острове заметили только одну из них... А теперь каждый пустяк возбуждает необузданные страсти. Никто не щадит человеческих нервов...

Бен отвел глаза от Виктории и кивнул головой Флемингу, закончившему чтение протокола. Бен не дал себе труда вслушаться в то, что читал секретарь, даже не слышал заключительной фразы. Привычное ухо реагировало лишь на заключительную интонацию Флеминга.

- Джентльмены... - машинально произнес Бен.

- Господин председатель!..

Бен таким же автоматическим кивком предоставил слово португальскому послу, но тут же удивленно вставил в глаз монокль: почему этот субъект лезет вперед?.. Бен привык к тому, что Португалия - лишь черный ход в Испанию, ключи от которого всегда лежали в английском кармане. Англичане привыкли к тому, чтобы португальцы держали руки по швам - и вот, извольте! Откуда у этого господина столько развязности? Неужели Англия и там уступает свои вековые позиции немцам?

Однако лицо Бена, тем и знаменитое на все министерство, что на нем никогда ничего нельзя было прочесть, не отражало его мыслей. Он чуть-чуть приподнял бровь, и монокль упал в подставленную ладонь.

Сеньор Франсиско де Калейрес э Менезес говорил с пафосом, иногда картинно ударяя себя указательным пальцем в грудь. При этом Бен машинально делал кивок, хотя и не давал себе труда слушать португальца.

Взгляд Бена вернулся к королеве. Некоторое время они смотрели друг на друга - он и Виктория. Потом Бен оглядел лица других знаменитых британцев, украшавших стены Комнаты Послов.

Когда эту комнату отвели для заседаний комитета, Бен обиделся: тут никогда не собирали конференций первого сорта. Но потом он смирился, поняв, что роль его комитета в том и заключается, чтобы без большого шума похоронить невмешательство и превратить его в едва замаскированную помощь франкистам... И все-таки со всем этим оказалось бог знает сколько возни! А виноваты французы - затеяли такую суету. Хотя вот этот Корбэн - вполне достойная личность.

Бен осторожно покосился на французского посла. Корректная фигура старофранцузской дипломатической школы. Никакой вертлявости. Вполне, вполне корректен. Хоть и считает себя республиканцем, но в его посольстве никогда не встретишь даже члена палаты общин. А журналистов старина Корбэн боится, как чумы...

Португалец в последний раз, с особенной силой, стукнул себя по манишке и умолк.

- Джентль... - монотонно начал было Бен, но Риббентроп заговорил, прежде чем получил слово. Дурно воспитанный тип! Такого уже не пустишь ко двору. Он способен и там вытянуть лапу и завопить: "Хайль Гитлер!" Новейший тип Джинго немецкой формации. Все в лоб, никаких церемоний.

Бен отвел от Риббентропа глаза. Но голос германского посла был так резок, что от него не было возможности отвлечься. И, конечно, как всегда, полное отрицание очевидных фактов нарушения невмешательства, доказанных на прошлом заседании советским послом. А вот начинаются и обычные выпады Риббентропа: грубость прусского юнкера пополам с развязностью коммивояжера.

Наверное, сейчас вылезет Гранди. Этот будет поддерживать своего немецкого коллегу. Начнет все валить на пропаганду марксистов. Интересно: при слове "марксист" над переносицей Гранди вспухает короткая жилка.

А теперь, конечно, очередь советского посла. Сейчас он с цифрами и фактами в руках докажет, когда и сколько ящиков с немецкими ружьями выгружено в Лиссабоне или миновало португало-испанскую границу; сколько немецких аэропланов проследовало в порт Виго; сколько шведских пушек разгружено в Ла Корунье. Расскажет, сколько немецких солдат высадилось в Кадиксе и какие итальянские части прибыли в Мадрид. В этом крошечном человеке огромный запас энергии! Ну, так и есть: в глазах русского светится злой смех... Дипломатия совершенно новой школы - ничего общего ни с одним из сидящих за столом.

- Мы должны быть благодарны господину итальянскому послу за то, что он располагает столь свежей информацией с фронта, которой нет даже в газете, слышится высокий голос русского.

- Новости есть: ваших друзей бьют! - кричит Гранди.

Русский сдержанно улыбнулся:

- Rira bien, qui rira dernier*, господин посол. Я повторяю: итальянский посол располагает информацией непосредственно от генерала Франко...

______________

* Хорошо смеется тот, кто смеется последним.

Риббентроп издает возглас:

- Р-р-р!

Это звучит, как рычание овчарки. Бен внутренне улыбается.

- Почему у итальянского посла такая точная и такая ранняя информация? невозмутимо продолжал русский. - Да потому, что связь между итальянским правительством и испанскими мятежниками непосредственна и крепка.

- Пропаганда! - крикнул в бешенстве Риббентроп.

Бен машинально стукнул карандашом по столу.

- ...Великий водораздел нашего времени, - говорит русский, - идет по линии "война - мир".

- Пропаганда! - в этом слове у Риббентропа всегда несколько "р".

Гранди порывисто поднялся:

- Никакая пропаганда не поможет господину советскому послу и его друзьям в Испании. До полной победы генерала Франко ни один итальянский солдат не покинет Испании!

"Ага, попался! - весело подумал Бен. - Сейчас русский в него вцепится".

Действительно.

- Значит ли это, что итальянское правительство отказывается от вывода своих "волонтеров"? - с живостью спросил советский посол.

Бен вставил монокль и с интересом посмотрел на опешившего Гранди.

- Итальянское правительство не готово к ответу.

Позвольте, ведь это же сказал не Гранди, а Риббентроп. Ага, суфлер! Да, вот теперь Гранди, как попугай, выкрикнул и сам:

- Итальянское правительство не готово к ответу! - и опустился в кресло.

Ну что же, каждый имеет право на своего Флеминга!

Однако почему до сих пор молчит его суфлер-секретарь? Бен покосился на Флеминга. Тот сидел, откинувшись в кресле, и исподлобья смотрел на советского посла. Бену показалось, что он поймал в глазах Флеминга нечто большее, чем простой интерес, - это было сочувствие!

Бен торопливо ухватился за цепочку часов.

- Джентльмены!.. Ленч!..

В перерывах между заседаниями Бен всегда совершал прогулку от министерства к Пэл-Мэл и обратно.

Сегодня, едва войдя в столовую клуба, он сразу заметил Монти.

- Разве ты завтракаешь в это время?

- Иногда, - неопределенно пробормотал Монти. Он не хотел признаться, что его беспокоило поведение Флеминга. Разговор, происходивший при вручении Флемингу чека за рукопись, не удовлетворил Монти: у Флеминга что-то на уме! Рукопись рукописью, а может быть, следует попросту убрать его из комитета?.. Однако нужные слова не приходили на ум. Братья позавтракали почти в полном молчании.

Вместе с сигарой Бену подали телеграмму.

Сначала Монти не обратил было на это внимания, но странное выражение лица старшего брата заставило его насторожиться.

Бен вторично прочел телеграмму от начала до конца и с полуоткрытым ртом уставился на Монти. Монти заерзал на стуле. Он заметил на бланке слово "Мадрид", и неприятная мысль обожгла сознание: скандальное разоблачение какой-нибудь испанской махинации Монти!.. Чорт побери, не подложил ли ему свинью Нед?.. Так и есть: губы Бена, словно скованные холодом, неясно произнесли:

- Н-н-нед...

Монти взял телеграмму из пальцев Бена.

Уф, слава богу! Совсем не то... Дель Вайо сообщал о смерти Эдуарда Грили, расстрелянного франкистами.

- Нужно скорее кончать со всем этим! - прошептал Бен.

Монти понял, что мысли брата как раз противоположны его со собственным, и не на шутку испугался: таком настроении Бен и без нашептываний Флеминга может натворить глупостей. Нужно как можно скорее сообщить обо всем Маргрет и убрать Флеминга!

Когда брат ушел, Монти вызвал по телефону Грейт-Корт.

А Бен, не подозревая, что его особа служит предметом оживленного телефонного разговора между Лондоном и Грейт-Кортом, медленно шагал по Пэл-Мэл. Он был так расстроен, что даже забыл раскрыть зонтик. Да, он любил Неда... Бедный мальчик, бедный мальчик!.. Какая гнусность: всюду убийства, кровь, смута. Отвратительное время! В самом деле, они правы: с этим нужно кончать! Но почему Флеминг так смотрел на советского посла?.. Нужно поговорить с секретарем.

Но он так и не поговорил с Флемингом. Зато с Флемингом говорил Монтегю. Он окончательно убедился в том, что никакого толка из затеи с рукописью не выйдет. Этот энтомолог оказался хитрой бестией. Он вообразил, будто Монти действительно намерен печатать его пачкотню о бабочках, но вместе с тем наотрез отказался от какого бы то ни было сговора относительно своих советов Бену. С непроницаемой миной он заявил Монти, что председатель имеет право высказывать собственные мнения и секретарь не может за них отвечать. Даже если бы лорду-председателю вздумалось вдруг высказать сочувствие республиканцам Испании.

Монти сердито стукнул зонтиком в стекло дремавшего на углу шофера такси.

Когда Монти, переодевшись к обеду, спустился вниз, ему доложили, что его спрашивает дама.

- Миссис Фрэнсис Флеминг, сэр.

"К чорту! - мелькнуло было в уме Монти. - А впрочем..."

- Просите в кабинет.

Несколько мгновений Монти молча разглядывал гостью. Крупная, загорелая женщина. Ее нельзя было назвать красивой, ее черты не отличались правильностью, но в лице было что-то такое... И глаза глядят на Монти так пристально, словно изучают его.

Монти пододвинул ей кресло, но она продолжала стоять, положив руку на край стола.

- Мистер Флеминг просил меня взять его рукопись.

- Такие дела делают мужчины.

- Мистер Флеминг болен.

- Вот что! - Чтобы дать себе время подумать, Монти отошел к камину и, став к нему спиной, стал греть руки. - Вы имеете в виду... Труд мистера Флеминга?

- Нашу работу "Troides meridionalis".

- Вы... тоже энтомолог?

- Да.

- Вы были с ним на Новой Гвинее?

- Я там родилась.

- Вот что!

Монти, помолчав, сказал:

- Рукопись продана мне.

Миссис Флеминг положила на стол несколько банкнот.

- Вот ваш аванс.

- Рукопись куплена мною и останется у меня.

- Видите ли, мистер Грили, это единственный экземпляр нашей последней работы.

- Тем лучше для меня.

Монти достал из стола рукопись и перекинул несколько страниц с тщательно раскрашенными изображениями бабочек.

- Рукопись принадлежит мне, - повторил он и поднял глаза на женщину, но поспешно перевел их обратно на рисунки, не выдержав ее презрительного взгляда.

- Я принесла деньги и считаю...

- Деньги могут остаться у вас, так как рукопись останется у меня... Впрочем, можете передать вашему мужу: если он хочет найти выход, устраивающий нас обоих, я буду ждать его завтра.

- Мистер Флеминг не захочет с вами встретиться.

- Что вы сказали?

Некоторое время она молча смотрела на него исподлобья, потом решительно сказала:

- Мистер Флеминг не может выходить за круг своих обязанностей.

"Она знает! Только этого не хватало!"

- Рукопись останется у меня, или... или... - он не решился досказать того, что подумал. Он схватил рукопись и швырнул ее в камин. Бумага вспыхнула, прежде чем женщина подбежала к камину.

Взгляд Монти, - он сам растерялся от того, что сделал, - следил еще за тем, как загибались вспыхивающие листы и языки пламени взвивались над рукописью, когда он почувствовал удар по лицу.

Миссис Флеминг тяжелыми шагами вышла из комнаты.

В холле хлопнула дверь. В доме повисло гулкое молчание.

24
Настроение Геринга сделалось великолепным по двум причинам. Первой и, пожалуй, наиболее важной причиной было признание жены в том, что она беременна. По существу, это не было даже просто причиной для хорошего расположения духа - это было торжество. Вопрос о продлении рода Герингов стоял теперь, когда глава его достиг высоты власти, совершенно особым образом: это было уже делом государственной важности. Германская элита должна была развиваться и процветать. А уж если будущему Герингу представителю этой элиты - еще доставалось наследство в несколько десятков миллионов марок, не воспроизвести самого себя?!. Это было бы просто преступлением. Продление себя в сыне представлялось теперь Герингу чем-то само собою разумеющимся. Можно было подумать, будто он забыл то, что всего каких-нибудь полгода назад, перед его бракосочетанием с Эми, сказали врачи: лечение едва ли может дать положительные результаты. Если злоупотребление наркотиками и не убило в нем способность к воспроизводству рода, то почти с уверенностью можно сказать, что его потомство будет неполноценным. Больше того, врачи прямо сказали: они почти гарантируют его потомкам те самые свойства, которые перечисляются в заготовленных впрок секретных инструкциях правительства об "очищении расы" как основания для уничтожения детей и стерилизации родителей. Не приходилось скрывать: Геринг привык к мысли, что не может иметь детей. Но теперь после столь же неожиданного, сколь радостного признания Эми, все сомнения врачей казались ему сущей чепухой: у него, Германа Геринга, должно быть и будет полноценное потомство, достойное германца и вождя. Прежде всего это будет сын; во-вторых, это будет...

Насвистывая что-то очень бравурное, он бодро шагал по дорожке, улыбаясь мыслям о том, каким родится новый Геринг, каким будет расти, вырастет и станет таким же вождем германцев, как его отец; как его будут обожать немцы за силу, красоту и главным образом за то, что он сын Германа Геринга...

Сын Германа Геринга! Это много значит! Чертовски много! Такому отпрыску элиты будет доступно все. Власть будет принадлежать ему по праву рождения. Власть над миллионами рабов, власть над самими германцами... власть... над... самими фюрерами?..

Эта, последняя мысль как бы с осторожностью вошла в сознание, словно вползла между другими, менее опасными, которые можно было высказать вслух. Эта мысль была такой тайной, такой заветной, что, несмотря на ее постоянное существование где-то в глубине черепа, она не так-то часто появлялась на поверхности. Как хроническая болезнь, она давала себя чувствовать при малейших потрясениях. Будь то припадок раздражения или недовольства жизнью, вызванный каким-нибудь поступком фюрера, его словом, отношением к Герингу, тайная мысль о необходимости стать самому первым из первых всплывала, как нарыв, готовый лопнуть и затмить отравою гнева здравый смысл, осторожность, вылиться в немедленное действие: он или я! Если же шок был, так сказать, положительным, связанным с приятными переживаниями, - как сегодня, - то эта "идея фикс" начинала мерцать, как яркая, но очень далекая звездочка, путь к которой был долог, извилист и таен. Но в конце каждого из этих вариантов, подобно видению, всегда проступали силуэты его собственной внушительной фигуры, заслоняющей все остальное и прежде всего вислозадого выскочку Гитлера, сумевшего взгромоздиться на шею всем. Геринг не скрывал от себя, что Гитлера нельзя отодвинуть на второй план и попросту заслонить собою. Эта возможность была давно упущена - еще тогда, когда он, испугавшись драки и риска, выдвинул вперед этого ефрейторишку. Он должен был тогда сказать дюссельдорфским господам: вот я - тот, кто может выполнить все ваши желания и приказы, может скрутить Германию в бараний рог, не постесняется ничем, решится на все!.. Осел!.. Чего он тогда испугался, что он мог потерять?!. Что теряет тот, у кого ничего нет?.. Теперь, когда он становится одним из богатейших людей Германии, когда в его руках сосредоточивается столько власти, сколько не имеет никто, кроме двух-трех немцев, - теперь другое дело. Теперь нельзя рисковать. Теперь нужно обдумывать каждый шаг, каждое слово взвешивать, отмерять, итти на цыпочках и, если нужно, отступать, и снова вперед без большого шума... Но рано или поздно ефрейтор должен исчезнуть. Если ему некуда будет уйти, кроме могилы, - пусть убирается туда. Геринг, не колеблясь, поможет ему в этом... Убрать, уничтожить проклятого недоноска!..

Эта мысль жила всегда, хотя и находилась в такой глубине сознания, в таких тайных извилинах мозга, что даже сам Геринг делал вид, будто ничего о ней не знает...

Итак, очистить путь для будущего Геринга! Для этого нужно самому стать первым в Германии. Так и будет: он станет "наци No 1". Рано или поздно!..

Это прекрасно, замечательно: Эми беременна!

- Просто... великолепно... - напевает вполголоса Геринг, шагая в такт ритму импровизированного мотива.

Он идет к Охотничьему павильону, чтобы посмотреть, как там ставят скульптуру вместо той, которую он в прошлый приезд забраковал.

Доклад архитектора о том, что все работы по отделке Кариненхалле приходят к концу - это и есть вторая причина его хорошего настроения сегодня. В этом замке каждый камень, каждый извив лепки и резьбы соответствует его вкусу. Все массивно, все грандиозно и тяжело, как должно быть в жилище настоящего тевтона. Каждый шаг по этому замку, по его роскошному парку должен внушать посетителю уважение к хозяину и подавлять своим мрачным величием.

Охотничий павильон, пожалуй, одно из самых любимых его мест действительно великолепного, обширного, как лес, парка. Если бы не настояния архитекторов, боявшихся за стилистические особенности домика, Геринг заставил бы пустить тут побольше позолоты. Но в общем ничего. И так никто не примет этот домик за хижину нищего. Одна резьба потолка, выполненная руками самых искусных мастеров, согнанных изо всех концлагерей Германии, подлинный шедевр... Ха-ха! Тот старик, свалившийся с подмостков при виде входящего хозяина и сломавший себе правую руку, его тогда ужасно рассмешил...

В комнатах пахло лаком свежеотделанного дерева. Паркет "рыцарской комнаты" для вечерних бесед, представляющий собою панно - охоту древних германцев, выполненное из деревянной мозаики, был так чист, что даже Геринг остановился на пороге, не решаясь ступить на нежную розовость тисса, передающую отсвет утренней зари, встающей над темной гущей леса. "Когда-нибудь, - подумал он, - посетители будут надевать войлочные туфли при входе туда, где проводил вечерний досуг "наш добрый толстый Герман".

Осторожное покашливание за спиной прервало его приятные мысли.

- Что нужно?

- Рейхсминистр господин Геббельс ищет вас по неотложному делу, почтительно доложил адъютант.

- Вечно у него неотложные дела! - проворчал Геринг и, сразу забыв о том, что под его ногами - произведение искусства, топоча, как обычно, миновал "рыцарскую" и вошел в рабочий кабинет, занимавший весь угол Охотничьего домика. Адъютант осторожно затворил за ним дверь, оставшись вне кабинета. Геринг взял трубку телефона.

По мере того как он слушал Геббельса, брови его все ближе сходились над переносицей и выражение глаз становилось мрачнее.

- Сегодняшняя сводка британской прессы говорит, что в Англии существует убеждение о серьезных разногласиях в нашем руководстве, - говорил Геббельс. - Там прямо называют "непримиримых врагов фюрера" по именам.

- Какое мне дело до мнения этих дураков, - мрачно рявкнул Геринг. Пошлите их к чорту!

- Если бы это было так просто, мой дорогой, - насмешливо проговорил Геббельс. - Ведь первым в списке врагов нашего дорогого фюрера идет "наци No 2"...

Геринг не видел лица Геббельса, но был готов поклясться, что при этих словах его красная морда перекосилась в злорадной гримасе, которую хромоножка пытается выдавать за улыбку. И уж наверно эта гадина сообщила все Гитлеру или ждет, что ответит Геринг, и тогда сообщит все сразу в надежде, что Геринг растеряется от этого известия, замнется, может быть даже перепугается... Но, чорта с два! Геринг не доставит такой радости господину министру пропаганды!

Уверенным тоном он заявляет, что к вечеру редакция "Фелькишер Беобахтер" получит его статью - она явится ответом на инсинуации зарубежных шавок.

Он тотчас же вызвал стенографа и тут же, не выходя из охотничьего домика, принялся диктовать статью.

Тема!.. Она не имела, на его взгляд, большого значения. Нужно было только вставить в текст как можно больше фраз, могущих убедить Гитлера в том, что ни в ком он не имеет такого преданного друга и слугу, как в Геринге. Нужно польстить фюреру, но вместе с тем и дать ему понять, что в руках Геринга сосредоточена реальная сила, с которой он никому не позволит наступать себе на ноги - будь то даже сам фюрер... Да, именно так: даже сам фюрер!

Произнося некоторые из фраз, казавшихся ему особенно важными, Геринг останавливался за спиной стенографа и подтверждал силу своих слов ударами мясистого кулака по воздуху:

- "...В настоящее время я еще раз перестроил управление государственной тайной полицией и подчинил его непосредственно себе..." - Он сделал небольшую паузу, чтобы спросить себя: достаточно ли внушительно это звучит "непосредственно себе"?.. Как будто всякому должно быть понятно, что означает полиция в его руках... Итак, дальше: "Через сеть периферийных отделений, объединенных в Центр, в Берлине, я ежедневно, можно сказать, почти ежечасно, осведомлен обо всем, что происходит в Пруссии. Каждая нора коммунистов, вплоть до самой последней, известна мне. И они могут сколько угодно менять свою тактику, переименовывать своих связистов, - не проходит и нескольких дней, как они снова обнаружены, зарегистрированы, взяты под наблюдение, изъяты. Против этих врагов государства необходимо действовать с полной беспощадностью, столь же беспощадно нужно действовать против их агитаторов и самих вожаков. Для этого и возникли концентрационные лагери, в которые мы должны были водворить тысячи работников аппарата коммунистической партии. Разумеется, кое-где страдают и невинные; разумеется, кое-где кое-кого и били, кое-где применялись и суровые меры, но ведь сильные государства всегда ковались при помощи железа. В таком деле железо важнее масла. От масла люди только толстеют. Мы, немцы, или покупали масло и обходились без свободы, или добивались свободы и обходились без масла. Мы, по воле фюрера, решаем вопрос в пользу железа, а не масла. Вы, германцы, должны гордиться таким решением вашего фюрера..." Он подумал, переделал слово "вашего" на слово "нашего". "Смотрите на меня!" - воскликнул он, и стенограф в испуге обернулся, но Геринг притопнул ногой и, сдвинув брови, продолжал: "Бесчисленные чины и почести выпали на мою долю, но ни один чин и ни одно отличие не могло в такой степени наполнить меня гордостью, как то прозвище, которое дал мне немецкий народ: "самый верный паладин моего фюрера". Чего хочет фюрер, того хочу и я. Что думает фюрер, то хотел бы думать и я. Свои дела я бросаю к его ногам. И если это будет нужно, то и головы врагов я сложу на его пути, чтобы он мог по ним прийти к своей конечной цели..." - Тут он велел стенографу перечесть ему последние слова. Так... кажется, в порядке: фюрер не уловит тут намека на свою собственную голову, которую Геринг рано или поздно бросит к его ногам. Можно дальше: "Мы любим Адольфа Гитлера, потому что верим твердо и непоколебимо: он ниспослан нам богом, чтобы спасти нас и Германию... Как найти слова для его дел? Был ли смертный когда-нибудь так любим, как он, наш фюрер? Была ли хоть одна вера так сильна, как наша вера в его миссию? Да, мой фюрер, бог послал вас нам, сам бог!.. То, чем я являюсь, - я являюсь только благодаря фюреру, то, чем я стану, я хочу стать только по воле Адольфа Гитлера!.."

Геринг на минуту умолк и сказал задумчиво:

- Пожалуй, на этом можно и кончить, а?

Он прослушал стенограмму и остался доволен. Может быть, тут нужно еще кое-что подправить, чтобы сделать статью несколько более глубокомысленной, а то все слишком крикливо, но это уж должен сделать сам Геббельс... А впрочем, на хромоножку надежда плоха. Там, где речь идет о Геринге, этот тип готов только вредить, а не помогать. Чего доброго, он еще вставит какую-нибудь скользкую фразу, из-за которой Адольф поднимет немыслимый крик... Кроне! Вот кто просмотрит статью и вставит в нее что-нибудь этакое. - Геринг прищелкнул пальцами: - Такое, чтобы все воскликнули: "О, этот Герман! Вот она - наша главная голова!.." Кстати, почему Кроне до сих пор нет? Ведь он был приглашен сегодня к обеду, чтобы полюбоваться замком...

Оказалось, что Кроне уже приехал и ожидает хозяина. Обед прошел весело. Геринг с трудом удерживался от того, чтобы не поделиться с гостем висевшей на кончике языка новостью: "Эми беременна!.."

После обеда они уединились, и Кроне перечитал статью. Он посоветовал вставить несколько фраз. Это, как и надеялся Геринг, были именно те фразы, которые заставят немцев покачивать головами: "Ого! Здорово посажена голова у нашего Германа".

Сегодня все: семейная радость, окончание работ в замке, удачная статья и, наконец, присланная в подарок виноделом партия великолепных вин решительно все настраивало на самый приятный лад. Послеобеденная беседа с Кроне протекала в непринужденном тоне. Эта атмосфера благодушия, порождаемая успехом и уверенностью в себе самом и в своем будущем, не была нарушена даже напоминанием адъютанта о том, что Геринг приказал напомнить себе о папке, присланной Гиммлером.

- Ну что ж, папка так папка, - с необычной покорностью сказал он. Давайте ее сюда, - и принялся лениво перелистывать страницы голубоватой, отделанной под полотно бумаги.

Кроне рассеянно курил, вытянувшись в низком кресле, и, блаженно зажмурив глаза, пускал точные, ровные кольца. Когда два или три кольца, плавно колыхаясь и меняя форму, поднимались над его головой, он точной, стремительной струйкой дыма пронзал их. Постепенно число колец увеличивалось: четыре, пять... Вот только никак не удавалось пронзить сразу шесть колец...

Смех Геринга оторвал Кроне от созерцания расходящихся голубоватых кругов. Министр смеялся так, словно на голубоватой поверхности шелковистой бумаги были написаны его любимые скабрезные анекдоты.

- Вот хитрец! - воскликнул он, щелкнув пальцем по странице. - Этот Гиммлер - негодяй! - продолжал он с удовольствием. - Он вовсе не обязан присылать мне на согласование такие вещи. Это его компетенция, но он хочет быть чистеньким, если кто-нибудь докопается до этих секретнейших штук. Пусть тогда всех собак вешают на толстую шею Геринга! Хо-хо!..

Кроне не задал никакого вопроса, хотя и не понимал пока, о чем идет речь. Он достаточно знал Геринга, чтобы быть уверенным: раз тот заговорил в таком тоне, то непременно откроет и причину своего веселья, будь она архисекретна. И действительно, прочитав еще несколько страниц, Геринг перебросил папку через стол прямо на колени Кроне.

- Полюбуйтесь-ка! Больше всего мне нравятся здесь два параграфа: наставление, как варить мыло, и указания о допросе третьей степени. Прежде всего я не понимаю, почему из этого нужно делать такой дьявольский секрет? Что касается строгих допросов, то уж раз они называются "строгими" - какого чорта стесняться?! Нужно уметь брать на себя ответственность. Это не в моей манере: прятаться за спину исполнителей. Я с самого начала объявил во всеуслышание: я беру на себя ответственность за каждую каплю крови, за каждого убитого коммуниста или еврея, даже за каждого случайно и невинно избитого немца...

- А за каждого убитого по ошибке? - словно невзначай спросил Кроне.

- Какая же разница: побитый или убитый?! - с неподдельным удивлением спросил Геринг. - Важно то, что отвечаю я, а не тот, кто убивает или бьет. Ведь если бы "метр де Пари" должен был гильотинировать на собственный риск не было бы французской революции. Даже чернь в трезвом виде боится крови, если за эту кровь нужно впоследствии отвечать. Следователь тайной полиции должен быть уверен, что подследственный, умерший на допросе, будет записан ему в актив, а не станет поводом для выговора или наказания. Арестованный, выпущенный на свободу, - вот настоящий брак в работе карательных инстанций. Слюнтяи болтают, будто задача следствия - найти правду. А я утверждаю: ежели уж мы заграбастали человека - он не должен вылезти из наших рук. Топор или лагерь - вот единственное решение для тех, кто однажды попал к нам. А Гиммлер, видите ли, хочет, чтобы кто-то другой решал, нес ответственность, проводил строгие допросы и стрелял в затылок. Он боится ответственности. Как будто народ так или иначе не будет знать, что каждая пуля, пущенная арестованному, пущена рукою Гиммлера. Что касается меня, то я так говорил: "Каждая из этих пуль моя, ребята. Не бойтесь ни бога, ни людей. Перед судом всевышнего предстану я, мы с вами сговоримся"... А суд людей?.. Им до меня никогда не дотянуться. Руки коротки у людей.

- Возможно, что рейхсфюрер, - осторожно проговорил Кроне, - проявляет такую осторожность потому, что предложенные тут инструкции спроектированы для военного времени, то-есть предусматривают не немцев, а иностранных подданных, пленных. Его, может быть, смущает то, что эти мероприятия идут вразрез с современными понятиями международного права, современных правил ведения войны.

- Ах, бросьте Кроне! - отмахнулся Геринг. - Он так же плюет на все эти правила, как я, как фюрер, как любой из нас. Гиммлер просто трус.

- Чего же ему бояться?

- Он мелкий клерк, конторщик! - с презрением произнес Геринг. - У него нет широты, нужной политическому деятелю нашего калибра. Мы должны стоять выше условностей. Если германскаянация несет расходы на убийство врагов, то она имеет право покрыть эти расходы. Для этого нужно варить мыло из убитых? Будем варить. Нужно приготовлять удобрения из костной муки? Значит, будем перемалывать кости русских, французов, чехов - всех, кто стоит на историческом пути германцев.

- А они? Ведь французы, русские, чехи тоже могут варить мыло из немецких трупов и перемалывать кости на удобрения?

Геринг вскочил с места и угрожающе придвинулся к Кроне:

- Вы издеваетесь надо мной?! Кто посмеет поднять руку на германца?..

- Тот, на кого поднимем руку мы.

- На меня?

- И даже, может быть, захотят приготовить из вас несколько килограммов мыла повышенной жирности... - невозмутимо издевался Кроне.

- Вы совсем сошли с ума! - крикнул Геринг. Он хотел сказать еще что-то, но замялся, не находя слов, и, махнув рукой, отошел в другой конец комнаты. Оттуда он еще раз удивленно посмотрел на Кроне. - Вы все это серьезно?

На этот раз хохотом разразился Кроне.

Глядя на него, начал улыбаться и Геринг.

Потом они дружно расхохотались вместе.

Когда этот пароксизм веселья, вызванного шуткой Кроне, прошел, они принялись внимательно, пункт за пунктом, рассматривать секретную инструкцию Гиммлера. На чистых, как весеннее небо, голубых полях страниц Геринг писал замечания и поправки, подсказываемые ему Кроне. Так, они посоветовали Гиммлеру отменить необходимость испрашивать разрешение центрального управления безопасности на каждый допрос третьей степени; посоветовали поручить экспертам разработать специальный план использования отходов уничтожаемого населения завоеванных территорий: не должны пропадать не только жир и кости, но волосы и золотые коронки, обувь и платье.

- И если уж быть последовательным, - глубокомысленно заявил Кроне, - то почему должна пропадать кожа чехов или французов. Мы же делаем бумажники из свиной кожи и перчатки из лайки? Почему немецкие женщины не должны получить портмоне из кожи чешки или перчатки из кожи русской женщины? Русский сафьян всегда считался у нас товаром "экстра", так пусть он уступит место человеческой коже...

Геринг слушал внимательно и согласно кивал головой.

- Вы молодчина, Кроне. У вас золотая голова. Я еще, видно, не знал ваших способностей. Вы отличный хозяин. Нам остается подумать о том, должны ли все эти мероприятия оставаться такими секретными, как хочет Гиммлер, или пора действительно наплевать на международные рогатки, поставленные на пути здравого смысла тевтонов. Не должны ли мы уже теперь, в предвидении битв и расцвета нашей государственности и хозяйства, начать приучать немцев к новому пониманию морали: что, в самом деле, предосудительного в том, что перчатки сделаны не из той кожи, что обычно? Или станет ли хуже диван от того, что мы набьем его не конским волосом, который нужно покупать за тридевять земель на золото, а волосами славянских рабынь?.. Вы правы, Кроне, тысячу раз правы, как всегда!.. Я должен доложить о вас фюреру. О ваших способностях и вашей преданности нашему делу...

Кроне предостерегающе поднял руку.

- Ни в коем случае, если хорошо ко мне относитесь!

- Чего вы испугались?

- Иметь возможность служить вам, одному вам. - Кроне не опустил глаз под испытующим взглядом Геринга. - Это все, чего я хочу от жизни!.. Вот так же, как вы сами только что написали в своей прекрасной статье: "то, чем я стану, я хочу стать благодаря Герингу и только благодаря ему"!

Геринг тяжелыми шагами обошел стол и приблизился к собеседнику. Его тяжелые руки легли на плечи Кроне. Взгляд продолжал искать взгляд Кроне.

- Вы мне нужны... - проговорил он. - И вы никогда не раскаетесь в том, что сказали. - Он тряхнул Кроне за плечи и, отойдя, задумался перёд темным окном. За фигурными цветными стеклами, изображавшими Лорелею над рекой, не было ничего видно, но Геринг смотрел так, словно искал за ними ответа на мелькнувший неожиданно в мозгу вопрос: "так, как вы только что написали в своей статье", сказал Кроне, "а что если его преданность мне именно такова, как моя Гитлеру?.."

Он быстро обернулся, словно рассчитывая поймать на лице Кроне что-то, что выдаст ему истину. Но тот сидел все такой же спокойный, с таким же холодным, ничего не говорящим взглядом серых глаз.

Раздался стук в дверь, и, не ожидая разрешения, в комнату вошла пышная блондинка с красивым лицом - Эми Геринг. Радостная улыбка раздвинула еще шире и без того расплывшиеся от жира черты Геринга. Протянув обе руки, он пошел навстречу жене и, осторожно обняв, поцеловал ее в лоб. Потом, с живостью обернувшись к Кроне, воскликнул:

- Я верю тому, что вы преданы мне, Кроне, и хочу открыть вам мою большую радость, но пока - это наш секрет...

- Герман! - смущенно воскликнула Эми и, опустив глаза, закрыла мужу рот пухлой ладонью.

25
Хотя Гаусс не был моряком и не занимал здесь никакого официального положения, он все же оставался генерал-полковником. Его присутствие не могло не стеснять офицеров и командира линейного корабля "Дейчланд". Было вполне естественно, что командир втайне желал поскорее ссадить этого угрюмого пассажира на берег и вернуться в испанские воды.

Гаусс сидел в шезлонге на юте и наслаждался одиночеством. Погода благоприятствовала переходу, и путешествие больше походило на поездку на курорт, чем на возвращение из военной экспедиции.

Раскрытая книга лежала на коленях Гаусса. Не читалось. Достаточно было смотреть на воду, убегающую из-под кормы двумя расходящимися пенными косицами; на поразительно глубокое и не по-немецки синее небо; на темный силуэт испанского берега, в виду которого поднимался к северу "Дейчланд", как всегда сопровождаемый эсминцами.

Отто сидел в пяти шагах от генерала, чтобы быть у него на виду, но ничем не напоминать о своем присутствии.

На баке послышалась трель боцманских дудок. Забегали матросы. С орудий снимали чехлы.

Гаусс не вмешивался в дела корабля. Командир ценил это и сам являлся доложить новости. Так было и на этот раз.

- Красный миноносец пытается досмотреть транспорт.

- Чей транспорт?

- Хм... Он несет греческий флаг.

К командиру подошел флаг-офицер:

- Миноносец вызывает по радио береговую авиацию.

- А-а... - Гаусс побарабанил пальцами по ручке шезлонга. - И что же?

Командир корабля притронулся к козырьку фуражки:

- Если вашему превосходительству угодно наблюдать "спектакль", попрошу в боевую рубку.

Гаусс молча кивнул головой и последовал за командиром. Через две минуты одно из орудий левого борта - "сто пятьдесят", определил Гаусс, - сделало выстрел. Снаряд взметнул столб воды на курсе миноносца. Гаусс отлично видел в бинокль, этот пенный султан. Через полминуты последовал второй снаряд. Миноносец изменил курс. Тем временем преследуемый им транспорт на всех парах мчался к "Дейчланду". Броненосец тоже изменил курс и прибавил оборотов, чтобы поскорее оказаться между транспортом и миноносцем. Теперь Гаусс понял, зачем миноносец вызвал авиацию: по-видимому, его командир не был новичком в такой игре и знал, что немец не даст досмотреть транспорт, успевший тем временем без зазрения совести переменить греческий флаг на итальянский.

Отто показал Гауссу на две быстро увеличивающиеся точки в небе: самолеты стремительно приближались от берега. Вскоре они были над транспортом и сбросили по его курсу первую бомбу. Это было требование остановиться. Неужели республиканский миноносец решится досматривать транспорт на виду у немецких военных кораблей? Но почти тотчас Гаусс вздрогнул от неожиданного удара - затрещали зенитки "Дейчланда". Все небо между линкором и транспортом покрылось рваными хлопьями черных дымков.

Один из самолетов закачался, метнулся на крыло и, оставляя за собою длинный шлейф густого черного дыма, с крутым снижением пошел к берегу.

Но второй самолет не уходил. Он снизился к транспорту. Генерал не мог бы сказать, что произошло дальше: страшный толчок воздуха, казалось, столкнул с курса даже махину "Дейчланда". На месте транспорта осталось только море огня, извергающего к небу обильные клубы черного дыма.

Республиканский миноносец, как веретено, буравя воду, стремительно уходил на юг. К Гауссу подошел командир корабля.

- А второй-то самолет все-таки удрал! - сказал Гаусс. - Наверно, на свой аэродром?

- Полагаю.

Гаусс смерил взглядом расстояние до берега, где виднелись белые постройки городка.

- Мне кажется, что аэродром расположен там?

- Совершенно верно.

- Расстояние не так велико... - Гаусс пожевал губами. - Я плохо разбираюсь в морских делах, а будь это на суше...

Командир оживился:

- Вы полагаете... м-м... Город заслоняет аэродром?

- Заслоняет? - Гаусс навел бинокль на группу сверкающих на солнце белизною домов. - Хм... Вы говорите, заслоняет?

- Точно так, - не понимая, к чему клонит генерал, ответил командир.

- Хм... какие-то жалкие домишки - и вдруг "заслоняют"!.. Могли бы и не заслонять...

Он опустил бинокль и, усмехаясь только тонкими губами, проговорил:

- Мы на суше не придаем значения таким пустякам...

Моряк понимающе рассмеялся и отдал команду об открытии огня.

Пока выполнялось приказание, он сказал Гауссу:

- Прежде всего мы уничтожим эту маску, прикрывающую аэродром, чтобы она не мешала вам наблюдать...

Он еще не успел договорить, как Гауссу пришлось с болезненной гримасой прижать руки к животу, чтобы унять в нем сосущую боль, возникшую от залпа орудий главного калибра.

Над городом почти мгновенно вместе с черными столбами поднятой разрывами земли появилось пламя пожаров. Оно было отчетливо видно простым глазом, несмотря на яркий солнечный день. Гаусс, не отрывая глаз от бинокля, любовался внушительной картиной. Городок давно перестал блистать на солнце белизною своих домов. Огромное облако дыма и пыли скрыло его от взоров Гаусса. Ему надоело смотреть, и он отдал бинокль Отто. Барабанные перепонки болезненно реагировали на каждый выстрел. Он уже подумывал, не попросить ли командира корабля прекратить огонь, но тот и сам уже догадался скомандовать башенной артиллерии отбой, так как видел, что генерал страдает от звуков канонады. Дело уничтожения городка могли довести до конца орудия меньших калибров.

Гаусс еще раз, больше из желания доставить удовольствие улыбающемуся и оживленно болтающему со своими офицерами командиру, чем из собственного любопытства, навел бинокль на то место, где недавно уютно белел опоясанный садами городок. Не было больше ни городка, ни садов. Над беспорядочными серыми контурами, следом за ударами пушек, взлетали тучи земли и кружились в неподвижном воздухе ленивые клубы дыма.

Продолжая улыбаться от удовольствия, командир корабля подошел к Гауссу:

- Разрешите просить к столу?

- Что же, к столу так к столу! - В тон ему весело ответил Гаусс, довольный тем, что кончился несносный шум стрельбы и что эта маленькая встряска возбудила у него аппетит, какого он уже давно не испытывал.

26
Взятие Бриуэги прошло гораздо легче, чем предполагал генерал Матраи. Ее судьба решалась занятием окружающих высот, и итальянцы, продолжавшие откатываться вдоль Валенсийского шоссе, очистили Бриуэгу почти без сопротивления. В местечке осталось даже немало целых стекол, не говоря уже о домах. А каково было ликование жителей, когда они увидели, наконец, людей в синих комбинезонах!

Вторые сутки, пока отдыхала бригада, Матраи ходил, как именинник: в победе республиканцев под Гвадалахарой Интернациональная бригада сыграла не последнюю роль. Генералу редко доводилось отдыхать, но зато, освободившись от дел, он даже танцевал. И как танцевал!

- Все-таки ты врешь, Тибор! - сказал ему один подвыпивший старый крестьянин. - Ты родился в Испании.

- Нет, я мадьяр, самый настоящий мадьяр! - со смехом воскликнул Матраи.

- Как же ты можешь тогда так танцевать?.. Клянусь Иисусом, в тебе не меньше огня, чем в испанце!

- Это большая похвала, старина, однако ты ошибаешься, если думаешь, что в жилах венгров течет вода.

Старик почесал затылок, совершенно так же, как это делали диды в Беликах. Глядя на него, Матраи расхохотался еще веселее. Но старик, словно обрадовавшись новому доводу, остановил его:

- И все-таки врешь...

- Может быть, ты не веришь, что в ком-нибудь, кроме испанцев, течет настоящая кровь?

- О нет, Тибор... Разве мы не видели, как льется кровь кругом?.. Подлая кровь разбойников-итальянцев и благородная кровь наших солдат. Нет, нет! Я о другом...

- Ну, ну! Смелей!

- Скажи-ка правду: ведь ты не генерал?

Матраи схватил старика за плечи и увлек его в таком стремительном танце, что у того голова пошла кругом.

- Пор диос! Так не пляшут даже в Испании!..

Крестьянин, обессиленный, опустился на скамью и восхищенными глазами следил за Матраи. Вот это генерал! Первый генерал, который разговаривал с ними, пил из одного стакана и, уж, конечно, первый и последний, который не велел величать себя доном. Необыкновенный генерал! Даже не верилось, что такие бывают.

Крестьяне глядели на Матраи горящими от восторга глазами. Старики подходили к нему с просьбой отведать из их порона. И подумать только: он ни разу не отказался - запрокидывал голову, и струя била ему прямо в рот. И ни капли мимо, честное слово! Поищи второго такого не испанца!

А потом, когда бриуэгцы спели свои песни, Матраи тоже запел. Он пел родные венгерские песни. В них и вправду было ничуть не меньше хмеля, чем в испанских. Иисус и Мария! Что это были за прекрасные песни!

- Слушай... - сказал старик, расхрабрившись. - Вот говорит народ, солдаты твои говорят, будто... ты из Москвы.

- Да.

- И будто ты жил там долго.

- Да.

- А ведь я им не верил!

- Разве они тебя в чем-нибудь обманули?

Старик испуганно замахал руками:

- Твои солдаты?.. Матерь божья!.. По всему выходит, - подумав, сказал старик, - что русские знают о нас.

- Знают?.. Они даже песни о вас слагают!

Генерал взял из рук юноши гитару и протянул ее Варге:

- Ну-ка, Бела!

И запел под аккомпанемент Варги:

Далеко от Москвы до Мадрида,

Но сильней и сильней каждый час

Плач испанских детей, как обида,

Отзывается в сердце у нас...

Когда он кончил, никто не захлопал. Крестьяне молча смотрели на генерала, пока кто-то переводил слова песни на испанский язык.

- Значит... знают, - сказал, наконец, старик.

Матраи обнял старика за плечи.

- Как ты похож на наших полтавских дидов, старик!

- Полта...

- Полтавщина... Есть такая советская страна Украина. Вроде вашей Андалузии. Такая же зеленая и прекрасная, такая же солнечная и плодородная. И с таким же замечательным - храбрым, честным, трудолюбивым - народом.

- Постой-ка, ты сейчас сказал: у нас на...

- На Полтавщине.

- Вот-вот! А то говорил, будто ты мадьяр.

- Правильно, диду! И Венгрия моя, и Полтавщина моя. Две родины у меня обе любимые и дорогие. За обе эти родины мы с тобой и выпьем!

И Матраи сам подхватил порон и поднес по очереди каждому гостю.

Утром генерала увидели на коне. Он объехал лагери бригады, чтобы удостовериться, что она хорошо отдыхает, и успел побывать в тылу, чтобы взять свою почту. Письма он прочел наедине. Прочел - и долго сидел, задумавшись. Писем было два: покороче - от дочки, длинное - от жены.

Под вечер, когда начальник его штаба, молчаливый Людвиг Энкель, закончив дела, уселся писать свой аккуратный немецкий дневник, Матраи взял свечу и ушел в дальний угол. Там он пристроил на столе блокнот, а сам сел на ящик из-под патронов. И тоже стал писать.

Матраи хотел побыть несколько минут просто человеком - мужем и отцом. Всего полчаса за два месяца, ведь наутро снова в поход...

"...и как я вам благодарен за то, что вы улыбались при прощании. Такими я вас вижу и буду видеть до конца, каков бы он ни был. Как прекрасно, что в моем тылу так хорошо! Еще бы, мой тыл - вы. Я горжусь вами обеими - вы настоящие. Такими и должны быть жена и дочь коммуниста.

...Здесь часто приходится "переступать через собственное сердце", но я убежден, что жертвы, которые мы приносим за дело этого народа, дадут чудные плоды. Здесь наша родина очень популярна. Которая? Конечно, великая и прекрасная, которая меня так великодушно усыновила".

Перо Матраи остановилось: вошли два солдата с большим бочонком вина и поставили его на табурет. Матраи досадливо покосился: он не умел писать на людях ни романов, ни писем. Это происходило от смущения и неуверенности в себе, хотя он и казался всем железным человеком.

Солдаты потоптались и вышли. Матраи покусал конец ручки.

"...Сейчас мне напомнили: сегодня день моего рождения. Наверно, я случайно назвал эту дату кому-нибудь из офицеров, - если б ты знала, что это за удивительный народ! - и вот готовится целый праздник. Они хотят пить за мое здоровье. Какие удивительные друзья! Подумай, в какой обстановке они об этом не забыли. Значит, сегодня поднимем бокалы. Первый, конечно, за тебя, моя светлая, второй за нашу девчурку и, может быть, третий за меня, новорожденного, которому, конечно, придется "агукать", - новорожденный есть новорожденный. Смешно и приятно до слез... А знаешь, ведь я все прошлое вижу через наши Белики. Полтавщина для меня все-таки лучшее место... Ах, кстати, ты спрашиваешь, где наша паевая книжка РЖСКТ? Посмотри в верхнем левом ящике письменного стола, непременно там. Смотри, не потеряй ее - она еще станет для меня актуальным вопросом, как только вернусь..."

Ему так ясно представился письменный стол, квартира, Москва... Он зажмурился и отложил письмо. Взял другой листок:

"Дорогая моя доченька!

Прежде всего о выборе профессии, который тебя так беспокоит..."

Перо бежало легко, и на губах играла ласковая усмешка.

Последние две строчки написались не так, как хотелось Матраи, присутствие людей мешало ему: комната стала наполняться командирами, собиравшимися, чтобы отпраздновать день его рождения.

27
Сидя за рулем, Кеш перебирал в уме события последних дней. Не было ничего удивительного в том, что именно теперь Зеегер напомнил ему о себе. Поражение итальянцев под Гвадалахарой заставило заволноваться всех, кто делал ставку на испанский фашизм. Кеш не видел ничего удивительного и в характере полученного им задания: убить генерала Матраи.

Стрелка часов, мягко светившихся на приборной доске автомобиля, подходила к одиннадцати. Не опоздать бы к условленному часу! Кеш нажал акселератор. Вскоре с дороги, вьющейся по склону горы, стали видны силуэты домов и церкви Бриуэги. Кеш сбросил газ на повороте и придержал машину: последний поворот к деревне. Патруль остановил автомобиль.

Кеш предъявил пропуск и спросил, где дом генерала.

Через несколько минут он вошел в комнату с чемоданом в руке. При виде его Матраи удивленно спросил:

- По какому случаю ты сегодня с таким багажом?

- Видишь ли... - Кеш снял очки и старательно протер толстые стекла. Видишь ли: целую неделю я нигде не могу приткнуться, чтобы проявить кучу нащелканной пленки.

- Так что же, у тебя там лаборатория, что ли?

- Все, что нужно!

Кеш принялся распаковывать чемодан и достал красный фонарь и целую груду пленок.

- Сначала ты выпьешь с нами, - решительно сказал Матраи. - Сегодня мы дали волю воспоминаниям. Мечтаем о своих вторых профессиях. Даже я, как старый павлин, распушил свой пестрый писательский хвост: мечтаю о том, какой роман напишу после войны...

Но Кеш стал собирать свои фотографические принадлежности.

- Брось все это, - Матраи почти силой вернул его к столу. - Еще стакан, друзья! За большой успех!

Кеш снова пристально взглянул на него:

- Непременно за большой?

- Непременно.

- А по мне - после стольких месяцев поражений хоть бы какой-нибудь...

- У нас не было ни одного поражения! - горячо воскликнул Матраи.

- А все отходы, отступления?

- А кто тебе сказал, что отступление непременно поражение?

- Так говорит азбука военного дела. На войне движение назад поражение, вперед - победа.

- Узко и... не очень грамотно, - безжалостно отрезал Матраи.

- Хочешь скрыться за какой-нибудь софизм?

Только те, кто близко знал Матраи, могли заметить, какой огонек вспыхнул в его глазах, но ничем другим он не выдал своего раздражения.

- Мы не признаем шор, мешающих нам самим своими глазами смотреть на мир и понимать события так, как мы их понимаем.

- Браво, Матраи! - крикнул Зинн.

- Отступление подчас - путь к победе, - сказал Матраи.

- К примеру?

Матраи на минуту задумался.

- ...Кутузов.

- Фью! - насмешливо свистнул Кеш.

- Напрасно так думаешь. Более богатой школы, чем история, мы не имеем.

- Я не такой знаток военной истории, чтобы сразу тебя опровергнуть, но думаю...

- То, что говорит генерал, опровергнуть нельзя, - послышался вдруг сухой, размеренный голос Энкеля. - Это истина. So!

Зинн с удивлением смотрел на Энкеля: от этого штабиста трудно было ожидать такого поворота от традиционной немецкой догмы: "Побеждает тот, кто наступает".

Но оказалось, что Энкель сказал еще не все, что хотел.

- Что касается именно нас, офицеров революционных армий, то, кроме опыта военной истории, который изучают буржуазные военные, нас должен интересовать, - он наставительно поднял палец и строго взглянул на Кеша: должен особенно интересовать опыт гражданской войны.

- В ней меньше всего сказывается искусство военных профессионалов, возразил Кеш.

- Но больше всего гений народа! - сказал Матраи. - Творческий гений, помноженный на непреклонную волю к победе.

- So, - проговорил Энкель и, расшнуровав свою тщательно завязанную папку, перелистал тетрадь. - Я должен напомнить замечательные слова: школа гражданской войны не проходит для народов даром. Это - тяжелая школа, и полный курс ее неизбежно содержит в себе победы контрреволюции, разгул озлобленных реакционеров, дикие расправы старой власти над мятежниками и т.д. Но только отъявленные педанты и выжившие из ума мумии могут плакаться по поводу поступления народов в эту мучительную школу; эта школа учит угнетенные классы ведению гражданской войны, учит победоносной революции... - и он еще строже посмотрел на Кеша.

- Забыть это - значит испугаться первого отступления, - сказал Матраи. - Верно, Людвиг? А мы их не боимся... Отступать сегодня, чтобы завтра обратить противника в бегство, - в этом больше смысла, чем очертя голову нестись вперед сегодня, чтобы завтра бежать. Должен сознаться, что сейчас, когда Людвиг напомнил нам эти ленинские слова, кое-что представляется мне совсем в ином свете. Пребыванию здесь нас, горстки иностранных добровольцев, я придавал больше значение моральное, как знаку международной солидарности трудового человечества, чем значение реальной военной силы. Но ведь если вдуматься: добровольцы-интернационалисты - люди с наиболее богатым боевым прошлым среди сотен тысяч испанцев, впервые взявших в руки оружие, - значит, наши добровольцы для них не просто надежные солдаты, а и более опытные боевые друзья. А для самих интернационалистов те несколько человек, за плечами которых опыт гражданской войны в России, тоже не просто еще несколько революционных солдат - это же учителя. Вот почему мы и должны иногда учить.

- Хватит, - недружелюбно пробормотал Кеш. - Я приехал сюда не для исторических изысканий и теоретических дискуссий. Мне нужны картинки для газеты. Истина пусть подремлет до более благоприятной обстановки.

- Ой-ой, Михаэль! - крикнул Матраи. - Истина нетерпелива!.. Погоди, куда же ты?

- Пора. - Кеш озабоченно посмотрел на часы. - К полуночи я должен знать, что у меня на негативах. У тебя тут найдется чулан?

- Чулан?

- Впрочем, не нужно... Я видел чердак. Это меня устроит.

Кеш вставил за красное стекло фонаря свой карманный фонарик.

Зинн, нахмурившись, следил за лицом Кеша. Спокойствие покидало его всякий раз, как появлялся этот человек. Зинн и сам не знал, в чем тут дело...

В дверях Кеш лицом к лицу столкнулся с бойцом, который ввел высокого человека с широкими, сутуловато сведенными плечами. При ярком свете лампы человек этот растерянно замигал: это был Нокс.

Сопровождавший его боец доложил адъютанту Матраи:

- С той стороны пробился товарищ, вот его документы.

Кеш было остановился, с любопытством прислушиваясь, но тут же, поймав на себе настороженный взгляд Зинна, поспешно вышел.

В сенях Кеш включил фонарик, нащупал перила лестницы, ведущей на чердак, и стал подниматься.

Наверху было тесно и грязно. В разбитое слуховое оконце врывался холодный ветер горной ночи. Кеш задел головою за стропила и чихнул от посыпавшейся пыли.

Он взглянул в оконце: были видны неверные силуэты гор, со всех сторон обступивших Бриуэгу. Далеко за ними, на северо-западе, то и дело вспыхивали безмолвные зарницы артиллерийских залпов. По тому, что не было слышно канонады, можно было судить о том, как далеко успели уже прогнать итальянцев.

Снизу, из комнаты, где сидели офицеры, донесся крепкий баритон Зинна:

Хочу проснуться
В лучах зари,
Чтоб в небе летчик
Не парил.
Не слышать бомбы,
Гранаты воя
И разговоров
О нас, героях...
Кеш усмехнулся и высунулся в разбитое оконце. Черепичная крыша была во многих местах проломлена. Кеш дотянулся до ближайшей дыры, прикрыл ладонью алое стекло фонаря и опустил фонарь в пролом. Аккуратно установил его так, чтобы стекло глядело вверх.

Осторожно ступая, так, чтобы не скрипнули ступеньки, Кеш спустился в сени и выскользнул на улицу. Прислушался к тому, что делалось в доме. Зинн больше не пел...

У Зинна испортилось настроение. Петь не хотелось. Чтобы не нарушать общего веселья, он незаметно вышел. Горы дохнули ему в лицо холодом ущелий. Над головою несмело дрожали звезды. Они то и дело прятались за набегавшими облаками. Какая тревожная ночь!

Порыв ветра растрепал Зинну волосы. Вернуться за шапкой?.. Не стоит. Вероятно, у него не очень веселый вид, - зачем портить настроение товарищам? А все из-за этого противного Кеша.

Зинн зашагал прочь от дома. Скоро он вышел на пригорок. Пригорок был невысокий, ниже окружающих гор, но Бриуэга была как на ладони. Среди темных кварталов смутно серела лента шоссе. Зинн оглядел деревню, окрестности, где расположилась на отдых бригада. Эти люди имели право на отдых! Пусть спят батальоны Гарибальди, Домбровского, батальон, носящий такое дорогое и славное имя, - Тельман!.. Тельман... Уже три года в тюрьме...

Зинн отогнал печальные мысли, и его взгляд побежал дальше по испанской деревне, проверяя, не демаскировал ли себя какой-нибудь батальон полоской света. Ведь фашисты повадились теперь летать и по ночам.

Зинн вздрогнул: что значит этот яркий красный огонек посреди Бриуэги?.. Кто мог?.. И тут же вспомнил: фотографический фонарь Кеша!

Зинн шагнул было и замер... Прислушался... Не верилось: неужели стоило только подумать о сатане - и он тут как тут? Да, он не может ошибиться: это звук самолета. Одинокий, пока еще такой неясный, что даже не скажешь, с какой стороны он идет... Самолет, фонарь!..

Зинн большими скачками спускался к Бриуэге, минуя тропинку, прямо по склону, прыгая через камни, канавы...

Гул самолета вырвался из-за горы и сразу стал громче. Самолет шел низко, над самыми вершинами гор. То затухающий, то снова усиливающийся, как завывание приглушенной сирены, хорошо знакомый голос немецкого бомбардировщика.

Сердце разрывалось в груди Зинна от бега. Он хотел опередить самолет, добраться первым к красному фонарю в центре Бриуэги.

Зинн был уже у подошвы холма, когда сверкнули первые выстрелы зенитных пулеметов. Они заливались, торопливо перебивая друг друга. За их очередями не стало слышно самолета.

Зинн был уже на улице. Он издали увидел высыпавших на выстрелы офицеров.

- Фонарь!.. Красный фонарь! - Что было сил крикнул Зинн.

Но вибрирующий звук падающей бомбы заглушил его крик. Яркий всплеск пламени ослепил Зинна, и тугой удар воздуха отбросил его к стене дома.

"Матраи?!"

Развалины дома Зинн увидел только через несколько минут, когда пришел в себя. Первой мыслью было: "Матраи?!" Подошедший офицер протянул Зинну выпачканный в глине зеленый сафьяновый бумажник. Он был немного изогнут, словно слепок груди, на которой пролежал много лет. Зинн сразу узнал: это был бумажник Матраи. Из него и сейчас еще торчал незапечатанный конверт неоконченного письма.

- Что с генералом?

- Ранен... Врач говорит - тяжело, но не смертельно.

Зинн поднялся на ноги и огляделся. Неподалеку от горящего дома генерала сидел Цихауэр и при свете пожара торопливо работал карандашом в альбоме.

Словно пытаясь утишить звон, которым была наполнена голова, Зинн крепко провел рукою по волосам, сделал несколько шагов и вдруг остановился, как пораженный ударом: устроившись на отброшенном взрывом вьюке, сидел Кеш. Его перо быстро бегало по раскрытому блокноту. Заметив Зинна, Кеш взмахнул блокнотом:

- Послушайте-ка, комиссар!.. По-моему, я начал здорово: "Подлая фашистская бомба едва не вырвала из наших рядов..."

Зинн отогнал промелькнувшую было мысль: "Это дело трибунала". Его рука, послушная порыву сердца, извлекла из кобуры пистолет и послала пулю в переносицу самодовольно ухмыляющегося Кеша.

Зинн сунул пистолет в кобуру и носком сапога брезгливо отбросил блокнот Кеша в угли пожарища.

Конец первой книги

Шпанов Николай Николаевич Поджигатели (Книга 2)


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1
Весна в 1938 году выдалась ранняя и теплая. Вечера в Уорм-Спрингс стояли тихие и ясные. Но, несмотря на это, в кабинете коттеджа, который президент в шутку называл "маленьким Белым домом", пылал камин. Собственно говоря, это сооружение, такое же простое, как и все в этом доме, даже нельзя было назвать камином: несколько грубо отесанных камней и незамысловатая решетка, ниша, прикрытая листом меди, - вот и все. Это был простой очаг. Он топился теперь целыми днями. Не ради президента, который чувствовал себя хорошо, как всегда после лечебного курса на водах Уорм-Спрингс, а из-за того, что его главный секретарь и самый близкий поверенный, Гоу, был болен. Он с утра до вечера сидел в кресле, кутаясь в плед. Озноб тряс его, не затихая.

Поставив ногу на решетку очага и опершись локтем о колено, Додд не спеша поворачивал щипцами поленья и слушал более медленную, чем обычно, речь Гоу:

- Все это для нас не тайна, профессор. Хозяин отдает себе отчет в том, где таится опасность для всех его начинаний.

- Это справедливо, Гоу, и... - Додд немного подумал и не выпуская из рук щипцов, придвинулся к собеседнику: - Честное слово, мне иногда обидно за президента!

- А что он может сделать? - Гоу с трудом выпростал из-под пледа руку и сделал ею слабое движение, как бы подтверждая бессилие президента. - Они делают все, что хотят.

- И он это знает?

Гоу молча кивнул головой.

Додд с раздражением бросил щипцы, и они загремели на медном листе перед очагом.

- Но чего вы хотите, Додд? - Было видно, что Гоу трудно говорить. - Что он может? Если бы шайка Ванденгейма была в состоянии, она уничтожила бы всех нас... всех...

- Однажды они уже пробовали.

- И нельзя быть уверенным, что не попробуют еще.

- Теперь-то уж нет! Народ не позволит.

- Народ... - с горечью произнес Гоу. - Если бы средний американец не так легко поддавался обману!.. Газеты одна за другою скупаются банками. Скоро президенту негде будет сказать американцам то, что он думает.

- Это уж вы хватили через край, - рассмеялся Додд. - Не нацизм же у нас, в самом деле.

- Пока еще нет...

Гоу произнес это таким тоном, что можно было за него докончить: "Но скоро, повидимому, будет".

Он помолчал и все с тою же грустью сказал:

- Наши мероприятия проваливаются одно за другим. Нам не удалось даже провести законопроект об огосударствлении производства электроэнергии.

- Вы слишком многого захотели.

- А это был наш главный козырь.

- Знаете что, - с добродушной усмешкой сказал Додд: - наш президент порой кажется мне фантазером, а иногда хитрецом, его не сразу поймешь... Впрочем, оставим это. Хочу сказать вот что: чем дольше я сидел в Германии, тем больше убеждался: нацистов нельзя остановить никакими полумерами. Эта преступная шайка - Геринг, Гитлер, Геббельс - может пойти на любую дикую выходку.

- Они пять раз оглянутся, прежде чем прыгнуть в бездну! - возразил Гоу. - Уроки истории обязательны для всех.

Тоном нескрываемого презрения Додд заявил:

- В том-то и беда, Гоу, что у них психология убийц. А тут уже не до истории, даже если ее знаешь!

- Это ужасно! Просто ужасно... - Гоу откинулся на пинку кресла. Он часто и тяжело дышал. Его бледное до прозрачности лицо отражало душевное страдание.

- Могу я вам чем-нибудь помочь? - сочувственно спросил Додд, растерянно перебирая склянки с лекарствами, которыми был заставлен весь курительный столик.

Гоу, не открывая глаз, отрицательно покачал головою.

После долгого молчания он прошептал:

- Где же выход?.. Выход?!

Он с трудом поднял веки и исподлобья следил за Доддом, молча рассматривавшим модели кораблей, расставленные вдоль стены кабинета.

Любуясь искусно сделанным клипером, Додд рассеянно проговорил:

- Мне кажется, что на свете нет ничего более располагающего к раздумью, чем вот такой чудесный маленький парусник. Как вы думаете?

Гоу болезненно улыбнулся:

- Я прежде всего думаю, что вы не это хотели сказать.

- Я всегда говорил президенту, что дипломат я плохой... Скажите-ка ему, пусть держит подальше от себя Буллита. Он слишком доверчивый человек, наш ФДР. Мне рассказывали кое-что об интригах Буллита в Москве, - совсем нечестная была игра... Впрочем, не нужно и рассказов, достаточно того, что я слышал от него своими ушами. А как это было отвратительно, когда он из кожи лез, чтобы доказать французам, будто соглашение с Россией равносильно безумию. Он так поносил советскую армию, так отзывался о платежеспособности Советов...

- Могу себе представить, что этот молодец будет проделывать на посту нашего посла в Париже!

- Неужели Хэлл не может убедить хозяина убрать Буллита?

- Буллит как раз и есть первый, но довольно яркий образец резидента Ванденгейма на официальном посту американского посла.

Додд отошел от моделей и вплотную приблизился к Гоу.

- То, что я вам хочу сказать, всегда лучше говорить с глазу на глаз.

Гоу приподнялся было в своем кресле.

- Нет, нет, лежите, лежите. - Додд склонился к его уху. - Я не стал бы спорить, если бы кто-нибудь сказал мне, что видел имя Буллита в списке агентуры Гиммлера и Риббентропа.

Гоу взглянул на него испуганными глазами:

- Это уж слишком!

- Путем несложных софизмов можно прийти к выводу что нет никакой разницы - получать ли деньги непосредственно от Ванденгейма или через руки Гиммлера, - с усмешкой сказал Додд.

Гоу снова сделал попытку приподняться в кресле, но без сил упал обратно. Его взгляд выражал почти ужас, когда он, жадно ловя ртом воздух, через силу проговорил:

- Профессор... мой дорогой... вы понимаете, что говорите?.. Ведь это же посол Соединенных Штатов!

Додд поднялся, сделал несколько шагов и с таким видом как будто почувствовал себя на профессорской кафедре, проговорил:

- Мое преимущество перед вами, Гоу, состоит в том, что я, как историк, уже научился относиться ко всему более или менее спокойно. Так, как если бы происходящее было только рассказом о давно минувших временах...

Гоу умоляюще протянул к послу дрожащую руку:

- Умоляю вас, замолчите!.. Ни слова хозяину. Да, да, Додд, пожалейте его!

- Пока я не буду иметь в руках точных доказательств, я ему ничего не скажу. А я их, вероятно, уже не получу, поскольку никогда больше не вернусь в Германию.

- А именно о том, чтобы вы туда вернулись, президент и хочет вас просить.

- С меня довольно! Даже самый нормальный человек может сойти с ума, если его долго держать среди одержимых. Нет, с меня довольно! Пусть кто-нибудь другой...

- Он вам очень верит и любит вас.

- Я был бы рад ему помочь, если бы это было возможно, - серьезно произнес Додд, - но в Германии нужен только американский наблюдатель, если мы намерены и дальше равнодушно смотреть, как наци готовятся пустить под откос мир.

- Мир?

- Для них война - дело решенное. Уже сейчас.

- У них еще ничего нет.

- Скоро будет все. Наши им помогут.

- Не говорите об этом так громко даже тут!

Дверь отворилась, и, тяжело опираясь на две палки, медленно вошел Рузвельт.

- Вы видите, дорогой Уильям, - грустно произнес он, поздоровавшись с послом, - мы поменялись местами с беднягою Гоу!

Рузвельт кивком головы позвал с собой Додда и вышел на веранду.

- Я в совершенном отчаянии, - негромко сказал он, - врачи ничего не могут поделать. Бедняга тает у нас на глазах. Я чувствую себя так, словно уходит половина меня самого... Врачи ничего не понимают... а человек умирает!

- Просто плохо верится.

- Я сам не верил, пока не понял сердцем: он умирает... А мы с ним еще почти ничего не сделали.

- У вас еще все впереди, президент!

- Хотел бы я знать, когда право на жизнь перестанет быть тем, что нужно вырывать друг у друга из рук.

- Если судить по истории - никогда.

- Знаю, вы пессимист, Уильям, но если бы я так подходил к делу, то должен был бы считать, что покойный президент Кливлэнд был прав...

- В чем?

- Говорят, когда отец привез меня ребенком в гости к Кливлэнду, тот будто бы сказал: "Желаю тебе, молодой человек, того, чего не пожелает никто: никогда не стать президентом".

Додд взял руку Рузвельта.

- К счастью для Штатов, его пожелание не оправдалось!

Рузвельт долго держал руку Додда в своей и, прежде чем выпустить, крепко пожал.

- Вы же знаете, Уильям, как важно удержать этих людей от безумства, к которому они идут. Это может сделать только честный и умный человек.

Додд грустно покачал головой:

- Благодарю, президент, но... честное слово, я уже не верю в возможность предотвращения войны.

- А вы понимаете, что пожар не ограничится Европой?

- К сожалению, это так, - согласился Додд. - С тех пор как Токио присоединилось к этой "оси", джапы потеряли голову.

- Положим, эти господа потеряли ее давно и без помощи Гитлера. Я знаю: нам не удастся остаться в стороне от того, что начнется в Европе.

- Может быть... - неопределенно проговорил Додд, и по его тону было видно, что старый посол и сам не верит такой возможности.

Но, словно спеша досказать свою мысль, президент продолжал, несколько возбуждаясь:

- Вскармливая Марса своими долларами, наши хитрецы воображают, будто им удастся спокойно и безмятежно глядеть отсюда, как европейцы будут истреблять друг друга оружием, на котором с полным правом могло бы стоять клеймо: "Сделано в США".

- Пока дело не дойдет до русских. Те предпочитают собственные марки.

- Может быть, - негромко сказал Рузвельт и повторил: - может быть... А ведь и для наших все дело сводится к тому, чтобы столкнуть лбами запад и Россию...

- Речь идет о Германии, президент, - заметил Додд. - Только о ней.

Рузвельт кивнул головой:

- Мы-то с вами понимаем друг друга... Ужас в том, Уильям, что жадность ослепляет наших. От нетерпения снять золотую жатву...

Додд с усмешкой перебил:

- Я бы назвал ее кровавой...

- ...они не любят заглядывать за кулисы... Я говорю: их нетерпение грозит вовлечь нас в трудные дела. Кое-кому из американцев придется платить за эту жатву головами.

- Речь может итти только о простых американцах.

- О них я и говорю, - с раздражением сказал Рузвельт.

- А разве в них дело?

- Не прикидывайтесь циником, Уильям! Мы-то с вами знаем, чьи руки нужны, чтобы строить жизнь.

- Но ванденгеймам уже нет до этого дела.

- А мне есть! Есть дело, Уильям. - Рузвельт стукнул палкой по перилам балкона. - Американскому кораблю предстоит бурное плавание. Я не могу в него пускаться с одними пассажирами вроде Ванденгейма. Мне нужны и простые матросы. Я вынужден думать и о простом матросе, Уильям, без которого все мы должны будем варить суп из бумажных долларов... Одним словом: я должен смотреть дальше своего носа. А между тем мне мешают на каждом шагу. Наш главный противник тут, Уильям. Прежде всего тут! И вы нужны мне в Берлине, чтобы видеть, что происходит здесь, понимаете?

Рузвельт поймал на себе испытующий взгляд старого историка.

- Если мне удастся вернуться к занятию историей, - сказал Додд, - а я надеюсь, удастся, то одной из самых трудных фигур для меня будет тридцать второй президент.

Рузвельт рассмеялся:

- Ничего загадочного, Уильям, ничего!

- А объяснить сущность "социального ренегата", думаете, так просто? спросил Додд. - Наши дураки с Пятой авеню не понимают, что вы не ренегат, а их самый верный защитник. Хотя, видит бог, они не стоят этой защиты!

Поднявшись с кресла, Рузвельт подошел к перилам, откуда открывался обширный вид на окрестность, и указал Додду в сторону светящихся вокруг озера огней.

- К сожалению, пока это единственное, что мне удалось сделать по-настоящему. И то только потому, что я не претендовал тут ни на чьи средства, кроме своих собственных. Они думали, будто я затеял коммерческое дело, и не хотели мне мешать: надо же и президенту иметь свой бизнес. Этот курорт, может быть, единственно хорошее, что останется от меня американцам. Мало! Почти ничего!.. Словно я не президент, а лавочник средней руки из квакеров.

Додд в задумчивости смотрел на мерцающие огоньки курорта, и пальцы его нервно отстукивали что-то по перилам балкона.

- Честное слово, президент, если бы я хоть на йоту верил в смысл своей миссии в Германии, я отдал бы себя вам. - Он помолчал и, наклонившись к президенту, проговорил: - Но я не верю в смысл такой миссии.

- Ну, все равно, по рукам, - весело сказал Рузвельт.

- Я уже стар, президент.

- Хэлл старше вас, а, смотрите, стоит на правом фланге. Вы знаете, что нам удалось, наконец, провести закон, воспрещающий перевозку оружия франкистам на американских судах? Это в десять раз меньше того, что я хотел бы сделать, если бы меня не держали за руки.

- Не очень большое завоевание, президент! - с невольно прорвавшейся иронией сказал Додд. - А не боитесь ли вы, что наше эмбарго сыграет роль, как раз обратную той, какую вы хотели бы ему дать?

Рузвельт пристально смотрел в глаза старому послу. Некоторое время помолчал. Потом с оттенком раздражения проговорил:

- По-вашему, я не понимаю, что этот запрет окажется односторонним?

- Именно это я имел в виду.

- Увы, Уильям! - Рузвельт покачал головой. - Я знаю больше: никакие, слышите, никакие наши меры не помешают нашим оружейникам вооружать того, кого они хотят видеть победителем в испанской войне... Они сумеют доставить Франко оружие не только в обход, через всяких там иностранных спекулянтов. У них хватитнахальства везти его почти открыто, на глазах нашей собственной полиции. Я все понимаю, старина... - Он умолк, словно не решаясь продолжать. Потом, положив руку на плечо собеседника, быстро закончил: - Видит бог, это уже не моя вина! - и хотел снять свою руку, но Додд задержал ее и понимающе сжал своими сухими, старческими пальцами. - Иногда, Уильям, я завидую... лошади, идущей в шорах... - тихо проговорил Рузвельт.

- И после этого вы уговариваете меня вернуться на пост посла?

- А что же делать, старина!.. Вот и я... С одной стороны, я именно только президент, и нельзя требовать от меня большего, нежели в моих силах... А с другой... Ведь я именно президент, и имею ли я право не заботиться о том, что подумают о нас, американцах, в остальном мире? Отказаться от эмбарго - значило открыто, понимаете, цинически открыто помогать фашистам!

- Но ведь всякий, кто соображает на йоту больше зайца поймет: такой декорум, как эмбарго, - удар по Испанской республике! - воскликнул Додд.

Рузвельт всем корпусом повернулся к собеседнику, и, как ни поспешно он отстранился от яркого света, упавшего ему на лицо сквозь стекла балконной двери, посол увидел: краска заливала щеки президента.

- Я не имею права превращаться в фантазера, - без прежнего раздражения, но с заметной резкостью, словно бы нарочно подчеркнутой, говорил Рузвельт. Вы должны это понять. Просто обязаны понять, не только как дипломат, но и как американский историк. Сидя на моем месте и зная десятую долю того, что творится за моею спиной, нельзя сохранять иллюзии. Я недавно узнал, что у меня под носом состоялась большая конференция главных боссов Уолл-стрита с немцами.

- Здесь?

- Да, около Нью-Йорка.

На лице Додда появилось выражение смятения.

- Все те же - Дюпон и весь эскадрон Моргана?

- Конечно, и наш старый приятель Ванденгейм тут как тут. - Рузвельт сердито стукнул палкою по перилам. - Что придумали!.. Самым откровенным образом вооружают немцев. Дюпон двойным ходом, через "Дженерал моторс" и Опеля, занялся уже самолетостроением для наци - купил немецкие заводы Фокке-Вульф.

К удивлению Рузвельта, Додд вдруг рассмеялся:

- А я-то ломал голову: на какие деньги немцы расширили это дело? Оно стало расти, как на дрожжах. Это как раз та фирма, которая доказала преимущество своих боевых самолетов в Испании.

Рузвельт развел руками:

- И я ничего не в состоянии поделать: все внешне совершенно прилично. Не могу я в конце концов лезть в частные дела предпринимателей!

- И, конечно, как всегда, все через эту лавочку Шрейберов?

- Разумеется. Эта старая лиса Доллас обставил их дело так, что пока не разразится какая-нибудь паника, к ним не подступишься.

- На вашем месте, президент, я велел бы обратить внимание на очень подозрительную компанию немцев, свившую себе гнездо в Штатах. Среди них есть такие типы, как этот Килдингер - самый настоящий убийца.

- Я уже говорил Говеру...

Додд быстро взглянул на Рузвельта и опустил глаза.

- Говер? - в сомнении проговорил он. - Я бы на вашем месте, президент, создал что-нибудь свое.

- Свою разведку? - Рузвельт повернулся к нему всем телом, не в силах скрыть крайнего удивления.

- Говер Говером, - негромко сказал Додд, а лучше бы что-нибудь свое. Поменьше, но понадежней.

- Да, не во-время болеет Гоу, - проговорил Рузвельт после паузы. - Мне очень нужны люди!

- Ничего, он еще встанет.

Рузвельт покачал головой.

- Нет... Он уже заставил и меня привыкнуть к мысли, что я должен буду обходиться без него!

- Мужественный человек.

- Но в последнее время сильно сдал. Форменная мания преследования. Рузвельт через силу усмехнулся, но усмешка вышла горькой. - Совершенно как у Шекспира: норовит обменяться со мной стаканами, тарелкой. Не верит никому... Пойдемте к нему, Уильям. Бедняга любит сыграть вечерком роббер бриджа.

Рузвельт поднялся при помощи Додда и пошел с балкона.

- Гоу, старина, готовьтесь-ка к хорошей схватке! - крикнул он с порога. - Додд вам сейчас покажет, что такое профессорский бридж...

Он не договорил: Гоу лежал, вытянувшись в качалке. Плед сбился к ногам, пальцы рук судорожно вцепились в ворот рубашки, словно стремясь его разорвать. Голова Гоу была откинута назад, и на мертвом лице застыла гримаса страдания.

2
Голые деревья стояли ровными шеренгами, как арестанты, - безнадежно серые, унылые, все на одно лицо.

Сквозь строй стволов была далеко видна темная, влажная почва. Она была уже взрыхлена граблями. Следы железной гребенки тянулись справа и слева вдоль дорожек Тиргартена.

От влажной земли поднимался острый запах. Из черной неровной поверхности куртин лишь кое-где выбивались первые, едва заметные травинки.

Шагая за генералом, Отто старался думать о пустяках. Глупо! Все то легкое и приятное, что обычно составляло тему его размышлений во время предобеденной прогулки, сегодня не держалось в голове. Чтобы заглушить мысли о предстоящем вечере, он готов был думать о чем угодно, даже о самом неприятном, - хотя бы о вчерашней ссоре с отцом. Старик не дал ему ни пфеннига. Придется просить у Сюзанн. Но вместо Сюзанн представление о надвигающейся ночи ассоциировалось с чем-то совсем другим, неприятным. Избежать, увернуться?.. Чорта с два!..

Узкая длинная спина Гаусса вздрагивала в такт его деревянному шагу. Сколько раз Отто казалось, что старик должен сдать хотя бы здесь, на прогулке, когда вблизи не бывало никого, кроме него, адъютанта Отто. Вот-вот исчезнет выправка, согнется спина, ноги перестанут мерно отбивать шаг, и, по-стариковски кряхтя, генерал опустится на первую попавшуюся скамью. Может быть, рядом с тою вон старухой в старомодной траурной шляпке. И попросту заговорит с нею о своей больной печени, о подагре... Или около того инвалида, с таким страшно дергающимся лицом. И с ним Гауссу было бы о чем потолковать: о Вердене, где генерал потерял почти весь личный состав своего корпуса, или о Марне, стоившей ему перевода в генштаб... Как бы не так! Голова генерала оставалась неподвижной. Седина короткой солдатской стрижки поблескивала между околышем и воротником шинели. Одна рука была за спиною, другая наполовину засунута в карман пальто. Всегда одинаково - до третьей фаланги пальцев, ни на сантиметр больше или меньше. Перчатки скрывали синие жгуты склеротических вен. Непосвященным эти руки должны были представляться такими же сильными, какими всегда казались немцам руки германских генералов.

Все было, как всегда. Все было в совершенном порядке. Прогулка!.. Старик нагуливал аппетит, а ему, Отто, кажется, предстояло из-за этого вымокнуть. Совершенно очевидно: через несколько минут будет дождь. Уж очень низко нависли тучи. Кажется, этот серый свод прогнулся, как парусина палатки под тяжестью скопившейся в ней воды, и вот-вот разорвется. И польет, польет...

В прежнее время, даже вчера еще, Отто, не стесняясь, указал бы генералу на угрозу дождя. Разве это не было обязанностью адъютанта? Так почему же он не говорил об этом сегодня? Почему сегодня каждая фраза старика, каждый взгляд заставляли его вздрагивать?

Отто поймал себя на том, что, вероятно, впервые за четыре года своего адъютантства шел за генералом именно так, как предписывает устав: шаг сзади, полшага влево. Уж не боялся ли он попасться старику на глаза? Нет, генерал и не думал на него смотреть. Он уставился в землю, предпочитая видеть желтый песок аллеи и попеременно появляющиеся перед глазами носки собственных сапог. Идя так, не нужно было отвечать на приветствия встречных.

Это называлось у Гаусса "побыть в одиночестве". Достаточно было не смотреть по сторонам. Ноги сами повернут налево, вон там, у памятника Фридриху-Вильгельму. Короткий почтительный взгляд на бронзового короля. От него двести семьдесят шесть шагов до статуи королевы Луизы. Затем - к старому Фрицу. Здесь голова генерала впервые повернется: дружеская усмешка, кивок королю. Точно оба знали секрет, которого не хотели выдавать. Кажется, король-капрал даже пристукивал бронзовой тростью: смотри не проговорись!

Но вот и Фридрих остался влево. На повороте генерал оглянулся, чтобы еще раз посмотреть на него. Теперь - вдоль последнего ряда деревьев. Сквозь них чернел асфальт Тиргартенштрассе. Тут нужно было поднять глаза: на улице шумел поток автомобилей. Полицейские уже обменялись коротким, отрывистым свистком. Тот, что торчал посреди асфальта, поднял руку, но все же за рулями сидели неизвестные штатские. Нужно было глядеть в оба.

Одиночество кончилось. Голова генерала была поднята. Он смотрел перед собою поверх прохожих, поверх автомобилей. Для немцев, сидящих в машинах, этот старик был армией. Отто шагал за ним также с поднятой головой. Вот бы ввести правило: гражданские лица приветствуют господ офицеров снятием головного убора...

Скотина, а не шуцман! Опустил руку, как только генерал ступил на тротуар, и поток автомобилей ринулся вдоль улицы.

Вот и церковь святого Матфея. Кривая Маргаретенштрассе. Почему, собственно говоря, генерал предпочитал старый неуютный дом казенной квартире? Или он не был уверен в прочности своего положения? Может быть, он чуял что-нибудь старческим носом? Ерунда! Разве он не был одним из тех, кому армия обязана примирением с наци?..

Первые капли дождя упали, когда до подъезда оставалось несколько шагов. В прихожей, сбросив шинель на руки вестовому, Гаусс в упор посмотрел на Отто:

- Ты мне не нравишься. Что-нибудь случилось?

- Никак нет.

- Может быть, дома что-нибудь?

- О, все в порядке!

- Что отец?

Стоило ли отвечать? За шутливой приветливостью Гаусса была скрыта непримиримая вражда к Швереру. Отто знал: Гаусс не мог простить Швереру отказ присоединиться к группировавшимся вокруг него недовольным. Гаусс считал Шверера трусом. Сразу по возвращении из Китая его запихнули в академию - читать историю военного искусства.

- Старая перечница! - усмехнулся генерал. - Не хочет понять главного: за эти двадцать лет русские выросли на два столетия.

Отто не слушал. Он знал наперед все, что скажет Гаусс. Знал, что тот кончит фразой: "Я бы предпочел оставить этот орешек вашему поколению!" Может быть, он еще постучит согнутым пальцем по лбу Отто: "Если у вашего брата здесь будет все в порядке".

Отто не слушал генерала. Хотелось одного: улизнуть. У него были дела поважнее.

Генерал подошел к барометру и ногтем стукнул по стеклу.

- Ты не забыл о сегодняшнем вечере? - спросил он.

- Никак нет.

- Надо присмотреть, чтобы не попал никто, кроме приглашенных.

- Так точно.

Генерал покосился на Отто.

- Заплесневел ты тут со мною. Поезжай-ка обедать куда-нибудь, где собираются офицеры.

- М-мм...

- Сидишь на мели? - усмехнулся Гаусс. - Ну, ну, я же понимаю. Небось, и я не родился с этой седою щетиной.

Генерал посмотрел в каминное зеркало и провел рукою по стриженной бобриком голове.

- Н-да-с, позавидовать нечему. - Он с улыбкой обернулся к Отто. Небось, глядишь на меня и думаешь: "Какого чорта пристал ко мне, старая образина?" Не воображай, будто и ты будешь вечно вот таким петухом. - И вдруг резко оборвал: - Иди!

Отто отказался от казенной машины. Таксомотор он отпустил, не доезжая цели. Целью этой был уединенный дом в одном из кварталов Вестена. Плотные шторы делали его окна слепыми. Ни вывески на карнизе, ни дощечки на дверях. Немногие жители могли бы сказать, кем был занят дом. Отто уверенно нажал кнопку звонка.

Он знал каждую черточку в лице человека, который сейчас отворит дверь и молча пропустит его мимо себя. Он знал, в какой позе будет сидеть Кроне; знал жест, которым тот подвинет ему сигары. В этом жесте уже не будет любезности, с какою Кроне предложил ему первую сигару четыре года тому назад. Да, с тех пор Кроне порядочно изменился. Один только раз он был так же обворожителен, как на первом свидании: при встрече после своего выздоровления.

Гаусс лежал, не включая свет. В тишине было слышно, как поскрипывала кожа дивана под его большим телом. Погруженный в темноту кабинет казался огромным. Отсвет уличного фонаря вырвал одно единственное красное пятно на темном холсте портрета. Определить его форму было невозможно. Но генерал хорошо знал: это был воротник военного сюртука. Он отчетливо представлял себе и черты лица над этим воротником. Ленбах изобразил это лицо именно таким, каким запечатлела его память Гаусса. Живым Гаусс видел этого человека всего несколько раз. Гаусс был тогда слишком молод и незначителен, чтобы иметь частые встречи с генерал-фельдмаршалом графом Мольтке. Тому не было дела до молодого офицера, только что поступившего в академию. Если бы старик знал, что этот офицер сидит теперь в главном штабе, он, может быть, глядел бы на него со стены не так сурово!

Гаусс угадывал в темноте холодный взгляд старческих глаз; сердитая складка лежала вокруг тонких выбритых губ; прядь легкой, как пух, седины колыхалась между ухом и краем лакированной каски.

Генерал услышал дребезжащий голос Мольтке:

- Затруднения надо преодолеть. Главенство армии должно быть сохранено.

- Боюсь, что я не родился с талантом организатора, ваше высокопревосходительство, - скромно ответил Гаусс.

Мохнатые брови Мольтке сердито задвигались.

- Талант - это работа. Извольте работать. Вы полагаете, что я победил в семьдесят первом году так, между делом? Нет-с, молодой человек, я полвека работал для этой победы. Один из ваших товарищей, полковник Шлиффен, сказал верно: "Славе предшествуют труд и пот".

Мысль Гаусса вдруг раздвоилась, и в то время как одна ее половина продолжала следить за словами Мольтке, другая поспешно рылась в памяти: "Кто-то еще говорил о славе нечто подобное. Кто же?.. Кто-то из французов: "Слава - это непрерывное усилие".

- Бывает, что ни одно из положений стратегии неприменимо, - робко заметил Гаусс.

Мольтке медленно обернулся куда-то в темноту:

- Послушайте, молодой человек. Скажите этому капитану, что всякий желающий достигнуть решающей победы, должен стать над законами стратегии и морали. Нужно решать: какие из этих условностей можно нарушить, чтобы обмануть противника, и какие должно использовать, чтобы связать его свободу.

Голос Шлиффена ответил из темноты:

- Позвольте мне повторить слова вашего высокопревосходительства: "Стратегия представляет собою умение находить выход из любого положения". Вот и все... Извольте проснуться!

Гаусс почувствовал легкое прикосновение к плечу.

- Извольте проснуться!

- Да, да... - Генерал быстро сел и опустил ноги с дивана. Ноги в красных шерстяных носках беспомощно шарили вдоль дивана.

Денщик нагнулся и придвинул туфли.

- Телефон, экселенц.

Генерал, шаркая, подошел к столу.

- Август?.. Да, да... Отлично... Через четверть часа?.. Жду, жду.

Он потянулся: "Я, кажется, умудрился видеть сон?" Он силился представить виденное и не мог. Но взглянув на портреты Мольтке и Шлиффена, вспомнил все.

Он вышел в зал и повернул выключатель. Со стен на него смотрело несколько поколений руководителей армии. Гаусс мог напамять восстановить каждую деталь старых полотен.

Зейдлиц, Дерфлингер... Дальше Шарнгорст, Гнейзенау... Вот снова победитель при Кенигреце и Седане, по сторонам от него - старый разбойник Бисмарк и Вильгельм I, приведенный им к воротам Вены и во дворец французских королей. Генерал не любил этого портрета. А вот и младшие: Фалькенгайн, Макензен. Эти ловкачи ускользнули от необходимости расхлебывать заваренную ими кашу. Нагадили всему свету, а расплачиваться "молодым людям" вроде Гаусса!

"Славе предшествуют труд и пот!" Гаусс усмехнулся: "Наивные времена! В наши дни славе сопутствует риск получить пулю в затылок..."

Генерал сердито выключил свет. Полководцы послушно исчезли. Сразу хоп и нет никого. Направо кругом! Если бы его так же слушались в жизни! Но жизнь - не то. Вот она течет там, за окнами, - темная и не всегда понятная.

Даже его родная Маргаретенштрассе казалась таинственной в этой мокрой черноте. А ведь здесь прошла почти вся жизнь Гаусса. Он помнил еще те времена, когда улицу перегораживала большая вилла с парком, там, где теперь проходит Викториаштрассе. Это были милые, тихие времена. Он приезжал домой кадетом, потом юнкером и молодым офицером. Большая квартира, всегда немного пахнувшая скипидаром и воском и еще чем-то таким же старомодным. Холодные камины; скользкий паркет; тусклый свет даже в солнечные дни. Отец не считал нужным прорубать широкие окна, ломать стены и лестницы, как делали другие. По его мнению, дом и так не был худшим на этой старой улице.

Но вот снесли дом в конце Маргаретенштрассе, и она сделалась сквозной. Старые дома стали ломать один за другим. На их месте вырастали новые. Архитекторы изощрялись в их украшении. Церковь святого Матфея перестала быть гордостью квартала. В новые дома приходили чужие, непонятные люди. Это не были крупные чиновники или помещики, приезжавшие на зиму из своих имений, чтобы побывать при дворе. Промышленники средней руки и коммерсанты явились, как равные. Среди них многие разбогатели во время мировой войны. Только в ту часть улицы, что прилегает к Маттеикирхштрассе, шиберы не решались некоторое время совать нос. Но вот и на скрещении этих улиц появились новые люди. Великолепная вилла Ульштейна стала резиденцией Рема. Он облюбовал этот дом, похожий на старинный французский замок, под штаб-квартиру своей коричневой шайки. Наступили шумные времена. День и ночь сновали автомобили. Ярко горели фонари, освещая подъезд и сад с бронзой Функа и Шиллинга. О том, что творилось в роскошных залах и глубоких подвалах виллы, осторожно шептался Берлин...

Преломляя свет далеких, еще не видимых Гауссу автомобильных фар, дождевые капли крупными светящимися бусинками скатывались по черному стеклу. Одна за другою, поодиночке и целыми рядами, появлялись они из-за рамы. "Словно солдаты в ночной атаке, выталкиваемые из своих окопов и бесследно исчезающие в траншеях врага", - пришло в голову Гауссу.

У дома остановилась машина. Из-за руля вылез коренастый человек. В подъезде вспыхнул свет. Генерал узнал брата Августа.

Тот вошел, немного прихрамывая.

- До сих пор не могу привыкнуть к твоему штатскому костюму, - сказал генерал, заботливо усаживая гостя.

- Прежде всего прикажи-ка дать чего-нибудь... - Август прищелкнул пальцами и предупредил: - Только не твоей лечебной бурды!

- Прошлые привычки уживаются с твоим саном?

- Профессия священника - примирять непримиримое.

- Я хотел с тобою посоветоваться.

- В наше время священник не такой уж надежный советчик, - насмешливо ответил Август. - Речь идет о церкви?

- Нет, о войне. Теперь уже ясно: мы сможем начать войну.

В глазах священника загорелся веселый огонек.

- Ого!

- Да, наконец-то!

- Немцы оторвут вам голову...

Генерал отмахнулся обеими руками и, видимо, не на шутку рассердившись, крикнул:

- Не говори пустяков!

- Ты же сам хотел посоветоваться.

- Не думаю, чтобы такова была точка зрения церкви. Она всегда благословляла оружие тех, кто сражался за наше дело.

- Тут ты, конечно, не прав. Церковь во многих случаях благословляла оружие обеих сторон!

- Раньше ты не был циником, - с удивлением произнес генерал.

- Это только трезвый взгляд на политику. - Август потянулся к бутылке. - Позволишь?

- Наливай сам, - скороговоркой бросил генерал и раздраженно продолжал: - Что дает тебе основание думать, будто мы не сможем повести немцев на войну?

Август расхохотался:

- Ты же не дал мне договорить! Я хотел сказать, что немцы поддержат вас во всякой войне...

- Вот, вот!

- Кроме войны с коммунистами.

- А о какой другой цели стоит говорить?.. Именно потому, что эта цель является главной и определяющей все остальные, мы и обязаны относиться к достижению ее с величайшей бережностью. Мы недаром едим свой довольно черствый хлеб, - с усмешкой сказал генерал. - Мы начнем с Австрии. Это будет сделано чисто и быстро: трик-трак!

- Ты воображаешь, будто никто не догадывается, как это будет выглядеть? Перебросками поездов вы создадите иллюзию движения миллионной армии, которой нет!

- Для проведения аншлюсса нам не нужны такие силы.

- Что вы будете делать, если не удастся взорвать Австрию изнутри?

- Воевать!

- Зачем ты говоришь это мне, Вернер?

- Потому, что это так.

- Я же не французский или английский дипломат, чтобы дать себя уверить, будто вы способны воевать хотя бы с Австрией!

- Ты не имеешь представления об истинном положении.

Август посмотрел на брата сквозь стекло рюмки.

- Напрасно ты так думаешь, Вернер. Мы знаем...

- Кто это "мы"?

- Люди... в черных пиджаках, заменяющих теперь сутаны.

- И что же, что вы там знаете такого?

- Все.

- Сильно сказано, Август. Время церкви прошло! Ее акции стоят слишком низко.

- Ты заблуждаешься, Вернер. Просто удивительно, до чего вы все ограниченны!

- Ограниченны мы или нет - реальная сила у нас, - и, вытянув руку, генерал сжал кулак. Синие вены склеротика надулись под белой нездоровой кожей.

Август рассмеялся.

- Вот, вот! Вы сами не замечаете того, что кулак этот состарился. А другие замечают. В том числе и церковь!

- Битвы выигрываются пушками, а не кропилами!

- Кто же предлагает вам: "Откажитесь от огнеметов и идите на русских с распятием"?.. Но мы говорим: прежде чем пускать в ход огнеметчиков, используйте умных людей. В таком вот пиджаке можно даже прикинуться коммунистом, - Август пристально посмотрел в глаза брату: - Если вы этого не поймете во-время, то будете биты.

- Ни одного из вас большевики не подпустят к себе и на пушечный выстрел.

Лицо Августа стало необыкновенно серьезным.

- Нужно проникнуть к ним. Иначе... - Август выразительным жестом провел себе по горлу.

- Э, нет! - протестующе воскликнул генерал. - Уж это-то преувеличено.

- Нужно, наконец, взглянуть правде в глаза, Вернер.

- В чем она, эта твоя правда?

- В том, что мы одряхлели.

- Меня-то ты рано хоронишь, себя - тем более.

- Я говорю о нашем сословии, может быть, даже больше, чем о сословии, о тех, кто всегда управлял немецким народом, обо всех нас. Ваша, военных, беда в том, что у вас нет никого, кто мог бы трезво проанализировать современное положение до конца, во всей его сложности.

- Разве мы оба не признали, что конечная цель - подавить Россию является общей для нас?

- Поэтому-то и хочется, чтобы вы были умней.

Август достал бумажник и из него листок папиросной бумаги. Осторожно развернул его и поднес к глазам недоумевающего генерала.

- Что это?

Генерал взял листок. По мере того как он читал, лицо его мрачнело:

"...мы спрашиваем верующих: не имеем ли мы все общего врага - фюрера? Нет ли у всех немцев одного великого долга - схватить за руки национал-социалистских поджигателей войны, чтобы спасти наш народ от страшной военной угрозы? Мы готовы всеми силами поддержать справедливую борьбу за права верующих, за свободу вашей веры. В деле обороны от грязных нападок Розенберга и Штрейхера мы на вашей стороне..."

Генерал поднял изумленный взгляд на брата:

- Тут подписано: "Центральный комитет коммунистической партии Германии".

- Приятно видеть, что ты не разучился читать.

- Этого не может быть! - воскликнул Гаусс. - Никаких коммунистов в Германии больше нет! Это фальшивка.

- Фальшивка? Нет! - Август рассмеялся. - Это подлинно, как папская булла.

- Открытое письмо верующим Германии?.. Откуда ты это взял?

- Разве это не адресовано в первую очередь именно нам, служителям церкви?

- Я ничего не понимаю, Август. Ты, фон Гаусс, ты, офицер, наконец, просто священник - и с этою бумажкой в руках! Это не поддается моему пониманию: протягивать руку чорт знает кому...

- А ты предпочел бы, чтобы паства шла к ним без нас?

- К этим большевикам?.. Верующие? - Гаусс деланно рассмеялся.

- Они уже идут.

- Но... - Генерал растерянно развел руками и снова посмотрел на листок. - Я не могу понять, куда же это ведет?

- Прямо к ним! К коммунистам... Налей, пожалуйста, рюмку, тебе ближе!

Пока генерал наливал, Август бережно спрятал листок.

- Дай его мне, - сказал генерал.

- Чтобы ты провалил все дело? Нет, пока оно нам наруку, мы вас в него не пустим!

- "Мы, мы", - раздраженно передразнил Гаусс. - Мне совсем не нравится это "мы", словно ты уже там, с ними.

- Я должен "понять свои заблуждения" и от католиков перейти к коммунистам.

- Какая мерзость!

- Милый мой, ты, повидимому, никогда не читал Лойолы!

- Признаюсь.

- И напрасно: "Если римская церковь назовет белое черным, мы должны без колебания следовать ей". Ad majofem Dei gloriam*. Я, собственно говоря, заехал сказать тебе, чтобы ты не удивлялся, если когда-нибудь услышишь, что я "раскаялся" и стал "красным".

______________

* К вящей славе бога (лат.).

- Август! - в испуге произнес генерал.

- Этого могут потребовать тактические соображения: пробраться в среду коммунистов. Разве тебе не было бы интересно узнать, что там творится? Вижу, вижу: у тебя заблестели глаза! Увы, старик, это только мечты! Так далеко я не надеюсь пролезть, но кое-что мы все-таки сделаем. Может быть, тебе придется еще когда-нибудь спасать от рук гестапо своего "красного" брата. И Август рассмеялся.

Глядя на него, улыбнулся и генерал.

- А теперь говори, зачем ты меня звал? - спросил Август.

- Ты меня заговорил... - Генерал потер лоб. - Вопрос прост: чтобы подойти к главной задаче - покончить с Россией раз и навсегда, нужно решить много предварительных задач.

- Это верно, - согласился Август. - Чем важнее цель, тем больше задач возникает на пути к ней.

- Вот здесь-то, на этом пути, у нас и возникли существенные разногласия.

- С кем?

Несколько мгновений Гаусс исподлобья смотрел на брата, будто не решался договорить. Потом сказал отрывисто:

- С Гитлером.

- Вот что!

- Да. Они там не хотят понять...

- Кто?

- Гитлер и его дилетанты, Йодль и другие, - с досадой, отмахнулся генерал, - не хотят понять, что нельзя бросаться на Россию, не покончив сначала с Францией и Англией.

- А ты?

- Я считаю, что сначала нужно очистить свой тыл, нужно поставить на колени Англию, Францию и других... - Гаусс сделал пренебрежительный жест.

Август задумался.

- Ты об этом и хотел меня спросить?

- Это очень важно.

- Для всего дела?

- И лично для меня.

- Тогда я тебе скажу: не спорь.

Лицо генерала побагровело:

- Я не боюсь...

- Дело не в этом... - Август вскочил и в волнении прошелся по комнате.

- Говори же! - нетерпеливо сказал Гаусс.

- По-моему, они правы.

- Начинать с России?

- Да.

- Драться с нею, имея за спиною непокоренную Францию, неразбитых англичан? Вы все сошли с ума!

- А не кажется ли тебе, что именно неразбитая Франция, именно невраждебная Англия не только наш спокойный тыл, но и лучший резерв?

- Англия не успокоится, пока мы не будем уничтожены! Она спит и видит, как бы столкнуть нас с Россией.

- В этом-то и горе! А нужно втолковать англичанам, что все вопросы, все споры могут быть решены за счет России. Пусть нам дадут Украину, Донбасс и прибалтийские провинции - и мы отдадим англичанам Африку на вечные времена!

- Значит, ты считаешь, что они правы? - не скрывая огорчения, спросил Гаусс.

- Да! Лучше иметь в тылу англо-французского союзника со всеми его ресурсами, чем ломать себе зубы до драки с русскими. В этой драке пригодится каждый зуб!

- Тут какой-то заколдованный круг. Мы в нем вертимся вот уже сколько лет!

- Рано или поздно мы столкнемся с Россией, и тогда все станет на свои места.

- Дай бог, дай бог, - сказал генерал.

- От него зависит совсем не так мало, как ты думаешь, - весело проговорил Август.

- От кого? - удивленно спросил генерал.

- От бога, господин генерал, от господа-бога!

- Я никогда не был его поклонником.

- А между тем я мог бы тебе сказать нечто, что заставит тебя об этом пожалеть: американцы вступают в теснейшие сношения со святым престолом.

- Что? Бизнес с богом? - И генерал рассмеялся.

- Это вовсе не так смешно, Вернер, - наставительно произнес Август.

- Ну, что касается наци, то они, кажется, никогда не были поклонниками Христа.

- Дело не в Христе, а в папе. Наци уже знают, сколько дверей может открыть комбинация из креста и свастики. А скоро увидят и новую комбинацию: доллар и крест.

Генерал поморщился:

- Мы с тобой болтали, как двое старых громил, нехватает только заговорить об отмычках.

- Время, Вернер, время! Кстати о времени. - Август озабоченно посмотрел на часы. - Мне пора, старик!

- Послушай, Август, если все это серьезно, насчет этих "комбинаций"...

- Которых, Вернер?

- Ну, я имею в виду Ватикан и Америку. Это ведь, наверно, могло бы сильно облегчить нам задачу на западе?

- Если бы вы сговорились с католиками?

- Да!

- Разумеется, умный ход мог бы дать тебе в одной Европе армию в двести двадцать миллионов католиков!

- Ого! - воскликнул генерал. - Мне, признаться, никогда не приходило в голову заняться такою статистикой.

- Иметь союзников на том самом западе, который тебя сейчас так интересует, - союзников верных, дисциплинированных, организованных и, главное, послушных слову святого отца, - это кое-чего стоит!

- Пожалуй, над этим действительно стоит подумать.

- Ты помнишь Пачелли? - спросил Август.

- Кардинала? Конечно! Нас познакомили на каком-то приеме. Он мне понравился. Те, кто знавал его в Мюнхене, считают его умнейшим человеком.

Август согласно кивнул.

- Иначе он не забрал бы в руки и все католические дела и самого папу.

- Ты полагаешь, что нынешний статс-секретарь - истинный хозяин Ватикана?

- И можно почти с уверенностью сказать: когда не станет святейшего отца, Пачелли - единственный кандидат на престол Петра.

- Какое отношение все это имеет к нашей теме?

- Самое прямое: если Пачелли согласится положить столько же стараний на то, чтобы привести вам Францию с веревкой на шее и в коричневой власянице кающегося фашиста, сколько он положил на то, чтобы поставить итальянцев на колени перед Муссолини, испанцев - перед Франко, португальцев - перед Салазаром, поляков - перед Рыдз-Смиглы и Беком, то можете быть спокойны: французские генералы не ударят вам в спину.

- Что же, по-твоему, нужно, чтобы так расположить к нам Пачелли?

- Твердо стоять именно на той позиции, на которой стоят Гитлер и его покровители: Россия - вот враг! Тут нам будет по пути не только с англичанами и американцами, но и со святым престолом.

- Но ведь все его прежние "крестовые походы" против Коммунистической России провалились?

- Воинствующая римская церковь не устанет их организовывать вновь и вновь. Ее не могут обескуражить временные неудачи. Она не привыкла спешить.

- Все, что ты говоришь, чертовски напоминает мне один давнишний разговор, свидетелем которого я был.

Заметив, что старший брат вдруг умолк, словно спохватившись, что сболтнул лишнее, Август ободряюще сказал:

- Ну, ну, можешь быть спокоен - дальше меня не пойдет ничто.

- Я был однажды вызван Сектой, чтобы присутствовать при его разговоре с неким приезжим из Советской России.

- Это было давно?

- Еще в двадцатые годы, в трудный для рейхсвера период. Мы думали тогда, что удастся вместе с Польшей и при поддержке деньгами и техникой со стороны бывших союзников России ударить по большевикам, прежде чем они встанут на ноги. Тот человек, о котором я говорю, был, так сказать, полномочным эмиссаром Троцкого. Он тоже болтал тогда о планах, рассчитанных на покорение всего мира, но готов был уступить его нам, отдав впридачу и добрую половину России, лишь бы мы поскорее вторглись в СССР и помогли бы им как-нибудь захватить власть.

- Милый мой, во-первых, Пачелли умнее Троцкого, во-вторых, у него не жалкая шайка политических ренегатов, а отлично организованный аппарат, офицерский корпус в сотню тысяч священников с многовековым опытом работы во всем мире и немало подданных, способных ради того, чтобы попасть в рай, перерезать горло родному брату здесь, в этом мире юдоли и суеты.

- Пожалуй, стоит подумать о том, чтобы использовать эту силу не так глупо, как это пробовали сделать Брюнинг и Папен. Не думаешь ли ты, что мы могли бы сговориться с вашими руководителями о предоставлении нам опытных священников, прежде всего в России, для ведения разведывательной и диверсионной работы?

- Для этого вам могут пригодиться далеко не одни только священники. У нас существуют и тайные ордены мирян, которые выполняют любой приказ Рима так же беспрекословно, как священники.

- Вопрос в том, во что это может нам обойтись?

- Тут вы найдете общий язык со святым престолом. Только советую иметь дело непосредственно с Пачелли. Он так ненавидит коммунистов, что сделает вам большую скидку, а может быть, организует для вас хорошую разведку даже даром. Только пообещайте ему повесить всех, кого он включит в свой черный список.

- О, это мы ему обещаем охотно! Это куда дешевле, чем с нас брали троцкисты. Те были чертовски жадны на деньги... Спасибо тебе за отличный совет, Август... Хорошо бы действительно повидаться с этим Пачелли.

- Это можно устроить.

- На нейтральной почве, конечно, - поспешно прибавил Гаусс.

Август протянул брату руку.

- Я не предлагаю тебе благословения, старина, но удачи пожелаю! Да, от всего сердца. А главное: не ошибись. Не стоит спорить из-за деталей, если ты согласен с Гитлером в главном. Подумай, прежде чем решать.

Гаусс, не без некоторого смущения, произнес:

- Видишь ли, Август... - он замялся. - Вероятно, я должен был тебе сказать это раньше, но как-то не было случая...

- Что еще у тебя там?

- Времена быстро меняются. Обеспечением нашего состояния уже не может служить земля, и мне кажется, что нужно подумать о другом - о вложении капитала в промышленность, даже ценою продажи земель.

- Это, может быть, и было бы верно, если бы у нас были шансы получить в промышленности те места, какие должны нам принадлежать. Но ты же сам понимаешь: мы опоздали!

Впервые за все время свидания Гаусс рассмеялся, негромко и скрипуче:

- Вот, вот, мальчуган! - Он похлопал Августа по плечу. - Поворотливость - вот что нам нужно. Должен сознаться, что, будучи в Испании, я очень выгодно приобрел директорский пакет одной горнорудной компании.

Он запнулся, раздумывая: стоит ли говорить, что этот пакет он захватил уже тогда, когда у него выработался аппетит к легкой наживе на покупке акций Телефонного общества в Мадриде. Но прежде чем он решил для себя вопрос говорить или нет, брат уже перебил его.

- Ага! - воскликнул Август. - Ты, я вижу, вовсе не так безнадежен, как мне казалось! Это и есть путь, на который должны стать наши военные!

- Для этого им нужно побывать в таких обстоятельствах, в каких я был в Испании!

- Наци им эти обстоятельства дадут!

- Дай бог!

- Можешь быть уверен. Да, да, это и есть верный путь: личная заинтересованность каждого из вас в том деле, которое он делает. Это верно понял Геринг.

- А ты не думаешь, что о нем больше врут, чем...

- Врут?.. - Август расхохотался. - Могу тебе сказать с полной достоверностью: именно сейчас идет грызня за акции Альпине-Монтан между Герингом и Тиссеном! И, пожалуйста, закрой глаза на такую чепуху, как дурное воспитание ефрейтора. Он, друг мой, идет по правильному пути. Если он и дальше будет шагать так же твердо и правильно, то церковь обеспечит ему свою поддержку!

- Я уже сказал тебе, - в некотором раздражении проговорил Гаусс, - он намерен начинать не с того конца.

- Важна главная цель.

- Тут-то мы сговоримся.

- Тогда - да поможет вам бог!

3
Часы на церкви святого Матфея пробили одиннадцать. Маргаретенштрассе была погружена во мрак. Горел каждый третий фонарь: магистрат стал экономен. Редкие пятна света дробились в лужах. В воздухе еще пахло недавним дождем. На углу, у подвала молочной, привычно устанавливалась очередь к утренней раздаче молока. Люди приходили в дождевиках. В этот вечер жители квартала делали уже третью попытку установить обычную очередь. Каждый приходящий с радостью обнаруживал, что на этот раз он оказался первым: если привезут молоко, он его наверняка получит. Однако радость оказывалась недолгой. От стены отделялась молчаливая тень шупо. Полицейский тихо, но безапелляционно говорил:

- Псс... домой!

- Мне нужно молоко.

- Идите спать.

- Я постою.

- Мне вам долго объяснять?.. Убирайтесь!

Маргаретенштрассе была тиха и пустынна. Несмотря на ранний час, она казалась погруженной в глубокий сон. Окна были закрыты шторами. Шупо внимательно следили за тем, чтобы в этих шторах не появлялось щелок.

Шупо прохаживались по мостовой. Их шаги глухо отдавались на мокром асфальте. Полицейский офицер, стоя на противоположном тротуаре, смотрел на темные окна дома Гаусса.

По ту сторону дубовых дверей подъезда была тишина, хотя вестибюль и был залит ярким светом. Несколько солдат стояли вдоль стены, у парадной двери и у подножия лестницы.

Караульный офицер медленно поднялся до верхней площадки. Прошел по комнатам второго этажа. У дверей комнат тоже стояли солдаты.

Офицер дошел до дверей генеральского кабинета. Попытался прислушаться к тому, что делалось по ту сторону. Но дверь была слишком толста. Офицер пошел обратно: по комнатам, вниз по лестнице между рядами молчаливых солдат...

В генеральском кабинете Мольтке глядел со стены сквозь голубые облака сигарного дыма. В креслах, на диванах были одни генералы, - ни одного офицера рангом ниже, если не считать Отто, устало прислонившегося к стене. Он следил глазами за своим шефом. Гаусс стоял спиною к карте, закрывавшей всю стену позади письменного стола. Совещание должно было решить многое: лично для Гаусса, для армии, для страны. Одни горячо поддерживали Гаусса, другие резко возражали. Приглашенные расселись на две стороны, как парламентские фракционеры: одни справа, другие слева.

Никто лучше бывших штабных офицеров Людендорфа не знал, во что обошлась Германии война с Россией, поход Эйхгорна, экспедиция фон дер Гольца, вылазка Вермонта.

Генералы сопоставляли простые на первый взгляд вещи: на востоке Россия с 21 миллионом квадратных километров территории, с 170 миллионами населения, с огромным расстоянием от границы до центра страны - Москвы; на западе - Франция с 40 миллионами населения и с Парижем, уже видевшим в своих стенах пруссаков. Для 80 миллионов немцев второй противник заманчивей. Ресурсы запада вдвое меньше ресурсов нападающего, ресурсы востока вдвое больше. Выбор казался несложным. Особенно теперь, когда испанская история показала не только неспособность, но и нежелание Франции сопротивляться, теперь, когда к ее затылку вот-вот будет приставлен пистолет Франко.

Генеральный штаб понимал, что фронт наибольшей длины и глубины, каким является восточный фронт в войне с СССР, представляется для современной армии прорыва гораздо менее выгодным, чем неглубокий французский фронт.

Генеральный штаб боялся и повторения роковой ошибки - войны на два фронта. Он делал все возможное, чтобы отложить план Шверера - Гофмана на вторую очередь, до тех пор, пока не будет покончено с западом.

Все эти соображения подкреплялись тем, что говорили о Французской армии сами французы. Кому из немецких генералов не была известна книжка Шарля де Голля? Недаром же немецкий перевод "Наемной армии" был издан самими немцами. Гаусс не знал, сколько тысяч марок заплатили де Голлю за право этого издания, но любой расход был оправдай тем, что писал этот тип. Он убедительно доказывал, что Франция не способна воевать. Французы не были готовы к войне. Чего же было еще желать? Разве в евангелии нацизма рукою Гитлера не было написано, что начинать нужно со слабейшего? Разве того же самого не говорили когда-то Гауссу и Гесс и сам Гитлер в приложении к планам овладения Австрией? Так где же был здравый смысл тех, кто пытался навязать генеральному штабу идею первоочередности войны с Россией?

Однако казалось, что действительность опережала лучшие намерения генштабистов. Новая установка наци была ясна: значение Франции как военной державы будет сведено на-нет, прежде чем возникнет война с нею. Приставленный к ее затылку "испанский горчичник" рано или поздно окажет свое действие. Лишенная поддержки Англии, Франция будет забаррикадирована с юга и юго-востока Испанией и Италией. В ближайшем будущем Франция лишится всякой поддержки в Восточной и Юго-Восточной Европе. Она сама разрушала там свои союзы. Балканские и Дунайские страны либо включатся в орбиту влияния Германии, либо попросту станут частью ее территории. Североафриканские колонии французов отпадут, так как очень скоро коммуникации Франции с Африкой станут фикцией. Франция перестанет существовать не только как великая держава, но даже как политическая сила, могущая хоть как-нибудь влиять на судьбы Европы. Войны с Англией следовало избежать. Нужно было втянуть ее в борьбу с Россией на стороне Германии. Пока имелись шансы обмануть бдительность британцев посулами дележа мира за счет "третьих государств", фланг Германии был свободен. Вся тяжесть удара могла быть обрушена на Россию.

Но Гаусс решительно отстаивал свою точку зрения. Его речь не оставляла сомнений в том, чего он хотел.

- Мы не можем согласиться на преждевременную войну с Россией, результатом которой будет гибель германской армии. Я готов бороться. И предлагаю всем, кто не хочет остаться без армии, итти со мной! - проговорил Гаусс.

Отто молча стоял у окна. Время от времени он вынимал часы; нажав репетир, подносил их к уху. Сыграв куплет из наивной старой песенки, часы мелодично отзванивали положенное число ударов. Час... час тридцать... два... два тридцать...

По мере того как время подходило к трем, Отто чаще вынимал часы. Он зажал их в руке, с трудом сдерживая ее дрожь.

В три без десяти раздался стук в дверь. Караульный офицер сказал Отто на ухо, что на Маргаретенштрассе появился полицейский броневик.

Отто кивнул, словно знал это и без офицера. Перескакивая через несколько ступенек, он сбежал с лестницы.

- Отоприте! - крикнул он солдатам у входа.

В дом вошли эсесовцы. Они двигались уверенно, как если бы расположение комнат было им заранее известно.

В кабинете продолжали совещаться, когда отворилась дверь и в ней появился бригаденфюрер СС. На его щеке ярко белел шрам в виде двух сходящихся полумесяцев. Именно в этот момент на столе Гаусса звякнул телефон; гестаповец взял трубку, вежливо отстранив руку хозяина.

- Все готово, господин группенфюрер... Да, да, уже сделано... Слушаю... Будет исполнено, господин группенфюрер! - Гестаповец повернулся к генералам: - Вам придется проследовать за мной на заседание к одному важному лицу. Всего несколько минут ожидания, господа, пока будут поданы машины...

Через четверть часа Отто стоял у окна кабинета и, прислонившись лбом кстеклу, смотрел на улицу. Он видел, как к дому подъезжали автомобили. Шторки в них были опущены.

Отто видел, как сопровождаемые эсесовцами участники совещания один за другим садились в машины. Дверцы захлопывались, и машины исчезали во тьме.

Отто опустил штору. Не зажигая света в тихих комнатам, прошел в столовую. Нащупал дверцу буфета и вынул бутылку...

Маргаретенштрассе опустела. В холодном сумраке жались у подвальчика молочной робкие тени. Их никто теперь не гнал. Хвост очереди нарастал.

Ждать открытия лавки оставалось недолго: каких-нибудь три часа.

4
Двое суток Отто не появлялся дома. Если генералу Швереру удавалось поймать его по телефону, Отто отговаривался крайним недосугом и вешал трубку. Ночевал он у Сюзанн.

Беспокойное любопытство грызло Шверера. Он просматривал газеты опытным глазом человека, привыкшего читать между строк смысл сводок, не изображенный печатными знаками. Повидимому, наци собирались преподнести какое-нибудь новое достижение. Военная печать трубила об успехах в строительстве вооруженных сил империи. Все было неопределенно. Но Шверер готов был поклясться: надвигались большие события. А он оставался в стороне и был по-прежнему забыт. Ни одного визита, хотя бы телефонный звонок кого-нибудь из прежних друзей. Ничего! Как будто он виноват в этой нелепой китайской истории.

Преодолевая самолюбие, он пытался вызвать по телефону кое-кого из служащих военного министерства. Одних нельзя было поймать, телефоны других просто не отвечали. Наконец, и это самое неприятное, люди помельче, до которых он докатился, довольно откровенно торопились отделаться от Шверера. Он понял, что теряет остатки своего достоинства в глазах этой шушеры.

Шверер лег спать, так ничего и не добившись.

Около часа ночи его поднял телефонный звонок. Автомат настойчиво посылал сигналы в темноту. Шверер спросонок не мог найти выключатель. Наконец снял трубку. В ней послышался голос Пруста. Дружески просто он просил разрешения посетить Шверера.

- С восьми утра к твоим услугам, - сухо ответил Шверер.

- Было бы удобнее сейчас.

Искушение назначить свидание именно завтра, вопреки просьбе Пруста, было велико. Но Шверер быстро оценил многозначительность ситуации: Пруст просит о свидании глубокой ночью. Это неспроста. Шверер злорадно улыбнулся трубке и согласился на свидание немедля.

Что могло случиться?

Что бы ни случилось, Пруст нуждался в нем, осмеянном "авторе сумасбродных проектов".

Шверер торопливо одевался. Он не желал предстать перед Прустом в мятой пижаме. Он, конечно, не станет надевать парадный мундир, но рабочая тужурка с ленточкой в петлице все же нужна. Когда войдет Пруст, Шверер будет сидеть за письменным столом над рукописью "Марша".

Но все произошло не так, как представлял себе Шверер. Пруст появился уже через несколько минут и застал Шверера в генеральской тужурке, но еще в полосатых панталонах пижамы.

Не обращая внимания на хмурый вид хозяина, Пруст дружески расспрашивал о семье. Его интересовало здоровье фрау Эммы, работы Эгона, карьера Отто, ученье Эрнста... Ах, он давно уже не учится? Вот как! Бросил? Напрасно. Мальчику нужно было получить диплом.

Скупо отвечая на вопросы гостя, Шверер не стремился подогреть неожиданный интерес того к делам семейства. Все его внимание было сосредоточено на том, чтобы в потоке слов, являющихся не чем иным, как артиллерийской подготовкой, не прозевать выстрела, означающего начало атаки.

И вот Пруст, словно невзначай, спросил, как подвигается разработка плана восточного похода, скоро ли будет окончена рукопись "Марша". Тут-то Шверер своим острым носом и угадал начало атаки. Несколько усилий с его стороны - и гостю пришлось выложить главное. Спасая собственные головы и головы остальных участников ночного совещания, Гаусс и Пруст должны были поклясться, что отныне самым серьезным образом займутся вопросами подготовки большой войны, войны против России! Да, да, войны, которую они еще неделю тому назад считали преждевременной и называли "свинячьим бредом Гофмана Шверера".

Шверер был так поражен, что даже не выразил радости. То, что выглядело простым и ясным на страницах "Марша", представилось теперь таким бесконечно большим и сложным, что ему показалось, будто под этим грузом подгибаются его колени. Он ощутил непомерную тяжесть. Хотелось сесть и не шевелиться.

А Пруст сказал:

- Завтра же поедем к главнокомандующему. Нужно тебя представить. Ты увидишь: иногда он производит впечатление совершенно нормального человека. К тому же он не любит вдаваться в детали. У него главное - масштаб. Остальное он предоставляет нам. Глядя на него, я начинаю думать: и не лучше ли, когда во главе дела стоит ефрейтор?

Пруст собрался уже уходить, когда Шверер решился, наконец, задать вопрос, волновавший его все эти дни.

- Послушай, Берни, - его голос был при этом почти вкрадчив, - ты не знаешь, что случилось с Гауссом?

- А что?

- Куда он девался?

- Он... получил новое, очень важное задание.

- Ты что-то хитришь, Бернгард, - и Шверер шутливо погрозил пальцем.

Пруст раздул усы, и на его лице отразилось искреннее недоумение:

- Я тебя не понимаю, Конрад.

- Так вдруг не исчезают из-за нового назначения.

Пруст громко расхохотался:

- Кажется, я тебя понял. Неужели же ты вообразил?..

- Был слух...

- Не воображаешь же ты, что между ними может пробегать черная кошка? Так, маленький серый котенок! Различное толкование одной и той же идеи.

- Я не вполне понимаю...

Пруст вернулся к креслу и, откинувшись в нем, сцепил пальцы на животе.

- Если ты действительно понимаешь не все до конца то пожалуй, лучше сейчас же поставить точку над "i", до твоего свидания с фюрером. Все дело... было в Австрии. В различном отношении к аншлюссу.

Шверер с недоверием посмотрел на Пруста.

- Гаусс, как я понимаю, был полностью "за".

- Да, но представлял себе аншлюсе как укрепление нашего тыла, - не сморгнув, продолжал тот, - а фюрер рассматривает его как мост к Чехии, к дальнейшему походу на восток.

- И в этом все дело? - с облегчением спросил Шверер.

- Разумеется.

- А я-то вообразил...

- Значит, до завтра? - И Пруст снова поднялся.

- Да. Еще минуту...

- Да?

- А что поручено теперь Гауссу?.. Не секрет?

Пруст на минуту задумался.

- Разумеется, секрет. Впрочем, не от тебя... Видишь ли, поскольку он был настроен против восточных планов как возможного начала решительного наступления, а фюрер вовсе не хочет с ним ссориться и верит в его способности, он поручил Гауссу разработку совсем другого направления.

- Не имеющего отношения к России?

- И да и нет.

- То-есть?

- Все происходящее в Европе и даже в мире имеет теперь отношение к России.

- Значит, ты имеешь в виду...

- Южный театр - и только!

- Ты меня очень успокоил.

Они расстались до следующего дня, когда поезд увез их в Берхтесгаден.

Прием был назначен на утро.

Ночь генералы провели в одном из отелей.

Давно прошли те времена, когда приезжающие на виллу Вахенфельд находили приют в частной гостиничке "Цум Тюркен". Теперь во всем районе вокруг "Волшебной горы" едва ли можно было найти хотя бы одного жителя, который не был бы зсесовцем или агентом СД, наблюдающим за этим эсесовцем.

Наутро к отелю был подан закрытый автомобиль с двумя эсесовцами на переднем сиденье.

Автомобиль направился к Бергофу, но вдруг резко свернул у перекрестка, которого неопытный глаз даже не приметил бы. Автомобиль взбирался извилистой дорогой, пролегавшей по склону горы. Шверер на-глаз определил ее высоту примерно в две тысячи метров.

По-прежнему вокруг не было ничего, кроме густого леса. Внезапно совершенная темнота стеною встала перед глазами Шверера. Вспыхнули фары. Машина въехала в глубокую пещеру и остановилась. Эсесовцы предложили генералам выйти. Их провели в глубину пещеры и усадили в стальную коробку, освещенную призрачным отраженным светом. Бесшумно захлопнулась дверь. Шверер почувствовал легкое давление снизу. Лифт начал подъем. Движение все ускорялось. Кабина остановилась не скоро. Дверь распахнулась, и в лицо Швереру ударил ослепительный луч ничем не затененного горного солнца. Шверер не сразу заметил, что находится не на открытом воздухе, а в просторном холле здания, построенного, казалось, целиком из стекла. Сквозь прозрачную стену открывалась панорама окружающих гор.

Шверер понял, что он у Гитлера.

Растерянность не покидала Шверера в начале беседы с Гитлером. Гитлер нехотя отвечал на вопросы. Почти не говорил сам. Можно было подумать, что его тяготит присутствие некстати явившихся генералов. Время от времени он поднимал сразу обе руки и, морщась, тер виски. Шверер решил, что лучше всего будет поделиться с фюрером своим кредо, и принялся популярно излагать свои взгляды на стратегию, на перспективы предстоящего движения на восток.

По мере того как он говорил, тема все больше захватывала его самого. А Гитлер слушал все с тем же скучающим видом. Шверер решительно не понимал, как мог оставаться равнодушным этот человек с неряшливой черной прядью на покатом лбу, с пустыми глазами, бессмысленно уставившимися куда-то мимо собеседника.

Но Шверер решил все же говорить, - если даже не для Гитлера, то для тех, кто окружал его. Они не могли не оценить идеи беспощадной войны на русском востоке.

Вдруг Гитлер порывисто откинулся на спинку кресла и резко перебил Шверера на полуслове:

- Комплекс нашего жизненного пространства - Европа. Вся Европа. Тот, кто ее завоюет, запечатлеет свой знак в веках. Я предназначен для этой цели. Если это мне не удастся - я погибну, мы все погибнем, но с нами погибнут и все народы Европы. Если вы хотите работать со мной, то должны иметь в виду: старые границы Германии меня не интересуют. Реставрация довоенной Германии не является задачей, могущей оправдать наш переворот. Чтобы воевать, нужно быть сильным; чтобы выиграть войну, не начиная ее, нужно быть вдвое сильней.

Он говорил еще о том, что могущество Англии миновало навсегда; пояснил свое отношение к Италии: "Германия пала бы слишком низко, если бы в решительный момент положилась на такую страну, как Италия".

В заключение он сказал, глядя куда-то поверх головы Шверера:

- Наша миссия заключается в том, чтобы довести войну, прерванную в тысяча девятьсот восемнадцатом году, до победоносного конца. Если я сумею это сделать, все остальное попадет в мои руки в силу простой исторической закономерности. - Он простер перед собою руку: - Позади нас позор Компьена, но впереди - торжество на востоке!

Если бы Гитлер не сказал ничего больше, то Шверер после одной этой фразы понял бы, что им по пути. Да, чорт возьми, если Пруст и оказался не совсем прав в том смысле, что Гитлер вовсе не произвел на Шверера впечатления вполне вменяемого человека, то насчет масштабов он не ошибся. То, что Шверер услышал сегодня, превзошло все его ожидания. Его, Шверера, воображение не позволяло себе таких прыжков в фантастическое будущее, какой совершил этот ефрейтор с блуждающими глазами. Да, пусть-ка заносчивые снобы из верховного командования попробуют теперь косо посмотреть на "выскочку" Шверера. Им придется иметь дело с соавтором самого фюрера! Шлиффен перевернется в гробу от зависти, увидев, в какие клещи они с Гитлером возьмут Россию! Это будут Канны! Такого объятия она не переживала за все время своего существования.

Шверер выбросил руку в нацистском приветствии и торжественно произнес:

- Мой фюрер! Под знаменем, которое вы понесете, мы двинемся на восток и завершим свою задачу на просторах России!

Гитлер был доволен, даже улыбнулся и покровительственно положил руку на плечо генерала. Но пустой взгляд его по-прежнему уходил куда-то в сторону от ищущих его восторженных глаз Шверера.

Вдруг, так поспешно, как будто он вспомнил что-то очень важное, Гитлер схватил Шверера за плечо и быстро проговорил:

- У вас есть часы, обыкновенные карманные часы?.. - И не давая Швереру ответить: - Берегите их, слышите? Скоро они станут величайшей редкостью. - И понизив голос до шопота: - Сейчас мне пришла совершенно неповторимая, гениальная идея нового аппарата для счета времени. Современные часы пойдут на свалку. Сегодня ночью я составляю окончательный проект аппарата. - И тут же, без всякого перехода, приняв величественную позу, торжественно воскликнул: - Работайте, Шверер, работайте над тем, чтобы в любой момент, когда я призову вас, быть готовым. Когда я решу сделать свою ставку в России, то ничто не помешает мне совершить еще один резкий поворот и напасть на нее. Вы поняли меня?

Шверер склонил голову. Ему хотелось на цыпочках выйти из комнаты.

5
В ту тревожную весну 1938 года, когда большая часть Западной Европы была охвачена смертельным страхом войны, во многих ее столицах можно было встретить бледное лицо Фостера Долласа.

Где бы Доллас ни был - на улице ли, в автомобиле, - он то и дело снимал котелок и проводил по голове платком, стирая росинки пота. Потливость была его бичом. Потели руки, шея, голова. Потели при малейшем волнении. Прежде чем подать кому-нибудь руку, он должен был незаметно в кармане обтирать ее. Иначе даже самый выдержанный человек спешил отстраниться от его холодной мокрой ладони.

Март застал Долласа в Париже. Конференция, переговоры следовали друг за другом; свидания, явные и тайные, происходили изо дня в день, - в посольствах, банках, кабаках, гарсоньерках разведчиков и в салонах депутатов. Доллас был неутомим. Казалось, его не занимало ничто: ни весеннее парижское солнце, ни робкая зелень бульваров, ни по-весеннему четкий стук женских каблуков по тротуарам. Дело, дело, дело - это было единственным, о чем он говорил, о чем способен был думать.

В мартовское утро, если можно считать утром время, когда солнце подошло к зениту, Доллас отпустил таксомотор у Иенской площади. Заложив руки за спину и наклонив голову, словно боясь, что, глядя на прохожих, может отвлечься от своих мыслей, он мелкими шажками устремился к улице Шейо, где помещалось американское посольство. Дойдя до угла улицы Фрейсинэ, откуда был виден подъезд посольства, он заметил хорошо знакомый ему автомобиль посла. Это показалось Долласу странным: ведь они условились с Буллитом именно на это время. И беседа вовсе не должна была быть краткой.

Доллас на мгновение остановился, отер вспотевшую голову, держа котелок на отлете и помахивая им. Потом засеменил еще быстрее.

Буллит не дал ему даже поздороваться:

- Не раздевайтесь, - прямо садимся и едем к одному моему другу. Будем есть простоквашу и любоваться прелестной женщиной.

- Странная комбинация, - проворчал Доллас.

- Ее муж - нечто среднее между пресвитерианским проповедником и Зигфридом. Забавный малый. Безобиден, как теленок.

- Вероятно, именно это вас больше всего и устраивает, - язвительно заметил Доллас.

Буллит расхохотался и вместо ответа выразительно подмигнул. Доллас достаточно знал своего спутника, чтобы понять: его влечет не странный хозяин дома и уж, во всяком случае, не простокваша.

Адвокату было совсем не по душе ехать куда-то ради того, чтобы занимать загадочную личность, пока посол будет флиртовать с женой этой личности. Он недовольно спросил:

- Быть может, встретимся в другой раз?

- Не дурите, Фосс, - Буллит дружески ударил его по колену. - Если я скажу вам, как зовут этого малого, то чтобы только иметь возможность с ним поговорить, вы побежите за моим "каделлаком".

Доллас исподлобья подозрительно посмотрел на Буллита:

- Ну?

- Не будьте любопытной бабой, - отмахнулся Буллит. - Увидите сами. - С этими словами он нагнулся и поднял стекло, отделявшее пассажирскую кабину от сиденья шофера. Несмотря на эту предосторожность, он все же заговорил, заметно понизив голос: - Новости знаете?

Острые глазки Долласа быстро забегали по лицу собеседника, словно на нем-то и были написаны эти новости, ради которых нужно было принимать такие предосторожности. Но черты Буллита, казавшиеся за минуту до того такими открытыми, даже добродушными, не отражали теперь ничего, кроме упрямства и жестокости, сквозивших, казалось, в каждой складке кожи.

- Вчера у меня был человек Киллингера, - сказал Буллит.

Доллас беспокойно заерзал, и все лицо его мгновенно покрылось крупными каплями пота.

- Промах, - едва слышно проговорил Буллит.

Глазки Долласа испуганно скользнули по видневшейся за стеклом спине шофера, но Буллит успокоил его движением руки:

- Гоу выпил то, что предназначалось Тридцать второму.

- Киллингер осел! - вырвалось у Долласа громче, чем нужно, и он сразу перешел на шопот: - Пустая похвальба вся эта их немецкая система.

Буллит покачал головой:

- Нет, они свое дело знают. Киллингер велел передать мне, что ничего страшного нет. Это только первый промах в бактериологической войне, которую они объявляют Тридцать второму.

- Вы совсем передоверили это им?

- Не могу же я толковать о таких вещах от своего имени! - с укоризной проговорил Буллит.

- Ах, дураки, дураки! - в смятении пробормотал Доллас. - Пока жив Рузвельт, сближение с Германией не удастся сделать популярным в Америке. А оно с каждым днем становится все более необходимым. Настоятельно необходимым!

- Поэтому я и хочу, чтобы вы познакомились с одним моим другом...

- Тот, к кому мы едем?

- Пока я не вижу надобности афишировать нашу близость. Но со временем... У него дьявольский ум, Фосс! Он принесет нашему делу большую, очень большую пользу.

Но Доллас плохо его слушал. Его мысли вертелись вокруг неудачи с отравлением президента. Следуя им, он сказал:

- Но как вы думаете, Уильям, они сумеют, этот Киллингер и другие?

Буллит досадливо повел плечами:

- Если они окажутся не способными покончить с ФДР, мы пустим в ход свою собственную машину. Не хочется только подвергать такому риску Говера.

- Нет, нет, что вы! - испуганно воскликнул Доллас. - Президент верит ему и должен верить до конца!

- А Говер мог бы. У него отлично работающая машина, - мечтательно проговорил Буллит.

Глазки Долласа испуганно ощупали лицо Буллита: мог ли этот человек знать, что и первое неудачное покушение на Рузвельта в 1933 году тоже было делом рук Говера?

- Вы чертовски легкомысленный человек, Уильям, - недовольно пробормотал Доллас, чтобы переменить разговор. - Всякому встречному болтаете первое, что придет в голову. Европа теперь очень болезненно относится к проявлению каких бы то ни было симпатий к немцам.

- Не к немцам, а к наци, - поправил Буллит.

- Один дьявол!

- К сожалению, далеко не так. Когда дойдет до настоящего дела, я не поставил бы ни цента даже на многих из тех, кто носит свастику в петлице, а об остальных нечего и говорить. У фюрера вовсе не так много поклонников в Германии. Там его знают лучше, чем за границей.

- Тем больше смысла в том, что я вам только что говорил: не слишком осторожно для посла Штатов якшаться чорт знает с кем. Скандал, которым это кончилось для вас в Москве, не должен повториться.

- Париж не Москва.

- Но люди, кажется, начинают кое-что понимать и тут.

- Пока они поймут все, мы завернем их в такие пеленки...

- В такой игре предпочтительнее саван. - Доллас немного помолчал. Однако русские меня беспокоят все больше и больше. Та ужасающая гласность, которой они уже успели предать чешские дела, может привести к полному провалу. Мир слишком насторожился. Мы вынуждены следить за каждым своим шагом, выбирать каждое слово.

Буллит рассмеялся:

- Ага! Теперь вы понимаете, как утомительно быть дипломатом! - весело сказал он. - Привыкли дома при свете дня хватать за глотку всякого, кто стоит на вашем пути. Да, вы правы: мир насторожился, тот мир, который мы с вами не любим принимать в расчет. И тут уже ничего нельзя поделать. Не мы, а нас могут схватить за глотку при первой ошибке, и тогда уж...

- Нокаут?

- Да!

Доллас резко, всем телом повернулся к Буллиту. На его лице появилось выражение неприкрытой угрозы.

- Вы удивительный осел, Уильям! Отдаете себе отчет в том, к чему может привести неосторожность, а ведете себя здесь, как рекетир в Штатах... Повторяю от имени Джона: если провалитесь и тут - мы выкинем вас на помойку.

Но Буллит и тут скрыл смущение за деланным смешком и отшутился:

- Не воображаете ли вы, Фосс, что моя голова мне менее дорога, чем вся ваша лавочка?

- Должен сознаться, - проворчал Доллас, - что нас-то интересует именно наша "лавочка", а не ваша голова.

- Однако мы приехали! - воскликнул Буллит и остановил автомобиль перед небольшим садиком, за едва зазеленевшими деревьями которого виднелись белые стены уютного домика. На его крыльцо вышел высокий молодой человек и, сбежав со ступенек, зашагал навстречу гостям.

Доллас, как всегда, настороженно ощущал зоркими глазами крепкую, стройную фигуру и лицо незнакомца, с большим улыбающимся ртом, в котором ярко белел ряд крепких зубов. Голова его была покрыта светлыми с сильным рыжеватым оттенком волосами.

Доллас подозрительно смотрел, как Буллит дружески тряс руку хозяина, поглядывая через плечо на крыльцо. Адвокат не спеша вылез из автомобиля и, осторожно ступая, будто дорожка была посыпана колючками, вошел в калитку.

- Скорее, Фосс! - с наигранной веселостью, придавая своему лицу прежнее добродушное выражение, крикнул Буллит: - Знакомьтесь: герр Отто Абетц.

- Абетц?!

Доллас торопливо сунул руку в карман, чтобы стереть с ладони мгновенно выступивший пот...

6
Гаусс не скоро пришел в себя после "фокуса", который был проделан ночью в его доме по приказу Гитлера и Геринга. Слава богу, что они деликатно назвали это "совещанием" у фюрера! Было все же некоторое утешение в мысли, что он, Гаусс, поддался доводам разума, а не простому страху, когда перед ним совершенно недвусмысленно был поставлен ультиматум: полное и безоговорочное подчинение директивам фюрера и его военного кабинета, без каких бы то ни было уклонений в сторону собственных мнений и намерений, или...

Гауссу даже не хотелось думать о том, что они, собственно говоря, подразумевали под этим многозначительным "или". Не намеревались же они, в самом деле, расправиться с десятком генералов так же, как расправились с бандой Рема?.. А впрочем... впрочем, разве заодно с Ремом не отправили на тот свет Шлейхера? Да и не одного Шлейхера.

Сколько ни пытался Гаусс уверить себя в том, что смотрит сверху вниз и на Гитлера и на Геринга, и в том, что ему совершенно наплевать на то, как к нему относится этот боров, вообразивший себя генерал-фельдмаршалом, сегодняшнее приглашение к Герингу заставило его волноваться. И старик сильно покривил бы душой, если бы сказал себе, что в этом волнении не было оттенка некоторой радости по поводу того, что это приглашение могло означать только одно: ликвидацию конфликта.

Правда, его заставили долго ждать в приемной, но сегодня Гаусс не мог заподозрить в этом намерение оскорбить его. Он отлично знал, в каком критическом положении находились отношения с Австрией, и знал о важной роли Геринга в этих событиях.

Через приемную то и дело шныряли адъютанты, военные, чиновники министерств. С озабоченном видом, не заметив Гаусса, быстро прошел Нейрат. Он пробыл у Геринга недолго и вышел с сияющим видом. Гаусс поднялся ему навстречу. Они отошли в дальний угол. Нейрат сел, испустив вздох облегчения.

- Хвала господу, кажется, все устраивается как нельзя лучше!

- Удастся обойтись без вторжения?

- Напротив, - в радостном возбуждении воскликнул Нейрат, - вторжение неизбежно!

- Не понимаю, что ты видишь в этом хорошего. Как бы меня ни убеждали в противном, я не считаю нас способными сейчас на большую войну.

Нейрат дружески похлопал его по острой коленке.

- Сколько раз тебе говорить: о большой войне не может быть и речи. Наши войска пройдут по Австрии парадным маршем, после того как все будет сделано изнутри людьми Зейсс-Инкварта.

- А державы?

- Вопрос ясен: руки у нас развязаны. Готовьте оркестры! На пушки можете надевать чехлы.

- А сами австрийцы? Ты думаешь, они не будут сопротивляться?

- От имени фюрера Геринг уже издал приказ: всякий сопротивляющийся должен уничтожаться на месте. К завтрашнему утру Австрия должна стать частью рейха! Президент Миклас еще колеблется, но я не понимаю, на что он рассчитывает...

- А уверены вы в том, что Муссолини...

- Ему уже дали понять, что французы тотчас наступят ему на хвост, если он пошевелится.

- Но ведь это же неправда!

- Пусть он попробует установить, правда это или нет. Французы ведут такую игру, что сами в ней запутались, а другому и подавно не разобраться. Буллит сдержал свое слово.

Нейрат обеими руками сильно потер щеки, словно хотел привести самого себя в чувство.

- До сих пор не могу опомниться: так блестяще, так удивительно все идет!.. А ты здесь зачем?

- Еще сам не знаю.

- Не упускай случая выступить хотя бы в последнем акте!

Гаусс пожал плечами:

- Это же не последний спектакль!

- Не знаю, пройдет ли еще что-нибудь так изумительно легко... Не зевай, старина, не зевай.

Нейрат дружески протянул ему руку и исчез.

Через несколько минут адъютант щелкнул шпорами перед задумавшимся Гауссом и повел его за собой.

К удивлению генерала, они миновали знакомый ему огромный кабинет Геринга, в котором на этот раз царила полная тишина. Не было слышно даже их собственных шагов, заглушаемых толстым ковром. Слабый свет нескольких канделябров, отражавшийся от золотой обивки стен, наполнял комнату полумраком. В углу на диване Гаусс заметил молчаливые черные фигуры офицеров СС.

Еще две или три такие же пустые и тихие, погруженные в такой же полумрак комнаты, и послушно следовавший за адъютантом Гаусс очутился в огромном зале, который в первый момент принял было за картинную галлерею. Рассеченные на правильные квадраты дубовые панели стен были сплошь завешаны полотнами. Невидимые лампы источали свет в отдельности на каждое из них, оставляя в тени все остальное пространство зала. Поэтому Гаусс в первое мгновение и не увидел ничего, кроме оленей, зубров, лошадей над барьерами и красных фраков охотников, изображенных на картинах. Но вот откуда-то снизу послышался хриплый голос Геринга. И стоило Гауссу обратить взгляд по направлению этого голоса, как он увидел нечто, что воспринял как личное оскорбление: в небольшом золотом бассейне-ванной, едва прикрытая слоем воды, желтела безобразная туша голого Геринга.

Первым порывом Гаусса было повернуться и уйти. Но он тут же заметил, что не одинок в этом странном салоне. Несколько генералов, высших чиновников министерства иностранных дел, генералы и офицеры СС сидели в креслах или просто стояли у барьерчика, окружавшего бассейн. Среди них Гаусс увидел и Пруста. Раздувая рыжие усы, тот кричал в телефон так громко, словно командовал на плацу батальонным учением:

- Повторяю: генерал-фельдмаршал приказал придвинуть части к границе настолько, чтобы завтра на рассвете они могли быть в Вене... Да, сигнал будет дан сегодня же. Действовать молниеносно, чтобы австрийцы были вынуждены складывать оружие. Обходить, окружать, обезоруживать!.. Сопротивление? Его не будет. Ну, а если окажутся дураки, расстреливать напоказ остальным. - Пруст подул в усы и крикнул: - Вот и все! Донесения по телефону сюда, в ставку генерал-фельдмаршала! - И, выпучив глаза, повел ими в сторону бассейна, где Геринг, лежа на спине и выставив вверх огромный живот, вполголоса разговаривал с Кроне.

Не прерывая разговора, Геринг кивнул Прусту и продолжал, обращаясь к Кроне:

- Но вместо глупых щитов с гербами, которые могут тешить только американского выскочку, я решил сделать вот это... - и он повел мокрою рукою в сторону картин. - Сначала я хотел было сделать бассейн в библиотеке... Как вы находите?

- Это было бы здорово; вся мудрость мира по стенам, а в центре...

- В центре - я.

- Вот именно, - со странной усмешкой подтвердил Кроне.

- Но потом мне показалось это скучным. Картины заставляют немного отвлекаться от дел, а книги - это скучно!

- Это тоже верно. Только я предпочел бы другие сюжеты.

- Знаю... - Геринг рассмеялся. - Правильно! Погодите, покончим сегодня с этой возней, и завтра я позову вас на вечерок.

К бассейну подбежал адъютант с телефонной трубкой, за которой тянулся длинный шнур.

- Вена, экселенц!

- Какого чорта?.. - недовольно отозвался Геринг.

- Доктор Зейсс-Инкварт у аппарата.

Геринг лениво перевалился на бок и потянулся было мокрой рукой к трубке, но передумал:

- Нет... Дайте сюда микрофон и включите усилитель. У меня нет секретов от господ... - И он величественным жестом указал на обступивших ванну посетителей.

Пока адъютанты торопливо устанавливали возле ванны микрофон и усилитель телефона, Геринг продолжал непринужденно болтать с Кроне. Наконец, когда все было готово, Геринг, погрузившись по горло в воду, крикнул в микрофон:

- Господин доктор?.. Мой шурин у вас?

В усилителе послышался голос Зейсс-Инкварта:

- Его тут нет.

- Как ваши дела? - спросил Геринг. - Вы уже вручили заявление об отставке или хотите мне сказать еще что-нибудь?

Зейсс: - Канцлер отложил плебисцит на воскресенье и поставил нас в затруднительное положение. Одновременно с отсрочкой плебисцита были приняты широкие меры по обеспечению безопасности, например запрещение выходить на улицу, начиная с восьми часов вечера.

Геринг: - Я не считаю мероприятия канцлера Шушнига удовлетворительными. Отсрочка плебисцита - простая оттяжка. Впрочем, позовите к телефону самого Шушнига.

Зейсс: - Канцлер пошел к президенту.

Геринг: - Берлин ни в коем случае не может согласиться с решением, принятым канцлером Шушнигом. Вследствие нарушения им Берхтесгаденского соглашения Шушниг потерял здесь доверие. Мы требуем, чтобы национальные министры Австрии немедленно вручили канцлеру свои заявления об отставке и чтобы они взамен потребовали от него также выхода в отставку. Если вы не свяжетесь с нами сейчас же, мы будем знать, что вы больше не в состоянии звонить. Это значит, что вы вручили свое заявление об отставке.

Кроме того, я прошу вас послать потом фюреру телеграмму, которую мы с вами обсудили. Разумеется, как только Шушниг уйдет в отставку, вам немедленно будет поручено австрийским президентом формирование нового кабинета... Шушниг не вернулся?

Зейсс: - Нет, мне сейчас сообщили, что он пошел к президенту, чтобы вручить ему отставку всего кабинета.

Геринг: - Значит ли это, что вам поручат формирование нового правительства?

Зейсс: - Я буду иметь возможность сообщить об этом несколько позднее.

Геринг: - Я категорически заявляю, что это одно из наших обязательных требований, помимо отставки Шушнига.

Зейсс: - Господин Глобочник из германского посольства просит разрешения взять трубку.

Геринг: - Пусть возьмет.

Глобочник: - Канцлер Шушниг заявляет, что технически невозможно распустить кабинет в такой короткий срок.

Геринг: - Новый кабинет должен быть сформирован в течение полутора часов! Нет, даже в течение часа. Зейсс Инкварт еще там?

Глобочник: - Нет, его здесь нет, его вызвали на совещание.

Геринг: - Каково его настроение?

Глобочник: - По-моему, у него есть свои сомнения в необходимости вызова в Австрию партийных отрядов, находящихся сейчас в империи.

Геринг: - Мы говорим не об этом. Командует ли он, собственно, положением сейчас?

Глобочник: - Да, сударь.

Геринг: - "Да, сударь, да..." Говорите же, чорт возьми! Когда он сформирует новый кабинет?

Глобочник: - Кабинет... О, возможно, часов через пять.

Геринг: - Кабинет должен быть сформирован через час!

Глобочник: - Слушаю, сударь.

Геринг: - Государственный секретарь Кепплер послан мною для этой цели.

Глобочник: - Докладываю дальше: отряды СА и СС уже мобилизованы в качестве вспомогательной полиции.

Геринг: - Вот как! Гм... В таком случае нужно также потребовать, чтобы партии немедленно разрешили действовать легально.

Глобочник: - Слушаю, сударь. Будет сделано.

Геринг: - Это должно быть сделано. Со всеми ее организациями - СС, СА и союзом гитлеровской молодежи.

Глобочник: - Слушаюсь, господин генерал-фельдмаршал! (Тут голос в усилителе сделался умоляющим.) Мы просим вас, господин генерал-фельдмаршал, об одном: не возвращать сейчас сюда отрядов, эмигрировавших в империю.

Геринг: - Хорошо, они прибудут лишь через денек-другой.

Глобочник: - Зейсс-Инкварт имеет в виду, чтобы они прибыли лишь после плебисцита.

Геринг свирепо рявкнул:

- Что?!

Глобочник: - Он полагает, что выдвинутая после этого программа будет осуществлена Гитлером.

Геринг: - Во всяком случае, назначенный Шушнигом плебисцит на послезавтра должен быть отменен.

Глобочник: - О, да! Он уже отменен. Это уже не подлежит сомнению.

Геринг: - Учтите, что новый кабинет должен быть безусловно национал-социалистским кабинетом.

Глобочник: - Слушаю, сударь. В этом также нет никаких сомнений.

Геринг: - Через час вы доложите мне, что кабинет сформирован. У Кепплера есть список лиц, которые должны быть в него включены.

Глобочник: - Слушаю, сударь. Простите меня, сударь, но Зейсс-Инкварт хотел просить об одном: чтобы эмигрировавшие отряды прибыли в Австрию не сейчас, а позже.

Геринг: - Мы обсудим этот вопрос позднее.

Глобочник: - Благодарю вас, господин генерал-фельдмаршал.

Геринг: - Послушайте, нет никаких недоразумений в отношении легализации партии?

Глобочник: - О, нет! Этот вопрос совершенно ясен. На этот счет не может быть никаких сомнений.

Геринг: - Со всеми ее формированиями?

Глобочник: - Да, со всеми отрядами здесь, в Австрии.

Геринг: - В форме?

Глобочник: - В форме.

Геринг: - Тогда все в порядке.

Глобочник: - СА и СС уже полчаса как дежурят. Не беспокойтесь об этом.

Геринг: - Что же касается плебисцита, то мы специально пошлем к вам кого-нибудь, чтобы он передал вам, какого рода плебисцит должен состояться.

Глобочник: - Значит, торопиться незачем?

Геринг: - Незачем. Что подразумевал Зейсс-Инкварт, когда говорил, что отношения между Германией и Австрией будут развиваться на новой основе?

Глобочник: - Что он подразумевал под этим? Он считает, что независимость Австрии останется незатронутой. Не так ли? Но все, что здесь делается, будет осуществляться национал-социалистами.

Геринг: - Мы еще посмотрим. Теперь слушайте. В интересах самого Зейсс-Инкварта получить абсолютно надежные отряды, которые будут целиком в его распоряжении.

Глобочник: - Зейсс-Инкварт обсудит с вами этот вопрос.

Геринг: - Да, он может поговорить со мной об этом.

Глобочник: - Слушаю, сударь.

Геринг: - Я забыл упомянуть Фишбека. Он должен получить портфель министра торговли и промышленности.

Глобочник: - Ну, конечно. Это само собой разумеется.

Геринг: - Кальтенбруннер получит органы безопасности, а Лор - армию. Сейчас на время Зейсс-Инкварт пусть сам возьмет армию. С министерством юстиции уже решено. Вы знаете кто?

Глобочник: - Да, конечно.

Геринг: - Назовите мне имя.

Глобочник: - Это ваш шурин, не так ли?

Геринг: - Он. Слушайте, будьте осторожны. Всех работников печати следует немедленно удалить, наши люди должны стать на их место.

Глобочник: - Слушаю, сударь. А лицо, о котором вы упомянули в связи с министерством безопасности...

Геринг: - Кальтенбруннер? Конечно. Он получит портфель. Примите все меры предосторожности в отношении работников печати и - давайте!

Глобочник: - Генерал-лейтенант Муфф просит разрешения поговорить с вами.

Геринг: - Пусть подождет. Я не могу тут мокнуть целый час.

Глобочник: - Мокнуть?

Геринг: - Это к вам не относится, пусть Муфф подождет.

По знаку Геринга камердинер подбежал к ванне и помог ему вылезти из воды. Не стесняясь присутствующих, Геринг, отдуваясь, пошел к дивану и подставил плечи под мохнатую простыню. В усилителе было слышно нетерпеливое покашливание Муффа. Можно было подумать, что Геринг вовсе забыл о Вене. Только усевшись на диване, он проворчал в поднесенный адъютантом микрофон:

- Алло, Муфф! Что там у вас?

Муфф: - Разрешите еще раз упомянуть о том, чтобы партийные отряды были возвращены из эмиграции лишь по требованию отсюда.

Геринг: - Да, но фюрер хочет... Впрочем, фюрер лично обсудит этот вопрос с Зейссом. Это лучшие, наиболее дисциплинированные отряды, которые будут находиться под непосредственной командой Зейсса. Это его наилучшее обеспечение.

Муфф: - Да, но впечатление за границей...

Геринг: - Без глупостей, Муфф! Внешняя политика будет формулироваться исключительно в самой Германии. Впрочем, Зейсс и фюрер обсудят этот вопрос позднее. У вас больше нет вопросов?

Муфф: - Никак нет! У телефона ваш шурин, доктор Гюбер.

Геринг: - Это ты, Франц? Что нового?

Гюбер: - Я как раз собирался сообщить тебе кое-что о себе.

Геринг: - Слушай, Франц, ты возьмешь министерство юстиции, а по настоятельному желанию фюрера примешь также на время министерство иностранных дел. Позднее мы найдем кого-либо другого для этой цели.

Гюбер: - Еще одно: Фишбек хочет поговорить с фюрером, прежде чем согласится окончательно со своим новым назначением.

Геринг: - Нет, этого не следует делать. В этом нет сейчас необходимости.

Гюбер: - Я также против этого. Пусть вызовет тебя.

Геринг: - Да, пусть он вызовет меня попозже. Сейчас не время для этого. И пусть он не придумывает никаких отговорок. Пусть он обнаружит хоть немного чувства ответственности в такой исторический момент и действует надлежащим образом. Из министерских постов пусть он оставит за собой торговлю и промышленность. Кальтенбруннер получит службу безопасности, ты министерство юстиции и на некоторое время - иностранных дел.

Гюбер: - Знает ли он уже об этом?

Геринг: - Нет, я скажу ему сам. Пусть он немедленно составляет кабинет и не прилетает сюда, потому что кабинет должен быть сформирован через час. Иначе все изменится, и нам придется пересмотреть все наши решения.

Гюбер: - Я немедленно выполню все, что ты сказал мне.

Геринг: - Да, есть еще один важный пункт, о котором я забыл упомянуть и который должен быть выполнен безоговорочно: возможно более быстрое разоружение красных, которые успели вчера вооружиться, и, конечно, без всяких нежничаний. Пусть Кальтенбруннер позвонит мне по номеру 125224.

Гюбер: - Зейсс-Инкварт пришел.

Геринг: - Скорее передай ему трубку.

Зейсс: - Положение представляется сейчас в следующем виде: президент Австрии принял отставку, но он придерживается той точки зрения, что только канцлер ответствен за Берхтесгаденское соглашение и его последствия. Он хотел бы вручить канцлерство такому человеку, как доктор Эндер. Наши люди сейчас у него - Глобочник и другие, они пытаются объяснить ему положение дел.

Геринг: - То, что вы сообщили мне, меняет всю картину. Скажите президенту или кому-нибудь еще, что эта информация коренным образом отличается от той, которую нам сообщили ранее. Глобочник докладывал мне по вашему приказу, что вы уже назначены канцлером.

Зейсс - Я - канцлер? Когда он сказал это?

Геринг: - Час тому назад. Он сообщил, что вы назначены канцлером и что партия легализована. Отряды СА и СС, заявил он, выполняют обязанности вспомогательной полиции.

Зейсс: - Все это ложь. Я предложил президенту, чтобы он назначил меня канцлером, но у него, как обычно, это займет часа три-четыре. Что же касается партии, то мы еще не в силах восстановить ее. Но отряды СА и СС уже получили распоряжение взять на себя полицейскую службу.

Геринг: - Послушайте, так нельзя действовать! Пусть кто-нибудь скажет президенту, чтобы он немедленно назначил вас канцлером и чтобы он согласился с кабинетом в том составе, в каком мы его наметили, с таким расчетом, чтобы вы получили канцлерство и армию.

Зейсс: - Господин генерал-фельдмаршал, Мюльман пришел, он уже здесь. Может ли он доложить вам?

Геринг: - Да, пусть подойдет.

Мюльман: - Президент все еще упрямится и продолжает отказываться. Он потребовал, чтобы империя предприняла официальный дипломатический демарш. Мы, трое национал-социалистов, пытались поговорить с ним лично и втолковать ему, что положение таково, что ему ничего не остается, кроме как согласиться на наши требования, но нас даже не допустили к нему. Таким образом, он, повидимому, не намерен уступить.

Геринг: - Гм... (Краткая пауза) Дайте мне снова Зейсса-Инкварта.

Зейсс: - Алло!

Геринг: - Слушайте. Немедленно отправляйтесь вместе с нашим военным атташе генерал-лейтенантом Муффом к президенту и поставьте его в известность, что если он не примет наших требований, - а вы знаете, в чем они заключаются, - то войска, сосредоточенные вдоль всей границы, выступят и Австрия прекратит свое существование. Генерал-лейтенант Муфф пойдет с вами и настоит на том, чтобы вас тотчас же приняли. Сообщите мне немедленно, как реагирует на это Миклас. Скажите ему также, что мы получили ошибочные донесения, но если дела пойдут так, как сейчас, то вторжение в Австрию начнется сегодня вечером вдоль всей границы. Если мы получим сведения о том, что сейчас же вы назначаетесь канцлером, то приказ о выступлении будет отменен и войска останутся по нашу сторону границы. Вам лучше всего издать декрет о немедленном восстановлении партии со всеми примыкающими к ней организациями, с тем чтобы национал-социалисты возвратились в города во всей стране. Вызовите их повсюду на улицы. Генерал-лейтенант Муфф пойдет с вами к Микласу. Я сам дам Муффу указания на этот счет. Если Миклас не смог понять смысл создавшегося положения в течение четырех часов, то ему придется понять его сейчас за четыре минуты.

Зейсс: - Хорошо, понятно.

Усилитель умолк. Минуту или две Геринг сидел, уперев кулаки в жирные колени. Потом с кряхтеньем растянулся на диване и закрыл глаза, как будто собирался спать. Находившиеся в комнате генералы и чиновники растерянно переглядывались.

Гауссу хотелось возмущенно крикнуть, топнуть ногою, прекратить унижение, которому подвергали его - генерал-полковника Бернера фон Гаусса. Но вместо этого глаза его опустились, руки вытянулись по швам и ноги словно приросли к полу плотно сдвинутыми каблуками лакированных сапог. Он был рад, когда в усилителе раздался голос:

- Алло, алло, у аппарата Кепплер.

- Пусть говорит, - ответил Геринг.

Кепплер: - Я только что говорил с Муффом. Его демарш шел параллельно моему, и я ничего о нем не знал. Он только что виделся с президентом, но тот снова отказался. Я позвоню наверх, чтобы узнать, не захочет ли президент поговорить теперь со мной.

Геринг: - Где сейчас Муфф?

Кепплер: - Муфф снова спустился вниз. Его демарш не увенчался успехом.

Геринг: - А что сказал президент?

Кепплер: - Что он не пойдет на это.

Геринг: - Втаком случае Зейсс-Инкварт должен сместить его. Идите наверх и скажите этому дураку напрямик, что Зейсс-Инкварт вызвал национал-социалистскую гвардию и что не пройдет и пяти минут, как я дам приказ войскам о выступлении. Дайте мне тотчас же Зейсса.

Кепплер: - Он здесь как раз. Сейчас он будет говорить с вами.

Зейсс: - Зейсс-Инкварт слушает.

Геринг: - Как дела?

Зейсс: - Простите меня, господин фельдмаршал, я не слышу вас...

Геринг: - Как идут дела?

Зейсс: - Президент еще не изменил своего мнения. Он ни на что не решился.

Геринг: - Как вы думаете: решит ли он что-либо в течение ближайших минут?

Зейсс: - Я думаю, что это займет не больше шести-десяти минут.

Геринг: - Теперь слушайте. Я согласен подождать еще несколько минут. Вы должны сделать все живо и энергично. Я не могу взять на себя такую ответственность, мне нельзя ждать ни одной лишней минуты. Если за это время ничего не произойдет, то вы прибегнете к силе. Понятно?

Зейсс: - Если он станет угрожать?

Геринг: - Да.

Зейсс: - Доктор Шушниг хочет объявить по радио, что германское правительство предъявило Австрии ультиматум.

Геринг: - Да, я слышал об этом.

Зейсс: - Нынешний кабинет добровольно вышел в отставку. Генерал Шилавский принял командование армией и отдал приказ об отводе австрийских войск с границ. Здешние господа решили сидеть и ждать вторжения.

Геринг: - Другими словами, вам не поручили составить новый кабинет?

Зейсс: - Нет.

Геринг: - Но вас отстранили?

Зейсс: - Нет. Никого не отстранили, но кабинет, так сказать, сложил с себя все обязанности и предоставил все самотеку.

Геринг: - И вы не назначены? В вашем назначении отказано?

Зейсс: - Да. На это они никогда не согласятся. Они держатся той точки зрения, что события и без того назреют, - я имею в виду вторжение. Они полагают, что когда произойдет вторжение, исполнительная власть автоматически перейдет еще к кому-либо.

Геринг: - Теперь все ясно. Я тотчас же отдам войскам приказ о выступлении. Вы сами должны взять власть в свои руки. Известите всех руководящих деятелей о том, что я вам сейчас скажу: всякий, кто окажет сопротивление, будет передан затем нашим судам - военным трибуналам войск вторжения. Ясно?

Зейсс: - Да.

Геринг: - Невзирая на положение и ранг. В том числе и руководящие лица.

Зейсс: - Да. Но они уже отдали приказы об отказе от сопротивления.

Геринг: - Не имеет значения. Президент не назначил вас - это тоже есть сопротивление.

Зейсс: - Ах, вот как?!

Геринг: - Теперь все в порядке. Вы получили официальные директивы?

Зейсс: - Да, сударь.

Геринг: - Повторяю: мы считаем, что нынешний кабинет вышел в отставку. Но сами вы, Зейсс-Инкварт, ведь не подали в отставку. Следовательно, вы продолжаете осуществлять свои функции и должны принимать все нужные меры официально, от имени австрийского правительства. Вторжение произойдет тотчас же. Отряды австрийских национал-социалистов, эмигрировавшие в Германию, присоединятся к нашим войскам в любой момент, или, вернее, выступят вместе и под прикрытием наших регулярных войск. Вам, Зейсс, надлежит следить за тем, чтобы все шло гладко. Тотчас же возглавьте правительство. Да, да, сформируйте его и быстро доведите дело до конца. А для Микласа было бы лучше всего, если бы он сам ушел в отставку.

Зейсс: - Он этого не сделает. Мы только что пережили драматическую сцену. Я говорил с ним минут пятнадцать, и он заявил мне, что не уступит силе, несмотря ни на что, и не назначит новый кабинет.

Геринг: - Значит, он не уступит силе?

Зейсс: - Да.

Геринг: - Что ж это значит? Что его придется фактически устранить?

Зейсс: - Я полагаю, что он будет настаивать на своем.

Геринг: - Отлично. Уберите его к дьяволу. Пусть будет так. И скорее формируйте правительство. Передайте трубку Кепплеру.

Кепплер: - Докладываю о происшедших событиях. Президент Миклас отказался делать что бы то ни было. Кабинет министров, однако, перестал выполнять свои обязанности, распорядившись, чтобы австрийская армия не сопротивлялась ни под каким видом. Таким образом, перестрелки не будет.

Геринг: - Очень хорошо, но все это не имеет значения. Теперь слушайте меня: самое главное сейчас в том, чтобы Зейсс-Инкварт принял на себя все функции правительства, обеспечил бы возможность пользоваться радио и прочее. Затем запишите: "Временное австрийское правительство, образованное после отставки кабинета Шушнига, считает своим долгом восстановить в Австрии законность и порядок, для чего настоятельно просит германское правительство способствовать ему в этом деле и помочь избежать кровопролития. Исходя из этого, оно просит германское правительство послать в Австрию возможно быстрее немецкие войска". Вот текст телеграммы, которую мы должны получить.

Кепплер: - Слушаю.

Геринг: - Да, еще одно. Зейсс должен закрыть границы, с тем чтобы нельзя было вывозить деньги из страны.

Кепплер: - Слушаю.

Геринг: - Прежде всего он должен взять на себя министерство иностранных дел.

Кепплер: - Но у нас еще нет никого для занятия этой должности.

Геринг: - Не имеет значения. Пусть Зейсс возьмет это на себя и пригласит пару лиц себе в помощь. Ему нужно выбрать из тех, кого мы предложим. Теперь совершенно неважно, что подумает об этом президент.

Кепплер: - Слушаю, сударь.

Геринг: - Сформируйте временное правительство по плану Зейсса и известите остальные страны.

Кепплер: - Слушаю, сударь.

Геринг: - Зейсс сейчас единственное лицо в Австрии, располагающее какой-либо властью. Наши войска перейдут границу сегодня же.

Кепплер: - Слушаю, сударь.

Геринг: - Отлично. И пусть он поскорее пришлет телеграмму. Скажите ему также, что мы хотели бы... Впрочем, пусть он не посылает телеграмму. Пусть он только скажет, что послал ее. Вы понимаете меня? Все в порядке. Для доклада об этом вы позвоните мне к фюреру или прямо ко мне. Теперь идите. Хайль Гитлер! Впрочем, постойте! Еще одно: немедленно арестуйте Шушнига и доставьте сюда.

Зейсс: - Шушниг бежал.

Геринг: - Как бежал?.. Куда бежал?.. Так схватите его жену, детей. Шушниг должен быть у меня. Его бегство считаю предательством. Да, да, это предательство! Теперь меня не интересует, что они приказали своим войскам не сопротивляться. Поздно! То, что президент не утвердил вас канцлером, и то, что Шушниг бежал, я считаю сопротивлением!.. (Геринг снова перешел на крик.) Уполномочиваю вас действовать. Вот и все. Приказываю от имени фюрера... Наши войска перейдут границу до полуночи. Они в вашем распоряжении. Можете действовать со всей решительностью. Никакой пощады сопротивляющимся! Довольно!

Геринг решительно отвернулся от адъютанта, изображавшего подставку для микрофона, и, поддернув спадающие штаны пижамы, пошел к выходу.

У двери он наткнулся на окаменевшую фигуру Гаусса.

- А, генерал!.. Хорошо, что вы пришли. Нам нужно поговорить о важной операции.

- Насколько я понял, операция "Отто" уже осуществилась.

- Да, и без единого выстрела! - весело воскликнул Геринг.

Он взял Гаусса под руку и повел впереди толпы почтительно следовавших за ним офицеров.

- Фюрер в восторге от того, как идут дела! На очереди - "Зеленый план". Пора браться за чехов. Мы скрутим их в два счета! Мы не очень полагаемся на Шверера в практических делах. Хотите взяться за эту операцию?.. За глотку чехов, а?..

В 22 часа 25 минут 11 марта телефонная станция имперской канцелярии произвела запись следующего разговора Гитлера с принцем Филиппом Гессенским, германским послом в Риме.

Филипп: - Я только что вернулся из Палаццо Венеция. Дуче воспринял новости весьма благоприятно. Он шлет вам свои наилучшие пожелания. Он сказал, что слышал историю с плебисцитом непосредственно из Австрии. Шушниг рассказал ему об этом в прошлый понедельник. На это Муссолини ответил, что такой плебисцит представляет собой явную бессмыслицу, невозможность, блеф и что нельзя поступать подобным образом. Шушниг ответил, что он ничего уже не может изменить, так как все теперь обусловлено и организовано. Тогда Муссолини заявил, что если это так, то австрийский вопрос его больше не интересует.

Гитлер: - Передайте Муссолини, что я никогда этого не забуду.

Филипп: - Слушаю, мой фюрер.

Гитлер: - Никогда, никогда, никогда. Что бы ни произошло. Я готов также подписать с ним любое соглашение.

Филипп: - Да, я уже сообщил ему об этом.

Гитлер: - Поскольку австрийский вопрос разрешен, я готов теперь пройти вместе с Муссолини сквозь огонь и воду. Все это для меня сейчас безразлично.

Филипп: - Слушаю, мой фюрер.

Гитлер: - Послушайте, подпишите с ним любое соглашение, какое он пожелает. Я уже не чувствую себя в том ужасном положении, в каком мы находились еще совсем недавно, с военной точки зрения. Я имею в виду возможность вооруженного конфликта. Передайте ему еще раз, что я сердечно благодарю его. Я никогда не забуду этого. Никогда, никогда!

Филипп: - Слушаюсь, мой фюрер.

Гитлер: - Я никогда не забуду этого. Что бы ни произошло, я никогда его не забуду. Когда бы ему ни случилось попасть в нужду или в опасность, он может быть уверен, что я окажусь подле него. Что бы ни произошло... Если даже весь мир восстанет против него, я сделаю все, что смогу... Не забуду никогда, никогда.

И, наконец, еще через день произошел телефонный разговор между Герингом и находившимся в Лондоне Риббентропом.

Геринг: - Вы уже знаете, что фюрер поручил мне руководство правительством, и я решил позвонить и дать вам него необходимую информацию. Восторг в Австрии неописуем.

Риббентроп: - Это прямо фантастично, не правда ли?

Геринг: - Конечно. Это событие полностью затмило наш последний поход занятие Рейнской области, особенно в отношении народного ликования... Фюрер был глубоко тронут, когда я говорил с ним прошлой ночью. Вы должны понять, ведь он впервые вернулся на родину. Но я хочу рассказать вам о политических делах. Разумеется, история о том, что мы предъявили Австрии ультиматум, чепуха... Фюрер полагает, что вы, поскольку вы уже в Лондоне, могли бы рассказать англичанам, как, по-нашему, обстояли дела, и особенно внушить людям, что если они думают, будто Германия предъявила Австрии ультиматум, то они введены в заблуждение.

Риббентроп: - Я уже сделал это во время своей продолжительной беседы с Галифаксом и Чемберленом.

Геринг: - Я только прошу вас еще раз сообщить Галифаксу и Чемберлену следующее: Германия не предъявила никакого ультиматума Австрии. Все это ложь. Поясните, что Зейсс-Инкварт, а не кто-либо иной, просил нас послать войска.

Риббентроп: - Мои совещания здесь, в Лондоне, подходят к концу. Если я буду болтаться здесь без уважительных причин, то могу оказаться в смешном положении. Между прочим, Чемберлен произвел на меня наилучшее впечатление.

Геринг: - Рад слышать это.

Риббентроп: - Я имел с ним недавно длинную беседу. Я не хочу повторять ее по телефону, но у меня сложилось бесспорное впечатление, что Чемберлен честно старается сблизиться с нами. Я сказал ему, что сближение между Англией и Германией окажется гораздо легче после разрешения австрийского вопроса. Я полагаю, что он того же мнения.

Геринг: - Хорошо. Теперь послушайте. Поскольку вся эта проблема разрешена и ликвидирована всякая опасность волнения или возбуждения - ведь это и был источник всякой реальной опасности, - люди в Англии и всюду должны быть благодарны нам за очистку атмосферы.

Риббентроп: - Совершенно верно. Если эта перемена и повлечет за собой некоторое возбуждение, то это пойдет лишь на пользу англо-германскому сближению. Под конец нашей беседы я сказал Галифаксу, что мы честно стремимся к сближению. На это он ответил мне, что несколько обеспокоен относительно Чехословакии.

Геринг: - Нет, нет. Об этом не может быть и речи.

Риббентроп: - Я говорил ему время от времени, что у нас нет ни интересов, ни намерений предпринимать что-либо в этом направлении. Я заявил ему, что если с нашими немцами там будут прилично обращаться, то мы, безусловно, придем к соглашению и никогда не покусимся на Чехословакию.

Геринг: - Правильно, я тоже уверен, что Галифакс весьма благоразумный человек.

Риббентроп: - Мои впечатления от обоих - Галифакса и Чемберлена превосходны. Галифакс полагал, что в данный момент здесь могут возникнуть некоторые затруднения в связи с тем, что в глазах общественного мнения все происшедшее покажется решением, навязанным силой, и прочее. Но у меня сложилось такое впечатление, что каждый нормальный англичанин, человек с улицы, спросит себя: какое дело Англии до Австрии?

Геринг: - Разумеется. Это совершенно ясно. Есть дела, которые касаются народа, и другие, которые его не касаются...

Риббентроп: - Знаете ли, когда я последний раз беседовал с Галифаксом, у меня сложилось впечатление, что он не возражал бы на какие мои аргументы.

Геринг: - Отлично. Мы встретимся здесь. Я очень хочу повидать вас. Погода здесь, в Берлине, чудесная. Я сижу, закутанный пледом, на балконе, на свежем воздухе, и пью кофе. Вскоре мне предстоите выступать. Птицы кругом поют... Это грандиозно!

Риббентроп: - О, это чудесно!

7
Бережно, методически Энкель брал из папки лист за листом и, держа его за угол, поджигал от поленьев, догоравших в полуразвалившемся очаге пастушьей хижины. Это был последний привал бригады, до которого ей удалось довести свой транспорт. Дальше - через перевалы и пропасти Пиренеев предстояло итти пешим порядком: в баках автомобилей не осталось ни литра бензина. Разведывательный эскадрон Варги был спешен, кони расседланы. В самодельные люльки уложены раненые...

Нелегко было жечь собственное сочинение, плод походных раздумий и бессонных ночей, но рука Энкеля не дрожала и черты его лица сохраняли обычное выражение спокойной сосредоточенности. Он не торопился и не медлил, прежде чем взять очередной лист. Он совершенно точно знал, сколько времени есть еще в его распоряжении, чтобы уничтожить свое детище, - на то он и был бессменным начальником штаба бригады.

По мере того как бригада пробивалась к северу, ее движение становилось все трудней. С момента выхода в Каталонию она дралась, чтобы выполнить решение о выводе из Испании иностранных добровольцев, не складывая оружия к ногам франкистов, пытавшихся отрезать им выход. В то время, когда бригада стремилась вырваться из окружения, борьба на фронтах Испании продолжалась с неослабевающей силой, и ее конечный результат все еще не был ясен, несмотря на усилия мировой реакции помешать защите республики.

По соглашению, достигнутому в лондонском Комитете по невмешательству, ни одному из уходящих из Испании иностранных добровольцев республиканской армии не угрожали репрессии фашистов, но все отлично знали, что ни испанцы, ни подданные "дуче" и "фюрера", - будь то итальянцы, немцы, мадьяры или новые "возлюбленные дети" Гитлера - австрийцы, - не избегнут тюрем и концлагерей. Поэтому для людей семнадцати национальностей из двадцати одной, входивших в состав бригады, этот поход был не столько борьбою за их собственную жизнь, сколько битвою солидарности, битвою за свободу товарищей. Батальоны Чапаева, Андрэ, Ракоши, Линкольна, Жореса и Домбровского совершали тяжелый горный поход к французской границе во имя боевой дружбы с батальонами Тельмана и Гарибальди.

Энкель понимал, что на нем лежит ответственность за то, чтобы все эти люди благополучно достигли французской границы. Там им будут обеспечены неприкосновенность жизни и свобода, дружеский прием, пища и кров.

Лично для себя он не предвидел ничего хорошего и во Франции. Там у него не было ни близких, ни друзей, ни возможности получить какую бы то ни было работу, - ведь он не знал французского языка. Что такое литератор, не знающий языка страны, в которой живет?

Листы его сочинения, с таким нечеловеческим спокойствием сжигаемого на огне, который Энкелю, быть может, в последний раз удалось развести на испанской земле, были для него едва ли не самой большой личной жертвой.

Он был старым солдатом я знал, на что идет; он не собирался цепляться за жизнь. Но мог ли он подумать, что не сумеет сдержать слово, данное генералу Матраи, - довести до последнего дня повесть - дневник бригады, сделать то, на что сам генерал не считал себя вправе тратить время?..

Огонь осторожно лизал листы, нехотя сворачивал их в трубку, словно не желая показать писателю, как закипают чернила написанных им слов, как исчезают, сливаясь в одну черную рану, строки.

Один за другим сгоревшие листы либо уносились комком в черный зев очага, либо, выброшенные обратно порывом ветра, опадали прозрачными, красными, как раскаленный металл, лепестками. Энкель притрагивался к ним концом штыка, и они распадались в прах. Он не хотел, чтобы врагу, если он придет сюда, досталось хоть одно слово.

Ветер пронзительно взвизгивал над крышей и постукивал грубо сколоченной дверью. В хижине было темно. Только огонь очага бросал красные блики на черные от копоти стены, на серое одеяло в углу, мерно вздымавшееся от дыхания лежавшего под ним человека. Когда вспыхивал очередной лист, блики делались ярче, потом тускнели, укорачивались, гасли. Так до следующего листа.

Энкель был уверен, что лежащий в углу командир штабного эскадрона, ставшего теперь, как и вся бригада, пешей командой, спит. Он не знал, что Варга внимательно следит за каждым его движением. Не видел, каким негодованием горят глаза мадьяра, не видел, как сдвинуты его брови, как сердито топорщатся знаменитые на всю бригаду гусарские усы Варги.

Когда распался пепел последнего листа, Энкель взял переплет и после секунды раздумья аккуратно переломил его на четыре части и тоже бросил в очаг. Не глядя на то, как огонь охватывает картон, он застегнул походную сумку и перекинул ее на ремне через плечо. При свете последних языков пламени посмотрел на часы.

- Не тужи, Людвиг, - неожиданно послышалось за его спиною. - Я верю, что настанет день, когда мне удастся вернуться в Венгрию и ты приедешь ко мне!

- Если буду к тому времени жив.

- Будешь, - уверенно бросил Варга и, поднявшись на локте, принялся скручивать сигарету. - Я отведу тебе комнату наверху, с окном на виноградник, за которым видны горы. Ты будешь смотреть на них, потягивать вино моего изделия и, слово за словом, вспоминать все, что сжег сегодня!

Энкель слушал с сосредоточенным лицом. Он редко улыбался, и даже сейчас, когда слова Варги доставили ему искреннее и большое удовольствие, он не мог воспринять их иначе, как с самым серьезным видом.

Подумав, он сказал:

- Это неверное слово, Бела: "вспоминать". И я и ты тоже - мы оба, наверно, будем думать о том, что происходит здесь. Ибо мы уходим отсюда, но сердца наши остаются здесь, с этим замечательным народом.

Варга с удивлением посмотрел на всегда холодного немца: слово "сердце" он слышал от него в первый раз.

- Хорошо, что ты так думаешь, Людвиг. Если испанцы будут знать, что все мы, побывавшие здесь, душою с ними, им будет легче.

- А разве они могут думать иначе? Какой залог мы им оставляем: прах наших товарищей - немцев, и венгров, и болгар, и итальянцев, и поляков лежит ведь в испанской земле. Я верю, Бела, мы еще когда-нибудь вернемся сюда, чтобы возложить венок на их могилы. И не тайком, а с развернутыми знаменами.

- Да будет так! - торжественно воскликнул Варга.

- Мы уходим, но это не значит, что прогрессивное человечество бросает испанскую революцию на произвол судьбы. Помнишь? Гражданская война - это "тяжелая школа, и полный курс ее неизбежно содержит в себе победы контрреволюции, разгул озлобленных реакционеров..." Временные победы! Энкель по привычке поднял палец. - Временные, Бела! Конечная победа непременно будет за нами. So!

- Я никогда не отличался терпением.

- Тот, кто делает историю, должен видеть дальше завтрашнего утра.

- Может быть, ты и прав, ты даже наверно прав, но я всегда хочу все потрогать своими руками. Я думаю, что мы будем свидетелями полной победы над фашизмом.

- А ты мог бы усомниться в этом?

Варга не ответил. Они помолчали.

- А Зинна все нет... - Варга обеспокоенно взглянул на часы. - Куда он мог деться?

- Он с Цихауэром ищет скрипача, - помнишь, того, что аккомпанировал певице.

- Француз, которому оторвало пальцы?

- Они хотят держать его ближе к себе, чтобы не потерялся в горах.

- Надо пойти поискать Зинна. Вокруг нашего лагеря всегда шныряет разная сволочь. Того и гляди, пустят пулю в спину!

Варга сбросил одеяло и с неожиданною для его полного тела легкостью поднялся на ноги. Словно умываясь, чтобы разогнать сон, потер щеки ладонями. Раздался такой звук, будто по ним водили скребницей.

- У тебя, видимо, нет бритвы? - спросил Энкель.

- Не буду бриться, пока не попаду в Венгрию!

И Варга рассмеялся, потому что это показалось ему самому до смешного неправдоподобным, но Энкель не улыбнулся и тут.

Поддев штыком уголек, Варга старался прикурить от него сигарету.

- Проклятый климат, - ворчал он между затяжками. - Или пересыхает все до того, что мозги начинают шуршать от каждой мысли, или отсыревает даже огонь... А у нас-то, в Венгрии... - мечтательно проговорил он.

Сигарета затрещала и выбросила пучок искр.

Варга в испуге прикрыл усы и рассмеялся.

- Все фашистские козни... Петарды в табаке!

И рассмеялся опять. В противоположность Энкелю он мог смеяться постоянно, по всякому поводу и в любых обстоятельствах.

- Пойду поищу Зинна, - повторил он, когда, наконец, удалось раскурить сигарету, и, подобрав концы накинутого на плечи одеяла, вышел.

Его коротенькая фигура быстро исчезла из поля зрения Энкеля, стоявшего у хижины и молча смотревшего на север, стараясь восстановить в памяти сложный рельеф тех мест, по которым предстояло идти бригаде. Он был ему хорошо знаком по карте.

Ветреная и не по-весеннему холодная ночь заставила его поднять воротник и засунуть руки в карманы. Он стоял, слушал рокот горного потока, доносившийся так ясно, словно вода бурлила вот тут, под самыми ногами, смотрел на звезды и думал о печальном конце того, что еще недавно рисовалось им всем, как преддверие победы. Они думали, что многое простится их несчастной родине за то, что они, тельмановцы, водрузят свое знамя рядом с победным стягом Испанской республики... Тельмановцы! Сколько человеческих жизней! Неповторимо сложных в своей ясности и простоте. Сколько больших сердец! Тельман! Для многих из них он был олицетворением самых светлых мечтаний о жизни, которая придет за их победой, - он, носитель идей, завещанных Лениным, идей Сталина... Он, знаменосец, которого они мысленно всегда представляли себе идущим впереди их батальона...

В темноте послышались шаги, стук осыпающихся камней. Энкель хотел было по привычке окликнуть идущего, но услышал перебор гитары и хриплый голос Варги:

Товарищи, мы обнимаем вас.

Прощаемся с испанскими друзьями

Возьмите чаше боевое знамя,

Шагайте с ним в сражение в добрый час

Во имя братства, что связало нас...

Из темноты вынырнул силуэт Варги.

- Посмотри-ка, что за инструмент. - И Варга придвинул к самому лицу Энкеля гитару, на которой тускло поблескивала инкрустация из перламутра.

...Два жарких года схваток и побед

Мы с вами честно шли сквозь смерть и пламя,

В сердцах боев жестоких выжжен след.

И где могил любимых братьев нет!

Так жили мы, так умирали с вами...

Варга умолк, прислушиваясь к утихающему звону струн. Негромко повторил:

И где могил любимых братьев нет!..

И Энкель так же тихо:

И горе у живых в груди теснится,

Нам незачем сегодня слез стыдиться...

- А Варга неожиданно резко:

- Слез нет!.. Нет, и не будет!..

- Нет... не будет... А где Зинн и другие?

- Тащат своего цыпленка.

Варга исчез в хижине и через минуту сквозь звон гитары весело крикнул:

- А ты знаешь, Людвиг, моего эскадрона прибыло! Они ведут сюда еще и того чешского летчика Купку, которого, помнишь, вытащили из воронки... - Он расхохотался. - Бедняга тоже безлошадный, как и я. Говорит, что, как только вырвется отсюда, раздобудет новый самолет и перелетит обратно в Мадрид... Вообще говоря, неплохая идея, как ты думаешь?

- Вопрос о выводе добровольцев решен, - размеренно произнес Энкель, - и мы не можем...

- Ты не можешь, а мы можем! - нетерпеливо крикнул Варга. - Чорт нам помешает!.. Вернемся - и больше ничего... Плевать на все комитеты! Только бы вывести отсюда немцев, а там, честное слово, вернусь в Мадрид! Непременно вернусь!

- Верхом? - иронически спросил Энкель.

- Чех возьмет меня с собою на самолете.

Пальцы Варги проворней забегали по струнам.

- Эх, нет Матраи!.. Без него не поется.

Из темноты хижины до Энкеля донесся жалобный гул отброшенной гитары. Он пожал плечами и сказал:

- Пожалуйста, минуту внимания, майор... Я изменяю порядок движения бригады. Твои люди поведут лошадей с больными.

В дверях выросла фигура Варги.

- Мы условились: эскадрон отходит последним. Мы прикрываем тыл!

- Нет, - голос Энкеля звучал сухо, - последними идут немцы.

- А что, по-твоему, мои кавалеристы... - начал было Варга, однако Энкель, не повышая голоса, но так, что Варга сразу замолчал, повторил:

- Последними идут тельмановцы... So!

Варга шумно вздохнул.

- "So", "so"! - передразнил он Энкеля. - Значит, мы... госпитальная команда?!

Он хотел рассмеяться, но на этот раз не смог.

Это был уже третий пограничный пункт, к которому французские власти пересылали бригаду, отказываясь пропустить ее через границу в каком-либо ином месте. И вот уже третьи сутки, как бригада стояла перед этим пунктом. Полосатая балка шлагбаума была опущена; в стороны, насколько хватал глаз, тянулись цепи сенегальских стрелков, виднелись свежеотрытые пулеметные гнезда. Вдали, на открытой позиции, расположилась артиллерийская батарея.

Истомленные горными переходами, лишенные подвоза провианта, в износившейся обуви, ничем не защищенные от ночного холода, даже без возможности развести костры на безлесном каменистом плато, бойцы бригады с недоуменной грустью смотрели на ощетинившуюся оружием границу Франции.

У сенегальцев был совсем нестрашный вид: забитые, жалкие в своих шинелях не по росту, в ботинках с загнувшимися носами и в нелепых красных колпаках, они часами неподвижно стояли под палящим солнцем. В их глазах было больше удивления, чем угрозы.

Даррак, Лоран и другие французы пытались вступить с ними в переговоры, но африканцы только скалили зубы и поспешно щелкали затворами. С испугу они могли и пустить пулю...

Энкель и Зинн третьи сутки напрасно добивались возможности переговорить с французским комендантом. Он передавал через пограничного жандарма, что очень сожалеет о задержке, но еще не имеет надлежащих инструкций.

Солнце село за горы. Энкель, упрямо поддерживавший в бригаде боевой порядок, лично проверил выдвинутые в стороны посты сторожевого охранения. А наутро четвертых суток, едва край солнца показался на востоке, посты, расположенные к северо-востоку, донесли, что слышат приближение самолетов. "Капрони" сделали три захода, сбрасывая бомбы и расстреливая людей из пулеметов.

Не обращая внимания на ухавшие с разных сторон разрывы и визг осколков, Варга подбежал к Зинну. Багровый от негодования, с топорщившимися усами, венгр крикнул:

- Посмотри!..

И показал туда, где на открытой вершине холма стояла французская батарея. Зинн навел бинокль и увидел у пушек группу французских офицеров. Они все были с биноклями в руках и, оживленно жестикулируя, обсуждали по-видимому, зрелище бомбежки бригады. Со всех сторон к этому наблюдательному пункту мчались верховые и автомобили.

- Знаешь, - в волнении произнес Варга, - мне кажется, это они и вызвали "Капрони"!

- Все возможно.

- Посмотри, они чуть не приплясывают от удовольствия после каждой бомбы! Если бы здесь могли появиться еще и фашистские танки, те сволочи были бы в полном восторге.

- Ты не считаешь их за людей?

- Люди?!. - Варга плюнул. - Вот!.. Если бы они были людьми, республика имела бы оружие. От них не требовалось ни сантима, - только открытая граница. Они продали фашистам и ее. Проклятые свиньи! Ты мне не веришь, я вижу. Идем же... - И он увлек Зинна к группе бойцов, прижавшихся к земле между двумя большими камнями.

Когда Зинн спрятался за один из этих камней, первое, что он увидел, были большие, удивленно-испуганные глаза Даррака.

- И эти негодяи называют себя французами! - сквозь зубы пробормотал Даррак.

За его спиною раздался неторопливый, уверенный басок каменщика Стила:

- Посмотри на их рожи - и ты поймешь все.

Увидев комиссара, Даррак поспешно сказал:

- Прошу вас, на одну минутку! - и потянулся к биноклю, висевшему на груди Зинна. Он направил бинокль на ту же группу французов, на которую показывал Зинну Варга. Он смотрел не больше минуты.

- И это французы... это французы!.. - растерянно повторял он, опуская бинокль.

Лоран сидел, прижавшись спиною к камню и молча глядя прямо перед собой.

Все так же неторопливо раздался голос Стила:

- А тебе, Лоран, это еще один урок: теперь ты видишь, что если в Испании фашизм официально и носил итало-германскую этикетку, то, содрав ее, ты мог бы найти еще довольно много других названий - от французского до американского! Фашизм, дружище, - это Германия Гитлера и Тиссена, Франция Фландена и Шнейдера. Это Англия Чемберлена и Мосли... Это, наконец, Америка Дюпона и Ванденгейма!..

- Тошно!.. Помолчи!.. - крикнул Лоран.

- Эх ты, простота! Дай нам попасть во Францию...

- Я мечтаю об этом, мечтаю, мечтаю! - кричал Лоран. - Дай нам только пробраться за эту проклятую полосу с черномазыми - и ты увидишь, что такое Франция, ты увидишь...

В волнении он было поднялся, но Стил сильным рывком посадил его за камень.

Зинн перебежал к единственной палатке, сооруженной из одеял. Здесь было жилище и штаб командующего бригадой. Энкель стоял у палатки во весь рост и, что удивило Зинна, тоже внимательно разглядывал в бинокль не удаляющиеся итальянские самолеты, а все ту же группу офицеров на французской земле.

- Смотри, - сказал он, увидев Зинна, - они спешат к холму даже на санитарных автомобилях, но ни одну из этих машин они не подумали послать сюда!

Но Зинн его не слушал, он спешил организовать помощь бойцам, раненным во время налета.

- Что я говорил? Ага! Что я говорил?! - услышал Энкель торжествующий возглас Варги и, взглянув по направлению его вытянутой руки, увидел на дороге, ведущей к пограничной заставе, колонну конницы. Накинутые поверх мундиров бурнусы развевались, подобно сотне знамен, за спинами всадников.

- Стоило им дождаться спектакля, который сами же они и устроили, захлебываясь, говорил Варга, - как они, по-видимому, готовы открыть границу и выразить сожаление, что опоздали на полчаса. О, это они сумеют сделать! Скоты, проклятые скоты!

- Меня интересует другое, - проговорил Энкель. - Чтобы задержать нас, они не решились поставить на границе ни одного французского пехотинца. Смотри: сенегальцы и спаги. Я не удивлюсь, если следующих, кто идет за нами, здесь встретит иностранный легион.

Между тем автомобиль, мчавшийся впереди конной колонны, подъехал к пограничному столбу. Прибежал жандарм и пригласил Энкеля для переговоров с французским комендантом.

Переход мог состояться только на следующий день.

- Помяни мое слово, - сказал Варга. - Сегодня вечером опять прилетят "Капрони"!

Энкель не спорил. Он отдал приказ рассредоточить людей и надежно укрыть раненых.

Но оказалось, что на этот раз ошибся Варга. Вечером прилетели не "Капрони", а "Юнкерсы". Они точно так же проделали три захода и ушли безнаказанно, провожаемые проклятиями добровольцев.

На следующее утро, ровно в десять тридцать, - время, назначенное французами, - первые солдаты интернациональной бригады (это были раненые французы из батальона Жореса) ступили на землю нейтральной Франции. Собственно говоря, про них нельзя было сказать, что они ступили на землю родины, так как ни один из них не был способен итти. Их носилки лежали на плечах товарищей.

У пограничного столба даже самые слабые раненые приподнимались и сбрасывали к ногам французского офицера лежавшую рядом с ними в носилках винтовку.

Офицер отмечал в списке имя солдата.

Рядом с ним стоял другой француз, небольшого роста, с гладко зачесанными черными волосами на обнаженной голове. Словно нечаянно отбившаяся прядка спускалась на висок почти скрывая резкий белый шрам.

Этот человек был в штатском. Он держал другой список и ставил в нем крестики. Он поставил крестики против имен Цихауэра, Варги, Энкеля, Зинна и всех других немецких коммунистов...

И вот границу перешел последний солдат бригады - ее временный командир и начальник штаба Людвиг Энкель. Шлагбаум опустился. Французы приказали добровольцам построиться побатальонно. По сторонам каждого батальона вытянулась конная цепочка спаги. Сверкнули обнаженные сабли. Растерянные и злые добровольцы запылили по горячей дороге.

Теперь первым шел Людвиг Энкель. За ним, судорожно ухватившись за ус, тяжело шагал кривыми ногами Варга. Прошло довольно много времени, пока он смог выдавить из себя первую шутку. Но и она была больше похожа на старческую воркотню.

Ехавший рядом с Варгою спаги ткнул его концом сабли в плечо и что-то крикнул. Молодые добровольцы не поняли его слов, но догадались, что говорить и смеяться воспрещается. А те из старых солдат, кто нюхал порох двадцать лет назад, разобрали слова спаги:

- Tais toi, tu la!.. Moscovite!

И сразу перестало казаться удивительным то, чему они удивлялись до сих пор: и сенегальцы, и колючая проволока, и даже "Капрони" с "Юнкерсами". Их встречала не Франция Жореса, имя которого было написано на знамени одного из батальонов бригады, а Франция Шнейдера и Боннэ, Петэна и де ла Рокка...

Тут были люди двадцати одной национальности. Они видели ремовских штурмовиков и эсесовцев Гиммлера; они видели карабинеров и чернорубашечников Муссолини; они видели полузверей из румынской сигуранцы и польской дефензивы; хеймверовцев и куклуксклановцев; они побывали в сотнях тюрем и концлагерей. Здесь они поняли еще, что такое французские гардмобили.

Лагерь, в котором третью неделю содержали бригаду, - все национальности, офицеров и солдат, здоровых и раненых, молодых и старых, представлял собою каменистый пустырь без всякой растительности. Единственным, чего правительство Франции не пожалело для своих вольнолюбивых гостей, была колючая проволока. Она трижды обегала пустырь, - три высоких ряда кольев, густо перевитых проволокой. Между этими рядами расхаживали все те же гардмобили - существа в мундирах и касках, утратившие человеческий образ и дар речи. Они только рычали и угрожающе просовывали сквозь проволоку дула карабинов по малейшему поводу.

В лагере не было пригодного для больных жилья. Чтобы укрыть от ночного холода раненых, офицеры отдали свои одеяла.

В лагере не было воды. Чтобы наполнить котелки из мутного ручейка, пересекавшего угол загородки, две тысячи человек с утра до вечера стояли в очереди.

В лагере не было дров. Не на чем было сварить фунт гороху, выдававшегося на день на каждых четырех человек.

- Ну что, простота, ты все еще ничего не понял? - иронически спрашивал Стил Лорана каждое утро, когда они, раздевшись, пытались вытряхнуть песок из складок одежды, куда он набивался под ударами пронзительного ветра. Песок был везде: в платье, в обуви, в волосах, в ушах, во рту. А так как воды едва хватало для питья, то уже через несколько дней этот песок был настоящим бедствием. Он закупоривал поры, разъедал кожу. Единицами насчитывались люди, у которых глаза не были воспалены и не гноились.

Лорана, который уже многое понял, удивляло теперь другое.

- Ну, хорошо, - грустно говорил он, - я понимаю, что со мною, французским подданным, они могут делать, что хотят...

- Ты еще не знаешь до конца, чего именно они хотят! - вставлял Стил.

- Я понимаю, что они могут безнаказанно издеваться над тельмановцами, за которых некому заступиться, над гарибальдийцами, которым не с руки обращаться к Муссолини, но вы-то, американцы, англичане, мексиканцы, швейцарцы, поляки и все остальные?.. У каждого из вас есть родина. Америке, например, стоило бы сказать слово...

Стил рассмеялся:

- А я, брат, вовсе не уверен, что это было бы за слово. Может быть, и лучше, что она молчит.

Энкель и Зинн неутомимо писали во все организации, которые казались им мало-мальски подходящими адресатами: от Красного креста до Комитета по невмешательству включительно. Но письма их и телеграммы оставались без ответа. И они даже не знали, идут ли письма куда-нибудь дальше французской комендатуры.

Издевательски медленно тянулась процедура, которую а комендатуре называли опросом желаний. Добровольцев по одному вызывали в канцелярию и заставляли заполнять длинную и бесцеремонно подробную анкету.

Только на исходе пятой недели у ворот лагеря появились первые грузовики. Они забрали часть раненых и больных. На следующий день, и через день, и еще несколько дней подряд, пока грузовики и санитарные фургоны увозили больных, в лагере происходила тщательная сортировка людей. Комендатура делала вид, будто отбирает их в зависимости от того, куда они хотят отправиться, но добровольцы заметили совсем другое: немцев, австрийцев, итальянцев, часть венгров и саарцев - всех, в чьих анкетах значилось подданство стран фашистской оси, комендатура отделяла от общей массы эвакуируемых. Это вызывало подозрения. Зинн и Энкель протестовали, но комендант даже не дал себе труда посмотреть в их сторону. Тогда Зинн высказал свои опасения добровольцам. По лагерю пробежал тревожный слух о том, что немецких и итальянских товарищей намерены выдать фашистским властям.

В ту ночь бригада не спала. А утром в лагере вспыхнуло восстание.

Нары нескольких жалких бараков оказались разобранными на колья и доски; решетки окон превратились в железные прутья. Под командою своих офицеров добровольцы атаковали караулки. Беспорядочно отстреливающиеся мобили были мгновенно выброшены за ограду, и колонны добровольцев, словно план сражения был разработан заранее, принялись за постройку баррикад вокруг доставшихся им нескольких пулеметов. Сунувшиеся было к лагерю отряды мобилей и жандармов были быстро обращены в бегство восставшими интернационалистами. Двинутый против восставших полк сенегальцев залег на подступах к лагерю, и когда политработники бригады объяснили черным солдатам смысл событий, полк отказался стрелять в добровольцев. Растерявшиеся французские власти прекратили попытки силой овладеть лагерем и вступили в переговоры с восставшими. Из переговоров сразу же выяснилось, что восстание не имеет никаких других целей, кроме гарантирования политической неприкосновенности всем добровольцам, без различия национальности и партийной принадлежности. В таких условиях открытие настоящих военных действий против тех, кто лицемерно был объявлен "гостями Франции", было бы политическим скандалом таких масштабов, что на него не решились даже французские министры. Из Парижа примчались "уполномоченные" правительства с заданием любою ценой замять дело. Они добились этого: сносная пища, медикаменты для больных и гарантия честным словом правительства личной неприкосновенности - это было все, что требовали интернированные.

Вокруг лагеря в один день вырос городок палаток, задымили походные кухни. В ворота потянулась вереница окрестных крестьян, женщин из ближних городов и даже парижанок, несших добровольцам подарки - пищу, одежду, белье, книги. Каждый нес, что мог.

На следующий же день наново началась процедура отбора.

На этот раз она протекала с лихорадочной быстротой. В комендатуре снова появился маленький брюнет в штатском, с белым шрамом на виске, которого писаря почтительно называли "мой капитан", но род службы которого знал только комендант, именовавший его наедине господином Анря.

На этот раз Анри привез с собою уже проверенные списки немцев.

Он лично наблюдал за тем, как подали закрытые фургоны и погрузили в них первую партию добровольцев. Среди них были почти все офицеры: Энкель, Зинн, Цихауэр, Варга и десятка три других.

Колонна машин с этой партией уже запылила по дороге на север.

Нахмурившийся Лоран долго смотрел ей вслед покрасневшими глазами. Может быть, они и не были краснее, чем у других, но Стилу показалось, что эльзасцу не по себе.

- Ну вот, - сказал каменщик, - теперь-то ты понял, небось, все.

- Да, - тихо ответил Лоран и провел заскорузлой рукой по лицу. Пожалуй, я действительно все понял... Все до конца!

8
Эгон Шверер отложил газеты и посмотрел на часы. Сомнений не было: курьерский Вена-Берлин опаздывал. Это воспринималось пассажирами как настоящая катастрофа. Правда, поезд мчался теперь так, что кельнеры, пронося между столиками чашки с бульоном, выглядели настоящими эквилибристами, но лучшие намерения машиниста уже не могли помочь делу. Всю дорогу поезд двигался, как в лихорадке. То он часами стоял в неположенных местах, то несся, как одержимый, нагоняя потерянное время. Пресловутая пунктуальность имперских дорог - предмет подражания всей Европы - полетела ко всем чертям с первых же дней подготовки аншлюсса. Южные линии были забиты воинскими эшелонами. На станциях неистовствовали уполномоченные в коричневых и черных куртках. Нервозная суета сбивала с толку железнодорожников, терроризированных бандами штурмовых и охранных отрядов, бесчисленными агентами явной и тайной полиции. Царили хаос и неразбериха. Только у самой границы, в зоне, занятой войсками, сохранялся относительный порядок.

Находясь в Вене, Эгон не предполагал, что все это приняло такие размеры. Профаны могли поверить тому, что Третья империя действительно намеревалась воевать за осуществление аншлюса.

Эгон расплатился и перешел из ресторана в свой вагон. Его сосед по купе сидел, обложившись газетами. Это был чрезвычайно спокойный, не надоедавший разговорами адвокат, ехавший так же, как Эгон, от самой Вены. Его звали Алоиз Трейчке. Он был специалистом по патентному праву и имел бюро в Берлине. Очень деликатными намеками Трейчке дал понять, что если Эгону понадобятся какие-либо справки по патентам, по промышленности и тому подобным делам - он всегда к его услугам. Установленная теперь связь с Веной позволит ему ответить на любые вопросы. Эгон спрятал карточку адвоката в карман.

При входе Эгона Трейчке молча подвинул ему часть своих газет, и Эгон так же молча взял одну из них. Он и не заметил, как заснул с газетою в руках.

Его разбудили толчки на стрелках. Мимо окон мелькали дома. Внизу, по блестящему от недавнего дождя асфальту, сновали автомобили.

Эгон без обычной радости окунулся в шумную толчею вокзала.

Берлин казался особеннонеприветливым после Вены, еще не утратившей своей легкомысленной нарядности.

Эгон ехал с надеждой, что никого, кроме матери, дома не будет. Но, к своему неудовольствию, попал прямо к завтраку. Все оказались в сборе.

Эрнст сокрушался, что ему так и не удалось принять участие в "завоевании" Австрии. Генерал был тоже недоволен: австрийский поход его не удовлетворял даже как обыкновенные маневры. Не удалось испробовать ни одного вида вооружения. С таким же успехом Австрию могли занять кухарки, вооруженные суповыми ложками.

Эгон пробовал отмолчаться, но генерал интересовался, как реагирует на аншлюс средний австриец - интеллигент, бюргер.

- Как всякий немец, - вставил свое слово Эрнст. - О том, что происходит в Австрии, если это тебе самому недостаточно известно, я дам тебе более точные сведения, чем наш уважаемый господин доктор.

- Ты был там? - иронически спросил генерал.

- А ты не слышал по радио музыку, сопровождавшую триумфальное шествие фюрера?

- Каждая дивизия располагает, по крайней мере, тремя оркестрами. Силами одного корпуса можно задать такой концерт, что мертвые проснутся! рассмеялся генерал, к очевидному неудовольствию младшего, сына. - Расскажи, Эгон, откровенно, что видел.

Еще минуту назад Эгон не собирался поддерживать опасную тему, но бахвальство Эрнста его рассердило.

- Если бы вы не ввели в Австрию своих полков, фюрер никогда не вернулся бы на свою родину.

- Не говори глупостей, Эгон, - недовольно возразил генерал. - Австрия завершила свой исторический путь, вернувшись в состав великой Германской империи.

- Ни в одном учебнике истории не сказано, что Берлин был когда-нибудь столицей этой империи.

- Не был, но будет, - запальчиво сказал Эрнст. - Довольно этих марксистских намеков!

- Мария-Терезия никогда не возбуждала подозрений в причастности к марксизму, - сказал Эгон. - Между тем эта дама во время войны тысяча семьсот восьмидесятого года заметила, что опасность, угрожающая Австрии, заключается не столько в неблагоприятном для Австрии исходе войны, сколько в самом факте существования "прусского духа", который не успокаивается, пока не уничтожает радость бытия там, где он появляется. Она писала дословно так: "Я глубоко убеждена, что для Австрии, самым худшим было бы попасть в лапы Пруссии".

- Мой милый Эгон, - наставительно произнес генерал, - эта старуха была не так глупа, как ты думаешь, а только жадна. Тогда еще мог возникать вопрос: кто из двух - Австрия или Пруссия будет носительницей германизма. Живи она на полтораста лет позже, этот вопрос для нее уже не возник бы.

- А мне кажется, что если бы оба ее последних канцлера не были слизняками, - заметил Отто, - Австрия и теперь оставалась бы Австрией.

- Это зависело от Вены гораздо меньше, чем от Лондона, Парижа и Ватикана, - возразил Эгон.

- К счастью, и там начали понимать, что им нужна сильная Германия, сказал Эрнст.

- Когда речь заходила о борьбе с Россией, Австрия и Пруссия тотчас забывали свои споры! - заключил генерал. - Кто бы из нас двух ни спасал друг друга от напора славянства - Австрия ли нас, или мы Австрию, - важно, что на этом фронте мы должны быть вместе!

- Зачем же тогда нужен аншлюс?

- Чтобы вдохнуть в австрийцев новый дух - дух новой Германия! - сказал генерал. - Мое сознание и, я надеюсь, сознание всякого порядочного немца уже не отделяет Вену от Германии!.. А что думают венцы?

- Я был там слишком мало, - уклончиво начал было Эгон, но неожиданно закончил: - Впрочем, достаточно, чтобы понять: большинство нас ненавидит!

Генерал вздохнул:

- Да, это делается не сразу! Но Вена, небось, веселится: концерты, опера?.. О, этот Штраус! Та-ра-рам-пам-пам...

- Венская консерватория закрыта. Музыканты перебиты или сидят в тюрьмах. Бруно Вальтер вынужден был спастись бегством, оставив в наших руках жену и дочь...

- Бруно Вальтер?.. Бруно Вальтер? - удивленно бормотал генерал.

- Подчиняться его дирижерской палочке считали за радость лучшие оркестры мира, - пояснил Эгон.

- Мне стыдно слушать эту галиматью, папа! - резко сказал Эрнст. - Пусть господин доктор не разводит здесь коммунистической пропаганды! Народу сейчас не до капель-дудок!

Эгон не мог больше сдержаться.

- Народ! Какое право имеешь ты говорить о народе?.. Вы тащите народ на бойню, вы... - Он задыхался. - Вас не интересует искусство? Ладно. А венская медицинская школа? Она дала миру такие имена, как Нейман и Фукс. Ее уничтожили. Те из деятелей, кто не кончил так называемым самоубийством, сидят в концлагерях. Впрочем, что я тебе говорю о Фуксе! Для тебя и это такой же пустой звук, как Вальтер!.. Но, может быть, ты знаешь, что такое крестьянин? Так вот, австрийские крестьяне вилами встречают наших инспекторов удоя. Они отказываются понять, как наше крестьянство допустило введение наследственного двора.

- Мы им поможем стать понятливее! - сказал Эрнст.

- Ах, крестьянин тебя тоже не интересует? Это всего лишь "сословие питания"? Его дело давать хлеб и мясо для ваших отрядов и молчать? Так посмотри на промышленность, - нет, нет, не на рабочих, а на самих фабрикантов. Чтобы подчинить их себе, мы должны были снять австрийское руководство промышленностью. Мы импортировали туда таких молодчиков, как ты.

Эрнст выскочил из-за стола.

- Я жалею, что не нахожусь там и не скручиваю их в бараний рог!

- Еще бы, ты ведь боялся, что вам могут оказать сопротивление! Конечно, лучше было сидеть пока здесь!

- Я не могу этого слушать!

- Эрнст, мальчик, успокойся. - Фрау Шверер погладила своего любимца по рукаву. - Эгги больше не будет! - Дрожащей рукой она протянула Эгону корзинку с печеньем. - Это, конечно, не знаменитые венские булочки, но ты любил мое печенье, сынок.

Эгон рассмеялся:

- Венцы, мама, вспоминают о своих булочках только во сне. Они снабжаются стандартным хлебом по таким же карточкам, как берлинцы.

- Какой ужас! - вырвалось у фрау Шверер, но она тут же спохватилась и испуганно посмотрела на Эрнста.

Эрнст решительно обратился к генералу:

- Мне бы очень хотелось, отец, чтобы Эгон не разводил в нашем доме этой нелепой пропаганды. Если ты можешь приказать это доктору - прикажи. Иначе мне придется позаботиться об этом самому!

Фрау Шверер не решалась перебить Эрнста. В роли миротворца выступил генерал. Он увел Эгона к себе в кабинет и, усадив в кресло, сказал:

- Давай условимся: гусей не дразнить. Особенно когда они молоды и задиристы.

Генерал был с Эгоном ласковее, чем обычно. Старику хотелось поговорить откровенно. На службе такая возможность была исключена. Дома говорить было не с кем. С тех пор как Отто, покинув службу у Гаусса, стал его собственным адъютантом, генерал, в интересах дисциплины, прекратил обычные утренние беседы с ним. Эрнст как собеседник ничего не стоил. Эмма?.. При мысли о жене генерал насмешливо фыркнул.

Одним словом, он рассчитывал на разговор по душам со старшим сыном, но вместо того, после первых же слов Эгона, жестоко обрушился на пацифизм сына, назвал его трусом.

- Когда речь идет о войне, я действительно становлюсь трусом, согласился Эгон. - Самым настоящим трусом. Я же знаю, что такое война!

- Будто я знаком с нею хуже тебя, - сказал генерал. - Но я не устраиваю истерик, не кричу, как полоумный: "Долой войну!" Только пройдя через это испытание, немцы добьются положения народа-господина.

- Народу этого не нужно. Дайте ему спокойно работать. Наше поколение слишком хорошо знает, чего стоит война.

- Я тоже был на двух войнах!

- Таких, как ты, нужно держать взаперти! - вырвалось у Эгона.

Шверер был потрясен: сын оскорблял его!

Старик нервно передернул плечами, точно его знобило.

- Странное поколение! У нас не было таких противоречий... Вы разделились на два непримиримых лагеря. Когда вы встретитесь, это будет хуже войны... А ведь вы - родные братья. Почему это, мой мальчик?

- Я и Эрнст? Мы же как люди разных веков. В мое время Германию трясла лихорадка войны и в ней загоралось пламя революции. В такой температуре открываются глаза на многое. А он не знает ничего, кроме трескотни господина "национального барабанщика"! Это для него лучшая музыка в мире.

Генерал остановил его движением рука:

- Договорим после обеда.

Стрелка хронометра подошла к делению, когда, как обычно, открылась дверь кабинета и Отто доложил, что машина ждет. Отто хорошо знал свое адъютантское дело. Школа Гаусса не пропала даром. Правда, с отцом нужно было быть еще более пунктуальным. Между ними не осталось прежних дружеских отношений, - они стали строго официальными, но Отто это не пугало. У него были основания мириться с неудобствами своего положения.

Еще раз кивнув Эгону, генерал в сопровождении Отто покинул кабинет.

Эгон остался один. Он пробовал понять отца и не мог.

Решил пойти к матери, чтобы расспросить об отце.

В столовой ее не было. В примыкающей к столовой гостиной тоже царила тишина. Ступая по ковру, Эгон ощущал успокаивающую беззвучность своих шагов. Дойдя до дверей спальни, Эгон остановился. Через приотворенную дверь, прямо против себя, он увидел большое зеркало и в зеркале Эрнста. Молодой человек не мог его заметить. Эгон видел, как Эрнст торопливо подошел к туалету фрау Шверер и открыл шкатулку. Эгон знал, что в этой шкатулке мать хранила драгоценности. Порывшись в ней, Эрнст что-то взял и опустил себе в карман.

Не помня себя, ничего не видя перед собой, Эгон шагнул в спальню. Но через мгновение, когда он снова обрел способность видеть и соображать, Эрнст уже спокойно закуривал сигарету.

- Ты тоже к маме, господин доктор? - спросил он на. - Ее нет дома. Кури!..

Эгон с отвращением оттолкнул протянутую Эрнстом коробку и поспешно вышел.

Эрнст нагнулся и спокойно собрал рассыпавшиеся по ковру сигареты.

9
Всю дорогу от Берлина Эгон не мог отделаться от ощущения физической нечистоты. Стоило закрыть глаза, как вставала фигура Эрнста в тесной рамке зеркала.

Он неторопливо вышел на вокзальную площадь Любека. Вещи были сданы комиссионеру для доставки в Травемюнде. Эгон был свободен.

Вокзальная площадь в Любеке невелика, но Эгону показалось, что здесь необычайно много воздуха и света. Он любил ее, как и весь этот старый город. Каждый раз, проезжая его, Эгон воображал себя за пределами Третьей империи. Он хорошо понимал, что это ложное впечатление случайного проезжего, не заглядывающего за двери домов, не задающего вопросов прохожим. Но с него было достаточно того, что внешне эти узкие, темные улицы сохранили неприкосновенным облик его любимой старой родины. Он нарочно не задумывался над тем, что делалось за толстыми стенами домов. Глаз берлинца отдыхал на благородных готических фасадах города, накрытых высокими шатрами черепичных крыш.

Было хорошо идти, не думая о том, почему так тихи и пустынны улицы, не замечая очередей у продовольственных лавок, нищих на паперти кафедрального собора, молчаливых групп безработных на скамейках набережной против соляных амбаров...

Миновав темную арку крепостных ворот, Эгон вошел в просторный квадрат рынка. Можно было не обращать внимания на то, что вывески на большинстве лавок унифицированы и принадлежат одной и той же фирме. Хотелось видеть только вот такие, как этот сапог, протянутый чугунным кронштейном на середину тротуара. Правда, их осталось совсем мало. Но какие-то упрямые последыши потомственных ремесленников, видимо, решили умереть на постах предков, пронесших свое дело через восемь веков вольного города. Крупным фирмам не сразу удавалось сломить упорство мелкого торгового и ремесленного люда.

Эгон зашел в пивной зал. Из-за толстой кованой решетки пивной была видна приземистая аркада и круглые высокие шпили старой ратуши. Но пиво стало плохим; за резною перегородкой с цветными стеклышками, разделявшей пивную на две комнаты, слышались полупьяные выкрики, слишком хорошо знакомые всякому подданному коричневого государства.

Эгон с досадою расплатился и пошел на Хольстенштрассе.

Там находилась небольшая лавка старого Германна: конторские принадлежности, открытки, книги, табак.

На дребезжащий звонок медного колокольчика вышла фрау Германн. Эгон был здесь не совсем обычным покупателем и знал, на какой прием может рассчитывать, особенно после длительной отлучки. Но с первых же слов хозяйки он уловил неладное. Разговорчивая и веселая старушка была необычно сдержанна. Когда Эгон спросил о здоровье ее мужа, она расплакалась:

- Тсс... тсс, господин доктор! С ним очень плохо... Вы напрасно зашли сюда?

Вопросы были лишними. Эгон понял все: хозяин арестован. За лавкой наблюдают. Он действительно зря зашел. Здесь, в Любеке, не так много приезжих, чтобы их нельзя было сразу отличить от своих. Но раз уж он был здесь...

- Эльза?!

- Она на работе.

Ну, если после ареста отца Эльзу не уволили с авиационного завода, значит дело не так уж плохо. Эгон попробовал утешить старушку. Но трудно было найти слова для человека, который не хуже его знал, что такое гестапо.

Эгон понимал, что едва ли можно выбраться отсюда так, чтобы никто не видел. Он никогда не занимался конспирацией, но знал, что если есть наблюдение, то ведется оно за всеми входами. Не в его интересах было войти в одну дверь и выйти в другую.

Стараясь казаться спокойным, он купил ящик сигар, пачку почтовой бумаги. Фрау Германн не поверила глазам, когда Эгон отложил себе несколько открыток с портретами фюрера и министров и выбрал целую серию фашистских брошюр. Она была в курсе дел своего бедного мужа и знала, что тот по секрету снабжал доктора Шверера заграничными книжками. О, это были только романы немецких писателей, раньше свободно продававшиеся в каждом киоске! Но теперь их приходилось получать через матросов, возвращавшихся из заграничных плаваний. Это всего лишь книги Генриха Манна, Бручо Франка, Бруно Фрея, но раз их запретили продавать, значит, запретили. Сколько раз она говорила мужу: брось это дело. Вот и расплата... Старик хотел заработать несколько лишних марок. Так трудно стало жить! Мало кто покупает эти портреты и брошюры в коричневых обложках. Чего доброго, люди от безденежья скоро перестанут курить! Чем же торговать, скажите, пожалуйста? Разве это уже такое преступление, что старик купил у матросов несколько томиков немецких романистов? Ведь их авторы - немцы!

Слезы фрау Германн падали в ящичек конторки, когда она отсчитывала Эгону сдачу. Он вышел на улицу, держа на виду незавернутые книжки в коричневых переплетах.

Дома Эгон долго стоял под душем. Ему казалось, что если он хорошенько не смоет с себя нечто невидимое, но клейкое и нечистое, видение Эрнста в рамке зеркала не оставит его никогда.

Среди накопившейся почты Эгон нашел короткое письмо без подписи. Он машинально взглянул на него, не собираясь читать, но то, что он увидел, было так оглушающе-страшно, что он в бессилии упал в кресло и просидел неподвижно, пока не вошла экономка.

Экономка таинственно сообщила, что какой-то мужчина несколько раз справлялся об Эгоне. Незнакомец не назвал себя и даже, - голос экономки упал до едва различимого шопота, - просил не говорить о том, что был.

- Когда он приходил? - спросил с напускным спокойствием Эгон, хотя ему стало не по себе.

- Всегда вечером, когда бывало уже темно.

Экономка многозначительно подняла жидкие брови. Эгону мучительно хотелось расспросить подробней, но что-то удерживало его. Он не знал за этой женщиной ничего дурного. И тем не менее все в ней отталкивало его. Ему казалось, что под ее внешним благообразием скрывается существо злое и враждебное. Он и сам не мог бы точно сказать, откуда в нем эта неприязнь, но она была и оставалась непреодолимой, несмотря на доводы разума. Глупо было бы, в самом деле, допустить, что он, взрослый и уравновешенный человек, ненавидел старуху только за то, что видел однажды, как она меняла чепец на аккуратно причесанных волосах парика, держа его на коленях. С оголенным, желтым и блестящим черепом, остроносая и морщинистая, она выглядела злым сказочным существом. Кружево воротника вокруг жилистой шеи делало ее похожей на грифа.

Эгон с неприязнью посмотрел на экономку.

- И вы не помните, как он выглядел?

- Я говорю вам, господин доктор: он приходил по ночам.

Она обиженно подобрала злые, тонкие губы.

Эгон понял: Германн давал показания. Интерес к эмигрантской литературе мог дорого обойтись клиентам старика.

Как только удалось отделаться от экономки, Эгон перерыл книжные полки и отобрал всю сомнительную литературу.

Когда стемнело, он вынес пачку книг и бросил в траве.

На видных местах он разложил коричневые книжки, купленные у фрау Германн.

Было около одиннадцати вечера, когда появилась экономка.

- Он пришел...

- С ним кто-нибудь есть?

- Пока никого, - многозначительно ответила она.

- Ну что же, впустите.

- Он не желает снимать пальто.

- Если таковы его привычки...

Посетитель вошел и тотчас затворил за собою дверь, оставив за нею разочарованную экономку.

Воротник пальто был у гостя поднят. Поля шляпы опущены на лицо. Прежде чем Эгон мог разобрать его черты, гость выглянул за дверь и строго сказал экономке:

- Не ближе десяти шагов от двери, уважаемая. Понятно? Ну, раз-два!

Голос был хорошо знаком Эгону. Эгон радостно крикнул:

- О, это вы, Франц!.. Знаете, за кого я вас принял?

Лемке приложил палец к губам и негромко сказал:

- Франца Лемке пока не существует. Я - Курц!

При виде разложенных всюду коричневых книжек Лемке-Курц рассмеялся:

- Вы думаете обмануть их этим? Если бы кошки были так наивны, мышки могли бы спать спокойно.

- Чашку кофе, Франц? Может быть, поесть?

- С удовольствием, - сказал Лемке, но тут же спохватился: - Для ужина нужны услуги экономки? Тогда отставить.

- Кажется, в ее представлении вы - полицейский агент.

- Это хорошо!

Эгон собрал ужин из того, что было под рукой.

- Картофельный пудинг будете есть?

- Почему бы нет?.. Для фюрера это плохая шутка истории: опять кригскартофель!

- Наше поколение знает, чем это кончится... Давно здесь?

- Не очень.

- Появление здесь связано с риском?

- У меня за кормой чисто. Посещая вас, я могу испортить себе репутацию.

- Посещая меня?

- Если дядюшка Германн скажет больше, чем нужно.

Эгон положил Лемке руку на плечо:

- Как хорошо, что вы здесь!

- Если б вы не были в отлучке, мы увиделись бы давно. Вы принесли бы нам пользу...

- Кому "вам"?

- Нам... Вы сами понимаете!

При этих словах Эгон испуганно посмотрел на дверь и хотел выглянуть в коридор. Лемке остановил его и приотворил дверь сам. Все было в порядке: экономка не решилась подслушивать.

- С полицией шутки плохи! - Лемке кивнул на висящий на спинке стула пиджак Эгона: - Вот что было нам нужно.

Эгон не понял.

- Отличная почтовая сумка, - пояснил Лемке.

- Она к вашим услугам!

- К сожалению, поздно, доктор! Мне пора исчезнуть.

- Куда?

- В Берлин.

- Плохое место.

- Да. Очень сильно проветривается. Можно схватить насморк...

- Без вас я не могу быть тут полезен?.. Хотя бы в качестве почтовой сумки?

- Теперь вы не слишком надежный почтальон. Именно поэтому-то я к вам и пришел, рискуя дурным знакомством. Лучше вам куда-нибудь уехать!

- Я только что из Австрии.

- Знаю.

- При желании, конечно, я мог бы туда вернуться.

- Гиммлер там, как дома. Вам полезно на некоторое время убраться за пределы нашего рая.

- Едва ли осуществимо.

- Ваша фирма посылает экспертов в Чехословакию. Я бы советовал вам как можно скорей...

- Мне что-нибудь угрожает? - спросил Эгон.

- Что может угрожать читателю нелегальных романов? На вас заведут карточку. Вы утратите чистоту репутации. А она может нам пригодиться.

- Я рассчитывал немного отдохнуть...

Лемке состроил лукавую мину и многозначительно сказал:

- Вы были бы там с фройляйн Германн.

- С Эльзой?

Лицо Эгона говорило больше, чем если бы он стал выражать свое отношение к этому предложению словами самого гневного возмущения. Наконец он с отвращением проговорил:

- И обязанности фройляйн Эльзы заключались бы в наблюдении за мной.

От неожиданности Лемке сел и молча уставился на Эгона.

- Фройлейн Эльза работает в этом почтенном учреждении, - повторил Эгон.

- Такие вещи не сообщаются случайным знакомым.

Эгон долго сидел неподвижно, опустив голову. Потом достал из стола конверт и бросил перед Лемке. Тот с удивлением прочел анонимное письмо, разоблачавшее Эльзу Германн как агента гестапо при Эгоне.

Лемке ласково тронул Эгона за плечо и попытался сказать несколько слов утешения. Но тут он увидел, что они звучат вовсе неубедительно: если в анонимке сказана правда - она отвратительна. Франц постарался переменить разговор.

- Что бы вы сказали, доктор, если бы я попросил от вас услуги, требующей большого мужества?

- Не думайте, Франц, что я перестал быть мужчиной...

- Товарищи вас знают.

- Вы преувеличиваете, Франц.

- Если в те тяжелые годы капитан Шверер мог не выдать своего механика Лемке, то можете ли вы не быть мне другом теперь? Настали трудные времена для Германии, доктор. На стороне разбойников в черных мундирах - сила государственного аппарата. Это так, но не нужно это переоценивать. Наша задача - помочь народу в борьбе против наци, как бы трудна она ни была.

- Она еще не кажется вам безнадежной? - спросил Эгон.

- Мы не так легко теряем надежду, доктор!

- Но ведь ваша партия потерпела поражение, она перестала существовать.

- Уйти в подполье еще не значит быть разгромленным.

Эгон в сомнении покачал головой:

- Боюсь, что наименее сознательная масса переходит на сторону других вождей.

- Нельзя закрывать глаза на то, что мы имеем дело с очень ловким врагом. Еще одна-две таких бескровных победы, как Рейнская область, как Австрия, и Германия повернет за Гитлером. Мы готовы к этому.

- На что же вы надеетесь?

- Кто же поверит, что народ, родивший Маркса и Энгельса, Либкнехта и Тельмана, безнадежен? Он может заболеть...

- Длительно и тяжело, - вставил Эгон.

- Но как бы ни была ужасна бездна, в которую Гитлер ввергнет Германию, кризис и выздоровление наступят!

Было уже поздно, когда Лемке собрался уходить. Перед тем как проститься, он спросил:

- Вы помните мою профессию, доктор?

- Бывало вы так часто повторяли мне, что ваша мечта - вернуться к фрезерному станку... Забыть это просто невозможно, - с добродушной усмешкой сказал Эгон.

- Нет, нет! - поспешно перебил его Лемке. - Я говорю о той профессии, которой обучила меня война.

- Когда-то вы были самым исправным шофером в Германии, - улыбнулся Эгон.

- И вы могли бы рекомендовать меня кому-нибудь?

- Охотно, но кому?

Лемке посмотрел в глаза Эгону.

- Мне хотелось бы работать у вашего отца.

- Вы не хуже меня знаете, какому просвечиванию подвергнется человек, желающий возить генерала фон Шверера.

- Я никогда не решился бы просить, если бы не был уверен в том, что не могу вас скомпрометировать. Я уже сказал вам: за кормой у Бодо Курца чисто, как у самого густопсового наци.

Эгон молча протянул Лемке руку.

Уходя, Лемке увидел экономку в прихожей. Она мирно спала на стуле.

- Заприте дверь, тетушка. И вот что... Я еще зайду кое о чем с вами потолковать. Но, - голос его сделался строгим, - смотрите, ни звука о том, что я был. Понятно?

Только когда сигара стала жечь губы, Эгон очнулся. Злобно швырнул окурок и налил себе вина. Выпил все, что осталось в бутылке. Эльза?! А это не может быть клеветой?.. Он не может, не хочет поверить! Нет, он не верит!.. Эльза! Какой бред!..

Он решил больше не думать об этом, но и сам не заметил, как через минуту мысли вернулись к тому же. Зачем Эльзе быть с ними? Она разумная девушка.

Эгон с треском отбросил крышку рояля и ударил по клавишам. Бурю листовского отчаяния сменил экстатический ритм равелевского "Болеро". Эгон любил его. Кто пляшет его теперь на окровавленных полях Андалузии, на руинах Мадрида? Не служит ли знойное пение флейт маршем для мавров, бредущих по выжженным плоскогорьям Кастилии? Эта музыка должна быть им понятна... Об африканских песках, о шаге караванов, о тенистой ласке оазисов поют флейты под мерный аккомпанемент барабана... За звоном струн рояля Эгон слышит оркестр. Пальцы ударяют все медленней. Танец становится маршем варваров... Мавры идут расстреливать Европу! Европа! Эльза!.. Эльза!..

Францу Лемке так редко удавалось бывать дома, что теперь, во время этого приезда в Любек, он не без труда приноравливался к жизни, которую приходилось вести его жене. Из типографии она приходила поздно ночью, а иногда и под утро, если цензура "наводила порядок" в полосе объявлений. Все содержание открытой немецкой прессы было давно и достаточно надежно "унифицировано" ведомством Геббельса, и единственным местом, где немцы могли дать свободу своему перу, была последняя полоса газеты: на ней печатались объявления. Но именно эта-то полоса и доставляла больше всего хлопот наборщице Кларе Буш, так как даже в объявлениях цензура искала подвоха и заставляла переделывать их по десять раз.

Иногда у Клары даже не хватало сил хорошенько вымыть на работе руки, и она приходила домой с пальцами, перепачканными краской и пахнущими скипидаром. Но это не мешало Францу с нежностью подносить ее руки к губам и ласково гладить ей пальцы, пока Клара отдыхала в старом, потрепанном кресле те несколько минут, что закипал электрический чайник. Потом Франц доставал тщательно завернутую в бумагу, для сохранения тепла, кастрюльку с ужином и заботливо, как нянька, ухаживал за усталой женщиной.

Было бы ошибкою думать, что сам он бывал в это время свеж и полон сил. Ночные передачи "Свободной Германии", утомительные путешествия в окрестности Любека, где был скрыт передатчик, постоянное напряжение нервов из-за слежки - все это требовало огромных душевных и физических сил. Только такой крепкий человек, как Франц, мог после всего этого терпеливо сидеть над книгою, в ожидании, пока вернется жена, готовить ужин, заниматься домашними делами.

Частенько он откладывал книги, и мысли его вертелись вокруг того, что предстояло завтра: получение через жену нелегальной информации от руководящего партийного центра, нелегкая и опасная задача хранения этой информация до вечера, поездка в лес под Любеком, радиопередача... Передачи не были обычной партийной нагрузкой Лемке. Их поручили ему вести по той причине, что заболел товарищ, работавший с Кларой. Работа эта нравилась Францу, и он охотно променял бы на нее беспокойную, в постоянном движении жизнь, которую ему приходилось вести до того. Товарищ, через которого он теперь поддерживал связь с руководством подполья, сказал Лемке, что, по всей вероятности, ему теперь придется вплотную заняться "Свободной Германией". Но из этого вовсе не следовало, что удастся побыть с женой: ведь именно теперь-то и пришло время перебросить передатчик в другое место, чтобы не дать фашистам запеленговать его. Лемке был старым солдатом партии, и вопросы личных интересов и желаний давно уже стали для него вопросами второй очереди. Не так было в те времена, когда партия была легальной! Да, в те времена открытой партийной работы, открытой борьбы счастливо совмещалась партийная деятельность с личной жизнью.

Лемке отлично знал, что Кларе не легче, чем ему, хотя никогда не слышал от нее ни одной жалобы, не замечал тени недовольства. Вот только худела она не по дням, а по часам...

Услышав, что в двери повернулся ключ, Франц включил электрический чайник и пошел навстречу жене.

Он одним взглядом охватил всю ее фигуру, лицо. Боже мой, как хорошо он знал это маленькое, такое хрупкое на вид, но полное такой необыкновенной силы тело! Как он любил каждую черточку этого бледного, худого лица с такими большими и такими синими глазами, что в каждый из них можно было глядеть, как в бездонную глубину целого неба! Как он любил, положив ей на затылок руки, почувствовать в них теплоту туго заплетенных в косы волос! Он любил всю ее: от кончиков пальцев, наверно жестоко прозябших в плохоньких перчатках, до этого вот такого прямого, такого белого и такого милого пробора на голове, который он сейчас поцелует... Лемке не могла обмануть улыбка, которую Клара поспешила изобразить на своем лице, едва завидев его. По глубокой морщине вокруг рта, по всем ее движениям он угадывал усталость. Как всегда, усадив жену в кресло, он держал ее руку в своей, предоставив ей медленно выкладывать новости, которые удалось узнать на работе.

Несмотря на то, что коммунистическая партия была загнана гитлеровцами в глубокое подполье, несмотря на жестокие репрессии, угрожавшие каждому, на кого падало подозрение в принадлежности к ее рядам, коммунисты ни на день, ни на час не прерывали борьбы. Больше того, партия крепла организационно; ее люди закалялись, они приспосабливались к тяжелым условиям подпольной работы, под постоянным пристальным наблюдением тысяч шпиков и доносчиков. В лицо и по имени члены партии знали только тех нескольких товарищей, которые составляли их группу, но от этого связь между организациями не ослабевала, информация оставалась регулярной, директивы от подпольных центров руководства были точны, ясны и своевременны.

Клара Буш была одним из тех звеньев партийной связи, через которые поступала информация для подпольного передатчика "Свободная Германия". Поэтому она почти всегда была в курсе жизни партии, в курсе очередных задач, которые нужно было решать в борьбе с гитлеровской пропагандой человеконенавистничества, с нараставшими усилиями фашистских банд разжечь вторую мировую войну. Это были задачи огромной политической важности, и скромная наборщица Клара Буш чувствовала всю ответственность, лежавшую на ее плечах, перед партией, перед всем трудовым народам Германии.

Пока Клара, с неохотой очень усталого человека, ела и пила чай, Лемке рассказал ей о визите к Эгону Швереру.

- Мне очень хотелось бы восстановить его душевный мир, - сказал он в заключение, - но я не знаю, как это сделать.

Клара, подумав, ответила:

- Надеюсь, мне удастся установить, действительно ли Эльза Германн доносчица. У нас есть свои люди на заводе.

- Я был бы тебе очень благодарен.

- Этот Шверер нужен нам?

- Он мой старый знакомый и вполне честный человек.

- Ах, не верю я в друзей... с того берега.

- В том-то и дело, что он не на том берегу...

- На нашем? - она усмехнулась. - Не поверю.

- Он - между берегами.

- Значит, утонет!

- Его нужно вытащить, и вытащить к нам.

- Подумаешь, ценность! Интеллигентский путаник!

- Поможем ему распутать путаницу...

- Разве я возражаю! Хорошо, я узнаю все про Эльзу Германн. - С этими словами Клара встала из-за стола, и ее взгляд остановился на лежавшей на краю его книге в дешевом стандартном переплете евангелия. В глазах Клары мелькнуло беспокойство. - Зачем ты ее вынул? - И она с еще большим беспокойством перевела взгляд на угол пола: там был тайник, в котором она хранила кое-какую литературу.

- Потому, что, во-первых, мне захотелось это перечитать, а во-вторых, тебе не следует держать это дома, и, в-третьих, я беру это с собой.

- Мне не следует хранить, а тебе можно взять с собой? - Она покачала головой.

Франц поднял переплет евангелия и скользнул взглядом по заглавию: "Анри Барбюс. Сталин". Потом перебросил листки до заложенного места и, удерживая его пальцем, сказал:

- Сегодня утром мы с тобою говорили о том, что можно противопоставить крикливому вранью Геббельса, когда речь заходит о так называемых "национальных" интересах Германии. Я убежден, что народ и сам скоро разберется в том, кто с ним, кто против него. Не верить в это - значит не верить в творческие способности масс. И могу тебя уверить: эти творческие способности родят идеи - ясные и безошибочные, которые укажут народам путь: вперед, только вперед, с нами!

- Я очень боюсь, что тем временем может разразиться война.

- Устами Барбюса передовая Франция говорит: "Если разразится война, СССР будет защищаться, - он будет защищать себя и все будущее человечества, представителем которого он является. Война эта охватит весь мир и в очень многих пунктах из империалистической превратится в революционную, в гражданскую. Это не столько политическая заповедь партии, сколько историческая необходимость".

- Да, это верно, - проговорила Клара. - Каким счастьем было бы, если бы и мы могли от имени всей трудовой Германии так же сказать: мы знаем свое место в предстоящей схватке.

- Да, это было бы счастьем, - согласился Франц и, подойдя к Кларе, обнял ее за плечи: - тогда мы могли бы прямо смотреть в глаза всему миру. Но что бы ни таило в себе для нас будущее, мы в нем уверены. Победим мы, коммунисты, - с нами Сталин!..

10
На другой день, приехав на завод, Эгон с головой ушел в дела. Отчет о поездке в Австрию занял несколько дней. Теперь дирекция не скрывала, что вопрос о передаче австрийского авиационного завода немцам был решен задолго до оккупации.

Эгон не заглядывал в проектное бюро, чтобы не встретиться с Эльзой. Она напрасно задерживалась там на лишние полчаса.

Придя на работу, он здоровался с нею таким же сдержанным кивком, каким приветствовал остальных сослуживцев. К тому времени, когда служащим было положено расходиться, его уже не бывало в комнате. Эльза опять ждала напрасно.

О том, чего стоило Эгону это упорство, знал только рояль. Внезапно Эгон закрывал инструмент и садился за письменный стол. От нот - к интегралам. От симфоний - к теории упругости. Зарывался в расчеты. Работал с ожесточением...

Экономка подала письмо. Городская почта. Почерк Эльзы. Эгон почти со страхом бросил конверт на стол. Попытался снова уйти в работу. Он прижал верхний лист расчета логарифмической линейкой. Пальцы ласкали белизну ее граней, такую же гладкую и прохладную, как клавиши.

Потянуло к роялю. Эгон встал. На глаза попался конверт. Эгон взял его, подержал, выдвинул корзину для бумаги и... вскрыл письмо.

Эльза была обеспокоена его отдалением. Она была огорчена. Она плакала. Каким жестоким нужно быть, чтобы так вести себя. Она думала, что догадалась: он завел себе в этой Австрии другую девушку!..

Эгон с трудом разбирался в овладевающих им чувствах. Ложь, цинизм шпионки? Или он совершил ошибку, поверил грязной анонимке? Так легко позволить разбить свою веру в любимую девушку!

"Если ты не придешь завтра вечером, я буду знать, что делать. Я не могу пережить нашу любовь".

Нашу любовь, нашу любовь!..

Он напрасно пытался понять, как это могло случиться с Эльзой...

Эльза тоже ничего не понимала в происходящем. Вся ее жизнь спуталась, с того самого времени, как на их заводе появился доктор Шверер. Серьезный, но живой человек, так мало похожий на ее прежних знакомых, он очень нравился ей. Эльзе хотелось принарядиться, а денег не было. Торговля отца шла все хуже. Служба на заводе едва кормила.

Доктор Шверер стал ухаживать за нею. Шарфюрер заводской нацистской организации, заметив ее близость со Шверером, предложил ей помощь: она не должна быть плохо одетой, когда за ней ухаживает видный специалист. Организация даст ей денег на личные расходы. Пусть она сблизится с доктором Шверером и получает свое счастье. Шарфюрер поставил единственное условие: доктор Шверер не должен и подозревать, что Эльза получает деньги от организации.

Эльза не сразу поняла, что шарфюрер Шлюзинг выпытывает у нее такие подробности жизни Эгона, которые могут интересовать только полицию. Заподозрив дурное, она наотрез отказалась шпионить за Эгоном. Эльзу пытались припереть к стене угрозами написать Эгону, что она сотрудница гестапо.

У нее не хватало мужества самой сказать ему обо всем. Узел запутывался. Арестовали отца за распространение нелегальной литературы...

Все это было выше ее сил. Промучившись несколько дней, Эльза пришла к решению: как только Эгон приедет, сказать ему все. Но когда он вернулся, Эльза с первого взгляда поняла: он не тот, что был, он не хочет ее знать. Но истинная причина перемены не приходила ей в голову. Наконец она решилась написать Эгону.

И вот ее письмо, с буквами, расплывшимися от слез, в руке Эгона. Медленно, через силу разорвал он его, сложил клочки и снова разорвал. Клочки бумаги, как хлопья снега, усыпали пол вокруг кресла.

Дни шли тяжелые, длинные, томительные. Как только кончалась работа, Эгон спешил домой. Вечерами он не выходил, боясь, что Лемке может прийти и не застать его. Видеть Лемке стало главным желанием Эгона.

Наконец однажды вечером экономка с прежней таинственностью сообщила:

- Он!..

Едва поздоровавшись, Лемке первый заговорил об Эльзе:

- То, что я узнал, нужно проверить еще и еще раз, но надеюсь, что так оно и есть: анонимка - ложь, она послана Шлюзингом. Пока я еще не знаю, зачем это ему понадобилось, но узнаю и это...

Эгон молча отвернулся и отошел к окну. Лемке сделал вид, что очень занят раскуриванием отсыревшей папиросы.

Эгона с нетерпением ждали на заводе. Из Берлина приехал начальник снабжения воздушных сил генерал Бурхард с начальником своего штаба полковником Рорбахом, в сопровождении военных и технических экспертов. По растерянному виду директора Эгон угадал неладное. Ему с трудом удалось вытянуть полупризнание директора: по мнению высшего командования, выпуск нового типа пикирующего бомбардировщика слишком затягивается. Бурхард требовал немедленной демонстрации бомбардировщика. Доводы, что машина еще не закончила цикла заводских испытаний, не возымели действия. Генерал настаивал на своем.

Эгон знал, что сам генерал мало понимает в авиационной технике. Бесполезно было втолковывать ему что-либо. Эгон попробовал апеллировать к инженерам-экспертам. Те пожали плечами, боясь высказывать свое мнение.

Эгон решил не возражать. Он был уверен в своей машине, несмотря на тяжесть предъявленных требований. В небывало короткий срок он создал легкий бомбардировщик нового типа.

Эгону казалось, что он справился с задачей. Он даже гордился своим новым произведением. Но если комиссия захочет, то в несовершенстве опытного экземпляра можно увидеть органические недостатки конструкции, даже злой умысел конструктора. При желании можно было придраться к чему угодно.

Эгон с тяжелым сердцем ехал на аэродром.

Генерал Бурхард пригласил его к себе в автомобиль. Когда они остались вдвоем, отделенные от шофера стеклом, Бурхард отбросил свою неприступность. Он дружески расспросил Эгона о работе, о жизни. Оказалось, что он хорошо знал, что Эгон сын генерала фон Шверера. Наконец, как бы невзначай, Бурхард задал вопрос, в котором Эгон сразу угадал главное: как сам Эгон относится к новому бомбардировщику? Ведь он, насколько известно, не только прекрасный конструктор, но и опытный летчик. Его мнение особенно ценно...

Эгон криво усмехнулся:

- Бюрократическая инерция вашего военного аппарата губит дело. Когда машина выходит на опытный аэродром - это самолет сегодняшнего дня. Но его так долго проверяют, так боятся в нем каждой новой мелочи, что когда, наконец, решаются дать на него заказ, он оказывается уже устаревшим. А заказ у нас, как правило, бывает большой, изготовляется долго. Пока завод не сдаст его военному ведомству, никто не решится заикнуться, что самолет устарел.

- Значит, фабриканты сами не видят недостатков своей продукции?

- Какой смысл промышленнику говорить о ее несовершенстве, когда у него запущена серия в несколько сот штук? - откровенно сказал Эгон. - Заводчик не враг своему карману!

Бурхард нахмурился:

- Я говорю об обороне, а вы - о коммерции.

- Для директоров это одно и то же.

Генерал ударил себя снятою перчаткой по колену.

- Вот что, доктор, - решительно сказал он: - мы избрали ваш бомбардировщик объектом эксперимента. Технические условия, предъявленные этой машине, на мой взгляд, соответствуют самолету, необходимому для работы в горных местностях. В ближайшем будущем нам предстоит провести маневры в Богемии...

- Позвольте, - воскликнул Эгон, - это же за пределами империи!

Бурхард не обратил внимания на его возглас.

- Исходной позицией будут горные цепи вдоль границ Саксонии, Баварии и Австрии. Я говорю с вами откровенно, доктор Шверер, потому что хочу, чтобы вы ясно представляли себе задачу вашей новой машины.

Эгону пришлось взять себя в руки, чтобы казаться спокойным.

- Район операций не определяет их характера, генерал.

- Наступление. Бомбардировка.

- Объекты?

- В основном - узкие цели, узлы сопротивления - форты, батареи: бетон, сталь, земля... Возможны и населенные пункты.

Эгон боялся верить ушам. То, что говорил Бурхард, означало воину. Ни больше, ни меньше. А война с Чехословакией означала и войну с ее союзниками - европейскую войну.

Бурхард испытующе смотрел на растерянного Эгона.

- Ваше мнение?

Эгон впервые с такою реальностью ощутил, что делает не елочные игрушки. С ним еще никогда так просто и ясно не говорили о намерении сбрасывать при помощи его самолетов бомбы, уничтожать города, убивать людей. Цель его работы скрывалась за туманом отвлеченностей, символизированных цифрами и сложной терминологией технических требований.

- Я слишком давно отошел от практики полетов, - неопределенно сказал он.

- Мне очень неприятно сообщать вам, но у правительственного инспектора завода создалось впечатление, что процесс сдачи вашей машины затягивается. Слишком затягивается! Скажем так.

Бурхард видел, как щеки Эгона залились краской.

Эгон вспылил:

- Он так и сказал?

Бурхард предостерегающе поднял руку:

- Я говорю с вами совершенно конфиденциально.

- Что же, он подозревает меня в умышленном затягивании? - сердито спросил Эгон.

- Недостаток рвения. Скажем так... Может быть, виноват кто-либо из ваших сотрудников, ну, хотя бы тот, кто ведет испытания?

Эгон молчал.

- Вы никого не имеете в виду? - спросил Бурхард. - Мне говорили о какой-то Эльзе Германн...

Эгон уверенно проговорил:

- Не нахожу в ее работе ни одного пробела, который можно было бы считать хотя бы ошибкой. Если кого-нибудь нужно обвинить в недостатке энтузиазма, пусть это будет главный конструктор группы.

- Вы?

- Вот именно.

- Никогда не будьте слишком уверены в себе, господин доктор.

- Я достаточно уверен в своей машине.

Автомобиль остановился. Видя, что к ним подходят офицеры, генерал сказал:

- Разговор закончим в другой раз...

Эгон сам изложил экспертам недочеты, замеченные в машине. Представив свое детище со всех сторон, он устранился от выводов.

Когда комиссия закончила работу, Эгон не знал, радоваться ему или огорчаться: эксперты признали, что, помимо основного назначения корабельного бомбардировщика, его самолет пригоден для работы в условиях горной войны. Ондолжен был быть как можно скорее подготовлен к пуску в серию в сухопутном варианте. Эгон без объяснений понял, что это значило: Рудные горы, Судеты. Может быть, склоны Малых и Больших Карпат.

Что они затевают? Руками таких, как он, собираются перекраивать карту Европы? Им мало Австрии? Значит, очередь за Чехословакией. А что за нею? Может быть, Швейцария? Почему Боденское озеро до сих пор не целиком германское? А Скандинавский полуостров? И там война будет горной, и там его машина окажется на месте. А Балканы? Чорт возьми, почему господа инженеры и доктора математики считают себя глубоко мирными людьми? Ведь если бы не они, генералам нечем было бы воевать! Сами генштабисты не могут выдумать простой зажигалки, не говоря уже о порохе. Какую эволюцию возвращения к древности должно было бы совершить военное искусство, если бы господа военные не опирались на инженеров!..

Перед отъездом Бурхард сказал Эгону:

- Мы поручим вам ответственную задачу нужно подумать над машиною совершенно нового типа. Для начала поговорим о "мocкитах"...

- "Москиты"? - спросил Эгон. - Никогда не слышал!

- Когда будете в Берлине, заезжайте ко мне. Я вам кое-что покажу. А пока - это между нами...

11
Когда стало известно благоприятное заключение комиссии, Эльза, не выдержав нервного напряжения, расплакалась у всех на глазах. Она не решилась подойти к Эгону, когда его поздравляли другие сотрудники. С завистью смотрела она, как Эгон взял под руку Пауля Штризе и, дружески беседуя с ним, повел в бюро.

Молодой инженер, появившись на заводе, быстро завоевал симпатию Эгона умением схватывать на лету его идеи. Он был исполнительным помощником и способным организатором. Мало-помалу к нему перешла часть работы, мешавшая Эгону: распределение обязанностей между инженерами бюро, наблюдение за выполнением задании. Эгон и не заметил, как Штризе стал его фактическим помощником.

В личных отношениях Штризе привлекал Эгона кажущейся непосредственностью. Он не стеснялся выражать свои мнения. Когда Штризе критиковал существующие порядки, Эгону нечего было добавить. Но зато очень часто вслед за этими суждениями следовали другие, резко противоположные взглядам Эгона.

Эгон искренно удивлялся: в голове молодого инженера точные технические идеи уживались с очевидным абсурдом, преподносимым министерством пропаганды. Когда Эгон рисовал Паулю картину того, что было бы с Германией, если бы ее западные соседи взялись за оружие, Штризе со смехом возражал:

- Но ведь не взялись же!

При всем том Штризе знал свое место. Он был скромен, не лез на глаза, вносил в дело свою долю помощи незаметно.

Узнав, что Штризе играет на скрипке, Эгон несколько раз звал его к себе и охотно ему аккомпанировал.

Эльза ревниво следила за развитием их отношений. Она не любила Штризе и, пока была близка с Эгоном, делала все, чтобы помешать этой дружбе. Может быть, теперь Эгон нарочно подчеркивал свое расположение к Штризе, чтобы досадить ей? Чувствуя свое бессилие, Эльза могла только нервничать и плакать по ночам. Матушка Германн приписывала исчезновение Эгона боязни поддерживать отношения с семьей арестованного книготорговца. Сидя по ночам у постели дочери, старушка бранила трусливого доктора Шверера.

От утешений матери Эльзе становилось еще тоскливей, но она не смела возражать.

Через несколько дней после отъезда комиссии, когда Эльза, понурая и одинокая, шла к автобусу, к ней подошел блоклейтер.

- Тебя ждет Шлюзинг.

Она попыталась ускользнуть, но блоклейтер ухватил ее за руку и повел в бюро Шлюзинга. Эльза не скрывала испуга и отчаяния. Она упала на стул перед столом Шлюзинга и, не дав ему произнести ни слова, сквозь рыдания, сбивчиво и путанно объяснила, что не может быть полезной.

К ее удивлению, Шлюзинг не закричал, как обычно, не застучал кулаком, не затопал ногами.

- Вы глупая курочка, - сказал он, пряча от Эльзы маленькие колючие глазки. - Мы вовсе не собирались разбивать ваше счастье. Только помочь вам, понимаете? Помочь!

Но и это доброе слово звучало в его устах, как страшная угроза.

Шлюзинг помолчал. Эльза сидела, уронив голову на руки.

- Шверер знает о том, что вы работали у нас, - сказал Шлюзинг.

При этих словах Эльза содрогнулась. Так вот в чем разгадка охлаждения Эгона!

Блоклейтер должен был подать ей стакан воды. Ее зубы стучали по стеклу.

Как сквозь сон, она услышала окрик Шлюзинга:

- Да перестаньте же наконец! Мы хотим, чтобы вы были счастливы. Мы даже поможем вашему счастью, но... вы должны будете нас отблагодарить: сообщать нам все, что говорит доктор Эгон.

- Никогда! - горячо вырвалось у Эльзы.

Шлюзинг сбросил маску любезности. Эльза рыдала, уткнув лицо в платок. Шлюзинг обрушился на блоклейтера:

- Ты подсунул мне эту дуру! Убери ее ко всем чертям, и чтобы я ее больше не видел!

Блоклейтер схватил обессилевшую Эльзу, вытащил в прихожую и вернулся к Шлюзингу. Тот быстро успокоился и коротко бросил:

- Эта дура вернется к Швереру, или я спущу с тебя шкуру.

- Понял, начальник, - прошептал блоклейтер, бледнея.

Крепкий влажный ветер дул с моря, силясь сорвать с Эльзы незастегнутое пальто. Она брела, как пьяная, попадая ногами в лужи. Долго шла молча. Ранние сумерки обволокли город промозглой темнотой. Редкие шары фонарей расплывались в холодном тумане. Усадив Эльзу на скамейку, блоклейтер сказал:

- Ей-богу, Шлюзинг хороший парень. Он хотел выдать тебя замуж за Шверера.

Эльза откинулась на спинку скамьи.

- Я понимаю, - сказал он, - ты втрескалась в Шверера и думаешь, что он с другой.

Она отчаянно замотала головой и стиснула зубы.

- Это чепуха, - сказал блоклейтер. - Глупости. Он тебя любит, да, да, очень любит. И ты вернешься к нему. Все забудется. - Помолчав, он добавил: У вас будет ребеночек...

Эльза вскочила. Он схватил ее за руки. Она рванулась, но у нее не было сил. Он усадил ее, стараясь скрыть торжество. Ведь он вовсе не был уверен в том, что сказал, а Эльза выдала себя.

Она бормотала, глотая слезы:

- Убирайся, или я закричу. Слышишь, я буду звать на помощь!

Он наклонился к ней:

- Я позабочусь о том, чтобы Шверер не забыл, что он - отец.

Эльза закричала:

- Ты не смеешь! - Она заплакала. - Не ходи к нему, я прошу тебя. Он ничего не должен знать, - жалобно бормотала она.

- Дура, это же в твоих интересах! И послушайся моего совета: не ломайся. Ведь он женится на тебе, когда узнает, что у тебя будет ребенок.

Эльза сидела неподвижно и слушала, что говорил гитлеровец. Слова его заглушал свист ветра в ветвях еще оголенных деревьев. Ветер делался все холодней. Он гнал с бухты соленую сырость. Эльзу трясло, она слышала, как стучат ее зубы.

Вскоре после этого к подъезду дома Эгона подошел Лемке. Мокрый клеенчатый плащ блестящими складками висел на его широких плечах. Прежде чем позвонить, он оглянулся по сторонам.

При виде Лемке лицо экономки расплылось в угодливой улыбке. Она поманила его к себе и топотом выложила все, что успела подсмотреть и подслушать со времени его последнего посещения.

Эгон несказанно обрадовался Францу.

Франц сказал:

- Условимся: если вы получите от меня открытку, где будет сказано, что Эльза ни в чем не виновата, - значит это так.

После этого Лемке попросил написать рекомендательное письмо к генералу.

Разговаривая, друзья не услышали звонка в прихожей. Звонок был очень короток и чуть слышен. Перед экономкой стояли двое. Один из них был Шлюзинг. Его спутник придвинулся к экономке, молча отвернул лацкан пальто и показал значок гестапо. Экономка прошептала что-то на ухо Шлюзингу.

- Инспектор? - Шлюзинг поднял брови. - Какой инспектор?

- Тот который наблюдает за господином доктором. Я уже давала ему сведения о жизни господина доктора.

Шлюзинг и полицейский переглянулись. Полицейский быстро обшарил карманы плаща Лемке, оставленного на вешалке. В них ничего не оказалось.

- Стреляный воробей, - сказал он Шлюзингу.

Растерянная экономка получила строгий приказ: ни слова мнимому инспектору об их посещении!

Шлюзинг быстро зашагал по улице, а шпик нырнул в ворота дома напротив. Закурив папиросу, он приготовился ждать. Дом Эгона был ему хорошо виден.

Выйдя от Эгона, Лемке благодаря опыту и постоянной настороженности быстро заметил слежку. Это было неприятное открытие, но если "они" и напали на его след, то еще не могли знать, кому он принадлежит.

Франц понимал, что сколько бы он ни плутал по улочкам городка, шпик не отстанет. У фонаря Франц взглянул на ручные часы: ночной автобус в Любек уже ушел. Осталось два часа до последнего поезда. Если он с ним не уедет, то не попадет на утренний берлинский.

Франц быстро зашагал по дороге к Реннау. Через пятнадцать минут он вошел в подъезд одиноко стоявшего дома. На лестнице было темно. Франц ощупью взобрался на второй этаж и постучал. За дверью поднялась испуганная возня. Долго не открывали. Франц слышал, как отворилась входная дверь внизу. Вспыхнула спичка, Франц увидел полицейского.

- Да открой же скорей, дядя Крауш, - нетерпеливо прошептал Франц.

- Это ты, а мы думали бог знает кто!

- Ну, ну, все в порядке!.. - Франц поспешно затворил за собою дверь. Вы бы шли спать, матушка Крауш. Мне нужно переброситься с вашим стариком несколькими словами. Спите спокойно!

Крауш неловко топтался под недовольным взглядом жены.

- Давай-ка потолкуем на лестнице, - сказал он и взялся было за ручку двери. Лемке едва успел его удержать. Они прошли в кухню, и Франц рассказал о неожиданно замеченной слежке.

Высокий, тощий Крауш долго чесал седую щетину небритых щек. Франц включил свет и посмотрел в окно.

- Пусть убедится, что я здесь. Это заставит его подождать.

- Я думал, ты хочешь спрятаться.

Лемке отстранил его от окна.

- Тебя ему незачем видеть! Принеси-ка мой плащ и шляпу.

Франц задернул занавеску и недовольно покачал головою, слушая, как устало шаркает ногами Крауш.

- Ты не мог бы ступать пободрей, отец? - спросил он, когда старик вернулся.

Крауш вытащил трубку и стал набивать ее крупным табаком.

- Если тебе на шестом десятке придется посидеть год без работы, то и ты тоже не станешь прыгать, как лань...

- Примерь-ка мой плащ и шляпу!

Крауш отогнал ладонью облако табачного дыма.

- Зачем?

- Может быть, сойдешь за меня.

- Так бы сразу и говорил! - Крауш накинул плащ и надвинул на уши шляпу. - Хорош?

Франц оглядел старика:

- А ну, пройдись!

Крауш послушно сделал несколько шагов.

- Поднимай ноги, не шаркай, - командовал Франц. - Так! Еще разок в мою сторону... Так! Все в порядке!.. Теперь слушай, отец. - Франц положил руку на плечо Крауша. - Завтра я должен быть в Гамбурге. Видишь, я не боюсь тебе это сказать. Я тебе верю.

При этих словах Крауш пустил густую струю дыма и часто замигал.

- Ну, ты меня знаешь, Францле... Если бы я не был такой развалиной, ты же понимаешь, где бы я был.

- Знаю. Потому и пришел!

Крауш вышел из кухни. Через минуту он вернулся со старой брезентовой курткой и фуражкой для Франца.

- А тебе придется научиться шаркать ногами. Попробуй... Что ж, в темноте сойдешь за меня... Я рад, что ты зашел, Францле. Чертовски трудно жить, когда знаешь, что дело, на которое ушла вся твоя жизнь, кончилось.

- Это в тебе говорят твои старые социал-демократические дрожжи, Крауш. Мы еще поживем, поборемся!

- Какая уж тут борьба, если знаешь, что ты один!

- Именно это-то и есть величайшая чепуха, Крауш. Нас загнали в подвал, но от этого мы не стали одиночками. Пока мы живем и дышим, им приходится держать ухо востро.

На улице, идя впереди шпика, неотступно следовавшего за ними, они условились о дальнейшем плане действий.

- Мы расстанемся у "Брауне-хютте", Крауш. Ты зайдешь туда хлебнуть пивца. Задержи инспектора на часок, пока не отойдет поезд.

- Будь покоен!

Скоро они поравнялись с домом гостиницы, на фронтоне которой висел щит с изображением орла, держащего в лапах свастику. Через несколько шагов они расстались у дверей пивной "Брауне-хютте". Когда Франц жал на прощанье руку Краушу, шпик был почти рядом с ними. Шаркая ногами, Франц пошел дальше и свернул на дорогу к Гневерсдорфу. Из-за угла он посмотрел, вошел ли полицейский за Краушем в пивную. Все было в порядке. Быстро, почти бегом, Франц обошел квартал и вернулся к вокзалу. Едва он успел взять билет, как послышался шум поезда, подходившего со стороны Штранда...

Прильнув к стеклу вагонного окна, Франц внимательно наблюдал за платформой: он был единственным пассажиром, севшим в этот поздний поезд на Любек.

Поезд громыхал на стыках.

Франц задремал.

Он очнулся, почувствовав, что поезд стоит. Неужели прозевал? Подскочил к окну. За стеклами было темно. Где-то впереди горел одинокий фонарь. В пятне света виднелся угол кирпичного домика станции и вывеска "Папендорф". Франц успокоился. До Вальдхузена оставалось еще несколько минут. Поезд снова тронулся. Как только он прошел станцию, Франц стал на лавку и вывернул лампочку. Открыл дверь и сошел на продольную ступеньку для кондукторов.

Струи дождя сразу пронизали старенькую куртку Крауша, Франц съежился от холода, держась за поручни окостеневшей рукой. Он напряженно вглядывался в темноту. Не было ни одного огонька вокруг. Невозможно было определить местность. Вот поезд прогрохотал по мостику над ручьем. Значит, до Вальдхузена осталось несколько сот метров. Франц что было силы прыгнул вперед, подбирая ноги...

12
Промокший до нитки Лемке вошел в редкий лесок. Тут луж было меньше, но он дважды упал, натыкаясь на пни.

Среди деревьев показались неясные контуры хибарки. Франц прислушался: кругом царила тишина. Он негромко свистнул. Было слышно, как стукнула задвижка и слегка скрипнула дверь домика. После некоторого молчания послышалось:

- Франц?

- Рупп?

Франц вошел в дом и отряхнулся.

Стоя на коленях в углу, Рупп склонился над какими-то банками.

- Мы опаздываем, - сказал он.

Франц рассказал про слежку.

- Худо, - сказал Рупп. - А я принес новый аккумулятор. Ребята зарядили на совесть.

- Давай начинать!

Рупп подошел к очагу и отодвинул заслонку. Пока он включал и настраивал передатчик, Франц разделся и, ляская зубами от холода, выжал мокрую одежду.

Нити ламп едва краснели в темноте. Верещал разрядник. Франц достал из очага микрофон.

- Слушайте, слушайте! Здесь передатчик "Свободная г-Германия". Сегодня мы говорим с вами последний раз перед некоторым перерывом. Слушайте, слушайте... Дорогие друзья!..

Рупп с удивлением следил за передачей. Когда Франц кончил, он резко спросил:

- Почему перерыв?

- Есть указание партии. Мне нужно уехать.

- Я-то остаюсь!

Лемке взял его за руку.

- Ты больше не придешь сюда.

- Но я же могу вести передачу!

- Ни в коем случае!

- Объясни, почему.

- Ты провалишься.

После минутного размышления Рупп повторил:

- Я должен работать!

Франц рассердился. Его голос звучал сухо:

- Запоминай хорошенько: ты придешь сюда в последний раз завтра, чтобы разобрать передатчик. Все уложишь в отдельности для перевозки... Будь готов по первому требованию выехать с тем, кого я пришлю за передатчиком.

- Куда ты едешь, Франц?

Франц подумал.

- Вот приедет товарищ за станцией...

Рупп обиженно отвернулся.

- Будь здоров, Рупп! - Франц двумя руками потряс руку Руппа. - Спасибо!

- Я так рад, что мог поработать... Неужели мне больше не придется?

- Придется, еще не раз придется!

- Мы увидимся?

- Аккумуляторы вылей, просуши и спрячь.

- Мы их не возьмем?

- Куда же тащить такую тяжесть? Достанем на месте.

- А ребята так старались, заряжая.

- Кланяйся им. Пусть слушают нас через неделю. Выйди-ка посмотреть, все ли спокойно.

Рупп вышел, и вскоре снаружи послышался свист.

В лесу царил серый полумрак. Мокрый весенний рассвет пробирался среди деревьев. С моря тянуло холодом.

- Обратно в Травемюнде? - спросил Рупп.

- Сяду здесь в первый утренний, - ответил Лемке. Он протянул Руппу руку. - Ну, и еще раз спасибо, друг!..

Вода захлюпала под ногами Франца. Тропинки не было видно. Франц оглянулся и помахал рукой.

Когда домик исчез за деревьями, Франц резко изменил направление и в обход леса вышел на дорогу к станции Дэниш. Дождь прекратился, но ветер пронизывал до костей. Весна была здесь неприветлива.

Надев резиновый фартук, Лемке старательно протирал замшею сверкающий глянцем кузов. То, о чем он мог только мечтать, как о почти несбыточном, сбылось. Эгон устроил его на службу к генералу Швереру. Теперь зависело от самого Франца удержаться на этом месте, дававшем столько преимуществ, неоценимых в его положении. Он не имел права пренебрегать такою службой. И он ухаживал за генеральским "мерседесом", как за капризной дамой. Он мыл и тер его не только после каждой поездки, но и перед выездом со двора.

Черный лак автомобиля блестел на солнце. Лемке повесил кусок замши на гвоздь и начал старательно мыть руки, когда в дверях кухни появился однорукий полотер Ян Бойс, с которым они уже стали приятелями; два старых солдата быстро нашли общий язык, хотя они не знали друг о друге ничего, кроме того, что один был полотером, другой шофером и оба - отставными солдатами.

Появление полотера в столь неурочный час удивило Лемке.

- Ты что это сегодня так поздно? - спросил он.

- Пришлось ехать к клиенту в Нойбабельсберг... У одного адвоката были вчера вечером гости и исцарапали пол, а он... - полотер наставительно поднял палец: - он любит такой паркет, чтобы, глядя в него, можно было бриться!

- Из-за какого-то адвоката ты позволяешь себе опаздывать к нашему генералу?

Бойс виновато развел руками.

- Понимаешь, никак не мог не поехать к адвокату... Я предупредил фрау Шверер по телефону.

Лемке взглянул на часы и отвязал фартук.

- Ты куда?

Бойс посмотрел на небо, словно там было расписание его визитов.

- Поеду к Штеттинскому вокзалу.

- Через часок я буду там же, - сказал Лемке. - Не будь автомобиль генеральским, я бы подвез тебя.

- Я не в обиде, - усмехнулся Бойс. - Да через час мне и поздно. Я туда - сейчас же!

Он тщательно встряхнул зеленую суконку, завернул в нее щетку и протянул Лемке руку.

- Нам бы с тобою посидеть вечерком за кружкой...

- Почему же нет?

- Ты как насчет ската?

- Можно и в скат...

- Позвоню на-днях.

Бойс приподнял щляпу и направился к воротам, а Лемке принялся чистить свою синюю форму.

Ему и в голову не могло прийти, что, выйдя из подземки у Штеттинского вокзала, Бойс, прежде чем отправиться натирать полы к смотрителю Дома инвалидов, с видом прогуливающегося бездельника завернет на кладбище и, дважды пройдясь мимо памятника Эйхгорну, чтобы убедиться в том, что он один в аллее, начнет с интересом разглядывать надгробие незадачливого "покорителя" Украины. Когда он уйдет, в щели между гранитом постамента и бронзовою доской останется лежать коробка из-под сигарет, - та самая, ради которой часом позже Франц Лемке явится изучать знакомый ему до мелочей памятник.

Расклеив крышку коробки надвое, Лемке узнает, что осуществление плана бегства четырех товарищей из концентрационного лагеря - Варги, Энкеля, Зинна и Цихауэра - назначено на такой-то час такой-то ночи. Он узнает и то, что организация рассчитывает на генеральский автомобиль, которым располагает Лемке. Одним словом, он узнает все, что нужно. Он только не будет знать ни имени адвоката Алоиза Трейчке, от которого придет приказ, ни того, что этот приказ доставил в "почтовый ящик Эйхгорна" однорукий полотер Ян Бойс...

Сидя за рулем генеральского "мерседеса", Лемке выехал из ворот и плавно затормозил у подъезда, готовый в любую секунду распахнуть дверцу перед Шверером, который должен был вот-вот появиться в дверях.

13
Улица представляла собою сплошную лужу. Из воды выступали желтые края колеи, пробитой в глинистой почве. Колея тянулась из конца в конец улицы, как рельсы.

Вдоль нее не было видно следов копыт, - ни на улице, ни на пустыре, куда выходила колея.

Пространство между колеями было вытоптано людьми. На глине виднелись следы разных форм и размеров: широкие - от тяжелых армейских сапог; узкие от городского ботинка; узорный отпечаток самодельной туфли с подошвой из шпагата; даже след босых ног попадался нередко. Было ясно: проезжавшие здесь повозки тянули люди, много людей.

На углу улицы стоял столб с надписью: "Проспект Елисейских полей".

С первого взгляда низкие постройки, вытянувшиеся строгими рядами вдоль Елисейских полей, можно было принять за ярмарочные балаганы. Их фасады были разрисованы. Это была не рыночная мазня и не упражнения дилетанта: сочность красок, глубина перспективы, прозрачность воздуха, заполнявшего промежутки между деревьями и прятавшимися за ними домами панорамы, - все говорило о высоком мастерстве художника.

Художник воспроизвел летнюю картину Елисейских полей. На первом плане неслись нарядные автомобили, в боковой аллее - всадники, целая веселая кавалькада. На скамьях сидели парочки. Беззаботная жизнь праздной толпы Елисейских полей.

Все это было бы радостно и красиво, если бы не один штрих, варварски яркий и грубый, разбивший все усилия живописца. Над дверью барака красовалась вывеска, исполосованная государственными цветами Третьей империи. Она была точно шлагбаум, преграждающий путь в мир, вдохновивший художника, - "Тринадцатая рота".

Весеннее солнце с одинаковой заботливостью золотило и нежные тона нарисованной сказки и полосатую эмблему действительности. Под его лучами вспыхнули окна барака. Теперь ясно можно было видеть в них переплет железной решетки.

Дверь барака распахнулась. Человек в серой холщевой одежде вышел на улицу. Это был Зинн. Он прыгнул в лужу и побежал, разбрасывая брызги. Рядом с ним были дощатые мостки, но заключенный не имел права ступить на их сухие доски, предназначенные для эсесовцев, несущих охрану лагеря. Вот он добежал до будки на углу и исчез в ее дверях. Это было отхожее место, носившее здесь название "пивной". Название не было случайным. Чистку отхожих мест производили наиболее ненавидимые охраной заключенные. Им не давали ведер. Им давали по пивной кружке, - обыкновенной фаянсовой кружке емкостью в пол-литра.

При всем желании эту работу нельзя было проделать быстро. Администрации же только это и было нужно.

На эту грязную работу уходили целые ночи. В такие ночи зловоние растекалось по всей округе.

Зато "пивные ночи" были праздником для остальных заключенных: зловоние выгоняло стражу с улиц лагеря, охранники отсиживались в караулках.

Выйдя из "пивной", заключенный поискал было взглядом места посуше, но, не найдя его, нехотя сошел в воду. Холод снова заставил его бежать. Но даже движение не вызывало краски на сером, изможденном лице. В нескольких шагах от двери своего барака заключенный увидел охранника. Заключенный обязан был стать во фронт.

Роттенфюрер медленно приближался. На его лице была написана злая скука. Он посмотрел на вытянувшегося Зинна, в серой куртке, в серых штанах, концы которых были подвернуты, чтобы не мокнуть в воде. Роттенфюрер остановился и внимательно оглядел заключенного с ног до головы. И так же медленно - с головы до ног. Заключенный стоял в воде. Судорога озноба пробежала по его спине, свела шею, дернула за локоть.

Охранник молчал. Молчал и заключенный. Спрашивать не полагалось. Если начальство найдет нужным, оно пояснит само. Заставив Зинна простоять еще с минуту, охранник ласково проговорил:

- Штанишки, детка, штанишки!..

Зинн расправил подвернутые штаны. Концы их погрузились в воду.

- Пшел!

Охраннику надоело. Подав команду, он повернулся и затопал по мосткам.

Добравшись до двери барака, Зинн с трудом переступил окоченевшими ногами через порог.

- Ты знаешь, - сказал он Цихауэру, вот теперь я, пожалуй, был бы способен убить того скота, который отобрал у меня на французской границе ботинки.

Цихауэр усмехнулся:

- А помнишь, как ты тогда, на границе, пытался убедить меня, будто на этих французов не следует сердиться, что они-де не ведают, что творят... О, они тогда уже отлично знали, чего хотят!

- Да, упрятать нас как можно дальше! Ловушка была подстроена довольно ловко, - Зинн криво усмехнулся. - Никакие уроки в жизни не пропадают даром.

- Ты уверен, что мы еще будем жить? - Цихауэр в сомнении покачал головой.

- Глупости, - твердо произнес Зинн, - все подготовлено.

Цихауэр снова покачал головой.

- Ты что... сомневаешься? - с беспокойством спросил Зинн.

- Я все больше убеждаюсь в том, как трудно, почти невозможно бежать.

- Ты... просто боишься!

После короткого раздумья Цихауэр ответил:

- Может быть.

- Ты хочешь, чтобы я ушел один?.. Это невозможно... Бросить тебя?!

- Да, это невозможно... одному не уйти...

- Что же делать? Оставаться здесь я не могу. Смотри: они уже покончили с Австрией. Завтра наступит очередь следующего.

- А что значим в этой игре мы с тобой?

- Партия лучше знает.

Во все время этого разговора, происходившего чуть слышным шепотом в дальнем углу барака, возле маленькой чугунной печки, Зинн оттирал свои окоченевшие ступни. Едва он почувствовал, что они снова обрели способность двигаться, как барак наполнился оглушительным трезвоном сигнального звонка. Начиналась работа - бессмысленная работа после короткого перерыва на обед. Такая бессмысленная, что трудно было себе представить, как люди могли ее придумать.

Каждый заключенный был "хозяином" большой бочки, наполненной водой, и у каждого из них было по ведру. Бочки стояли на расстоянии десятка шагов одна от другой. Заключенные должны были, зачерпнув ведром воду в своей бочке, перелить ее в бочку соседа. Трудность заключалась в том, что в доньях ведер были проделаны дыры и вода выливалась, пока ее несли. Когда одна из бочек пустела, обоим заключенным назначалось какое-нибудь наказание, причем "хозяину" опустевшей бочки доставалось сильнее - "за нерадивость"...

"Детка", как они прозвали надзиравшего за ними охранника, особенно ненавидевший Цихауэра за то, что тот был не только коммунист, но еще еврей и интеллигент, собственноручно пробил в дне его ведра вторую дырку штыком.

Не желая подвергать друга двойному наказанию, Зинн нарочно замедлял свое движение между бочками, чтобы они опустошались одновременно.

Когда Детка видел, что бочки пустеют медленнее, чем ему хотелось, он заставлял Цихауэра ставить ведро на землю и проделывать какое-нибудь гимнастическое упражнение, пока вода не вытекала совсем.

Если Детка бывал в хорошем настроении, он вместо гимнастики вынуждал Цихауэра выслушивать поучения.

Пока из ведра, стоявшего на земле, вытекала вода, он, не торопясь, говорил:

- Вот видишь, детка, как нехорошо быть непослушным: рисовал бы ты себе голых баб, и не пришлось бы тебе теперь стоять передо мною. Впрочем, это далеко не худшее, что тебе предстоит, - до смерти переливать воду между этими бочками. Может случиться что-нибудь похуже... Понял? Но я тебе обещаю: если ты будешь вести себя хорошо в течение ближайшего годика, то я поручу тебе нарисовать еще какую-нибудь картинку. Мы позовем самого тонкого знатока, чтобы он ее оценил. Если она будет хороша, ты ее соскоблишь и примешься за новую. А если она будет плоха... Ну, если она будет плоха, тебе не позавидует даже повешенный за ноги. Понял, детка?

Детка бросил взгляд на ведро и, если оно успевало вытечь, командовал:

- За работу, господин доброволец!

И все начиналось сызнова.

Не так давно Цихауэр сказал Зинну:

- Скоро я сойду с ума.

- Ну, ну, держись!

Зинн и сам был готов ударить ведром по голове Детку. Но он держался. Он ждал известий из-за проволоки. Он был уверен, что рано или поздно они придут. Он был убежден, что партия не может о них забыть и сделает все для их освобождения.

- Таких, как нас, тысячи, десятки тысяч, - с недоверием говорил Цихауэр. - Ты думаешь, всех их можно освободить?

- Может быть, и не всех, но тех, кто держится крепко, можно. - И чуть менее уверенно заканчивал: - Можно попытаться освободить...

И верил он не напрасно: весть пришла. Зинну было дано знать, что в одну из ближайших ночей будет совершена попытка организовать их побег.

До этой ночи оставались сутки...

Ведра уже не казались им такими тяжелыми, лившаяся из них на ноги ледяная вода такою холодной.

Предстоящий побег делал осмысленной даже бессмысленную работу: отвести глаза Детке, сделать вид, будто ничего не случилось.

Час за часом они черпали воду и бегом таскали ее к другой бочке.

Сегодня они даже перестали считать перелитые ведра, как делали это обычно. Теперь это не имело значения. Так или иначе, им придется сегодня чистить "пивные". Даже если, бы их бочки остались полными до краев, роттенфюрер найдет, к чему придраться, чтобы не дать им пропустить очередную "пивную ночь".

И они бегали и бегали, чтобы не дать ему заподозрить воскресшую в душах надежду.

Судя по положению солнца, до конца рабочего дня оставалось уже немного, когда вдруг весь лагерь наполнился оглушительным трезвоном. Это была тревога.

- Смирно! - послышалась команда надзирателей. - Руки на затылок!.. Оставаться на месте!.. Не оглядываться!

Заключенные поняли, что это значит: кто-то бежал. "Безрассудство, подумал Зинн. - Ведь еще совсем светло. Кому могло прийти в голову такое безумие?.. Довели... довели до отчаяния... Проклятое зверье!.."

Непрекращающийся трезвон, вой сирены, несколько выстрелов - и все стихло.

Где-то у ограды слышался лай собак. Едва заключенные вернулись в бараки, их снова выгнали на плац. В сгущавшейся темноте свет прожекторов, брызнувший поверх голов, казался особенно ярким. В этом свете с необычайной отчетливостью выступала каждая деталь серой арестантской одежды, каждая черта изможденных серых лиц. Заключенных выстроили двумя длинными шеренгами поперек всего плаца. Дрожащий голубой свет прожекторов заливал перемешанную тысячью ног грязь. По деревянным мосткам, за спинами заключенных, прохаживались надзиратели. За тринадцатою ротой прогуливался Детка.

- Чтобы вам не было скучно, детки, пока заседает суд, вам покажут забавный спектакль...

Трусивший следом за ним помощник блокфюрера угодливо хихикал.

Заключенные стояли неподвижно. Не было даже тайного перешептывания. Они уже знали, что изловили двоих. Но кого именно - не знали. Кто бы они ни были, эти двое отчаявшихся, - это их товарищи по несчастью.

Шеренги арестованных тянулись, словно два серых забора из поставленных в ряд изношенных шпал. Бесформенной была мешковатая одежда, бесформенными казались одутловатые лица.

Стоять заставили долго. Ноги каменели в холодной грязи, но люди не шевелились. Кроме шагов надзирателей и брани, не было слышно ни звука.

Наконец в конце живого коридора показалась небольшая группа: охранники вели одного из пойманных беглецов.

- Ага! - весело воскликнул Детка. - Неофициальная часть начинается!

Когда Зинн разглядел лицо арестованного, шагавшего между конвоирами, он сразу понял, что бегство инсценировано тюремщиками, пожелавшими разделаться с ненавистным им арестантом-коммунистом.

Между палачами шел Энкель. Да, тот самый Людвиг Энкель, писатель-солдат, самый аккуратный начальник штаба, какого когда-либо видел Зинн. Всегда спокойный, обладающий железною выдержкой, Людвиг не мог совершить такой глупости, как бегство при свете дня. Его не могли вывести из равновесия никакие пытки, никакие издевательства тюремщиков. Нет, Зинн не поверит тому, что Людвиг совершил такую глупую попытку бежать!.. Сомнений быть не могло: его воображаемая "поимка" была подстроена эсесовцами, чтобы на глазах у остальных уничтожить одного из самых стойких товарищей.

Людвиг шел с поднятою головой. Едва заметным движением глаз он отвечал на взгляды товарищей.

Встретившись с ним взглядом, Зинн понял: Людвиг знает о том, что это конец. И, как ни привык Зинн к тому, что каждый день совершалось тут на его глазах, он нервно повел плечами.

Зинн старался не гадать о том, что будет. Один из охранников надел на шею Энкелю высокий воротник из толстой кожи и накрепко затянул его ремнем.

Никто из заключенных не знал, что готовится. Такое они видели впервые. Если бы не окрики расхаживавших за их спинами тюремщиков, то и дело покрикивавших: "Но, но, вы! Не опускать головы!", "А ну, ты, там, не гляди в сторону!" - все головы опустились бы. Но правила лагеря предусматривали и это: арестанты не имели права не смотреть на экзекуцию.

- Вот, - сказал Детка, когда ошейник Энкеля был застегнут, - теперь он может показать, как умеет бегать!

Распорядитель экзекуции подал сигнал. Энкеля толкнули в спину:

- Беги!

Но он остался неподвижен. Он предпочитал не доставлять тюремщикам последнего удовольствия.

- Ты побежишь или нет?!

Сквозь строй заключенных продрался Детка и с размаху ударил Энкеля по лицу.

- Ну, побежишь?..

Энкель продолжал стоять. Кровь из рассеченной скулы текла по щеке.

- Ах, вот как! - в бешенстве прохрипел Детка и, обернувшись к охранникам, крикнул: - Пускайте!..

Рычание и лай собак сразу объяснили заключенным все.

Между шеренгами показалась свора лагерных овчарок.

- Теперь-то ты побежишь! - крикнул Детка.

Стражники выдернули поводки, и собаки, визжа от нетерпения, устремились к одиноко стоявшему Энкелю. Он вздрогнул, сделал было движение, как бы действительно собираясь бежать, но усилием воли заставил себя остаться неподвижным. Детка бросился было к нему, намереваясь стукнуть его штыком в спину, но испугался приближавшихся собак и спрятался за спины заключенных. Налетевшие собаки сбили Энкеля с ног...

Так вот для чего был нужен кожаный воротник: чтобы натренированные на ловле беглецов овчарки не прокусили несчастному горло, чтобы не покончили с ним слишком быстро...

Когда Зинн шел через плац к своему бараку, он увидел у дверей лагерной конторы маленького коренастого Варгу.

От его былой полноты не осталось и следа. Темная кожа складками висела по сторонам подбородка. Бывшие когда-то такими лихими, черные усы свисали седыми косицами. Сегодня они были розовыми от крови, которую то и дело оплевывал Варга. В нескольких шагах от него стоял Детка. Морщась и зажмурив один глаз, он наблюдал за тем, как лагерный столяр снимал с Варги мерку стальною лентой рулетки.

- Ты не суетись, идиот, - лениво говорил Детка. - Ошибешься меркой - я с тебя шкуру спущу. Гроб должен быть точка в точку.

А Варге, изо всех сил старавшемуся удержаться на ногах, Детка с обычной издевательской ласковостью говорил:

- Не гнись, не гнись. Небось, мертвый-то вытянешься во весь свой свинячий рост. - И столяру: - Идиот! Что ты делаешь? За каким чертом ты прикладываешь мерку к его голове?

- Чтобы знать длину гроба.

- Разве тебе не было сказано: это будет официальная экзекуция?

- Было сказано.

- Господи! - Детка картинно сложил руки, словно в мольбе. - Что можно втолковать этим животным?.. Официальная. - Детка провел пальцем по шее Варги у затылка: - Меряй отсюда.

Он расхохотался, довольный шуткой...

Зинн не мог уснуть. Он лежал, закрыв глаза, и ему мерещилось измученное лицо Варги.

По крыше стучал усилившийся дождь, и Зинну казалось: тарахтят пулеметы, стучат колеса испанских обозных телег, рокочут барабаны на параде в Мадриде... И снова пулеметы, и лай собак, и пронзительный вой лагерной сирены... Зинн в испуге открывал глаза и видел мечущихся на тесных нарах товарищей, слышал их тяжелое дыхание, храп, бормотанье во сне...

Под утро дежурный по бараку поднял Зинна и Цихауэра и сказал, что их требуют в канцелярию.

- Кажется, вы оба были в приятельских отношениях с этим венгром... Так вот, можете получить удовольствие. Ящик нужно отвезти и закопать.

Детка толкнул дверь в помещение, где Зинн увидел гроб, стоящий на двух табуретках.

Гроб был неестественно короток.

Зинн и Цихауэр подняли гроб и поставили на тачку.

Цихауэр накинул на плечо лямку, Зинн поднял тачку за ручки.

Если бы сбоку не шагал по мосткам Детка, Зинн закричал бы в полный голос или, может быть, даже завыл бы, как выли иногда истязаемые заключенные. Но присутствие Детки заставляло Зинна с каждым шагом все крепче стискивать зубы. Так крепко, как было нужно, чтобы заставить себя молчать. Молчать во что бы то ни стало! Как молчал Энкель, когда на него выпустили овчарок. Как молчал, наверно, и Варга, - веселый, мужественный Варга, командир эскадрона разведчиков.

Когда Зинн и Цихауэр вернулись в тот день от своих бочек, в бараке царил уже густой полумрак. Часть заключенных лежала, забившись в свои темные щели. Другие сидели, поджав ноги, на полу в проходе.

- Детка опять не в духе, - сказал Зинн.

Кто-то ответил:

- Не выспался. Вся свора ходила смотреть на казнь Варги.

- Да, сегодня он на нас отыграется, - заметил Цихауэр и, обращаясь в темное пространство барака, крикнул: - Кто одолжит мне на сегодня резиновые сапоги в обмен на завтрашний обед?

- Жри сам это дерьмо, - послышалось из темноты.

Но другой голос задал вопрос:

- Ты их отмоешь?

- Возвращаю чистенькими.

- Обед и ужин!

- А сапоги крепкие?

- Как от Тица.

- Ладно, давай.

Когда с сапогами в руках Цихауэр пришел на свое место, Зинн прошептал:

- Нечестно, Руди.

- Пусть не спекулирует на чужих ужинах... Споем на прощанье.

- Товарищи, не спеть ли? - громко спросил Зинн.

- Детка шляется под окнами, - опасливо сказал кто-то.

- Я буду петь один... Небось, сегодня меня не пихнут в карцер, чтобы не лишить удовольствия чистить ямы, а завтра еще посмотрим, что будет...

Зинн вышел в проход.

Топь, болото, торф проклятый

Здесь и птица не живет.

Мы болотные солдаты,

Осушители болот.

Цихауэр подхватил:

Болотные солдаты

Шагают, взяв лопаты,

Все в топь.

Когда Зинн умолкал, можно было слышать дыхание двух сотен грудей. Песню слушали, как богослужение. В ней знали каждое слово, каждую интонацию певца. Сотни раз они слышали этот мужественный баритон, крепкий и упругий, как сталь боевого клинка.

Но не век стоит запруда,
И не век стоит зима:
День придет - и нас отсюда
Вырвет родина сама.
Болотные солдаты
Швырнут тогда лопаты
Все в топь.
- Тише, товарищи, тише! - говорил Зинн.

Голоса затихали, слышно было только жужжание напева.

Ах, чорт возьми, как это хорошо! Зинн пел вполголоса, чтобы не дать угаснуть мотиву. Его глаза были полузакрыты, и мысли унеслись далеко. На короткий, самый короткий миг. Но в этот миг перед ним успела пронестись далекая-далекая картинка, которая давным-давно исчезла из памяти и возникла сегодня в первый раз за многие годы... Пивная неподалеку от завода, где он молодым токарем начинал свою партийную работу. Шум, споры, доносящиеся со всех сторон сквозь сизые клубы табачного дыма... В этой пивной он впервые запел на людях, чтобы обучить рабочих мотиву "Интернационала". В следующий вечер еще раз... Потом со сцены рабочего клуба... И так, как-то незаметно для самого себя, он из рабочего превратился в певца. Его песни стали оружием партии. И вот...

Барак был погружен в полную темноту. Едва обозначались решетки в окнах.

Вдоль прохода простучали тяжелые шаги. Подкованные сапоги были только у капрала роты, доктора Зуммера. Все знали, что он бежит, чтобы повернуть выключатель. Зуммер нарочно топал, чтобы предупредить поющих: сейчас будет светло.

В конце барака вспыхнул луч. Яркий, прямой и острый, как лезвие кинжала. Фонарь автоматически поворачивался. Разрезая темноту, луч шел по нарам, - выхватывал фигуры людей и гас. Ровно через минуту он снова вспыхивал, снова резал барак слева направо. И так всю ночь. Каждую минуту он напоминал заключенным, что за ними наблюдают, что всякий, кто подойдет снаружи к окну барака, может осмотреть все углы помещения.

Но ведь можно было петь, не раскрывая рта: не обязательно же произносить слова. Важно было знать, что рядом с тобой поют еще две сотни людей наперекор лагерному уставу, наперекор стражникам, уставившимся в окна, наперекор притаившимся на нарах фискалам.

Голосов становилось все больше. Пел почти весь барак. Одну за другой заключенные пели песни рабочего Берлина. Простые, непримиримые слова подразумевались в мотиве, выходящем из уст учителей, трамвайных кондукторов, студентов, рабочих. Даже крестьяне и мелкие лавочники, кто на свободе никогда не поверил бы тому, что способен затянуть эту бунтарскую песню, вкладывали всю душу в бессловесный напев.

Ненависть висела в воздухе, черном, густом от испарений, то и дело разрезаемом сумасшедшим метанием фонаря.

- Довольно, ребята, - сказал капрал. - Тебе не сдобровать, Зинн, и тебе, Цихауэр.

- Наплевать мне на всю коричневую банду! - истерически крикнул Цихауэр и поспешно вылез из своей норы.

Барак умолк. Зинн схватил Цихауэра за руку, потянул к себе:

- Не надо, Руди, не надо сегодня...

Зинн уговаривал его, как ребенка. Гладил по спине. Он чувствовал сквозь холст, как дергается его худая спина. Цихауэр стонал, вцепившись в рукав Зинна.

Зинн схватил художника за плечи и потащил к выходу. Нарушая все правила, он вывел его на свежий ночной воздух. Мало-помалу Цихауэр пришел в себя.

Снова прогрохотали капральские сапоги Зуммера. До вызова на чистку "пивных" осталось несколько минут. Зуммер втолкнул художника обратно в барак:

- Отдохни...

Капрал надел большие роговые очки и, отставив на вытянутую руку список, выкликал фамилии. Обязанностью доктора Зуммера, философа и публициста, было распределение арестантов на чистку отхожих.

- Сегодня мы работаем с Руди, папаша Зуммер, - тихонько подсказал Зинн.

Капрал кивнул головой и назвал номер уборной.

Им досталась "пивная", расположенная на краю лагеря, у самого пустыря, превратившегося в море холодной воды.

Вскоре после полуночи к "пивной" Зинна и Цихауэра подошел Детка.

- Трудитесь, детки? Полезно, полезно...

Его голос звучал невнятно сквозь респиратор, висящий, как намордник.

Детка заметил, что сделано мало.

- Вы что же? Дурака валяете? - Он обернулся к Зинну. - Это ты, сволочь! А ну-ка, спустись в яму, там тебе будет удобней. Не стесняйся, детка, здесь неглубоко, немного выше колен...

У Цихауэра начала судорожно дергаться борода.

Детка приблизился к Зинну по доске у края ямы, выставив перед собою приклад карабина.

- Слезай, а не то я тебе помогу!

Детка замахнулся карабином. Зинн поймал приклад и дернул. Охранник, расставив руки, выпустил оружие и, потеряв равновесие, полетел в яму. Зинн изо всех сил ударил его прикладом по голове. Роттенфюрер не издал ни звука.

Несколько секунд они прислушивались. Было тихо. Из ямыслышалось слабое бульканье задыхающегося в своем респираторе охранника. Зинн быстро надел башмаки и, подхватив карабин, бросился прочь. За ним побежал Цихауэр. Он на ходу натягивал резиновые перчатки, которые ему не без труда удалось раздобыть у санитаров. Если удастся сделать проход в электрическом заграждении, все будет в порядке. Только бы не наделать глупостей, не спешить. Раньше утра их не хватятся. Доктор Зуммер заявит о побеге только на поверке. Все будет в порядке.

- Тише, Руди, не порви перчатки.

Зубы художника стучали.

На мостках вдоль ограды послышались шаги. Зинн ничком бросился в воду, сжимая в руках карабин.

Охранники приближались. Луч фонарика скользнул по воде, прошелся у самой головы окунувшегося в грязь Цихауэра. Шаги удалились.

До проволоки оставалось несколько метров. Только бы перебраться сквозь электрическое заграждение! Все остальное было предусмотрено.

Цихауэр работал. Нужно было снять два-три провода с изоляторов. Не дай бог оборвать. Замыкание или обрыв вызвали бы пронзительный трезвон в дежурке.

Руки не слушались художника. Зинн передал ему карабин и, надев перчатки и резиновые сапоги, взялся за дело. Он держал проволоку, пока пролезал Цихауэр. Теперь перед ними была каменная ограда с битым стеклом наверху.

- Лезь, Гюнтер, - прошептал Цихауэр и подставил товарищу худую спину.

- Не валяй дурака!

Зинн решительно взял у него карабин и пригнулся. Цихауэр вскарабкался ему на плечи.

Художник лег животом на осколки стекла, вмазанные в цемент стены, и подал Зинну руку. Из груди у него невольно вырвался хрип, когда Зинн схватился за его руку, искромсанную стеклом. Но он думал только о том, чтобы не выскользнула рука Гюнтера.

Было тихо и темно. Сплошным тяжелым пологом неслись тучи. С высоты стены Зинн увидел лагерь, ряды бараков. В их окнах мигали вспышки контрольных ламп.

Едва друзья успели спуститься с ограды, как в лагере раздался пронзительный звон.

- Детку нашли!..

Навстречу беглецам из леска, по ту сторону стелы, спешили люди. Они схватили художника под руки и повлекли к автомобилю.

Когда Цихауэр пришел в себя, автомобиль уже несся без огней по дороге.

Сидящий рядом с Цихауэром человек протянул ему термос:

- Хлебни, товарищ, согрейся!..

14
Гаусс заметил, что Гитлер не знает, куда девать руки. Он проделывал ими ряд ненужных движений: своей жестикуляцией он не только не подтверждал того, что говорил, но неожиданность движений иногда казалась противоречащей смыслу его слов, и без того достаточно громких, чтобы дойти до самого невнимательного слушателя.

- Я полагал, что достопочтенный лорд прибывает, чтобы торжественно заявить мне о намерении англичан начать войну в защиту Чехословакии, и, разумеется, я приготовился заявить ему, что это меня не остановит.

Геринг рассмеялся.

- И вместо того?..

Гитлер не дал ему договорить и крикнул еще громче:

- Надеюсь, что этот осел вернулся в Лондон, совершенно убежденный в том, что Судеты должны быть моими!

- Мой фюрер, - с обычной для него развязной уверенностью, не переставая покачивать закинутою за колено ногою, сказал Риббентроп, - сегодняшние донесения Дирксена ясно говорят о том, что Лондон не окажет нам никакого сопротивления!

Гитлер порывисто вскинул обе руки, и лицо его налилось краской, будто он поднимал тяжелый камень, который собирался метнуть в Риббентропа.

- Ничего менее приятного старый дуралей сообщить не мог. Военное вторжение в Чехию - вот единственное, что может коренным образом решить вопрос! - Он угрожающе приближался к Риббентропу. - Это будет ужасно, если англичане вынудят чехов проявить уступчивость: мы утратим предлог для войны! Вы обязаны, слышите, Риббентроп, обязаны теперь же принять меры к тому, чтобы англичане и французы уговорили чехов не итти на удовлетворение моих требований!

- Но, мой фюрер, - нога Риббентропа перестала качаться, и редко покидавшее его лицо выражение самодовольства сменилось растерянностью, поняв, что он не может рассчитывать на поддержку Англии и Франции, Годжа идет решительно на все уступки!

При этих словах Риббентроп попытался отодвинуться от продолжавшего наступать на него Гитлера. Гитлер двигался, как во сне. Гауссу начинало казаться, что фюрер не видит ни Риббентропа, ни остальных.

- Вы все должны знать, что я не отступлю ни на шаг! Если чехи выполнят требования Хенлейна, я прикажу ему выставить новые. Так до тех пор, пока Бенеш не откажется их выполнять. Тогда я войду в Судеты, а за Судетами а Чехию!.. Я сказал уже венгерскому и польскому послам, что они могут готовить свои требования чехам. Если чехи уступят нам в вопросе с Судетами, пусть венгры потребуют Закарпатскую Украину, поляки должны захотеть взять Тешин. Рано или поздно я найду что-нибудь, чего Бенеш и Годжа не захотят или не смогут выполнить!..

Он еще долго выкрикивал угрозы по адресу чехов, русских, англичан всех, кого только мог вспомнить. Казалось, он был неутомим в брани. Только время от времени он закрывал глаза, и его руки застывали в воздухе. Потом все начиналось сызнова. Наконец, когда ему, по-видимому, уже некому было больше угрожать и некого бранить, он бросился в кресло и долго сидел, уставившись на лежавшую у его ног овчарку. Склонился к ней, стал ее гладить, чесал у нее за ухом. Можно было подумать, что он забыл о сидящих вокруг него генералах, о Риббентропе, даже о Геринге и Гиммлере, тоже ничем не нарушавших молчания.

Вдруг Гитлер порывисто вскинул голову и крикнул:

- Забыл, совсем забыл! Это касается вас, Риббентроп: я решил арестовать несколько чехов, из тех, что живут в Германии. Ну, человек двести-триста, может быть больше. - Он ткнул пальцем в сторону Гиммлера. - Это могут быть купцы, ученые, врачи - кто угодно, но не какая-нибудь мелочь. - Он резко повернулся всем корпусом к Риббентропу. - Дайте знать Праге, что я буду держать этих чехов заложниками за моих людей, которых Бенеш поймал при перевозке оружия. По моему приказу Гиммлер будет расстреливать десять чехов за каждого немца, которому у Бенеша вынесут обвинительный приговор.

- Мой фюрер, - проговорил Риббентроп, - они еще никого не расстреляли...

Гитлер замахал руками, не желая слушать.

- Это меня не касается, не касается!.. Вы слышите, Гиммлер: десять за одного! Идите, Риббентроп, я и так вас задержал. Если в министерстве есть новости из Праги, сейчас же, сейчас же... - и он, не договорив, склонился к собаке. - Слушайте, Госсбах, скажите, чтобы Вотану переменили ошейник, этот давит ему шею. Геринг, мне говорили, что у вас новые собаки.

- Борзые, мой фюрер.

- Я знаю, ваша жена любит борзых. Никудышные собаки, бесполезные.

- На охоте они приносят пользу.

- Охота! У вас есть время заниматься охотой? - насмешливо проговорил Гитлер. - Ах, жаль, ушел Риббентроп. Мы бы спросили его, кого из англичан нам следует теперь пригласить поохотиться в Роминтен.

- Вы все коситесь на мои охоты, а я вот могу вам доложить, что в результате трех дней, потраченных на охоту с генералом Вийеменом, - правда, он больше охотился на вина и на мой кошелек, чем на оленей, - и в результате того, что я показал ему все лучшее, чем располагают наши воздушные силы, он позавчера уже сделал Даладье вполне устраивающее нас заявление... вполне!..

Гитлер сердито уставился на замолкшего Геринга.

- Что вы интригуете нас?

- Он сказал, что не видит никакой возможности драться в воздухе иначе, как только призвав всех летчиков резерва... чтобы бросить их на уничтожение нашим истребителям. Своих летчиков действительной службы он считает нужным сохранить до тех пор, пока у Франции будут хорошие самолеты.

- Разумная точка зрения, - разочарованно сказал Гитлер.

- Но на Даладье она подействовала, как холодный душ. Он поверил тому, что Франция в воздухе небоеспособна. Боннэ получил еще один хороший довод в пользу соглашения с нами.

Гитлер хрипло рассмеялся:

- Что ж, это не так глупо: предоставить нам истребить всех летчиков резерва. И французы воображают, что у них будут потом самолеты для летчиков действительной службы?

- Им хочется так думать.

- Пусть воображают... Пусть воображают... Пусть вообра... - бормоча себе под нос, Гитлер снова занялся овчаркой. Потом воровато покосился на дверь: - Риббентроп ушел? - И сам себе ответил: - Ушел... Ему это совсем незачем знать... Слушайте, Гиммлер...

Тут Гитлер поднял голову и, проверяя, кто остался в комнате, обвел взглядом лица присутствующих.

- Было бы жаль, если бы погиб Эйзенлор. Я приказал Александру организовать покушение на нашего посла в Праге. - Он хихикнул, сморщив нос и лукаво прищурившись. - Пусть-ка чехи попробуют тогда сказать, что готовы воскресить моего посла... Чемберлен думает, что он умнее всех.

- Мне было бы приятно, мой фюрер, - прохрипел Геринг, - если бы такого рода приказы вы отдавали через меня. Я должен быть в курсе дела.

Впервые оживился и Гаусс:

- Поскольку результатом такого мероприятия должна была бы явиться военная акция...

Гитлер судорожно вытянул в его сторону руку:

- Вот!.. Он меня понимает.

- ...постольку подобные приказы должно знать наше командование, - сухо чеканил Гаусс. - К тому же позволю себе заметить, что смерть дипломата не может произвести на армию должного впечатления.

Гитлер с нескрываемым интересом посмотрел на Гаусса и с расстановкой повторил:

- Смотрите! Он меня понимает... Он прав: армии нужен непосредственный импульс!

- Ваш приказ - величайший импульс, которого мы можем желать, - произнес Гаусс.

- Справедливо, справедливо! - воскликнул польщенный Гитлер. - Но то, что вы придумали...

- Я еще ничего... - начал было Гаусс, но Гитлер перебил:

- Не скромничайте, я вас отлично понял. Кто вам больше нужен: Пруст или Шверер?

- Они работают вместе.

- Но кого вы предпочли бы лишиться?

- В каком смысле?..

- Ваша мысль мне понравилась... - повторил Гитлер. - Покушение на генерала должно иметь большее влияние на армию, чем убийство дипломата.

- Мой фюрер!

- Было бы смешно пытаться разжечь пожар щепками. Если бросать в костер, то уж полено. Которое из них вам менее жалко?

Гаусс стоял в замешательстве.

- Как вам будет угодно.

- Не виляйте, Гаусс! - Гитлер сердито топнул ногой. - Кого из них можно бросить на это дело?

- Шверер лишен практического опыта, мой фюрер.

- Значит, Шверер?

- Но он отлично знает Россию.

- Тогда Пруст?.. - Носок сапога Гитлера нетерпеливо постукивал по полу. - Шверер или Пруст?.. Послушайте, Гаусс! Не гадать же нам на спичках! Пусть скажет Геринг.

- Оба старые гуси, - сердито пробормотал Геринг. - Но уж если выбирать, я предпочитаю Пруста.

- Слышите, Гиммлер? - крикнул Гитлер в дальний угол, где, утонув в глубоком кресле, сидел не проронивший за весь вечер ни слова начальник тайной полиции. - Организуйте покушение на Пруста!

Геринг рассмеялся:

- Вот это было бы здорово! Я имел в виду, что именно его лучше оставить для дела. Если уж убирать, то Шверера. - И он расхохотался еще веселей.

Ни у кого из собравшихся тут не шевельнулась мысль о тем, чтобы применить к Чехословакии вариант открытого вторжения. Урок Испании был еще слишком свеж. Народные массы Испанской демократической республики сумели оказать активное и длительное сопротивление франкистским мятежникам. Учебный полигон воинствующего фашизма, который гитлеровцы рассчитывали превратить в плац для парадного марша своих банд, оказался театром затяжной и жестокой войны. Правда, благодаря помощи британского и французского правительств положение республики стало критическим, но Гитлер боялся еще раз увязнуть в такой же истории, особенно так близко к границам Советского Союза. При той накаленности, которой достигла политическая атмосфера в Европе, при той настороженности масс, которая обнаруживалась во многих странах, фашизму пришлось сочетать запугивание слабонервных чешских политиков танками и авиабомбами с организацией взрыва изнутри. Гитлер мог рассчитывать на победу лишь в том случае, если чехословаки сложат оружие по приказу предателей из рядов правительства, из церковников, из промышленной и аграрной верхушки. В том, что он предпринимал с этой целью, нельзя было различить, где кончается подкуп и начинается шантаж; какая разница между увещеванием и угрозой; уже невозможно было провести границу между пропагандой и провокацией.

Даже самые военные действия против чехословаков, на тот случай, если их придется вести, планировались военным командованием как провокационная диверсия. Все было направлено к тому, чтобы напугать чехов воображаемой силой натиска "вермахта". Геббельс наполнял печать сказками о необычайной проходимости массы механизированных войск, танков и осадной артиллерии, якобы способной обрушить сокрушающий удар на пояс долговременных фортификационных сооружений, прикрывающих чехословацкую границу. Под панический аккомпанемент купленных Геббельсом подвывал из французской и английской желтой прессы "унифицированные" немецкие газеты расписывали ужасы, ждущие красавицу древнюю Прагу при первых же налетах бомбардировочных эскадр Геринга.

Одним из немногих, близко стоявших к делу и веривших в мощь задуманного удара, был сам Гитлер. Как часто бывало и на прежних совещаниях, он, увлеченный собственным воображением, и сегодня совершенно забыл, что пригласил Гаусса, чтобы в последний раз поговорить о препятствиях чисто военного свойства, которые встанут на пути "вермахта" при военном вторжении в Чехословакию; чтобы уточнить данные о чехословацких укреплениях, об их артиллерии, бронесилах, авиации и прочих военнотехнических факторах обороны Судет. Вооруженный таблицами и справочниками, пачками разведывательных сводок, планами укрепленных районов и схемами фортов, Гаусс напрасно ожидал, когда ему позволят заговорить. К его удивлению, Гитлер, обведя всех сердитым взглядом и прервав движением руки все разговоры, заговорил вдруг сам:

- Когда все эти приготовления будут закончены, пусть не вздумает кто-нибудь пугать меня мощностью чешской обороны! Я знаю все и все взвесил. Для меня нет тайн в Судетах: каждый дюйм бетона и стали, каждую огневую единицу я изучил. Я ощупал их вот этими руками, я измерил их точным глазом архитектора...

И, к удивлению присутствующих, Гитлер принялся быстро, едва переводя дыхание, сыпать цифрами. Он называл калибры пулеметов и пушек каждого форта и капонира, указывал расположение батарей; казалось, ему были известны марки стали, из которой была изготовлена броня тех или других танков и броневиков; его голова была заполнена данными о мощности моторов тягачей и понтонов, о проходимости автомобилей и мотоциклов, о запасах продовольствия в укрепленных районах. Он знал фамилии всех командиров чешских корпусов, дивизий и даже полков. Сотни и тысячи данных сыпались на слушателей, как нескончаемая пулеметная очередь.

В первые мгновения этой тирады Гаусс вместе с остальными поддался внушительной убедительности данных Гитлера. Но по мере того как тот говорил и чем подробнее и внешне убедительнее становились его цифры, тем ближе сходились к переносице брови Гаусса. Он поймал себя на том, что еще мгновение - и у него выпадет монокль. Гаусс расправил морщины и быстрыми, точными движениями перебросил несколько страниц лежавшего перед ним досье с описанием чехословацких укреплений. Сопоставив то, что так уверенно выкрикивал Гитлер, со своими данными, Гаусс внутренне усмехнулся. На лице генерала не дрогнула ни одна черта, но с этого момента, следя за речью фюрера и сравнивая то, что тот говорил, с точными данными, Гаусс мысленно предавался такому веселью, какого не испытывал еще никогда в жизни. Чего бы ни касалось дело: пушек или пулеметов, танков или фортов, пехоты или конницы - все, решительно все, что Гитлер выкладывал перед своими безропотными слушателями, было чепухой. Абсолютной, полной чепухой! Набором слов, первых попавшихся слов, какие пришли на ум нахалу, не имеющему представления о предмете, в котором он хотел выставить себя знатоком.

Гаусс методически листал свои таблицы и справочники. Его острый синий ноготь торжествующе резал бумагу на полях там, где расхождение данных было анекдотически вздорным. При всей своей выдержке Гаусс боялся оторвать взгляд от бумаг и поднять его на оратора, чтобы не выдать переполнявшего его чувства насмешливого негодования.

Заметил ли, наконец, Гитлер, что Гаусс следит за его речью по своим материалам, или внезапно понял, что, забравшись в область авиации, рискует вызвать какое-нибудь замечание Геринга, не отличающегося тактичностью и могущего поставить своего фюрера в глупое положение перед остальными, Гитлер внезапно оборвал свою речь на полуслове и исподлобья оглядел слушателей. Казалось, он силился понять, разгадал ли кто-нибудь, что все его "познания" в области чешских вооружений - пустой блеф.

Так же неожиданно, как умолк, он вдруг вскочил с кресла и, не оглядываясь, выбежал из комнаты.

Прошло несколько минут удивленного молчания. Гесс, по своему обыкновению, принялся рисовать в блокноте. Гаусс стал было наблюдать за тем, как из-под его карандаша один за другим, во множестве, появлялись ушастые зайчики. Гесс рисовал их с удивительной ловкостью и быстротой. В любую минуту мог вернуться Гитлер и продолжить совещание о чешских вооружениях. Гаусс аккуратно разложил перед собою бумаги в том порядке, как намеревался докладывать, в надежде, что ему все-таки дадут возможность высказаться. Но, так же внезапно, как здесь происходило все, дверь, ведущая в личные комнаты Гитлера, распахнулась и появившийся на пороге Госсбах торжественно провозгласил:

- Совещание окончено!

15
Франц Лемке, называвшийся теперь шофером Курцем, тщательно прикрыл штору перед радиатором генеральского "мерседеса", но пронзительный ветер выдувал из-под капота остатки тепла. Франц терпеливо ждал. Ему не приходило в голову справиться, почему его заставляют так долго стоять, хотя, задай он такой вопрос швейцару, тот не выразил бы удивления. Его превосходительство генерал фон Шверер был синонимом точности. В штабе не помнили случая, когда он заставил бы ждать себя хотя бы пять минут, а не то чтобы час.

Наконец сухая, маленькая фигура Шверера мелькнула мимо швейцара. Не ответив, как обычно, на поклон, не приняв салюта часовых у подъезда, генерал нырнул в распахнутую дверцу лимузина.

Лемке тронул машину. Он не повернул головы, не сделал ни одного лишнего движения. Оставалось двести метров до того места, где Лейпцигерштрассе упирается в площадь. Автомобиль набирал скорость. Франц все не поворачивал головы. Генерал молчал. Лимузин миновал Лейпцигерплатц. Оставались секунды, чтобы решить, в какую из четырех улиц, идущих от Потсдамерплатц, свернуть. Генерал молчал. Франц не поворачивал головы. Сбросить газ и замедлить скорость значило задать безмолвный вопрос генералу. Он не хотел его задавать. Изредка трубя фанфарой, автомобиль промчался мимо настороженных шуцманов и вонзился в Бельзюштрассе. Слева от генерала мелькнул желтый купол маяка в асфальте, и автомобиль углубился в тень Тиргартена. Франц включил большой свет. Стволы деревьев мелькали по сторонам. Почти не замедляя хода, не обращая внимания на красные огни светофоров, Франц вырвался на Шарлоттенбургское шоссе и, не ожидая приказания, резко повернул влево. Автомобиль заскрипел баллонами на повороте и помчался по прямой, как стрела, просеке. На повороте генерала прижало в угол лимузина. Он не издал ни звука. Он радовался тому, что по недоразумению или в силу необъяснимой догадливости, но Курц делал именно то, что хотелось ему самому, - мчался в пространство без определенной цели, с единственным намерением набрать побольше скорости.

Шверер опустил стекло, с удовольствием ловя врывающуюся струю воздуха. Ветер ударил Лемке в затылок. Франц понял это по-своему - генерал хочет воздуха. Сколько угодно! Франц сильнее нажал акселератор. Шуршание баллонов перешло в пронзительный свист.

Мимо неслись уже последние дома Бисмаркштрассе. "Сейчас мы будем на Кайзердамме", - подумал генерал. Но, ворвавшись на площадь Софии-Шарлотты, Лемке сделал двойной зигзаг, чтобы избежать столкновения с ошеломленным шофером такси, и резко повернул влево. Они были в узкой Витцлебенштрассе. Вправо осталась площадь. Несколько крутых поворотов, от которых у генерала закружилась голова, и перед ним стрела автомобильной дороги вдоль Кронпринцессинвег. Генерал схватился за фуражку, точно ее могло унести ветром. От Ванзее веяло холодом и сыростью. По сторонам стояли деревья Грюневальда, декоративно яркие в свете фар, сливающиеся в две сплошные полосы в бешеном беге машины.

Упрямо не закрывая окна, генерал поднял воротник шинели.

Оставалось несколько сот метров до конечной петли.

- Благодарю, Курц... можно домой.

Лемке сбросил газ. Задние баллоны угрожающе заскрипели на кривой. Генерала опять прижало в угол кабины. Нос автомобиля повернулся к Берлину. Светлое зарево встало над лесом.

Выходя из автомобиля, Шверер сказал.

- Прекрасная поездка, Курц.

- Рад стараться, экселенц. Если позволите, я бы воспользовался машиной, чтобы съездить на часок по своим делам.

Лемке медленно ехал по улице, ища сигнальный глазок телефона общего пользования. Разговор был краток Лемке вышел из будки удовлетворенный. Оглядел улицу. Не было видно даже шупо. В этих кварталах жизнь затихла на несколько часов. Не многие из обитателей фешенебельных квартир сидели сейчас дома около полуночи они разъезжались по клубам и локалям. Только под утро они начнут возвращаться. В эти ночные часы улицы Вестена были пустынны. В арках ворот шупо флиртовали с горничными. Изредка слышались неторопливые шаги ночного сторожа в сапогах, подбитых каучуком. Его шаги не должны были беспокоить хозяев особняков, когда те спят. Быстрым движением проходил луч карманного фонаря по замкам чугунных калиток. Едва слышно звякали ключи в руке, проверяющей запоры.

Лемке миновал линию кольцевой дороги и пересек Веддинг. Тут тоже было тихо. Но совсем по-другому, чем в Вестене. Шупо здесь уже не шептались в воротах с горничными. Они были настороже - держались парочками на перекрестках, так, чтобы видны были насквозь сразу две улицы. Веддинг оставался красным даже в коричневом Берлине. Он жил словно на осадном положении.

Лемке пересек почти весь город и свернул по узкой Унгернштрассе.

Улица дугой огибала темневшие слева деревья Шиллер-парка. Здесь не было уже ни прохожих, ни шупо. Темно и пустынно. На одном из перекрестков аллей в свете фары появилась фигура одинокого пешехода. Точно не замечая автомобиля, он остановился на мостовой и стал закуривать. Лемке затормозил. Погасил фары. В темноте был слышен стук захлопнувшейся автомобильной дверцы. Автомобиль покатился дальше.

Лемке сунул руку в карман кожаного пальто и достал радиолампу. Он протянул ее человеку, сидевшему на заднем сиденье.

- Сдала генераторная, - сказал Лемке. - Надо заменить.

Тот, другой, перегнулся с заднего сиденья за лампой. В слабом свете, падающем от приборов, можно было различить резкие черты лица Зинна.

Он откинул спинку сиденья, отодвинул переборку, отделяющую пассажирское помещение от багажника.

Все делалось быстро и ловко.

- Аккумуляторов хватит? - спросил он через плечо.

- Зарядились на совесть! - В голосе Лемке послышался смешок. - Я катал его превосходительство.

Автомобиль остановился. Зинн включил передатчик. Лемке вышел и закинул провод антенны на ближайшее дерево. Потом вернулся к автомобилю и поднял капот, делая вид, будто копается в моторе. Из-за плотно прикрытых дверец был едва слышен голос Зинна:

- Слушайте, слушайте, говорит передатчик "Свободная Германия".

"Починка мотора" продолжалась уже довольно долго, когда в темноте послышались шаги.

Лемке прислушался. Шаги приближались. Едва успев оборвать и отбросить антенну, Лемке приотворил дверцу и, просунув руку, включил дальний свет. Ослепительный луч прожекторов залил улицу. В яркой полосе показались двое полицейских. Они замахали руками, ослепленные ярким светом фар.

- Свет! Выключить свет! - крикнул один из них и побежал к машине.

- Что за машина? - спросил он. В его руке сверкнул тоненький луч фонаря, скользнул по Лемке, по машине, по фигуре Зинна и остановился на флажке, бессильно повисшем на тоненькой никелированной штанге. Второй шупо грубо дернул маленькое полотнище. Оно затрещало.

- Осторожно, вахмистр, - спокойно сказал Лемке. - Вам придется сообщить мне свою фамилию, чтобы я мог сослаться на вас, требуя новый флажок.

Вместо ответа полицейский протянул руку:

- Ваши документы!

Но шупо, тот, что с фонарем, уже разглядел военный флажок. Он примирительно спросил:

- Что-нибудь с мотором, дружище?

- Чья машина? - угрюмо повторил его товарищ.

- Его превосходительства генерал-лейтенанта фон Шверера.

Шупо переглянулись и молча, притронувшись к козырькам, продолжали путь.

- Сволочи, сорвали передачу на самой середине! - сказал Зннн.

Лемке долго молчал в раздумье. Потом сказал:

- Что, если попробовать с моего двора? Шум мы заглушим: Рупп будет мыть машину из шланга.

- Придется попробовать. Нужно во что бы то да стало предупредить о готовящихся погромах.

Лемке включил мотор, и они поехали.

Когда генерал Шверер вернулся домой, фрау Эмма, сдерживая слезы, рассказала ему, что она давно уже заметила пропажу одной из своих драгоценностей. Она никому не сказала об этом, думая, что потеряла ее сама. Но с тех пор исчезли еще две вещи. А сегодня утром она обнаружила кражу нескольких золотых монет, лежавших в шкатулке на туалете.

Генерал кисло поморщился.

- Золото давно изъято из обращения...

- Поэтому я его и хранила!

- Надеюсь, ты никому не говорила об этом?

- Кроме Эрни, никто не знает.

- Напрасно ты впутываешь его в такое дело.

У фрау Шверер сделалось виноватое лицо.

- Я не вижу ничего дурного в том, что Эрни пригласил полицию.

- Они уже были здесь? - нахмурился генерал.

- По крайней мере, все выяснилось: виновата Анни.

- Анни?!

Генерал побагровел. Он не допускал мысли, что его любимица-горничная могла быть виновницей кражи. Дочь его старого фельдфебеля? Почти его воспитанница?! Нет!

- Глупости! Ничего подобного она не могла сделать! - сердито сказал он.

- Эрни сказал, что это доказало.

- Позови ее сюда!

Фрау Эмма окончательно смутилась.

- Ее нет дома... Ее увезли в полицию, - едва слышно проговорила она.

На лбу Шверера вздулась вена.

- Эрнста ко мне!

- Он уехал... с нею...

Воротник душил генерала. Он резко повернуло" и пошел к себе.

- Но, Конрад, - растерянно крикнула Эмма, - ведь Эрни же знает, что он делает!

Генерал не обернулся.

16
Эгон подъезжал к Берлину.

Когда поезд уже громыхал над домами, Эгон решил не останавливаться у родителей. Он взял у кондуктора список гостиниц и, раскрыв его наугад, попал на букву К. Бросилось в глаза набранное жирным шрифтом: "Кайзерхоф". К чорту! Он не желает швырять деньги ради сомнительного удовольствия провести два дня в обществе всеимперского "хайляйфа". Если это прежде было стеснительно, то теперь, вероятно, просто невыносимо. Дальше: "Город Киль", Миттельштрассе, 22. Два шага от вокзала, самый центр. Пусть будет "Город Киль"!

То малозначащее обстоятельство, что Эгон остановился в гостинице, сделало вдруг его отношения с домом более простыми и легкими. Даже не без радостного чувства он набрал на диске номер отцовского телефона. Генерала не было дома. Эгон сказал матери, что заедет вечером.

Потом позвонил Бельцу и выразил желание повидаться. Бельц назначил свидание в погребке Роммеле на Шарлоттенштрассе.

Эгон понял, почему Бельц избрал именно это место - студентами они провели там немало хороших часов! Много воды утекло с тех пор. Интересно знать, какими путями пошла жизнь остальных товарищей по университету? Кто из них нашел свое место в нынешней жизни?

Эгон пришел в подвал Роммеле первым. Самого дядюшки Роммеле уже не оказалось в живых. Его дочь с трудом поддерживала заведение: с тех пор как ввели принудительную сдачу крестьянами продуктов государству, фройляйн Роммеле не может предложить посетителям даже простой отбивной котлеты, не говоря уже о ливерных сосисках, создавших когда-то заведению славу среди студентов.

- Увы, господин доктор, картофель - единственный натуральный продукт, который я могу предложить!

- Запах масла, запах говядины, морковного гарнира, печеных яблок! Всё запахи, одни запахи! - насмешливо проговорил Эгон. - Поройтесь-ка хорошенько. Кладовая, как женское сердце: если покопаться, всегда окажется местечко для более осязаемого, чем запахи. Да не забудьте приготовить ваш картофельный салат.

- Да, конечно, господин доктор: картофельный салат!

- Он сопутствовал нашей юности. Но мы сдабривали его надеждами на жизнь. А нынешняя молодежь имеет перед собою только прямую дорогу к смерти.

- Хайль Гитлер! - громко раздалось у дверей. - Кому это предстоит шествовать в пропасть небытия, чорт побери?!

Фройляйн Роммеле замерла в испуге. Эгон, узнав Бельца, расхохотался. Друзья радостно поздоровались.

Когда сели за столик, Бельц наклонился к Эгону:

- Ты напрасно пускаешься в откровенности.

- Кому это здесь интересно?

- Теперь, дитя мое, в Берлине не существует мест, где бы что-нибудь кого-нибудь не интересовало. Хотя бы эту старую козу... Фройлейн. Парочку светлого и картофельный салат.

- А мы пытались изобрести что-нибудь изысканное, полагая, что салат тебе будет не по нутру.

- Когда хочешь снова стать на часок молодым... Впрочем, я свезу тебя в одно местечко, где нам подадут такое!.. - Бельц причмокнул. - Останешься доволен. Кстати, почему ты без орденских ленточек?

- Я, друг мой, человек глубоко штатский.

- Тот, кого учили убивать, никогда не разучится делать это...

- К счастью, это неверно. Что за таинственный кабак, куда надо ходить в орденах?

- Не кабак, а казино! Точнее говоря, ложа военного ордена.

Приняв от фройляйн Роммеле салат, Бельц подождал, пока она удалилась.

- Часть, где я служу, ничего общего не имеет с армией в обычном смысле. Я не просто командир эскадры, я что-то вроде магистра ордена. Ты еще ничего не слышал о "птенцах Манфреда"? Ты, видимо, действительно далек от армии.

- К счастью, да.

- Не советую говорить так. Даже мне.

- Есть люди, которым, вероятно, хочется верить, даже зная, что верить нельзя никому.

- У меня такой веры в людей нет.

Бельц задумался, сдувая в сторону пивную пену. Он не спеша отпил и облизал губы.

- Какая разница с тем, что думали мы все тогда! - воскликнул Эгон, грустно покачав головой. - Помнишь, как мы торопились жить, когда со дня на день ждали: завтра позовут и нас!..

- Чего ты хочешь? Чтобы в таком положении, когда человек знает, что девяносто девять из ста за то, что его размелют на котлеты, он занимался самоусовершенствованием, изучал Канта, что ли?

- Кроме Канта, существует...

- Э, брось! В такие дни существует одно - жадность. Успеть отведать всего, прежде чем ты стал покойником.

- В общем все это было довольно противно, - неожиданно проговорил Эгон. - Я стараюсь не думать над такими вещами.

- А мне за последнее время пришлось кое над чем задуматься. Меня назначили командиром одной специальной эскадры.

- Этих самых "птенцов Манфреда"?

- Вот именно! - Бельц постучал ножом по тарелке. - Давай-ка расплатимся. Повторять салат даже ради студенческих воспоминаний нет никакого смысла.

Эгон расплатился. От него не ускользнула жадность, с которою фройляйн Роммеле взяла деньги. Если вспомнить, как в этом же самом подвальчике отец нынешней хозяйки открывал кредит студентам!..

Приятели с чувством облегчения вышли на свежий воздух.

- Где ты остановился? - спросил Бельц.

- На Миттель. Два шага отсюда.

- Сделай одолжение, зайдем! Ты вденешь в петлицу ленточки. "Железный крест" у моих рыцарей все-таки котируется.

- Можно подумать, Ульрих, что ты огорчен отсутствием возможности угробить еще десяток человек в промежуток между двумя войнами.

- Мне, ты знаешь, жаловаться не приходится. Тот, кто работал в "цирке" Рихтгофена, имел достаточно полный мешок.

- Нашел чем хвастать.

- Даже поваренок мнит себя героем, потому что умеет кое-как прирезать петуха. Почему же не гордиться человеку, который может с ручательством сунуть в мешок всякого, встреченного на воздушной дороге, а? - самодовольно воскликнул Бельц.

По дороге домой Эгон узнал кое-что любопытное о так называемых "москитах", о которых ему вскользь сказал когда-то генерал Бурхард. Основным отличием "москитов" от обычных истребителей было то, что они, помимо пушечного вооружения, имели торпеду, укрепленную под фюзеляжем. Для безошибочного поражения противника в бою "москит" должен был сблизиться с ним на дистанцию торпедного выстрела, производимого, а сущности, в упор. Девять шансов из десяти было при этом за то, что и сам "москит" должен погибнуть в такой атаке.

"Москиты" считались Герингом ударной "безошибочной" силой. Имелось в виду со временем замелить в них живых летчиков управляемыми по радио пилотами-роботами.

Своеобразие "москитных" частей заставило формировать их из добровольцев. Нагромождение ритуально-мистических фокусов сделало то, чего не могли бы достичь шовинистические лозунги. Патроном ордена числился барон Манфред фон Рихтгофен, а великим магистром - "воздушный маршал" Третьей империи Геринг.

Командование первою "москитной" эскадрой было вверено полковник-лейтенанту Ульриху фон Бельцу.

Своему другу Бельц по секрету признался, что не обольщается храбростью своих "птенцов".

Пока Эгон переодевался у себя в номере, Бельц спросил, что он предпочитает: доехать до цели на автомобиле или лететь.

- Я давно перестал быть энтузиастом воздушных путешествий, но если это далеко...

- Шестьдесят километров.

- Давай слетаем. По крайней мере, не задавая вопросов, я буду знать, куда меня везут.

- Пари на пару "Купферберга" - ты не определишь даже направления полета.

- Если бы ты не был старым приятелем, я счел бы это оскорблением!

Пронизав город по стреле Фридрихштрассе, таксомотор обогнул колонну на Бель-Альянсплатц и стал кружить в закоулках, застроенных новыми неуютными домами. Скоро он остановился у ворот Темпельгофа. Бельца здесь знали. Друзья миновали гражданский аэропорт, не предъявляя пропуска. Только у последнего ангара, на вид ничем не отличающегося от остальных, но отгороженного от них забором из медной сетки, их остановили. Эгон с первого взгляда оценил назначение сетки: электрическая изгородь. Это было ему знакомо по аэродромам военных заводов. По-видимому, здесь начинались владения Геринга. Из ангара выкатили самолет. Хотя и помеченный знаками гражданской авиации, он был достаточно хорошо известен Эгону как скоростная военная машина одной из последних моделей. Через минуту Эгон и Бельц были в кабине.

Самолет стремительно побежал по бетону дорожки и, совершив короткий разбег, оторвался от земли.

Увлеченный наблюдением за машиной, Эгон не заметил, как Бельц отдал пилоту какое-то приказание. Эгон только с удивлением увидел: вместо того чтобы лечь на определенный курс, пилот начал рыскать из стороны в сторону. Стрелка альтиметра перед глазами Эгона полезла вверх. Показания счетчиков оборотов обоих моторов подходили к красной черточке максимального режима. К басистому реву двигателей примешалась новая певучая нотка. Эгон узнал звук нагнетателя. Он испытывал такое ощущение, точно его поддели лямкой гигантских шагов и стремительно тащат вверх. В ушах звенело. Перед глазами вместо ничем не ограниченного простора неба проходила пятнистая муть земли. Петля... Вторая... Третья... Эгон догадался: Бельц решил выиграть шампанское. Эгона хотели "укатать" до такого состояния, чтобы он перестал что-либо соображать. Самолет сделал полубочку. Еще. Немыслимо было уловить что-либо в мешанине парков, дорог, озер. Вот машина выравнялась. Она начала вибрировать от бешеного напряжения моторов и перешла в свечу, отвесно полезла в небо. И вдруг облака, голубые просветы, все начало вращаться, словно уносимое гигантской каруселью. Пилот начал новую фигуру...

Это было нечестно со стороны Бельца! Эгон решил тоже схитрить. Он сделал вид, что ему плохо, и откинул голову на спинку кресла. Но при этом, не поворачиваясь, следил за местностью. Сомнения не было, они летели над уродливыми башнями Адлерсгофа. Под самолетом прошла цепь озер. Он летел вдоль Одерского канала и вышел на автостраду Берлин-Познань.

Через десять минут пилот пошел на посадку.

- Шампанского ты не получишь! - сказал Эгон Бельцу. - Дай карту, и я покажу тебе, где мы!

Бельц провел Эгона через несколько кабинетов казино "москитной" эскадры, библиотеку, читальный и спортивный залы. Нигде не было ни души. Мертвящая тишина. Очевидно, эти помещения не пользовались большой популярностью у "москитов". Они предпочитали ресторан.

После обеда перешли в гостиную, где по стенам, вдоль карнизов, светились аргоном слова надписей. Они шли непрерывной чередой. Лозунги повторялись, настойчиво лезли в глаза, как прописи учебника.

Над всем господствовали портреты Гитлера и Рихтгофена.

Бельц познакомил Эгона с офицерами. Ленточки на пиджаке Эгона произвели впечатление. Около него собрался кружок. Разговор перешел на войну, авиацию, воздушный бой. Эгон с интересом вглядывался в летчиков.

Вот юный лейтенант. На его губе пробился первый пушок. Прилизанный проборчик, упитанная физиономия, - типичный маменькин сынок; по-видимому, из богатой семьи, судя по говору - баварец. Можно сказать с уверенностью, что он не отдает себе отчета ни в том, на каком пути стоит, ни куда этот путь его приведет. А папаша-фабрикант, наверное, обещал своей супруге, что в случае войны сумеет вытащить сынка из мясорубки.

А вот тот ганноверец, в погонах ротмистра? На груди у него орденский знак "Германского орла". Вероятно, побывал в Испании.

Слушая одним ухом беседующих, ротмистр следил за шахматной доской. Его противник, худой капитан-лейтенант с испитым до прозрачности лицом, терял фигуры одну за другой. Время от времени ротмистр ловко пускал несколько колец сигарного дыма. Капитан-лейтенант недовольно морщился, отгоняя дым рукой.

Увлеченный наблюдениями, Эгон плохо следил за разговором. Он бессознательно улавливал, что беседа переходит в спор. Голоса повышались. Юный лейтенант с азартом доказывал, что "москитная" часть могла быть создана лишь в Германской империи.

- Перестань горячиться, мой мальчик, - сказал юноше бледный капитан-лейтенант. - Стоит ли ломать копья из-за того, что случится через сто лет и, бог даст, без нашего участия...

- Как можно это говорить! Мы существуем для битвы! Ты хочешь лишить меня лучшей надежды! - воскликнул лейтенант.

- Э, мой друг, карась, лежащий на сковороде, понимает, что значит быть зажаренным, - сказал ротмистр. - Смерть - это серьезно.

- Так говорят живые! Я ни разу не слышал подтверждения этой версии от мертвеца, - возразил капитан-лейтенант.

Ротмистр рассмеялся:

- Когда дойдет до дела, Грау, вот тогда я хотел бы вас послушать.

- Здесь, в нашем ордене, правильный взгляд на вещи: сначала ты живешь, живешь всем существом, тебе ничего не страшно; потом ты перестаешь жить, ты мертв, и тогда тебе тоже на все наплевать. Правильный взгляд на вещи.

- Браво, Вилли! - воскликнул лейтенант. - Ты прекрасно доказал это!

Все время, пока говорил капитан Грау, ротмистр, прищурившись, смотрел на лейтенанта. Эгон обратил внимание на то, как тяжел взгляд серых глаз ротмистра, полуприкрытых темными, почти синими веками. Эгону показалось, что ротмистр не видит стоящего перед ним юноши, а может быть, и никого из офицеров. При возгласе лейтенанта ротмистр очнулся и нервно передернул плечами. Ротмистр спросил лейтенанта:

- Вы были в чистилище? - Лейтенант покраснел и обиженно отвернулся. Ротмистр настойчиво повторил: - Я спрашиваю: вы прошли чистилище?

- Вы считаете меня трусом?

- Может быть.

- Это оскорбление?

- Возможно...

- Я готов сейчас же спуститься туда вместе с вами.

Эгон подошел к Бельцу.

- О каком чистилище идет речь?

- Советую посмотреть. Это забавно, - ответил тот.

Бельц проводил Эгона в подвальный этаж, где помещался тир. В передней части, у приспособлений и приборов для стрельбы, было разложено оружие - от карманных пистолетов до пулемета.

- Счастье маменькиного сынка, что Кольбе пьян, - сказал Бельц. - В Испании ротмистр поневоле научился стрелять. Плохо пришлось бы юнцу!

Лейтенант проверил электрический фонарик, врученный ему смотрителем тира.

- Вам выбирать оружие, мой дорогой храбрец, - насмешливо проговорил ротмистр. - Хотите пулемет?

- Я бы на вашем месте, Кольбе, ограничился револьверами, - сказал Бельц.

Лейтенант пошел к мишеням. Ротмистр осмотрел парабеллум.

Когда юнец дошел до мишеней, тир погрузился в темноту.

Бельц прошептал Эгону на ухо:

- В распоряжении ротмистра три минуты и три выстрела. В течение этого времени лейтенант обязан трижды дать свет своего фонарика.

- Я тебя не понимаю...

- Задача ротмистра - подстрелить того; потом они переменятся местами.

- И ты не прекратишь это безобразие.

- Мужественные забавы поощряются уставом ордена!

Лейтенант включил фонарик на едва уловимое мгновение. Ротмистр рассмеялся и не выстрелил.

Эгон никогда не думал, что время может тянуться пак томительно долго. Три минуты, наверное, уже подходят к концу, - они и без того тянутся безмерно долго.

- Почему не зажигают свет?

Но вместо света темноту прорезал удар гонга и прозвучал хриплый голос Грау:

- Минута!

"Только минута? Этого не может быть?" - подумал Эгон.

В следующий миг он вздрогнул и вцепился в барьер: у мишени мелькнула короткая вспышка. Грянул выстрел ротмистра. Послышался стон. Свет фонарика вспыхнул и больше не угасал. Ротмистр выпускал по нему пулю за пулей. Две три... четыре... Ротмистр сошел с ума! Он же стреляет по лежащему на земле человеку. По-видимому, лейтенант, падая, включил фонарь. Он ранен, может быть, убит! Капитан Грау завопил:

- Свет! Дайте же свет!

Грохнул последний выстрел ротмистра, разбивший фонарик.

В тире вспыхнуло электричество. Ротмистр стоял, прислонившись к барьеру. Глядя в сторону мишеней потускневшими, теперь уже откровенно пьяными глазами, он бессмысленно улыбался. А в дальнем конце тира стоял лейтенант, уткнув лицо в угол, и, охватив голову руками, истерически рыдал. Отброшенный им фонарик лежал в другом углу.

17
- Госпожа генеральшафон Шверер просила уведомить ее, как только вы прядете, - сказал портье Эгоиу, когда тот вернулся в гостиницу.

Эгон вызвал мать по телефону. Он слышал, как она всхлипывала у аппарата, умоляя его приехать.

Мать встретила Эгона слезами. Из ее сбивчивых слов он не сразу понял, что речь идет о проступке горничной Анни. Фрау Эмма недолюбливала красивую, умную девушку. Ее присутствие в доме она считала угрозой нравственности Эрни. Эгон с неприязненным чувством смотрел на растерянные глаза матери, на ее лицо, густо покрытое слоем пудры, в котором слезы промыли темные дорожки.

- Подождите, мама, - прервал он ее. - В чем дело? В чем вы обвиняете Анни?

- В спальню никто, кроме своих, не входил... а пропали мои драгоценности.

Эгона словно ударили. Он даже прикрыл глаза.

- Вещи были в шкатулке? Она стояла на туалете?

- Да, да... Откуда ты знаешь?

- Когда пропала первая вещь?

- Я очень хорошо помню, вот в тот день, когда ты вернулся из Австрии.

- Кто вам сказал, что воровка - Анни?

- Эрни.

- Он сам сказал это?

Голос Эгона стал хриплым.

Фрау Эмма, принимая его гнев и волнение за возмущение преступницей, поспешно добавила:

- Он привез знакомого следователя гестапо, и тот подтвердил, что Анни воровка.

- По-вашему, гестапо занимается такими делами, как кража брошек?

- Но ведь это случилось у нас в доме, Эгги?

- Я хочу поговорить с Анни.

- Ее увезли...

- Вы позволили увезти ее в гестапо?! - в ужасе воскликнул Эгон.

- Так распорядился Эрни.

- Ваш Эрни - негодяй!

Фрау Эмма в ужасе отшатнулась:

- Как ты можешь!

- Где отец? Я хочу с ним поговорить...

Генерал обнял сына. Этого не случалось уже много лет. Эгону бросилась в глаза усталость, сквозившая в каждой черте лица старика. Эгон не решился сразу сказать о своих подозрениях. Генерал тоже не заговаривал о краже. Он прежде всего сказал, что слышал от Бурхарда хороший отзыв о новой машине Эгона и искренно порадовался успеху сына. Он подвел Эгона к карте и стал объяснять, какую большую роль в развитии будущей кампании могут сыграть операции в скандинавских фиордах и в финских шхерах. Вопросом жизни для Германии будет свобода мореплавания - снабжение шведской рудой, финляндским лесом, продовольствием из балтийских стран. В свою очередь, Германии будет очень важно держать под контролем все иностранное мореплавание в Балтике и в северных водах. Особенно мореплавание враждебной стороны - русских...

- То, что ты сам не будешь летать на боевой машине, с лихвой окупится военной ценностью твоих конструкций. Ты будешь больше любого из летчиков содействовать нашей победе, Эгги! А Германия не забывает тех, кто способствует ее величию.

- Как я был бы рад, отец, - задумчиво сказал Эгон, - если бы речь действительно шла о величие и счастье германского народа, а не об интересах кучки авантюристов!

Генерал испуганно оглянулся:

- Тсс... Ты с ума сошел! Кто вбил тебе в голову эти глупости?

- Неужели ты думаешь, что подобные вещи можно "вбить в голову"? - Эгон усмехнулся. - Ты хочешь, чтобы я ослеп и оглох, а я не могу жить чужим умом, не умею! Я привык размышлять!

- И я вижу, в своем деле размышляешь неплохо! Хочешь ты или нет, но там, где доходит до настоящего дела, ты на нашей стороне. Твои машины - наше оружие!

Генерал умолк и мелкими шажками пробежался по кабинету. Он обдумывал, как половчее подойти к тому, чтобы убедить сына перейти на работу к Винеру, которому предстояли большие дела в Чехословакии. Командованию было очень важно содействовать успеху опытов фирмы Винера. Нужно было дать этому предприимчивому субъекту надежного и талантливого конструктора. Вдвоем они могли бы обеспечить Германии новое оружие, которого не имела еще ни одна армия мира, - нечто среднее между управляемым на расстоянии ракетным самолетом и летающей торпедой. Всю телемеханическую часть обеспечивал Винер, аэродинамика должна была лечь на плечи Эгона.

Генерал долго и, как ему казалось, убедительно говорил на эту тему. Он рисовал сыну блестящие перспективы, большие доходы, полную независимость. Единственное, о чем он не решился сказать, - что сам был материально заинтересован в успехе винеровского предприятия. Ведь оно стояло на очень прочных ногах с тех пор, как Винер сумел связаться через Опеля с американцами. И кто, как не сам Шверер, ставший тайным компаньоном Винера, обеспечивал его военными заказами.

Эгон нахмурился.

- Ты ставишь передо мною более трудный вопрос, чем думаешь.

Генерал притянул к себе сына за лацканы пиджака.

- Слушай, мальчик, я тоже кое-что вижу! Мало ли что мне не нравится, но интересы империи я ставлю выше этих мелочей. Дай срок, и мы будем сидеть верхом на Европе!

- Боюсь, сидеть будет довольно неспокойно...

- Тот, кто так думает, плохой немец!

- А Эрнст, по-твоему, хороший немец?

Генерал развел руками:

- Конечно, они могли бы быть повоспитанней, но что делать... Таково время, сынок. Трудное время!

Эгон решился:

- Хочешь узнать... кое-что об Эрнсте?

- Кажется, я знаю уже достаточно, - проговорил генерал, но все же вопросительно уставился на сына.

Эгон коротко рассказал отцу о том, что видел в зеркале в спальне матери. Генерал сидел как каменный. Сухие старческие пальцы впились в потертую кожу подлокотников. Глаза были устремлены на лицо Эгона.

Эгон кончил. Генерал продолжал молчать. Его взгляд был все так же неподвижен. Эгон испугался:

- Папа!..

Генерал решительно поднялся и пошел прочь из комнаты.

Он миновал коридор и толкнул дверь в комнату Эрнста.

На шум прибежала испуганная фрау Шверер.

Генерал молча рылся в вещах Эрнста, обшарил письменный стол, рылся в карманах висевшей в шкафу одежды.

Эгон и фрау Эмма стояли молча. Они не решались ни помогать генералу, ни мешать ему. Теперь Эгону хотелось, чтобы обыск кончился ничем; было жаль старика.

Истерический вскрик матери вывел его из задумчивости. Он поднял голову и увидел генерала, подносящего к самому носу жены блестящий золотой.

- Твой Эрнст не только воришка... Самое страшное то, что он дурак!..

Будильник задребезжал над ухом Эрнста, как всегда, в восемь. Эрнст хотел было повернуться на другой бок, но вспомнил, что до отъезда отца на службу следует показать ему составленный Золотозубым протокол, якобы изобличающий Анни в краже драгоценностей. Он позвал мать и отдал ей документ. Фрау Эмма долго стояла перед дверью генеральского кабинета, прежде чем решилась постучать. Узнав о протоколе, Шверер приоткрыл дверь и выхватил лист из рук жены. Прочитав протокол, он распахнул дверь. Фрау Эмма в страхе попятилась.

- Эрнста! - прохрипел генерал.

Эрнст пошел к отцу в пижаме, с бледным, помятым лицом, тщетно пытаясь вызвать в нем выражение независимости. Его губы кривились в смущенную усмешку, глаза беспокойно бегали, уклоняясь от встречи со взглядом генерала.

В отчаянии охватив голову руками, генерал пробежался по кабинету.

- Идиот, совершенный идиот! - крикнул он. - Не понимает того, что в руках этих скотов Анни выболтает все, решительно все!

- Она ничего не знает.

- Идиот, боже мой, какой идиот! - повторял генерал. - Иметь с ними дело каждый день и не понимать того, что они выколотят из Анни правду, доберутся до истинного вора!

- Если они этого захотят, - пробурчал Эрнст, но Шверер, не слушая, ткнул протоколом в лицо Эрнста так, что тому пришлось отдернуть голову.

- Можешь использовать это в клозете! - крикнул генерал.

- Я тебя не понимаю...

Генерал побагровел.

- Врешь!

- Если ты будешь так разговаривать, я уйду.

- Попробуй! - заорал Шверер.

- Папа...

- Анни должна быть здесь сегодня же!

- Это немыслимо!

- А мыслимо, что все мои враги начнут болтать, что сын Конрада фон Шверера вор? Это мыслимо?!

- Кто смел сказать такую ложь? - Возмущение Эрнста выглядело почти естественно. Он сделал отчаянною попытку перейти в наступление: - Анни созналась! Для правосудия этого достаточно.

- Правосудие! А где гарантия, что ваше "правосудие" не будет держать этот камень за пазухой против меня?..

Генерал потер лоб и сказал:

- Если дело сегодня же не будет ликвидировано и Анни не будет здесь, я... - Он замялся, не зная, что сказать. Неожиданно для самого себя крикнул: - Тогда ты освободишь от своего присутствия мой дом!

Это не входило в планы Эрнста.

- Мое дыхание отравляет здесь воздух? - с кривой усмешкой пробормотал Эрнст. - Не то, что тихая жизнь любимчика Отто... А ты уверен, что он не приставлен к тебе для того же, для чего был приставлен к Гауссу?..

Прежде чем Эрнст успел оценить эффект своих слов, генерал схватил его за грудь. Тяжелая пощечина звоном отдалась в ухе Эрнста. Шверер толкнул сына так, что тот, ударившись о стол, полетел на пол.

Эрнст тотчас сообразил, что переборщил. Неосторожное сообщение об Отто может стоить ему головы! Гестапо не простит болтливости. Он может быть кем угодно - вором, убийцей, шантажистом - только не болтуном! Прежде всего нужно удержать старика от разговора с Отто. Чем?.. Чем?.. Анни!

Ставка была велика - собственная голова. Эрнст решил не жалеть красок. Не поднимаясь на ноги, пополз к отцу; по щекам его текли слезы.

- Если хоть одна душа узнает о том, что я сказал... ты понимаешь... они меня не пощадят. Я сделаю все, что ты хочешь... Заставлю их вернуть Анни, хотя бы мне пришлось взять вину на себя...

Генерал холодно перебил:

- Дурак! Только этого нехватало!

- Все, что хочешь, - слезливо бормотал Эрнст. - Только обещай: ты никому не скажешь про Отто...

Генерал молчал.

Но Эрнст видел, что отец сдался.

С видом побитой собаки Эрнст поднялся и, согнувшись, поплелся прочь. Но мысли текли уже холодно и ровно; пока старику хватит о чем думать и без него: Отто!.. А там будет видно...

18

Пруст сидел и смотрел на вращающийся диск пластинки. Шверер стоял у стола, отбивая ногою такт. Шпора на его сапоге негромко позвякивала. Он тихонько напевал, вытянув губы:

Германское оружие - священный мой кумир.

Германское оружие па-а-бе-дит весь мир...

- Это "есть то, о чем мечтает "мир"? - послышался у дверей насмешливый голос Эгона.

- А, господин доктор, - дружески приветствовал его Пруст. - Я еще не успел поздравить тебя с успехом последнего произведения!

- Бывают произведения, которые подчас хотелось бы уничтожить собственными руками, - ответил Эгон.

- Ты считаешь конструкцию неудачной? - На красном лице Пруста отразилась тревога, усы беспокойно задвигались. - Будь откровенен. Мне это важно знать!

- В этом смысле дитя вне подозрений.

- Ты еще не знаешь? - с гордостью сказал Шверер Прусту. - Бурхард поручает Эгону разработку нового самолета. Мой сын не подведет, в этом я уверен! Ему самому захочется дать нам лучшее, на что он способен.

- Если мне чего-нибудь и хочется, отец, - негромко произнес Эгон, - то прежде всего забыть слово "война".

- Еще один любитель музыки! - проворчал Пруст.

Шверер поставил новую пластинку с шумным маршем. Он не хотел продолжать и этот разговор. Он заговорил о "москитах". Эгон живыми красками нарисовал картину своего визита в дивизию Бельца.

- Ты не веришь в их мужество? - удивился Шверер.

Ему уже приходилось слышать мнения о том, что "москиты" - блеф. Пожалуй, своевременно сказать Эгону, что предположение поручить ему с Винером создание управляемого по радио "москита" - робота, который заменит "рыцарей", утверждено командованием.

К удивлению генерала, Эгон принял сообщение без всякого восторга. Он даже позволил себе сказать, что хотел бы уклониться от такого поручения.

- Чего же ты, наконец, хочешь? - рассердился Пруст.

- Остаться в стороне.

Пруст вспылил:

- Желающие остаться зрителями будут наблюдать за событиями из ложи с решеткой!

Эгон стоял, глубоко засунув руки в карманы. Черты его лица были напряжены, серые глаза сощурились. Вот он, фатерланд, олицетворенный двумя парами генеральских погон. Он не стал менее страшным оттого, что эти погоны на плечах близких людей. Оба они любят Эгона. И оба наступают на него, хотят лишить его покоя. А он хочет именно покоя, только покоя! Пусть не толкают его на борьбу эти люди, над головами которых не просвистела пуля...

Издалека, точно из другой комнаты, донесся до Эгона голос Пруста:

- Перестань дурачиться, - ласково сказал он. - Ты говоришь о покое? Мы дадим тебе его! Понимаешь: деньги, свободу, покой - все, что вправе иметь человек, исполнивший свой долг. Но... только в обмен на знания, на талант конструктора, не иначе! На другое мы не имеем права.

- Бернгард прав, - сказал Шверер.

Неужели нельзя купить покой иначе, как отдав еще одну из своих идей?.. Откуда они узнали его сокровенные мысли? То, что он сам ощущает еще как неясную конструктивную идею, представляется им заманчивой реальностью: самолет-робот, не требующий пилота. Автомат, который не ошибется, не струсит, не изменит, несущий смерть в любом направлении, любому противнику... Но кто мог выдать генералам мысли Эгона? Эльза?.. С нею он не говорил об этих своих планах. Бельц? Он ничего не знает... Кто же тогда? Ах, не все ли равно! Не это сейчас важно. Нужно добиться хорошей платы. Эту свою идею Эгон должен продать дорого: цена - покой. Благополучие и покой. Уехать подальше. В какую-нибудь страну, вроде Швейцарии. Нет! Швейцария - это слишком близко, лучше в Норвегию, в страну фиордов и угрюмых скал, куда не дотянется коричневая лапа нового фатерланда.

- О чем же ты думаешь, мальчик? - Шверер осторожно тронул Эгона за плечо. - Нервы, я вижу, никуда не годятся. - Он ласковым движением усадил сына в кресло, и рука его легла на голову Эгона. Эгон чувствовал, как дрожит эта рука. Сухие старческие губы прикоснулись к его уху. - Держись, сынок, ласково прошептал генерал. - Все будет хорошо.

Эгон близко увидел морщинистое лицо отца. Синие жилки тонкой сеточкой покрывали крылья носа, разбегались по скулам около выцветших глаз. Он читал в этих глазах ласку, такую же, какая бывала в них много-много лет тому назад, когда мать грозила наказанием расшалившемуся маленькому Эгону, а отец брал его под свое покровительство и шептал на ухо: "Ну, ну, держись, сынок, беги в кабинет". Эгон знал, что там он может открыть боковой ящик стола и взять приготовленную для таких случаев шоколадку с картинкой. Потом в кабинет войдет отец. Посадит перепачкавшегося шоколадом мальчугана на колени и будет рассказывать про войну, про пушки, про лошадей, про все самое интересное...

Эгон поднялся; теперь он должен добиться своей шоколадки в обмен на конструкцию "москита" - робота!

- Когда, по-вашему, будет проработана телемеханическая часть такой машины? - спросил он Пруста.

Тот перевел вопросительный взгляд на Шверера.

- Об этом точно скажет Винер.

- Противно, что мне придется работать с... этим типом! - неприязненно сказал Эгон.

- Что ты имеешь против него?

Эгон пожал плечами:

- Ничего определенного... Но когда я вижу этого миллионера в дурно сшитом костюме, я всегда вспоминаю, что на свете есть жулики.

Лицо генерала Шверера покрылось краской.

- Тем не менее тебе придется с ним сработаться.

Несколько мгновений Эгон был в нерешительности, потом тихо, словно обессилев, проговорил:

- При условии, что вы отдадите мне Бельца.

- На кой чорт он тебе? - удивился Пруст. - Он не инженер.

- Зато отлично знает, что нужно истребителю! - ответил Эгон и поспешно, не простившись, вышел.

В поезде между Берлином и Любеком Эгона нагнала фотограмма Бельца. Он сообщал о полученном им приказе сдать эскадру "москитов" и отправиться в распоряжение "господина доктора инженера фон Шверера".

Почему Ульрих взял его в кавычки? Обиделся? Может быть, следовало запросить его о согласии, прежде чем говорить с генералами? Впрочем, все это пустяки. Важно было вырвать Бельца из сумасшедшего дома - "москитной" эскадры, а Эгону - получить опытного консультанта.

- Старички торопятся, - сказал Эгон через два дня, здороваясь с приехавшим в Любек Бельцем.

Действительно, подполковник передал ему предписание штаба отложить все работы и форсировать новое задание.

Эгон думал, что придется неволить себя, занимаясь проектом "москита". Задание тяготило его. Он не мог заглушить мысль о том, что эта работа ему навязана. Но с приездом Бельца все изменилось. Сначала поддаваясь настояниям Бельца, а потом словно увлекаемый какою-то инерцией, Эгон все настойчивее искал решения конструктивных форм машины. Будущий самолет представал его взорам как прекрасное решение трудной инженерной задачи.

Бельц взял на себя организационное руководство работой. Твердый характер, опытность командира помогли ему подчинить себе Штризе. Молодой инженер стал верным помощником Бельца в деле ограждения Эгона от всяких помех. Штризе готов был день и ночь сидеть за расчетами. Бельц рылся в справочниках, писал запросы своим бывшим товарищам-летчикам, составлял карточки и таблицы.

Вскоре схема летающего снаряда, или истребителя-робота, начала вырисовываться в уме Эгона. Он уже знал, что самолет явится невиданным до сих пор сочетанием высоких скоростей - горизонтальной и вертикальной - и будет совмещать в себе то, что не удавалось соединить еще ни одному конструктору, - скорость полета с маневренностью, с необычайным диапазоном скоростей. Когда все будет выверено, он преподнесет приятелям готовый сюрприз. А пока - молчок!

Эгон не принимал никого, кроме Бельца и Штризе. Но и у них он быстро отбивал желание говорить о посторонних вещах и радовался, когда они уходили. Иногда он, потихоньку ото всех, садился в автобус и доезжал до конца Штранда. Дальше он шел пешком вдоль берега, минуя виллы и купальни.

Там было пустынно. До конца сезона оставалось мало времени. Серо-голубые волны Балтики были уже слишком холодны и слишком крепко били в берег, чтобы привлечь купальщиков.

Когда Эгону надоедал однообразный шум прибоя, он возвращался к курортному саду и погружался в тишину аллей. На клумбах неслышно копошился садовник. Милый старик! Он так старательно ползал в своих кожаных наколенниках, точно кому-нибудь было дело до маргариток, которые вырастали благодаря его трудам. Это был уголок, каких, наверно, уже немного осталось в Третьей империи.

Однажды, сидя в саду и наблюдая за неторопливой работой старика, Эгон заметил на одной из скамей фигуру, показавшуюся ему знакомой. Человек делал вид, будто читал газету, но Эгон уловил пристальный взгляд, направленный на него из-за раскрытого листа. Не этот ли щупающий взгляд он поймал на себе на-днях, неожиданно выйдя на кухню и застав там экономку, шепчущуюся с каким-то человеком?

Эгон решительно поднялся и подошел к незнакомцу.

- Напрасная трата времени - шляться за мной! - грубо сказал Эгон. Понятно?

И пошел прочь.

Широко шагая по берегу, он заметил, что далеко ушел от Травемюнде, только тогда, когда промокли ботинки. Оглянулся и увидел: он был совершенно один на берегу. Отошел от воды и сел на сырую скамью. Неожиданно, сразу, подошло самое главное. Он вынул записную книжку и набросал несколько формул. Все складывалось именно так, как он предвидел... Эгон поднялся, собираясь вернуться домой, но потом передумал. Хотелось быть одному, совершенно одному. Не видеть Бельца и Штризе!

Эгон решил не возвращаться домой. Пусть побеспокоятся, поищут!

Ему стало весело и жутко, как набедокурившему мальчишке. Он пробежал вдоль берега, - просто так, потому что хотелось бежать и никто не видел этого.

Он остановился, тяжело дыша: не так это просто - сорваться и побежать, забыв о том, что ты доктор механики, что тебе за сорок. Колотилось сердце, стучало в висках.

Отдышавшись, он медленно побрел берегом.

Тени стали длинными, когда он добрался до Бротена. Усталый, но в приподнятом настроении, он толкнул дверь под первой попавшейся вывеской деревенской гостиницы. В зале сидело несколько рыбаков, сумерничавших за кружкою пива. Они с любопытством уставились на Эгона: он пришел пешком, но за плечами у него не было рюкзака. Эгон потребовал комнату и хороший ужин. Появились жена и дочь хозяина. Они пошли показать Эгону номер.

В коридоре царила тишина. Воздух был пропитан тем особенным запахом, какой держится только в приморских деревенских гостиницах: аромат сосны смешивался со смолистым запахом дорожки. Этот запах напоминает о корабле, особенно когда в открытые окна врывается соленый ветер и слышен прибой. Лакированные перила лестницы на точеных столбиках, легкий скрип ступеней, даже начищенная медная лампа - все показалось мило Эгону.

Эгон выбрал комнату с окнами на море. Хозяин принес толстую книгу постояльцев. Вписав в графу "цель приезда" слово "отдых", он заискивающе попросил какой-нибудь документ. Ничего, кроме заграничного паспорта, приготовленного для поездки в Чехословакию, у Эгона не было, а эту книжку он не хотел здесь предъявлять. Он испытующе поглядел на хозяина, соображая, можно ли предложить ему вместо паспорта десять марок. Внешность владельца гостиницы не свидетельствовала о процветании заведения. На хозяине был сильно поношенный, залатанный во многих местах костюм. Десять марок могут иметь значение.

- Не сможет ли это заменить паспорт?

Эгон протянул десятимарковый билет.

- А что ждет меня за постояльца, о котором не сообщено в полицию? - со вздохом сказал хозяин и взял деньги.

19
Далеко за полночь Эгон поднялся из-за стола. Комната была полна табачного дыма. Голова кружилась.

Он вышел на улицу. Деревня спала. Все окна были темны. Эгон пошел к морю. Волны нехотя лизали песок и с легким шипением сбегали обратно. Облака медленно плыли по небу. Они были длинные и тощие, будто истомленные долгим странствием. Края их висели неровными темными лохмотьями, похожие на поля изношенной шляпы. Вереницы облаков ползли, как усталые мысли, подгоняемые какою-то неведомою силой, беспорядочные, цепляющиеся друг за друга. Эгон стоял на мягком песке, широко расставив ноги и закинув голову. Он так долго смотрел на небо, что заболела шея и стало рябить в глазах. В голове беспорядочным, расстроенным хором, точно перепутанные зубчатки часов, бежали, цеплялись друг за друга разрозненные формулы, цифры...

Когда месяц выглядывал в окна между облаками, море становилось белесым, как жидкое молоко. Самый невзыскательный художник назвал бы его сейчас безобразным, но Эгон жадно смотрел на него и думал, что, может быть, видит его в последний раз. Теперь, когда в голове совершенно созрел проект, он должен был как можно скорей убраться за пределы Германии.

Уехать из Германии?.. Чепуха!.. Он же не политик. Ему будет отлично и здесь. Ему дадут много денег. Ему дадут, наконец, покой, долгожданный покой! Он сможет наслаждаться им сколько угодно. С утра до вечера, ежедневно, летом и зимой. И не будет ему никакого дела до того, что произойдет за его спиной. Война?.. Ну что же, может быть, и война: всеевропейская, мировая, - какая угодно! Германия с ее морями и реками, горами и лесами, со всеми немцами останется на месте.

Ах, черт побери, опять он в воде! Второй раз за сегодняшний день. И на этот раз ботинки мокры насквозь.

Да, так, значит, все немцы останутся на месте. Ну, конечно, куда им деться? Никуда они не уйдут, кроме разве тех, кто окажется в армии, и тех, кто будет в концлагерях, и тех, кто в тюрьмах, и тех, кто... Постойте, постойте, дорогой доктор, вы зарапортовались: если дальше так считать, то ведь на своем месте не останется ни одного немца!

А что вы, собственно, доктор, подразумеваете под "своим местом"? И кто, собственно, имеет право определить это место для народа, как не сам народ?

Каков же вывод? Значит, за теми, кто обещает ему благополучие и покой в обмен на конструкцию нового истребителя, Эгон не признает права определить место народа в жизни? Значит, то, что он сейчас делает, он делает не для народа, распорядителя жизни, а против народа? Он должен себе это прямо и честно сказать. Ну и что же, он не должен делать истребитель, не должен брать из рук наци в награду деньги и покой?..

Эгон медленно пошел к деревне. Над нею, без видимой причины, вдруг пронесся одинокий лай, ему ответили собаки на разные голоса в разных концах деревни. На минуту все слилось в безобразном концерте и вдруг оборвалось так же внезапно. Еще разок-другой тявкнула где-то зачинщица и, не получая ответа, замолчала.

Таинственные шорохи, которые принято называть тишиной, слышались вокруг. Ни одного огонька, кроме окна Эгона. Оно одиноко светилось в ночи...

Почему не бывает на свете чудес? Почему, придя сейчас в свою комнату, он не застанет в ней Эльзы?..

Эгон подошел к приемнику и повернул выключатель. Из ящика завывали саксофоны джаз-банда. Англия танцевала. В Париже пели шансонье.

Эгон поискал в эфире. Фокстроты, скрипки, скабрезные песенки и церковные службы. Всяк спешил развлечься на свой лад перед тем, как мир утонет в новом море крови.

Вот Эгон услышал: "Дорогие друзья, как мы обещали, начинаем сегодняшнюю передачу в час по среднеевропейскому времени..." Немецкий язык - сейчас начнется очередное вранье. Но почему Эгону так знаком этот голос? Что-то хорошее, дружески теплое звучит в этом баритоне.

Эгон протянул руку, чтобы повернуть выключатель радио.

"Слушайте, слушайте! Дорогие друзья, говорит передатчик "Свободная Германия".

Так вот чей это голос, вот почему он знаком Эгону - это говорит Лемке!

"Дорогие товарищи, закройте двери, опустите шторы на окнах. Сейчас вы услышите голос нашего певца. Он вырвался из концлагеря, чтобы снова петь для вас. Итак..."

Голос исчез за дробным треском помех. Треск был методичен и резок. Он врывался в тишину ночи, как стук пулемета, - это была работа мешающей станции.

Эгон с досадою выключил приемник.

Ну что же, из-за чего Эгон так волнуется? Почему у него вдруг задрожали руки. Лемке? Что до него Эгону? Он же все решил: путь ясен. Если в уравнении и остались неизвестные, то основной показатель открыт: деньги и покой!

Вот здесь, на столе, - цена богатства и покоя: листки, исписанные формулами.

Эгон еще раз проверил записи и сложил в ящик стола. Потушил лампу и повалился в постель. Усталость разливалась теплой истомой. Эльза...

Эгон проснулся рано. Где-то под окном пела птица. От берега, из светлоголового простора, доносился неустанный шепот моря. Ломая горизонт зубцами коричневых парусов, выходила в море флотилия рыболовов.

И сегодня работа спорилась.

Ко второму завтраку Эгон спустился в зал. Он был единственным посетителем.

Дочка хозяина прислуживала, хлопотливо постукивая деревянными башмаками. Чорт возьми, города еще как-то держатся. В них не было так заметно обнищание. А ведь такие деревянные башмаки носили раньше в этих краях только рыбаки, да и то не при гостях.

К концу завтрака прикатил на велосипеде хозяин. У него был хмурый вид, но, увидев Эгона, он заулыбался и еще по ту сторону двери резко выбросил руку:

- Хайль Гитлер!

Эгон, не вставая, ответил:

- Здравствуйте.

- Все устроилось как нельзя лучше! - сказал хозяин, потирая руки. - Вы останетесь у меня, сколько вам будет угодно!

- Завтра вечером я уеду.

- Как это грустно, да, да, очень грустно.

- Но ведь я же вам сказал, три дня, только три дня!

- Я думал, если все устроится с регистрацией, вам будет приятно отдохнуть у нас... Такой воздух. И тишина. Вы, как король, на всем Штранде. Можете предаваться вашим научным мыслям.

Эгон удивился:

- С чего вы взяли, что меня интересует наука?

- Разве же это сразу не видно? - Хозяин смешался и отвел глаза.

Во второй половине дня он заглянул в комнату Эгона и, кланяясь еще ниже, чем прежде, сказал:

- Осмелюсь просить господина доктора... Нам было бы приятно... Это, собственно, даже не мое желание...

- Говорите прямо, прошу вас!

- Моим дамам очень хотелось бы сохранить на память о первом постояльце этого сезона фотографию: господин доктор в кругу нашей семьи!

Эгон усмехнулся.

- Значит, сегодня налета не будет?

- О чем вы, господин доктор?

- Карточка не будет готова раньше завтрашнего дня.

- Ну, конечно!

- И только завтра к вечеру вы сможете доставить ее в полицию?

- Господин доктор!.. Господин доктор!..

Хозяин приткнулся головою к притолоке и заплакал. Его спина согнулась под пиджаком, непомерно широким, лоснящимся от многих лет службы. Эгон протянул ему стакан воды.

- Все идет своим порядком!

Хозяин громко глотал воду.

- Ах, господин доктор, господин доктор! Смотреть в глаза хорошему гостю и знать, что сам, своими руками делаешь так, чтобы он больше никогда к тебе не приехал... Вы думаете, так легко самому вить веревку, на которой тебя повесят? Разве я не понимаю, что в конце концов немцы перестанут ездить на курорты! Когда постоялец обнаруживает, что рылись в его чемодане, у него нет желания вторично заезжать в ту гостиницу.

- Вы лазили в мой стол? - сказал Эгон. - Вы видели мои расчеты?

- Но я ничего в них не понял!.. Я им сегодня так и сказал: алгебра, а я никогда ее не любил... Мой отец и мой дед держали эту гостиницу. У нас была прекрасная репутация. И вот теперь я сам, вместе с женой и дочкой, разрушаю свое дело.

- Будьте честны с собой и со своими гостями. Это все-таки надежней - не запутаетесь.

- Простите, господин доктор... - хозяин подыскивал слова. - А как же с карточкой? Скоро зайдет солнце...

Во время съемки Эгон был весел и любезен с дамами.

Он тут же, в гостинице, купил плитку шоколада для фройляйн. Пообещал хозяйке приехать через месяц для продолжительного отдыха. Потом немного прошелся по берегу. Возвращаясь, увидел хозяина за конторкой. Старик стоял в жилете, зеленом переднике и шапке с галуном - настоящий портье. Дергая носом, чтобы удержать сползающее пенсне, он старательно скрипел пером.

Когда Эгон кончил работу, на деревенской кирхе пробило одиннадцать.

Итак, все готово! За эту пачку листов дорого дал бы генеральный штаб любой страны. Здесь был залог его будущего: цена свободы!

В окно тянуло влажной прохладой взморья. Эгон потушил лампу и сел на подоконник. Море было видно на большое расстояние. Где-то на горизонте то появлялся, то снова исчезал едва заметный огонек. Судно шло из Любека.

Эгон и не заметил, как наступил "полицейский час". Из отеля вышло несколько подвыпивших рыбаков. Громко переговариваясь, они исчезли в стороне деревни. Хозяйка захлопнула дверь гостиницы. Но через несколько минут дверь снова отворилась. Вышел хозяин. Он катил перед собою велосипед. Подойдя к скамейке, он неловко, с кряхтением, взлез на машину, оттолкнулся ногой и покатил к деревне. Его силуэт быстро растаял в темноте.

Утром Эгон снова ушел к морю. На этот раз он сунул в карман все листки своих расчетов: до самой Чехословакии их не увидит ни одна душа, даже Штризе и Бельц! Теперь он знает себе цену. Мечта стала реальностью.

Когда он вернулся в гостиницу, сумерки выползали уже из углов комнаты, но Эгон не зажег огня. Он лег в постель и заложил руки за голову. Хотелось лежать и ни о чем не думать. Может быть, простых и ясных дней в его жизни будет не так уж много.

Шум мотора заставил его очнуться. Одним прыжком он очутился у окна: возле гостиницы остановился автомобиль. Слабого света, падающего сквозь стекла двери, Эгону было достаточно, чтобы сразу распознать хорошо знакомые фигуры Бельца и Штризе, вылезающих из машины.

Так вот оно что! Его хотят взять врасплох! Эгон не помнил, чтобы когда-нибудь прежде в нем поднималось такое жгучее чувство протеста. Оно захлестнуло его сознание, как внезапный пожар. После стольких размышлений, потраченных в течение целых лет на поиски оправдания тому дурному, что он сам видел в своей работе на нацистское государство; после стольких терзаний, казавшихся ему глубокими и тонкими, он вдруг в одно мгновение понял, что все это пустяки, выдуманные им, чтобы порисоваться перед самим собою, пустяки, явившиеся результатом дурной привычки философствовать там, где все было ясно без всякой философии. Кратких мгновений сейчас оказалось вдруг достаточно, чтобы увидеть себя в роли убийцы. Да, убийцы, пытающегося найти своему преступлению оправдание в том, что он совершает его таким утонченным, таким высоконаучным способом, что имеет возможность не видеть жертв, даже точно не знать, когда они умирают, сколько их умирает, кто они! В качестве интеллектуально одаренного убийцы он мог совершенно отвлеченно, с высоконаучной точки зрения интересоваться действительностью пущенных им в ход орудий смерти. И самое главное, что внезапно предстало перед ним, как насмешка над всей философской жвачкой, которую он разводил вокруг этого дела, было желание не знать, что, совершаемые им преступления направлены против него самого, против таких, как он сам, против всего разумного и честного, что преграждает путь царству тьмы, сопутствующему нацистам. Эта мысль не раз и прежде приходила ему в голову, но неизменно отвергалась из-за туманных соображений о его личной надпартийности, о том, что он выше происходящего вокруг. Но сейчас эта мысль предстала ему в таком обнаженном безобразии, что он ощутил ее почти вещественно. Он протянул руки в страстном желании схватить и уничтожить ее навсегда. Он со стоном отвернулся от окна, и через мгновение пачка листов с его расчетами была в камине. Эгон сорвал с лампы горелку, выплеснул керосин на скомканные листки. Спичка... Огонь...

За те секунды, что пламя охватило бумагу, перед Эгоном промчалось все, что было на ней написано. Он почувствовал, что лоб его покрыт испариной. Нечеловеческих усилий стоило отчетливо вспомнить каждую цифру расчета, пока пылали листки. Но теперь уж он не забудет их никогда! И никто не сможет прочесть их.

Керосиновый чад еще висел в воздухе, когда в номер постучали. Эгон повернул ключ. С порога улыбались Штризе и Бельц.

Эгон, нахмурившись, надел шляпу.

Как только Эгон переступил порог своего дома в Любеке, экономка прошипела:

- Вас ждет дама.

"Эльза", - пронеслось у него в голове. Чтобы успокоиться и принять верное решение, он с нарочитой медлительностью снял пальто. При этом на глаза ему попалась лежащая на подзеркальнике открытка. Он жадно схватил ее... Лемке писал: "Все отлично. Она ни в чем не виновата..." Эгон отбросил открытку и бегом устремился в гостиную. Все в нем радостно пело: "Эльза, Эльза!"

Однако вместо Эльзы навстречу ему поднялась со стула маленькая фигурка старушки. Эгон с трудом узнал под вуалью фрау Германн.

- Эльзхен просит вас приехать к ней по очень важному делу, проговорила фрау Германн, опустив глаза. - Эльзхен давно не встает с постели, - едва слышно добавила старушка.

Она посмотрела на него, и Эгону стало стыдно: может быть, она считает его простым ловеласом, разбившим жизнь ее дочери?

Губы фрау Германн зашевелились, но Эгон ничего не мог разобрать. Он должен был нагнуться к ее лицу, чтобы услышать:

- Нужно ехать теперь же, немедленно! - И старушка заплакала.

Увидев Эльзу, он испугался. Глаза - вот все, что он видел на ее лице. В них было столько страха, что он готов был поверить всему, что она скажет.

Эльза не плакала и ни в чем его не упрекала. То, что она говорила, было просто и ясно. Эльза была беременна. Прежде ей и в голову не приходило ничего дурного, но когда она узнала, какие надежды возлагает на ее беременность гестапо, то прямо от Шлюзинга она поехала к акушерке. Аборт был сделан неудачно. Эльза заболела. Здесь она не могла даже лечиться об этом немедленно узнал бы Шлюзинг. Эльза просила Эгона помочь ей выбраться из Любека, - куда-нибудь, все равно куда, лишь бы подальше от Шлюзинга.

И еще одно: мама ничего не должна знать.

- Зачем же ты это сделала? - с трудом проговорил Эгон.

- Чтобы они не могли больше шантажировать ни меня, ни тебя. Не думай больше ни о чем, только помоги мне уехать. Я сама виновата во всем. Одна я...

Он думал, что она сейчас заплачет, но глаза ее оставались сухими. Они стали еще глубже, еще синее, - как кусочки голубого льда.

На следующий день рано утром Эгон позвонил Штризе.

- Фройляйн Эльза Германн едет с нами в Чехословакию. Пусть выправят ей паспорт.

- Вы же сами велели вычеркнуть ее из списков! - сказал удивленный Штризе.

- Слушайте то, что вам говорят! - крикнул Эгон. Он еще никогда не говорил со своим помощником таким тоном. - Ее заграничный паспорт передадите мне. Она будет нас ждать в Берлине.

Когда Штризе передал об этом разговоре Шлюзингу, тот едва не подпрыгнул от радости:

- О, молодец, молодец девчонка!

20
В доме Винера, "ныне коммерции советника фон Винера", царило оживление. Давно уже хозяина дома не видели в таком хорошем настроении. Пожалуй, с тех самых пор, как ему удалось благодаря помощи Опеля спасти свою фирму от посягательства англичанина Грили. Но никто не догадывался об истинной причине этого прекрасного настроения Винера, - Шверер взял с него слово, что он не проговорится о выданной ему политической тайне: со дня на день, может быть завтра или послезавтра, в Берлине произойдут большие еврейские погромы.

Винер решил вложить все свободные деньги в то ценное, что можно купить у евреев. Не может быть, чтобы они не пронюхали о предстоящем бедствии. У них не было основания не верить слухам. Можно было с уверенностью сказать, что они пожелают обратить в наличные деньги все, что может гореть, ломаться, все, чего нельзя положить в банковский сейф. А уж Винер знает, что покупать... Недаром он слывет одним из виднейших любителей живописи. Его испанцами не побрезговал бы сам герцог Альба! Неплох был и французский уголок.

Будь то испанец, француз или фламандец, старый или новый, - трубка длиною в метр - и солидная сумма устойчивой валюты в кармане!

Оставалось только использовать дни до отъезда в Чехословакию, чтобы пополнить коллекцию. Момент был удачным. У ван Димена, говорят, появились полотна, каких торговцы картинами не показывали уже много лет.

Винер пометил в книжечке, что необходимо посетить галерею Хальберштока. Не забыть бы заехать и в аукционный зал Лепке. Там тоже стало появляться кое-что заслуживающее внимания. Вообще жизнь стала занятной: одни спешили обратить свои картины в деньги, а он, Винер, готов менять их на картины.

- Спроси мать, не хочет ли она поехать со мной в галерею? - сказал он Асте, сидевшей напротив него за утренним завтраком.

Аста поднялась, лениво потягиваясь:

- Опять принять участие в какой-нибудь комбинации?

- Аста! Откуда это?

- Общество чистокровных наци дурно влияет на мои манеры, но зато не может испортить политической репутации.

- Ты ходишь над пропастью, детка!

- Падение в пропасть мне не грозит. Я брожу по ее дну.

- Аста! - закричал Винер.

- Так обстоит дело, папа. - Аста пожала плечами и не спеша закурила.

- Труда! Ты слышишь, что она говорит? - Винер выбежал из комнаты. - Что она говорит!..

Он вернулся в столовую, сопровождаемый испуганной фрау Гертрудой.

- Аста, Аста!.. Да куда же ты девалась?

- Фройлейн Аста пошла к себе и просила ее не беспокоить, - сказала горничная.

- Это сумасшедший дом! - воскликнул Винер.

Он пронесся мимо горничной, выхватил у лакея шляпу и трость и уехал.

По мере того как машина катилась по освещенным солнцем улицам, спокойствие возвращалось к Винеру. Аста распустилась, но в Чехии он ей покажет!..

С приближением к Курфюрстендамм Винеру бросилось в глаза оживление на улицах. Люди штурмовали киоски газетчиков и тут же нетерпеливо разворачивали листы полуденных выпусков.

Винер приказал шоферу купить газету.

С первых страниц на него глянули ошеломляющие заголовки. В Мюнхене погромы. Банды штурмовиков разгромили еврейские магазины. За магазинами пришла очередь квартир. Власти издали приказ: всем евреям в недельный срок покинуть Баварию.

Кто же поверит, будто у германской полиции не хватило силы справиться с бандой погромщиков? Она заодно с ними! Официальная версия о том, будто погромы являются результатом возмущения, вызванного убийством евреем Грюншпаном дипломата Рата, - выдумка, к тому же не слишком удачная. Мюнхен только начало. Может быть, завтра то же самое произойдет здесь, в сердце Германии? Нельзя упускать такой момент! Сегодня богатые евреи будут продавать ценности, которые нельзя спрятать от погромщиков; завтра пойдут в ход портфели акций - вот где начнется главное, вот что имел в виду Шверер, предупреждая его о конъюнктуре! Винеру предстоит поработать за них обоих.

Винер приказал ехать к Хальберштоку. Если правда, что фактическим владельцем галереи является Блюмштейн, скромно именующий себя управляющим, то нюху этого господина надо отдать должное. Он во-время сообразил, что еврею нужно избавиться от сокровищ.

Здороваясь с Винером, управляющий галереей Блюмштейн старался казаться спокойным, но Винер сразу почуял, что сегодняшние новости потрясли его.

- Мне удалось получить сокровище, которое вы увидите первым, - сказал Блюмштейн и повел Винера в одну из боковых комнат. У дверей сидел служитель. Широкое окно было забрано решеткой.

- Ого, святая святых! - воскликнул Винер. - Давненько мы сюда не заглядывали!

- Не часто случается получить вещь, стоящую того, чтобы держать ее здесь. - Управляющий знаком велел дать свет.

Пока поднимали шторы, Винер успел разглядеть, что два небольших полотна висят на противоположных стенах комнаты. В середине комнаты возвышалась скульптура, накрытая чехлом.

Когда ровный, мягкий свет проник сквозь матовые стекла большого окна, Блюмштейн сам стал снимать покрывало со скульптуры с такой осторожностью, будто под холстом скрывались хрусталь и воск.

- Сальватор Кармона, - благоговейно прошептал Блюмштейн.

- Где вы это взяли? - так же тихо спросил Винер.

- Поручение одного испанского гранда...

Уже не благоговейным шепотом, а в полный голос Винер небрежно сказал:

- Это меня не интересует! Скульптуры я не покупаю.

- Ей место в Национальной галерее!

- Пусть ее туда и берут! - В голосе Винера послышалась насмешка. Он хорошо знал, что на предметы искусства у Третьей империи нет ни пфеннига. Ей не до скульптуры, будь то хотя бы Пракситель.

- Покажите, - Винер без стеснения ткнул шляпой в завешенные картины.

- Зулоага и ранний Пикассо.

Винер мельком взглянул на Пикассо и отвернулся. Он слишком давно охотился за этим мастером, чтобы выдать свой интерес. "Сценка из крестьянской жизни" Зулоаги вознаградила его за необходимость не смотреть в сторону Пикассо. Это он понимал: какая сила красок! А лица! Каждое - целая биография. Да такое полотно заинтересовало бы его, даже если бы это не был Игнасиа Зулоага. А Зулоага тем более: это валюта.

Винер знал, что сегодняшние известия из Мюнхена заставят Блюмштейна поспешить с распродажей. Когда управляющий назвал цену, Винер рассмеялся ему в лицо.

- А вчера вы сколько хотели?

- Клянусь вам! -воскликнул Блюмштейн.

- Придется уступить. Серьезно уступить, господин управляющий. В Мюнхене уже громят!

Управляющий ничего не ответил.

Когда шофер уже собирался захлопнуть за Винером дверцу автомобиля, из подъезда выбежал швейцар.

- Господина советника просят в контору к телефону.

Оказалось, что его вызывает к себе генерал Шверер - немедленно и по важному делу.

Длинные тихие коридоры штаба подействовали на Винера угнетающе. Здесь никому не импонировала его замечательная борода.

Шверер сидел где-то в недосягаемой дали огромного кабинета. В рамке затененного шторой окна он казался таким же портретом, как висевшие на стенах вокруг. Кое-кого из этих строго глядевших сверху господ Винер мог узнать: Мольтке, Бисмарк, Гинденбург...

Винер сразу почувствовал, что перед ним сидит не тот Шверер, которого он знал в домашней обстановке. То же сухое лицо с острым, словно принюхивающимся носом, та же седая, стриженная бобриком голова, а в целом совсем другой человек. Что-то неуловимое заставило Винера пройти блестящее, как каток, пространство до генеральского стола, ступая на носки.

- Вам пора ехать в Чехословакию, если не хотите прозевать все, - без всякого вступления сказал Шверер и сердито сбросил очки на лежавшие перед ним бумаги. - События развиваются быстро. Ваши коллеги, во главе с доктором фон Шверером, уже выехали из Травемюнде. Дальше они поедут вместе с вами.

Шверер резко встал из-за стола. За гигантским столом, заваленным грудой бумаг, он казался совсем маленьким. Он обошел стол и протянул Винеру руку.

- Спешите, иначе найдутся ловкачи, которые вырвут кусок у вас изо рта, - сердито проворчал он на прощанье.

Винер понял, что только то, что стены кабинета могли иметь уши, помешало Швереру сказать, что он так же боится за тот кусок, на который разинул уже рот и сам как секретный компаньон Винера.

Сейчас же домой! Предупредить Гертруду, укладываться! Но, сидя в автомобиле, Винер передумал и велел вернуться к Хальберштоку. Жадность не позволяла ему упустить и этот кусок. У Хальберштока он лихорадочно просмотрел коллекцию и отобрал много картин.

- Одно условие: через два часа все должно быть у меня.

Блюмштейн не помнил себя от радости.

- Будет исполнено, господин доктор! Но боюсь, что сегодня я уже не успею получить по вашему чеку, время операции кончается.

- Учтете завтра, - небрежно ответил Винер, пряча глаза, так как знал, что завтра еврею будет не до чека.

От Хальберштока он поехал в аукционный зал и забрал у Лепке все, что заслуживало внимания. Хозяин зала не сразу решился показать Винеру только что привезенное собрание картин Людвига Кирхнера - художника, доведенного фашистами до самоубийства. Винер сморщился.

- Когда-нибудь картины этих самоубийц будут дорого стоить, но теперь с ними ничего, кроме неприятностей, не наживешь.

Он критиковал полотна Кирхнера, чтобы сбить цену. Купил почти все. Чек был выписан на большую сумму и помечен завтрашним днем.

Он вернулся домой к вечеру, когда уже темнело. Доложили, что его спрашивает портной Фельдман.

- К чорту! - заорал Винер.

- Вольфганг, - строго сказала фрау Гертруда, - ты же понимаешь, как ему важен теперь каждый пфенниг.

- Отдай ему деньги, и пусть убирается!

Фрау Винер велела впустить портного. Фельдман вошел в зал, где Винер снимал последние картины, работая наравне с прислугой. В одной жилетке, с растрепанной бородой, он карабкался на стремянку.

Фельдман стоял молча. Винер делал вид, что не замечает его.

- А ну-ка, помогите! - скомандовал он вдруг, снимая со шнура очередную картину.

Фельдман послушно принял из рук Винера полотно и бережно приставил его к стене.

- Господин советник... - Фельдман прижал руки к впалой груди. Он изогнулся, стараясь заглянуть в лицо стоявшему на стремянке Винеру. - Мне нужно сказать вам несколько слов...

Винер нетерпеливо махнул рукой:

- Отложим, давайте отложим. Я знаю, все знаю!

Фельдман с трудом сдерживал дрожь губ.

- Уверены ли вы, господин советник, что это не может случайно коснуться и вашего дома, как дома любого берлинца?

- Моего дома? - произнес Винер и даже притопнул тяжелой ногой. - Вы сошли с ума! Они собираются громить евреев, а не "любых берлинцев".

- В таком случае я прошу вас, доктор... прошу за детей?

- Что за глупости вы там говорите?! - все больше раздражаясь, крикнул Винер.

- Господин советник, вас просит отец. - Голос портного звучал торжественно. - Мне некуда деваться. - Заметив, что Винер с досадой поморщился, Фельдман поднял руку. - Господин доктор!.. Я прошу убежища не для себя!

Винер спустился со стремянки и, расставив ноги, стоял перед портным. Он собрал в кулак бороду и нетерпеливо мотнул головой:

- Покороче - здесь не синагога.

Фельдман снова поднял руку.

- Я прошу за своих детей!

Винер с раздражением дернул себя за бороду.

- Какого чорта вам от меня нужно? - грубо крикнул он.

- Моим детям нужно совсем немножко места в подвале.

- Подвал уже занят, там картины!

- Детей можно спрятать в сыром уголке, куда вы не решитесь поставить картины.

- Не просите, Фельдман, это невозможно!

Фельдман умоляюще протянул к Винеру руки:

- Моих детей!

Винер подбежал к двери и, распахнув ее, крикнул:

- Уходите, сейчас же уходите.

Вошла фрау Гертруда.

- Послушай, Вольфганг, мы должны это сделать.

Винер с изумлением смотрел на жену.

- Но ведь если они узнают, что здесь есть евреи, в доме не пощадят ничего! Ты это понимаешь?

- Я все понимаю, о, я очень хорошо понимаю! Прежде всего я понимаю, что все эти страхи, все эти слухи - ерунда. Немцы никогда не сделают того, в чем вы их подозреваете.

- Но Мюнхен, Мюнхен! - в отчаянии крикнул Фельдман.

Гертруда подняла голову:

- Так ведь это же баварцы!

- Вот, вот, послушайте, - заторопился Фельдман. - Отсюда они повезли штурмовиков в Мюнхен, чтобы они громили баварских евреев. Из Мюнхена они повезли штурмовиков в Дессау. Из Дессау везут сюда. Вот как они это делают.

- Какая бессмыслица! - гневно воскликнула фрау Гертруда. - Но не в этом сейчас дело. Ты должен спрятать его детей, Вольфганг!

- Ага, у Винера есть дом! Почему же им не воспользоваться? Там столько места - истерически закричал Винер. - Но ведь у Винера есть еще и деньги. Может быть, вам нужны и его деньги? - Он выхватил бумажник и размахнулся, как бы намереваясь швырнуть его к ногам Фельдмана, но вместо того снова сунул его в карман. - Убирайтесь, пока я не позвонил в полицию!..

21
Эгон заехал домой проститься с матерью и неожиданно застал там отца. Генерал не хотел показать, что приехал раньше обычного ради сына. Сидя в будуаре жены, он молча слушал ее жалобы на покинувших ее детей. Даже Эрни, ее маленький Эрни, совсем забыл свою старую мать!.. При воспоминании о любимце нос Эммы покраснел.

Это выглядело слишком глупо, чтобы сердиться.

Не обращая внимания на жену, генерал увел Эгона в кабинет и стал расспрашивать о работе.

Он слушал Эгона с нескрываемым интересом. Сегодня он гордился сыном. Настоящее швереровское семя. Молодец, молодец Эгон!

Генерал не мог усидеть на месте. Он вскочил и пробежался по кабинету. Он и себя-то почувствовал бодрее, моложе!

- Молодец, малыш! Брось бредни о покое и прочей чепухе! - Маленький, подтянутый генерал остановился перед Эгоном и хлопнул его по плечу. - Твоя машина - не последний козырь в колоде, которой будет играть Германия! Кое-кто будет кричать, что колода крапленая. Нас будут обвинять в нечистой игре. Но пусть кричат! Мы доведем игру до конца. До конца! - Он рассмеялся. - Значит, и ты, наконец, понял, что Германия должна стать Европой? В нее должно собраться все. И тебе перепадет оттуда кое-что!..

Раздражение Эгона поднялось сразу. Он хотел уехать из Германии, оставив ее родной и любимой, а тут ему говорят бог знает что!

- Ты помнишь условие? - спросил Эгон. - В обмен на машину - свобода.

- Да, да! Ты будешь богат и сможешь жить в любом месте Германии.

- Басня о соловье в золотой клетке, - раздраженно сказал Эгон.

Сухие старческие пальцы Шверера впились в плечо Эгона. В голосе старика послышалась страстность, которой Эгон еще никогда не слышал.

- Ты хочешь сказать, что намерен уйти за пределы родной страны? Ты единственный Шверер!

Генерал порывисто привлек его к себе и, поднявшись на цыпочки, поцеловал. Он не мог достать до лба Эгона - мокрый старческий поцелуй пришелся в переносицу.

Эгон стоял молчаливый и угрюмый. Ему хотелось вытереть влажную переносицу. Он чувствовал, как рвется нить, связывавшая его с отцом, со всем, что его окружало, с этим домом.

Первый раз в жизни они переменились ролями: Эгон указал отцу на стрелку часов, напоминая об отъезде.

Генерал опустил голову, сгорбился.

Он стоял маленький, старый. Совсем старый и жалкий.

Так прошло несколько мгновений. Наконец Шверер поднял голову, выпрямился и, посмотрев сыну в глаза, протянул ему руку.

Эгон с облегчением переступил порог отцовского кабинета. Как казалось ему - навсегда.

Он велел позвать Лемке.

Франц пришел подтянутый и строгий.

- Прощайте, Франц. Может быть, мы никогда не увидимся.

Лемке огляделся.

- Здесь не место торчать шоферу. Вытребуйте меня у генерала на час раньше. Автомобиль - самое подходящее место для разговоров.

- Отец, наверно, и не подозревает, что его автомобиль превратился в конспиративную квартиру на колесах.

- К счастью, нет!

Через четверть часа они сидели в автомобиле. Вместо того чтобы ехать на вокзал, Лемке кружил по городу.

- Выкиньте из головы ваши сомнения! Где бы вы ни были, оставайтесь сыном своего народа.

- Мне надоело, - резко сказал Эгон. - Все твердят на разные лады: служи Германии, будь немцем!

- Нет, доктор, все мы говорим о разном. Просто "быть немцем" - это вовсе не то, чего я от вас хочу. Быть честным - вот что нужно.

- То-есть... быть с вами?

- Да!.. А то, что мы все говорим о Германии, должно вам доказать, что она не перестала существовать, хотя каждый из нас и вкладывает свой смысл в слово "Германия".

- Той Германии, о которой говорите вы, Франц, больше не существует. Они перекраивают ее на свой лад. Теперь, когда между Гитлером и генералитетом нет разногласий, наци крепче, чем когда-либо.

- А вы уверены, что между ними все ладно? Рейхсвер снес это тухлое яйцо - Гитлера. А такая курица, как рейхсвер, не сможет примириться с тем, что ею командует ее же цыпленок. Генералы хотят стоять на горе и командовать. А там стоит ефрейтор с шайкой штатских купцов.

- Вы - моя совесть, Франц, - грустно сказал Эгон, - а от совести-то я и хочу скрыться.

Лемке вынул из кармана конверт.

- Передайте Цихауэру, - сказал он.

- Сумка снова пригодилась? - улыбнулся Эгон.

Автомобиль остановился перед вокзалом.

В подъезде вокзала Эгона ждали Бельц и Винер.

Через несколько минут Винер, Эгон и Бельц были в купе.

Штризе и Эльза ехали отдельно, в третьем классе.

Стук колес становился все более частым. Он гулко отдавался в обшитом деревом вагоне третьего класса. Мимо окон мелькали дома Шенеберга. На стрелке Эльза едва удержалась на ногах. Держась за стенку, она прошла в купе.

Штризе предупредительно очистил ей место у столика. Она молча уставилась в окно. Штризе предложил ей журналы. Она взяла их, но, не раскрыв, уронила на колени.

Поезд набирал ход. Движение вагона становилось все более плавным. Его больше не швыряло на стрелках. За окнами прошли увенчанные сиянием неона радиомачты Кенигсвустергаузена.

Но вот и эти огни исчезли. Берлина больше не было. Неужели правда, что она вырвалась? Живая? Эльза сдерживалась, чтобы не заплакать. Может быть, в чужой, свободной стране ей удастся вылечить тело и душу?

Эльза оторвалась от окна. За стеклом осталась только пустая темнота ночи. Изредка мелькали огни, от быстрого движения поезда сливавшиеся в сверкающие полосы. В дверях купе показался Эгон.

- Я за вами! Идемте ужинать, - приветливо сказал он молодым людям.

Эльза колебалась. Она чувствовала себя плохо, но соблазн побыть с Эгоном был слишком велик.

Штризе вел Эльзу по коридорам раскачивающихся вагонов.

Бельц весело помахал им рукой из-за столика. Рядом с Бельцем гордо топорщился черный клин бороды Винера.

- Сюда, Пауль, сюда! - крикнул Бельц.

Для этих двух не происходило ничего особенного. Через месяц или через год, но те же огоньки за окном будут для них мелькать в обратном направлении. Они это знали и были спокойны.

Бельц подул в кружку, чтобы отогнать пену, сделал глоток и громко сказал:

- Пильзен! - Он обвел спутников взглядом. - Я пью за Пильзен, господа! Честный немецкий Пильзен. К чорту Пльзень. Мы покажем чехам их настоящее место. Прозит, господа!

Штризе высоко поднял свою кружку.

- Да здравствует немецкий Пильзен!

Остальные молчали. Винер натянуто улыбался. Эльза смотрела в черную пустоту окна. Эгон уставился в карту кушаний.

22
Едва успев поздороваться с вошедшим в номер Роу, Монти быстро проговорил:

- Вы должны меня выручить, Уинн!

- Постойте, не так поспешно.

- Вы не понимаете, Уинн, мне дорога каждая секунда. Мы...

- Кто это "мы"?

- Я и Бен... Ну, Бен и я...

- Зачем вы здесь и притом вместе?

- Мы - миссия... Миссия доброй воли!

- Добрая воля - и вы? - Роу расхохотался.

- Правительство его величества хочет избежать войны в Чехословакии.

- Правительство его величества всегда хочет избежать маленькой войны, чтобы дать возможность вспыхнуть большой...

- Пусть, пусть так. - Монти умоляюще взглянул на Роу: - Выслушайте же меня!

- Выкладывайте. - Роу поудобнее устроился в кресле. - Только имейте в виду: каждое слово, которое вы тут произнесете, будет известно немцам.

- Что же делать? - растерянно спросил Монти.

- Не говорить.

- Но мне очень нужно!

- Тогда взять две подушки и одною накрыть телефон, другою - вон ту вентиляционную решетку.

Пока Монти торопливо выполнял это указание, Роу старательно набивал трубку.

- Теперь, пожалуйста, по порядку... Итак: вы с Беном в Берлине...

- Проездом в Чехию. Правительство его величества желает умиротворения чехов, которые могут потерять голову и начать защищаться от притязаний Гитлера.

- Так. Это понятно.

- Бен сейчас на приеме у рейхсканцлера. Они консультируют...

- Это тоже понятно: "консультируют". Гитлер пугает лорда Крейфильда тем, что свиноводство того пострадает, если чехи не отдадут Гитлеру Судет.

- Боже мой, вы неспособны быть серьезным в такой момент! Вы должны разузнать, зачем едет в Чехию самолетный фабрикант Винер.

- Вероятно, за тем же, зачем там копошатся уже тысячи немецких коммерсантов: прибрать к рукам что можно!

- Кажется, интересы Винера столкнулись с моими.

- Тем хуже для вас. Винер - это генералы.

- Напротив, он с ними в ссоре.

- Был. - Роу многозначительно поднял руку с трубкой. - Теперь он не только работает на них, но они попросту являются его компаньонами.

- Кто?

- Шверер и Пруст.

- Я должен их опередить. Нам очень важно получить Вацлавские самолетостроительные заводы в Чехии.

- Кому вам?

- Мне и Мелани.

- А при чем тут я?

Монти на минуту смешался.

- Я всегда считал вас другом...

- Милый Монти, - Роу поднял глаза к потолку, - даже древние знали, что для предохранения дружбы от ржавчины ее следует покрывать золотой амальгамой.

Монти стоял перед Роу, удивленно моргая.

- Не хотите же вы сказать...

Роу со смехом перебил:

- Именно это, Монти: принять участие в деле! Но только не в том, которое вы предлагаете.

- Это блестящее дело! - оживляясь, воскликнул Монти. - Самолеты нужны чехам, как воздух, а когда туда придут немцы, они будут нужны вдвое!

- Немцы туда уже пришли. Они уже сидят на Вацлавском заводе.

Монти поник головой.

- Вы меня убиваете, Уинн! Просто убиваете. Я рассчитывал дешево перехватить заводы.

- Поскольку их уже перехватили, не будем тратить слов.

- Это было такое верное дело!

- Паника в Чехии не ограничится этими заводами.

- Но в остальной военной промышленности хозяйничают французы.

- Пополам с Герингом, дорогой.

- Да, пополам с Герингом. Об этом я и говорю.

- Не приходите в уныние. Найдем что-нибудь другое. Немцы не остановятся в Судетах. Вы не успеете опомниться, как они ворвутся в Чехию. Они уже сейчас болтают о Югославии, Греции, Болгарии... Неужели мы не возьмем своего?

- Так нужно не зевать!

- Вам давно нужно было обратиться к старым друзьям, а не путаться с пустыми девками, вроде вашей Мелани.

- У нее отличные связи, Уинн. Хорошие связи всюду.

- Значит, вы предпочитаете ее? - иронически произнес Роу.

Монти взмахнул обеими руками:

- Что вы, что вы, Уинн! Давайте работать вместе. Жаль, что мы с Беном должны сегодня выехать в Чехию.

- Уже сегодня?

- События развиваются стремительно.

- Да, стремительнее, чем нужно. Как бы нам не остаться в дураках.

- Вы же говорили...

- На этот раз я имею в виду не нас с вами, а всю Англию, то, что вы изволите называть "правительством его величества", - Бена и других ослов.

- Уинн! Опять? Вы же трезвы! Мы едем вместе с одним из немецких генералов, - сказал Монти.

Роу встрепенулся.

- С кем?

- Такой маленький, похожий на старую злую ворону.

- Шверер?

- Вот, вот!

- Дайте мне подумать... - Роу вскочил и пробежался по комнате. Мимоходом, будто машинально, потрогал подушку, лежавшую на телефонном аппарате. - Со Шверером?! - повторил он и искоса посмотрел на стоявшего у окна Монти. Он старался охватить умом неожиданно создавшуюся ситуацию и ее возможные последствия: англичане поедут со Шверером!.. По своим агентурным данным Роу знал, что на Шверера немцы подготовили провокационное покушение. Что будет, если вместе со Шверером, якобы от руки чехов, погибнет и британская миссия?.. Роу поспешно перебрал возможные варианты далеко идущих последствий: если широкие круги Британии поверят тому, что покушение совершено чехами, англичане убедятся в их непримиримости и агрессивности в отношении "миролюбивого" Гитлера, а ведь именно в этом-то и старается уверить англичан Чемберлен. Но если в преступлении будет раскрыта немецкая рука, англичанам станет ясна грязная политика нацистов. Тогда они потребуют от Чемберлена стать на сторону чехов...

Роу старался взвесить все.

Вдруг он хлопнул себя по лбу и облегченно вздохнул: как же это не пришло ему в голову раньше! Ведь он же послал уже в Лондон донесение о подготовленной немцами провокации с убийством Шверера! Значит, если все-таки решили отправить Бена и Монти именно в обществе Шверера, значит там, в Лондоне... санкционировали все: и то, что "чехи" убьют немецкого генерала, и то, что вместе с этим генералом отправятся на тот свет два англичанина, все!

Он быстро обернулся к Монти.

- Вы сами навязались в спутники к Швереру?

Монти возмущенно поднял плечи:

- Вы в уме? Риббентроп предложил эту поездку через Дирксена.

- Значит, Лондон знал?

- Конечно!.. Почему это вас так заинтересовало?

- А вы непременно должны сопровождать Бена?

- Разумеется. Он наверняка будет интересоваться там только свиноводством. Было бы здорово, если бы вы могли поехать с нами!

- Очень здорово! - усмехнулся Роу.

- Я это мгновенно устрою, - обрадовался Монти. - Вы будете единственным журналистом...

- Нет, Монти! Я буду ждать от вас известий тут! - твердо сказал Роу.

Медленно спускаясь по лестнице "Адлона", он снова подумал о том, что если Лондон послал братьев именно со Шверером, значит Лондону нужно было доказательство дурного поведения Праги... И вдруг он остановился посреди лестницы. Новая, блестящая мысль осенила его: что, если бы удалось выдать убийство Шверера за происки чешских коммунистов, за руку Москвы, протянувшуюся к границе Судет?!.

Перепрыгивая через три ступеньки, он устремился вниз: Чемберлен озолотит того, кто даст ему в руки такой козырь!

23
Билеты были взяты до Хемница, но сойти следовало раньше. Это должно было ввести в заблуждение полицию, если бы она напала на след беглецов и дала телеграфное поручение в Хемниц схватить их.

Поезд, которым выехали из Берлина Зинн и Цихауэр, был ночной. Пассажиров в нем было мало.

Зинн и Цихауэр сошли во Флеха.

Становилось холодно. Цихауэр поднял воротник плаща и поежился от неприятного прикосновения холодной клеенки к шее.

Прислонясь к стене, Цихауэр смотрел на присевшего на скамью и задремавшего Зинна.

Когда открыли кассу, Цихауэр взял новые билеты до Аннаберга. Так условлено: там к ним присоединится местный товарищ, знающий, где и как перейти границу. Взяв билеты, художник вернулся под навес, где дремал Зинн.

Гор еще не было видно, но присутствие их чувствовалось по их дыханию, долетавшему до платформы. То ветер приносил струю холода, заставляя Зинна ежиться во сне, то накатывалась волна теплого воздуха, сохранившегося где-то в ущелье...

Когда подошел местный поезд Хемниц - Визенталь, Цихауэр и Зинн пошли к предпоследнему вагону, чтобы занять в нем места. Это тоже было условлено еще в Берлине.

Поезд тронулся. Полоса света от станционного фонаря прошла по купе. Цихауэр достал из рюкзака бутылку и молча протянул ее Зинну. Тот так же молча взял ее и отхлебнул из горлышка. В купе запахло коньяком.

- Кажется, я никогда не отосплюсь после пансиона этого проклятого Детки, - сказал Зинн и, забившись в угол купе, снова закрыл глаза.

Ехали в молчании. Был слышен стук колес на стыках. Он делался все размереннее - поезд шел в гору. Железные крепления старого вагона жалобно дребезжали.

Силуэты гор за окном становились отчетливей. Небо между вершинами отсвечивало едва заметным розоватым сиянием. Это еще не был рассвет - солнце было внизу, за горизонтом. Первыми узнали о его приближении облака над погруженными в сонную мглу вершинами гор.

Приблизив лицо к стеклу, Цихауэр следил за тем, как река терпеливо прокладывает себе путь в горах. Поезд послушно следовал ее прихотливым извивам.

Внизу показались огни, бледные в полусвете начинающегося утра.

- Вероятно, Цшопау, - сказал Цихауэр и тронул Зинна за плечо. - Скоро остановка, - повторил он, - могут войти...

В долине Земы показались большие группы построек. Это был Аннаберг.

Зинн встряхнулся и снял с крючка рюкзак.

- Мы не подождем товарища? - спросил Цихауэр.

- А если он сразу даст знак выходить?

Художник послушно потянулся за своим мешком. В дверях показалась голова кондуктора.

- Э, да это целый город! - с наигранным разочарованием громко проговорил Цихауэр.

- Прекрасный городок, - ответил кондуктор.

- Нам хотелось более тихого местечка.

- Тогда можно проехать до Нижнего Визенталя, - сказал кондуктор. Дальше пока нельзя: Верхний Визенталь пока еще чешский.

- Пока? - спросил из своего угла Зинн. - А потом?

- Можно будет, - с готовностью пояснил кондуктор, - как только заберем Богемию. Однако вы не пожалеете, если поживете и в Визентале: горный воздух, тишина... Я дам вам адресок: светлые комнаты, горячая вода, а таких обедов не получите во всей Германии.

- Успеем ли мы взять в Аннаберге билеты? - в сомнении спросил Цихауэр.

- Если господам угодно, я это сделаю.

Зинн дал кондуктору кредитку.

- Два билета до Визенталя. Посмотрим, чем эта дыра отличается от других.

Когда дверь за кондуктором затворилась, Цихауэр спросил Зинна:

- А что, если наш провожатый поедет вовсе не до Визенталя? Если нам придется сойти тут же, в Аннаберге? Что подумает кондуктор?

- Что на его пути встретились еще два бездельника, не знающие сами, чего хотят.

Поезд подошел к Аннабергу. Фонари на платформе уже были погашены. Ярким пятном выделялся в ясном утреннем воздухе сигнальный кружок в руке начальника станции. Он поднял его, и с паровоза уже послышался свисток, когда, расталкивая служащих, на платформу выбежала девушка. У нее за спиной покачивался высокий короб, пристегнутый наподобие ранца. Девушка устремилась к хвосту уже двигавшегося поезда. Несколько мгновений она бежала рядом с вагоном, в котором сидели Зинн и Цихауэр. Художник поспешно распахнул дверь и протянул ей руку. Она сделала отчаянное усилие и вспрыгнула на ступеньку.

Тяжело дыша, она стояла посреди купе. Короб мешал ей сесть. Она позволила Зинну отцепить его.

- Еще немного, и я бы опоздала.

- Глотните-ка, - Цихауэр протянул ей бутылку. Девушка сделала глоток и закашлялась. Вытерев выступившие слезы, она всмотрелась в лицо художника. Как удачно, что я попала прямо в ваше купе.

Цихауэр удивленно поднял брови.

- Для меня или для вас?

Девушка молча показала на яркую булавку в виде трилистника, горчащую в его галстуке.

- Вы правы! А я и забыл, - сказал Цихауэр.

В дверях купе показалась голова кондуктора. Увидев девушку, он вошел.

- Вы сели на ходу! Придется уплатить штраф.

Он повернулся к Цихауэру и, коснувшись козырька, вручил ему купленные билеты и сдачу.

- Вот вам пять марок за хлопоты и пять марок штрафа. - С этими словами Цихауэр взял кондуктора за плечи и, повернув, подтолкнул к двери купе.

Приглядевшись к девушке, Цихауэр увидел, что она хороша собой. Но на ней было пальто, переделанное из мужского и слишком ей широкое; на ногах грубые ботинки с низкими подкованными каблуками. Разглядывая новую спутницу, Цихауэр не сразу отдал себе отчет, что в ее наружности показалось ему таким привлекательным. Бледная кожа, впалые щеки и необычайна усталые глаза. Впрочем, может быть, в этих-то глазах и было все дело...

Между тем поезд сбавлял ход. Рельсы все круче поднимались в гору. Горы теснее сдвигались к железной дороге. Как огромные раны, зияли провалы каменоломен. На их светлых выработках темнели фигуры рабочих. Подвешенные на веревках, они долбили отвесную стену скалы. Светло-желтая пыль поднималась под ударами кирки и, расплываясь в воздухе, как дым, оседала в лощине.

- Визенталь, - сказала девушка и встала, потянувшись за своим коробом.

Когда они сошли с поезда, к ним подошел кондуктор.

- Прекрасные места, - сказал он и порылся в своей сумке. - Нигде в Германии не получите такого обеда! - И, уже вскакивая на подножку тронувшегося вагона, протянул Цихауэру карточку: - Нигде в Германии!..

Художник взялся было за огромный короб спутницы.

- Чтобы на нас показывали пальцами? - сказала она и ловко вскинула ношу на плечи.

На платформе было несколько крестьян. Они сидели на скамьях, кутаясь в пальто и плащи. Около каждого стоял такой же огромный короб.

- Что в них? - с любопытством спросил художник.

- Игрушки. Мы возим их в Аннаберг.

- И вы тоже?!

Она прервала его:

- Вы приехали на похороны вашего дяди... Сегодня мы хороним отца. Меня зовут Рената Шенек.

- Рената. Рени?.. Я не забуду.

На площади перед вокзалом тоже сидели люди с коробами. Их было много. У всех был одинаково измученный вид, хотя день еще не начинался.

- Смотрите-ка, молодая Шенек уже вернулась, - с завистью сказала старуха, сидевшая с краю, прямо на земле.

- Мы сегодня хороним отца, матушка Зельте, - на ходу ответила Рени. Вы придете?

- Иди, иди, - проворчала старуха. - Кому надо, тот и придет.

Сначала они шли дорогой, потом свернули на тропинку, круто поднимающуюся в гору. Когда им встречались крестьяне, Цихауэр первый снимал шляпу.

- Грюсс гот! - говорил он.

- Грюсс гот!.. - хмуро отвечали они, отводя глаза.

Мужчины попадались все реже. Откуда-то из кустов неожиданно появлялись детишки и старухи, сгибавшиеся под тяжестью вязанок хвороста.

Цихауэр приподнимал шляпу:

- Грюсс гот!

Но никто ему уже не отвечал. Дети пугливо шарахались в кусты, старухи угрюмо отворачивались, опираясь на палки и сходя с тропинки, чтобы пропустить незнакомцев.

Чем дальше они шли, тем труднее было Цихауэру скрыть утомление, тяжелое дыхание выдавало его.

Рени поставила короб и опустилась на камень. Она сняла шляпу, и Цихауэр увидел, что ее волосы закручены в тяжелый узел на затылке. От этого голова ее уже не казалась такой маленькой, но незатененное полями шляпы лицо выглядело еще более усталым. Цихауэр отвел от нее взгляд и посмотрел на восток. Солнце уже поднялось над хребтом. Далеко впереди, окруженная грядою темных скал, возвышалась могучая гора. Она стояла величественная и тяжелая, распустив зеленый подол подножия до самой долины. Вершина ее, коричневая, изрытая глубокими складками, была накрыта высоким серебряным чепцом снега. Белые фестоны, как кружево, спускались на ее широкие серые плечи. Рени взглянула туда.

- Там уже нет наци, - сказала Рени, указывая на горы.

Оба ее спутника кивнули головами и с интересом посмотрели на ту землю, где "не было наци". Зинн поднялся первым.

- Идемте...

- Теперь сюда, - сказала Рени и свернула направо.

За поворотом сразу открылась деревня. Поднявшись к ней, они вошли в последний дом, выходивший на дорогу глухой стеной двора. В лицо им ударила густая струя смрадного пара, в котором смешались запахи распаренного дерева, клея, дешевых красок. В комнате царил полумрак.

Неприятный запах исходил и от игрушек, сушившихся на нескольких полках, опоясавших огромную печь, занимавшую всю середину комнаты. Здесь был целый зоологический сад, вырезанный из дерева.

Куча фигурок, белевших свежеоструганным деревом, была свалена на полу у большого стола, вокруг которого сидела вся семья. Дети наравне со взрослыми клеили и раскрашивали. Когда вошла Рени, дети обступили снятый ею короб. Рени извлекла из него несколько пакетиков. Один из них - пачку печенья - она тут же вскрыла и дала детям по круглому бисквиту. Это было самое дешевое печенье, но дети ели его, причмокивая от удовольствия.

Вскоре сели завтракать. На столе стояли две плошки. В одной был картофель, в другой - льняное масло. Каждый брал себе картофелину, макал ее в масло и, придерживая ломтиком хлеба, нес ко рту. Зинн достал из своего мешка и положил на стол банку консервов и несколько булочек. Дети жадно уставились на консервы, но мать Рени сказала:

- Это оставим на поминки.

- Мы тоже пойдем хоронить? - спросил Цихауэр у Рени.

- Иначе вам не пройти к кладбищу, - тихо ответила она.

- Нам туда непременно нужно?

- Там - граница...

Рени пересела в угол комнаты, где стояла детская кроватка. Цихауэр заглянул через плечо Рени и увидел мальчика лет шести. Его заострившееся личико было очень бледно, тонкие прозрачные ручки лежали поверх одеяла.

- Ваш братишка? - спросил Цихауэр.

- Нет, сын.

- А я думал...

- Я вдова, - просто сказала Рени.

Зинн опустился на табурет возле кроватки и посмотрел на больного ребенка.

- У вас нет никакого музыкального инструмента?

Рени сняла с печки игрушечную гармонику. Она была еще сырая от свежих красок. Зинн растянул мехи. Инструмент издавал хриплые, неверные звуки. Пальцы Зинна побежали по ладам, и он запел:

Спи, сынок, молчи, дружок.
В папу вовсе не стреляли,
Дяди только попугали,
Папа вышел на лужок
Спи, сынок, молчи, дружок.
Цихауэр видел, как напрягаются черты лица Рени, словно она силилась удержать слезы, а голос певца, всегда звучавший сталью, становился все мягче:

Ничего здесь не случилось,
Это все тебе приснилось.
Спи, сынок, молчи, дружок.
Я молчу - молчи и ты.
Слышишь, вновь трубят горнисты?
Если правду скажешь ты,
И тебя убьют фашисты.
Зинн опустил гармонику и без аккомпанемента тихонько повторил:

Спи, сынок, молчи, дружок.

Рени опустила голову на руки, ее плечи слегка вздрагивали.

- Я пойду на воздух, - сказал Цихауэр.

Рени взяла с постели две подушки и повела друзей в коровник.

- В сарае для соломы было бы лучше, но он занят, - сказала она и отворила дверь сарая, чтобы набрать для них соломы. Они увидели стоявший там гроб.

Скоро Рени разбудила их и попросила помочь внести гроб в дом. Гроб был тяжелый, из толстых дубовых досок. Его поставили на стол, около которого попрежнему высилась груда свежевыструганных игрушечных зверей.

На скамье вокруг печи, под рядами пестрых игрушек, сидела вся семья и соседи. Только вдова стояла у стола, молча, с каменным лицом уставившись на покойника.

Пастор читал молитву.

Дверь широко распахнулась, и на пороге появился здоровенный детина. На нем была форменная фуражка с кокардой. Это был правительственный инспектор. Из-за его спины выглядывал стражник сельской полиции.

- Хайль Гитлер!

Пастор захлопнул молитвенник и, не ответив, отошел в сторону.

- Я еще не давал разрешения на погребение, - сердито сказал инспектор матери Рени. - Где свидетельство о том, что рот покойника осмотрен, что в нем нет золота?

Вдова дрожащими руками рылась в ящике того же стола, на котором стоял гроб. Инспектор откинул простыню, закрывавшую покойника до подбородка, и осмотрел его пальцы.

- А обручальное кольцо?

Вдова покорно протянула инспектору тоненький золотой обруч.

Он поставил в углу свидетельства печать и весело сказал:

- Можете ехать!

Прежде чем уйти, он окинул взглядом комнату и остановил его в углу за печкой, где стояла кроватка больного мальчика. Проследив за его взглядом, Цихауэр увидел лежащий перед кроваткой самодельный коврик из разноцветных лоскутков. В середине лоскутки образовали яркую красную звездочку.

Инспектор медленно подошел к коврику, подкинул его носком сапога и обвел взглядом молча сидевших крестьян.

Все угрюмо потупились.

- Возьми! - приказал инспектор стражнику и сказал пастору: - Теперь можете молиться. А с тобой, - он обернулся к Рени, - мы еще встретимся.

- Послушайте!.. - проговорил Цихауэр, но прежде чем он успел продолжить, Зинн схватил его за руку.

Инспектор и стражник ушли, громко хлопнув дверью. Зинн чувствовал, как дрожит локоть Цихауэра.

- Выйдем-ка, - сказал он.

Деревня была уже окутана густыми сумерками. Зажигались огни. Было очень тихо. Они стояли и молча курили. За их спинами неслышно выросла фигурка Рени.

- В Верхнем Визентале вас уже ждут.

Она еще постояла в нерешительности и пошла к дому.

- Через десять минут вынос, - не оборачиваясь, сказала она с порога дома.

Гроб несли на плечах вдоль деревенской улицы. Из домов выходили жители. Завидев процессию, они наскоро сбрасывали фартуки, облепленные стружкой, и присоединялись к хору крестьян. Некоторые выходили с фонарями и занимали места по сторонам процессии. Вскоре она была окружена цепочкой огней.

Последнее прибежище визентальцев не было уютным. Его обвевали ветры со всех сторон. Выветренные камни могильных плит стали шероховатыми, как руки лежащих под ними бедняков.

Было уже совсем темно, когда гроб отца Рени опустили в могилу. Она была неглубокой и узкой. Фонари крестьян освещали острые камни, торчавшие по ее краям. Опускаясь, гроб стукался о них. Еще громче стучали по его крышке каменья, заменявшие здесь горсть земли, бросаемую в могилу провожающими.

Рени отвела Зинна в сторону.

- Видите вон ту гору?

Зинн зажмурился, чтобы привыкнуть к темноте.

- Идите на нее, - сказала Рени. - Все время по гребню. Не спускайтесь в долину, там кордон. В пятистах метрах вас ждут друзья.

- Мы вам очень обязаны, товарищ Шенек, - сказал Зинн.

А Цихауэр взял руку Рени и, подержав в обеих своих, бережно поднес к губам.

- Мне пора, - сказала Рени, мягким усилием освобождая свою руку.

- Нижний Визенталь, Рената Шенек... Рени... - сказал Цихауэр едва слышно.

Она подняла на него глаза, но только повторила:

- Мне пора... Вам тоже...

Через минуту ее силуэт расплылся в темноте.

По примеру Зинна Цихауэр опустился между могилами и больно ударился при этом плечом о каменное надгробие.

Перед глазами Цихауэра качалось что-то большое, темное, похожее на дерево с плоской, растрепанной ветром кроной. То, что он принял за дерево, качнулось, и Цихауэр почувствовал нежное прикосновение к лицу. Он поднял руку и нащупал цветок. Цветок был маленький и, кажется, белый, с тонким стеблем, легко обломившимся под пальцами художника. Цихауэр бережно воткнул цветок себе в петлицу.

Лежать было неудобно. Острые камни резали колени и грудь. Но Цихауэр боялся повернуться, чтобы не произвести шума. На кладбище царила уже мертвая тишина. Было видно, как вдали спускаются к деревне точки фонарей.

Скоро туман скрыл деревню и окутал гребень горы и кладбище. Сквозь него Зинну не было видно ни луны, ни горы, на которую велела итти Рени.

- У тебя нечего хлебнуть? - шепотом спросил Цихауэр.

- Помолчи!

- Пора итти.

- Туман может подняться.

- Пятьсот метров - пять минут.

После некоторого молчания Зинн сказал:

- Хорошо, - и поднялся из-за своего камня.

- Постой! - спохватился вдруг Цихауэр и опустился на колени.

- Что еще? - недовольно спросил Зинн.

- Пустяки. Сейчас. - смущенно пробормотал Цихауэр, вынув из петлицы цветок и бережно пряча его в шляпу. - Вот и пошли!

И вот эти - едва ли уже люди
готовят новую войну.
Наделано очень много пушек,
ружей, пулеметов и прочего,
пора снова убивать людей,
иначе - для чего работали?
Насверлили пушек не для того,
чтобы употреблять их
в качестве водопроводных труб.
М.Горький

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1
На этот раз плавание "Пирата" было обставлено с особенной пышностью. О его появлении в виду берегов Ривьеры газеты подняли такой шум, словно яхта прибыла не из Америки, а по крайней мере с Марса. Подробные описания пути были разосланы редакциям газет вместе с расписанием балов и развлечений, предоставляемых на борту "Пирата" гостям Джона Ванденгейма Третьего.

"Пират", как видение, появлялся то тут, то там; от него отваливал катер, забиравший на берегу почту, и яхта снова исчезала в синеве горизонта.

В газетной шумихе, поднятой вокруг яхты по приказу Ванденгейма, существенным обстоятельством, о котором не подозревал ни один из репортеров, было то, что самого Джона на борту "Пирата" не было. В то самое время, когда все считали, что он наслаждается прелестями Средиземного моря, Джон расхаживал по апартаментам парижского отеля "Крийон", в книгу которого был записан под именем Горация Ренкина, представителя адвокатской конторы "Доллас и Доллас". Ради сохранения тайны совещаний, происходивших у него каждый день с крупнейшими представителями французской политики, промышленности и банков, чуть ли не каждое из них созывалось в новом месте. Министры и послы, банкиры и промышленники приезжали в кабинеты дорогих ресторанов, в загородные виллы и в салоны кокоток, не доверяя ни секретарям, ни советникам, ни адвокатам истинного смысла и цели своих свиданий с Ванденгеймом. Когда могли, они старались остаться неузнанными. Они знали, что разглашение интриги, затеянной Джоном, не угрожая ему ничем, кроме расхода в несколько десятков тысяч долларов на затычку рта газетам, было бы для любого из его французских сообщников равносильно политическому самоубийству.

С одними из своих контрагентов, такими, как барон Шнейдер, барон Ротшильд или де Вандель, Ванденгейм вынужден был разговаривать вежливо и, в случае их упрямства или чрезмерной жадности, срывать потом гнев на Долласе. На других, вроде министра Боннэ, полковника де ла Рокка, Буллита или Абетца, он кричал так, как если бы они были его провинившимися лакеями.

Его приводила в бешенство неповоротливость французского кабинета в чешском вопросе. Вместо того чтобы взорвать франко-чехословацкий пакт и решительно отказаться от всякой возможности сотрудничества с СССР, министры-радикалы юлили перед общественным мнением. Они тряслись над своими портфелями, воображая, будто волка можно накормить, сохранив овец.

Ванденгейм вовлек в игру Боннэ, параллельно с обязанностями министра иностранных дел Третьей республики, много лет занимавшего должность главного юрисконсульта в банкирском доме "Братья Лазар". Джон пригрозил министру-юрисконсульту, что немецкая банковская группа "Д" лишит "Братьев Лазар" функций своего тайного представителя, если Боннэ немедленно не примет решительных мер к дискредитации пропаганды за сохранение франко-чехословацкого пакта.

На следующий день Боннэ прислав ему текст прокламации:

"Француз!

Тебе внушают, будто непроходимая пропасть отделяет требования Гитлера от уже достигнутых соглашений. Это ложь. Единственное разногласие - в вопросе о процедуре: должны ли немецкие войска вступить в Судетскую область, бесспорно признанную немецкой, до или после определения ее границ.

Ты хочешь, чтобы вороны клевали твои кости из-за этого "разногласия"?

На наш взгляд - вся Чехия не стоит костей одного пуалю".

Текст понравился Ванденгейму, но он назначил Боннэ свидание и новыми угрозами заставил его собственной рукой переписать прокламацию под предлогом нескольких мелких поправок. Получив этот документ, делавший министра его рабом, Джон переслал копию де ла Рокку вместе с чеком и с приказом: не позже утра "Боевым крестам" оклеить стены Парижа сотнею тысяч таких прокламаций. Когда это было исполнено, он, даже не дав себе труда поговорить с Боннэ, передал через Долласа, что господину министру предоставляется выбор: пресечь всякую попытку Франции оказать сопротивление немецкому вторжению в Чехию или увидеть расклеенным на стенах столицы и факсимиле его провокационного сочинения.

Боннэ исполнил все - и в тот же день получил через "Братьев Лазар" "тантьему" в полмиллиона франков и уведомление об удвоении его юрисконсультского оклада.

Боясь скомпрометировать Даладье личным свиданием, Ванденгейм поручил его попечениям Долласа и Буллита.

Он обещал барону Шнейдеру, главе оружейных заводов в Крезо, что знаменитые чешские заводы Шкода перейдут в его полную собственность в тот день, когда немцы вступят в Чехию, и в качестве гарантии депонировал пакет собственных акций этого предприятия. Но в тот же день он дал своим маклерам приказ играть на понижение акций Шкода на всех биржах Европы и скупать их в любом количестве. Они были ему нужны для дальнейшей игры: заводы Шкода были крупной приманкой, на которую он собирался поймать еще одну акулу.

Благодаря придуманным комбинациям и французский химический трест "Кюльман" и британский "Империел кемикл" пришли к выводу, что они заинтересованы в том, чтобы немецкая "ИГФИ" как можно скорее стала хозяином чешской химической промышленности.

Одних Джон связывал общими интересами, других сталкивал лбами. Но не без удивления он видел, что, несмотря на все эти усилия, несмотря на то, что французские министры готовы были послать Гитлеру нотус приглашением вступить в Судеты, дело все же нельзя было считать полностью обеспеченным: миллионы французов громко протестовали против подлости, которую собиралось совершить их правительство.

Ванденгейм приказал Долласу покупать прессу. Секретные "фонды" Боннэ тотчас оказались утроенными. Боннэ раздавал налево и направо свои знаменитые конверты, набитые на этот раз уже не дешевыми франками, а полноценными долларами. Успех Гитлера обеспечивали налогоплательщики далекой заокеанской республики. Журналисты всех мастей - от шантажистов "Гренгуара" до "социалистических" зубров типа Блюма - стали скрипеть перьями из американского золота.

Чтобы подбодрить жадных, но трусливых парижских писак и заставить биржи мира прислушаться к их истерическому визгу, Джон сумел из Парижа инспирировать выступление британских газет в том же духе. От Долласа к Абетцу, от Абетца к Вельчеку, от Вельчека к Дирксену - по этой цепочке с быстротою дипломатической депеши пропутешествовал чек на имя издателя лондонской "Дейли мейл", и в ней тотчас появилась статья, произведшая на мир более ошеломляющее впечатление, чем если бы бомбы Геринга разорвались на Площади Звезды в Париже. Взгляды правящей верхушки Британии целиком совпадали с планами Джона, и сам лорд Ротермир писал: "Нам нет никакого дела до Чехословакии. Если Франции угодно обжечь там пальцы, то это ее дело". Ротермир, смакуя, повторял гнусные слова Боннэ, - по-английски они оказались звучащими ничуть не менее зловеще, чем по-французски: "Кости одного французского солдатика стоят больше, чем все чехословаки, вместе взятые".

- Англия думает о наших пуалю!.. - Парижане утирали слезы умиления, забывая о следующих строках Ротермира, где он сводил на-нет всю прежнюю политику Франции, направленную на создание дружественного ей и сильного чехословацкого государства. Ротермир называл Чехословацкую республику государством, созданным недальновидной политикой, и откровенно выражал надежду, что "с приходом к власти национал-социалистского правительства, под энергичным руководством этой партии, Германия сама найдет способ исправления несправедливостей. В результате Чехословакия... может в одну ночь прекратить существование".

Но Джону казалось мало и этого. Доллас продолжал действовать, и к полному восторгу Ванденгейма в "Таймсе", который лондонские биржевики раскрывали по утрам, как евангелие, появилась передовая, откровенно предлагавшая Гитлеру захватить Судеты.

Ванденгейм закусил удила, - он уже не мог остановиться: американские миллиарды, вкладываемые в немецкую промышленность, росли, как на дрожжах, им было тесно в границах Третьего рейха, они требовали новых завоеваний.

Предостерегающий голос "Юманите" раздавался со Франции, перекрывая бесовский хор, рожденный чеками Джона. Трудовой французский народ не верил в необходимость капитуляции перед Гитлером, рисовавшимся правящей кликой Франции чуть ли не спасителем ее миллионов, вложенных в Чехию. Но рантье уже колебались: что будет, если на твердость Франции немцы ответят войной?

Нет, нет, война не для Франции! И из-за чего, из-за каких-то там Судетских гор, которые не всякий француз способен найти на карте! Чорта с два! Если чехи не хотят примириться с потерей этих гор, так пусть сами за них и воюют...

Вся Чехословакия не стоит костей одного пуалю!

В "Гренгуаре" афоризм Боннэ трансформировался в столь же лаконический, но, пожалуй, еще более гнусный аншлаг, перепоясавший первую страницу этого органа паромщиков: "Хотите ли вы умереть за Чехословакию?"

"Спасителем нации" был объявлен некий профессор Жозеф Бартелеми, который по заказу Долласа написал для "Тан" статью, "доказавшею, как дважды два", что франко-чехословацкий договор о взаимной помощи давным-давно утратил силу, поскольку Гитлер денонсировал Локарнский договор.

В сорок тысяч франков обошлось Ванденгейму то, что статья журналиста, разоблачавшего продажность Бартелеми, не появилась в печати.

- Запомните, Фосс, - наставительно проговорил Джон Третий, обращаясь к Долласу, - и не уставайте повторять тем, кто этого не понимает: вышибить из этой игры Францию - значит выиграть всю партию, потому что этим, быть может, нам удастся выбить из игры Россию. А это для нас важнее Англии и Франции, вместе взятых.

Удовлетворенный результатами своей деятельности, Ванденгейм собирался уже покинуть окутанный осенней мглою Париж, когда к нему явился встревоженный Доллас.

- Дурные вести из Германии, хозяин!

Он съежился было под свирепым взглядом Ванденгейма, но все же решился договорить:

- В кругу близких людей Гитлер проговорился, что боится провала с Судетами.

Ударом ноги Джон в бешенстве отбросил китайский столик со стоявшим на нем чайным сервизом.

- Господь-бог наказал нас этим идиотом!

- Не столько бог, сколько Генри Шрейбер, - лукаво заметил Доллас.

- К дьяволу ваши гнусные остроты! - рявкнул Джон.

Отбросив обломки столика и топча осколки фарфора, он прошелся по комнате.

- Помните того малого, что был нами приставлен к Герингу?.. Мак?.. Мак?.. - силился вспомнить Джон.

- Мак-Кронин?

- Надо связаться с ним!

После некоторого колебания Доллас сказал:

- Эти сведения от него и идут.

- Так, значит, Гитлер говорил это Герингу?

- Герингу и Геббельсу.

- Ну, Геббельс... - Джон пренебрежительно махнул.

- Его влияние на Гитлера...

- Дело не только во влиянии, а и в личной заинтересованности, Фосс. Джон неожиданно рассмеялся и крепко ударил Далласа по плечу. - Чего стоило бы ваше влияние на меня, если бы вы не были заинтересованы в успехе того жульничества, которое провели вчера для Буллита?!

Доллас хотел возразить, оправдаться, но губы его омертвели от страха: он знал, что Джон способен простить все - ложь, измену, любую подлость, только не посягательство на его кошелек.

- Честное слово, хозяин... - пролепетал он, овладев, наконец, способностью речи и отирая о брюки влажные ладони. - Честное слово...

Ванденгейм угрожающе проговорил:

- Вы вообразили, что если вы ведаете моей разведкой, а не я вашей, то я уже ничего не знаю о проделках за моего спиною?.. Как бы не так! Каждый ваш шаг, каждое слово... - Он стоял страшный, как идол, и Долласу уже чудилось, что десяток рук багрового страшилища обвивают его в смертельном объятии, чтобы выжать все, что он успел нажить. Он смотрел на Джона остановившимися от ужаса глазами. Если бы не бешеные удары сердца и не холодные струйки пота, катившегося по рукам, по лицу, по всему телу, он поверил бы тому, что страх способен мгновенно убивать.

Глядя на него, Ванденгейм презрительно усмехнулся:

- Нельзя быть таким трусом, Фостер.

- Я не боюсь ничего на свете... - заплетающимся языком промямлил Доллас и поднял руку, чтобы отереть мокрое лицо.

- В общем это пустяки. Я на вас не сержусь! - заявил Джон. - Смотрите только, чтобы вас не надул Буллит в той спекуляции, которую вы с ним затеяли.

- Буллит меня? - Доллас рассмеялся скрипучим долгим смехом.

- Приглядывайте за ним. Этот лягавый из тех, что норовят таскать дичь из-под носа хозяина... Президент это скоро почувствует.

Неожиданно Ванденгейм спросил адвоката:

- Вы передали Буллиту последний чек?

- Разумеется.

- Без удержаний?..

Доллас пожал плечами и обиженно отвернулся.

- Нужно дать ему деликатное поручение... Впрочем, лучше не впутывать в это дело Буллита, - сказал Джон. - Ведь вы и сами близки теперь с Абетцем?

- Более или менее.

- Мне нужно встретиться с Герингом.

- Такое дело требует времени.

- Его-то у меня и нет.

- Абетцу придется ехать в Германию.

- Пусть летит завтра же!

- Прием у Геринга, говорят, расписан на месяц вперед.

Ванденгейм резко остановился посреди комнаты и проговорил:

- Он должен принять меня не позже следующей недели.

2
Шверер был раздосадован: намеченный отъезд в Чехословакию вдруг отложили. Гаусс объяснил ему эту отсрочку тем, что англичане, с которыми должен был отправиться Шверер, отложили свой выезд.

- Не я должен был ехать с англичанами, а англичане со мной, - сдерживая раздражение, сказал Шверер. Ему показалась обидной эта зависимость от англичан.

- Весьма любезно было со стороны англичан пригласить вас в качестве немецкого наблюдателя в их комиссию, - возразил Гаусс.

Шверер недовольно фыркнул: опять наблюдатель! Опять партикулярный пиджак, опять зависимость от каких-то штатских субъектов, которых он заранее презирал. Он уже знал по опыту, что значит быть "наблюдателем". Положительно ему не везло. Не ради же удовольствия хотел он побывать в Чехословакии, где ему предстояло воевать и одержать победу над передовым западным отрядом ненавистного славянства - чехами. Ему не терпелось осмотреть театр военных действий, которому суждено стать мостом к восточному пространству, мостом, по которому он, Конрад фон Шверер, поведет полки германцев!

Не подозревая того, что Геринг именно его назвал в качестве жертвы провокации, задуманной Гитлером, Шверер нетерпеливо стремился навстречу собственной смерти. Он был далек от мысли заподозрить что-либо недоброе в том, что Гаусс пригласил его к себе и заставил в своем присутствии передать Прусту все дела, не исключая и далеко идущих планов подготовки восточной кампании. Ему не приходило в голову, что все его слова Гаусс воспринимал как своего рода предсмертную исповедь. В мерно покачивающемся носке лакированного сапога Гаусса, в блеске его монокля было столько спокойствия, что предположение о его участии в плане убийства Шверера не пришло бы в голову даже тому, кто и знал о предстоящей провокации.

Инициатива отсрочки отъезда Шверера, давшей Гауссу возможность передать военную часть заговора против Чехословакии из рук Шверера Прусту, не исходила от Гаусса, и тем не менее именно он был ее виновником. Вот как это случилось.

В последний день пребывания миссии лорда Крейфильда и Монтегю Грилли в Берлине британский посол Невиль Гендерсон устроил в их честь прием. Тут-то Гауссу и представилась редкая возможность проверить в личной беседе с французскими и британскими дипломатами то, что он уже не раз слыхивал из уст Риббентропа и от Нейрата, но что все же представлялось ему почти невероятным. Здравый смысл Гаусса отказывался признать за англичанами и даже за французами ту меру безрассудства, граничащего с безумием, какою нужно было обладать, чтобы дать возможность немецким дипломатам с уверенностью утверждать, будто у Германии в чешских делах руки развязаны так же, как они были развязаны в вопросе с Рейнской областью и с аншлюссом Австрии. Гаусс отлично знал, что он не является единственным немецким генералом, у которого чешутся руки затеять драку в Судетах и отхватить хотя бы часть чешских земель. Но он хорошо знал и то, что не одинок в желании соблюсти некоторую осторожность и отложить авантюру до времени, когда немецкая армия будет готова к серьезным боям.

В минуты острых сомнений он, подобно многим своим коллегам-генералам, готов был пойти даже на арест Гитлера во имя спасения серьезных военных планов реванша от преждевременного провала. Однако он хорошо знал и то, что для ареста Гитлера нужно выбрать момент острейшего политического кризиса, угрожающего Германии бедами или крупным провалом на международной арене. Такой политический кризис мог возникнуть в Европе вследствие попытки захвата Судетской области. Многие из генералов до сих пор были убеждены, что если не Англия и Франция вместе, то уж во всяком случае Франция, а следовательно, и СССР выступят. Тогда могло произойти то, чего генералы боялись как огня, быстрый разгром не готовой к войне германской армии и крах всех их планов.

Случилось так, что прием в британском посольстве совпал с моментом, когда Гаусса терзали сомнения. Именно в этот день стало очевидным, что для развертывания немецкой армии недостает офицеров и унтер-офицеров.

Словно нарочно, чтобы подзадорить генералов, Гитлер собрал их в тот день на совещание и, в ответ на осторожный довод о некомплекте командного состава, побагровев, хрипло прорычал:

- Машина пущена, я не намерен тормозить!.. Кому со мною не по пути прошу! - и резким движением указал на дверь.

Никто из генералов, в том числе и поставивший вопрос Гаусс, не поднялся и не вышел.

В течение нескольких секунд Гитлер налитыми кровью глазами оглядывал присутствующих, потом крикнул:

- Выступит Франция или нет, Геринг уже получил от меня приказ: по первому знаку обрушиться на Чехословакию всеми силами моей авиации. Генеральный штаб выразил желание начать движение наземных частей в шесть часов утра. Так и будет!

- Но прогноз погоды может быть дан не дальше чем на два дня, - заметил Гаусс, - а до конца сентября еще далеко.

Гитлер повел на него злым, с красными прожилками глазом, но вместо ответа проговорил, обращаясь к остальным:

- Я пригласил вас, господа, не для споров. Здесь присутствуют рейхсминистры фон Риббентроп и доктор Геббельс. Они желают знать, какого рода нарушения международного права им придется защищать перед так называемым общественным мнением, когда вы двинетесь вперед.

Генералы переглянулись: они ничего не имели против того, чтобы обусловить себе свободу от законов ведения войны. Сидевший несколько поодаль, откинувшись в кресле и выставив вперед огромный живот, Геринг весело крикнул:

- Великолепно, мой фюрер! Ослепительно! Пусть Риббентроп заранее составит ноту с оправданием того, что мы нечаянно разбомбим британское и французское посольства в Праге... Думаю, вы, мой фюрер, не станете возражать против такого "недоразумения"?

Гитлер рассмеялся и вопросительно посмотрел на Риббентропа. Тот с поспешностью, угодливо улыбнулся:

- Нет ничего проще!.. Британское посольство расположено вблизи объектов, которые мы не можем не бомбардировать. Известить же англичан о предстоящей бомбардировке мы не сможем вследствие "порчи телефонов" в их посольстве. Только Хенлейн должен позаботиться о том, чтобы телефоны у них действительно не работали. Вот и все!

- Отлично! - воскликнул очень довольный Геринг. - Ослепительно! Вы дали нам изумительную идею, мой фюрер!

- Теперь вы понимаете, чего я от вас хочу? - И Гитлер снова оглядел генералов.

В Прусте проснулся артиллерист.

- Нужно дать нам возможность стрелять химическими снарядами.

Гитлер поблагодарил его улыбкой и обернулся к сидевшему у его левого плеча Геббельсу:

- Что скажете?

Геббельс ответил, не задумываясь:

- Сегодня же подготовим сообщение для радио: "К нашему командованию поступило донесение передовых частей о том, что чехи пустили в ход отравляющие газы, - мы были вынуждены ответить газовыми снарядами". Если впоследствии не удастся доказать, что чехи нарушили законы войны, то всегда можно найти офицера, который в боевой обстановке послал это неверное донесение. Можно будет даже примерно наказать его.

Геринг тяжело поднялся с кресла.

- Я тут больше не нужен, но хочу еще сказать Риббентропу, что моим летчикам, вероятно, придется не раз и не два пролетать в Чехословакию над польскою территорией.

- Липскому уже сказано, что Бек может предъявить претензию на Тешин. За эту плату поляки охотно пропустят весь ваш воздушный флот, - сказал Риббентроп. - Летайте хоть каждый день.

- Кстати о поляках... - Гитлер говорил негромко, однако его хриплый голос сразу заставил всех умолкнуть. - Мы не должны больше откладывать работу над планом разгрома Польши. Как только будет покончено с Чехословакией, я непосредственно займусь Данцигом, и война с Польшей станет неизбежной.

Гаусс ничего не имел против этих необузданных планов, которые для него, как и для всех присутствующих, были логическим завершением всей их "деятельности". Но легкомыслие, с которым Гитлер определял сроки и формулировал будущую политическую обстановку во всей Европе, раздражало его и пугало.

Он приехал на прием в британское посольство, находясь под влиянием этого заседания. По-своему расценивая международную ситуацию и предвидя возможность непоправимых последствий в случае, если еще не подготовленная армия необдуманно влезет в чешскую авантюру без абсолютных гарантий безучастности англичан и французов, он решил использовать редкую возможность поговорить с Гендерсоном и присутствовавшим на приеме послом Франции Франсуа Понсэ.

На прямые вопросы неискушенного в дипломатии генерала опытный и ловкий француз, прогерманские настроения которого были достаточно широко известны, давал тем не менее витиеватые и туманные ответы, заставлявшие седую бровь Гаусса высоко выгибаться над моноклем.

- Современная внешняя политика - не что иное, как компромисс, - чаруя слушателя приветливой улыбкой, говорил Понсэ. - Франция не может и не захочет осуществлять свои желания в области международной политики изолированно от желаний других заинтересованных держав.

- Следует ли это понимать как желание Франции согласовать свои действия с намерениями, скажем, Германии, или дружественные отношения с Чехословакией заставили бы французов более сочувственно прислушиваться к тем выдумкам о наших кознях, которые распространяет Прага? - спросил Гаусс.

- Мы готовы прислушаться к каждой мысли, имеющей конструктивный характер. Вашему превосходительству, чьи слова и поступки подчиняются прямым и ясным велениям открытого сердца солдата трудно себе представить сложность извивов, которыми идет современная дипломатия.

- В нашем деле тоже далеко не все так просто, как вам кажется, господин посол, - усмехнулся Гаусс.

- О, разумеется, - с полной готовностью поспешил согласиться Понсэ. Но он был прямо заинтересован в успехе немцев, в чью промышленность были вложены его деньги. Поэтому в его интересы вовсе не входило оставлять немецких генералов в неуверенности относительно уже совершенно ясной для него позиции французского кабинета, готового итти на все уступки Гитлеру. Он поспешил заявить: - В качестве примера сложности узла, который мы с вами призваны совместно развязать...

- Мы с вами? - удивленно переспросил генерал.

- Я имею в виду судетскую проблему.

- А-а... - неопределенно промычал Гаусс.

- Чтобы дать вам ясное представление о положении дел, я рискнул бы из дружеских чувств к вашей армии и ее вождю, всеми нами уважаемому канцлеру, выдать вам маленькую служебную тайну... - Понсэ принял таинственный вид. Гауссу оставалось только щелкнуть под креслом шпорами и движением руки подтвердить, что дальше него тайна Понсэ пойти не может. Удовлетворенный этой наивной игрой, француз понизил голос до полушепота: - Не так давно господин Боннэ просил парижского коллегу нашего милого хозяина, сэра Эрика Фипса, получить у лорда Галифакса ясный ответ на вопрос, сформулированный примерно так: "Если немцы атакуют Чехословакию и если Франция обратится к Великобритании с заявлением: "Мы выступаем", что ответит Лондон?"

Понсэ сделал многозначительную паузу.

Бровь Гаусса оставалась на этот раз неподвижной, и лицо его окаменело в напряженном внимании. Не мешая послу, но и но поощряя его, генерал ждал того главного, ради чего и затеял этот разговор.

- Вот что ответил лорд Галифакс. - Голос Понсэ стал еще таинственнее. Стараюсь вспомнить для вас почти дословно, мой генерал: "Дорогой сэр Эрик, вы справедливо заметили Боннэ, что вопрос сам по себе, несмотря на кристальную ясность формы, не может быть оторван от обстоятельств, в которых будет задан, а именно они-то в данный момент и являются гипотетическими".

Француз посмотрел на генерала так, словно хотел спросить: "Неужели тебе еще не все ясно? Не хочешь же ты, чтобы я прямо сказал тебе: действуй, действуй, наше дело сторона!" Именно этот смысл он вложил в рассказ о Фипсе и хотел, чтобы немец понял его до конца, чтобы немец не боялся никаких подвохов со стороны правительства Франции, которому только собственное общественное мнение мешало открыто набросить петлю на шею Чехословакии, чтобы привести ее Гитлеру в качестве своей доли при новом дележе мира. Понсэ очень хотелось намекнуть генералу, что он советует вспомнить позицию англо-французов в инциденте с Рейнской зоной, а австрийском, абиссинском и испанском вопросах. Но он боялся: в случае провала интриги или поворота в политике, вызванного давлением общественного мнения, ему, старому дипломату, не простили бы такой неосторожности. Кэ д'Орсэ сквозь пальцы смотрело на его закулисные денежные связи с немцами, очень похожие на прямую измену Франции, но болтливость, связанная с публичным скандалом, могла оказаться роковой для его дипломатической карьеры. А в том, что не существует бесед, которые оставались бы тайною, даже если они ведутся с глазу на глаз в укромных уголках чужого посольства, француз был уверен. Это удерживало его от полной откровенности с Гауссом. Гаусс решил проверить себя и побеседовать с кем-нибудь из англичан и был рад, когда ему удалось увлечь в зимний сад лорда Крейфильда, о котором было достаточно хорошо известно, что он является не только доверенным лицом Галифакса, но и личным другом британского премьера. От этого флегматичного британца Гаусс рассчитывал вытянуть что-нибудь более определенное. На откровенность с Беном генералу давало право их старое знакомство. С англичанином он говорил еще более прямо.

- Вопрос о нашем праве на Судетскую область больше не вызывает сомнений, - решительно проговорил он и умолк в ожидании, когда Бен устроится в плетеном кресле под сенью пальмы.

- Правительству его величества вопрос действительно ясен, - охотно согласился Бен. - Но, к сожалению, он вовсе не представляется таким ясным среднему англичанину.

Гаусс пренебрежительно сжал сухие губы.

- Там, где мы не хотим путаницы, среднему человеку не должно быть места.

- К сожалению, нам, при наших порядках, - не скрывая неудовольствия, ответил Бен, - не всегда удается исключить его из игры.

- Это должно вас лишний раз убедить в том, что английские порядки мало пригодны для эпохи, требующей быстрых и категорических решений... Вестминстерская система отжила свой век.

Бен с удивлением взглянул на генерала, хотел было сказать, что Гаусс, повидимому, просто ничего не понимает в английской государственной системе, но воздержался и только еще плотнее сжал губы.

А Гаусс, не получив реплики, продолжал:

- Даже нам, при полной свободе нашего руководства в вынесении любых решений, было не легко избрать вариант овладения Судетами.

Бен непонимающе взглянул на него.

- Я имею в виду выбор одного из уже испробованных способов, - пояснил Гаусс. - Можно было пойти на "саарский вариант" с плебисцитом, но фюрер отверг его, не будучи уверен в результатах голосования. - Генерал сделал презрительный жест и добавил: - Происки чехов могли испортить дело... Нам известен уже и "испанский вариант", когда мятеж происходит изнутри и остается только ему помочь...

Он снова умолк и вопросительно посмотрел на лорда. Но Бен молчал, прикидывая в неповоротливом мозгу значение реплик, какие он мог бы подать.

- Возможен был бы и молниеносный захват австрийского образца, продолжал между тем Гаусс, - но для этого нужно было бы иметь полную уверенность в том, что Англия и Франция не вмешаются.

На этот раз Бен не выдержал и сказал генералу то, чего не решился высказать Гауссу Понсэ:

- На этот счет у вас был уже опыт Рейнской зоны и той же Австрии.

Тут он спохватился, что ни премьер, ни Галифакс не уполномочивали его на ведение каких бы то ни было переговоров, и недовольно умолк. Да, кажется, он сильно продешевил, выкинув даром то, что дорого стоит. Глупо, глупо!

От раздражения Бен задул дыханием свечу, когда закуривал сигару. И тут же обнаружил еще одну неприятность: откуда ни возьмись, вынырнул лакей и зажег свечу снова. Значит, этот тип мог слышать и его реплику? Глупо, удивительно глупо! Надо перевести разговор на более интересующие его вопросы свиноводства. Кажется, у Гаусса есть большое поместье в Восточной Пруссии, не может же там не быть свиней!

Бен уже раскрыл было рот, чтобы спросить генерала о свиньях, но то, что он услышал, заставило его насторожиться.

- Это я имею честь совершенно доверительно сообщить вам от лица значительной группы моих коллег, в руках которых практически находится армия... - настороженно проговорил Гаусс и вопросительно умолк.

Занятый своими мыслями, Бен прослушал начало фразы, но в тоне генерала он уловил что-то такое, что заставило его ободряюще кивнуть и с готовностью пробормотать:

- Конечно, конечно! На правах нашей дружбы!

Он, сам не знал, зачем прибавил эти слова, но они возымели свое действие, и Гаусс, придвинув свое кресло к лорду, понизил голос:

- Мы решили от него избавиться. В день его возвращения с нюрнбергского съезда он будет арестован. - Генерал, подумав, убежденно закончил: - И если понадобится... вовсе убран.

Признание ошеломило Бена, как неожиданный выстрел над ухом, лишило способности соображать и действовать.

Впоследствии он даже не мог хорошенько вспомнить, попрощался ли с генералом. О свиньях-то не поговорил во всяком случае.

А Гаусс ехал домой, довольный собою и всем, что произошло. Он рассчитывал на то, что, посвятив англичан в заговор, готовящийся против Гитлера, он делал для них ясной свою позицию в игре, которая велась вокруг чешского вопроса. Если намек англичанина на невмешательство был только дипломатической игрой и если англичане в действительности ведут подготовку к отражению немецкого натиска силами континентальных государств от Франции до Польши включительно, то теперь они должны будут понять, что имеют дело с диктатором, приговоренным к смерти. Они могут топнуть ногой - Европа встрепенется, и животный страх заставит страдающего манией величия, но трусливого Гитлера отказаться от нападения на чехов. Это не только явится для генералов отличным моментом, чтобы арестовать выскочку, но и спасет их от преждевременного разгрома еще не окрепшей военной машины Германии.

"Если же англичане всерьез намерены умыть руки в чешских делах, то, думал Гаусс, - избавившись от Гиглера, генералы присвоят себе в глазах немецкого народа всю славу победы над Чехией".

Но, к своей беде, старый генерал, несмотря на весь жизненный опыт, не учитывал, что предлагает выбор между гитлеровской и военной диктатурой в Германии английским политикам, среди которых едва ли нашелся бы хоть один, не связанный теснейшими деловыми узами с промышленными кругами континента и в том числе - Германии. Он не представлял себе, что потомственному бирмингамскому дельцу Чемберлену нужен в лице Германии не только участник интриг, но и объект для приложения капиталов, нужен рычаг для влияния на финансовые и промышленные судьбы всего континента.

При всей его ограниченности в качестве политика Бен отлично понимал значение признания, сделанного ему генералом. Он тут же распорядился отменить назначенный на завтра отъезд в Чехословакию и наутро вылетел в Лондон. Он не решился доверить даже дипломатической почте то, что сказал ему Гаусс, и намеревался передать это Чемберлену из уст в уста.

Гаусс же, снесшись с Гиммлером по вопросу о том, следует ли отправить Шверера одного, получил разъяснение, что лучше подождать возвращения лорда, ибо таким способом будут убиты сразу два зайца.

Генерал рад был такому решению. Возможность уничтожить лорда Крейфильда заодно со Шверером была бы весьма кстати. Мертвый свидетель рискованной откровенности всегда приятнее живого.

Тем временем Бен, прибыв в Лондон, прямо с аэродрома отправился на Даунинг-стрит и наедине с Чемберленом поведал ему тайну немецких генералов. Но премьер сдержанно выразил ему благодарность за интересное сообщение и предложил вернуться в Германию и осуществить поездку в Чехию. Премьер, несмотря на личную дружбу с Беном, не счел нужным посвящать его в свои планы. Он, Чемберлен, предпочитал иметь дело с немецким ефрейтором, которым командуют капитаны промышленности, нежели с немецкими генералами.

3
Эгон лежал в траве, закинув руки за голову. Он с наслаждением вдыхал терпкий аромат окружавшего его осеннего леса, смешивавшийся с доносимым ветром запахом сена, стога которого виднелись далеко внизу, на лугах. С холма были видны работающие на уборке люди, но их голоса не долетали до Эгона. Это придавало движениям людей какую-то особенную спокойную прелесть. Слева доносился перезвон колокольцев далекого стада, словно перекликались под сурдинку церкви округи.

Панорама завода и городка, раскинувшихся по обоим берегам реки, напоминала скорее вид курорта, чем большого промышленного предприятия. Домики были уютно белы, крыши их алели черепицею, до блеска вымытой дождями. Эгону нравилась атмосфера настойчивого труда, пронизывающая всю жизнь здешнего народа. Ему была по сердцу любовь, которую большинство чехов питало к своей стране, к своему заводу, к обычаям, крепко вошедшим в трудовую, отмеченную культурой и достатком жизнь.

В первые дни после приезда в Чехословакию Эгон не мог отделаться от чувства, будто прибыл сюда подышать свежим воздухом гор, а совсем не для работы, направленной к тому, чтобы разрушить этот покой и разбить тишину.

Сначала ему казалось, что жизнь течет здесь особенно безмятежно, без треволнений и политической борьбы, отравлявших его существование в Германии. Но скоро он понял, что ошибается. Его иллюзии были развеяны первою же дракой в пивной, где на мирно распевавших свои песни чехов напала банда хенлейновских головорезов. Вместо коричневых рубашек нацизм явился сюда в белых чулках, но это был он, стопроцентный гитлеризм. Те же погромные лозунги, те же замашки громил и такие же тупые физиономии. Белочулочники готовы были избивать всякого, кто не поднимет руку в нацистском приветствии, не завопит "зиг хайль" или "хайль Гитлер". Хорошо знакомый каждому немцу арсенал средств воздействия - пистолеты, стальные прутья, кастеты - был тут как тут.

Да, это были его соотечественники, это были немцы. Фатерланд шествовал за ним по пятам. И Эгон не мог не сознавать, что и он сам является одним из тех, кого этот фатерлянд послал прокладывать дорогу через Судеты. Лишь тогда, когда удавалось с головою уйти в работу, Эгон забывал, для кого и ради чего он ее выполняет.

И все-таки здесь было лучше, чем дома. Хотя бы потому, что не чувствовалось на каждом шагу почти неприкрытой слежки. Здесь можно было надеяться, что хоть кто-нибудь говорит с тобою не для того, чтобы выведать твои мысли и донести в гестапо.

Эгон потянулся, намереваясь встать, но поблизости хрустнули ветви под чьими-то шагами. Он снова опустился в траву. Ему не хотелось ни с кем встречаться. Шаги приблизились и замерли рядом. Эгон еще некоторое время полежал тихо, потом осторожно выглянул из-за кустов и увидел Рудольфа Цихауэра, рисовальщика из его собственного конструкторского бюро. Он знал, что Цихауэр - немец и антифашист, - не то такой же полубеглец, как он сам, не то попросту эмигрант. Во всяком случае - человек, с которым можно было поговорить, не боясь доноса.

Эгон молча следил за тем, как Цихауэр раскинул на коленях альбом и взялся за карандаш.

- Пейзаж кажется вам привлекательным? - спросил Эгон.

- Вероятно, на свете есть более красивые места, но мне хочется зарисовать это на память.

- Вы намерены уехать?

- Едва ли наши дорогие соотечественники будут интересоваться моим желанием, когда придут сюда.

- Вы уверены, что это случится?

- Так же, как в том, что они с удовольствием отправили бы меня обратно в Германию... Но мне-то этого не хочется!

За минуту до того Эгон думал о своем отечестве ничуть не более нежно, но ему было неприятно слышать это из уст другого. В душе поднималось чувство протеста, смешанное с чем-то, похожим на стыд.

- Можно подумать, что вы не немец, - с оттенком обиды проговорил он.

- А разве вы сами, доктор, не бежали сюда?

- Это совсем другое дело.

- А мне сдавалось, что и вас тошнило от Третьего рейха.

Эгон пожал плечами. Он не знал, что ответить. В душе он был согласен с художником, но повторить это вслух!

Цихауэр принялся точить карандаш. Бережно снимая тоненькие стружечки, насмешливо цедил:

- Вам не нравится, что, ложась спать, вы не боитесь быть разбуженным кулаком гестаповца, вам скучно без концлагерей? - И он протянул руку, указывая на мирную панораму завода. - Будет, милый доктор, все будет. И очень скоро!

- Этому я не верю! - живо возразил Эгон, поднимаясь с трапы. Волнение не позволяло ему больше оставаться неподвижным. - Объясните мне: почему я должен бороться здесь против всего немецкого? Я этого не понимаю.

- Если вы не понимаете, то...

- Что же?

- ...сами погибнете вместе с ними, с этими негодяями, изображающими себя носителями некой "германской идеи", а на самом деле являющимися отъявленными грабителями и убийцами. Именно из-за того, что болото "не поняло" во-время, что грозит ему на пути с Гитлером, оно и пошло за ним. Вместе с ним оно и исчезнет!

Машинально сплетая гибкие прутики, Эгон слушал.

- Все это не так просто, - сказал он в раздумье. - Может быть, есть доля правды в том, что говорит патер Август...

- Август Гаусс?

Цихауэр покосился на Эгона. Но тот не заметил этого взгляда и продолжал:

- Он говорит, что теперь, когда Гитлер делает общенемецкое дело...

- Это говорит Август Гаусс, тот самый патер Гаусс? - Цихауэр захлопнул альбом и поднял лицо к собеседнику. - Вы совершенно забыли Лемке?

- Ах, Цихауэр! - почти в отчаянии воскликнул Эгон. - С чужой земли все это выглядит иначе. Может быть, я немного запутался...

- Я понимаю, доктор: человека не так легко перевоспитать. Но сейчас нужна ненависть, всепоглощающая, сжигающая за собою все мосты!

- Но вы ведь тоже не ездите отсюда в Германию с бомбами за пазухой, усмехнулся Эгон.

- Мы посылаем бомбы почтой, - сказал художник и в ответ на удивленный взгляд инженера перекинул несколько страниц своего альбома. Эгон увидел целую серию шаржей и карикатур, заготовленных для подпольного издания "Роте фане".

- Да, - в раздумье произнес Эгон, - у вас есть основание бояться их прихода.

- Дело не в этом, мы их вовсе не боимся! Мы просто должны сделать все, что можем, чтобы они здесь не очутились!

- Что это может изменить?

- Если бы народы окружили нацизм огненным кольцом ненависти и непримиримости, он, как скорпион, умертвил бы себя собственным ядом.

- Я не вижу этой непримиримости вокруг, - неуверенно произнес Эгон.

- Вы многого не видите! - воскликнул Цихауэр. - Поймите: те, кому это наруку, усыпляют в народах бдительность.

- Не понимаю, о чем вы?

- Узнаю немецкого инженера. Расчеты, формулы, немного биржевых бюллетеней, - остальное да минует меня!

- Уезжая с родины, я искал прежде всего покоя.

- И нашли?

Эгон долго в задумчивости смотрел на темнеющие по склонам гор массивы лесов. Вместо ответа грустно покачал головой.

- Скребет вот здесь? - и Цихауэр с улыбкой показал себе на грудь. Значит, не все потеряно!

4
Эгон шел, отгоняя назойливые мысли: не ради этих размышлений он приехал сюда. Его мысли должны принадлежать проекту, производству, за руководство которым он получает деньги.

С некоторых пор на завод стали поступать непрерывные рекламации на самолеты, сдаваемые по заказу чехословацкой армии. Обнаруживались странные неполадки, мешавшие ставить самолеты в строй. Причину этих неполадок следовало искать где-то между заводским летчиком, благополучно сдававшим самолеты военному приемщику, и отделом отправки. Когда Эгон поручил Штризе найти причину неполадок, тот сделал вид, будто в один день закончил расследование. Он высказал убеждение, что прямым виновником, притом виновником злостным, является пилот Ярослав Купка, единственный сохранившийся еще на заводе летчик-чех. По словам Штризе, именно Купка портил самолеты после их официальной сдачи в воздухе. Штризе высказал предположение, что Купка - шпион, может быть, польский, может быть, венгерский. Он не советовал поднимать вокруг этого дела шум, а немедленно удалить Купку и на том покончить.

Все это казалось Эгону странным: не кто иной, как именно Купка указал Эгону на повреждения. Было просто удивительно, что шпион донес на самого себя. Эгон решил рассказать обо всем директору завода доктору Кропачеку.

Кропачек энергично восстал против предположения Штризе. Он слишком хорошо знал Купку, он потребовал у Эгона доказательств. Тот не был уверен, что они есть и у самого Штризе. Поэтому он решил устроить встречу Кропачека со Штризе и направился теперь к директору, жившему на уединенной вилле неподалеку от завода.

Кропачек был симпатичен Эгону. Живой, энергичный толстяк с приветливым розовым лицом, розовою лысиной и такими же пухлыми, как весь он, розовыми руками, он обладал веселым и покладистым нравом. Его суждения отличались ясностью и прямотой, от которых Эгон успел уже отвыкнуть на родине. Как делец, Кропачек был полной противоположностью Винеру, раздражавшему Эгона мелкой скаредностью, подозрительностью и нетерпимостью к людям. Винер неизменно и настойчиво требовал одного: служения его - и только его интересам. Эгон сразу увидел, что эта пара не сможет сработаться.

Кропачек, как всегда, приветливо встретил Эгона. Усадив его в кресло и пододвинув к нему коробку с папиросами, директор заговорил быстро, взволнованно:

- Чем больше я думаю об этой истории, тем неприятней она мне представляется.

- Нужно ее распутать.

- Мне, старому патриоту завода, пятно на его репутации кажется непереносимым! Но пусть меня покарает господь, если я соглашусь уцепиться за первый попавшийся предлог, чтобы свалить вину на того, кто виноват не больше нас с вами.

- Штризе уже расследовал дело.

- О, я его знаю: этот тянуть не любит!

- Говорят, он уже раньше работал здесь?

Кропачек ответил не очень охотно:

- Да, он учился в Чехии. Карьеру инженера начал на моем заводе.

- Говорят, - осторожно начал Эгон, - будто он приходится вам родственником.

- Очень дальним, по жене.

Было заметно, что Кропачеку не хочется поддерживать эту тему.

- Этого вполне достаточно, чтобы вы могли ему безоговорочно доверять, заметил Эгон.

- Пауль сильно изменился, - уклончиво проговорил толстяк. - Он перестал понимать нашу жизнь.

В это самое время Штризе сидел на заводе, в застекленной клетушке механика по выпуску Фрица Каске - небольшого вертлявого человека с ярко-рыжей головой и измятым лицом. Каске не пользовался на заводе популярностью. Когда он появлялся, когда слышался его злобный фальцет, большинство рабочих, и далеко не одни только чехи, пренебрежительно отворачивались, не желая вступать с ним в ссору. Но чем крепче становилась на ноги судетская поросль национал-социализма, тем увереннее чувствовал себя Каске, тем громче и грубее делались его окрики.

Пауль Штризе был едва ли не единственным человеком на заводе, при виде которого Каске мгновенно умолкал. В данный момент рыжий механик почтительно стоял перед инженером и, насколько мог, внятно, стараясь скрыть сильную шепелявость, говорил:

- Даю вам слово, я сумею обвинить Купку.

- Ваш способ выводить из строя самолеты никуда не годится.

- Мне кажется... - робко начал было Каске, но Штризе оборвал его:

- Пусть вам кажется только то, что кажется мне! Нужно найти такой способ выводить из строя сданные самолеты, чтобы ничего не было заметно. Они должны разваливаться в воздухе при первом полете в чешской воинской части. Тогда каждая авария не только будет выводить из строя машину, но будет гибнуть и летчик... Поняли, Каске?

- Вполне, господин Штризе, но ведь если это будет обнаружено... В стране чрезвычайное положение...

Брови молодого инженера угрожающе сошлись.

- Уже поджали хвост?! Вы, что же, представляли себе работу для фюрера как забаву, за которую на вас будут сыпаться только награды?

- Я готов служить фюреру.

- Он требует не готовности, а службы! - строго сказал Штризе.

- Понимаю, господин Штризе!

- И заодно уже запомните: я для вас не Штризе, а господин штурмбаннфюрер! - По мере того как инженер говорил, руки Каске все послушнее вытягивались по швам. - Завтра доложите мне, что вы придумали для вывода самолетов из строя в воздухе. - Забыв, что он находится в каморке Каске, Штризе крикнул: - Все, можете убираться!

Каске послушно повернулся кругом и вышел.

Через пятнадцать минут Штризе входил в кабинет Кропачека. В прежнее время жизнерадостность Пауля всегда заражала Эгона. Теперь же он думал, что здесь, в Чехии, у Штризе появилась излишняя самоуверенность, даже развязность, которой не было в Германии. Мысленно Эгон определил это так: "Стал похож на завоевателя".

Эгон настороженно прислушивался к его голосу. У молодого инженера не было доказательств виновности Купки.

Кропачек был доволен. Разговор перешел на частные темы:

- Мне говорили, вы любите музыку, - с интересом осведомился Кропачек. Это необыкновенно кстати! Да, мы можем составить отличное трио: вы, Пауль и моя виолончель! Это будут отличные вечера... Вы должны чувствовать себя здесь, как дома. Да, да, именно так: у нас все чувствуют себя, как дома, говорю вам прямо!

Он несколько раз тряхнул руку гостя, и его усы задорно-весело топорщились, когда он смотрел на него поверх старомодных золотых очков.

- Нам по дороге, - сказал Эгон Штризе, но Кропачек удержал молодого человека.

- Ты мне нужен.

Когда Шверер ушел, Кропачек несколько раз пробежался по комнате, быстро перебирая коротенькими толстыми ножками, словно катаясь на маленьких колесиках. Так он подкатился к письменному столу, побарабанил по нему пухлыми пальчиками и, резко обернувшись к Штризе, поднял очки на лоб.

- Ты меня сильно огорчаешь! - крикнул он, но при этом тон его был почти веселым. - Да, да, именно огорчаешь! Говорю тебе прямо. Пожалуйста, не смотри на меня глазами изумленного ангела: я все заметил, решительно все... - Он понизил голос почти до шопота и таинственно проговорил: - Ты якшаешься с этим рыжим Каске. Брось! Он дрянь. Это я тебе прямо говорю, настоящая дрянь. Я его непременно выгоню с завода!

Штризе насторожился:

- Что вы против него имеете, дядя Януш?

- Где бы ни появилась эта рыжая пиявка - крик, ссоры. Да, да, ты не поверишь: он устраивает даже настоящие драки. - Кропачек угрожающе поднял свой розовый кулачок. - Пусть отправляется туда, где хотят видеть хенлейновских башибузуков. Мне они не нужны. Не нужны, это я прямо говорю.

- И совершенно напрасно! - проговорил Штризе.

Директор удивленно вскинул на него глаза:

- Что ты сказал?

- Кое-что следует держать про себя.

- Ах, вот что: держать про себя! Только этого еще недоставало: бояться у себя дома говорить правду. Когда и где этобыло видано, чтобы я боялся говорить правду, а? - Он подбежал к Штризе, приподнялся на цыпочки и погрозил: - Смотри, не начни и ты вилять хвостом, как вся эта дрянь в белых чулках!

- Дядя!..

- Знаю, знаю, что ты не такой. Потому и говорю: держись. Честный человек может жить с открытыми дверями и всем смотреть в глаза.

Штризе пристально посмотрел в живые глаза толстяка.

- Именно так я и делаю, - сказал он.

- Каске тебе не компания, - успокоился Кропачек. - Послушай-ка, Паулюш, вот о чем я хочу тебя спросить... - И вдруг замахал руками: - Нет, нет, ничего, иди. Вечером ждем к чаю.

Пауль поглядел на него исподлобья.

- Что у вас там такое?

- Да, да, именно "такое". Хотел сказать, а теперь не скажу!

- Интригуете? - натянуто улыбнулся Штризе.

- Интригую, именно интригую! - Кропачек подпрыгнул на носках и щелкнул Пауля в лоб. - Эх, ты!.. - Он повернул его за плечи к двери и ласково шлепнул по спине. - Вечером потолкуем. О, я старый интриган! - и рассмеялся.

Он долго еще смотрел на затворившуюся дверь, словно ждал, что она снова отворится и он услышит то, о чем хотел спросить Штризе. Его вывело из задумчивости появление жены, пани Августы, большой дородной женщины с еще красивым моложавым лицом, увенчанным тщательно сделанною прической из высоко, по-старомодному, взбитых и завитых седых волос.

- А, королева! - радостно приветствовал ее Кропачек. - Ты умеешь появляться в тот момент, когда мне именно тебя-то и недостает. - Он с нескрываемым удовольствием поцеловал ее полную руку и немного виновато продолжал: - А я ведь так и не решился заговорить с Паулем. Тебе бы следовало самой, а? В конце концов он твой племянник или мой?

- Мой племянник?! - Слегка подрисованные брови пани Августы грозно шевельнулись. - Может быть, ты скажешь, что и Марта моя дочь, а не твоя?

Кропачек стремительно описал по комнате круг и с разбегу остановился перед женой. В его голубых навыкате глазах не осталось ни капли веселости.

- Да, да, именно это я и хотел сказать! - решительно крикнул он. Прямо говорю тебе: будь она женой Яроша, все было бы уже в порядке!

- Так! - Пани Августа величественно опустилась в кресло с высокою спинкой, стоявшее за письменным столом, и взяла в руки большой костяной нож. Постукивая им по столу, от чего на синем сукне оставались прямые длинные бороздки, она внушительно проговорила:

- Вы, пан Януш, по-видимому, предпочли бы видеть свою дочь несчастной, чем поломать немного вашу директорскую голову над тем, как помочь ей в беде?

Пан Янущ виновато опустил глаза. С напускною небрежностью пробормотал в усы:

- Мне больше не над чем ломать голову, как только над любовными делами девчонки...

- Вот это отец! - В голосе пани Августы прозвучал пафос, и она ножом указала кому-то невидимому на мужа. - Так вот что: Купка девочке не пара!

Кропачек, начавший было снова прохаживаться по комнате, остановился как вкопанный и, моргая, уставился на супругу.

- Не смей так смотреть на меня! - крикнула пани Августа. - Не смей смотреть!.. Я не сказала никакой глупости.

С неожиданною решительностью директор сделал несколько быстрых шагов к столу и так же громко крикнул:

- Глупость, именно глупость! Ярош - это и есть настоящая пара для нее! И ты, моя милая, была того же мнения, пока не вернулся из Германии этот твой Пауль. Именно тут и пошло все кувырком. Да, да, да, я прямо говорю!

Пани Августа пренебрежительно молчала, величественно откинувшись в кресле и играя ножом для бумаги.

- Я сам спрошу дочь, что она нашла в твоем Пауле, - решительно сказал он. - Как будто любовь - это так... Сегодня Ярош, завтра Пауль, а там не знаю, кто еще... может быть, Каске!

Нож с треском опустился на бювар:

- Януш!.. Речь идет о счастье девочки, о ее жизни.

- Только об этом я и думаю.

- Она не может быть женой Яроша!

- Это еще почему? - Кропачек даже приподнялся на цыпочки, хотя ему вовсе не нужно было смотреть на нее снизу вверх, когда она сидела. - Это почему же?

- В наше время...

- Время как время, не вижу ничего особенного! - Он с наигранной наивностью пожал плечами.

- Не говори глупостей! Сейчас никто не позволит, чтобы девушка с немецкой кровью в жилах вышла замуж за чеха!

И она тотчас же пожалела, что эти слова сорвались у нее с языка. Лицо Кропачека побагровело, и пани Августа испуганно вскочила, отбросив нож.

- Что ты сказала?.. Что ты сказала? - раздельно, но очень тихо повторил он, продолжая машинально то приподниматься на носках, то снова опускаться. Что... ты... сказала?

Она подошла к нему и тоном ласкового убеждения быстро заговорила:

- Нельзя же, Янушку. - Она попыталась взять его за руку, но он вырвал руку и спрятал за спину. - Сейчас, когда такое... это было бы ошибкой.

- Ага!.. Теперь я понимаю: брак с чехом ошибка. Значит, и то, что Марта дочь чешского мужика, тоже ошибка?

- И твой брак с чехом, вероятно, тоже ошибка... - Он неторопливым движением снял очки и, совершая ими какие-то неопределенные движения, словно писал в воздухе, продолжал бормотать: - И вообще все, что здесь происходит, тоже одна ужасная, огромная ошибка.

Пани Августа обняла мужа за плечи и, припав лицом к его плечу, заплакала. Он продолжал стоять с вытянутою рукой, в которой поблескивали очки. Потом он их выпустил, и очки неслышно упали на ковер. А рука его легла на голову плачущей жены и стала растерянно гладить по сбившимся волосам.

- Боже мой, - прошептал он, припадая губами к ее лбу, - откуда все это?.. Хотел бы я знать, откуда это?

5
В Германии Кроне забыл, что такое чувство опасности, привыкнув сознавать себя настоящим немцем и полнокровным наци и чувствуя свою полную безнаказанность. Тем более трудно было ему признаться себе теперь, что ощущение постоянного присутствия за спиною чего-то постороннего есть не что иное, как самый обыкновенный подлый страх. Здесь, на чуждой ему славянской земле, он всем своим существом ощущал собственную враждебность не только людям, но, казалось, и самой природе. А сохранившееся чувство реальности говорило ему, что единственной правильной реакцией на эту его ненависть ко всему здешнему может быть только ответное неприятие его самого как темной и враждебной силы, пришедшей предавать и разрушать. Порой он пытался доказать себе, что чехи не должны питать неприязни к нему, американцу, мистеру Мак-Кронин. Но эти утешительные мысли быстро тонули в трезвом сознании того, что он давно уже даже в сокровенных тайниках своей души не чувствует себя частицею собственного народа, природному здравому смыслу которого и доброй воле он, Мак-Кронин, противопоставлен. Он не пытался анализировать силы, по воле которых оказался враждебен и собственному народу. Наличие в его жизни сил ванденгеймовского золота и власти Говера стало чем-то столь же органическим, как для верующего божественная воля. Лишиться этих движущих сил было бы для него равносильно тому, чтобы очутиться в безвоздушном пространстве. Атмосфера нравственной чистоты, бывшая для миллионов людей кислородом, явилась бы для него чем-то вроде углекислоты, в которой он должен был бы задохнуться.

Мысль о принадлежности к американской нации показалась самому Кроне несостоятельной, почти вздорной. Разве сам он мог отделить свое американское "я" от второго - благоприобретенного, немецкого? Это второе, немецкое "я" давно уже перестало для него быть маской. Оно гармонично и полно сливалось с его природою американского разведчика. Не существовало никакой разницы в целях, которые он преследовал как агент Ванденгейма - Говера и как гестаповец. А это было главное - цель, цель его хозяев и его собственная. Они совпадали.

Да, в Чехословакии Кроне испытывал чувство обыкновенного страха. Страх следовал за ним неотступно. Кроне сделал открытие: он трус.

Прохаживаясь по лесной тропинке с Августом Гауссом, которого он вызвал на свидание, Кроне крепко сжимал кулаки, засунутые в карманы. Страх подкрадывался к нему из-за каждого дерева. Враждебными казались эти деревья, лесная темень. Закрадывалось чувство зависти к той беззаботной легкости, с которою держал себя Август.

- Мы должны получить в свои руки и Зинна и Цихауэра, - мрачно ответил Кроне. - Оставить их здесь - значит иметь удовольствие не сегодня - завтра снова услышать голос "Свободной Германии".

- В первый же день, как Судеты станут немецкими, мы накроем всю компанию.

- Вы должны помочь мне теперь же!

- Я не могу компрометировать себя. А такая игра не осталась бы тайной, - возразил Август. - Потерпите, потерпите, Кроне. И лучше будет, если вы не станете меня таскать на эти любовные свидания. Это может дорого обойтись нам обоим.

Кроне в задумчивости потрогал носком ботинка светившуюся возле пня гнилушку, молча повернулся к Августу спиной и пошел прочь.

Он ждал, что за спиной его послышится смешок патера, и знал, что тогда он обернется и крикнет что-нибудь грубое, чтобы сорвать накопившееся раздражение и прикрыть боязнь всего окружающего. Но Август не только не издал ни звука, он даже не взглянул в сторону Кроне. Как ни в чем не бывало он стал закуривать сигару.

Кроне шел, вздрагивая от каждой хрустнувшей под ногой ветки, и все крепче стискивал зубами папиросу. Прежде чем постучать в дверь показавшегося среди деревьев домика, он обошел его кругом, прислушался, посмотрел на все окна. Он боялся засады даже здесь, в жилище Каске, служившем конспиративной квартирой агентуре гестапо.

Когда Кроне вошел, Штризе сидел за столом и, разглядывая потрепанный альбом, потягивал пиво. Он тотчас откупорил новую бутылку, но Кроне с гримасою сказал:

- Нет ли тут чего-нибудь крепкого?

Штризе рассмеялся:

- У вас такой вид, словно на улице мороз.

Кроне и вправду едва удерживался от того, чтобы не ляскнуть зубами, и нервно повел лопатками.

- Действительно... холодно!

Штризе, распоряжаясь, как дома, обыскал буфет Каске и налил полстакана анисовой водки. Кроне медленно выцедил ее и некоторое время сидел, прижав ладонь к глазам. Наконец, не отнимая руки от лица, негромко пробормотал:

- Что у вас там?

Штризе никогда не видел его таким.

- У меня?.. Вы же сами хотели меня видеть.

Кроне отнял руку, и на лице его отразилось напряжение мысли. Он медленно проговорил:

- Нам нужны заложники, чехи.

- Мы держим кое-кого на прицеле.

- Их нужно... туда! Фюрер желает иметь их под рукою. Могут понадобиться расстрелы.

- Прежде чем мы войдем сюда? - удивился Штризе.

- Именно для этого. Может быть, нужно будет вызвать чехов на эксцессы.

- А-а... - Штризе понимающе кивнул. - Много нужно?

- Мелюзга не нужна. Вы должны перебросить в Германию Кропачека.

Пауль удивленно моргнул и переспросил:

- Директора Кропачека?

- Поскорее и без шума. Лучше всего, чтобы он поехал сам, по каким-нибудь делам, что ли...

На лице Кроне появилась гримаса усталости.

- С семьей? - спросил Штризе.

Кроне подумал.

- Кого-нибудь из двух - дочь или жену. Другая пусть остается тут.

Пауль понимающе кивнул.

Они помолчали.

Кроне, нахмурившись, с неприязнью смотрел на молодого инженера. Почему и Штризе и патер Гаусс - оба чувствуют себя здесь, как рыба в воде? Они не боятся или научились скрывать страх?

Чтобы нарушить возбуждающее зависть спокойствие Штризе, Кроне сердито спросил:

- Все поняли? Дело должно быть сделано. Я не потерплю никаких отговорок.

- Все, что смогу...

- К чорту! Я должен знать: когда Кропачек вылетит в Германию?

Штризе пожал плечами:

- К сожалению, пока еще директор тут он, а не я.

- Если вы будете так работать, то вам не видать директорского кресла, как своих ушей. "Все, что смогу..." - передразнил он.

Крепко сжатые кулаки Штризе лежали на столе по сторонам пивной кружки. От его лица отхлынула краска, брови сдвинулись, подбородок угрожающе выпятился. Можно было подумать, что он удерживается от искушения схватить тяжелую кружку и опустить ее на голову собутыльника. Но на Кроне его угрожающий вид не произвел никакого впечатления. Ему были страшны не такие, не свои, не немцы. Он боялся темноты чешского леса, закоулков чешских городов, загадочной глубины чешских глаз...

- Проводите меня до отеля, - сказал он, не заботясь больше о том, как поймет это приглашение Штризе. Но, подумав, как бы невзначай прибавил: - В этих трущобах я не найду дороги до городка.

Он старательно застегнул пальто, переложил пистолет в наружный карман и кивком головы приказал Штризе погасить лампу.

6
Корт был окружен пожелтевшими буками. Совсем недалеко, за деревьями, слышался шум набухшей от осенних дождей реки. Возгласы играющих не нарушали, а еще больше подчеркивали тишину, заполнявшую уединенный уголок парка. Это не была звонкая, горячая тишина лета, состоящая из неуловимого жужжания насекомых, шороха трав и неугомонной возни птиц, а усталый покой увядающего леса, уже не сопротивляющегося приближению неизбежного октября.

Быстрые движения белых фигур игроков то и дело прорезывали яркую желтизну площадки. Игра Марты была ничуть не менее стремительной и точной, чем удары ее противника. Ослепительный смэш, данный ею к самой сетке, заставил Яроша сделать длинный прыжок. Но зато и ей пришлось, в свою очередь, мчаться что было сил, чтобы взять коротко срезанный мяч. Она приняла его и с возгласом торжества послала противнику, но, прежде чем успела опомниться, отраженный молниеносным драйвом мяч прочертил по песку и плоско ушел за линию, едва не заставив Марту растянуться и бесплодной попытке отрезать ему путь.

- Два - один! - негромко, словно смущаясь своего выигрыша, крикнул Ярош.

Марта сбросила козырек.

- Только, пожалуйста, не делай вида, будто это само собою разумелось.

Он улыбнулся.

- Хочешь реванш?

- Пауль возьмет его за меня, - сказала она, устало опускаясь на скамью.

Веселость Яроша сняло как рукой. Он хмуро осмотрел ракетку и стал с ненужной старательностью укладывать ее в чехол. Прошло еще несколько мгновений тишины. Ярош, наконец, не выдержал:

- Сказать правду, это перестало доставлять мне удовольствие...

Она посмотрела исподлобья на его нахмуренное лицо.

- Все Пауль и Пауль... - пробормотал он.

- Право, ты рискуешь стать смешным! - Она закурила. - Я всегда думала, что такого рода чувства у мужчин принято держать про себя. - И посмотрев ему в глаза: - Разве это не наша женская привилегия - вцепляться в волосы сопернице?

- Именно из-за того, что у нас делают любезную мину там, где следует дать в зубы, эти господа и лезут во все щели.

- Пауль все-таки мой двоюродный брат!

- Я говорю вообще о хенлейновцах.

- При чем же тут Пауль? Я никогда не видела его в белых чулках.

Ярош присвистнул:

- Вот в чем дело! Может быть, ты по-своему и права: он действительно не совсем такой, как здешние громилы.

- Ярош! - Марта сердито смяла сигарету. - Ведь тут его родина! Он поэтому и вернулся.

- Именно таких они и посылают сюда.

- Зачем думать нехорошее, если...

Он не дал ей договорить:

- ...если некоторым наивным чешкам хочется видеть своих в тех, кто явился только для того, чтобы убивать и разрушать?

- Разрушать свою родину? - В ее голосе прозвучал испуг.

- Да, разрушать страну, давшую им жизнь, вскормившую их. Все это для них жалкие условности!

- Ты... ревнуешь.

- Конечно.

- Пауль стал трезвее смотреть на вещи - вот и все. Он вернулся, наученный жизнью.

- Этих молодцов учила не жизнь, а их атаман, которого они называют фюрером. Пауль не тот, что был. Это совсем другой человек. С другой душой, с другой психологией. Он еще улыбается, он еще прячет когти, но недалек день, когда он выпустит их!

- Ты говоришь глупости!

- И тогда ты узнаешь настоящего гитлеровца. Такого, каких мы видывали в Испании. Их там и дрессировали.

- Не смей! Не смей так говорить о Пауле. Он был там совсем не за тем.

- Я-то знаю, зачем он был там!

- Я не хочу тебя больше слушать.

Марта отвернулась и стала собирать рассыпавшиеся волосы. Взяла сумочку и посмотрела в зеркало. Да, вот здесь и вся разгадка. Самая обыкновенная ревность! Именно поэтому наших молодых петухов будет труднее примирить, чем самых яростных политических противников. Впрочем, Марте это только льстит.

Она из-за сумочки украдкой взглянула на Яроша:

- Ну... отошел?

Он молчал, насупив брови.

- Не делай из мухи слона. Ты сходишь с ума от какой-то необъяснимой ненависти.

- Да, от этой ненависти действительно можно сойти с ума! Только она вовсе не необъяснима. Я и все мы отлично знаем, за что ненавидим эту проклятую гитлеровскую саранчу. Она пожрет все, что посеял чешский народ.

Марта резко отстранилась от него.

- Ты, наконец, забываешь: я тоже наполовину немка.

- Но между тобою и Паулем большая разница. Он из тех, кому не должно быть места на чешской земле!

Он опустился на соседнюю скамью. Закурил.

- Давай переменим тему, - неохотно сказал он.

- Так-то лучше!

Они сидели, глядя на багровеющее закатом осеннее небо. Тени деревьев изрезали песчаную плоскость корта. В ветвях осторожно суетились птицы, устраиваясь ко сну. Время от времени они стайками перелетали с дерева на дерево. Когда стихали шум крыльев и возня на ветвях, становилось слышно отдаленное дыхание завода. Это не был ясный, определенный звук, а лишь ритмический гул, который нельзя было назвать иначе, как симфонией большого промышленного предприятия, слишком сложной и монолитной, чтобы в ней можно было выделить звучание отдельных инструментов. Впрочем, ухо Яроша не было ухом дилетанта: прислушиваясь к доносящимся из долины голосам завода, он отчетливо представлял себе их происхождение. Его связь с заводом не ограничивалась теми пятью годами, которые он провел тут летчиком-испытателем. Все его детство прошло в домике отца - машиниста силовой станции Вацлавокого завода. И здесь же, на заводе, протекали месяцы его ежегодных студенческих практик.

Ярош не мог представить себе жизни вне завода... И если уж говорить откровенно - без Марты. А ведь Марта - дочь здешнего управляющего. Доктор Ян Кропачек пришел сюда вместе с первым заводским машинистом Яном Купкой. Значит, и старый инженер так же неотделим от завода, как сам он, Ярош.

Ему кажется, что старый управляющий так же хорошо, как он сам, понимает, зачем появилась на заводе эта группа немцев во главе с бородатой жабой Винером. Очень жаль, что Марта не хочет серьезно отнестись к тому, что перестало быть секретом для кого бы то ни было из желающих смотреть правде в глаза. Что это - простая девичья беспечность или?..

В калитку, соединявшую корт с парком, вошел Луи Даррак.

- Все философствуешь? - с улыбкою сказал француз.

- Вот, вот, - воскликнула Марта, - с ним невозможно говорить!

- Сейчас я его расшевелю! Новости, Ярош!

- Ты никогда не приносишь хороших.

- Да, тяжелая рука, - Луи как бы в подтверждение этого поднял было худую руку с узкой длинной кистью музыканта, но тут же смущенно спрятал ее за спину. Он все еще не мог привыкнуть к тому, что на ней нехватало трех пальцев. Именно на левой руке и именно тех, которые больше всего нужны скрипачу. - Сегодня на витрине булочной старухи Киселовой появился плакат: "Немцы покупают хлеб только у немцев".

- Подумаешь, новость! - сердито проворчал Ярош.

- И на пивной Неруды и на колбасной Войтишека тоже.

- Негодяи!

- В этом, конечно, нет ничего неожиданного, но странно: полиция не позволила нам сорвать эти плакаты!

- Наши полицейские? Они не позволили?.. Казалось, Ярошу нехватало воздуха.

- Говорят, чехословацкое правительство обещало Англии не давать немцам никаких предлогов...

- Предлоги! - воскликнул Ярош. - Это называется у них предлогами! Когда с нас будут стаскивать рубашку, когда нас будут бить сапогами по животу, мы тоже будем избегать предлогов?

- Еще год таких порядков, и немцы будут чувствовать себя тут, как дома, - пожимая плечами, сказал Даррак.

- Год?! - Ярош расхохотался. - Это случится через месяц! Не больше, чем через месяц, Пауль Штризе будет бить чехов по морде только за то, что они чехи. И его нужно будет называть господином штурмбаннфюрером... через месяц!

Он в бешенстве отшвырнул ракетку, порывисто поднялся и пошел прочь.

- Ярош - крикнула Марта. - Ярош!..

Ярош не обернулся.

- Он невыносим! - сказала Марта, стараясь казаться рассерженной, но в действительности едва сдерживая слезы.

Луи пожал плечами:

- Он не может не принимать это близко к сердцу.

- Я поверю чему угодно, - в отчаянии воскликнула девушка: - тому, что Гитлер хочет проглотить наши Судеты, даже тому, что говорят, будто он хочет пробить себе сквозь Чехию дорогу на юг, к Балканам, но этим глупостям насчет уничтожения славян поверить нельзя, нельзя!

- У хенлейновцев уже заготовлены списки тех, кто должен будет покинуть завод.

- Когда?

- Как только придут немцы.

- Я вас не понимаю!

- Тут не останется чехов.

- Какие глупости! - Марта пренебрежительно пожала плечами.

Быстро собрав ракетки и мячи, она пошла к дому.

Луи молча глядел ей вслед.

Когда фигура девушки скрылась между деревьями, Луи вышел с корта и медленно побрел в глубину парка. Он долго шел, задумавшись, когда вдруг увидел среди деревьев сидящего на земле Яроша. Он подошел к другу и, присев рядом, положил ему руку на плечо.

Ярош молча указал в сторону запада, где над синими силуэтами гор еще пылало зарево заката.

- Да, - сказал Луи, - как пожар!

- Он идет на Чехию, - негромко проговорил Ярош.

- Кто его остановит?

- Если нужно будет - мы, грудью! - Ярош вскинул голову. Его голос звучал твердо. - Мы зальем его своею кровью!

- Своею кровью? - В ласковых больших глазах Луи блеснул гнев. - Нет, мы будем заливать его кровью цаци!

- А!.. При чем тут ты?! - в раздражении воскликнул Ярош.

- Можно подумать, будто ты забыл, где мы с тобою встретились!.. Тогда ты поехал к испанцам, теперь они приедут помогать сюда. - И немного смущенно добавил: - Вообще все мы...

Ярош грустно улыбнулся:

- Опять интернациональная бригада?

- Если будет нужно...

- Я знаю, - уверенно сказал Ярош, - нам на помощь придут славяне: сербы, болгары, словенцы, черногорцы.

- На пилсудчиков не надейся, - скептически проговорил Луи.

Ярош в нерешительности посмотрел на француза:

- Но, может быть, придут и русские. Даже наверно придут.

- Русские? - Луи подумал. - А ты знаешь, в этом нет ничего невероятного. Только бы Даладье не довел свою подлую игру до того, что сорвет и для русских возможность выполнить обязательства в отношении вашей республики.

- Впрочем, ведь речь идет о Чехословакии, - продолжал Ярош, - и заботиться о ней должны мы сами. Никто не полезет в пекло ради нас! Молодцы русские: они никогда не полагаются на других!

Луи хотел ответить, но его внимание привлек звук приближающегося по лесной дороге автомобиля. Из-за деревьев вынырнула маленькая, похожая на серую черепаху "татра". За рулем сидел худощавый брюнет с подвижным лицом, моложавость которого резко контрастировала с седыми висками. Затормозив, он поспешно выскочил из-за руля. Заметив его возбуждение, друзья в один голос крикнули:

- Что с вами, Гарро?

Он смотрел на них с удивлением:

- Как, вы ничего не знаете?! Чемберлен торгуется с немцами. Для отвода глаз он послал сюда какого-то лорда.

- На кой нам чорт этот лорд! - гневно воскликнул Ярош.

- Он "изучает положение".

- Послушайте, капитан, - проговорил Луи, - не с ведома ли Даладье Чемберлен торгуется с немцами?

- О, Даладье! - воскликнул Гарро. - Это хитрый кабатчик! И этот его длинноносый Боннэ тоже.

- Тоже жулик первой статьи, - зло проговорил Лун.

- Но, но! Вы увидите: эти двое проведут и Гитлера и англичан.

- Или нас с вами... Это скорее!

- Да, расплачиваться-то, повидимому, будут все же нашею шкурой, - с горечью сказал Ярош.

- Перестаньте, Купка! - Гарро с жаром ударил себя в грудь. - Когда запахнет порохом, вы увидите, где будут французы.

- В воздухе уже попахивает этим снадобьем, - сказал Даррак и вопросительно посмотрел на своего соотечественника, как будто ожидал от него разъяснений.

Как член французской военной миссии, прикомандированный к Вацлавскому заводу, Гарро располагал данными, которых не было и не будет в печати.

- Я заехал к вам, - сказал он, - с совершенно мирными намерениями: вы обещали отвезти меня в Либерец, на демонстрацию независимости.

- Сейчас сговорюсь с Мартой, послезавтра мы едем, - отозвался Ярош.

- Стоит ли? - с сомнением произнес Луи. - Граница, немцы...

Но Ярош уже не слушал, он бежал к дому. Одним прыжком взлетел на веранду и уже открыл было рот, намереваясь позвать Марту, но слова замерли у него на устах: развалившись в шезлонге, перед ним сидел Штризе с книгой в руках.

Оживление Яроша погасло.

- Где Марта?

Пауль подвинул ему кресло.

- Садись...

- Мне нужна Марта.

Штризе отбросил книгу и поднялся.

- Ты не можешь ее видеть.

Не сдерживая себя, Ярош крикнул:

- На этот счет меня интересует мнение Марты, а не твое!

Он шагнул к двери, ведущей в дом, но Штризе загородил ему путь.

- Ты не можешь ее видеть, - повторил он.

Яроша одолевало желание ударить его. Охрипшим от ярости голосом он сказал:

- Сойди в сад!..

Пауль с усмешкой пожал плечами.

- Тебе действительно лучше сойти и... больше никогда сюда не подниматься.

Не помня себя, Ярош бросился к Паулю и поднял руку. Он не заметил, как Штризе сунул руку в карман и на его пальцах блеснула сталь кастета.

Дверь за их спинами распахнулась, и на балкон выбежала Марта. Она в испуге остановилась между молодыми людьми. Оба сразу, как по команде, приняли, насколько могли, непринужденный вид. Ярош напрасно пытался придать своему голосу спокойные интонации, когда обратился к Марте:

- Я к тебе. Послезавтра мы едем в Либерец.

Штризе не дал ему договорить:

- Марта не поедет! - И добавил, стараясь придать своим словам как можно более обидную окраску: - С тобой она никуда не поедет!

Гнев снова залил сознание Яроша. Он шагнул к Штризе, но Марта загородила Пауля собою.

- Ты с ума сошел!

- Ты дала ему право распоряжаться собою?

Марта покраснела и опустила голову. Ярош ждал. Наконец он хрипло спросил:

- Уйти?

Она продолжала стоять с опущенною головой и молчала.

Ярош медленно повернулся и, шаг за шагом, спустился по ступеням веранды. Отойдя немного, он приостановился в раздумье, но удержался от желания обернуться и, подняв голову, быстро пошел, глядя прямо перед собой.

Марта так и стояла с опущенной головой. Слезы стекали по ее подбородку, и темные пятнышки отмечали их падение на полотне блузки.

- Ты не должен был... - нерешительно проговорила она.

- Вот еще! - воскликнул Штризе. - Пора все привести в ясность!

Он стукнул кулаком по барьеру веранды. Кастет, все еще надетый на его пальцы, издал громкий звук.

- Что это? - спросила Марта, боязливо притрагиваясь к стальным шипам.

Пауль коротким ударом расщепил край балюстрады. Марта в ужасе передернула плечами.

- Ты... ты мог бы...

Он взял ее за руку и сильным движением посадил в кресло.

- Поговори с отцом, пусть он уберет его отсюда.

- Яроша?.. Он же работает здесь с детских лет!

- Ему здесь не место... Ему и всей этой банде!

- Банде?

- Чехам.

- Но это же чешский завод!

- В прошлом!

- Папа тоже чех...

- Тем хуже для него!

- Ты держишься так, словно ты тут хозяин."

- Да! Если дядя Ян хочет избавиться от неприятностей, он должен уехать. И как можно скорей!

- Я не понимаю, о чем ты говоришь.

- Тебе нечего и понимать. Пусть уезжает завтра же.

- Можно подумать, что мы не у себя дома...

Он нагнулся к ее лицу.

- Я хочу добра тебе и всем вашим, ты же знаешь!

Марта не могла смотреть ему в лицо, когда он говорил.

- Тут может произойти такое, чего не сумею отвратить ни я, ни кто-либо другой. Потом, когда все уляжется, отец вернется и все пойдет по-старому. Мы найдем ему место и дело... Ты же знаешь, чем я ему обязан. Неужели я оставлю его! Но теперь он пусть уезжает. Если ты его любишь, уговори его.

Он испытующе вглядывался в ее помертвевшее лицо.

- А мама? Она не оставит ело.

- Я достану пропуска им обоим.

- Я знаю: папе нужно было во Францию, у него там много разных дел.

- Пусть летит во Францию! - обрадованно сказал Пауль. - Он получит пропуск через Австрию.

- Как странно! - прошептала она, оглядываясь так, словно смотрела на все, что окружало ее, в последний раз. - Нужно уходить из дома... Не понимаю, как могла бы я уйти. Мне, чешке, уйти из Чехии?

- Ты чешка?! - в деланном ужасе Штризе всплеснул руками. - Сколько тебе твердить: забудь, забудь, забудь! Ты рождена немкой. Пойми свое предназначение, Марта. Пойми высокую миссию, которую возлагает на тебя наш великий народ и наш фюрер.

- Я не знаю его, я не хочу его знать, - в страхе прошептала она.

- Тебе дано стать проводником наших идей в этой стране, нашим передовым бойцом. Мы пойдем с тобою рядом.

- Я не могу! - крикнула она, сбрасывая его руку со своей. - Я не могу оттолкнуть папу!

- Человек нашей крови может все!

- Мой отец - чех.

- Забудь его, отрекись от него.

Она вытянула руки, защищаясь от его слов.

- Пауль!

- Иметь отца славянина! Это достойно жалости. Кровь твоя должна возмутиться. Я не был бы тут с тобой, если бы не знал, что ты можешь стать нашей, забыть свое чешское прошлое! - Он торжественно поднял руку. - Я верю: наше великое северное начало возьмет верх над тем низким, что вошло в тебя с кровью славянина.

Он постарался скрыть раздражение, когда Марта, покачав головой, сказала:

- Папа не бросит заводов.

- Он предпочтет, чтобы его вывезли на тачке?

- Он не верит тому, что немцы придут сюда.

- А кто им помешает? - спросил Штризе заносчиво.

- Русские. - Сказала - и сама испугалась.

Пауль смотрел на нее с удивлением.

- Кто распространяет такие сказки?

- Папа верит русским.

- Вот когда большевики повесят дядю Януша, он будет знать, как им верить! А они его непременно повесят, если придут сюда.

- Он им ничего не сделал.

- Он директор завода, инженер... Этого достаточно.

- Я поговорю с папой.

Он с облегчением рассмеялся.

- Пойми же, мне было бы легче сидеть спокойно, ни о чем не заботясь, но я люблю тебя!

Ей так хотелось верить этому...

7
Деревья проплывали в свете фар, ажурными золотыми башнями. Несмотря на холодную осень, листва еще только начинала опадать. Лемке казалось, что густой аромат ее увядания проникает даже к нему в кабину автомобиля. Лемке любил осень, любил ее запах, любил эти глухие уголки Грюневальда. Но сейчас его внимание было сосредоточено на том, чтобы не пропустить условленное место встречи. Он напряженно следил за поворотами, в которых мог разобраться только человек, хорошо знающий эти места.

Перекрестки были донельзя похожи один на другой, и в Лемке уже несколько раз закрадывалось сомнение: не пропустил ли он тот перекресток, где следовало повернуть, чтобы выбраться в самую заброшенную часть леса? Нет, этого не могло быть! Слишком долго он ждал этой встречи, слишком хотел ее, чтобы... Но снова червь сомнения заставлял его придерживать ход машины, чтобы дать себе время приглядеться к подробностям лесного пейзажа.

Нет, он не ошибался! Рука уверенно повернула штурвал, и машина углубилась в узкую темную просеку. Лемке погасил большие фары и включил только одну горную, дававшую короткий, широкий пучок света. Лемке нужно было видеть обочины дороги.

Наконец-то! Наконец Клара! Его Клара! Он сразу различил ее маленькую фигурку, прижавшуюся к стволу огромного дерева.

Первым движением Лемке было нажать тормоз, выскочить из машины и бежать к жене, сжать ее в объятиях. Ведь он не видел ее столько времени! С того самого дня, как оставил в Любеке на таком опасном посту...

Но он тут же пришел в себя: молодец Клара! Она даже не пошевелилась у своего дерева. Только он, знавший, что она его тут ждет, и мог различить серую фигурку в мгновенно промелькнувшем луче фары. Никто другой и не заметил бы. Молодец, молодец Клара, - ни одного движения, серый плащ, серый платок на голове... Лемке погасил свет и, проехав еще несколько шагов, остановился. Когда его глаза привыкли к темноте, он еще несколько времени приглядывался к дороге, потом постоял и прислушался. Наблюдение могло быть и за ним и за нею. Ни один из них не должен был подвести другого. Но за ним можно было бы уследить только на автомобиле, значит с этой стороны все спокойно. А у нее?

Смешно! Разве Клара остановилась бы тут, разве стала бы его ждать, если бы допустила хотя бы малейшее подозрение, что за нею следят?!

Лемке смело пошел в ту сторону, где он заметил ее фигуру.

Это было их личное свидание. Это был их час. Один час после месяца разлуки и перед расставанием неизвестно на сколько времени.

Только когда они, обнявшись, подошли к автомобилю, Лемке решился сказать, что из плана Клары увидеться еще разок, прежде чем ей придется ехать дальше, на запад, куда партия перебрасывает ее для подпольной работы, - что из этого чудесного плана... ничего не выйдет.

- Завтра утром я уезжаю в Чехию.

Она ни о чем не спросила, только подняла на него взгляд - такой лучистый, что казалось, глаза светились даже в лесной тьме.

Лемке сказал сам:

- Везу генерала Шверера.

- А ты не мог отделаться от этой поездки? - спросила она. И, заметав, что он пожал плечами, пояснила: - Ведь для работы тебе, наверно, лучше быть здесь?

- Я не могу вызвать и тени подозрения, что мне это нужно, - сказал он. - А без каких-нибудь веских причин генерал меня не оставит. - И со смехом прибавил: - Он меня очень любит... Я его лучший шофер.

- Я боюсь этой любви, Франц, - тихо проговорила она, - твоего генерала боюсь. Всех Швереров боюсь...

- Ну, ну... - неопределенно пробормотал он. - Наверно, мы скоро вернемся. Вряд ли наци решатся на военный поход против чехов... По крайней мере сейчас.

- От этих разбойников можно ждать чего угодно.

Клара подставила циферблат ручных часиков слабому лучу месяца, прорвавшемуся сквозь облака и вершины деревьев.

- Ого!.. Пора!

Франц привлек ее к себе и после долгого поцелуя сказал:

- Садись рядом со мною...

Она в испуге отпрянула:

- Что ты!

- Я хочу довезти тебя.

- В этом автомобиле?!

- Тем в большей безопасности ты будешь, эти десять минут. Кому придет в голову...

Она, не слушая, перебила:

- А если придет, если уже пришло?.. Если кто-нибудь узнает меня на первом же светлом перекрестке?.. - Клара заметно волновалась. - Позволить им поймать меня в твоей машине? Допустить твой провал из-за нескольких минут моего страха?!. Ты подумал о том, какой опасности подвергаешь себя, свое место, эту явку, которую так ценит партия?!.

Лемке опустил голову, как провинившийся ученик, взял руку Клары и прижал к губам.

Она ласково погладила его по волосам.

- Мне хотелось... еще несколько минут, - виновато сказал он.

- Знаю, все знаю, Франц... - прошептала она. - Верь мне, все будет хорошо, очень хорошо... Мы будем вместе, всегда вместе...

Она приподнялась на цыпочки и поцеловала его в губы.

- Иди!

И сама отворила ему дверцу автомобиля.

...Лемке ехал, ссутулившись за рулем, как если бы был очень утомлен. Вокруг его рта лежала глубокая-глубокая морщина.

Но вот автомобиль выехал на ярко освещенную аллею - и снова за рулем сидел прямой и крепкий человек, с сухим лицом, не отражавшим ничего, кроме профессионального внимания. Это был снова товарищ Лемке, которого партийные руководители считали образцом выдержки и человеком, особенно пригодным для конспиративной работы. Они были совершенно уверены, что у товарища Лемке не существует личного "тыла", может быть, даже не существует понятия семьи в том смысле, как это принято у менее целеустремленных и менее дисциплинированных людей...

А по темным аллеям Грюневальда, бессознательно оттягивая минуту неприятную, но неизбежную, - когда нужно будет появиться в полосе яркого света, на улицах, где снуют чужие и часто враждебные люди, где на углах торчат шупо и где на каждом шагу может привязаться шпик, по аллеям Грюневальда пробиралась маленькая худенькая женщина с усталым лицом. На этом лице ярко, так ярко, что казалось, они светились в ночи, горели большие синие глаза...

Клара сняла с головы серый платок и повязала его кокетливым жгутиком вокруг тугого узла пепельных волос. Да, волосы ее были совсем-совсем серые и в лучах редких фонарей казались серебристыми, как седые. В тридцать лет?..

Завидя впереди синий свет у входа в подземку, Клара приостановилась, будто собираясь с силами. Глубоко вздохнула и, кинув последний взгляд на оставшуюся за спиною темную массу деревьев, решительно зашагала по площадке...

Лейке, как всегда, спокойно и уверенно вел свой автомобиль на юг.

Пелена удушливого дыма от выхлопов стояла над дорогой, стекала с насыпи и голубоватыми полосами повисала над полями, застревала среди деревьев.

Насколько хватал глаз, по дороге тянулись машины: автомобили легковые, грузовые и бронированные; тягачи и транспортеры; моторизованная артиллерия и зенитные пушки. Все, что стояло на резиновом ходу, шуршало баллонами по асфальту. Сотни фургонов, покрытых причудливыми пятнами камуфляжа, тащились, похожие на злых насекомых.

Без всякой видимой причины все это останавливалось, выдыхало тучи синего зловония и снова, неожиданно рванувшись, устремлялось на юг. Под хлопающими на ветру брезентами виднелась плотная серо-зеленая масса солдат: глубокие стальные каски, винтовки между коленями, гранаты у пояса, ранцы и скатки - все, как на образцовых маневрах. За стенками бронетранспортеров, словно ряды поставленных доньями вверх котлов, виднелись шлемы мотопехоты.

Заглушая шорох шин, гудки автомобилей и крики солдат, лязгали гусеницами тянувшиеся по обочинам танки и тяжелые пушки.

Все двигалось, грохотало, все стремилось на юг.

На юг, на юг!..

Там вставал мираж еще невидимых, но вожделенных массивов Богемского леса. На юг, на юг!

- Вы видите, - в восторге воскликнул Шверер, - это непреодолимо!

Лицо лорда Крейфильда не отразило ни малейшего удовольствия. Ему был отвратителен этот грохот, и эта вонь, и вид людей, словно сросшихся с массой некрасивого, неуклюже склепанного, уродливо раскрашенного железа.

Бен считал войну весьма полезным и действенным средством в руках правительства его величества. Но это относилось к тем случаям, когда в войне можно было столкнуть другие страны с таким расчетом, чтобы плоды победы любой из них достались Соединенному королевству. Да, тогда Бен считал войну положительным явлением в жизни народов. Так же, как голод и некоторые эпидемии. Война в Южной Африке, голод в Индии, холера в Бирме - все это были факторы, полезно влияющие на состояние Сити и на могущество Британской империи. Но непременным условием своего благожелательного отношения к войне Бен считал то, что она должна была протекать за пределами достижения его, лорда Крейфильда, зрения и слуха.

Бен отдавал себе ясный отчет в целях своей нынешней миссии: оценить все "за" и "против" в большой игре, которую вел премьер. Прежде всего надлежало сказать, представляет ли немецкая военная машина силу, способную справиться с чехами, если тем взбредет в голову ослушаться рекомендаций своих могущественных друзей - Англии и Франции - и оказать сопротивление Гитлеру. Знать это было необходимо, чтобы не очутиться а глупейшем положении, когда вдруг оказалось бы, что потерявшие терпение чехи нокаутировали фюрера, на которого была сделана главная ставка министров его величества. Такой оборот дела мог бы иметь для Англии еще более далеко идущие последствия: неожиданное усиление континентальных позиций Франции. И, наконец, произошло бы то, о чем Бену доверительно рассказал Гаусс, - приход к власти в Германии генералов, которые с их фетишизацией планов и отработкой деталей еще отодвинут военное столкновение с Советами.

А ведь к этому столкновению Германии с Советской Россией и сводился для Англии весь смысл сложной и опасной игры. Правда, некоторая поспешность в натравливании немцев на русских заключала в себе риск провала, но ведь рисковали-то немцы, а не англичане, - тут можно было и рисковать. Если немцев побьют, можно будет наскоро поставить их на ноги и снова пустить в дело.

Да, Бен сознавал значение своей поездки, но то, что ему пришлось нос к носу столкнуться со всеми этими железными принадлежностями войны, от соседства с которыми у него разболелась голова, вывело лорда из равновесия.

По восторженному виду Шверера и по тому, с какой уверенностью тот называл ему номера корпусов и дивизий, названия специальных частей и их назначение, Бен догадался, что его нарочно потащили в эту гущу войск. Он решительно ничего не понимал и не поймет в их истинной ценности; он даже не в состоянии был ответить себе на вопрос: много ли тут войск или мало? Являются ли они последним словом техники или военной архаикой? Но чем дальше его везли, чем больше войск они со Шверером и Монти обгоняли, тем сильнее разбаливалась у него голова, тем подавленней делалось настроение и тем легче он готов был поверить, что разговоры о военных приготовлениях Гитлера не были пустыми сплетнями. Он готов был согласиться с тем, что нацистская армия способна раздавить несчастную Чехословакию и, если прикажет фюрер, через сутки вступить в Прагу.

А Шверер, стремясь подавить англичанина зрелищем непреодолимой мощи германского оружия, сам приходил в восторг и, забывая о спутниках, то и дело приказывал Лемке остановиться, чтобы с часами в руках проверить прохождение контрольных пунктов теми или другими частями. Он приходил в раздражение от того, что "дурацкий балахон", как он называл штатский пиджак, лишает его возможности стать на сиденье автомобиля и обратиться к войскам с восторженным приветствием, какого заслуживали, по его мнению, эти серо-зеленые колонны. Он гордо вздергивал голову, видя, как час в час, минута в минуту войска проходили пункты, намеченные им самим в тиши берлинского кабинета. Да, всю жизнь ему не везло, не повезло и тут: чего доброго, наступление начнется раньше, чем он успеет вернуться из Чехословакии. Прусту достанутся лавры подготовленной им, Шверером, победы. Усатый негодник Пруст родился в рубашке. Всегда-то ему достаются плоды чужих трудов!

Шверер с таким же искренним восхищением отмечал четкость отрегулированной им гитлеровской машины убийства, с каким "мэтр Пари" проверял, вероятно, остроту ножа гильотины. По мнению Шверера, нужно было быть совершенным трусом или истерическим пессимистом, чтобы утверждать, будто в Европе есть сила, способная остановить эту машину войны, когда она двинется на восток.

- Трум-туру-рум, трум-туру-рум... Германское оружие, ты победишь весь мирр... германское...

Он поймал себя на том, чтонапевает в присутствии англичан. Покосился на Бена и почувствовал облегчение: тот был погружен в свои мысли и не обращал на него внимания. Генерал перевел взгляд на Отто, сидевшего вполоборота рядом с Лемке и, по-видимому, с таким же удовольствием, как отец, наблюдавшего движение войск. Смешно сказать: еще недавно Шверер готов был заподозрить этого отличного офицера чуть ли не в измене по отношению к армии. А за что?.. Да, будем смотреть правде в глаза: только за то, что тот раньше своего старого недальновидного отца определил политическую ситуацию. Именно так: Отто раньше его понял, что нужно веку. Генерал даже не стал задавать сыну лишних вопросов. И отлично сделал! Допустим, что Эрнст не врал и Отто действительно сообщал кое-куда подробности жизни своего отца и шефа, - допустим! Так пусть уж лучше это делает его собственный сын, чем какой-нибудь посторонний лоботряс! По крайней мере, Отто знает, что вся его будущая жизнь связана с карьерой генерала; он не так глуп, чтобы рубить сук, на котором сидит.

Да, жизнь становится все сложней. Она заставляет во всем - вплоть до собственной семьи - пересматривать старые нормы. Уж не раз Швереру приходило в голову, что он был несправедлив и к Эрнсту. Конечно, тяжело обнаружить в своем доме вора в лице собственного сына! Неприятно знать, что воришка сваливает вину на его любимицу Анни. Но, пожалуй, еще неприятней было б выдерживать косые взгляды сослуживцев, если бы Эрнст не сумел свалить вину с себя. К тому же он, как отец, должен был тогда же принять во внимание все обстоятельства, вызвавшие дурной поступок Эрни: у парня не было денег на жизнь, соответствующую его положению. Старый колпак! Разве не узостью было с его стороны не понять, что мальчишке хочется лишний раз кутнуть с приятелями из его организации? А он раскипятился из-за каких-то отживших понятий о честности, с которой теперь не заработаешь и лейтенантской звездочки!..

Да, в конце концов он не смеет забывать, что является отцом трех молодых немцев. Впрочем, Эгона можно не считать, - тот уже достаточно твердо стоит на своих ногах. Но Эрнст и Отто - это же молодые немцы, идущие в славянские земли открывать новую эру в истории великой Германии! Не должен ли он поставить их на такие места, где вместе с внешним блеском на их долю выпадет нечто более реальное? Как никак, а ведь одною из задач созданной им армии является утверждение прав германцев на "жизненное пространство". Согнать с земли славян, сесть на эту землю и заставить остатки побежденных служить себе - вот ради чего движется эта стальная махина. И он, Конрад фон Шверер, чей род успел растерять свои земли в Германии, он, ставший парией в среде немецких генералов из-за своего оскудения, теперь за себя и за своих сыновей отрежет такой кусок славянской земли, чтобы не стыдно было взглянуть в глаза внукам. В одну из ближайших ночей должно родиться новое племя германских владетельных баронов, чьи земли, завоеванные огнем и железом, будут тянуться по просторам всей Юго-Восточной и Восточной Европы!

Унесшись мечтой в беспредельные русские просторы, где ему мерещились будущие гигантские латифундии Швереров, он забыл о присутствии англичан. Неожиданное обращение впервые заговорившею Бена вернуло его к действительности.

- Не кажется ли вам, что было бы приятнее проехать какою-нибудь другой дорогой?

- Другой дорогой? - не понял Шверер. - Что вы имеете в виду?

- Весь этот шум! - И Бен, презрительно скривив рот, ткнул пальцем в сторону движущихся войск. Потом он страдальчески дотронулся пальцем до лба: - Еще я имею в виду мою голову...

Генерал повернулся ко второму спутнику, чтобы узнать его мнение на этот счет, но увидел, что Монти крепко спит.

Стараясь скрыть обиду, вызванную необъяснимым на его взгляд отношением лорда-инспектора к лучшему, что создано богом - к немецкой армии, он отдал приказание Отто найти объезд.

По мере приближения к границе дорога, выбранная Отто по карте, становилась все хуже - недавнее прохождение по ней многочисленных войск давало себя знать выбоинами и колеями. Шверер не без злорадства косился на Бена, морщившегося от толчков, и с удивлением видел, что Монти продолжает спать, как убитый.

Лес ближе подходил к дороге, подъемы и спуски делались все круче. На смену моторизованным колоннам появились горно-стрелковые части. Появилось много конных запряжек. Послышался привычный, милый сердцу Шверера стук обозных фур, звон передков, перебирающихся через каменные ложа потоков. Наконец на смену повозкам пришли и вьюки. Войска подтягивались к истокам небольшой реки, проложившей себе путь в теснинах Лужицких гор. Движение войск делалось все медленней. Крупы лошадей, повозки, брезент санитарных фур и амуниции людей - все было мокро, все блестело, как лакированное. Дождь моросил непрерывно, затягивая серой пеленой лежащие впереди горы, прогалины леса, всю долину реки, в которую спускалась убегающая из-под автомобиля дорога.

Войска двигались в молчании, и солдаты угрюмо поглядывали на штатских, перед которыми должны были сходить с дороги.

Рука Шверера по привычке то и дело тянулась к голове. Лишь коснувшись полей шляпы, он вспоминал о цивильном одеянии, в котором не мог достойно приветствовать войска.

В конце концов и Шверер с облегчением подумал о близком ночлеге. Но из-за того, что они свернули с главной дороги, пришлось остановиться не там, где предполагалось. Вместо подготовленного к их встрече замка они очутились в скромной деревенской гостинице, где их вовсе не ждали. Бен удивленно причмокивал, вытянув губы, пробуя поданное ему крестьянское вино. Шверер краснел, хмурился и вздохнул с облегчением, когда Отто увел англичан в предназначенные им комнаты.

Монти зашел к брату, чтобы вместе выкурить вечернюю сигару. Он выспался в пути и, в отличие от Бена, был в прекрасном настроении.

- Ну, что скажешь?

Бен состроил страдальческую мину:

- У меня невозможно режет в желудке от этой немецкое кислятины, которую мы пили за ужином.

- Это тебе пришла фантазия свернуть с главной дороги?

- Я больше не мог выносить вони этих скрежещущих колесниц.

- Да, в кинематографе это выглядит гораздо привлекательней!

Беи раздраженно пожал плечами.

- Удивительно! - сказал он, с болезненным видом потирая висок. Хорошие идеи приходят тебе, когда они уже бесполезны. Нужно было послать сюда кинооператора, и мы могли бы все увидеть, не выходя из комнаты. Я уверен, будь тут Флеминг...

- ...было бы кому сформулировать твое мнение о виденном?

- Всегда получается какая-нибудь глупость, если я послушаю тебя.

Бен в отчаянии опустился на постель и принялся расшнуровывать ботинок. Он, конечно, доедет до Праги, но - всевышний свидетель! - он не взглянет больше ни на одну военную машину и не станет разговаривать ни с одним генералом. Все ясно и без того - немцы справятся с чехами и, судя по всему, готовы броситься в эту авантюру.

- Послушай, Монти, - Бен с досадою рванул запутавшийся шнурок (только этого еще нехватало: самому развязывать ботинки!) - найди мне бумагу и перо!

- Уж не собираешься ли ты писать донесение?

- Мне все ясно!

Монти расхохотался.

- А Флеминг?.. Ты же напишешь нивесть что!

- Лучше всего будет, если ты пойдешь спать, - резко сказал Бен и, когда дверь за Монти затворилась, уселся за стол.

"Дорогой премьер-министр!

Вы, конечно, поверите тому, что мне решительно безразлично, будет ли Судетская область и вся Чехословакия принадлежать рейху или нет, но, поскольку я проникся, с ваших слов, уверенностью, что такой дар Гитлеру является единственным, что может примирить его с нами и послужить основанием для дальнейшего укрепления дружественных отношений, а может быть, и союза между Англией и Германией, все мои мысли направлены к тому, чтобы этот дар был сделан от нашего лица и без затрат для нас. С этих именно позиций я и подходил к решению той тяжелой задачи, которую вы, мой дорогой премьер-министр, поставили передо мной. Мой вывод совершенно ясен: немцы не только решили взять себе то, что им нравится, но они имеют для этого достаточно людей и..."

Бен на мгновение задумался. Его познания в военном деле не были так велики, чтобы дать в письме представление о значительности немецкого вооружения. Хотелось вставить какое-нибудь специфически военное слово, что-нибудь лаконическое, но в то же время достаточно внушительное. Он в мучительном раздумье потер висок и быстро дописал:

"...холодного и горячего оружия. Считаю необходимым особенно подчеркнуть: если мы не поспешим с нашим даром, немцы возьмут его сами. В этом я убежден. Я решаюсь сказать: поспешите с осуществлением намерения, в которое вы столь великодушно посвятили меня при расставании: поезжайте к фюреру и вручите ему Судеты, а если нужно, то и всю Чехословакию как дар его величества. Да укрепит вас всевышний в этом великодушном намерении! Вспомните пример вашего великого отца, более полувека тому назад предвидевшего необходимость усиления Германии как военного государства, способного выполнить наши планы на востоке Европы. К нашему счастью, теперь в Германии нет человека, подобного Бисмарку, не пожелавшему без всяких условий сделать Германию "гончей собакой, которую Англия натравливает на Россию". Когда вы увидите Гитлера, вы сможете повторить слова старого Рандольфа Черчилля: "С вами вдвоем мы можем управлять миром". Я разгадал эту фигуру: он на это пойдет".

Бен уже сложил было листок, намереваясь вложить его в конверт, но тут ему пришло на память признание, сделанное Гауссом. Он подумал, что все планы премьера, клонящиеся к тому, чтобы пустить историю Европы по рельсам, которые надолго уведут ее в сторону от опасности натиска народных масс на существующий порядок, могут вылететь в трубу, если в один прекрасный день Гитлер будет вдруг убит. Чорт их знает, этих генералов, - каково будет с ними сговариваться и захотят ли они драться с Россией, не обезопасив себя с тыла от коварства Англии, попросту говоря, не покончив с нею? У них может оказаться не такая короткая память, как у Гитлера, забывшего заветы "железного канцлера" и уроки, полученные "королем Фрицем" от русских.

Бен снова развернул листок и написал постскриптум:

"Я не советовал бы передавать фюреру содержание известной нам беседы, ради которой я недавно возвращался в Лондон. Этот выход необходимо резервировать для нас самих на случай провала нашей чехословацкой комбинации. Рекомендую вам назначить фюреру свидание с таким расчетом, чтобы по окончании нюрнбергского съезда он не возвращался в Берлин и пробыл, по возможности, в отсутствии до самого момента победоносного вступления его войск в Чехословакию".

Бен заклеил конверт и спрятал на груди. Он надеялся, что уж завтра-то они остановятся в заранее назначенном месте, где его встретит сотрудник британского посольства в Праге. Послезавтра с рассветом письмо будет лежать в сумке дипломатического курьера, летящего в Лондон.

Успокоенный этими мыслями, Бен надел снятые было очки, поставил ногу на стул и принялся терпеливо развязывать запутавшийся шнурок ботинка. В маленькой сельской гостинице царила мертвая тишина. Бену показалось, что пружины старого матраца зазвенели, как бубны, когда он улегся в постель. Он заснул, мечтая о том, что завтра сможет уже спокойно заняться изучением свиноводства в Чехии.

8
Так же как старый Шверер и как лорд Крейфилед, Отто сразу после ужина улегся в постель. Он порядком устал и не видел никакого смысла в том, чтобы одиноко торчать в маленьком зале гостиницы за стаканом кислого вина или тащиться в какое-нибудь место, где развлекались офицеры проходящих войск.

Хозяину гостиницы пришлось трижды постучать ему в дверь, прежде чем Отто проснулся.

- Господина майора просят к телефону.

Уверенный в том, что тут он никому не может понадобиться, Отто хотел было послать хозяина ко всем чертям, но, окончательно очнувшись, сообразил, что в тревожное предвоенное время может произойти любая неожиданность, и, шлепая туфлями, поплелся к телефону. Однако его слипающиеся глаза сразу открылись и сон вылетел из головы при первых же звуках голоса, который он услышал в телефонной трубке.

- Шверер?.. Мне нужно вас видеть.

- Как вы меня разыскали? - вырвалось у Отто.

- За одно то, что мне пришлось вас разыскивать, вместо того, чтобы получить от вас самого сообщение об изменении маршрута англичан, с вас следовало бы снять голову, - сердито ответил Кроне.

- Где мы увидимся?

- Разумеется, не у вас. Приезжайте сейчас же... - Помолчав, Кроне назвал перекресток дорог в десятке километров от гостиницы и в заключение повторил: - Сейчас же, слышите!

Через несколько минут, разгоняя мощными фарами дождливую мглу, Лемке осторожно вел генеральский "мерседес" извилистой горной дорогой.

Повидимому, Кроне переоценил возможность езды в такую погоду на мотоцикле. Стук его мотора послышался лишь минут через десять после того, как Лемке достиг условленного места.

- Включите малый свет и поднимите внутреннее стекло! - приказал Отто Лемке и, подняв воротник, вылез на дождь.

- Можем говорить в вашем автомобиле? - спросил Кроне, пряча свой мотоцикл в кусты.

- Вполне. Кабины разделены двойным стеклом. - Отто поспешно распахнул дверцу "мерседеса", так как ему было вовсе не по душе стоять под дождем, забиравшимся за воротник плаща. Он сказал Лемке: - Поезжайте потихоньку, с тем чтобы через полчаса вернуться к этому же месту.

Усевшись на место, где обычно сидел генерал, Кроне осмотрел стекло между кабинами шофера и пассажиров и задернул на нем шторку.

Лемке не нужно было объяснять значение этих приготовлений. Он понял, что происходящее за спиною не для его ушей, и под ласковое воркованье мощного мотора мягко тронул машину, приготовившись сосредоточить все внимание на трудностях горной дороги. Но каково было его удивление, когда из маленького раструба переговорной трубы, расположенного возле самого его уха, ясно послышался голос подсевшего к ним незнакомца. В первый момент Лемке подумал, что это обращаются к нему с каким-нибудь приказанием, но в следующий миг понял, что в прошлую поездку генерал попросту не заткнул переговорную трубку резиновой пробкой. Значит, будет слышно каждое слово, произнесенное незнакомцем, а может быть, и ответы Отто...

Из рупора слышалось:

- Похоже на то, что вашему воинственному родителю скоро удастся размять кости.

И реплика Отто:

- Кажется, он больше всего боится, как бы дело не кончилось миром.

- К сожалению, и такая возможность не исключена.

- Не вижу предмета для сожалений.

- Непременно протелеграфируйте ваше мнение фюреру.

- Разве он...

- А вы и в самом деле не понимаете, за каким чортом сюда тащатся эти английские селедки?

- Я не занимаюсь политикой, - кисло пробормотал Отто.

- Я всякий раз забываю, что вы конченый человек, - насмешливо произнес Кроне. - Вы могли вообразить, что все это снаряжение вытащили к границе только для того, чтобы продемонстрировать каким-то двум англичанам? Подумаешь, много толку в том, что испугается какой-то лорд, которого хорошая свинья интересует больше всей Чехословакии.

- Откуда вы знаете?

- Мы должны во что бы то ни стало опередить этих идиотов, стремящихся поднести фюреру Чехословакию в шоколадной бумажке.

- Мы и так уже у границы.

- А должны быть за нею раньше, чем англичане и французы окончательно запугают чехов и те поднимут руки. Поняли?

- Не совсем.

- Одним словом, вы здесь не для того, чтобы спать и вкусно обедать с лордами.

- Об этом я догадываюсь. Но отец пока только восторгается войсками и не говорит ничего... такого.

- Пусть восторгается на здоровье. Пока дело не в нем.

- Но я дурно понимаю по-английски.

- Не нужно изъясняться, как Уайльд, чтобы отправить двух английских тупиц на тот свет.

Лемке поймал себя на том, что нога его сильнее нажала акселератор.

В автомобиле воцарилось молчание.

Вот снова говорит Кроне:

- Не стройте из себя нервную девицу и поймите, что если бы чехи убили наших английских гостей, мы без долгих разговоров вошли бы в Чехословакию и Бенешу пришлось бы распроститься не только с Судетами, а и с Прагой.

Почему же не слышно голоса Отто? Впрочем, и того, что говорил Кроне, было достаточно, чтобы раскрыть страшный замысел нацистов, связанный с поездкой генерала Шверера.

Чем дальше Лемке слушал, тем страшнее становились детали плана, излагаемого Кроне.

- Не распускайте слюни, Шверер, вам не из чего выбирать. Да, по существу, у вас нет и особых причин волноваться. Поверьте мне: если бы жизнь вашего отца понадобилась англичанам в качестве предлога для вторжения, они не задумались бы поручить его убийство вам самому.

Лемке хорошо расслышал испуг в возгласе Отто:

- Вы с ума сошли!

- Я не вкладываю пистолет вам в руку и не говорю: помните, Шверер, как вы стреляли в Висзее в спину одного человека?

В машине наступило короткое, но выразительное молчание. Может быть, дело было в той угрожающей интонации, которую Лемке уловил в голосе Кроне и от которой неприятный холодок пробежал у него по спине. Теперь голос Кроне зазвучал насмешливо:

- Вам очень не хочется, чтобы я называл это имя. Пожалуйста, но постарайтесь, чтобы ваша память работала, как хороший фонограф: следующий ночлег приготовлен вам по ту сторону границы, в Рейхенберге... вот тут... смотрите на карту.

- Англичане собирались быть завтра в Праге.

- Нам удобнее убрать их в Рейхенберге, на чешских картах он называется Либерец. Значит, ваше дело сделать так, чтобы "миссия" застряла там. По соседству есть великолепное свиноводство. Можете свозить туда этого кретина лорда. Ночевать вы должны в отеле "Золотой лев". Гутенбергштрассе, три. Запомните: "Золотой лев". Комнаты англичан и генерала - в бельэтаже, рядом... Подождите, не перебивайте меня. Никто из них не станет возражать: отличные апартаменты, зелень под окнами, вид на старинный замок...

- Я не могу поместить отца рядом с комнатами, в которых...

- Вы чего-то не договорили?

- Позвольте мне поместить отца в другом этаже!

- Нет.

- Хотя бы в другом конце коридора.

- Нет.

- Зачем вам это нужно?

- Неужели я должен называть все своими словами?

В голосе Отто послышалось отчаяние:

- Честное слово, я не понимаю.

Наступила пауза. Снова заговорил Кроне:

- Убийство англичан - хорошо, но если добавить к ним немецкого генерала - будет отлично... Ну, ну, спокойно, Шверер, спокойно! Я уже предупредил: нам не до сантиментов.

Лемке содрогнулся, с трудом удерживая руки на руле. Он отлично понимал, что теперь его собственная жизнь зависит от того, заметят ли те двое, что переговорная трубка не закрыта. Если заметят - выстрел в затылок, и все. А он боялся теперь не только за собственную жизнь: он стал обладателем тайны провокации, от предупреждения которой зависело, быть может, спасение Чехословакии. Выбить предлог для вторжения из рук Гитлера - вот что он обязан теперь сделать.

Отто продолжал молчать.

Говорил один Кроне:

- Я знал, что не могу в этом деле положиться на вас с вашими бабьими нервами. Все произойдет почти без вашего участия. Завтра в Рейхенберг приедет иностранная журналистка, француженка. - Кроне громко рассмеялся. Вы неблагодарный свинтус: я предусмотрел для вас даже то, чтобы вы могли провести приятную ночь с вашей курочкой.

- Сюзанн?! - послышался возглас Отто.

- А вы не верите в мою любовь к вам... Однако слушайте дальше: француженка приедет, чтобы проинтервьюировать генерала и англичан. Вы должны устроить это свидание. Она "забудет" в комнате одного из них свой дорожный несессер. Если хватятся и будут искать владелицу, ваше дело сделать так, чтобы он все-таки остался на месте. Этого будет совершенно достаточно, чтобы разнести в клочья половину отеля.

- А... остальные? Мы... я?

- Неважно, это деталь. А вас там не будет. Вы будете у своей подруги, в другом отеле, - по официальной версии, "чтобы вручить ей проверенный текст интервью". Понятно? Чем вы будете заниматься в действительности - ваше дело. Советую при этом не терять времени, так как в тот момент, когда раздастся взрыв, вы будете обязаны застрелить Сюзанн из этого вот маленького дамского "вальтера". Держите же, он не кусается, обыкновенный пистолетик чешского изготовления. Не вздумайте стрелять ей в спину, как... Не нужно и в затылок, как вы стреляли Шлейхеру. Она должна иметь вид самоубийцы. Лучше всего - в висок. Пистолет вложите ей в правую руку. О последствиях не беспокойтесь... Кажется, я еще не сказал, что несессер Сюзанн устроен так, что после взрыва от него должна остаться деталь, ясно обличающая для любого профана, что это была не столько принадлежность дамского обихода, сколько адская машина чешского происхождения. Вот и все. Не забудьте: не следует слишком афишировать, что журналистка прибудет под именем француженки: в подкладке ее чемодана будет спрятан паспорт на имя чешки.

Лемке мучительно думал над тем, как скрыть от пассажиров то, что он слышал все... Он резко затормозил и, поспешно выскочив из автомобиля, распахнул дверцу пассажирской половины, чтобы предупредить возможное желание Отто нагнуться к трубке.

- Не могу ли я просить господ выйти? Я должен достать инструмент из-под сиденья. - Лемке чувствовал, как дрожали его руки, когда он поднял подушку и, доставая первый попавшийся ненужный ему инструмент, мимоходом заткнул переговорную трубку. - Господа могут занять места. Ровно через минуту мы поедем.

Повозившись для вида под капотом, он поспешно сел на свое место и тронул автомобиль. Теперь ему было важно, чтобы дальнейшие указания Отто отдал ему именно по переговорной трубке.

Когда Отто потянулся к ней, Кроне встревоженно остановил его:

- Тут трубка? Какого же чорта вы не предупредили?

- Он не слышал ни звука.

- Это нужно проверить! - Кроне приблизил губы к самому раструбу, из которого торчала медная крышка пробки: - Алло, шофер!

Лемке не отзывался.

Кроне позвал еще громче.

- Кажется, в порядке, - сказал он, успокоившись, но через некоторое время, когда они уже ехали обратно, неожиданно крикнул в закрытый раструб: Стоп!.. Немедленно стоп!

Автомобиль продолжал катиться.

Кроне окончательно успокоился: шофер действительно ничего не слышал.

9
Кажется, никому, кроме Винера, переезд в Чехословакию не доставлял столь полного удовлетворения.

Гертруда с Астой, не заезжая на завод, проследовали из Берлина в Карлсбад. Винер мог пользоваться своим временем, как хотел, - вплоть до возможности в любой день отправиться в Прагу, где можно было недурно "встряхнуться". Но первым делом надо было обеспечить движение дел на заводе в том направлении, какое было указано Берлином. А вторым... вторым делом Винер определил для себя разведку: у кого из чехов и евреев есть картины и какие? Он даже побывал у председателя местной еврейской общины и внес ему некоторую сумму на тот случай, "если, не дай бог, произойдет что-нибудь, что заставит евреев быстро сниматься с места и продавать художественные ценности". Свой взнос он сопроводил списком того, что он готов был приобрести.

- Из чисто благотворительных целей, - добавил он, поглаживая черно-синюю бороду, - во имя сострадания к вашему несчастному народу.

Одним словом, все складывалось самым приятным образом. Единственным "но" было то, что Берлин до сих пор не пересылал ему контрольного пакета вацлавских акций, как было обещано. Это было тем более удивительно, что скупка их в охваченных паникой чешских деловых кругах не могла представлять затруднений. Впрочем, он и эту задержку приписывал какой-нибудь случайности, так как пока еще не имел представления об истинном положении вещей на бирже, где шла спекуляция чешскими бумагами, скупавшимися по поручению Ванденгейма. Это делалось умело, осторожно. Самый тонкий биржевой нос не мог бы почуять американскую руку за комбинациями французских, английских и немецких компаний, оплетенных путами ванденгеймовских картельных соглашений или прямо являвшихся его собственностью.

Джон Третий, зная конечный смысл игры, ведущейся между Лондоном и Берлином, намеревался захватить в Чехии все, что можно, прежде чем туда придут немцы. Чем дальше шло дело, тем меньше ему нравился тон гитлеровской банды. Начиная чувствовать под собой твердую почву, она, кажется, намеревалась вести самостоятельную игру. Нужно было или дать ей по рукам, или крепче затянуть на шее Германии ошейник американских вложений. Во всяком случае, Ванденгейм не намеревался уступать кому бы то ни было, - будь то немцы, англичане или французы, - ни крошки из того, что останется от рушащегося чехословацкого государства. А в том, что оно обрушится, Ванденгейм имел все основания не сомневаться. Он знал все, что должно было произойти на европейской сцене, как актер-кукольник, дергающий за веревочки, знает, что проделают его куклы. Веревки, за которые дергал Ванденгейм, были прочными, свитыми из золотых нитей.

То, что Винер не имел представления об истинном смысле махинаций на европейских биржах и пока еще не знал, что он сам является не больше как пешкою в руках американца, делало настроение господина генерального директора отличным. Этого не могли о себе сказать другие, прибывшие с ним из Германии, вплоть до Эгона.

Эгона с каждым днем раздирали все большие сомнения по поводу ценности доводов, которыми он пытался оправдать свое пребывание в Чехии. Словно в нем поселились два существа. Одно из них при встречах с такими людьми, как Цихауэр и Зинн, пыталось опровергнуть их пораженческие настроения лжепатриотическими фразами; другое при встречах со Штризе отстаивало то, что первое только что опровергало.

Кроме того, его мучили отношения с Эльзой. Привезя ее сюда с твердым намерением начать с нею новую жизнь, он убедился, что сделать это не так-то легко. Оба они продолжали жить обособленно и даже не очень часто виделись.

Попав в Чехословакию, Эльза недолго наслаждалась иллюзией свободы. Предположение, что, бежав от Шлюзинга, она вырвалась из пут гестапо, оказалось пустой мечтой. Как только Штризе огляделся на новом месте, он дал ей понять, что пора браться за дело. В выражениях, хорошо ей знакомых по общению со Шлюзингом, Пауль посоветовал выбросить из головы сентиментальные глупости и поставил ей столь же ясную, сколь и неожиданную задачу: добиться дружбы Марты, войти к ней в доверие и добыть данные, которые позволили бы ему целиком взять Марту в руки.

- И прошу иметь в виду: если я не услышу от Марты, что вы самая симпатичная из девиц и что она обожает вас, вы поймете: Шлюзинг был всего лишь неповоротливым и мягкотелым малым... Запомните это хорошенько!

Если бы при этом Эльза не видела глаз Штризе, она, может быть, и не оценила бы до конца его слов. Но эти глаза!.. При воспоминании о них мороз пробегал у нее по спине.

Все это стало источником новых затруднений для Эльзы, испытывавшей к Марте теплое чувство, как к попавшей в беду младшей сестре. Со слов самой Марты она знала о ее сомнениях, порожденных отношениями с Паулем, но не имела права предупредить ее о том, что с его стороны нет ни тени чувства одна игра, рассчитанная на то, чтобы сделать Марту заложницей за отца.

Снова Эльза, как некогда в Любеке с Эгоном, не знала ни дня душевного покоя. Она решилась, хотя и осторожно, предостеречь Марту. Увы, она недооценивала силу влияния, которое Штризе имел на девушку. Даже отдаленный намек Эльзы на нечестность Штризе в его отношении к Марте вызвал со стороны той резкий отпор. Поссорившись с Эльзой, она все рассказала Штризе.

В тот же вечер Пауль ласково взял Эльзу под руку и повел в лес.

Они шли долго. Пока была вероятность, что их могут видеть, Пауль говорил о пустяках, улыбался. Почувствовав себя вне наблюдения, он перестал улыбаться и замолчал. Эльза напрасно пыталась подавить нервную дрожь в локте, который крепко держал Пауль. И чем больше она старалась совладать с этой дрожью, тем яснее ощущала ее и знала, что чувствует ее и он.

Лес становился гуще, темней, а Пауль шел. Эльзе делалось все страшней, но она не смела остановиться или хотя бы замедлить шаг. Она спотыкалась о корни, ветви хлестали ее по лицу, и она в испуге закрывала глаза.

Наконец он остановился и выпустил ее локоть. Она почувствовала необходимость опереться спиной о ствол дерева, чтобы не упасть. И в тот самый момент, когда она ощутила сквозь ткань жакета неровность коры, голова ее мотнулась в сторону от пощечины. Она не вскрикнула, не сделала попытки защищаться или хотя бы закрыть лицо. Пауль ударил ее по другой щеке.

- Паршивая, глупая курица! - крикнул он. - Забыла, что я тебе обещал? Он крепко схватил ее левою рукой за воротник блузки у самого горла.

Она молчала. Он еще и еще раз ударил ее по лицу.

- Вместо того чтобы благодарить меня за то, что я избавил тебя от необходимости следить за твоим милым, решила предать меня? - Он несколько раз тряхнул ее за воротник так, что голова ее билась о дерево. Но она не чувствовала боли, словно все в ней вдруг опустело и нечему стало болеть. У нее нехватило сил поднять руку и оттолкнуть его. Все ее тело обмякло, стало чужим. Присутствие Штризе было единственно реальным, - таким огромным и страшным, что не было смысла ни искать защиты, ни оправдываться, ни хотя бы плакать.

Реакция наступила внезапно и именно тогда, когда Штризе думал, что уничтожил волю Эльзы, унизил ее настолько, что она уже не посмеет больше сопротивляться даже в мыслях. Вспышка произошла после того, как он сказал:

- Если ты не сумеешь восстановить отношения с Мартой, я заставлю тебя заняться Эгоном. И уж у меня те данные, которые ты будешь приносить, не пропадут, - я сумею обратить их против твоего гуся!..

- Не буду, ни слова не буду тебе говорить! Никому из вас! Ни об Эгоне, ни о Марте... Будьте вы все прокляты!

Она с такой силой ударила его кулаком в лицо, что он на мгновение опешил, но в следующий миг она лежала на земле, и удары ногою заставили ее корчиться от боли и ужаса.

Пауль понял, что на этот раз она добита.

Тяжело дыша, не столько от физических усилий, сколько от переполнявшего его бешенства, он закурил и сказал лежавшей, сжавшись в комок, девушке:

- Не думай, что тебе удастся нас провести. Если бы я мог это предположить, уже пять минут тому назад из тебя вылетел бы дух! И запомни: ты доведешь до конца дело с Мартой, и тогда я не буду мешать твоему "счастью" со Шверером, либо тебе придется помочь мне затянуть петлю на его собственной шее. Вот и все. - Он смял недокуренную папиросу и совершенно спокойным тоном, словно заканчивал обычный разговор, произнес: - Завтра я должен знать, как Марта выполнила мое поручение относительно Кропачека... И довольно мелодрам. Отправляйся домой. Но так, чтобы никто тебя не видел.

С минуту он стоял, глядя на нее сверху вниз, потом молча повернулся, чтобы уйти. Эльза медленно поднялась.

- Никогда... ни одного слова! - хрипло выкрикнула она. - Я ненавижу тебя, ненавижу всех вас!

Она собрала силы, словно намереваясь нанести удар, и плюнула ему в лицо. Сквозь застилавшие взгляд слезы она смутно видела, как Штризе поднял руку, но, вместо того чтобы нанести ей смертельный удар, которого она ждала, он только растерянно вытер лицо.

Эльза, шатаясь, побрела прочь.

И все время, пока она удалялась от него, ей казалось, что вот сейчас, прежде чем она сделает следующий шаг, горячий удар пули в спину швырнет ее лицом вперед... Только горячий удар в спину - ничего больше... Говорят, что пуля долетает раньше, чем звук выстрела...

Но не было ни пули, ни выстрела.

10
На следующий день, сидя за рулем, Лемке не мог думать ни о чем другом, кроме слышанного ночью.

Что было делать?.. Что делать, что делать? Открыть все генералу? Он сочтет его за сумасшедшего, а Кроне немедленно отправит его, Лемке, к праотцам и организует новое покушение. Сделать сообщение чешским властям? При его положении генеральского шофера, при том, что у него в кармане паспорт на имя Курца? Чешские власти откроют все англичанам. Они постараются оградить себя от возможных случайностей с этою проклятой сумочкой. А как только его, Лемке, участие в этом деле будет открыто, он простится с местом возле генерала, на которое его поставила партия и которое уже никогда не удастся занять ни одному ее члену...

Предоставленный себе в таком неожиданном и необычном деле, чувствуя огромную ответственность, которая свалилась на него, Лемке искал выхода. Самым правильным было бы связаться в Либереце с коммунистической организацией и посоветоваться о дальнейших действиях. Дело было большим, политическим, - он не должен был действовать изолированно от партии. Но как быть и тут с его нелегальным положением? Пожертвовать и поставить крест на возвращении в Германию?..

По прибытии в Либерец он бросился на поиски местного комитета коммунистической партии Чехословакии. Но нашел его помещение опечатанным: руководство партии в пограничных районах, приготовившись к приходу немцев, ушло в подполье. Искать его в положении Лемке было бы безнадежным занятием. Приходилось действовать в одиночку.

Лемке в подавленном настроении возвращался в гостиницу "Золотого льва", когда увидел впереди себя двух мужчин. Некоторое время он шел вслед за ними, машинально разглядывая их спины. Но чем больше он смотрел на фигуру небольшого коренастого крепыша, тем увереннее мог сказать, что он его знает. Лемке прибавил шагу и, поравнявшись с крепышом, узнал в нем Августа Гаусса, с которым встречался в Берлине как с участником антигитлеровского подполья. При виде Лемке патер было смутился, но быстро оправился и сказал:

- Сама судьба посылает мне вас!

А его спутник остановился, глядя на часы.

- Мне пора, - сказал он и, сделав приветственный жест, исчез за углом.

По манерам Роу Лемке сразу определил в нем иностранца и подозрительно спросил Августа:

- Кто это?

- Английский товарищ.

- Антифашист?

- Прогрессивный журналист. Надеется "разоблачить здесь двойственную политику британского кабинета в отношении Чехословакии.

Лемке уже почти не слушал патера. Он лихорадочно соображал: присутствие здесь левого английского журналиста в тот момент, когда будет раскрыта махинация Кроне, могло бы принести пользу. Но сказать ли обо всем патеру или только намекнуть?.. Он решился:

- Мне нужно вам кое-что сказать.

- Любое кафе... - начал было патер, но Лемке перебил:

- Нет, нет, сядем где-нибудь на бульваре... Дело, знаете ли, такое... Он настороженно огляделся.

Через несколько минут они сидели в уединенной аллейке парка. Лемке, с трудом скрывая волнение, поделился "своими подозрениями" о том, что, "как ему кажется", может быть устроено покушение на англичан и Шверера. Он не ожидал, что его слова произведут на патера такое сильное впечатление: Август изменился в лице, он даже не пытался скрыть, что озадачен. После короткого размышления он предложил встретиться вечером в гостинице, причем обещал привести с собою нескольких местных друзей. Попрощавшись, он поспешно удалился.

Сидя в дешевом ресторанчике, Лемке из разговоров местных жителей узнал, что неподалеку расположен Вацлавский самолетостроительный завод - тот самый, на котором служили Зинн и Цихауэр. Какая досада! Как мог он не взглянуть на карту!

Лемке помчался на телеграф. Неужели было упущено время, чтобы связаться с товарищами и до прихода террористки вызвать их сюда? Зинн и Цихауэр! Вот кто нашел бы путь к местным товарищам по партии, вот с чьею помощью была бы предотвращена ужасная провокация!

Телеграмма, посланная Лемке, была лаконична, но друзья, достаточно хорошо знавшие его спокойствие, должны были понять необычную тревожность ее тона и, бросив все, примчаться сюда. А что, если их нет дома или на заводе? Что, если... Их было столько, этих коварных "если", что, рассуждая хладнокровно, нечего было и надеяться на приезд друзей.

Время шло. Лемке поспешил в гостиницу, чтобы не пропустить приход Сюзанн. Он не боялся ошибиться, так как хорошо знал француженку: ему приходилось возить ее с Отто в генеральском автомобиле.

Вскоре приехал лорд Крейфильд. Он был в отличном расположении духа: осмотренная им свиноводческая ферма превзошла ожидания и постановкой дела и породами свиней.

- Просто не ожидал, что эти чехи так понимают дело, - с удивлением сказал он брату.

- Не знаю, что они понимают в свиньях, но в собственных делах их министры понимают не больше свиней! - раздраженно проговорил Монтегю, только сегодня узнавший, что нет никакого смысла ехать на Вацлавские заводы - немцы перехватили их у него под носом и уже хозяйничали там.

Бен, блаженно улыбаясь и не слушая брата, продолжал:

- Быть может, я даже не поеду завтра в Прагу. Я купил тут изумительную пару. Она словно сошла с полотна Рубенса. Ты представляешь себе эту прелесть?

А Лемке не отходил от окошка своей маленькой комнатки в третьем этаже. Его взгляд был прикован к подъезду "Золотого льва". Кто появится раньше: Зинн и Цихауэр или Сюзанн?

К своему удивлению, он увидел, что напротив гостиницы появился Роу и стал прохаживаться от угла и до угла короткого квартала. А еще через несколько минут появился и патер Гаусс. Он казался идущим в одиночестве, но Лемке тут же понял, что те четверо, что следовали парами в некотором отдалении от него, и есть его друзья. Следом за патером они исчезли в подъезде гостиницы. Но странно: патер и его друзья не поднимались к Лемке... Неужели Зинн и Цихауэр не приедут? Лемке сам не знал, что именно, но что-то ему все больше не нравилось в поведении патера. Если бы Август не знал уже всего, Лемке предпочел бы теперь сохранить тайну про себя и действовал бы один.

Лемке глянул поверх крыш на видневшуюся вдали башню магистрата с часами: могут ли еще приехать Зинн и Цихауэр?

Едва его взгляд вернулся к улице перед гостиницей, он понял: все кончено. По той же стороне, где прогуливался Роу, шла рыжеволосая Сюзанн. Но что это? Почему Роу с такой нарочитой внимательностью рассматривает витрину? Почему француженка с таким подчеркнуто безучастным видом отвернулась от журналиста? Неужели они знают друг друга? Что все это значит?

Новое сомнение вползло в сознание: не кроется ли тут подвох? Ведь если его втянут в какую-нибудь историю, гестаповцам останется только докопаться до того, что он вовсе не Курц. Можно себе представить, какой шум они поднимут тогда вокруг всего дела: "Коммунисты убили британских эмиссаров и немецкого генерала!" Чтобы избежать этого, он готов был отказаться от участия в деле... Но нет, его долг - сделать все для предотвращения провокации!

Лемке выбежал в коридор и сразу встретился взглядом с пятью парами устремленных на него внимательных глаз. Патер и все его спутники тотчас вскочили. Август проворно взбежал по лестнице.

В конце коридора послышался шум. Отворилась дверь в комнату Отто, и он вышел, предшествуемый Сюзанн.

- Угодно вам начать с генерала или вы сначала пройдете к англичанам? громко проговорил он.

Но прежде чем француженка успела ответить, Лемке был перед нею и повелительно проговорил:

- Ваш зонтик и несессер.

Он видел испуг на ее лице, слышал возглас удивления патера, заметил растерянную физиономию Отто. Едва сдерживая себя, чтобы не выхватить смертоносный снаряд, он осторожно, но настойчиво потянул изящную кожаную сумку из рук Сюзанн. Растерянность ее была так велика, что она остановилась и испуганно посмотрела на Отто. Но и тот не знал, что следует делать, так как не понимал, чему приписать странное поведение шофера. У Отто мелькнула трусливая мысль, что заговор Кроне открыт какой-то другой секретной службой, представителем которой является Курц. Что мудреного в том, что, скажем, Александер или кто-нибудь еще, о ком он, Отто, не имеет и представления, держит возле отца секретного агента в лице шофера?

Прежде чем Отто нашелся, что сказать или сделать, Лемке сбежал по лестнице, сопровождаемый четырьмя молчаливыми спутниками патера. На какое-то мгновение он задержался в вестибюле, не зная, куда девать снаряд, но, вспомнив, что патер собирался отвезти его в лес, решил именно так и сделать. Прямо против дверей гостиницы стоял таксомотор. Но когда вышел Лемке, шофер не сделал обычного в таких случаях движения, чтобы услужливо отворить дверцу, пока вслед за Лемке не выбежали те четверо. Только тогда шофер распахнул дверцу, и Лемке почувствовал, как его втолкнули в машину. Это было сделано с тою профессиональной ловкостью и силой, по которой можно было сразу угадать гестаповцев. В следующее мгновение двое из них сидели по сторонам Лемке и платок с хлороформом был прижат к его губам...

Роу недоуменно посмотрел вслед такси и пошел следом за вышедшим из подъезда гостиницы патером.

- Что за чертовщина? Мне показалось, что они увезли бомбу.

Патер раздраженно повел плечами:

- Все провалилось!

От неожиданности Роу даже остановился.

- Что вы сказали?

- В дело вмешались коммунисты.

- Коммунисты? Эти молодцы с такси были больше похожи на агентов гестапо!

- Ах, это какая-то невозможно путаная история. Я ничего не могу понять, - в отчаянии проговорил Август. - Давайте выпьем по кружке пива, а то у меня от досады перехватило горло.

- Вечная история, - недовольно пробормотал Роу. - Стоит вам взять дело в свои руки - и оно блистательно проваливается. Все-таки немецкая служба ни к чорту не годится!

Август дипломатично молчал. Он пытался решить для самого себя: которой же из двух секретных служб принадлежит большая часть его самого? Но тут же он вспомнил, что, кроме англичан и Кроне, он служит еще Александеру и ватиканской курии... Было бесполезным занятием разбираться в том, которой из четырех разведок он принадлежал, - каждая имела на него ту долю прав, какая определялась числом серебреников, за которые он продавал ей интересы трех других...

Двумя часами позже, когда Зинн и Цихауэр подошли к подъезду "Золотого льва", перед ним стоял хорошо знакомый им обоим генеральский "мерседес".

- Только не очень афишируй свое знакомство с Францем, - сказал Зинн ускорившему шаги Цихауэру.

- Просто попрошу огонька, - ответил Цихауэр, заранее улыбаясь при мысли о встрече с другом. Но улыбка застыла у него на губах: за рулем "мерседеса" сидел незнакомый человек.

Однако отступать было уже невозможно.

- Не найдется ли огонька, приятель? - И, когда папироса затлелась, тихонько: - Недавно на этой машине?

- А тебе что? - подозрительно спросил шофер.

- Да ничего... Просто видел на ней утром другого водителя.

Шофер подозрительно оглядел Цихауэра и перевел взгляд на Зинна.

- А вам, друзья, не нужен ли часом Бодо Курц? - И прежде чем Цихауэр нашелся, что ответить, шофер крикнул в растворенную дверцу гостиницы: - Тутдвое спрашивают Курца!

Из подъезда поспешно выскочил субъект, с которым ни Зинну, ни Цихауэру не нужно было быть знакомым, чтобы сразу опознать в нем гестаповца.

- Вот эти двое, - пояснил шофер.

- Заходите, ребята, в отель, - с подозрительней любезностью предложил агент, но, видя, что они не намерены принять его приглашение, сказал. Ладно, подождите минутку, я сейчас позову Курца, - и поспешно скрылся в подъезде.

Зинн и Цихауэр переглянулись. Им не о чем было даже советоваться: Лемке тут не было. Оставалось только поскорее исчезнуть.

11
Цихауэр с увлечением работал над портретом Марты. Этот неожиданный заказ был для него не только подспорьем к заработку на заводе, но и отдыхом. Сангвина отлично передавала золотисто-коричневое освещение осеннего парка, на фоне которого девушка стояла, опершись о балюстраду веранды.

Сегодня, прежде чем взяться за работу, художник долго вглядывался в лицо Марты. Неужели он так непозволительно проглядел в ее чертах выражение озабоченности, граничащей с растерянностью? Не может быть! Этой горечи в них прежде не было. Совсем иными стали и глаза.

- Вы нездоровы? - спросил он.

Она взглянула на него с испугом.

- Что вам вздумалось?

- Глаз художника - глаз врача.

Марта опустила голову.

- Это скоро пройдет.

Она боялась взглянуть на художника: он угадает, что она лжет. Не могла же она признаться Цихауэру, что не знает покоя от непрестанных атак Пауля! Все, что до сих пор было содержанием ее жизни, он называет ошибкой, чуть ли не преступлением. Он хотел, чтобы она перестала любить тех, кого любит, верить тому, что было для нее святым, забыла родной язык! Пауль стремился разрушить светлый мир ее молодости и заставить ее построить что-то новое, смутное и мрачное. Скажи ей все это кто-нибудь другой, она сочла бы его сумасшедшим, но ведь это был Пауль!

В его устах истерические выкрики о мировом господстве расы господ, утверждаемом огнем и железам, звучали для нее мужественным кличем войны. Она сознательно закрывала глаза на то, что Пауль иногда откровенно проговаривался о желании захватить место ее отца, делала вид, будто не слышит или не понимает этого. Когда Пауль был рядом, говорил, держал ее руку, ей казалось невероятным, что она могла когда-нибудь сомневаться в его правоте.

Ярош?

При воспоминании о Яроше она терялась.

Был ли Пауль умнее Яроша? Нет. Красивей? Нет. Может быть, мужественней, сильней? Тоже нет.

И все же Пауль был Паулем, - тем, кем он был.

Шло время, влияние Пауля вытесняло все остальное из ее сознания. Марта и сама не могла бы уже сказать, действительно ли такой вздор утверждение, будто Пауль призван господствовать над чехами, даже над ее собственным отцом? Уж не совершила ли ее мать и в самом деле ошибки, выйдя замуж за чеха, что сделала ее, Марту, только наполовину немкой? Мысль о чешской крови, текущей в ее жилах, начинала преследовать ее, как кошмар. Чем дальше, тем менее странными и страшными становились для нее напоминания Пауля:

- Забудь о своей чешской крови!

Было даже приятно слушать, когда он иногда милостиво бросал:

- К счастью, ты все-таки дочь немки, - значит, больше немка, чем чешка!

Ей и в самом деле начинало представляться счастьем не то, что ее мать это мать, какою она знала ее и беспредельно любила с детства, а то, что пани Августа немка...

- Или вы перестанете думать о том, что у вас на душе, или мне придется начинать новый портрет, - донесся до нее откуда-то из бесконечной дали голос Цихауэра.

- Разве у вас не бывает дум, от которых вы не можете уйти? - спросила она.

- Но я не могу вложить в один портрет два внутренних мира!

Марта подошла к мольберту и вгляделась в свое изображение. С картона на нее глядело ее беззаботное прошлое, то, чего уже не было и никогда не будет. Портрет той Марты, какой она была теперь, нужно было писать сызнова.

- Может быть, вы и правы. Лучше вернуться к началу.

Она хотела сказать это твердо и весело, как всегда говорит Пауль, но слова прозвучали такой тоской и жалобой на невозможность возврата к потерянному, что Цихауэр отодвинул мольберт.

Может быть, потому, что Цихауэр сумел проникнуть во внутренний мир Марты, а может быть, и потому, что после ссоры с Эльзой у нее не осталось никого, кому она могла бы сказать хоть несколько откровенных слов, она рассказала ему кое-что. Разумеется, далеко не все, но достаточно, чтобы понять происходящее с нею. О том, кто такой Штризе, он знал от рабочих завода. "Слава" тянется за людьми, подобными Штризе, как темный шлейф. Короче говоря, Цихауэр вместе с вацлавскими рабочими знал о нем почти все, что было известно и рабочим далеких немецких заводов в Травемюнде.

После разговора с Мартой сеансы приняли новый характер: Цихауэр решил объяснить Марте, кто такой Штрчзе и на кого он работает.

Но так же, как в случае с Эльзой, Марта и тут подвела своего возможного спасителя. Кое-что в ее словах навело Пауля на мысль об их разговорах с Цихауэром. Как бы случайно, пришел он на один из сеансов. От него не укрылось, что художник умолк на полуслове. Некоторое время Штризе сидел молча, наблюдая за его работой. Пытаясь казаться любезным, спросил:

- Вы недавно приехали из рейха?

- Хотел поглядеть на чужие края, - небрежно ответил Цихауэр, хотя отлично понимал, что этот человек знает все обо всех, приехавших из Германии. Художника заинтересовало: не захочет ли Штризе поиграть с ним, как кошка с мышью? Но Штризе напрямик спросил:

- Вы антифашист?

Не будь Цихауэр так уверен, что Штризе заранее выяснил все, что ему нужно, вплоть до того, что художник прибыл сюда почти прямиком из Заксенгаузена, он, вероятно, не ответил бы так, как ответил:

- Разумеется!

Штризе посмотрел ему в глаза и тоном того же любезного безразличия сказал:

- Даже коммунист?

Было очевидно, что он не ждет возражений, и Цихауэр в тон ему ответил:

- Даже.

- Кто-то говорил мне, будто вы дрались добровольцем в интернациональной бригаде на стороне Испанской республики.

Цихауэр так же без запинки ответил:

- К сожалению...

Штризе глянул на него с удивлением:

- Значит, все-таки сожалеете?

- О том, что меня там уже нет!

- А-а... - несколько растерянно протянул Штризе.

На следующий сеанс Марта не пришла. Вместо нее явился Штризе. Он вручил художнику конверт с сотней крон от имени директора Кропачека и тоном хозяина заявил, что сеансы закончены и портрет дописываться не будет.

Цихауэр понял, что наступил конец не только его встречам с Мартой, но и пребыванию на Вацлавских заводах. Когда он рассказал об этом происшествии Зинну, тот согласился, что увольнение художника с завода состоится не сегодня - завтра, и предложил ему принять участие в организации тайной станции "Свободная Германия". Прежде всего нужно было подыскать надежное убежище для передатчика. Предложенную Цихауэром заброшенную сторожку лесника пришлось оставить. Местность была наводнена бандами хенлейновцев, производившими военные учения и маневры под видом туристических походов. Посещение такою бандой одинокого домика в лесу не сулило бы ничего хорошего. Не лучше оказался и проект использовать развалины какого-то здания в окрестностях завода. В первый момент Зинну показалось заманчивым устроиться в подземелье уединенных руин, в достаточном удалении от человеческих глаз и в полной безопасности быть услышанными. Но рано или поздно кто-нибудь должен был бы обратить внимание на частое посещение друзьями заброшенных развалин.

Как часто бывает, решение пришло неожиданно.

Зинн снимал комнату у отца Яроша - механика силовой станции Вацлавских заводов, старого Яна Купки. С тех пор как его сын окончательно перебрался на завод, старика томило одиночество. Он был рад жильцу. Ян сразу увидел, что в лице Зинна имеет дело не с одним из этих крикливых молодцов, которые частенько являются теперь с той стороны границы, чтобы вместе с белочулочниками дебоширить на судетской земле.

Между хозяином и новым жильцом вскоре возникло даже нечто вроде своеобразной дружбы сдержанных людей. Приглядевшись к Зинну, Купка обнаружил, что у того светлая голова и золотые руки, а уже то, что он из "своих", старик понял давно. Он предложил Зинну работу на своей силовой станции. Зинн без колебаний принял предложение: заведывание аккумуляторной с заманчивой простотой решало вопрос о питании его передатчика. Кроме того, чулан около аккумуляторной и был тем убежищем для передатчика, которое они с Цихауэром тщетно искали. Работа генератора Купки послужит отличным прикрытием, которое спутает нацистские радиопеленгаторы, а постоянный монотонный гул, стоящий на силовой станции, отлично замаскирует небольшой шум разрядника и голос диктора "Свободной Германии".

12
Роу не привык находиться в состоянии неизвестности, в каком оказался из-за неопределенных ответов Августа Гаусса. Раз провокационное убийство было санкционировано британской секретной службой, то Роу хотел, чтобы оно либо совершилось, либо ему стали ясны причины провала. Поведение же отца Августа наводило его на мысль о нечистой игре. Он не собирался падать в обморок от неожиданности, если бы обнаружилось, что патер является сотрудником не только британской службы. Включись Август в работу и немецкой разведки для пользы секретной службы его величества, это было бы записано в его послужной список как заслуга. Но в таком случае об этой двойной службе должен был бы знать шеф. А Роу подозревал, что шеф этого не знает, иначе он предупредил бы его, Роу, во избежание ложных положений, подобных тому, в котором он очутился теперь. На кого же в действительности работал патер?

Роу пришло в голову, что объект не состоявшегося покушения, лорд Крейфильд, может оказаться источником каких-нибудь данных об этом деле, и, несмотря на поздний час, он отправился в гостиницу "Золотой лев". Роу был уверен, что лорд примет его если не в качестве журналиста своей страны, то как старого знакомого.

Действительно, Бен не только не заставил его ждать, но встретил так, словно появление Роу было большою радостью:

- Уинн, старина, вы как нельзя более кстати. Монти уговорил меня отказаться от услуг Флеминга, а сам бросил меня на произвол судьбы.

Бен растерянно порылся в стопке бумаг на столе.

- Что мне делать? - спросил он, протягивая листок телеграммы.

Роу, сдерживая усмешку, посмотрел на лорда: ведь Чемберлен не мог не знать о плане убийства Бена. Шеф наверняка получил его согласие. Что же означает этот вызов: отмену плана или желание премьера подчеркнуть свою непричастность к нему?..

- Что мне делать? - переспросил Бен.

- Вас смущает полет?

Бен с досадою проговорил:

- Я не могу разорваться: быть в Берхтесгадене и наблюдать тут за отправкой Сусанны. Я уже выписал для нее самолет из Праги.

- У нее много багажа? - спросил Роу.

- Ах, какой там багаж! - с досадою воскликнул Бен. - Я говорю о свинье, которую купил сегодня.

Роу расхохотался, а Бен совершенно серьезно сказал:

- Боровок отлично выдержит перелет, а вот дама, дама - она же супоросая. Послушайте, Уинн, вы не могли бы оказать мне услугу и взять это на себя?

- Полет в Берхтесгаден?

- Нет, сопровождать свиней в Лондон.

- К сожалению, сэр...

- Что вам стоит?

- Вам же нужен секретарь, сэр, - проговорил Роу. - Я не могу вас покинуть.

Убедил ли Бена тон Роу, или он действительно чувствовал себя беспомощным, но он, видимо, колебался. Роу поспешил его успокоить:

- Что касается ваших свиней, то мы поручим их лучшим специалистам.

- Что дало вам блестящую идею насчет секретарства, Уинн?

- То, что произошло тут с вами, сэр.

- Со мной? - Лицо Бена отразило искреннее недоумение. - Ах, да, я вас понял: затруднительное положение со свиньями...

Оказалось, что он не имел никакого представления о покушении, жертвою которого едва не стал. Услышав осторожные намеки Роу на якобы прошедший слух о готовившемся покушении, он еще охотнее согласился на то, чтобы Роу сопровождал его в Оберзальцберг.

- Это меня только лишний раз убеждает в том, что чехи - настоящие варвары, - сказал Бен. - Премьер глубоко прав, решая передать их в управление немцам.

- Речь идет не о них, - осторожно заметил Роу, полагавший, что Бен по своему обыкновению все перепутал. - Германии передается только Судетская область, населенная немцами, а не чехами.

- Пока, Уинн, пока, - убежденно возразил Бен. - Чтобы не раздражать нашу оппозицию. А пройдет немного времени - и мы отдадим Гитлеру всю Чехословакию.

- Это решено?

- Абсолютно, мой мальчик, абсолютно... И вот что, Уинн: пусть они непременно дадут мне телеграмму, когда операция будет закончена, непременно.

- Операция занятия Судет?

- Ах, господи! Очень меня беспокоят эти Судеты! Пусть дадут телеграмму в Берхтесгаден, когда свиньи будут отправлены, и об их прибытии в Лондон тоже. Непременно! Теперь над каналом стоят туманы, я буду волноваться. Как вы думаете, Уинн, мы сможем в Берхтесгадене знать состояние погоды над каналом?

- Это я беру на себя, сэр, - с готовностью проговорил Роу. Обрадованный тем, что он сможет проникнуть в святая святых Гитлера, Роу готов был обещать что угодно, лишь бы Бен не раздумал взять его с собою.

Но Бен этого уже и в мыслях не имел. Он был в восторге от того, что было на кого переложить отправку свиней, которая заботила его значительно больше собственного путешествия. Занятый мыслями о своей покупке, он даже ни разу не подумал как следует о том, зачем мог понадобиться премьеру. Быть может, тот на правах старой дружбы, - как никак они были товарищами по колледжу, - хочет неофициальным образом посоветоваться с ним, прежде чем принять какое-нибудь решение? Бен искренно воображал, будто кто-нибудь может серьезно относиться к его дипломатическим способностям и знаниям. Ему и в голову не приходило, что премьер отправил его в поездку по Чехословакии потому, что был уверен: у Бена не может сложиться собственного впечатления о том, что он увидит, и благодаря своей лени и хорошо всем известной ограниченности Бен вообще ничего ре увидит. Все это, вместе взятое, позволит Чемберлену и Галифаксу получить подпись лорда Крейфильда под любым документом, какой им будет нужен. И они заранее знали, что это будет за документ: заготовленный в министерстве иностранных дел, он уже ждал возвращения "миссии" Крейфильда. Больше того: когда премьер решил лететь в Берхтесгаден, Галифакс передал это готовое "мнение миссии Крейфильда" одному из советников, сопровождавших Чемберлена, и Бену, таким образом, оставалось его только подписать. Для этого его и вызвали. Советоваться с ним Чемберлену было не о чем. Все нужные советы он уже получил в Лондоне и не собирался от них отступать: почва для соглашения с Гитлером за счет Чехословакии должна была быть найдена.

В то самое утро, когда специальный самолет увез из Либереца в Лондон погруженных под наблюдением Роу свиней Бена, несколькими часами раньше, чем покинул этот город сам лорд со своим новоявленным секретарем, двухмоторный "Локхид-Электра" взлетел с Кройндонского аэродрома в Лондоне, увозя на материк семидесятилетнего британского премьера, спешившего пожать руку Гитлеру, прежде чем тот перестанет нуждаться в этом ободряющем жесте. В 12.30 "Электра" спустилась на мюнхенский аэродром Визенфельд, но, к удивлению дряхлого премьера, пожать его склеротическую длань явился не фюрер, а всего лишь развязный, как всегда, Риббентроп.

Не дав дряхлому гостю возможности прийти в себя после качки, испытанной в самолете, Риббентроп усадил его в бронированный вагон и помчал в Берхтесгаден. Только там, в приготовленных для него апартаментах "Гранд-отеля", Чемберлен смог, наконец, сунуть зябнущие ноги в теплые туфли и протянуть их к камину. Премьер с наслаждением растянулся в кресле, мысленно восхваляя себя за жертву, приносимую отечеству этим утомительным путешествием. Его веки сомкнулись. Горбоносая голова склонилась на грудь.

Премьер уснул.

Но торжествовавший свою победу Риббентроп не пощадил его и тут. Словно издеваясь над сединами высокого гостя, он отпустил ему на сон всего лишь десять минут.

- Десять минут! - в ужасе воскликнул Чемберлен вечером, рассказывая об этом Бену. - Вы понимаете, Бенджамен, дорогой, - десять минут на сон! Этот негодяй мстил мне за унижения, которые ему пришлось претерпеть в Лондоне. Но должен вам сказать: я решил снести все... все ради славы и величия нашей родины и его величества короля!

Он сидел перед Беном, - долговязый, тощий, судорожно вцепившийся в подлокотники, словно боялся свалиться с кресла.

- Бенджамен! Вы видите перед собой Даниила, вышедшего из берлоги льва. Да, да, кто из глав правительств решался на то, на что пошел я? Посмеют ли потомки это забыть?

- Еще бы, еще бы, дорогой Невиль! - заражаясь его волнением, воскликнул Бен. - Поколения будут воздавать славу вам, умиротворителю Европы и создателю мира и счастья народов.

Чемберлен слушал с нескрываемым удовольствием. Его голова моталась на тонкой шее взад и вперед, как у истрепанной тряпичной куклы.

- Да, мой друг, - промямлил он, - я решил снести все и не жалею, совсем не жалею. Не жалею даже о том, что не повернулся и не ушел, когда этот невоспитанный чурбан фюрер заставил меня подниматься по лестнице дворца, не дав себе труда сойти больше чем на три-четыре ступени. Да, да, я очень хорошо помню: именно четыре ступени! Представьте себе этакого коротконогого уродца в черных бриджах и в чем-то напоминающем коричневую куртку грума. Дрянной выскочка глядел на меня сверху вниз все время, пока я взбирался по этой проклятой лестнице!

Чемберлен возмущенно поднял руку, как бы показывая на стоящего где-то под потолком Гитлера.

- Да, да, Невиль, это отвратительно, - сочувственно проговорил Бен. Ужасно иметь дело с некорректными людьми.

- Я снес все, все! - трагически повторил премьер. - И я вознагражден, стократ вознагражден: план, который я ему предложил, был для фюрера очевидной неожиданностью.

- Как! - удивленно воскликнул Бен. - Он не имел намерения взять Судеты?

- Но он собирался сделать это с грохотом, с битьем посуды и натворить бог знает что. Мне пришлось уверить его, что нет никаких препятствий к тому, чтобы приступить к делу теперь и без драки. Мне кажется, я убедил его: нет никакого смысла тратить на это порох, который пригодится для дел более важных.

- Тут я вас не вполне понимаю, дорогой Невиль.

- Мы с ним приблизились к пониманию наиболее существенных пунктов основных требований немцев в отношении отстранения СССР от решения судеб Европы.

- Это великолепно, Невиль! Просто великолепно!

- Да, да, Советскому Союзу нечего делать там, где мы можем все устроить путем двусторонних переговоров!

- Правильный путь, Невиль, совершенно правильный путь!

- Я куплю этого коротышку ценою пустячной подачки - Чехословакии. Это не для печати, Бенджамен, - я даже велел выбросить это из записи беседы, но я дал Гитлеру слово: если он потерпит полгода, за Судетами последует вся Богемия. Пусть только он теперь же даст публичную клятву, будто ничего не хочет, кроме Судет.

- Как умно, как умно, Невиль! - умиленно воскликнул Бен. - Общественное мнение Англии будет успокоено.

- А тогда мы увидим, как устроить и вторую часть подарка. Даю вам слово Чемберлена, мы проведем коротышку, как волка: вместо жирного теленка подсунем ему чешскую мышь. Не пройдет и года, как он станет нашим союзником. - Чемберлен сложил руки на впалом животе и мечтательно устремил глаза к потолку. - Представьте себе Европу, где в центре формируется такой стальной кулак, как Германия, на юге сидит Муссолини, на востоке Польша Бека...

- Ну, Бек - приобретение сомнительное, - покачав головою, произнес Бен, - этот господин способен нас продать.

- Прежде чем он соберется продать нас, мы продадим его, - скрипуче рассмеялся премьер и весело поиграл старомодной цепочкой, перепоясывавшей жилет. - Да, да, клянусь всевышним. На востоке - Польша полковников, а на том конце земного шара - японцы. Россия в клещах!

- Вы забыли Америку, Невиль.

- Америка?.. Ах, да, Америка! Пустяки! Штаты будут с нами. Душой Рузвельт с нами, поверьте, Бенджамен.

- Надеюсь, сэр, надеюсь.

- Могу вас уверить, Бен, - вы позволите мне называть вас этим юношеским именем, словно бы мы снова студенты?.. Я говорю: последствия реализации моего плана выйдут далеко за пределы нынешнего кризиса.

- Еще бы, они могут произвести настоящий переворот в международной обстановке. - И вдруг вспомнив: - Кстати, Невиль, какова была сегодня погода над каналом?

- О, я чувствовал себя молодцом.

- Не было ли тумана или чего-нибудь в этом роде? - беспокоился Бен.

- Не знаю, Бен, я, кажется, вздремнул.

- Полеты над каналом теперь опасны.

- У нас отличный пилот - мастер своего дела.

- Я очень взволнован...

- Обратно мы полетим вместе, и вы будете чувствовать себя, как если бы плыли на пароходе. Сказать вам откровенно, Бен, я, кажется, ни за что не решился бы на такое путешествие, не позвони мне Даладье из Парижа и не посоветуй эту поездку.

- Я же первый предложил вам ее в своем письме, - озабоченно проговорил Бен.

- В письме?.. Ах, да, отлично помню, как же, как же, в письме...

- Я еще сообщал вам... гм-гм... - Бен огляделся и договорил полушепотом: - Я уведомил вас о заговоре генералов.

- Ах, вот что! - Премьер опять закивал головой. - Помню, помню! Что же вы мне сразу не сказали? Отлично помню...

Бен понял, что премьер притворяется, будто все забыл, и подробно повторил, ради чего прилетал в Лондон. Только тогда Чемберлен "вспомнил" все.

- Дорогой мой, - сказал он, - я с этим не согласен, совершенно не согласен. Нет оснований сейчас убирать этого нахала. Это от нас никогда не уйдет. А сейчас мы с ним сговоримся. Он нам пригодится, вполне пригодится... вполне... вполне...

Премьер спал. Его голова была откинута на спинку кресла, и кадык ритмически двигался под морщинистой кожей непомерно длинной старческой шеи.

Бен некоторое время сидел в нерешительности, потом осторожно кашлянул. Чемберлен вскинул темные веки и поглядел на него мутными, усталыми глазами.

- Я вам больше не нужен, сэр?

- Ах, это вы, Бен. Извините... мне показалось, что я вас перебил, продолжайте, пожалуйста...

- Я могу итти, сэр?

- Пожалуйста, не обижайтесь, Бен, но я вам должен сказать: Сити совершенно не удовлетворено вашей поездкой в Чехию, совершенно.

- Я сделал больше, чем мог, - обиженно проговорил Бен.

- Ах, вы меня не поняли, совершенно не поняли. Кто смеет думать, что можно было сделать больше! Кто, я вас спрашиваю? - Он с трудом поднес руку к лицу и подергал себя за жалко обвисший ус. - Попросту они хотят, чтобы там побывал более близкий им человек, их человек... Они просили меня еще раз послать туда вашего брата.

- Этого недотепу?! - недоброжелательно проговорил Бен. - Хорошо будет выглядеть миссия его величества! Он прикарманит там одно-другое дельце - вот вам и вся миссия.

На лице премьера появилась болезненная гримаса.

- Вы и в юности были склонны распылять внимание на мелочи, Бен. Да, да, именно так: на мелочи. Я очень хорошо помню, очень... помню... в юности...

На этот раз голова Чемберлена упала на грудь, словно подрезанная, и Бен услышал тонкий пронзительный храп. Дрожащий палец испуганного Бена коснулся пуговки звонка, и он молча указал вошедшему камердинеру на премьера, полагая, что тому плохо. Но слуга не выказал ни малейшего беспокойства. Он приподнял за подбородок голову старика и одним ловким движением снял с него высокий крахмальный воротничок. Вместе с галстуком он бережно опустил его в кожаный ларец, оклеенный изнутри бархатом.

Бен не смог удержаться от вопроса:

- Что вы делаете?

- Воротничок размок на сэре Невиле во время свидания с Гитлером, сэр, важно, деревянным голосом ответил камердинер. - Сэр Невиль полагает, что это будет исторической реликвией империи, сэр.

Бен благоговейно покачал головой и на цыпочках вышел из комнаты.

Он вернулся к себе в отличном настроении.

- Завтра мы летим домой вместе с премьером, - весело сказал он Роу.

- Последнее сообщение Гендерсона, сэр, - и Роу протянул ему листок.

"...я подчеркнул в разговоре с Герингом, что главы наших правительств согласились подождать результатов переговоров до их следующей встречи. На это он мне заявил в весьма агрессивном тоне: "Германия подождет еще этой второй окончательной встречи, но вообще она тянуть не намерена. Если Англия начнет войну против Германии, то трудно представить исход войны. Одно только совершенно ясно: до конца войны немного чехов останется в живых и мало что уцелеет от Лондона".

Бен со смехом отбросил листок.

- Поверьте мне, Уинн, - весело заявил он, - мы обведем этих немецких тупиц вокруг пальца, как малых ребят. И их невоспитанного коротышку, и этого кровожадного толстяка. Да, да, Уинн, это так и будет... Спать, спать, Уинн. Сегодня мы честно потрудились. - И вдруг спохватился: - Стойте! Неужели нет депеши об их прибытии в Лондон?

- В дипломатической почте ее не было, сэр.

13
Когда автомобиль Гарро въехал на вокзальную площадь городка, выросшего вокруг Вацлавских заводов, сидевшие в машине увидели огромное скопление народа. Все новые и новые группы людей подходили с разных сторон. У многих были в руках корзиночки с провизией. В Либерец уезжали на целый день. Туда стекалось на демонстрации столько народу, что нечего было и думать прокормить всех. Надежнее было ехать со своей едой. Скоро должны были подойти поезда, специально подаваемые в такие дни для доставки манифестантов. Всех волновал вопрос: как-то пройдет этот день? Что-то выкинут белочулочники? Чешский и немецкий говоры сливались в оживленный гул, висевший над толпою.

Чем больше белых чулок появлялось на улицах чехословацких городов, тем многолюднее делались либерецкие сборища. Все шире становились слои общества, посещавшие эти демонстрации единства народов, населявших республику. К неудовольствию Хенлейна, по мере усиления террора, которым его люди старались убить в судетских немцах всякую мысль о возможности сопротивления гитлеризму, число немцев, приезжавших в Либерец, тоже росло из года в год.

Толпа задержала автомобильчик Гарро; людей скопилось слишком много, они запрудили шоссе. Бывало Гарро выезжал в Либерец в форме французского офицера. Сегодня он не решился ее надеть. Но почти весь городок знал его в лицо. Ему приходилось то и дело раскланиваться. Иные снимали шляпы при виде колодки хорошо знакомых французских орденов, украшавшей грудь Гарро. Многие чехи все еще готовы были видеть в нем представителя прекрасной Франции великого друга чехословацкого народа. Здесь популярность Франции была еще больше потому, что французским консулом был чех, пользовавшийся всеобщим уважением, доктор Кропачек. Так или иначе, при появлении Гарро большая часть чехов приветливо махала шляпами. Только кое-кто из немцев хмуро отворачивался или, наоборот, с нарочитой любезностью уступал дорогу автомобилю француза.

Тем не менее маленькая "татра" безнадежно застряла в людском месиве. Кончилось тем, что пассажиры покинули машину, решив переждать, когда поезда увезут часть людей с площади. Но сегодня поезда почему-то задерживались. Железнодорожники, с полным правом гордившиеся точностью своей службы, должны были отшучиваться от нападок сограждан. Им приходилось то и дело бегать к начальнику станции, чтобы узнать, где застряли поезда для манифестантов. Но он также ничего не знал.

Дожевывая пирожок, он вышел на балкон станционного здания и попробовал шутить. Сначала толпа отнеслась к этому благодушно, но скоро стало ясно, что она ждет не шуток, а поезда.

Толпа начинала сердиться.

Может быть, начальнику станции самому хотелось поскорее попасть на праздник, а может быть, он уже знал, что такое недовольство нескольких тысяч сограждан. Во всяком случае, он послал дежурного на телеграф.

Толпа притихла, словно боясь заглушить слова, бежавшие по проводам. Взоры людей были устремлены на балкон, где доевший пирожок начальник станции не спеша вытирал усы. Наконец появился телеграфист и передал начальнику депешу. Начальник лукаво подмигнул толпе и вооружился очками. Но, по мере того как он читал, выражение его лица становилось все более растерянным.

От толпы не укрылась нерешительность, с которою начальник станции топтался на балконе.

- Эй, эй, давайте поезда!.. Скоро ли будут поезда? - послышалось снизу.

Начальник станции крикнул телеграфисту:

- Эй, Вацек, принеси мою шапку!

Тот исчез и через минуту вернулся, бережно неся обшитую галунами форменную фуражку. Начальник станции встряхнул ее и провел по тулье рукавом. Может быть, он сметал с нее пылинки, которых не было видно с площади, а может быть, просто старался протянуть время. Потом он надел фуражку и, подойдя к перилам балкона, поднял руку. Вокруг его шеи все еще была повязана салфетка. Крики утихли. Начальник повернул телеграмму текстом к толпе, словно с площади можно было разобрать хотя бы одну букву. Над толпою пронесся ропот. Тогда начальник снова надел очки и, не глядя на бланк, громко, прерывающимся от волнения голосом сказал:

- Поездов в Либерец не будет. Таково распоряжение правительства! Либерецкий митинг отменен.

Над площадью было слышно дыхание нескольких тысяч людей. Неожиданно к нему примешался отдаленный гул. Скоро он сделался таким сильным, что покрыл дыхание толпы. Приближался поезд. Он не остановился, только сбавил ход, чтобы принять жезл, и помчался дальше, в сторону Либереца. Все ясно увидели в окнах вагонов каски полицейских.

Гул негодования пронесся над толпой.

Начальник станции поспешно нырнул в балконную дверь и через какую-нибудь минуту появился на площади. На голове его, вместо фуражки с галунами, была шляпа, - такая же, как на тысячах мужчин, заполнявших площадь. Все поняли, что он превратился из должностного лица в частного гражданина, чтобы иметь возможность принять участие в обсуждении удивительного события: правительство запретило собрание в Либереце; правительство послало в Либерец поезд с полицейскими, чтобы помешать собранию!

Голоса, обсуждавшие происшествие, делались все громче. Толпа разбилась на группы. Многие требовали посылки телеграммы президенту. Кто же, как не Бенеш, должен стоять на страже интересов демократии, кто, как не он, ответствен за их нарушение?! Уж не выдумали ли и это новшество английские лорды и французские министры, чтобы угодить ублюдку Гитлеру?

Кое-где раздавались голоса, пытавшиеся доказать, что отмена праздника простая мера предосторожности, имеющая целью избежать столкновения с белочулочниками. А к чему могло бы привести такое столкновение в городе, расположенном у самой границы, должно быть ясно всякому благоразумному человеку.

Но благоразумных, желающих выслушивать эти убеждения, нашлось немного. Голоса протеста раздавались все громче. Тут распахнулось окно пивной, выходившее на площадь, и на подоконнике появился радиоприемник. Голос диктора бесстрастно бросал слова, заставившие толпу притихнуть. Все лица обратились к репродуктору. Повидимому, заканчивая начатое ранее сообщение, диктор проговорил: "...Чехословацкое правительство вновь обращается к британскому и французскому правительствам с последним призывом и просит их пересмотреть свою точку зрения. Оно делает это, веря, что защищает не только свои собственные интересы, но также и интересы своих друзей, дело мира и дело здорового развития Европы. В этот решительный момент речь идет не только о судьбе Чехословакии, но также и о судьбе других стран и особенно Франции".

Диктор умолк. Из репродуктора слышалось только монотонное гудение.

Кто-то в толпе крикнул:

- Браво, Бенеш! Долой капитуляцию! Да здравствует свободная и независимая Чехословакия!

- Да здравствует независимая республика! - крикнуло сразу несколько голосов.

Им ответили другие:

- Долой Чемберлена!

- Позор Франции!

Эти возгласы покрыли все остальные.

Во вот чья-то рука подвинула рычажок настройки, и диктор заговорил громче:

"...вкратце смысл британского ответа на ноту нашего правительства сводится к абзацу британской ноты, который мы передаем полностью и без комментариев: "Правительство его величества просит чехословацкое правительство спешно и серьезно взвесить все последствия, прежде чем оно создаст ситуацию, за которую правительство его величества не могло бы принять на себя ответственность".

Голос диктора был покрыт криками с площади:

- Мы не хотим никаких величеств!

- Чехословакия не нуждается в няньках!

Но, как живой человек, воспользовавшийся минутной паузой, диктор начал свое сообщение, заставившее мгновенно умолкнуть даже самых крикливых:

"Полностью публикуем депешу Москвы советскому послу в Праге: "Первое: на вопрос Бенеша, окажет ли СССР, согласно договору, немедленную и действительную помощь Чехословакии, если Франция останется ей верной и также окажет помощь, можете дать от имени Правительства Советского Союза утвердительный ответ.

Второе: такой же утвердительный ответ можете дать и на другой вопрос Бенеша, - поможет ли СССР Чехословакии, как член Лиги наций, на основании статей 16-й и 17-й, если в случае нападения Германии Бенеш обратится в Совет Лиги наций с просьбой о применении упомянутых статей.

Третье: сообщите Бенешу, что о содержании нашего ответа на оба его вопроса мы одновременно ставим в известность и французское правительство".

Рядом с лакированным квадратом репродуктора появилось возбужденное лицо человека с седыми усами. Все сразу узнали в нем начальника станции. Высоко держа шляпу, он крикнул:

- Теперь Даладье некуда деваться. Слава Москве! Сталину на з дар!

И толпа дружно прогремела:

- ...здаррр!.. здаррр!..

- Нас предают в Лондоне!

- Нас предают в Париже!

- Мы хотим защищаться!

- Пусть нам дадут оружие!

- Пусть нам дадут оружие, мы будем защищаться!

Опираясь о плечо начальника станции, на подоконник взобрался такой же седоусый человек и, потрясая кулаком, прокричал:

- Мы будем защищать Чехию, мы будем драться за республику. Пусть нам дадут оружие! - Он кричал по-немецки, он был немец. Его знали тут все. Толпа ответила ему радостным приветствием.

Но вот в толпе послышался смех, громкий, истерический. Он был так пронзительно громок, что его услышали во всех концах площади, и словно мгновенный испуг заставил всех затихнуть.

Хохот оборвался и сменился задыхающимся воплем:

- Защищаться?.. Одним против всех - против Гитлера, Чемберлена, Даладье, против всей сволочи всего мира? Нет, это наш конец.

Кричавший так же истерически-громко разрыдался.

Прежде чем толпа успела выразить свое отношение к этому неожиданному заявлению, на балконе станции появился Гарро.

Его встретили пронзительными свистками, единодушным криком:

- Долой Францию!.. Позор французам!

Гарро стоял бледный, вцепившись в перила, и ждал, когда стихнут крики. Наконец ему дали говорить.

- Друзья мои, чехи и немцы, я вместе с вами кричу: позор! Позор предателям чести Франции, позор изменникам слову! Но клянусь вам словом солдата: Франция не виновата в этом позоре. Виноваты те, кто предает ее в целом так же, как каждого из вас. Ваш позор - позор всех честных французов, ваше несчастье - несчастье Франции. - Гарро перегнулся через перила и, казалось, готов был прыгнуть в толпу. Он с возрастающим возбуждением прокричал: - Старый французский солдат, сражавшийся рядом со многими из вас за честь Франции и за свободу вашей республики, я хочу сохранить право называться французом, хочу сохранить право на ваше рукопожатие - я буду с вами до конца, что бы ни случилось, хотя бы сам Даладье пришел сюда вместе с Гитлером. Моя пуля будет первой, которая пронзит грудь ренегата. Клянусь вам, друзья мои, тысячи французов станут в ваши ряды, как они стали недавно в ряды бойцов Испанской республики, вопреки воле наших продажных и глупых министров. Да здравствует незыблемая дружба наших великих народов, да здравствует верность и честь! - Он отогнул лацкан своего пиджака и, показывая толпе вдетую в петлицу розетку почетного легионера, крикнул: Пусть это будет залогом моей верности клятве, которую я даю сейчас Чехословацкой республике. - С этими словами он отколол красную розетку, поднес к губам и бросил в шляпу. За нею зеленую ленточку с пальмовыми ветвями - знак военного креста, а там следующую и следующую - все ленточки своей разноцветной колодки. Он поднял шляпу над головою, чтобы ее видели все. - Я возвращаю это правительству Франции как знак презрения к нему.

Через минуту он появился на крыльце. Сотни рук тянулись к нему с выдернутыми из петлиц ленточками французских орденов. То были боевые ордена, заработанные чешскими солдатами на полях сражений Европы. На глазах некоторых стояли слезы, но они все же бросали свои ленточки в шляпу Гарро. Красные, зеленые, бело-синие.

Гарро глазами отыскал в толпе Кропачека и подошел к нему через расступающуюся толпу.

- Прошу вас как французского консула принять это.

И он высыпал содержимое шляпы к ногам ошеломленного чеха.

Несколько мгновений толстяк смотрел на разноцветную кучу, закрывшую носки его башмаков, потом в испуге отступил.

- Что вы, что вы, господа!.. Я не могу, я никак не могу... Господа, я слагаю с себя обязанности консула Франции... Я не могу, никак не могу, господа, исполнять эти обязанности... Представлять господина Боннэ и прочих?.. Нет, господа!

Он снял шляпу и поклонился толпе. Толпа аплодировала.

Внезапно шум смолк. Все лица обратились к одной из улиц, выходивших на площадь. Оттуда слышался ритмический шаг идущих в строю людей. И тут же снова заговорил репродуктор:

"Гитлер призвал полтора миллиона резервистов". И все.

Слышалась дробь тяжелых шагов из улицы: рррах, рррах, рррах, рррах...

Словно аккомпанемент к сообщению радио.

Рррах, рррах...

Вот достойный ответ проклятому крикуну Гитлеру: он еще только призвал своих башибузуков, а чешские солдаты уже подходят к границе!

Рррах, рррах...

Покраснев от усилия, Кропачек взобрался на тумбу и, раздувая светлые усы, крикнул:

- Славной чешской армии на здар!

- Здаррр... здаррр... здаррр!.. - бурею пронеслось над площадью и вдруг оборвалось: из улицы показался отряд. Ряды ног в белых чулках, с голыми коленками поднимались, как одна, и с треском обрушивали на мостовую подкованные подошвы: рррах, рррах... рррах, рррах...

Навстречу ему, из противоположной улицы, донесся такой же угрожающий стук: рррах... рррах...

Приближался второй отряд.

Кропачек недоуменно озирался со своей тумбы, поворачивая голову то к одной, то к другой колонне фашистов. Он понял, что сейчас произойдет то, чего правительство хотело избежать в Либереце. Повидимому, хенлейновцы давно готовились к этому дню. В руках у них виднелись стальные прутья и резиновые дубинки. Но прежде чем он сообразил, что же, собственно, следует сказать или сделать, кто-то сильно дернул его за рукав, и он должен был спрыгнуть, чтобы не упасть.

- Сейчас же уезжайте, - повелительно бросил Цихауэр.

- Да, да, живо домой, дядя Януш, - подтвердил вынырнувший тут же Ярош. - Здесь будет жарко.

Он рассмеялся, показав все зубы, и, махнув рукой на прощанье, побежал за Цихауэром.

Они с трудом прокладывали себе путь к пивной, где появился вытащенный на улицу столик. Столик был мраморный, на тонких железных ножках. Он угрожающе раскачивался при каждом движении взобравшегося на него грузного чеха. Чех что-то с натугою кричал, но его никто не слушал. Все взоры были обращены на появившихся с двух сторон хенлейновцев.

Возле самой пивной Цихауэр и Купка нагнали Зинна, так же усиленно, как они, работавшего локтями.

В это время грузный чех, убедившись, вероятно, в том, что его все равно никто не слушает, неловко спрыгнул со столика. Вместо него на столике сразу появился другой оратор. Едва увидев его, Цихауэр остановился как вкопанный: он узнал Золотозубого.

- Это гестаповец, - сказал он Ярошу и толкнул локтем Зинна, чтобы тот посмотрел на оратора, Зинн тоже сразу узнал щуплого немчика в помятом дорожном плаще, мутным взором кокаиниста обводившего толпу, и тоже сказал Ярошу:

- Это гестаповец.

Ярош с двойным усердием заработал локтями, но когда ему оставалось преодолеть всего несколько рядов людей у самого столика, он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Посмотрел в том направлении - и сразу узнал Штризе. Прежде чем Ярош сообразил, что происходит, Штризе одним прыжком оказался у столика и, спихнув с него обезумевшего от страха Золотозубого, погнал его толчками в сторону. Можно было подумать, что он беспощадно избивает немчика, но Ярош отлично видел, что Штризе старается поскорее увести Золотозубого к улице, где стояли, пока еще недвижимые, ряды хенлейновцев. Ярошу, вероятно, так и не удалось бы пробиться к Штризе, если бы на помощь не пришел Зинн.

- Разве вы не видите? - крикнул он. - Немец спасает провокатора.

Толпа расступилась, и Ярош очутился рядом со Штризе, но тот, бросив на произвол судьбы Золотозубого, поспешно кинулся к хенлейноецам и исчез в их рядах. Отдал ли он какую-нибудь команду, или все было условлено заранее, но белочулочники тотчас ринулись на площадь.

Зинн вскочил на шаткий мраморный столик. Вокруг него сгрудилось несколько человек. Через минуту к ним присоединился и Гарро.

Из распахнувшихся окон пивной послышались звуки раз битого пианино. Звонкий баритон Зинна, усиленный микрофоном, полетел над площадью:

Тяжелые тучи над чешской землей,
И вороны кружат над Прагой,
И чешский народ на решающий бой
Выходит с безмерной отвагой.
По мере того как напев доходил до возбужденной толпы, голоса подхватывали его:

Ни шагу назад, ни шагу,
Смелее, смелее вперед!
Да здравствует древняя Прага,
Да здравствует чешский народ!
Песня вацлавцев все более мощным напевом неслась вслед отступившим в улицы хенлейновцам:

И пусть нас железным охватят кольцом,
Кто вольного к рабству принудит?
Не будет народ под нацистским ярмом,
И Прага немецкой не будет!
Радостно и грозно гремел припев:
Ни шагу назад, ни шагу,
Смелее, смелев вперед!..
Все чаще слышались крики:
- Дайте нам оружие!
- Оружия!.. Оружия!..
Вокруг площади звенели стекла витрин, трещали двери. Из окон в хенлейновцев полетели стулья, кастрюли, тарелки. Ярко вспыхивало на выглянувшем солнце стекло бутылок, которые женщины швыряли вгитлеровцев.

- Оружия!

С этим криком толпа, сминая хенлейновцев, чулки которых давно перестали блистать белизной, устремилась к ратуше.

- Пусть Бенеш даст нам оружие!.. Смерть врагам республики!.. Позор Франции! Долой Чемберлена!.. Судеты должны быть чешскими!

Старинная низкая дверь, выходящая на маленький балкон ратуши, отворилась. Опираясь на костыль, на балкон вышел бургомистр, рослый старик в старомодном черном сюртуке. Он поднял костыль и торжественно расправил длинные седые усы. Когда крики стихли настолько, что можно было слышать его голос, он крикнул:

- Дорогие сограждане... чехи! Правительство объявило дополнительный призыв. Многих из вас отчизна призывает в ряды армии.

Громкое "ура" прокатилось по улицам.

Бургомистр снова поднял костыль, и его надтреснутый старческий голос бросил в толпу первые слова национального гимна. Одни подхватила его, другие неистово кричали:

- Позор Парижу! Позор Лондону!

- Не будет народ под нацистским ярмом, и Прага немецкой не будет...

- И Тешин тоже... Тешин должен быть чешским!

И, словно угадывая то, что происходило в этом маленьком пограничном городке, пражское радио спокойным голосом диктора посылало в эфир:

"...если бы войска Польши действительно перешли границу Чехословацкой республики и заняли ее территорию, Правительство СССР считает своевременным и необходимым предупредить правительство Польской республики, что, на основании статьи второй пакта о ненападении, заключенного между СССР и Польшей 25 июля 1932 года, Правительство СССР, ввиду совершенного Польшей акта агрессии против Чехословакии, вынуждено было бы без предупреждения денонсировать означенный договор".

Репродуктор на секунду умолк и затем сказал:

"Мы передавали ноту Советского правительства правительству Польши".

Гарро порывисто обнял стоявшего рядом с ним Кропачека и восторженно заявил:

- Неужели Париж капитулирует и после этого?!

14
Рузвельт опустил книгу на укутанные пледом колени и откинулся на спинку шезлонга. Вокруг царил такой мир, что не хотелось даже читать. Желтые листья с едва уловимым шорохом падали на землю. Сквозь наполовину оголенные ветви деревьев виднелись белые колонны дома.

Эти колонны! Он помнил их столько же, сколько самого себя.

Да, были ведь времена, когда он пробирался сквозь кусты и молодую поросль деревьев, воображая, что не может быть ничего более огромного, чем этот парк, боясь заблудиться в "джунглях" и не найти вот этих самых белых колонн родного дома. С тех пор молодые деревья шестьдесят раз теряли листву и одевались новою. Они стали большими и тенистыми, иные даже высохли и их спилили, а на их месте посадили новые. Он смотрел на дом, где родился, на парк, где рос и играл, и ему казалось, что решительно ничего не изменилось в мире и он, Рузвельт, по-прежнему, как маленький мальчик, боится заблудиться в зарослях. Оттого, что он стар и сед, ему не менее страшно, чем было, и он еще больше боится не найти дорогу к дому с белыми колоннами.

Его веки сомкнулись сами собою, и голова откинулась на изголовье. Длинные пальцы лежали, бледные и неподвижные, на зеленых клетках пледа. Этот плед был единственным ярким пятном посреди усыпанной желтыми листьями поляны.

Гопкинс сразу увидел Рузвельта и свернул с дорожки.

Рузвельт сквозь дрему слышал его приближающиеся шаги и узнал их. Но ему не хотелось возвращаться из мира далеких, грустных воспоминаний в суету деловой действительности. Эта действительность вставала вокруг него темным лесом, наполненным неожиданностями; и этот лес был страшнее воображаемых джунглей раннего детства. Президент слышал, как Гарри присел рядом, как сунул под себя зашелестевшую пачку бумаг, щелкнул зажигалкой. Ему казалось, что он слышит даже мысли Гарри, размышляющего над тем: будить ли президента из-за срочных депеш?

Рузвельт упрямо не поднимал век, хотя от мечтаний уже не осталось следа. С шелестом бумаг в мозг ворвались мысли о тысяче препятствий, которые нужно было преодолевать каждый день, чтобы провести сквозь бури корабль Штатов, не утопив его вместе с грузом золота, в котором есть и его собственная доля.

Он был из тех капитанов, что являлись пайщиками в деле, - капитанов, которые терпели тяготы своей профессии не за жалованье, а потому, что боялись доверить кому-нибудь другому драгоценный груз. Не было бы ничего легче, чем сдать бразды правления недовольным, подсиживающим его на каждом шагу. Но что случится, если он им уступит? Они доведут команду до бунта - и тогда пиши пропало. Матросы поднимут красный флаг, не признавая ни авторитета хозяев, ни их прав на корабль. Офицеров выкинут за борт. Пайщики превратятся в таких же нищих, обыкновенных людей без дворцов и дивидендов, как сами матросы. И первым лишится всего капитан: и паев, и корабля, и его золотого груза. Нет, не ради такого финала стал он за руль корабля Америки!

Не дать офицерам погубить груз, не дать взбунтоваться команде!

Что же, пожалуй, нужно возвращаться к водовороту европейских дел, в который непременно будут втянуты Штаты, если начнется буря...

Он чуть-чуть раздвинул веки и, не шевелясь, взглянул на Гопкинса. Тот сосредоточенно курил и смотрел куда-то в глубину парка, словно забыв под действием окружающего покоя, зачем пришел. Рузвельт осторожно потянул к себе книгу, намереваясь подшутить над Гарри, но тот заметил это движение и приветливо улыбнулся:

- Так сладко спали, что не хотелось будить...

Спал?! Хорошо, пусть Гарри думает, что он спал.

- А на свете опять случилось что-нибудь, что не дает вам сидеть спокойно? - с улыбкой спросил Рузвельт.

- В этой Европе все время что-нибудь случается, - неприязненно сказал Гопкинс. - Право, Франклин, они совершенно не умеют жить.

- Нечто подобное приходило мне в голову о моих родителях, когда я лет шестьдесят тому назад сидел в самодельном вигваме, среди этих вот самых деревьев, и удивлялся отцу, который предпочитал скучную фетровую шляпу боевому убору команчей.

- А сейчас мы смотрим, раскрывши рот, как европейцы размахивают томагавками.

- В общем все живут, как умеют, и всем кажется, что они живут недурно, - заключил Рузвельт, - пока в их дела не начинают путаться посторонние.

- У каждого должна быть своя голова.

- Вы же сами жаловались, Гарри, что Ванденгейм по уши залез в немецкое болото и что из-за этого расквакались лягушки в Европе.

- Я и не беру своих слов обратно. Но мне кажется, что Европа из тех старушек, которым не прожить без полнокровного и богатого друга дома.

- Кое у кого на том материке есть тоже шансы разбогатеть.

- Я знаю, Франклин, на кого вы намекаете, но, честное слово, если дело идет о соревновании с Советами, то я на стороне Джона.

Президент посмотрел в глаза другу.

- Мне что-то подозрительна защита, под которую вы вдруг взяли этого разбойника.

Он захлопнул все еще лежавшую на коленях книгу и отбросил ее на стул.

- Какую еще гадость вы принесли там? - Рузвельт потянул за угол пачку бумаг, на которых сидел Гопкинс.

- Если верить Буллиту...

- Самое неостроумное, что мы с вами можем сделать, - с неудовольствием перебил Рузвельт.

- ...Гитлер не отступает ни на шаг от своих требований, и англо-французы не выказывают намерения удержать его от вторжения в Чехию.

Рузвельт сделал усилие, чтобы сесть, плед упал с ног; Гопкинс заботливо поднял его и положил обратно. Рузвельт потянулся было за палкой, но тут же с раздражением махнул рукой.

- Все еще не могу привыкнуть к тому, что лечения в Уорм-Спрингс мне хватает уже не больше чем на два-три месяца... Какая дрянная штука старость, Гарри. - И тут же улыбнулся: - Чур, это между нами.

Он откинулся на спинку и сделал несколько беспокойных движений рукой. Такое волнение находило на него редко и никогда на людях. Единственным, перед кем он всегда оставался самим собою, был Гопкинс. Но даже в его присутствии минуты несдержанности бывали краткими. Рузвельт быстро брал себя в руки.

Подавляя вспышку раздражения, он сказал:

- Меня поражает близорукость англичан и французов. Неужели там не понимают, что тигра нельзя ублаготворить мышиным хвостом? И Ванденгейм и остальные должны понимать, что война не будет изолированной европейской, она утянет нас, как водоворот, потому что не может не втянуть.

- Они рассчитывают взять свое в драке.

- В конце концов есть же среди нас люди в здравом рассудке! - в возмущении воскликнул президент. - Нужно быть совершенными кротами, чтобы, подобно нашим изоляционистам, воображать, будто чаша может нас миновать, если она перельется через край.

- Они этого и не воображают, - осторожно заметил Гопкинс. - Они только хотят уверить в этом других.

- Тем подлее и тем глупее с их стороны воображать, будто среди полутораста миллионов американцев не найдутся такие, которые выведут их на чистую воду.

- Это одна сторона глупости, есть и другая - более опасная: втянуть нас в игру в первом тайме, Франклин!

- Кто же, по-вашему, Гарри, должен начать игру?

- Думаю, что начнут ее все-таки немцы, несмотря ни на что.

- А с той стороны?

- Может быть, для начала чехи, может быть, русские - не знаю. Да и не в этом дело. Важно, чтобы мы могли вступить в игру только в решающий момент, когда ни у кого из них уже не будет сил довести дело до конца.

- А что вы считаете концом игры?

- Порядок... относительный порядок в мире. Когда можно будет хотя бы на пятьдесят лет вперед уверенно предсказать, что революций не будет. И я считаю, что это станет возможно только при одном условии: мы вступаем в игру только в решающий момент и забиваем решающий мяч. Мы должны выйти из игры такими, словно только разминали ноги.

- Чтобы снова драться?

- Драться-то будет не с кем. Наше дело будет тогда только присматривать, чтобы выдохшаяся команда не отдышалась раньше, чем это будет нужно нам.

- Нет, Гарри, - решительно воскликнул Рузвельт, - вы, чересчур оптимистически смотрите на вещи. Есть еще Англия...

Черты Гопкинса отразили недоумение.

- Вы думаете, ее нельзя заставить разумно смотреть на вещи?

- Только до тех пор, пока вы не станете посягать на целостность империи.

- Не может быть и речи, чтобы англичане могли вечно сидеть на половине глобуса, присосавшись, как спрут, ко всем материкам, - с решительным жестом сказал Рузвельт.

Опершись подбородком на руку, он, нахмурившись, смотрел в сад и, казалось, забыл о Гопкинсе, но вдруг оживился:

- Послушайте, Гарри, мне кое-что пришло в голову: принесите-ка вчерашнюю папку Кордэлла, я ее так и не просмотрел. Он говорил, что там есть подробное политическое донесение Керка.

- Я знал, что это вас заинтересует.

Гопкинс привстал и вытащил из-под себя бумаги. Отобрав одну из них, протянул президенту, остальные положил на траву.

- Керк пишет, что позиция Советов остается по-прежнему ясной и твердой. Они готовы к выполнению своих обязательств в отношении чехов.

- Так что же еще нужно Даладье? - начиная раздражаться, спросил Рузвельт.

- Одно единственное: не позволить советским войскам войти в Западную Европу.

- Я их понимаю... я их понимаю, - машинально повторял президент, пробегая глазами бумагу. - Но не думают же они, что дело дойдет до войны, если Гитлеру будет ясно сказано, что вместе с французами выступят русские.

- Вероятно, они именно этого и боятся. А предоставить Красной Армии роль освободительницы Европы... - Гопкинс пожал плечами.

- Д-да... - Рузвельт почесал бровь. - Ну, до этого дело не дойдет, не может дойти. Я достаточно понял шакалью природу Гитлера: он подожмет хвост от настоящего окрика. Только не нужно перед ним расшаркиваться, - это опасно, так как открывает всю игру. - Он задумался и как бы про себя повторил: - Только не расшаркиваться... Знаете что...

Гопкинс ждал, но президент молчал. Он продолжал напряженно думать, наконец медленно проговорил:

- Вот что, Гарри: если ни Париж, ни Лондон не хотят понять, как нужно действовать, им покажет Вашингтон.

Гопкинс сделал протестующий жест.

Президент улыбнулся и успокоил его мягким движением руки.

- Мы сделаем это, не дразня гусей, а Гитлер получит то, что нужно. Возьмите-ка перо, Гарри... - И, подумав, продиктовал: - "Президенту Калинину, Москва. Мистер президент, по мнению правительства Соединенных Штатов, положение в Европе является столь критическим и последствия войны были бы столь гибельны, что нельзя пренебречь никаким демаршем, могущим содействовать сохранению мира. Я уже обратился в срочном порядке с призывом к канцлеру Германии, президенту Чехословакии..." - Рузвельт остановился и подумал. - Одним словом, Гарри, пусть Кордэлл сам ставит там все, что нужно по смыслу, а в заключение напишет: "Правительство Соединенных Штатов полагает, что если бы глава СССР или советского правительства счел необходимым немедленно обратиться с подобным же призывом от собственного лица - собирательный эффект такого выражения общего мнения даже в последнюю минуту мог бы повлиять на развитие событий". - Рузвельт снова сделал небольшую передышку. - Пусть Кордэлл сам все это отредактирует.

- И все-таки, Франклин, я не облекал бы этого в форму вашего личного послания президенту Калинину.

Рузвельт удивленно посмотрел на Гопкинса.

- Вы же понимаете, что речь идет обо всем нашем корабле, - проговорил он. - Его нужно спасать от глупых претендентов в капитаны.

Молчание длилось долго. Оба думали о своем. Наконец Гопкинс, стараясь скрыть раздражение, спросил:

- Значит, телеграмма Керку?

Рузвельт посмотрел ему в глаза и усталым движением поставил в углу листка свои инициалы. Заметив, что Гопкинс достает новую бумагу, Рузвельт закрыл глаза.

- Нельзя ли отложить, Гарри?.. Завтра мы уезжаем из Гайд-парка, и тогда я в вашем распоряжении.

Гопкинс молча собрал бумаги и, ступая на цыпочки, вышел на дорожку. Дойдя до секретарской, он тотчас передал телеграмму на аппарат, а сам прошел в кабинет президента. Но еще прежде чем телеграфист начал передачу, дверь комнаты распахнулась и в ней показался высокий жилистый мужчина в черном кителе, с золотыми нашивками адмирала флота на рукавах. С морщинистого, словно измятого лица адмирала, из-под собранных в маленькие, но высоко торчащие мохнатые кустики бровей глядели колючие глаза ястреба. Губы небольшого, старушечьего рта были поджаты, высоко над ними горбился короткий, хищно-крючковатый нос, скривленный вправо, словно был сворочен на сторону в кулачном бою.

- Депешу президента! - бросил он с порога, протягивая руку.

- Сейчас приступаю к передаче, сэр, - сказал телеграфист.

- Дайте сюда, - резко приказал адмирал.

Телеграфист послушно подал лист.

Некоторое время он выжидательно смотрел на дверь, захлопнувшуюся за адмиралом, готовый при его появлении вскочить и принять депешу к отправке. Но время шло, а дверь оставалась затворенной, адмирал не приходил. Телеграфист принялся за другую работу.

На дорожке, неподалеку от места, где лежал в шезлонге президент, снова заскрипел песок. Гопкинс осторожно приблизился к Рузвельту и, убедившись в том, что тот не спит, протянул ему бумагу.

- Что такое? - с очевидной неохотою спросил Рузвельт.

- Леги внес маленькое изменение в вашу телеграмму, Фрэнк. - Что-то похожее на улыбку искривило бледное лицо Гопкинса. - Совсем незначительное...

- В какую телеграмму, Гарри?

- Президенту Калинину.

- А-а... - неопределенно протянул Рузвельт.

- Сейчас я прочту вам это изменение. - С этими словами Гопкинс развернул было лист, но президент отвел взгляд и сделал усталое движение рукой. Вернее даже, это было слабое движение одних только пальцев, и лишь такой человек, как Гопкинс, привыкший с полуслова и с одного жеста угадывать желания Рузвельта, мог понять, что тот не хочет слышать слов, вписанных адмиралом.

- Не стоит, - негромко проговорил Рузвельт. - Если так сделал Леги, значит это хорошо...

И Рузвельт опустил веки, чтобы не встретиться взглядом со своим самым верным советником и самым близким человеком, с тем, кого вся Америка, и не без оснований, считала "вторым я" президента Штатов. Будучи великим мастером притворства, Рузвельт все же не был уверен в том, что глаза не выдадут его именно этому человеку. Это изменение вовсе не было выдумкой Леги. Просто-напросто адмирал лучше помнил то, что было заранее обусловлено и решено между ними, а сам Рузвельт, диктуя депешу, пропустил эти несколько слов. А может быть, он пропустил их намеренно? Рузвельт мысленно усмехнулся: как знать! Может быть, именно так... Разве не лучше, чтобы из Белого дома по всему свету расползся слух о том, что он, самый либеральный и самый миролюбивый из всех президентов, прошедших пред глазами американцев за двести семь лет, продиктовал ясную и целеустремленную депешу Калинину, а уж там, в его канцелярии, другие люди добавили к ней слова, вытравили звучавшую в ней решимость удержать агрессора... Конечно, именно так и должно быть: другие, другие, а не он сам, должны сводить на-нет попытки умиротворения Европы, если уж такая политика неизбежна. Хотя, видит бог, ему очень хотелось бы избежать потрясений, с какими будет связана война. Даже если она разгорится на той половине земного шара. Кто знает, к чему все это может привести? Кто знает, не кроется ли страшная правда в словах человека, владеющего умами простых людей мира? Несколько лет тому назад Сталин говорил о том, что нет никаких оснований предполагать, что война может дать действительный выход. По его мнению, она должна еще больше запутать положение... Что же, весьма вероятно, что так оно и будет, и очень жаль, что американские политики не хотят разобраться в этом. Впрочем, не говорит ли уже опыт истории нескольких войн, что прав именно он, Сталин, не развяжет ли и эта новая война все силы, враждебные установившемуся порядку вещей? Не приведет ли война к революции?.. Быть может, так оно и будет. Но, как ни парадоксально, именно это соображение не дает права им, американским политикам, отгораживаться от дел остального мира. Только дураки могут воображать, будто им удастся спрятаться от последствий войны и революции за гнилым забором изоляционизма. Именно для того, чтобы избежать краха, следует теперь же, не оттягивая дела ни на один день, вмешаться, самым решительным образом вмешаться в европейские дела. Наступали новые времена. США были до сих пор великой державой, теперь они могут стать мировой. Но не теми путями, которые пробует Ванденгейм... Нет, он груб и нетерпелив и, видит бог, может все испортить... Чересчур откровенен, от глупости и жадности, и все хочет себе, себе... Да, чорт возьми, нужно же в конце концов втолковать ослам из Капитолия, в чем заключается подлинная американская политика: отгородиться нужно не от дел мира, а от нежелательных последствий. А для этого необходимо вмешательство, самое решительное вмешательство, но без последствий, без революций... Только миссурийские мулы могут этого не понимать!

Когда шаги Гопкинса затихли вдали, Рузвельт нагнулся и, пошарив рукою под шезлонгом, нащупал книгу. Он открыл ее наугад, перекинул несколько страниц. Края их были уже достаточно потрепаны. Было видно, что книгу часто листают. На полях виднелись пометки карандашами разного цвета - первыми, какие попадались под руку.

Найдя интересовавшее его место, Рузвельт углубился в чтение. Все в этой книге было ему знакомо донельзя, но он не уставал ее читать. Глаза его сузились, и на губах появилась усмешка - тонкая, лукавая усмешка самого умного президента Штатов со дня смерти Авраама Линкольна.

Солнечный луч, пробившийся сквозь листву деревьев, зажег алым светом потрепанный красный коленкор переплета. Когда-то, видимо, золотые, полустертые буквы заглавия позволяли с трудом прочесть: "Мехен. Влияние морской силы на историю".

Телеграфист прикасался к клавишам, внутри телетайпа раздавался легкий стук, совершалось какое-то невидимое движение. Все было, как нужно, как рассчитано конструкторами и строителями аппарата, привычно для телеграфиста. Ему в голову не приходило анализировать сложный процесс, происходивший в аппарате, в проводах, соединявших Гайд-парк с Вашингтоном. Телеграфиста не интересовало то, что происходит в этот момент в телеграфной комнате Белого дома, такой же, как эта, только гораздо больше, не с одним, а со многими телеграфистами. Они тоже прикасались к клавишам аппаратов, связывавших резиденцию президента с государственным департаментом и с главным телеграфом в Нью-Йорке, откуда в воду океана уходила толстая свинцовая кишка трансатлантического кабеля. Единственно, что занимало телеграфиста, - стопка депеш, лежавших перед ним. Эта стопка, казалось ему, убывала слишком медленно, медленнее, чем следует для того, чтобы ему не нужно было задерживаться, когда закончится его дежурство. Сегодня это было бы чертовски некстати - у телеграфиста были свои дела. Ему казалось, что его личная жизнь не имела ничего общего с тою, что протекала в этом долге Гайд-парка.

Следя взглядом за строками лежавшей перед ним депеши, телеграфист машинально, не вдумываясь в передаваемые слова, трогал клавиши телетайпа.

Внезапно, прямо напротив него над дверью кабинета вспыхнула лампочка. Телеграфист выключил аппарат и подбежал к двери, но она уже отворилась и вошел адмирал.

Телеграфист напряженно вглядывался в его лицо, пока адмирал еще раз внимательно перечитывал депешу, прежде чем протянуть ее телеграфисту с лаконическим:

- На аппарат.

- Да, сэр.

Кажется, адмирал еще что-то хотел сказать, но из-за неплотно притворенной двери кабинета послышался голос Гопкинса:

- Хэлло, Уильям!

- Иду...

Адмирал скрылся за дверью.

Телеграфист положил перед собою лист новой депеши, и его пальцы заходили по клавишам.

Размышляя о том, что теперь-то ему уж непременно придется задерживаться на добрых четверть часа сверх времени, положенного дежурством, телеграфист, не вдумываясь в смысл, передавал слово за словом приписку, сделанную почерком Леги, к депеше, написанной Гопкинсом:

"Высказывая вышеизложенную мысль, правительство Соединенных Штатов отнюдь не формулирует тем самым своего мнения по существу возникшего спора".

15
Раньше, чем слова, отстуканные телеграфом в Гайд-парке, пройдя через государственный департамент в Вашингтоне, отредактированные и окончательно приглаженные, достигли Москвы и были прочтены поверенным в делах Соединенных Штатов Керком, они, зашифрованные личным кодом адмирала Леги, настигли Ванденгейма в пути из Парижа в Берлин.

Джон лежал на диване в заказном салоне, прицепленном к экспрессу Париж - Берлин, и, покряхтывая от удовольствия, просматривал веселенький парижский журнальчик, когда секретарь положил перед ним расшифрованный текст. Джон нехотя оторвался от картинок и небрежно пробежал депешу. Но тут же, забыв о журнале, он вторично внимательно, слово за словом, перечитал ее.

- Где мы? - бросил он через плечо секретарю.

Тот топтался в нерешительности; патрон был трезв, - как же он мог забыть, что находится в вагоне экспресса, мчащего его в Берлин?

- Сколько мы отъехали? - рявкнул, выходя из себя, Джон.

Секретарь поднял телефонную трубку и через минуту назвал маленькую станцию, находившуюся на незначительном расстоянии от Парижа.

- Шляпу и трость.

- Поезд тут не останавливается, сэр.

- Шляпу и трость!

Джон подошел к стенке вагона и потянул ручку тормоза.

Поезд еще скрипел тормозами и на полу вагон-ресторана гремели слетевшие со столов тарелки, а с антенны поездной радиорубки уже несся приказ приготовить в Бурже скоростной самолет, чтобы доставить в Берлин никому не известного мистера Горация Ренкина.

К вечеру того же дня Ванденгейм пересел в Берлине в ожидавший его автомобиль Геринга и помчался в замок Роминтен, куда этот "никому не известный американец" был приглашен "Наци номер два" для охоты на коз.

Джон, воображавший, что охота является лишь традиционной формулой Геринга для тайных переговоров, был искренно удивлен, увидев генерал-фельдмаршала в зеленой курточке, с животом, стянутым широчайшим кожаным поясом, на котором болтался охотничий нож. Голые колени с жировыми натеками виднелись между шерстяными чулками и короткими панталончиками. Все еще не принимая этого маскарада всерьез, Джон с неохотою взял предложенное ему ружье и уселся в маленький автомобиль, все заднее сиденье которого было занято тушею хозяина. Но когда он увидел, что среди скал, где остановился автомобиль, их ожидает несколько егерей с запасом ружей разных калибров, американец не выдержал:

- Не можем ли мы обойтись без этих молодцов?

Наступила очередь Геринга удивляться. Он не представлял себе, что может найтись смертный, который, попав в Роминтен, не пожелает полюбоваться редким зрелищем его прославленной охоты. Это было то, в чем он рассчитывал перещеголять Джона Третьего. Он-то мог себе сделать золотую ванну Ванденгейма, а пусть-ка тот устроит себе второй Роминтен!..

Удобно устроившись на краю высокой скалы, Геринг с неохотою отпустил егерей. Коллекцию ружей он сложил около себя, выбирая всякий раз другое, в зависимости от расстояния, на каком появлялась выгоняемая егерями коза.

Все это мало занимало Джона, и он проклинал в душе спектакль, мешавший овладеть вниманием хозяина. В конце концов он решил не стесняться и раздраженно проворчал:

- Может быть, мы сначала поговорим, а потом вы будете тут стрелять хоть до страшного суда.

Дерзость потрясла Геринга настолько, что он пропустил очередную козу и остолбенел, молча глядя на американца. Тот даже заерзал на своем месте, опасаясь, не хватит ли этого борова удар, прежде чем он успеет от него чего-либо добиться. Это было бы ужасно: во всей гитлеровской шайке Геринг был самым подходящим субъектом для сделки, которую хотел заключить Джон. Ему нужен был человек, способный сломить колебания Гитлера, который, несмотря на все англо-французские поощрения, уже готов был итти на попятный в чешском деле и который может еще больше испугаться, узнав об американо-советском демарше. Чтобы покончить с колебаниями самого Геринга, Ванденгейм привез ему в подарок огромный портфель, набитый шкодовскими акциями, и, кроме того, собирался гарантировать "ИГФИ", пайщиком которой состоял Геринг, овладение всей химической промышленностью Чехии, прежде чем англичане и французы успеют сообразить, что произошло.

Джон без стеснения выложил все это так, как если бы перед ним был не крупнейший вельможа империи, а обыкновенный биржевой жук.

Решительность и прямота натиска заставили Геринга забыть все свои чины, и он принялся торговаться без всяких церемоний.

Через час все было закончено. Ванденгейм поднялся, уверенный в том, что ненасытный толстяк не даст теперь остановиться немецкой военной колеснице, даже если бы Гитлер распластался перед нею собственною персоной. "Наци номер два", не сморгнув, задавит "Наци номер один"! Со своей стороны, Ванденгейм заверил Геринга, что нет на свете таких сил, которые заставили бы британское и французское правительства ослушаться, его, Ванденгейма, директив. Больше того: прощаясь с хозяином, Джон фамильярно похлопал его по коленке.

- Проделай как следует этот первый шаг, и не больше чем через полгода вся Чехия будет у вас в кармане.

- У меня или у вас? - с усмешкой спросил Геринг.

Чтобы ничего не отвечать, Джон громко рассмеялся. Он допускал, что этот толстопузый хитрец знает о его прямой заинтересованности и в Стальном тресте, и в "ИГФИ", и во всех других могущественных немецких объединениях, стремившихся ворваться в Чехословакию, но у него не было желания подтверждать это самому.

- Можете держать с Рузвельтом пари на миллион долларов: раньше, чем закончится осенний листопад, Судеты будут нашими, - сказал Геринг.

- Вашими или моими? - спросил Джон.

Геринг раскатисто заржал и несколько раз тряхнул красную ладонь Ванденгейма.

16
Стоя у окна своего кабинета, генерал Леганье задумчиво следил за движением пешеходов и автомобилей на перекрестке. Волны пешеходов сливались и снова растекались; вереницы автомобилей перемешивались, подобно струям разноцветных жидкостей. И все это было обрамлено пылающей осенней листвой каштанов.

Но генерал сейчас не думал ни о прохожих, ни о машинах, словно это были пылинки, суетящиеся в солнечном луче и не мешающие ему смотреть на что-то, видимое за ними ему одному. В его памяти одна за другою проходили прежние встречи с нынешним генерал-инспектором армии Гамеленом. Первая относилась к давним временам, когда один из них был полковником, а другой всего лишь капитаном. С тех пор, продвигаясь по службе, Гамелен не забывал своего расторопного начальника дивизионной разведки, и вот Леганье очутился там, где стоит сейчас, - на посту начальника Второго бюро. У него не было никаких оснований опасаться последовавшего сегодня приглашения высокого начальника. Их отношения давно приобрели характер, который французские генералы любят с декоративной скромностью именовать "дружбой старых солдат". Со стороны Гамелена эта дружба носила форму немножко менторского, но благожелательного покровительства.

Все это было так. И тем не менее на душе Леганье не все было спокойно. Он знал за собою достаточно много грешков, которые генерал-инспектору могли, пожалуй, показаться настоящими грехами, выходящими за пределы допустимой гибкости, которую должен проявлять разведчик. Оба они принадлежали, разумеется, к тому лагерю, который проповедовал твердый порядок в стране и армии; оба придерживались мнения об опасности тесных отношений с Советским Союзом и его армией, могущих завести дальше, нежели это необходимо для маневрирования в сложной политической обстановке внутри и вне Франции. Оба они одинаково признавали формулу "лучше с Гитлером против Народного фронта, чем с Народным фронтом против Гитлера". Оба хотели одного: чтобы при любых обстоятельствах, хотя бы на короткое время, была исключена возможность комбинации "Гитлер против Гамелена". Но много лет барахтавшийся в грязном болоте секретной службы Леганье знал, что его бывший дивизионный превратился в кабинетного стратега, воображающего, будто сведения о противнике, которые кладутся ему на стол в виде чистенькой сводки, доставляются ангелами небесными, не желающими ни есть, ни пить, ни строить виллы. Да, чорт побери, Гамелен может не понять, что вилла, недавно купленная Леганье в окрестностях Севра, всего десятая доля того, что стяжал бы на его месте другой!

Леганье взглянул на часы и через несколько минут сидел за рулем своего "рено" и лавировал в потоке машин, а через час входил в штаб-квартиру Гамелена в Венсенне.

Начальник Второго бюро сразу определил, что шеф сохранил прежнюю привычку не смотреть на собеседника. Наградив гостя приветливой улыбкой, когда здоровался, Гамелен тотчас отвел взгляд и стал слушать внимательно, сосредоточенно, как умел, пожалуй, слушать он один. Это дало Леганье возможность рассмотреть его и найти, что он отлично сохранился: почти нет морщин, в светлых, рыжеватых волосах незаметно седины; такие же, как прежде, небольшие, тщательно подстриженные светлые усики, все те же светлые внимательные глаза, готовые ежесекундно насторожиться, но остающиеся спокойными и избегающие взгляда собеседника. Реплики генерал подавал лаконические, негромкие, такие же точные и аккуратные, как и все в нем, - от пробора до складки на брюках.

Когда Леганье закончил свой обстоятельный доклад, в комнате несколько мгновений царила такая полная тишина, что отвыкшему от нее в парижском шуме Леганье она показалась многозначительной. Ему чудилось, что именно сейчас, после этой длинной паузы Гамелен заговорит о главном. Поэтому он был приятно разочарован, когда Гамелен произнес своим неизменно ровным голосом:

- Что вы скажете о ситуации в целом, мой друг?

И в ответ на довольно общие фразы начальника Второго бюро добавил:

- Меня занимает вопрос о том, что сказали бы французы, если бы мы без особых околичностей отвергли предложение русских о переговорах наших генеральных штабов на случай осложнений в Чехии.

- Французы?.. Они вышли бы на улицу, - уверенно проговорил Леганье. Это удивительно, мой генерал, но, оказывается, французы еще помнят, как в семидесятом году, когда все друзья Франции показали ей спину, чешская депутация в венском парламенте протестовала против присоединения Эльзаса и Лотарингии к Германии.

- Значит, по-вашему, нужно продолжать "делать вид"?

- Безусловно, мой генерал.

- Ваше мнение совпадает с тем, что я слышал на-днях от одного писателя. - Леганье насторожился, но генерал так и не назвал имени. - Он убежден, что кипучая деятельность, которую развили немцы, внушает опасения. Многим начинает казаться, будто речь идет вовсе не об одной Чехословакии.

- Это и я могу подтвердить, мой генерал.

- Вы согласны со мною, Леганье, что если мы во-время и с надлежащей тщательностью приведем в движение нашу военную машину, то можем выйти победителями из схватки с Германией?

- Вполне, мой генерал.

- Но вам ясно и то, что если мы дадим Германии усилиться за счет Чехословакии, Польши и Прибалтики, а сами лишимся союзников в Южной и Восточной Европе, наши карты можно считать битыми?

Леганье не знал, какого ответа ждет генерал, и потому предпочел смолчать. Гамелен заговорил снова, с очевидною неохотой:

- А можете ли вы мне гарантировать, что никто ни в кабинете министров, ни в кругах, стоящих за ним, не строит такого рода планов?

- Это было бы ужасно!

- Не можете ли дать мне более конкретный ответ?

- Мне просто не верится, мой генерал!

Первый раз за всю беседу светлые глаза Гамелена остановились на лице собеседника. Этот взгляд был коротким, но никто не назвал бы его теперь ни добрым, ни невнимательным.

Голос генерал-инспектора прозвучал необычно твердо, когда он спросил:

- В ком из министров я наживу врага, если на прямой вопрос правительства, можем ли мы выступить, отвечу "да"?

Леганье сделал вид, будто не понял Гамелена, и тот пояснил:

- Если я скажу: мы можем выступить и победить.

Леганье стало очевидно, что Гамелен знает больше, чем следовало. Нужно было не попасть впросак: не показаться нерадивым дураком, но и не сказать лишнего. После короткого раздумья он проговорил тоном, которому стремился придать интонацию неуверенности:

- Если бы в состав кабинета входил Фланден...

Гамелен перегнулся через ручку кресла и снова посмотрел ему в глаза:

- А поскольку его там нет?

- Может быть... Боннэ? - промямлил Леганье.

Гамелен откинулся в кресле, и его взгляд ушел в сторону.

- Вот мы и поняли друг друга, мой дорогой Леганье.

Леганье, испугавшись, что совершил ошибку, сказав про Боннэ, поспешно добавил:

- Хотя должен доложить, что в довольно узком кругу, где ему не было нужды скрывать свои мысли, Боннэ в связи с вопросом о Суэце решительно заявил, что ни дюйма французской территории не будет уступлено ни при каких обстоятельствах.

- Это хуже, чем если бы он прямо заявил, что готов не только Гитлеру, но и Муссолини отдать все, что тем нравится. Из-за того, что он держит и Чехословакию в уверенности, будто мы безусловно исполним свои договорные обязательства, Бенеш может пойти на какой-нибудь неверный шаг и... дом загорится с двух концов.

- Не думаю, мой генерал, чтобы Бенеш еще сохранил какие-нибудь иллюзии.

- Он предпочитает итти с русскими против немцев, чем отдать эти Судеты, - брезгливо проговорил Гамелен.

- Даже если мы совсем отступимся?

- Появление русских по эту сторону Карпат сейчас же вызвало бы крестовый поход против них всей Европы, а значит...

- И против нас?

- Увы!.. Все это очень грустно, дорогой Леганье, очень грустно. Гамелен в задумчивости побарабанил ногтями по мрамору пресс-папье, которое перед тем внимательно рассматривал. - Ужасно, но, по-видимому, это так: мы должны пожертвовать своею южной линией Мажино в Судетах, чтобы спасти Европу от вступления Красной Армии. Тут больше ничего не придумаешь. - Он взмахнул прессом, как бы предостерегая Леганье от реплики. - Насчет Боннэ, мой друг... На-днях, на заседании кабинета, он так исказил мою докладную записку о готовности вооруженных сил, что создалось впечатление, как раз обратное тому, которое я хотел достичь. Вместо того чтобы убедиться в нашей готовности драться и победить, министры остались при мнении, что мы обречены на поражение.

- Если угодно, мой генерал, мы можем доставить материал, который позволит вам опровергнуть слова Боннэ.

- Что вы, что вы, Леганье! Как можно! Такое опровержение станет известно англичанам, и у Чемберлена создается впечатление будто мы намерены действовать одни. Мы с вами не должны вмешиваться в дела дипломатов. К тому же, мой друг, какие бы опровержения вы мне ни доставляли, я уже ни за что не решусь в присутствии Боннэ сделать ни одного откровенного доклада.

- Не слишком ли далеко идут ваши подозрения, мой генерал?

- Какое там далеко! - с неожиданной резкостью проговорил Гамелен. - Вы знаете, что мне сказал премьер? "Я не поручусь за то, что любой ваш доклад, сделанный в присутствии Боннэ, не станет на другой же день известен немцам". Вы, Леганье, должны были бы знать это раньше премьера.

- Принимаю ваш упрек, мой генерал, - делая огорченное лицо, смиренно проговорил Леганье.

Тон генерала стал снова мягким, как всегда:

- Не принимайте мои слова близко к сердцу. Все, что меня сегодня интересует насчет Боннэ, - его спекуляции на фондовой бирже.

- Простите, мой генерал?..

- Да, да, вы не ослышались: его биржевая игра, успех которой зависит от наших уступок Гитлеру, - вот и все.

С этими словами Гамелен стукнул прессом по столу и поднялся в знак того, что прием окончен.

На следующее же утро, как только закончилось совещание начальников отделов, Леганье приказал майору Анри задержаться и изложил ему деликатное поручение: офицер прикомандировывался к министру иностранных дел с задачей информировать бюро о каждом слове господина Боннэ.

- Но предлог, мой генерал? Как смогу я проникнуть в штат господина Боннэ?

- Ему нужен секретарь. Я обещал прислать человека.

Леганье не стал добавлять, что при этом он предупредил Боннэ о том, что посылаемый им человек является офицером секретной службы и что донесения этого офицера он, Леганье, должен будет докладывать Гамелену.

- Генерал-инспектор особенно интересуется вашими сделками на фондовой бирже, - сказал тогда Леганье Боннэ.

- Ах, старый "молчальник"! - со смехом воскликнул министр и почесал карандашом кончик длинного носа. - Теперь я понимаю, кому обязан последней потерей на пакете "Чешских анилиновых". Старый хитрец! Ну, подожди же!

В присутствии нового секретаря патриотические фразы лились из большого рта Боннэ нескончаемым потоком. При этом министр был уверен, что каждое его слово делается достоянием Второго бюро. Он не подозревал, что большая часть его усилий пропадает напрасно: донесения Анри Второму бюро были кратки и бессодержательны. Исчерпывающие же доклады обо всем, что Анри слышал от чиновников Боннэ, - а слышал он от них такое, что господин министр вовсе не был намерен предавать гласности, - Анри каждое утро перед отправлением на службу отдавал человеку, приносившему ему завтрак из ресторанчика, который был одним из многочисленных пунктов связи разведывательной сети, раскинутой по Парижу Абетцем.

17
Отлет Бена в Лондон освобождал Роу от каких бы то ни было забот. Самому Роу необходимо было задержаться в Оберзальцберге. Секретная депеша шефа, полученная через редакцию "Телеграфа", требовала сведений о предстоящих встречах Гитлера с венграми и поляками. Поляки не беспокоили Роу: связи в польском посольстве в Берлине у него обширные и прочные. Он был уверен, что в случае надобности мог бы за невысокую цену завербовать и самого посла Липского, которому не было большого смысла разыгрывать невинность в ведомстве министра, заведомо состоявшего на службе если не в трех разведках сразу, то уже в двух-то наверняка - немецкой и французской.

Хуже обстояло дело с венграми. В их государстве англичане не считали нужным держать обширную сеть секретной службы. Но Роу надеялся, что три дня, оставшиеся до свидания Гитлера с Хорти, - срок достаточный, чтобы можно было сварить кашу с таким темпераментным народом, как мадьяры. Так оно и случилось. Через три дня перед Роу уже лежали два плоских футлярчика, похожих на изящно переплетенные записные книжки. Каждый футляр содержал миниатюрный звукозаписывающий аппарат. Благодаря хорошо оплаченной любезности поляка и венгра аппараты эти, находясь в их карманах, записали каждое слово, произнесенное во время свидания Гитлера с главою фашистской Венгрии Хорти и с польским послом Липским.

Роу не рисковал возить такие вещи на немецких самолетах, поэтому английский летчик ждал его на мюнхенском аэродроме...

Бен, сидевший у Галифакса как раз в то время, когда принесли этот материал, просмотрел его без особого интереса, но, едучи домой, подумал, что прочитанное может пригодиться на завтрашнем обеде у Маргрет. Для общества, которое у нее соберется, такого рода сообщение - сущий клад. Не говоря об Уэллсе, может быть, даже для толстяка Черчилля это явится новостью!

Когда Бен рассказал Маргрет о "гвозде", припасенном на завтра, она со свойственной ей экспансивностью даже потрепала его за ухо.

- Уверяю вас, дорогой, если я приложу некоторые усилия, из вас получится ничуть не худший министр, чем свиновод.

- Умоляю, дорогая, не раньше, чем окончится вся эта кутерьма с Чехословакией.

- Вы думаете, тогда наступит рай?

- Премьер уверяет: на пол столетие по крайней мере...

- Перестаньте болтать чепуху! - неожиданно раздался над головою Бена пронзительный, скрипучий голос, заставивший его вздрогнуть и испуганно оглянуться.

Маргрет расхохоталась.

- Разве не прелесть? Меня уверяли, что ему триста лет.

Бен скептически оглядел попугая.

- За триста лет можно было научиться чему-нибудь более умному.

- Я прикажу незаметно внести его перед десертом, когда всем будут угрожать снотворные сентенции Уэллса.

- Старик действительно становится скучноват.

Супруги не виделись до следующего вечера, так как Бен уехал в Грейт-Корт посмотреть на свиней и вернулся только к обеду. Обычно он равнодушно относился к обедам Маргрет, иногда даже досадовал на то, что приходится тратить усилия на поддержание разговоров, которые его мало занимали. Случаи, когда удавалось поговорить о свиньях, он мог перечислить по пальцам, а политика, искусство, жизнь общества - ото всего этого его только клонило ко сну.

Сегодня совсем иное дело. У него есть новость, которая заставит позеленеть от завистидаже милейшего Черчилля, всю жизнь подтрунивавшего над его неповоротливостью.

Бен с трудом сдерживал нетерпение, когда отворялась дверь и дворецкий докладывал о приходе нового гостя. Краем уха слушал он рассказ Уэллса, недавно вернувшегося с юга Европы, и с беспокойством косился на Маргрет, способную сесть за стол и без Черчилля. Багровая громада Ванденгейма, которого Маргрет демонстративно называла "дядей Джоном", - он был троюродным братом ее матери, - давно заполнила добрую половину диванчика у камина, и его громкий голос покрывал сдержанные реплики министра государственных имуществ Горация Нельсона.

Наконец, едва дворецкий успел скороговоркой произнести: "Мистер Уинстон Черчилль", толстяк стремительно влетел в комнату, сверкая розовым глянцем широкого лица, широкими лацканами смокинга, широкими шелковыми лампасами брюк, лаком ботинок. Все в нем блестело и лоснилось от самодовольства и уверенности в себе. Сильно выдвинутая вперед челюсть, маленькие глазки, свирепо блестевшие из-под сдвинутых бровей, немного наклоненная голова - все придавало ему сходство со старым бульдогом. Нехватало только обнаженных клыков и свирепого рычания. Впрочем, оно не замедлило послышаться, едва Черчилль увидел поднявшегося ему навстречу хозяина:

- Об успехе вашей миссии говорит весь Лондон!

Неожиданный комплимент заставил Бена растеряться. Он поспешно искал в нем скрытый смысл, так как не мог допустить, что Черчилль способен сказать что-либо действительно приятное.

Бен обратил на оскалившегося в улыбке бульдога растерянно-умоляющий взгляд, но после короткой паузы последовало новое рычание, такое громкое, что его услышали все:

- Говорят, ваше дипломатическое приобретение в Чехии весьма удачно: от его скрещивания с йоркширами можно ждать отличных результатов.

И, не обращая внимания на оторопевшего Бена, еще больше выпятив челюсть, Черчилль устремился к Маргрет.

Обед начался в напряженном ожидании следующего броска бульдога. Но он пережевывал пищу, старательно двигая массивной челюстью, хмурился и молчал. Бену стало невмоготу удерживать просившуюся наружу сенсацию. При первом удобном случае, как только речь зашла о политическом положении в Европе, он сказал:

- На-днях Гитлер пригласил польского посла для секретного разговора...

По тому, как на миг перестала двигаться челюсть Черчилля, а маленькие глазки метнулись в его сторону, Бен понял, что попал в точку: бульдог еще не имел этих сведений. Бен заговорил смело:

- Полякам очень хочется, чтобы война между Германией и Чехословакией произошла, потому что они рассчитывают стащить кость во время драки.

- Из-за этого желать европейской войны? - возмущенно проговорил Уэллс. - Да ведь это значит утратить остатки морали!

- Насколько я понимаю, речь идет не о героях вашего социального романа, а о Гитлере и Беке, - насмешливо проворчал Черчилль в топорщившуюся у его подбородка накрахмаленную салфетку, но так, что могли слышать все.

Приняв это за неожиданную поддержку, Бен еще более оживился:

- Канцлер подчеркнул, что если Польша сама откроет военные действия из-за Тешина, Третий рейх ее тотчас поддержит.

- Боннэ скорее умрет со страха, чем позволит полякам предпринять что-либо подобное, - заметил Нельсон.

При этих словах Ванденгейм нагнулся над столом так, что его салфетка окунулась в соус. Он хотел видеть говорившего. Там, где дело шло о Боннэ, он был кровно заинтересован. Дело Боннэ поддержать в поляках задор, а не мешать им. Свои страхи он может спрятать в карман! За это Джон платил наличными!

Не обращая внимания на спрашивавшую его о чем-то Маргрет, Джон тут же сделал заметку на манжете: "Телегр. Долл. Б". Это значило, что следует, не откладывая, послать телеграмму Долласу с требованием прочистить мозги французскому министру.

Бен поспешил продолжить свое сообщение:

- Гитлер решительно заявил Липскому, что если Чемберлен не заставит чехов удовлетворить его, Гитлера, требований, то он не остановится и перед вооруженным нападением на Чехословакию.

- А если мы их удовлетворим? - спросил Нельсон.

- Похоже на то, что именно этого он и не хочет.

- Следует ли это рассматривать, как желание этого варвара зажечь европейскую войну во что бы то ни стало? - спросил Уэллс.

- Война позволила бы ему коренным образом решить вопрос о Юго-Восточной Европе, которая стоит на его пути на восток, - словно это было его собственное мнение, заявил Бен.

- Вполне разумное желание, - сказал Нельсон. - Нельзя же в конце концов не понимать, что Германия не успокоится до тех пор, пока не получит своего.

- Если мы не даем Гитлеру колоний, то нельзя ему отказывать в расширении за счет Европы, - вставила Маргрет. - Это нам ничего не стоит и ничем не угрожает.

- Речь идет кое о чем большем, нежели простой захват куска земли, глубокомысленно заявил Бен. - Прибалтика, Польша, Чехия, Венгрия, Румыния это барьер, который Гитлер хочет водрузить между Европой и большевиками.

- А раз так, у кого поднимется рука мешать ему? - послышался громкий голос Ванденгейма, и он обвел сидящих за столом налитыми кровью глазами.

Все головы повернулись к нему.

- При всем том, что я никогда не вкладываю в Европу ни одного цента, который не приносит сто процентов дохода, я не пожалел бы ничего на цемент для надежного барьера против русских, - сказал Джон.

- Вы хорошо знаете Советскую Россию? - негромко спросил Уэллс, и все же при этом вопросе за столом наступила тишина.

- Да, - безапелляционно заявил Джон.

- Вы бывали там?

- И не собираюсь.

- На месте американцев я попытался бы спасти мир, прокламируя идеи Сталина, а не загораживаясь от них.

- На месте американцев?! - крикнул Ванденгейм. - Почему англичане не попробуют привить коммунистическую бациллу самим себе?

Уэллс покачал головой и отодвинул тарелку.

- Потому, что мы не можем себе представить никакой другой системы, кроме той, которую в течение семисот лет создавали своими руками на этом острове. Мы слишком стары для новых идей. В этом наша беда.

- Наше счастье! - сердито бросил Черчилль.

Уэллс взглянул на него с сожалением.

- Из-за этого заблуждения мы и погибнем. А Америка молода, она...

Джон прервал его на полуслове:

- Ну, что касается нас, то мы не собираемся погибать и не нуждаемся ни в каких прививках.

- Вы так уверены? - насмешливо спросил писатель.

- Америку оставьте в покое, - отрезал Джон.

Уэллс снова покачал головой.

- Вам не избежать общей участи.

Ванденгейм выдернул из-за жилета салфетку и, комкая ее, сказал еще громче, почти крикнул:

- Так беритесь же за дело, или придем мы!

- Беремся и притом довольно крепко, - сказал Бен, тоже повысив на этот раз голос так, чтобы на него не могли не обратить внимания. - Линия правительства ясна: миром должна управлять твердая рука. Сэр Гораций лучше меня изложит вам нашу точку зрения.

Все повернулись к Нельсону. Было достаточно широко известно, что он является ближайшим советником Чемберлена и что в действительности многое из того, что большинство считало идеями премьера, было подсказано ему именно Горацием Нельсоном. Но так же хорошо была известна и молчаливость этого истинного кормчего британского кабинета.

Не оставляя вилки и продолжая маленькими кусочками класть себе в рот лососину, Нельсон негромко и как бы с неохотою неторопливо проговорил:

- Мистер Уэллс прав в одном: если не будет наведен порядок, мир быстро придет к своему концу. Война и хаос, полное опустошение земель и обнищание народов ждет Европу, если мы немедленно не возьмемся за ее оздоровление...

- Это непосильно для одной нации, хотя бы такой великой, как наша, сказал Бен.

- Вы правы, - меланхолически согласился Нельсон. - Особенно учитывая ужасающую раздробленность Европы на десятки мелких государств-карликов.

- Это ужасно, - живо откликнулся Бен. - На вопросах свиноводства можно ярко показать, что...

Но Маргрет без стеснения прервала его:

- Бен, здесь никто, кроме вас, в этом не разбирается!

Бен обиженно замолчал.

- Сэр Гораций, - пригласила Маргрет, - вы говорили о государствах-карликах...

- О карликах, которые вносят только беспорядок во всякую попытку упорядочить дело. Всякие там Чехии, Румынии и тому подобные рассадники беспорядка, вообразившие, будто вопрос о фикции, которую они называют национальным суверенитетом, должен нас беспокоить больше, чем забота о рынках.

- Проблема рынков действительно очень осложнилась с тех пор, как Россия объявила монополию внешней торговли, а в Китай все глубже проникают японцы, - глубокомысленно заметил Бен.

- Слишком глубоко лезть мы им не позволим, - возразил Джон.

- Если вопросы России и Китая как наших рынков не будут разрешены в течение ближайшего десятилетия, мы задохнемся, - сказал Бен.

- Нас спасут колонии, - сказала Маргрет. - У нас их теперь больше, чем когда-либо.

Челюсть бульдога выпятилась так, что обнаружила ряд зубов. Это были, правда, не желтые клыки, а белые, как снег, фарфоровые изделия дантиста, но выражение лица Черчилля стало все же крайне угрожающим.

- Мне не нужны даже три четверти мира, пока существует Россия! прорычал он.

- Тем скорее вы должны признать правоту правительства, стремящегося в первую голову покончить именно с ней, - ехидно вставил Нельсон.

Черчилль фыркнул так, что взлетел конец заправленной за его воротник салфетки. Складка на его затылке налилась кровью.

- Мистер Чемберлен еще в колледже страдал недостатком логики. Чтобы уничтожить Красную Армию, ее следовало бы именно сейчас стравить с немцами.

- Не смеем не отдавать должного вашему опыту в деле борьбы с Красной Армией, но мы вынуждены считаться и с тем, что немцы не готовы, - вкрадчиво ответил Нельсон. - Русские снова могли бы выйти победителями.

- Вашим делом было бы не допустить нашего вторичного провала.

- Ваш личный опыт должен вам подсказывать, что тут опять можно просчитаться, - с еще большим ехидством сказал Нельсон.

Черчилль прорычал что-то грозное, но неразборчивое. Нельсон же невозмутимо продолжал:

- А какова была бы реакция всего мира, если бы русские оказались спасителями Европы? Можно себе представить, как бурно расцвели бы в ней коммунистические идеи!

- В Англии этого никогда не могло бы случиться, - проворчал Черчилль. Да и вообще вы неверно представляете себе картину. Россия могла бы прийти к победе только в состоянии полной обескровленности, экономической разрухи и политического развала. В таком виде она не была бы страшна никому. - Он энергично ткнул в воздух вилкой. - Ни она, ни ее идеи!

- Годы не умерили вашего оптимизма, - усмехнулся Нельсон.

Черчилль в бешенстве оттолкнул тарелку.

- Чтобы бросить Германию на Россию, нужно оставить кое-какие приманки про запас, а вы, кажется, решили выдать Германии все авансом. Это ошибка.

- Иначе Гитлер бросится на нас прежде, чем мы заставим его повернуть на восток.

- Если речь идет о том, чтобы успокоить Германию, - с тревогой проговорил Уэллс, - то я предпочел бы отдать ей всю Чехословакию, нежели кусочек Британской империи. - Он обвел всех взглядом выцветших усталых глаз. - Тем более, что все это имеет очень временное значение. Мир идет к концу. И не все ли равно, как он к нему придет.

- Так шли к упадку великие цивилизации Азии и на их месте появлялись колонии Европы, - громогласно произнес Джон Третий. - Так идет к своему упадку Европа, чтобы стать колонией Америки.

Дворецкий наклонился к уху Бена. Бен поднялся:

- Прошу прощения, джентльмены: премьер у телефона.

В течение нескольких минут, что отсутствовал хозяин, в столовой царило настороженное молчание. Было слышно только позвякивание сменяемой лакеями посуды. Когда Бен, наконец, вошел, все взглянули на него с нескрываемым любопытством. Он остановился в дверях, интригующе оглядывая гостей.

- Послу его величества в Праге предложено предъявить Бенешу условия капитуляции Чехословакии.

Пальцы Уэллса, барабанившие по столу, на мгновение замерли, потом он испуганно поднес руку к губам.

А Бен, сделав рассчитанную на эффект паузу, сказал:

- Ньютон сделает свой демарш вместе с французским послом. Они заявят Бенешу, что если он не примет англо-французских условий, то весь мир признает его виновником неизбежной войны.

- Неизбежной войны... - едва слышно прошептал писатель.

- Послы скажут президенту, что если чехи объединятся с русскими, то война примет характер крестового похода против большевиков.

Уэллс поднял руку к глазам.

- Закат Европы начинается...

- Правительства Англии и Франции не смогут остаться в стороне от такого похода, - закончил Бен. - Они должны будут выступить.

- На чьей стороне?! - в страхе воскликнула Маргрет.

- Разумеется, немцев, - успокоил ее Нельсон.

- И да благословит их тогда господь бог! - с облегчением воскликнула Маргрет.

- Аминь, - торжественно провозгласил Ванденгейм.

Оттуда, где стоял высокий буфет, послышался пронзительный, скрипучий крик:

- Перрестаные боллтать чепухху!

18
Второй день они сидели на аэродроме. Больше других доставляла Ярошу хлопот пани Августа. Она не переставала досаждать и Кропачеку, находя все новые и новые поводы для слез и упреков. Слушая ее, можно было подумать, что добродушный директор виноват даже в том, что Вацлавские заводы оказались в спорной зоне, и уж во всяком случае его виною было то, что гитлеровцы не желали оставить его директором.

Сдерживая бешенство, осунувшийся и даже похудевший, Кропачек бегал из угла в угол тесной каморки, снятой за большие деньги у аэродромного сторожа. Располагая этой комнаткой, Кропачеки могли считать себя счастливцами. Насколько хватал глаз, вокруг всего огромного аэродромного поля, защищенные от холода только забором, прямо на размокшей от дождя земле ютились толпы беженцев. Тысячи лихорадочно горящих глаз завистливо следили за изредка взлетавшими самолетами. Подавляющему большинству этих людей разум давно должен был подсказать, что ждать на аэродроме совершенно бесполезно: на борт отлетающих за границу машин попадали почти исключительно иностранцы. Французы, англичане и американцы, чьи правительства были истинными виновниками огромного несчастья чешского народа, спешили первыми покинуть страну, которой угрожало нашествие гитлеровцев. Они суетились у самолетов, нагруженные чемоданами и картонками, боясь поднять глаза, чтобы не встретиться с ненавидящими взглядами тысяч несчастных, предательски покидаемых ими на произвол гитлеровских орд.

Но что было делать беженцам, когда поезда проходили через городок, уже набитые людьми до отказа? Итти пешком? Сотни километров? Это были первые беженцы от гитлеровских орд. Люди еще не знали, что настанет время и в их собственной стране и во многих других странах Европы, когда детские коляски и тачки будут продаваться за бешеные деньги, как единственные средства для перевозки домашнего скарба. Они еще не знали, что придется ходить пешком, с мешком за плечами, - и ходить при этом быстро, не по асфальту шоссе, а по грязи обочин и лесным тропам, чтобы не сделаться жертвой немецких летчиков, из чисто спортивных побуждений охотящихся за беглецами.

Люди еще не видели этого в прошлом и не угадывали в будущем. Они сидели на своем тяжелом скарбе, наивно воображая, что самолетов и поездов должно хватить для всех желающих покинуть родные места. Должно!.. О чем они думают там, в Праге?

По сравнению с ними Кропачек мог чувствовать себя счастливцем. Не только потому, что над его головою была крыша, но главным образом потому, что он был уверен: его ждет самолет, он улетит во Францию, куда немецкие власти обещали пропустить его через территорию Австрии. И в самом деле, было бы просто смешно, если бы ему, директору Вацлавских заводов, не удалось резервировать для себя самолет, просто смешно. Удивительно было, конечно, что ему не удалось получить для своего самолета бензин, но этот товар перестал продаваться, а мальчишка, посланный на завод к Штризе с запиской Кропачека об отпуске бензина из заводской кладовой, как сквозь землю провалился.

Наконец он вернулся, но вместо разрешения на бензин принес записку Марты, написанную по-немецки. Кропачек отказался взять ее в руки.

- Девчонка хочет лететь с нами? - спросил он жену.

- А ты разучился читать?

- По-немецки? Разучился, - решительно заявил он. - И никогда больше не научусь. Клянусь господом-богом.

- Сумасшедший, настоящий сумасшедший!

Воздев руки к небу, пани Августа взяла записку. Марта просила улетать как можно скорее.

Пани Августа просительно проговорила:

- Может быть, ты сам пойдешь поговоришь с нею? А, Янушку?.. Нам было бы лучше остаться здесь.

- Остаться здесь? - Кропачек остановился перед женой. - Остаться здесь?..

Он больше ничего не мог выговорить.

- Пойди поговори с девочкой, - робко попросила жена.

- Говорить с нею? - Маленькая фигурка Кропачека, утратившая всю свою жизнерадостность, стала олицетворением злобного отчаяния. - Говорить?.. О завтрашней погоде?.. Может быть, о модах?..

- Сумасшедший! Настоящий сумасшедший!

- Я не хочу, ни о чем не хочу с нею говорить, пока она не придет сюда и не скажет, что желает остаться честным человеком, что она остается моею дочерью, чешкой... Да, да, именно так: остается чешкой. Чешкой, чешкой!..

Он продолжал, как одержимый, твердить одно и то же и, охватив голову руками, прислонился к раме маленького окна, за которым тускнел осенний день.

Пани Августа оглядела его согнутую спину, на которой обвис ставший непомерно широким пиджак.

- Так я пойду одна, - как ей казалось, решительно, но в действительности жалко проговорила она.

Он не обернулся.

- Я пойду и скажу нашей девочке, что у нее нет больше отца, что... - и она прижала к губам платок.

- Открой ей такую Америку. - Кропачек через силу рассмеялся. - Как будто не сама она заявила нам это.

- Но ты же видишь, девочка хочет нам добра.

- Я не нуждаюсь в помощи гитлеровцев.

- Янек!

- Мне помогут мои руки и моя голова.

- Ах, Януш, Януш!.. - Августа покачала головою. - Ты стал таким непримиримым. Пауль тоже хочет нам добра. Кто, кроме Пауля, может теперь нам помочь?

- Пусть Марта оставит его помощь себе. Так и передай ей: мне ничего не нужно ни от нее, ни от этого ее негодяя. - И крикнул вслед, приотворив дверь сторожки: - Имей в виду: каждую минуту может найтись бензин, и мы немедленно вылетим... Ведь правда, Ярош?

- Да, - сумрачно отозвался Ярош.

- Но вы же можете подождать еще час... Можешь ты пожертвовать один час твоему ребенку?! - с негодованием воскликнула Августа, но Кропачек не ответил и с треском захлопнул дверь за женой.

Некоторое время царило молчание, потом дверь осторожно приотворилась и в сторожку заглянул старый Ян Купка - механик силовой станции.

- Здравствуй, сынок, - сказал он, обращаясь к Ярошу. - Пришел узнать, уже не надумал ли и ты улетать?

- Что вы, отец?! - И Ярош обиженно пожал плечами.

- То-то!

Взволнованно шагавший по сторожке Кропачек остановился как вкопанный.

- Может быть, ты, старый приятель, - с оттенком неприязни сказал он механику, - думаешь, что и мне не следует покидать Чехию?

Старик усмехнулся.

- Чтобы узнать мой ответ, пан директор, вам достаточно было бы посчитать чемоданы, с которыми я сюда пришел. - И он широко расставил пустые руки.

Кропачек невольно покосился на груду своего багажа, наваленного в углу сторожки. Механик поймал его взгляд и рассмеялся.

- Не смущайтесь: не вы первый, не вы последний.

- Ты говоришь это так, словно... укоряешь нас.

- Укоряю?.. - Старик пожал плечами. - Стоит ли, директор? Чему это поможет, что поправит? Разве от моих укоров что-нибудь стало бы на место? Если я кого-нибудь и стану укорять, так только самого себя.

- Уж ты-то ни в чем не виноват, старина!

- В том-то и беда, директор, что виноват, крепко виноват! Пойми я несколько лет тому назад, где настоящая правда, не бывать бы тому, что происходит.

- Ишь ты! - насмешливо проговорил Кропачек. - Достаточно было бы одному такому орлу, как Ян Купка, взяться за дело и...

- Не смейтесь, пан директор, - с укоризною проговорил механик. - Вы, небось, понимаете, что я говорю не об одном себе. Таких старых ослов, как я, оказалось, к сожалению, очень много. Но вам не к лицу смеяться. Всю жизнь вы провели среди рабочего люда и ничего не поняли в происходящем. Это простительно мне, простому механику, а не такому образованному человеку, как вы, пан директор.

- Куда ты клонишь, старина? - настороженно спросил Кропачек.

- Оба мы не углядели настоящей дороги, по которой следовало итти, чтобы не стать дермом, которое Хенлейн теперь топчет ногами. Вспомните-ка, директор, время, когда мы с вами покидали социал-демократическую партию. Что говорил тогда нам обоим он? - При этих словах механик кивком указал на молча сидевшего Яроша. - Эх, сынок, сынок, стыдно тебе, небось, за своего старика!

- Перестань, Ян! - Кропачек сердито топнул ногой. - Не хочешь же ты сказать, будто раскаиваешься, что не пошел с коммунистами?

- Да, директор, именно это-то я и считаю своей виной. Вам-то, конечно, было бы со мною не по пути...

- Что ж, старина, - Кропачек обиженно надулся, - значит, теперь наши дороги разошлись. А ведь когда-то... когда-то мы с тобою были социал-демократами...

Механик прервал его протяжным свистом:

- Фью-ю! О тех временах я и думать не могу, не краснея. Да и немудрено покраснеть, вспоминая, что всю жизнь ты, как баран, на веревочке ходил по указке жуликов, уводивших тебя от настоящего дела.

- Кажется, ты не можешь пожаловаться на то, что плохо поработал в своей жизни.

- Поработал-то я не хуже других, но все в чужую пользу.

- Мы с тобою трудились на одного хозяина! - не без гордости произнес Кропачек.

- Этого-то мне и стыдно. Вот этими руками всю жизнь подкидывал кроны в карман каких-то акционеров, которых даже в глаза не видел.

- Ну, в этом-то отношении мы с тобою в одинаковом положении.

- Не совсем, уважаемый пан директор, не совсем. Вы-то, по крайней мере, были участником в деле.

Кропачек насторожился.

- Что ты имеешь в виду?

- Только то, что вы за свою службу получили от хозяев хорошую пачку акций, а я вот что, - и старик состроил комбинацию из трех пальцев. - Да я тужу не об этом. Мне многого и не нужно. Ярош в наследстве не нуждается, у него своя голова. А вот плохо, что, работая на толстосумов, я забыл о своем настоящем рабочем деле, о том, что я не единственный рабочий на свете. Вот что, директор!

Кропачек с усмешкою положил руку на плечо Яроша:

- Вижу - твоя работа! Хорошо, что я в своем доме запретил тебе говорить о партийных делах. А то бы ты и меня распропагандировал так, что, чего доброго, и я стал бы коммунистом.

- Может быть, и плохо, что этого де случилось, директор! - сказал старый Купка. - Не бежали бы вы теперь из своей страны, как крыса с тонущего корабля.

- Но, но, ты, старина, полегче! Тебе-то на меня грех жаловаться.

- Если не считать того, что вы всех нас крепко обманывали.

- Ты в уме? - Кропачек побагровел от негодования.

- Всю жизнь вы толковали нам, что мы работаем на нашу республику, а вот теперь мы вдруг узнали, что дело не столько в нашей Чешской республике, сколько в американских биржевиках, которые сцапали контрольный пакет Вацлавских заводов.

- Кто сказал тебе такую чепуху?! - крикнул Кропачек, но в голосе его звучало больше смущения, чем решительности.

- Уж кто бы ни сказал...

- Тоже, может быть, господа коммунисты?

- Может быть, и коммунисты, - с улыбкою ответил механик.

- А если бы это и было правдой, так что тут плохого? - подбоченясь, спросил Кропачек.

- А что хорошего, ежели чешскими заводами распоряжаются янки?.. Сегодня заводы, завтра банки, послезавтра парочка-другая министров, а там, глядишь, и вся Чехословакия окажется в кармане иностранных торгашей. Может быть, так оно уже и вышло. Оттого и очутились мы теперь в таком положении, что сами себе не принадлежим, а?

Кропачек сумрачно молчал, отведя взгляд от собеседника.

Тут впервые подал голос Ярош. Он говорил негромко, сосредоточенно глядя себе под ноги.

- Нет, отец, тут ты не прав. Сколько бы усилий ни прилагали иностранцы к тому, чтобы захватить нашу страну, она никогда не будет им принадлежать. Ее единственным законным хозяином всегда был, остается и будет во веки веков чешский народ.

Старый Купка лукаво покосился в сторону Кропачека.

- И те, кто бросает родину в эти дни, они тоже будут хозяевами? спросил он.

Ярош молча покачал головой.

- Я тоже так думаю, сынок, - сказал механик. - И убей меня бог, ежели я поверю, что праздник будет на их улице. Никакие американцы, ни кто бы то ни было другой, кто заинтересован в наших нынешних делах своим карманом, не поможет им спасти свои шкуры. Уж это как пить дать. Верно, сынок?

Ярош ответил таким же молчаливым кивком, и в сторожке наступила напряженная тишина, в которой отчетливо слышалось сердитое сопение Кропачека.

Внезапно дверь порывисто распахнулась и на пороге появился Гарро. Он сумел сохранить не только бодрость духа, но и вид человека, уверенного в себе, в будущем, в жизни. Его смуглое сухое лицо не отражало даже усталости, хотя именно на его долю выпали все хлопоты с визами и пропусками друзей.

Он вошел в сторожку, потрясая над головой пачкою бумаг.

- Я вам говорил: все будет в наилучшем порядке.

- Французская виза? - бросился к нему Кропачек.

- Я ни минуты в ней не сомневался.

- Еще бы! - сразу приободрясь, воскликнул Кропачек. - Мое имя достаточно известно деловой Франции.

- К сожалению, нет времени, чтобы достать визы для иного пути, как только через Австрию.

- Полетим хотя бы через ад.

- Мне такой путь не очень нравится, - усмехнулся Гарро. - Я предпочел бы отправить вас кружным путем.

- Не имеет значения, не имеет значения, - твердил Кропачек, рассматривая документ. - Ярош! Как быть с бензином?

- Бензин есть, - сказал Ярош, - сейчас заправим.

Он поспешно вышел, чтобы не оставить директору времени для вопросов. Пришлось бы признаться, что бензин он решил перекачать из собственной машины, которая должна была перевести самого Яроша в Прагу. Пришлось бы сказать, что ему вообще не нужно лететь в Прагу, так как он остается здесь, записавшись добровольцем в армию, которой предстояло защищать родные горы. Он остается вместе с товарищами, которые стали ему ближе всей родни, ближе дяди Яна и даже... да, даже ближе и дороже Марты. Это были Гарро, Даррак и Цихауэр, уже оформившие переход в чехословацкое подданство ради того, чтобы иметь право сегодня же вечером явиться на армейский сборный пункт.

Выйдя из сторожки, Ярош по привычке оглядел серый горизонт и в сомнении покачал головой: погода не внушала доверия. Тем не менее самолеты садились и взлетали. Ярош направился к своей машине. Через полчаса бензин был перекачан, и Гарро повез к самолету на своей "татре" Кропачека с грудою чемоданов. От возбуждения лицо директора раскраснелось, усы растрепались. Сопя и смешно семеня короткими ногами, он помогал грузить багаж. Ярош вместе с пилотом в последний раз осматривал машину.

- Можете прогревать моторы! - крикнул Крсшачек летчику в крайнем возбуждении.

- А пани Кропачек? - удивился пилот.

Кропачек сделал решительное лицо:

- Я ей сказал: один час.

- Не хотите же вы сказать... - в нерешительности начал было Ярош, но директор перебил его:

- Именно это я и хочу сказать! Да, да, не смотри на меня, как на сумасшедшего.

Кропачек пытался закурить сигару, по руки его так дрожали, что он только раскрошил ее и раздраженно бросил. Тут раздался испуганный возглас пилота:

- Кто-то выкачал масло из моего бака!

Ярош побежал к зданию склада. Вернувшись, он, не обращая внимания на протянутый Кропачеком бумажник, обратился к Гарро:

- Кладовщик предлагает масло в обмен на вашу "татру".

Кропачек возмущенно закудахтал, но Гарро вскочил в автомобиль и умчался с Ярошем. Они вернулись с маслом в запломбированных бидонах. За рулем "татры" сидел немец с налитой кровью физиономией, - такою же красной, как шарф вокруг его шеи. Как только бидоны были вынуты, он, не сказав ни слова, угнал автомобиль. Гарро добродушно расхохотался:

- Даже не извинился в том, что ограбил нас.

- Вы так и не сказали мне, сколько стоит ваша "татра"? - обеспокоенно проговорил директор, все еще держа в руках бумажник.

Гарро беспечно отмахнулся:

- Рассчитаемся, когда я приеду в Париж.

Ярош давно уже не следил с таким трепетом за стрелками приборов, как в те минуты, когда пилот грел моторы. Привычные прикосновения к рычагам управления казались Ярошу полными нового смысла: быть может, он касается их последний раз в жизни... И кроме того... кроме того, в душе его еще не угасла надежда на то, что пани Августа вернется с Мартой. Марта улетит с родителями прочь от всего, что может ждать ее тут, прочь от ненавистного Пауля. Марта придет!.. Она не сможет не прийти!

На аэродроме послышались шум и крики. Толпа беженцев заволновалась. В ней замелькали каски полицейских. Из уст в уста передавалась невероятная весть: власти очищают аэродром от чехов. Таково требование англо-французской комиссии. Сюда будут садиться только ее самолеты. Отправлять отсюда будут только иностранцев.

Беженцы яростно сопротивлялись полицейским, выкидывавшим их чемоданы за забор. Женщины пускали в ход зонтики, мужчины - палки и кулаки. Людей было слишком много, чтобы полиция могла что-нибудь сделать. В распахнувшиеся ворота въехали грузовики с войсками. Но когда солдаты узнали, зачем их привезли, они принялись со свистом и бранью ударами прикладов выгонять полицейских с аэродрома. Беженцы в восторге приветствовали солдат. Ярош понял, что нужно спешить.

- В вашем распоряжении считанные минуты, - сказал он Кропачеку. - Что делать с пани Августой?

Кропачек, еще несколько минут тому назад уверявший, что не станет ждать ни одной секунды сверх назначенного часа, теперь совершенно растерялся. Его пугали не опасности, которым мог бы подвергнуться он сам, оставшись здесь. Нет, страшно было подумать, что могут остаться не улаженными все дела, связанные с переходом завода к немцам, нарушиться его связи с французскими деловыми кругами. Он растерянно смотрел то на Яроша, то на Гарро и, бессмысленно суетясь, бегал вокруг самолета.

Внезапно он преобразился. Растерянность как рукой сняло. Он широко расставил коротенькие ножки, заложил руки за спину и с видом победителя уставился в поле.

- Один час и ни секундой больше! - торжествующе воскликнул он к общему удивлению. - Прошу готовиться к старту.

Но стоило Ярошу посмотреть в направлении его взгляда, как он понял все: по грязи поспешно шагала Августа. Тут и Ярош едва не вскрикнул от радости: за матерью следом шла Марта... Значит, Марта летела с родителями!

Когда женщины подошли к самолету, винты уже медленно вращались под мелодичное позванивание моторов. Избегая устремленного на него взгляда дочери, Кропачек сам приставил к борту стремянку и протянул руку, намереваясь помочь жене войти. Но Августа решительно повернула его лицом к Марте.

Отец и дочь стояли друг против друга, опустив головы.

- Ну же, Марта, - сказала Августа.

- Пауль сказал, что... - начала было Марта.

Но отец не дал ей говорить:

- Пауль сказал?! - Он едва не задохнулся от гнева. - Пауль сказал! Передай, что он может убираться ко всем чертям. Я даже не хочу знать, что он сказал. - Он в отчаянии схватился за голову. Шляпа покатилась в грязь. Махнул рукой жене: - Садись! - Видя, что она колеблется, гневно повторил: Садись же! - И обернувшись к пилоту: - Старт!.. Прошу старт!

Он схватил за руку Августу и потянул ее к стремянке, но она вырвалась и, рыдая, прильнула к Марте.

- Ты должна лететь... ты должна лететь... - бормотала она, захлебываясь слезами.

Марта стояла неподвижно, устремив пустой взгляд в пространство - мимо отца, мимо самолета, мимо стоявшего около него Яроша. А Ярош едва сдерживал желание схватить ее и бросить в отворенную дверцу. Он никогда не представлял себе, что человек может являть собою такое яркое олицетворение душевного опустошения, каким была стоявшая перед ним Марта.

Наконец она нерешительно потянулась к отцу.

- Прости меня...

И заплакала.

Ярош привык видеть Марту сильной, уверенной в себе, иногда даже немного высокомерной. Ему было невыносимо смотреть, как она стоит с протянутой, словно нищенка, рукой и слезы текут по ее ввалившимся, побледневшим щекам. И он с удивлением подумал: как это может Кропачек стоять и смотреть на нее и не протянуть ей руки?

Впрочем, Кропачек недолго сумел выдержать суровый вид. Он обеими руками схватил голову дочери и прижал к своему плечу... Плечи его вздрагивали, так же как плечи Марты.

Он взял Марту под руку, подвел к лесенке и подтолкнул к самолету. Его губы дрожали, и он только мог прошептать:

- Ну...

- Я не должна, не должна... - лепетала она, вцепившись в поручни.

Не помня себя, Ярош подхватил Марту сзади и втолкнул в пассажирскую кабину. Судорожно всхлипывая, протиснула в дверцу свое грузное тело и пани Августа. Последним проворно взбежал Кропачек.

- Вот так, вот так... - бормотал он, сквозь слезы улыбаясь Ярошу.

Ярош захлопнул дверцу и махнул пилоту. Тот дал газ и медленно зарулил к старту.

Но еще прежде чем он вырулил на бетонную дорожку, дверца самолета отворилась и из нее выпрыгнула Марта. Она упала, сделала попытку подняться, чтобы отбежать в сторону, но пилот уже дал газ. Поднятый винтами вихрь грязи ударил Марту, она снова упала. Самолет побежал.

На секунду вихрь брызг скрыл от Яроша и удаляющийся самолет и распростертую на земле, рыдающую Марту.

19
Чемберлен сидел усталый, равнодушный. Его длинное худое тело так глубоко ушло в кресло, что голова оказалась много ниже высокой готической спинки. Ему было неудобно, хотелось откинуться, но прямая спинка мешала. От этого он совершал головой странные, беспомощные движения. Взгляд бесцветных старческих глаз был устремлен прямо на желтое лицо Флеминга, но тот не мог бы сказать с уверенностью, что премьер его видит. Временами голос Флеминга повышался, тогда во взгляде Чемберлена мелькало что-то вроде испуга и выражение его лица делалось несколько более осмысленным, но по мере того, как снова затихал голос секретаря, черты лица премьера принимали прежнее отсутствующее выражение.

Премьер старался сдерживать одолевавшую его нервную зевоту. Насколько хватало сил, он внимательно слушал нового секретаря, которого ему подсунул Бен. Бен уверял, будто, имея рядом с собой этого человека, можно отказаться от собственной памяти. Будто бы однажды сказанное при Флеминге или прочитанное им может быть воспроизведено им в любой момент и в точном контексте.

Перед тем как отправиться на совещание, Чемберлен хотел освежить в памяти все, что относилось к чехословацкой проблеме, восстановить содержание переговоров и тексты решений, предложений и нот, посланных чехам и полученных от них.

- Слава всевышнему! Сегодня этой возне со строптивым народцем будет положен конец!

Взгляд Чемберлена равнодушно скользнул по массивной фигуре Флеминга, по его большому, с нездоровой желтой кожей лицу с резко выдающимися скулами и темными мешками под глазами.

- Вы нездоровы, Флеминг? - ни с того, ни с сего спросил премьер, прерывая доклад, от которого ему неудержимо хотелось спать.

- Тропическая лихорадка, сэр.

- Где вы ее подцепили?

- На Новой Гвинее, сэр.

- Стоило ездить этакую даль за таким товаром.

- Я привез еще отличную коллекцию бабочек, сэр.

При этих словах взгляд Чемберлена заметно оживился, и он выпрямился в кресле.

- Вы говорите: бабочки?

- Совершенно удивительные экземпляры, сэр.

- С Новой Зеландии?

- С Новой Гвинеи, сэр.

Чемберлен посмотрел мимо уха Флеминга на видневшуюся за высоким окном светлую голубизну осеннего баварского неба. Он мечтательно улыбнулся.

- Я вам признаюсь, Флеминг: в раннем детстве я любил бабочек.

- В этом нет ничего предосудительного, чтобы делать из этого тайну.

- Да, но понимаете, - Чемберлен бессмысленно хихикнул, - мне тогда казалось, что мальчику должно быть очень стыдно носиться по полям с сачком и потом восхищаться красотой насаженных на булавки крохотных разноцветных существ... Честное слово, из-за этого стыда я отказывал себе в удовольствии ловить бабочек. Это было моею тайной, никогда не удовлетворенной страстью, хе-хе... А вы их много наловили?.. Да вы садитесь, почему вы стоите?

- Благодарю, сэр. Отличную коллекцию. Когда я преподносил ее в дар Ботаническому музею, то мне сказали, что у них никогда еще не бывало такого экземпляра. Troides meridionalis Rothsch.

Чемберлен приставил ладонь к уху:

- Как вы сказали?

- Troides meridionalis Rothsch, изумительный вид.

Чемберлен оживился и заерзал в кресле.

- Очень интересно, Флеминг, чрезвычайно интересно!

- Если это вас действительно интересует, сэр, я буду рад поднести вам мою печатную работу о бабочках Гвинеи. - Флеминг скромно потупился. - Она удостоена Малой бронзовой медали Королевского общества.

- Это все необыкновенно интересно! - Чемберлен сделал попытку приподняться с кресла. - Как только мы покончим с этими скучными делами и вернемся в Лондон, вы непременно должны показать мне вашу работу.

- Вы очень любезны, сэр.

- Может быть, я займусь еще бабочками, а? Как вы думаете, Флеминг?

- Это очень увлекательно, сэр.

- Действительно, что может мне помешать заняться тем, что мне нравится?.. Жаль, что у меня не будет времени побывать на Новой Гвиане.

- Гвинее, сэр.

- Я и говорю: Гвинее, у вас неладно со слухом... Но я думаю, что при удаче и в Англии можно поймать недурные экземпляры. Я видел бабочек даже в Ричмонде... Я вам очень благодарен, Флеминг, вы вернули меня в далекое детство...

Он не договорил: без доклада, как свой человек, вошел Нельсон.

- Несколько слов, сэр.

- Прошу, Гораций, прошу.

Нельсон повел глазами в сторону Флеминга.

- Вы свободны, Флеминг, - послушно промямлил премьер.

- Прилетел господин Даладье, - сказал Нельсон, когда Флеминг вышел. - Я передал ему ваше желание повидаться в частном порядке, прежде чем начнется конференция.

- Я выражал такое желание?

- Сегодня утром.

- Ну что же... это очень умно, очень.

- Кому прикажете присутствовать, сэр?

- Нет, нет, Гораций. Никаких секретарей, никаких записей, совершенно частная и доверительная встреча.

- Если позволите, я проведу Даладье сюда так, что о встрече, кроме нас троих, никто не будет знать...

- Именно так, Гораций, именно так... Вы одобряете мою идею, Гораций?

Чемберлен беспокойно заерзал в кресле.

- Мне нужно несколько минут, чтобы переменить воротничок. В последнее время у меня стала потеть шея.

- Вы уже говорили мне, - с досадою, морщась, сказал Нельсон. - Я советовал вам поговорить с врачами...

- С врачами? Прекрасная идея. Пусть врач придет, я должен с ним поговорить. Это отвратительно: вечно мокрый воротничок.

Нельсон терпеливо ждал, когда он кончит болтать, потом невозмутимо сказал:

- Через пять минут я приглашу господина Даладье.

- Даладье? Ах, да, Даладье, а я думал - вы о враче.

Когда Нельсон вернулся с Даладье, на Чемберлене был свежий стоячий воротничок необыкновенной вышины, казавшийся все же слишком низким для его морщинистой желтой шеи.

Даладье старался придать значительность выражению своего неприветливого мясистого лица, которое считал похожим на лицо Наполеона. Каждое движение его тяжелого, грубо срубленного тела было исполнено сознанием важности миссии, определенной ему историей.

Едва обменявшись с ним несколькими словами приветствия, Чемберлен заговорил о беспокойстве, которое ему внушает предстоящее свидание.

- Что еще может выдумать Муссолини?

- Какие бы предложения он ни сделал, - меланхолически заявил Даладье, я заранее с ним согласен.

- Давайте условимся, - несколько оживившись, сказал Чемберлен: обещаем дуче принять всякое его предложение. А в дальнейшем будет видно, что из наших обещаний стоит выполнить.

- Выполнить придется все, без чего нельзя умиротворить Гитлера, - с важностью произнес Даладье.

- Да, да, именно так: умиротворить его, умиротворить во что бы то ни стало. Я совершенно убежден: если мы не достигнем соглашения, он завтра откроет военные действия.

- И вместе с тем я верю в искренность его желания установить твердый порядок в Средней Европе, что вовсе не противоречит и нашим намерениям. Твердый порядок!

- А возражения чехов?

Морщины, собравшиеся вокруг рта и носа Даладье, превратили его лицо в безобразную маску. У французского премьера это называлось улыбкой.

- Известен ли вам в юридической практике случай, когда суд спрашивал у приговоренного согласия быть обезглавленным?

Но Чемберлену было не до шуток. Ему не давал покоя страх, испытываемый перед реакцией английского народа на происходящее. Ведь с этой реакцией ему придется столкнуться по возвращении в Лондон. Он не был уверен в том, что рядовой англичанин, воспитанный на парламентско-демократической фразеологии, простит ему преступление, замышляемое сегодня против Чехословакии.

- Канцлер не понимает, что я не могу вернуться в Лондон с решением, которое хотя бы внешне не будет приемлемо для общественного мнения Англии, пожаловался Чемберлен. - Гитлер не хочет этого понять. Он требует все больше и больше, - ворчливо проговорил он. - И я вынужден уступать и уступать, не считаясь ни с чем.

- Надеюсь, в этом смысле дуче будет на вашей стороне. Я восхищен его идеей собрать нас тут, в Мюнхене, для решительного разговора.

- Я все же сожалею, - сказал после некоторого молчания Чемберлен, - что Гитлер не пригласил сюда ни одного чеха, с которым можно было бы посоветоваться в случае затруднения.

- Никаких затруднений нет и не должно быть. - Даладье разрубил воздух решительным движением смуглой, поросшей черными волосами руки. - Если мы скажем "да", то о чем же спрашивать чехов?

- Речь идет о важнейших укреплениях в Судетских горах! Отдав их немцам, мы делаем чехов совершенно беззащитными.

- Эти укрепления были нужны нам не меньше, чем чехам. Недаром же французы называли их "южной линией Мажино". И если я решаюсь отдать их, при чем тут чехи? - Даладье высоко поднял толстые, словно набитые ватой, плечи. Он пошевелил в воздухе короткими волосатыми пальцами, как будто пытаясь ухватить ускользавший от него довод. - Разве мы не были правы тогда, в деле с Испанией, когда вас меньше всего интересовало мнение самих испанцев? - Он исподлобья посмотрел на Чемберлена, но, не дождавшись ответа, продолжал: Мы с вами до сих пор не были бы уверены, что испанский вопрос исчерпан, если бы сталислушать Альвареса дель Вайо и других... Не хотите же вы повторения такого спектакля и с этими... с чехами!.. Все складывается чрезвычайно удачно; дело можно, по-видимому, закончить - трик, трак! - И он, как фокусник, прищелкнул пальцами: - Трик-грак!

- Прага может заупрямиться. Бенеш в отчаянии может броситься в объятия русских.

- К счастью, аграрии достаточно сильны, чтобы не допустить такого оборота дел.

Даладье встал и прошелся, без стеснения потягиваясь. Он остановился напротив британского премьера, расставил толстые ноги и, засунув одну руку сзади под пиджак и без церемонии почесывая поясницу, другою похлопал себя по губам, желая показать, как ему скучно от этих разговоров.

- Будем откровенны, - с развязностью проговорил он. - Важно, чтобы все было решено как можно быстрей, прежде чем чехи действительно успеют сговориться с русскими.

- Вы правы: главное - как можно быстрей, - согласился Чемберлен.

- Нужно отдать Гитлеру Судеты, прежде чем он придумает еще какие-нибудь требования, которым мы уже не сможем уступить. - И Даладье снова решительно рубанул воздух.

20
Капли падали с бетонного свода с угнетающей размеренностью, как будто где-то там, в многометровой железобетонной толще купола, был запрятан точный прибор, отмеривавший их секунда за секундой. Хотя от места, куда падала вода, до изголовья было сантиметров десять, Ярошу казалось, что капли ударяют ему в самое темя. Вообще ему было трудно привыкнуть к жизни в каземате форта. Легко ли летчику вместо свободного простора неба оказаться в подземелье, на глубине нескольких метров, вместо жизни птицы влачить существование крота! Пусть он пошел на это добровольно, пусть все они, кто сидит в этой норе, поклялись, что форт "Ц" достанется нацистам только с трупами его защитников, - все это не скрашивало неприглядности непривычного жилья. И, право, не будь около Яроша старых товарищей по испанской войне, он, наверно, не выдержал бы - ушел бы на поверхность, проситься обратно в воздух. Жаль, что с ним нет еще и Зинна, не вступившего в отборный гарнизон форта, чтобы не бросать своего передатчика.

Люди нервничали. Большая часть их сумрачно молчала, сбитая с толку поведением французов и англичан. Но кое-кто ворчал, Ярош - больше других.

- Что за идиотизм! - говорил он сквозь сжатые зубы. - Построить чудесные форты, набить их замечательными орудиями, снабдить самыми совершенными приборами - и забыть о людях, которым предстоит приводить все это в действие.

- Люди! - насмешливо проговорил телефонист, сидевший в дальнем углу каземата. - Цена солдату - десять граммов свинца. Тесно, сыро? Подумаешь! Солдат не барышня.

- Со всем этим я готов примириться, - сказал Ярош, - но вот эта проклятая капля... Я сойду с ума...

- Перестань, - остановил его Цихауэр. - Посмотри на Даррака.

И он кивком головы указал на скрипача, лежавшего на койке, закинув ногу на ногу, и сосредоточенно читавшего нотную тетрадь.

- Луи?! - воскликнул Ярош. - Ему хорошо. Вокруг него всегда тот мир, который он пожелает создать. Вон посмотри: воображает себя в волшебном лесу или, быть может, в хижине горного короля... А я не могу не думать о том, что, вероятно, сейчас мои товарищи на мною испытанных самолетах идут в воздух...

- Брось философствовать, - перебил Цихауэр. - Ты уже сказал себе, что ты простой пехотный солдат, - и баста.

- Да, - согласился Ярош, - это так... Если бы только не эта проклятая капля.

Луи оторвался от нот.

- Ты надоел мне со своею каплей. - Он размял отсыревшую сигарету. Капля - это в конце концов напоминание о том, что мир не кончается у нас над головою, что над нами есть еще что-то, кроме железа и бетона, пушек и пулеметов, мин и колючей проволоки... - Он привстал на койке и поймал в пригоршню несколько капель, упавших со свода. - Не суп, не водка, а самая честная вода. Оттуда, где под ногами пружинит засыпанная осенними листьями земля, где щебечут птицы... Одним словом, вода из того мира, который еще существует и который безусловно опять будет нашим. Может быть, там дождь шуршит сейчас по ветвям деревьев и ручьи звенят все громче...

- Или светит солнце, - мечтательно проговорил Цихауэр, - и высоко-высоко над вершинами кедров, так высоко, что невозможно изобразить кистью, висят легкие мазки облачков...

Он спустил ноги с койки и оглядел товарищей.

- Даже удивительно думать, что где-то голубеет небо и есть, наверно, люди, которые не думают о возможности войны.

- В Чехии таких нет, - раздраженно сказал Ярош. - Чехи хотят драться. Мы не хотим, чтобы нацистские свиньи пришли на нашу землю. Да, я буду драться за то, чтобы ни один кусочек моей земли не принадлежал коричневой сволочи.

- Все будет именно так, как ты хочешь, - уверенно проговорил Цихауэр. Не думаешь же ты, что все правительство покончит самоубийством?

- Я не знаю, капитулируют ли наши министры и генералы, - сказал Ярош, но народ будет драться.

Луи в сомнении покачал головою.

- Воевать без министров трудновато, а уж без генералов и вовсе нельзя.

- Если взамен выкинутых на помойку негодных не явятся такие, которые пойдут с народом и поведут его, - сказал Цихауэр.

Каптенармус, рыхлый человек с пушистыми черными усами, закрывавшими половину розовых щек, оторвался от губной гармоники, из которой неутомимо извлекал гнусавые звуки.

- Ну, нет, брат, - сердито сказал он, - ты такие разговоры брось. Делать революцию, когда враг у ворот, - за это мы оторвем голову.

- Дело не в революции, а в защите нашей страны от врагов, кто бы они ни были - немцы или свои, - проговорил телефонист.

- Верно, друг! - воскликнул Цихауэр. - Вооруженный народ сумеет отстоять от любого врага себя и свое государство, которое создаст на месте развалившейся гнилятины.

Несколько мгновений в каземате царило молчание, в котором были отчетливо слышны удары капель, падающих с бетонного свода.

- Не понимаю я таких политических тонкостей, - проворчал каптенармус. По мне государство - так оно и есть государство. Мне во всяком государстве хорошо... Только бы оно не было таким, о котором толкуют коммунисты.

- Вот что! - Телефонист протяжно свистнул. - Дрожишь за свою бакалейную лавку. - И сквозь зубы зло добавил: - Шкура!.. А впрочем... - задумчиво продолжал он, - я полагаю, что на этот раз не прав и Руди Цихауэр: если французы не помогут нам сдержать проклятых гитлеровцев - крышка! Всем нам крышка! И тем, что сидят на горе в Праге, и нашему брату - простому люду. Гитлер вымотает из нас кишки!

- Да что вы, в самом деле, заладили похоронные разговоры? - рассердился Даррак. - Французы одумаются, они заставят своих министров понять, что капитуляция перед Гитлером - смерть для них самих.

- Чорта с два! - огрызнулся телефонист. - Одумались они с Испанией?.. Капитулировали - и стригут себе купоны как ни в чем не бывало. Видели мы, как они "одумываются". Господа Даладье и Гамелены могут сдать Гитлеру и Париж.

- Никто не посмеет даже в мыслях пустить немцев к сердцу Франции! запальчиво воскликнул Луи. - Народ им не позволит!

Телефонист расхохотался:

- Уж не ты ли им помешаешь?

- Нас миллионы.

- Тошно тебя слушать. Прежде чем вы успеете сообразить, немцы будут маршировать под Триумфальной аркой.

- Молчи! Ты не смеешь об этом и думать.

- Бросьте ссориться, - вступился Цихауэр. - Каждый прав по-своему; настоящие французы не могут об этом даже думать, но сумеют ли они предупредить катастрофу, которая идет к ним из-за Рейна?

- Скажи откровенно, Руди, - спросил Луи, - ты презираешь французов?

- Я дрался рядом с батальоном Жореса.

- Почему же ты так говоришь?

- Я презираю ваше правительство.

- А говорят: каждый народ имеет то правительство, какого заслуживает, усмехнулся телефонист. - И не будут ли сами французы достойны презрения, если станут терпеть правительство, которое продает их на каждом шагу?

- Кому это? - спросил каптенармус.

- Тем же немцам... Хотел бы я знать, откуда у этих немцев столько денег? Еще недавно они были голы и босы, а теперь, глядите, покупают правительства налево и направо.

- Видно, у них нашелся дядюшка с деньгами, - сказал Луи. - Но нынче дядюшки даром ничего не дают.

- Ясно, что не даром... Может статься, Германия не единственная фигура в этой темной игре? - Телефонист хитро подмигнул.

- А кто же еще, по-твоему? - с недоверием спросил каптенармус.

- Американский дядюшка нашелся у фрица.

- Скажешь тоже!

- А что же тут невероятного? Народ правильно толкует: кто боится Испанской республики?.. Те, у кого денежки плачут, если народ власть возьмет. А чьи там денежки? Знающие люди говорят: английские да американские... А что этот голоштанник Гитлер без богатых дядюшек? Пшик - и нет его!.. - И с нескрываемой ненавистью закончил: - Мало что палач, так еще за чужой счет... А тем-то, американцам, такие и нужны!.. И среди чехов ищут таких же скотов: нельзя ли кого купить, да подешевле?.. Чтобы чужими руками Чехию в американский карман сунуть...

- Что бы ни случилось там, наверху, наше дело держаться, - сказал Цихауэр. - Мы пост номер семнадцать - инженерное обеспечение склада боеприпасов форта "Ц". Я стараюсь, чтобы мои мозги работали сейчас в таком масштабе.

- Это потому, что ты еще слишком немец, - сказал Ярош. - Небось, не был бы так спокоен, если бы за спиною вместо Праги стоял Берлин. - Поймав на себе укоризненный взгляд Цихауэра, Ярош смутился. - Не сердись. Это я так, от ярости. Знаю: ты весь тут. Так же, как Луи, как я, как все мы, настоящие чехи.

- Все: чехи, чехи, чехи!.. - неожиданно раздалось из черной пасти, которою начиналась потерна. Там уже некоторое время стоял Каске и слушал разговор, происходивший в каземате. - Как будто мы здесь не для того, чтобы защищать свое отечество. Ну, что же вы замолчали?.. Чужой я, что ли?

Ответом Каске было общее молчание.

- Молчите... - обиженно повторил он. - Словно вошел не такой же солдат, как вы.

- С чего ты взял, мы вовсе не замолчали, - сконфуженно проговорил каптенармус. - Честное слово, Фриц, мы тут ничего такого не говорили... просто поспорили немножко. Ты все где-то пропадаешь, мы даже и забыли про тебя.

- Вот, вот, - стараясь казаться добродушным, что ему, однако, плохо удавалось, проговорил Каске, - про меня всегда забывают. Каске что-то вроде старого сапога: надели на ногу и забыли.

- Ты о себе довольно высокого мнения, - иронически бросил Цихауэр, который с особенным удовольствием пользовался теперь тем, что солдатский мундир уравнял его с деспотичным механиком.

Все засмеялись. Каске оглядел их, одного за другим, исподлобья злыми глазами и остановил взгляд на вошедшем в каземат священнике.

Отец Август Гаусс осенил солдат быстрым, небрежным крестом и притронулся пальцами к фуражке военного капеллана.

- Все спорите, ссоритесь, - сказал он укоризненно и присел на койку Яроша. - Разве теперь время разбирать, кто немец, кто чех?

- Этому всегда время, - хмуро проворчал телефонист.

- Каске немец и должен им оставаться - для себя, для всех нас. В душе и в делах, - наставительно произнес священник. - Разве деды господина Каске не жили в этих горах, не обрабатывали их, не содействовали их процветанию, не ели честно заработанный хлеб, забывая о том, что они немцы, трудясь бок о бок с чехами?

- Именно, - не сдерживаясь, выкрикнул телефонист, - бок о бок, всегда с плеткой в руках; всегда либо в шапке жандарма, либо с тростью помещика. Мы их хорошо помним - и наших "королевско-императорских" немцев и мадьяр великой двуединой империи славных Габсбургов.

- По-вашему, чтобы быть честным человеком, нужно перестать быть немцем? - Август покачал головой. - Словно немцы не такой же народ, как все другие.

- Тут-то и зарыта собака! - горячо воскликнул Даррак. - Вопрос в том, о каких немцах идет речь. Из-за того, что некоторые из них возомнили себя особенным народом, все и пошло кувырком. Вот и приходится теперь выбирать: называть ли кого-либо немцем или честным человеком? Разве я не прав, Руди? Ты сам был немцем...

Цихауэр вскинул голову.

- Немцем я не только был, но и остался. И всегда останусь. Но именно немцем, а не гитлеровской швалью.

Каске посмотрел на него злобно горящими глазами, но смолчал.

- Послушайте-ка, ребята, - вмешался каптенармус, - бросьте вы ссориться. Политика не для нас с вами.

- Заткнись ты, Погорак! - крикнул телефонист. - Сейчас опять заговоришь о Сыровы. Слышали мы его речи: "Идите по домам и доверьтесь правительству". К чорту правительство, которое поджимает хвост при одном виде немецких псов!

- Я тоже умею браниться, ребята, - вдруг повышая голос и как бы сразу превращаясь из священника в офицера, проговорил Август. - Не воображайте, что вы одни были солдатами и никто, кроме вас, не сумеет постоять за себя. К чорту такие разговорчики! С чего вы взяли, будто немец не может понять того, что надвигается на Судеты? Именно потому, что мы с Каске немцы, мы здесь, в этом форте, и не уйдем из него даже тогда, когда уйдете все вы. Не одним вам тесно на этом свете с Гитлером.

- Пусть сам Бенеш придет сюда и скажет: "Каске, оставь свой пост" - я не уйду, - сказал Каске.

- А знаете, ребята, мне это нравится! - воскликнул Даррак. - Так и должен рассуждать солдат.

- Да, - раздельно и громко сказал Цихауэр. - Если он... провокатор.

Каске подскочил к художнику.

- Что ты сказал?

Цихауэр спокойно выдержал взгляд механика. Он знал, что Каске дрянь, ни на грош не верил ни его разглагольствованиям, ни проповедям отца Августа. Больше того, он подозревал их в способности предать, но раз власти нашли возможным включить их в состав гарнизона, не его дело спорить.

Он только сказал:

- Солдат, даже самый храбрый, должен понять, что один несвоевременный выстрел на границе может окончиться трагедией для всей Чехословакия. Вы, Каске...

- Господин Каске, - сердито поправил механик.

- Вы, Каске, - упрямо повторил художник, - знаете, что Гитлеру только и нужен такой провокационный выстрел на границе, чтобы вторгнуться сюда всеми силами и захватить уже не только Судеты, которые так любезно предлагают им господа чемберлены, а все, что ему захочется.

Повелительным движением Август заставил спорщиков замолчать.

- Послушайте, Цихауэр, вы еще новичок в таких делах, а я вам скажу: если чехи отдадут без боя эти прекрасные укрепления на оборонительном рубеже, созданном для них самою природой, то чешское государство будет беззащитно, как цыпленок.

- Правительство знает это не хуже вас.

- Знает или нет, но у него не будет больше естественной линии для обороны против наступления гитлеровцев и, поверьте мне, не будет времени, чтобы создать новые форты. Это говорю вам я, старый солдат, видевший Верден. У чехов один выход: ни шагу назад, что бы ни толковали политики.

- Мы дали клятву слушаться офицеров.

- Бог дал мне власть разрешать клятвы... Умереть на этих фортах - вот задача честного защитника республики. Если будет бой, мы будем драться. Если бой будет проигран - взорвем форт. Вот и все, - решительно закончил Август.

- Нет, не все, господин патер! - возразил Цихауэр. - Есть еще одна возможность. - Он на мгновение умолк и с видимым усилием договорил. Капитуляция, приказ отойти без боя.

- Отойти без боя? - Август рассмеялся. - Сразу видно, что вы не прошли школу немецкой армии.

- В Германии мне довелось побывать в школе, от которой отказались бы и вы.

Август с любопытством посмотрел на Цихауэра, но тот промолчал. Священник продолжал тоном наставника:

- Вы - семнадцатый пост, и не мне вас учить тому, что это значит. - Он положил руку на маленький пульт с рубильником, прикрытым запломбированным щитком. После некоторого молчания он, прищурившись, посмотрел сначала на Яроша, потом на телефониста. - Или вы боитесь? Скажите мне прямо: отец, мы хотим жить, - и я помогу вам перенести это испытание... Ну, не стыдитесь, говорите же, перед вами священник. - Он снова притронулся к маленькому рубильнику. - Если вам страшно, я останусь тут. - В его голосе появились теплые нотки: - Понимаю, друзья мои, вы все молоды. Я понимаю вас. Хорошо, идите с миром, я останусь тут, как если бы господь судил испить эту чашу не вам, а мне. - Он исподтишка наблюдал за впечатлением, какое производят его слова на солдат. Но ни выражение их лиц, ни взгляды, которыми они избегали встречаться с глазами Августа, не говорили о том, что его речи доходят до их сердец. Один только Каске, стараясь попасть в тон священнику, с напускной отвагой сказал:

- Нет, отец мой, не ваше это дело - взрывать форты. Пусть уходят отсюда все. Каске включит рубильник и взлетит на воздух вместе с фортом. Ни одна пушка, ни один патрон не достанутся врагу. В этом вы можете быть уверены.

Август издали осенил его размашистым крестом так, чтобы видели все.

Ярош стукнул кулаком по краю койки.

- Никто из вас не прикоснется к рубильнику без моего приказа. Здесь ваш начальник я, и делать вы будете только то, что прикажу я.

- Но, но, господин унтер-офицер, - усмехнулся Каске. - Никто не оспаривает вашего права приказывать, но даже вы не можете мне приказать быть трусом.

- Так я тебе скажу, - крикнул Ярош: - тот, кто протянет руку к рубильнику без моего приказа, получит пулю!

И в подтверждение своей решимости расстегнул кобуру пистолета.

- Тут не о чем спорить, - примиряюще сказал патер Август, - именно так и должен держать себя начальник, который отвечает за исполнение приказа старших начальников. - Он сделал паузу и состроил загадочную мину. - Весь вопрос только в том, чтобы там, среди этих старших офицеров, не... не оказалось предателей.

Ярош вскочил с койки. Его губы вздрагивали от негодования.

- Кто дал вам право так думать? Там, наверху, сидят чехи.

- А вы думаете, среди чехов не может быть предателей?

- Когда речь идет о родине...

- Люди суть люди, господин Купка. Разве полгода назад любой чех не счел бы меня сумасшедшим, если бы я сказал, что не верю в честность французов или англичан?

- Франции и Англии или французов и англичан? - запальчиво крикнул Даррак.

- А это не одно и то же? - насмешливо спросил священник.

- Да, мы, побывавшие в Испании, научились отличать правительство Англии от ее народа, - сказал Даррак.

- Ах, вот как! И вы побывали там? И тоже, может быть, в качестве "защитника республики"?

- Иначе я постыдился бы об этом упоминать.

- Браво, Луи! - воскликнул Цихауэр. - Ты научился разговаривать по-настоящему.

- А вы знаете, что это очень сильно смахивает на пропаганду русских большевиков? - насупившись, сказал патер Август. - Тех самых большевиков, что отступились сейчас от своих обязательств защищать Чехословацкую республику от Гитлера.

- Это ложь! - с возмущением крикнул Цихауэр. - Мы знаем, что происходит в действительности: Советы заявили о своей готовности выступить в защиту Чехословакии.

- Это Годжа и Сыровы не пожелали, чтобы за нас заступился Советский Союз, - сказал Ярош. - Сами побоялись, или же не позволил английский дядюшка.

- И правильно сделали, - попробовал вставить Август. - Приди сюда русские, вся Чехия стала бы красной.

Но Цихауэр перебил его:

- Да, министры побоялись заключить трехсторонний договор и ограничились отдельными договорами с Францией и СССР, обусловив советскую помощь выступлением французов.

- Кто же знал, что наши министры окажутся такими подлецами, - заметил Даррак.

- Опять за старое! - недовольно проговорил каптенармус Погорак. Он достал из-под койки банку консервов и большую флягу. - Благословите, отец!

Но прежде чем Август успел сделать движение простертою рукой, в глубине потерны вспыхнул яркий свет ручного фонаря и послышалось звонкое эхо торопливых шагов. Все замерли с вилками в руках. В каземат вошел Гарро.

- Садитесь с нами... - начал было каптенармус, но запнулся, увидев взволнованное лицо француза.

- Чемберлен, Даладье и Муссолини прилетели к Гитлеру в Мюнхен, - быстро проговорил Гарро. - Они открыли конференцию, на которой решают судьбу Чехословакии без участия чехословацких представителей.

- Этого не может быть, - тихо проговорил Даррак. - Они не посмеют... не посмеют!

Гарро опустился на край его койки. Молчание нарушил Август.

- Пансион для нервных барышень! - Он придвинул к себе консервы, отвинтил крышку фляжки и бережно налил ее до краев. Прежде чем выпить, насмешливо оглядел остальных.

Следующим налил себе Каске. Он заметно волновался, но старался делать все, как священник. Глядя на них, ткнул вилкой в банку и каптенармус. Когда Ярош потянулся к фляжке, она была уже наполовину пуста. Он сделал глоток и передал ее телефонисту.

- Может быть, вы и правы, - сказал Гарро. - Иначе действительно тут можно повеситься, пока эти господа заседают в Мюнхене.

Но на его долю во фляжке уже ничего не осталось.

- Жаль, - сказал он. - У тебя, Ярош, ничего нет?

- Нет...

Каске полез в свой ранец и, достав две бутылки коньяку, с торжествующим видом поднял их над головой.

21
Гарро взглянул на часы.

- Странно, должны бы уже быть какие-нибудь известия.

Все, словно сговорившись, поглядели на телефон.

Гарро потянул к себе лежавшую на постели Даррака раскрытую книгу. Пробежав глазами с полстраницы, он сказал с усмешкой:

- Если бы старик знал, что ему придется принять участие в обороне и этих фортов, тоже предаваемых французскими министрами!..

- В этом и сила Гюго, - сказал Луи: - сказанное им сохраняет смысл на долгое время.

Он взял книгу из рук Гарро и прочел вслух:

- "Вы, потомки тевтонских рыцарей, вы будете вести позорную войну, вы истребите множество людей и идей, в которых нуждается мир. Вы покажете миру, что немцы превратились в вандалов, что вы варвары, истребляющие цивилизацию". - Луи торжественно простер руку. - "Вас ждет возмездие, тевтоны. История произнесет свой приговор..."

- И привести его в исполнение суждено нам! - крикнул Ярош. Он был возбужден, его глаза блестели.

- Если бы форт мог передвигаться, подобно танку, он перешел бы сейчас в атаку, - насмешливо проговорил Август.

- Неужели еще ничего неизвестно?

Гарро вопросительно посмотрел на телефониста. Тот, нахмурившись, постучал рычагом, подул в трубку, осмотрел аппарат, проводку, недоуменно пожал плечами и несколько раз крикнул:

- Алло!.. Алло!..

Центральный пост не отзывался.

Гарро провел ладонью по вспотевшему лбу.

- Это не может быть...

Август злорадно ухмыльнулся:

- Все, все может быть там, где люди не знают своего долга.

- Отец мой, вы прекрасно сделаете, если пройдете в другое помещение, резко сказал Гарро.

Ему только сейчас пришло в голову, что не следует оставлять в каземате ни этого попа, о котором давно ходят слухи, не располагающие в его пользу, ни подозрительного Каске, чьи пронацистские симпатии были известны всему заводу.

Гарро отрывисто бросил:

- Рядовой Каске! - В голосе его звучали нотки, заставившие механика вскочить и вытянуть руки по швам. - Вы пойдете со мной. - И пока Каске брал винтовку и надевал шлем, Гарро пояснил Ярошу: - Мы дойдем до центрального поста, узнаем, в чем там дело. Оттуда я позвоню сюда.

Август молча поднялся и последовал за ними. Скоро их шаги смолкли в черном провале бетонного тоннеля, и в каземате снова не стало слышно ничего, кроме звонкого падения капель. Четверо солдат, как зачарованные, глядели на молчащий телефон; пятый - каптенармус, - отяжелев от коньяка и еды, клевал носом, сидя на койке, потом приткнулся к изголовью и заснул.

Ярошу казалось, что там, на земле, поверх многометровой толщи брони, изрытой норами казематов и ходами потерн, уже произошло что-то, что решило их судьбу, судьбу страны, народа, может быть всей Европы. Ему ни на минуту не приходило в голову, что молчание телефона могло быть простой случайностью. Маленький аппарат представлялся ему злобным обманщиком, злорадно скрывавшим от них, заточенных тут, важную, может быть роковую, тайну мирового значения...

Цихауэр то и дело подносил к уху карманные часы, словно движение секундной стрелки было недостаточным доказательством того, что они идут.

Прошло с четверть часа. Гарро давно должен был достичь центрального поста. Луи переводил взгляд с телефона на часы Цихауэра и обратно.

Телефонист несколько раз в нетерпении снимал трубку и дул в нее.

Ярош настороженно следил за действиями телефониста. Когда тот в отчаянии бросил немую трубку на рычаг, Ярош спросил Цихауэра:

- Ты думаешь, что уже началось?

Цихауэр сердито повел плечами.

- Если война начинается с того, что в фортах перестает работать связь, то...

- Ну?.. Что ты хочешь сказать? - нетерпеливо спрашивал его Луи.

- ...поздравить нас не с чем.

- А как ты думаешь, Руди, - спросил телефонист, - они действительно такие негодяи или просто дураки?

- Ты о ком?

- Мюнхенские продавцы.

- Мне кажется, что Чемберлен - старый подлец. У него простой расчет: заткнуть Гитлеру глотку за счет Франции.

- А французы! Дураки или предатели?

- А французы?.. Одни из тех, кто согласился на Мюнхен, - дураки, другие чистой воды предатели, - не задумываясь, сказал Цихауэр.

- Господи боже мой! - в отчаянии воскликнул телефонист. - И всегда-то одно и то же: чем больше у людей денег, тем меньше у них совести. Словно золото, как ржавчина, ест человеческую душу.

- Пожалуй, ты не так уж далек от истины, дорогой философ, - сказал Ярош.

- Да, жизнь частенько оказывается неплохим учителем. Какая книга может так открыть глаза на правду, как жизнь? - спросил Цихауэр.

- Тому, кто хочет видеть.

- Таким, как мы, незачем ходить по земле с завязанными глазами, сказал телефонист.

- А именно этого-то и хотели бы те - "хозяева" жизни, - сказал Цихауэр.

- Это верно, - согласился телефонист. - Если бы мы могли на них работать без глаз, они ослепляли бы нас при самом рождении.

- Договорились, - неприязненно бросил проснувшийся каптенармус. - Тебя послушать, выходит, что ежели у человека завелось несколько тысчонок, так он уже вроде зверя.

- А разве не так? Разве все эти типы, там, наверху, не хуже зверей?! Разве они знают, что такое честь, патриотизм, честность?! - гневно воскликнул Ярош. - Разве для них отечество не там, где деньги? Не готовы ли они продать Чехословакию любому, кто обеспечит им барыш? - Ярош кивкам указал на телефониста: - Он верно сказал: всюду одно и то же. Все толстобрюхие заодно с этой шайкой - в Англии, в Германии, у нас. Всюду фабрикант - фабрикант, всюду помещик - помещик. Кровь для них - деньги. Честь - барыш. Наши чешские ничем не хуже остальных.

- И что самое обидное, - проговорил сквозь зубы телефонист, каких-нибудь двадцать жуликов вертят двадцатью миллионами таких олухов, как я. Взяв пример с русских, и мы ведь можем, наконец, стукнуть кулаком по столу: а ну-ка, господа хорошие, не пора ли и вам туда же, куда послали своих кровососов русские?!. Ей-ей, и мы ведь можем, а?

- Это зависит от нас самих, - заметил Даррак.

- Луи, ты становишься человеком! - с улыбкой повторил Цихауэр.

Француз подбежал к рубильнику.

- Пора сорвать пломбу, Ярош! - быстро и взволнованно проговорил он. - Я чувствую, что случилось что-то нехорошее: телефон молчит, и Гарро не звонит, и Каске не возвращается... Что, если наверху уже немцы?

- Не говори глупостей. - Заметив, что Даррак тянется к пломбе, Ярош вскочил и оттолкнул его руку.

- Что-нибудь случилось с Гарро, - встревоженно проговорил Луи. Позволь мне, капрал, сходить на пост.

Ярош одно мгновение в нерешительности смотрел на него, потом перевел взгляд на Цихауэра.

- Пойдешь ты! - И, подумав, прибавил: - С телефонистом, все равно он тут не нужен.

Цихауэр вытянулся, щелкнул каблуками и, выслушав приказание Купки, тихонько сказал:

- Проводи меня немного.

Они отошли так, чтобы их не могли слышать оставшиеся в каземате.

- Дай мне слово, Ярош, что ты не позволишь тут наделать глупостей.

- Иди, иди, Руди... тут все будет в порядке.

Ярош помахал рукою удалявшимся Цихауэру и телефонисту и пошел обратно к каземату. Навстречу ему бежал каптенармус.

- Господин капрал, господин капрал! - Усач задыхался от волнения. - Они там... рубильник...

Вбежав в каземат, Ярош увидел Луи, склонившегося над пультом. Крышка была уже поднята. Были открыты и рубильник и аварийная подрывная машинка, которую следовало привести в действие в случае нарушения главной сети. Лицо Даррака отражало крайнюю степень нервного напряжения, на лбу его выступили крупные капли пота.

- Назад!.. Луи!.. - крикнул Ярош с порога, но, увидев Луи, понял, что за несколько минут его отсутствия тут произошло нечто чрезвычайное: глаза Луи, стоявшего с телефонной трубкой, казались безумными. Он пробормотал:

- Они приняли условия капитуляции!

- Соединись с комендантом.

- Он уже оставил форт. Лишним людям приказано выходить наверх. - С этими словами Луи отбросил трубку и положил руку на рубильник.

- Послушай, Луи, не будь девчонкой, - просительно произнес Ярош. - Ты же не Каске, ты понимаешь, чем это грозит.

Нет, француз уже ничего не понимал. Он едва слышно пробормотал:

- Сдать им форты? Разве ты не помнишь, как нас надули после Испании? Ты веришь им еще хоть на полслова?

- Довольно! - крикнул Ярош и резким движением передвинул на живот кобуру. - Рядовой Даррак, три шага назад!

Луи засмеялся.

Ярош медленно потянул пистолет из кобуры.

Его взгляд был прикован к расширенным глазам Луи, глазам, которые он так хорошо запомнил с того дня, когда впервые увидел француза склонившимся над ним, там, в Испании, когда этот француз вместе с американцем Стилом вытащил его из воронки. В тот день он понял, что готов сделать все для этого молодого скрипача с большими глазами мечтательного ребенка... И вот...

Ярош вынул пистолет.

За спиной Яроша послышались поспешные шаги и голос запыхавшегося Каске:

- Комендант приказал: всем отсюда... один остается, чтобы взорвать форт.

Ярош боялся оторвать взгляд от руки Даррака, лежавшей на рубильнике. Не оборачиваясь, спросил немца:

- Где Цихауэр?

- Почем я знаю...

Ярош не обернулся, хотя эти три слова значили для него гораздо больше, чем подозревал Каске: это значило, что Каске не был в центральном посту, что он передавал чей угодно приказ, только не приказ коменданта. Если бы он шел оттуда, то не мог бы разминуться с Цихауэром. Значит, нужно дождаться возвращения Руди... Но куда же девался Гарро?

Сбитый с толку, Каске несколько неуверенно произнес:

- Комендант при мне передал сюда приказ по телефону. - И крикнул Дарраку из-за спины Яроша: - Слышишь? Исполняй же приказ: включай пятиминутный механизм - и все мы успеем отсюда выбраться... Ну?!

Ярош видел, как дрогнули пальцы француза, и поднял пистолет.

Но прежде чем Ярош решился спустить курок, его цепко охватили длинные руки Каске. Только когда раздался крик немца, приказывавшего Дарраку включить рубильник, Ярош до конца понял, что целью Каске была катастрофа во что бы то ни стало. Он понял и провокационное значение этой катастрофы, и смысл сегодняшнего появления патера Августа, и коньяк Каске - все.

Ярош сделал усилие освободиться из объятий Каске и вместе с немцем упал на пол. Пока они боролись, в поле зрения Яроша несколько раз попадала лампочка под потолком каземата. Он видел, что свет ее делается все более тусклым, как если бы напряжение в сети падало по мере уменьшения числа оборотов динамо. Охваченный страхом, что в темноте, которая должна вот-вот наступить, Луи включит рубильник, он крикнул:

- Луи... помоги мне!..

Он поймал взгляд Луи, видел, как тот оторвал руку от пульта, сделал шаг в их сторону, но тут наступила полная темнота, - в тот самый момент, когда Ярошу удалось рукоятью пистолета нанести Каске удар по руке, заставивший того разжать объятия.

- Луи!

Француз молчал. Потерявший в темноте ориентировку, Ярош не представлял теперь, с какой стороны находится пульт.

- Луи! - повторил Ярош.

- Не подходи, не смей приближаться!.. Я буду стрелять.

Вот как?! По-видимому, бедняга окончательно утратил контроль над собою.

- Луи!

- Пойми же: иначе нельзя. Немцы не должны захватить все это. Я не могу иначе, не могу...

Очевидно, говоря это, француз продолжал на ощупь отыскивать пульт, так как Ярош слышал шум падающих вещей.

- Эй, Луи, ты обязан мне повиноваться!

- Это не должно достаться немцам!.. - твердил Даррак.

- Приказываю тебе не шевелиться!

- Нас предали дважды и предадут еще раз, если мы будем им повиноваться. Собственная совесть - вот кого я обязан слушать. Никого больше.

- Ты не имеешь права решать за наш народ...

- Ваш народ? - Француз истерически расхохотался. - Ваш народ должен перевешать министров, которые капитулируют, и защищать свою страну!.. Народ? Я тут потому, что верил в него, но больше не верю. Никому не верю. Не мешай мне, если не хочешь, чтобы я убил тебя...

И в доказательство того, что он намерен осуществить угрозу, Даррак передернул затвор винтовки.

Ярош вскинул пистолет и выстрелил в кромешную черноту каземата. И тотчас же с непостижимым для такого солдата, как Луи, проворством в лицо Ярошу сверкнула вспышка винтовочного выстрела.

Слившийся воедино грохот двух выстрелов потряс низкий свод каземата и оглушил Яроша. Но, словно боясь, что решимость оставит его, он один за другим разрядил патроны туда, где за секунду до того видел вспышку выстрела. Ярош думал теперь лишь о том единственном, о чем обязан был думать: взрыв форта должен быть предотвращен.

И он стрелял, стрелял до последнего патрона.

Обойма была пуста.

Ярош понял, что не сможет сменить обойму. Его рука, сжимавшая пистолет, дрожала мелкой неудержимой дрожью.

Тихо, словно боясь нарушить наступившую тишину, он прошептал в черное пространство:

- Луи!..

Он не мог себе представить, что одна из его восьми пуль сделала свое дело, хотя за минуту до того только этого и желал.

- Луи!.. - в отчаянии крикнул он, уже понимая, что друг не может ему ответить.

Прежде чем он сообразил, что должен теперь делать, в потерне послышался топот бегущего человека. В каземат вбежал, светя перед собою ручным фонарем, Цихауэр.

- Сюда! - крикнул Ярош. - Посвети скорее сюда!

Он растерянно осматривал распростертое на полу тело француза.

- Пусти, - сказал Цихауэр, опускаясь на колено и нащупывая пульс Луи.

Он хотел было спросить Яроша о том, что тут случилось, но, увидев его глаза, молча снял со стены и развернул носилки.

Они положили на них Луи и, обойдя распростертого у входа в потерну Каске, углубились в тоннель. Немец был мертв. Одна из пучь Луи, видимо, попала в него.

Шаги их гулко отдавались под бетонными сводами. Они шли длинными подземными переходами, через залы казарм, мимо казематов со сложными механизмами управления, мимо складов с запасным оружием, где на стеллажах поблескивали желтою смазкою длинные тела орудий и ребристые стволы пулеметов.

Вдруг вспомнив, Ярош спросил:

- А куда девался Гарро?

- Мы нашли его без сознания в потерне.

- Каске!

Цихауэр сделал такое движение, словно хотел пожать плечами, но ему помешала тяжесть носилок.

Свет фонарика Цихауэра дробился на стальных решетках, то и дело перегораживавших путь.

Вокруг не было ни души. Все было мертво и молчаливо. Маленькие электровозы застыли на рельсах с прицепленными к ним вагонетками, полными снарядов. Ящики консервов и заиндевевшие мясные туши виднелись сквозь растворенные двери холодильника; шанцевый инструмент чередовался в нишах с запасными винтовками и ручными пулеметами, с яркою медью пожарных принадлежностей. Все было готово к бою, к упорному, длительному сопротивлению.

Но вот, наконец, впереди показалась полоска слабого света. Это был серый сумрак леса, затянутого пеленою мелкого осеннего дождя. Сквозь него пробивался рассвет рождающегося дня - первого дня октября 1938 года.

22
Флеминг прислушивался к ровному голосу Нельсона и неторопливо помешивал ложечкой в чашке. Это была десятая чашка кофе, которую он выпивал за этот вечер.

Он прихлебывал кофе и старался не смотреть на сидевших в уголке чехов посла в Берлине Мастного и референта Масаржика, вызванных для того, чтобы доставить чехословацкому правительству решения мюнхенского сборища. Он видел, как этих двух людей везли с аэродрома под охраною гестаповцев, словно они были не представителями свободной и независимой страны, а уголовными преступниками. Он слушал теперь, как Нельсон с видом снисходительного превосходства объяснял им точку зрения англо-французских делегатов, скучающе-нудным голосом повторяя на разные лады одно и то же:

- Этот план и карта с обозначением зон эвакуации являются окончательными. Никакие отступления от них не могут быть допущены.

- Позвольте, - в десятый раз восклицал Мастный, - план неприемлем ни с какой точки зрения. Он должен быть пересмотрен. Отторжение некоторых районов нарушает жизненные интересы нашей страны, оно парализует транспорт, обессиливает индустрию, делает невозможной оборону границ.

Нельсон демонстративно в десятый раз взглядывал на часы и, не уставая повторять одно и то же, начинал:

- План принят британской делегацией. Если вы его не примете, то будете улаживать ваши дела с Германией в полном одиночестве.

- Быть может, оно и не будет таким полным, как вы полагаете, - выходя из себя, сказал Масаржик.

- Я бы предпочел не слышать этого намека, - высокомерно ответил Нельсон, - чтобы не давать ответа, который вам, может быть, еще и неизвестен, но уже совершенно сложился у правительства его величества.

- Мы будем апеллировать к Франции! - воскликнули чехи в один голос.

Нельсон кисло улыбнулся:

- Быть может, французы и будут выражаться более изысканно, но могу вас уверить, что они так же приняли план, как мы.

Чехи растерянно переглянулись, но не успели больше ничего сказать, так как Нельсона вызвали из комнаты.

Флеминг видел, что чехи сидят в состоянии полной подавленности. Мастный то свертывал полученную от Нельсона карту, то снова расправлял ее. Оба непрерывно курили.

Не меньше получаса прошло в совершенном молчании.

Флеминг налил себе новую чашку кофе. Он поймал при этом жадный взгляд, брошенный на кофейник Масаржиком, и вспомнил: за двенадцать часов, проведенных чехами в этой комнате, он не заметил, чтобы кто-нибудь предложил им поесть.

Он выжал в кофе половинку лимона и налил виски, так как чувствовал приближение приступа лихорадки. Вот уже полчаса, как ему приходилось стискивать зубы, чтобы не дать им стучать от начинавшегося озноба. Но он не мог позволить болезни свалить его, прежде чем он увидит финал трагедии.

В дверь просунулась голова одного из секретарей Чемберлена:

- Мистер Флеминг, проводите чешских делегатов в зал конференции.

До слуха Флеминга эти слова дошли сквозь уже заполнявший голову горячий звон, но он отчетливо слышал, как кто-то из чехов с горькой иронией сказал:

- Нас еще называют делегатами...

Когда они втроем вошли в зал конференции, ни Гитлера, ни Муссолини там уже не было. Даладье сидел вполоборота к вошедшим и ни на кого из них не посмотрел. Чемберлен же, то и дело прерывая речь широкими зевками, сообщил делегатам, что дальнейшее существование Чехословацкой республики в границах 1918 года противоречило бы решению конференции глав правительств Великобритании, Франции, Германии и Италии.

Мастный стоял смертельно бледный, с опущенной головой, как если бы ему читали его собственный смертный приговор. Масаржик же со вспыхнувшим лицом порывисто обернулся к продолжавшему сидеть спиною к чехам французскому премьеру:

- Вы ждете декларацию нашего правительства?

Но Даладье и тут не обернулся к чехам и сделал знак стоявшему возле него Леже.

Леже сделал шаг вперед и с аффектацией произнес:

- Главы четырех правительств, заседавших тут, - Германии, Италии, Великобритании и Франции... - при этом Леже отвесил по глубокому поклону пустым креслам, в которых раньше сидели Гитлер и Муссолини, бесцеремонно покинувшие конференцию, как только стало ясно, что ни Англия, ни Франция не помешают фашизму по-своему разделаться с Чехословакией. Поклонившись во вторую очередь дремлющему Чемберлену и широкой спине Даладье, Леже продолжал: - Высокие главы этих правительств не имеют времени ждать от вас какого бы то ни было ответа. Да он и не нужен. В пять часов утра, - он перевел взгляд на большие стенные часы и указал на них, - через два с половиною часа чехословацкий делегат должен быть на заседании международной комиссии в Берлине. Предупреждаем: она тоже не будет ждать его приезда, чтобы приступить к определению последовательности, в какой немецкие войска будут занимать территорию, отданную Германии. Вступление немецких вооруженных сил начнется в шесть часов утра, ни минутою позже.

Он сделал поклон и отошел за кресло Даладье.

- И это нам говорят французы! - едва сдерживая рыдания, воскликнул Масаржик. - Чехи никогда этого не забудут... Вы поймете, что наделали, но будет поздно.

Он закрыл лицо руками и побежал к выходу. Мастный шел следом, со взглядом, устремленным в пол.

Совершенно машинально, так, словно и его звали сюда для того, чтобы выслушать приговор, Флеминг повернулся и вышел вместе с чехами.

23
В лесу царила тишина. Изредка слышался стук прикладов, звяканье штыка о штык да чваканье многочисленных ног в грязи.

Солдаты неохотно строились в полутьме пронизанного мелким дождем леса. Их лица были сумрачны. Шеренги выравнивались медленно.

Из-за бронированной двери командного пункта показался полковник. За одну ночь широкое лицо его стало усталым и серым, как будто он тяжело заболел. Следом за ним, выбирая места посуше, шагали два английских офицера. Один из них, худой и высокий, с аккуратно подстриженными светлыми усами, на каждом шагу ударял себя стеком по ярко начищенному желтому голенищу. Другой держал подмышкой крепкую походную трость. Рядом с хмурым и бледным полковником они казались особенно розовыми и довольными собою. Они были такие же добротно-крепкие, как их защитные пальто, как сапоги с необыкновенно толстыми подошвами, как плотные перчатки, как каждая пуговица, которая, казалось, тоже была довольна собой и своими хозяевами.

Полковник подошел к выстроившемуся гарнизону форта.

Англичане остановились поодаль и с нескрываемым любопытством рассматривали солдат. Один из них вынул пачку сигарет, оба закурили и громко, не стесняясь, перебрасывались замечаниями.

Никто, кроме полковника, не понимал их языка, но все отчетливо сознавали, что замечания англичан относятся именно к ним, незадачливым защитникам великолепного форта, который сдавался немцам, не сделав ни одного выстрела. Всем казалось, что англичане посмеиваются над чехами, безропотно выполняющими решение конференции, на которой такой же довольный собою и уверенный в своей правоте и неприкосновенности англичанин с легким сердцем продалГитлеру независимость маленькой республики в обмен на что-то, о чем никто из солдат еще не знал, но что безусловно существовало, не могло не существовать и что было, повидимому, англичанам нужнее, нежели независимая Чехословакия. Может быть, это было спокойствие, которое в обмен на Чехословакию обещал англичанам Гитлер, может быть, что-нибудь другое. Солдаты не знали.

Полковник остановился перед строем и, словно через силу подняв взгляд, медленно обвел им своих солдат.

- Солдаты!.. Чехи!.. - Каждое слово стоило ему труда. Голос его звучал негромко, но казалось, в лесу притихли даже птицы, чтобы дать возможность всем услышать каждое слово.

Солдаты подняли лица и ждали, что он скажет. В эту минуту их держала в строю не дисциплина, а неосознанное, но крепкое чувство солидарности с офицером, грудь которого была расцвечена длинною колодкой орденских ленточек. Они верили тому, что приказ о сдаче форта, о котором они уже знали, для него так же нестерпим, как для них; они верили и тому, что его более богатый жизненный опыт подскажет сейчас те настоящие слова, которые они хотели услышать, чтобы понять страшный смысл происходящего и убедиться в неизбежности и правильности его. Но вместо того чтобы услышать эти единственно правильные слова, которые должны были сохранить в солдатах веру в правительство, в генералов, в самих себя, они увидели, как, закусив седую щетку усов, полковник старался сдержать дрожь губ. Он так ничего и не сказал, отвернулся и махнул рукой майору. Солдатам казалось, что спина и поникшие плечи полковника вздрагивают.

Стоявший на правом фланге гарнизона майор сделал было шаг вперед и раскрыл уже рот, чтобы отдать команду, но солдаты не захотели его слушать. Они не хотели его слушать сегодня именно потому, что у него была немецкая фамилия, потому, что они знали; в частной жизни он говорит по-немецки.

Гул солдатских голосов покрыл его слова.

- Нельзя бросать форт! - кричали солдаты.

- Или драться, или взорвать!

- Мы не хотим вооружать немцев своими пушками!

Полковник резко повернулся. Все видели, что глаза его красны, но голос его звучал теперь твердо.

- Наше правительство приняло условия четырех держав...

- Позор Чемберлену!

- К чорту Даладье!

Полковник повысил голос:

- Будьте же благоразумны, чехи!

- Позор!.. Позор!..

- Мы должны сдать сооружения неповрежденными! - крикнул полковник, но ему ответил дружный крик:

- Защищаться или взорвать!

Хотя англичане не понимали чешских слов, но смысл их стал им, по-видимому, ясен. Они перестали прогуливаться вдоль опушки. Длинный сердито отбросил сигарету и крепко ударил себя стеком по голенищу.

- Скажите этим ослам, - крикнул он полковнику: - если они позволят себе не подчиняться условиям передачи, Англия оставит их на произвол судьбы!

Но полковник даже не обернулся в его сторону и только поднял руку, требуя у солдат молчания.

- Нарушение условий, принятых правительством, будет на пользу немцам, сказал он. - Они только и ждут, к чему бы придраться, чтобы подвергнуть нашу несчастную родину еще большим несчастьям и позору. Будьте же благоразумны... Солдаты, братья, дети, заклинаю вас священным именем родины: исполняйте приказы офицеров!

В конце шеренги, на ее левом фланге, врач закончил перевязывать Лун Даррака. Раненый лежал на здоровом правом боку и своими большими, всегда удивленными глазами смотрел на выстроившихся солдат. Некоторых из них он знал до службы. Это были рабочие Вацлавских заводов. Но Луи никогда не видел у них таких сосредоточенных лиц. Словно все они смотрели в эту минуту куда-то внутрь себя, боялись пропустить что-то очень, очень важное, что совершалось в их душах. И странно, взгляды солдат были опущены к земле. Луи тоже посмотрел на нее и не увидел ничего особенного: это была обыкновенная лесная почва, влажная, покрытая слоем темнеющих листьев. Странно! Он еще раз обвел взглядом лица солдат, и на этот раз от него не ускользнуло, что по некоторым из них катились слезы. Тогда он понял, почему плачут солдаты: это была их родная земля, и с нею они расставались без боя.

Луи жадно втянул воздух и ощутил запах намокшего чернозема, гниющих листьев и набухшего от дождя валежника.

И он понял, что именно этой земли, так же как чехи, не увидит и он до тех пор, пока не отвоюет ее обратно у гитлеровцев. Может быть, драться за нее нужно будет вовсе не здесь, но драться придется, и он будет драться.

Он выпростал из-под одеяла здоровую руку и дотронулся ею до земли. Земля была прохладная и мягкая. Лун показалось, что все его горящее в лихорадке тело прильнуло к ней. Стало так хорошо, что он закрыл глаза. Его пальцы впились в землю, и он поднял влажный комок. Стыдясь того, что кто-нибудь может заметить, он поспешно втянул руку с землею под одеяло.

Санитары подняли его носилки и понесли к автомобилю. Ярош шел рядом. Он ждал, что Луи спросит его о чем-нибудь, но тот отводил взгляд и молчал. Тогда Ярош сказал сам:

- Ты должен меня простить. Я не мог поступить иначе.

- Да, если бы я был на твоем месте, я непременно сделал бы то же самое, но... гораздо раньше.

Санитары вкатили его носилки в автомобиль, где уже лежал раненный чем-то тупым в голову Гарро.

Солдаты рассаживались по грузовикам. Полковник прошел вдоль колонны, прощаясь с солдатами. Он оставался, чтобы передать форт немцам с рук на руки, в присутствии британских наблюдателей. Но в то время, когда майор, который должен был вести колонну, уже уселся в свой автомобиль, из-за леска вылетело несколько мотоциклистов. За мотоциклистами показался броневик. Он стал поперек дороги, по которой должны были уехать чешские грузовики. Из него не спеша вылез немецкий офицер. Он небрежно козырнул полковнику.

- Что это за транспорт?

- Гарнизон моего форта, - через силу сохраняя спокойствие, ответил полковник.

Англичане приблизились и издали приветствовали выглянувшего из-за стальной дверки броневика французского офицера. При виде англичан он смело выскочил и тоже подошел к разговаривающим.

Немец отчеканил:

- Оборонительные сооружения сдаются в неповрежденном виде со всем вооружением и инвентарем.

Полковник молчаливым движением пригласил его убедиться в целости форта, но немец сделал протестующий жест.

- А эти автомобили? - и показал на грузовики с солдатами.

- Пешим порядком мои люди не успеют покинуть зону к обусловленному сроку, - ответил полковник.

- Меня это не касается. Автомобили - имущество форта. - Немец вынул опись и ткнул в нее пальцем.

Англичане и француз заглянули в нее и согласно закивали.

Они пошептались, и длинный, в желтых сапогах, сказал полковнику:

- В случае расхищения имущества мы не сможем помешать применению оружия со стороны германской армии.

Но полковник, не дослушав, показал ему спину.

- Оставить машины! - багровея, приказал он, но, видя, как насупились солдаты, негромко прибавил: - Ребята... во имя Чехии.

Солдаты неохотно вылезали.

Немец указал на санитарку, где лежали Даррак и Гарро.

- Это тоже останется здесь.

- У нас есть больные.

- Машина входит в опись и остается здесь, - строго повторил немец.

Англичане снова согласно кивнули. Француз хотел что-то сказать, но полковник показал спину и ему, как только что англичанам.

Молодой шофер санитарной машины, выскочив из кабинки, ткнул штыком в баллон. С шипением вырвался воздух. Немецкий офицер поднял руку и отдал команду, мотоциклисты вскинули автоматы.

- Взять его! - крикнул немец, указывая на шофера, но солдаты-чехи уже сбрасывали винтовки, защелкали затворы.

Англичане опасливо отошли в сторону, француз поспешно скрылся в броневике.

Полковник понял, что именно здесь, на его участке, произойдет сейчас то, чего так жаждут немцы, - столкновение. Он бросился в промежуток, разделявший чехов от немцев, и, раскинув руки, обернулся к своим солдатам:

- Ни шагу! - Он вынул пистолет. - Помните приказ: ни одна капля крови не должна быть пролита сегодня.

Часть чехов в нерешительности остановилась, другие продолжали наступать.

- Жизнью своею заклинаю: ни шагу! - крикнул полковник и поднял пистолет.

- Довольно предательств! - крикнул кто-то из рядов чехов.

- Долой предателей! - повторил молодой солдат и бросился вперед со штыком наперевес.

Его возглас подхватили многие. Их голоса почти заглушили слабый хлопок пистолетного выстрела, но все увидели, как голова полковника резко мотнулась в сторону и с нее слетела фуражка. Несколько мгновений он, словно в раздумье, стоял, все еще держа предостерегающе вытянутую левую руку, потом рухнул вперед, лицом в пахучие мокрые листья, мягким покровом устилавшие землю.

Англичане переглянулись. Длинный пожал плечами, достал блокнот и, посмотрев на часы, стал писать.

Немец захлопнул дверцу броневика. Ее резкий металлический стук показался особенно громким на притихшей поляне. Чехи в оцепенении глядели на тело полковника. Его раскинутые руки продолжали преграждать путь к немецким машинам.

Прошло несколько минут. Солдаты положили тело полковника на носилки и поставили их позади вынутых из санитарки носилок Даррака и Гарро.

Немец выглянул из броневика и крикнул, держа над головою часы:

- У вас ровно столько времени, сколько нужно, чтобы бегом достичь границы зоны эвакуации.

Чехи построились. Майор занял место впереди. Его негромкая команда глухо прозвучала среди деревьев. Колонна двинулась. В голове несли трое носилок. Было отчетливо слышно чваканье многочисленных ног на мокрой земле. Англичанин спросил немецкого офицера:

- Кажется, все в порядке?

Немец щелкнул каблуками и, приставив два пальца к козырьку, снисходительно ответил:

- Jawohl!

Англичане молча уселись в автомобиль и выехали на шоссе.

Поравнявшись с идущим во главе гарнизона майором, длинный англичанин затормозил и предложил ему сесть. Майор отвернулся и ничего не ответил. Англичанин пожал плечами и нажал акселератор. Брызги грязи плеснули из-под шин и обдали прикрытые одеялами носилки. Закусив губу, Ярош отер грязь с лица Луи.

Деревья по сторонам дороги стояли молчаливые, серые, печально кивая ветвями вслед уходящим чешским солдатам.

Там, где проходила колонна, лес сбрасывал с себя остатки праздничного убранства осени и деревья оставались стоять большие и суровые, с поникшими, словно в трауре, черными ветвями.

24
Ян Бойс проделал перед зеркалом все двенадцать гимнастических упражнений, накинул на шею полотенце и, прежде чем идти мыться, остановился перед висевшим на стене расписанием. Он помнил каждую фамилию в каждой из шести клеток, соответствующих рабочим дням недели; помнил часы и минуты, стоявшие против каждой из тридцати фамилий. Изменения в расписании происходили редко, - только тогда, когда Трейчке давал Бойсу какой-нибудь новый адрес. Тогда Бойс шел к новому клиенту, и шофер или дворник какого-нибудь генерала или советника снабжали его папиросными коробочками для Трейчке.

Итак, Бойс мог бы, и не глядя в расписание, сказать, что сегодня ему предстоит натирать полы у Шверера, и в доме Александера в Нойбабельсберге, и у самого Трейчке. Бойс знал: генерал Шверер и все его сыновья в Чехии, дома одна старая фрау Шверер, целыми днями сидевшая со своим вязаньем в гостиной. Тем не менее сегодня вторник, в расписании стоит: "его превосх. ф. Шверер" значит, полы должны быть натерты. Впрочем, Бойс все равно пошел бы к генералу: ему необходимо повидать мойщика автомобилей Рупрехта Вирта. Рупп должен дать ему новую коробочку для Трейчке. Сигаретная коробка Руппа должна попасть к Трейчке со скоростью самого спешного письма. Таковы были сегодня неотложные дела.

Сотни коробочек перенес Бойс за годы работы связным подпольной партийной организации. Ради этого он и таскается по опостылевшим ему квартирам генералов и "советников". Каждый божий день он рискует быть схваченным. Изо дня в день, из месяца в месяц скучная и такая незначительная на вид, но тяжелая работа полотера; замечания клиентов, унизительные чаевые. И ни Трейчке, ни кто бы то ни было из товарищей никогда ни полусловом не обмолвился о значении коробочек, которые Бойс переносил с места на место и каждая из которых могла стоить ему головы. Он не ждал ни награды, ни благодарности. Лучшей наградой ему было сознание исполненного долга, однообразного, опасного и незаметного.

Через полчаса Бойс взял в москательной лавке мастику для полов Шверера. Это была не какая-нибудь стандартная мастика. Прежде чем позволить намазать ею паркет, фрау Шверер тщательно проверит ее оттенок. Генерал сразу заметил бы уклонение от раз навсегда принятого образца: чуть темнее третьего номера и светлее второго. Старый дуб паркета должен просвечивать сквозь нее своею естественной желтизной, но и не иметь такого вида, будто его просто натерли воском.

В десять часов, со щеткой, суконкой и банкой мастики прижатыми к боку протезом, Бойс входил в квартиру Шверера, а без четверти двенадцать Вирт затворил за ним калитку. Новая сигаретная коробочка лежала в кармане полотера.

Еще три квартиры, прежде чем Бойс сядет в поезд на Потсдам. Три квартиры - шесть часов работы. Он как-то подсчитал: каждую секунду - два движения ногою со щеткой. Сто двадцать движений в минуту. Двадцать тысяч движений на каждую квартиру! Значит, еще шестьдесят тысяч движений, прежде чем он сдаст коробочку Вирта адвокату Трейчке!..

Наконец-то он в вагоне электрички! Пусть его бранят, но он не в силах натирать сегодня еще и у Александера. Он всего только стареющий, усталый человек. На сегодня хватит и четырех квартир.

К тому времени, когда он добрался до домика Трейчке, лампочка над крыльцом уже зажглась. Адвокат, как всегда, отворил сам. Он молча пропустил мимо себя полотера и так же молча взял у него пустую сигаретную коробочку. Но если обычно он рассматривал трофеи Бойса после его ухода, то сегодня, не скрывая нетерпения, сейчас же исчез в спальне с лупой в руке.

Вернувшись из спальни, он схватил со спинки качалки подушку и бросил ее на решетку вентиляционного отверстия в полу комнаты и даже прижал ногою. Но тут же передумав, он поспешно поднял подушку и швырнул обратно на качалку. Во всех его движениях Бойс видел волнение и торопливость, столь несвойственные адвокату. После короткого раздумья Трейчке поманил полотера движением руки и провел его через кухню на черный ход во двор. На дворе было темно и тихо. Бойс молча ждал, пока Трейчке прошел вдоль всей ограды.

Подойдя вплотную к полотеру, адвокат тихонько проговорил:

- Лемке перевезут в Берлин сегодня ночью. Можете вы принять участие в попытке спасти его? - И тут же, как будто уже получив утвердительный ответ от молчавшего Бойса, торопливо продолжал: - Ваша задача - задержать тюремный автомобиль в районе... - чуть слышно он назвал место. - Только заставьте его остановиться!

- А остальное? - спросил Бойс.

- Это дело других.

- Можете дать мне кого-нибудь в помощь? - спросил Бойс, покосившись на свой протез.

- Нет.

Бойс помолчал.

- Благодарю за доверие, товарищ Трейчке, - сказал он. В первый раз за годы общения с адвокатом он назвал его товарищем.

- Вас могут схватить даже в случае удачи, - сказал Трейчке.

Бойс понимающе кивнул головой и посмотрел на часы.

Трейчке сказал:

- Можете сегодня не натирать полы. Вы и так не успеете заехать домой.

Когда они вернулись в комнаты, Трейчке взял суконку и щетку полотера и вместе с коробкой из-под сигарет бросил в пылающий камин.

Адвокат и полотер простились молчаливым рукопожатием.

Уже на крыльце Трейчке спросил:

- Нужны деньги на дорогу?

Бойс ответил отрицательным движением головы, приподнял шляпу и исчез в темноте.

Все время, пока он ехал к названному Трейчке месту в окрестностях Берлина, он не переставал думать о той перемене, которая произошла в его судьбе. Ощущение большого доверия, оказанного ему партией, было настолько осязательно, как если бы удостоверение об этом, с подписями и печатями, лежало у него в кармане. Ему казалось, что Трейчке сделал правильный выбор. Чувство гордости заполняло его грудь теплотой. Но когда мысль дошла до более чем вероятного конца всего дела - до его собственного ареста, Бойс понял, что именно тогда-то перед ним по-настоящему, во весь рост, и встанет вопрос: достоин ли он доверия, оказанного ему партией? Ведь гестаповцы прежде всего захотят узнать, кто он и что заставило его задержать автомобиль, кто послал его на это дело... Да, именно тогда и встанет вопрос о том, оправдает ли он доверие. Но ведь этого не мог не понимать и Трейчке, когда давал ему задание. Значит, он решил именно ему, Яну Бойсу, доверить свою судьбу, судьбу операции, судьбу подпольной связи партии. И снова чувство гордой благодарности теплою волной поднялось в полотере. Важно было одно: остановить автомобиль.

Приблизившись к шоссе в указанном Трейчке районе, Бойс убедился в том, что Трейчке не случайно выбрал это место, чтобы задержать тюремный автомобиль: дорога была перегорожена временной изгородью, на которой светился красный фонарь и висела надпись - "Ремонт". Для проезда оставалась лишь левая сторона шоссе, достаточная только для одного автомобиля.

Бойс уселся в придорожной канаве и достал из кармана бутерброд. По существу говоря, было достаточно стать в узком проезде - и автомобиль должен будет остановиться. Да, если бы это не был автомобиль гестаповцев...

Бутерброд был съеден, тщательно подобраны крошки с бумаги. Бойс внимательно вглядывался в силуэты приближающихся автомобилей.

Так он сидел час, два... Тюремного фургона все не было. На востоке появилась полоска зари. Бойс понял: они повезли Лемке другой дорогой.

25
Трехдневный непрерывный допрос, - без сна, без пищи, с побоями и пытками; потом день перерыва, - ровно столько, сколько нужно, чтобы вернуть истерзанному телу чувствительность к боли, а сознанию - способность воспринимать окружающее. После этого - снова допрос.

Лемке знал: это называлось здесь "мельницей". Для попадавших в нее было только два выхода: быть "размолотым", то-есть забитым кулаками следователей, подкованными каблуками надзирателей, пряжками поясов, шомполами, резиновыми палками - всем, что попадало под руку, и умереть тут же, в стенах тюрьмы, или в камере следователя - первый выход и топор палача - второй.

Обычно к третьему дню допроса, а иногда и к концу второго Лемке не только не испытывал уже острых физических страданий, которые вначале, казалось, способны были лишить рассудка, но даже переставал отчетливо воспринимать происходящее.

Чаще всего начиналось с того, что следователь предлагал сесть. Затем протягивал сигареты. Уже потом начинался допрос и избиения.

По этому же расписанию все происходило и в последний раз. Следователь показал Лемке автомобильный номерной знак.

- Узнаете?

Лемке видел эту жестянку впервые и, как всегда, с самого ареста, ответил пренебрежительным молчанием. Но на этот раз, к его удивлению, следователь не вышел из себя, а сказал:

- Молчите, сколько влезет, мы и так знаем все.

Лемке был уверен, что это пустая похвальба гестапо.

- Этот номер вы сняли с автомобиля генерала фон Шверера, - сказал следователь, - чтобы организовать бегство в Чехию своего сообщника.

Лемке молчал. Он знал, что следователю очень хотелось заставить его подписать протокол со всей этой чепухой, но он мог только молчать.

- Может быть, вы скажете, что у вас не было сообщников? Вы никого не переправляли в Чехию? - И следователь сам себе ответил: - А патер Август Гаусс!

Он выкрикнул это с торжеством победителя и, потряхивая в воздухе вынутым из папки листком, щурился на арестованного.

- Все молчите?.. Ну что же, молчите, сколько вам влезет. Вы будете, вероятно, своим дурацким молчанием отрицать и то, что привезли в Хонштейн патеру Августу Гауссу это письмо? Прочтите его и попробуйте сказать, что вы тут ни при чем.

Лемке увидел, что адресованное Августу письмо содержит совершенно ясное сообщение о том, что он, Франц Лемке, скрывающийся под именем Бодо Курца, направляется Берлинским комитетом компартии для связи с католиками и для совместной организации террористического акта против руководителей германской армии. Под письмом стояла грубо подделанная подпись одного из членов Берлинского комитета партии, даже не ушедшего в подполье, так как его арестовали до того.

Все это было настолько вздорно, что Лемке не хотелось даже доказывать подложность документа.

- Вы и теперь попробуете это отрицать? - Следователь угрожающе выпятил челюсть. Потом, порывшись в бумагах: - Так полюбуйтесь на это! - И он стал цитировать "показания священника Августа фон Гаусса".

Патер Гаусс! Значит, все же верны были подозрения Лемке: этот поп проник в подполье как провокатор. Вот когда гестаповцы выдали себя! Все это неумно подстроенные попытки запутать его партию в покушение на Шверера. Если бы дело происходило в публичном заседании суда, перед зрителями и прессой, о, тогда другое дело! Тогда бы Лемке заговорил. Он знал бы, что говорить и делать! Разве можно было забыть благородный пример Димитрова?! А тут? Нет смысла втолковывать что-нибудь тупоголовым палачам. Достаточно того, что он не скажет ничего и ничего не подпишет.

Еще несколько фраз следователя - и Лемке окончательно убедился: патер Август Гаусс - предатель и провокатор. Вероятно, он вовсе и не арестован и все его показания сфабрикованы ради попытки навязать компартии то, чего она никогда не делала и не могла делать, так как приписываемые ей действия, вроде террористического акта против Шверера, просто противоречили партийной тактике и всегда отрицались его. С этого момента все внимание Лемке сосредоточилось на том, чтобы не упустить какой-нибудь детали, которая поможет понять, куда проникли щупальцы гестапо, как много знает Август Гаусс и знает ли он что-нибудь вообще, работает ли он один, или у него есть сообщники. Все душевные силы Лемке были теперь сосредоточены на этом: только бы не потерять эту нить, когда будет пущена в ход "мельница". Эта мысль не покидала Лемке ни на первой стадии допроса, с папиросами, с уговорами и обещаниями, ни на второй, когда его били, а следователь кричал, брызжа слюною:

- Скажешь?! Скажешь?! Скажешь?!

Наконец пошла в ход "мельница".

И тут еще Лемке пытался сосредоточиться на мысли: "Не забыть, не забыть главного!.." Но багровый туман боли заволок сознание. Даже струя ледяной воды не могла привести Лемке в чувство.

Следователь вошел в кабинет Кроне.

- Ничего! - устало пробормотал он.

Кроне посмотрел на него исподлобья.

- Сдаетесь?

Следователь растерянно молчал.

- Идите, - так же негромко, словно он тоже был утомлен до крайности, проговорил Кроне. - Идите, я займусь этим сам.

- Не думайте, что я не все использовал, - оправдываясь, поспешно сказал следователь.

Кроне раздраженно отмахнулся.

- Это совсем особенный народ, эти коммунисты, - виновато сказал следователь.

- Убирайтесь... вы! - крикнул вдруг, выходя из себя, Кроне.

Как заставить говорить этих коммунистов? Если бы кто-нибудь знал, как он их ненавидит!.. Это по их милости его гнетет страх, выгнавший его из Чехословакии, страх, привезенный даже сюда, в Германию. А что, если?.. Что, если все его старания напрасны? Что, если победа останется за теми, кого они тут истязают, казнят, кого они пытаются заставить признать себя побежденными? Откуда у коммунистов такое сознание правоты, такая несгибаемая уверенность в победе? Откуда эта сила сопротивления, стойкость, бесстрашие? Откуда?

Лучше не думать.

Неудача следователя с Лемке еще раз доказывала, что для борьбы с арестованными коммунистами нужно искать какие-то особые методы. И Кроне показалось, что он придумал: Тельман. Вот кого он использует, чтобы развязать им языки!

Он тут же протелефонировал Герингу и Гиммлеру.

- Разумно, милый Кроне, очень разумно! - ответил Геринг. - Но держитесь меры; очень прошу вас: держитесь меры! Тельман может нам еще понадобиться.

Откровенно говоря, Кроне не знал, зачем им может понадобиться Тельман. Он не разделял взгляда Геринга, хотя и понимал, что убийство Тельмана большое и опасное преступление, связанное с огромным риском для нацистов. Но лучше пойти еще на один взрыв возмущения общественного мнения всей Европы, всего мира, чем вечно чувствовать над головой эту угрозу: Тельман! Неужели Геринг и компания не понимают, что даже в тюрьме Тельман - как пружина гигантского и таинственного механизма, скрытую силу которого никто из них не в состоянии учесть? Ведь если бы тюремные власти и работники тайной полиции не дрожали за собственные шкуры, они довольно часто могли бы докладывать, что никакая система изоляции - ни стены тюрьмы, ни тройная охрана - не может помешать мыслям Тельмана проникать в мир, словно их разносят какие-то таинственные токи. Тельман продолжал оставаться сердцем немецкой компартии. Кровоточащим, но мужественным и полным веры в победу сердцем.

Кроне знал, что чем более жестоким становился режим нацистских застенков, тем сплоченнее становились заключенные, тем меньше оставалось уверенности в надежности тюремной стражи.

Что, если?..

Впервые, когда Кроне вернулся из Чехии, он задумался над тем, что, быть может, далеко не все обстоит так благополучно с прочностью нацизма, как ему казалось прежде. Когда Кроне, напуганный народной ненавистью к нацистам в Чехии, стал приглядываться к немцам, ему почудилось, что немало немцев делает вид, будто они являются нацистами. Чем усерднее клялся в своей правоверности немец, тем подозрительнее становился он для Кроне. Не страх ли заставляет их маскироваться под нацистов? Кроне стал внимательней вслушиваться в вольные шутки высокопоставленных нацистов, в рассказанные, как бы невзначай, антигитлеровские анекдоты, ненароком переданные тревожные слухи. Честное слово, нужно взять себя в руки, иначе он перестанет верить самому себе!

Да, будь его воля, он не стал бы держать даже в подземном каменном мешке такую потенциальную силу, как Тельман. Он втрое, вдесятеро быстрее вел бы в гестапо дела всех коммунистов. Каждый день жизни каждого коммуниста это слово правды, просочившееся из тюрьмы, это лозунг борьбы, призыв к сопротивлению Гитлеру и его хозяевам, среди которых главный, конечно, хозяин и самого Кроне - Ванденгейм.

Чем остановить этот поток правды, какой плотиной? Хватит ли золота у Ванденгейма и у всех остальных - морганов, рокфеллеров, меллонов и дюпонов на постройку такой плотины? Неужели приходит время, когда идеи и слово начинают весить больше чистого золота? Ведь если так - конец! Конец всему, всем им!.. Кроне нервно повел лопатками: неужели этот отвратительный страх прополз за ним даже сюда, в самую цитадель фашизма, где он всегда чувствовал себя так хорошо и уверенно? Кроне медленно поднял руку и закрыл ею глаза.

Через несколько дней, когда немного оправившийся от предыдущего допроса Лемке обрел способность воспринимать окружающее, Кроне устроил ему очную ставку с Тельманом.

Лемке смотрел на обросшего седою бородой богатыря, сидевшего перед ним на носилках. Да это тот же их любимый, неукротимый Тэдди. Это его глаза прежние, умные, горящие неугасимым огнем мужества глаза Эрнста Тельмана.

Поняв, что они узнали друг друга, Кроне издевательски проговорил тоном соболезнования:

- Пока господин Лемке не ответит на наши вопросы, господин Тельман не получит ни глотка воды... хотя бы нам пришлось уморить его жаждой.

И провел рукою по стоявшему тут же графину с водой.

Лемке видел, как судорога свела челюсти Тельмана, и тотчас исчезло последнее сомнение: да, перед ним настоящий Тельман. Что-то вроде улыбки тронуло бескровные губы вождя, и он прошептал, глядя в глаза Лемке:

- Будь... как... сталь!

- Хорошо, - сказал Лемке Кроне, - я скажу, от кого узнал о покушении на генерала Шверера и кто поручил мне его предотвратить.

Следователь, сидевший рядом с Кроне, насмешливо проговорил:

- Не валяй дурака! Мы же знаем: именно ты и переправил для этой цели в Чехию патера Гаусса.

Но Кроне остановил его движением руки и сказал Лемке:

- Продолжайте.

И Лемке продолжал:

- Ни я как коммунист, ни партия в целом не имели никакого отношения к покушению. И вы это отлично знаете. Поэтому-то вам и хочется знать, кто вас выдал. Больше того: я могу вам сказать, кто просил меня помочь ему в предотвращении покушения на генерала...

- Кто?! - рявкнул следователь и стукнул по столу кулаком.

Кроне поморщился и кивнул Лемке:

- Продолжайте.

- Меня просил помочь ему майор Отто фон Шверер, сын генерала. Произнося это, Лемке не спускал глаз с Кроне. Он добавил еще несколько деталей ночного разговора в автомобиле, якобы переданных ему Отто Шверером.

Внимательно следя за лицом Кроне, Лемке уловил впечатление, произведенное на него известием о двойной игре Отто. Лемке понял, что нанес чувствительный удар.

Кроне сейчас же прекратил допрос и, поднимаясь, сказал следователю:

- Он мне больше не нужен. - И с этими словами поспешно вышел.

Ага! Теперь он поспешит взяться за Отто. Он будет вытягивать из него "признания" и звено за звеном разрушать свою собственную цепь.

Тельман, внимательно следивший за допросом со своих носилок, с благодарностью посмотрел на Лемке, и снова что-то вроде бледной улыбки пробежало по его губам.

Прежде чем надзиратели увели Лемке, он успел еще раз поймать ободряющий взгляд Тельмана. Он не слышал слов, но это и не имело значения. "Будь, как сталь!" Он знал, что должен держаться, и был уверен, что будет держаться до конца.

А конец?.. Лемке уже мало интересовало, что будет дальше. Его заботило одно: дать знать на волю, что Август Гаусс - провокатор. Осторожное перестукивание, едва уловимый шопот, пока санитары-заключенные переносили его из камеры в камеру, - и известие побежало по невидимым проводам, мимо навостренных ушей надзирателей, сквозь толстые стены камер. Оно вырвалось из тюрьмы на свободу и, превратившись в сигаретную коробочку, очутилось в нише гранитного постамента, с которого хмуро глядит на мир фельдфебелевская морда Эйхгорна. А там... там связной, однорукий полотер Ян Бойс, доставил эту коробку адвокату Алоизу Трейчке.

Проходит несколько дней. Трейчке докладывает об открытом провокаторе руководящим товарищам, ни имен, ни местопребывания которых не знает больше никто из подпольщиков. И вот снова, в нарушение громовых указов, подписанных "самим" Гиммлером, в обход циркуляров Гейдриха и Кальтенбруннера, в насмешку над строгими приказами группен- и бригаденфюреров, мимо ушей доносчиков, над головами рычащих тюремщиков, сквозь стальные двери камер, в тюрьму несется ответный призыв к бодрости и благодарность партии стойким борцам. Он достигает камеры Тельмана, попадает к измученному Лемке. Смысл этого привета партии Лемке скорее угадывает по едва уловимому движению губ арестанта, разносчика хлеба, чем слышит; его повторяет уборщик параши, осторожно подтверждает санитар. И эта весть звучит для Лемке прекрасной музыкой, какой ему еще никогда не доводилось слышать. Теперь он знает: партия не позволит провокатору проникнуть в ее ряды. Больше Лемке не о чем заботиться, разве только о том, чтобы выдержать до конца. Ну, а в этом-то он не сомневается. Да, теперь он свободен, он может думать о чем угодно. Он не может выдать своих мыслей даже во сне, даже под действием любых расслабляющих волю составов, хотя бы ими заменили всю кровь в его жилах.

Теперь Лемке свободно думает о том огромном и прекрасном, неодолимом, как разум, как свет, что заставляет гестаповцев скрипеть зубами от бессильной злобы, в борьбе с чем гитлеровцы, может быть, прольют еще реки крови, но что победит непременно. Это все покоряющая сила идей Маркса и Ленина; это сила сталинского гения, несущего трудовому человечеству свободу и мир; это железная воля Эрнста Тельмана...

Сколько тысячелетий существует на земле человек - Homo sapiens, и сколько понадобилось ему времени, чтобы достичь первой ступени познания истины, что человек человеку перестанет быть волком, когда исчезнут классы, когда перестанут существовать господа и рабы, когда исчезнет эксплуатация человека человеком. Лемке не знает, сколько еще тысячелетий тюремного заключения и концлагерей отбудут в сумме люди, чтобы добиться осуществления этого открытия, но дело идет к развязке. Он не знает, будет ли его голова последней на вершине гекатомбы, принесенной в жертву богу тьмы и стяжания, но он гордится тем, что коммунист Франц Лемке оказался честным солдатом партии - передового отряда человечества, штурмующего твердыню мрака. У Лемке легко на душе - он не изменит партии ни под кнутом, ни под топором палача. Да взрастут на его крови цветы подлинного братства всего трудящегося человечества - свободного и счастливого! А теперь...

Чего он хочет теперь? Заставить отлететь слабую искру жизни, едва тлеющую в его истерзанном теле? Нет. Он еще хочет немного подумать о том, ради чего жил и боролся; о том прекрасном будущем, где будет жить идея, которую он сумел пронести до конца. Бессмертная идея! Вот оно, подлинное бессмертие, о котором столько веков мечтает человек.

Лемке закрыл глаза.

Может быть, он лежал так сутки, может быть, всего лишь минуту, - он не знал. Его заставил очнуться звон ключей, лязг дверного засова, тяжелые шаги в камере, у самой его головы.

Куда бы его ни поволокли, Лемке знал: он победил их. В бессилии перед его духом они уничтожали то, что осталось от его тела. Преступные дураки! Они думали, что вместе с ним можно уничтожить идею, носителем которой он был, хотя бы крошечную частичку этой идеи! Жалкие человекообразные, разве могут они понять, что уничтожение того, что от него осталось, будет еще одним шагом к окончательной победе над ними, над их гитлерами, над их нацизмом, над тьмою средневековья, к которому они пытаются вернуть человечество. Нет, человечество не пойдет назад. Слишком ясно, - с каждым днем яснее, - видит оно впереди цель: свободу, мир, счастье! Каждое новое имя в списке жертв фашизма - призыв к совести народа. Может быть, тяжким будет похмелье немцев, но оно придет. Вон она, победа, - она уже видна впереди!..

26
Нить, по которой Цихауэр, приехав в Берлин, пытался добраться до источника сведений о Лемке, была тонка, как паутина, и грозила ежеминутно порваться.

Объявление вне закона, режим сыска и полицейского террора вынудил немецких коммунистов уйти в глубокое подполье. Не только оставшиеся в живых руководящие работники, но и рядовые функционеры партийного аппарата были тщательно законспирированы. Каждый подпольщик знал не больше двух-трех товарищей. Всякий новый человек, представлявший собою звено цепи, которой пробирался Цихауэр, боялся увидеть в художнике гестаповскую ищейку, и, в свою очередь, каждый из них мог оказаться провокатором, завлекающим Цихауэра в западню.

Можно себе представить его удивление, когда он обнаружил, что явка, на которой он должен был, наконец, ухватиться за последнее звено цепи, привела его к дому с поблескивающей на дверях медной дощечкой "Конрад ф. Шверер. Генерал от инфантерии". Об этом он не был предупрежден и в нерешительности замедлил шаги, хотя все сходилось с данным ему описанием: и номер над воротами, и под ним две кнопки звонка с надписью: "Просим нажать". Возле них дощечки: "Сторож", "Гараж". Вот сейчас он нажмет эту верхнюю, распахнется калитка и... "пожалуйте товарищ Цихауэр".

Нет, глупости!

Они не стали бы устраивать ловушку в доме такой персоны, как генерал Шверер. А с другой стороны, это просто невероятно, чтобы нужный Цихауэру человек находился на том самом месте, где провалился Лемке.

Цихауэр в десятый раз мысленно проверил данные: малейшее недоразумение в Берлине грозило провалом ему, приехавшему с паспортом музыканта Луи Даррака. Вздумай полицейский на первой же проверке сунуть ему в руки скрипку и никогда уже он не попадет в Париж, через который лежит его путь в далекую Москву.

Цихауэр нажал условным образом на кнопку с надписью "Гараж".

Было бы мало назвать удивлением то, что он испытал, когда отворилась калитка: перед ним стоял, в кожаном фартуке, вытянувшийся и повзрослевший Рупрехт Вирт. Цихауэр узнал его сразу, хотя не видел, кажется, с тех пор, как они вместе расклеивали предвыборные плакаты в тридцать третьем году. Но, делая вид, будто не узнает молодого человека, художник сказал:

- Я от лакировщика...

Рупп в нерешительности потрогал пальцем темную полоску пробивающихся усов.

- Вы маляр? - спросил он так, будто тоже впервые видел Цихауэра.

- Нет, художник. Ведь вам нужна тонкая работа.

Рупп молча, жестом, пригласил Цихауэра войти. Не обменявшись ни словом, они пересекли двор, по сторонам которого росли старые липы, и вошли в гараж.

- Здравствуйте, товарищ Цихауэр, - с усмешкою сказал Рупп, но, заметив, что Цихауэр хочет протянуть ему руку, поспешно добавил: - Нет, нет, делайте вид, будто осматриваете царапины на краске... на левом переднем крыле... Это у нас теперь постоянная история. На месте Франца - настоящий разбойник. Генерал терпит его только потому, что его прислали из гестапо.

Цихауэр коротко рассказал Руппу о телеграмме, полученной от Лемке на Вацлавских заводах, о том, как они с Зинном не успели спасти Лемке от ареста, и о подозрениях насчет участия в этом деле патера Августа.

- Да, он окончательно разоблачен как провокатор, - подтвердил Рупп, стоявший у открытой двери и внимательно наблюдавший за двором. - Он провалил много наших людей, оставшихся в Судетах после прихода наци. По нашим данным, не сегодня - завтра произойдут трагические для чехов события.

- Мы это чувствовали и там, но я приехал сюда специально ради того, чтобы организовать помощь Лемке.

- Помощь Лемке? - Рупп отвернулся и грустно покачал головой. - Ни о какой помощи не может быть и речи, - не сразу сказал он.

- Его содержат так строго?

Рупп ответил дрогнувшим голосом:

- Да...

Цихауэр почувствовал, что это далеко не все, что тот знает.

- Вы мне не доверяете?

- Просто тяжело говорить... Франц был мне очень близок.

Рупп все смотрел в сторону.

- Рупп - осторожно позвал Цихауэр.

Молодой человек обернулся:

- Его казнили третьего дня...

И над ухом Цихауэра, делавшего вид, что он осматривает царапины на крыле, послышался тревожный шепот Руппа:

- Мой разбойник идет!

В гараж вошел новый шофер. Делая вид, будто они говорили о ремонте крыла, художник равнодушно произнес.

- Эта работа мелка и слишком проста для меня. Вам дешевле обойдется простой маляр.

Следуя за ним под длинною аркой ворот, Рупп тихонько проговорил:

- Мне очень хотелось бы с вами повидаться еще разок.

- Это не удастся... Раз я тут не нужен, надо ехать.

- Да... так лучше, - подавляя вздох сожаления, сказал Рупп. - Каждая минута здесь - риск.

- Не страшно?

Рупп пожал плечами:

- Я уже привык! У меня слишком важная явка, чтобы партии можно было ее лишиться.

Цихауэр посмотрел на его усталое лицо и без страха сказал:

- Я уже не туда... Я в Москву...

- Счастливец!

Глаза Руппа на мгновение загорелись, и лицо разгладилось. Цихауэру показалось, что молодой человек сейчас улыбнется, но горькая складка снова появилась у его рта.

- Желаю счастья и успеха, - тихо сказал он.

- Надеюсь, увидимся. - Цихауэр снял шляпу и почтительно поклонился молодому человеку; тот молча кивнул.

Калитка закрылась с таким же железным стуком, с каким захлопываются двери тюрьмы. И так же звякнул за нею засов.

Грета Вирт сидела на железном табурете между двумя стрелками подъездных путей, соединявших набережную с угольным складом газового завода. Тяжелая железная штанга, которой она переводила стрелки, была зажата между коленями, так как Грета засунула руки в рукава пальто, пытаясь отогреть закоченевшие пальцы. Может быть, март и не был таким уж холодным, но не так-то просто просидеть десять часов на ветру и дожде, ее выпуская из рук эту пудовую штангу, и быть ежеминутно готовой перевести правую или левую входную стрелку перед возвращающимися в парк вагонами.

Пальто давно промокло, и напитавшиеся влагой концы рукавов не согревали застывших пальцев. Но не было сил вытащить их и снова взяться за холодную штангу. Может быть, вагоны дадут ей передышку в несколько минут - под конец ее смены они уже не так часто сновали взад и вперед...

Грета сидела сгорбившись и думала о том, что вот уже несколько дней, как она не видела сына. Рупп давно уже не жил дома, но он отлично помнил часы ее дежурств и иногда забегал повидаться. И вот уже несколько дней...

На сердце было неспокойно. Да и могло ли быть спокойно на сердце женщины, которая отдавала себе отчет в том, где и когда живет! Коричневые палачи уже отняли у нее мужа, и она даже не знает - жив ли он, вернется ли когда-нибудь. Только вера в справедливость и надежда на то, что дело, за которое пострадал ее муж, не может не победить, давало силы смотреть в глаза Руппу и никогда ничем не выдать своей мучительной тоски и тревоги за его судьбу, за самую его жизнь. Проклятые вешатели не шутили с такими, как ее Рупп. Далеко не всегда они ограничивались лагерем. Все чаще доходили слухи о казнях арестованных антифашистов.

Может быть, она как мать могла просто сказать Руппу: "Оставь все это, вспомни судьбу отца, смирись!" И, может быть, Рупп послушался бы ее? Ведь он всегда был послушным ребенком... Может быть...

Может быть, она даже должна была бы как мать сказать это своему мальчику?.. Может быть...

Грета часами, изо дня в день думала об этом. Чем мучительнее становилось ожидание сына, чем тревожнее делались распространявшиеся среди рабочих слухи об арестах и казнях, тем яснее казался ей ответ на этот вопрос: ее сын оставался ее сыном. Но стоило Руппу появиться перед нею с его спокойными движениями, с крепко сжатыми, как бывало у отца, губами и с таким уверенным и открытым взглядом карих глаз, как вся ее решимость пропадала, и она уже не была так, как прежде, уверена, что ее сын - только ее сын. Ей приходили на память разговоры, которые вели в ее крохотной кухне муж и Тэдди. Из этих разговоров было ясно, как дважды два, что нет на свете такой черной силы, которая способна остановить движение народа вперед, к свободе. И пособником капиталистов и контрреволюционеров становился всякий, кто пытался мешать этому движению, так или иначе лил воду на их мельницу. Вот и выходило, что, заботясь о голове своего мальчика, она оказывалась противницей борьбы, которую он вел, идя по следам отца и Тэдди! А ведь она же не была их противницей! Господи-боже, какую сложную и страшную жизнь устроил проклятый Гитлер!..

Грета с тоской поглядела на стрелки больших электрических часов, висевших натрамвайном столбе. Ее смена подходила к концу, а мальчика опять не было!..

Она подышала на руки, чтобы не выпустить штангу из окостеневших пальцев, когда будет переводить стрелку перед показавшимся на повороте угольным вагоном, и, занятая своим делом, не заметила, как со ступеньки проходившего трамвая соскочил Рупп.

Рупп не решился, как бывало, открыто подойти к матери и, взяв ее под руку, вместе отправиться к остановке трамвая.

Рупп мимоходом бросил вздрогнувшей от неожиданности женщине, что ждет ее в той же столовой, что обычно. И тон его был так непринужденно спокоен, шаги так неторопливо уверенны, что все страхи как рукой сняло. Через полчаса она входила в столовую и, не глядя по сторонам, направилась в дальний угол, где обыкновенно сидел Рупп. Он поднялся при ее приближении, бережно снял с нее промокший платок и отяжелевшее от воды пальто и взял своими большими горячими ладонями ее посиневшие от холода неподатливые руки, и держал их, и гладил, пока они не стали теплыми и мягкими. Даже, кажется, подагрические узлы ее суставов стали меньше ныть от его дыхания, когда он подносил к губам ее пальцы; потом он сам взял поднос и принес с прилавка еду.

Мать смотрела ему в глаза и старалась уловить тревожную правду в той успокоительной болтовне, которой он развлекал ее, пока она, зажав ладонями горячую чашку, прихлебывала гороховый суп.

Грета изредка задавала вопросы, имевшие мало общего с пустяками, которыми Рупп старался отвлечь ее мысли. Но разве можно было отвлечь мысли матери от опасности, которую она видела над головой сына! И тем не менее, как ни велик был ее страх, как ни мучительно было ее душевное смятение, она ни разу не сказала ему того, что так часто думала, когда его не было рядом: может быть, довольно борьбы, может быть, смириться на время, пока не пройдет нависшая над Германией черная туча гитлеровщины? Словно отвечая ее угаданным мыслям, Рупп тихонько проговорил:

- Верьте мне, мама, совсем уже не так далек тот день, когда мы заставим рассеяться нависшую над Германией черную тучу фашизма!

- Ах, Рупхен!..

И не добавила ничего из того, что вертелось на языке. Ведь Рупп был не только ее сыном, - у него был отец, дело которого продолжал мальчик, у него был учитель - железный Тэдди. Она - мать. А разве не мать ему вся трудовая Германия?!

И Грета сжимала зубы, чтобы не дать вырваться стону тоски, когда приходила мысль: "Может быть, в последний раз?" Она не могла не думать этого, прощаясь с ним.

- Послушай, мальчик... Может быть, теперь тебе лучше переехать ко мне и ходить на работу, как ходят другие?

Рупп покачал головой:

- Нет, мама. Я могу понадобиться хозяевам в любую минуту.

Она была уверена, что дело вовсе не в хозяевах. Но если бы знать, что мальчик только боится за ее покой, хлопочет об ее безопасности?! Тогда бы она не стала и разговаривать, а сама пошла бы за его вещами и перевезла их домой. Но разве она не помнит разговоров на своей кухне, разве она не понимает, что такое явка?..

У Руппа так и нехватило духу сказать ей, что Франц Лемке с честью прошел до конца, а у нее не повернулся язык спросить, знает ли он об этом. Каждый решил оставить то, что знал, при себе.

Прощаясь, Рупп протянул ей маленький томик. Грета удивилась, увидев дешевый стандартный переплет евангелия.

- Зачем мне?

- Я не мог ее уничтожить. Это память об одном друге. Спрячьте ее для меня.

Она поняла, что переплет - только маскировка, и с тревогой взглянула на сына. Однако и на этот раз она больше ни о чем не спросила и молча сунула книгу в карман. Только дома, поднявши на кухне кусок линолеума, под которым когда-то прятал свои книги муж, Грета заглянула в евангелие: "Анри Барбюс. Сталин. Человек, через которого раскрывается новый мир". Грета раскрыла книгу: "...Он и есть центр, сердце всего того, что лучами расходится от Москвы по всему миру... Вот он, величайший и значительнейший из наших современников... Люди любят его, верят ему, нуждаются в нем, сплачиваются вокруг него, поддерживают его и выдвигают вперед. Во весь свой рост он возвышается над Европой и над Азией, над прошедшим и над будущим..."

Забыв о поднятой половице, Грета перебрасывала одну страницу за другой: "Нашей партии мы верим, - говорит Ленин, - в ней мы видим ум, честь и совесть нашей эпохи..." "Не всякому дано быть членом такой партии, - говорит Сталин. - Не всякому дано выдержать невзгоды и бури, связанные с членством в такой партии!"

Ее мальчик выдержит! Как отец, как Тэдди!

"Чтобы честно пройти свой земной путь, не надо браться за невозможное, но надо итти вперед, пока хватает сил".

Ее мальчик идет вперед. У него хватит сил дойти до конца. Как у отца, как у Тэдди, как у... Франца!..

Если бы кто-нибудь знал, как трудно ей, матери!..

Грета смотрит на последнюю страницу:

"...Ленин лежит в мавзолее посреди пустынной ночной площади, он остался сейчас единственным в мире, кто не спит; он бодрствует надо всем, что простирается вокруг него, - над городами, над деревнями. Он подлинный вождь, человек, о котором рабочие говорили, улыбаясь от радости, что он им товарищ и учитель одновременно; он - отец и старший брат, действительно склонявшийся надо всеми. Вы не знали его, а он знал вас, он думал о вас. Кто бы вы ни были, вы нуждаетесь в этом друге. И кто бы вы ни были, лучшее в вашей судьбе находится в руках того, другого человека, который тоже бодрствует за всех и работает, - человека с головою ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата..."

Грета захлопнула было книгу, но снова подняла переплет, еще раз посмотрела на первый лист: "Сталин" - и нагнулась к тайнику под полом.

27
Несмотря на теплый весенний день, - стоял март 1939 года, - Лорану было холодно. Он был худ, желт и много дней не брит. Воротник пиджака он поднял, чтобы скрыть отсутствие под ним чего бы то ни было, кроме красного шарфа, обмотанного вокруг шеи. Пальто у Лорана давно не было.

Для безработного зима неуютна и в Париже. Чтобы пережить ее, Лорану пришлось продать все - от часов до одеяла. Вернувшись из Испании, он не мог удержаться ни на одном заводе. И на заводах и в муниципалитете внимательно следили за черными списками, которые услужливо доставлялись полицией.

Что было говорить о каком-то незаконном увольнении никому не известного эльзасца Лорана, если на всеобщую стачку рабочих, протестовавших против покушения на их права, сам премьер ответил погромной речью по радио! Даладье выкинул на улицу тысячи рабочих, сотни отправил в тюрьму и санкционировал чрезвычайные декреты Рейно, взвалившие на плечи трудового люда бремя непосильных налогов, отменил сорока часовую неделю и сделал сверхурочный труд принудительным.

Всего пять месяцев назад Лоран из любопытства поехал в Ле-Бурже встречать Даладье, вернувшегося из Мюнхена. Он видел премьера вот так же близко, как сейчас садовника. Честное слово, можно поверить рассказу, будто, выглянув из самолета и увидев толпу, Даладье готов был захлопнуть дверцу и приказать лететь обратно. Говорят, он думал, что сто тысяч парижан явились растерзать его за позор Франции, за предательство одной из ее вернейших союзниц. Но нет, толпа мещан вопила: "Да здравствует Даладье!" Эти остолопы поверили тогда россказням, будто премьер привез из Мюнхена мир для нескольких поколений французов.

Лоран отлично помнил, как через три месяца после этого хвастливого заявления Даладье парижане были повергнуты в уныние известием о падении Барселоны.

Барселона! Ах, господи-боже, можно было подумать, что это происходило в какой-то другой жизни - бригада Матраи и батальон Жореса. Всегда веселый, беззаветно мужественный генерал и дорогие товарищи... Лоран помнил их всех: и своего соотечественника Даррака; и бригадного художника немца Цихауэра, изрисовавшего груды бумаги карикатурами на Франко, которыми они дразнили фалангистов; и долговязого англичанина Крисса. Что-то сталось с ним?.. Ах да, он погиб в тот день, когда приезжала эта испанская певица! Да, да!.. А ближе всех стал тогда Лорану американец Стил, с которым они вначале друг друга даже и не понимали. Сколько они спорили, боже правый! И каким дураком казался, вероятно, остальным Лоран, когда он с пеною у рта защищал французских министров-социалистов. Дружище Стил, ты оказался прав: самые продажные шкуры, а не социалисты! Всех бы их на фонарь! Да, чорт возьми, доведись Лорану снова встретиться со Стилом, он знал бы, что сказать!

Лоран отлично помнил, как переживал Париж дни, когда пала Барселона, и через неделю франкисты очутились у французской границы. Он ходил тогда с толпой к палате - требовать открытия пиренейской границы, где скопились поезда с оружием для республиканцев. Это было все, что он мог тогда сделать, но он считал себя обязанным хотя бы крикнуть депутатам:

- Долой невмешательство! Оружие испанцам!

Простая трудовая Франция желала победы Испанской республики, а Боннэ, размахивая фалдами синего сюртука, кричал свое, и перекричал-таки всех: граница осталась закрытой, республика осталась без оружия. И вот она истекает кровью в неравной борьбе: не сегодня - завтра падет Мадрид, и потоки пролитой напрасно крови станут еще обильней под топорами фашистских палачей!

Мадрид?! Лоран хорошо помнил Университетский городок и Каса дель Кампо, где их бригада оставила не одну сотню своих бойцов. Может ли он забыть тот день, когда Стил с этим беспалым скрипачом Луи притащили из воронки раненого летчика? Кто он был, этот парень? Кажется чех...

Луи Даррак! Славный был парень, настоящий сын Парижа! Но, кажется, и он тогда смеялся над Лораном, восхвалявшим французские порядки? Фу, дьявол, неужели, всю эту чепуху болтал действительно он, Лоран? Будь он парижанином, ему, наверно, давным-давно стало бы ясно все, но ведь он же, чорт побери, всего эльзасец, по традиции двух поколений мечтавший вернуться в лоно прекрасной Франции.

Вот и вернулся!..

Окурок обжег губы Лорана.

Он с сожалением бросил его и придавил каблуком.

Жизнь!

Почему она казалась такой не похожей на то, что писалось в газетах? Понадобилось попасть в чужую страну, в Испанию, чтобы кое в чем разобраться. Что же это? Выходит, бригада была для него настоящей школой. А кто были учителя? Люди со всех концов света, и его главный "профессор" - каменщик Стил. Удивительно, как здорово у коммунистов работают мозги! И сам генерал Матраи, и Зинн - комиссар, и длинноногий начальник штаба Энкель, и маленький Варга, и художник Цихауэр, можно сказать, чужие друг другу люди и даже с разных концов земли, а говорят словно на одном языке! Да, подумать противно, каким дураком он сам, наверное, выглядел тогда в глазах Стила и других ребят. Тьфу!..

Лоран поднялся со скамьи и, машинально еще раз растерев подошвой окурок, зашагал по аллее. Он старался размышлениями отвлечь себя от боли, которую снова почувствовал в желудке. Слава богу, поразмыслить было над чем. Ведь если быть логичным, то для человека, желающего до конца постичь правду жизни, открытую ему коммунистами в Испании, не может быть ничего более правильного, чем вступить в их партию.

Лоран остановился перед газетным киоском и пробежал глазами крупные заголовки, видневшиеся на первых страницах газет, приколотых над головой газетчицы.

Он вежливо приподнял шляпу:

- Что нового, мадам Жув?

Он отлично знал, что мадам Жув не читает газет, но когда-то, в хорошие времена, он снимал у нее чердак и, как аккуратный плательщик, сохранил с ней добрые отношения. Поэтому, когда у него не бывало двух су на вчерашний номер газеты, а у нее бывал часок затишья между полуденными и вечерними выпусками, она позволяла ему тут же, около киоска, просмотреть заголовки.

- Только, пожалуйста, сложите опять так, чтобы было незаметно, что газету разворачивали, - проговорила она, откалывая для него отсыревший после утреннего дождя номер "Попюлер".

- Нет, нет! - остановил ее Лоран. - Не то! Одно мгновение она смотрела на него с недоумением: Ах, да! - И, оставив "Попюлер", она подала ему номер "Юманите".

- Да кстати уж и объясните мне, что это болтают, будто беженцам из Испании, которые в Париже, прислали пять миллионов франков? Может статься, и на вашу долю немного придется! Сама-то я очки дома забыла! - Это было обычным приемом, с помощью которого она скрывала неумение прочесть что бы то ни было кроме заголовков газет.

Лоран быстро отыскал сообщение, гласившее, что испанский посол в Париже, Паскуа, получил от советского правительства пять миллионов франков для помощи испанским беженцам.

- К сожалению, мадам, на мою долю ничего не перепадет, - со вздохом проговорил он.

Она критически оглядела его унылую фигуру.

- Все без работы?

Вместо ответа он приоткрыл ворот пиджака.

- А ведь вы такой же социалист, как наши министры, - насмешливо сказала газетчица.

Лоран свистнул сквозь зубы.

- Мы разошлись с ними во взглядах.

- Ха-ха! - Она, как мужчина, провела пальцами по своим густым черным усикам. - Смотрите в их сторону, - и она ткнула пальцем в мокрый лист "Юманите". - Говорят, что в последнее время это до добра не доводит...

- Не все ищут добра, мадам. Кое-кому нужна правда.

- Если судить по спросу на "Юманите", то искателей правды становится все больше... Где времена, когда "Матен" была самой ходкой газетой?.. - и она вздохнула.

Лоран, не слушая ее, просматривал страницы "Юманите".

- Как ни крепко завинтили крышку чехословацкого котла, а он все кипит, - сказал он и стал было складывать газету, но тут взгляд его упал на первую страницу: "Сегодня в зале Народного дома, на площади Арколь, состоится обсуждение доклада товарища Сталина, опубликованного нами во вчерашнем номере".

- Нет ли у вас вчерашнего номерочка? - заискивающе спросил Лоран.

Мадам Жув без особой готовности перебрала столку газет и протянула Лорану номер.

Он развернул газету и жадно впился глазами в первую полосу: "Сталин докладывает восемнадцатому съезду Коммунистической партии".

Взгляд Лорана бегал по строкам:

"Международное положение Советского Союза... Новая империалистическая война стала фактом... фашистские заправилы, раньше чем ринуться в войну, решили известным образом обработать общественное мнение, т.е. ввести его в заблуждение, обмануть его.

Военный блок Германии и Италии против интересов Англии и Франции в Европе? Помилуйте, какой же это блок! "У нас" нет никакого военного блока. "У нас" всего-навсего безобидная "ось Берлин - Рим", т.е. некоторая геометрическая формула насчет оси. (Смех.)

Военный блок Германии, Италии и Японии против интересов США, Англии и Франции на Дальнем Востоке? Ничего подобного! "У нас" нет никакого военного блока. "У нас" всего-навсего безобидный "треугольник Берлин - Рим - Токио", т.е. маленькое увлечение геометрией. (Общий смех.)

Война против интересов Англии, Франции, США? Пустяки! "Мы" ведем войну против Коминтерна, а не против этих государств. Если не верите, читайте "антикоминтерновский пакт", заключенный между Италией, Германией и Японией.

Так думали обработать общественное мнение господа агрессоры, хотя нетрудно было понять, что вся эта неуклюжая игра в маскировку шита белыми нитками, ибо смешно искать "очаги" Коминтерна в пустынях Монголии, в горах Абиссинии, в дебрях испанского Марокко. (Смех.)

Но война неумолима. Ее нельзя скрыть никакими покровами. Ибо никакими "осями", "треугольниками" и "антикоминтерновскими пактами" невозможно скрыть тот факт, что Япония захватила за это время громадную территорию Китая, Италия - Абиссинию, Германия - Австрию и Судетскую область, Германия и Италия вместе - Испанию, - все это вопреки интересам не агрессивных государств. Война так и осталась войной, военный блок агрессоров - военным блоком, а агрессоры - агрессорами.

Характерная черта новой империалистической войны состоит в том, что она не стала еще всеобщей, мировой войной. Войну ведут государства-агрессоры, всячески ущемляя интересы не агрессивных государств..."

Мадам Жув спросила:

- Вы еще не стали коммунистом, господин Лоран?

- Это чрезвычайно интересно, то, что здесь написано, - взволнованно проговорил Лоран и, забыв, что газета дана ему на несколько минут, снова погрузился в чтение.

"Чем же объяснить в таком случае систематические уступки этих государств агрессорам?

Это можно было бы объяснить, например, чувством боязни перед революцией, которая может разыграться, если не агрессивные государства вступят в войну, и война примет мировой характер. Буржуазные политики, конечно, знают, что первая мировая империалистическая война дала победу революции в одной из самых больших стран. Они боятся, что вторая мировая империалистическая война может повести также к победе революции в одной или в нескольких странах..."

Лоран с азартом ударил ладонью по развернутому листу.

- Вы понимаете, мадам, этот человек глядит так далеко вперед, как неспособны смотреть все наши министры, вместе взятые, - прошлые, настоящие и будущие. Честное слово!

- О ком это вы?

Но Лоран так и не ответил на ее вопрос, он с увлечением читал дальше.

"Но это сейчас не единственная и даже не главная причина. Главная причина состоит в отказе большинства не агрессивных стран и, прежде всего, Англии и Франции от политики коллективной безопасности, от политики коллективного отпора агрессорам, в переходе их на позицию невмешательства, на позицию "нейтралитета"..."

Мадам Жув скрутила папиросу и ловко заклеила ее толстым, как баклажан, языком. Заметив, что Лоран сложил газету не по фальцу, сердито пробормотала:

- Вы обращаетесь с газетой так, словно заплатили за нее!

- Прошу прощения, - спохватился Лоран и тщательно разгладил ладонью складку. Он собирался было найти место, на котором его прервала газетчица, но она решительно сказала:

- Давайте-ка ее сюда: прохожие начинают обращать на вас внимание. Этак люди подумают, что каждый может читать все, что ему понравится, не заплатив ни сантима!

- Честное слово, еще одну минутку! - умоляюще проговорил он.

Но она уже ухватилась за угол листа и потянула его к себе.

- И вообще в мои интересы вовсе не входит, чтобы ажан видел, как возле моего киоска собираются разные люди читать "Юманите".

Но Лоран не мог вернуть газету, не дочитав страницу.

- Я заплачу вам за нее, - сказал он. - Можете записать за мною два су.

- Платить собираетесь, когда получите работу?

Не отдавая себе отчета в том, что делает, Лоран сорвал с шеи красный шарф и бросил на прилавок.

- Вот залог!

Он вернулся в парк, сел на скамью и нетерпеливо нашел место, на котором остановился.

"Формально политику невмешательства можно было бы охарактеризовать таким образом: "пусть каждая страна защищается от агрессоров, как хочет и как может, наше дело сторона, мы будем торговать и с агрессорами и с их жертвами". На деле, однако, политика невмешательства означает попустительство агрессии, развязывание войны... ...не мешать агрессорам творить свое черное дело, не мешать, скажем, Японии впутаться в войну с Китаем, а еще лучше с Советским Союзом, не мешать, скажем, Германии увязнуть в европейских делах, впутаться в войну с Советским Союзом, дать всем участникам войны увязнуть глубоко в тину войны, поощрять их в этом втихомолку, дать им ослабить и истощить друг друга, а потом, когда они достаточно ослабнут, - выступить на сцену со свежими силами, выступить, конечно, "в интересах мира", и продиктовать ослабевшим участникам войны свои условия..."

По газетному листу поплыли вдруг зеленые, красные и желтые круги. Они расплывались, смешивались друг с другом, превращаясь в огненных змей. Одновременно Лоран почувствовал нестерпимую резь в желудке.

Он в страхе закрыл глаза; такого приступа не было еще никогда. Схватка была недолгой, но когда он поднял веки, огненные хвосты по-прежнему кружили перед глазами и лоб его был покрыт обильным потом. Он прижал пальцы к глазам, и круги, вспыхнув на мгновение снопами лиловых брызг, исчезли.

Фу, какая боль была в желудке!.. Но где же это объявление, которое ему нужно?.. Ах, да, зал "Арколь". В семь тридцать. Сегодня. Двенадцатого марта... Разве сегодня двенадцатое марта? Почему же такой собачий холод? У него зуб не попадает на зуб. Поплотнее затянуть шарф на шее. Он же отлично знает, что на шее у него должен быть шарф. Зал "Арколь", семь тридцать. Не опоздать бы... Если уж суждено подохнуть с голоду, то он хочет знать, почему... А может быть, дело еще и не так плохо? Эти ребята, там, могут показать выход. Честное слово! Если они похожи на генерала Матраи или на Стила, то они расскажут, как свернуть шею таким проходимцам, как Блюм и его друзья, да и не только им, а и всем, кто стоит поперек дороги настоящим французам, - всем от де ла Рокка до Даладье. А пора, честное слово, пора!

Двое проходивших по аллее мужчин видели, как Лоран поднялся со скамьи, сделал два шага и, пошатнувшись, упал. В одной руке у него была газета, другою он судорожно шарил около горла, словно искал конец шарфа. Когда он упал, пиджак его распахнулся, и прохожие увидели резко выступающие, как у скелета, ребра.

Один из этих прохожих оглянулся, отыскивая взглядом полицейского, но другой, приглядевшись к Лорану, схватил своего спутника за рукав:

- Постойте, Гарро! Я знаю этого парня: это же эльзасец Лоран, из батальона Жореса.

Видя, что спутник хочет поднять Лорана, Гарро спросил:

- Куда мы его денем?

- Возьмем к себе.

- Интербригада?

- Конечно же. - И он бережно вытащил из стиснутых пальцев Лорана номер "Юманите".

Гарро побежал к воротам парка и подозвал такси. Когда они хотели поднять Лорана, тот очнулся. Несколько мгновений он озирался по сторонам, ничего не понимая, потом, вглядевшись в лицо одного из них, вдруг обнял его за шею и неловко прижался к его лицу небритой щекой.

- Я узнал тебя, Цихауэр, честное слово, узнал...

Через день Лоран и Гарро вместе выходили с Северного вокзала. Они расстались с Цихауэром, уехавшим в Гавр, чтобы сесть на пароход, уходивший в Ленинград.

Лоран сказал на прощанье Цихауэру:

- Ты, Руди, непременно передай привет генералу Матраи, слышишь? Если я ему понадоблюсь, ты теперь знаешь, где меня найти.

В кармане Лорана лежал теперь паспорт Даррака, того самого беспалого скрипача, с которым они когда-то служили у генерала Матраи. На паспорте стояла чехословацкая виза, которая позволит Лорану вместе с Гарро поехать в Прагу.

- Но вы уверены, мой капитан, - почтительно спросил эльзасец, - что там действительно нужны такие люди, как я?

Гарро похлопал его по плечу.

- Если французы не поспешат сменить кабинет, то каждый хороший солдат будет на вес золота.

- У чехов?

- Не может быть, чтобы никто так и не попытался схватить Гитлера за руку, - неопределенно ответил Гарро. - Ну, а если его схватят, он будет огрызаться.

- Вы говорите это так, словно война не доставит вам ничего, кроме удовольствия.

- Я бывалый солдат, старина, - весело откликнулся Гарро, - и убежден, что дела не придут в порядок, пока Гитлеру не перешибут хребет.

- Одному ли Гитлеру нужно его перешибить? - проговорил Лоран совершенно таким же тоном, каким когда-то с ним самим говаривал Стил.

28
Приближаясь к усадьбе, Роу понял, почему шефу вздумалось вызвать его в место, столь удаленное от Лондона. Усадьба была расположена так, что к ней нельзя было приблизиться, оставшись незамеченным.

Роу пришло в голову, что будь у него на душе какой-нибудь крупный грех против секретной службы его величества, он, наверно, не так смело направил бы свой автомобиль по дороге, ведущей к воротам усадьбы. Нельзя было придумать более удачного места, чтобы без лишних глаз отделаться от ненужного человека. Но Роу с легким сердцем нажимал на акселератор. Он очень давно не видел шефа. С тех пор было послано много ценной информации, проведено несколько удачных провокаций. Перебирая все это в памяти, Роу на мгновение споткнулся было о сорвавшееся покушение на Бена и Шверера, но тут же забыл об этой неудаче: она не помешала Чемберлену выполнить план продажи Судет за невысокую плату недолгой покорности Гитлера. Последующие события отодвинули это дело на задний план.

В холле Роу не встретил никто, кроме лакея, который, приняв от него пальто и шляпу, не спеша опустил шторы и исчез, не задав ни одного вопроса, даже не спросив Роу об имени.

Прошло несколько минут, Роу услышал шаги и, обернувшись к лестнице, узнал шефа.

- Можете не делать никакого доклада, - сказал шеф после первых же слов приветствия. - Все знаю. За хорошо сделанное благодарю, за провал с лордом Крейфильдом не сержусь. В конце концов дело завершилось к общему удовольствию.

- Не знаю, что вы имеете в виду, сэр?

- Вы перестали читать газеты?

- Я прямо с самолета, сэр.

- Это другое дело. Просмотрите вчерашнюю речь премьера в палате: правительство не в претензии на то, что Чехия вот-вот перестанет существовать.

- В дороге мне довелось слышать другое.

- Да?

- Считают, что Гитлер оставил нас в дураках.

- Выбирайте выражения, Уинфред, - усмехнулся шеф. - Англо-германская декларация гласит: никогда не позволить никаким разногласиям испортить наши отношения.

По дороге в столовую Роу сказал:

- Разрешите доложить, что я считаю ошибкой службы?

- Отлично. Только прежде сделайте себе что-нибудь покрепче, согласился шеф. - На мою долю не нужно, я предпочитаю рюмку малаги... - И наливая вино в большой бокал: - Не понимаю, что вы находите в этих убийственных смесях, которые только обжигают нёбо? - Он с наслаждением сделал несколько глотков и прищелкнул языком. - Уж ради одного этого стоило помочь Франко навести порядок в Испании... Так чем же вы недовольны?

- Считаю ошибочным решение не продолжать начатые мною поиски передатчика "Свободная Германия", сэр.

- Хотите, чтобы мы и это на блюдечке поднесли Гитлеру?

- Эта станция должна заботить нас больше, чем Гитлера.

- Не понимаю.

- Гитлеру в глазах Европы уже нечего терять, а нас эта подпольная станция компрометирует непоправимо. Что ни день, то она посылает в эфир такие разоблачения англо-германских и англо-французских переговоров, от которых премьер, наверно, не заснул бы несколько ночей.

- Имеете адрес передатчика?

- Во главе дела стоит некий Зинн.

- Чех?

- Немец.

- Антифашист?

- Коммунист.

Шеф в задумчивости повертел в руке сигарету, не спеша закурил, прищурился на дым и сквозь зубы пробормотал:

- Хм, цепкий народ... Ну, ничего, Уинн, слава богу, все это происходит не у нас и служит нам отличною школой для того времени, когда нам самим придется столкнуться с ними вплотную здесь, у себя.

- Трудные будут времена, сэр.

- Тем лучше нужно к ним подготовиться. - Шеф вздохнул. - Запомните, Роу, на тот случай, если вам придется вести самостоятельную работу: коммунисты чертовски крепко держатся друг за друга, не считаясь с национальностью. А все вместе - за Москву. Там мозг. Получается бесконечная цепь, которую трудно разорвать.

- Но мне кажется, сэр, - почтительно прервал Роу, - что именно в их интернационализме и заложен шанс на успех нашей работы среди них.

Старик удовлетворенно кивнул.

- Вот мы и подошли к теме, - оживляясь, произнес он. - Мне кажется, что мы можем взорвать международный фронт коммунистов именно с этой стороны.

- Национализм? - проговорил Роу.

- Наша первоочередная задача в борьбе с коммунизмом - разрыв интернациональной цепи коммунистических партий. Если мы отыщем в ней несколько слабых звеньев, то и вся цепь не будет нам опасна. Мы разомкнем ее тогда, когда нам будет нужно. - Подумав, шеф добавил: - Слабые места нужно искать на Ближнем Востоке, может быть где-нибудь на Балканах...

Тема не нравилась Роу. Он понимал, ради чего шеф говорит эти банальности: сейчас ему навяжут какое-нибудь сложное поручение на Балканы. Слуга покорный! Хотя, наверно, нигде в другом месте секретная служба его величества не имеет такой сети, как там, на этих "задворках Европы", но нигде в другом месте с такою легкостью и не перережут ему глотку за несколько грошей, полученных от любой другой разведки. Нет, с него довольно, он устал.

Роу постарался переменить разговор.

- Как же все-таки быть со "Свободной Германией", сэр? Быть может, вы прикажете перенять от меня связь, необходимую, чтобы добраться до этого Зинна?

- Связь своя?

- Наполовину... Патер Гаусс.

- А, знаю... Наполовину, пожалуй, много. Дай бог, чтобы он оказался нашим на четвертушку. Тут слишком много акционеров.

- Пусть патер наведет на станцию самих немцев.

Шеф с живым интересом посмотрел на Роу.

- Он работает и на них?

- Почти уверен.

- Немцы не та фирма, с которою мне хотелось бы сейчас кооперироваться.

- Вполне справедливо, сэр, - сказал Роу, у которого уже начинало шуметь в голове. - Но в деле с Зинном этот патер не может быть нам вреден, а после того... его можно будет и убрать.

- Что же, если передатчик говорит о нас лишнее... - Шеф кивнул на пустую рюмку Роу: - Не стесняйтесь, старина, сегодня еще можно... перед довольно основательным постом.

- Ради чего такое ужасное лишение, сэр? - улыбнулся Роу.

- Чтобы всегда держать себя в руках, старина. Там, куда я вас посылаю, мимикрия не удавалась еще никому.

- Вы начинаете меня пугать, сэр, - с шутливым ужасом произнес Роу.

- Вы должны отнестись вполне серьезно к тому, что я говорю. Я потому и остановил свой выбор на вас, что рассчитываю на ваше умение болтать с кем угодно, на любую тему... Кстати! Вы сможете осуществить и одно свое дельце. Ведь вы сделали пьесу по своим "Шести шиллингам и полнолунию"?

- Да, сэр.

- И пока еще не поставили ее в России?

- Так вы посылаете меня в Россию?!

- У вас будет там время перевести и устроить пьесу в театрах.

- Моя командировка так затянется?

- Ваша задача в том и будет заключаться, чтобы проторчать в Москве как можно дольше. - Шеф некоторое время молчал, неторопливо прихлебывая вино. Решено, что премьер-министр выступит в палате с речью, где возьмет твердый тон в отношении Германии. Так сказать: "довольно оставаться в дураках"!

- Перемена курса?

- Подождите, Уинфред, не перебивайте... Через некоторое время премьер повторит выступление в еще более резких тонах: чтобы обуздать поползновения Германии, правительство его величества даст гарантии против агрессии Польше, Румынии, Греции и кое-кому еще из этой мелочи, на которую зарится Гитлер.

- Он уже достаточно хорошо знает, чего стоит наша гарантия, - Чехия еще шевелится у него в животе.

- Роу!

- Прошу простить, сэр... Значит, Великобритания перекладывает руль?

- Великобритания не перекладывает руля! - подчеркнуто возразил шеф. Мы только решили припугнуть Гитлера, хотя прочное англо-германское соглашение по-прежнему остается главной целью правительства.

- При верном курсе мы вполне могли бы поделить с Германией рынки всего мира, а может быть, и не только рынки.

Шеф насмешливо посмотрел на него и погрозил пальцем левой руки, так как правая была у него занята пустою рюмкой:

- Урок старика: никогда не выдавайте чужих слов за свои, даже когда, по-вашему, слушатели не могут догадываться об их источнике.

Роу принужденно рассмеялся:

- Я перестал бы уважать самого себя, сэр, если бы вздумал хитрить с вами.

- Именно поэтому вы и были представлены в прошлом месяце к производству в коммодоры.

- Вы чересчур добры ко мне.

- Чин капитана слишком незначителен для той миссии, с которой вы поедете в Москву. Угрозы угрозами, а поведение Гитлера в отношении чехов уже показало, что пора нам создать кое-какие позиции второй линии на случай провала основного плана.

- О разделе мира между нами и Германией?

- В конечном счете - да. Но чем дальше, тем яснее становится, что спущенная нами с цепи собака - фашизм - может сбеситься и... укусить хозяина.

- Нас?

- Нас и даже... янки, которых Гитлер "уважает" больше нас, так как они его лучше кормят... Так я хочу сказать: дрессировку Гитлера нужно довести до конца - снова натравить его на Россию. Вот мы и надеемся, что фюрер станет сговорчивей, когда узнает, что мы ведем серьезные переговоры о военном соглашении с Россией.

- Серьезные переговоры, сэр?

- Да, для непосвященных они должны иметь вполне серьезный вид. Вы и другие члены миссии будете тянуть это дело, сколько позволят приличия.

- Русские - небольшие охотники тянуть дела, сэр.

- Мы будем действовать заодно с французами самым корректным образом.

- Если речь идет о военных делах, то, должен сознаться, я довольно основательно забыл, где у корабля нос, а где корма.

- Адмирал, при котором вы будете состоять, тоже не очень силен в морских делах. Тем лучше: у вас будет достаточно поводов запрашивать Лондон о всякого рода пустяках. К этому, собственно говоря, и будет сводиться задача миссии: запрашивать, запрашивать и запрашивать! Когда вы познакомитесь с остальными членами миссии, то поймете, что она не только не будет в состоянии принять какое-нибудь решение в Москве, но и, попросту, в чем-либо разобраться. Если мы увидим, что немцы держат камень за пазухой, то пошлем к вам в Россию людей, которые смогут быстро договориться с Москвой... Мы не можем оставаться в одиночестве лицом к лицу с Германией. Это означало бы крах.

- А французы, сэр?

- Кто может относиться к ним серьезно?!

- Прошу извинить, но зачем там такой человек, как я?

- Вы и еще несколько наших людей должны к отъезду миссии из Москвы... пустить там корни.

Роу покачал головой.

- Знаю, знаю, старина, - шеф ободряюще похлопал его по колену, - задача не так-то проста. Поэтому и посылаю вас вместе с вашей пьесой. Нужно пустить глубокие корни... Не мне вас учить.

- Я все понимаю, сэр, но... - сказал Роу с сомнением.

- Мне хочется, чтобы у вас не было никаких "но", старина.

- Если бы речь шла не о России...

- С некоторых пор вы начали страдать тем, что французы называют vin triste. Поэтому я требую решительно: ни глотка вина.

- Слушаю, сэр, - бодрясь, но все же достаточно уныло проговорил Роу.

- Запомните, дружище: если этот ход с посылкой миссии оправдает себя, то немцы, вероятно, поторопятся заключить с нами соглашение. Оно позволит говорить о наличии в Европе только одной единственной коалиции, способной диктовать свою волю другим, - англо-германской. В таком случае все разговоры о всяких других союзах и гарантиях будут тотчас сданы в архив. Тогда-то уж Германия должна будет воевать с Советами, как бы она этого ни боялась. И начнет она войну не тогда, когда это будет выгодно ей, а когда мы прикажем!

- А пока мы должны таскать каштаны для немцев, сэр?

- А разве не стоит поманить их парочкой каштанов, если это позволит нам, в конечном счете, и их самих ткнуть головой в костер? - Шеф протянул рюмку. - Бог с вами, еще один последний глоток перед разлукой. - Он чокнулся с Роу. - Остается вам сказать, что на этот раз в Москве рука об руку с вами будут работать несколько французских офицеров Второго бюро.

- Пустой народ, сэр.

- В этом есть свое удобство: в случае провала вы сможете отвести на них удар русских.

- Моя связь с ними?

- Во главе группы будет стоять генерал Леганье.

- Русские, наверняка, отлично знают это имя.

- Он поедет под чужим именем и будет изображать специалиста в области артиллерии или что-нибудь в этом роде.

- Такой же артиллерист, как я - моряк?

- В этом роде. - Шеф поднялся и сделал приветственный жест, намереваясь покинуть комнату. Роу решил сделать последнюю попытку отделаться от этой командировки, перспектива которой пугала его все больше, по мере того как шеф развивал свои планы.

- Позвольте, сэр!.. Еще несколько слов.

Старик остановился, выжидательно глядя на своего агента, но Роу молчал, не в силах скрыть своей подавленности.

- Какого черта, Уинн?! - негромко проговорил шеф.

- Не может ли поехать в Россию кто-нибудь другой?

- Что вы сказали? - Шеф сделал несколько шагов к Роу. - Я хочу, чтобы вы повторили свои слова...

Но Роу молчал, глядя в сторону.

- Тут что-то неладно, - сказал шеф. - Сдается мне, что вы... попросту боитесь, а?

Роу пожал плечами. Это движение могло означать все что угодно и прежде всего то, что в действительности думал Роу. "Да, я боюсь, чертовски боюсь и не вижу в этом ничего удивительного. Всякий, кто побывал в России в моей роли, поймет меня".

Шеф долго испытующе смотрел на Роу. Потом спросил:

- Ну что же, значит... страх?

Это было сказано без всякого ударения, очень просто, даже почти соболезнующе, но Роу понял, что крылось за этой короткой фразой. В его памяти пронеслось все, что он знал о судьбах вышедших в тираж разведчиков, и он, как бы защищаясь от удара, поднял руку.

- Вы дурно поняли меня, сэр... - выдавил он из себя.

Вплотную приблизившись к Роу, шеф слегка толкнул его в плечо, и Роу без сопротивления упал в кресло.

- Вы превратно поняли меня, сэр, - поспешно повторил Роу. - Я хотел только сказать, что база для работы в России невероятно сузилась. Миссия миссией, переговоры переговорами, но за пределами этого не стоит ни на что рассчитывать. Связи разрушены, маскировка, поглотившая столько наших сил и средств, раскрыта, людей нет, явок нет... Пустое место, сэр!

- Это верно, дружище, все нужно начинать сначала. Но я никогда не был любителем обманывать себя и теперь лучше, чем когда-либо, понимаю: мы не можем рассчитывать на успех в столкновении с Россией, если не займемся ее тылом: точите, точите дуб, если хотите, чтобы он упал.

- Мириады червей нужны, чтобы подточить такое дерево. А у нас единицы.

- Послушайте, Роу, - в тоне шефа появилось что-то вроде угрозы. - Ваши возражения мне не нужны. Национализм и религиозный фанатизм - вот наши коньки на ближайшее время. - При этих словах шеф задумчиво уставился на кончик своей папиросы и умолк. Роу тоже хранил настороженное молчание. Потом старик потер висок и сказал: - Мы еще никогда не бывали в проигрыше, когда пускали в ход эти карты, Уинн, не правда ли?

- Полагаю, сэр, - неопределенно заметил Роу.

- И лучшим полем для их применения, мне кажется, всегда бывал восток... Не так ли, старина?

- Вы правы, сэр.

- Я имею в виду Ближний Восток, не так ли? Если хорошенько поискать на Балканах, то всегда найдется парочка-другая прохвостов, которых можно купить по дешевке.

Не уловив мысли шефа, Роу решился спросить:

- Извините, не понимаю связи. Балканы и Советская Россия?

Шеф снова осторожно потрогал пальцем висок, как бы поощряя мысль к движению, и проговорил:

- К нашему сожалению, идея национального - в широком смысле этого слова - объединения славян вовсе не погасла, как это многие думают. Россия и Советская не перестала быть для славянских народов Балкан Россией - самой старшей и уж безусловно самой сильной сестрой во всем семействе. И было бы пагубной ошибкой считать, что интернационализм коммунистов навсегда снял с повестки этот очень неприятный для нас вопрос. Балканские революционеры тянутся и будут тянуться к Москве. Вот тут, в этом потоке, мы и должны найти лазейку. Один наш человек на каждую сотню, которым Россия даст убежище, вот задача.

- Ненадежный народ эти балканцы.

- Ну, старина, выбор не так уж велик, когда надо бороться с СССР. Приходится хвататься за соломинку. Годится все, все может служить тараном, которым мы будем долбить стену советского патриотизма, все!

- Все, за что мы сможем заплатить, - с кривой усмешкой проговорил Роу.

- На это мы деньги найдем, а если не хватит у нас самих, найдутся и кредиторы для такого дела.

- Боюсь, что все это именно те мечты, которых вы так не любите, сэр.

- Там, где шуршат наши фунты, я хочу видеть дело! А мы слишком много фунтов вложили в изучение России. Мы изучаем ее триста лет. Не хотите же вы, чтобы мы плюнули на то, что потеряли там? Мы возлагали слишком большие надежды на богатства России, чтобы так легко отказаться от них. Мы будем за них бороться и заставим бороться за них других.

- Уж не имеете ли вы в виду немцев?

- И немцев тоже.

- Они хотят прежде всего получить кое-что для себя.

- Пусть хотят, что хотят, нам нет до этого дела. Важно то, чего хотим мы.

- Очень боюсь, сэр, что вы не учитываете некоторых обстоятельств, осторожно проговорил Роу. - Я имею в виду американские интересы в Германии, сэр.

- Как будто я о них не знаю! - И уже не так уверенно, как прежде, шеф закончил: - Пусть американцы подогревают немецкий суп, клецки должны быть нашими.

- Сложная игра, сэр.

- Я всегда был уверен в вашей голове, Уинн, - тоном примирения проговорил шеф. - Иначе нам не о чем было бы говорить.

- Польщен, сэр, но... - Роу не договорил.

- Ну?

- Если бы вы знали, как трудно браться за дело, когда видишь его...

Шеф быстро исподлобья взглянул на собеседника и угрожающе бросил:

- ...безнадежность?..

- О-о!.. - испуганно вырвалось у Роу. - Трудность, чертовскую трудность - вот что я хотел сказать.

- Еще одно усилие, Уинн. Руками немцев или кого угодно другого, но мы должны выиграть эту игру, понимаете?

- Иначе?..

Шеф не ответил. Он исчез, так и не сказав ничего больше ожидавшему напутствия Роу.

Некоторое время Роу стоял неподвижно, погруженный в невеселые размышления. Потом подошел к столику с бутылками и, подняв одну из них, в сомнении поглядел на свет.

- Старик еще воображает, будто, получив такую командировку, можно заснуть в трезвом виде...

Он пожал плечами и налил себе полный бокал чистого джина.

29
События сменяли друг друга в стремительной череде. Никто не верил больше миролюбивым уверениям гитлеровской шайки; если кто и не знал, то чувствовал: мир идет к войне. Лучшие люди Чехословакии бились в последних попытках спасти независимость своей республики, но становилось все яснее, что не сегодня - завтра Гитлер вторгнется в ее пределы, которые он после занятия Судет цинически называл "остатками Чехословакии". Особенно ясно это было тем, кто жил в Судетах.

На бывших Вацлавских заводах, теперь входивших составною частью в огромный немецкий концерн "Герман Геринг", давно не осталось ни одного чеха. Завод с каждым днем увеличивал выпуск боевых самолетов для немецкой армии.

Всякая надежда на то, что ему удастся уйти от фатерланда, оставила Эгона.

Он занимался проектом, заставив себя больше не думать о его конечном назначении.

Эльза с грустью отмечала каждый новый день, проходивший вдали от Эгона, словно забывавшего иногда о ее существовании. Она же не решалась делать какие-либо шаги к сближению, боясь, что он примет их за новую попытку стать при нем соглядатаем гестапо, хотя теперь она могла поклясться ему памятью отца, что это не так. Одиночество Эльзы было тем тяжелее, что и Марта так и не вернула ей своей дружбы. Правда, с течением времени Марта могла бы убедиться в том, что в "навете" Эльзы не было неправды, но любовь делала ее слепой. Она продолжала закрывать глаза на то, что происходило вокруг. Ни унижениеотечества, ни страдания народа, ни разорение родного гнезда, ни откровенные приготовления к нападению на беззащитную теперь Чехословакию, происходившие и на заводе, не оказывали на нее отрезвляющего действия. Окруженная немцами, не слыша чешского слова, она забывала о том, что родилась чешкой. Она все реже вспоминала о родителях, и ее перестало беспокоить отсутствие от них писем. Пауль, ставший директором завода, полновластно распоряжался не только в его корпусах, но и на вилле Кропачека. Сам он уже никогда не заговаривал о возвращении прежнего хозяина виллы, а если Марта изредка и задавала этот вопрос, отделывался туманными рассуждениями. Однако он не забывал всякий раз упомянуть, будто Кропачек знать не хочет Марты и что тетя Августа ничего не может поделать с его упрямым чешским характером.

Однажды, - это случилось совсем недавно, - вернувшись из поездки в Германию, Пауль преподнес Марте красивую диадему, осыпанную драгоценными камнями.

- Дядя Януш называл твою мать королевой, - сказал он, - теперь королевой этого дома будешь ты.

И он показал ей бумагу, в которой было сказано, что доктор Ян Кропачек поручает ему, инженеру Паулю Штризе, единолично и полноправно распоряжаться всем его имуществом и делами, что отныне инженер Пауль Штризе является хозяином всех вацлавских паев Яна Кропачека.

- Теперь мы так же богаты, как были богаты твои родители.

- А они? Чем же будут жить они?

- Дядя Януш получил от меня больше, чем ему заплатил бы кто-нибудь другой, - важно сказал Пауль. - Ты же понимаешь: всякий на моем месте взял бы все это безвозмездно!

Да, Марта понимала, что они с Паулем теперь богаты, и Пауль подтверждал это подарками, которые привозил из Либереца или из Германии, куда теперь часто ездил по делам. Ежедневными уколами, умело наносимыми ее самолюбию, он хотел заставить ее почувствовать себя оскорбленной тем, что отец отдал все нелюбимому племяннику, забыв о существовании дочери. Чем дальше, тем правдивее начинала выглядеть выдумка Пауля, будто Кропачек запретил пани Августе не только переписываться с Мартой, но даже произносить ее имя.

Только осознав истинное значение этого, Марта поняла, что случилось нечто непоправимое, что хозяйничанье Пауля в доме ее отца не приятная случайность, совпавшая с ее медовым месяцем, а трагический конец ее отчего дома.

После нескольких дней мучительных размышлений она попросила Пауля дать ей адрес отца.

- Напиши, я отправлю письмо, - ответил он.

- Я могу сама отправить.

- Он просил писать ему через чехословацкое посольство в Париже, - без запинки солгал он.

- Хорошо, я так и сделаю.

- Но если ты напишешь в чехословацкое посольство, это может произвести дурное впечатление среди наших.

- Ты же посылаешь, и ничего не случается.

- Я имею на это разрешение.

- Так достань его и мне.

Пауль впервые смешался. Чтобы скрыть смущение, резко сказал:

- Одним словом: если хочешь писать - пиши, но перешлю письмо я!

Это был первый случай, когда у Марты родилось подозрение, что, быть может, и не все обстоит так, как говорит ее Пауль. Она написала матери и послала письмо в чехословацкое посольство в Париже. Очень быстро оттуда пришло сообщение, что госпожа Кропачек в Париж не приезжала. Марте стоило труда совладать с желанием броситься к Паулю и потребовать объяснений. Выбрав день, когда Пауль уехал надолго, преодолевая страх, она вошла в кабинет. Ей были знакомы все тайники отцовского бюро, и она без труда отыскала то, что хотела видеть: подпись отца на той бумаге, что показывал ей Пауль, была, по-видимому, настоящей, но... тут начиналось страшное: подлинность руки Кропачека была засвидетельствована берлинским нотариусом. Берлинским, а не парижским!

Марта долго стояла с бумагой в руках, не в силах собрать разбегающиеся мысли.

На всем заводе у Марты не было человека, которому она решилась бы рассказать о случившемся, от которого могла бы получить совет.

Но тут она вспомнила об Эльзе.

- Как, разве вы не знали, что гестапо задержала вашего отца в Германии, чтобы заставить его подписать доверенность?

- А теперь, где же он теперь?! - в ужасе воскликнула Марта.

Этого Эльза не знала.

Марта стояла, как оглушенная.

- Не бойтесь, - сказала она наконец. - На этот раз я не проговорюсь Паулю...

Она закрыла лицо руками и разрыдалась в объятиях Эльзы.

На этот раз Марта действительно не проговорилась Паулю. Впрочем, Эльза этого и не боялась. После той вспышки в лесу она вообще не боялась Пауля: он не только не убил ее на следующий день, но трусливо избегал встреч с нею. Она была свободна.

Через несколько дней Марта исчезла. Она стремилась в Прагу. Отдавая себе отчет в том, что чешские власти бессильны вырвать ее отца из рук гестапо, она надеялась на помощь французских друзей. Нужно было отыскать в Праге Гарро и Даррака. Они французы, они могли сделать все. Они помогут!

Со справкой адресного бюро в кармане она отправилась на поиски друзей. У них оказался общий адрес.

Марта отыскала улицу в Малостранской части города. Она и не знала, что в Праге есть такие узкие, темные и неуютные улицы. Нужный дом показался ей старым и неприветливым. Он хмуро глядел маленькими оконцами из-под нависших над ними каменных карнизов. Низкая дверь с тяжелым противовесом неохотно пропустила ее в темную нишу. Дом был чем-то похож на склепы, какие она видела на кладбище в Либереце.

Привратница после первого же вопроса Марты спросила:

- Уж вы не из Судет ли?

И когда узнала, что это именно так, сейчас же сняла с гвоздя ключ и стала подниматься по узкой каменной лестнице.

- Ни того, ни другого из господ нет дома, но это ничего не значит, я открою вам их комнату. У меня приказ: если приедет кто из Судет, пускать, и кормить. Да теперь в Праге всюду так. Иначе нельзя.

Привратница повела Марту на самый верх. Когда она отомкнула дверь, Марта увидела мансарду, потолком которой служила черепичная крыша.

Узнав, что у Марты нет никаких вещей, добродушная женщина сокрушенно покачала головой и предложила ей располагаться в комнате, как дома.

- А я сварю кофейку!

Марта в изнеможении упала на стул перед маленьким столом и уронила голову на руки.

Прошло несколько минут. Когда она подняла голову, привратница продолжала стоять около нее, и Марта увидела, что по ее щекам текут слезы.

- Идите, - сказала Марта. - Мне ничего не нужно... Я подожду прихода друзей.

Когда привратница ушла, Марта отдернула занавеску на маленьком оконце под самой крышей и в полоске света сразу увидела висящее над одной из кроватей изображение девушки. Это был ее собственный портрет, сделанный когда-то Цихауэром, - тот самый, который она назвала "счастливым" и который он не смог закончить. Горели взбитые ветром волосы, сияла беззаботной радостью улыбка. Все было прозрачным и легким на этом портрете. Чем больше Марта смотрела на него, тем дальше уходили от нее мысли о сегодняшнем дне, об ужасе, преследовавшем ее по пятам во все время путешествия в Прагу. Она забыла о Пауле, и беззаботные дни последних лет проходили перед нею такие же счастливые и далекие, как улыбка девушки, глядевшей с картона. Внезапно из-за золотой листвы парка выглянуло и тотчас снова скрылось лицо Яроша. Всего один миг видела она его широкую улыбку, открывавшую белые зубы. Как могла она забыть о Яроше? Может быть, и он теперь в Праге? Сейчас же навести справку!

Она подбежала к столу, чтобы написать записку французам. На столе не было бумаги. Потянула ящик и схватила первый попавшийся листок. Он оказался исписанным с обратной стороны. Внизу стояла подпись. Она была неразборчива, но показалась знакомой Марте. Она перевела взгляд от листка к картону на стене: да это была подпись Цихауэра. Письмо начиналось: "Дорогой друг Луи..." Помимо воли глаза Марты пробежали по строчкам. Цихауэр убеждал Даррака ехать в Москву. Всем им нужно снова собраться в одном месте, где-нибудь, куда не дотянется рука Гитлера. Судя по тому, что происходит в Европе, недалек день, когда все, что есть честного в мире, должно будет стать под знамена антигитлеровской борьбы, - снова, как когда-то в Испании. Неужели Луи еще не понял, что нет никакого смысла ради намерения спасти Марту подвергать себя опасности в Праге, которая не сегодня - завтра станет добычей нацизма? Что ему Марта?.. Случайная натура для случайного портрета?!

Марта должна была сделать над собой усилие, чтобы не выпустить листок из задрожавших пальцев. Теперь она должна была дочитать письмо:

"Разве эта особа не стала ренегаткой, не изменила родине, своему народу, не забыла своих родителей? Если Вы, Луи, слушали передачи "Свободной Германии", то уже знаете, конечно, что Штризе заманил директора Кропачека в Австрию, там он был схвачен гестапо и отвезен в Германию. Несчастного старика истязали до тех пор, пока он не согласился подписать документ, удостоверяющий якобы добровольную продажу всего, что он имел, Паулю Штризе. Ян Кропачек долго сопротивлялся тому, чтобы отдать свое добро в руки ненавистного ему молодого нациста. Но его сломили, подвергая пыткам на его глазах дорогую старую "королеву"..."

"...пишу вам все это для того, чтобы вы, если пропустили эту передачу нашего друга Гюнтера, знали правду о Марте, наслаждающейся богатством своего умершего от пыток отца!"

...Марта очнулась от боли в затылке. Она лежала на полу мансарды.

В отворенное окно тянуло холодом. Откуда-то издали доносился такой шум, как если бы ветер шуршал в листве густого леса.

Марта с трудом поднялась на ноги. Ее охватило странное, никогда раньше не испытанное состояние: рядом с нею лежала на полу, поднималась, устало подходила к окошку другая, посторонняя ей женщина, а сама она глядела на нее со стороны, с необыкновенным проникновением угадывая ее мысли и чувства. Она видела, как эта чужая ей и вовсе не похожая на Марту, бледная и дрожащая женщина подошла к окошку, постояла перед ним, как будто прислушиваясь к странному шуму, но осталась безразличной и к нему. Отошла на середину комнаты и провела рукою по лицу, силясь что-то понять. Взгляд ее упал на лежащий на полу листок письма. Она подняла его и сунула в стол. Потом быстро приблизилась к портрету улыбающейся девушки и долго-долго смотрела на него.

Она глядела на портрет, и из глаз ее катились слезы, и бессильно упавшие руки были вытянуты вдоль тела. Но в глазах ее не было ни печали, ни какого-либо иного выражения, - они были пусты, точно она была уже мертва.

Марта отвернулась от портрета и пошла прочь из мансарды.

Когда она проходила мимо привратницы, та посмотрела на нее и, не сразу решившись, спросила:

- Не станете ждать?

Марта, не останавливаясь, молча покачала головой.

- Вы вернетесь? - спросила привратница.

- Нет...

- Они будут знать, где вас искать?

До ее слуха донеслось едва слышное:

- Да...

Женщина протянула руку, желая дотронуться до рукава Марты, но только сказала:

- Лучше вернитесь...

Марта приостановилась было, закрыла глаза, но тут же зашагала дальше, все так же медленно и неверно, навстречу таинственному шуму, колыхавшемуся над городом, как стон колеблемого бурею леса...

30
Свидание происходило на немецкой стороне, в городе Либерец, который вот уже полгода как носил немецкое название Рейхенберг. Встреча была назначена в том самом "Золотом льве", где в прошлый раз, как ему говорили гестаповцы, было подготовлено покушение. Генерал Шверер должен был признаться себе, что не без страха вторично входил в эту гостиницу. Он удивлялся тому, что служба охраны выбрала ее же для такого важного и такого секретного дела, как переговоры с руководителем обороны и премьер-министром Чехословакии генералом Сыровы. Все должно было быть организовано так, чтобы этот одноглазый генерал продолжал оставаться народным героем чехов до того времени, когда он не будет больше нужен немецкому командованию, то-есть когда немецкие войска займут всю Чехословакию, чехословацкая армия будет разоружена и ее арсеналы взяты под немецкий караул. До тех пор чехи не должны были подозревать, что их одноглазый герой когда бы то ни было разговаривал с немцами...

Шверер ревниво перебивал Пруста всякий раз, когда тот пытался что-либо уточнить или сделать замечание. Он чувствовал искреннюю благодарность к Гауссу, который почти не принимал участия в разговоре, несмотря на то, что был главою этой секреткой делегации немецкого командования.

Никаких протоколов не велось; адъютантам было запрещено делать записи. Немцы считали, что на этот раз могут на слово верить предателю чешского народа. В случае нарушения им условий, продиктованных на этом совещании, по которым Сыровы должен был передать немцам чешскую армию, как спеленутого младенца, немецкие части перейдут к боевым действиям и, как несколько раз настойчиво повторял Шверер:

- Превратят вашу Прагу в кучу камней, не оставят в живых ни одного чеха, которого застигнут с оружием в руках.

- Нас не будет интересовать, стрелял он или нет, а те населенные пункты, откуда раздастся хотя бы один выстрел, будут стерты с лица земли. Раз и навсегда! - добавил Пруст, щурясь, как обожравшийся кот, и плотоядно раздувая усы.

Гаусс сидел несколько в стороне и, как обычно, когда мог держаться свободно, слегка покачивал носком лакированного сапога. Изредка он поднимал глаза на толстое лицо Сыровы и так пристально смотрел на повязку, закрывавшую его левый глаз, словно надеялся увидеть сквозь ее черный шелк мысли, копошившиеся в широком черепе предателя. Но мясистые, обрюзгшие черты чеха не выдавали его дум. Гаусс не мог даже понять, какое впечатление произвело на Сыровы сообщение, полученное в самый разгар переговоров о том, что немецкие войска уже заняли города Моравска-Острава и Витковице.

- Мы были вынуждены занять Витковице, чтобы туда не вошли поляки, заметил Гаусс. - Разведка донесла, что они сделала бы это сегодня.

Сыровы даже не обернулся. Можно было подумать, что ему уже совершенно безразлично, кому достанется тот или иной кусок его истерзанной страны.

Гаусс посмотрел на часы. До полуночи оставалось ровно столько времени, сколько ему было нужно, чтобы попасть в Берхтесгаден на доклад к фюреру, назначенный на 24 00. Не заботясь о том, кто и что хотел бы еще сказать, он сбросил ногу с колена.

- Переговоры окончены!

Сыровы поднялся так же послушно, как Пруст и Шверер, словно и на нем был немецкий мундир.

Гаусс обернулся к адъютанту. Тот подал ему футляр, который Гаусс тут же раскрыл и повернул так, чтобы Сыровы был виден лежащий на бархате большой золотой крест "Германского орла".

- Во внимание к заслугам вашего превосходительства перед германским государством и его армией верховный главнокомандующий германскими вооруженными силами, фюрер и рейхсканцлер награждает вас этим высшим знаком отличия рейха.

Сыровы протянул руку, чтобы принять футляр, но Гаусс отстранил его и сухим голосом договорил:

- Однако мы полагаем, что в интересах вашей личной безопасности этот орден должен оставаться на хранении у нас до того момента, пока не будет разоружен последний чешский солдат и тем самым вам будет обеспечена полная безопасность.

Он захлопнул футляр и вернул его адъютанту. Когда Сыровы вышел, Пруст весело проговорил:

- Прежде чем его повесят, он окажет нам еще не одну услугу.

Тонкие губы Гаусса сложились в ироническую усмешку:

- Мне сдается, что чехи вздернут его на фонаре значительно раньше, чем он перестанет быть нам полезен.

С этими словами он оставил генералов и через четверть часа сидел уже в кабине самолета, уносившего его в Берхтесгаден.

Ровно в полночь Гаусс входил в приемную рейхсканцлера, но Гитлер заставил его прождать больше двух часов. Когда его, наконец, пригласили в кабинет, там уже сидели Геринг, Гесс и Риббентроп, готовые к приему нового чехословацкого президента Гахи и министра иностранных дел Хвалковского.

Гитлер выслушал Гаусса без особенного внимания и не задал ему никаких вопросов. Только Геринг спросил:

- Вы достаточно ясно сказали Сыровы, что если хоть один чех выстрелит в наших солдат, я превращу Прагу в пыль?

- Мне кажется, генерал Сыровы понял это вполне отчетливо.

- Останьтесь, - сказал Гитлер Гауссу, - вы можете мне понадобиться при беседе с Гахой. Этот глупый старик, наверно, не в курсе своих собственных военных дел. - И обернулся к адъютанту: - Видеман, не думаете ли вы, что нам полезно выпить по чашке кофе?

- Мой фюрер, Гаха и Хвалковский ждут.

- Пусть ждут, - буркнул Гитлер. И после короткой паузы с самодовольным смехом добавил: - Можете им сказать, что я приму их после кофе.

- Не нужно раздражать Хвалковского, - недовольно проговорил Гесс. - Это вполне наш человек, и я хочу, чтобы он сначала написал свои воспоминания о том, как все это было.

- Сначала? - спросил Геринг. - А потом?

- Можете делать с ним, что хотите. Но не раньше, чем Геббельс получит рукопись с его подписью.

Пить кофе перешли в смежную комнату. Гитлер не торопился. Он тщательно выбирал печенье, несколько раз напоминал Гауссу, что тому следует хорошенько подкрепиться после полета; просмотрел несколько телеграмм.

Наконец часы пробили три.

- Сколько времени они ждут, Видеман?"

- Час сорок, мой фюрер.

Гитлер вопросительно посмотрел на Гесса. Тот кивнул.

- Давайте сюда чехов, Видеман, - бросил Гитлер. И, уже поднимаясь, обернулся к Гауссу: - Пока я не забыл из-за этой болтовни - завтра в двадцать три тридцать вы докладываете мне в Пражском дворце основы плана вторжения в Польшу.

Гаусс щелкнул шпорами и молча склонил голову. Приказание не застало его врасплох: план в основном был готов. Оставалось наметить сроки.

Все перешли в кабинет. У стола с бумагою в руке стоял Мейсснер. Статс-секретарь двух президентов, начавший свое знакомство с фюрером с приказа не пускать его на порог президентского замка, а ныне начальник канцелярии рейхсканцлера, имперский министр и генерал СС, большой и грузный, с тупым и самоуверенным лицом, с седою щетиной ежиком "под Гинденбурга", Мейсснер стоял в позе терпеливого лакея, привыкшего ждать, пока окликнет взбалмошный господин.

- Что еще? - мимоходом бросил Гитлер.

- Телеграмма регента Хорти, мой фюрер.

Гитлер приостановился, и Мейсснер прочел ему:

- "Трудно выразить, насколько я счастлив тем, что тяжелый этап, имеющий жизненное значение для Венгрии, пройден. Несмотря на то, что наши новые рекруты служат в армии всего пять недель, мы вступаем в кампанию с огромным энтузиазмом. Все необходимые приказы уже отданы. В четверг, 16 марта, произойдут некоторые пограничные инциденты, за которыми в субботу последует удар. Я никогда не забуду доказательства дружбы вашего превосходительства. Ваш преданный друг Хорти".

Мейсснер опустил листок и вопросительно взглянул на Гитлера. Тот, в свою очередь, так же вопросительно посмотрел на Геринга, потом на Гаусса. Оба молчали. Тогда он спросил Риббентропа:

- Гаха знает?

- Для него это уже не может иметь значения.

- Тогда дайте по рукам Хорти, чтобы он не особенно торопился. Мы еще посмотрим, что стоит отдавать ему и что может пригодиться нам самим.

- Мы дали ему обещание.

- Пустяки, - перебил Гитлер. - Хвалковский еще три месяца тому назад обещал мне, что Прага раз и навсегда покончит с политикой Бенеша. А что мы видим? Снова пустые разговоры о независимости и национальном суверенитете... Если они опять начнут болтать подобную чепуху, я выгоню их вон!

- Полагаю, мой фюрер, - поспешно проговорил Риббентроп, - что сегодня они будут себя вести вполне корректно.

- Так зовите их, Видеман. Не хотите же вы, чтобы я ждал этих чехов!

Гаха и Хвалковский вошли вдвоем. Ни их секретарям, ни советникам не разрешили присутствовать на конференции.

Гитлер не дал себе труда встать навстречу президенту и только молча кивнул головой, не разнимая сцепленных на животе пальцев. Гаха ступал тяжело, волоча ноги, поддерживаемый под руку Хвалковским. Казалось, что он упадет, не дойдя до предназначенного ему кресла.

Чехи сидели как зачумленные, отделенные карантинным пространством длинного стола, во главе которого восседало несколько немцев, окружавших Гитлера.

Гитлер заговорил громко. Он почти кричал, временами срываясь на неразборчивый хрип.

- Пора подвести итоги. Чем была Чехословакия?

- Она еще существует, - пролепетал Гаха так тихо, что его не слышал никто, кроме испуганно оглянувшегося на него Хвалковского.

- Не чем иным, как средством для достижения темных целей еврейства и коммунизма, которым потакал неразумный Бенеш, - прорычал Гитлер. - Ваше правительство должно понять, что ни Лондон, ни Париж не окажут ему никакой поддержки. Никто не может мне помешать сокрушить то, что осталось от вашей республики.

- Мы просим одного, - не очень громко, но так, чтобы слышал Гитлер, проговорил Хвалковский: - терпения.

- Ага, вы опять заговорили о терпении! Я жду уже три месяца исполнения ваших обещаний. Сам господь-бог не мог бы проявить больше терпения, чем проявил я в вашем деле. У меня его больше нет!

- Еще совсем немного времени, и все обещания, данные мною вашему превосходительству, будут выполнены самым лойяльным образом. Армия будет сокращена, - робко проговорил Хвалковский.

Гитлер ударил ладонью по столу.

- Перестаньте болтать! Сокращена?! Нет, теперь это меня не устраивает!

- Чего же... желает... ваше превосходительство? - Хвалковский начал заикаться.

- Полного разоружения армии.

Хвалковский взглянул на молчавшего Гаху и увидел, что тому дурно. Растерянно оглядев длинный стол, Хвалковский увидел графин и умоляюще посмотрел на адъютантов, подобно истуканам выстроившихся за креслами немцев. Ни один не пошевелился. Хвалковский вскочил и под насмешливыми взглядами немцев побежал к графину.

Только после нескольких глотков воды Гаха смог говорить, но он был немногословен:

- Армия будет разоружена...

- И распущена! - подсказал Гаусс.

- ...и распущена, - как автомат, повторил Гаха.

- Силами германской армии! - в бешенстве крикнул Гитлер. - Приказ уже отдан. Вы окружены. На рассвете мои войска со всех сторон вторгнутся в Чехию.

Лицо Гахи стало похоже на гипсовую маску.

- На рассвете?

- Сейчас! - крикнул Гитлер.

Вода в стакане, сжимаемом Гахою, задрожала мелкой рябью. Президент сделал попытку поднести стакан к губам, но он выскользнул из его руки и разбился. Гаха всем телом упал на стол, глухо стукнувшись головой.

- Врача! - крикнул было Хвалковский и тут же умоляюще повторил: - Прошу врача...

После того как Гаху привели в чувство, Мейсснер положил перед ним текст соглашения.

Гаха напрасно пытался вчитаться в документ. Он в бессилии опустил бумагу на стол и прикрыл глаза рукою. Хвалковский взял соглашение и стал негромко читать.

Когда он умолк, Гаха слабым голосом проговорил:

- Если мы это подпишем, чешский народ побьет нас камнями.

- С сегодняшнего дня ни один волос с вашей головы не упадет без воли фюрера! - крикнул с дальнего конца стола Риббентроп. - Прочтите это, и вы убедитесь в правоте моих слов!

По его знаку один из адъютантов подал Гахе указ о включении Чехии в состав рейха под именем "протектората Богемии и Моравии".

- Это неслыханно, - в отчаянии воскликнул Гаха, - неслыханно!.. Еще никогда в истории цивилизованного мира белые люди не предъявляли белым таких условий! Я не могу на это согласиться.

С внезапным приливом энергии он поднялся и, шатаясь, пошел прочь от стола. Риббентроп вскочил и бросился следом за ним, крича:

- Вы пожалеете, что родились, если сейчас же не подпишете это!

Но прежде чем он догнал едва волочившего ноги чеха, тот снова упал без чувств, на этот раз растянувшись во весь рост на полу.

Пока возились с Гахой, Риббентроп убеждал сидевшего в состоянии полной растерянности Хвалковского подписать соглашение и несколько раз, обмакивая в чернильницу перо, пытался всунуть перо ему в руку, но тот в слепом ужасе отталкивал его.

Наконец Гаху снова подвели к столу и опустили в кресло. Руки его, словно плети, упали вдоль тела. Видеман поднял их и положил на стол. Глаза президента ввалились, он казался похудевшим за эти несколько минут.

- Чего от меня хотят?!. - повернулся он к Хвалковскому. - Чего они от меня хотят?!. - повторил он дрожащими губами и громко всхлипнул.

Выходя из себя, Гитлер заорал:

- Существуют только две возможности: вторжение моих войск произойдет в терпимой обстановке, чешская армия не окажет сопротивления, гражданское население беспрекословно подчинится всем требованиям моих офицеров. И другая: битва!

Он умолк, задыхаясь.

Послышался хриплый голос Геринга:

- Моим эскадрам бомбардировщиков нужно двадцать минут, чтобы достичь Праги. Для вылета им не нужно никаких специальных приказов. Сигналом к бомбардировке будет служить известие о гибели одного немецкого солдата.

- Никто, слышите, никто, - Гитлер театрально поднял руку, - не остановит меня: ваше государство должно быть уничтожено, и я его уничтожу. От вас, господин Гаха, зависит сделать карающую руку милостивой. Если вы проявите благоразумие, я обещаю даровать чехам известную автономию в границах рейха. Если нет...

Он не договорил. В комнате воцарилось настороженное молчание. Оно было долгим. Гитлер сидел неподвижно, вперив бессмысленно расширенные глаза в пространство. Геринг медленно потирал ладони пухлых розовых рук. Гесс, сдвинув мохнатые брови, сосредоточенно рисовал что-то в блокноте. Риббентроп в волнении вертел между пальцами зажигалку. Гаусс сидел, выпрямив спину, ни на кого не глядя; монокль плотно держался в его глазу, седая бровь была неподвижна.

Не опуская взгляда, словно он читал что-то начертанное в пространстве над головами чехов, Гитлер проговорил негромким голосом:

- Советую господам Гахе и Хвалковскому удалиться и обсудить, что нужно сделать для удовлетворения требований, которые я им поставил. Им предстоит великое решение. Я не хочу стеснять их времени. Они имеют десять минут.

- Мне необходимо посоветоваться с правительством республики, проговорил Гаха так, будто каждое слово стоило ему огромных усилий.

Риббентроп переглянулся с Герингом, тот сделал отрицательное движение головой, и министр иностранных дел без запинки солгал:

- Это невозможно. Провод с Прагой не работает.

- В таком случае мне нужно хотя бы четыре часа, чтобы предупредить чешский народ о необходимости подчиниться без сопротивления...

Гитлер остановил его движением руки.

- Довольно! - он повел глазами в сторону стенных часов. - Через два часа мои войска войдут в Чехию. Военная машина пущена в ход и не может быть остановлена. Мое решение остается неизменным во всех случаях.

Гитлер сделал движение, намереваясь подняться, но Геринг удержал его.

- Я думаю дать воздушным силам приказ бомбардировать Прагу в шесть часов утра... - сказал он и тоже сделал вид, будто смотрит на часы, то-есть через два часа.

Гитлер знаком подозвал сидевшего несколько в стороне Мейсснера. Тот поднес ему большой бювар с текстом составленного немцами соглашения. Гитлер поспешно, словно боясь, что кто-то ему помешает, схватил перо и поставил свою подпись; отшвырнув перо, он быстро потер друг о дружку ладони. Потом все с такою же неудержимою поспешностью вскочил и устремился вон из комнаты.

Мейсснер торжественно, как балетный мимант, изображающий церемониймейстера, направился вдоль стола к тому его концу, где одиноко сидели чехи.

С такой же торжественностью он опустил бювар на стол перед Гахой, обмакнул перо в чернильницу и подал президенту. Тот сделал попытку взять перо, но оно выпало из его пальцев и покатилось по полу. Хвалковский поспешно взял другое и, сунув в руку президента, сжал его безжизненные пальцы.

- Положение ясно... Сопротивление бесполезно...

Гауссу с его места было хорошо видно, как дрожит рука президента, разбрызгивая чернила и с трудом выводя подпись.

Гаусс посмотрел на часы: стрелки показывали ровно четыре.

"Четыре часа утра пятнадцатого марта 1939 года, - мысленно отметил он. - Первый мост на восток возведен".

Поставив и свою подпись, Хвалковский хотел передать документ Мейсснеру, но в глазах Гахи появилось подобие мысли. Он слабым движением удержал руку министра.

- Еще раз... что тут... написано?

Хвалковский скороговоркой, глотая целые фразы, прочел:

- "Фюрер и рейхсканцлер приняли чехословацкого президента доктора Гаху и чехословацкого министра иностранных дел Хвалковского по их желанию. Во время этой встречи было с полною откровенностью подвергнуто рассмотрению... обеими сторонами было высказано убеждение, что целью должно быть обеспечение спокойствия, порядка и мира в Центральной Европе. Чехословацкий президент заявил..."

Мейсснер протянул руку над плечом Хвалковского и без церемонии выдернул бумагу.

- Позвольте, я прочту, - сказал он грубо, - по-видимому, вы потеряли голос! - И громко, напирая на каждое слово, прочел по-немецки: "Чехословацкий президент заявил, что с полным доверием передает судьбы чешского народа и страны в руки фюрера германского государства..." Мейсснер с треском захлопнул бювар. - Остальное неважно.

Не обращая больше внимания на чехов, он подошел к группе немцев, оживленно болтавших на другом конце стола. Гесс удовлетворенно ухмыльнулся, но тотчас же согнал усмешку с лица и с обычным хмурым видом покинул комнату.

31
Поезд остановился, не дойдя до вокзала. Все пути, насколько хватал глаз, были забиты воинскими эшелонами. Где прикрытые брезентами, где маскировочными сетками, а где и ничем не прикрытые, громоздились на железнодорожных платформах танки, броневые автомобили, пушки и гаубицы всех калибров и назначений. Великолепная военная техника, изготовленная искусными руками чехословацких рабочих для защиты границ их родной Чехословакии, безнадежно застряла на путях, ведущих к этим границам, - бесполезная и беспомощная, как и вся чехословацкая армия, связанная по рукам предателями.

Ярош выскочил из вагона и огляделся. Было темно. Мокрый снег слепил глаза, налипал на шинель и стекал с фуражки за воротник. Было четыре часа утра - тот самый час, когда президент Гаха вывел свою подпись под документом, который его немецкие авторы самонадеянно почитали смертным приговором Чехословакии.

Ярош думал, что увидит спящую Прагу, погруженные в темноту безлюдные улицы, а вместо того, едва он перебрался через загроможденные вагонами пути, навстречу ему стало попадаться все больше и больше народу. По лицам людей, по их усталым движениям Ярош понял, что пражцы и не ложились. Они провели на улицах всю ночь в ожидании известий от уехавшего в Германию президента. Они еще надеялись на чудо, которое спасет их родину; на чудо, которое избавит их от нашествия ненавистных немцев.

Брошенные посреди улиц трамвайные вагоны досказали Ярошу то, что он не мог прочесть на бледных лицах людей. Он прибавил шагу. Прежде чем разразится катастрофа, он должен найти Даррака и Гарро и вместе с ними выбраться из Праги. Кто знает, сколько часов осталось в их распоряжении?!

Чем ближе он подходил к центру города, тем больше видел на улицах людей. Они стояли вдоль тротуаров, прижавшись к стенам домов, - бесконечными молчаливыми шпалерами. Ярош никогда не видел ничего подобного. Лица мужчин и женщин, старых и молодых, были одинаково сосредоточены, и во всех глазах виднелась настороженность.

Однако с приближением к ратуше характер толпы изменился. Тут люди уже двигались. Они шли медленным, размеренным шагом, каким ходят на похоронах. Бесконечная очередь тянулась к месту, где светилось пламя над могилой Неизвестного чешского солдата. Молча, скорбным склонением головы и снятой шляпой люди приветствовали этот символ национального освобождения Чехии, и едва ли не каждый из них думал о том, что в последний раз видит этот огонь, задуть который суждено, по-видимому, ее незадачливому третьему президенту Гахе, пошедшему по пути прямой измены.

И Ярош, как он ни торопился, стал в очередь, снял фуражку и поклонился могиле своего неизвестного брата.

Когда он добрался, наконец, до квартиры Даррака и Гарро, его сразу же провели наверх, и он очутился лицом к лицу с Луи.

- Где Гарро?

- Пошел проводить Лорана. Мы отправляем с ним кое-что в Париж. - Луи взглянул на часы. - Гарро должен бы уже вернуться.

- Мне нужно поговорить с вами обоими, - сказал Ярош.

- Что за спешка?

- Я не хочу оставаться в плену у немцев. Я улетаю.

- Куда?

- Не знаю.

- Цихауэру удалось уехать в Москву.

Ярош грустно покачал головой.

- Завидую я Цихауэру.

- Он зовет нас.

- Всех?

- "Испанцев"... Москва даст нам приют.

- Это хорошо, мы еще можем понадобиться революции.

Вбежал Гарро и бросился на шею Ярошу.

- Я потрясен, решительно потрясен этим народом! - восторженно крикнул он. - Какая выдержка, какое самообладание!

- Чехи слишком хорошо знают, что такое неволя, чтобы заниматься болтовней, теряя свободу, - с грустью произнес Ярош.

Гарро поднял руку, приглашая всех прислушаться.

Неясный шум, доносившийся с улицы, внезапно прекратился. В воздухе повисла такая тишина, что, казалось, стало слышно, как падающие снежинки касаются камней.

И вдруг, как по команде, все склоненные головы поднялись, и все лица повернулись в одну сторону: в громкоговорителе, висевшем на фонарном столбе, раздался треск, - такой негромкий, что его легко заглушили бы шаги одного человека. Но он был услышан всею Прагой, потому что в этот миг в ней не было ни одного человека, который не стоял бы на месте и не ждал бы минуты, когда заговорит, наконец, радио, всю ночь упрямо хранившее тайну того, что происходило в Берхтесгадене.

Наконец они заговорили, эти черные раструбы, заставившие пражцев простоять всю ночь в страхе пропустить первые слова сообщения правительства. Теперь чехам было дано узнать, что они являются уже не гражданами независимой и свободной Чехословацкой республики, а подданными Третьего рейха, живущими в "протекторате Богемии и Моравии".

Радио умолкло.

Толпа оставалась неподвижной.

Ярош опомнился и бегом бросился прочь. Гарро нагнал его.

- Куда ты?

- Спроси Луи, хочет ли он лететь со мною. - Ярош взглянул на часы. - Мы должны успеть захватить мой самолет.

- Тебе уже не позволят вылететь.

- Посмотрим...

Ярош нашел фуражку и устремился к выходу.

- Погоди же, мы с тобой... - крикнул Гарро. - Луи!

Улица внезапно наполнилась шумом, несмотря на то, что толпа оставалась все такой же молчаливой. Это был странный шум, какого еще никогда не слышали улицы древней чешской столицы. Словно тысячи огромных молотов били по камням мостовой.

Трое друзей, выбежав из подъезда гостиницы, остановились в изумлении: всем троим этот шум был достаточно хорошо знаком.

- Поезда наверняка уже не ходят, - сказал Луи.

- Я знаю, где достать автомобиль, - ответил Гарро и побежал вниз по бульвару.

Они были почти уже у самого моста, когда Гарро обернулся к друзьям:

- Бегом на Малую Страну, берите документы и письма. Через пятнадцать минут я заезжаю за вами.

И почти мгновенно исчез в толпе. Она поглотила его, все такая же молчаливая.

Только на мосту, по которому проходили Ярош и Луи, было заметно некоторое оживление. Небольшая группа людей стояла у перил, наблюдая за несколькими спасательными кругами, быстро уносимыми стремительным течением Влтавы.

До друзей долетали обрывки фраз:

- Ее уже никто не спасет...

- Сегодня не до самоубийц...

- В день самоубийства Чехословакии...

Луи замедлил было шаги, машинально следя глазами за исчезающими вдали белыми пятнышками спасательных кругов, но Ярош тронул его за локоть, и они побежали дальше.

Нарастающий грохот железа несся им навстречу.

Из-за поворота улицы один за другим вылетело несколько мотоциклистов. Они были в серо-зеленой немецкой форме. Один из них остановился, с заднего седла соскочил солдат с красным и белым флажками и стал на перекрестке.

За мотоциклами появились броневики, за броневиками показались танки. Это они и наполняли Прагу железным лязгом, немецкие танки. Башни броневиков поворачивались, и дула пулеметов останавливались на группах чехов.

По мере того как приближались немецкие машины, чехи поворачивались к ним спиной. Головы склонялись словно в молитве, и едва слышная вначале песня взлетела вдруг к небу, покрывая грохот железа:

И пусть нас железным охватят кольцом,

Кто вольного к рабству принудит?!

Люди пели под наведенными на них дулами автоматов:

Не будет народ под нацистским ярмом

И Прага немецкой не будет!

Пробежав несколько шагов, Луи и Ярош увидели нагоняющий их автомобиль Гарро. Они сели в машину и понеслись, но на повороте их остановил вылетевший навстречу мотоциклист. Он поднял руку и заорал, свирепо тараща глаза и хватаясь за автомат:

- Эй, вы, в автомобиле! Отныне движение только по правой стороне! Запомните это хорошенько. - И, выразительно похлопав по автомату, понесся дальше. Следом за ним показалось еще несколько мотоциклистов и, наконец, большой легковой автомобиль с развевающимся флажком на крыле. За его опущенным стеклом были видны фигуры двух откинувшихся на подушки немецких генералов.

- Одного из них я знаю, - сказал Гарро. - Это Гаусс.

Генеральский шофер то и дело пускал в ход пронзительную фанфару, словно для того, чтобы обратить на своих седоков внимание прохожих. Но чехи, завидя автомобиль, поворачивались к нему спиной, и за ним, как угрожающий шум начинающейся бури, неслось:

Не будет народ под нацистским ярмом,

И Прага немецкой не будет!

К вечеру в президентском дворне, окруженном сплошною цепью черных эсесовских мундиров, водворился гитлеровский "протектор Богемии и Моравии" барон Константин фон Нейрат.

Тяжкий железный гул немецких танков и бензиновый смрад, как отвратительный фашистский туман, висели над прекрасною Златою Прагой, той самой красавицей Прагой, которая скоро заставит гитлеровского протектора признать его бессилие и бежать в Берлин; над мужественной древней Прагой, которая, задолго до того, как будет сброшено иго нацистских завоевателей, казнит сначала одного палача чешского народа - Гейдриха, а потом второго Франка.

Черными чудищами торчали немецкие танки на враждебно притихших улицах древней чешской столицы.

Наутро пражцы уже не видели на замке своего национального флага. Вместо него полоскалось по ветру безобразное полотнище гитлеровцев. Свастика корявым черным крючком, как эмблема четырехконечной виселицы, болталась над головами чехов до того дня, когда, свершив великий приговор истории, жизнь взяла свое - на башню взошли солдаты-освободители. И снова затрепетали тогда под солнцем Праги ее национальные цвета. Их принесли на своей груди верные сыны Чехии, пробившиеся на родину сквозь пламя великой войны, плечо к плечу с солдатами победоносной Советской Армии.

Николай Николаевич Шпанов Заговорщики Книга первая Преступление

Часть первая

…говорят, Америка ведущая страна.

Безусловно, но только в каком отношении?

По количеству преступлений!

Теодор Драйзер

1

Было десять минут седьмого, когда негры-рассыльные обошли служебные комнаты Белого дома.

— Он ушёл!

Это лаконическое сообщение означало, что президент покинул свой кабинет и кресло на колёсах перенесло его на личную половину Белого дома. Вероятно, время, оставшееся до обеда, Рузвельт проведёт с сыновьями в бассейне для плавания. Будет плавать, возмещая вынужденную неподвижность на земле. Он держится на воде, как рыба, и наверняка станет шалить, окуная в воду кого-нибудь из сыновей или подвернувшегося под весёлую руку гостя. Отдохнув после обеда, он засядет за свою коллекцию марок или займётся распаковкой прибывшей сегодня из Англии посылки с новыми моделями кораблей.

Впрочем, мало кого из чиновников интересовало времяпровождение президента. Услышав знакомый возглас рассыльного, каждый опешил сложить папки и поскорее покинуть стены Белого дома.

С уходом президента деловая жизнь в Белом доме прекращалась.

Она не замирала только в том крыле, где были расположены кабинеты ближайших сотрудников Рузвельта — адъютантов и советников.

В одном из этих кабинетов советник президента Гарри Гопкинс продолжал начавшийся часа два тому назад разговор с главным адвокатом Джона Рокфеллера Младшего. Адвокат был сухощавый сорокапятилетний мужчина с хищным лицом. Такое выражение на лицах американских дельцов вырабатывается годами беспощадной биржевой войны, волчьими законами «делового мира», крючкотворством многолетних тяжб.

Тщательно подвитые, торчащие кверху усы а ля Вильгельм II придавали адвокату ещё более неприветливый, заносчивый вид.

Звали этого человека Дин Гудерхем Ачес.

Хотя мистер Ачес и назывался адвокатом Рокфеллера, но по характеру деятельности и широте предоставленных ему полномочий правильнее было бы именовать его министром иностранных дел и юстиции нефтяного короля Соединённых Штатов. Дин Ачес нередко представлял своего патрона, являясь подчас чем-то вроде его второго "я". Это происходило в тех случаях, когда нужно было провести какое-нибудь особенно сложное и грязное дело.

Бывали у Рокфеллера и такие дела, от которых больше пахло кровью, чем нефтью. Обильно разбавленное кровью южноамериканцев, арабов или малайцев «чёрное золото» нефтяного монарха стало бы багровым, если бы не тонкий адвокатский фильтр. Кровь и грязь оседали в душе Ачеса.

Дин Ачес представлял особу своего доверителя и там, где нужно было найти обходные, неофициальные пути для переговоров с высокопоставленными чиновниками правительственного аппарата, министрами или конгрессменами. Наконец, Ачес служил связующим звеном между мистером Рокфеллером и ближайшим окружением президента. Такая связь нередко оказывалась нужной для того, чтобы договориться с Белым домом о политическом курсе или об отдельных мероприятиях правительства Штатов, затрагивающих интересы монополистической группы Рокфеллера.

Дом Морганов, приведший к власти Франклина Рузвельта, мог послать доверенного прямо в Белый дом и в форме деликатнейшего совета продиктовать свою непреклонную волю. Ванденгейм, хотя и не был в числе официальных друзей и сторонников Рузвельта и даже состоял в рядах соперничающей с демократами республиканской партии, но он просто, без церемоний ломился к тому из советников президента, который казался ему подходящим для проведения той или иной комбинации.Положение же Рокфеллера не позволяло ему ни того, ни другого. Он не мог опуститься до разговоров с каким-нибудь советником или даже подчас министром. Он не мог и прямо прийти к президенту, рискуя не найти удовлетворительного решения интересовавших его вопросов. Такой исход встречи означал бы войну. А война далеко не всегда была выгоднейшим способом достижения цели.

Нынешняя ситуация была особенно трудной. Предстоявшие в будущем году президентские выборы совпали с большими осложнениями в Европе и в Азии. Необходимо было заблаговременно поставить все точки над "и", обусловить такой внешнеполитический курс Штатов, при котором интересы Рокфеллера не могли бы потерпеть ущерба от политики правительства, ведущейся в угоду интересам Моргана.

Гопкинс предпочёл бы избежать и этого разговора, и свидания с Ачесом вообще. Но, учитывая интересы Рузвельта, он не мог позволить себе отклонить настойчивое требование Ачеса встретиться и притом безотлагательно.

С первых же слов Ачеса Гопкинс понял, что тот явился не для прощупывания почвы, а ради того, чтобы при его, Гопкинса, посредстве довести до сведения Рузвельта условия, на которых нефть, уран и стратегическое сырьё Рокфеллера готовы не противопоставлять себя банкам и промышленности Моргана в борьбе за создание мировой империи США. А только под таким знаменем мог прийти к власти новый президент. Если Франклин Рузвельт способен впредь согласовать противоречивые интересы Рокфеллера и Моргана на пути к этой общей цели, не исключено, что он пройдёт на третий срок своего президентства. То, что подобное третье избрание противоречит всем традициям Штатов, не играет никакой роли. Для хозяев страны существует одна традиция — их выгода.

Беседа велась без свидетелей. Дин Ачес не стеснялся циничной ясности мыслей и слов.

— …Рузвельт не имеет права допускать, чтобы Морган ставил под угрозу миллиарды, вложенные Рокфеллером в Германию, — говорил Ачес. — Вы обязаны убедить президента: эти миллиарды — вожжи, при помощи которых Америка управляет колесницей Гитлера!

— Не Америка управляет Гитлером, а Рокфеллер, — возразил Гопкинс. — Это не одно и то же.

— По-вашему, конечно, синонимом Америки является Морган?

— Я не адвокат Моргана.

— Но любой уличный мальчишка знает, при помощи чьих денег вы пришли в Белый дом.

— Я никому не стоил ни цента.

— Не наивничайте.

— Вы называете наивностью нежелание дать Рокфеллеру бесконтрольное право командовать Гитлером? По-вашему, пусть лопает Польшу, пусть лопает Россию, пусть лопает всех, кого хочет слопать…

При последних словах Гопкинса Ачес сердито крикнул, перебив его:

— Да, да, да! Пусть лопает всё, что не станет ему поперёк глотки. Лишь бы не поперхнулся и только бы от этого была польза нашему делу.

— Какие там «наши» дела!

— Мы с вами не дети, Гарри. Я битых два часа пытаюсь вам втолковать с цифрами в руках, что преуспеяние Рокфеллера — преуспеяние Штатов.

— Право Рокфеллера пустить ко дну всех других — в этом вы видите главную пользу Штатов? — спокойно возразил Гопкинс. — ФДР не мальчик. Он отлично понимает, что в наше время игра на внутренних противоречиях опасна, она просто преступна. Можете сколько угодно грызться, но там, где дело выходит за пределы Штатов, итти нужно вместе.

— Может быть, именно поэтому Морган и толкает Гитлера на Ближний Восток? По-вашему, предлагать Гитлеру британскую нефть — это честная игра? — Тут Ачес внезапно умолк и рассмеялся. — Умоляю вас, не стройте такой мины. Я не из тех пижонов, Гарри, которые способны принять вашу наивность за чистую монету. Мы ведь знаем все: вы продаёте Моргану Рур. На выполнение этой задачи вы поставили весь государственный департамент. Не пройдёт! Если хотите честной игры, не держите кулак за пазухой. Руки на стол, господа!

— Отлично! — воскликнул Гопкинс и тут же поморщился от боли, которую причинил ему этот резкий возглас. — Руки на стол! Это наш принцип. Попробуйте же втолковать своему боссу: теперь дело идёт об обеспечении подобающего места и ведущей роли во всем мире для Штатов, для Штатов, а не для одного вашего хозяина, понимаете? Вот о чём идёт речь, а не о каких-то провинциальных интригах в Венецуэле; действовать нужно только осмотрительно, согласованно, взвесив все «за» и «против», не бросаться в авантюры очертя голову и не ставить себя в зависимое положение к такому разбойнику, как Гитлер.

— Что из этого следует?

— А то, что ваш хозяин должен умерить свои авансы нацистской шайке… Понимаете?

— Потому что Морган считает себя главным её покровителем? — с усмешкой проговорил Ачес. — Каштаны Моргана — ему одному?.. Так, так…

— Ну его к дьяволу, Моргана! — огрызнулся Гопкинс. — Вы два часа препираетесь со мной, как старая прачка. Будьте же мужчиной: речь идёт о чём-то неизмеримо большем, чем нефтяные источники всего мира.

— Что может быть важнее недр: нефть, сырьё, уран…

— Уран? — Гопкинс подозрительно покосился на собеседника.

— Лечение рака и все такое… Мы друзья человечества, а не враги его, — не растерявшись, ответил адвокат.

Но Гопкинса не легко было провести. Он не верил в филантропию Рокфеллера. Если Рокфеллер заинтересовался ураном, значит, пронюхал кое-что о деле, которое Гопкинс считал своим собственным секретом. Но Гарри понимал, что расспрашивать Ачеса бесполезно. Лучше пропустить это сейчас мимо ушей. Ещё будет время выяснить, как могло попасть в лапы Рокфеллера дело, о котором знали только двое-трое учёных да сам Гарри. Он вернулся к прерванному разговору.

— Послушайте, Дин, если вы поймёте, что Морган и другие имеют право на свою долю в Европе, то ваши интересы там тоже только расширятся. Одно цепляется за другое.

— В том смысле, что Морган пытается выкинуть нас с поля банковской деятельности в Европе? Да тут все цепляются друг за друга.

— Я хочу сказать: мы не можем позволить втянуть нас теперь в войну в Европе только потому, что это угодно Рокфеллеру.

— Мы же не мешаем развязывать войну, где кому вздумается, так пусть и «другие» нам не мешают.

— Мало не мешать, Дин, — злясь, но не теряя выдержки, проговорил Гопкинс. — Необходимо действовать вместе. Понимаете: сообща… Честное слово, можно подумать, что вы даже в школе никогда не участвовали в драке заодно с другими.

— Я действительно предпочитал драться в одиночку.

— Ну, теперь другие времена. Этак многого не добьёшься.

— Мы никогда не отказывались от разумных планов, готовы действовать сообща, — тоном примирения проговорил Ачес, но тут же поспешно прибавил: — Если нас не пытаются оставить в дураках.

— Ну, Дин, с такими малыми, как вы, Рокфеллер, кажется, может не бояться, а?

Гопкинс, в волнении ходивший по кабинету, устало опустился в кресло.

— Поскольку речь идёт не о какой-нибудь южноамериканской республичке, а о мире, Дин, о целом мире, то нельзя лезть в это дело очертя голову. Только овладев всем, вы сможете поделить между собою и все сокровища. Иначе рискуете остаться и без мира и без его сокровищ. Понимаете?

— Я-то все понимаю, но мне сдаётся, что не все понимаете вы, Гарри.

— Например?

— Вы не понимаете, что не выборы президента, а ситуация в Европе — вот главное на сегодня.

— В этом мы сходимся. Я только не соглашусь с тем, что одно не связано с другим. На чорта вам будет выгодная ситуация в Европе, над созданием которой мы столько потеем, если в Штатах не станет умного человека, способного её использовать. А такой человек у нас один.

— Мы бросили бы свою гирю на его чашу, если бы были уверены…

Ачес, не договорив, вопросительно уставился на Гопкинса. Тот неохотно спросил:

— Вы хотите, чтобы я поговорил с ним?

— Да.

— Поговорю.

— Не откладывая.

— Да.

— И откровенно.

— Он чертовски щепетилен.

— Нам миндальничать некогда.

— Грубостью у него можно провалить все дело.

— Тогда мы будем знать, что делать.

— Пояснее, Дин.

— Мы бросим гирю на другую чашу выборных весов.

— При нынешнем настроении американцев это не решит дела в вашу пользу. Американцы за Рузвельта.

— Тогда напомните ему, что американские президенты не бессмертны! — угрожающе выпалил Ачес.

Гопкинс приподнялся было в кресле с гневно сжатыми кулаками, но тут же в бессилии упал обратно. Задыхаясь, проговорил:

— Ваше счастье, что мы одни…

— Я же адвокат, Гарри, — с недоброй усмешкой заметил Ачес.

— Ваше счастье…

— Хорошо, можете не напоминать об этом ФДР, достаточно того, что вы будете помнить о судьбе Гоу. — И прежде чем успел прийти в себя ошеломлённый Гопкинс, Ачес поспешно предложил: — Вернёмся к делу?

Гопкинс пробормотал что-то невнятное.

— Вы должны сказать президенту, — продолжал Ачес, — что, по нашему мнению, главенство в мире обеспечено той державе, которая господствует в Тихом океане.

— Это ему понравится.

— Тем скорее он поймёт, что все разговоры о независимости Филиппин нужно оставить. То-есть болтать-то можно что угодно, но мысль о самостоятельности островов — бред. Филиппины — ключ. Владея им, мы владеем Тихим океаном. Океан требует флота. Мы за флот.

— Это ему тоже понравится.

— Тем лучше. Мы за то, чтобы корабли понесли американский флаг туда, где сейчас полощутся вылинявшие тряпки святого Георга.

— И это ему понравится, — монотонно ответил Гопкинс.

— Тем лучше. С американским флагом укрепятся и американские порядки. От этого не станет хуже и вашему Моргану. Дальше: океан — путь на Восток, Восток — это Китай.

— И Япония, — поправил Гопкинс.

— О джапах — отдельно. Сначала Китай: дать там по рукам англичанам.

— Хозяин будет в восторге.

— Тем лучше. Англичанам должны дать тумака джапы.

Гопкинс рассмеялся.

— Для этого джапам понадобится усиление армии и флота. Усиление армии — стратегическое сырьё. Стратегическое сырьё — Рокфеллер. Готовый флот требует нефти. Нефть — тоже Рокфеллер…

— Мы с вами — не дети, Гарри. В конце концов мы готовы со своей стороны сделать все, чтобы запах нефти не казался вам таким отвратительным. Мы ценим ваш ум, вашу энергию, ваши связи…

— Оставьте в покое мой ум и мои связи, — раздражённо произнёс Гопкинс. — Они уже оплачиваются.

— Морганом?

— Нет, президентом.

— За счёт Моргана.

— Нет, за счёт федерального казначейства.

— Значит, и за наш счёт.

— Безусловно.

— Вы циник, Гарри. Тем лучше: мы можем повысить ставку. Это не значит, что вы должны отказаться от денег Моргана, то-есть я хотел сказать: от денег казначейства.

— К делу, Дин!

— Я хотел бы, чтобы за те деньги, которые вам платит федеральное казначейство из нашей доли налогов, вы внушили Тридцать второму…

— Я не гипнотизёр.

— Тогда просто расскажите ему: чем дальше джапы влезут в Китай, тем лучше. Двоякая выгода, Гарри: слабеет Китай, слабеет и Япония.

— И усиливаются позиции России в Азии.

— Ни в коем случае! До этого дело не должно дойти. Чтобы этого не случилось, ослабленным Японии и Китаю понадобится доппинг. Доппинг — это…

— Опять сырьё и нефть Рокфеллера.

— И кредиты банков Моргана.

— Разумно.

— Если в Китае произойдёт что-нибудь подобное инциденту с «Пенеем», надо ещё раз проглотить пилюлю, хотя она и довольно горькая.

— Это не понравится хозяину.

— Тем хуже! В большой игре не стоит обращать внимания на булавочные уколы.

— Президент заботится о достоинстве звёзд и полос.

— Значит, ему должно понравиться: пусть японцы потопят сегодня ещё пять американских «Пенеев», чтобы укрепить нашу возможность завтра пустить ко дну весь японский флот.

Гопкинс в сомнении покачал головой:

— ФДР может ответить: я хочу потопить японский флот, не потеряв ни одной канонерской лодки.

— А вы скажете ему, что в наших интересах потерять пять, десять, даже пятьдесят канонерок. Чем больше, тем лучше… для Моргана.

— А для вас?

— Мы большие альтруисты, Гарри.

— Вам прямая дорога в монахи, Дин.

— Я и то собираюсь.

— Как было бы хорошо!

— Вам?

— Я был бы избавлен от разговоров с вами.

— В сутане иезуита я допёк бы вас вдвойне. Сейчас я дьявольски сдержан… Но вернёмся к делу. По японским следам мы должны пробраться в Синьцзян и Индонезию…

— Уже и в Индонезию? — с деланым удивлением спросил Гопкинс.

— Рано или поздно джапы должны разинуть на неё пасть. Пусть разевают. Потом придём туда мы.

— Что там есть, кроме нефти?

— Все, что нужно нам и Моргану.

— Дальше.

— Упаси бог Тридцать второго повторять ошибки его предшественников. Тафт и Теодор Рузвельт были крикливыми крохоборами. Они наделали кучу ошибок. Нам приходится их исправлять. В наше время требовать часть — значит не получить ничего. «Требуйте все, чтобы получить что-нибудь», — сказал Христос.

Гопкинс покачал головой:

— Если бы Иисус был жив, он привлёк бы вас за клевету.

Ачес со смехом ответил:

— Не беда. Всякий американский судья оправдал бы нас: это единственно здравая позиция. Изречение должно войти в американское издание евангелия.

— Ладно, сойдёмся на том, что «формула Христа» не противоречит нашим интересам, — согласился Гопкинс.

— Тем лучше… Было бы опасно повторить ошибку Вильсона в отношении России. Нужно не приглашать батальон гангстеров к участию в дележе России, а взять её себе целиком — вот единственно здравая и приемлемая для нас схема.

— А как же Гитлер?

— Взломщик! — безапелляционно заявил Ачес. — Тип для грязной работы. Повесим, как только откроет нам ворота России.

— Это едва ли понравится хозяину.

— То, что Гитлер прикончит Россию, или то, что мы его повесим? — спросил Ачес.

Гопкинс уклонился от прямого ответа. Только сказал:

— ФДР не выносит ефрейтора и боится коммунистов.

Ачес поднялся с кресла.

— Мы можем быть уверены, что эти предварительные соображения будут переданы ФДР?

— Да.

Голос адвоката сделался вкрадчивым:

— Гарри, дружище, а вы не могли бы устроить мне свидание с ним, чтобы я сам мог внести полную ясность?

Гопкинс демонстративно смерил Ачеса взглядом с ног до головы и с наслаждением проговорил:

— Не выйдет! ФДР дьявольски чистоплотен. — Заметив, как густо покраснел Ачес и задрожали кончики его усов, Гопкинс смягчил тон: — Если вас не устраивает откровенность, могу привести вполне официальную причину отказа: на-днях мы отправляемся в небольшую предвыборную экскурсию на юго-запад. Оттуда прямо в Уорм-Спрингс. Вот!.. Вы не обиделись, Дин?

Ачес презрительно выпятил губы.

— Дорогой Гарри, на вас?..

И, не прощаясь, вышел из комнаты.

2

Пятна последнего снега ещё смутно белели кое-где у корней деревьев. Пар от просыхающей земли заволакивал лес прозрачной дымкой. Было знобко Руппу казалось, что Клара иногда вздрагивает, и ему было неловко, — будто в этом был виноват он. А, пожалуй, Рупп и был немного виноват: кто же, как не он, затеял эту беседу с функционерами-подпольщиками? Кто дал ему право пригласить сюда вдову Франца? Разве сам он не мог провести это собрание? Ему казалось, что передача директивы, пришедшей из тюрьмы, от самого Тельмана, — такое многозначительное событие! Хотелось, чтобы товарищи услышали слова вождя из уст старого партийца — Клары, лично знавшей Тельмана. Она работала с ним, наконец, она была вдовой и сподвижницей такого человека, как Франц Лемке…

Все, что говорила Клара, звучало особенно многозначительно. Молодёжь, — а все пятеро пришедших на беседу в лесу были молоды, — слушала, затаив дыхание.

Рупп уже был знаком с директивой Тельмана. Он больше смотрел на Клару, чем слушал её. Вглядывался в её исхудавшее лицо и думал о Лемке. С сыновней нежностью мысленно гладил её уже совсем-совсем седые волосы.

Клара говорила негромко. Так, чтобы только было слышно пяти близко подсевшим к ней товарищам.

Подробно обрисовав политическое положение, создавшееся внутри Германии и за её пределами в результате гитлеровской политики развязывания войны, Клара решила перейти к теме, ради которой они тут и сошлись, — к разъяснению лаконичной записки, полученной от Тельмана подпольем компартии.

— Товарищ Эрнст Тельман, — проговорила она, и при этих словах все пятеро её слушателей поднялись и сняли фуражки. Клара тоже встала и, прикрыв рукою задрожавшие веки, несколько мгновений помолчала. — Товарищ Тельман, — продолжала она, — вынужден быть лаконичным. В своей записке он говорит: «Политическое положение угрожающе для германского народа, для будущего Германии. Нужна мобилизация сил партии на разъяснение немцам необходимости всеми средствами бороться с агрессией Гитлера. Эта агрессия приведёт к потере Германией национальной самостоятельности. За спиною Гитлера стоят иностранные подстрекатели. Гитлер действует на американские деньги. Внимание в сторону Америки. Проработайте статью Сталина „К международному положению“, примерно 24-25-й годы. Сделайте выводы. Очень важно. Да здравствует германский народ! Слава нашей партии! Тельман».

Волнение, охватившее Клару при чтении этой уже знакомой записки, заставило её снова сделать паузу.

— Товарищи, вы получили от него, — Клара указала на Руппа, не называя его по имени, — текст статьи, о которой идёт речь, и наш комментарий. Вчитайтесь внимательно. Нет лучшего учителя, чем история. Нет лучших уроков для народа, чем анализ истории, даваемый Лениным и Сталиным… Быть может, надолго, на срок, который мы едва можем охватить взглядом, немецкому народу дан последний шанс прийти в себя, отогнать от себя кровавый туман фашистской лжи, сделать последнее большое усилие, чтобы свернуть с пути, на который его влекут безумцы и палачи, — с пути к плахе на путь к свободе и прогрессу…

Сумерки сгущались. Тени деревьев уже не рассекали полосами влажную землю. Сумрак скомкал все силуэты. Рупп тревожно озирался. Тихонько, так, чтобы не помешать Кларе, он поднялся и пошёл на опушку. Трудно было предположить, что полиция может пронюхать о собрании, но осторожность оставалась осторожностью: Рупп решил оставаться на опушке, пока не закончится беседа. Ему не был слышен голос Клары. Поэтому он не мог понять, почему она говорит так долго. А Клара с увлечением рассказывала молодым товарищам о том, что они должны разъяснить каждому немцу. Она говорила, что гитлеризм превосходит своей звериной дикостью и средневековой жестокостью все виды реакции, какие знала до тех пор история Германии. Но появление гитлеризма вовсе не было необъяснимым наваждением, плодом внезапного затмения сознания целого народа, околдованного кликушеством какого-то маниака. Фашизм никогда не смог бы достичь такой власти в Германии, если бы не пришёл в результате длинной цепи побед реакции над умом и волей немецкого народа.

Реакция брала верх над революцией во все решающие моменты германской истории. Революционный подъем народа ни разу не дал решающей победы. Всякий раз народ подпадал под влияние реакции и шёл к катастрофе. Теперь, на великом историческом распутье, немецкий народ должен окинуть трезвым взглядом весь пройденный путь и понять всю гибельность своих ошибок. Немцы должны отказаться от ведущих в тупик философских абстракций Канта и Гегеля. Нужно понять, что вся философия была поставлена с головы на ноги гигантами революционной мысли Марксом и Энгельсом. Это они создали немецкую революционную философию, они начали борьбу за революционно-демократическое объединение германской нации, за освобождение трудящихся от невыносимого гнёта эксплуатации. Всякий немец должен отдать себе отчёт в величайших революционных заслугах Маркса и Энгельса. Они начали борьбу за истинную свободу Германии, за прогресс и культуру немецкого народа, за создание подлинно народной Германии в лучшем смысле этого слова; они были зачинателями революционной борьбы за уничтожение «германской империи прусской нации».

Реакционные традиции немецкого общества не могли не оказать пагубного воздействия и на рабочий класс Германии. От Лассаля ведёт свою родословную пресловутый немецкий «национальный социализм». Немецкие реформисты не случайно ухватились за Лассаля и сделали его своим идеологом.

Правые социал-демократы Германии повинны в том, что германскому империализму долго удавалось разыгрывать из себя невинного простачка — прямодушного, честного и трудолюбивого, якобы по вине империалистов других наций оказавшегося обделённым при разделе мира. Это правые социал-демократы повинны в том, что немецкий народ принимал за чистую монету шовинистическую пропаганду империалистов, выступавших в тоге борцов за права обделённого историей германского народа. Ни история, ни народ Германии были тут ни при чем. Речь шла о немецких капиталистах, опоздавших к дележу. Обманом и силой, при помощи правых социал-демократов — изменников делу рабочего класса, германским империалистам удалось погнать немецкий народ на бойню войны 1914-1918 годов. Они рассчитывали вырвать кусок из пасти французского, британского и американского империализма. Эта попытка окончилась для них провалом. Были пролиты реки крови, были пущены на ветер миллиарды марок, а своей цели империалисты не добились. Но немецкий народ мог бы использовать это крушение реакции для завоевания себе свободы, для нанесения германскому империализму смертельного удара и для его уничтожения. Однако и на этот раз немецкие социал-предатели сыграли позорную и трагическую роль в судьбе Германии. Они помогли реакции снова взять судьбу страны и народа в свои руки. При попустительстве и при помощи все тех же социал-демократов буржуазия смогла призвать себе на помощь фашизм.

— Из материалов, которые вы сегодня получили, — сказала Клара, — вы увидите, что фашизм не только военно-техническая категория. Фашизм — это боевая организация буржуазии, опирающаяся на активную поддержку социал-предателей. По существу, правые лидеры социал-демократии представляют собою умеренное крыло фашизма. Нет основания предположить, что фашизм добьётся решающего успеха без активной поддержки социал-демократии. Эти организации не отрицают, а дополняют друг друга. Фашизм есть не оформленный, но фактически существующий и действующий политический блок этих двух организаций, возникший в обстановке послевоенного кризиса капитализма. Этот блок рассчитан на борьбу с пролетарской революцией. Буржуазия не может удержаться у власти без наличия такого блока. Поэтому…

Клара не успела досказать. Из темноты вынырнул Рупп:

— Полицейская цепь движется от деревни!..

Его слова услышали все, но никто не шевельнулся. Клара спокойно проговорила:

— Ну что же, товарищи, расстанемся до следующего раза. Повторяю: долг коммунистов — объяснить народу, что война с Советским Союзом, которую стремятся развязать гитлеровцы, антинародная война… Расходитесь по одному. Если кто-нибудь увидит, что ему не избежать встречи с полицией, уничтожьте материал… До свидания, товарищи.

— А… вы? — спросил кто-то из товарищей.

Клара улыбнулась:

— Я тут как дома. Это мой район… Идите.

Товарищи быстро исчезли в сумраке леса. Один Рупп стоял в нерешительности.

— Не теряй времени, — ласково сказала Клара.

— Да, конечно… — без всякой уверенности, но стараясь казаться спокойным, ответил Рупп. — Куда я должен итти?

— Ты не знаешь дороги? — В её голосе прозвучало беспокойство.

— Я впервые в этой местности. Только покажите мне направление.

Клара вместо ответа жестом приказала ему следовать за собою и быстро зашагала по лесу как человек, хорошо знающий местность. Но её учащённое дыхание, голос, немного дрожащий, когда она задавала Руппу вопросы, — всё говорило об её волнении. Такой Рупп видел её впервые. И снова в нём поднялось сознание виновности в том, что она здесь, что она вынуждена теперь бежать от полиции да вдобавок ещё спасать его. Ему было невыносимо стыдно. Он не мог решить, что лучше: оставаться с нею, чтобы защитить в случае надобности, или уйти. Если бы он только знал, что так будет лучше, он готов был тотчас же отстать, броситься в сторону, в тёмную чащу. Но тут же он понял, что это ещё больше затруднит Клару — она ни за что не бросит его. И он послушно шёл за нею, едва различая в темноте её седую голову. А Клара двигалась все быстрей и, наконец, побежала.

Деревья становились реже. В просвете мелькнул огонёк. Клара остановилась, тяжело переводя дыхание.

— Ты останешься здесь… — Она сделала несколько шагов в одну сторону, в другую, что-то разыскивая. — Ложись в эту яму. Тут тебя не найдут. Никуда не двигайся. К тебе придут… Пароль: «Ты немец, Франц?» Твой отзыв: «Как и всякий другой».

Рупп почувствовал на своих щеках прикосновение её дрожащих ладоней. Они были большие, загрубевшие от работы, но такие ласковые и тёплые.

Клара нагнула его голову и поцеловала в лоб.

Прежде чем Рупп опомнился, её шаги уже замерли на опушке. Он сделал было шаг вслед, хотел во что бы то ни стало увидеть хотя бы её тень, но тьма леса была непроницаема. Он остановился. Ощупью нашёл укрытие, о котором говорила Клара. Это была довольно глубокая яма, по бокам которой торчали корни деревьев, Рупп залез в неё. Сырая земля, осыпавшись с края, попала за воротник куртки.

Рупп не сразу почувствовал, как холодна земля, однако чем дальше, тем крепче его пробирал озноб. Вокруг было подавляюще тихо. Лишь где-то далеко раздавался лай. Но это был не озлобленный рык полицейской овчарки, а мирный брёх деревенской собаки.

Рупп с трудом заставлял себя подчиниться стоявшим в ушах словам Клары: «Никуда не двигайся…» Ослушался ли бы он, если бы это сказал ему Лемке? Никогда! Значит, и сейчас он должен был сидеть тут, хотя зубы его временами непроизвольно отбивали дробь от пробиравшегося в кости озноба.

Рупп пробовал заснуть, но это не удавалось. Земля казалась ледяной. Сырость пропитала всю одежду.

Чтобы заставить себя забыть о холоде, Рупп перебирал в памяти слова последней записки Тельмана, думал о нем, о тюрьме, о тяжёлой участи, выпавшей на долю вождя…

Рупп поглядывал на небо, пытаясь по звёздам определить томительно медленное движение времени. Но он был плохим астрономом — звезды ему ничего не говорили. Гораздо больше сказал крик петуха, послышавшийся с той же стороны, откуда брехала собака. Рупп решил, что там расположена деревня или, по крайней мере, ферма.

Между тем время всё-таки двигалось вместе со звёздами. И Руппу показалось, что его прошло бесконечно много, когда неподалёку раздался, наконец, шум шагов. Так как голова Руппа находилась ниже уровня земли, то шаги показались ему более громкими, чем были на самом деле. Первым движением Руппа было выскочить из ямы и бежать. Но приказ Клары стоял в ушах: «Никуда не двигайся…»

По мере приближения шаги делались не громче, а все менее слышными. Но они безусловно приближались. Наконец замерли совсем близко. Некоторое время длилось насторожённое молчание, потом послышалось совсем тихое:

— Ты здесь?

Рупп удивился: девичий голос! Он хотел было откликнуться, но вспомнил о пароле и промолчал. Между тем после короткого молчания девушка проговорила снова:

— Откликнись! — И уже с раздражением: — Отзовись же, Франц! Немец ты или нет?

Пересиливая сопротивление застывших губ, Рупп проговорил:

— Как и всякий другой.

Чужим показался ему и собственный голос и эти слова, похожие на шамканье старика.

Тень склонилась над ямой и закрыла весь мир.

— Продрог? — с непонятной Руппу весёлостью спросила девушка. — Держи!

Он машинально протянул руки и принял небольшую корзинку.

— Ну-ка, подвинься.

Девушка скользнула в яму. Привыкшие к темноте глаза Руппа видели, как проворные руки пришелицы ловко распаковали корзинку. Через минуту к его застывшим ладоням прикоснулся горячий металл стаканчика.

— Пей!

Первый глоток молока, как пламенем, обжёг горло Руппа. Но он с жадностью сделал второй и третий. Закоченевшие пальцы крепко сжимали стаканчик.

— Вот хлеб, — приветливо сказала девушка. Но Рупп, казалось, не слышал. Он глотал горячее молоко и, как на чудо, смотрел на девушку.

А она спокойно уселась, поджав ноги, и смотрела, как он пьёт. Потом неторопливо, по-хозяйски завинтила пустой термос и поставила его в угол ямы.

Рупп, кажется, только тогда до конца понял, как он прозяб, когда выпил молока. Он все ещё не в силах был шевельнуть ни ногой, ни рукой.

Повидимому, девушка поняла его состояние. Она участливо спросила:

— Очень озяб?

Рупп кивнул головой и тут же увидел, что она расстёгивает пальто. Вообразив, что девушка хочет отдать ему свою одежду, он предупреждающе вытянул руки.

Но она и не думала снимать пальто. Расстегнув все пуговицы, она вплотную придвинулась к Руппу и обвила его полами пальто.

Заметив его испуганное, отстраняющееся движение, шепнула:

— Погоди… Я согрею тебя.

Тепло её тела обессилило Руппа. Его руки сами обвились вокруг её стана. Он приник к ней, прижавшись щекою к её тёплой щеке. У самого уха он услышал тихий смех. Этот звук показался Руппу таким ласковым, и тепло её тела было таким родным, что он закрыл глаза и без сопротивления отдался наслаждению мгновенно надвинувшегося сна.

Когда Рупп открыл глаза, было уже светло. У самого уха слышалось спокойное дыхание, и в поле зрения был кусочек румяной щеки, светлый завиток волос…

Рупп замер в благоговейном страхе. Он боялся пошевелиться, боялся дышать. Руки девушки были попрежнему сомкнуты на его плечах и крепко держали полы пальто. А он страшился разжать затёкшие пальцы своих рук, лежавших на её поясе.

Но его удивлённое восхищение длилось недолго. Девушка тоже открыла глаза. Ему показалось, что она изумлённо смотрит на него, словно не понимая, что произошло. Потом, вспомнив все, беззаботно рассмеялась и стала спокойно собирать рассыпавшуюся косу. Просто спросила:

— Согрелся?

Он не нашёл ответа. Молча смотрел на неё.

— Видно, ещё не отошёл, — с улыбкой сказала она, и только сейчас он отдал себе отчёт в том, что она белокура, что у неё большой сочный рот, что вокруг её несколько вздёрнутого носика рассыпаны мелкие-мелкие веснушки. Только сейчас Рупп разобрал, что у неё смеющиеся голубые глаза.

Девушка поднялась, деловито застегнула пальто и одним сильным движением выскочила из ямы.

Нагнувшись над её краем, показала рукою на тянувшуюся в глубь леса прогалину, объяснила, как следует итти, чтобы не наткнуться на фермы, где может оказаться полиция. Потом снова улыбнулась широкой приветливой улыбкой.

— Прощай.

— Разве мы никогда не увидимся?

— Где же?

— Как тебя зовут?

— Густа…

— Густа… — повторил Рупп.

— А тебя Франц?

После секунды колебания он твёрдо ответил:

— Франц.

— Что ж, — она посмотрела в сторону, — может быть, и увидимся. На работе… Подай мне корзинку.

Рупп поймал руку Густы и прижался к ней губами. Девушка испуганно отдёрнула руку.

— И тебе не стыдно?

— Нет, — твёрдо ответил он. — Ты очень хороший товарищ, Густа.

Она с минуту колебалась, словно собираясь что-то сказать, но, видимо, раздумала и быстро пошла прочь.

Он смотрел ей вслед. На губах его осталось ощущение шероховатого прикосновения обветренной кожи девичьей руки.

Рука Густы была такая же загрубевшая, как у Клары, но от неё совсем иначе пахло… Совсем иначе…

3

Оторвав взгляд от окна, Рузвельт отыскал на странице место, где остановился, и стал читать дальше:

«…Я бы хотел от имени народов Соединённых Штатов выразить искреннее сочувствие русскому народу, в особенности теперь, когда Германия ринула свои вооружённые силы в глубь страны… Хотя правительство Соединённых Штатов, к сожалению, не в состоянии оказать России ту непосредственную поддержку, которую оно желало бы оказать, я хотел бы уверить русский народ… что правительство Соединённых Штатов использует все возможности обеспечить России снова полный суверенитет и полное восстановление её великой роли в жизни Европы и современного человечества…»

Рузвельт отлично знал, что в словах этих не было ни на иоту искреннего сочувствия борьбе, которую вёл русский народ, не было ни подлинного доброжелательства, ни хотя бы простого примирения с тем, что произошло в России. Это была игра, которую старался вести тогдашний президент Штатов, профессор Принстонского университета, сын попа и сам душою всего лишь причетник. Большевики свели на-нет всю работу государственного департамента, добившегося того, что правительство Керенского стало, по существу, компрадором российской формации, готовым продать страну американским бизнесменам. Заслуга американских дипломатов и разведчиков в том и заключалась, что они сделали Америку монопольным покупателем России из первых рук. Если бы не большевики, Америка, наверно, была бы полным хозяином недр, железных дорог и всей промышленности России. Российская колония, думалось Вильсону, стала бы рассадником американского влияния на величайшем материке Старого Света. Сухорукий недоносок Керенский не сумел использовать пятимиллиардный поток американского золота, чтобы справиться с революцией. Напрасно Фрэнсис тратил слова и деньги. Ни кликуша Керенский, ни кабинетный писака Милюков, ни слизняк Церетели не сумели обмануть народы России. И пожали то, что должны были пожать: революция уничтожила их самих. Позвав на помощь себе Корнилова, Керенский тут же перепугался. Его ужаснул призрак русского бонапартизма, потому что адвокатик сам мечтал о лаврах узурпатора. Когда великолепные американские планы потерпели крушение из-за этой шайки политической мелкоты, что оставалось Вильсону? Только лавировать. И, вероятно, всякий другой американский президент, будучи на его месте, отправил бы съезду Советов такое же послание…

Рузвельт задумался и, опустив книгу, стал машинально разглядывать плафон на потолке. Его мысли текли вспять, — к тому времени, когда Вудро Вильсон писал эти строки Четвёртому съезду Советов России. Допустим, что через два года после того, как были написаны эти слова, в кресле президента Штатов оказался бы не Гардинг, а снова сам автор этих строк, допустим, что вице-президентом был бы не Кулидж, а он, Франклин Делано Рузвельт. Ведь старый проповедник пытался же протащить его на это место в двадцатом году?..

Произошла ли бы тогда интервенция в Сибири и на севере России?.. Пожалуй… произошла бы…

Во имя чего это было сделано?.. Взять свою часть в России?..

«Часть»! Теперь считают, что в этом был величайший промах. От этой ориентации и произошли все ошибки. Мизерный масштаб экспедиции Гревса, привлечение к участию в деле джапов и, как результат, провал всего предприятия. Гревс был прав, не желая таскать каштаны для других.

Или допустим ещё одну возможность: президентом был бы он, Рузвельт. Что тогда? Оказались бы Соединённые Штаты столь же яростным и последовательным противником Советов? Ведь никаким скребком не вычистишь из истории того, что именно Соединённые Штаты последними установили отношения с СССР. Ещё одна непоправимая ошибка! Россия — это сила. Нельзя оставаться зрителем её развития. Нужно бороться с нею, уничтожить её или, если нельзя уничтожить, то… её хотя бы временно своим другом.

С улыбкой, в которой нельзя было прочесть ответа на этот вопрос, поставленный самому себе, Рузвельт отогнул страницу с посланием Вильсона и внимательно прочитал то, что было на следующей:

"Съезд выражает свою признательность американскому народу и в первую голову трудящимся и эксплуатируемым классам Северной Америки Соединённых Штатов по поводу выражения президентом Вильсоном своего сочувствия русскому народу через Съезд Советов в те дни, когда Советская Социалистическая Республика России переживает тяжёлые испытания.

Российская Социалистическая Советская Федеративная Республика пользуется обращением к ней президента Вильсона, чтобы выразить всем народам, гибнущим и страдающим от ужасов империалистической войны, своё горячее сочувствие и твёрдую уверенность, что недалеко то счастливое время, когда трудящиеся массы всех буржуазных стран свергнут иго капитала и установят социалистическое устройство общества, единственно способное обеспечить прочный и справедливый мир, а равно культуру и благосостояние всех трудящихся".

Через голову Вильсона Ленин протянул руку всем американцам. И по чьей вине? По вине самого же Вильсона!.. Ещё одна ошибка старого проповедника.

Когда это было?

Двадцать один год тому назад!

Как много и как бесконечно мало изменилось с тех пор!

Боже милосердный, как много камней преткновения на его пути.

Как примирить непримиримое — интересы Моргана с интересами Рокфеллера? Как поделить между ними мир, когда каждый хочет захватить его целиком?..

Если представить себе, что вот завтра Гитлер, безнаказанно проглотив Чехословакию, вторгается в Польшу, и подступает к границам Советов, что же тогда — гневно крикнуть на весь мир: Соединённые Штаты не допустят, чтобы этот разбойник без предела усиливал своё варварское государство? Послать Сталину такое же письмо, какое послал Ленину Вильсон?.. Что толку? Кто поверит его словам? Да если бы даже и поверили, нельзя предоставить русским до конца бороться один на один с фашистской машиной войны, которую сами они, американцы, так последовательно толкают на восток. Если в этом единоборстве Гитлер возьмёт верх, Германия окажется бесконтрольным распорядителем Европы со всеми её рынками, со всеми капиталовложениями Моргана в её хозяйство. И Гитлер, нет сомнения, на этом не остановится. Он будет итти дальше и дальше на восток, пока не встретится где-нибудь на Урале или возле Байкала с японцами. Тогда прощай для Америки китайский рынок, прощай вся юго-восточная Азия и, может быть, все острова Тихого океана! А что будет тогда с Ближним Востоком, с его нефтью?.. Прав был вчера Гарри, снова и снова напоминая о том, что забыть о нефти — значит провалить все дело.

Кое-кто твердят, будто Америке нет никакого дела до Ближнего Востока, что ей с избытком хватает для бизнеса и надолго хватит своей собственной нефти. Морган и компания никак не желают взять в толк, что интересы Америки требуют расширения нефтяной базы. Для большой политики, которую ведёт он, Рузвельт, мало знать, что запас нефти в Соединённых Штатах велик. Нужно иметь её под рукой во всех концах света — в Техасе и в Мексике, в Ираке и в Польше, в Персии и в Индонезии. Моргановцы не хотят думать о том, что они будут делать со своими долларами без нефти и без недр Рокфеллера, когда придёт срок Соединённым Штатам брать в руки вожжи мировой политики. Такое время придёт, оно не может не прийти, должно прийти! Это будет спор с Англией и с Японией за пересмотр карты мира. А может быть, с той и другой сразу?.. Оставить к тому времени источники Ирана и Ирака в руках этих англичан? Отдать источники Голландской Индии джапам?..

По какому пути пойдёт Индия, если японцы выкинут оттуда англичан? А Африка? Что делать с Африкой… Или, может быть, кто-нибудь попытается уверить его, будто американцам нет дела ни до Африки, ни до Азии? Что же, найдутся и такие, которые всерьёз начнут толковать о том, что на дорогах истории достаточно места, что Штаты могут двигаться вперёд, не столкнувшись ни с кем…

Нет, он не может равнодушно смотреть, как Гитлер разевает рот на весь мир. Как можно не понимать: руками этого типа господа из Сити готовятся выбить из седла американских предпринимателей. Но не для того он, Рузвельт, намерен в третий раз сесть в президентское кресло, чтобы позволить кому бы то ни было отодвинуть Штаты на задний план.

Пёс, который лает, когда в пасти у него кость, не умён. Грызть кости следует молча… Гитлер жаден и глуп. Он рычит, давясь пищей. Он очертя голову лезет в драку из-за любого куска тухлятины…

Мерзость!

Гарри, к сожалению, тоже не совсем понимает, как опасен Гитлер. Если этот взбесившийся пёс получит все чего добивается, с ним не будет сладу. Его следует держать на цепи и на голодном пайке. Быть может, ради этого придётся пойти на временный союз с Россией, если… если она согласится на это.

Рузвельт окончательно отложил книгу и посмотрел на указатель скорости. Поезд делал не более пятидесяти — пятидесяти пяти километров в час. Рузвельт любил ездить медленно. Лёжа на диване своего салона, он с интересом следил за видами, пробегавшими за толстыми, в три дюйма, стёклами вагона.

Президент прекрасно знал свою страну. Он мог без путеводителя с точностью сказать, где в любой данный момент находится поезд. Он мог с сотней подробностей, которых нельзя было найти ни в учебниках географии, ни в истории, рассказать, что и когда произошло в любом из пунктов. Он любил часами с оживлением, даже несколько хвастливо, рассказывать это своим спутникам. Те, кто часто с ним ездил, поневоле приобщались к знанию исторической географии Америки.

В салоне никого, кроме Рузвельта, не было. Считалось, что в этот час он спит, выполняя строжайший наказ своего врача Макинтайра. Рузвельт полулежал с выражением полного удовлетворения на лице: одиночество не было слишком частым уделом президента.

Следуя извивам железной дороги, луч солнца медленно переползал вдоль тёмных, морёного дуба, панелей стены. Иногда он исчезал вовсе, перехваченный высоким краем выемки или стеною леса, пробегавшего за окном.

В президентском вагоне поезда было тихо. Стук колёс на стыках мягко доносился сквозь толстые стальные плиты пола, утяжелённого ещё листами свинца. Эта комбинация стали и свинца должна была, по мысли конструкторов, сообщить полу не только непробиваемость на случай покушения при помощи бомбы, но и придать вагону столь большой вес, что взрыв не должен был бы его перевернуть. Вагон просто осел бы на полотно. Впрочем, единственным практическим результатом этих инженерных выдумок, который пока ощущали пассажиры вагона, было то, что толстый пол отлично поглощал звуки, а тяжесть придавала вагону плавный ход. На ходу можно было писать без помех.

Поезд прогрохотал по небольшому мосту. Перед взором Рузвельта поплыли крыши большой фермы, одиноко стоящей на высоком берегу ручья. Он отлично помнил эту красиво расположенную ферму. Её голубые крыши всегда были для него живым напоминанием благополучия, о котором так жадно мечтает американский земледелец.

Он, Рузвельт, не раз уже обещал сделать эту мечту реальностью. Нонесколько миллионов полуголодных фермеров попрежнему быстро катились к полному разорению. Они разорялись под непосильным гнётом налогов и спекулятивной политики крупных земельных компаний, действовавших заодно с монополистами по скупке сельскохозяйственных продуктов.

Рузвельт знал, что подобная политика стягивает горло американского фермера, как мёртвая петля палача. Он прекрасно знал, что эта политика монополий пополняет армию безработных, и без того достигшую опять страшной цифры в восемнадцать миллионов человек. И, что скрывать, он знал, какую ужасную взрывную силу таит в себе такая армия. Только последние глупцы могли не видеть, что ещё в 1933 году американский народ был на грани восстания. Ещё немного, и фермеры пустились бы в атаку. Если бы тогда нашлись люди, способные объединить озлобленных фермеров с миллионами доведённых до отчаяния безработных!.. Удар тридцати миллионов человек, ведомых таким полководцем, как голод… Брр!.. И сейчас ещё становится не по себе…

Но что же навело его на эти невесёлые воспоминания?.. Ах да, богатая ферма с голубыми крышами!

Рузвельт сделал усилие, чтобы приподняться. Ему хотелось ещё раз взглянуть на убегавшие крыши. Вот они, там, вправо!.. Но почему они так потускнели? Почему крест-накрест забиты окна и что означает этот повалившийся забор? Что это за обгорелые столбы на месте загона для скота? Неужели цепкая лапа кризиса схватила за горло даже таких крепких хозяев?..

Что же скажет он сегодня фермерам в Улиссвилле?

Кстати об Улиссвилле: если голубые крыши, значит скоро эта станция.

Рузвельт нажал кнопку звонка.

— Артур, — сказал он вошедшему Приттмену, — я должен сесть у окна.

Камердинер молча помог ему подняться на шинах протеза. Это была мучительная операция. Те несколько шагов, что отделяли диван от окна, стоили Рузвельту огромного напряжения — лоб его покрылся крупными каплями пота.

— Ничего, ничего, Артур, — немного задыхаясь, пробормотал он. — Все в порядке… Идите…

Приттмен послушно удалился. Он знал, что президент ни за что не позволит фермерам, перед которыми ему предстояло выступить с речью, заметить, что перед ними, по существу говоря, совершенный калека. В любых обстоятельствах посторонние могли видеть президента только сидящим. Если же он стоял, им предоставлялось смотреть на его массивный корпус, с формами, развитыми, как у атлета, либо на его большую голову, с высоты которой навстречу им всегда светилась приветливая улыбка сильного главы Штатов. Ноги Рузвельта в таких случаях бывали закрыты. Даже если ему нужно было встать в присутствии посторонних, его очень ловко, всего на один момент, прикрывали слуги или агенты личной охраны. Никому из непосвящённых не дано было видеть нечеловеческого усилия, которое невольно отражалось на лице президента, когда нужно было поднять тяжёлое тело на шины, заменявшие ему безжизненные ноги.

Несколько минут Рузвельт неподвижно сидел у окна. Сквозь толстые стекла зеленоватого цвета все окружающее приобретало несколько более блеклые тона. В первое время, когда охрана прикрыла президенту вид на мир этими пуленепроницаемыми стёклами, его раздражало то, что сквозь них не видно ярких красок, которые он любил. Но со временем он привык к этой стеклянной броне, как и к остальным неудобствам жизни президента.

В салон вошёл Гопкинс. Рузвельт встретил его оживлённым возгласом:

— Смотрите, смотрите, Гарри!

И показал на высившийся у подножия холма огромный транспарант с изображением красного чудовища, держащего в клешнях ленту с надписью: «Омары Кинлея».

Тысячи подобных реклам мелькали вдоль полотна железной дороги. Гопкинс не мог понять, почему именно этот аляповатый щит с багровым чудищем привёл президента в такой восторг.

— Если бы вы знали, Гарри, — оживлённо пояснил Рузвельт, — какое чертовски забавное воспоминание молодости связано у меня с омарами!

— Я ем омаров только с соусом Фалька, — ответил Гопкинс унылым тоном человека, которому из-за отсутствия доброй половины желудка самая мысль об еде не доставляла ничего, кроме неприятности.

— Перестаньте! — воскликнул Рузвельт. — Фальк самый отвратительный обманщик, который когда-либо занимался соусами. Он готовит их из дешёвых отходов.

— Кто вам сказал?

— Против Фалька уже несколько раз пытались возбудить преследование: он отравляет миллионы людей. Но всякий раз этот негодяй ускользает. И не могу понять, каким образом? — Рузвельт развёл руками.

— Так я вам скажу: вероятно, всякий раз, когда Фальк должен попасть под суд, в его компании прибавляется ещё один акционер — судья, который прекращает дело.

— Если бы это было так просто… — недоверчиво произнёс Рузвельт.

— Не воображаете ли вы, что это слишком сложно? — желчно сказал Гопкинс. — Но чорт бы его побрал! Неужели я должен отказаться и от омаров?

— Мясо омаров очень полезно, — наставительно возразил Рузвельт. — Когда я собирался открывать ресторанную линию…

— Вы опять выдумываете.

— Ничуть не бывало. Сейчас расскажу. Но сначала о соусах. Боюсь, что ваше пристрастие к дрянной приправе вынудит хирургов к повторной операции.

— Станут они напрасно терять время! — с напускной небрежностью сказал Гопкинс. — Разве только какая-нибудь старая дева, одна на все Штаты, теперь не знает, что борьба с раком — пустое занятие.

— Ну, уж непременно рак! — В тоне Рузвельта звучало ободрение, хотя он отлично знал, как называется болезнь Гопкинса.

Сам тяжело больной, ясно сознающий свою неизлечимость, Рузвельт не мог свыкнуться с мыслью, что смерть сторожит его ближайшего помощника, ставшего ещё нужнее после смерти Гоу. Гарри дьявольски работоспособен, его связи обширны. Он, как хороший лоцман, помогает Рузвельту вести корабль сквозь пенистые буруны политики между банковской Сциллой Моргана и нефтяной Харибдой Рокфеллера… Да, Гарри незаменимый помощник.

Рузвельт отлично знал, что говорят и даже чего не говорят вслух, а только думают об его советнике. Злые языки приклеили Гопкинсу ярлык «помеси Макиавелли и Распутина из Айовы». Его считают злым гением Белого дома, закулисным интриганом. Все это знал президент. Но зато он знал и то, что Гарри — это человек, с которым он может работать спокойно. Наконец, Рузвельт был уверен: в любой момент можно вместо себя подставить Гопкинса под удары политических противников. Всякое поношение отскочит от Гарри, как старинное каменное ядро от брони из лучшей современной стали.

Откуда, как пришла эта дружба двух людей, столь мало похожих друг на друга? Рузвельт был аристократ, в том смысле, как об этом принято говорить в его круге. Он всегда с гордостью произносил имена своих предков, высадившихся с «Майского цветка». Он знал, что его считают «тонко воспитанным человеком общества», и не без кокетства носил репутацию всеобщего очарователя. Как он мог сойтись с этим социалистом-ренегатом, сыном шорника, резким, подчас нарочито неучтивым Гопкинсом? Гарри был способен, забросив все дела, вдруг превратиться в оголтелого гуляку и в наказание за это надолго слечь в постель. Почему потомственный миллионер так доверился человеку, не обладавшему сколько-нибудь значительными собственными средствами, но с лёгкою душой разбрасывавшему чужие миллиарды?

Все это считалось психологической загадкой для журналистов и досадным парадоксом, хотя никакой загадки тут не было: Гопкинс был фанатически предан Рузвельту, он был «его человеком».

Когда Гопкинс, заговорив о соусах, невольно напомнил Рузвельту о своей смертельной болезни, чувство беспокойства всплыло у Рузвельта со всею силой. Президент ласково притянул Гарри к себе за рукав. Но Гопкинс махнул рукой, словно говоря: «Буду ли я есть соус Фалька или какого-нибудь другого жулика — всё равно смерть».

Рузвельт с возмущением воскликнул:

— Гарри, дорогой, поймите: вы мне нужны! Мне и Штатам. Не зря же толкуют, что вы мой «личный министр иностранных дел»!

Гопкинс криво улыбнулся.

— Если вопрос стоит так серьёзно, то я готов переменить поставщика соусов.

— Запрещаю вам покупать их у кого бы то ни было, слышите? Моя собственная кухня будет поставлять вам приправы к еде. Макинтайр составит рецепты и…

Гопкинс перебил:

— Тогда уж и изготовление этих снадобий поручите Фоксу.

— Блестящая мысль, Гарри! Из того, что Фокс фармацевт, вовсе не следует, что он не может приготовить вам отличный соус для омаров. Кстати, я едва не забыл об омарах.

Зная, что сейчас Рузвельт ударится в воспоминания, Гопкинс болезненно поморщился. Ему жгла руки папка с бумагами, которую он держал за спиной. Необходимо было подсказать президенту кое-что очень важное. Дело не терпело отлагательства, а воспоминания Рузвельта — это на добрых полчаса.

— Вы отчаянный прозаик, Гарри. Если бы нас не сближало то, что мы оба безнадёжные калеки…

— Надеюсь, не только это…

— Но и это не последнее в нашей совместной скачке, старина! Хотя не менее важно то, что у нас чертовски разные натуры: вы способны думать об омарах только как о кусках пищи красного цвета, немного пахнущих морем и падалью, для меня омар — целое приключение. Это было лет двадцать тому назад, может быть, немного меньше. Мне пришла идея ускорить доставку даров моря из Новой Англии на Средний Запад, перевозя их в экспрессах. Этого ещё никто не пробовал. Я стал размышлять над тем, какой продукт смог бы выдержать высокий тариф такой перевозки.

— По-моему, устрицы…

— Нет, омары! Вот что показалось мне подходящим товаром. Перевозка в холодильнике экспресса не могла сделать их слишком дорогими для любителей деликатесов в Сен-Луи. В течение года дело шло так, что я подумывал уже о расширении ассортимента, когда случилось несчастие… вот это… — Рузвельт указал на свои ноги. — Пришлось бросить все на компаньона.

— Кого именно? — быстро, хотя и совершенно машинально спросил Гопкинс.

— Не все ли равно? — неопределённо ответил Рузвельт. — Когда я пришёл в себя от удара настолько, что вспомнил об этих омарах и справился о деле, оказалось, что оно с треском вылетело в трубу.

— Как и большинство ваших дел, — скептически заметил Гопкинс.

— Да… Компаньона осенила великолепная идея: «Если арендовать целую полосу берега в бухте и огородить её так, чтобы омары не могли уходить в море, то они начнут размножаться и скоро заполнят всю бухту. Это будут наши собственные омары, совсем пол руками». Увы, в его плане оказался один маленький просчёт: чтобы размножаться, омары должны уходить в море… Так лопнуло это дело…

Рассказывая, Рузвельт, мечтательно смотрел в окно, весь отдаваясь воспоминаниям:

— Потом мне ещё раз пришла блестящая мысль, связанная с гастрономией. Я заметил, что по Албани пост-род происходит усиленное движение автомобилей, и подумал: было бы неплохо создать вдоль этой дороги цепь ресторанов. Они снабжались бы готовыми блюдами из одной центральной кухни. Я даже составил меню: холодное мясо, сандвичи, несколько сортов салатов, пиво, эль и, может быть, ещё чай в термосах. Горячий — только чай, остальное в холодном виде. Такое дело могло бы отлично пойти. Но, чорт побери, я никогда не мог забыть печальной истории с омарами и так и не решился приняться за свои рестораны…

— Рестораны не для вас, патрон, — желчно проговорил Гопкинс, — а вот что касается омаров, то просто удивительно, что вы, уделяющий столько внимания улучшению условий человеческого существования, не подумали об условиях, определяющих возможность размножения или вымирания омаров.

— Что общего между омарами и людьми?

— Те и другие поедают падаль, те и другие созданы богом на потребу нам.

— Я лучшего мнения и о боге и о людях, Гарри.

— Тем более достойно сожаления, что вы не занялись вопросом регулирования их размножения.

— Должен сознаться, Гарри, я никогда всерьёз не интересовался этими делами.

— А стоило бы.

— Не стану спорить, но, на мой взгляд, это чересчур большой и сложный вопрос, чтобы заниматься им между прочим. А на серьёзное изучение у меня нет времени.

— Для нас с вами он стоит в одном единственном аспекте: что делать с людьми, когда их станет ещё больше? Впрочем, мы не знаем, что с ними делать уже сейчас! — сердито проговорил Гопкинс. — По-моему, вопрос не так уж сложен, как хотят его представить всякие шарлатаны от науки: людей на свете должно быть как раз столько, сколько нужно.

— Нужно для кого? — прищурившись, спросил Рузвельт.

Гопкинс прищурился, копируя собеседника:

— Для нас с вами! — И пожал плечами.

— Ручаюсь вам, Гарри, мальтузианство — бред кретина, забывшего лучшее, что господь-бог вложил в нашу душу: любовь к ближнему.

— Что касается меня, — желчно сказал Гопкинс, — то я люблю ближнего только до тех пор, пока получаю от него какую-нибудь пользу. А я не думаю, чтобы увеличение народонаселения, хотя бы у нас в Штатах, способствовало моей или вашей пользе.

— Это отвратительно, Гарри, то, что вы говорите! — крикнул Рузвельт. — У вас немыслимая каша в голове… вы ничего не понимаете в этом. Хорошо, что ни вы, ни я не успеем засесть за мемуары.

— За меня не ручайтесь…

— Не обольщайтесь надеждой, что я оставлю вам время на это старческое копание в отбросах своего прошлого.

— Только потому, что мне не дано дожить до старости, только поэтому.

— Вовсе нет, — запротестовал Рузвельт. — Я не позволю ни себе, ни вам тратить время на стариковские жалобы, пока один из нас способен на большее.

Гопкинс отлично понимал, что хочет сказать Рузвельт, но ему доставляло удовольствие строить гримасу недоумения. Он любил поднимать подобные темы и часто спорил с президентом. Эрудированные доводы образованного и дальновидного Рузвельта частенько бывали Гопкинсу очень кстати, когда ему самому доводилось отстаивать точку зрения президента перед его противниками. Эти доводы особенно были нужны Гопкинсу потому, что он не находил их у себя.

Гопкинс не был простаком. К тому же, будучи помощником такого изощрённого политика, как Рузвельт, он не мог относиться к противникам так легкомысленно, как относился кое-кто из его друзей, в особенности все эти оголтелые ребята из шайки Ванденгейма. Гопкинс смотрел на коммунизм, как на серьёзное явление в жизни общества. Он отдавал должное русским, проводившим учение Маркса и Ленина в жизнь с завидной последовательностью. Но он, разумеется, не соглашался с тем, что позиция его общественной системы — капитализма — могли быть сданы этому враждебному его миру мировоззрению.

Вот тут-то ему недоставало теоретических знаний, а Рузвельт прибегал иногда к мыслям таких, казалось бы, далёких миру президента философов, как Ленин и Сталин. При грандиозном размахе их философских построений, при невиданной смелости социальных и экономических решений, предлагаемых человечеству, они никогда не отрывались от реальности.

Нет, Гопкинс не был философом. Единственными уроками философии, которые он признавал, были беседы с Рузвельтом. Но и здесь он частенько проявлял такую же несговорчивость, как сегодня:

— Не понимаю, что глупого в рассуждениях Мальтуса? Но допустим, что попытка избавиться от перепроизводства рабочих рук — действительно чепуха. Тогда нужно сократить производство машин-производителей.

— Одна глупость страшнее другой, — воскликнул Рузвельт.

— Не понимаю, что тут глупого, — сказал Гопкинс, — если вместо одного давильного автомата я посажу в сарай сотню парней. Все они будут заняты, все будут получать кусок хлеба, а я буду иметь те же пятьсот кастрюль в день, которые штампует автомат.

В глазах Рузвельта мелькнула нескрываемая насмешка. Когда Гопкинс умолк, он сказал:

— Значит, когда эти сто парней родят ещё сто, вы должны будете дать им в руки вместо медного молотка деревянный или просто берцовую кость съеденного ими вола, чтобы работа у них шла медленней. А когда у той второй сотни родятся ещё сто сыновей, вы заставите их выгибать кастрюли голыми пальцами, а закраины для донышка делать зубами?

— Это уже абсурд!

— А не абсурд предполагать, что три доллара, которые вы даёте сегодня мастеру при автомате, можно разделить на сто парней, а потом на двести, а потом…

— Вы сегодня поднимаете меня на смех.

— Это всё-таки лучше, чем если бы вас подняли на смех Тафт или Уилки.

— Одно другого стоит, — кисло протянул Гопкинс. — Но в заключение я вам всё-таки скажу, что сколько бы вы ни занимались вашей филантропией, вы не спасёте от катастрофы ни Америку, ни тем более человечество. — Гопкинс подумал и очень сосредоточенно продолжал: — Я настаиваю: перспектива должна быть! — Он убеждающе потряс в воздухе кулаком. — Поймите же, патрон, она должна быть тем лучшей, чем меньше людей будет на земле. Ведь чем скорее они размножаются, тем больше возникает противоречий, тем сгущеннее атмосфера, тем страшнее смотреть в будущее.

— Вы пессимист, Гарри…

— Ничуть! Мне просто хочется думать логически: а к чему же мы придём, когда их будет вдвое, втрое больше? Это же чорт знает что!.. Кошмар какой-то!..

Рузвельт остановил его движением руки.

— Вы недурной делец, во всяком случае, с моей точки зрения, — прибавил он с улыбкой, — но ни к чорту негодный философ, Гарри… — Он пристально посмотрел в глаза собеседнику. — Говорите прямо: вам хочется уничтожить половину человечества?..

4

Рузвельт был человеком, не способным положить на стол даже локти. Он был из тех, кто в нормальных условиях избегал говорить неприятности. Во всех случаях и при любых обстоятельствах он стремился приобретать политических друзей, а не врагов. Вместе с тем он понимал, что в сношениях с противниками, будь то внутри Штатов или за их пределами, — особенно, если эти противники более слабы, — нужно разговаривать подчас просто грубо. Поэтому Рузвельту нужен был кто-нибудь, кто мог за него класть на стол ноги на всяких совещаниях внутри Америки и на международных конференциях и говорить с послами языком рынка. Таким человеком и был Гарри Гопкинс.

Гопкинс понимал: вопрос, только что заданный ему Рузвельтом, не риторический приём. Но Гарри достаточно хорошо изучил президента, чтобы знать, что в разговоре с ним далеко не всегда следует называть вещи своими именами. Нужно предоставить ему возможность обратиться к избирателям с высокочеловечными декларациями, обещать мир всему миру, обещать людям счастливое будущее. А когда дойдёт до дела, он, Гопкинс, найдёт людей, руками которых можно делать любую грязную работу.

Не всегда можно было прочесть мнение президента в его взгляде. Сейчас, например, Гопкинс не мог понять: действительно ли Рузвельт осудил его, или это опять только манера всегда оставаться в глазах людей чистоплотным.

«Вам хочется уничтожить половину человечества?..»

Что ему ответить?..

Гопкинс негромко произнёс:

— Я этого не сказал, но…

— Но подумали! А мне не хочется, чтобы мой лучший друг строил из себя какого-то каннибала, считающего, что только война может нам помочь выйти из тупика.

— Значит, тупик вы всё-таки признаете! — торжествующе воскликнул Гопкинс, поймавший Рузвельта на слове, которое у того ещё ни разу до сих пор не вырывалось. Но президент мгновенно отпарировал:

— Не тот термин, — сказал он, — я имел в виду политический кризис и только…

— Ну, так попробуйте вытащить мир из этого «кризиса», избежав войны. Буду рад выслушать хорошую лекцию по этому поводу.

— К сожалению, Гарри, — и лицо Рузвельта сделалось задумчивым, — я теперь все чаще обращаюсь к русской литературе, когда мне приходится разбираться в сложностях, до которых докатилось человечество. На этот раз я передам вам мысль одного русского публициста, с которым сам познакомился недавно. Но тем свежее у меня в памяти его мысль: некий джентльмен сомневается в дальнейшей судьбе цивилизации человечества только потому, что животный страх за собственные преимущества, присвоенные за счёт других людей, он переносит на общество в целом. Он думает: «Так как с прогрессом общества будут уменьшаться мои сословные преимущества, обществу в целом будет хуже. А когда меня вовсе лишат привилегий, общество окажется на грани гибели…» — Рузвельт вопросительно посмотрел на Гопкинса. — Вы поняли, Гарри?.. Не кажется ли мне, что, когда меня лишат Гайд-парка, человечество останется без крова?..

— Я далёк от таких аберраций, — с цинической откровенностью проговорил Гопкинс. — Меня беспокоит судьба этого поезда, — он выразительно обвёл вокруг себя рукою, — а вовсе не то, что находится там, — и он с презрением ткнул пальцем в окно вагона, на видневшиеся за толстым стеклом домики фермеров.

— Тогда, мой друг, — с ласковой наставительностью проговорил Рузвельт, — вы должны прежде всего выкинуть из головы глупости, которые в ней сидят. Мальтус не подходит. Массам людей он гадок. Это не философия, а грубый обман. На него нельзя поддеть человечество. Только трусы, потерявшие голову, могут полагаться на подобные средства борьбы с разумными требованиями простого человека. Запомните, Гарри: животный страх перед массой не делает дураков умными — они остаются дураками. Пойдёмте своей дорогой. Если мы не сумеем завоевать любовь американцев — конец! — Он погрозил Гопкинсу пальцем. — Запомните, Гарри: сознательный гнев масс — это революция. — С этими словами он отвернулся было к окошку, но тут же снова подался всем корпусом к Гопкинсу. — Этого вы не записывайте в своём дневнике… А теперь, что вы там мне приготовили? — И протянул руку к папке, которую держал Гопкинс.

Гопкинс молча подал лист, лежавший первым.

Взгляд Рузвельта быстро пробежал по строкам расшифрованной депеши.

"24 марта 1939

Американский посол в Лондоне

Кэннеди

Государственному секретарю США

Хэллу

Лорд Галифакс считает, что Польша имеет большую ценность для западных держав, чем Россия. По его сведениям, русская авиация весьма слаба, устарела, оснащена самолётами малого радиуса действия; армия невелика, её промышленная база не готова…"

По мере того как Рузвельт читал, все более глубокая морщина прорезала его лоб. Закончив чтение, он ещё несколько мгновений держал бумагу в руке.

Словно нехотя вернул её Гопкинсу:

— Что говорит Хэлл?

— Что Галифакс высказался в пользу того, чтобы провести перед Германией черту и заявить: «Если Гитлер перейдёт эту черту — война».

— Пусть заявляет… — неопределённо ответил Рузвельт, не поворачивая головы. И помолчав: — Уж не хочет ли Галифакс, чтобы мы присоединились к этому заявлению?

Гопкинс пожал плечами.

— Я их понимаю, — задумчиво проговорил президент. — Чемберлену и Даладье есть из-за чего рвать на себе волосы: Чехословакия — в брюхе Гитлера, а он пока и не думает двигаться дальше на восток…

— На Россию?

— Я сказал: на восток, — с ударением повторил Рузвельт и после минутной задумчивости продолжал: — Вот когда я много дал бы, чтобы с точностью знать: действительно ли так слаба Россия или это обычный просчёт англичан?

— Не всегда же они ошибаются.

— Это становится их традицией. Вспомните, как в тридцать седьмом их пресса из кожи вон лезла, чтобы доказать слабость Китая, его неспособность сопротивляться нападению японцев.

— Это понятно. Англичанам чертовски хотелось толкнуть джапов в Китай назло нам.

— Но вспомните, что они пророчили: капитуляцию Китая через два месяца. А что вышло?.. Джапы увязли там так, что не могут вытащить ноги. Не получится ли того же с Германией?..

— Мы могли бы помочь ей так же, как помогали Японии, — ответил Гопкинс, но Рузвельт резко оборвал его:

— Я не хочу слушать такие разговоры, Гарри! Слышите, не хочу!

— Так или иначе, Хэлл готов поддержать стратегию англичан и французов.

Рузвельт ничего не ответил. Гопкинс продолжал:

— Их идея заключается в том, чтобы поместить Россию… вне запретной черты Галифакса.

Рузвельт снова ничего не ответил.

Гопкинс знал эту манеру президента: делать вид, будто не слышит того, по поводу чего не хочет высказывать своё мнение. Поэтому Гопкинс договорил:

— Они полагают, что при таких условиях Гитлер нападёт на Советский Союз.

Рузвельт действительно не хотел отвечать. Ему нечего было ответить. Ведь именно этот вопрос он поставил перед собою не дальше получаса назад, читая послание Вильсона. Вот судьба: ответ потребовался гораздо быстрее, чем он предполагал. И вовсе не в теоретическом плане. От того, что он скажет Хэллу, зависело, быть может, куда и когда двинется Гитлер…


Близкие к Рузвельту люди знали, что, называя сам себя якобы в шутку величайшим притворщиком среди всех президентов Штатов, он говорил сущую правду, тем самым стараясь скрыть её от людей.

Он как-то сказал: «Если хотите, чтобы люди не знали ваших истинных намерений, откровенно скажите, что собираетесь сделать. Они тут же начнут ломать себе голову над совершенно противоположными предположениями». Однако сам Рузвельт ни разу не последовал этому правилу, и тем не менее никто и никогда не знал того, что он думает. Президент действительно был великим мастером притворства.

Почти невзначай, словно она не имела никакого отношения к делу, прозвучала его просьба, обращённая к Гопкинсу:

— Дайте-ка мне вон тот бювар, Гарри. Это мои предвыборные выступления. Я хочу тут кое-что просмотреть перед встречей с фермерами Улиссвилля.

Поняв, что президент хочет остаться один, Гопкинс повернулся к выходу, но Рузвельт остановил его:

— Дуглас отдохнул?

— Макарчер не из тех, кого утомляют перелёты. Он давно сидит у меня в ожидании вашего вызова.

— Пусть заглянет, когда поезд отойдёт от Улиссвилля. Да и сами заходите — послушаем, что творится на Филиппинах. Теперь это имеет не последнее значение, а будет иметь вдесятеро большее.

— Вы знаете моё отношение к этому делу, патрон.

— Знаю, дружище, но вы должны понять: именно обещанная филиппинцам независимость…

Гопкинс быстро и решительно перебил:

— На этот раз нам, видимо, придётся выполнить обещание.

— Через семь лет, Гарри. — И Рузвельт многозначительно повторил: — Только через семь лет!

— Если это не покажется вам парадоксом, то я бы сказал: именно это меня и пугает — слишком большой срок.

Рузвельт покачал головой.

— Едва ли достаточный для того, чтобы бедняги научились управлять своими островами.

— И более чем достаточный для того, чтобы Макарчер успел забыть о том, что он американский генерал.

— Дуглас не из тех, кто способен это забыть. И кроме того, у него будет достаточно забот на десять лет вперёд и после того, как «его» республика получит от нас независимость. Составленный им десятилетний план укрепления обороны Филиппин поглотит его с головой.

Гопкинс недоверчиво фыркнул:

— Меня поражает, патрон: вы, такой реальный в делах, становитесь совершенным фантазёром, стоит вам послушать Макарчера.

— Своею ненасытной жаждой конкистадора новейшей формации он мог бы заразить даже и вас.

— Сомневаюсь… Начнём с того, что меня нельзя убедить, будто Япония предоставит нам этот десятилетний срок для укрепления Филиппин.

— Тем хуже для Японии, Гарри, могу вас уверить, — не терпящим возражений тоном произнёс Рузвельт.

Но Гопкинс в сомнении покачал головой:

— И всё-таки… Я опасаюсь…

— Пока я президент…

— Я ничего и никого не боюсь, пока вы тут, — Гопкинс ударил по спинке кресла, в котором сидел Рузвельт, и повторил: — Пока тут сидите вы.

Весёлые искры забегали в глазах Рузвельта. Поймав руку Гопкинса, он сжал её так крепко, что тот поморщился.

— То же могу сказать и я: что может быть мне страшно, пока тут, — Рузвельт шутливо, подражая Гопкинсу, ударил по подлокотнику своего кресла, — стоите вы, Гарри! А что касается Дугласа — вы просто недостаточно хорошо его знаете.

— Кто-то говорил мне об усмирении…

— Перестаньте перетряхивать это грязное бельё! — И Рузвельт с миной отвращения замахал обеими руками. — Короче говоря, я не боюсь, что Макарчер променяет президента Рузвельта на президента Квесона.

— Но может променять его на президента Макарчера.

— Если бы он и был способен на такую идиотскую попытку, она не привела бы его никуда, кроме осины. Его линчевали бы филиппинцы. Не думаю, чтобы им пришёлся по вкусу президент-янки. Нет, этого я не думаю, Гарри. — По мере того как Рузвельт говорил, тон его из шутливого делался все более серьёзным и с лица сбегали следы обычной приветливости. Но тут он ненадолго умолк и, снова согнав с лица выражение озабоченности, прежним, непринуждённым тоном сказал: — Кстати, Гарри, когда увидите нашего «фельдмаршала», скажите ему, чтобы не показывался в окнах вагона. Пусть не ходит и в вагон-ресторан. Я не хочу, чтобы об его присутствии пронюхала пресса. А в ресторане, говорят, всегда полно этих бездельников-корреспондентов.

— Где же им ещё ловить новости, если вы уже второй день не собираете пресс-конференций.

— Подождут!

При этих словах он жестом отпустил Гопкинса и принялся перелистывать вшитые в бювар бумаги. Отыскав стенограмму своего недавнего заявления, сделанного журналистам в Гайд-парке, он остановился на словах:

«…Заявление о включении США в Англо-французский фронт против Гитлера представляет собою на сто процентов ложное измышление хроникёров…»

Да, именно это было им сказано. Что же это такое — дань предвыборной агитации или искреннее заявление создателя первой в истории Штатов настоящей двухпартийной политики?

Двухпартийная политика! Пресловутые «лагери» не менее пресловутых «республиканцев» и «демократов».

Даже наедине с самим собою Рузвельт не стал бы называть вещи своими именами. Хотя и он сам, как и всякий мало-мальски ориентированный в американской политической жизни человек, отлично понимал, что дело вовсе не в этих двух организациях, имевших мало общего с обычным понятием политической партии. Двумя чудовищами, под знаком смертельной борьбы которых проходила вся политическая и экономическая жизнь Америки, были банковско-промышленная группа Моргана, с одной стороны, и нефтесырьевая группа Рокфеллера — с другой. Сочетание политики этих монополистических гигантов и следовало бы, собственно говоря, именовать двухпартийной политикой. До Франклина Рузвельта такое сочетание плохо удавалось американским президентам. Ставленники группы Моргана падали жертвами интриг мощного выборного аппарата рокфеллеровских «политических боссов». Ставленников Рокфеллера нокаутировал аппарат Моргана. Для народа это носило название борьбы демократов с республиканцами. Но ни один американец с конца девятнадцатого столетия уже не мог дать ясного ответа на вопрос, чем отличаются республиканцы от демократов. Зато всякий отчётливо знал, что между ними общего: та и другая «партия» была орудием политики решающих монополистических групп…

Рузвельт знал, что его заявление журналистам произвело сенсацию далеко за пределами Америки. Через некоторое время государственный департамент дал знать в Европу, что в случае конфликта из-за Чехословакии Франция не должна рассчитывать ни на поставки американских военных материалов, ни на кредиты из США. И в прямой связи с его заявлением находилось то, что было провозглашено в комиссии сената по иностранным делам: «Сенат США не поставит на голосование никакого договора, никакой резолюции, никаких мер, определяющих вступление США в войну за границей, так же, как никаких соглашений, никаких совместных действий с любым иностранным правительством, которые имели бы целью войну за границей». А это тоже имело большой резонанс в Европе.

Больше того! С санкции президента, в угоду изоляционистам, которых накануне выборной кампании нужно было умилостивить, Хэлл сообщил Франции, что если разразится война в Европе, французы не получат от Америки больше ни одного самолёта, даже из числа уже заказанных французским правительством и даже из тех, что уже готовы для него…

Да, именно так обстояло дело с Чехословакией!

А как будет с Польшей?

Если Гитлер действительно проглотит и Польшу, то неужели он, Рузвельт, и на этот раз получит послание, подобное тому, которое прислал после Мюнхена английский король? С идиотской торжественностью, на которую способны одни английские дипломаты, посол Великобритании вручил ему тогда это письмо. Рузвельт помнит его почти дословно — так оно было неожиданно и так не соответствовало политическому моменту:

"Считаю обязанностью сказать вам, как я приветствую ваше вмешательство в последний кризис.

Георг".
Последний кризис!..

По лицу Рузвельта пробежала горькая усмешка: поистине глупость не мешает им совершать подлости, а подлость — быть дураками!

Он захлопнул бювар и отбросил в сторону: политика!

За окном промелькнули первые фермы окрестностей Улиссвилля. Влево, на холме, прямо против просеки, сбегавшей к его подошве, среди могучих сосен, был виден белый дом с колоннами. Большой красивый дом старинной усадьбы. Если бы Рузвельт не был в салоне один, он непременно рассказал бы интересную историю о том, как в этом доме, наследственном гнезде таких же американских аристократов-первопришельцев, какими были Рузвельты, генерал Улисс Грант подписал приказ о большом наступлении на южан во время гражданской войны 1861-1865 годов. Наступление шло вдоль той вон долины. Теперь там виднеются лишь прозаические оцинкованные крыши станционных построек Улиссвилля.

Рузвельт мог бы рассказывать долго. Он помнил такие подробности, словно сам присутствовал при подписании этого приказа среди офицеров-северян, или, может быть, в качестве близкого друга хозяина дома.

Он и вправду представлял себе все это очень ясно. Так может представлять себе события только человек, влюблённый в историю своей страны. Если говорить откровенно, ему нередко досаждала мысль о том, что у его родины нет большого прошлого. История Штатов ещё слишком коротка, чтобы называться «историей» в буквальном смысле этого слова. Самое дрянное из бесчисленных немецких княжеств начинает свои летописи на несколько столетий раньше, чем на свет появилось государство Соединённых Штатов Америки.

Но чем меньше прошлого было у Штатов, тем больше хотелось Рузвельту, чтобы оно было значительным. А уж если нельзя было преклоняться перед величием прошлого Штатов, то Рузвельт жил мечтою о будущем расширении их могущества далеко за пределы, ограничивавшие горизонты таких людей, как Грант и Линкольн. Если бы только они могли себе тогда представить всю силу, которую таит доктрина Монро! Если бы только кто-нибудь знал, как он, Франклин Рузвельт, благодарен этому вирджинскому эсквайру! Мысль Джеймса Монро в хороших руках может стать орудием перестройки всей политики Штатов. Быть может, даже перестройка мира пойдёт под новым, ещё не всеми угадываемым, но неизбежным, как судьба, водительством Америки. Нужно добиться от каждого американца, кто бы он ни был — простой фермер или сенатор, нового понимания принципов внешней политики Штатов. Нельзя вести старую политику, достигнув нынешней мощи Соединённых Штатов. Нужно осторожно, но уверенно поставить на повестку дня вопрос о том, что Британская империя одряхлела и изжила себя. В её выродившемся организме уже нет сил, необходимых для сдерживания центробежного стремления её составных частей. Тем более нет у неё возможностей создать центростремительные силы, необходимые для превращения этого рыхлого кома в монолит. А не создав его, не пройдёшь сквозь приближающиеся бури. В Европе поднимается фашистская Германия. Куда она устремится? Если трезво смотреть на вещи, то при всём отвращении к этому гитлеровско-генеральскому гнезду нельзя иметь ничего против того, чтобы немцы дали хорошего тумака Джону Булю. Это было бы на пользу Америке. Никогда не будет поздно бросить спасательный круг англичанам. За этот круг они заплатят хорошими кусками своей империи. Но захочет ли усилившаяся Германия разговаривать с Америкой, как равный с равным? Не страшно ли её усиление для самой Америки? Да, всякий дрессировщик знает, что зверь становится опасен с того дня, как ему дадут отведать тёплой крови. Тогда он может броситься и на хозяина. Значит?.. Значит, нужно вести дела так, чтобы нацистский тигр всегда смотрел в руки укротителя. Перед зверем всегда должен быть выбор: кусок мяса или факел в морду!.. Такое положение можно сбалансировать. Разумеется, здесь есть свои трудности. Взять хотя бы проклятых джапов! Тройственный союз Германия — Япония — Италия в Штатах все ещё легкомысленно принимают лишь за объединение противников Коминтерна. А это опасная комбинация, если дать ей волю. Рузвельт готов поставить сто против одного, что до этой «оси» додумались не в Берлине. Тут пахнет азиатскими мозгами. А может быть, плесенью Темзы?..

Тут мысль Рузвельта обратилась к России.

Россия! Опыт России — самый опасный из всего, что когда-либо противостояло капитализму. Это уже не идея, не философские постулаты кабинетных социалистов. Это осязаемая реальность нового мира.

Что можно было этому противопоставить? Только стремительное развитие самых далеко идущих обещаний рузвельтовского «Нового курса». Но все это уже всем надоело. «Новый курс» — это опять-таки барыш для Моргана и Рокфеллера. Хорошо, что простой американец ещё на что-то рассчитывает, он готов голосовать за Рузвельта и в третий раз, потому что ненавидит политиков — гангстеров и возлагает надежды на зачинателя «Нового курса»…

Ничего дурного не было в том, что демагоги-противники подняли крик, будто Рузвельт ведёт Америку к социализму. Ничего дурного не было бы в том, если бы массы поняли это буквально. Нельзя недооценивать очарования слова «социализм» для простого народа. Но очень печально, что даже в Вашингтоне нашлись глупцы, принявшие политические манёвры президента за измену классу, который господь-бог поставил во главе угла американского дома. Глупцы! Он же старается для спасения их всех от пропасти, к которой они несутся неудержимым галопом, своей ненасытной жадностью разжигая в массах ненависть к существующему порядку вещей…

Рузвельту кажется, что ему удалось бы без больших потерь справиться со всем, что противостоит его классу. Не страшны Германия и Англия, пожалуй, даже Япония… С нею можно будет временно сладить, пока не будет покончено с остальными, или, наоборот, покончить с нею первой руками остальных. Если посол Грю не совершенный дурак и будет выполнять инструкции Вашингтона, Япония не бросится на Штаты. Хэлл достаточно ясно инструктировал Грю: США рекомендуют японцам получить всё, что они хотят и могут взять, повернув свою экспансию на северо-запад. США не станут защищать там ничего, за что империя Ямато сочла бы нужным сражаться. Пусть она ограничится в Китае тем, что приобрела. Пусть оставит в покое остальное и обратит своё воинственное внимание туда, где естественные ресурсы дадут ей ничуть не меньше, чем в Китае. Правда, Грю ни разу не услышал от Вашингтона слова «Россия», но ведь на то он и дипломат, чтобы понимать написанное между строк. А если он и не поймёт — поймут сами японцы. У них есть там кое-кто поумнее Грю…

«Россия!..»

Видит бог, Рузвельт никогда не произносил этого вслух!..

Рузвельт вспомнил о проплывшем на вершине холма белом доме, о генерале Гранте… Вот о чём он поговорит с фермерами Улиссвилля: величие родины, могущество Штатов! В создании такого могущества должен принять участие каждый американец, которому не может не быть дорога истерия его родины.

Рузвельт любил выступать перед избирателями. В особенности, когда был уверен в расположении аудитории. А у него не было сомнений в добром отношении фермеров. Предстоящая встреча была ему приятна. Но с мыслью об Улиссвилле всплыло и воспоминание о том, что именно там в его поезд должен сесть Джон Ванденгейм. Рузвельт не любил этого грубого дельца, не признававшего околичностей там, где дело шло о наживе.

Рузвельт охотно уклонился бы от свидания с Джоном, если бы эта встреча не сулила возможности сгладить углы в отношениях с рокфеллеровцами. Джон — это добрая половина Рокфеллера. Значит, нужно испить чашу, если господь-бог не сделает так, чтобы Ванденгейм опоздал к приходу поезда. Что касается Рузвельта, то он, со своей стороны, сделал все возможное, чтобы Джон опоздал: попасть в Улиссвилль к заданному часу было делом нелёгким.

Рузвельт взглянул на часы и нажал кнопку звонка.

— Приготовимся к митингу, Артур, — сказал он бесшумно появившемуся в дверях камердинеру.

5

Взгляд Ванденгейма упал на ветку деревца, робко просунувшуюся сквозь проволочную решётку станционной ограды. Большие тусклоголубые глаза Джона, на белках которых год от года появлялось все больше багровых прожилок, несколько мгновений недоуменно глядели на одинокую ветку. Можно было подумать, будто её появление здесь было чем-то примечательным.

Джон подошёл к ограде так медленно и насторожённо, что, казалось, даже каждый его шаг был выражением удивления. Всякий, кто хорошо знал Джона и наблюдал его в течение многих лет, как это делал Фостер Доллас, с уверенностью сказал бы, что, повидимому, в этой маленькой ветке нашлось что-то, что подействовало на сознание Ванденгейма сильнее обычных явлений, в кругу которых он вращался.

Железо и нефть, акции и шеры, контокорренто и онколь, конкуренты и дочерние предприятия, старшие и младшие партнёры, курсы, кризисы, демпинги — на малейшее изменение в любом из этих понятий мозг Джона реагировал с чуткостью тончайшего барометра. Он молниеносно высчитывал, как самый совершенный арифмометр, сопоставлял, наносил удары или санировал. Он давно уже перестал волноваться, взвешивая шансы прибылей и убытков. Нюхом, выработанным полувековой звериной борьбой с себе подобными, он определял завтрашнюю обстановку на бирже и, пользуясь мощью своих финансовых резервов, пытался изменить её в свою пользу.

Волчий инстинкт потомственного разбойника Джон принимал за способность к расчёту. Джон счёл бы сумасшедшим того, кто попытался бы открыть ему глаза на истину и сказать, что все происходящее в его жизни в действительности является не чем иным, как погоней за добычей.

Джон полагал, что эта деятельность направлена к упрочению на веки веков его господства на бирже, в промышленности, в банках; его права повелеватьмиллионами людей, его права обращать их жизнь в существование, предназначенное для расширения без конца и предела его финансово-промышленной державы.

Собственно говоря, спорить тут не приходилось. Джон действительно был распорядителем судьбы миллионов людей, добывавших для него права и преимущества, людей, создававших для него положение короля банков и копей, железных дорог и стальной промышленности, повелителя прессы. Ну, с чем тут было спорить? Какой американец не знал, что законы американского образа жизни ограничивают волю Джона не больше, чем парии ограничивают самодержавие индийского набоба. Не стоило спорить и с тем, что Джон Третий обладал личным богатством неизмеримо большим, нежели национальное достояние иного государства.

Все это было именно так, как представлял себе сам Джон, как представляли себе все волки его стаи.

Одно было совсем иначе, но это одно определяло сущность всего остального: самый факт подобного существования являлся отнюдь не плодом какого-то выдуманного самими ванденгеймами вечного божественного права, а лишь последствием бесправия, созданного экономикой, поставленной на голову. Нынешнее состояние общественного строя, солью которого мнили себя ванденгеймы, можно было бы сравнить с огарком свечи. Её пламя последними рывками тянулось к потолку. Чем сильнее оно вспыхивало, тем меньше оставалось стеарина в свече, тем ближе был её конец. Вот-вот погаснет обугленный, отвратительно чадящий фитиль — последнее воспоминание о некогда гордой, увитой золотыми нитями свадебной свече капитализма.

Правда, сам Ванденгейм и другие подобные ему короли нефти и железа, повелители банков и биржи, судорожно цеплялись за прогнившие балки шатающегося здания. Они ещё пытались подпереть обваливающуюся крышу миллионами трепещущих человеческих тел, приносимых в жертву богу капитала в страданиях и ужасе истребительных войн. Но какое влияние на ход жизни могли оказать эти их усилия? Разве и до них жрецы Кали и Минотавра не нагромождали гекатомбы тел в судорожном стремлении удержать власть над остававшимися в живых?

Жертвы демпинга, тысячи банкротов, армии безработных и полчища голодных фермерских детей, чьи отцы производили хлеб для того, чтобы потом его сжигали в топках паровозов, чьи отцы снимали урожаи кофе, чтобы его топили в океане, чьи отцы взращивали виноград, чтобы его скармливали свиньям, — вот кто стоял по одну сторону водораздела американской жизни. Банки и заводы ванденгеймов, их виллы и яхты, любовницы и скаковые лошади, полиция и законы — по другую.

Но все эти противоречия не могли вызвать у Джона того удивления, какое его взгляд выражал сейчас, когда Джон медленно, будто в нерешительности, приближался к станционной решётке. Что удивительного могло быть в тонкой веточке деревца, просунувшейся между ржавыми проволоками ограды? Она наивно тянулась навстречу тяжело шагавшему большому мужчине с красным лицом. Жидкие клочья седых волос неряшливо торчали из-под шляпы Джона, большие хрящеватые уши светились на солнце, как прозрачно-жёлтые морские раковины.

Не каждую ли весну тянулась эта ветка к солнцу? Из года в год все выше и выше карабкалась она от одной клетки изгороди к другой, вопреки проволоке, преграждавшей ей путь, вопреки ножницам садовника, отсекавшим новые побеги. Была ли эта ветка доказательством того, что законы развития слепы и стремление этой ветки пробиться сквозь изгородь не что иное, как простая случайность? Или, наоборот, именно потому, что ножницы пресекали её путь, эта ветка от года к году ухолила все выше, тянулась туда, где ничто не мешало ей развиваться? Она будет цвести, зеленеть и превратится в большой крепкий сук, от которого пойдут новые, молодые, такие же робкие сначала, как она сама, побеги…

Впрочем, все это пустяки. Какое значение может иметь эта глупая ветка? Чем она могла остановить на себе взгляд Джона? Едва распустившимися нежно-зелёными листочками?.. Или, может быть, его привлекли вон те кончики листков, едва-едва начинающие высовываться из лопнувших почек? Чепуха! Разве в зимних садах его вилл не собрано все самое ароматное и самое зелёное, что может дать растительность земного шара?.. Однако, позвольте… когда же он последний раз видел эту зелень?..

Джон сдвинул шляпу на затылок, словно её прикосновение ко лбу мешало вспомнить не только то, когда он видел зелень, но даже то, когда он в последний раз заходил в какой-нибудь из своих зимних садов. Вот в чём разгадка! Эти жалкие листки возбудили в нём интерес, потому что он отвык от зелени; уж бог весть сколько времени он вообще не видел ничего, кроме стен своих кабинетов.

Джон шагнул к изгороди и потянул к себе ветвь, покрытую липкими листками. В безотчётном желании уничтожать раздражавшую его молодую зелень Джон охотно сгрёб бы своею большой пятернёй все эти ветки. Но проволочная сетка ограды мешала ему. Он сунул несколько пальцев в ячейку забора — ими невозможно было захватить ничего, кроме той единственной ветки, что просунулась между проволоками. Он несколько мгновений смотрел на неё, его ноздри раздувались, он старался втянуть в себя запах дерева, напоминавший что-то далёкое.

Нет, он положительно не мог себе представить, что ему напоминает этот удивительный запах листьев!

Джон оборвал один маленький нежный листочек, растёр его в пальцах и поднёс их к носу; потом сделал то же самое с надувшейся, готовой лопнуть почкой.

Можно было подумать, что острый, горьковатый запах весны поразил его: вся его фигура в течение некоторого времени выражала полнейшее недоумение. Затем он сгрёб в кулак всю ветку и рывком обломил её у самой ограды. Помахивая ею у лица, как курильщик сигарой, в задумчивости зашагал по платформе.


Фостер Доллас, сидевший, сгорбившись, на станционной скамейке, исподлобья следил за патроном. Сегодня все представлялось ему нелепым. И то, что Джон, обычно такой собранный, казался растерянным, и то, что они с Джоном топтались тут, на этой маленькой станции. Точного времени прибытия президентского поезда не мог указать ни один железнодорожник. Все знали, что Рузвельт любил ездить не спеша. Он имел обыкновение останавливаться, где ему заблагорассудится, нарушая расписания, составленные администрацией Белого дома и службой охраны.

Вот уже час, как по всем расчётам поезд должен был подойти к этой маленькой станции, а его не было ещё даже на перегоне.

И почему Рузвельт назначил свидание Ванденгейму именно здесь, где не было не только приличной гостиницы, но даже сколько-нибудь сносного бара? Улиссвилль! Откуда берутся такие названия на карте Штатов? И кто он был, этот Улисс, — англичанин или француз, король или простой фермер? Вся история давно смешалась в памяти Фостера в какое-то мутное месиво, не имевшее никакого отношения к жизни… Улисс?! Ни один американец не носил такого имени.

И вот на станции, посвящённой памяти какого то Улисса, должен остановиться поезд президента Соединённых Штатов. Зачем? Кто мог собраться тут для его встречи? Те несколько сотен фермеров, что толпятся за оградой? И к чему негры там, где президент собирается говорить с белыми?..

Нелепо, все нелепо…

Даже то, что Ванденгейм, всегда такой властный и нетерпеливый, сегодня без конца шагает по платформе. Точно он постовой полисмен, а не один из тех, кто оплачивает избрание президентов, не один из тех, от кого зависит то, что будет с Рузвельтом через год: останется ли тот президентом Штатов или обратится в обыкновенного больного детским параличом богача, разводящего кактусы в Гайд-парке или занимающегося филантропией на своих Уорм-Спрингс.

Когда Ванденгейм поравнялся со скамейкой Долласа, тот подвинулся, освобождая место. Но Ванденгейм встал перед Долласом, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Там его пальцы продолжали нервно терзать остатки сорванной ветки.

— Как вы думаете, Фосс, кому это нужно, чтобы мы с пелёнок до самой смерти непрестанно стремились что-то понять в происходящем? Едва ли господь-бог создал нас только для того, чтобы мы ломали себе голову над всякой чепухой.

— О чем вы, Джон?

Доллас снова похлопал по доске скамьи, как бы желая сказать: если уж философствовать, то сидя. Ванденгейм грузно опустился на скамью.

— Я хочу знать, — сказал он, — стоит ли тратить хоть один цент на то, чтобы философы изобретали все новые системы, одна глупее другой. Ведь если мы заранее уславливаемся, что приемлемой будет только та философия, которая исходит из положения незыблемости существующего порядка, то за каким чортом тратить силы?

— А как же вы заставите человечество поверить тому, что именно так было, есть и будет?

— Что было, мало меня трогает. Что есть, то есть. Меня не терзает и грядущее в веках — чорт с ними, с веками. Что будет на моем веку — вот единственное, о чём стоит думать!

— Я тоже не имею в виду то время, когда вместо нас землю заселят муравьи.

— Да, я где-то слышал об этом: человечество отыграло свою партию. Оно должно уступить место разумным насекомым. Они призваны освоить землю. Но на кой чорт муравьям то, что я создал? Значит, глупость эти их насекомые!

— Муравьи — глупость, но не глупость мозги и души людей. В сей юдоли им необходимо утешение.

— Из вас вышел бы неплохой священник, Фосс.

— Бог даст, когда-нибудь, когда вам больше ничего не будет от меня нужно…

— Пойдёте в монастырь?

— В этом нет ничего смешного, Джон, — обиженно пробормотал Доллас. — Я всегда был добрым католиком.

Тут раздались удары сигнального колокола, и чей-то звонкий голос прозвучал на всю платформу:

— Поезд президента!

6

Поезду президента оставалось уже немного пробежать до Улиссвилля, когда Гопкинс, вернувшись в своё купе, застал там Дугласа Макарчера, в недалёком прошлом генерала американской армии, а ныне филиппинского фельдмаршала. Макарчер был в штатском. Заутюженные концы брюк торчали вверх, как форштевни утопающих кораблей. Яркий галстук в полосах, делавших его похожим на американский флаг, резко выделялся на белизне рубашки.

Макарчер был франтом. Недаром за ним утвердилась кличка «армейского денди». Он отличался манерой держаться вызывающе, говорить с подчинёнными пренебрежительно, со штатскими заносчиво, с начальниками и равными тоном такой уверенности, что ни у кого нехватало решимости с ним спорить.

По внешности ему нельзя было дать его пятидесяти девяти лет. Энергичные черты сухого, видимо, хорошо массируемого и всегда до глянца выбритого лица; горбатый с большими нервными крыльями хрящеватый нос, хищно загнутый книзу; большой рот с плотно сжатыми, не толстыми, но и не сухими губами. Над узким высоким лбом виднелось несколько жидких прядей седеющих волос, тщательно расчёсанных так, чтобы скрыть лысину. Такова была наружность этого филиппинского фельдмаршала, тайно прибывшего для доклада президенту.

В руках Макарчера был журнал. Он листал его. Но делал он это совершенно машинально. Его взгляд не отмечал при этом даже заголовков. Мысли генерала были далеко. Мысли досадные, беспокойные, совсем не свойственные этому человеку — всегда такому спокойному в силу гипертрофированной уверенности в себе. Но на этот раз, перед свиданием с президентом, когда Макарчер должен был доложить о положении на Тихом океане, всегда бывшем предметом пристального внимания Рузвельта, у генерала остался один вопрос, не решённый даже для самого себя. Дуглас Макарчер сидел в Маниле, чтобы следить за всем, что делается в юго-западной части Тихого океана. Пользуясь положением Филиппин и прикрываясь мифом, будто США не имеют своей военной разведки; используя также то, что филиппинцы легко ассимилировались там, где американец всегда оставался белой вороной, — в Китае, в Индонезии и, наконец, в Японии, — Макарчер наладил шпионаж. Лично руководя разведкой, он был уверен, что она даст свои плоды в день, когда совершится неизбежное: когда зарево войны загорится, наконец, над водами Тихого океана.

Недавно агентура почти одновременно по японскому и маньчжурскому каналам принесла Макарчеру из ряда вон выходящее известие. Оно было так удивительно, что пришлось произвести двойную проверку, прежде чем признать его достоверность. Оно говорило о том, что уже в течение нескольких лет (не менее чем с 1936 года, а по непроверенным данным даже с 1934) в пункте, именуемом Пинфань, в двадцати километрах от центра японской диверсионно-разведывательной деятельности в Маньчжурии — Харбина, функционирует секретное учреждение под начальством врача-бактериолога Исии Сиро. Там производится изучение техники и практики бактериологической войны, изготовление средств такой войны и испытание этих средств на живых объектах — людях и животных. Пока в числе средств, испытываемых японцами, разведка установила носителя сапа, сибирской язвы, ящура и ещё какой-то болезни скота, а для людей — бактерии брюшного тифа, дизентерии и блох, заражённых чумой. Судя по сведениям, можно было предположить, что распространению чумы в тылу противника японцы придают особое значение. Они поспешно налаживают массовое изготовление блошиного «препарата». Средством распространения инфекции чумы должны явиться специальные фарфоровые авиационные бомбы. Брюшной тиф и дизентерию понесут своим течением реки, идущие к врагу. Заразить скот можно засылкой через границу больных экземпляров животных.

Когда эти сведения подтвердились, Макарчер серьёзно задумался: что делать с открытием? Он слишком хорошо знал постановку дела в американском военном ведомстве: стоит передать сообщение в Вашингтон, и через несколько недель им будут владеть все разведки мира, обладающие средствами, чтобы перекупить секрет у чиновников Пентагона. А было ли это в интересах Макарчера, в интересах дяди Сэма?.. Если взглянуть на вещи здраво, то местоположение института Исии показывало, что бактериологическое нападение японцев нацелено прежде всего на Китай и на Советский Союз. Значит, разоблачение военно-бактериологических замыслов японцев было бы сейчас равносильно усилению позиций русских на их восточной границе. А американские политики предпочитают, полагал Макарчер, чтобы тогда, когда перед Красной Армией появятся танки Гитлера, восточная граница Советов оказалась под непрерывной угрозой, а может быть, и просто-напросто подверглась бы нападению японцев.

Но, с другой стороны, не была исключена угроза бактериологического нападения японцев на Соединённые Штаты. Где гарантия, что разведка Макарчера не прозевала сейчас или не прозевает в будущем перенесения филиалов господина Исии на острова Тихого океана с целью воздушной заброски этих прелестей в Штаты? А разве исключена возможность в одну неделю оборудовать любую авиаматку так, что она сумеет при помощи своих самолётов превратить все побережье Штатов в район повальной чумы или чего-нибудь в этом роде?.. Вообще, при коварстве японцев, от них можно ждать любой гадости.

Если смотреть на вещи с этой невесёлой стороны, то едва ли можно найти оправдание тому, чтобы скрывать открытие от высшего командования американской армии…

Так выглядело дело с позиций, которые можно назвать служебными. Но, кроме этих позиций, к размышлениям над которыми его обязывали погоны генерала американской армии, хотя временно и снятые, у Макарчера была и другая точка зрения. Она имела мало общего с его официальным положением американского генерала и филиппинского фельдмаршала. Источником этой частной точки зрения являлась прочная личная связь Макарчера с деловыми кругами Штатов, доставшаяся ему в наследство от покойной первой жены — Луизы Кромвель, падчерицы миллионера Стотсбери. Теперь, когда приподнялась завеса над страшной «тайной Исии», генерал Макарчер не мог не подумать о том, какое влияние её разоблачение могло бы оказать на дела коммерсанта Макарчера. Интересы этого дельца являлись интересами компаний, в которые были вложены его средства. Было совершенно естественно для такого человека, как Макарчер, что, служа на Филиппинах, он много средств вложил в филиппинские дела. А, в свою очередь, эти дела, как правило, были наполовину японскими делами.

Если считать японо-американскую войну неизбежностью, то, пожалуй, разумно было теперь же открыть «дело Исии». Это нанесло бы удар военным приготовлениям японцев, способствовало бы оттяжке войны. У Макарчера было бы время вытащить хвост из филиппинских дел. Но… была ли предстоящая японо-американская война непременным условием гибели его капиталов, вложенных в японские дела? Разве война между генералом Макарчером и японскими генералами означала бы войну между дельцом Макарчером и японскими дельцами? Разве нельзя было бы и с японцами достичь такой же договорённости, какой достигли некоторые американские компании с немцами — о сохранении деловых связей на случай войны и о сбережении до послевоенных дней всех прибылей, причитающихся обеим сторонам от сделок военного времени? Японцы достаточно деловые люди. С ними можно договориться. Обладание «тайной Исии» намного повысило бы удельный вес Макарчера в сделках с ними. Пригрозив им разоблачением этой тайны, можно было бы добиться сговорчивости, о какой не может мечтать ни один другой американец…

Все это Макарчер многократно и тщательно обдумывал ещё у себя, в апартаментах пятого этажа отеля «Манила». Оттуда открывается великолепная панорама на простор манильской бухты и на её «Гибралтар» — укреплённый Коррехидор. Любуясь ими, Макарчер имел время сопоставить все «за» и «против»: сказать или не сказать, разоблачить или скрыть?.. Или, быть может, только подождать, посмотреть, что будет?..

Многие ли американцы держат в руках такие ключи, какие бог вложил ему: «тайна Исии» и пушки Коррехидора!.. «Тайна Исии» и капиталы Луизы Кромвель!..

Зачем размахивать такими ключами на показ всем дурням, когда можно подержать их пока в кармане?..

Вылетая из Манилы, Макарчер решил ничего не говорить никому, пока не побеседует с президентом. Рузвельт должен сам решить этот вопрос. Но по мере того, как время от времени, под ровный гул моторов, к Макарчеру возвращалась мысль об этом деле, уверенность в том, что президент примет правильное решение, делалась все меньше. Что, если Рузвельт возьмёт да и использует это открытие для какого-нибудь широкого политического жеста, хотя бы для утверждения своей репутации сторонника мира? Нельзя ведь не считаться с тем, что Штаты накануне президентских выборов. Рузвельту придётся бросить на чашу выборных весов очень многое. Не так-то легко ему одержать верх над шайкой чересчур жадных дельцов, которым Тридцать второй стоит поперёк горла… И разумно ли с точки зрения Макарчера-политика давать лишний козырь в руки президента, связанного с Морганом, когда сам генерал тесно связан деловыми нитями с Рокфеллером? Ведь Тихий океан и его острова — это прежде всего нефть, недра… Быть может, правильнее будет сказать об этом деле президенту после выборов?.. А если президентом будет тогда уже не Рузвельт?.. Ну, что же, все зависит от того, кто займёт его место. Быть может, создастся такая ситуация, что Макарчеру придётся и промолчать… А время?.. Кому дано знать, когда и в каком направлении джапы нанесут свой первый удар?..

Так на кого же работает время?.. Имеет ли Макарчер право молчать?..

Положительно ему осточертели эти японские блохи. Пусть будет как будет. Сегодня он увидит президента и…

Макарчер ударил себя журналом по колену, потому что не мог сказать, что же последует за этим "и": «он скажет Рузвельту» или «он не скажет»?..

При появлении Гопкинса Макарчер отбросил журнал и вопросительно посмотрел на вошедшего.

— Он скоро примет вас, — негромко проговорил Гопкинс и с болезненной гримасой опустился в кресло.

Бывая у Рузвельта, Гопкинс всегда крепился, разыгрывал если не вполне здорового человека, то во всяком случае не настолько больного, чтобы каждое лишнее движение доставляло ему страдание. Но, оставаясь без свидетелей или с людьми, которых не считал нужным стесняться, он переставал скрывать боли, непрестанно терзавшие его желудок.

По звонку Гопкинса вошёл слуга, неся уже приготовленный резиновый мешок со льдом. Гопкинс откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. После довольно долгого молчания, Гопкинс, не поднимая век, спросил:

— Слушайте, Мак… ведь это вы разогнали ветеранов в Вашингтоне, и я слышал, вам удалось купить их вожака… Кажется, его звали Уотерс?

— Это было несложно, — без смущения ответил Макарчер. — Они подыхали от голода. За возможность кормить своих щенят этот Уотерс дал покончить с пресловутым походом ветеранов ценою некоторых потерь с их стороны.

— А с вашей?

— Не помню.

— Трудно себе представить, чтобы вы, Мак, могли что-нибудь забыть, — с недоверием сказал Гопкинс. — При вашей слоновой памяти.

— Я могу наизусть повторить вам любую главу Цезаря или свой доклад министерству, сделанный десять лет назад, но расходовать память на чужие дела… — Макарчер пренебрежительно пожал плечами.

— Разве дело с Уотерсом не было вашим делом?

— Финансовой стороной его ведала секретная служба.

Гопкинс лениво поднял руку в протестующем жесте:

— Я имел в виду потери в людях.

— О, я думал, вас интересуют доллары!.. Нет, людей я не потерял. Кажется, нескольким солдатам набили шишки камнями — вот и всё.

— Кто навёл вас тогда на мысль сговориться с их предводителем? Ведь раньше вы никогда не занимались усмирением голодных.

— Лично я — никогда. Но первыми звуками, какие я запомнил в моей жизни, были сигналы горна. Вы забыли; я родился в форте Литл-Рок. Лучший военно-политический урок для меня заключался в том, что некий капитан филиппинской армии повстанцев по имени Мануэль Квесон отдал свою саблю не кому-либо иному, а моему отцу генералу Артуру Макарчеру. А теперь этот самый мистер Квесон — президент Филиппин.

— Вы полагаете, что Уотерс тоже сделал карьеру, после того как продал вам ветеранов?

— Чорт его знает! Возможно, что и он председательствует в каком-нибудь профсоюзе, не знаю. Это меня не занимает.

— Расскажите-ка, что творится у вас там, на островах? — спросил Гопкинс с интересом, который на этот раз был неподдельным. — У каждого государства есть своя ахиллесова пята, и стоит мне задуматься о Филиппинах, как начинает казаться, что наша ахиллесова пята именно там, на этих островах.

— У себя в Маниле я этого не ощущаю, — с уверенностью заявил Макарчер.

— Забыли, как происходило их присоединение к Штатам?

— Я знаю об этом не столько по учебнику истории, сколько по рассказам отца, — тоном, в котором звучало откровенное презрение к официальной американской версии, произнёс Макарчер.

Это не смутило Гопкинса.

— Я говорю именно об этой — не канонической, а фактической стороне дела. Мне всегда мерещится смута на ваших островах. Число филиппинцев, которые думают, что счастье их страны вовсе не в том, чтобы быть нашей колонией, с каждым годом не уменьшается, а увеличивается. Не верно?

— Может быть, и верно, если не рассматривать факты с надлежащих позиций.

Гопкинс вопросительно посмотрел на генерала:

— Какие же позиции вы называете надлежащими?

— Мои, — твёрдо произнёс Макарчер, но тут же поспешно добавил: — Американские. Меня не беспокоит то, что происходит внутри этого островного котла. У меня хватит сил завинтить его крышку.

— Знаете: «Самая непрочная власть та, которая думает, что может держаться на острие штыка».

— И тем не менее я вынужден повторить слова покойного отца, ставшие для меня заповедью: «Филиппинцы нуждаются в военном режиме, приколотом к их спинам американским штыком».

Гопкинс покачал головой:

— Времена изменились, Мак… К тому же приближаются выборы. Не завидую президенту, который вслух повторил бы сентенцию вашего отца.

— Как известно, — с усмешкою проговорил Макарчер, — президент Мак-Кинли тоже чурался подобных слов, как чорт ладана. Тем не менее именно этому «антиимпериалисту» принадлежит замечательная речь. Вспомните-ка… — И Макарчер со свойственной ему точностью памяти, так, словно читал по открытой книге, воспроизвёл достопамятную речь Мак-Кинли в конгрессе. Президент США утверждал, что он не мог принять никакого решения относительно Филиппин, пока на него не снизошло просветление «свыше»:

"Я каждый вечер до самой полуночи расхаживал по Белому дому и не стыжусь признаться вам, джентльмены, что не раз опускался на колени и молил всемогущего бога о просветлении и руководстве. В одну ночь мне пришли в голову следующие мысли — я сам не знаю как:

1. Мы не можем возвратить Филиппинские острова Испании — это было бы трусливым и бесчестным поступком.

2 Мы не можем передать Филиппины Франции или Германии, нашим торговым соперникам на Востоке, — это была бы плохая и невыгодная для нас экономическая политика.

3. Мы не можем предоставить филиппинцев самим себе, так как они не подготовлены для самоуправления и самостоятельность Филиппин привела бы вскоре к такой анархии и к таким злоупотреблениям, которые были бы хуже испанской войны.

4. Для нас не остаётся ничего иного, как взять все Филиппинские острова, воспитать, поднять и цивилизовать филиппинцев и привить им христианские идеалы, ибо они наши собратья по человечеству, за которых также умер Христос.

После этого я лёг в постель и заснул крепким сном".

Закончив цитировать, Макарчер громко рассмеялся, но, внезапно оборвав смех, наставительно произнёс:

— Мало кто у нас помнит ночь на четвёртое февраля тысяча восемьсот девяносто восьмого года под Манилой… Советую вам припомнить это событие и быть уверенным: если нужно, такая ночь повторится в тысяча девятьсот сорок шестом году. Это может вам гарантировать высшее командование Филиппин…

Он вынул необыкновенно длинную папиросу и стал неспеша её раскуривать, словно ни секунды не сомневался в том, что собеседник будет терпеливо ждать, пока он не заговорит снова.

И, как это ни странно было для Гопкинса с его нетерпением и нетерпимостью, с его привычкой не считаться ни с кем, кроме Рузвельта, Гарри действительно ждал.

Макарчер заговорил, но речь его на этот раз была краткой.

— Вот, собственно говоря, и вся суть вопроса о так называемой «независимости» Филиппин.

Он умолк и затянулся с таким видом, как будто разговор был окончен. В действительности его разбирало любопытство узнать, что ответил бы на его последние слова президент. Никто не мог бы этого сказать лучше Гопкинса. Но Макарчер не задал прямого вопроса. А Гопкинс не проявил никакого желания говорить. Он полулежал со льдом на животе и казался равнодушным ко всему на свете.

Подумав, Макарчер сказал:

— Знаете, какую трудно поправимую ошибку совершили тогда наши?

— В чем? — не открывая глаз и еле шевельнув губами, спросил Гопкинс.

— В деле с Филиппинами.

Гопкинс подождал с минуту.

— Ну?..

— Не сунули себе в карман Формозу вместе с Филиппинами.

Гопкинс приподнял веки и удивлённо посмотрел на генерала.

— Филиппины — это Филиппины, а Формоза…

Он пожал плечами и снова опустил веки.

Макарчер зло засмеялся:

— Мы напрасно позволили джапам проглотить этот кусок.

— Когда-нибудь он застрянет у них в горле.

— Чорта с два!

— Рано или поздно китайцы отберут его обратно.

— Только для того… чтобы он стал нашим.

— Опасные идеи, Мак…

— Формоза должна стать американским Сингапуром. Она даст нам в руки ключи Китая. Мы никогда, слышите, Гарри, никогда не сможем помириться с этой ошибкой! Рано или поздно мы должны будем её исправить… хотя бы руками китайцев.

— Не понял.

— Пусть это будет началом: «Формоза для формозцев!» Прогнать оттуда джапов…

— Чтобы сесть самим?

— Непременно. Держа в руках Формозу, мы всегда будем хозяевами юга Китая.

— В этом есть что-то здравое, — пробормотал Гопкинс. — Но из-за Формозы мы не стали бы воевать с джапами.

— Не мы. Пусть воюют китайцы… А там… — Макарчер выпустил тонкую струйку дыма, послав её к самому потолку купе. — Там… — Он покосился на Гопкинса и как бы вскользь проговорил: — Если бы это дело поручили мне…

— Вы втянули бы нас чорт знает в какую передрягу, — раздражённым тоном проворчал Гопкинс. — Перестаньте, Мак. Мы никогда на это не пойдём, прежде чем будет решён главный вопрос на Тихом океане — мы или японцы?

— А тогда?

— Ну, тогда все будет выглядеть совсем иначе. Тогда мы, вероятно, охотно развяжем вам руки.

— Если же дела пойдут так, как вы думаете…

— Я ничего не думаю, Мак, решительно ничего!

Макарчер усмехнулся:

— Хорошо. Если дела пойдут так, как думаю я, первым шагом будет Формоза…

— История пойдёт закономерно, — задумчиво проговорил Гопкинс, — мы должны оказаться воспреемниками всего, что вывалится из рук Англии и Японии, вообще всех.

— Тогда мы возьмём себе Сингапур и Гонконг. Быть может, речь пойдёт об Австралии и Новой Зеландии. Когда развалится Британская империя, а она развалится как дважды два, мы поможем ей в этом. Самостоятельное существование Австралии и Новой Зеландии — абсурд. Обеспечить им место в мире сможем только мы, американцы. Мы знаем, что нам нужно на Тихом океане. Эта вода будет нашей водой, Гарри, только нашей. Мы никого не пустим туда, после того как к чортовой матери разгромим японцев… и англичан.

— Вон как! — иронически проговорил Гопкинс.

Макарчер утвердительно кивнул головой, выпуская струю дыма, потом грубо повторил:

— К чортовой матери! Мы будем полными дураками, если не сумеем подготовить этот разгром, доведя джапов до полусумасшествия войной в Китае. Понимаете, Гарри, мы поможем китайцам до тех пор кусать японцев, пока у тех не появится пена у рта. Я готов собственными руками стрелять в дураков, которые ещё пытаются пищать, будто Япония не главная наша беда. Да, правда, где-то там, в далёкой перспективе, я вижу дело поважнее, покрупнее, чем драка с Японией, — я имею в виду ликвидацию красной опасности в корне, раз и навсегда. Но все это потом. Сначала Япония, и ещё раз Япония. Китайцы должны вымотать ей кишки. А она китайцам. Угроза овладения Азией проклятыми островитянами должна быть предотвращена раз и навсегда. Англия — это тоже не так сложно. Азия должна быть нашей. Но только очень близорукие люди могут думать, что нашей задачей является полное уничтожение Японии. Понимаете?

— Пока не очень, — меланхолически ответил Гопкинс.

— Жаль. Это так просто: Япония должна стать нашим опорным пунктом для разгрома Советов.

— Не слишком ли много разгромов и не слишком ли много баз, а?

— Ровно столько, сколько нужно, чтобы получить то, что мы хотим. Мы никогда не займём принадлежащего нам места, если вздумаем месить тесто своими руками. Японские офицеры и унтер-офицеры составят костяк той многомиллионной китайской армии, которая одна только и сможет занять позиции по нашей границе с Советами.

Гопкинс рассмеялся и тотчас сделал болезненную гримасу:

— Милый Дуглас, вы что-то напутали: у нас нет ни одной мили общей границы с русскими!

— А будет десять тысяч! — теряя равновесие, крикнул Макарчер. — Вся китайско-советская граница, вся китайско-монгольская граница.

— Э, да вы, оказывается, самый отчаянный мечтатель, какого я видел! — насмешливо проговорил Гопкинс. — Не знал за вами такой черты.

— К сожалению, Гарри, вы мало меня знаете.

— Вы полагаете?

— А нам нужно понять друг друга. — Макарчер склонился к Гопкинсу, продолжавшему полулежать с закрытыми глазами, и насколько мог дружески проговорил: — Вдвоём мы могли бы доказать хозяину…

И, не договорив, стал ждать, что скажет Гопкинс. Но тот хранил молчание.

Макарчер внимательно вглядывался в подёргивающееся судорогой боли лицо Гопкинса. Можно было подумать, что генерал взвешивает: стоит ли говорить с этим полутрупом, который не сегодня-завтра уйдёт в лучший мир и перестанет быть вторым "я" президента?

Поезд остановился.

Макарчер прочёл название станции:

— Улиссвилль.

— Не подходите к окну, — поспешно сказал Гопкинс. — Вас могут увидеть журналисты.

— А-а, — протянул Макарчер. — Хозяин будет говорить?

— Положение с фермерами паршиво, а выборы на носу.

— Он опять выставит свою кандидатуру? — спросил Макарчер.

— Пока ни в коем случае!

— А как же с переизбранием?.. Нужно же, чтобы американцы знали, что могут голосовать и за него.

— Своевременно узнают. Может быть, в последний момент.

— Почему не теперь? Ведь остальные кандидаты уже объявлены.

— Формально выставить свою кандидатуру значило бы для ФДР превратиться из президента в кандидаты! Это только помешало бы его работе.

— Значит, в последний момент? — в сомнении спросил Макарчер.

— И безусловно будет избран, — уверенно ответил Гопкинс. — Никто не может предложить американцам ничего более реального.

— Чем обещания Рузвельта?

— Зависит от того, как обещать. И кроме того, никто не может обвинить нас в том, что если бы не сопротивление дураков, мы успели бы многое выполнить… из того, что обещали.

— Посоветуйте хозяину на этот раз поднажать на морскую программу.

— Об этом его просить не приходится.

— Морские дрожжи все ещё бродят?

— Он попрежнему держит под подушкой Мехена.

— Избиратель не может не понимать, что строительство хорошей серии больших кораблей — хлеб для сотен тысяч безработных.

— Но, увы, и налогоплательщик понимает, что этот хлеб будет куплен за его счёт, — со вздохом сказал Гопкинс. — А кроме того, средний американец знает, что судостроительные компании нахапают в сто раз больше, чем достанется тем, кто будет своими руками строить корабли. Народ умнеет не по дням, а по часам. Тут вам не Филиппины, Мак.

— Не воображайте, что у нас там одни идиоты. Квесону приходится довольно туго.

— И если бы не ваши штыки?..

Макарчер ответил неопределённым пожатием плеч.

Гопкинс спросил:

— А как у вас работает Айк?

Казалось, вопрос удивил Макарчера. После некоторого молчания он, в свою очередь, спросил:

— Вы имеете в виду Эйзенхаммера?

— Да.

Собеседники не могли пожаловаться на простодушие, но в этот момент оба они мысленно бранили себя. Гопкинс был недоволен тем, что у него вырвался этот вопрос, совершенно некстати выдавший генералу его, Гопкинса, интерес к подполковнику Эйзенхаммеру — военному советнику филиппинского «фельдмаршала». Макарчер же досадовал на себя: только сейчас ему пришло в голову то, о чём он должен был давно догадываться: ведь Дуайт Эйзенхаммер, которого он сам сделал на Филиппинах из капитана полковником, был человеком президента, посланным в Манилу для того, чтобы Рузвельт мог знать каждый шаг его, Макарчера.

Это внезапное открытие неприятно поразило генерала Эйзенхаммер был в курсе многих его дел. Не мог ли он разнюхать кое-что и о «тайне Исии»? Если так, то значит тайна вовсе уже и не тайна для ФДР. Какие выводы нужно из этого сделать?.. Сказать или не сказать?..

Макарчер решил прощупать Гопкинса.

— Может быть… — начал было он, но вдруг умолк, прислушавшись к происходящему на платформе Улиссвилля.

Чем дальше он слушал, тем озабоченней становилось выражение его лица. Глубокая морщина прорезала его лоб сверху донизу.

— Что за чертовщина! — сердито проворчал он, сделав было движение к окну. Но Гопкинс испуганно удержал его.

— Не лезьте на передний план!

— Вы только послушайте! — с возмущением воскликнул Макарчер, жестом предлагая Гопкинсу соблюдать тишину.

7

С платформы, где происходил митинг фермеров перед президентским вагоном, до Макарчера отчётливо доносились чьи-то слова:

— …Мы, люди американского захолустья, чрезвычайно тронуты, мистер президент, тем, что вы заглянули сюда. Вы рассказали нам о сыне нашего народа — генерале Улиссе Гранте. Многие из стоящих здесь ничего о нем не знали…

Рузвельт благодушно перебил оратора:

— Это следует отнести к их плохой памяти: нет такого учебника истории, где не говорилось бы о генерале и президенте Штатов — Улиссе Гранте.

Кто-то на платформе вздохнул так громко, что было слышно в купе Гопкинса. Над толпою пронёсся смешок.

— Если бы вы знали, мистер президент, сколько из стоящих здесь ребят забыли, каким концом карандаша следует водить по бумаге. — Толпа подтвердила эти слова одобрительным гулом. — Нам был очень интересен и полезен ваш рассказ, мистер президент. — Макарчеру почудилось в тоне оратора злая ирония. Генерал с трудом заставлял себя, не двигаясь, сидеть в кресле. — Отныне мы будем гордиться тем, что живём в местах, где сражался такой американец, как Грант. Тут проливали кровь наши предки за честь и свободу Штатов, за конституцию Вашингтона и Линкольна, за лучшее будущее для своих детей и для детей своих врагов — южан.

— Это вы очень хорошо сказали, мой дорогой друг, — послышался одобрительный голос Рузвельта. — Очень хорошо! Именно так оно и было: кровь солдат Гранта лилась за счастье не только для Севера, но и для Юга. За счастье всех американцев, без различия их происхождения и цвета кожи. Это была великая битва за дело демократии и прогресса.

Рузвельт умолк, очевидно вызывая оратора на продолжение речи.

— Мы хотим вам верить, мистер президент, как, вероятно, верили солдаты Гранту, что дерутся за свою свободу и свободу братьев негров, за дело демократии и прогресса. Но…

— Зачем он даёт говорить этому нахалу? — возмущённым шопотом спросил Макарчер. — «Мы хотим вам верить»! Если хозяин не одёрнет его, я сам…

— Сидите смирно, Дуглас! — спокойно отрезал Гопкинс. — Хозяин знает, что делает.

Оратор на платформе продолжал:

— …но нам хочется знать, почему дети этих героев и мы, дети их детей, не имеем теперь ни демократии, ни хоть какого-нибудь прогресса в нашей жизни?

— Разве мы не имеем всего, что гарантировала нам конституция? — спросил Рузвельт.

— О ком вы говорите, мистер президент, — о вас или о нас?

— Разве не все мы, сыны своей страны, равны перед конституцией и богом? — спросил Рузвельт.

Теперь голос оратора, отвечавшего ему, прозвучал почти нескрываемой насмешкой:

— Нам хотелось бы, мистер президент, рассудить свои дела без участия бога.

— Вы атеист?

Последовал твёрдый ответ:

— Да, сэр.

— Думаете ли вы, что это хорошо?

— Да, сэр.

— И не боитесь, что когда-нибудь раскаетесь в своём неверии?

— Нет, сэр.

— Быть может… на смертном одре?

— Нет, сэр.

— Уж не солдат ли вы… судя по ответам? — весело спросил Рузвельт с очевидным намерением переменить тему.

— Солдат, сэр.

— Быть может, даже ветеран войны в Европе?

— Даже двух войн в Европе, сэр, — весело, в тон президенту ответил его собеседник.

— Была только одна мировая война.

— Её назвали мировой потому, что в ней участвовало несколько государств Европы и Америки?

— Разумеется.

— Так не является ли мировой войной и та война, что идёт сейчас в Испании при участии людей со всех концов мира?..

Макарчер негромко свистнул:

— Так вот он из каких!

Между тем Рузвельт недовольно сказал:

— Соединённые Штаты в этой войне не участвуют.

— Когда я воевал в Испании, мне казалось другое.

— Вот как?.. А в чём же вы видели участие Штатов?

— В американском пособничестве Франко.

— Я вас не понимаю, друг мой! — драматически воскликнул Рузвельт.

— А между тем это так просто, мистер президент. Разве не правительство США наложило эмбарго на вывоз оружия в республиканскую Испанию?

— Было бы несправедливо давать оружие республиканцам и не давать националистам.

— Какой же Франко националист? Он просто изменник и мятежник, сэр.

— Готов с вами согласиться, — мягко сказал Рузвельт, — и от души сожалею, что вы потерпели неудачу в борьбе против него.

— Дрались-то мы не так уж плохо, да очень трудно было драться голыми руками против пулемётов и пушек. Кстати говоря: против американских пулемётов и пушек… Мы там не раз спрашивали себя: «Как же это так? На вывоз оружия в Испанию на пожен запрет, а американские пулемёты — вот они, стреляют по нашей добровольческой бригаде Линкольна». Спасибо товарищам, которые были в курсе дела. Они объяснили: на вывоз оружия в Германию и Италию эмбарго не наложено. А оттуда прямая дорога к Франко.

Толпа, повидимому, стояла недвижима и молчалива — был слышен малейший шорох на платформе. Потом раздался негромкий голос Рузвельта:

— Это новость для меня, то, что вы говорите… Очень сожалею, что я не знал об этом раньше… Но нет сомнения: бог покарает тех, кто использовал наше доверие и обманным образом снабжал Франко оружием. Да, я верю: их преступление будет наказано господом, — с пафосом произнёс Рузвельт.

— Откровенно говоря, мы не очень в этом уверены.

Хорошо тренированный голос Рузвельта задрожал, как у трагика на сцене:

— Вы не вериге в высшую справедливость?

— У бедных людей нет времени на слишком частое общение с небом, сэр.

— А разве есть что-либо более важное и отрадное в жизни, чем обращение к богу?.. Мне странно и… страшно это слышать от американца.

В голосе президента прозвучал такой укор, что толпа реагировала одобрительным рокотом, особенно с той стороны, где теснились женщины.

Макарчер с иронической улыбкой посмотрел на Гопкинса, но тот, казалось, проявлял очень мало интереса к происходившему. Макарчеру даже показалось, что Гопкинс дремлет. Во всяком случае, веки его были опущены и руки в сонной неподвижности лежали скрещёнными на мешке со льдом. Макарчера рассердило это равнодушие. Чтобы нарушить покой Гопкинса, он спросил:

— Как это вам удалось: наложив эмбарго на вывоз оружия к республиканцам, не запретить давать его противной стороне?

Гопкинс поднял веки и несколько мгновений непонимающе смотрел на генерала. Тому пришлось повторить вопрос.

— Мы здесь совершенно ни при чем, — нехотя ответил Гопкинс.

— Тем не менее это факт: наше оружие и боеприпасы поступают к Франко.

— Видите ли, друг мой, — все с прежней неохотой проговорил Гопкинс, — коммунисты действительно поставили этот вопрос. Они даже пытались поднять публичный скандал, требовали наложения эмбарго на вывоз оружия в Германию и Италию на том основании, что эти страны держат свои войска на Пиренейском полуострове. Но хозяин спросил тогда Хэлла: есть ли основания считать Германию и Италиюнаходящимися в состоянии войны с Испанией? Хэлл запросил Риббентропа и Чиано: полагают ли они, что их страны находятся в войне с Испанской республикой? Те ответили отрицательно. Хэлл и решил, что наложение запрета на немецкие и итальянские заказы было бы преждевременным. А кому немцы перепродавали наше оружие — какое нам до этого дело?..

— Верное решение, — безапелляционно заявил Макарчер и снова сосредоточил внимание на том, что происходило на платформе.

Тон оппонента Рузвельта повышался с каждым новым словом:

— …Мы имеем право знать, почему нам так трудно зарабатывать свой кусок хлеба? Почему миллионы наших братьев, белых и чёрных, на фермах и в городах, слоняются в тщетных поисках работы?

— А разве Новый курс не сократил числа безработных почти вдвое? — возразил Рузвельт. — Разве доход рабочего класса Соединённых Штатов не увеличился по крайней мере на семьдесят миллионов долларов в день? Это не пустяки, мой друг.

Рузвельт произнёс это так мягко, почти ласково, что сочувствие толпы, как думал Макарчер, должно было вот-вот склониться на сторону президента, но тут его оппонент воскликнул:

— Семьдесят миллионов, говорите вы? Хорошая цифра, мистер президент! Если не считать того, что ценности, производимые людьми, которым бросили семьдесят миллионов, стоят по крайней мере семьсот. А в чьи карманы идут остальные шестьсот тридцать миллионов?

— Полагаю, мой друг, — мягко возразил Рузвельт, — что присутствующих больше интересует вопрос о продуктах сельского хозяйства, чем заработок городских рабочих.

— Хорошо, мистер президент, — произнёс оратор. — Поговорим о сельском хозяйстве. Почему эти фермеры получают за свой хлеб ровно десятую долю того, что он стоит на рынке? Почему девять десятых идут в карманы хлебных монополий? Почему за счёт хлеба, которого нехватает детям фермеров, господа с хлебной биржи делают себе золотые ванны, вставляют бриллианты в каблуки своих дам? Почему при малейшей попытке самих фермеров организоваться, чтобы продать взращённый их руками хлеб по мало-мальски сносной цене, земельные компании тотчас лишают их земли, скупщики сбивают цены и хлеб сжигают в топках паровозов? Говорят, что Штатами правят шестьдесят богатейших семейств Америки. Правда ли это, сэр?

— Предвыборный приём, дружище, — сказал Рузвельт и рассмеялся. Но на этот раз в его смехе не было обычной непринуждённости. — Каждый американец знает, что страною управляет правительство, ответственное перед конгрессом, избранным свободным голосованием.

— Мы не против свободного голосования, мистер президент. Но нам не нравится то, что в каждом штате делают политические боссы. Мы просили бы вас прихлопнуть эту лавочку, сэр. Пожалуй, достаточно того, что мы знаем о Томе Пендергасте. Так кажется нам, простым американцам. Вы — наш президент, которого мы все очень уважаем, не правда ли, друзья?

Повидимому при этих словах оратор обернулся к толпе, так как послышались одобрительные возгласы:

— Уважаем! Конечно, уважаем! Да здравствует Рузвельт!

Оратор с деланым добродушием продолжал:

— Вы, как самый уважаемый из президентов, каких знала Америка в нашем веке, разумеется, не меньше нас заинтересованы в том, чтобы в стране был порядок. За какую же программу мы должны голосовать в наступающей кампании, когда вы или другой претендент выставит свою кандидатуру на пост нашего президента?

Воцарилось краткое молчание. Потом послышался спокойный и снова, как всегда, приветливый голос Рузвельта.

— Наверно, есть ещё вопросы, интересующие вас? Говорите же. Я сразу отвечу на все.

Раздалось одновременно несколько голосов. Потом заговорил кто-то один. Потом опять сразу несколько человек. Это было так не похоже на обычные встречи Рузвельта с избирателями, что даже Гопкинс беспокойно заёрзал в кресле.

Дверь купе приотворилась, и запыхавшаяся секретарша президента передала Гопкинсу записку. Тот быстро развернул её и пробежал наспех набросанную рукою Рузвельта строчку: «Придумайте повод для отправления поезда». Было очевидно, что Рузвельт хочет покончить с неудачным митингом без необходимости отвечать на посыпавшиеся со всех сторон вопросы раздражённых фермеров.

Гопкинс отбросил пузырь со льдом и выбежал из купе. Макарчер осторожно приблизился к окну и, прикрывшись краем шторы, посмотрел на платформу. Впереди всех фермеров стоял человек, чья речь привела генерала в такое раздражение. Приглядевшись к нему, Макарчер нахмурился, лицо его отразило напряжение памяти. Наконец он с облегчением свистнул и пробормотал: «Я знаю этого парня. Это он пытался тогда помешать моему сговору с Уотерсом, а потом, когда мы того все-таки купили, этот парень, говорят, и изобличил его… Коммунист… коммунист…» Макарчер старательно тёр лоб, силясь вспомнить имя оратора. Потом быстро набросал на полях журнала: «Во что бы то ни стало узнайте имя парня в рубашке с синими клетками. Мак» — и, вызвав звонком слугу, послал журнал Гопкинсу.

Через две-три минуты Макарчер услышал, как Рузвельт дружески проговорил:

— Сейчас я отвечу на ваши вопросы, мистер… мистер…

— Стил, мистер президент, — охотно ответил оратор. — Айк Стил.

— Вы, я вижу, не из здешних мест, Айк?

— Да, я тут не всегда живу, сэр, это верно.

— Мастеровой, приехали с тракторами? — дружески продолжал Рузвельт.

— С сельскохозяйственными машинами, сэр, — ответил Стил.

— Прекрасное дело, дружище Айк… Надеюсь, что ещё застану вас здесь на обратном пути, и чувствую, что мы станем друзьями.

В этот момент из соседнего окна вагона высунулся Гопкинс.

— Сдаётся мне, что на ваши вопросы мог бы прекрасно ответить наш общий друг, — ваш и мой, — мистер Браудер, — крикнул он Стилу.

Тот помедлил с ответом.

— Я не могу верить Браудеру, если его хвалите вы, сэр.

Гопкинс рассмеялся его словам:

— Вы что-то имеете против него, мистер Айк!

Стил нахмурился.

— Он чересчур охотно и слишком ловко оправдывает всё, что вы делаете, сэр. В особенности против нас, коммунистов… — закончил Стил.

Неожиданно, без всякого предупреждения или сигнала, вагон президента поплыл мимо удивлённых фермеров.

Гопкинс крикнул фермерам:

— Президент желает вам всего хорошего…

Вслед поезду раздалось несколько жидких хлопков.


У окошка вагона сидел Рузвельт и пытался взглядом отыскать на удаляющейся платформе фигуру Стила. У президента был вид до крайности удивлённого человека.

— Они вели себя так, словно здесь каждый день бывают президенты, — раздражённо сказал Гопкинс.

Рузвельт не обернулся.

Через несколько минут он задумчиво проговорил:

— Мне кажется, что почва уходит из-под нас, как люк из-под ног приговорённого.

Гопкинс подошёл обеспокоенный. Рузвельт редко говорил таким тоном. Гопкинс стоял перед ним с таким же ошеломлённым выражением, с каким сам Рузвельт за несколько минут до того смотрел на Стила.

— Кто укажет мне способ остановить время?..

Гопкинсу показалось, что президент разговаривает с самим собой. В больших, обычно таких весёлых глазах Рузвельта отражалось настоящее отчаяние. Гопкинс смотрел на это лицо, с каждой секундой делавшееся старше на целое десятилетие. Гопкинсу стало страшно. Ступая на цыпочках, он попятился к двери.

8

Ванденгейм не заметил, как, отхлёбывая маленькими глотками, опустошил третий стаканчик крепкого коктейля. Он только обратил внимание на то, что стаканчик Рузвельта оставался нетронутым. Разговаривая, президент медленно, словно машинально, помешивал свой коктейль соломинкой.

Президент говорил о пустяках. Он отлично знал, что эти пустяки не только не интересны посетителю, но выводят его из себя. Не давая Ванденгейму заговорить, он настойчиво, не торопясь, рассказывал длинную историю о том, как с детства мечтал поохотиться на перепелов и как ему все не удавалось осуществить своё желание, пока, наконец, он не решился отбросить все дела и уехать на охоту. И именно тут появились первые симптомы тяжёлой болезни, навсегда лишившей его возможности помышлять об охоте.

— Это было бы неплохою темой для карикатуристов республиканской прессы: президент, пытающийся гоняться за перепелами в кресле на колёсах…

Рузвельт собирался перейти к следующему рассказу, но тут Ванденгейм понял, что единственная цель этих рассказов — оттянуть разговор. А ради этого разговора он проделал молниеносный перелёт к Улиссвиллю. Джону стало ясно, почему свидание было назначено в таком захолустье и почему было указано такое время свидания, что не опоздать к нему можно было только ценою ночного полёта. И теперь ещё эти рассказы о перепелах! Все стало ясно Ванденгейму: Рузвельт хотел избежать свидания и разговора с ним.

Стоило Джону сделать это открытие, как все его благие намерения — держаться так, как подобало в обществе президента, чтобы мирно уладить претензии, накопившиеся у Джона и его единомышленников к правительству и к демократической партии, — все улетучилось. Джон намеренно не пошёл на свидание с вице-президентом Уилки, не стал разговаривать ни с одним министром-республиканцем. Он хотел найти общий язык с президентом-демократом. Джону казалось, что здравый смысл дельца вынуждает его в предстоящих выборах дать в избирательный фонд Рузвельта вдесятеро больше, чем он мог бы бросить на избрание любого другого кандидата-республиканца. Джону казалось, что он понял, наконец, истинный смысл политики Франклина Рузвельта и разгадал этого человека, который хочет базироваться не только на поддержке Моргана, но ищет возможности опереться и на другую базу — на Рокфеллера и на него, Джона.

Так почему же Рузвельт не хочет поговорить с Ванденгеймом откровенно? Не может же он не понимать, что, явившись инициатором и творцом двуединой политики руководящих партий Америки, он тем самым более чем когда-либо поставил вопрос о своём переизбрании на третий срок в зависимость от республиканцев. Что за странную игру ведёт Рузвельт, отделываясь пустяками от разговора с таким республиканцем, как он, Джон Ванденгейм?

Джон решил итти напролом. Один за другим задавал он Рузвельту вопросы, игравшие такую большую роль не только для него, Джона, но и для всех, чьи интересы завязались в плотный узел вокруг современного положения в Европе.

Однако всякий раз, когда Джон пытался прямо поставить вопрос, Рузвельт ускользал от ответа. Невозможно было понять, согласен ли он с интерпретацией, которую даёт его словам Ванденгейм, или протестует против неё.

Стоило Джону немного отвлечься, поддавшись на предложение приготовить новый стаканчик коктейля, как нить разговора оказалась им упущенной. Ею снова овладел Рузвельт. И на этот раз уже не выпускал её, не давал Ванденгейму возможности вставить ни одного слова. Тому оставалось только пить свой коктейль. Джон делал это с мрачностью, обличавшей его недовольство. Но оно не оказывало на хозяина ни малейшего действия: речь снова шла о перепелах.

Рузвельт с таким видом поглядывал на проносившиеся за окнами вагона поля, словно именно оттуда, сквозь шум колёс, до него доносился свист перепелов, навевавший охотничьи воспоминания.

Ванденгейм опустошил стакан и, не ожидая приглашения, наполнил его чистым джином. Ему хотелось залить овладевавший им гнев. Но чем больше он пил, чем сильнее багровело его лицо и наливались кровью глаза, тем веселее звучал голос президента.

Рузвельта заставило умолкнуть лишь появление Макинтайра.

Врач вошёл без стука, как свой человек. Не обращая внимания на Ванденгейма, он почтительно, но одновременно очень внушительно заявил:

— Ванна, сэр!

Рузвельт развёл руки, как бы взывая к сочувствию Ванденгейма.

— Видите, Джон!.. Однако недопустимо, чтобы мы расстались, не поговорив откровенно. Я хочу знать, что вы думаете, и вы должны знать, что я думаю… — Рузвельт потянулся к телефону, и Ванденгейм решил, что ему придётся подождать в каком-нибудь купе, пока закончится ванна президента. Но то, что он услышал, заставило его сердито сдвинуть брови и сжать подлокотники в усилии сдержать готовое вырваться наружу бешенство. Президент предложил Гопкинсу зайти за Ванденгеймом и продолжить с ним разговор… вместо самого Рузвельта.

— Все, что вам скажет Гарри, сказал бы вам я, и всё, что хотел бы сказать вам я, скажет Гарри, — бросив трубку, обратился Рузвельт к Ванденгейму и радушно протянул Джону руку.


Джон мрачно шагал по коридору вагона следом за понуро волочащим ноги Гопкинсом.

«Что же, — думал Джон, — и этот будет кормить меня сказками о перепелах? К чорту! Гопкинс не президент. Ему-то я уж выложу всё, что думаю о подобном способе вести дела».

Он вошёл в купе Гопкинса, готовый вступить в сражение с этой гримасничающей от боли тенью президента. Джон не питал никаких иллюзий насчёт приёма, который может ему оказать Гопкинс — откровенный и непримиримый враг всех противников Рузвельта. Однако то, что произошло в первые же минуты этой встречи, резко изменило все течение разговора. Гопкинс сразу же сказал Ванденгейму, что осведомлён о цели его приезда и готов помочь в любом деле, которое пойдёт на пользу Америке и её президенту. При этих словах он наполнил до краёв два больших бокала и с видом завзятого кутилы чокнулся с Джоном.

Хотя Джон был уверен, что Гопкинс не может знать ни намерений, ни мыслей, с которыми Джон пришёл сюда, он с готовностью поднял свой бокал. Что же, может быть, это и хорошо, что, прежде чем поставить точки над "и" с самим президентом, он потолкует с его вторым "я".

Джон решил начать с вопросов, от которых с такой ловкостью ускользал Рузвельт.

— Известно ли президенту, что не только американские вложения в Германии почти удвоились за последнее десятилетие? Немецкие промышленники охотно идут на переплетение их интересов с нашими и за пределами Германии.

Гопкинс ответил на наивность наивностью:

— О каких отраслях хозяйства вы говорите?

— Нефть, химия, недра…

Гопкинс согласно кивнул головой:

— Кое-что мы об этом слышали. Нам кажется, что в наших интересах всячески поощрять деловые связи Штатов с Европой. Только… — он на мгновение умолк, испытующе посмотрев в глаза собеседнику, — мы не знаем, что вы будете делать с этими связями и со своими вложениями, если Гитлер зайдёт дальше, чем мы предполагаем, — возьмёт да и бросится на нас?

Ванденгейм пренебрежительно махнул рукой:

— Он никогда не пойдёт на это первым.

— Но на это могут пойти его союзники — японцы. Тогда Гитлер будет автоматически втянут в войну с нами.

— Этого не будет! — энергично воскликнул Джон. — Мы сумеем удержать его от подобной глупости, а японцев удерживайте вы.

Наступила пауза. Гопкинс молчал. Нельзя было понять, одобряет он подобную мысль или осуждает.

«Чорт возьми, кажется и этот намерен играть со мною в прятки?» — подумал Ванденгейм и безапелляционно заявил:

— Все, что я знаю о намерениях нацистов, а я знаю о них вполне достаточно, позволяет мне утверждать: Гитлер бросится на Россию. Это цель всех его приготовлений. А раз так, мы можем спать спокойно.

— Сталин не из тех, кто позволит Гитлеру легко сорвать плод, — возразил Гопкинс.

— Тем лучше, — радостно воскликнул Ванденгейм. — Значит, военная конъюнктура — на десять лет…

Гопкинс нервно повёл плечами, почти тем же движением, как это делал президент, и проговорил тоном проповедника:

— Не стройте из себя вандала, Джон. Мне не хочется верить, что американец способен желать войны… Война не то средство, которым мы хотели бы решать наши споры. Война — это кровь, это гибель миллионов людей.

— Это не наши, а их споры; не наша, а их кровь — там, в Европе, — махнул рукой Ванденгейм. — Какое нам с вами дело?! Пусть они истребляют друг друга. Нам от этого хуже не будет…

— А если водоворот втянет и нас?

— От нас зависит, дать себя втянуть в войну или нет.

— Вы говорите о возможности войны так, словно дело идёт о том, будет ли лето достаточно тёплым, чтобы поехать на купанья, — негромко, но внушительно произнёс Гопкинс. — Хорошо, что наша беседа происходит без записи и свидетелей, а то нам жарко пришлось бы на ближайшей пресс-конференции.

Мысль о том, что их разговор действительно не стенографируется и, по существу говоря, можно говорить о чём угодно, подбодрила Ванденгейма. Уж не для того ли Гопкинс и напомнил об этом, чтобы вызвать его на откровенность?

Джон заговорил о том, что ему казалось самым важным:

— Что бы вы сказали, если бы я с полной серьёзностью предложил проект слияния наших партий? К чему эта игра, отнимающая столько времени и средств у всех нас? А я, мне кажется, нашёл бы средства осуществить такой проект.

Гопкинс посмотрел на него так, словно перед ним сидел сумасшедший.

— Вы… серьёзно? — И в ответ на утвердительный кивок Ванденгейма: — Воображаете, что мы можем позволить себе такую роскошь? — На лице Гопкинса отразилось смешение гнева и крайнего отчаяния. Ванденгейм в испуге даже отстранился от Гопкинса, но тот без стеснения потянул его к себе за рукав пиджака.

— К чорту дурацкие фантазии, Джон! Осуществить такое слияние значило бы ввести в действие против нас все скрытые силы протеста. Те силы, которые сейчас идут по одному из этих русел, — он поочерёдно ткнул пальцем в грудь Ванденгейма и себя. — Мир между нами значил бы открытую войну против всех нас… Запомните хорошенько то, что я вам сейчас скажу: боритесь с нами, боритесь так яростно, как только можете! Но упаси вас бог свалить хозяина. Он или революция — таков выбор для нас всех. Поняли?

Ванденгейм не принадлежал к числу людей, легко теряющихся, но сейчас он сидел с таким видом, словно из-под него вытаскивают стул.

— Валите на нас, что угодно, — продолжал между тем Гопкинс. — Слава богу, что вы обладаете средствами для этого. Что будет со всеми нами, если вместо вас этим делом займутся те, кто кричал сегодня с платформы: «Отлайте нам то, что произвели наши руки!» Представьте себе, что мы отдали бы им то, что создано ими. Что останется тогда вам?

Лицо Ванденгейма налилось кровью. Забыв, что он разговаривает не с Долласом, а с советником президента, он зарычал:

— К чертям эти глупости, Гарри! Посадить мне на шею десятки, сотни тысяч паразитов?! Я делаю доллары не для того, чтобы затыкать ими глотки рабочих. Я не хочу, чтобы из-за вашей филантропии сотни тысяч, миллионы бездельников разевали рты на мой хлеб. Да, у меня миллионы. Да, у меня миллиарды! Да, я богат. Но какой чорт вам сказал, что я не смогу стать ещё богаче, если не буду кормить нахлебников, которые сегодня в Улиссвилле требовали вашей проклятой справедливости.

В течение этой речи Гопкинс успел совершенно успокоиться. Его черты приобрели выражение расчётливой деловитости и официальной сдержанности. Теперь он смотрел на беснующегося собеседника с выражением снисхождения. Как только ему удалось вставить реплику, Гопкинс проговорил тоном доброго учителя, поучающего не в меру расходившегося ученика.

— Неужели вы не понимаете? Когда я говорю «Рузвельт или революция», я ни на иоту не изменяю тому, что говорил вам прежде. Американский народ дошёл до той грани, когда ему нельзя не дать хотя бы суррогата справедливости, о котором так любит болтать наш общий друг Синклер. Будьте умницей, Джон, приберите к рукам искусство, займитесь философией…

— Меня тошнит от философии!

Но Гопкинс только рассмеялся в ответ и, не меняя тона, продолжал поучать:

— Можете не любить её, но найдите средства ещё и ещё раз доказывать ста сорока миллионам простых американцев, что великая справедливость вовсе не в том, чтобы у вас не было золотых ванн, а в том, чтобы эти простые американцы имели эмалированные или хотя бы цинковые ванны.

Глаза Гопкинса делались все более злыми. Он поднял пустой бокал, постучал его краем по бутылке и, прищурившись, прислушался к тонкому долгому звуку, издаваемому хрусталём. Не глядя на собеседника, медленно процедил сквозь зубы:

— И их жёнам пока вовсе не нужны каблуки с бриллиантами. Дайте им цветные стёклышки. Иначе у вас отберут ваши бриллианты. Поняли?

— Я хочу, чтобы их было не сто сорок миллионов, а по крайней мере вдвое меньше. Ровно столько, сколько нужно для того, чтобы двигать мою машину… ни одним человеком больше.

— Это утопия, Джон. Глупейшая утопия, которая когда-либо владела человеческими умами.

— А война! При нынешних средствах истребления мы можем перемолоть миллионы, десятки миллионов ненужных нам людей.

Черты Гопкинса застыли. Он проговорил:

— Не то, Джон, не то! Это не к лицу тому, кто хочет говорить об овладении всем миром. Имейте в виду, что только в том случае, если массы будут верить хозяевам, верить вам и бояться вас, вам удастся поднять их на действия, необходимые для распространения вашей власти. Всякая масса, в том числе и американская, пойдёт за вами, если будет уверена, что действует во имя цивилизации, во имя той самой справедливости, которой она так яростно добивается для себя самой… — Гопкинс задумался, потом продолжал: — Никогда не забывайте, Джон, что массе нужны идеалы. — При этих словах Гопкинс положил руку на плечо собеседника. — Помните мои слова, Джои: если Советам удастся осуществить ещё хотя бы две своих пятилетки, — а это им, повидимому, удастся, — они будут продолжать такими же темпами улучшать положение масс в своей стране. Если нам, при нашей системе, не удастся продвинуть жизнь вперёд, то не найдётся таких говорунов ни в нашей партии, ни в вашей, которые сумели бы отговорить американцев испробовать у себя то, что так здорово получается у русских… В этом все дело.

— Вы считаете, что в нашем распоряжении всего десять лет…

— Вы понимаете все чересчур буквально. — Гопкинс посмотрел на часы и спросил, словно невзначай: — Вы здорово завязли в Германии?

Ванденгейм был уверен, что Гопкинс знает все не хуже его самого, но с деланой откровенностью выложил:

— От вас никаких секретов, Гарри: моя группа имеет там около четырех миллиардов прямых вложений и… и интересы ещё кое в каких делах… миллиардов на шесть.

— Значит… десять?

— Примерно…

— А Рокфеллер и другие?

— Раза в полтора-два больше…

— А немцы — у нас?

— Только интересы, никаких вложений.

— Умно играют… Не боитесь? — с усмешкой спросил Гопкинс.

Вместо ответа Ванденгейм поднял большой красный кулак и крепко сжал его. Он как бы говорил: «Вот они где».

Однако, поглядев в глаза собеседнику, он понял, что тот не принадлежит к числу людей, которые легко верят на слово. А Джону хотелось, чтобы Гопкинс верил. Не только тому, что Джон говорил сейчас здесь, а поверил бы накрепко, навсегда тому, что Джон хочет итти вместе с ними, если… ему отведут в этом походе надлежащее место. Он хотел быть тут, в этом штабе, откуда Америка будет править миром.

Совсем близко придвинувшись к Гопкинсу и дыша ему в ухо, заговорил негромко, будто доверяя ему самое сокровенное:

— Не в немцах дело, Гарри. Они нам не страшны. Пусть бы завтра, сегодня ночью, через час они затеяли войну со всей Европой — мы ничего не теряем. Да что я говорю — с Европой, — пусть воюют со всем миром!..

Гопкинс проговорил, не отнимая от губ бокала с вином:

— Может быть, вы ничего не имеете против того, чтобы они воевали и с нами?

При этом бесцветные глаза Гопкинса следили за каждой чертой собеседника, за малейшим движением его лица.

Ванденгейм не стал объяснять Гопкинсу сложный механизм секретных договоров, делавших обе стороны — американскую и немецкую — равными участниками в прибылях промышленников обеих стран при любой военной ситуации. Ванденгейм был уверен, что Гопкинс отлично знает, в чём дело. Джон полагал, что не может быть такого положения, чтобы самые архисекретные сделки капиталистов оставались тайной для Белого дома. Его обитатели сами являются ведь не последними участниками предприятий, заинтересованных в этих сделках.

— Гораздо больше Германии меня беспокоит Россия, — сказал Джон. — Да, да, я говорю именно то, что хочу сказать: Россия!

— Надеюсь, там-то у вас нет вложений? — спросил Гопкинс.

— Если бы вы были дельцом, то не стали бы спрашивать, — сердито проговорил Ванденгейм. — Я сказал бы: есть, и дьявольски большие.

— Вкладывать деньги в Россию! — Гопкинс всплеснул руками.

Ванденгейм с досадою отмахнулся:

— Дела давно минувших дней… Тогда все были уверены, что большевики не продержатся и пяти лет… Бакинская нефть, разведки на Алтае…

Гопкинс рассмеялся:

— Значит, одна бумага! А я думал, серьёзно.

— Что может быть серьёзней такой бумаги, Гарри?

— Скупили-то все наверняка по центу за доллар.

— Иногда и дешевле, — не без хвастовства заявил Ванденгейм.

— Тогда беда ещё не так велика…

— А вы представляете себе, какие возможности мы теряем в России? Об этом стоит подумать, Гарри. Очень стоит…

Джон долго ещё говорил о выгодах, которые американский капитал мог бы извлечь из России, но нельзя было понять, слушает ли его Гопкинс. Держа недопитый бокал против лица, тот клевал носом. Он оживился только тогда, когда Ванденгейм заговорил о Китае, и окончательно пришёл в себя, когда дело дошло до Японии.

— Неужели вы не считаете сколько-нибудь целесообразным поощрить Японию к движению на северо-запад? — говорил Ванденгейм.

Гопкинс ответил неопределённо:

— Это дело Грю.

— Чем ближе джапы подберутся к границам Советов…

— Вы, видно, забыли о договоре взаимной помощи, фактически о союзном договоре между Советами и Монголией.

— Те же Советы…

— Тем хуже… Попытки Японии проникнуть в СССР этим путём, а заметим в скобках: это самая прямая дорога к Транссибирской магистрали, — подобная попытка вызвала бы яростную реакцию Москвы.

— Значит, драка? — восторженно крикнул Ванденгейм. — Разве это не то самое, к чему мы стремимся?

Гопкинс перебил:

— Вы говорите так, словно упрочение Японии вам чертовски наруку.

— Что угодно, только не упрочение Советов.

— А кто вам сказал, что из такого поединка победителями непременно вышли бы джапы?

— При нашей-то поддержке?!

На столе загудел сигнал телефона. Гопкинс потянулся за трубкой. Выслушав, не торопясь, опустил её на рычаг и обернулся к гостю:

— Президент вызывает меня. — И только насладившись видом обиженно вытянувшейся физиономии Ванденгейма, добавил: — И вас тоже.

9

Рузвельт окинул обоих внимательным взглядом и, лукаво подмигнув Гопкинсу, сказал:

— Не больше одной бутылки, а?.. Нет, Гарри, так не годится. Не только вашими омарами, но и выпивкой будет распоряжаться Макинтайр. — Он обернулся к Ванденгейму: — Когда Гарри выпивает больше бутылки, я не отвечаю ни за одно его слово. Баста! Считайте, что ничего от нас не слышали. Пока меня тут мучил врач, я кое-что приготовил для вас.

Рузвельт потянулся к лежавшей на столе книге, обёрнутой в кожаную суперобложку.

Гопкинс засмеялся и в тон Рузвельту бросил:

— Это, — Гопкинс поднял со стола книгу и показал Ванденгейму те места, где светлая кожа футляра потемнела от частых прикосновений, — наше евангелие, Джон. Хотите вы или не хотите, но вам придётся выслушать несколько изречений.

Рузвельт с напускным гневом взял из рук Гопкинса книгу и раздельно прочёл:

— "У Вильгельма одна мысль — иметь флот, который был бы больше и сильнее английского, но это поистине чистое сумасшествие, и он увидит, как это невозможно и ненужно".

И пояснил Ванденгейму:

— Это писала жена императора Вильгельма второго, Виктория, своей матери, английской королеве Виктории… По-вашему, это верно? Будто мечтать о флоте более могущественном, чем британский, — пустое занятие?

Не понимая, к чему клонит президент, Ванденгейм осторожно промолчал.

Тогда Рузвельт сказал:

— Купите эту книгу, — он показал титульный лист: «Капитан Альфред Тайер Мехен. Влияние морской силы на историю». — Прочтите её внимательно. Вы поймёте, почему мне так чертовски хочется, чтобы вы приложили свои силы к флоту. Там найдут себе сбыт и сталь и нефть, Джон. Я попросил бы моих друзей в правительстве, чтобы они создали наиболее благоприятные условия для приложения вашей энергии в судостроении. Я имею в виду военное судостроение. Надо строить авианосцы, то, чего не было во времена Мехена. Понимаете, боевой флот и авиация сразу. Штаты должны иметь самый большой авианосный флот. Мне кажется, Джон, что это должно решать. Тот, кто будет владеть воздухом над головою вражеского флота, будет хозяином океанов. Это так, поверьте мне. — Рузвельт, насколько позволяла его относительная подвижность, нагнулся к Ванденгейму и продолжал, понизив голос: — Вы хотите, Джон, чтобы дела Америки и ваши шли так, как вам хочется? Тогда займитесь этим делом. Если конгресс не будет упрямиться, как строптивый мул, и утвердит морскую программу, нам с вами не придётся больше слышать таких глупых разговоров, как нынче в Улиссвилле. У всех будет работа. Вся Америка поплывёт сразу по двум океанам, — и он раскинул руки широким движением, словно желал раздвинуть стены салона, стоящие на пути к его мечте.

— Вся Америка? — переспросил Ванденгейм. — Опять вся? И там, в этом лучшем будущем на двух или на четырех океанах, мне будут твердить о необходимости содержать миллион «простых людей», будут болтать о справедливости?! Нет, я хочу другого будущего, мистер президент, совсем другого!

— Я знаю, чего вы хотите, — не давая ему договорить, перебил Рузвельт, — знаю вашу натуру — рвать налево и направо, рвать, пока есть зубы, не заботясь о том, что будет завтра. Так не годится, Джон. Думайте о будущем, поймите же, чорт побери, иначе нас сбросят за борт на пути к любому будущему.

— Не хочу, не буду, — упрямо бормотал Ванденгейм, с трудом заставляя себя вдуматься в то, что говорил президент. — Не хочу никому отдавать даже часть того, что принадлежит мне целиком. Не желаю, чтобы в мою ванну лез всякий сброд, которому, для того чтобы выкупаться, достаточно сбросить остатки дырявых штанов…

Рузвельт поднял руки, словно прося пощады, и воскликнул:

— Стоп, Джон! Оказывается, мы с вами хотим одного и того же. А вы и не заметили?.. Но как итти к нашей общей цели? Ваш путь — это гибель. Я ищу другого пути. Справедливость, о которой я толкую, в том и заключается, чтобы каждый получил положенное ему от бога, чтобы никто не имел права сказать, будто среди бела дня у него отнимают принадлежащее ему. Отдайте не половину, а одну десятую того, что человек создал, но так, чтобы он поверил, понимаете, Джон, поверил в справедливость дележа, и все будет в порядке. — Рузвельт саркастически улыбнулся и, помолчав, сказал: — Поверьте мне, Джон, только полные дураки могли стрелять мне в спину из-за того, что им не нравится эта формула.

Не выдержав взгляда президента, Джон опустил глаза и через силу ответил:

— …Я рад, что в вас тогда не попали.

Рузвельт рассмеялся:

— Могу вас уверить, Джон: я рад этому не меньше вашего. И не только потому, что остаться в живых всегда приятней, чем стать трупом, но и потому, что смерть мэра Чикаго — это только потеря хорошего малого. Вместо него другой будет с таким же успехом давать банкеты избирателям и боксёрам. А попади преступник в меня, вы лишились бы неплохого адвоката. Постарайтесь уверить в этом кого следует.

И без того багровое лицо Джона налилось кровью до синевы.

— Что вы имеете в виду, сэр?!

— В вашей власти сделать так, чтобы ваши деньги больше не тратились на дела, могущие обратиться против вашего же кармана. Надеюсь, что рано или поздно мне удастся убедить вас в необходимости дать Америке ту меру справедливости, которая оказала бы действие бочки масла, вылитого на поверхность волнующегося моря.

— В конце концов, — примирительно заявил Джон, — я не против этого. Но пусть елей льют попы. Они получают достаточно за то, чтобы делать своё дело.

— Церковь — величайший из институтов, Джон, — тоном глубочайшего уважения произнёс Рузвельт. — Заботьтесь о церкви, и она позаботится о вас. — Он наставительно поднял палец: — Почему на протяжении двух тысячелетий, пережив десятки империй, существует это учреждение? Спросите себя об этом, и вы поймёте: люди хотят справедливости. Тот, кто обещает им её — полубог, а кто сумеет их уверить в том, что он им её дал, — сам господь-бог.

— Так дайте же им эту вашу справедливость: пусть размножаются, но не мешают размножаться моим долларам. Пусть едят овсянку с салом, но не суют нос ко мне на кухню и не лезут в мою постель, чтобы посмотреть, что я жру, на чём и с кем сплю!


Прошло около часа. Мечтательно полуприкрыв глаза и глядя поверх головы Ванденгейма на стену, где висела большая многоцветная карта мира, Рузвельт говорил медленно, словно думая вслух.

Ванденгейм слушал внимательно. Временами он ловил себя даже на том, что его рот сам собою приоткрывается от удивления. Трудно верилось тому, что всё это говорил Тридцать второй, Рузвельт, «социальный ренегат»!.. Или он играет с Джоном?.. Нет, нет, так не шутят! Это разговор мужчин!

Воодушевившись, Джон с жаром воскликнул:

— Тогда мы поднимем жёлтых против России. Китай, Японию, Индию! Мы натравим их на русских, взбудораживших всю Азию. — И, задохнувшись от волнения, прохрипел под конец: — «Азия для нас!» А там увидим… — И он потянул из кармана платок, чтобы отереть вспотевший лоб.

Рузвельт смотрел на него с разочарованием, близким к жалости: с этим человеком было бесполезно толковать. Он понимал все, как взбесившийся пёс: рычать и хватать, хватать, хватать…

Но, сделав над собою усилие, Рузвельт все же терпеливо продолжал:

— Нет, Джон… не то, совсем не то… Я не понимаю такой ненависти… Но я хочу сказать: революция не знает ни белых, ни жёлтых. Для неё существуют угнетённые и угнетатели. Вот — лагери… Коммунизм не знает разницы рас. Коммунистическая Россия белых вместе с коммунистическим Китаем жёлтых и с чёрной Африкой впридачу могли бы, отлично понимая друг друга, наступить на горло и капиталистической Америке белых и полуфеодальной Японии жёлтых. Вот что страшно, Джон: единая коммунистическая Евразия против Штатов… они раздавили бы нас…

— Вы… боитесь? — с удивлением спросил Ванденгейм.

Рузвельт отрицательно покачал головой.

— Это так… мысли вслух… Впрочем, что я вам тут рассказываю. Сейчас я покажу вам, Джон, куда вы должны устремить своё внимание. — Он взял со стола линейку и провёл по карте. Конец линейки остановился на голубых просторах Тихого океана. — Вот дорога на Восток, Джон. Чертовски широкая дорога.

— На дороге нужны станции. — Джон улыбнулся, впервые за весь день. — Хотя бы для заправки баков и чтобы капитан мог пропустить стаканчик-другой.

— Дайте Америке флот — будут и станции. Так много станций, как только может понадобиться. Если бы во времена Мехена существовали самолёты, он наверняка учёл бы и этот фактор. Но мы сделаем это за него. Арнольд недаром ест свой хлеб… Смотрите, Джон, — линейка плавным движением обошла Филиппины. — Если нам удастся убедить филиппинцев в том, что мы, как добрый сосед…

— Довольно дальний сосед, — скептически заметил Гопкинс и пальцем провёл по направлению от США к островам, которых все ещё касалась линейка президента.

— Но и довольно сильный, — подмигнул ему Рузвельт. — Если Макарчеру удастся доделать то, что он делает, мы уже через десять лет будем иметь на этом голубом пространстве такую опорную точку, что… — Рузвельт воинственно взмахнул линейкой и, не договорив, с треском швырнул её на стол. — Вот куда вам нужно итти, Джон. Оттуда рукой подать до юго-восточной Азии, оттуда вы сможете перешагнуть в Китай, а через несколько лет, быть может, и в Японию.

Он нажал звонок и бросил вошедшей секретарше:

— Попросите Макарчера!

Потом взял со стола одну из бутылок и, повернув её этикеткой к гостю, спросил:

— Что предпочитаете?

— Если позволите, я сам, — ответил Ванденгейм и без стеснения взял другую бутылку.

Он, не торопясь, наливал себе джин, когда дверь отворилась и в салон вошёл Макарчер.

Не выпуская из рук бутылки, Ванденгейм с интересом разглядывал генерала, пока тот здоровался с президентом. Джон не спеша поставил бутылку, вынул изо рта сигару и дружески, словно был с ним знаком, кивнул Макарчеру.

Рузвельт поднял свой все ещё полный стаканчик и, глядя на Макарчера, сказал:

— За вас, Мак. За ваше дело!

— За наше дело, президент, — по-военному чётко ответил Макарчер, впившись в лицо Рузвельта прищуренными глазами.

Через несколько минут Рузвельт снова поднял стакан — все тот же недопитый стакан своего коктейля, — протянув его в сторону Ванденгейма, проговорил:

— За наших друзей…

— Это за вас, Джон, — с усмешкой пояснил Гопкинс.


Когда заметно захмелевший Ванденгейм, наконец, понял, что ему пора уходить, и когда дверь затворилась, скрыв его широкую спину, Рузвельт, задумчиво глядя ему вслед, проговорил:

— Хотел бы я знать, что им от меня нужно? — И тут же, сделав такое движение рукой, будто отгонял неприятные мысли, весело крикнул Гопкинсу: — Как вы думаете, Гарри, не показать ли нам Дугласу какой-нибудь хороший фильм, а?.. Давайте смотреть «Королеву Христину». Не протестуете, друзья? Не беда, что фильм стар. Мы увидим очаровательнейшую из королев.

Гопкинс стал поудобнее устраиваться в кресле, чтобы соснуть, пока будет итти трижды виденная им картина. Макарчер молчал. Ему было решительно всё равно: покажут ли матч бокса, ограбление с убийством или любовную комедию.

Рузвельт между тем продолжал, поглядывая на генерала:

— Я вам особенно советую, Мак, последить за судьбою испанского посла… Назидательная история о том, к чему могут привести иностранца вредные реминисценции бонапартизма. Даже если им покровительствует такое очаровательное существо, как эта королева… к тому же имейте в виду, не осталось ни таких королев, ни… — он не договорил и, рассмеявшись, повернулся всем корпусом к Макарчеру. — Разве только если нарядить в женское платье вашего Квесона, а вам поручить роль испанского посла.

Макарчер не понял намёка. Рузвельт с силой опустил ему руку на плечо.

Свет в салоне погас. По экрану на великолепном галопе неслась амазонка…

Рузвельт вдруг почувствовал около уха чьё-то дыхание и расслышал осторожный шопот:

— Мне нужно сказать вам несколько слов.

Он узнал голос Макарчера и полуобернулся:

— Потом, потом… — Президент с досадою отмахнулся от угрожавшего ему делового разговора. Его внимание было снова целиком поглощено экраном.


Но по мере того как бежал фильм, двигались по экрану тени вельмож, заговорщиков, крутились снежные вихри метели и стучали копыта коней, мысли президента уносились все дальше и дальше от Швеции, от красавицы королевы, от ушедшей во тьму истории и неизвестно зачем воскрешённой Парамоунтом повести о нелепой любви. Перед мысленным взором Рузвельта появлялись другие тени, другие заговорщики, другие вельможи и монархи. Короли нефти и железа, банков и железных дорог. Заговорщики прятали за пазуху не наивные кинжалы, а пачки акций и автоматы. Их страшный хоровод плясал на экране, как мрачные кони Апокалипсиса, несущиеся навстречу Рузвельту, чтобы растоптать его, смять, уничтожить. Изъязвлённая маска Рокфеллера Старшего высилась над плечами Ламонта. Бесконечные толпы гангстеров с факелами и в масках бродили по закоулкам Белого дома…

Рузвельт нервно повёл плечами и закрыл рукою глаза.

Тени Моргана и Рокфеллера!.. Приближающиеся выборы… Необеспеченность переизбрания на третий срок, если он не станет кандидатом того и другого… Провал означал бы, что на мостик взойдёт новый капитан. Какой-нибудь полубезумный, ничего не понимающий в навигации Дьюи. Даже если допустить, что Дьюи удастся удержать в повиновении матросов, что офицеры не будут выброшены за борт, что груз золота останется в трюмах корабля, какой во всем этом будет прок, когда вон там, впереди, пенистые буруны у рифов? Корабль Штатов стремительно несётся в этот кипящий водоворот. Один неверный поворот руля и…

Ладонь президента была прижата к плотно закрытым глазам. Но даже сквозь сжатые веки ослепительно сверкала пена бурунов вокруг рифов… Смертельная угроза кораблекрушения!..


Сеанс окончился. Президент вяло протянул руку Макарчеру и остался наедине с Гопкинсом.

Оба долго молчали.

Наконец Гопкинс не выдержал:

— Что сказал вам по секрету от меня Мак?

Несколько мгновений Рузвельт смотрел на него с недоумением. Потом неохотно проговорил:

— Да, он что-то хотел мне сказать, но… повидимому, так же забыл об этом, как я…

Гопкинсу очень хотелось поймать взгляд президента, но глаза Рузвельта были полузакрыты, голова устало откинута на спинку кресла.

Гопкинс на цыпочках покинул купе.

10

Поезд президента грохотал по рельсам далеко от Улиссвилля, когда негр Абрахам Джойс остановился у остатков изгороди, окаймлявшей когда-то крайний участок, из тех, что причислялись к Улиссвиллю.

Была безлунная ночь, и в темноте не сразу можно было заметить, что Джойс не один. Мэй остановилась рядом с ним.

— Дальше не пойдёшь? — спросил Джойс.

— Не пойду.

Она произнесла это негромко. Так, словно боялась быть услышанной кем-либо, кроме Джойса. Хотя можно было с уверенностью сказать, что в такое время и в этом заброшенном месте нет никого, кто мог бы её услышать, кроме спутника. Она прибавила ещё несколько слов, которые с трудом разобрал даже Джойс: что-то о грозящей ему большой опасности.

— Пустяки, — сказал он, — все это совершенные пустяки.

— Нет, не пустяки, — упрямо сказала она.

— А я говорю, пустяки… Мы выберемся из этого.

— "Пустяки"! — повторила она несколько громче прежнего, передразнивая Джойса. — Если бы все это было так просто, как ты говоришь, то ты не ездил бы теперь на тракторе, а… — едва уловимая серая полоса её просторного рукава описала в темноте широкую кривую, как безнадёжный взмах крыла, которому не суждено было никуда подняться.

— Лучше на тракторе, чем под трактором, — пошутил Джойс.

— Но лучше на самолёте, чем на тракторе, — в тон ему ответила она.

— Жизнь была бы чертовски проста, если бы человек всегда мог заниматься лучшим из того, что он умеет делать, — нравоучительно проговорил Джойс. И, подумав, прибавил: — Эдаких счастливчиков не так ужмного на свете… — В темноте очень громко прозвучал его глубокий вздох. — Конечно, ты права: авиатор должен летать или хотя бы работать на аэродроме, а не таскать трактором плуги.

— И вообще напрасно ты сюда приехал, — сердито сказала она, — здесь места не для негров.

— А ты можешь мне показать в Штатах места для негров? — насмешливо спросил он. — И разве я мог отстать от всей компании?

— Иногда нужно выбирать: компания или жизнь, — жёстко произнесла Мэй.

По её тону Джойс понял, что ей хотелось, чтобы эти слова прозвучали как можно более жёстко, и улыбнулся: из её намерения ничего не получилось. Мэй выговаривала английские слова с той своеобразной мягкой певучестью, которая свойственна выговору китайцев. Он с усмешкой подумал, что в её устах даже брань звучит, вероятно, как объяснение в любви. Между тем она тем же тоном продолжала:

— Да, нужно выбирать!

Джойс стоял молча, хотя ему хотелось сказать, что там, откуда он приехал, в Испании, в интернациональной бригаде, такой вопрос не вставал никогда. Оба они — Айк Стил и он, Джойс, — были авиационными людьми, но оба они сражались там в пехоте только из-за того, что у республики не было самолётов. Честное слово, если бы кому-нибудь пришло в голову поставить перед любым из них вопрос: жизнь или компания пехотинцев, бок о бок с которыми они прошли весь путь от Мадрида до французской границы, ни один из них не усомнился бы в выборе. Для чего же другого они приехали туда, как не ради того, чтобы их жизнь стала частицею жизни этой компании, а жизнь компании стала их собственной? Право, как странно говорит Мэй: выбирать между компанией и жизнью. Что же, он должен был бросить их одних — больного Айка и этого маленького итальянца Тони, приставшего к нам в тот день, когда убили певицу?.. Странная постановка вопроса — компания или жизнь… Очень странная…

Приглядевшейся к темноте Мэй было видно, как Джойс повёл в её сторону белками глаз.

Она положила руку на широкое плечо негра и прижалась лицом к его груди. Он погладил её по волосам, и Мэй, как всегда, очень ясно почувствовала, как велика его рука.

— Не ходи туда, — сказала Мэй.

Отняла голову от его груди и молча покачала ею. Задумчиво проговорила:

— Если бы ты был около самолётов, я могла бы улететь отсюда… вместе с тобой. Мы оба нашли бы работу. Ведь нужны же где-нибудь фельдшерицы… Но на тракторе никуда не уедешь.

— А необходимо уехать?

— Скоро они узнают о том, кто вы и зачем приехали… — Она опять грустно покачала головой.

— Не узнают, — ответил Джойс. — А если и пронюхают…

При этих словах Мэй в испуге отпрянула от него.

— Что будет с тобой!

Он попрежнему озорно сказал:

— Пусть попробуют… Со мною Стил и Тони…

— Стил белый, они побоятся разделаться с белым, а ты… как будто не знаешь сам… А твой Тони! — с презрением процедила она сквозь зубы. — Подвязать фартук — и будет настоящая баба.

Джойс рассмеялся так громко, что через несколько мгновений эхо вернуло этот смех с противоположной стороны оврага, где начинался невидимый сейчас сосновый лес.

— Тише, — сказала Мэй, — я вовсе не хочу, чтобы тебя убили.

— Идём со мной. Сейчас, — решительно проговорил Джойс и потянул её за руку.

Она вырвалась.

— Поговори со Стилом. Вам нужно отсюда уходить, пока вокруг ничего не знают… — Она на минуту замялась, потом закончила: — И мне тоже будет очень худо, если они узнают, что я… с тобой…

— Слава богу, ты же не белая. Они не станут вешать негра из-за китаянки.

— О, Хамми! Ты их ещё не знаешь.

Джойс ясно представил себе, как при этих словах она безнадёжно махнула рукой. Ему хотелось сказать что-нибудь такое, чтобы убедить её: не будет ничего дурного, если здешние люди узнают, что они коммунисты.

— Ты же слышал, как Стил спорил сегодня с президентом, — сказала Мэй. — Что теперь о нем думают?

— Люди должны знать, что есть ещё на свете кое-кто, от кого можно услышать правду.

— Ты глупый, — сказала она с нежностью, сквозь которую слышалась жалость к большому чёрному любимому человеку. — Ужасно… ужасно глупый… — И вдруг с беспокойством: — Уходите, уходите отсюда как можно скорей. Сегодняшний митинг не приведёт к добру. Уж я-то знаю здешний народ… — И, наконец, голосом, полным страха: — Клан все знает, у него везде свои люди… Верь мне, Хамми, и там, и в вашем сарае наверняка есть их уши…

— Уж это ты брось! — беспечно сказал он.

— Я знаю, что говорю… Мама говорила мне…

Он со смехом перебил её:

— Твоя мать очень хорошая женщина, но что может знать простая старуха.

— Но ведь она же служит у Миллса! — убеждающе проговорила Мэй и повторила: — Я знаю, что говорю.

Джойс протянул руку и крепко взял Мэй повыше локтя. Она сразу подалась к нему вся. Он охватил её за плечи и прижал к себе.

— Может быть, ты даже знаешь, кто?

Она рванулась, пытаясь освободиться из его объятий, но он ещё крепче сжал руки. Все её тело напряглось, потом обмякло. Будто она сдалась, потеряв надежду освободиться.

— Ну, кто? — повторил он.

Мэй почудилась в его голосе такая сухая нотка, какой не приходилось в нём слышать. Она подняла глаза, тщетно пытаясь разглядеть во тьме выражение лица Джойса. И ей вдруг стало так страшно, как не было ещё никогда с начала их близости.

Мэй ещё никогда так ясно не сознавала, что происходящее вокруг очень страшно. Только в эту минуту, когда перед нею так чётко встали, с одной стороны, она и он, с другой — кто-то из сидевших сейчас в сарае, она до конца ощутила, до холода в спине, до иголочек в концах пальцев, что это значит… Она была тогда ещё совсем маленькой девочкой, всего год или два тому назад приехавшей с матерью из Китая… Да, да, это было именно тогда, когда мать поступила в стряпухи на ферму Миллса… Ночь, чёрная, как сегодня, факелы, много пылающих факелов. В их свете белые капюшоны казались алыми, словно пропитанными кровью. Ни одной капли крови не было пролито в ту ночь — негр даже не пытался защищаться. Через пять минут после того, как они подошли к его дому, он уже висел на сосне за своим собственным сараем… Она отчётливо помнила каждую мелочь! Цвета и звуки жили в её памяти так, как если бы все случилось сегодня… Она могла бы слово в слово повторить всё, что кричала тогда девушка, цеплявшаяся за негра, когда его волокли к сосне. Мэй могла бы с точностью описать каждую чёрточку на лице негра и его возлюбленной, когда люди в капюшонах схватились за верёвку. Мэй чересчур ясно представляла себе всю эту картину, чтобы оставаться спокойной сейчас, хотя руки Джойса были такими сильными и так крепко и уверенно держали её. Ужас, объявший её при этом воспоминании, сковал язык и не давал ей ответить на вопрос, настойчиво повторявшийся в темноте:

— Кто?

А Джойс не знал, что ему думать. В последний раз повторил:

— Кто?!

Не получив ответа, он разжал объятие. И тотчас почувствовал, как Мэй выскользнула. Топот её тяжёлых башмаков по плотной глине тропинки удалялся.

И почему-то именно сейчас, когда она ушла, он с особенной ясностью представил себе её всю — с головы до ног. Ему хотелось броситься за нею вдогонку, схватить и унести её отсюда. Но он стиснул кулаки и не сделал ни шагу. Только закрыл глаза, чтобы вызвать в сознании ещё более яркий образ Мэй: она стояла перед ним, и её тёмные карие глаза улыбались сквозь узкий разрез век, и между ними, чуть-чуть повыше переносицы, чернела родинка. Совсем такое же маленькое пятнышко, как нарочно делают себе на лбу женщины в Индии…

Джойс разжал кулаки и поднёс к лицу руку, словно на ладони мог сохраниться след от прикосновения к иссиня-черным гладким волосам Мэй…

Несколько времени он ещё стоял, прислушиваясь к её шагам. То, что она не ответила, убедительнее всего говорило ему: она боится того, кто сидит сейчас в сарае и вместе с другими, незаметный предатель, слушает Стила…

Джойс провёл широкой ладонью по лицу, отгоняя ненужные мысли: что из того, что какой-то куклуксклановец знает Стила или его, Абрахама Джойса, коммуниста, как и Стил, правда, не умеющего так складно говорить, но в случае надобности способного постоять за свои взгляды и разъяснить народу, что к чему? Что тут такого? Разве конституция Штатов не предоставляет им право говорить то, что они думают? Ведь компартия не в подполье, ведь тут не Германия! Они говорят и будут говорить то, что считают нужным сказать народу, — правду… Джойс очень жалеет о том, что тоже не выступил сегодня на платформе Улиссвилля. Он сказал бы президенту всё, что думает о войне северян «за демократию и справедливость». Зачем болтают, будто они воевали за освобождение негров, за уничтожение позорного рабства в Штатах. Разве сами северяне не были согласны сохранить рабство для чёрных в тех штатах, где оно уже существовало? Если бы южные плантаторы были посговорчивей, негров и сейчас пороли бы и вешали среди дня, под защитой закона. Не были бы нужны белые маски. Господа из Вашингтона не делали бы вида, будто им ничего неизвестно о ночных расправах над чёрными…

Джойс шёл по тропинке, которую скорее угадывал среди поля, чем видел. Его шаги были, как всегда, широки и уверенны. Он даже, сам того не замечая, что-то насвистывал себе под нос. Словно и не было у него в голове таких невесёлых мыслей, словно запах взрыхлённой земли, далёкий шум леса и робкое стрекотанье первых кузнечиков в пробивавшейся кое-где траве — это было все, чем он сейчас жил…

Вдруг Джойс остановился и прислушался. Вокруг попрежнему царила почти полная тишина ещё не проснувшейся весенней природы. Но Джойс прислушивался не к тому, что было вне его, а к собственной мысли. Он поймал эту мысль, взвесил и печально покачал головой. Да, пожалуй, Мэй права: конституция ни при чем. Тот куклуксклановец, что сидит сейчас в сарае, знает, что делает. Этим негодяям важно убедиться, что и Стил и он действительно коммунисты. Это должно быть им особенно ясно после сегодняшнего митинга. Ведь когда Гопкинс будто в шутку отослал Стила к Браудеру, он знал, что делает, очень хорошо знал. Это был сигнал всем, у кого есть охота разобраться: а не коммунист ли перед вами? Да, конечно, так оно и есть. Тот шпион, что слушает сейчас Стила в сарае, хочет только убедиться в правоте Гопкинса и донести своим: коммунисты ведут у нас агитацию, они хотят привлечь фермеров на свою сторону. Мэй права: повесят его, Джойса, или нет — второй вопрос, но обнаружь они связь между ним и батраками — они не преминут использовать это по-своему. Негр-коммунист, пойманный на таком деле, — отличный материал для этих разбойников…

Джойс потоптался на месте.

Вот жалость действительно, что он не может сунуть Мэй в самолёт и отправить её куда-нибудь подальше до тех пор, пока они со Стилом не закончат здесь своё дело — открыть людям глаза на истинное положение вещей в стране, объяснить им причины их собственных бедствий… Неужели же ему придётся сниматься отсюда, не закончив работу, и оставить Стила одного?.. Ах, чорт возьми, а как же быть с Мэй? Значит, поставить точку на этом «личном» деле?.. Не так все это просто!.. Нужно посоветоваться со Стилом…

Тропинка привела его к полуразрушенному сараю, предоставленному местным фермерским кооперативом «Козий брод» под жильё бригаде рабочих, прибывших с сельскохозяйственными машинами. Этот сарай был последним строением, ещё кое-как сохранившимся на участке, откуда в прошлом году съехал разорённый хозяин.

Несмотря на то, что Джойс вошёл в сарай из полных потёмок, ему не пришлось щуриться от света. Под дырявой крышей едва мигал мутный глазок фонаря «летучая мышь». Электрические провода, некогда тянувшиеся сюда от фермы, давно исчезли. Вероятно, их срезал сам хозяин, чтобы увязать остатки скарба, которым пренебрёг аукционист, распродавший все остальное за долги земельной компании.

В сарае было с десяток людей или немного больше. Кто примостился на обрубке дерева, кто просто на корточках на земляном полу. В середине, там, куда падал свет от фонаря, на высоком ящике сидел Стил. Он вслух читал газету. По заголовкам Джойс сразу узнал «Дейли уоркер».

При появлении Джойса несколько лиц повернулось к нему. Он внимательно вгляделся в них: «Кто?» Но все они показались ему такими измождёнными, усталыми, что стало стыдно своих подозрений. «Не они!»

Он прислонился к притолоке и стал вместе с остальными слушать Стила.

— Когда Стил окончил чтение, кто-то из сидевших спросил:

— А не знаешь ли ты, механик, чем кончилось дело с Чехословакией? По газетам ничего толком не поймёшь: то ли пустили волка в овчарню и на том дело кончилось, то ли самого волка признали овцой и ждут, когда он полезет на следующий двор?

Старый фермер, сидевший прямо напротив Джойса, теребя свою клочковатую бороду, уныло проговорил:

— Какое нам дело до чехов и Гитлера? У нас своих дел до чорта! Поговорим о своих делах…

Но молодой задорный голос того, что говорил раньше, перебил:

— Нет, папаша! Чешские дела — наши дела… Сегодня Гитлер у них, завтра — у нас. Да у нас и самих этого добра уже до дьявола. Вот поэтому нужно посмотреть: есть на них хоть какая-нибудь управа или им только коврики раскладывай. — И поворачиваясь к Стилу: — Нет, механик, обязательно расскажи нам про это дело.

Но Стил не стал ничего рассказывать. Он повернул страницу газеты и громко прочёл самоуверенную похвальбу нацистского правительства, которой звучала германская нота об учреждении протектората над Чехословакией. Сделав паузу, он ещё раз раздельно и громко прочёл ответ советского правительства, заканчивавшийся резким отказом признать притязания гитлеровцев:

"…Ввиду изложенного Советское правительство не может признать включение в состав Германской империи Чехии, а в той или иной форме также Словакии, правомерным и отвечающим общепризнанным нормам международного права и справедливости и принципу самоопределения народов.

По мнению Советского правительства действия Германского правительства не только не устраняют какой-либо опасности всеобщему миру, а, наоборот, создали и усилили такую опасность, нарушили политическую устойчивость в Средней Европе, увеличили элементы ещё ранее созданного в Европе состояния тревоги и нанесли новый удар чувству безопасности народов…"

Стил не спеша сложил газету.

— Вот и все…

— Действительно толковый ответ, — ни к кому не обращаясь задумчиво проговорил молодой фермер, но резкий голос перебил:

— А ты, механик, прочёл бы нам ответ нашего, американского правительства…

Джойс, быстро оглянувшись на этот голос, узнал фермера Миллса. Это был небольшой коренастый человек с загорелым лицом, обросшим рыжеватою с проседью бородой, такою же круглой, как борода на портретах генерала Гранта.

— А ну, читай, — строго, почти угрожающе повторил Миллс, но молодой возразил:

— Хватит. Можно подумать, что мы его не знаем.

— Да у меня его и нет, — примирительно заметил Стил и хлопнул ладонью по газете: — Здесь он не напечатан…

Миллс вызывающе вздёрнул бороду. Все приняли это за сигнал к молчанию и ждали, пока он выбивал трубку о край ящика, на котором сидел Стил. Но Миллс так больше ничего и не сказал.

Тогда опять спросил молодой:

— Послушай-ка, Стил, а ты правду сказал нынче утром, будто сражался в Испании?

Стил молча показал парню на стоявшего у двери Джойса.

— Спроси у него, — сказал Стил.

— И ты? — негромко воскликнул парень. Джойс кивнул головой. — Какие вы ребята!.. — Парень помолчал, в восхищении поглядывая то на того, то на другого, потом сказал: — Говорят, будто англичане действительно заставили добровольцев из интернациональных бригад покинуть Испанию.

Стил утвердительно кивнул головой.

— Как же вы, ребята?.. — В голосе парня прозвучала такая досада, что, казалось, дай ему в руки винтовку, и он сейчас же поехал бы занять место этих двух. — Значит, там не осталось американцев?

— Никаких иностранцев на этой стороне… А на той — итальянцы и немцы, — пояснил Стил.

— Плохо… очень плохо, — сказал парень. — Нельзя было вам уезжать.

— Нельзя было не уехать, — возразил Стил. — Иначе дело грозило разгореться в такую войну…

— Все равно, пускай любая война, — горячо воскликнул парень, — но нельзя же было предавать испанцев! Знаешь, какие это ребята?

— Уж я-то знаю, — с усмешкой сказал Стил.

— А что же у них теперь?

— Теперь? — Стил помедлил с ответом… — Теперь вот так: у республиканцев сто тысяч бойцов, у Франко — триста; у республики — триста пушек, у Франко — три тысячи; танков пятьдесят против пяти сот; самолётов едва ли сотня против тысячи… Вот какие там дела.

— Нельзя так, нельзя! — повторял парень, стиснув голову кулаками.

Джойс проговорил:

— И среди сотен тысяч винтовок, среди трехсот орудий и среди самолётов Франко немало таких, на которых стоит клеймо: «Сделано в США»…

Эта фраза как бы поставила точку. Воцарилось долгое молчание.

Из потёмок дальнего угла вышел на свет низкорослый чернявый человек с лицом измятым, точно резиновый мяч, из которого выпустили воздух. С его коротких рук свисали непомерно длинные рукава комбинезона. Он протёр глаза — большие тёмные глаза южанина, окружённые болезненной одутловатостью век. Не всякий, кто помнил день приезда певицы Тересы Сахары в окопы интернациональной бригады, узнал бы в этом жёлтом человеке весёлого бойца-итальянца, вставшего к микрофону, когда фашистский снаряд заставил навсегда умолкнуть отважную испанку. Это был Антонио Спинелли — певец-антифашист, солдат и изгнанник.

Антонио приветливо кивнул Джойсу и вытащил из-за угла сарая банджо. Может быть, это было то самое банджо, что видело окопы Каса дель Кампо, что с боями прошло развалины Университетского городка; то самое банджо, звуки которого разносились над каменными хижинами Бриуэги, чьи струны пели победу под небом Гвадалахары и звучали у французской границы, заставляя грустно качать головами черноглазых сынов Сенегала… Быть может.

Антонио через головы сидящих протянул банджо Джойсу:

— Спой нам, Хамми…

Все обернулись к негру. А он, машинально, беря инструмент, вглядывался в лица сидящих: «Кто?»

— "Джо Хилла", Хамми, — услышал Джойс и не спеша провёл пальцами по струнам. А в голове занозою сидело: «Кто?»

Он пел почти машинально:

Вчера я видел странный сон:
Пришёл ко мне Джо Хилл.
Как прежде, был весёлый он,
Как прежде, полный сил…
Бас Джойса глухо звучал под дырявой крышей сарая.

Он пропел последний куплет:

Джо Хилл ответил: "Слух пустой,
Нельзя меня убить.
В сердцах рабочих — я живой,
Я вечно буду жить!"
Наступила тишина. Она держалась долго. Слушатели вопросительно смотрели на певца. А он пристально вглядывался в их лица.

Кто-то сказал:

— Спой нам ещё, негр.

Джойс узнал голос Миллса. Обернулся и посмотрел ему в лицо.

Несколько мгновений их скрещённые взгляды, словно сцепившись, не могли разойтись.

Джойс отложил банджо и отрицательно покачал головой.

— Нужно спеть, — просто сказал Антонио и протянул руку к инструменту. — Гитара, конечно, удобней, но… я тоже научился играть на этом…

Он провёл по струнам и простуженным тенором запел:

Гранаты рвали нас на куски,
Мы в руках винтовки сжимали.
Мы крепили своими телами Мадрид,
Мы Аргандский мост защищали…
Антонио ещё пел, когда Миллс поднялся и, ни с кем не прощаясь, пошёл к выходу.

Джойс смотрел в его широкую спину, обтянутую кожей старой куртки, и думал: «Кто?»

Из едва светящихся в ночи ворот сарая в чёрную прохладную ночь вырвалась песня. Лучистые слова итальянского говора мягко стлались над свежераспаханной американской землёй. Они летели вслед быстро шагавшему прочь коренастому человеку с круглой седеющей бородой, делавшей его похожим на генерала Гранта. В темноте едва заметно маячила вытертая добела спина кожаной куртки.

Джойс вышел на порог и посмотрел в непроглядную темень американской ночи:

«Кто?»

11

Ванденгейм проснулся в дрянном отеле того маленького миссурийского городка, где он ночью сошёл с поезда президента, пока меняли паровоз.

Некоторое время Джон лежал с открытыми глазами, стараясь собрать мысли. Он долго не мог понять, почему у него такое ощущение, словно кто-то перечил ему, раздражал его в течение всей ночи. Наконец понял, что это ощущение было вызвано неудовлетворённостью, которую оставило бесполезное свидание с президентом.

А может быть, Джон преувеличивает? Что-то из этого свидания всё-таки получилось. Разве Рузвельт не предложил ему принять участие в создании военного флота?.. Отличное дело, чорт возьми! Рузвельт сказал: «Тут вы найдёте применение и железу, и нефти, и своим способностям». Строить нужно авианосцы — самое наступательное оружие Штатов. Кажется, так… Но, чорт побери, Джон дорого дал бы за то, чтобы знать, какую цель преследовал Рузвельт, делая ему такое предложение. Не имел же он, в самом деле, в виду интересы Джона.

Джон позвонил с намерением заказать кофе, но вместо прислуги в комнату вошёл Фостер Доллас.

— Уже? — удивлённо спросил Джон.

— Получив вашу телеграмму, достал самолёт, — сказал Фостер таким тоном, словно хозяин позвал его в соседнюю комнату, а не вытащил из постели среди ночи и заставил совершить перелёт из Улиссвилля.

Фостер вопросительно уставился на Джона, но тот был занят разглядыванием собственной челюсти, вынутой из стакана, стоявшего на ночном столике.

— Выкиньте к чорту эту древность, Джон, — пренебрежительно проговорил Фостер. — Теперь делают замечательные штуки, которых не замечаешь во рту. — И словно в доказательство Фостер оскалил два ряда белых зубов. Даже постучал по ним ногтем, чтобы подчеркнуть их великолепие и прочность.

Но Джон не повёл в его сторону глазом и мрачно проговорил:

— Даже каторжник, говорят, привыкает к своим кандалам… Я уж как-нибудь доживу свой век с этой штукой… — Отерев рукавом пижамы зажатый в пальцах ряд искусственных жёлтых зубов, похожих на волчьи клыки, Джон ловко заправил их в рот.

Эта операция на минуту поглотила внимание Долласа. Потом, хлопнув себя по лбу, он сказал:

— Внизу же вас ждёт сенатор Фрумэн…

— Что ему нужно?

— Он… прилетел со мной… — стараясь выдержать небрежность тона, как если бы такой приезд сенатора был чем-то само собою разумеющимся, сказал Доллас.

— Пошлите его к чорту! — отрезал Джон.

— Он хочет вас видеть, — увещевающе сказал Доллас.

— Меня здесь нет.

— Но я уже сказал, что вы тут.

— Вы ошиблись.

— Джон!

Ванденгейм привстал в постели и посмотрел на Долласа вытаращенными глазами:

— Тогда идите и целуйтесь с этим пендергастовским ублюдком, поняли?.. Мне с ним говорить не о чём… — И Джон решительно махнул рукой, отсылая Фостера. — К чорту и вас вместе с вашим Фрумэном.

Но Долласа, видимо, нисколько не обескураживало обращение шефа. Он нетерпеливо выждал, пока Ванденгейм снова уляжется, и сказал тоном величайшей конфиденциальности:

— Говорят… — и тут же умолк.

Несколько мгновений Джон ждал продолжения, потом нехотя буркнул:

— Ну, ладно, выкладывайте, что ещё говорят?

— Говорят, Фрумэн будет иметь прямое отношение к военной промышленности…

— Глупости! — решительно заявил Ванденгейм. — За душой у него нет и сотой доли того, что нужно, чтобы играть там хоть какую-нибудь роль… Разве только он займётся изготовлением детских ружей под ёлку.

— Вы не так меня поняли, Джон, — виновато произнёс Доллас: — Фрумэн будет иметь отношение к сенатской комиссии по проверке деятельности военных промышленников. Знаете… — он повертел пальцами в воздухе, — в связи с этой историей о злоупотреблениях при поставках на армию… Может быть, даже президент сделает Фрумэна председателем этой комиссии…

— Рузвельт назначит Фрумэна?

— А что ж тут такого?

— Вы, как всегда, все выдумали? — И Ванденгейм уставился на своего поверенного так, что тот съёжился.

— Убей меня бог, — проговорил Доллас, — мне говорил это сам Леги.

На этот раз Ванденгейм так стремительно поднялся в постели, словно помолодел на сорок лет. В один миг сброшенная пижама полетела в угол через голову Долласа.

— Какого чорта вы никогда не говорите всего сразу? — сердито кричал Ванденгейм. — Военная промышленность как раз та область, в которой нам недостаёт своего сенатора.

— Леги говорит, что Фрумэна выдвигает сам президент…

При этих словах пальцы Ванденгейма, возившиеся с завязками пижамных штанов, вдруг замерли, потом рванули шнурок так, что он лопнул. Джон свистнул, как обыкновенный бродяга.

— Нужно разобраться в этом вашем Фрумэне… Он может оказаться попросту шпиком Рузвельта. Мне уже не раз подбрасывали молодцов, чтобы сунуть нос в дела, куда я никогда никого не пускал и пускать не намерен… Тащите сюда этого парня, а сами — к телефону! Звоните Джеймсу Пендергасту: пусть скажет, в какой мере можно доверять этому сенатору, чорт бы его драл!.. В общем, конечно, это правильная идея: во главе сенатской комиссии должен стоять наш парень… — И вдруг, воззрившись на Долласа, свирепо рявкнул: — Где же ваш Фрумэн? Может быть, вы боитесь нарушить его утренний завтрак? Так скажите этой дохлой сове, что теперь не до завтраков: скоро Европа потребует от нас столько оружия, сколько мы не производили никогда. Слышите, Фосс: никогда… По ту сторону океана предстоит переломать кости нескольким десяткам миллионов человек! Этого не сделаешь голыми руками!

Лицо Фостера приняло плотоядное выражение. Адвокат потёр вспотевшие руки.

— Ничего необычайного, Джонни. На бойнях в Чикаго такая цифра не испугала бы никого…

Одно мгновение Джон смотрел на него, переваривая смысл сказанного. Потом с брезгливостью посторонился.

— Вы тупое животное, Фосс… Настоящее животное, — проговорил он. — Люди не быки. Их нельзя миллионами загонять под нож мясника. Тут нужны более совершенные, более дорогие и, к счастью, более прибыльные средства уничтожения. Нужна большая техника, Фосс. Да, да, самая совершенная техника, потому что люди сопротивляются, когда их гонят на убой. Они не хотят умирать, они сами стараются убивать тех, кого мы посылаем для их уничтожения. В этом есть, разумеется, и своя хорошая сторона, Фосс.

— Америка, к сожалению, ещё ни с кем не воюет…

— Не воюет, так будет воевать, — решительно отрезал Джон. — Рано или поздно это придёт. Должно прийти по логике вещей. Если мы не ввяжемся в то, что уже началось в Европе, то непременно столкнёмся с Японией. — Он потёр лоб, чтобы поймать ускользнувшую было мысль. — Я хотел сказать, что в обоих случаях понадобится гигантская техника уничтожения. Мы предоставим её всякому, кто хочет заняться уничтожением друг друга. Какой-то советский дипломат, тот, что говорил на всех этих конференциях в Лиге наций, изобрёл формулу «неделимости мира». Я противопоставляю ей свою формулу — «неделимость войны». Где бы ни шла война, Фосс, — это наша война. Где бы ни уничтожали лишние рты — пулемёты работают на нас. Не только потому, что в большинстве случаев это наши пулемёты, за которые нам заплачено золотом, а и потому, что каждый уничтоженный человек — это списанный со счётов потенциальный протестант против существующего порядка. Будь то индиец или негр, испанец или китаец — всё равно: революция — везде революция. Её отблески не могут быть не видны американцам. А им нужно предоставлять совсем другие зрелища. Покажите им девчонок, задирающих ноги. Вот что им нужно для успокоения волнений. Туда и направьте поток их темперамента.

Фостер умоляюще сложил руки:

— Джонни, вас ждёт сенатор!

— Пусть ждёт, — огрызнулся Ванденгейм. — Не он даёт нам жизнь, а мы ему. Завтра я заплачу Пендергасту на сто тысяч больше, и он перестанет быть «потомственным демократом». Вместо Фрумэна Джеймс пошлёт в сенат того, кто нужен мне… Я говорю вам о деле, Фосс, а вы перебиваете меня всякими пустяками. — Джон сердито сморщился. — Вот и сбили с мысли. Чорт с ним!.. В общем вы должны понять, наше внимание должно быть теперь направлено на военную промышленность. Пусть это будет судостроение для Штатов. Не возражаю. Я готов принять в этом участие, если мне обещают настоящий бизнес. Но Европе нужны теперь не корабли. Запомните, Фосс: Европе нужны не корабли. Мы должны дать ей все виды оружия, каких она потребует. Все равно, кто: немцы или французы, испанцы или турки — давайте им оружие в любом количестве. Нужно подготовить их к драке так, чтобы, раз начавшись, она не затухла уже, пока не перебьют половину людей в этой гнилой дыре — Европе…

— Слава господу, генерал Франко успешно… — начал было Доллас, но Ванденгейм отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и продолжал:

— Если пожар затихает, в него льют керосин.

— При условии, что дом хорошо застрахован… — усмехнулся Доллас.

— Наше дело застраховано, как никакое другое. Кто бы ни взял там верх, в выигрыше будем мы. А что касается вашего Франко, то он просто вонючий клоп!.. Годами копается там, где следовало все покончить в два месяца. А вы заставили меня открыть кредит его комиссионерам. Ещё одна ошибка вам на счёт.

— Этот кредит будет оплачен с хорошими процентами, Джон.

Фостер выпрямился и даже гордо выпятил петушиную грудь.

— Он банкрот! — крикнул Ванденгейм. — Если англичане не дадут ему денег, он полный банкрот.

— Мы получим с него натурой. Мы получим недра Испании, её промышленность… — торопливо забормотал Даллас.

Ванденгейм подошёл к столу и быстро набросал несколько слов в блокноте, чтобы не забыть телеграфировать Маргрет Крейфильд: необходимо было серьёзно нажать на этого дурака, её мужа, чтобы поскорее кончали с Испанией. И в Париж Боннэ: пусть приканчивают республику за Пиренеями… Но это вовсе не значит, что наступит мир и дела военной промышленности не пойдут. Об этом должен позаботиться любой кандидат в президенты, когда подходит срок новых выборов… Посмотрим, посмотрим, на кого мы поставим миллионы долларов… Макарчер очень понравился Джону. Если бы все, кого воспитывают в Вест-Пойнте, выходили с такими кулаками, то можно было бы сказать, что тамошние профессора не даром жрут хлеб. И планы у этого парня настоящие: Китай — цель, ради которой стоит немного повозиться. Кто-кто, а уж Джон-то знает, сколько военных материалов поглощает война с таким народом. В прошлом году из двухсот пятидесяти миллионов долларов экспорта в Японию добрая половина попала ему в карман за военные материалы, проданные Хирохито. Тридцать девятый год обещает быть не хуже. А если новая компания для скупки стального лома будет хорошо работать, то Джон отправит джапам ещё и этого хлама миллионов на сорок. Однако помогать только джапам было бы неумно. Предоставленный собственным силам, Чан Кай-ши мог бы быстро капитулировать. Тогда прощай длинная война, прощай экспорт военных материалов на Дальний Восток, прощай жирный бизнес. При умелом ведении дела американцы всегда смогут регулировать ход японской войны в Китае. Для этого в их руках две гири: нефть и металл. Перекладывая их с японской чаши весов на китайскую, можно держать стрелку в должном положении… И вышибить к дьяволу этих самодовольных тупиц — англичан! Ах, господи, если бы у всех были такие головы, как у этого Макарчера…

Тут Ванденгейм, казалось, забыл обо всём окружающем: и о том, что разгуливает перед Долласом в одних трусах, тряся обвисшими складками волосатых ног, и о том, что где-то за дверью с нетерпением топчется сенатор Фрумэн, и о том, что он сам только что, и уже не один раз, давал Фостеру приказание ввести этого Фрумэна. Мысли Джона летели вслед кораблям, которые будут построены на его верфях. Они поплывут по водам Тихого, а может быть, и не только Тихого океана. Их трюмы будут набиты хорошо вышколенными парнями Макарчера… Рузвельт говорил: Филиппины!.. Разве в одних Филиппинах дело? Разве Филиппины не больше, чем кусочек твёрдой земли, в которую дядя Сэм может упереться ногой, чтобы покрепче ухватить за горло Джона Буля?

В голове Джона быстрой чередой проходили мысли, которые казались ему философскими. Он думал о том, что при желании большая часть тех планов, которые рождались у него в связи с разговорами Рузвельта и Макарчера и которые, если выражаться высоким стилем, можно было назвать планами завоевания мира, были чертовски заманчивыми. Надо бы заставить так называемых учёных хорошенько подумать над способами бесшумного и невидимого вторжения на любую территорию, в пределы любого государства. Разве нельзя было бы, скажем, напустить на японцев холеру или что-нибудь в этом роде в таких масштабах, чтобы они перемёрли там в один-два года?.. Наверно, можно… Или отравить воздух во всем Китае?.. Или, наконец, запустить хорошую чуму в Россию? Наверно, это возможно… Да, но какой толк был бы в такого рода победе? Прежде всего набили бы себе карман какие-нибудь немецкие компании — немцы мастаки по изготовлению подобных штук. А ему, Джону, и вообще американцам достались бы пустыни, заражённые всякой нечистью, с горами трупов… А если поставить необходимую промышленность у себя, скажем, тут, в Штатах, производить холерную бациллу в надлежащих масштабах?.. Пожалуй, это тоже не дало бы большого эффекта. Наверняка настолько дешёвое дело, что на нём не сделаешь бизнеса… Нужно будет поговорить об этом со специалистами… Непременно нужно поговорить…

Мысли Джона вернулись к сегодняшнему дню. В конце концов, дела идут не так уж плохо. Если Франко оказался не факелом, сунутым в пороховую бочку Европы, а головешкой, тлеющей в луже крови, то Геринг был дельцом похлеще. Толстяк полностью выполнил свои обязательства — не дал ефрейтору остановиться на пороге Чехии. Нужно, чтобы «наци № 2» и теперь не дал барабанщику остыть. Гитлер не должен остановиться. На восток, на восток! С грохотом и с музыкой, с битьём посуды — на восток!..

Совершенно неожиданно для Далласа Ванденгейм весело воскликнул:

— Для такого бизнеса нам понадобятся не только свои сенаторы. Придётся подумать о своём президенте, вполне своём парне. Что это вы уставились на меня, как на жирафа? Так оно и будет: свой президент! Не знаю, кто: Рузвельт или кто-нибудь другой… Но обязательно отличная голова! Президент, а не какой-нибудь паршивый сенатор. Кстати о сенаторах… Где же ваш?..

— Фрумэн, — подсказал Доллас и повторил: — Его зовут Гарри Фрумэн!

Игривым пинком ниже спины Джон выставил адвоката из комнаты.

Через несколько минут раздался осторожный стук в дверь. Ванденгейм сделал вид, будто не слышит его, а может быть, и действительно не слышал, занятый завязыванием галстука. Прошло несколько секунд. Стук повторился чуть-чуть более настойчиво. Ванденгейм прорычал что-то нечленораздельное. Это было больше похоже на неприветливое ворчание ленивого пса, нежели на приглашение. Но дверь порывисто отворилась, и в комнату стремительно вошёл сухопарый человек среднего роста. У него было старообразное лицо совы. Особенность этого лица заключалась в том, что каждая из его черт в отдельности могла показаться самой заметной, главенствующей, а все лицо в целом, наоборот, производило впечатление необыкновенно мелкое, ординарное. Нос был большой, горбатый, с крупными крыльями и сильно открытыми ноздрями. Рот необычайно широкий, поражавший асимметричностью губ. В то время как верхняя губа была очень тонкой, нижняя брюзгливо отвисала. А вместе они производили впечатление рта злобной старой девы. Широко расставленные маленькие глазки проныры были окружены частой сеткой тонких морщин, происходивших от чересчур частых, хотя и тщетных попыток придать лицу выражение приветливости.

Вот и теперь эти глазки были сощурены и как будто радостно блестели, хотя, вопреки им, все лицо выражало только хитрую угодливость.

Синий галстук с большими красными горошинами был повязан аккуратной бабочкой. Яркий костюм в крупную ёлку был тщательно разутюжен — будто прямо с магазинной витрины. Все придавало вошедшему сходство с коммивояжёром средней руки.

В каждом его движении, нервозно-быстром, сквозило желание придать своему появлению вид независимости. Но сумрачный взгляд Ванденгейма приковал его к порогу и заставил сделать несколько растерянно-суетливых движений без всякой цели. Наконец из-за спины гостя появилась рыжая голова Долласа.

— Сенатор Гарри Фрумэн, сэр, — провозгласил адвокат с торжественностью театрального лакея.

Ванденгейм ещё несколько мгновений бесцеремонно разглядывал фигуру топтавшегося на месте Фрумэна. Только тогда, когда его пальцы покончили с завязыванием галстука, Джон без всякой приветливости бросил:

— Ну… что вы там застряли, Гарри?

Фрумэн засеменил к Ванденгейму. Из растянутого в улыбке широкого рта с треском и стремительностью пулемётной очереди посыпались слова…

12

Август рекомендовал брату ехать через Лозанну, но Гаусс отверг этот маршрут. Правда, он никогда не видел Фирвальдштетского озера и, вероятно, никогда уже не увидит, но теперь ему было не до прославленных ландшафтов Швейцарии.

Несколько лет тому назад Гаусс, наверно, и не подумал бы ехать на свидание с кардиналом, хотя бы и столь симпатичным ему, как бывший папский нунций в Германии Эудженио Пачелли. Переговоры в Эйнзидельне отлично провёл бы Александер. Но времена переменились: Гаусс не доверял больше никому. Он желал собственными ушами слышать, что намерен ему сообщить Пачелли, и хотел сам произнести то, что следовало сказать кардиналу. Трудные времена! Гаусс уже не знает, с кем можно говорить, не опасаясь, что все станет известно Гитлеру или, по крайней мере, Герингу. С круговой порукой генералов покончено. Это доказал «ночной инцидент». Он, Гаусс, до сих пор не может забыть об этом. Позор! Никто, кроме своих, не мог выдать Гитлеру замыслов генеральского кружка. Впрочем… у ночного эпизода была и положительная сторона: Гаусс убедился в том, что гестапо вовсе не так всеведуще, как хочет казаться. Если бы Гиммлеру или Гейдриху стало известно то, что обсуждал Гаусс со штатскими членами его кружка Шахтом, Гизевиусом, Герделером, — никто не остался бы в живых… А случай перед Мюнхеном! Если бы не приезд Чемберлена, Гитлер давно перестал бы быть Гитлером.

Пожалуй, в сентябрьской неудаче виноват Гальдер. Он тогда уже поверил Гитлеру, будто существует неписаное соглашение с западными державами, предоставляющее Германии свободу действий на востоке. Ход англо-франко-советских переговоров в Москве и англо-германских переговоров в Лондоне доказывает, что такая возможность возникла только теперь. Вместе с англо-французами или без них, война на востоке — неизбежность. К этому ведут дело правящие круги не только Европы, но и Америки.

Нужно быть такой лисой, как Шахт, чтобы публично заявлять, будто Германия согласна всерьёз обсуждать рузвельтовский план разоружения сейчас, когда все заводы страны работают на полную мощность, чтобы подготовить армию к походу на Польшу! Если бы все это не было так грустно… Да, именно грустно. Ведь всякому ясно: когда подталкиваемая со всех сторон Германия бросится на восток, сами же англичане и американцы вцепятся ей в спину. А в рейхсканцелярии этого не понимают… Ефрейтор просил немецкий народ о доверии и всемогущего о помощи в тот момент, когда Гинденбург совершал свою последнюю и самую роковую ошибку, назначая этого кретина канцлером. С тех пор утекло много воды. Барабанщик больше не просит. Он просто хватает деньги, людей, пушки. Он вооружён инстинктивной хитростью громилы. Он сумел устроиться так, что любое его требование удовлетворяется, любое решение скрепляется подписями министров. Гаусс отлично помнит, как когда-то, в минуту откровенности, Геринг заявил: «Я часто собираюсь высказать фюреру кое-что, но стоит мне очутиться перед ним, как я молчу». Впрочем, что касается «наци № 2», то эта робость, вероятно, объясняется страхом особого рода. Гитлер многих держит в руках угрозой пустить в ход секретные досье гестапо. Сам фюрер любит оставаться в стороне. Под сладенькие разговоры об его доброте он пишет Гиммлеру приказы убить того или другого. Гиммлер недаром клялся, что на каждого «израсходованного» у него есть «оправдательный документ». Гитлер не знает личных привязанностей. Родственные связи не имеют для него ни малейшего значения. Человек без всяких корней в прошлом, он не стремится приобрести их на будущее. Гаусс помнит одного из немногих, кому фюрер при всех говорил «ты», — это был Эрнст Рем. И именно Рема Гитлер заставил захлебнуться в собственной крови.

Почти всё, что Гитлер хотел сохранить в тайне, ему удавалось скрыть не только от народа, но даже от своих сообщников. Ни один человек во всем аппарате нацистской партии и в министерствах не имел права знать больше, чем было предписано приказом № 1. Это создавало вокруг Гитлера атмосферу, в которой он один мог выносить решения, один был высшим судьёй.

Гаусс удивился: как это ему до сих пор не приходило в голову! Разыгрывая яростного противника Гитлера, Шахт выполнял его малейшее желание. Это было большим, чем маскировка. Когда Шахт говорил правду — клянясь в ненависти к Гитлеру или возглашая: «В факте оздоровления немецкого хозяйства нет никакого финансового чуда. Существует лишь чудо пробуждения немецкого национального сознания и немецкой дисциплины, и мы обязаны этим чудом нашему фюреру Гитлеру»?.. Когда Шахт лгал?

Уж не разыгрывал ли Гаусс дурака, вступая в «заговор» с такими, как финансовый спаситель фюрера Шахт, как начальник гитлеровской контрразведки Канарис, как осуществитель самых тайных связей гитлеровской секретной службы с заграницей Гизевиус?..

Гаусс в страхе сжал виски: что, если все его заговоры и секретные совещания были пляской смерти, которой дирижировал сам Гитлер?

Для Гитлера у «заговорщика» Шахта всегда находились деньги, несмотря на то, что это было связано с опасностью полного обесценения марки. Шахт почти не скрывал, что источником так называемой стабилизации валюты в Германии является не столько Рейхсбанк, сколько мошна американских миллиардеров. Шахт не стеснялся иногда и открыто призывать американцев вмешаться в финансовые дела Европы. Это он советовал Фуллеру, личному представителю Рузвельта, прислать в Европу не кого иного, как американского банкира Фрезера, тесно связанного с банковскимикругами Англии и Франции. Дельцы с того берега канала, так же как с западной стороны линии Мажино, не упускали случая через Шахта выгодно вложить капитал в военные дела Германии. Они верили Шахту, что каждый посеянный в Германии пфенниг взойдёт долларом. Гаусс понимал, что в действительности означает поездка Шахта в Америку «для чтения лекций по экономике». Гаусс знал, что, отправляясь «для лечения» в Швейцарию, Шахт проводит время в базельском кабинете Монтегю Нормана, директора банка Международных расчётов… И все для кого? Для фюрера, для фюрера…

Чорт возьми, нужно быть старым ослом: конспирировать с человеком, каждый шаг которого направлен на укрепление диктатуры Гитлера! Вот так ефрейтор и берет в руки всех, кого хочет. Попробуй Гаусс теперь не подписать любой приказ, какой ему подсунут!..

Круг, в котором вращался Гаусс, был ограничен коротким словом «война». Оно определяло мышление и поведение подавляющего большинства таких, как он, немецких генералов. Но при всей узости шор, из-за которых Гаусс смотрел на мир, он принадлежал к числу немногих, стремившихся отдать себе отчёт в причинах и следствиях своих поступков. Это стремление и привело его в своё время к протесту против легкомысленного кликушества Гитлера. Гаусс повторял: «Не трогайте Россию!» Он не походил на генералов типа Браухича, Кейтеля и Йодля, потакавших любому прожектёрству фюрера. Гаусс не мог заставить себя не думать о том, что произойдёт, если в ход пойдёт «Белый план» нападения на Польшу. Россия не может не понять, что Польша — не цель, а только этап. Польша связана с Францией договором, Англия дала Польше гарантии. Беда, если Англия хоть раз откажется от своей традиции изменять союзникам! А что, если двойная игра англо-французов в Москве имеет целью не обман русских, а обман немцев? Значит — второй фронт на западе! Что станется тогда с Германией? Гитлер и вся его шайка бормочут, будто игра идёт в Москве, а серьёзный разговор — между Лондоном и Берлином. А где гарантия, что не наоборот? На Вильгельмштрассе убеждены, что ради разгрома коммунистической России Лондон примирится с соперничеством возрождающейся Германии. Разумеется, если Лондон пойдёт на это, Гаусс возражать не станет. Тогда и он, пожалуй, скажет: покончим с Польшей, но так, чтобы никто не успел опомниться, — одним ударом! Именно это и должен был бы быть тот самый «блиц», которым бредит гитлеровское окружение. Вследствие своей полной военной неграмотности они убеждены, что пресловутый «блицкриг» — изобретение их фюрера. Им не дано знать, что идея «блица» восходит к первым годам существования прусского генерального штаба. Они не могут понять, что «молниеносное наступление» Карла фон Клаузевица — вот зародыш их «изобретения». Они не в состоянии уяснить себе, что шлиффеновские «Канны» — элемент того же самого блица. Гипертрофировавшиеся в головах Бернгарди и Гаусгофера, оснащённые моторами XX века, эти «идеи» и стали тем «блицем», который представляется сейчас Гитлеру новым способом покорения мира…

Очень жаль, что примиренчество Чемберлена и Даладье лишило германскую армию удобного случая проверить в Чехии технические средства «блица». Может быть, с Польшей дело пойдёт удачней. Если бы Гитлер не был так патологически самонадеян и завистлив, в Польше удалось бы испытать уже и новое оружие, известное посвящённым под названием «фау», но, увы, Гитлер приказал Браухичу прекратить работы в этой области только из-за того, что на них не было испрошено его согласие. Дело перешло в руки штатских промышленников…

Может показаться странным, что для консультации по такому вопросу, как предстоящая война, Гаусс отправился в столь мирную обитель, как монастырь. Но на это у него были свои соображения. К тем дням, когда совершалась поездка, ни для кого уже не было тайной, чем закончится борьба в кардинальской коллегии Рима. Выборы преемника умершему Пию XI должны были привести на папский престол статс-секретаря Ватикана кардинала Пачелли. Победа эта была обеспечена потому, что Пачелли был кандидатом обоих фашистских диктаторов и американских католиков, возглавляемых архиепископом Спеллманом. Властный, хитрый и беспринципный политик, Пачелли уже в течение десятилетия был хозяином Ватикана и диктовал там свою волю, как полновластный самодержец. Комедия конклава не сможет ввести в заблуждение никого из посвящённых. Глава кардинальской коллегии Пиньятелли ди Бельмонте напрасно будет бормотать о божественном вдохновении, которым католические иерархи станут руководствоваться при избрании нового папы. Члены святой троицы, которой молились кардиналы, сидели в Нью-Йорке, Берлине и Риме.

Гаусс считал счастливым совпадением то, что будущий папа провёл двенадцать лет в Германии. Пачелли приобрёл там прочные связи среди аристократии, в промышленных кругах и у военных, стал ярым германофилом и сторонником нацизма. Гаусс намеревался использовать последнюю возможность увидеть завтрашнего папу в частной обстановке. Таким местом был монастырь Эйнзидельн — излюбленное место отдыха Пачелли. Кардинал прибыл туда инкогнито, чтобы провести там два-три дня перед тем, как навсегда распрощается с монастырём. Нужно было быть Августом Гауссом, чтобы не только узнать об этой поездке, но и получить согласие Пачелли на секретное свидание с генералом.

С трудом отогнав одолевавшие его невесёлые мысли, Гаусс попробовал читать, но книга валилась из рук. Швейцарские горы проносились мимо окон вагона, скрытые покровом ночи. На выбор оставалась бессонница или снотворное. От веронала утром голова была бы как набитая ватой, Гаусс предпочитал поворочаться некоторое время с боку на бок…

К утру поезд взобрался, наконец, на плато Зиль, и невыспавшийся Гаусс вышел на платформу маленького вокзала городка Эйнзидельн. Внимание генерала привлекло то странное обстоятельство, что на вокзале вокруг него звучала почти одна только немецкая речь. Тяжёлый выговор швабов мешался с сочным говором саксонцев. Тут же, перебивая друг друга, препиралась с монахом целая группа баварцев. Гаусс приостановился, с удивлением наблюдая, как все эти люди с боя брали места в автобусах, чтобы поскорее попасть в монастырь. Гаусс, разумеется, слышал о почитаемом его единоверцами монастыре, основанном десять веков назад раскаявшимся в преступлениях швабским графом. Но Гауссу никогда не приходило в голову, что в XX веке в центре цивилизованной Европы, на месте грязной пещеры графа-убийцы, может оказаться что-либо подобное зрелищу, которое предстало его глазам. Все эти богомольцы приехали из его собственной страны. Они не были ни тёмными пастухами каких-нибудь далёких пустынь, облечёнными в тряпьё и шкуры, ни паломниками, путешествовавшими за зелёными чалмами. Это не были вдовы, полировавшие своими коленями плиты Лорето, Лурда или Острой Брамы. Нет, вокруг Гаусса шныряли упитанные саксонские бюргеры, краснолицые мюнхенские пивовары, бородатые крестьяне из Шварцвальда — трезвые, расчётливые я скептические в своей повседневной жизни. Но, проникнув в ворота монастыря, они устремлялись к мраморному алтарю с глазами огнепоклонников.

В тёмной глубине часовни мистически светилась искусно озарённая электричеством деревянная статуя богоматери, с ног до головы увешанная приношениями богомольцев. Гаусс давно не испытывал такого гадливого удивления, как в этот день. Он спросил встретившего его брата Августа:

— И так всегда?

— Двести тысяч богомольцев в год. Не меньше двадцати миллионов франков дохода. — Август криво усмехнулся. — А ты сомневался в могуществе церкви!


Чтобы не привлечь внимания какого-нибудь не в меру любопытного — за американские, английские или французские деньги — монаха, свидание Гаусса с Пачелли должно было состояться поздним вечером, когда уляжется жизнь в монастыре. Таким образом, весь день был в распоряжении генерала.

Проспав часа два в отведённой ему комнате личных покоев настоятеля, Гаусс с удовольствием отметил, что усталость и дурное настроение исчезли. Они уступили место давно забытой бодрости, вызванной, повидимому, живительным воздухом гор. Генерал вышел в монастырский парк. Было приятно, что это можно сделать, минуя двор, заполненный богомольцами.

Мысль Гаусса не сразу освоилась с тем, что глухая каменная стена, отделяющая монастырский двор и общежитие от половины настоятеля, вовсе не означает, что в Эйнзидельне существуют два мира. Шум и давка по одну сторону стены и чинная тишина и покой по другую; там киоски с горами оловянных крестиков, с дешёвыми картинками святых, с чётками, ладанками и бутафорское сияние лампочек вокруг раскрашенных деревянных идолов, здесь нарядные покои, украшенные произведениями живописи и скульптуры, с достаточным количеством наготы; там смрад пота, суета шныряющих в толпе монахов, смахивающих на биржевых маклеров, тут запах натёртых паркетов и больших букетов роз из монастырских теплиц, изредка бесшумно проплывающая фигура в сутане. Трудно было поверить, что это не две чуждые друг другу жизни, что, разделённые стеной, эти половины живут одна для другой и одна другою.

Гаусс гулял долго и с удовольствием. После прогулки позавтракал. И завтракал тоже не спеша, с аппетитом.

Прохаживаясь по галлерее, он вглядывался в развешанные там полотна. Отдавая должное старым мастерам, он все же отказывался от них и мысленно прикидывал, кого из молодых присоединил бы к своей коллекции. В маленькой гостиной, похожей на дамский будуар, долго стоял перед картиной Мане. Он знал её по каталогам. Помнил название: «У отца Латюеля». С жадной завистью вглядывался в ищущие ответа женщины глаза молодого человека. Подошёл к «Обнажённой женщине» Ренуара. Но что-то поразило его в этом полотне. Отошёл, поглядел с одной стороны, с другой. Положительно, в картине было что-то неуловимо чуждое кисти Ренуара. Пользуясь моноклем, как лупой, долго разглядывал подпись художника. Картина была подписана, как подлинник. Между тем Гаусс хорошо помнил: полотно находится в каком-то из известных мировых хранилищ, кажется, в Париже. А может быть, в Москве.

И вдруг понял: перед ним беззастенчивые подделки!..

Под влиянием этого неожиданного открытия он поглядел вокруг себя совершенно новыми глазами. Быть может, все остальное, что тут есть, — такая же бутафория, как поддельный Ренуар и Мане?.. Разбойники на крестах и пьяные рыцари, мадонны и блудницы, младенцы в яслях и трактирные сцены — все грубая фальсификация. Даже бродящие тут монахи только прикрытые сутанами дельцы и политики. И тишина настоятельских комнат — только покой, ограждающий бесшумность происходящих тут интриг?..

Гаусс окинул взглядом стены: если бог ему поможет, когда-нибудь он, Гаусс, доберётся до подлинников и в Париже и в Москве. Вот тогда уж ни настоящему Мане, ни Ренуару не миновать стен его берлинской квартиры!

Он в задумчивости прошёл в библиотеку. Запах кожаных переплётов и старой бумаги смешивался с ароматом сирени, пурпурными гроздьями прильнувшей к решётке отворённого окна. Гаусс прошёлся взглядом по многочисленным корешкам книг. Творения отцов церкви чередовались с антикатолическими памфлетами. Рядом с сафьяном и пергаментом бесчисленных изданий священного писания топорщились вороха современных журналов. Гаусс взял первую попавшуюся брошюру из свежей кучи, ещё не расставленной по полкам, — «Правда о папах». Раскрыл наугад первые страницы и, заинтересованный, опустился в кресло у окна — поближе к свету и сирени.

"…Вся история папства — цепь раздоров, междоусобиц и позорнейших преступлений против нравственности и самых элементарных понятий о достоинстве человека.

Происходивший в 1870 году так называемый Ватиканский собор, стремясь поднять упавший престиж первосвященников, лишённых итальянцами светской власти, провозгласил догматом веры непогрешимость пап. Что бы они не заявили «экс катедра», то-есть с амвона, любая глупость, которую они написали бы в своих энцикликах и буллах, признавалась законом для всякого католика. Услужливый собор поставил тогдашнего папу Пия IX и всех его преемников в положение нарушителей постановлений более ранних соборов, провозгласивших: «За всякое введение нового догмата в христианское вероисповедание — анафема». Следовательно, и сам первый «непогрешимый» и дальнейшие «непогрешимые», включая нынешнего Пия XI, должны были бы быть отлучены от церкви и преданы анафеме на веки вечные.

Этого, разумеется, не произошло, не происходит и не произойдёт. «Непогрешимость» нужна папам как средство держать в руках приверженцев римской церкви и именем бога совершать любое преступление, какое им понадобится для проведения их политики. Противников «непогрешимости», имевшихся и имеющихся в числе самих католиков, некий профессор богословия в Майнце, иезуит Эберман, сразил совершенно беспримерным доводом: «Непогрешимым может быть и совершенно невежественный папа, ибо бог указал некогда людям истинный путь через прорекшую ослицу». Сравнение не очень лестное для претендентов на мировое господство, но Рим доволен им.

Непогрешимые частенько взбирались на престол святого Петра такими путями, что первое местечко в «Аду» Данте досталось им по праву. Перечислить все случаи убийств пап своими соперниками и убийств папами своих соперников совершенно невозможно — им нет числа. Но вот интересные примеры благочестивой жизни непогрешимых: папа Сергий II начал свою папскую карьеру тем, что приказал задушить двух своих предшественников, насильно свергнутых с престола святого Петра, и объявил это преступление «акцией милосердия», избавляющей несчастных от пожизненных страданий в темнице.

Папа Иоанн XII не ладил с императором Оттоном III. Тот решил посадить на папский престол своего человека. Выбор пал на его учителя Герберта. Уговор состоялся. И вот Иоанна выволакивают из постели, отрезают ему нос, язык, уши, вырывают глаза и в таком виде, на показ народу, протаскивают по улицам святого города. После этого Герберт влезает на трон и, наименовавшись Сильвестром II, преспокойно и безгрешно правит римской курией.

Папы никогда не отличались мягким нравом. Дамас I с толпой своих приверженцев ворвался однажды в церковь святой Марии и убил 160 сторонников Урсина, с которым враждовал из-за римской кафедры. Вигилий VI убил мальчика, отказавшегося удовлетворить его низменные наклонности. Анастасий предоставил управление церковью двум римским куртизанкам. А папа Агафон умер от дурной болезни. О «понтификате», то-есть святом правлении папы Александра IV (Борджиа), неудобно даже говорить на страницах печати — это было сплошное издевательство над понятиями «вера», «церковь», «нравственность».

Этот список можно было бы продолжать бесконечно, но мы ограничимся ещё только одним примером садического безумия Стефана VI, ненавидевшего своего предшественника папу Формозу. Через девять месяцев после смерти Формозы Стефан решил произвести публичный суд над трупом ненавистного предшественника. Был созван торжественный собор в составе самых выдающихся духовных лиц Рима. Уже разложившийся труп Формозы извлекли из могилы, облачили в папские одежды и водрузили на трон в зале соборных совещаний. Страшное зловоние исходи по от бывшего непогрешимого, но Стефан никому не позволил покинуть зал. Мертвецу был назначен адвокат, и представитель папы предъявил свои обвинения в том, что Формоза незаконно влез на престол, по праву долженствовавший давно уже достаться Стефану. Разгневанный молчанием трупа, Стефан сам вмешался в дело и закричал:

— Как смел ты, нечестивец, из низкого честолюбия захватить папский престол, будучи всего лишь епископом Портуса?

Молчал труп, молчал и его дрожащий от страха адвокат. Он не решался привести в оправдание своего подзащитного довод о том, что сам Стефан оказался на этом месте тоже незаконно. По приказу Стефана суд вынес Формозе осуждение и лишил его достоинства римского первосвященника. С разваливавшегося на глазах присутствующих трупа сорвали папское облачение и отрубили ему пальцы правой руки, которыми он когда-то благословлял народ и которыми, кстати говоря, посвятил в епископы самого Стефана. Стефан ногами вытолкал останки из зала и приказал бросить их в Тибр.

Вскоре после того сам Стефан был растерзан ненавидевшим его народом.

О том, что сами папы никогда не питали особенного почтения к знаку своего папского достоинства — ключам святого Петра, можно судить по выходке Юлия II, человека весьма воинственного, ведшего непрерывные войны за создание сильного папского государства. Однажды, когда ему не повезло в бранных делах, он в гневе швырнул свои первосвященнические ключи в Тибр и, опоясавшись мечом, воскликнул:

— Если ключи бессильны, пусть защитит нас меч!

С тех пор меч, как атрибут власти и орудие её расширения, не даёт папам спать. «Полнота папской власти» — своего рода фетиш, который руководит всею политикой Ватикана на протяжении веков. Многие века высшим законом («супрема лекс») Ватикана и его руководителей является политика. Агрессия Ватикана является всеобщей, направленной против всей вселенной. Многим, даже католикам, разговоры о претензии пап на мировое господство кажутся фантазией, выдумкой антипапистов. Но всякий римский богослов отлично знает, что юрисдикция папы по отношению ко всем живущим на земле — самый практический, никогда не глохнущий вопрос политики римского католицизма, доминанта своеобразного, очень агрессивного империализма римской церкви.

Один доктор богословия приводит случай, когда он был свидетелем диспута, на котором римские богословы совершенно серьёзно обсуждали вопрос: «Подлежат ли марсиане, если на Марсе есть люди, юрисдикции римского папы?» Вопрос, разумеется, был решён положительно, ибо, мол, ещё в XIV веке папой Бонифацием VIII установлен догмат: «Для спасения является абсолютно необходимой вера в то, что каждое человеческое существо подлежит юрисдикции римского архиерея».

Папская «полнота власти» и непогрешимость для того и придуманы, чтобы всю агрессивную политику Ватикана представить святой.

Нынешний папа, мракобес и темнейший реакционер, в своей энциклике «Квадрогезимо анно» заявил, что задачей папской церкви является «проповедовать, преподавать, настаивать» на примате папской власти, чтобы этот закон, нравится он или не нравится, сохранять". Этой своей энцикликой, являющейся образцом реакционно-агрессивного мракобесия, непогрешимый Пий XI пытался убедить, что-де сам господь-бог «предаёт на безоговорочное наше наивысшее судебное решение и общественный строй и самую экономическую жизнь».

Поскольку речь уже зашла об экономике, не лишне будет привести интересные высказывания наиболее вероятного преемника Пия XI, его статс-секретаря кардинала Пачелли: "Слепа вера в способность мирового рынка сбалансировать экономику, а также вера в государство социального обеспечения, которое при всех жизненных обстоятельствах должно обеспечить всем своим гражданам право на получение необходимого. Это оказывается неосуществимым… Тот, кто желает дальнейшего развития социальной политики в этом направлении, наталкивается на ограничения там, где возникает опасность, что рабочий класс может… отнять, главным образом на крупных предприятиях, средства производства у частных владельцев (как у отдельных лиц, так и у объединённых) и передать их под ответственность безымённого коллектива… Социалистическое мышление вполне приспособилось бы к такому положению, но такое положение вызвало бы тревогу у тех, кто знает, какое большое значение имеет частная собственность для поощрения инициативы и определения ответственности в экономических вопросах… Торговец нуждается в свободе и деловой активности как внутри, так и за пределами границ своей страны… Свобода торговли, а также свободное общение людей и обращение товаров отвечают христианским концепциям социальной экономики, тогда как принципы государственной монополии внешней и внутренней торговли противоречат этим концепциям, ибо "торговля — это прежде всего частная деятельность человеческой личности, дающая ей первый толчок и зажигающая духовный огонь и страсть в том, кто предаётся этой деятельности. Папа призвал торговые палаты лелеять «высокий идеал торговца», так как этот идеал «носит на себе религиозный отпечаток».

На первый взгляд может показаться, что папа занимается пустяками: что такое все эти разговоры с торгашами и о торгашах? В действительности же непогрешимый походя вещает католикам и всему аппарату католической церкви свою волю, являющуюся для них законом. Благодаря «непогрешимости» его автора этот закон не подлежит ни критике, ни оспариванию. Как следствие этой ловко придуманной непогрешимости папы, как логический вывод из неё, непогрешимыми являются и все исполнители его воли, так как их ведёт непогрешимый. Уже на самом Ватиканском соборе, где провозглашался этот удивительный догмат, 88 прелатов высказалось против него, а 62 лишь за условное его признание. Тем не менее догмат был провозглашён благодаря ловкой политике иезуитов, сумевших протащить решение.

Нет необходимости повторять всё, что уже широко известно о собственной очень широкой предпринимательской деятельности ватиканских отцов, являющихся участниками многочисленнейших коммерческих дел во всем мире, владельцами банков и целых концернов, стоит упомянуть о купленных «святым престолом» боливийских оловянных рудниках с тысячами рабов-пеонов, о нефтяных источниках в Мексике, о расширении в самом Риме и других городах сети публичных домов, принадлежащих «Управлению имуществ святого престола».

Маститый богослов, профессор Деллингер писал: «Как христианин, как богослов, как историк и как гражданин, я не могу понять догмата непогрешимости. Как христианин потому, что этот догмат не совместим с духом евангельских изречений Христа и апостолов; как богослов потому, что он состоит в непримиримом противоречии со всем истинным преданием церкви; как историк потому, что я знаю — стремление осуществить (выражающуюся в этом догмате) теорию мирового господства обольёт Европу потоками крови, опустошит страны и разрушит здание церкви…»

История не замедлила подтвердить слова Деллингера. Тотчас же за провозглашением этого догмата Ватикан пустился в плавание по мутным водам большой европейской политики. Он принял самое деятельное, самое активное, хотя и строго тайное участие в подготовке и развязывании первой мировой войны. По свидетельству Отто Беккера, иезуитские круги вели подпольную работу для создания, в противовес союзу Германии с архикатолической Австро-Венгрией, франко-русского союза. Ватикану была необходима общеевропейская война как путь к восстановлению светской власти пап. Папский нунций в Вене кардинал Галимберти говорил, что папа Лев XIII все более склоняется к тому, что наместничество святого Петра может быть восстановлено в «своих правах» (то-есть в светской власти) только в результате всеобщей войны. Поэтому, когда при содействии Ватикана был создан франко-русский союз, римская курия благословила Австрию на конфликт с Сербией, означавший всеевропейскую войну.

Не повторил ли бы теперь католический богослов кардинал Бароний свои некогда сказанные слова: "Никогда раздоры, гражданские войны, преследования, гонения на еретиков и схизматиков не причиняли столько страданий церкви, как при чудовищах, которые овладели троном Христа путём симонии и убийств. Лагеранский дворец сделали «мерзким кабаком».

Вот документально установленные преступления пап в период подготовки второй мировой войны:

Приход к власти Муссолини. «Се человек, дарованный нам провидением!»

Приход к власти Гитлера. По прямому указанию Ватикана католическая партия центра в Германии, руководимая Каасом, Брюнингом и Папеном, самораспустилась и открыла дорогу Гитлеру. Пий XI первым подписал с Гитлером подготовленный и проведённый в жизнь кардиналом Эудженио Пачелли конкордат, оказавший фюреру огромную моральную поддержку.

Вторжение Муссолини в Абиссинию. «Цивилизаторская миссия высокой человечности».

Ремилитаризация Германии. Реоккупация Рейнланда, захват Саара, отпадение Хорватии от Югославии, Салазар в Португалии, Франко в Испании, аншлюсе Австрии, Мюнхен…"

Гаусс давно ни во что не верил. Ни богословием, ни историей церкви он никогда не интересовался. Он не строил иллюзий и насчёт более чем реальной земной политики церкви. То, что он читал сейчас, одновременно удивляло и пугало его:

"…Агентура Ватикана рыщет повсюду от Гибралтара до Токио. Памятуя, что некогда папа Марцеллин приносил языческие жертвы Юпитеру и воскурял благовония перед всеми богами Олимпа, лишь бы добиться своего, Пий XI готов признать, что синтоистское обожествление Хирохито ничуть не противоречит христианству.

Папы молились за мир в 1914 году, толкая Австро-Венгрию, с одной, и Францию, с другой стороны, в первую мировую войну. Они молились за католическую Австрию и продиктовали ей аншлюсе; они молились перед Мюнхеном, подстрекая Гитлера к нападению на Чехословакию. Посылая апостольское благословение Польше, они, вероятно, не задумываясь, бросят её под ноги Гитлеру в уплату за поход против СССР. А там придёт очередь Франций…

Папам нужны деньги, очень много денег. Все годится — доллары и лиры, франки, марки и песеты. По свидетельству одного итальянского банкира, половина итальянской экономики контролируется сейчас Ватиканом. Из 630 миллиардов лир общенациональных вкладов в 40 католических и 100 «народных» банках 400 миллиардов лежит на текущем счёту непогрешимого. Но даже самые осведомлённые журналисты не могут сказать, сколько же миллиардов долларов лежит у святейшего в банках Америки, сколько вложено в дела группы Моргана.

Без всякого риска ошибиться можно сказать: заведение на Ватиканском холме — самый богатый концерн мира. Но дело, разумеется, не только в том, что его кредиты на антисоветскую пропаганду, на борьбу с демократией, на подрыв деятельности прогрессивных организаций во всем мире практически почти неисчерпаемы. На этот раз и сами непогрешимые действительно уподобляются стаду ослиц, полагая, будто нынешняя политическая ситуация схожа с теми, в которых Рим уже не раз пытался поправить свои расстроенные идеолого-политические дела. Это уже достаточно широко известно: папизм стремится к развязыванию второй мировой войны, чтобы ещё раз попытаться осуществить свою навязчивую идею крестового похода против Советов и о мировом господстве. Непогрешимый спит и видит, как бы привести всех людей на земле, а если они есть на Марсе, то и там, в повиновение кресту, как символу отказа от социального прогресса и возвращения к рабской покорности немногим избранным господом-богом финансовым и промышленным магнатам для руководства человеческим стадом.

С этой целью так же настойчиво, как когда-то его предшественники работали над созданием союзов, обеспечивавших возникновение первой мировой войны, — так Пий XI со своим статс-секретарём работает теперь над укреплением возникшего недавно фашистского «стального блока».

Во Франции делаются усилия для привода к власти католических разбойников из шайки Лаваля-Петэна.

На подмогу закоснелым в сообщничестве с Гитлером папским кардиналам в Германию посланы подкрепления в мантиях епископов и сутанах простых монахов. Их обязанностью, по наставлению папы, является развязывание войны с Россией во что бы то ни стало. Один из них открыто заявил: «Его святейшество папа сказал, что было бы ложной сентиментальностью и ложной гуманностью думать, будто нужно переносить любую несправедливость из страха перед войной. Если, по мнению святого отца, сказал он, ведение войны может быть не только правом, но и обязанностью какого-либо государства, то это означает, что пропаганда за неограниченное и абсолютное запрещение орудий войны не согласуется с христианским учением. Когда закон бога находится под угрозой и совершаются атаки на самые его основы, то народы не только имеют перед богом право, но и обязаны восстановить силой оружия попранное право и порядок».

Как ни удивителен для непосвящённых назревающий брак «неземного» Ватикана с самой земной державой — США, — он будет заключён. Его инициаторами являются кардинал Пачелли и «чёрный папа» — генерал ордена иезуитов кардинал Ледоховский. Брак этот вовсе не будет заключён только для невинного взаимопроникновения: вера в Америку — деньги в Ватикан. Целью задуманного брака является борьба с опаснейшим врагом капитализма и папского мракобесия — коммунизмом. Втирая народам очки своими лицемерными разговорами о мире, «жених и невеста» стремятся к одному — к войне.

…Доводы их каннибальски незамысловаты и рассчитаны на психологию не позже средневековой: бог завещал людям страдание. Богатство, счастье, мир он посылает им лишь в качестве искушения и в наказание. Тем, кто живёт в счастье, довольстве и мире, уготована на том свете сковорода дьявола. Такова печальная участь всяких морганов, рокфеллеров и иже с ними. Поэтому лучше не подражать тем, кто хорошо живёт, и довольствоваться жизнью похуже. «Блаженны страждущие», — страданий, побольше страданий, и вам уготовано царствие небесное! А счастье и деньги отдайте нам. «Блаженны алчущие» — поменьше ешьте, побольше оставляйте нам! Побольше страданий неразумным, жаждущим счастья, убивайте стремящихся к миру, калечьте, морите их голодом!

Одно из важнейших положений папистских изуверов заключается в том, что делать людей достойными награды на небесах насильно, даже когда они её вовсе не хотят, то-есть доставлять им страдания, заставлять их голодать и умирать в мучениях на войне, — священное право непогрешимого. Так же, как он некогда торговал индульгенциями, Ватикан уже продаёт это право Гитлеру и Муссолини. Но дураки на свете переводятся. Рассчитывать на то, что люди добровольно согласятся, чтобы непогрешимый повёл их на новую бойню, — серьёзный просчёт. Пример воинственного Юлия II, швырнувшего в Тибр никчёмные ключи от рая и взявшего в руки меч, — плохой пример. Народы полагают, что вместе с ключами папе следует выкинуть в Тибр и меч.

Когда-то Пий XI изрёк, что, если того потребуют интересы католической церкви, он готов заключить союз с самим дьяволом. Все говорит за то, что этот тайный договор давно заключён. Поможет ли он союзникам — дьяволу и папе?.."

Где-то совсем близко послышался лёгкий шорох шагов. Гаусс быстро захлопнул брошюру и поспешно сунул её в кипу газет на столе.

Мягко ступая, мягче, чем умел ходить Александер, в библиотеку вошёл худой человек в шёлковой сутане кардинала. Гаусс не без удивления увидел перед собою того же Пачелли, какого встречал лет пятнадцать назад. В шестьдесят четыре года — ни единого седого волоска, все тот же пронизывающий взгляд карих глаз, та же энергичная складка вокруг тонких губ и та же нервная сильная рука, не спеша поднявшаяся для благословения над головой склонившегося генерала.


Генерал с разочарованием видел, что разговор, искусно направляемый кардиналом, вертится вокруг общих мест. Гаусс вслушивался во вкрадчивые интонации бархатного голоса кардинала. Он больше удивлялся чистоте, с которой итальянец владеет немецким языком, чем вдумывался в смысл витиеватых фраз. Но вот он услышал и что-то интересное:

— …Святейший престол против растлевающей свободы совести, печати, союзов и собраний. Эти-то свободы и являются способами распространения идей, не совместимых с догматами святой церкви. Будьте бдительны! Даже в такой момент, как переживаемый нами период торжества порядка в большей части мира, опасно почивать на лаврах. Нельзя позволить противникам порядка, установленного богом, вновь захватить то, что было отвоёвано с такими усилиями.

— Людям нашего воспитания трудно примириться с грубостью ефрейторов, усевшихся в диктаторское кресло, — без обиняков заявил Гаусс.

— Сын мой, церковь явилась одной из первых жертв грубости «ефрейтора», и тем не менее… — Пачелли сделал многозначительную паузу, — святейший престол был первым государством, поддержавшим фюрера. Необходимы терпение и вера в провидение. И руками неразумных оно может творить благо. Божественная миссия борьбы с заразой коммунизма возложена всевышним на Германию. Не нам противиться воле господней. Да свершится то, что должно свершиться. По святому писанию «проклят тот, кто верит в людей». Запомните это, сын мой, и не придавайте слишком большого значения тому, как выглядит меч, разящий врагов церкви. Лишь бы он был достаточно остр и тяжёл.

— В этом-то вы можете не сомневаться.

Пачелли ласково улыбнулся:

— Мне приятно слышать это именно от вас, генерал. К тем людям, с которыми нам предстоит бороться…

— Я плохо понимаю иносказания, отец мой.

— К проповедникам и последователям осуждённых церковью идей социализма и коммунизма нельзя применять слова нашего божественного учителя: «Прости им, ибо не ведают, что творят». — Голос Пачелли утратил бархатистость. В нем зазвучала ненависть: — Они ведают, что творят! Мы повелеваем вести борьбу против них с тою же беспощадностью, с какою святая инквизиция вела её против еретиков в средние века.

Но Пачелли тут же вернулся к прежнему мягкому, умиротворяющему тону, хотя смысл того, что он говорил, вовсе не был мирным. Он говорил о средствах, какими должна быть выполнена миссия борьбы с коммунизмом.

Его осведомлённость в чисто военных вопросах поразила Гаусса. Никакие достижения современной техники истребления не прошли мимо внимания кардинала.

Гаусс счёл уместным заметить:

— Средства, предоставляемые нам наукой, могли бы быть усилены во сто раз, если бы фюрер не помешал работе над одним очень интересным видом вооружения.

— Что-нибудь новое? — с интересом спросил Пачелли.

— Я не считаю нужным скрывать от вас, речь идёт об оружии, которое мы называем «фау»…

Лицо кардинала отразило полное удовлетворение.

— Не скрою: нам известно об этом оружии. — Поражённый Гаусс молча кивнул головой, а Пачелли продолжал: — Пусть вас не смущает то, что дело перешло к лицам, не носящим военного мундира. Оно в надёжных руках. Вы поступили бы вполне разумно, если бы передали эту работу иностранцам… У Германии нехватит средств для доведения этих дорогих работ до конца.

— Нет, отец мой! — воскликнул генерал. — Такие дела мы будем доделывать сами, хотя бы пришлось для этого ходить босыми…

— А я хотел помочь вам заинтересовать в этом «фау» американцев.

— Нет, нет!

Кардинал укоризненно покачал головой:

— Можно подумать, что вы забыли о конечной цели, которой все это предназначено. Законы, породившие силу, способную обрушить на голову врага «фау», являются выражением вечного божественного акта. В этом доказательство нерушимого единства всемирного порядка, за который мы с вами боремся… Противиться этому бессмысленно. И не все ли равно, кто применит эти силы природы для низвержения врагов апостольской церкви и порядка — вы или американцы?..

— Не поднимайте этой темы, отец мой, — решительно возразил Гаусс. — Мы никому не отдадим оружие, которое провидение вложило в руки нам. Нам, а не американцам!

— Помните, сын мой: только католическая церковь в состоянии решить, кто стремится к порядку и кто способствует его разрушению. Горе тем, кого она назовёт врагами.

— Почти по этому поводу я и хотел бы посоветоваться с вами… Польша всегда была верной дочерью церкви?

— Святейший престол всегда лелеял её, называя в пример другим любимейшей дшерью, — проворковал Пачелли.

— Нам необходимо знать, что сказали бы вы миру, трёмстам восьмидесяти миллионам католиков, если бы… — Гаусс не сразу решился выговорить: — если бы завтра Гитлер решил убрать Польшу со своего пути?

Пачелли наклонился над столом и посмотрел в глаза генералу:

— Вы спрашиваете об этом как католик?

— Нет, как немецкий генерал, — прямо ответил Гаусс.

Пачелли придвинулся ещё ближе.

— Спрашиваете меня, как скромного служителя церкви?

— Скорее, как человека, могущего ответить от имени Ватикана.

Пачелли молчал, не отрывая пристального взгляда от лица генерала. Наконец, понизив голос почти до шопота, произнёс:

— Вы мысленно клянётесь мне, что сказанное умрёт в этой комнате! Коль скоро к победе над Россией господу-богу угодно было бы пройти по телам всех трехсот восьмидесяти миллионов верных сынов католической церкви, мы не имели бы права сказать ничего иного, как только: «Да будет так».

— Значит, немцы могут?..

Пачелли резко откинулся в кресло и повелительно проговорил:

— Прошу, ваше превосходительство, не задавать подобного вопроса.

Наступило неловкое молчание.

— Нас беспокоит возможность выступления Франции, связанной с Польшей договором и известными обязательствами в отношении России, — сказал Гаусс.

— Обязательства в отношении России будут аннулированы, — с уверенностью проговорил Пачелли. — Что же касается остального, наш нунций в Берлине, монсеньор Орсениго, будет держать вас в курсе дела. Могу уверить ваше превосходительство, что церковь приложит все усилия, чтобы ни один верующий француз не поднял оружие в защиту России.

— Нас не так беспокоит Франция в целом, как несколько отдельных французов.

— Большинство из тех, кого вы имеете в виду — верные сыны католической церкви, — угадав мысль Гаусса, ответил Пачелли. — Мы всегда имеем возможность дать свой отеческий совет маршалу Петэну, генералу Вейгану и таким людям, как Лаваль и другие. За Францию можете быть спокойны. Даже если бы ей пришлось формально выступить, она не будет стоять на пути фюрера в достижении нашей общей цели.

— Вы очень успокоили меня, отец мой.

— Церковь не всегда будет в состоянии выбирать деликатные способы помочь вашему делу. Цель — уничтожение русского коммунизма — оправдывает средства, которые вам, может быть, придётся применить. — На прощание, уже стоя, Пачелли сказал: — Быть может, в Берлин приедет из Львова митрополит Андрей или его доверенное лицо. Мне очень хочется, чтобы они встретили там полное понимание.

— Митрополит Андрей? — недоумевая, спросил Гаусс.

— Граф Андрей Шептицкий — человек, которому провидение судило выполнить апостольскую миссию на востоке. Его трудами будет обращено в истинную веру все то, что уцелеет от России.

— Мы не оставим ему большого пополнения для рядов верующих, — с усмешкой ответил Гаусс.

— Не об этом вам нужно заботиться. Крест — оружие Рима. Германия пусть будет мечом католической церкви. — И, сотворив крёстное знамение, как бы благословляя этот воображаемый меч, Пачелли добавил: — И да будет этот меч беспощаден!

13

— Что говорил вам Альба? — спросил Бен, вспомнив, что после чая Маргрет оставалась наедине с испанцем.

— Альба?.. — удивлённо переспросила она. И почти про себя: — Действительно… что говорил мне Альба?..

При этом в памяти Маргрет отчётливо встала обстановка комнаты, в которой она довольно долго просидела с герцогом. Но вот странно: она не могла припомнить ни одного слова из того, что говорилось. Вероятно, это произошло из-за того, что все её внимание было сосредоточено на фантастически великолепном подсвечнике, скорее даже паникадиле, стоявшем у стены. Это было сооружение не меньше чем в рост человека — старинная кованая штука на четырех ножках. Ножки были так причудливы, что Маргрет не смогла бы даже воспроизвести изгибов, хотя смотрела на них бог знает сколько времени. А этот изумительный чеканный круг наверху! Он подобен старинному поясу средневековой инфанты! И пять… нет, кажется, шесть… нет, пожалуй, всё-таки пять пятисвечников в виде корон, с шестой, словно цветок возвышающейся над ними в центре! Лишь в старой Испании могли создать такую прелесть. Как только кончится эта суматоха в Испании, Маргрет непременно поедет туда. Она сама отыщет всё, что нужно для испанской комнаты Грейт-Корта. Теперь уже нельзя будет не обставить её самым лучшим из всего испанского: вырвалось же у неё хвастливое замечание, что, пожалуй, даже Альбы уже не имеют того, что есть у неё. А ведь по сути-то у неё почти ничего и нет — так, кое-какая дребедень, не идущая в счёт по сравнению с виденным у герцога в его «посольстве» в Лондоне. Какие шелка, какая парча, какой корд на стульях! Можно себе представить, что за чудеса собраны во дворце Альбы в Испании!.. Боже мой, и подумать, что с победой республики все это могло оказаться в руках каких-нибудь шахтёров или неграмотных пастухов!..

От таких мыслей её оторвал повторный вопрос Бена:

— Не говорил ли вам Альба, что пора покончить с Испанской республикой, что от вмешательства Англии только и зависит теперь, сколько недель продержутся там красные?

Вот! Теперь Маргрет вспомнила все.

— Совершенно верно! Он говорил это. Но, мне помнится, речь шла не о неделях, а о днях. Судьба республики сочтена. Вступление Франко в Мадрид — вопрос дней… — Усилием воли заставляя себя сосредоточиться на разговоре и не позволяя себе снова соскользнуть к воспоминаниям о мучившем её видении прекрасного подсвечника, она неохотно цедила: — Альба говорил, что признание их режима Францией — только половина дела. Нужно, чтобы британское правительство огласило и наше признание его шефа, тем более, что, по его словам, такое решение уже принято вами…

— Все будет в должный момент…

— Не перебивайте меня. Вы же хотели знать, что сказал Альба, — лениво ответила Маргрет.

— Да, да, прошу вас, — поспешно спохватился Бен. Маргрет замолчит, и тогда он не узнает чего-нибудь важного, что посол Франко хотел ему передать через жену. Не мог же испанец поставить его в ложное положение личным сообщением. Как-никак, ведь Бен все ещё председатель комитета по невмешательству в дела Испании, а Альба посол Франко, лишь фактически и тайно, но ещё не формально признанного Англией. — Прошу вас, продолжайте, дорогая, — просительно проговорил Бен.

— Он говорил… что Петэн обещал Франко помощь… — Она потёрла пальцем висок, чтобы отогнать одолевавший её сон. — Кажется, он говорил ещё что-то о продовольствии… Ах да, Петэн обещал Франко, что республиканцы не получат ни грамма продовольствия. — Маргрет подняла на Бена глаза, с ресниц которых успела снять краску. На него смотрели теперь два мутных старушечьих глаза, холодных и злых. Перед ними все ещё стояло великолепное паникадило Альбы, а вовсе не зрелище умирающих испанских детей. Она лениво протянула: — Мне кажется, они этого заслужили…не нужно было бунтовать. Дядя Джон Ванденгейм говорит…

— Не напоминайте мне об этом грубияне… — сердито сказал Бен.

— Это брат моей матери, Бен! — Она строго поджала тонкие губы. С них тоже была уже снята помада. Они были вялые, синеватые. Тысяча поперечных морщинок делала их похожими на съёжившихся червей. — К тому же, — прибавила Маргрет, — от дяди Джона зависит, вылетите вы в трубу с вашими угольными копями или нет. Я давно советовала вам понять: он не только брат моей матери, но и настоящий деловой человек Американского, а не вашего стиля. Кстати… — тут она вдруг остановилась, словно утеряв мысль, но тотчас же со злою усмешкой поправилась: — Впрочем, это покажется вам, вероятно, уж не так кстати: один американец… военный… говорил мне, что Англия не только утратила все преимущества своего островного положения, а это островное положение из преимущества стало её слабым местом…

— Не понимаю, о чём и к чему все это? — с раздражением прервал её Бен. — Вероятно, опять какая-нибудь гнусность американцев. За последнее время это стало любимым развлечением его супруги: напоминать ему то, о чём когда-то она пыталась так старательно забыть, — что она американка. К тому же это были не какие-нибудь дружеские воспоминания, а почти всегда шпильки. Эдакая длиннющая бабья шпилька, которую Маргрет старалась запустить в какое-нибудь из самых больных его мест — либо в пристрастие к свиньям, либо в любовь к былой роли Англии.

Так оно и было.

— Этот американский джентльмен, очень сведущий джентльмен, — подчеркнула Маргрет, — сказал, что ни один умный противник не станет в наше время пытаться вторгнуться в Англию своими сухопутными силами. Даже если бы ему удалось подавить или вовсе уничтожить британский флот…

— На свете не существует государств, которые могли бы не только уничтожить, но хотя бы временно подавить флот Англии. Он первобытный кретин, этот ваш «американский джентльмен»… Понимаете, кретин! — выходя из себя, крикнул Бен. — Я не хочу слушать эту чепуху… Не хочу!

— А я хочу досказать, — настойчиво проговорила она, угрожающе приподнимаясь в кресле. — Независимо от судьбы английского флота, никто не станет вторгаться в Англию с суши. Так сказал этот джентльмен. Он утверждает, что Англия будет попросту стёрта с лица островов воздушными бомбардировками. Понимаете: стёрта!.. А потом — все остальное.

Бену показалось, что жена произнесла последние фразы с удовольствием, во всяком случае со всем злорадством, на какое стала способна в последнее время. Несколько мгновений он молча взирал на неё, потом схватил свой снятый было халат и поспешно удалился из спальни.

Мысли его путались. Он, правда, всегда предпочитал свиноводство военным вопросам, но из этого не следовало, что его можно заставлять выслушивать подобную чепуху. Англия всегда была Англией и, хвала господу, всегда ею будет!..

Постояв несколько мгновений за крепко захлопнутой дверью спальни, он немного успокоился и нерешительно двинулся в темноту коридора.

Всю жизнь прожив в этом доме, Бен никогда не мог запомнить, где расположены выключатели. Он вечно включал не те лампы, какие были нужны. Ощупью пробравшись по коридору, он стал медленно спускаться по лестнице, ведя рукой по стене. Мысли, такие же мрачные, как окружавшая темнота, медленно текли в его голове Бен охотно посоветовался бы сейчас с кем-нибудь, чтобы понять, действительно ли настал момент, когда можно, не рискуя ни престижем Англии, ни собственным добрым именем, покончить с этим проклятым невмешательством. Пора заняться своими запушенными шахтами, вернуться к свиньям, которых он вот уже два или три месяца видел лишь урывками.

При воспоминании о свиньях Бен приостановился посреди лестницы. Жизнь перестала казаться ему такой беспросветно мрачной: раз где-то впереди маячила возможность отдаться любимым свиньям, дела ещё не так плохи…


В тот самый час на противоположном конце Европы произошло нечто, хотя и вовсе не отмеченное в анналах истории, но имеющее непосредственное отношение к историческим событиям, являвшимся предметом тягостных размышлений лорда Крейфильда.

Это случилось там, где в солнечный день с берега Европы можно невооружённым глазом рассмотреть белые дома Сеуты и Танжера, а за ними лиловый силуэт Атласа. Это произошло вблизи того куска испанской земли, который Англия временно заняла два с половиной века тому назад, во время войны за испанское наследство, да так и «забыла» вернуть хозяевам. Событие имело место у пункта, название которого многие, по старой памяти, употребляют иногда для определения могущества Британской империи наравне с Сингапуром и Мальтой. Короче говоря, это случилось у Гибралтара.

В течение двух с половиной веков британский империализм тратил все новые и новые миллионы фунтов стерлингов на реконструкцию одного из двух Столбов Геркулеса. Англия пыталась удержать то, что время и прогресс упрямо списывали со счётов островной империи, — стратегическое значение Гибралтара. Когда-то, может быть, ещё в конце прошлого столетия, семьдесят пещер, вырытых, выдолбленных, выгрызенных упрямыми зубами в скале Гибралтара, и семьсот пушечных жерл, глядящих со скалы на пролив, могли считаться непреодолимой преградой для флота. Но в XX веке даже испанские фашисты стали называть эти пушечные стволы «зубами старухи».

В один из вечеров начала марта 1939 года сигнальная пушка гибралтарской крепости ударила, как всегда, ровно в 20. 00. С этой минуты вход в порт и выход из него был закрыт. Задвинулась решётка железных ворот, соединяющих крепость с материком. Тем не менее на гибралтарский рейд, являющийся частью просторной Алхесирасской бухты, вошёл «корабль его величества» крейсер «Дидона». «Дидона» был типичным британским крейсером. Он в меру устарел, был в меру тихоходен, вооружён в меру старыми шестидюймовыми пушками Армстронга. Они стреляли порохами, воспламенение которых в погребах «Ляйона» было причиной гибели половины его команды в битве при Скагерраке.

Как всякий британский корабль, «Дидона» была снабжена комфортабельными каютами для офицеров и отвратительными кубриками для команды. Одним словом, это был как раз один из многочисленных кораблей, составлявших становой хребет британского боевого флота, один из тех кораблей, пушки которого, как торчащие вперёд клыки старого бульдога, предназначались главным образом для того, чтобы устрашать слабонервных пиэтетом чёрного галстука и трех полосок на матросском воротнике. «Дидона» не столько воевала, сколько стационировала в колониях, где обнаруживались признаки волнений. Она с торжественностью королевских похорон возила в Лондон индийских князей на поклон к «императору Индии» и в обмен доставляла индусам английских вице-королей и шпионов.

Прогромыхав по клюзам якорными канатами, «Дидона» замерла на внешнем рейде. Она не зашла за мол, а остановилась на той стороне Алхесирасской бухты, что омывает подножие скалы Гибралтара. Эта скала нависла над морем подобно огромному хищному зверю, намеревающемуся вот-вот совершить прыжок в Африку. Если судить по размерам зверя и по выступающим на его боках мощным складкам каменных мускулов, прыжок через пролив, казалось, не представлял бы для него труда.

На берегу «Чёрного материка» до сих пор гнездятся измельчавшие потомки некогда грозных испанских конкистадоров, а не коммивояжёры ненасытного британского империализма. Это было так — вопреки пушечным стволам Гибралтара, обращённым жерлами на юг, вопреки линкорам, крейсерам и эсминцам, денно и нощно коптящим густосинее африкано-европейское небо. Да, вопреки всей этой до пышности демонстративной мощи жадного британского зверя, его каменный хвост был тут накрепко прикован к Европе. И как ни противно это было «британскому духу», перед глазами английских офицеров, бездельничающих на высоком плато Юроп-Пойнта, простиралась опаляемая лучами солнца беспредельная лилово-жёлтая панорама африканских областей, населённых чёрными людьми, которых эксплуатировали не англичане, земель, недра которых расхищались не англичанами, где «европейскую цивилизацию» и «свет веры христовой» насаждали не английские штыки. Это казалось английским офицерам просто скандальным, отвратительным. Но это было так.

Было бы ошибкой думать, будто британский империализм смирился с таким положением и больше не претендует, чтобы Гибралтар выполнял какую-либо иную роль, кроме заржавевшего ключа шатающихся ворот Средиземноморья. Цвета испанских Бурбонов стали торговым флагом нескольких тёмных старых домов, стоящих вовсе не в Мадриде, а в сердце Лондона — в Сити. Одного из задач «флота его величества» короля Англии стала защита английских фунтов, вложенных в недра, в промышленность и в банки иберийских полуколоний Сити — Испании и Португалии.

Прошло довольно много времени после того, как якоря «Дидоны» легли на грунт. Сонно улеглась вода, взволнованная винтами крейсера. На корабле воцарилась тишина.

Мягко ступая резиновыми подошвами по дереву надраенной палубы, к шестивесельному катеру № 3, покоившемуся в рострах, подошёл офицер. Он с усилием отогнул на носу катера край брезента и заклеил дощечку, где было выведено слово «Дидона», полоской с названием одного из коммерческих кораблей, стоявших в ту ночь на рейде. Офицер проделал это со сноровкой, свидетельствовавшей о том, что заниматься этим ему было не впервой.

Через несколько минут под умелыми руками матросов катер бесшумно опустился на воду. Кроме команды, в него сошёл человек в штатском. Боцман посветил фонарём на кормовую банку, чтобы показать пассажиру его место. В луче света можно было узнать Уинфреда Роу.

Роу тяжело опустился на своё место на корме, рядом с рулевым. Он был целиком поглощён своими мыслями, связанными с этой неожиданной для него поездкой в Испанию: когда он был уже совсем готов отправиться в Советский Союз, вместе с «первым вариантом военной миссии» (так называл эту группу шеф), все вдруг изменилось — Роу получил неотложное поручение в Испанию.

— Вы там уже бывали и знакомы со всей этой публикой, — сказал шеф. — Даю вам возможность ещё разок прокатиться туда. Довольны?

Да, в тот момент Роу был доволен: разве плохо отделаться от поездки в страну, которой он боялся как огня? Испания — совсем другое дело.

Правда, вскоре ощущение удовольствия пропало. Роу узнал, что сможет пробыть в Испании ровно столько, сколько понадобится на выполнение поручения, — ни одного часа больше. Это значило, что его личные дела, которые он снова наладил было с Грили, так и останутся незавершёнными. Все надежды, которые он возлагал на победу Франко, рассыпались.

Мягкое покачивание катера и ритмичный стук уключин навели его на воспоминания. А в воспоминаниях Роу было мало весёлого. То, что Уинфред Роу был сотрудником британской секретной службы, отнюдь не следует приписывать «призванию» или каким-либо его высоким личным качествам. В его характере никогда не было отмечено специфических черт, о которых любят писать, как о свойствах, определяющих пригодность к службе тайного агента. В юности Уинни не обладал ни сильной волей, ни способностью к изворотливости в трудных обстоятельствах. У него не было и выдающегося личного мужества или инициативы, которые выдвинули бы его из ряда обыкновенных людей, в изобилии топчущихся на тротуарах всех английских городов. Напротив, в те времена Уинн отличался скорее некоторой мягкостью. Он был флегматиком. Он даже не давал себе труда заботиться о карьере, которая в его годы составляет заботу каждого англичанина его круга. Можно с уверенностью сказать: если бы не воля отца, Уинн никогда и не очутился бы на службе разведки, которая, если верить обильной литературе, создаваемой по прямому заказу самой же разведки, отбирает из среды англичан «лучшее, что может дать нация».

Настойчивое желание Роу-отца видеть Уинни на этой службе было продиктовано тем, что именно там два поколения Роу закладывали основание материальному благосостоянию своего ничем не замечательного рода. Ни Роу-дед, ни Роу-отец не видели в профессии разведчика ничего романтического. Для них ничто не отличало её от любой другой службы британской короны. Они были прозаическими чиновниками от шпионажа. Сотни и тысячи роу до них, при них и после них так же прозаично подвизались на службе разведки в английской метрополии, в её многочисленных колониях и за рубежами империи. Настойчивость, проявленная Роу-отцом в определении Уинна на ту же службу, где он сам провёл около полувека, была продиктована соображениями весьма практического свойства: мистеру Роу-старшему хотелось отойти в лучший мир в уверенности, что дедовский дом на Кинг-стрите не только не пойдёт с молотка после его смерти, но, бог даст, будет заменён более обширным на Парк Лейн.

Если бы не отцовская настойчивость, Уинфред Роу и по сей день предавался бы приятному ничегонеделанию в обществе сверстников или соревновался бы со своими друзьями в собирании какой-нибудь дряни. Ещё в колледже он питал пристрастие к пуговицам и считался знатоком этого предмета. Но оказалось, что такого рода страсть требует расходов, непосильных отпрыску фамилии Роу. Он с выгодою продал своё собрание пуговиц и отказался от мысли достичь чего-либо и среде коллекционеров.

Однако с переходом на службу в разведку перед Роу снова встала перспектива заняться коллекционированием. В этом учреждении считалось весьма похвальным собирать что-нибудь, что могло служить благовидным предлогом для проникновения в такие места, где пребывание простого туриста-бездельника показалось бы подозрительным. Можно было собирать черепки тибетской посуды, японские гребни или русские вышивки. Можно было для вида заниматься археологией, антропологией, фольклором — чем угодно. Роу обошёл этот наскучивший ему предмет тем, что объявил о своём желании стать журналистом. Он как можно дольше учился этому делу. Потом по протекции собственного отца получил первое оперативное поручение в Испанию. С тех пор за Пиренеями не происходило ни одной смены режима, ни одного крупного политического убийства, которые не застали бы Роу на полуострове. В одних он бывал тайным участником и казначеем Интеллидженс сервис. За другими только наблюдал, как око шефа. Здесь, в Испании, утвердилась карьера Роу, и здесь же он сформировался как секретный агент. Следующим театром его деятельности стала Германия. Там он провёл немало тёмных дел.

С тех пор прошло много лет. Выгоды службы в разведке оказались сильно преувеличенными. Дом на Кинг-стрите Уинн продал сразу же, как умер отец. Нового на Парк Лейн так и не купил, да и не собирался покупать. Он был известен как старый холостяк, как отставной капитан Роу, занимающийся журналистикой…

Роу давно опротивело все на свете, но он напрасно напрягал мозг в поисках выхода из-под воли своего деспотичного шефа. Устав службы предлагал на выбор беспрекословное подчинение или смерть. Роу знал, что это не пустая формула. За нею стояла такая реальность, какою была мотоциклетная авария «сержанта Шоу», как «попавший под автобус» священник Леслей, как… бррр, стоит ли их вспоминать!.. Роу не нравилась эта половина дилеммы. Оставалось подчинение. Поэтому он и сидел теперь рядом с незнакомым боцманом, равнодушно вёзшим его к поблёскивавшему огнями испанскому берегу. Когда-то Роу бывал в знаменитом алхесирасском отеле «Ренья Кристина». Там с февраля по апрель любили проводить время его более счастливые сверстники, обладавшие возможностью ничего не делать и выбирать для каждого сезона тот уголок земного шара, где было лучше всего. Сейчас был именно март, но Роу знал, что его везут вовсе не к спускающимся прямо к морю садам «Королевы Христины». Сойдя на берег, он скромно поплетётся на поиски третьесортной гостинички «Золотой якорь». Никому не бросаясь в глаза, он под видом мелкого дельца должен встретиться с человеком, который будет ему сопутствовать в дальнейшем путешествии до осаждённого франкистами Мадрида.

Роу обрадовался, когда оказалось, что его провожатым будет монах. В нынешних обстоятельствах сутана — наиболее подходящий наряд для проводника по Испании.

Роу знал, что, высадив его у Гибралтара, «Дидона» останется там недолго. Она перейдёт в Валенсию и будет ждать его возвращения на борт вместе с бывшим начальником генерального штаба, а ныне командующим мадридским фронтом республиканских войск полковником Касадо. Дважды «переменив лицо», Роу должен был появиться в республиканском тылу в качестве члена парламента и прогрессивного журналиста по имени Эдуард Грили. Документы Грили считались «свободными». По сведениям прессы, Эдуард Грили исчез без вести при перелёте из Англии в Испанию. По данным Интеллидженс сервис, он был расстрелян франкистами вследствие провокации одного из секретных агентов французского Второго бюро. Копия донесения этого агента о расстреле Грили имелась в распоряжении британской разведки. Документы Неда вполне устраивали Роу.

На первый взгляд казалось гораздо более простым, если полковник Касадо нужен англичанам, переправить его через фронт к Франко. Отсюда было бы нетрудно вывезти даже слона. Но сложность заключалась в том, что момент для бегства Касадо ещё не настал. Он ещё числился на службе республики. Имя его значилось в списках офицеров, которых Франко обещал повесить, как только они попадут ему в лапы.

Между тем Касадо был ценным английским агентом, и хозяева хотели застраховать его от непоправимых случайностей.

Задача Роу считалась ответственной.

У англичан были причины не открывать генералу Франко того, что Касадо организовал хунту изменников в тылу республики по их поручению. Английская служба считала, что Касадо ещё может ей пригодиться в будущем.

Роу не интересовался, была ли то пустая угроза Франко или он действительно намерен был повесить Касадо. Для Роу это был лишь один из пунктов инструкции, полученной от шефа: «беречь Касадо!» Остальное его не касалось.

14

После памятного ночного инцидента Гаусс не мог отказываться от предложенной ему казённой квартиры. Пришлось переехать. Правда, Гаусс не до конца покинул своё обиталище на Маргаретенштрассе: там осталась вся обстановка и, главное, остались на стенах любимые французские полотна.

Это создавало заметную брешь в личной жизни Гаусса. Когда ему хотелось взглянуть на картины, посидеть перед ними, нужно было ехать «домой». И тем не менее он не хотел переносить их в казённое жилище. Он думал, что необходимость бывать на Маргаретенштрассе не позволит ему забыть старое отцовское гнездо. А гнездо это было, пожалуй, единственной его личной привязанностью в жизни. Конечно, после французских картин. Хотя, может быть, и сама-то французская живопись стала ему так мила отчасти потому, что составляла неотъемлемую принадлежность этого гнезда. Ведь с тех пор, как он помнил себя, стояли у него в памяти и самые старые из этих полотен. Они висели тогда повсюду: в отцовской приёмной, в гостиной матери, в столовой и даже в зале, между портретами полководцев. Отец привёз много картин из похода во Францию. Покойник не слишком разбирался в живописи, большую часть его добычи Гауссу пришлось попросту убрать.

Иногда Гауссу казалось, что в его страсти есть что-то неестественное: он, кому надлежит называть себя «железным представителем железного народа», питает любовь не к «здоровому немецкому искусству», а к этой чертовски талантливой французской живописи! Не является ли это неосознанным следствием какого-нибудь ещё никем не открытого процесса преемственности душевного богатства наций и поколений? Не вывези его отец, капитан Фридрих фон Гаусс, кучу картин из французских замков и не узнай об этом кадет Вернер фон Гаусс, возможно, он никогда и не заинтересовался бы галльским искусством. Никто никогда не вставил бы в «инструкцию для германских войск, действующих на территориях противника» параграфа об отборе трофейного фонда произведений живописи. И тогда в будущей, уже, вероятно, совсем недалёкой войне какой-нибудь Шверер или Пруст, ворвавшись в картинную галлерею Лувра, приказал бы сжечь её богатства из желания доказать своё право победителя творить всё, что ему вздумается… Когда-нибудь потомки нынешних немцев (когда они из коричневых тварей снова превратятся в полноценных людей) оценят Гаусса, одним лишь параграфом инструкции сохранившего сокровища живописи для хранилищ Великой Германии. А впрочем… Впрочем, Гаусс вовсе не был уверен в том, что победители будут нуждаться в каком бы то ни было искусстве. Что это будет за «искусство победителей» — искусство больших идей, которые станут править миром, или эклектическое месиво из всего, что окажется в трофейном фонде? Гаусс не мог даже приближённо ответить на этот вопрос.

Да и стоило ли ломать голову над такого рода идеями? Идеи в нынешней Германии! Существуют ли они тут вообще? Есть ли, например, хоть какие-нибудь идеи у Гитлера? Конечно, никаких! Думает ли он хоть когда-нибудь о развитии германского народа, об его счастье, об улучшении государственной машины? Разумеется, нет! Люди не интересуют этого ублюдка. Немцы для него только материал, при помощи которого он намерен достичь власти над миром. Кто-то говорил Гауссу, что в узком кругу Гитлер и не называет немецкий народ иначе, как «стадо баранов, недостойных его великих идей». Фюрер уверяет, будто ради счастья немцев готов уничтожить весь мир. Но если какой-нибудь немец решался отказаться от предложенного «счастья», Гитлер рубил ему голову. О каких уж тут идеях, о каком искусстве стоило толковать?.. Все — немыслимая чепуха и неразбериха…

Новая квартира Гаусса имела ещё одно существенное неудобство: она была расположена далеко от Тиргартена. А Гаусс привык в течение многих лет совершать там свою предобеденную прогулку. Он изучил там каждую дорожку. В этом Тиргартене остались и все старые привязанности Гаусса — старый фриц с палкой короля-капрала, и королева Луиза, и все короли и курфюрсты, мимо которых он проходил, чтобы ещё и ещё разок взглянуть в лицо прошлому Пруссии…

Вблизи новой квартиры не было никакого парка. А ехать куда-нибудь на автомобиле, чтобы там пройтись пешком, — это казалось Гауссу глупым.

И вот он стал играть на биллиарде. Сначала это показалось ему бессмысленным топтаньем на месте. Но когда он с карандашом в руках высчитал, что за полчаса успевает пройти вокруг биллиардного стола по крайней мере два километра, «топтанье» приобрело смысл. Если к тому же, независимо от погоды, летом и зимою играть при растворённых окнах, все будет в отличном порядке.

Он несколько раз сыграл с партнёром: один или два раза с адъютантом, потом с камердинером. Но их угодливо-постные физиономии портили ему настроение. Он решил играть один. Не все ли равно, добиваешься ты наибольшего числа карамболей в присутствии какого-то дурака или в одиночестве?! Один на один с кием — даже приятнее.

С тех пор ежедневно в один и тот же час в биллиардной раздавался сухой стук сталкивающихся шаров и щёлканье счётчиков, на которых Гаусс методически отмечал карамболи — свои и своего воображаемого противника.

Это бывали полчаса приятного одиночества, кусочек личной жизни. В ней не было места соглядатаям, даже лакеям — бесплатному приложению Гиммлера к казённой квартире. Гаусс мог сколько угодно обдумывать удар. Он смешно наклонял голову, прищуривался, даже приседал у биллиарда, соображая, в каком направлении покатится шар при том или ином угле рикошета. Иногда Гаусс так увлекался, что расстёгивал мундир.

Однажды стоявшие в углу биллиардной большие часы своим громким боем испортили ему удар. Он приказал убрать их. С тех пор в комнате не было слышно даже ударов маятника — ничего, кроме щёлканья шаров и позвякивания генеральских шпор, то размеренно редкого, когда Гаусс в задумчивости переходил от борта к борту, то поспешного, когда он торопливо шагал к удачно ставшему шару, на ходу примериваясь к удару.

Длинная тень генерала, изломанная панелью или спинкой дивана, привидением металась по стенам…

Сегодня, увлёкшись серией удавшихся ему сложных карамболей, Гаусс забыл о том, что к обеду приглашён генерал Шверер. Это было не свидание друзей, а лишь исполнение служебной обязанности: он не мог сказать Герингу «нет», когда тот попросил поговорить со Шверером в частной обстановке Геринг надеялся, что таким путём он избавится от ушей Гиммлера, рассованных по всем углам военных учреждений и штабов Берлина. Он так и сказал:

— Найдётся же, чорт возьми, хоть одна комната в вашем доме, где вы действительно можете поговорить с глазу на глаз.

— С глазу на глаз?.. Разумеется, — ответил Гаусс. — Но «с уха на ухо»… не ручаюсь.

И он выразительно приподнял угловатые плечи с тугим плетением генеральских погон. Геринг рассмеялся.


Все не нравилось Швереру в этом неожиданном приглашении. Даже то, что Гаусс с не свойственной ему поспешностью приставил кий к биллиардному столу и пошёл навстречу гостю. Шверер не любил любезностей Гаусса. Правда, Гаусс давно уже примирился с поворотом в карьере Шверера и больше не позволял себе иронии, которую прежде частенько пускал в ход при встречах со «старой пиголицей», но это заставляло Шверера только ещё больше настораживаться. Сам он тоже не отказывался от надежды когда-нибудь взять реванш и поиздеваться над Гауссом.

Эти мысли быстро пробегали в мозгу Шверера, пока он маленькими шажками преодолевал широкое пространство паркета между дверью и биллиардным столом, из-за которого вышел Гаусс. И ещё не успев ответить на приветствие хозяина, Шверер подумал: «Готов поклясться: он приготовил мне какую-то пакость».

— Рад видеть… Прекрасно выглядите…

С этими словами Гаусс даже, кажется, дотронулся до ручки кресла, делая вид, будто хочет подвинуть его гостю.

«Положительно, гадость», — ещё раз подумал Шверер и аккуратно уселся как раз в середине между высокими боковинками большого кожаного кресла.

Даже то, что Гаусс предложил ему именно это огромное кресло, а не обыкновенный стул, на котором не был бы так заметён маленький рост гостя, показалось Швереру не случайностью.

«Пакостник», — окончательно решил он про себя.

Лакей поставил на столик поднос с бутылками. Шверер подозрительно покосился на этикетки: Гаусс окончательно офранцузился!

— Перед обедом?.. — предложил Гаусс.

Шверер, презрительно выпятив губы, почти грубо отрезал:

— Не признаю… этих, — он сделал вид, будто у него ускользнуло французское слово, — этих… «апперитивов».

— Тогда рюмку русской водки, а?

— Это другое дело, — согласился Шверер, но губа его продолжала обиженно торчать вперёд.

Отпивая маленькими глоточками обжигающую влагу, Шверер ждал, что хозяин скажет, наконец, за каким чортом понадобилась вся эта комедия с «частным» приглашением.

Но хозяин издевательски медленно прихлёбывал свой подогретый «Сен-Рафаэль», чмокал губами, смотрел вино на свет, — одним словом, старался показать, что смакование напитка — все, чем он сейчас занят. Хотя в действительности Гаусс думал сейчас вовсе не о вине, а просто пытался представить себе физиономию, какую состроит Шверер, когда узнает цель приглашения. Подождать с этим до обеда или сразу же испортить «старой пиголице» аппетит?..

Наконец он поставил опустошённую рюмку. Тон его утратил всякую любезность:

— Учитывая ваш опыт пребывания в Китае, рейхсмаршал приказал передать вам поручение…

«Положительно пакостник, — ещё раз мысленно выругался Шверер. — Я же знал: пакость». Но черты его оставались неподвижными. Синеватое морщинистое веко медленно опустилось за стёклышком монокля и придало лицу выражение высокомерного спокойствия.

А Гаусс, глядя на это веко, думал: «Настоящая пиголица. Сейчас я посажу его на вертел».

— По данным, совершенно доверительно полученным господином рейхсмаршалом от японского посла, — сухо сказал он, — японцы ведут секретные работы по созданию и испытанию совершенно нового вида оружия. Господин рейхсмаршал согласовал с японцами вопрос о посылке на Дальний Восток нашего доверенного и вполне компетентного офицера…

«Какого чорта он тычет мне все время этого рейхсмаршала? — подумал Шверер. — Он же отлично знает, что у меня нет ни одного лишнего офицера… Впрочем, почему не подсунуть им Отто?» При этой мысли в нём загорелся некоторый интерес к делу.

— Единственный офицер, которого… — начал было он, но Гаусс бесцеремонно досказал за него:

— …который мог бы выполнить поручение господина Геринга, — вы сами. — И, наслаждаясь выражением удивления на востроносой физиономии Шверера, закончил: — Именно это рейхсмаршал и имел в виду.

Воспоминание о неудаче в Китае вызвало у Шверера отвратительную оскомину. Снова ехать туда и, быть может, опять оказаться в дураках?.. «Пакостник, настоящий пакостник!! Сумел-таки подсунуть Герингу именно меня». И хотя он знал, что спорить с Герингом бесполезно, решил все же сделать попытку сопротивления.

— По поручению самого фюрера, — начал он внушительно, — генерал-полковник Кейтель возложил на меня некоторые специальные задачи в переработке «Белого плана».

Но Гаусс отрезал ему и этот путь:

— Вопрос о поездке согласован с фюрером. Что касается «Белого плана», то ко времени его осуществления вы будете уже здесь.

— Да, — обиженно сказал Шверер, — повторится то же, что тогда с Австрией: меня услали в Китай, и все сделалось без меня.

— Вы примете участие в польском походе, — заверил Гаусс. — Новый вид оружия, над которым работают японцы, может понадобиться в самом недалёком будущем… Представьте себе, что вопрос с Польшей решится не так просто, как австрийский и чешский, представьте себе, что в дело вступит Россия…

При слове «Россия» Шверер выпрямился и пристально посмотрел в лицо Гаусса: пустая болтовня или?..

— В таком случае нас живейшим образом будет интересовать, чем могут угрожать Советам японцы на Дальнем Востоке, что это за новое оружие, какова его эффективность, каковы перспективы, — продолжал Гаусс. — Быть может, необходимо наше участие в развёртывании производства, быть может, требуется вмешательство наших учёных… — Он подумал и прибавил: — И не только в интересах японцев, а и в наших собственных.

Не скрывая более интереса, Шверер спросил:

— Что за оружие?

Гаусс несколько замялся. Геринг предупредил его: никто не должен знать подробностей этого дела здесь, в Германии. Нужна величайшая секретность. Два-три человека — вот все, кто знает тайну японцев. Ну что же, Геринг и он — двое, пусть Шверер будет третьим.

— Ни один из участников вашей группы, которая отправится на Восток под видом коммерсантов, не будет, — Гаусс угрожающе нажал на это слово, — не будет знать, о чём идёт речь. Но от вас я не вижу смысла скрывать: вы увидите опыты японского полковника медицинской службы господина Исии Сиро. Дело идёт о бактериологической войне.

— Мы сами можем… — начал было Шверер, но Гаусс опять не дал ему договорить:

— Конечно, можем, но какие осложнения могут быть с этим связаны! Нужно посмотреть, не справятся ли с этим японцы своими силами. В Харбине вы будете гостем начальника военной миссии, генерал-майора Накамуры.

Шверер забыл о своём нерасположении к Гауссу, забыл о том, что самая эта поездка была, вероятно, придумана Гауссом как очередная пакость. Он вскочил и в волнении пробежался по комнате, стараясь собраться с мыслями.

— Давно ли японцы этим занимаются, чего достигли, что могут нам показать?

Гаусс сделал брезгливое движение руками, словно смахивая с ладоней что-то нечистое:

— Блохи, заражённые чумой, и ещё что-то в этом же роде…

Шверер смотрел на него неприязненно: речь идёт о таких интересных и важных вещах, а этот долговязый гусак не дал себе труда даже запомнить!

Шверер вздёрнул узкие плечи и поймал выпавший из глаза монокль:

— У них есть опыт?

— Институт, куда вы едете, работает года три.

Шверер водворил монокль на место и потёр руки:

— Интересно… очччень интересно!..

15

Ночью матрац клали на кровать, стоявшую под окном, чтобы раненому было легче дышать в струе воздуха, попадавшей снаружи. Днём снова перекладывали на пол, в тёмный угол подвала, чтобы раненого не было видно с улицы.

Если поблизости не оказывалось никого из посвящённых, кого можно было бы кликнуть на подмогу, старик перетаскивал генерала своими силами. Иногда на помощь ему приходил маленький сын парикмахера-соседа. Но мальчик редко сидел дома. Торчать в подвале, когда весь Мадрид воюет?! Для мальчиков было много дела на фронте: подносить патроны и воду бойцам, помогать относить раненых в безопасное место, своими быстрыми ногами заменять стоящие без бензина мотоциклы связистов, — о, дела было сколько угодно! И какого дела!..

Старик был в подвале днём и ночью — всегда, когда ни позвал бы Матраи. Старик так сжился с раненым, что ему казалось, они уже никогда не расстанутся.

По словам женщин, принёсших раненого генерала из боя, его уже трижды дырявили осколки франкистских снарядов и пули фашистов. И всякий раз он, с ещё не зажившею раной, возвращался в бой. И вот четвёртая, тяжёлая рана. А ведь послушать его бред — только одно и бормочут запёкшиеся губы: «Вперёд, ан аван, аванти» — и что-то ещё на языках, которых не понимал старый испанец.

Вперёд?.. Странна природа человека!..

«Из чего, матерь божья, сделано тело этого человека? — думал старик. — Не из железа ли?.. А уж сердце-то, наверно, стальное — из лучшей стали. Такую когда-то ковали в Толедо». Хотел бы он знать, как ковано это сердце — в пламени ли великой ненависти или в светлом огне любви, не измеримой мерами земными?..

«Несть бо любви велия, нежели жизнь свою отдать за други своя», — вспомнились ему слова отца Педро.

Монах время от времени появлялся в квартале с требником и дароносицей. Он давал отпущение умирающим. Не позвать ли его и сюда — пусть поговорит с раненым. Старик послушал бы и узнал, наконец, кто прав — отец ли Педро и вся святая церковь или вот этот счастливый своими ранами страдалец, смеющийся над богом и проклинающий церковь со всеми монахами.

Когда Матраи стало полегче и ему захотелось поговорить, старик предложил позвать отца Педро, но раненый пригрозил ему:

— Если эта ворона узнает, что я тут, — нам с тобой не жить.

— Не клевещи, безумец! — в страхе зашептал старик. — Я брил лучших тореро Испании, таких, под ноги которым красавицы бросали свои мантильи. И я видел: они склоняли колена перед святыми отцами. Они все верили в бога.

Матраи смотрел на бормочущего старика, как на страшную загадку. Напрасно пытался он разгадать её вот уже почти два месяца, что лежит в этом подвале. Быть отцом Луиса Санчеса и учиться мудрости у тореадоров! Самоотверженно ухаживать за ним, республиканским бойцом, революционером и коммунистом, с риском для жизни охранять тайну его убежища от фашистской сволочи и мечтать о том, чтобы привести сюда отвратительного монаха, который, вне всякого сомнения, тотчас донёс бы пятой колонне и о раненом и о самом парикмахере…

Раненый с трудом переменил положение в постели, чтобы дать отдохнуть спине, на которой приходилось лежать почти все время. В руке старика он увидел газету:

— Что у тебя, Мануэль?

— "Мундо обреро".

— Покажи.

Старик развернул перед больным измятый лист. Тот пробежал глазами одну за другой обе полосы газеты, и взгляд его вспыхнул:

— Держи же, держи так! — Он старался уловить строки, прыгавшие в дрожащих руках старика. — Смотри-ка, Мануэль! Смотри, где думают о нас: «Испанский народ и борющиеся товарищи! Мы, компартия Китая, антияпонская народная Красная армия и советы, рассматриваем войну, которую ведёт испанское республиканское правительство, как самую священную войну во всем мире…»

Глаза раненого с жадностью впивались в строки:

— "Мы убеждены, что борьба китайского народа неотделима от вашей борьбы в Испании. Коммунистическая партия Китая своей борьбой против японского фашизма хочет воодушевить вас и помочь вам… Мы воодушевлены вашей защитой Мадрида… Многие товарищи, находящиеся в рядах китайской Красной армии, также хотели бы отправиться в Испанию… Угнетённые народы всего мира выражают вам свою солидарность и беспредельную дружбу…" Смотри, Мануэль, тут подписано «Мао Цзе-дун». Ты понимаешь, что это значит, Мануэль?!. Держи же ближе — я хочу видеть каждое слово!

— Нет, я уберу. Тебе не нужно волноваться.

— Дай сюда!.. Смотри на картинку: это китайский дом в пятнадцати тысячах километров отсюда.

— Слишком много, — качая головою, сказал старик, — я не могу этого сосчитать…

— На другом конце земли, там, где восходит солнце. И вот дом с драконами над дверью, а над драконами, видишь: "Salutamos les puebles bravissimos de la Espana ". Они дерутся там за Испанию, так же как Испания дралась за них. Твой отец Педро вместе с Франко воображают, что стоит им задушить нас тут — и все кончено. Нет, старик! Чтобы задушить нас, они должны дотянуться и туда, за пятнадцать тысяч километров. Потому что мы там, как китайцы тут. Понимаешь?.. Не убирай этот лист…

— Ты всё равно не можешь читать — у меня дрожат руки.

— Если Франко придёт сюда, я поеду туда.

— За пятнадцать тысяч километров?.. Ты будешь ехать целый год.

— Они должны победить… И я хотел бы это видеть…

— Лежи же тихо, а то я унесу газету. Опять откроются раны.

Несмотря на еженощные визиты врача, раны Матраи заживали плохо. Раненому иногда казалось, что выздоровление идёт так медленно потому, что приходится каждый день проделывать это мучительное путешествие от окна в глубь подвала и обратно.

А оставаться у окна днём было невозможно. Даже по улицам Пуэнте Ваекас все смелее шныряли подозрительные личности. Они заглядывали в окна, вынюхивали у дверей в поисках раненых бойцов республиканской армии, которых рабочие прятали по своим квартирам. Все говорило о том, что пятая колонна подымет голову. Попы в церквах изменили тон своих проповедей. Они призывали к свержению республики. Многие иностранные миссии — британская и американская и даже финская и греческая — укрывали заговорщиков. Всякий желающий принять участие в мятеже против республики мог получить оружие в британском и американском посольствах.

В таких условиях «интеровцу», да ещё коммунисту, не сумевшему эвакуироваться с добровольцами из-за тяжёлых ран, угрожала смерть от руки заговорщиков. Вот почему Матраи приходилось дышать плесенью в дальнем углу подвала. Впрочем, и тогда, когда он лежал на постели под крошечным окошком, ему не удавалось набрать в лёгкие кислорода: его уже почти не осталось в Мадриде. Жители давно дышали кисловато-горьким смрадом пожарищ. Пожары возникали каждый день в десятках мест, куда падали бомбы фашистских «Юнкерсов» и «Капрони». Нехватало ни рук, ни воды, чтобы бороться с огнём. Он истреблял жилища, музеи, больницы, переполненные ранеными мадридцами.

Когда раздавался сигнал воздушной тревоги, старый парикмахер приваливал к дыре окна мешок с песком. В подвале становилось ещё более душно. Лёгким раненого нехватало воздуха, на лбу набухала синяя жила, и кровь начинала пульсировать так, что, казалось, вот-вот она прорвёт нежную ткань подживающих ран.

Но что значили эти страдания по сравнению с теми, какие причиняли известия, приходившие из мира, оставшегося по ту сторону сырых стен подвала! Вспомнить хотя бы то, что Матраи узнавал в последние две недели из обрывков газет:

В Англии «Тайме» ещё замаскированно, а «Дейли мейл» уже совершенно открыто призывали правительства «великих держав» заставить Испанскую республику прекратить сопротивление.

Швейцария тоже признала Франко.

Признала его и Польша.

«Каудильо» обнаглел уже до того, что не пожелал принять Берара с «миссией Боннэ» и препоручил это своему министру иностранных дел Хордане.

Около двухсот тысяч беженцев — испанские женщины и дети — ждали у французской границы разрешения переступить её, чтобы спастись от террора Франко. А Берар от имени Франции дал обещание Хордане, что Франция не только не впустит к себе этих несчастных, но заставит вернуться в Испанию и тех, кого приютила раньше.

Сердце раненого разрывалось, когда он читал все это. Страдания народа, который он полюбил, как родной, были во сто крат страшнее его собственных. Если бы он мог выйти отсюда, вернуться на фронт!

На какой фронт?..

Борьба в Каталонии была закончена.

Листеру, Модесто и Галосу с трудом удалось вернуться в Испанию, чтобы принять участие в боях за Мадрид. Мадрид — это уже всё, что осталось у республики: её кровоточащее, мужественное сердце.

Модесто!.. Листер!.. Быть с ними!

Была невыносима мысль, что и среди испанцев, назвавших себя республиканцами, находились способные сложить оружие. Первого марта президент Асанья покинул Испанию, и через день Париж подписал с Франко позорное соглашение о недопущении деятельности испанских республиканцев на территории Третьей республики. И это Франция! Торез, Кашен, Дюкло, найдите же слова, найдите средства сломить продажных правителей безумной Франции!

Кулаки раненого сжимались в бессильном гневе.

Петэн назначен послом Франции при фашистском правительстве Франко. Французский маршал приветствовал испанского разбойника, как «солдат солдата».


В этот день старый цирюльник возвратился с бесплодной вылазки за хлебом.

— Пора уходить…

Нет, раненый не думал об этом. Его мысли были заняты словами Петэна, сказанными генералу Франко:

«Обещаю вам: через французскую границу Республика не получит ни одного патрона, ни грамма хлеба, хотя бы это угрожало смертью всему её населению. Ружья без патронов не стреляют, солдаты без хлеба валятся с ног. А когда солдаты узнают, что их дети и жены умирают с голода, они поднимают бунт и уходят по домам…»

Старый шакал знает, что такое война! Он понял, что нужно сделать для подрыва боеспособности армии. Но он ошибся на этот раз: солдаты республики были солдатами революции.

— Пора, — в беспокойстве повторял старик, но Матраи только скрежетал зубами от ненависти и досады:

— Если бы я мог быть там!..

— Ещё будешь, если спасёшься теперь.

— Товарищи знают, они придут, если будет нужно.

— А если… — старик напрасно пытался найти слова, которые не оскорбили бы слух генерала, хотя оба они отлично знали: там, впереди, где идёт последний бой за Мадрид, теперь не до них.

— Тогда… значит, именно так и нужно, — твёрдо отвечал раненый.

Старик опустился на порог и, покачиваясь из стороны в сторону, сжимал кулаками голову. Его тусклые глаза наполнялись слезами. Слезы текли по морщинам, но старик не замечал, что плачет. Его взгляд был устремлён на лежащего в постели раненого. Старику было хорошо видно худое лицо — такое бледное, что оно казалось синеватым. Ему были видны беспорядочные клочья бороды. Между бородой и бровями, как две светлые звезды, блестели голубые глаза, ясные и добрые. Старик смотрел в них и думал о том, что, вероятно, всё-таки отец Педро не прав: не может быть грешником человек с такими глазами. Пусть он безбожник, пусть он…

Отвечая мыслям старика, раненый сказал:

— Если у палача нехватит для нас верёвки, твой Педро предложит ему свой поясной шнурок… «Побольше страданий здесь, ради вечного блаженства там», — так сказал бы твой отец Педро.

— Так сказал бог, — послышалось по ту сторону порога.

Старик испуганно отпрянул. Перешагнув через его протянутые ноги, в подвал вошёл монах.

— Отец Педро!

16

События в Испании развивались с быстротой, казавшейся катастрофической. Ещё две недели тому назад поведение полковника Сехизмундо Касадо ни у кого не вызывало подозрений. То, что он взял тогда из 4-го анархистского корпуса батальон автоматчиков для охраны своего особняка, казалось естественным. И то, что он завёл специальные пропуска для входа в дом, где находился его штаб, что он объявил этот штаб на особом положении, более строгом, чем все остальные военные учреждения республики, и даже, наконец, то, что он взял под контроль всю телефонную и телеграфную связь между Мадридом и фронтом, выглядело, как вполне законные меры предосторожности нового командующего Мадридским фронтом. Но так было вначале. Потом Касадо пустил в ход такие полицейские меры против всяких признаков свободы, что у многих возникло подозрение.

«Измена!»

Этот шопот окружал теперь особняк полковника.

Те, кто близко знал полковника, начавшего свою «республиканскую» карьеру с должности начальника личного конвоя президента Асаньи, в сомнении покачивали головами. Кое-кто слышал, будто на пирушках, оставшись в окружении офицеров бывшей королевской армии, Касадо поворачивал портрет президента лицом к стене. Кое-кто помнил анекдоты о левых деятелях республики, пущенные в обращение полковником.

Наконец Касадо во всеуслышание заявил, что считает правительство республики несуществующим. Он согласился с бежавшим во Францию начальником генерального штаба республики генералом Рохо в том, что гражданское правительство республики должно быть низложено и заменено «военной хунтой». Хунта нашла бы путь договориться с генералом Франко о «почётном мире».

Наконец стало известно, что образована и эта изменническая «хунта национальной обороны». Достаточно было услышать имена её членов, чтобы понять смысл случившегося: это была уже открытая измена и контрреволюция.

Ничего иного нельзя было и ждать от социал-предателя «профессора» Хулиана Бестейро и выпестованного баскским миллионером Эчевариата прислужником испанских капиталистов — Прието.

Прокламации хунты гласили, что переговоры с Франко идут успешно и сулят бескровное окончание войны.

Артиллерия касадистов начала обстрел Мадрида. Снаряды падали даже в те районы, которые до сих пор не обстреливались. Авиация касадистов подвергла бомбардировке как войска, оставшиеся верными республике, так и самый Мадрид. Город стал ареной ожесточённых уличных боев. Стреляли везде. Днём и ночью. Мужественных мадридцев поддержали несколько батальонов 7-й дивизии, подоспевшие с фронта. Разбитые на две колонны республиканцы постепенно отвоёвывали город от изменников. Но самым страшным было то, что фронт, противостоявший натиску франкистов, перестал быть монолитным. Касадо взорвал его. Изменнику удалось повести за собой несколько неустойчивых дивизий и 4-й корпус анархистов. Он двинул их на Мадрид, намереваясь подавить сопротивление частей, верных республике, руководимых Мадридским обкомом испанской компартии. Целью Касадо была сдача Мадрида генералу Франко. Таков был приказ, полученный от англичан.

Мадрид держался. В сердцах его защитников горел огонь борьбы. Диегес, Асканьо и другие коммунисты были душою обороны. Пятая колонна была частью уничтожена, частью попряталась. Нужно было захватить министерство финансов. В его прочных каменных подвалах скрывался со своим штабом предатель Касадо. И тут в игру была брошена ещё одна карта врагов республики — генерал Миаха. Это был человек, сумевший втереться в доверие масс.

Появление Миаха в Мадриде в эти критические минуты было встречено с радостью. Ни у кого не шевельнулось подозрение, что этот двоедушный старый кадровик появился тут вовсе не для того, чтобы спасти республику, и не для того, чтобы умереть вместе с её защитниками. Никто не знал, что генерал Миаха продался врагам республики. Если Касадо был картой английских шулеров, то Миаха оказался старой, потрёпанной картой французов. Он появился в Мадриде для того, чтобы расколоть единство его защитников, чтобы взорвать фронт, уже готовый сомкнуться над головой предателя Касадо.

Это был последний удар в спину республики.

4-й корпус анархистов Киприано Мера, подтянутый касадистами с фронта, начал наступление на Мадрид — последнюю цитадель Испанской республики…


Из-под сводов метро они вышли так, как если бы его тоннель всегда кончался тут широким выходом на поверхность. Тоннель глядел на свет черным зевом, над которым паутиной свисала арматура бетонного перекрытия и оборванные концы кабелей. Эти кабели торчали во все стороны, как перебитые жилы и нервы изуродованного города.

Выбраться из котлована, в котором они очутились, не стоило большого труда: на вздыбленных взрывом рельсах подземки, как на мосту, лежала целая секция квартирной перегородки. На ней ещё уцелели обои и обрывок того, что недавно было ковром.

То прижимаясь к стенам полуразрушенных домов, то совершая короткие перебежки и снова застывая при звуке приближающегося снаряда, все трое пробирались по загромождённым развалинами закоулками Пуэнте Ваекас. Нед Грили и Гемфри Нокс были в штатском. Но ни покроя их костюмов, ни цвета уже нельзя было различить под густым слоем известковой пыли и копоти. Луис Санчес был одет в «моно» — серый комбинезон бойца республиканской армии. Он не выпускал из рук карабина. На поясе у Санчеса виднелась затёртая кобура пистолета и гранаты. Он двигался уверенней остальных. Он знал в этом рабочем предместье каждый камень, хотя снаряды превратили переулки в каменный хаос. Здесь Санчес родился, здесь рос, сюда возвращался каждую ночь из депо, когда был ещё машинистом, а не бойцом республики.

Сквозь широкие проломы было видно всё, что творилось внутри домов. Достаточно было Санчесу увидеть вон ту похожую на старую телегу кровать тётки Асенсии, чтобы безошибочно повернуть здесь налево. За углом Санчес непременно увидит сейчас слесарню старого Витторино с его гордостью — поворотными тисками. Вот, так и есть! Верстак, правда, исчез, наверно употребили на топку, но тиски валяются. Теперь остаётся несколько шагов до следующего поворота, а там второй вход налево — подвал отца, если… если только от него ещё что-нибудь осталось…

Санчес остановился, чтобы подождать спутников. Англичане отстали. Нед заметно прихрамывал. Правда, он мужественно скрывал боль в ушибленной ноге, но все же поспеть за другими не мог. Иногда Нокс протягивал ему руку, но тут же отводил её под укоризненным взглядом лётчика.

Санчес стоял, прижавшись спиною к остаткам каменной стены, и пытался по каким-нибудь побочным признакам определить, что ждёт его за поворотом. Он попробовал было крикнуть, но понял, что не в силах перекричать шум борющегося города. Стук то и дело падавших камней, шорох оползающих стен, похожий на шум, издаваемый прибрежной галькой, когда с неё сбегает вал прибоя, удары осколков по ставням лавок и разрывы, разрывы, разрывы…

Нед подошёл и прислонился к стене рядом с Санчесом. Нокс достал пачку сигарет.

Курили медленно, чтобы дать передышку Неду.

Нокс спросил Санчеса:

— А ты уверен, что генерал там?

Санчес молча пожал плечами: откуда он мог знать? Он был тут в последний раз две недели назад. Тогда и переулок был ещё переулком. И дома в нём были похожи на дома. Отвечая больше своим собственным мыслям, чем Ноксу, он ещё раз повёл плечами.

— Иначе зачем мы здесь? — сказал Нокс. — Не каждый день удаётся теперь получить автомобиль.

Нед усмехнулся:

— Если бы они знали, кого мы собираемся на нём вывезти!

Санчес не понимал того, что они говорили.

— Пойдём?

И хотя с акцентом, от которого не может отделаться ни один англичанин ни в одном языке, но довольно чисто Нед ответил по-испански:

— Пойдём.

Санчес скинул карабин с ремня и побежал вдоль стены. Через несколько мгновений его серый «моно» слился с облаком пыли, поднятой упавшей трубой. Было только видно, что Санчес завернул за ближайший угол. Нед, прихрамывая, побежал следом. За ним не спеша, широкими шагами двинулся Нокс…


Мануэль скорее умер бы, чем решился нарушить приказ своего духовника и войти в подвал, где тот беседовал с раненым. Старик сидел на каменных ступенях, подперев голову кулаками, и смотрел на проходивших мимо подвала людей. Это были последние жители Пуэнте Ваекас. Они покидали своё предместье. Когда придёт Франко, за ними начнётся охота. Им уже обещали: это будет такая охота, какой они не видывали со времён Торквемады.

Люди шли, нагруженные тем, что могли взять с собою. Старики и мальчики несли узлы, завязанные в пёстрые платки. Руки женщин были заняты грудными детьми. Иногда грудных несли девочки, а матери, тяжело волоча ноги, тащили больных.

У испанцев, покидавших свои дома, не было детских колясочек, в которых через год миллионы французов повезут свои чемоданы из Парижа. Обитатели Пуэнте Ваекас были слишком бедны для такой роскоши. В лучшие времена, когда им случалось переезжать из одного подвала в другой, они занимали у знакомого землекопа тачку. В ней умещался их скарб. Но теперь у них не было даже тачек. Да и кто повёз бы эти тяжёлые тачки? Ведь все мужчины на фронте!

Старый Мануэль сидел на пороге своего подвала, уронив голову на колени, и следил за вереницей ног в деревянных башмаках или вовсе без башмаков, ступавших по острым обломкам того, что ещё вчера было их жилищем. Морщины старика делались все глубже. Глаза его, устремлённые на беглецов, становились все мутней и мутней. Он сидел неподвижно. И можно было подумать, что он уже умер от горя. Лишь иногда он отрицательно покачивал головой в ответ на крики женщин, звавших его с собой.

— Уходи, Мануэль! Франко не погладит тебя по головке, хотя ты и брил когда-то знатных сеньоров, — сказал, остановившись подле него, старик, такой же ветхий, как он сам.

— Иди, а то отстанешь от своих, — сказал Мануэль, но когда слесарь Витторино сделал уже шаг прочь, вдруг остановил его: — Погоди-ка! — Порывшись за пазухой, он протянул несколько серебряных монет: — Тебе пригодятся.

— Что ты!

— Мне-то они уже, наверно, не понадобятся. — И с усмешкой, вдруг искривившей все морщины на его лице, добавил: — Верёвку-то Франко наверняка даёт бесплатно…


Смех причинил Матраи боль. Но он заставил себя засмеяться. Это был самый короткий ответ, который он мог дать монаху.

— Даже если бы вы обещали мне не вечное спасение, а только спасение от лап Франко, я и то послал бы вас ко всем чертям, — с трудом выговорил Матраи.

— Вы и сами не понимаете, как близко подошли к сути дела, — без тени раздражения ответил священник и небрежно сунул за пазуху требник и дароносицу, которую до того держал на коленях, как святыню. Он действовал, как артист, роль которого была сыграна и который торопится освободиться от надоевшей бутафории.

По лицу монаха пробежала усмешка. Она так противоречила аскетической строгости его черт, за минуту до того словно окаменевших во вдохновенном созерцании всевышнего, что Матраи почудилось, будто перед ним появился другой человек. Генерал не был таким уж новичком в общении с католическими священниками. Венгр по происхождению, сын католиков, он знал цену сутане иезуита.

Продолжая улыбаться, словно он сообщал нечто необыкновенно приятное, Педро проговорил:

— Мы можем быть откровенны. Я потому, что уверен: вы уже никогда и никому не сможете передать того, что услышите… Вы потому, что когда стоишь перед виселицей, терять уже нечего… По милости всевышнего, можно только неожиданно обрести… Это подвиг, когда от жертвы польза другим, и бессмыслица, когда — никому. А в данном случае… — Педро развёл руками и замер, как ворон, распустивший крылья. — Не лучше ли сохранить жизнь, если есть возможность? Милосердие божие не знает границ… Если бы вы согласились посмотреть на вещи трезво, отбросив коммунистические иллюзии…

— Вам лучше уйти, — негромко сказал Матраи.

— Я должен дать вам представление о солидности гарантий, которые вы можете получить…

— Уйдите!..

— Бог и церковь дают не только тем, кто просит. Кроме жизни, мы гарантируем вам такое обеспечение, о каком не мог бы мечтать ни один генерал вашей республики. Взамен мы потребовали бы от вас одного…

Он запнулся, так как в этот момент его глаза встретились со взглядом Матраи.

Острая боль в лёгком мешала Матраи крикнуть. Он задыхался и смог только ещё раз прошептать:

— Уходите!..

Но иезуит не унимался:

— Вас смущают условности. Стоит ли думать о них на пороге такого решения: жизнь или… — Он поднял взгляд к потолку. — Не спорю, по ту сторону вы обретёте вечность, но я не позавидую такой вечности. Подумайте о муках, ожидающих вас, — вечных муках, генерал… А если вы сделаете правильный выбор, святая церковь отпустит вам все грехи, вы насладитесь жизнью в этом мире и вечным блаженством там. Это мы вам гарантируем так же, как выплату по чеку на любой банк мира.

Раненый потянулся к глиняной кружке, из которой поил его старый цирюльник. Напрягши силы, он поднял её и швырнул в монаха. Это было так неожиданно, что Педро едва успел отскочить. Бледный от гнева, он поднял распятие, висевшее на чётках, и, отмахиваясь им от раненого, как от привидения, провизжал:

— Будь проклят!.. Будь проклят!..

При этом, словно боясь, что раненый поднимется с постели и ударит его, он пятился к двери, пока не нащупал её свободной рукой. Но дверь за его спиною распахнулась, и он во весь рост растянулся поперёк порога. В подвал вбежали Санчес и Нокс.

Санчес схватил иезуита под руки и поволок из подвала. Нокс взглянул на искажённое гневом лицо Матраи, шептавшего:

— Жаль, что мы не расстреливаем попов, хотя девять из десяти заслуживают этого!..

Санчес вытолкнул Педро на улицу.

— Убирайся! Уходи!

Иезуит привычно-театральным движением поднял руку, громко проклял дом старого Мануэля со всеми его обитателями и побежал прочь.

Санчес насмешливо крикнул ему вслед:

— Пригнитесь, а то ненароком снаряд, освящённый самим папой, отправит вас в царствие небесное!

Священник приостановился и крикнул визгливо, как старуха на рынке:

— Господь знает, кого поразить своим гневом! Он сметёт вас всех одним ударом… Слышите, всех!

Санчес уже не слышал, что выкрикивали ещё двигавшиеся губы Педро. Все заглушил близкий разрыв снаряда. Санчес видел, как покачнулась стена, под которой стоял монах, как по ней побежала трещина, как эта трещина делалась шире.

Педро бросился прочь от падающей стены. Из-за пазухи у него выпала дароносица и исчезла под сыплющимися сверху кирпичами. В тот же миг стена рухнула, словно спеша настичь убегающего иезуита. Серая сутана смешалась с серыми камнями. Все заволокло облако известковой пыли. Санчес прыгнул в подвал и захлопнул за собою дверь.

Когда затих грохот обрушившейся стены и можно было расслышать человеческий голос, Санчес вытянулся перед Матраи и отдал честь:

— Генерал, мне приказали привести к вам этих людей. Мне сказали, что они увезут вас.

Нокс склонился над постелью:

— Вы, конечно, не помните меня: я пришёл к вам в бригаду в ту ночь, когда вас ранило осколком фашистской авиабомбы.

Матраи вгляделся в лицо Нокса:

— Я никогда не забуду тех, кто пришёл сражаться вместе с нами… Вы — англичанин… Вашего лётчика расстреляли итальянцы…

— Вот он, — Нокс потянул за руку Неда. — Его недострелили. — И рассмеялся: — Крепкие кости. Теперь ему удалось бежать из франкистского плена. У нас есть автомобиль. Мы доставим вас в Валенсию.

Взгляд Матраи обратился к Мануэлю. Все поняли.

— Постараемся поместиться… — неопределённо сказал Нед.

— Нет! — старик покачал головой. — Я тут родился, тут и умру… Поезжайте!

17

Все случилось именно так или почти так, как предсказывала Мэй. В одну из ночей, когда вся бригада — Стил, Тони и Джойс — спокойно спала в своём сарае, старая постройка вдруг загорелась одновременно с четырех углов. Джойс сразу понял, что случилось.

— Ку-клукс-клан!

Сознание Стила обожгла мысль: «Автомобиль!» Дряхлый шевролетик, на котором все трое приехали сюда, стоял под навесом вместе с трактором и сельскохозяйственными машинами шагах в пятидесяти от сарая, где жили механики. Спасение сейчас зависело от того, удастся ли им добраться до навеса, прежде нем пламя осветит всю окрестность. Свет даст возможность бандитам, залёгшим, вероятно, вокруг усадьбы на расстоянии прямого выстрела, сделать своё дело.

Все трое были солдатами. Бои на улицах испанских городов в дыму и пламени пожаров, на пустынных горных плато Гвадаррамы и в садах Каса дель Кампо дали им опыт, которого не было у куклуксклановцев. Те привыкли нападать на беззащитных негров или на одинокие фермы коммунистов, бессильных сопротивляться многочисленным шайкам фашистов.

Две короткие перебежки в полной тишине — и все трое были под навесом. Это было проделано так стремительно, что даже Тони не успел задохнуться, только неистово заколотилось его больное сердце. Дребезжа всеми гайками, шевролет рванулся с места. Вслед беглецам щёлкнуло несколько растерянных выстрелов. Прошло не меньше двух-трех минут, пока Миллс понял, что произошло, и его банда устремилась в погоню на двух автомобилях. Но в свете их фар беглецов уже не было. Только вдали мелькал красный задний фонарик шевроле, который Стил впопыхах не догадался разбить.

Просёлок спускался в глубокую выемку к ручью.

— Сейчас я врежусь в перила моста, и мы подожжём автомобиль, — сказал Стил.

— Жалко, — плачущим голосом пролепетал Тони.

— Оттуда с полмили до станции. Иначе они нас накроют.

— Мне не добежать, — сказал Тони.

— Значит, тебя повесят, — ответил Стил.

У Стила не было времени для раздумья. Впереди белел уже новый деревянный настил моста.

— Держись! — крикнул Стил.

Все трое едва не вылетели из автомобиля, ударившегося радиатором в перила. Одно из передних колёс повисло в воздухе. Клочок бумаги, сунутый под бак, спичка — и все трое пустились бежать на высокий берег. Тони упал, задыхаясь. Джойс и Стил подхватили его под руки и потащили в гору. Ветви деревьев били их по лицам. Тело Тони проделывало борозду в примятых кустах. Но, так или иначе, они были уже на станции.

— Сколько у нас денег? — спросил Стил.

Джойс запустил руку в карман и подал Стилу всё, что там было. Тони сидел на земле, привалясь к стене и откинув голову. Дыхание у него вырывалось со свистом.

При свете станционного фонаря Стил расправил несколько смятых долларовых бумажек.

— Хватит.

И уверенно направился к стоявшему на пути товарному составу. Джойс взвалил на спину безвольное тело Тони и зашагал через рельсы следом за Стилом.

Трясясь в порожнем вагоне из-под угля, они неслись к Нью-Йорку. Тони спал в уголке, подобрав под себя короткие ноги.

Джойса вдруг словно кто-то толкнул в бок. Он сел, опираясь ладонями в пол, коловшийся крошками каменного угля, и вгляделся в тёмное пространство вагона. Не видя Стила, озабоченно проговорил:

— А ты уверен, что именно так и нужно: уехать?

— Спи, Хамми…

— Нет, ты скажи: уверен?

— Уверен, только отстань.

— Я вернулся в Штаты не для того, чтобы бежать при первой стычке с этим сбродом… Тут мы должны продолжать то, что начали в Испании.

— Мы так и сделаем, Хамми… Спи…

— Я не хочу уезжать.

Стилу очень хотелось спать, но он терпеливо сказал:

— Видишь ли, Хамми, из меня сделали не только механика, но и солдата. Мне кажется, что лучше приложить уменье солдата там, где в нём нуждаются, чем ходить тут в поисках работы. Ты же видишь: к самолётам нас уже не допускают — мы торчим на тракторах. А теперь хозяева Миллса позаботятся о том, чтобы нас внесли в чёрный список, — не подпустят и к тракторам. Так чего же тут искать?.. Голодной смерти?

— Мы же можем явиться в исполнительный комитет партии и сказать: «Дайте нам такое поручение, чтобы…»

Стил не дал ему договорить:

— Туда-то мне и не хочется итти.

— Я тебя не понял, — удивлённо проговорил негр. — Мы можем пойти прямо к товарищу Браудеру.

— Именно к Браудеру-то я и не пойду.

— Не морочь мне голову, Айк, — рассердился Джойс. — Что ты мне морочишь голову!

— Мне не нравится Браудер.

— Ты рехнулся, Айк!

— К сожалению, нет. Слышишь, Хамми: я говорю «к сожалению». Потому что это действительно отчаянно плохо — то, в чем я уверен насчёт Браудера.

В вагоне воцарилось молчание.

Свет уже пробивался в откинутый железный люк, когда Джойс разбудил Стила:

— Что же мы должны сделать?

— Ехать туда, где мы нужны.

— В Китай?


Три дня ушло на отыскание в Нью-Йорке китайского генерала Фан Юй-тана. И вот все трое сидели в его приёмной. Собственно говоря, это была всего лишь прихожая номера, занимаемого китайским генералом в одном из нью-йоркских отелей. Отель был второклассный, номер не слишком роскошный, прихожая крошечная.

К друзьям вышел секретарь генерала — маленький плотный китаец с широким, чисто выбритым лицом, главной деталью которого были большие очки в черепаховой оправе. Сделав рукою движение, адресовавшее его слова всем троим он сказал, что целью прибытия его превосходительства генерала Фана в Соединённые Штаты вовсе не является вербовка специалистов в китайскую армию. Тем не менее его превосходительство генерал Фан, в виде исключения, рассмотрел предложение господ Стила, Джойса и Спинелли. Его превосходительство генерал Фан полагает, что дело может быть решено в общих интересах, поскольку оно касается авиационных специалистов мистера Стила и мистера Джойса.

— Разумеется, — тихо сказал секретарь, — его превосходительство генерал Фан не сможет дать господам Стилу и Джойсу того положения, которое у маршала Чан Кай-ши занимает их соотечественник — мистер Джеймс Дулитль. Они не будут советниками его превосходительства генерала Фана по вопросам авиации, как мистер Дулитль у маршала Чан Кай-ши. Мистер Стил и мистер Джойс будут только техническими специалистами.

Китаец улыбнулся и вопросительно посмотрел на обоих. Тот и другой ответили молчаливыми кивками согласия.

— Что же касается мистера Спинелли, — продолжал секретарь, — то его превосходительство генерал Фан не пони мает, в каком направлении могло бы быть использовано музыкальное дарование мистера Антонио Спинелли в Китае. Его превосходительство генерал Фан особенно подчёркивает, что он не представляет в Штатах ни национального китайского правительства, возглавляемого его высокопревосходительством маршалом Чан Кай-ши, ни правительства особого района, возглавляемого господином председателем Мао Цзе-дуном. Его превосходительство генерал Фан является в Соединённых Штатах совершенно частным лицом, представляющим лишь некоторые прогрессивные круги. Его превосходительство генерал Фан полагает, что мог бы в порядке совершенно частной услуги предложить господам Стилу и Джойсу сопутствовать ему в обратной поездке в Китай. Его превосходительство генерал Фан намерен совершить это путешествие через Европу и Советский Союз. Необходима уверенность, что ни японцы, ни их китайские приспешники, ни некоторые другие тайные и явные пособники китайской реакции и японского империализма не помешают его превосходительству генералу Фану достичь в Китае пункта, который являлся целью его путешествия — ставки Восьмой армии, находящейся под командованием его превосходительства генерала Чжу Дэ. Его превосходительство генерал Фан полагает, что именно там господа Стил и Джойс смогут применить свои знания в области авиационной техники с тою пользой для обеих сторон, о которой говорится в их прекрасной записке. Далее его превосходительство генерал Фан считает необходимым предупредить господ Стила и Джойса, что не может подписать с ними никакого контракта. Он от всего сердца благодарит мистера Стила и мистера Джойса, но не может обещать им достойного вознаграждения за их прекрасное намерение быть полезными военной авиации Китая. Его превосходительство генерал Фан обещает лишь, что все путевые издержки господ Стила и Джойса от Нью-Йорка до цели будут взяты им на себя в пределах необходимости, достойной прекрасного поступка господ Стила и Джойса…

При последних словах китаец любезно улыбнулся и склонил голову.

Совершенно ошеломлённый его тирадой Тони стоял как окаменевший. Тони даже прижал к груди измятую шляпу. Он не слишком хорошо понял то, что относилось к нему самому. Язык китайца очень мало был похож на тот, которым его научили объясняться тут, в Америке: китаец говорил на прекрасном английском языке.

Когда китаец окончил речь, Стил обернулся к Тони:

— Ты понял?

Тони отрицательно мотнул головой.

Стил в двух словах объяснил создавшееся положение. Он спросил Джойса:

— Как быть?

— Мы не можем оставить Тони, — ответил негр.

Тони сказал:

— Если генерал Фан возьмёт меня хотя бы в качестве повара, я согласен.

— Зачем ему повар? — удивлённо спросил Джойс.

— Никто во всем Китае не сумеет ему приготовить макароны так, как я!

18

До последнего времени валенсийское шоссе оставалось единственной нитью, связывавшей истекавшую кровью столицу свободной Испании с морем, то-есть с миром. Но вследствие измены касадистов и это шоссе оказалось под вражеским контролем. Касадо блокировал защитников Мадрида. Его старания были направлены к тому, чтобы не выпустить из окружения ни одного коммуниста и дать возможность Франко захватить костяк армии республики.

Матраи уложили в маленький старый автомобильчик.

Посмотрев на него, Санчес в сомнении покачал головой.

— На этой машине вы не доедете до Валенсии, — сказал он.

— Важно это! — ответил Нед, потрепав английский флажок, прикреплённый к крылу автомобиля.

— И это не спасёт вас, если изменники обнаружат генерала, — возразил испанец. — Ехать на Хетафе нельзя. Нужно выбраться на Алькала-де-Энарес, оттуда повернуть на Арганду, а может быть, и ещё дальше обогнуть патрули касадистов.

— Говорят, что нужно так или иначе добраться до Таранкона. Там наши, — сказал Нокс.

— Да… Но пока вы попадёте в Таранкон…

— Выхода нет — едем на Энарес, — решительно заявил Нед. Он протянул руку Санчесу: — Быть может, всё-таки… поедете с нами?

— Я вернусь в свой батальон.

— Вы, может быть, его уже и не найдёте.

— Любой батальон республики — мой, — ответил испанец.

— Я буду гордиться тем, что знал вас… — сказал Нед. — Передайте товарищам, что многие англичане будут продолжать борьбу за ваше дело у себя в Англии.

— Они проиграли битву там так же, как мы проиграли её здесь, — с грустной улыбкой сказал Санчес.

— Если будет нужно, мы снова придём сюда.

— Кто знает: придёте вы сюда или мы туда?

Глядя вслед удаляющемуся автомобилю, Санчес держал в руке смятый берет, потом повернулся и, закинув за спину винтовку, широким солдатским шагом пошёл к дымящемуся Мадриду.

Чем дальше ехали англичане, тем запруженнее становилось шоссе. С выходом на главную валенсийскую дорогу двигаться удавалось только обочиной. Поток людей стремился на восток. Они шли пешком, одни налегке, другие нагруженные скарбом. Одни надеялись покинуть Испанию, чтобы избежать террора франкистов. Другие не хотели верить в поражение и думали, что в Валенсии они снова получат оружие, чтобы драться за республику. Но ни те, ни другие не хотели оставаться на месте. Ни те, ни другие не хотели оставаться во власти Франко, ходить по одной с ним земле, дышать одним воздухом.

Прошло не меньше суток, пока Неду и его спутникам удалось добраться до Валенсии. Улицы города были тоже забиты клокочущим потоком беженцев. Масса людей заполняла набережные в тщетной надежде, что какой-нибудь из многочисленных пароходов, стоящих в порту, приблизится к дебаркадерам, чтобы принять эмигрантов. Но вместо того английские, французские и американские капитаны отводили свои пароходы все дальше от берега. Нед стоял в оцепенении: десятки тысяч молчаливых людей на набережной — с одной стороны, и десятки пароходов под флагами «великих демократий» — с другой. Это было нечто большее, чем мог понять Нед.

Вдали виднелся силуэт военного корабля. Нед без труда узнал от окружающих, что это британский крейсер «Дидона».

Вскоре от борта крейсера отделился моторный катер и направился к берегу. Он несколько раз проплыл взад и вперёд мимо причала. Можно было подумать, что офицер отыскивает место, где можно пристать без риска быть раздавленным толпой, с ненавистью смотревшей на английский флаг. Наконец, не найдя безопасного места, офицер поднялся на корме катера и приложил ко рту мегафон.

— Мистер Грили! — крикнул он. — Мы ищем мистера Эдуарда Грили!..

Нед поднял руку и помахал шляпой. «Неужели старина Бен?!» — удивлённо подумал он.

Катер приблизился:

— Мистер Грили?

Нед вынул паспорт и, не задумываясь, с размаху бросил его офицеру.

— Эти дикари не утопят катер, если я пристану, чтобы принять вас и вашего спутника? — с издёвкой спросил офицер.

Нед повернулся к толпе. Он объяснил, что английские моряки хотят принять генерала Матраи на борт своего крейсера. Толпа ответила радостным криком:

— Да здравствуют английские моряки!

В это время Нед с разочарованием заметил, что ни он сам не сможет добраться до того места, где стоят носилки Матраи, ни их нельзя поднести к берегу. Чтобы очистить проход в плотной массе людей, первым рядам пришлось бы броситься в воду. Но прежде чем он сообразил, что можно сделать, носилки с раненым генералом поднялись над толпой. Передаваемые с рук на руки, носилки медленно двигались над многотысячной толпой испанцев. Руки мужчин тянулись к беретам и солдатским пилоткам. Женщины снимали платки и высоко держали их, так что ткань грустно колыхалась на слабом ветру, как прощальные флаги.

Когда носилки спустили в катер, Матраи попросил посадить его. Ни единым звуком не выдал он страшной боли в спине. Только ещё большая бледность залила исхудалое лицо. Одну минуту он сидел с закрытыми глазами. Потом обвёл взглядом толпу:

— Товарищи… братья… мы ещё свидимся… мы будем драться… мы победим… — слабым голосом проговорил он и без сил упал на носилки. Но его слова, подхваченные передними рядами, как шопот ветра, из уст в уста облетели толпу.

Матрос поднял багор и оттолкнул катер от стенки. Над притихшей пристанью раздался чей-то негромкий голос:

Фронтовые товарищи, пойте все,
Пусть другие песни молчат…
Мы песнь о харамском фронте споём,
Где погиб не один наш брат.
К одинокому певцу тотчас присоединились несколько голосов:

Гранаты рвали нас на куски,
Мы в руках винтовки сжимали.
Мы крепили своими телами Мадрид,
Мы Аргандский мост защищали.
Многие тысячи бойцов: крестьяне, рабочие, мужчины и женщины, пришедшие сюда из охваченного огненным кольцом сердца республики, посылали прощальный привет генералу.

А теперь в долине, вдоль наших траншей,
Ковёр расстилается алый.
Над могилами красные маки цветут,
Где так много достойных пало…
На берегу не было больше никого, кто не присоединился бы к песне. Она неслась вдоль берега в подступившие к морю горы:

Но позднее и всюду, и всегда,
Где б семья ни сошлась трудовая,
Будет песня о харамской битве греметь,
На борьбу сердца поднимая.
Катер приближался к «Дидоне». Сквозь стук мотора до сидевших в катере все слабее доносилось:

И когда наш час желанный придёт
И побьём мы всю вражью свору,
Люди мира придут на харамский фронт,
Как в февральскую пору…
Когда Нед со спутниками поднялся на борт крейсера, выяснилось, что он вовсе не тот Эдуард Грили, которого высадили в Гибралтаре. И Матраи не был тем пассажиром, ради которого корабль его величества «Дидона» совершил плавание из Портсмута к берегам Пиренейского полуострова.

Заработало радио. Командиру крейсера было приказано следовать в Гандию.

Туда же, таясь от глаз испанцев, помчался роллс-ройс британского посольства.

В ночь с 18 на 19 марта моторный катер «Дидоны» подобрал Роу на берегу близ Гандии Роу сопровождал маленький смуглый человек лет пятидесяти. Широкий, с чужого плеча штатский костюм мало подходил к его военной выправке. Это был изменник полковник Касадо.

На рассвете «Дидона» подняла якорь. Скоро испанский берег скрылся из глаз стоявшего возле иллюминатора Неда.

— Вот и всё, — проговорил он, не оборачиваясь.

Из глубины каюты послышался слабый голос Матраи:

— Ты его больше не видишь?

— Нет.

Матраи отвернулся к переборке.

После минутного молчания он спросил:

— А ты не думаешь, что эти господа выкинут меня за борт, как только узнают, кто я такой?

— Над нами витает дух моего великого брата Бена, — с шутливой торжественностью провозгласил Нед. — До Англии-то нас наверняка довезут.

— Ну, а там есть советский посол. Значит, все в порядке.

— Безусловно, все в наилучшем порядке.


В тот же день, 19 марта 1939 года, при гробовом молчании народа, сопровождаемый немецким и итальянским генералами и окружённый эскортом из мавров, на Пуэрта дель Соль въехал агент британской секретной службы, немецкий резидент, эмиссар американо-англо-германо-французских капиталистов на Иберийском полуострове Франсиско Франко и Багамонде.

Залитая кровью народа, закрылась ещё одна страница истории борьбы вольнолюбивых испанцев за свободу и счастливое будущее своей прекрасной отчизны.

Но на этой перевёрнутой странице не окончилась история испанской революции… Борьба продолжалась…

Часть вторая

Союз с коммунизмом означает жизнь, борьба с ним означает смерть.

Мао Цзе-дун

1

Разгуливая по Генуе, Стил и Джойс томились ничегонеделанием. Тони с ними не было. Его взял с собою Фан Юй-тан, чтобы не пользоваться наёмными гидами и переводчиками на пути к Риму. В Риме у генерала были дела. А Тони был готов на все, только бы попасть в Китай. Там он рассчитывал отделаться от своих обязанностей генеральского повара и стать тем, чем должен быть всякий честный человек в подобных обстоятельствах, — солдатом армии Чжу Дэ. Он завидовал своим друзьям. Их функции были ясны уже сейчас: ознакомление авиационных механиков китайской армии с захваченными у японцев американскими самолётами и моторами. А Тони ничего не смыслил в механике. Он мог надеяться только на своё горло, на умение держать винтовку да на собственный энтузиазм. Хотя маленький секретарь Фан Юй-тана и заявил, что 8-я армия не нуждается в подобной помощи, но Тони был уверен: ещё одна пара рук, умеющих обращаться с пулемётом, никогда не будет лишней.

А пока, освобождённый от необходимости угощать генерала макаронами, Тони ревностно выполнял обязанности гида. То он тащил грузного китайца на развалины бань Каракаллы, то пытался подавить его зрелищем замшелых остатков Колизея:

— Здесь происходило безобразие, которое пытаются изобразить писатели многих наций. С того вон края выходили на арену гладиаторы. Вон там была расположена ложа императора. Девяносто тысяч глоток вопили «добей его!» или требовали пощады какому-нибудь германцу или галлу. От одного движения пальца потерявшего человеческий облик кретина-императора зависела жизнь человека, а то и целой толпы людей.

— Как это от движения пальца? — спросил Фан Юй-тан.

— Вот так, — воскликнул Тони, движением коротенькой руки пытаясь изобразить то, что происходило в императорской ложе две тысячи лет назад.

Под конец прогулки они взобрались на холм, с которого открывался вид на Рим. Генерал взглядом отыскал в море грязных крыш золотую махину купола святого Петра.

— А мы могли бы побывать в Ватикане? — спросил он, смеясь. — Когда-то я был католиком.

— Нет ничего проще, — ответил Тони.

Фан Юй-тан водрузил шляпу на свою большую крутолобую голову, покрытую коротко остриженной щетиной волос, и направился в гостиницу, чтобы переодеться к визиту в Ватикан. Но вдруг по дороге генерал потребовал, чтобы Тони свёл его на Виа дельи Орсини. Эта «виа» оказалась тёмным узким проулком с невзрачными серыми домами в три этажа. Среди этих домов Фану понадобилось отыскать мало чем отличающийся от них палаццо Педиконе. Остановившись перед его мрачным фасадом, Фан Юй-тан полушопотом проговорил:

— Второго марта тысяча восемьсот семьдесят шестого года здесь родилось дитя, наречённое Эудженио Мария Джузеппе Джованни Пачелли… Блаженно чрево, носившее тебя!

Китаец сощурил маленькие глазки и с недоверчивой улыбкой ещё раз оглядел мрачное здание.

— Так рассеиваются вредные иллюзии, — сказал он.


Ещё задолго до того, как белая «фумата» взлетела над трубою Сикстинской капеллы и прежде чем старейший из кардиналов конклава осчастливил собравшихся на площади традиционным возгласом: «Nuncio vobis gaudium magnum: habemus papam!» и огласил имя избранника — высокопреосвященнейшего и достопочтеннейшего господина кардинала Эудженио Пачелли; за много недель и даже месяцев до того, как кардинал-коронатор подал высокопреосвященнейшему и достопочтеннейшему венец с формулой двадцативековой давности: «Прими трехвенечную тиару и знай, что ты отец князей и королей, владыка мира на земле, наместник господа нашего Иисуса Христа, коему честь и слава мира без конца»; задолго до этого помпезного представления, разыгранного актёрами в пурпурных и лиловых мантиях, сам Пачелли и все, кому следовало знать, знали: он уже девять лет хозяйствует в папском Риме и хозяином его останется.

Когда Эудженио Пачелли, он же Пий XII, переселился из покоев папского статс-секретаря в покои самого «отца князей и королей», в распорядке ватиканской жизни ничего не изменилось.

В тот памятный для Фан Юй-тана день 1939 года, когда он должен был предстать перед новым папой, жизнь его святейшества началась так же, как начиналась всегда. В восемь часов камерарий Джованни Стефанори на цыпочках вошёл в опочивальню, где под парчевым пологом стоит большая медная кровать наместника Петра, и раздернул оконную штору. Через пять минут святейший уже с удовольствием плескался в ванне, оборудованной по последнему слову банной техники. Ещё через десять минут Стефанори подал святейшему шерстяные кальсоны и приступил к его туалету. Все делалось быстро под ловкими руками камерария, пока дело не дошло до бритья. Эту операцию Пий привык совершать сам. Он пользовался электрической бритвой. Папа любил этот прибор. Он тщательно следил за тем, чтобы появляющиеся на рынке новые модели электрических бритв не миновали его. Новый папа вообще любил новинки техники в личном быту: диктофоны и смесители воздуха, холодильники и радио — всё, что делало более сносной жизнь в древних стенах Ватикана.

Пока Пий привычной скороговоркой шептал молитвы в маленькой капелле, примыкающей к спальне, в столовой накрывался завтрак. Много ездивший по свету Пачелли пристрастился к испанской кухне и пользовался только ею. Но как это ни смешно, испанские блюда готовили ему немки, — несколько дебелых баварских монахинь, вывезенных им из нунциатуры в Германии.

Пий уселся в столовой за резной ореховый стол. Над его головой, между двумя буфетами, стоящими у противоположных стен, с писком запорхали две канарейки — любимицы святейшего. Их всегда выпускали из клеток на то время, пока папа ел. Напротив папского прибора им ставились два блюдечка с зерном.

К концу завтрака канареек опять заманивали в клетки.

Пий любил поиграть с птицами. Просунув длинный палец между прутиками клетки, он посюсюкал тонкими губами:

— Тю-тю-тю… Мы сегодня в хорошем настроении?.. Тю-тю-тю…

Испуганные птицы, забившись в угол клетки, часто мигали, их жёлтые пёрышки испуганно дыбились.

Апостольскому любителю птах не приходило в голову, что в этот же миг в северной половине Европы Гитлер пытается просунуть корявый палец с обгрызанным ногтем в такую же клетку и, вытянув губы, сюсюкает:

— Сисси сегодня хорошо спала?.. Тю-тю-тю…

…Лифт спустил святейшего из третьего этажа во второй. Там, в так называемой библиотеке, протекали следующие часы папского дня за докладами кардиналов — префектов конгрегации. По статс-секретариату доклад делал кардинал Мальоне, хотя фактически Пий сохранял руководство иностранными делами в своих руках. Наступали такие времена, когда этот департамент апостольской канцелярии приобретал главенствующее значение в политике Ватикана. Нужно было до конца достроить здание фашистско-католической империи мира, основание которой он сам заложил при Пие XI. Италия Муссолини, Германия Гитлера и Фаульгабера, Австрия Инитцера, Испания Франко и Гомы, Португалия Салазара и Церейры, Венгрия Хорти и Миндсенти — вот первые камни этого здания в Европе. Пришло время вплотную заняться Францией. Максим Вейган и Петэн с его долговязым протеже де Голлем были надёжными проводникамиего политики в Третьей республике, под наблюдением кардиналов Сюара и Валери.

Затем на очереди была непокорная Чехия. Рим выполнил свои обязательства: чехи стали подданными рейха. Пора и Гитлеру выполнить свои обещания. Да, теперь, когда на папском троне сидел он, Евгений Пачелли, Гитлеру следовало перестать ломаться. Он должен был помочь святому престолу справиться с толпою чехов, до сих пор не могущих забыть своего Гуса…

При этой мысли Пий потянулся к диктофону и нажал кнопку пуска.

— Дать Гитлеру мысль о низвержении памятников Яну Гусу и сожжении его деревянных статуй. Непокорность славянского духа поддерживается славою гуситов, — быстро проговорил он по-итальянски и движением пальца остановил жужжание аппарата.

Мысль плавно потекла дальше: Польша. Предстоит ещё немало повозиться, чтобы заставить поляков примириться с предстоящим покорением Гитлеру. Начнётся хныканье оравы польских епископов о том, что Речь Посполита всегда была верной и любимейшей дщерью Рима. Придётся, вероятно, окончательно развязать руки примасу Польши кардиналу Хлонду, чтобы он мог справиться с поляками.

Пий усмехнулся: кто-то из немецких военных говорил ему ещё в Германии, что страшнее командира роты — её фельдфебель, выслужившийся из самих же солдат. Вероятно, это так везде: если хочешь найти управу на массу — ищи ренегата. Хлонд давно уже забыл о том, что он поляк, и готов на все по приказу Рима. А в случае колебаний ему поможет Стефан Сапега. У этого рука не дрогнет, даже если бы ему пришлось занести её не только над Краковом, а и над всей Польшей. А занести её, вероятно, придётся. Любимейшая дщерь Рима должна пасть жертвой на алтарь великого плана сокрушения коммунизма. Без Гитлера этот план не осуществишь, а Гитлер жаждет крови. Так пусть же прольётся кровь любимейшей… Нунцию в Варшаве кардиналу Кортези придётся поработать — он там немного ожирел, в этой чересчур католической Польше…

Но что они, все эти козявки, на западной границе главного супостата католицизма — России? Россия — вот то страшное, что стоит перед взорами, как вечная угроза.

Пий отчётливо помнил каждую строчку им самим отредактированной энциклики предшественника «Дивини редемпторис». В ней он своею рукой осудил атеистический коммунизм. Но разве с большевистской угрозой можно бороться энцикликами? Проклятия в наш век мало на кого действуют. Нужны средства вроде тех, что сумели пустить в ход Муссолини и Гитлер. Трижды благословенны эти ниспосланные богом чудовища! Их лапами будут очищены от скверны авгиевы конюшни мира. Ради вечной славы и величия единой, пречистой, светлой невесты Христовой — святой католической церкви!

Что же, ещё несколько шагов, и барьер на западных рубежах Европы будет закрыт достаточно плотно. Настанет время активно действовать Шептицкому.

Этот умён! Ох, как умён, милейший граф Андрей!

Руки его ловки и могут делать святое дело, не страшась разоблачений. Кому придёт теперь на ум попрекнуть его авторством: «Украинский национализм должен приготовиться к борьбе с коммунизмом всеми средствами, не исключая массового физического уничтожения, если даже при этом должны пасть жертвой миллионы людей»?..

У кого так хороша память, чтобы связать этот приказ, достойный Торквемады, с ясным образом апостола Рима на Востоке? А если и найдутся такие памятливцы, то осмелятся ли они напомнить об этом? УНДО и ОУН знают своё дело.

Шептицкий — вот кто замкнёт последнее звено цепи, выковываемой Римом для охвата России с запада. Замкнёт барьер и начнёт наступление на Украину. На всю Украину. Без неё не мыслится план похода на коммунизм.

Но Запад — только Запад. Остаётся ещё Восток. Там потеряно много времени. За несколько веков общения с Китаем и Японией католицизм не сумел создать там ничего схожего с его западной цитаделью. А в последнее столетие растерял почти все собранное иезуитами за два предыдущих века ловкой работы. Может ли итти в счёт договорённость, которой он сам, ещё будучи статс-секретарём, добился с Токио? И в Токио ли дело? Япония и без понуканий Рима готова в любой момент броситься на Россию. Совсем иное дело Китай. Там мало поймать в сети кучку правителей, готовых за пригоршню золотых и мешок посулов продать страну и народ. Этим сговорчивым правителям противостоят несколько сот миллионов китайцев. Два лагеря. Два мира чуждых, а подчас и враждебных один другому. Душа простого китайца рвётся к свободе. Ей милы лозунги, которыми живёт нынешняя Россия. Придётся приложить ещё уйму усилий, чтобы столкнуть с места эту лавину. И кто знает, в какую сторону она покатится, будучи сдвинута? Один толковый епископ на страну с 450 миллионами населения! Слов нет, Томас Тьен верный человек, но он пока единственный китаец, которому можно дать красную шапку. Американцы, правда, толкуют, будто Рим может положиться на них, что их католические миссии в Китае — опора Ватикана, но Пию что-то не очень нравятся эти слишком расторопные миссионеры американской выучки. Невозможно понять, чьими посланцами эти господа в действительности являются — Рима или Вашингтона? Правда, Спеллман — вполне солидная фигура, но Пию не по душе тон, взятый этим боровом в сношениях с апостольской канцелярией. Оказывается, вредно, когда даже кардинал чересчур отчётливо чувствует, что за спиною у него золото не римского происхождения. Такой может и вовсе отбиться от рук. Позволь ему сунуть нос в Китай, и он перестанет разбирать, что кесарю, что богу, — все полетит в широкий карман Моргана. А с Моргана хватит и того, что Рим хранит у него свои вклады и доверяет ему управление нефтяными и селитровыми делами церкви по ту сторону Атлантики. В Китай эту компанию пускать опасно. Вернее всего было бы послать туда своего, итальянского иезуита. Но американцы тут же завопят: почему итальянский, а не американский? А почему, действительно, не американский?.. Разве Ледоховский не забыл, что он поляк? Он одинаково крепко держит в руках всех иезуитов — без различия национальности и положений, без скидок на происхождение и возраст. Прекрасный, отличный генерал ордена? Такому, как Ледоховский, не жалко и уступить прозвище «чёрного папы». Из его рук никогда не выпадет однажды попавшее в них: ни человеческая душа, ни тайна, ни обол. И при всём том — знает своё место, прекрасно воспитан, тонкий политик и твёрдый администратор. Что ж, быть может, так и нужно сделать: поставить китайские дела в первый пункт новой программы наступления, которую Пий готовит для иезуитов. У них достаточно опыта и в работе там, на Дальнем Востоке. Сколько веков они уже осваивают те края… Если снять с них запрет и разрешить немного покривить душой, они способны сделать католиками и буддистов, и конфуцианцев, и магометан. Иезуиты сумеют не привести их в противоречие ни с Буддой, ни с пророком, и святую мессу будут служить в храме Конфуция…

Пий улыбнулся: он любил эту гибкую и твёрдую, как лучшая сталь, «роту Христову». Он охотно теперь же поставил бы её с метлою загонять китайцев в овчарню Христа… Единственное «но» — времена сильно изменились: пошли итальянца или американца примасом Китая — и кто знает, что из этого выйдет… Могут и не принять. Или, приняв, окружат воистину Китайской стеной молчаливого протеста. Как бы не пришлось назначить там примаса из китайцев… Но как приняла бы такой ход Америка, что сказал бы Спеллман?..

Тут Пий вспомнил, что, кажется, на сегодня он назначил аудиенцию генералу из китайских католиков. Сам бог привёл этого китайца в Рим. С ним можно будет договориться о том, чтобы направить силы католицизма в Китае на борьбу с бурно развивающимся движением Мао Цзе-дуна.

Пий коснулся звонка и приказал вошедшему камерарию пригласить кардинала Мальоне.

На разговор с Мальоне о китайских делах ушёл остаток времени до обеда.


Фан Юй-тан не был новичком на всякого рода приёмах, но на этот раз он волновался. Хотя он давно перестал считать себя верующим, сегодняшнее представление духовному отцу всех католиков значило для него довольно много. Не меньше, чем любое из деловых свиданий, которые он имел в течение своего путешествия по Америке и Европе. Там он тоже говорил об очень важных делах, но говорил с людьми, которых считал равными себе, а иногда и стоящими ниже. Они были политическими деятелями — и он был политический деятель; они были генералами — и он был генералом с неизмеримо большей властью над жизнью и смертью своих солдат, чем любой из них; они были дельцами, но и он был дельцом.

Кое-кто пытался смотреть на него сверху вниз, но он игнорировал это. Не он добивался прав для китайцев в Америке, а американцы выклянчивали для себя привилегии в его провинциях; не он нуждался в их солдатах для проведения своих политических планов, а его солдаты были нужны им, чтобы свести счёты с японцами или с коммунистами; не он предлагал им своё оружие, а они навязывали ему устаревшее барахло в обмен на недра Китая; наконец, не он был таким глупцом, чтобы ссужать их займами, — они совали ему доллары в надежде получить с него волчьи проценты, которых он никогда не сумеет заплатить. Пусть они больше смыслили в тонкостях мировой политики — в дураках оставался не он. Пусть они презирали его, подписывая чеки в раззолоченных кабинетах своих банков, — по чекам платили их кассиры!

Совсем другое дело предстоящий разговор с владыкой католического мира. Уже самый церемониал представления, который Фан Юй-тан изучил по вручённой ему печатной инструкции, поверг его в некоторое недоумение. Он был убеждённым республиканцем, но, воспитанный в китайском уважении к церемониалу, не мог не отдать должного тонко разработанной программе: «Божественная власть над живущими принадлежит папе». Мысль о том, что сам Фан чего-то стоит, должна была быть оставлена за порогом тронной залы отца католиков. Если пилигрим не должен был ползти к трону на коленях от самой двери залы, то только потому, что это чрезвычайно замедлило бы приём сотен людей, являвшихся целовать туфлю святейшего, и свело бы на нет рентабельность предприятия.

Вероятно, величие выработанного веками и тонко продуманного психологического эффекта оказало бы своё действие и на ум Фан Юй-тана, если бы не крошечная деталь, в один миг разбившая все хитросплетения монахов. С грубостью, граничившей с пошлостью, она швырнула китайца с небес экстаза на жёсткую землю прозрения.

Когда генерал уже почти закончил переодевание к предстоящему приёму, в отель явился итальянец, визитная карточка которого «Бенедетто Сора» ничего не сказала ни самому Фан Юй-тану, ни его секретарю. Вызвали Тони, уныло ожидавшего момента, когда он сдаст, наконец, генерала шофёру.

Увидев перед собою итальянца, Сора утратил самоуверенность, с которой было начал наступать на маленького генеральского секретаря. На вопрос Тони он вынул другую карточку: «Бенедетто Мария Джузеппе Сора, поставщик апостольского двора».

— Но что нужно этому поставщику апостолов? — как всегда невозмутимо и вежливо спросил секретарь. — Его превосходительство генерал Фан — не херувим и не духовная особа, ему не нужно ни церковной утвари, ни духовных одеяний.

— Не то, совсем не то! — воскликнул синьор Сора. — Я хочу вам сказать, что никто, кроме меня, во всем христианском мире не выделывает вещей, имеющих такие референции от его святейшества папы, никто, кроме меня, во всей Италии не сможет дать вам…

Тони нетерпеливо перебил:

— Нельзя ли покороче: что вы предлагаете?

— Кальсоны, синьор! — с гордостью воскликнул Сора. — Такие же шерстяные кальсоны, какие носит сам святой отец!..

Фан Юй-тан, конечно, никогда не воображал, будто папа римский настолько свят, что не нуждается в кальсонах, но почему-то этот эпизод испортил ему настроение, невольно подчинившееся пиетету папского имени и программе аудиенций. Торжественность испарилась, как дым. Фан понял, что ему предстоит очень важное свидание, но свидание не с живым богом, а с человеком, так же нуждающимся в шерстяных кальсонах, как он сам, Фан Юй-тан, в крещении наречённый Евгением. Евгений Фан, пусть так, если это будет привычней для святейшего.

Фан больше не испытывал волнения, проходя одну за другою каменные арки ватиканских ворот; в приёмную дворца он входил, как в одну из многих других приёмных дельцов, которые ему пришлось миновать на пути от лагеря Чан Кай-ши к лагерю народа, куда он хотел вернуться после долгих странствий и заблуждений: имея седую голову, нужно было подумать о том, чтобы найти последнюю правду, ту единственную правду, с которой человек может спокойно отойти в вечность.

Когда Фана оставили одного в приёмной, он преспокойно уселся в кресло и принялся листать выданную ему памятку для посетителей. Тут он с точностью, подведённой, как в бухгалтерской книге, ощутил мощность папского аппарата, обозначенную такими сухими, но так много говорящими цифрами. То, что он увидел, было похоже на таблицы процентных уплат и погашений займов, которые ему навязывали в американских банках. Он останавливался на каждой цифре, оценивая её реальное значение: «количество церквей (вероисповеданий, сект и т.п.), подчинённых святому престолу во всем мире, — 1865; патриархатов — 10; митрополитанских архиепархий — 333; архиепархий, входящих в митрополии, — 36; епархий — 964; аббатств и прелатур — 54; апостолических викариатов — 322; апостолических префектур — 133; самоуправляющихся миссий — 13. Кроме того, имеется 4 титулярных патриарха и 750 титулярных епископов… Конгрегация пропаганды веры святого престола насчитывает в своих миссиях 84 тысячи человек, из них священников около 25 тысяч. Наибольшее количество католических миссий сосредоточено в Китае: 4500 священников и 1200 мирян-служащих».

Ну что же, арифметика достаточно внушительная. Но если он договорится с папой, и она может измениться: он, Фан Юй-тан, отдаст приказ по своей армии об обязательном крещении солдат и офицеров. Впрочем, насчёт офицеров нужно ещё подумать. А вот солдатам он пообещает за это прибавку рисового пайка. Вопрос о том, что он сам получит взамен этого от святейшего?..

В приёмной появился монсиньор Доменико Тардини и сообщил, что общий церемониал для приёма Фан Юй-тана отменён. Святейший отец даст его превосходительству частную аудиенцию в обстановке, которой удостаиваются лишь самые редкие, самые почётные гости апостольского двора. Фан Юй-тан не выразил ни смущения, ни радости: ему было уже безразлично, где будут происходить переговоры о сделке с Ватиканом. Он шёл переваливаясь, как гусак, за степенно вышагивающим впереди него «секретарём по чрезвычайным делам». Фану пришла мысль, что чем больше он приближается к святейшему, тем быстрее улетучиваются остатки его веры.

Фан и Тардини медленно миновали залы, переходы дворца и длиннейшую галлерею, покрытую росписью. Она показалась китайцу не столь божественной, сколь фривольной: потолок и стены были усеяны фигурами обнажённых мужчин и женщин. Наконец перед ним бесшумно распахнулась широкая, кованная золотыми украшениями дверь. Генерал увидел великолепный сад. Сквозь пальмы светился золотом купол святого Петра. Сад казался висящим в воздухе, с его террас открывался вид на весь Рим.

Среди почти тропической роскоши сада тёмная фигура вдали, одиноко двигавшаяся по аллее, показалась Фан Юй-тану неправдоподобно постной. При виде её Тардини поспешно отвёл китайца в боковую аллею. Там они обогнали прогуливавшегося Пия и вышли ему навстречу.

После церемонии благословения и нескольких вопросов о здоровье, путешествии и о том, как понравилась Фану Италия и Рим, заданных через Тардини, Пий с улыбкой обратился прямо к генералу на английском языке:

— Полагаете ли вы, что нам понадобится переводчик?

Услышав отрицательный ответ китайца, папа сделал знак и Тардини удалился.

Фан Юй-тан даже несколько испугался такой интимности: с глазу на глаз не заключишь сделки, от которой потом нельзя было бы отпереться. Но тут же, подумав, решил: если сделка выгодна для обеих сторон, то не нужны ни письменные договоры, ни свидетели. Если сделка не выгодна, то чем заставишь контрагента выполнять её, когда он заартачится? Тем более, когда речь идёт о таком контрагенте, как этот худой старик с пронизывающими глазами и таким проникновенно ласковым голосом, что руки наивных людей, вероятно, сами поднимаются, чтобы сложиться для молитвы.

Фан сказал папе, что, побывав в Штатах, убедился в лживости и нечестности американцев в отношении Китая. Он заявил Пию, что пресловутая политика открытых дверей, провозглашаемая Штатами, — не что иное, как самый лёгкий способ изгнать с китайского рынка своих соперников — японцев и англичан. Принципиального отличия между американской политикой открытых дверей и экспансией Англии, а пожалуй, даже и откровенной агрессией японцев нет. Все дело в методологии, а цель одна: закабаление Китая, превращение его в рынок для своих товаров и в резерв живой силы для будущего замышляемого генерального наступления на коммунизм, на Россию.

— …Если мы на минуту отрешимся от показной фразеология американских правителей и прислушаемся к тому, что говорят практические политики Штатов, их дельцы и генералы, все станет на свои места. Американцы не думают о помощи Китаю против Японии. — Фан на секунду умолк и, потупившись, закончил: — Они дают Японии всё, что ей нужно, стремясь затянуть войну, стоящую нам сотен тысяч, миллионов человеческих жизней…

При этих словах китайца Пий поднял взгляд к небу и тихо произнёс:

— Мы будем молиться о страдальцах. Да примет их господь в свои объятия, и ангелы божьи да утешат их.

Фая подумал, что было бы гораздо больше пользы, если бы папа попросту приказал кардиналу Спеллману воздействовать на американских католиков, чтобы те прекратили поставки военных материалов японцам. Цифры, способные убедить самого недоверчивого слушателя, быстрой чередой замелькали в мозгу китайца. Не давая папе перебить или остановить себя, генерал заговорил с поспешностью:

— Из нескольких бесед в Америке я понял, что снабжение Японии военными материалами и стратегическим сырьём из Америки происходит по двум причинам, которые кажутся американцам достаточно основательными и ясными: во-первых, они считают, что прекращение такого снабжения способствовало бы сближению Японии с Англией. Американцы ни за что этого не допустят. Они считают, что сближение Японии с Англией означало бы безусловное усиление японской агрессивности по отношению к Соединённым Штатам. Второй причиной, толкающей американцев на оказание японцам военной помощи в борьбе с Китаем, является надежда, что, преодолев наше сопротивление и поставив себе на службу правительство Чан Кай-ши, японцы смогут повернуть Китай на запад. А ни для кого не секрет: американцы хотели бы, чтобы японцы осуществили, наконец, то, что им так долго не удаётся, — большую войну с Советским Союзом.

Пий исподлобья посмотрел на китайца:

— Тяжкое обвинение возводите вы, сын мой, на своих американских братьев во Христе. Уверены ли вы в том, что говорите?

— Не только в этом, святой отец! Я уверен и в том, что совершенно так же рассуждают и англичане. Они тоже оказывают помощь Японии ради того, чтобы не дать ей пасть в объятия Америки и чтобы помочь ей обратить своё оружие против Советского Союза.

— Вы рассуждаете так, словно ни у Америки, ни у Англии, ни у их японских и китайских друзей нет более насущных задач, чем нападение на Россию.

— Конечно, есть, отец мой! Есть! Такой насущной задачей является ликвидация освободительного движения в Китае, физическое уничтожение коммунистов и прежде всего их вождей — Мао Цзе-дуна, Чжу Дэ, Чжоу Энь-лая и других.

— Вы… коммунист, сын мой? — И взгляд папы впился в лицо китайца.

— Нет, отец мой.

— Почему же вы так близко принимаете к сердцу беды этих безбожников, отвергнутых церковью и властями земными, установленными господом-богом?

— Потому, что святая католическая церковь учила меня быть справедливым и милосердным, отец мой, — не сморгнув, отпарировал Фан Юй-тан.

— Прекрасные чувства, — сухо ответил Пий. — Но расточать их попустому не следует. Бывают обстоятельства, при которых и вся наша святая церковь и её отдельные сыны должны проявлять твёрдость в отношении грешников. Лучше временные страдания на земле, чем вечные муки за гробом.

— Китайский народ достаточно страдал, чтобы получить хоть немного счастья и на земле, отец мой.

— Хорошо, оставим это… — уклончиво ответил Пий. — Чего вы просите?

— Я прошу, отец мой, чтобы вы выслушали меня до конца. Только об этом.

— Говорите…

— Я хочу, ваше святейшество, привести вам слова господина Стимсона, бывшего государственного секретаря Соединённых Штатов. Он сказал не так давно: «В настоящее время японский агрессор получает поддержку со стороны США и Британской империи. Однако мы не просто помогаем Японии. Наша помощь настолько эффективна, что без неё японская агрессия была бы немыслима и прекратилась бы очень скоро». Вероятно, мистер Стимсон имел в виду, что если бы, скажем, не тридцать пять миллионов баррелей американской нефти, посланные в Японию в тридцать седьмом году, то японский флот замер бы, остановились бы и танки. Если бы не два миллиона тонн американского железного лома, ввезённые в том же году для нужд японской промышленности, она не смогла бы послать своей армии в Китае ни одного снаряда. Если бы не американские станки и машины, проданные Японии на сумму в сто пятьдесят миллионов долларов в том же тридцать седьмом году, военное производство японцев сократилось бы наполовину. Вот что хотел, вероятно, сказать мистер Стимсон. А в тридцать восьмом году американцы оборудовали в Японии авиационный завод Кавасаки; в тридцать девятом году в Японию прибыли американские специалисты самолетостроительных фирм «Локхид» и «Дуглас», чтобы помочь японцам наладить массовое производство боевых машин. Склады Квантунской армии в Дайрене и Порт-Артуре ломятся от американских военных материалов…

По мере того как говорил китаец, выражение лица Пия делалось все более холодным. Воспользовавшись моментом, когда Фан умолк, чтобы набрать воздуха для следующей тирады, папа строго сказал:

— Я не разбираюсь в таких вещах, сын мой. Это не дело церкви.

Фан понял, что план-максимум, родившийся у него при взгляде на величественный купол собора святого Петра, — вмешательством Ватикана хоть немного обуздать американских пособников Японии, — химера. Оставалось сделать попытку осуществить план-минимум. Здесь Пий уже не сможет ответить Фану, будто ничего не понимает в подобных делах. Это были его собственные католические дела: бесчисленные католические миссии в Китае превратились в гнезда американо-англо-японского шпионажа. Миссионеры были не только разведчиками, они вели широчайшие коммерческие операции, выбивая почву из-под ног китайской торговли, они ввозили тысячи тонн контрабанды и прежде всего опиум. Они торговали всем, чем только можно было торговать в дезорганизованной, порабощённой иностранным капиталом и японской военщиной стране. Они грабили китайский народ, расхищая природные богатства Китая и беспощадно эксплуатируя полурабский труд людей.

Фан говорил в той мере горячо, в какой способен говорить китаец. На этот раз папа слушал его с интересом. Но едва ли его обмануло притворство генерала, когда Фан в заключение своей речи прочувствованным голосом произнёс:

— За вашу помощь, святой отец, я обещаю привести к вам сорок-пятьдесят миллионов новых католиков.

Что-то похожее на огонёк усмешки промелькнуло в чёрных глазах Пия, когда он спросил:

— Вы искренно верите тому, что можно привести в лоно святой церкви и миллионы китайцев, сражающихся под безбожными знамёнами коммунистов? Вы верите такой возможности?

Фан ответил неопределённо:

— Это зависит от многих обстоятельств. И прежде всего, ваше святейшество, от вашего собственного отношения к этим людям. Они очень хорошие люди.

— Хорошо, сын мой, — спокойно сказал Пий, — я распоряжусь, чтобы единственным орденом, который должен вести миссионерскую работу в Китае, было «Общество Иисуса».

— Ах, отец мой, — воскликнул Фан, — я был бы счастлив, если бы это не были иезуиты!

Пий сделал вид, что хочет улыбнуться.

— "Выбирайте между иезуитами и социализмом!" — сказал когда-то Тьер.

— Они называют себя миссионерами, а на деле являются комиссионерами… американских фирм.

— Ваши слова печалят меня, — Пий покачал головой. — Я поручу конгрегации пропаганды веры проверить состав миссий… Вы не знакомы с кардиналом Фумазони-Бионди?

— Не имел счастья… — сумрачно пробормотал Фан Юй-тан, поняв, что сказал лишнее.

— Я попрошу отца Фумазони, — вкрадчиво проговорил Пий, — посетить вас и выяснить детально, какие миссии, каких людей вы имели в виду… — И, подумав немного, продолжал: — Мне хотелось спросить: кого бы вы считали достойным стать кардиналом из числа китайских священнослужителей нашей веры?.. Что бы вы сказали о преподобном Томасе Тьене?

Фан вскинул взгляд на папу:

— Тьен — американский человек!

— Ах, вот как! — ответил Пий. И подумав: — В данное время вы являетесь формально подданным китайского государства, возглавляемого генералиссимусом Чан Кай-ши?

Фан Юй-тану почудилась в вопросе какая-то каверза. Он не сразу ответил:

— Когда-то я клялся в верности гоминдану…

— Если эта клятва связывает вас, мы освободим вас от неё, как и от всяких обязательств перед властями земными — в настоящем и в будущем… Это развяжет вам руки, сын мой.

— Я клялся служить гоминдану, отец мой, — повторил Фан. — Но от прежнего гоминдана, партии великого Сун Ят-сена, ничего не осталось. Так что… я не считаю себя больше связанным…

Пий поднялся со скамьи. Аудиенция была окончена.

Фан Юй-тан склонил голову. Папа выпростал руку из-под накидки, и Фану предстала белизна его одеяний — такая светлая, такая не вяжущаяся ни с этой чёрной мантией, ни с мрачным, нахмуренным лицом Пия. Фан Юй-тан прикоснулся губами к узкой, но крепкой руке папы и стал пятиться в боковую аллейку.


Брови папы были нахмурены, он говорил, не глядя на кардиналов. Каждый должен был угадывать, к кому из них относятся его слова, произносимые все тем же, раз навсегда для всех обстоятельств усвоенным вкрадчивым голосом. По мере того как инструкции, относящиеся к кому-либо из них, заканчивались, папа едва заметным кивком головы отпускал его и приступал к наставлению следующего.

Монсеньор Винченцо-Бианки-Канлиэзи, управляющий апостольской канцелярией, уже удалился, чтобы заготовить рескрипт о пожаловании генералу Евгению Фану ордена святого Григория Великого третьего класса за гражданские и военные заслуги перед святым престолом и католической церковью.

Вторым был отпущен монсеньор Доменико Тардини — секретарь конгрегации чрезвычайных дел. Его скромная задача заключалась в том, чтобы пересказать статс-секретарю, кардиналу Мальоне, содержание беседы папы с китайцем, которую монсеньор Тардини слушал из-за кустов. Мальоне предстояло принять срочные меры к тому, чтобы отменить все займы, выданные Фану американцами, задержать транспорты закупленного им оружия и открыть государственному департаменту США истинные намерения Фан Юй-тана в отношении американцев в Китае.

В небольшом кабинете Пия остался секретарь священной инквизиции кардинал Франческо Сельваджиани. Он стоял поодаль от письменного стола, сложивши руки на животе и привычными пальцами машинально перебирая чётки. Лицо его при этом ничего не выражало. Вероятно, вот так же, по привычке двигая челюстями, американский клерк жуёт резинку, далёкий мыслями от надоевшей ему работы. Только тогда, когда дверь затворилась за Тардини и Пий молчаливым движением подбородка указал старику на кресло напротив себя, тот уселся и сунул чётки в широкий карман сутаны. Несколько минут в комнате царило молчание. Наконец Пий бросил:

— Что нам с ним делать?

Пристально глядя в лицо папы, старый кардинал пытался отгадать его намерения, чтобы не попасть в просак со своим предложением.

— Он может принести очень большой вред, — сумрачно пояснил Пий.

Опытному старику стали ясны намерения папы.

— Если вашему святейшеству будет угодно предоставить это дело мне?..

Пий посмотрел вопросительно.

— На том самом пароходе, на котором он намерен ехать в Советский Союз, отправится до Стамбула один из людей конгрегации пропаганды, — пояснил кардинал и сквозь зубы добавил: — Советский теплоход «Максим Горький»…

При этом имени брови Пия сошлись ещё больше. Он ни словом, ни движением не дал понять Сальваджиани, угадал ли до конца смысл его предложения.

Сальваджиани сказал:

— Надёжный человек — священник Аугусто Гаусс, немец.

Кардинал знал, что святейший любит немцев.

Наморщенные брови папы действительно разошлись, и одна из складок над переносицей исчезла. Он слегка кивнул головой:

— Знаю…

— Ему будет поручено…

Пий прервал его лёгким движением пальца, как если бы ему досаждали дальнейшие подробности. Сальваджиани тотчас умолк. Через минуту он покинул папский кабинет. Ни тот, ни другой ни разу не произнесли имени Фана.


Через два дня в генуэзском порту одновременно с генералом Фан Юй-таном и его спутниками на борт советского теплохода «Максим Горький» взошёл Август Гаусс. Он наблюдал за тем, как шла погрузка нескольких небольших ящиков с порученными ему кинолентами. Третьему помощнику капитана теплохода, молодому красавцу южного типа, Август вкрадчиво сказал:

— Я буду весьма признателен сеньору, если мои ящики будут погружены в трюм. Этот груз боится сырости.

2


Через два месяца происшествие на «Горьком» вспоминалось Стилу и Джойсу, как кинофильм.

В Пирее вся кают-компания «Горького» была опечалена тем, что весёлый католический патер, взошедший на борт теплохода ещё в Генуе, опоздал к отходу. Капитан задержал на полчаса отплытие, в надежде, что отец Август подоспеет, но тот не появился. Радиорубка «Горького» уже в море приняла радиограмму:

"Мой груз сдайте в Стамбуле точка.

Господь да пребудет с вами в долгом плавании точка.

Преподобный Август".
Радиограмма тронула всех. Даже молодой помощник капитана с восточной наружностью удовлетворённо улыбнулся, слушая депешу. Он, правда, не верил ни в бога, ни в его служителей, но оценил бы доброе слово, даже если бы оно исходило от сатаны.

Пассажиры немного посмеялись над милой наивностью священника, которому пустяковый переход Пирей-Одесса представлялся «долгим плаванием».

Никто не подозревал о сокровенном смысле, вложенном отцом Августом в эти, отнюдь не случайные, слова. Путешествие, в которое он собирался отправить Фан Юй-тана и его спутников, действительно обещало быть долгим: с выходом в Эгейское море должен был прийти в действие зажигательный снаряд, вложенный в коробки с фильмами для пропаганды веры Христовой. Пожар, возникший в трюме, обещал привести к катастрофе теплохода. Правда, в открытом море это грозило гибелью и всем пассажирам, но такие мелочи не тревожили отца Августа. Приказ святейшего отца гласил, что его превосходительство генерал Фан Юй-тан должен как можно скорее и независимо от его личного желания предстать перед святым Петром. То, что китайцу предстояло именно сгореть, было, по мнению Августа, великой милостью провидения. Сквозь пламя Фан войдёт в царствие небесное, очищенный от земной скверны, и ангельское сияние мученика будет вечно сиять вокруг его генеральской головы.

Всего этого, разумеется, не мог знать молодой помощник капитана. Но он не напрасно плавал уже несколько лет на зарубежных линиях советского торгового флота и не напрасно был не каким-нибудь, а именно советским помощником на советском теплоходе. Эта обстоятельства обусловили то, что не все произошло так, как предполагал отец Август. Помощник капитана ещё в Генуе при погрузке «Горького» рассудил, что если, попав на советский теплоход, католический монах просит спрятать груз поглубже в трюм, значит в этом грузе заключено нечто боящееся глаза советских людей.

Помощник вежливо козырнул отцу Августу и отдал команду:

— В трюм номер два, поглубже… Вира!

Лебёдка загрохотала. Ящики с надписями «Порт назначения Стамбул» быстро поднимались на стреле. Потом так же быстро стали опускаться. Отец Август, удовлетворённый, отправился в свою каюту.

Но ящик не был уложен под другие грузы. Он остался на виду. И когда пришла неожиданная телеграмма монаха, помощник капитана пробормотал:

— Знаем мы этих воронов!.. Тут что-нибудь не так.

Он приказал вытащить груз на палубу и держать на глазах вахтенного.

Была глубокая ночь. Теплоход «Горький» спокойно резал воды Эгейского моря на пути к Дарданеллам, когда с бака вдруг повалил густой дым, потом ярко вспыхнули коробки с картинами святейшей конгрегации пропаганды веры, загорелись доски одного ящика.

Понадобилось несколько минут на то, чтобы покончить с этим несостоявшимся пожаром теплохода «Горький».

Утром помощник капитана сделал пассажирам доклад о современных способах пропаганды католицизма.

Единственной жертвой замысла отца Августа явился Тони Спинелли. Итальянец хотел сохранить доказательства преступления своего соотечественника папы. Он самоотверженно пытался погасить один из ящиков. Но доказательств он так и не сохранил, а получил столь тяжёлые ожоги, что пришлось оставить его в одесском госпитале. Стил и Джойс отправились в Китай без приятеля.

С тех пор прошло больше полутора месяцев. Маленький секретарь Фан Юй-тана по поручению генерала связал Стила и Джойса с командиром одного из отрядов китайской Народной армии, которого звали Фу Би-чен. И вот уже две недели как они носили на груди большие значки воинов 8-й армии.


Победа была тем более радостной, что явилась совершенной неожиданностью. Один японец догорал на земле — это Джойс видел собственными глазами. Другой, дымя простреленным мотором, улепётывал в тщетной надежде перетянуть линию фронта. Это Джойс тоже видел совершенно отчётливо. Но он готов был клятвенно заверить, что японскому лётчику не удастся уйти к своим: из его мотора уже било пламя.

Эта победа была одержана над двумя японскими самолётами на дряхлом японском же разведчике, доставшемся отряду в виде трофея нивесть когда. Стил потому и разрешил Джойсу отправиться в этот полет, что совершенно не был уверен в надёжности мотора. Этика отношений, установившихся между лётчиком-китайцем и двумя американскими механиками, говорила, что механику — хозяину машины — следует своею собственной головой гарантировать жизнь лётчика в первом полёте отремонтированной машины. Было совершенной случайностью, что из пробного этот полет превратился в боевой.

Японцы появились неожиданно. Переключившись с обязанности механика на роль пулемётчика, Джойс отлично справился с делом. Победа была налицо, хотя Чэну впервые пришлось вести воздушный бой на разведчике.

Ложкой дёгтя в радости, заливавшей существо Джойса, было то, что, едва убедившись в результатах своего огня, он был вынужден прибегнуть к парашюту: подоспевший третий японец очередью в упор начисто срезал разведчику оперение. Искусство Чэна было бессильно справиться с самолётом, лишившимся управления.

Джойс покинул самолёт на секунду раньше Чэна. Он видел, как парашют китайца раскачивается несколькими метрами выше его собственного. Ветер относил их обоих к большому гаолянному полю.

Тем временем третий японец практиковался в меткости стрельбы по медленно опускающимся парашютистам. Он успел сделать два захода. Джойс потянул за левые стропы, чтобы ускорить своё падение. Парашют совершил быстрое скольжение. По расчётам негра, высокий гаолян должен был амортизировать удар.

Над самой землёй Джойс огляделся, надеясь увидеть Чэна, но того уже не было в воздухе. В то же мгновение большое тело негра прочесало в зарослях гаоляна борозду, по которой свободно могла бы проехать пушка. После получасовых поисков Джойс нашёл Чэна в гаоляне. Лётчик сидел скорчившись. Голова его была опущен" на грудь так, как будто он что-то внимательно рассматривал у себя на животе.

— Эй, Чэнни, что ты там так внимательно разглядываешь? Просто удивительно, что этот имперский снайпер не сделал из нас решето…

Чэн не поднял головы. Он оставался все в той же позе, с рукою, прижатой к плечу. Из-под пальцев сочилась кровь.

Механик поднял голову лётчика и потрепал его по щекам, чтобы привести в чувство. Осмотрев рану, Джойс ободряюще сказал:

— Пустяки, старичок. На твою долю пришлась бронебойка. Ей просто нечего было делать в таком материале. Стоило бы тебе ошибиться и подставить плечо под выстрел этой обезьяны десятой долей секунды раньше или позже, и ты получил бы зажигательную или разрывную… Эффект был бы другой… Можешь встать?

Чэн уцепился здоровой рукой за негра. Так они шли некоторое время, но Джойс решил, что это чересчур медленно, и попросту поднял маленького китайца на руки.

Когда голова лётчика в бессилии опускалась на плечо негра, Джойс начинал подпевать:

Кэйзи Джонс слетает в ад, как мячик,
Кэйзи Джонса черти ждут во мгле…
И теперь швыряет серу в пламя
Он за то, что делал на земле…
И ласково приговаривал:

— Ну, ну, старичок, больше бодрости. Мы ещё полетаем.

Солнце стояло уже высоко, когда они добрались до расположения отряда Фу.

Теперь времени у Джойса было сколько угодно — сбитый разведчик был единственным самолётом, приданным отряду Фу. Впредь до получения новой материальной части Джойс стал безработным. А материальную часть можно было ждать только с той стороны — от противника.

Негр сидел перед фанзой и хмуро рассматривал неказистую обстановку вокруг штаба Фу.

Прошло едва две недели с тех пор, как Джойс со Стилом присоединились к его отряду. Сначала предполагалось, что они пробудут здесь всего несколько дней, пока не откроется возможность пробраться к главным силам Чжу Дэ. Но такая возможность все не открывалась. Отряд Фу Би-чена действовал отдельно от главных сил 8-й армии. Стил и Джойс успели отремонтировать доставшийся отряду трофей — старый японский разведчик, и этот разведчик закончил свою короткую лётную жизнь.

За это время Стил и Джойс так сжились с отрядом, словно проделали с ним весь тяжёлый поход 8-й армии. За две недели Джойс вдоволь насмотрелся на разрушения и опустошения, сопутствовавшие отступлению противника. Но всякий раз, глядя на окружавшее его, он воспринимал это с новой болью. Горе и нищета, до которых довела китайцев продажная шайка чанкайшистских управителей, были безмерны. Это было неизмеримо хуже того, что Джойсу приходилось видеть на другом полюсе самоотверженной борьбы народов за лучшую жизнь — в Испании. Джойс с возмущением думал о равнодушии, с которым мир взирал на море крови, льющейся в Китае. Чем больше негр уяснял себе политику некоторых держав, в особенности Англии и США, в китайских делах, тем больше убеждался в их вероломстве и в духе ненасытного стяжательства, руководившем каждым их действием. Даже «акты помощи», вроде присылки врачей и медсестёр и кое-каких медикаментов, диктовались только желанием не дать угаснуть войне.

Джойс был далёк от мысли обвинять в такой низости самих врачей и сестёр, приезжавших в Китай. Эти люди совершали тяжёлые переходы, подвергали свои жизни опасности со стороны мстительных японцев. Те, кто работал в госпиталях и в полевых отрядах, бывали подчас настоящими героями, они были полны самоотвержения и доброжелательства к китайским товарищам. В большинстве своём то были настоящие сыны своего народа — простые американцы. И они не были виноваты: американские генералы и коммерсанты делали свою подлую политику за их спиной.

Но Джойс не всегда мог преодолеть в себе чувство насторожённости, сталкиваясь тут со своими соотечественниками. Особенную неприязнь вызывали в нём появлявшиеся время от времени американские миссионеры. Никакие рассуждения не могли заставить его отказаться от уверенности: это враги. Джойс слишком хорошо знал роль католического духовенства в судьбе Испанской республики, за которую и он пролил частицу своей крови…


Взгляд Джойса скользнул по громоздившимся там и сям кучам глины, перемешанной с соломой, с обломками досок, с черепками посуды и грязным тряпьём. Ещё совсем недавно эти кучи, пахнущие дымом и черемшой, были человеческим жильём. Но японцы разрушали мирные деревни с таким ожесточением, будто это были укреплённые форты неприятеля.

За кучами бывших фанз почти до самого горизонта простирались поля. В полях беспорядочными клиньями разных форм и размеров колосились потравленные хлеба. Подёрнутый радужными переливами бирюзовой зелени, волновался ячмень. Он был низкоросл и редок, как вылезшие волосы старика. Левее, где плотной стеной высились заросли гаоляна, были войска гоминдана. Правее, примерно на том же расстоянии, должны были стоять японцы. Между японцами и отрядом Фу Би-чена протянулось большое болото. Оно прикрывало японцев от прямого удара Фу. Толковали, будто в этом болоте есть сухой проход, позволяющий пересечь его в направлении видневшейся верхушки ветряной мельницы. Существовала ли в действительности такая тропа, карта сказать не могла. Единственно точные данные в таких обстоятельствах могли бы дать местные жители. Но тут их не было. Все живое бежало, узнав о приближении отступающих японцев. Немногим меньше японцев население боялось и войск гоминдана. Народ плохо верил тому, что Чан Кай-ши способен честно выполнять соглашение с компартией Китая о действиях против японцев. Народ слишком хорошо знал и самого старого разбойника и тех, кто его окружал. Нравы пресловутых «четырех семейств» не были секретом для простых китайских людей.

В том положении, в каком Фу оказался со своим отрядом, можно было только гадать. Если войска гоминдановского генерала Янь Ши-фана, войдя в контакт с отрядом Фу, будут действовать, как предписывает соглашение, японцев можно будет зажать в клещи. Ни одному из врагов не удалось бы тогда уйти из мешка, задуманного Фу Би-ченом. В известном смысле это могло бы быть прекрасным завершением длительного и мучительного похода отряда. Но… в том-то и беда, что Янь Ши-фану нельзя было верить.

Размышления Джойса были прерваны появлением Фу Би-чена иСтала.

3

Фу Би-чен был худой цзянсиец, измученный лихорадкой. Когда-то он учился в Йеле, но уже почти забыл, что намеревался посвятить жизнь написанию истории иностранных вторжений в Китай. Взявшись за военное дело как за временную необходимость, вызванную жизнью, вроде хозяина дома, который берётся тушить пожар, вовсе не собираясь становиться пожарным, Фу в конце концов стал больше военным, чем историком. Вот уже двенадцать лет как он занимался военным делом.

Прочнее других событий из истории у него в памяти держались подробности тех эпизодов антикитайской борьбы иностранцев, участниками которых были американцы. Возможно, потому, что сам он провёл в Америке достаточно времени, чтобы понять лживость деклараций о свободе и демократии, прикрывавших политику Соединённых Штатов. Фу Би-чен прекрасно помнил и не раз повторял своим соотечественникам имя Фредерика Таунсенда Уорда из Салема, чью могилу американские коммерсанты сделали впоследствии местом поклонения. Фу Би-чен рассказывал о том, как американские торговцы Шанхая собирали средства на формирование шайки этого Уорда, намеревавшегося «показать тайпинам, что такое настоящие американские парни». Фу Би-чен собрал в своё время достаточно подробностей о подлой роли, какую сыграли корабли военно-морского флота США в событиях, приведших к заключению злополучного тяньцзинского договора. Фу Би-чен рассказывал, как американские корабли «Портсмут» и «Левант», прикрываясь правом нейтралов плавать по реке Кантон, закрытой китайцами для вторжения англичан, подвергли бомбардировке китайские укрепления и разгромили их без всякого к тому повода со стороны китайцев, ради прямого содействия своим «белым братьям». Фу Би-чен отыскал в истории данные, разоблачающие провокационные действия американского коммодора Тэтнолла под Дагу, приведшие к высадке американцев в Тяньцзине и к созданию там американской концессии.

А услуги Уорда китайскому императорскому командованию? Не он ли возглавил солдат императора, чтобы вместе с английскими солдатами генерала Стэнли и французскими матросами адмирала Портэ отбить у тайпинов Шанхай?

Наконец, подробнее всего и, пожалуй, с наибольшим жаром Фу Би-чен упоминал о событии, заставившем его бросить университет и устремиться на родину, чтобы стать простым солдатом Мао Цзе-дуна. Это были события 1927 года. Полиция французской концессии в Шанхае повела секретные переговоры с Чан-Кай-ши и с главарём шанхайских торговцев опиумом, известным гангстером Ду Юэ-шэном. Заговорщики хотели разоружить рабочих, державших в своих руках китайскую часть города. Шанхайские компрадоры — купцы и банкиры — обещали Чан Кай-ши и Ду Юэ-шэну финансовую поддержку. Ду Юэ-шэн поставил условием своего участия в преступлении, чтобы его вооружённая банда численностью в пять тысяч человек была пропущена через территорию иностранного сеттльмента, традиционно недоступную вооружённым китайцам. В то время председателем совета сеттльмента был американец Стерлинг Фессенден. Именно он и проголосовал обеими руками за беспрецедентный пропуск разбойников через запретную территорию сеттльмента и за провоз вооружения и амуниции «усмирителей». Ночью банды Ду Юэ-шэна и Чан Кай-ши проникли в тыл рабочим. В течение нескольких часов они вырезали тысячи мирных жителей. Одновременно Чан Кай-ши пустил в ход свои вооружённые отряды и в других частях страны. Там также убивали десятки тысяч рабочих и крестьян, вылавливали неугодных ему руководителей китайской интеллигенции и коммунистов. Его банды предательским ударом разоружили «ненадёжные» войсковые части. Повсеместная резня должна была убедить революционные элементы Китая в том, что их роль окончена. Чан Кай-ши намеревался поставить точку в развитии китайской революции.

В те дни Фу Би-чен следом за тревожными сообщениями прессы, о событиях на его родине прочёл:

"…либо национальная буржуазия разобьёт пролетариат, вступит в сделку с империализмом и вместе с ним пойдёт в поход против революции для того, чтобы кончить её установлением господства капитализма;

либо пролетариат ототрёт в сторону национальную буржуазию, упрочит свою гегемонию и поведёт за собой миллионные массы трудящихся в городе и деревне для того, чтобы преодолеть сопротивление национальной буржуазии, добиться полной победы буржуазно-демократической революции и постепенно перевести её потом на рельсы социалистической революции со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Одно из двух".

Молодой историк много думал над этим. Ему показалось, что прямым ответом на все его сомнения являются слова: «…кто хочет уничтожить феодальные пережитки в Китае, тот должен обязательно поднять руку против империализма и империалистических групп в Китае», и «…буржуазно-демократическая революция в Китае является вместе с тем революцией антиимпериалистической… нынешняя революция в Китае является соединением двух потоков революционного движения — движения против феодальных пережитков и движения против империализма».

Проанализировав прочитанное, Фу Би-чен увидел смысл шанхайских событий так, как если бы ему прочли о них целый курс лекций. Он понял, что отошёл в прошлое тот этап революции, когда буржуазии было по пути с рабочим классом и крестьянством. Их пути разошлись. Буржуазия испугалась размаха революционного движения народа. Она предпочла пойти против народа своей страны — с китайскими феодалами и иноземными империалистами.

Фу Би-чен пришёл к окончательному решению: время для занятий историей придёт, когда революционный лагерь победит отечественных феодалов, компрадоров-предателей и иностранных империалистов, засевших в Китае, как в своей вотчине. Битва за эту победу и должна стать последней главой истории книги, которую собирался писать Фу Би-чен. Фу Би-чен без колебаний согласился занять скромное положение ученика авиационной школы. Когда курс школы был окончен, пилот Фу Би-чен пересёк океан, преодолел пустыни и горы, чтобы явиться к Мао Цзе-дуну.

— Моя жизнь в вашем распоряжении.

К удивлению Фу Би-чена, в тот первый вечер его знакомства с вождём разговор шёл не о военных делах и не о событиях китайской революции. Мао Цзе-дун половину вечера расспрашивал Фу Би-чена о постановке в Штатах университетского образования и исторических исследований. Вторую половину вечера, вернее сказать, ночи, беседа шла о предметах очень мирных и очень далёких от событий, окружавших собеседников: о философии и теории познания, о Спинозе, Канте, Гегеле, Руссо. Председатель партии говорил о Гёте с таким живым интересом, как если бы в стихах веймарского поэта рассказывалось о том, как добыть свободу китайскому народу. Фу Би-чен был повергнут в полное изумление, когда услышал, как легко и свободно Мао Цзе-дун говорит об Аристотеле и Платоне, которых сам Фу знал только по именам: в Америке он никогда их не читал и даже не видел их переводов. Когда же Мао Цзе-дун заговорил о таких сокровищах мировой литературы, как творения Толстого и Пушкина, Фу Би-чен слушал это, как открытие: ни одного из этих произведений он не знал. Единственный момент, когда он думал, что что-то знает, наступил, когда председатель, протянув гостю томик Лонгфелло, попросил его прочитать что-нибудь из «Песни о Гайавате».

— К сожалению, она не переведена на китайский.

Читая, Фу Би-чен искоса поглядывал на председателя и видел, что тому доставляет удовольствие музыкальное созвучие рифмы. Фу Би-чен перевёл стихи.

— Очень хорошее звучание стихов, — сказал Мао Цзе-дун после некоторого молчания. — Но нет ничего удивительного, что, не достигнув понимания духа других наций, американцы возвратились к бездне зла и темноты. Пройдёт время, и человек будет вспоминать о наших днях, как о пропасти, отделявшей его от счастья, которое принёс с собою коммунизм… — Мао Цзе-дун взглянул на часы, показывавшие уже далеко за полночь. — Вам пора отдохнуть, а мне заняться делами… Завтра мы поговорим с вами уже не о прошлом, а о путях прекрасного будущего. Их открывает нам учение Маркса и Ленина. Мы с вами подумаем над указаниями, которые даёт трудовому народу всех стран Сталин… Я никогда не видел этого человека и не говорил с ним, это свидание — мечта, которую я надеюсь когда-нибудь осуществить, но каждое слово Сталина проникает мне в мозг и в сердце, как вещее слово самой истории… — Он задумчиво повторил: — Завтра мы поговорил с вами об этом…

На прощание Фу Би-чен спросил:

— Полагаете ли вы, председатель, что я смогу принести пользу делу освобождения моего народа? — И, чуть запнувшись, прибавил: — Под вашим руководством, председатель…

Уже много позже он понял, что последние слова были лишними: Мао Цзе-дун был лишён всякого честолюбия. Он никогда не придавал своему участию в революции значения исключительности, хотя оно и было огромно.

В ответ на слова Фу Би-чена он улыбнулся и сказал:

— Не я буду определять правильность или ошибочность вашего поведения в революции, а то, поймёте ли вы сами, чего от вас ждёт наш народ и единственная партия, которая ведёт его к действительному освобождению, — наша, коммунистическая партия.

— Но вы — руководитель партии! — воскликнул Фу Би-чен.

— Допустим, что так… — сказал Мао Цзе-дун. — Но Центральный Комитет — вот линза, в которой собирается свет коллективного разума и энергии партии. Очень важно, чтобы вы поняли: только в луче коллективного разума партии вы можете отыскать правильный путь в беспредельных просторах и в сложном лабиринте истории. Вспомните Чэн Ду-сю — вот пример того, к чему приводит отрыв от разума и воли партии. Это политическая смерть. Скатившись в объятия троцкистов, Чэн Ду-сю неизбежно стал таким же предателем дела революции и освобождения своего народа, как сам Троцкий.

— Это я уже понял, — несмело проговорил Фу Би-чен.

— И ещё многое должны будете понять… Чтобы найти правильный путь на нынешнем этапе нашей революции, вам следует близко, очень близко познакомиться с путями нашего крестьянства. Крестьянское движение в наше время приобретает в нашей стране небывалые размеры и огромное значение. Это будет подъем миллионов и миллионов крестьян. Я убеждён: они разорвут все связывающие их путы и устремятся на путь освобождения. Родившись в Хунани, это движение уже охватило Хубэй, Цзяньси, Фуцзян, весь Китай. Под нашим руководством. И в этом сила нашей партии. И если вы, товарищ Фу Би-чен, хотите оставаться верным сыном своего народа…

— Клянусь вам… — начал было Фу Би-чен, но тотчас смолк, так как Мао Цзе-дун продолжал:

— Нет, не клясться, а понять… понять на данном этапе китайского крестьянина, — мягко проговорил Мао. — Понять, что иной путь, кроме пути коммунистической партии, в крестьянском вопросе — ошибка, — вот что вам нужно. Если вы хотите итти с нами, то должны приготовиться к величайшим испытаниям. Они будут долгими. Многим они покажутся лишёнными надежды. Но мы не боимся их, потому что видим победу. Безусловную и окончательную победу.

— Я с вами, я с вами! — воскликнул Фу Би-чен и тут же смущённо добавил: — Если только не может помешать то, что я ещё не так хорошо знаком с партийной наукой, чтобы сказать: «Я марксист, я ленинец». Теперь я вижу, что занимался в Америке совсем не тем, чем следовало.

— Вы не правы, — спокойно возразил Мао Цзе-дун. — Ваши знания нам пригодятся. Именно теперь вы сможете взглянуть на них с позиций марксизма и разоблачить то, что является в них ложным и враждебным — Мао Цзе-дун протянул Фу Би-чену руку: — Идите же отдыхать, завтра мы продолжим беседу.

Но на следующий день Фу Би-чену уже не удалось ни услышать Мао Цзе-дуна, ни повидать его Фу Би-чена пригласил к себе Пын Де-хуай и дал ему первое задание. К удивлению Фу Би-чена, это задание не имело ничего общего с авиацией. Но на выполнение его Фу Би-чен должен был отправиться немедленно.

Через полчаса Фу Би-чен был уже в пути к первой ступени в лестнице испытаний, приведших его к тому, над чем он думал сейчас: как покончить с последней колонной японцев, стоявшей на его пути к соединению с главными силами Чжу Дэ. За время, что Фу Би-чен двигался по этой длинной лестнице, разрозненные отряды успели слиться в единую могучую Красную армию Китая. Она успела совершить свой легендарный двенадцатитысячекилометровый поход через весь Китай. Потом Красная армия Китая превратилась в 8-ю и новую 4-ю народно-революционные армии. За эти годы Фу Би-чен почти забыл, что учился летать, — он стал ветераном пехоты. Никогда и никому он не выдавал чувств, которые вспыхивали в нём иногда при виде самолёта. Но на данном этапе военной истории Свободного Китая пехотные командиры были нужнее лётчиков, и Фу Би-чен только изредка тешил себя надеждой, что когда-нибудь это положение изменится…

Фу Би-чен знал, что разбить стоявшую перед ним колонну японцев и соединиться с Чжу Дэ — значит преодолеть ещё одну очень важную ступень к окончательной победе над силами врагов. Теперь-то уж он знал, что означают для Китая сказанные в Москве слова:

«Характерно, что перед началом вторжения Японии в Северный Китай все влиятельные французские и английские газеты громогласно кричали о слабости Китая, об его неспособности сопротивляться, о том, что Япония с её армией могла бы в два-три месяца покорить Китай. Потом европейско-американские политики стали выжидать и наблюдать. А потом, когда Япония развернула военные действия, уступили ей Шанхай, сердце иностранного капитала в Китае, уступили Кантон, очаг монопольного английского влияния в Южном Китае, уступили Хайнань, дали окружить Гонконг. Не правда ли, все это очень похоже на поощрение агрессора: дескать, влезай дальше в войну, а там посмотрим».

Фу Би-чен на себе и на своих людях испытал уже, что означает это «посмотрим». Но чем больше он это испытывал, тем твёрже становилась его уверенность в победе и над японцами, которых поощряли к агрессии, и над теми, кто намеревался «посмотреть».

4

Из шалаша санитарной части вышел Чэн. Рука лётчика покоилась в повязке, в расстёгнутом вороте куртки белели бинты, но недавняя бледность уже исчезла с его лица. Увидев командира, он улыбнулся.

— Как дела? — спросил Фу Би-чен.

— Прекрасно, — ответил Чэн, — через два дня буду, как новый. Кости не задеты, пустяшная царапина. Одним словом, все очень хорошо.

Сидевшие на обгорелом бревне Стил и Джойс подвинулись, чтобы дать место раненому.

Мимо них два солдата провели высокого сутулого человека в рваном ватнике.

— Пленный? — спросил Чэн.

— Перебежчик, — ответил Фу Би-чен.

Как и всякий другой в отряде, Чэн радовался каждому новому человеку, приходившему с той стороны. Перебежчик — это новые сведения о враге, возможность разобраться в местности, установить связь с главными силами. Чэн живо спросил:

— Что-нибудь новое?

Некоторое время Фу Би-чен молча смотрел на окурок, зажатый в кончиках его тонких, жёлтых от лихорадки пальцев, с необыкновенно узкими, как у женщины, миндалевидными ногтями. Потом нехотя ответил:

— Болтает о своей ненависти к японцам. А спросишь про дорогу на мельницу — мнётся и путает.

— Здешний? — спросил Чэн.

— Мельник.

Пока они сидели, взгляд Фу Би-чена время от времени обращался к болоту. Словно особенная, притягательная сила таилась в большом буро-зелёном пространстве, тянувшемся к горизонту. Чэн понимал, что так же, как у него самого, у командира засела мысль о загадочной тропе и о холме с мельницей в конце её, господствующем над местностью. Оттуда японцы просматривали и тропу, и все болото, и свои фланги, уходившие в поля гаоляна.

Окружить японцев Фу Би-чен не мог. Для такой операция отряд его был чересчур малочисленным. Положиться на то, что один из флангов возьмут на себя гоминдановцы, значило рисковать всем делом. Если они изменят, японцы смогут бросить все свои силы против Фу Би-чена.

Для неожиданного удара оставалась тропа. Но нечего было и думать соваться на неё до тех пор, пока над местностью господствует мельница. А без снарядов единственная батарея Фу Би-чена была бессильна сбить мельницу.

У китайцев не было снарядов, а японцы не испытывали в них никакого недостатка. Через строго определённые промежутки времени они обстреливали расположение отряда Фу Би-чена. Роща у деревни перестала служить маскировкой. Деревья были частью просто повалены снарядами, а частью так ощипаны осколками, что голые ветви торчали во все стороны, никого и ничего не укрывая. Об этом можно было судить по тому, что иногда японцы открывали огонь даже по одиночной арбе, пробиравшейся из тыла к позиции отряда, и даже по отдельному верховому.

Вскоре после прибытия высокого пленного японцы начали обычный предобеденный обстрел.

Фу Би-чен и все сидевшие с ним спустились в блиндаж, накрытый лёгким накатом. Там царили полумрак и тишина. Особенная боевая тишина. Чем дольше тянулся обстрел, тем органичней сливались эти звуки с тишиной и, наконец, начинали восприниматься как нечто идущее от неё самой. Дребезжанье консервной банки, из которой Фу Би-чен пил чай, казалось Джойсу громче, нежели грохот канонады.

Прислушавшись к нескольким разрывам, Джойс со смехом крикнул:

— Они не могут к нам пристреляться, а палят уже несколько дней!

— Они не хотят нас спугивать, — спокойно возразил Фу Би-чен. — Поверьте: на случай надобности у них пристреляно каждое дерево. Педантичностью они похожи на немцев.

— Можно подумать, что Сект был советником у них, а не у Чан Кай-ши, — сказал Чэн.

— Не поручусь за то, что у них и сейчас нет там немцев, — сказал Стил.

Фу Би-чен покачал головой:

— Японцы сами могли бы кое-чему научить немцев.

— И, насколько нам известно, немцы продолжают кое-что делать у бумажных тигров, — заметил Чэн.

— Ну, это не могло бы им помешать работать и у японцев, — заявил Джойс.

Выцедив из банки последние капли чая, Фу Би-чен с укоризною проговорил:

— Вы не очень хорошего мнения о людях.

— Если американцы могут продавать оружие обеим сторонам, то почему немцы не могут быть советниками у двух сторон?

— Снаряды и люди — не одно и то же, — сказал Фу Би-чен.

— Не вижу разницы, когда дело идёт о янки, — сказал лётчик.

— Чэн прав, — поддержал его Джойс. — Для всей этой сволочи бизнес остаётся бизнесом, даже когда он у порядочных людей называется разбоем. Вы думаете их смутила бы необходимость сражаться против кого угодно, лишь бы им хорошо платили?! Нуждайся мы в инструкторах и имей мы деньги для их оплаты — они пошли бы и к нам.

— Немцы? — спросил Стил.

— И немцы и янки, — сказал Джойс.

— Разумеется, ты прав, — согласился Стил. — Но иногда хочется думать, что наш народ не зря провозгласил билль о правах.

— К чорту абстракции, Айк! — сердито сказал Джойс. — Раньше за тобою не водилось такого греха.

— Когда уезжаешь с родины, — медленно, с оттенком грусти проговорил Стил, — всё, что осталось там, начинает казаться немного лучше…

— Верёвка, приготовленная Миллсом, не кажется мне отсюда шёлковым галстуком…

Стил поморщился: негр был прав.

Джойс принялся старательно скручивать папиросу. Но бумага не слушалась его пальцев. Провозившись несколько времени, негр с досадой отшвырнул бумагу вместе с табаком.

— Передайте мне чай, ребята, — сказал он и налил себе в ту же банку, из которой только что пил Фу Би-чен, так как второй в блиндаже не было.

— Нужно всё-таки покончить с этой мельницей, командир, — сказал он Фу Би-чену.

Тот ответил молчаливым кивком.

— Иначе они рано или поздно покончат с нами.

Командир снова кивнул головой.

— Если у них будет этот наблюдательный пункт, — заметил Стил.

— Его у них не будет, — тихо, но очень уверенно проговорил Фу Би-чен.

Все вопросительно на него уставились.

— У вас нет ни одного снаряда, чтобы дотянуться до мельницы, — сказал Чэн.

— Но у меня есть руки, — и Фу Би-чен протянул над столом узкие кисти рук с длинными, тонкими, как у женщины, пальцами.

Стил покачал головой:

— Оружие не из сильных.

— Самое сильное на свете, — спокойно возразил Фу Би-чен.


Обстрел окончился. Все вернулись в штабную фанзу.

Чэн достал здоровой рукой часы и показал их Фу Би-чену:

— Мельника до сих пор нет.

— Его допрашивают в трибунале.

Джойс усмехнулся:

— Небось, чувствует, что его голова болтается на ниточке…

Командир строго посмотрел на него.

— Почему? Если он хороший человек…

— А если нет?

— Все равно его сначала приведут ко мне. — И Фу Би-чен вытянул руку, чтобы посмотреть на часы. — Минут через десять он будет здесь.

Хотя это было сказано без всякого нажима, все поняли, что так оно и будет: железные порядки, введённые командиром отряда, знали не только те, кто прошёл с ним все двадцать тысяч ли похода.

Циновка над входом шевельнулась.

— Я доставил арестованного, командир, — проговорил солдат, просовывая голову в фанзу.

Движением руки командир отпустил конвойного и внимательно всмотрелся в перебежчика. Это был высокий шансиец с рябым длинным лицом. Повидимому, ему было жарко — ватная куртка была распахнута на груди. Куртка эта была необыкновенно стара и совершенно изорвана. Из многочисленных прорех клочьями торчала грязная вата. Мельник был так зловеще худ, что его лопатки выпирали даже из-под ватника.

Мельник насторожённо, исподлобья оглядел сидящих. Глаза его были полуприкрыты воспалёнными красными веками. Все лицо казалось неопрятным и колючим, как старая щётка. Почти чёрная от загара шея была похожа на свилеватое полено, побывавшее в огне. Кадык выдавался острым сучком.

Говорил мельник то неохотно, робко, то вдруг начинал торопиться, точно боясь, что ему не дадут досказать. При этом кадык его под распахнутым воротом ватника ходил быстро-быстро.

— Зачем вы пришли к нам? — спросил Фу Би-чен.

Не поднимая глаз, мельник негромко ответил:

— Если вы не верите мне, прикажите убить меня.

— Зачем же мне убивать вас?

— Все генералы убивают нас.

— Вы же знаете — тут ваши друзья.

Напрасно подождав ответа, Фу Би-чен спросил:

— Ведь вы пришли к нам как друг, не правда ли?

Мельник молча обернулся спиною к сидящим. Все увидели, что руки его связаны у локтей.

Фу Би-чен перегнулся через стол и разрезал верёвку.

В фанзе долго царило молчание. Наконец Фу Би-чен поднял взгляд на мельника:

— Ну?

— Что же мне сказать человеку, который и так знает все?

— Вы не у японцев. Говорите, что есть на сердце.

— Не выжжено ли из сердца бедняка все, чем живёт человек?

— Разве нет у вас дома, где согревается самое холодное сердце?

— Дом мой — там! — мельник махнул рукой в пространство.

— Но в доме есть жена, разделяющая труд и горе бедного человека, — ласково проговорил Фу Би-чен.

— Да… в доме бедняка есть жена.

— И в доме есть дитя — надежда опустошённой души, — уверенно сказал Фу Би-чен.

Рябое лицо мельника впервые осветилось слабой улыбкой.

— Скоро два года как жена родила мне девочку — нежный цветок большой радости… — Мельник посмотрел на пальцы своих босых ног и проговорил почти про себя: — Она лепечет «мяу-мяу».

— Мяу-мяу?

— Мельница давно стоит. То, что собирают бедняки, они могут истолочь и в маленькой ступе…

— Ну, ну…

— Мы с женою работаем в поле. Дитя остаётся в доме с котёнком. От зверя наш цветок и научился своему первому слову: мяу-мяу…

Голова мельника упала на грудь, и улыбка сбежала с его лица. Оно снова стало тёмным и сухим, как кусок обгоревшего дерева.

Фу Би-чен подвинул мельнику табак. Шансиец не шевельнулся. Фу Би-чен вынул свою трубку и протянул ему.

Мельник опустился на корточки перед ящиком, служившим Фу Би-чену столом, и стал набивать трубку.

— Мяу-мяу! — повторил Фу Би-чен и улыбнулся. — Сердце ваше полно, как весенняя река. Разве вы пришли сюда не для того, чтобы защищать эту полноводную радость?

— Так говорят все генералы, господин, — со вздохом ответил мельник.

— Я не господин, а друг ваш и товарищ.

Ничего не ответив, мельник затянулся трубкой.

Фу Би-чен дал ему сделать несколько затяжек, потом спросил:

— Вам знакомы эти места?

— Вы сами знаете больше, чем спрашиваете.

— Вы исходили тут каждую тропку?

— Исходил, господин.

— Называйте меня «товарищ».

— Хорошо, госп…

Фу Би-чен подошёл к выходу и откинул цыновку.

— Идёмте!

Оставшимся в фанзе было видно, как командир подвёл мельника к стоявшей под пригорком стереотрубе.

Фу Би-чен взял мельника за плечо и пригнул к окуляру.

— Видите дом?

— Да… товарищ.

— В нем и остался ваш маленький цветок радости.

Мельник подался вперёд всем тощим длинным телом так, что едва не свалил трубу. Долго смотрел, потом в нерешительности сказал:

— Если вы говорите, значит так.

— А разве это не ваша фанза?

— Не знаю…

— Это не дом возле мельницы? — терпеливо спросил Фу Би-чен.

Мельник бросил ещё взгляд в стереотрубу.

— Не знаю…

— Не узнаете своего дома? На вашей мельнице — японский наблюдатель.

— Может быть…

— Вы не знаете?

— Не знаю…

Чэну, внимательно следившему за разговором, было ясно: перебежчик лжёт. Лётчик уже пришёл к выводу, что это вовсе не перебежчик, а японский лазутчик. Он подослан, чтобы узнать намерения Фу Би-чена. Величайшей ошибкой со стороны командира было бы заговорить о тропе. Но именно тут Фу Би-чен и сказал:

— Здесь есть тропа, по которой можно подойти к мельнице.

«Теперь, если он убежит, японцы будут знать, что мы намерены воспользоваться тропой», — подумал Чэн и почти с ненавистью посмотрел на мельника. Если бы не дисциплина, он выхватил бы пистолет и уложил бы долговязого парня на месте. Но Чэн сидел неподвижно и молчал. А Фу Би-чен, словно смеясь над его сомнениями, говорил:

— Этой тропой можно подойти к мельнице так, что японцы не заметят?

Мельник несколько мгновений смотрел в сторону.

— Не знаю…

Фу Би-чен пожал плечами.

— Жаль… Знай вы тропу, мы выбили бы отсюда японцев… — И после некоторого раздумья прибавил: — Так приказал Чжу Дэ.

Мельник подался всем корпусом к Фу Би-чену:

— Чжу Дэ?!

— Чжу Дэ.

Казалось, мельник не верил своим ушам:

— "Один из четырех"?

— А разве есть ещё один такой спутник у Мао Цзе-дуна?

Мельник вскочил:

— Мао Цзе-дун? Если бы я мог верить своим ушам!..

Фу Би-чен отвернулся с напускным равнодушием. Мельник просительно сложил руки:

— Как отличить тех, кому можно верить, от тех, кого надо бояться?

Все с тем же равнодушием Фу Би-чен пожал плечами, а мельник умоляюще воскликнул:

— Я хочу верить, но… нас научили бояться…

— И «Чжу Мао»? — Фу Би-чен укоризненно покачал головой. — И этих львов храбрости и правды?

— Только не их!

— Вы хотите, чтобы ваш цветок никогда больше не увидел лица японского солдата?

— О-о!

— Вы хотите, чтобы ни один разбойник никогда не подошёл к вашим дверям?

— Товарищ!

— Тогда верьте мне: я человек «Чжу Мао».

Мельник покачал головой и словно про себя пробормотал:

— Лица японцев похожи на морды бешеных собак.

— Вы их боитесь?

— Стоит ли бояться смерти?

— Смерть? Каждый убитый японец — победа над смертью.

— Я хотел бы быть солдатом Чжу Дэ, чтобы прогнать смерть с полей, где растёт цветок моей жизни. — Мельник скрестил руки на груди и нараспев произнёс: — Ростом Чжу Дэ выше деревьев. Он всех умнее, сильней и смелей. Он прост и добр. Он видит все на сто ли вокруг. Он угадывает мысли врагов. Он может наслать на них дым и ветер…

— Откуда вы знаете?

— Когда он бодрствует, народ ждёт его приказов. Когда он говорит, его слушает весь Китай. Когда он спит, народ охраняет его сон… — Он помолчал и закончил как песню: — Его армия в ста сражениях побеждает сто раз… Я хочу быть солдатом Чжу Дэ!

— Путь к нему прям, — проговорил Фу Би-чен. — Он ведёт по тропе, на ту сторону болота.

— Если бы я мог верить…

— Тропа нужна вам так же, как мне. Подумайте… — С этими словами Фу Би-чен вошёл в фанзу и опустил за собою цыновку. Мельник остался один в сгустившейся тьме ночи. Из фанзы его не было видно. Чэн подошёл к цыновке и отогнул её край, но Фу Би-чен остановил его повелительным жестом.

— Мне он совсем не нравится, — тихо сказал Чэн.

Фу Би-чен неопределённо пожал плечами.

В фанзе царило молчание.

Первым опять заговорил лётчик.

— Он знает тропу… я уверен.

— Я тоже, — сказал командир.

— Так отправьте же его в трибунал!

Стил произнёс по-английски:

— Этот тип и мне не нравится.

— Едва ли он, переходя к нам, рассчитывал на то, что придётся всем по сердцу, — сказал Фу Би-чен.

— В трибунале разобрались бы, не подослан ли он японцами. Если так, унция свинца — и все, — сказал Стил.

— А тропа? — спросил Фу Би-чен.

— Быть может, можно найти другого человека? — предложил Джойс.

— Как хорошо, что вы все только авиаторы, — иронически сказал Фу Би-чен.

— Бросьте философию, Фу, — раздражённо проговорил Стил. — Нам нужна тропа. Пусть этот парень поворачивается и идёт вперёд. Я готов итти за ним с пистолетом. Посмотрим, поведёт он нас или нет.

Мельник стоял по другую сторону цыновки. Опершись одной рукой о притолоку, он прислушивался к голосам, раздававшимся в фанзе. По его лицу никто не мог бы сказать, понимает ли он то, что говорится там по-английски. Когда умолк голос Стила, мельник приподнял цыновку. Вытянувшись, по-солдатски прижал руки к бёдрам и обратился к Фу Би-чену:

— Я хочу вам много сказать.

— Говорите.

Шансиец посмотрел на Стила.

— Не при этом человеке.

— Он не понимает по-китайски.

— Вы не можете этого знать.

Это были первые слова, произнесённые мельником тоном полной уверенности.

Когда командир перевёл его слова американцу, тот молча поднялся и вышел из фанзы.

Мельник посмотрел в глаза Фу Би-чену.

— Я скажу, зачем меня прислали.

— Кто прислал? — удивлённо спросил командир.

— Японцы.

При этих словах из тёмного угла вынырнул Чэн.

— Я говорил вам!

Движением руки Фу Би-чен заставил его замолчать. Лётчик нехотя опустился на кан.

— Зачем же они вас прислали? — спросил Фу Би-чен таким тоном, как будто все это было самым обыкновенным делом.

— Чтобы я показал вам дорогу к мельнице, но не той тропой, о которой вы спрашиваете, — о ней японцы ничего не знают, — а по краю болота.

— Зачем же вы повели бы нас по краю болота?

— Чтобы вы попали в ловушку… чтобы японцы могли уничтожить ваш отряд.

— Покажите, где проходит вторая дорога.

Фу Би-чен поспешно вышел из фанзы, сопровождаемый мельником. Следом за ними, вынув пистолет, вышел Чэн. Рядом тяжело шагал Джойс.

Через несколько минут они вернулись в фанзу.

— Теперь я буду вашим солдатом. У меня есть всё, что нужно солдату: ненависть в груди, отвага в сердце и преданность в мыслях, — высокопарно проговорил мельник.

— Солдату необходимо ещё ружьё, — ответил Фу Би-чен.

— Вы дадите мне ружьё. — Теперь тон мельника стал уверенным, как у человека знающего себе цену.

— Хорошо, возьми, — проговорил Фу Би-чен, как будто тут же протягивая мельнику ружьё.

Тот удивлённо огляделся:

— Где?

— Там, — и Фу Би-чен махнул рукой по направлению к двери, — на мельнице.

— На мельнице нет оружия, — обиженно произнёс шансиец.

— Оно есть там у японцев.

Мельник рассмеялся:

— Я понял!

Фу Би-чен спросил:

— Когда вы должны были провести нас по боковой дороге в ловушку японцев?

— Завтра, к часу, когда зайдёт луна.

Фу Би-чен не надолго задумался.

— Идите отдыхайте. Я распоряжусь: вам дадут рису.

— Я возьму его с собой… Цветок голоден.

— Для цветка дадут отдельно. Поешьте и ложитесь.

Едва мельник успел выйти, как Чэн поспешно сказал:

— Позвольте мне лечь рядом с ним.

Фу Би-чен отрицательно покачал головой:

— Если бы вы не были ранены, для вас нашлось бы совсем другое дело.

— Пусть мысль о моей ране не мешает вам отдать боевой приказ, — возразил Чэн. — Я так же здоров, как был вчера.

Фу подождал, пока в фанзу вернулся Стил, и обвёл троих авиаторов взглядом своих добрых, покрасневших от лихорадки глаз.

— В моем отряде вы единственные люди, знающие, что такое машина… Никто из вас никогда не имел дела с броневым автомобилем?

Джойс и Стил одновременно вскочили с кана.

— Остальное понятно, командир, — проговорил Стил и, кивнув Джойсу, направился к выходу.

— Вы думаете, что его можно починить? — крикнул ему вслед Фу Би-чен.

Стил только махнул рукой и вместе с Джойсом выбежал прочь.

Через полчаса Джойс вернулся в фанзу.

— Эта старая японская телега почти исправна, — возбуждённо доложил он. — Кое-какие пустяки мы починим в течение одного-двух часов.

— Как хорошо, что мы не бросили этот трофей, — радостно произнёс Фу Би-чен. — А сколько усилий стоило притащить его сюда… Когда он может быть готов?

Джойс глянул на часы.

— К полуночи, командир.

— Значит, через час после полуночи мы выступаем.

5

Когда Чэн вернулся в фанзу, там опять сидел мельник. Несмотря на то, что Фу Би-чен, повидимому, проникся полным доверием к этому человеку, Чэну не хотелось говорить при нем о предстоящей операции.

— Говорите, Чэн, не бойтесь: это верный человек, — сказал Фу Би-чен.

Чэну хотелось спросить: «Откуда вы это знаете?!». Он сухо доложил о близкой готовности машины и спросил:

— Тропа достаточно широка для броневика?

— И достаточно тверда.

— Но мне говорили, что там есть и ложные тропы, ведущие в трясину.

— Я все знаю, Чэн, — строго сказал командир. В тоне его лётчику послышалось: «Довольно сомнений! Пора приниматься за дело, чем бы оно нам ни грозило».

Фу Би-чен спросил шансийца:

— Сколько японцев на мельнице?

— Много.

С таким видом, что можно было подумать, будто этот ответ его удовлетворил, командир снова спросил:

— А офицеров?

Мельник закинул голову. Его острый кадык выдался вперёд огромной шишкой.

— О, много!

— Много офицеров? — переспросил Фу Би-чен.

— Почти одни офицеры. Солдаты только так, для охраны.

Утратив обычное спокойствие, Фу Би-чен даже приподнялся на кане: если это верно, значит на мельнице расположен не только наблюдательный пункт японцев, а и их штаб. Он переглянулся с лётчиком. Тот едва заметным кивком показал, что понял мысль командира.

— Там только японцы?

— Китайцев я не видел, — сказал мельник.

— А… других иностранцев?

Мельник пренебрежительно махнул рукой:

— Какой-то маленький старикашка.

— Кто такой?

— Откуда мне знать?

— И больше никого?

— Никого.

— Идите. Я позову вас.

— Когда?

Фу Би-чен строго взглянул на него:

— Солдат не спрашивает.

— Значит, я уже солдат?!

— Идите.

Глядя вслед удаляющемуся шансийцу, Фу Би-чен задумчиво проговорил:

— Если бы вы знали, Чэн, как мне нехватает самолёта. Одного-единственного самолёта… Ни один японец не ушёл бы из-под удара.

Чэн охотно верил, что самолёт был бы очень уместен в такого рода операции: они могли бы связаться с главными силами и сообща нанести удар противнику. Но зачем было думать о самолёте, когда его не было, и лётчик спросил:

— Вы не намерены привлечь к участию в операции силы Янь Ши-фана?

— Мы будем действовать одни.

— Чего вы ждёте от моего броневика?

— Обойдётся без вас. Вы больны и вы не можете итти в бой.

— Я пойду, хотя бы мне пришлось бежать рядом с автомобилем, — твёрдо проговорил Чэн. — Ваши указания, командир?..

Фу Би-чен стал быстро набрасывать карандашом контур болота и расположение троп, как ему объяснил мельник.

— Вот направление вашего движения в голове колонны. Дойдя до края тропы, вот здесь, ждёте моей ракеты.

— Вы не идёте с нами? — удивлённо вырвалось у Чэна.

— Я иду по обходной тропе, где японцы готовят засаду. Задача: зажечь мельницу и, если удастся, захватить тех, кто там сидит. Я должен отвлечь противника на себя, чтобы дать вам возможность уничтожить наблюдательный пункт…

Пока Чэн был у командира, Стил и Джойс при свете костра работали над приведением в порядок машины. Она была в хорошем состоянии, и было странно, что японцы бросили её в грязи, не подорвав. Это можно было объяснить только поспешностью их отступления.

Стил, обтирая масло с рук, посмотрел на небо. За низко бежавшими облаками не светилось ни единой звёздочки.

— Погодка подходящая, — сказал Джойс.

— Чтобы влипнуть в ловушку.

Подошедший Чэн поддержал Стила:

— У нас проводник вполне подходящий для прогулки в ад.

— Пустяки, — сказал Джойс, — мы возьмём джапов за глотку.

— Наша задача только поджечь мельницу и захватить тех, кто там сидит.

— Значит, мы подожжём мельницу и захватим тех, кто там сидит, — ответил негр. — Я ещё никогда не чувствовал себя так в своей тарелке, хотя занимаюсь вовсе не своим делом.

В темноте послышались шаги. Чэн различил высокого солдата. У него были широкие плечи и длинное лицо. Он взял под козырёк и представился Чэну как командир группы, которая пойдёт с броневиком. Из-за его спины показалась сутулая фигура мельника.

Через полчаса броневик медленно обогнул холм и двинулся к болоту. На его капоте сидел мельник и движениями руки указывал Стилу путь. Джойс поместился у пушки. Чэн стоял в командирском люке. За погромыхивающим на ухабах броневиком почти бегом следовал отряд солдат.

Дымка тумана в низине казалась чёрной. Приближаясь к ней, Стил невольно придержал машину. Мельник соскочил с капота и побежал вперёд. Стил думал только о том, чтобы не потерять в тумане его едва заметный силуэт и не свернуть с тропы в топь.

Броневик потряхивало на кочках. Чэн придерживал здоровой рукой раненую, чтобы умерить боль от толчков.

— Эй, Хамми, — послышался голос Стила, — ты там держишься за свой пугач?

— Ты только не утопи нас, а уж моя стрелялка своё дело сделает.

Чэн приказал замолчать. Он боялся, что, отвлечённый разговором, он может не уследить за бежавшим перед машиной мельником. Теперь лётчик перестал поддерживать больную руку, так как правая была занята пистолетом, который Чэн собирался, не раздумывая, разрядить в спину мельника, как только поймёт, что тот завёл их в трясину.

Джойс напрасно пытался разглядеть в смотровую щель фигуру мельника — её не было видно. «Интересно, видит ли его Чэн?» — подумал он.

6

Шверер был зол на всех и вся. Он злился на Геринга, которому взбрело на ум заниматься бактериологией. Это, разумеется, чрезвычайно интересное и полезное дело, но Шверер боялся, что оно так же останется втуне, как боевые газы. Ведь их так и не удалось полностью использовать в прошлой войне. Шверер добивался тогда разрешения у императорской ставки пустить в ход все запасы, какие у него были. Но, боясь репрессий, Вильгельм ограничился полумерой: газами отравили несколько десятков тысяч русских и этим ограничились. Влияния на ход восточной кампании газы не оказали. А сколько надежд Шверер возлагал тогда на это новое оружие, против которого у русских не было принято почти никаких действительных мер!

Шверер злился на Гаусса, в который уже раз подкладывавшего ему свинью. То одно поручение, то другое. Даже недавняя командировка в Чехословакию оказалась мало похожей на почётную миссию завоевателя Праги. Задним числом до Шверера доходили отвратительные слухи, будто бы его предназначали в жертвы провокации. Её удалось предотвратить только благодаря вмешательству совершенно случайного человека, чуть ли не его бывшего шофёра. Как его звали?.. Да, как его, в самом деле, звали? Не Курц ли?

Но воспоминание о Лемке было тут же заслонено раздражением против Гаусса — виновника второй поездки Шверера в Китай.

Неприязнь Шверера распространилась и на генерала Накамура, втянувшего его в детальное изучение вопроса о бактериологическом оружии японцев. Швереру показалось недостаточным то, что он видел на опытном полигоне, где с самолётов метали недавно изобретённые доктором Исии фарфоровые бомбы в привязанных к железным столбам людей. Бомбы были наполнены заражёнными чумою блохами. Экспериментаторов интересовало, как велико поле, покрываемое паразитами при падении бомбы. Для этого в разные дни людей привязывали к столбам на различном расстоянии друг от друга. Это были главным образом пленные китайцы. После каждой такой бомбардировки поверхность полигона заливалась горючей смесью и сжигалось всё, что на ней было, во избежание распространения страшной заразы, Шверер видел, как после установления числа паразитов, пришедшихся на долю привязанного к столбу китайца, его тоже обливали керосином и он сгорал вместе с опытным инвентарём. Для следующего опыта оставались только врытые в землю обрезки рельсов.

Швереру не верилось, что лёгочная чума так эффективна, как уверяли японцы. Специально для него был проведён эксперимент, когда подопытного человека не сожгли, а со всеми предосторожностями сохранили для дальнейших наблюдений. Наряжённый в непроницаемый резиновый костюм и маску, Шверер имел возможность воочию убедиться в том, как скоро заражённый умер. Швереру бросилось в глаза, что, умирая, больной находился в полном сознании и понимал, что с ним происходит. Это его несколько беспокоило.

— А не боитесь ли вы, — спросил он Накамуру, что заражённые солдаты противника, сознавая свою обречённость и исполненные ненависти к виновникам своей гибели, будут способны произвести ошеломляющие атаки? Это имело бы вдвойне страшные последствия для вас, генерал.

Накамура улыбнулся и проговорил, сопровождая каждую фразу вежливым шипением:

— Мы все учитываем. Бомбы должны бросаться только в глубоком тылу противника, куда мы не можем рассчитывать попасть.

— Значит, объектом нападения при помощи чумных блох всегда будут служит мирные жители, а не войска? — с разочарованием спросил Шверер.

— Не всегда… Я имел удовольствие докладывать вам об авиационных бомбах. Но как раз сейчас мы намерены произвести испытание некоторого подобия ручных гранат. Они будут пригодны на участках, поспешно оставляемых нашими войсками и переходящих в руки врага.

— Условием применения такого снаряда должна быть уверенность, что ваши войска быстро оторвутся от войск противника и что данные войска противника нигде больше не войдут в соприкосновение с вашими, — глубокомысленно проговорил Шверер. — Боюсь, что в Европе это оружие неприменимо. Наши пространства ничтожны по сравнению с театром, на котором оперируете вы. У нас инфекция непременно оказалась бы занесённой на нашу собственную территорию.

— Это очень печально, экселенц, — тоном самого искреннего огорчения сказал японец. — Но арсенал бактериологических средств отнюдь не ограничивается чумой. Можно подумать о других средствах, столь же действительных, но не столь молниеносных и не в такой мере опасных для собственных войск. А кроме того, осмелюсь напомнить вашему превосходительству: вы едва ли ограничились бы воздействием только на войска русских. Разве вас не интересуют такие глубокие тылы, как Заволжье, Урал, Сибирь, — все те районы, которые будут служить Красной Армии резервом людского материала и источниками её материального снабжения?

— А можно ли приготовить такое количество блох, чтобы усеять ими Сибирь? — с оживлением спросил Шверер.

Накамура издал только протяжное:

— О-о-о!

По его мнению, это должно было означать, что возможности производства вполне достаточны для самых широких замыслов.

Через несколько дней военный лётчик ротмистр фон Кольбе повёл в воздух самолёт, в котором сидел сам Шверер. Японец-бомбардир управлял сбрасыванием бомб, начинённых бактериями тифа и холеры. Шверер, впервые находившийся на борту военного самолёта, с интересом наблюдал разрывы и поражался декоративной красоте чёрных клубков, возникавших на месте падения снарядов, хотя в действительности эти разрывы не имели ничего общего с разрывами боевых авиабомб — они содержали заряд, достаточный лишь для разрушения оболочки и разбрасывания состава с бактериями. Шверер вылез из самолёта приятно возбуждённый.

С того дня прошло довольно много времени, и настроение у Шверера успело сильно испортиться. Он был зол на весь мир, включая самого себя. Он раскаивался в том, что дал увезти себя на фронт. Участок считался безнадёжным — со дня на день японские войска должны были его покинуть, чтобы успеть выйти из окружения, методически замыкаемого китайцами. Перед уходом предполагалось заразить чумой какую-нибудь наступающую часть противника, которая, по данным разведки, была лишена механизированных средств передвижения и не могла бы помешать японцам оторваться от преследования.

Все здесь было совсем не похоже на его представления о войне. Все двигалось и казалось более чем ненадёжным. Правда, с фронта японскую часть прикрывало обширное болото, но Шверер чересчур много наслышался о котлах, которые китайская 8-я армия повсеместно устраивала японцам. Он очень ясно представлял себе, как подвижные китайские части, отлично знакомые с местностью, охватывают японцев и, прижав их к непроходимому болоту, поголовно уничтожают. Вместе с японцами попадает в этот котёл и он…

Ко всему, местопребывание группы Исии на какой-то полузаброшенной мельнице оказалось лишённым самых элементарных удобств. Все вокруг провоняло крысами. При каждом неосторожном движении с полов и стен поднимались тучи серой, затхлой муки. Начищенные, как зеркало, сапоги Шверера стали похожи на полотняные. Мука забиралась в нос, и Шверер уже несколько раз чихнул. Нет, положительно такая война не нравилась Швереру, и он с нетерпением ждал, когда японцы начнут действовать. Сообщение о том, что операция отложена до следующей ночи, привело Шверера в уныние. Провести в таких условиях ночь и весь завтрашний день? За одно это можно было бы возненавидеть Гаусса!

Во сне Шверер видел долговязую фигуру своего врага в штатском, с зонтиком и в галошах…

7

Потерять из поля зрения силуэт мельника — это была катастрофа. Чэн ясно представлял себе, как мельник сломя голову бежит к японскому штабу, как предупреждает о приближении отряда по тропе, о движении Фу Би-чена в обход японского фланга. Он уже ясно видел всю картину провала операции. И в этом не был виноват никто, кроме него, Чэна. Не стоять тут, изображая из себя командира, а итти рядом с мельником, не спускать с него мушки пистолета — вот что он должен был делать!

Он с досадой сказал Стилу:

— Стой! Я потерял проводника.

Чэн соскочил на землю. Вылез и Джойс. Едва он сделал два шага, как сразу попал в топь.

Чэн услышал смех Джойса.

— Чему вы? — с раздражением спросил Чэн.

— Действительно, прекрасный проводник…

Чэн стиснул зубы.

Подошли солдаты во главе с высоким командиром. Повидимому, они сразу поняли, что произошло, но никто не издал ни звука. Молчал командир, молчали Чэн и Джойс. И вдруг в тишине безветреной ночи все ясно услышали шелест раздвигаемой жёсткой травы. Звук быстро приближался. Чэн выхватил пистолет, но в тот же миг высокие стебли перед его лицом покачнулись и на него надвинулась тёмная фигура человека. Это был мельник.

Чэн навёл пистолет на перебежчика, но мельник смело отстранил оружие.

— Японцы близко, — сказал он. — Хорошо, что вы остановились, ваша машина слишком шумит.

— Он хочет заставить нас бросить броневик и попасться японцам с голыми руками, — по-английски сказал Стил, высунувшись из дверцы.

Мельник, насторожённо прислушивавшийся к звукам незнакомых слов, одно мгновение помолчал, потом решительно заявил:

— Её нужно толкать руками… Иначе японцы услышат.

— Это пахнет правдой, — сказал Джойс. — Если мы хотим подойти к ним неожиданно, придётся протолкнуть броневик на руках. — И, обращаясь к мельнику, спросил: — Далеко до них?

Чэн перевёл ответ:

— С половину ли.

Стил осторожно притворил дверцу и взялся за руль. Джойс и Чэн вместе с остальными принялись толкать броневик.

В тишине слышалось тяжёлое дыхание людей, да изредка раздавалось чмоканье чьей-нибудь ноги, попавшей в трясину. Тумана больше не было, но впереди, там, где возвышалась полоса берега, казалось ещё темней, чем на болоте. Продвинувшись шагов на сто, люди в изнеможении остановились. Только высокий командир готов был ещё напирать и напирать. У Чэна до слез болела рана, но он первым взялся снова за потеплевшую от многих рук сталь брони. Машина двинулась дальше. Теперь мельник шёл медленно, шаг за шагом нащупывая тропу.

Когда Чэн оглянулся, ему показалось, что полоска горизонта стала чуть-чуть светлей, чем окружающая их тьма: неужели рассвет?.. Он пригляделся к циферблату: до назначенного удара осталось не больше четверти часа. Шопотом приказал подналечь. Машина покатилась быстрей, люди почти бежали. Некоторые выбились из сил и отстали. Можно было подумать, что броневик двигают только высокий командир и Джойс — такими большими казались они.

Наконец мельник остановился.

— Вот видишь?

Чэн посмотрел в направлении его вытянутой руки и различил контуры мельницы. До неё осталось не больше полутораста-двухсот шагов. Можно было только удивляться тому, что японцев не потревожило приближение отряда. Повидимому, они чувствовали себя со стороны болота в полной безопасности. «Или притаились», — мелькнула мысль у Чэна, и в этот миг он увидел, что мельник пригнулся и побежал к берегу. Прежде чем Чэн успел выхватить пистолет, фигура проводника растворилась на фоне холма.

Далеко направо к небу взвилась красная ракета Фу Би-чена.


Сон Шверера был недолог. Несмотря на шёлковое бельё, на все антипаразитные средства, которые были пущены в ход, чтобы предохранить его от насекомых, он все же проснулся от ощущения, что кто-то щекочет его одновременно в разных местах тела. Чесались спина и грудь, руки, ноги, живот. Проснувшись, он тотчас вскочил и с трудом отогнал мысль, что усыпан чумными блохами, вырвавшимися из какой-нибудь японской гранаты. Наскоро одевшись и бормоча себе под нос все бранные слова, какие знал, он вышел из каморки. Резкий свет ручного фонаря ещё ярче, чем прежде, обнаружил все убожество обстановки, в которой Шверер вынужден был проводить время вдали от дома, от привычных удобств, от родных.

При мысли о родных, он вспомнил об Отто и даже приостановился от удивления: куда он мог деваться? Ведь постель его была пуста. Неужели и тут он нашёл объект для шалости? Неужели сорванца не угомонили ночи, проведённые в кабаках Харбина?

В нижнем этаже мельницы Шверер увидел свет. Накамура стоял спиною к двери и, заглядывая через плечо сидящего за столом Исии, читал иероглифы, которые быстро выводила рука врача. По мере чтения выражение лица японского генерала делалось все более довольным.

В донесении, которое писал полковник Исии Сиро, говорилось, что план предстоящей операции был составлен под общим наблюдением и руководством его превосходительства начальника императорской военной миссии в Харбине генерал-майора Накамуры. Накамура с удовлетворением подумал, что в штабе квантунской армии завтра же узнают об обещании гоминдановского генерала Янь Ши-фана, стоящего за южным концом болота, не мешать операции, задуманной Накамурой. Далее в донесении сообщалось, что через сутки после того, как тут произойдёт небольшое, разыгранное лишь для вида сражение с Янь Ши-фаном, войска красных будут заражены чумой. Болезнь эта станет распространяться с такой молниеносной быстротой, что в неделю и от всей армии Янь Ши-фана не останется ни одного солдата.

Накамура удовлетворённо втянул сквозь зубы воздух.

— Командующему армией будет приятно читать такое прекрасное донесение, — сказал он.

Изобразив последний иероглиф и поставив под ним свою именную печать, Исии вежливо предложил.

— Быть может, и вам, тёсё какко, угодно поставить изображение вашего высокого имени рядом с моею скромной печатью?

Накамура уклонился от такой чести: ещё никто не знает, как будет осуществлён прекрасный план. Нет смысла ставить свою печать раньше времени. Пока за все отвечает Исии, так пусть и отвечает. Вот если все пройдёт хорошо — другое дело.

За спинами японцев неожиданно послышалось громкое чиханье Шверера. Оба испуганно обернулись. Увидев немца, Накамура расплылся в угодливой улыбке.

— Уверены ли вы в том, что человек, посланный к китайцам, чтобы заманить их, не выдаст ваших намерений, экселенц? — спросил Шверер.

Шверер сам не знал, как пришла ему эта мысль, но стоило её высказать, как она показалась вполне основательной.

— Мы оставили у себя в руках залог его верности, — ответил Накамура.

— Пфа! Верность китайца! — Шверер пренебрежительно фыркнул.

— Жена и дочь…

— А…

Это было единственным звуком, который успел издать Шверер. Гром пушечного выстрела заполнил помещение. Посыпались стекла и глина разбитой снарядом стены. Тотчас же послышалась трескотня винтовочных выстрелов и второй удар пушки.

Все трое, сталкиваясь друг с другом, бросились к выходу.

Выскочив на двор, Шверер услышал гулкое таканье тяжёлого японского пулемёта… второго… третьего. В темноте сверкали короткие блески выстрелов: одни Шверер видел сзади, другие били как бы ему в лицо. Третий раз ударила пушка. Следом за разрывом снаряда яркое пламя полыхнуло в деревянной надстройке мельницы.

Шверер побежал прочь, выкрикивая:

— Отто!.. Отто!..

Перебежав двор, Шверер увидел фанзу. Первым движением было скрыться за её стенами, но он тут же сообразил, что глинобитные стены строения не защита. Он огляделся, ища какого-нибудь укрытия, и тут увидел Отто, выбежавшего из этой фанзы.

— Скорей, скорей отсюда! — крикнул ему Шверер. — Первое же попадание в склад бактериологических гранат…

Отто стоял, прислонившись к стене фанзы.

— Скорее же, скорее! — бормотал Шверер, пытаясь оттащить сына от стены.

Отто посмотрел отцу в лицо, будто только сейчас узнал его.

— Да, да, скорее отсюда… сейчас…

Отто, не оборачиваясь, побежал к сараям, за которыми стояли автомобили. Шверер бросился было за ним, но в этот миг за его спиною сверкнуло пламя — такое яркое, что стала видна каждая соломинка на крыше фанзы. Страшный грохот потряс воздух, и Швереру показалось, что на него обрушился весь мир…

Гранаты!

Это была единственная мысль, которая успела прийти Швереру, когда он, отброшенный взрывом, покатился по склону холма…


Шверер пришёл в себя в автомобиле, мчавшемся по степи. Первое, что увидел Шверер, были несущиеся по сторонам в ослепительном свете фар высокие стебли гаоляна. Они мелькали так быстро, что у Шверера закружилась голова. Он снова закрыл глаза. И вдруг вспомнил: чумные гранаты! И тотчас же почувствовал, что под бельём у него что-то копошится, ползает… Блохи!.. Он застонал от ужаса и принялся срывать с себя одежду, бельё. Отто пытался удержать его, хватал за руки, но генерал, скрежеща зубами, с пеною у рта рвал и рвал на себе все, пока не почувствовал, что холодный ветер, бьющий навстречу мчавшейся машине, не ударяет его по голому телу… Тогда он сразу обмяк и, заплакав гнусавым старческим плачем, упал на сиденье…


Было уже совсем светло, когда Фу Би-чен, Стил и Джойс сошлись у фанзы за тем местом, где раньше была мельница. Последним подошёл Чэн. Тыча дулом пистолета в спину плетущегося перед ним японца, лётчик заставил его приблизиться к командиру. На японце были погоны врача. Он что-то бормотал и заискивающе улыбался. Фу Би-чен, научившийся за время войны японским словам, необходимым в походе, не мог понять, что говорил японец. А тот с досадой повторял все одно и то же. Он хотел объяснить китайцам, что они могут не бояться заразы: жаркое пламя сгоревшей мельницы уничтожило и опасные гранаты и заражённых блох; китайцы могли не бояться.

Японец растягивал большой губастый рот в угодливой улыбке.

Фу Би-чен подошёл к фанзе мельника, не тронутой пожаром, и заглянул в чёрный квадрат входа. Когда глаза его привыкли к полутьме, он увидел ребёнка, ворочавшегося на куче ветоши.

Это была девочка с личиком, покрытым густым слоем пыли и копоти. Она спала в обнимку с котёнком, и только когда луч солнца, скользнувший в крошечное оконце, упал ей на глаза, девочка недовольно сморщилась и закрыла глаза кулачками.

Фу Би-чен поднял ребёнка. Уцепившийся было за неё котёнок упал и жалобно замяукал. Девочка тотчас очнулась и, потянувшись к котёнку, издала тот же звук:

— Мяу-мяу…

Фу Би-чен оглядел внутренность фанзы, и стоявшие снаружи услышали его крик:

— Скорее сюда… Японца, врача!..

Они вбежали в фанзу. Фу Би-чен молча показал в дальний угол. На полу лежала мёртвая женщина в растерзанной одежде.

Японец опустился на колени возле женщины. Через минуту он показал на два входных отверстия пуль.

Чэн вышел из фанзы. Следом за ним Фу Би-чен с ребёнком на руках.

— А мельник? — спросил он.

— Я видел его тело под холмом, — ответил Джойс.

— Вероятно, первая же японская очередь… — объяснил Стил.

Фу Би-чен взял на руки девочку.

— Нежный цветок его души…

— Я думал, что знаю нашего китайского крестьянина, — задумчиво проговорил лётчик Чэн. — Но если бы кто-нибудь рассказал мне случай с мельником… — Не договорив, он отвернулся.

— Двенадцать лет назад, когда я только вернулся на родину, — сказал Фу Би-чен, — председатель Мао Цзе-дун объяснил мне: «Вам необходимо постичь душу китайского крестьянина, — сказал он. — Поднимутся миллионы и миллионы…» — Фу Би-чен поднял ребёнка. — Миллионы нежнейших цветов взойдут над землёю Китая… Пусть японский врач осмотрит тело мельника, — быть может, он ещё не умер… Мне очень хотелось видеть счастье в его глазах.

8

Через два дня после разгрома группы генерала Накамуры, отряд вышел на соединение с главными силами Чжу Дэ. А ещё через день к месту встречи прибыл главком. Солдаты Фу Би-чена выстроились в две длинные шеренги. На них были покрытые заплатами, но чисто выстиранные курточки и кепи, настолько выгоревшие под палящими лучами солнца и так омытые дождями, что от их первоначальной окраски не осталось и следа. Впервые после двух лет разлуки люди Фу Би-чена увидели Чжу Дэ. Генерал неторопливо приближался к строю. Он был одет в такую же выгоревшую одежду, как солдаты, такой же загорелый, как они, с таким же простым и суровым лицом крестьянина, какие были у большинства солдат.

Приняв рапорт Фу Би-чена, Чжу Дэ снял кепи и поздоровался с отрядом. Он поздравил солдат с победой и сказал короткую речь о значении боев этого трудного, но чрезвычайно важного этапа освободительной войны; сказал о том, как высоко 8-я армия несёт знамя борьбы и как её ценит народ, плотью от плоти которого она является.

— Вот почему, — сказал Чжу Дэ, — народ любит вас. Смеясь, народ говорит: «Восьмая армия — совсем не то, что грабители гоминдановцы. В обычные дни мы её и не видим. А вот стоит прийти противнику — Восьмая армия тут как тут. Она появляется как из-под земли». Некоторые части противника, которые уже давно воюют с вами, бойцами Восьмой армии, приходя на новое место, прежде всего осведомляются у населения: есть ли тут «восьмёрка». Если люди говорят им «да», лица врагов темнеют. Если враг терпит поражение и от других частей китайской армии, он всё равно уверяет, что был разбит Восьмой армией. Такова ваша слава! — Чжу Дэ оглядел ряды бойцов. — Поддерживайте вашу славу, храните её, как святыню, и донесите до дня окончательной победы над врагом; помните слова нашей песни: «Только вперёд, никогда назад, мы на грани жизни и смерти». Я знаю, вы хорошо помните наше правило: «Ты наступаешь — я отступаю; ты отступаешь — я преследую; ты останавливаешься — я тревожу; ты устал — я бью». Враг устаёт все больше и больше, в то время как мы набираемся сил. Придёт время, когда он устанет настолько, что мы добьём его… Если наша армия может тесно сотрудничать с народом, то враг будет разбит и уничтожен до последнего солдата. В это я верю, глядя на вас…

На дальнем левом фланге строя Чжу Дэ увидел трех отдельно стоящих людей. Один из них был китаец, второй — белый и третий — негр.

— Кто такие? — спросил Чжу Дэ у Фу Би-чена.

— Авиаторы.

— О, у вас есть даже своя авиация?

— Был один трофейный самолёт, но сгорел… Эти люди не мои люди, они пробирались к вам.

Чжу Дэ попрощался с солдатами и двинулся к левому флангу. Солдаты запели:

Слава армии восьмой —
Твёрже стой,
народный строй!
Слава смелому Чжу Дэ,
Путь к победе
с ним везде…
Чжу Дэ остановился, с улыбкой слушая песню. Когда солдаты кончили петь, он поклонился им и надел кепи.

Чэн перевёл главкому рассказ Стила и Джойса об их путешествии в Китай. Генерал дружески пожал руки механиков и Чэна и, грустно покачав головой, сказал:

— Беда в одном — у нас почти нет боевой авиации, нехватает самолётов.

Заметив разочарование на лице Стила, тут же весело заявил:

— Это не должно вас огорчать: у нас нет самолётов, но они у нас, несомненно, будут. Может быть, ещё не так скоро, но, конечно, в достаточном количестве. Мы в этом уверены.

— Вы сделали заказ за границей? — спросил Джойс.

— На заказы за рубежом у нас нет золота. Мы получим свои самолёты тут, в нашей собственной стране.

— Ваша промышленность…

Но генерал не дал ему договорить:

— К сожалению, у нас нет и авиационной промышленности. Но у нас есть враг, которого мы будем бить тем сильнее, чем дальше пойдёт дело. Мы будем получать нашу технику из его рук. Если мы будем бить японцев, у нас будут японские самолёты.

Конец разговора произошёл уже в землянке Фу Би-чена, где Чжу Дэ пил чай с командирами.

— Когда вы попадёте в наш тыл, то увидите, что мы с большим усердием готовим кадры, в том числе лётчиков. На инструкторско-преподавательскую работу мы бросили самых лучших, самых опытных командиров. Школам мы отдаём самые лучшие самолёты из тех, что попадают нам в руки. Вы, может быть, скажете: «А не лучше ли использовать эти самолёты, этих опытных лётчиков на войне, чтобы драться с вражеской авиацией?» Разумеется, это было бы прекрасно. Это очень помогло бы нам сегодня. Но мы должны думать не только о «сегодня», а и о «завтра». Завтра авиация будет нам ещё нужнее, чем сегодня. И так как именно завтра мы рассчитываем иметь много самолётов, то и готовим для них лётчиков сегодня… Поэтому, мистер Стил и мистер Джойс, если вы ничего не имеете против, мы используем ваши знания сначала в школе командиров. А потом, когда у нас сформируется боевая авиация, вы сможете поработать и в ней. Мы с радостью примем вашу братскую помощь. — Пожав обоим механикам руки, генерал сказал Чэну: — А вам приказываю немедленно отправиться в школу в качестве инструктора воздушного боя, поскольку вы истребитель. Вы, говорят, учились летать у американцев? Тем легче будет вам обучать наших людей летать и на американских самолётах, если они попадут нам в руки.

Чэн так поспешно вытянулся, чтобы отдать честь, что причинил боль своей раненой руке. Пробежавшая по лицу лётчика судорога боли выдала его генералу. Когда Чжу Дэ узнал, что лётчик ранен, он приказал немедленно отправить его в лазарет.

— Пользуйтесь случаем, товарищ Чэн, — добродушно сказал он, — хорошие госпитали — не такие частые гости в Восьмой армии. А тут к нам, по счастливой случайности, приблудился иностранный санитарный отряд. Сомневаюсь, чтобы католические организации Америки, отправлявшие врачей в Китай, предназначали их таким безбожникам, как коммунисты, но раз уж врачи попали к нам — пользуйтесь. Уверен, что не сегодня-завтра, как только католики в Соединённых Штатах узнают, что американские врачи лечат раненых бойцов Восьмой армии, госпиталь тотчас отзовут или прикажут ему перекочевать к гоминдановским генералам, которые за любую подачку готовы признать не только бога, а и самого дьявола. — Тут Чжу Дэ обернулся к Стилу: — Кстати говоря, о католиках: когда вы вернётесь в Соединённые Штаты…

— Боюсь, что это случится не очень скоро.

— А я надеюсь, что это может произойти скорее, чем вы думаете. Так я говорю: когда вы туда вернётесь, спросите у американских католиков: почему они так много говорят о дьяволе, сеющем зло во всем мире, и о том, что все люди должны с этим дьяволом бороться, а сами ничего не делают для этой борьбы? Почему они предоставляют бороться с этим всемирным дьяволом там, безбожникам Китая, Испании и других стран, где происходит борьба со всеми видами фашизма? Ведь имя дьявола — фашизм! Почему американские католики, так же как и все другие американцы, ничего не сделали, чтобы предотвратить победу фашизма в Испании? Почему они позволили немецкому фашизму захватить Чехословакию? Почему американцы, называющие себя демократами, решительно ничего не сделали для действительной помощи нам, китайским демократам, в борьбе с японской разновидностью фашизма? Ведь мы вели с ним борьбу не на жизнь, а на смерть, и тогда, когда была полная возможность спасения Испанской республики. Ведь мы знаем, что во всей Америке и в Европе нарастало народное движение против политики умиротворения, которую проводили не только Чемберлен и Даладье, а и правители Америки. Мы же знаем, что в то время, как простой народ в Англии и в Соединённых Штатах бойкотировал японские товары, чтобы показать свою солидарность с нами, чтобы не давать ни одного цента японским милитаристам, правительство этих стран посылало в Японию металл для пушек и снарядов. Тут, на далёком востоке материка, происходило совершенно то же, что и на его крайнем западе. Эта политика официального невмешательства и неофициальной помощи империалистам дорого обошлась миру. Она была причиной не только того, что Китай потерял часть своей территории, но и причиной разрушения единства нашего народа. Пусть правители Америки сопоставят даты некоторых событий на западе и на востоке материка. Японцы захватили последний большой порт Китая Кантон сразу после Мюнхена потому, что поняли: британский империализм не окажет японскому никакого сопротивления, как он не оказал его империализму германскому. Да что там Кантон! Японцы не постеснялись нарушить границы даже такой «жемчужины британской короны», как Гонконг! Американцы называют себя поборниками прогресса и демократии. Так пусть они придут в Китай и посмотрят, как бюро гоминдановских чиновников, генералов и купцов кишат нацистскими и фашистскими дипломатами и корреспондентами. Эти люди шепчут на ухо китайцам: «За Испанией и Чехословакией наступит очередь Франции и Англии. Германский вермахт покончит и с ними. Тогда никто и ничто не помешает ему в движении на восток: СССР будет уничтожен, Япония будет поставлена на колени. Только не идите ни на какие уступки китайскому народу. Душите в нём все прогрессивное. Убивайте демократов, уничтожайте коммунистов». И тут же за спиною дураков и преступников шептуны суют нож в руки Японии. Они хотят, чтобы японцы перерезали горло Китаю… Почему американцы не видят всего этого? Почему они не хотят этого видеть?..

Стил и Джойс поняли, что согласие Чжу Дэ принять их на службу — акт большой дружбы. В их помощи китайская авиация, конечно, не нуждается. Если народ Китая одержит победу над отечественной и иноземной реакцией, то не с помощью иностранцев…


Вернувшись из полевого госпиталя, Чэн хотел сказать механикам, как искусна милая китайская фельдшерица по имени Мэй и как мила её родинка над переносицей, но его перебили, не дали ему говорить, а через день Чэн забыл имя Мэй. Когда, шагая по пыльной дороге в школу, чтобы скоротать время, он стал всё-таки рассказывать своим друзьям о приёме в госпитале, то просто назвал её милой китаянкой:

— Если бы вы видели, ребята, какая она красивая и какая у неё родинка на лбу!

Перед Джойсом тотчас возник образ покинутой в Штатах Мэй, с которой он не успел проститься перед отъездом и которая теперь, наверно, его забыла. Джойс хотел расспросить Чэна о китайской фельдшерице с родинкой, но тут в разговор вмешался Стил:

— А вы знаете, ребята, — вдруг вспомнил он, — мне сказали, что наш бывший командир Фу Би-чен — лётчик.

— Нет, — резко запротестовал Чэн, — на мой взгляд, не лётчик тот, кто столько лет не держался за штурвал. Он погиб для авиации.

Стил пристально посмотрел в глаза китайцу.

— В Испании я знавал художников, становившихся слесарями, и слесарей, рисовавших плакаты. Я видел лётчиков в пехоте и артиллеристов в коннице. Партия знает, что нужно делать человеку.

— И всё-таки… — упрямо начал было Чэн, но Джойс перебил:

— Перестаньте спорить, лучше передайте мне с повозки моё банджо.

Через минуту послышался его бас:

Битвы, которые нас не сгибали!
Битвы, длившиеся годами!
Битвы, в которых мы были сильнее стали,
Потому что вы стояли за нами,
Наш дорогой, наш самый дорогой товарищ —
Сталин!..
Арбы попутного обоза громыхали по каменистой шансийской дороге рядом с пешеходами. Сквозь стук колёс не до всех сразу ясно донеслась песня негра. Но, по мере того как напев доходил, все новые и новые голоса присоединялись к певцу.

К звёздам, глядевшим с чёрного неба на беспредельные просторы китайской земли, взлетала песня, сопровождаемая непривычным аккомпанементом банджо, английские слова мешались с китайскими, но мотив был один:

Сталин,
Мы вас никогда не видали,
Но вы нам роднее любого на свете.
Пусть нас разделяют безбрежные дала,
Мы самые близкие ваши соседи…

9

В последнее время в отношениях лорда и леди Крейфильд установилось странное противоречие: она протестовала против всего, что предлагал Бен, он отвергал все планы Маргрет. В их совместной жизни никогда ещё не было дней, до такой степени переполненных тревожными мыслями и проектами, имевшими целью спасти трещавшее здание безмятежной уверенности в незыблемости их благополучия. Со времени последней большой забастовки горняков все пошло как под гору. Бен, увлечённый своими свиньями, запустил дела. Времени, свободного от занятия фермой, едва хватало на то, чтобы кое-как стравляться с несложными обязанностями в кабинете министров. Маргрет потерпела большие убытки в биржевой игре. Монти окончательно отошёл в сторону и вёл свои дела независимо от брата и его жены.

Маргрет искала помощи у дяди Джона. Ванденгейм прислал ей в качестве советника своего лондонского поверенного. Через него Маргрет, спекулируя на тревоге, нависшей над Восточной Европой, приобрела контрольный пакет акций нефтяного синдиката «Карпаты».

Политический кризис стремительно развивался. Все яснее становилось, что это не просто бум, созданный прожжёнными политиками ради ловли рыбки в мутной воде. Пахло порохом и кровью. Маргрет беспокоилась. Необходимо было знать, не находятся ли карпатские источники в полосе возможных военных действий. Если так, её бумаги могут оказаться обесцененными и она — банкрот. И наоборот, если война не может коснуться этих предприятий, каждый баррель нефти, источаемый для неё карпатской землёй, несёт двойную и тройную прибыль. Одним словом, Маргрет хотела знать, продавать американо-польские бумаги или покупать новые.

Ей пришло в голову, что верным советчиком в этом деле мог быть Черчилль. Но открыть ему причину своего интереса к польской проблеме она не решалась. Хотя было известно, что деловые интересы Черчилля сосредоточены в золотой и химической промышленности, но кто мог с уверенностью сказать, что бульдог не занимается и нефтью? Трудно себе представить, чтобы, ведая в своё время делами флота и заморской торговлей, Уинстон остался в стороне от нефтяных интересов Англии. Открыть ему своё беспокойство — значило сказать: «Не хотите ли по дешёвке скупить мои бумаги, сыграв на понижение „Карпат“?» Нет, Маргрет вовсе не так полагалась на дружбу, чтобы доверить ей биржевые дела!

— Вы должны поехать к Уинстону, — заявила она Бену.

— Все, что вас интересует, я могу узнать и без Уинстона.

— Вы поедете к Уинстону!

— Уж лучше я поговорю с премьером, — пробормотал Бен, которому не хотелось ехать к бывшему приятелю.

— Премьер! — презрительно заявила Маргрет. — Ваш премьер!.. — И она прибавила такое словечко, что Бен зажал уши. — С таким же успехом я могла советоваться с моим попугаем.

Она настояла на том, что Бен поедет к Черчиллю и, не выдавая тому истинной цели визита, выяснит его оценку политической ситуации.

На следующий день Бен, ворча, влез в автомобиль и велел везти себя в Чартуэл. Не доезжая полумили, он вылез из машины и, несмотря на начавшийся дождь, пешком отправился в имение, намереваясь сослаться на испортившийся автомобиль. Понурый вид Бена и забрызганные ботинки могли служить подтверждением этому.

Бен застал хозяина в дальнем углу сада. Черчилль стоял на стремянке у неоконченной стены небольшой кирпичной постройки. Он бережно, высунув кончик языка, накладывал кирпичи. Время от времени, отстранившись, насколько позволяла лестница, и прищурившись, он любовался плодами своей работы. На нем было поношенное пальто, прикрытое спереди широким парусиновым фартуком. С полей шляпы на вытертый бархат воротника падали капли дождевой воды.

Повидимому, Черчилль не слышал шагов Бена. Он продолжал безмятежно заниматься своим делом, пока Бен его не окликнул. Черчилль глянул вниз, и Бену послышалось, что у хозяина вырвалось нечто похожее на проклятие. А вслух Черчилль проговорил:

— О, Бен, старина! Чертовски здорово, что вы появились! Не считайте невежливостью то, что я не послал вам поздравительной телеграммы: стоило прожить на свете шестьдесят пять лет, чтобы увидеть вас вице-премьером, хотя бы и в кабинете мистера Чемберлена-младшего.

Чувство юмора отсутствовало в характере Бена. Поэтому он почти всегда и почти все принимал за чистую монету. Но на этот раз в тоне Черчилля сквозила такая нескрываемая ирония, что она дошла даже до неповоротливого сознания Бена.

— Каждый имеет право на те убеждения, какие у него есть, — проворчал он.

— А если у него нет никаких? — раздалось с лестницы, и большая цементная клякса упала Бену на носок ботинка. — Это, разумеется, относится не к нам с вами: каждый из нас лишь по одному разу изменил своей партии.

Болтая, Черчилль медленно спускался с лестницы. Он переступал одной ногой со ступеньки на ступеньку, как делают маленькие дети. Лестница скрипела и гнулась под тяжестью его тучного тела.

Очутившись рядом с гостем, Черчилль отвязал фартук и, аккуратно сложив его, повесил на нижнюю ступеньку.

— Вот, — сказал он, указывая на незаконченную кирпичную стену, — осталось ещё немного. Когда будет готова кухня, мы с миссис Черчилль будем иметь угол на чёрные дни, надвигающиеся на Англию по милости вашего кабинета.

Бен в замешательстве топтался у подножья стены. Не зря он так сопротивлялся этой поездке! Что мог он ответить в защиту своего незадачливого правительства? Действия кабинета были цепью неудач и унижений, невиданных в истории Англии. Усилия премьера, направленные к умиротворению агрессора, только разжигали аппетит Гитлера. «Фюрер» убеждался в том, что Англия ему мешать не будет, что она занята внутренними неурядицами в связи с обостряющимся рабочим вопросом, борьбой с надвигающимся кризисом, дипломатической войной с Италией за уплывающее господство в Средиземноморье.

Англия была растеряна, если понимать под Англией кучку дельцов, известную на данном отрезке истории под именем кабинета. Эта группа подписывала международные соглашения, выступала с декларациями, пыталась опровергать в парламенте всплывавшие на поверхность разоблачения, отвергала протесты, боролась с забастовками, совершала все глупости и преступления, носившие официальное название «политики правительства его величества». В действительности это была политика людей, стремящихся всеми силами за счёт других народов и собственного английского народа удержать свои позиции в новом переделе мира.

Зная, что договоры подписывались, декларации произносились, глупости и преступления совершались именем Англии и от имени англичан, можно было бы подумать, что Британские острова населены одними выжившими из ума старцами и патологически глупыми недоносками. Так ясно сквозило в каждом действии британского кабинета намерение ввергнуть страну в пучину войны. Но происходящее было подтверждением того, что не существует правила без исключений. Поговорка «каждый народ имеет правительство, какого он достоин», не подходила к случаю. Сорок шесть миллионов англичан были достойны лучших министров. Очень немногие из этих сорока шести миллионов поставили бы свою подпись на документах, определявших внутреннюю и внешнюю политику империи. Согласие на захват Абиссинии итальянским фашизмом, потворство итало-германской интервенции в Испании и аншлюссу Австрии, продажа Гитлеру Чехословакии — все это было не чем иным, как самоубийственным участием в первом акте трагедии, которой суждено будет получить наименование второй мировой войны. На Дальнем Востоке Япония продолжала выбивать из-под Англии одну подпорку за другой. Лондонский кабинет терпел оскорбления и удары от японцев в надежде, что всё-таки удастся толкнуть их на СССР и США. Соединённые Штаты Америки, делавшие вид, будто они кровно заинтересованы в сохранении мира, продолжали втихомолку подталкивать японцев к дальнейшему наступлению. Так же как в своё время только усилиями США была спасена от краха развалившаяся машина германского империализма, так и теперь, лишь благодаря американскому металлу, американской нефти, американским моторам, американскому золоту, японский империализм мог продолжать свою континентальную авантюру в Азии.

Были такие люди в Англии, которые позволили убаюкать себя болтовнёй Чемберлена, будто мир спасён. Но те, кто не хотел сознательно закрывать глаза на происходящее, знали, что уже второй год идёт новая империалистическая война, разыгравшаяся на громадной территории, от Шанхая до Гибралтара, и захватившая более пятисот миллионов человек населения, что насильственно перекраивается карта Европы, Африки, Азии, что потрясена в корне вся система послевоенного, так называемого мирного режима.

Чем дальше шло дело, тем настойчивее простой англичанин заявлял: спасение мира — в союзе с Советской Россией! Черчилль, неизмеримо более ловкий политик, чем Чемберлен, улавливал настроения английского общества. С обычным для него коварством матёрого двурушника Черчилль подхватил это требование народа и использовал его как оружие для борьбы с кабинетом. Становясь в позу ярого критика действий премьера, он тоже «разоблачал» бездарных министров.

— С одной стороны, — говорил он, — отвергнутая политика президента Рузвельта стабилизировать положение в Европе или добиться перелома вмешательством Соединённых Штатов; с другой — пренебрежительное невнимание к несомненному желанию Советской России примкнуть к западным державам и пойти на все для спасения Чехословакии; сброшенные со счётов тридцать пять чешских дивизий против ещё незрелой германской армии в тот момент, когда Великобритания могла предоставить для укрепления фронта во Франции только две дивизии, — все это пущено на ветер… Теперь же, когда все эти преимущества и богатства растрачены и выброшены, Великобритания, ведя за руку Францию, выступает с гарантией целостности Польши, которая всего за шесть месяцев до этого с жадностью гиены приняла участие в грабеже и уничтожении чехословацкого государства. Имело смысл бороться за Чехословакию в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, когда германская армия едва могла выставить на западном фронте полдесятка обученных дивизий и когда французы с их шестьюдесятью или семьюдесятью дивизиями наверняка могли форсировать Рейн или вступить в Рур. Но это было сочтено нецелесообразным, поспешным, не отвечающим современному мышлению и морали. Теперь же, по крайней мере, два западных демократических государства заявили о своей готовности рискнуть жизнью во имя целостности Польши. Чтобы найти параллель этому внезапному превращению шестилетней политики широко афишируемого умиротворения в готовность принять неминуемую войну на гораздо худших условиях и в максимальном масштабе, придётся, пожалуй, прочесать вдоль и поперёк всю историю, которая, как говорят нам, есть главным образом история преступлений, безумств и бедствий человечества. Да и как могли бы мы защитить Польшу и выполнить свои гарантии? Только объявив войну Германии и напав на более сильные укрепления и более мощную германскую армию, чем те, перед которыми мы отступили в сентябре тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Вот вехи на пути к катастрофе!.. — С пафосом возмущённого правдолюбца Черчилль заявлял: — Средства организации сопротивления агрессии в Восточной Европе почти исчерпаны. Венгрия — в немецком лагере. Польша в стороне от чехов и не желает сотрудничать с Румынией. Ни Польша, ни Румыния не согласны на выступление русских против Германии через их территорию. — И зная, чем он может вернуть себе растраченную популярность, он, наконец, восклицал: — Ключ к великому союзу — договорённость с Россией!

Старый ненавистник Советского Союза знал, что делает: требование ориентироваться на Советский Союз звучало как голос разума и прогресса рядом с тупым бормотаньем премьера: «Я должен признаться в глубоком недоверии к России. Я вообще не верю в её способность вести эффективное наступление даже при желании».

Черчилль бил на популярность СССР в Англии и тем самым вырывал стул из-под премьера.

Черчилль понимал, что нельзя скрывать от англичан единственный путь спасения Англии — заключение пакта с Советским Союзом. Давно уже мозг Черчилля, изощрённый в политических каверзах против Советской России, не работал с такой интенсивностью, как в те сложные дни. Всё новые комбинации, одна коварнее другой, заставляли его дрожать от нетерпения поскорее ухватиться за руль государственного корабля Англии. Он не уставал живописать в парламенте и в печати военную неподготовленность империи и мрачные перспективы поражения. Делая вид, будто стремится к разоблачению неразумной политики Чемберлена, старый волк добивался совсем другого: он хотел запугать англичан. Чем меньше голосов будет раздаваться в Англии за союз с Советами, за обуздание Гитлера, тем лучше. Мысль о возможности сотрудничества с советским государством, которое он ненавидел всем своим существом, борьбе с которым посвятил половину жизни, ужасала Черчилля. Он хотел видеть Россию изолированной, одинокой, предоставленной самой себе в предстоящей неизбежной борьбе с фашизмом. Исподтишка помочь немцам, если дела их пойдут плохо в единоборстве с Россией, — это он мог. Но помогать России?.. Никогда. Не ради того он прожил долгую жизнь, чтобы собственными руками разрушить всё, что сделал для уничтожения коммунизма.

Однако опыт подсказывал Черчиллю, что не всегда все выходит так, как хочется. Не исключена была возможность, что договор Англии и Франции с Россией подписать все же придётся. Ну что же, Черчилль был готов и к этому. Тогда он станет ярым сторонником союза с Россией. Он постарается убедить весь мир, что война уже невозможна. Но тайный аппарат Британской империи будет пущен в ход, чтобы доказать немцам обратное. Гитлер узнает, что пакт с Россией — фикция, что Англия никогда не вынет меча из ножен, что нацистам открыт путь на восток. С точки зрения Черчилля, вторая комбинация — соглашение с СССР — была в сложившихся условиях лучше открытого разрыва с ним. Она повлекла бы за собой усыпление бдительности англичан, а быть может, и русских. Спокойно отдавшись хозяйственным заботам, русские были бы застигнуты нападением Гитлера врасплох…

Как совместить уклонение от договорных обязательств перед Россией с честью Англии?.. При этом вопросе Черчилль мог только мысленно улыбнуться: а чем была вся многовековая политика создания империи? Удержать от исполнения обязательств Францию? Над этим не стоило задумываться: пример Мюнхена был более чем ярким…

В своём уединении, будучи «не у дел», Черчилль внимательно следил за каждым шагом кабинета и знал, что бесполезно растолковывать Чемберлену и Галифаксу выгоду придуманной им, Черчиллем, позиции. Да и вовсе не в интересах Черчилля было давать им умные советы. Англия — Англией, но нельзя забывать и о самом себе. «Пусть англичане позовут своего Уинстона, — с нежностью думало самом себе Черчилль, — машина завертится в нужную сторону. А пока?.. Пока разоблачать, разоблачать и ещё раз разоблачать бездарность правительства!»

В том, что группы Черчилля и Чемберлена называли своими «программами», было не больше разницы, чем в программах американских республиканцев и демократов. Те и другие представляли не только один и тот же правящий класс Англии, но и защищали его интересы одними и теми же средствами. Разногласия между ними были лишь отражением борьбы за власть конкурирующих между собой банковских или промышленных групп. Всякий политикан, вышибленный из насиженного министерского кресла очередной сменой кабинета, хватался за любую возможность подставить ножку своему сопернику. Чемберлен и Галифакс были соперниками Черчилля и Идена. Черчилль и Иден до боли в скулах готовы были «бороться за правду», пока это шло во вред группе Чемберлена, но не во вред им самим.

Идея Черчилля использовать гитлеровскую Германию в качестве ударной силы для сокрушения Советской России вовсе не была новостью. Она была лишь запоздалым повторением обанкротившегося плана Джозефа Чемберлена. Он тоже пробовал втравить императорскую Германию в войну с тогдашней Россией, поймав немцев на приманку «пантевтонской программы». Англия ещё в начале XX века рассчитывала, ослабив сразу обе эти державы, захватить положение гегемона в делах Европы.

С тех пор многое изменилось. Англия была не та, Россия была не та, Европа тоже была не та. Капитализм был смертельно ранен. Тем ревностнее пытались старцы с Даунинг-стрит втравить Германию в войну с СССР, пользуясь тем, что Гитлер и его хозяева сами лезли в драку, хотели её. В голове Черчилля ворочались тайные планы привлечения «к делу» и Соединённых Штатов. Точно так же эти планы вынашивались некогда Джозефом Чемберленом. Тому тоже мерещилось, что, временно поделив главенство над миром с Америкой, Англия сумеет в конце концов выбить из седла и своего заокеанского партнёра. Но осуществление этих планов, как известно, не удалось Англии даже того периода. А тогда, её империя находилась в зените своего могущества. Тем более бредовыми выглядели такие проекты сейчас, когда Англия тянулась к вожделенному плоду дрожащими руками стареющего скопидома.

Удивительно бывает в жизни человека, когда он один не видит своей обречённости. В стремлении схватить непосильное он растрачивает и то, что у него есть. Так же удивительно это было и с целой страной: правители Англии не понимали, что максимумом их стремлений может быть удержание минимума.

Жадность толкала английских правителей на один неверный шаг за другим. Это было плодом такого же ослепления, какое привело к крушению германскую империю Гогенцоллернов. Германия Вильгельма рвалась к недостижимому в значительно более молодом возрасте. То была эпоха капитализма, только что достигшего высшей и последней стадии своего развития — империализма. Борьба, затеянная германским империализмом, привела к трагической и для него самого развязке. Мечты о мировом господстве рассеялись, как дым. Британская империя тогда устояла, хотя её силы и были подорваны.

Век капитализма шёл к концу, но Черчилль этого не понимал. Он не хотел примириться с неизбежным. Он вообразил, что в компании с такими же, как он сам, живыми анахронизмами ещё можно спасти идущий ко дну корабль капитализма. По его мнению, для спасения капитализма достаточно было сокрушить родившееся и исторически закономерно развивающееся социалистическое советское государство.

Чтобы взяться за осуществление своих планов, Черчиллю нужно было добиться власти. Ему нужно было свалить кабинет Чемберлена, прежде чем тот окончательно развалил империю. Черчилль с напряжённым вниманием следил за развитием событий. Старые связи в правительственном аппарате и в разведке позволяли ему подчас знать то, что скрывали от премьера. Чемберлену не приходило в голову, что решения Гитлера и Муссолини были приняты раньше, чем он совершил свои позорные паломничества в Годесберг, в Мюнхен, в Рим. А Черчиллю уже была известна оценка, которую осмеливались давать англичанам даже такие презренные разбойники, как Муссолини и Чиано. Черчилль скрежетал зубами от бессильной злобы, когда читал в донесениях британских разведчиков:

"Обсуждая результаты визита Чемберлена, дуче сказал:

— Переговоры с англичанами не имеют уже никакого значения. Эти люди сделаны из другого теста, нежели Фрэнсис Дрейк и прочие блистательные авантюристы, создавшие Британскую империю. Теперь это всего лишь усталые дети длинной линии богачей.

Чиано ответил:

— Англичане стараются отступать как можно медленнее, но они не хотят и не будут сражаться. Переговоры с ними действительно можно считать законченными. Я уже телефонировал Риббентропу и сообщил ему о полнейшем фиаско, которое постигло миссию англичан".

Или:

"Чиано доложил дуче о том, что британский посол в Риме лорд Перт представил на одобрение Италии проект речи, которую Чемберлен намерен произнести в палате общин.

— Он не возражает, если вы внесёте свои поправки, — заметил Чиано.

— В общем сносно! — сказал Муссолини, просмотрев план речи. — Но дело, разумеется, не в этой болтовне старого осла, а в том, что впервые в истории Британской империи её премьер представляет на одобрение иностранного правительства плач своего выступления. Плохое предзнаменование для англичан.

— Но отличное для нас, — ответил Чиано.

Муссолини рассмеялся:

— Нужно быть полным идиотом, чтобы не понимать: дело идёт к тому, что мы выпихнем их из Средиземного моря. Тогда их империи конец.

— На месте их распавшегося Вавилона появится Великая Римская империя Муссолини. И мир прославит вас, как нового Цезаря.

Дуче:

— Могу себе представить физиономию этой толстой свиньи — Черчилля, когда он узнает, что я визировал речь главы британского правительства…"


— Да, мой старый друг, — ворчливо проговорил Черчилль, обращаясь к понуро стоявшему под дождём Бену. — Корабль мира получил слишком большие пробоины, чтобы удержаться на воде… Идёмте. Надеюсь, что в доме ещё найдётся чашка горячего чаю… Брр, чертовски неподходящая погода для войны.

И он зашлёпал по мокрой траве в направлении дома.

— А знаете, что на-днях заявил премьер? — несколько оживившись, спросил Бен и дружески взял Черчилля под руку. — «Шансы Черчилля на вступление в правительство улучшаются по мере того, как война становится все более вероятной».

После мучительно длинного предисловия Бен выложил Черчиллю то, ради чего явился в Чартуэл.

— Дорогой Бен, — глубокомысленно ответил Черчилль, — я польщён вашей уверенностью, что до сих пор «указания для генералов должен составлять юнкер», но сначала ответьте на вопрос: что думают о ситуации ваши горняки?

— Мои горняки! — в отчаянии воскликнул Бен. — Какой это беспокойный народ — английские горняки! Если бы покойный лорд Крейфильд знал, как они будут себя вести в наше время, то ликвидировал бы все свои шахты. Он оставил бы мне наличные деньги или, во всяком случае, что-нибудь не связанное с так называемым рабочим вопросом. — Забыв наставления Маргрет, Бен продолжал: — Если бы вы знали, милый Уинстон, как мы завидуем вам…

Черчилль насторожился:

— Вот уж не предполагал, что в положении отставного боцмана я могу служить предметом зависти.

— Для меня и даже для леди Крейфильд!

— Зависть вице-премьера!

— Перестаньте шутить, Уинстон. Вы навсегда избавлены от хлопот, причиняемых рабочими, вы живёте в уверенности, что никакие забастовки не могут превратить ваши золотые бумаги в мусор.

— Откуда такая уверенность, Бен?

— Забастовки кафров?.. Рабочий вопрос в Африке?

— Вы сильно отстаёте от жизни, Бен. — Черчилль сердито толкнул ногою дверь. — Кажется, даже каннибалы знают уже, что такое тред-юнионы.

— В колониях можно применять совсем другие способы ликвидации конфликтов с рабочими, чем здесь у нас, — плаксиво проговорил Бен. — Нефтяные дела куда спокойнее угольных. Вся нефть — за пределами Англии.

— Все имеет свои теневые стороны, — неопределённо ответил Черчилль, отряхивая дождевую воду со шляпы. — Раздевайтесь, Бен, вероятно, нам дадут чаю… Вот тоже «дела вне Англии» — чай.

— Нет, китайцы — это уже не африканские дикари. Они хотят, чтобы их интересы принимались в расчёт…

— Безумные времена, Бенджамен, совершенно безумные! — иронически заметил Черчилль.

— Говоря откровенно, я возлагаю большие надежды на Гитлера, — понижая голос, сказал Бен. — Этот сумеет навести порядок и в Европе и в колониях, которые придётся ему дать.

Черчилль нервно откусил конец сигары и исподлобья, как готовящийся к удару бык, уставился на Бена:

— Придётся дать?

Бен на минуту смешался: уж не проговорился ли он?.. А впрочем, если он хочет обеспечить себе место в кабинете Черчилля, когда тот придёт к власти (Бен был уверен, что рано или поздно это случится), то можно и выдать ему один-другой секрет Чемберлена. Поэтому он спокойно договорил:

— Помните разговоры о встрече Галифакса с Гитлером? Это не сплетни: встреча была. Многозначительная встреча! В ответ на жалобы фюрера, будто консерваторы занимают абсолютно отрицательную позицию в вопросе о возвращении немцам колоний, Галифакс сказал, что правительство его величества вовсе не отказывается серьёзно обсудить это дело с Германией. Позднее, через Гендерсона, он ещё раз дал ясно понять Гитлеру, что глобус может быть поделён между двумя великими мировыми империями…

Хотя Черчиллю через собственные каналы было известно содержание двух бесед с Гитлером, о которых говорил Бен, он с напускным интересом спросил:

— Просто так: поделить и все? Без всяких искупительных услуг со стороны фюрера?

Бен приблизил губы к мясистому красному уху Черчилля:

— Германия должна раз и навсегда покончить с коммунизмом… Разумеется, не только внутри Германии, а и там, в России.

— Уничтожить красную Россию?

— Никто не стал бы этому мешать, но на этом пути мы встретим одну почти непреодолимую трудность.

— Большевики говорят, что непреодолимых трудностей не бывает.

— Дело в том, — понижая голос, сказал Бен, — что Гитлер не желает бросаться на Советский Союз, не имея за плечами формального союза с нами и с Францией или хотя бы только с нами.

Черчилль недовольно выпятил нижнюю губу:

— Подумаешь, препятствие!.. Правительство его величества имеет достаточный опыт, чтобы найти выход из такого положения: не всякий союз заключается для того, чтобы выполняться.

— Но скандал в случае огласки, Уинстон?! В свете наших нынешних переговоров с Москвой даже моя сегодняшняя нескромность могла бы стоить мне очень дорого.

— Поста вице-премьера? — со смехом спросил Черчилль. — Не очень большая беда, Бен. Зато вы обеспечили бы себе такой же пост в значительно более почётном кабинете…

Он замолк, взвешивая мелькнувшую мысль: не попытаться ли получить через этого олуха подлинники секретных записей? Тогда он имел бы в руках оружие, которым можно припереть к стене и Галифакса и самого Чемберлена. Да что там «припереть к стене»! Он мог бы свалить их замертво! А как важно было бы знать в точности слова Гитлера для дальнейших сношений с ним, когда он, Черчилль, возьмёт дело в свои руки. Весьма возможно, что эти переговоры придётся закончить за спиною русских, если московский пакт почему-либо будет все же заключён.

— Послушайте, Бен… — вкрадчиво проговорил Черчилль. — Вы верите в мою дружбу?

После некоторого колебания Бен не очень твёрдо сказал:

— Я уже не раз доказал…

Испугавшись очередной тирады, Черчилль нетерпеливо перебил:

— К делу, Бен: мне нужны эти записи!

Бен испуганно откинулся к спинке кресла.

— Прочесть? — заикаясь, пробормотал он.

— Разумеется! — воскликнул Черчилль, прикидывая в уме, сколько времени понадобилось бы на то, чтобы сфотографировать документы. — На каких-нибудь два часа, Бен… Всего на два часа!

Бен тоже рассчитывал: что может ему дать такая услуга в будущем и чем она грозит в настоящем?..

— Два… часа?.. — в сомнении проговорил он. И тут же вспомнил, что должен в обмен на это обещание привезти хотя бы ответ для Маргрет. — А как насчёт польского вопроса?

Отдавшись своим мыслям, Черчилль не сразу вспомнил, при чем тут Польша.

— Ах да, Польша!.. Гитлер доведёт дело до конца. Так же, как довёл его до конца с Австрией, с Чехословакией, как доведёт с Данцигом.

— Значит… война? — в испуге спросил Бен.

— Не знаю… Но даже если война?

— А наши гарантии Польше?

— Ах, милый Бен… — Черчилль сделал нетерпеливое движение. — Англичане всегда были хозяевами своего слова: тот, кто его дал, вправе взять его обратно…

— Вы хотите сказать, что… Германия в три дня покончила бы и с Польшей?

— Если мы ничего не будем иметь против.

— Я вас понял, Уинстон.

— Вы ещё в колледже отличались понятливостью, милый старый дружище Бенджамен. Если господь-бог судил мне стать когда-нибудь премьером этой страны, чтобы спасти её от гибели, вы обещаете мне занять пост вице-премьера…

Конец фразы он досказал мысленно: «В каждом кабинете должен быть свой дурак». Но лорд Крейфильд важно ответил:

— Подумаю о вашем предложении, милый Уинстон… — И мечтательно добавил: — Ах, колледж, колледж! Какие были времена!


Бен ещё несколько раз пытался вернуть разговор к интересовавшему его вопросу о Польше, о возможных размерах конфликта и об угрозе нефтяным источникам, интересовавшим Маргрет. Но Черчилль ловко избегал ответа. Бен понял, что получит ответ лишь в обмен на записи разговоров Галифакса и Гендерсона с Гитлером. Он решил, что в конце концов Уинстон не чужой человек — можно показать ему записи.

С этим Бен и уехал.

Однако, несмотря на все старания, ему так и не удалось вынести документ из канцелярии премьера. Ещё раз внимательно прочесть запись — вот всё, что он смог сделать.

Как многие недалёкие люди, Бен обладал отличной механической памятью. Неспособный самостоятельно проанализировать многозначительный разговор министра иностранных дел с Гитлером, Бен мог с фотографической точностью запомнить диалог. Явившись на лондонскую квартиру Черчилля, он предложил пересказать ему содержание берлинских бесед в обмен на точный и ясный ответ: что делать с американо-польскими бумагами.

— Милый Уинстон, — сказал Бен, — если Маргрет узнает, что я выдал вам её тайну, мне не сдобровать.

Это не было рисовкой ни перед Черчиллем, ни перед самим собой. Из двух тайн, которые он привёз Черчиллю, его несравнимо больше беспокоила судьба той, хранить которую велела Маргрет. По мере того как ухудшались его денежные дела, Бен чувствовал все большую зависимость от жены. Он старался не думать о том, что власть Маргрет — это власть её дяди Джона Бену был противен развязный шумный американец и его доллары, грубо вторгавшиеся в чинную жизнь Грейт-Корта. Даже перед самим собою Бен делал вид, будто все это его не касается, и только под нажимом жены соглашался иногда поговорить о денежных делах.

Но с Черчиллем такая наивная игра была бесполезна. Не Бену было надуть старого пройдоху. Черчилль сразу понял, что в обмен на хороший совет в личных делах лорд-свиновод, не задумываясь, выдаст ему государственную тайну Англии. Гражданская совесть — не жена, она не будет мучить лорда Крейфильда.

Сделка состоялась быстро и к обоюдному удовольствию, хотя ни тот, ни другой ни разу не назвали вещи своими именами. Они оба были джентльменами и умели не ставить собеседника в ложное положение.

С такой лёгкостью, будто речь шла о салонной сплетне, Бен выкладывал то, что должно было оставаться величайшей тайной от человечества:

— Галифакс заявил фюреру, что его заслуги признаются в Англии. Если английское общественное мнение и занимает иногда критическую позицию по отношению к известным германским проблемам, то это объясняется тем, что в Англии не полностью осведомлены о мотивах и обстановке германских мероприятий. — Бен не заметил, что в этом месте Черчилль криво усмехнулся. Он беззаботно продолжал: — Члены правительства его величества проникнуты сознанием, что в результате уничтожения коммунизма в своей стране фюрер преградил заразе путь в Западную Европу. Поэтому Германия по праву может считаться бастионом Европы против большевизма…

— Очень жаль, — сказал Черчилль. — Министр слишком откровенен с этим выскочкой. Гитлер не должен знать, как высоко мы ценим его антикоммунистическую деятельность. Иначе он положит ноги на стол.

— Я не отвечаю за слова лорда Галифакса, Уинстон, — со скукою в голосе заявил Бен. — Я передаю вам содержание документа.

— Никогда не забуду этой услуги, дорогой Бенджамен… Продолжайте, прошу вас.

И Черчилль на цыпочках, чтобы не мешать Бену, подошёл к курительному столику.

— После того как германо-английское сближение, сказал фюреру Галифакс, подготовит почву, четыре великие державы должны совместно создать основу, на которой может быть установлен продолжительный мир в Европе. Далеко идущее сближение может быть достигнуто только тогда, когда все стороны станут исходить из одинаковых предпосылок и будет достигнуто единство взглядов.

— Галифакс не говорил, что он имеет в виду под «далеко идущим сближением»? — спросил Черчилль.

— Если я правильно понял, он хотел сказать Гитлеру, что мы готовы даже на…

Бен запнулся. Только тут на память ему пришло предостережение, которое сделал Галифакс, когда рассказал о своей встрече с Гитлером: это большой секрет. Немцы боятся, что американцы взорвут марку, если узнают, что рейхсканцлер шушукается с Лондоном.

Бен вопросительно посмотрел на собеседника. Ссутулившийся, с большой головой, втянутой в высоко поднятые плечи, с огромной нижней губой, отвисшей чуть ли не до тройного подбородка, Черчилль уставился на гостя крошечными злыми глазками, прикрытыми тяжёлыми мешками одутловатых век. Бен понял, что сопротивляться этому взгляду удава не в его силах, и, словно бросаясь головой в воду, договорил:

— …Вплоть до согласия не мешать Гитлеру на западе. Гитлер может разделаться с Францией, если это является его условием похода на восток. Галифакс сказал мне: в том, что Гитлер оккупировал бы Францию, есть большой плюс для нас. Блокада Германии стала бы полной. Французам была бы отрезана возможность использовать свой флаг для снабжения немцев за нашей спиной.

Черчилль сделал размашистое движение рукой, в которой держал сигару. Струя дыма прочертила в воздухе след, как от совершившего мёртвую петлю самолёта.

— В том, что говорит долговязый дурень, есть доля правды… — проворчал он. — Вернёмся к их беседе.

— Галифакс сказал Гитлеру, — уныло продолжал Бен, — что англичане являются реалистами. Они убеждены, что ошибки Версаля должны быть исправлены. Английская сторона не считает, что статус-кво должно оставаться в силе.

— Это порадовало фюрера? — спросил Черчилль.

— Ещё бы! Он ответил, что возможности разрешения международных проблем будут найдены, если поумнеют политические партии или в Англии будут введены государственные формы, не позволяющие партиям оказывать влияние на правительство.

— У него осталось мышление ефрейтора. Этот дурак, видимо, полагает, что англичане принимают Мосли всерьёз! И что мы готовы отдать власть ему и его прощелыгам.

— Повидимому, — ответил Бен. — Но Галифакс сказал ему, что существующие в Англии формы правления не изменятся сразу. Из этого, однако, не следует, что влияние политических партий могло вынудить правительство его величества упустить какие-либо возможности сближения с Германией. Тут же Галифакс дал ему понять, что наше правительство не отказывается и от обсуждения колониального вопроса.

— Глупо! — сердито отрезал Черчилль. — С цепной собакой не обсуждают вопроса о том, какую кость ей бросить… Нельзя упускать возможности держать этого разбойника на привязи. Иначе он бросится на нас.

— Галифакс это понимает.

— К сожалению, он частенько выбалтывает свои мысли. А в отношениях с такими типами, как Гитлер, это самое страшное.

— На этот раз министр дал только понять, что мы не закрываем глаза на необходимость значительных изменений в Европе.

— Ефрейтор наверняка уцепился за эту фразу?

— Да, он тут же заявил: следует наверстать то, что было упущено в прошлом из-за ненужной верности договорам.

— Нашёл кого учить!

— Фюрер сказал ещё, что два столь реалистических народа, как германский и английский, не должны поддаваться влиянию страха перед катастрофой.

— Ему-то хорошо! — с нескрываемой завистью проговорил Черчилль. — Он зажал своих в кулак. А попробовал бы он «удержать от страха» наших милых соотечественников!

— Под катастрофой Гитлер разумел большевизм, — пояснил Бен.

— Разве вы не понимаете, что англичанина нужно ещё суметь убедить в том, что большевизм действительно катастрофа для нас.

— Для нас или для Англии? — наивно спросил Бен.

— Англия — это мы! — отрезал Черчилль. — Дальше!

— Это главное из того, что Галифакс сказал Гитлеру.

— А Гендерсон?

— Гендерсон был ещё конкретней. Он сразу же заявил Гитлеру, что дело идёт не о торговой сделке, а о широком политическом соглашении, о попытке установить сердечную дружбу с Германией. Он указал, что, по нашему мнению, данный момент является подходящим для такой попытки.

— Да, если только Гитлер не верит в серьёзность наших переговоров в Москве.

— Едва ли он верит в них.

— Почему? — с напускной наивностью спросил Черчилль.

— Ему уже дано понять, что цель московских переговоров — прикрытие от глаз общественности того, что происходит в Лондоне.

— Глупо!

— М-м-м… — Бен не нашёлся, что ответить: одним из инициаторов этого сообщения Гитлеру был он сам. Он поспешил сказать: — Гендерсон сказал фюреру, что премьер взял в свои руки руководство английским народом, вместо того чтобы итти у него на поводу.

Эти слова вызвали оживление Черчилля. Вот, наконец, та бомба которой можно взорвать кабинет Чемберлена.

Между тем Бен продолжал:

— Гендерсон сказал ещё, что, по его мнению, наш премьер выказал беспримерное мужество, когда сорвал маски с таких интернациональных лозунгов, как коллективная безопасность…

— Это пришлось Гитлеру по вкусу!

— "Не надо было впускать Советскую Россию в Европу, — сказал он Гендерсону. — Если стоит говорить об объединении Европы, то без России".

— Что ответил посол?

— Он указал Гитлеру на глобус и жестом как бы поделил его пополам.

— Не многовато ли для такого ублюдка, как фюрер?

— Обещать не значит дать.

Бен считал, что сказал вполне достаточно для оплаты совета, обещанного Черчиллем. Хозяин не стал спорить. Он красноречиво описал политическую перспективу. Бен слушал со вниманием, чтобы не пропустить то главное, что нужно передать Маргрет. Но всё, что говорил Черчилль, выглядело важным, и вместе с тем Бен не мог уловить ничего, что прояснило бы вопрос, интересующий леди Крейфильд. Он покинул дом Черчилля с ещё большим туманом в голове, чем прежде.

После его ухода Черчилль долго расхаживал по кабинету, дымя сигарой. Потом вынул из письменного стола толстую тетрадь дневника и отыскал свою прошлогоднюю запись о беседе с гитлеровским гаулейтером Данцига Ферстером, посетившим его частным образом на этой самой квартире в Лондоне.

Черчиллю вспомнилось, как он в те дни яростно нападал в парламенте и в многочисленных статьях на позицию Чемберлена и Даладье. Он для виду настаивал тогда на защите Чехословакии, являвшейся пробным камнем в попытке Гитлера открыто, вооружённой рукой перекроить карту Европы.

Черчилль с недоброй усмешкой перечитал свои собственные слова:

«Я заверил Ферстера, что Англия и Франция приложат все усилия, чтобы уговорить пражское правительство…»

Да, Чемберлен и Даладье уговорили Прагу капитулировать.

Черчилль вспоминал, как Советский Союз стремился предотвратить вторжение Гитлера в Чехословакию, как Франция открытой изменой союзническим обязательствам в отношении Праги свела на-нет все усилия СССР. Он крепче закусил сигару при мысли о роли, сыгранной тогда Чемберленом. Взгляд его быстро скользил по строкам дневника.

"Я ответил Ферстеру, что, по моему мнению, было бы вполне возможно включить в общеевропейское соглашение пункт, обязывающий Англию и Францию прийти Германии на помощь всеми силами… Я не являюсь противником мощи Германии. Большинство англичан желает, чтобы Германия заняла своё место в качестве одной из двух или трех руководящих держав мира…

Ферстер ответил мне, что не видит никакого реального основания для конфликта между Англией и Германией, — если бы только Англия и Германия договорились друг с другом, они могли бы поделить между собою весь мир…"

Эту последнюю фразу немца переводчик счёл тогда за лучшее не переводить. Но Черчилль понял её и без переводчика.

Черчилль продолжал рассеянно перелистывать дневник, выхватывая взглядом отдельные фразы. Несколько задержался на странице:

"Вчера один друг доставил мне копию совершенно секретного донесения польского посла в Париже Лукасевича об его беседе с Боннэ. Есть кое-что заслуживающее внимания:

«…Министр Боннэ пространно начал говорить об отношении к Советской России. Он сказал: франко-советский пакт является очень условным, и французское правительство не стремится опираться на него. Он будет играть роль и иметь значение только в связи с тем, как Франция будет воспринимать колебания Польши. Боннэ откровенно заявил, что был бы особенно доволен, если бы он мог, в результате выяснения вопроса о сотрудничестве с Польшей, заявить Советам, что Франция не нуждается в их помощи… Во время беседы Боннэ напомнил о поддержке, которую Франция имеет не только со стороны Англии, но и со стороны Соединённых Штатов Америки…» У Лукасевича написано: "Посол Буллит говорил мне, что министр Боннэ в разговоре с ним заявил, что не допускает мысли о том, что Соединённые Штаты могут не поддержать английский и французский демарш в Берлине, и получил в ответ от посла Буллита: «Это так…»

Черчилль захлопнул тетрадь.

«Господь да поможет мне завершить дело всей моей жизни, — произнёс он про себя. — Пусть всевышний уничтожит Россию руками Гитлера прежде, чем я уничтожу их всех».

Тут Черчилль вспомнил, как Бен проговорился насчёт того, что Гитлер не решается ринуться в войну против России, не имея в кармане союзнического договора с Англией. Это было серьёзное препятствие. Воспоминание о нем едва сразу же не погасило хорошего настроения Черчилля. Бен, конечно, прав. Вовсе не свои слова он произносил, когда высказывал опасения скандала на весь свет в случае обнаружения эдакого договорчика с Гитлером. Такой бум взорвал бы кабинет, как бомба.

А нет никакого сомнения, что при малейшей попытке Англии увильнуть от исполнения подобного соглашения Гитлер начал бы шантажировать британское правительство оглаской документа перед общественным мнением мира. Подобный прощелыга не остановится перед приведением своей угрозы в исполнение.

При этой мысли Черчилль даже привскочил и стал нервно потирать ладони, как бы торопя и без того стремительно мчавшиеся мысли. Его изощрённый в политической игре мозг рождал одну комбинацию за другой… Почему бы не взорвать правительство Чемберлена, подтолкнув его на заключение пакта с Гитлером? Тогда, придя к власти на место Чемберлена, он, Черчилль, мог бы сразу обрести ореол народного героя — стоило бы только порвать чемберлено-гитлеровское соглашение. Но…

Всяких «но» оказалось все же чересчур много. К своему крайнему огорчению, Черчилль понял: на подобный пакт в нынешней обстановке не пошёл бы даже такой полный невежда, как, скажем, лорд Крейфильд. О Чемберлене нечего было и говорить: его на такой мякине не проведёшь, как бы самому Чемберлену ни была мила подобная перспектива… Нет, из этого ничего не может получиться… Прекрасный, но бесплодный зигзаг мысли… Фантазия!.. Химера!

— Очень жаль! — произнёс он вслух и с кряхтеньем стал освобождать своё грузное тело из тисков кресла.

10

Ответ, привезённый Беном от Черчилля, не удовлетворил Маргрет, а только ещё больше напугал её. Тогда Бен сделал попытку решить задачу собственными силами. Однако ему скоро надоело копаться в бумагах Форейн офиса Махнув на все рукой, вице-премьер стал искать утешения у своих свиней.

Не один Бен был бессилен предугадать события, определявшие в те роковые дни ход мировой истории. Решающими были политические переговоры в Москве. Они велись между советским правительством, с одной стороны, и представителями Англии и Франции — с другой. От имени Англии эти переговоры направлялись людьми, бок о бок с которыми жил и работал Бен. Сплетая сеть диверсии против Советского Союза, они сами не могли предсказать исхода опасной игры. У дипломатов эта игра нашла название «канализации германской агрессии на восток». Авторы губительного для народов проекта производили этот выдуманный ими глупый термин от слова «канал», но история, наверно, сочтёт более уместным производить его от слова «каналья». В качестве главных каналий она пригвоздит к позорному столбу Чемберлена с его министрами и Черчилля с его шайкой закулисных режиссёров кровавой драмы. Знай они заранее, что эта драка будет стоить человечеству миллионов жизней, они всё равно не прекратили бы своих интриг.

Вокруг этих главных постановщиков, как рой трупных мух, жужжали мелкие политические гангстеры с Кэ д'Орсэ. Придёт время, и они окажутся под стеклянным колпаком истории. Особое место там будет отведено отвратительным маскам, которые пришлёт из-за океана американский народ. К ним прикрепят ярлыки с точным пересчётом принадлежавших им долларов на море человеческой крови, пролитой ими ради прибылей, во имя власти двух тысяч паразитов, присосавшихся к двум миллиардам людей, которые боролись за право отбросить в прошлое закон власти человека над человеком. Рядом с Черчиллями, чемберленами, галифаксами и другими, рядом с даладье, лавалями, петэнами, рейно, рядом с ископаемыми вроде гитлеров, муссолини, франко и всяких пиев будут красоваться маски «Джонов третьих», «гарри первых» и прочих типов из той же породы. Это будет, когда свершится справедливый суд истории…

Но в 1939 году мало кто из будущих экспонатов думал о таком суде. Они мечтали о лаврах и прибылях, о власти над людьми, над территориями, над событиями, которыми хотели повелевать.

В 1939 году в Вашингтоне и Нью-Йорке, в Лондоне и Париже, в Берлине и Риме происходила преступная пляска с факелами на бочках с порохом. Миллионы людей с затаённым дыханием следили за этой пляской. Миллионы простых людей отдавали себе отчёт в том, что ждёт человечество, если упадёт хотя бы одна искра от столкнувшихся в пляске факелов. Миллионы людей в ужасе отворачивались от вздымающихся на горизонте волн крови и зарева пожарищ. Доносившийся из Москвы гневный голос разума: «Затопите же пороховые погреба вместе с преступными поджигателями, прежде чем мир взлетит на воздух», доходили до сердец народов, но руки их оставались скованными. Пляска продолжалась.

Человечество шаг за шагом приближалось к катастрофе…

Об этом не думали те, для кого катастрофа означала бизнес. Они знали, как превращать человеческую кровь в золото, они молились божеству наживы и власти. Они ещё властвовали и влекли народ на бойню. Их час ещё не настал.

Они хранили в тайне свои преступные комбинации. Народы знали только одну сторону политики — ту, которая делалась открыто, во имя мира, во имя спасения человечества. Такая политика делалась в Москве. Другая политика, делавшаяся в столицах буржуазных государств, оставалась скрытой.

События развивались так:

Москва. ТАСС. «Советское Правительство выдвинуло предложение о созыве совещания представителей наиболее заинтересованных государств, а именно: Великобритании, Франции, Румынии, Польши, Турции и СССР. Такое совещание, по мнению Советского Правительства, давало бы наибольшие возможности для выяснения действительного положения и определения позиций всех его участников. Британское правительство, однако, нашло это предложение преждевременным».

Лондон. Из секретного политического донесения германского посла в Лондоне фон Дирксена министерству иностранных дел, Берлин: «В Англии у власти находится кабинет Чемберлена — Галифакса, первым и важнейшим пунктом программы которых была и осталась политика соглашения с тоталитарными государствами. После нескольких месяцев более спокойного развития Чемберлен вместе с Галифаксом будут иметь как решимость, так и обеспеченность с точки зрения внутренней политики, чтобы взяться за последнюю и наиболее важную задачу английской политики: за достижение соглашения с Германией».

Москва. «Известия»: «15 июня Народный комиссар Иностранных Дел В.М.Молотов принял английского посла г.Сиидса, французского посла г.Наджиара и директора Центрального департамента Министерства Иностранных Дел Великобритании г.Стрэнга… Беседа продолжалась более двух часов… В.М.Молотову были вручены тексты англо-французских формулировок по вопросам переговоров».

Лондон. Из письма германского поверенного в делах в Лондоне Кордта послу Дирксену, вызванному в Германию: «…Чемберлен приложит все усилия, чтобы достигнуть соглашения с нами, даже если британское общественное мнение и будет чинить ему все мыслимые затруднения… Взрыв негодования в общественном мнении столь же мало удержал бы его от преследования цели, как мало удержало бы это его отца 39 лет назад».

Москва. «Известия»: «16 июня В.М.Молотовым были вновь приняты английский посол г.Сиидс, французский посол г.Наджиар и директор Центрального департамента Министерства Иностранных Дел Великобритании г.Стрэнг. Беседа длилась около часа».

Лондон. Из донесения германского посла в Лондоне фон Дирксена министерству иностранных дел в Берлине: «Отношение англичан к комплексу мыслей, определяемых словом „война“, различно. Незначительная часть английской общественности реагирует с истерическим воодушевлением; эти люди требуют польской и русской помощи и этим ослабляют тактическую позицию британского правительства в переговорах с Россией… Внутри кабинета и узкого, но влиятельного круга политических деятелей появляется стремление перейти к конструктивной политике в отношении Германии. И как бы ни были сильны противодействующие влияния, стремящиеся убить в зародыше это нежное растение, — личность Чемберлена служит определённой гарантией…»

Москва. «Известия»: «Вчера В.М.Молотовым были приняты английский посол г.Сиидс, французский посол г.Наджиар и г.Стрэнг, которыми были переданы „новые“ англо-французские предложения, повторяющие прежние предложения Англии и Франции. В кругах Наркоминдела отмечают, что „новые“ англо-французские предложения не представляют какого-либо прогресса по сравнению с предыдущими предложениями».

Лондон. Из совершенно секретной записи германского посла в Лондоне фон Дирксена, относящейся к встречам советника Чемберлена Горация Вильсона с германским уполномоченным Вольтатом и из «обзорной записки» фон Дирксена:

"Хадсон высказал мнение, что в мире существуют ещё три большие области, в которых Германия и Англия могли бы найти широкие возможности приложения своих сил, а именно: английская империя, Китай и Россия.

Сэр Гораций Вильсон подготовил документ, в котором была изложена детально разработанная широкая программа. Он определённо сказал Вольтату, что заключение пакта о ненападении дало бы Англии возможность освободиться от обязательств в отношении Польши… Затем должен быть заключён договор о невмешательстве, который служил бы до некоторой степени маскировкой для разграничения сфер интересов великих держав…

Основная мысль этих предложений, как объяснил сэр Гораций Вильсон, заключалась в том, чтобы поднять и разрешить вопросы столь крупного значения, что вошедшие в тупик восточно-европейские вопросы, как данцигский и польский, отодвинулись бы на задний план…

На вопрос г.Вольтата, согласится ли английское правительство в надлежащем случае на постановку с германской стороны, кроме вышеупомянутых проблем, ещё и других вопросов, Вильсон ответил утвердительно: «Фюреру нужно лишь взять лист чистой бумаги и перечислить на нём интересующие его вопросы: английское правительство было бы готово обсудить их».

Значение предложений Вильсона было доказано тем, что Вильсон предложил Вольтату получить личное подтверждение их от Чемберлена, кабинет которого находится недалеко от кабинета Вильсона".

Москва. «Известия»: «Вчера В.М.Молотовым были приняты английский посол г.Сиидс, французский посол г.Наджиар и г.Стрэнг, которым В.М.Молотов передал ответ Советского Правительства на последние предложения Англии и Франции».

Берлин. Из запроса германского министра иностранных дел Риббентропа послу в Лондоне фон Дирксену: "Вольтат по своём возвращении в Берлин доложил о беседе с сэром Горацием Вильсоном… Эти предложения рассматриваются, повидимому, английской стороной как официальный зондаж.

Лондон. Ответ германского посла в Лондоне фон Дирксена германскому министерству иностранных дел, Берлин: «Несмотря на то, что беседа в политическом отношении не была углублена, моё впечатление таково, что в форме хозяйственно-политических вопросов нам хотели предложить широкую конструктивную программу».

Москва. «Известия»: «1 июля В.М.Молотовым были приняты английский посол г.Сиидс, французский посол г.Наджиар и г.Стрэнг, которые передали В.М.Молотову новые англо-французские предложения. Беседа продолжалась полтора часа».

Лондон. Из записи советника германского посольства в Лондоне г.Кордта об его беседе с лейбористским политиком Чарльзом Роденом Бакстоном:

"Меня посетил для беседы бывший депутат лейбористской партии г.Чарльз Роден Бакстон, брат известного пэра-лейбориста Ноэля Бакстона. Г-н Роден Бакстон имеет особое бюро в палате общин и даёт заключения по политическим вопросам для лейбористской партии. Он заявил, что публичное обсуждение способов сохранения мира в настоящее время не может привести к цели… Поэтому необходимо возвратиться к своего рода тайной дипломатии. Руководящие круги Германии и Великобритании должны попытаться путём переговоров, с исключением всякого участия общественного мнения, найти путь к выходу… Великобритания изъявит готовность заключить с Германией соглашение о разграничении сфер интересов. Под разграничением сфер интересов он понимает, с одной стороны, невмешательство других держав в эти сферы интересов и, с другой стороны, признание законного права за благоприятствуемой великой державой препятствовать государствам, расположенным в сфере её интересов, вести враждебную ей политику. Конкретно это означало бы:

1. Германия обещает не вмешиваться в дела Британской империи.

2. Великобритания обещает полностью уважать германские сферы интересов в Восточной и Юго-Восточной Европе. Следствием этого был бы отказ Великобритании от гарантий, предоставленных ею некоторым государствам в германской сфере интересов. Далее Великобритания обещает действовать в том направлении, чтобы Франция расторгла союз с Советским Союзом и отказалась бы ото всех своих связей в Юго-Восточной Европе.

3. Великобритания обещает прекратить ведущиеся в настоящее время переговоры о заключении пакта с Советским Союзом.

…В заключение я спросил г.Родена Бакстона, делился ли он своими мыслями с членами британского правительства. Г-н Роден Бакстон уклонился от прямого ответа. Но мне кажется, что из его витиеватых объяснений можно сделать вывод, что подобные мысли свойственны сэру Горацию Вильсону, а следовательно, и премьер-министру Чемберлену.

Москва. «Известия»: «3 июля В.М.Молотовым были приняты английский посол г.Сиидс, французский посол г.Наджиар и г.Стрэнг. В.М.Молотов передал ответ Советского Правительства на последние англо-французские предложения. Беседа продолжалась свыше часа».

Лондон. Из совершенно секретного политического донесения германского посла в Лондоне фон Дирксена министерству иностранных дел, Берлин:

"…сэр Гораций Вильсон сказал, что англо-германское соглашение, включающее отказ от нападения на третьи державы, начисто освободило бы британское правительство от принятых им на себя в настоящее время гарантийных обязательств в отношении Польши, Турции и т.д…

Соглашение о невмешательстве: с английской стороны готовы будут сделать заявление о невмешательстве по отношению к Велико-Германии. Оно распространяется в частности и на данцигский вопрос.

Сэр Гораций Вильсон остановился на том, что вступление в конфиденциальные переговоры с германским правительством связано для Чемберлена с большим риском. Если о них что-либо станет известно, то произойдёт грандиозный скандал, и Чемберлен, вероятно, будет вынужден уйти в отставку… Хотя и возможно прийти к такому соглашению, но для этого требуется применить все мастерство лиц, участвующих в переговорах с английской стороны, для того чтобы не провалить все дело. На настоящей стадии требуется прежде всего сохранять строжайшую тайну.

На мой вопрос, каков был бы предварительный вклад с английской стороны, для того чтобы был оправдан предварительный вклад с германской стороны, сэр Гораций Вильсон ответил, что британское правительство ведь уже проявило свою добрую волю и свою инициативу тем, что оно обсудило все пункты с г.Вольтатом и тем самым осведомило германское правительство о своей готовности к переговорам.

В Лондоне преобладает впечатление, что возникшие за последние месяцы связи с другими государствами являются лишь резервным средством для подлинного примирения с Германией. Эти связи отпадут, как только будет достигнута единственно важная и достойная усилий цель — соглашение с Германией".

Москва. «Известия»: «8 июля В.М.Молотовым были приняты английский посол г.Сиидс, французский посол г.Наджиар и г.Стрэнг. Беседа продолжалась около двух часов».

Гредицберг. Из обзорной записки германского посла в Лондоне фон Дирксена: «О данцигском кризисе. Питаемый различными источниками, хлынул в английскую печать поток сообщений о сосредоточенных в Данциге армейских корпусах, о введённой тудатяжёлой артиллерии, о сооружении укреплений и т.д. Эта кампания достигла своего кульминационного пункта в первые дни июля. В конце недели сообщения „Юнайтед пресс“ из Варшавы о данцигско-польском кризисе, ультиматуме и т.д. вызвали в Лондоне настоящую панику и кризисное настроение. Создатели паники были скоро выявлены посольством — это были американские круги, работавшие через американское посольство в Варшаве. Впервые со всей отчётливостью проявилась заинтересованность Рузвельта в обострении положения или войне для того, чтобы сначала добиться изменения закона о нейтралитете, а затем, чтобы, благодаря войне, быть вновь избранным».

Москва. «9, 17, 23, 27 июля В.М.Молотов принимал для переговоров английского посла Сиидса, французского посла Наджиара и Стрэнга».

2 августа ТАСС опубликовал сообщение: "В своей речи в палате общин 31 июля с.г. парламентский заместитель министра иностранных дел г.Батлер сказал, как передаёт печать, что английское правительство принимает все меры к ускорению ликвидации существующих разногласий между СССР и Англией, главным из которых является вопрос о том, должны ли мы посягать на независимость балтийских государств или нет. Я согласен, сказал г.Батлер, что мы не должны этого делать, и именно в этом разногласии кроются главные причины затяжки переговоров.

ТАСС уполномочен заявить, что если г.Батлер действительно сказал вышеупомянутое, то он допустил искажение позиции Советского Правительства. На самом деле разногласия состоят не в том, чтобы посягать или не посягать на независимость балтийских стран, ибо обе стороны стоят за гарантию этой независимости, а в том, чтобы в формуле о «косвенной агрессии» не оставить никакой лазейки для агрессора, покушающегося на независимость балтийских стран. Одна из причин затяжки переговоров состоит в том, что английская формула оставляет такую лазейку для агрессора".

Лондон. Из донесения германского посла в Лондоне фон Дирксена министерству иностранных дел. Берлин, 1.VIII.1939 г.: «К продолжению переговоров о пакте с Россией, несмотря на посылку военной миссии, — или, вернее, благодаря этому, — здесь относятся скептически. Об этом свидетельствует состав английской миссии: адмирал, до настоящего времени комендант Портсмута, практически находится в отставке и никогда не состоял в штабе адмиралтейства; генерал — точно так же простой строевой офицер; генерал авиации — выдающийся лётчик и преподаватель лётного искусства, но не стратег. Это свидетельствует о том, что военная миссия скорее имеет своей задачей установить боеспособность Советской Армии, чем заключить оперативные соглашения».

Москва. Утром 11 августа в Москву прибыла из Ленинграда английская и французская военные миссии, возглавляемые адмиралом Драке и генералом Думанк.

После этого одно за другим в Москве публикуются опровержения по поводу инсинуаций, распространяемых буржуазной и в особенности польской печатью, о причинах затруднений в англо-франко-советских переговорах. На мысль об истинном происхождении этих измышлений наводит донесение Дирксена о провокационной деятельности американцев в Варшаве, стремящихся в интересах Германии помешать участию Польши в разрешении тупика, в который зашли московские переговоры. Наряду с тем, что англо-американо-французы толкали немцев на восток, инспирация такой позиции Польши была равносильна принесению её в жертву агрессору в уплату за «восточный поход».

27 августа 1939 года об этом было ясно сказано на страницах всех советских газет. Они опубликовали интервью с маршалом Ворошиловым, возглавлявшим советскую военную миссию для переговоров с англо-французскими военными миссиями: "…Советская военная миссия считала, что СССР, не имеющий общей границы с агрессором, может оказать помощь Франции, Англии, Польше лишь при условии пропуска его войск через польскую территорию, ибо не существует других путей для того, чтобы советским войскам войти в соприкосновение с войсками агрессора. Подобно тому как английские и американские войска в прошлой мировой войне не могли бы принять участия в военном сотрудничестве с вооружёнными силами Франции, если бы не имели возможности оперировать на территории Франции, так и Советские вооружённые силы не могли бы принять участия в военном сотрудничестве с вооружёнными силами Франции и Англии, если они не будут пропущены на территорию Польши.

Несмотря на всю очевидность правильности такой позиции, французская и английская военные миссии не согласились с такой позицией советской миссии, а польское правительство открыто заявило, что оно не нуждается и не примет военной помощи от СССР.

Это обстоятельство сделало невозможным военное сотрудничество СССР и этих стран.

В этом основа разногласий. На этом и прервались переговоры…

…Не потому прервались военные переговоры с Англией и Францией, что СССР заключил пакт о ненападении с Германией, а наоборот, СССР заключил пакт о ненападении с Германией в результате, между прочим, того обстоятельства, что военные переговоры с Англией и Францией зашли в тупик в силу непреодолимых разногласий".

Так закончилась одна из позорнейших глав истории внешней политики американо-англо-французских поджигателей войны.


Далеко не все люди давали себе ясный отчёт в том, что произошло. Многие, притом из совершенно различных кругов европейского и американского общества, задавали себе вопрос: «Что означает заявление Молотова о том, что Советский Союз готов заключить договор о ненападении с любым государством, которое это предложит?»

Бесполезно было растолковывать буржуазным политикам, что в основе подобного заявления советского правительства лежала неуклонная воля советских народов к миру, железная последовательность мирной политики коммунистической партии и советского правительства. Какой бы острой ни была политическая обстановка, как бы ни был накалён воздух вследствие интриг и происков врагов мира и демократии, советское правительство не намеревалось изменять своей внешнеполитической линии — мир, мир, ещё раз мир!


В эти дни, узнав о заключении советско-германского договора о ненападении, Рупп Вирт, крайне взволнованный, отыскал Клару:

— Что это такое?.. Я ничего не понимаю!.. Союзники уверяют, будто СССР предпочёл пакт о ненападении с Гитлером заключению союза с западными державами.

Клара покачала головой.

— Ты должен читать это так: Советский Союз действительно предпочёл пакт о ненападении с немецкими империалистами незаключению оборонительного союза с обманувшими его французскими и английскими империалистами. Спорить с правильностью такой позиции нельзя. Это было бы противно здравому смыслу, логике, стремлению спасти человечество в целом и свой собственный народ от пролития крови. Должны ли русские коммунисты позволить иностранным буржуазным интриганам втянуть советский народ в войну с Германией и Японией, как того очень хочется и англичанам, и французам, и американцам? Нет и нет! — воскликнула Клара и, стараясь быть точной, процитировала: — «Это не значит, что мы должны обязательно идти при такой обстановке на активное выступление против кого-нибудь. Это неверно. Если у кого-нибудь такая нотка проскальзывает — то это неправильно. Наше знамя остаётся по-старому знаменем мира. Но если война начнётся, то нам не придётся сидеть сложа руки, — нам придётся выступить, но выступить последними. И мы выступим для того, чтобы бросить решающую гирю на чашку весов, гирю, которая могла бы перевесить…» Слышишь, Рупп: «Наше знамя остаётся по-старому знаменем мира», и «мы выступим для того, чтобы бросить решающую гирю…». Сталин сказал это пятнадцать лет тому назад, но слова его сохранили всю остроту, всю свою справедливость для наших дней. Подумай над ними, хорошенько подумай, друг мой…

— Наше знамя остаётся по-старому знаменем мира… — задумчиво повторил Рупп. — Это нужно до конца понять, когда вокруг только и слышишь слово «война».

— Но понять необходимо, — сказала Клара, — и тогда ты ещё раз оценишь все величие идей, под знаменем которых мы с тобой боремся.

11

Известие о заключении пакта о ненападении между Советским Союзом и Германией ошеломило и Джона Ванденгейма. В первый момент это произвело на нею такое впечатление, как если бы верный, хорошо выдрессированный пёс — Гитлер — отказался броситься на того, кого ему указал хозяин. Но уже в следующую минуту Джон забыл и о Гитлере и о Геринге, который клялся Джону и в собственной верности и в безусловной покорности фюрера. Ванденгейм забыл даже о Шахте, приставленном к хозяевам Третьей империи для наблюдения, чтобы они не наделали глупостей. Джона подавляла мысль о том, что советско-германский пакт — это крушение всех расчётов, построенных на войне в Европе. Это снижение деловой конъюнктуры; это падение бумаг военной промышленности, в которую вложены миллионы Ванденгейма не только в Европе, но и тут, у себя, в Штатах. Это… это…

Чем дальше, тем страшнее наливалась кровью его шея, затылок, лицо. Глядя на то, как Джон неподвижно сидел за столом, ухватившись за трубку телефона, можно было подумать, что его уже хватил удар. Только брови, все больше сдвигавшиеся у переносицы, да свист тяжёлого дыхания говорили о том, что он ещё жив. Джон задыхался от злобы: позволить так обернуться московским переговорам англо-французов с Советами! Сталин разгадал игру, затеянную для успокоения России перед нападением Гитлера.

Ванденгейм напрасно искал какого-то ясного и быстрого, как удар молнии, решения. Оно должно было все изменить, вернуть события в предназначенное им русло, спасти положение. Но решения не было.

Завтра же… Кой чорт завтра?! Сегодня, сейчас, сию минуту затрезвонят телефоны. Меллоны, дюпоны, рокфеллеры, вся свора их доверенных и директоров набросятся на него с истерическими вопросами, с упрёками, с воплями и угрозами. Д'Арси Купер за свою мировую монополию на мыло и маргарин способен убить родного отца! Джемс Муни навалится на Джона всею тяжестью «Дженерал моторе». Хорошо ещё, что Форд повёл свои дела с Гитлером помимо Джона. Зато у остальных нечего просить пощады. Они будут пытаться за его счёт спасти своё. Ведь ему доверили ведение дел с Германией, он отвечал за этих проклятых псов — Гитлера, Геринга. Недосмотрел? Они вырвались из рук, натворили у него за спиной чорт знает что? Так вот же!..

Джон рванул телефонную трубку:

— Берлин!.. Шахта!..

Туманные иносказания Шахта не успокоили Джона. Через два дня теплоход «Президент Линкольн» принял на борт Джона с Фостером и целую ораву экспертов, секретарей, стенографов и шифровальщиков.

Это было дурной шуткой судьбы: самая нечестная миссия, какую Соединённые Штаты когда-либо посылали к берегам своей бабушки — Европы, плыла на корабле, носившем имя одного из самых честных людей американской истории. Но едва ли кто-нибудь из окружавших Джона людей размышлял на столь отвлечённые темы, как честность, история и доброе имя Штатов. Все их помыслы и усилия были направлены к тому, чтобы помочь Ванденгейму выполнить миссию, возложенную на него американским воинствующим монополистическим капиталом. Джону и его доверителям война нужна была так же, как дождь нужен хлебопашцу, солнце — живому организму. Только горами трупов можно было запрудить надвигавшийся на них страшный водопад кризиса. Производство трупов означало уничтожение танков, пушек, снарядов, колбасы, сапог, кораблей, солдатских курток, мыла, бинтов, медикаментов, машин, домов, целых городов, целых стран — всего, что можно было производить и продавать, продавать…

Война была для Ванденгеймов магическим колесом, способным не только удержать на ходу, но и безмерно ускорить движение промышленности, спасти конъюнктуру, предотвратить катастрофу. Так же смотрели на вещи магнаты германской промышленности, производители пушек во Франции и английские торговцы лиддитом и линкорами. Уничтожать, чтобы строить; производить, чтобы уничтожать. Такова была единственная система, при которой они все могли удержаться на вершине жизни. Даром провидения были такие разбойники, как Гитлер и Муссолини; посланцем бога был новый папа — Пий XII, готовивший гвозди, чтобы распять двести миллионов советских людей.

Политико-стратегическая цель развязывания германской агрессии выражалась в коротком, но ясном кличе: «Война сверхприбыли!»

Джону, метавшемуся по каюте «Президента Линкольна», каждый потерянный день и час казались уже катастрофой. Он жалел о том, что плыл, а не летел в Европу. Дорогие часы и минуты перемалывались винтами «Линкольна». Движение корабля казалось Джону ходом черепахи.

По радио, с океана, были назначены в Европе все совещания, определены места и часы сбора, вызваны и инструктированы участники. Пожалуй, только один человек, которого Джону необходимо было увидеть, не был уведомлен ни о месте, ни о времени встречи. Это был группенфюрер СС Вильгельм фон Кроне. Джон должен был увидеть его первым, и наедине. Он должен был узнать всё, что Кроне выведал о планах нацистов, о намерениях Геринга. Нужно было понять, почему толстый жадюга, с такою ловкостью вымогающий подачки, не хочет или не может выполнить свои обязательства.

Но увидеться с Кроне Джону не удалось ни в день высадки в Гамбурге, ни по приезде в Берлин. Боясь провала, Кроне ограничился тем, что доставил Джону документ, который должен был объяснить все. Это была фотокопия стенограммы секретного совещания Гитлера с другими главарями нацистской шайки. Вооружившись лупой, Джон прочёл:

"Гитлер. Риббентроп, сообщите заинтересованным державам: я не настолько безумен, чтобы желать войны. Я — за мир. Обязательства, которые мы подписываем, всегда исполняются. Того, что мы не надеемся выполнить, мы никогда не подпишем. Германский народ желает жить в мире со всеми. Мы убеждены, что в наших отношениях с Францией такая договорённость возможна, если правительства проявят подлинную дальновидность в подходе к касающимся их проблемам. Вы меня поняли, Риббентроп?

Риббентроп. О да, мой фюрер.

Гитлер. Даже Советской России вы можете ещё раз повторить, что имперское правительство будет соблюдать букву и дух своих соглашений с нею. Добавьте: рейхсканцлер уверен, что именно нынешняя Германия и только она в состоянии проводить такую положительную политику в отношении Советского Союза. Только наше государство не питает никаких враждебных чувств к чужим политическим системам, каковы бы они ни были. Вы меня поняли, Риббентроп?

Риббентроп. О да, мой фюрер!

Гитлер. Мы не намерены нарушать права какой-нибудь нации, и мы не желаем ни урезать жизненные возможности какого-либо народа, ни порабощать, угнетать или подчинять его. Мы не признаем больше принципа германизации. Нам чуждо умонастроение последнего столетия, считавшего возможным превратить поляков и французов в немцев. Окружающие нас нации мы рассматриваем как существующие факты. Немецкий народ хочет существовать точно так же, как хочет существовать французский народ и как хочет существовать польский народ. Германия готова принять участие в любом самом торжественном и длительном пакте о ненападении, так как Германия не думает ни о каком нападении, а думает лишь о своей безопасности. Вы поняли меня, Риббентроп?

Риббентроп. Да, мой фюрер.

Гитлер. Вы вечно вставляете в ноты что-нибудь своё, но на этот раз это вам не удастся: я сам проверю каждую депешу, которую вы будете отправлять нашим послам. Понимаете?

Риббентроп. Да, мой фюрер.

Гитлер. Вы должны теперь без конца твердить: Германия склоняется к миру, но не из слабости или страха. Она стоит за мир именно в силу национал-социалистской концепции народа и государства. Мы не намерены никому навязывать то, что им чуждо: немецкий характер, немецкий язык, немецкую культуру. Вам все ясно, Риббентроп?

Риббентроп. Да, мой фюрер.

Гитлер. Повторите им всем в десятый раз: в Европе мы не имеем больше никаких территориальных притязаний. Польша и Германия должны оставить мысль о войне не только на десять лет, но на сто, а вернее — навсегда. Германия не нападёт на Польшу. Германия уладит все вопросы с Польшей полюбовно, не исключая вопроса о коридоре. Так же, как Германия надеется, что Польша не намерена захватывать у неё Восточную Пруссию, остаток Силезии. Я вполне могу сказать, что с тех пор, как Лига наций окончательно отказалась от последовательно проводимых ею попыток нарушить порядок в Данциге и назначила новым комиссаром выдающегося своими моральными качествами человека, это наиболее опасное для европейского мира место полностью утратило характер угрожающий… Европа и весь мир должны поверить: тот, кто будет разжигать войну, может желать только хаоса. Наша национал-социалистская наука видит в каждой войне, которая ведётся для подчинения себе других народов, ту причину, которая неминуемо ослабит победителя и превратит его в побеждённого.

Риббентроп. Да!

Гитлер. Что «да»?

Риббентроп. Я все понял, мой фюрер…"

Джон в бешенстве отшвырнул стенограмму.

— Проклятые кретины!..

Жёсткие листки глянцевитой фотографической бумаги рассыпались по ковру. Некоторое время Джон тупо глядел на них. Потом сообразил, что их оставить тут нельзя. Найди их кто-нибудь — это дорого обойдётся Кроне. Он с кряхтением ползал по ковру, собирая листки. Это подействовало на него успокаивающе. Он расправил их и стал читать дальше: чашу глупости Гитлера нужно испить до конца. Что бы ни болтал этот идиот, Ванденгейму следовало это знать. Нужно действовать с открытыми глазами… Но уж он покажет Гитлеру миролюбие! Он попомнит ему нежелание воевать с Польшей! Он заставит паршивого ефрейторишку и всех его подручных плакать кровавыми слезами над стенограммой об уважении прав России.

Джон с такой злобой поправил съехавшие было очки, что стало больно переносице.

Он выругался и, с размаху погрузившись в кресло, возобновил чтение:

«Гитлер. Доверяйте вашей интуиции, вашему инстинкту, всему, чему хотите, только не вашим знаниям. Запомните это раз навсегда. Откажитесь от всяких сложностей, от всяких доктрин. Специалисты погружены в свои теории, как пауки в паутину. Они не способны выткать ничего более путного. Просто приказывайте им, и тогда они создадут проекты, пригодные для дела. Специалисты всегда могут изменить точку зрения в соответствии с вашим желанием. Малообразованный, по физически здоровый человек полезнее для общества, чем умственно развитой человек. Наш дух должен научиться маршировать, а это значит: германские силы должны итти в ногу. Вымаршированные мысли — лучшие мысли. В них бьётся священный германский дух, дух столетий, дух тысячелетий…»

Ванденгейм потёр лоб, силясь понять то, что читал.

"Геббельс. Германский дух — основа. Мы должны бороться за его укрепление. Вся наша система воспитания, в сущности говоря, должна корениться на трех понятиях: раса, оружие, вождь. Основное — внедрение расового сознания в нашего человека.

Гесс. Восприимчивость массы очень ограничена, круг её пониманий узок, зато забывчивость очень велика.

Геббельс. Искусство заключается в том, что я непрерывно доказываю свою правоту, а вовсе не в том, чтобы искать объективную истину и доктринерски излагать её. Не правда ли, мой фюрер?

Гитлер. Гуманизм, культура, международное право — все пустые слова.

Геббельс. Прекрасно, мой фюрер! Исторические слова!

Розенберг. Человек был внутренне искалечен, потому что в минуту слабости, в трудные минуты его судьбы, ему в соблазнительном виде представляли чуждый ему сам по себе мотив: гуманность, общечеловеческая культура…

Гиммлер. Человечество может управляться лишь путём применения страха".

Ванденгейм щёлкнул ногтем по листу:

— В этом есть уже смысл, хотя это и не имеет отношения к делу… Впрочем, посмотрим, что они лопочут дальше.

"Фрик. Если мой фюрер позволит?..

Гитлер. Говорите.

Фрик. Современная гуманность и попечительство о больном, слабом и неполноценном индивидууме отражаются на народе, как величайшее бедствие. Помощь слабому — жестокость. Она ведёт его к гибели. А мы не можем толкать к гибели наш собственный народ. В свете грядущих испытаний мы должны пересмотреть всю систему воспитания, социального обеспечения и здравоохранения. Нужно сделать жизнь германца суровой.

Гиммлер. Доктору Фрику, повидимому, ещё не ясно: у нас нет времени на то, чтобы что-то пересматривать и перестраивать. Мы должны попросту перестать сентиментальничать. Массам нужен кнут, а не социальное обеспечение.

Геринг. Мне нужны люди с крепкими кулаками, которых не останавливают ни слабые нервы, ни принципы, когда нужно укокошить того, кого я им укажу.

Гиммлер. Совершенно с тобой согласен.

Гитлер. Что скажет наш дорогой Розенберг?

Гесс. Розенберг должен иметь в виду, что внедрение национальной идеи в широкие слои нашего населения возможно лишь в том случае, если рядом с положительной борьбой за душу народа мы проведём полное искоренение интернациональных отравителей его.

Дарре. Господин формирует не только животное, но и подвластного ему человека не каким-то там образованием и тому подобным, а дрессировкой.

Гитлер. Мне кажется, я предоставил слово нашему Розенбергу.

Розенберг. Уничтожение польского государства является целью Германии. Германии так же незачем церемониться с поляками, как она не церемонится с чехами. Пространство — это борьба насмерть со славянством".

— Боже правый! — удивлённо воскликнул Ванденгейм. — Решительно никакой логики. Но, кажется, этот малый подошёл к цели.

После некоторого колебания Джон вызвал Долласа и по мере того, как сам прочитывал листки, передавал их адвокату.

Оба американца с удивлением увидели, что содержание второй части стенограммы резко противоположно тому, что говорилось в начале совещания. Камертоном к неожиданному повороту в речах гитлеровцев послужило столь же краткое, сколь неожиданное заявление Геринга:

"Геринг. Теперь мы начинаем свою историю Европы. Она не будет написана чернилами. Наши чернила — кровь.

Геббельс. Ты прав, Герман: война самая простая форма уничтожения жизни.

Борман. И единственно верная.

Розенберг. Естественный закон предписывает борьбу за существование. Для Германии смысл этого закона в немедленной войне за пространство. Германская нация не может отказаться от национального империализма. Он является её жизненным законом. А национальный империализм — это кровь. Геббельс должен втолковать немцам, что ошибочно рассматривать войну, как уничтожение. Война способствует расцвету всех материальных и интеллектуальных сил германской эпохи. Война — явление созидательное. Разрушая, она создаёт. Война — вечный омолаживатель. Германский народ не должен видеть её разрушительной стороны. Сталь и кровь — это баня, очищающая народ для новых идеалов. Каждый немец должен знать — война не является чем-то преступным, она вовсе не является грехом против человечества и гуманности. Когда начнут грохотать гранаты, сердце немца должно лопаться от восторга. Немцы должны знать, что значит маршировать, когда их ведёт Гитлер.

Геббельс. Когда головы поляков, русских, французов и англичан будут покрывать землю, как снег зимой, немец будет молиться, чтобы погода подольше оставалась такой.

Гитлер. И тем не менее французы должны верить, что мы пришли к ним как борцы за справедливый мир, за общественный порядок и за вечный мир. Все поняли меня?

Геббельс. Да, мой фюрер.

Гитлер. Мы должны неустанно пропагандировать мысль, что вина лежит всецело и исключительно на противниках. Делайте это, даже если вам самому будет казаться, что дело обстоит наоборот. Народ вовсе не состоит из людей, всегда способных рассуждать здраво. Чем меньше так называемого научного балласта в нашей пропаганде, чем больше она обращается к элементарным, пусть даже низким чувствам толпы, тем больше будет успех нашего слова и нашего дела. Лучше германская ложь, чем так называемая общечеловеческая правда. Нужно монтировать факты, приспособляя их к нашим надобностям. Путём неустанной пропаганды можно заставить народ верить во что угодно. Посмотрите на попов — они делают это достаточно ловко. И их мы тоже должны поставить себе на службу. Это относится к доктору Геббельсу.

Геббельс. Да, мой фюрер.

Гитлер. Я благодарю судьбу за то, что она лишила меня научного образования. Я свободен от многочисленных предрассудков. Я сужу обо всём бесстрастно и холодно. Мы живём в конце эпохи разума. Суверенитет разума является патологической деградацией нормальной жизни. Сознание — это еврейское изобретение. Ни в области морали, ни в области науки никакой правды не существует. Только в экзальтации чувств и в действии можно приблизиться к тайне мира. Нет правды, все позволено. Каждое дело имеет свой смысл, даже преступление. Мы должны быть жестоки со спокойной совестью: время прекрасных чувств прошло. Я провожу политику силы, не беспокоясь о мнимом кодексе чести и мешающем мне милосердии. Кто нас не любит, тот должен нас, по крайней мере, бояться, чтобы не поднять на нас руку. Это относится к вам, доктор Гиммлер!

Гиммлер. Да, мой фюрер.

Гитлер. Есть ещё время, чтобы устроить германскому народу подлинную кровавую баню. Небольшую — на несколько недель. Для этого годится Польша. И своих людей полезно пугать время от времени. Повернёмся же лицом к Польше…"

Дойдя до этого места, Ванденгейм беспокойно заёрзал в кресле и потёр ладонью вспотевшую лысину: разбойники приближаются к сути дела!.. Ну, Джон, старина, шайка, кажется, совсем не так плоха, как ты подумал, а?.. Этот ублюдок Гитлер хитрее, чем кажется.

"Гитлер. Масса подобна животному, которое следует своим инстинктам. Она не хочет ни логики, ни рассудка. Восприимчивость масс к внешним явлениям очень упрощена. Их возмущает только то, чего они не могут понять, — так сделайте же войну понятной им, понятной и желанной, как хороший обед. Я не ради того довёл немцев до фанатизма, чтобы они лезли под перины; я экзальтировал немецкий народ для того, чтобы сделать его орудием своей политики. Дело Геббельса — раздуть в нём этот огонь. Дело Гиммлера — держать его в руках. Дело Розенберга — вдохнуть в него тысячелетний дух германца. Дело моих генералов — использовать солдата так, как того требуют интересы нашей Германии. Я поворачиваю генералов лицом к Польше. Довольно разговоров с поляками — я назначаю срок их уничтожения… Впрочем, об этом отдельно. Всем вам незачем его знать… Если французы на своё горе вмешаются в наш спор с Польшей — им конец!

Мы уничтожим Францию, так же как уничтожим Польшу… Смотрите на карту! Я хочу показать всем, как это будет, в конечном счёте, выглядеть: нужно создать блок государств, ради формирования которого Германия начала войну 1914 года. В центре арийского гнезда — большое германское государство. Чехия, Моравия, Австрия — нераздельная часть империи. Вокруг — система мелких государств. Такова будущая основа Велико-Германии. Польша превращается в чисто географическое понятие и отделяется от моря. Выходы к морю — прерогатива германцев. Венгрия, Сербия, Кроация, уменьшенная Румыния, отделённая от России Украина, целый ряд раздроблённых южнорусских областей и государств — таково лицо нашей будущей империи.

Несколько слов о России. Это важно. Предел нашего движения — линия А-А. Я имею в виду Архангельск и Астрахань. Гадельн, проведите здесь линию. Жирнее, чтобы все видели! Эту карту сохраните, как реликвию для германского народа. Итак: небольшое Московское государство, отрезанное от моря на севере и юге. Волга — его восточная граница. Вокруг него несколько генерал-губернаторств. Между Волгой и Уралом? Розенберг, что там?

Розенберг. Приуральские степи, мой фюрер.

Гитлер. Ах, я не о том… Урал — наша восточная кузница. Дальше — Сибирское царство под совместным протекторатом Германии и Японии. Из этих подвластных ей областей Великая Германия будет черпать питание и соки для своего могущества. С северо-востока её прикроет щит Финляндии, на юго-востоке бастион Кавказских гор защитит нашу нефть и минералы. Все это будет сцементировано германской армией, германской экономикой, германской денежной системой и нашей, германской внешней политикой. Таково начало. Потом мне придётся дать германскому народу попробовать кнута, чтобы поднять его для нового похода и сделать способным раздавить Францию. Мы охотно пойдём на любые жертвы, если они помогут нам уничтожить французскую гегемонию в Европе. Сегодня все страны, которые не примирились с французским господством на любом из континентов — в Европе, в Африке, в Азии, — наши естественные союзники. Мы сумеем найти общий язык с любой из этих стран. Временно мы пойдём на любые уступки, чтобы добиться конечного разгрома по очереди всех наших врагов. Только тогда, когда это будет отчётливо понято каждым немцем, — так, чтобы импульсы народа не вырождались в пассивное сопротивление, а толкали к окончательному и решительному разгрому Франции, — только тогда мы успокоимся. Голландия и Бельгия — составные части той же задачи. За ними следуют Скандинавские страны. Все они будут включены в состав империи. Мы первым долгом осуществим вторжение в Швецию. Мы не можем оставить её ни под русским, ни под английским влиянием. К тому же нам очень нужна шведская руда. Мы её никому не отдадим, даже самим шведам. И, наконец, захват Америки и остальных континентов.

(Общие крики: «Хайль Гитлер!»)

Гитлер. Я гарантирую вам, господа, что в желаемый момент я по-своему переделаю всю Америку…"

Ванденгейм сдёрнул с носа очки и крикнул Долласу:

— Эй, Фосс! Сейчас вы получите от меня нечто, что заставит вас подпрыгнуть на стуле. Нет, нет, погодите, я сам ещё не дочитал:

"Гитлер. Америка уже сейчас является нашей лучшей поддержкой, несмотря на то, что её руководители отлично понимают, что собственными руками создают наше могущество. Они помогают нам создать Германию как первую европейскую державу и как конкурента Америки на тот день, когда мы дадим англичанам под зад во всей их империи, загоним их на острова и заставим там защищаться от эскадр Геринга.

Гесс. Браво, Герман!..

Гитлер. Америка будет нашей лучшей поддержкой в тот день, когда мы сделаем прыжок из Европы к заморским пространствам. У нас в руках все средства разбудить американский народ, как только это нам понадобится. Я должен вам сказать, господа, что было бы недостойной нас ошибкой в этой огромной борьбе цепляться за обветшалые фетиши национальных атрибутов. Мне совершенно безразлично, как будет для начала называться та коалиция, которая поведёт наш дух к господству над миром: немецкой или готтентотской. Пусть она даже называется американской. Мне всё равно. Для конечного результата, для истории это не имеет значения. Дух коалиции будет нашим, германским духом, национал-социалистским. Мне важно, что США как система, где ещё гнездятся какие-то отвратительные остатки демократического разложения, будут принуждены капитулировать. Полно и окончательно. В Америке уже есть люди, способные помочь нам в этом — чистокровные янки национал-социалистской формации. Это будет капитуляция духа Линкольна и Рузвельта перед духом национал-социализма. Мы деморализуем американцев так же, как деморализовали французов и англичан. Мы сделаем их неспособными сопротивляться нашему духовному вторжению. А за вторжением нашего духа туда придут и наши парашютисты. Мексика? Это страна, которая нуждается в том, чтобы ею руководили компетентные люди, страна, которая лопнет при теперешних хозяевах. Германия станет великой и могущественной, когда окончательно овладеет мексиканскими шахтами и нефтью. Меня не удовлетворяет то, что происходит сейчас: мы держим куски мексиканской земли, мы выкачиваем из её недр немного нефти с позволения американцев. Я хочу, чтобы американцы спрашивали у меня разрешения на каждый баррель мексиканской нефти!.. Если есть ещё континент, где демократия является заразой и средством самоубийства, — это Южная Америка. Ну, если будет нужно, мы подождём ещё несколько лет, а потом поможем им освободиться от этой заразы. Наша молодёжь должна изучить методы колонизации. Это дело не делается корректными чиновниками и педантичными губернаторами. Нам нужны для этого бесстрашные молодые люди. Слышите, Бальдур?

Бальдур фон Ширах. Хайль Гитлер!

Гитлер. В Бразилии мы будем иметь новую Германию. В конце концов мы имеем право на этот континент, где Фуггеры, Вельсеры и другие немецкие колонисты…

Геббельс. Мой фюрер, Фуггеры были евреи.

Гитлер. Молчите, Юпп! Если я говорю, что Фуггеры были немцами, значит они были арийцами! Наш долг — не отдать никому то, что принадлежит нам по праву на всем земном шаре. (Продолжительное молчание.) Вы сбили меня, Геббельс. Вы бессовестный демагог! Вы всегда мешаете мне… Прошу всех гражданских господ удалиться. Остаются только военные и Геббельс… И вы, Риббентроп.

Риббентроп. Да, мой фюрер.

Гитлер. Я готов подписать всё, что предложат западные державы. Я сделаю любые уступки на бумаге, чтобы иметь свободные руки для продолжения моей политики. Я гарантирую все границы Европы. Я заключу пакты о ненападении со всеми странами мира. Было бы с моей стороны ребячеством не пользоваться этими средствами на том основании, что я должен буду нарушить свои обязательства. Нет такого самого торжественного пакта, который рано или поздно не был бы растоптан или не превратился бы в пустышку. Щепетильный человек, который считает себя обязанным консультироваться с совестью, прежде чем поставить свою подпись, просто дурак. Ему не следует заниматься политикой. Почему и противнику не предоставить возможность подписывать бумажки и обеспечивать себе воображаемую выгоду этих соглашений, если противник заявляет, что он удовлетворён, и воображает, что эти соглашения помогут ему прожить хоть один лишний час по сравнению с тем, что мы ему определили… Безусловно, я подпишу любую бумажку. Это не помешает мне в любой момент действовать так, как я буду считать нужным. Кровь сильнее бумажек. Геринг прав: что написано чернилами, может быть зачёркнуто кровью. Воображают, что я буду надевать перчатки, чтобы рассчитаться с моими врагами? Нет, мы не имеем возможности быть гуманными! В этой борьбе покатится много голов. Так постараемся, чтобы это не были наши головы!

Риббентроп. Мой фюрер, пришло время: я должен дать ответ президенту Рузвельту на его послания.

Гитлер. Ваш ответ нужен ему, как… как…

Риббентроп. Я вполне понял вас, мой фюрер, но…

Гитлер. Что ещё?

Риббентроп. Проблема очень усложнится, если мы будем раздражать Америку. Это произведёт дурное впечатление не только в Соединённых Штатах, но и во всем мире.

Гитлер. Что вы понимаете во мнении мира?

Геббельс. Мой фюрер, не считаете ли вы полезным, чтобы Риббентроп пояснил присутствующим всю ситуацию? О каких посланиях Рузвельта идёт речь?

Гитлер. Риббентроп, объясните господам.

Риббентроп. Несколько дней тому назад…

Гитлер. Даты!

Риббентроп. 24 августа президент Рузвельт обратился к фюреру и одновременно к президенту Польской республики.

Гитлер. Какой президент, какая республика?

Риббентроп. Я поясню, мой фюрер: Польская рес…

Гитлер. Фикция!

Риббентроп. Я понял вас, мой фюрер… Повторяю. 24 августа господин Рузвельт писал фюреру: «В своём письме от 24 апреля я утверждал, что во власти руководителей великих народов освободить свои народы от несчастий. Но если немедленно не будут предприняты меры и усилия с полным чувством доброй воли со всех сторон, для того чтобы найти мирное и удачное решение существующих противоречий, кризис, который стоял перед миром, должен был бы иначе окончиться катастрофой. Сегодня эта катастрофа кажется очень близкой…»

Гитлер. Вы намерены прочесть нам полное собрание болтовни паралитика?

Риббентроп. Прошу прощения, мой фюрер.

Гитлер. Дайте краткое объяснение.

Риббентроп. Понимаю, мой фюрер… Господин Рузвельт пишет, что война, нависшая над миром, сулит якобы неисчислимые страдания народам. Он призывает фюрера и Польшу… Извините, он просит фюрера по-добрососедски разрешить с Польшей разногласия, возникшие из-за Данцига и по другим причинам. Не получив от нас ответа на это послание, Рузвельт 25 августа пишет снова: поляки будто бы желают урегулировать все вопросы на основах, предложенных президентом Соединённых Штатов. Он просит фюрера: «Мы надеемся, что нации даже и теперь могут создать основы для мирных и счастливых взаимоотношений, если вы и германское правительство согласитесь на мирные методы разрешения вопросов, принятых польским правительством».

Гитлер. Не слышу вашей точки зрения.

Риббентроп. Мой фюрер, у меня…

Геббельс. У него нет точки зрения!

(Смех присутствующих.)

Гитлер. Доктор Геббельс!

Геббельс. Прошу прощения, мой фюрер.

Гитлер. Я сам поясню… 24 августа я дал армии приказ вступить в Польшу, но тут пришло известие: англичане заключили с Польшей соглашение о взаимной помощи. 26 августа они опубликовали объединённое англо-польское коммюнике о том, что будут помогать друг другу, если одна из стран подвергнется нападению. В таких условиях я счёл нужным задержать исполнение приказа, данного армии. Мы должны были предпринять меры для того, чтобы удержать Англию и Францию от формального объявления войны. 28 августа Гендерсон сообщил нам, что наши разногласия с Польшей должны быть урегулированы мирным путём. Уже на следующий день я ответил британскому послу, что мы готовы на переговоры с Польшей. Условием я поставил: возвращение нам Данцига и Польского коридора.

Геринг. Это минимум!

Гитлер. Заключение договора между Англией и Польшей позволило нам утверждать, что поляки нарушили договор с нами, заключённый в 1934 году. Мы уже имели возможность убедить общественное мнение, что против нас заключён заговор, что мы вынуждены защищаться. Если вы примете во внимание, что, не полагаясь на дипломатические каналы, я непрерывно поддерживал неофициальный контакт с Галифаксом, то увидите, что я действовал с открытыми глазами: английское правительство не хотело воевать с нами. Если бы оно имело шансы удержаться у власти, мы были бы в полной безопасности. Даже если разнузданная английская демократия могла оказать давление на правительство в смысле принуждения его к войне, мы тоже рисковали лишь формальным актом о состоянии войны, без каких-либо реальных военных последствий в виде наступления, блокады и тому подобного. Что касается Франции, то тут у меня есть особые соображения. О них я пока не хочу говорить… Это позже… У кого-нибудь есть вопросы?

Риббентроп. Поляки предпринимают один демарш за другим, в Лондоне и Париже. Это вынуждает Понсэ и Гендерсона тревожить нас запросами.

Гитлер. Скажите им, что в стремлении к мирному урегулированию я даю полякам ещё двадцать четыре часа на размышление. Если в течение этого срока они не пришлют в Берлин своих представителей для переговоров, я применю силу… Слышите: я выступлю! Моё терпение лопается, я не могу больше ждать!.. Двадцать четыре часа!

Риббентроп. Я слышу, мой фюрер.

Гитлер. Но не натворите глупостей. Не вздумайте послать им это приглашение сейчас же. Повремените.

Риббентроп. Быть может, разрешите сообщить о нашем предложении Гендерсону?.. Он вполне благожелательный человек.

Гитлер. Но только устно. Никаких документов.

Риббентроп. Разумеется, мой фюрер.

Геринг. Прочтите Гендерсону своё предложение по-немецки. Половины он не поймёт.

Гитлер. Никаких документов! Поляки не должны иметь официального предложения по крайней мере в течение двадцати трех часов из названного мною срока.

Геринг. Да, мы не знаем, как далеко может зайти трусость Бека. Они могут проделать то же самое, что Чемберлен и Гаха. Тогда — прощай всякий предлог для нападения.

Геббельс. Ну, если с теми же результатами — ещё не такая большая беда.

Геринг. Ты ничего не понимаешь, Юпп! Ничего!.. Нам нужно вторжение и ничего другого. Никаких зон! Никаких ограничений!

Гитлер. И никаких отсрочек! Я не могу больше ждать. Я уже сказал… Двадцать четыре часа… Через двадцать три часа вы сделаете Варшаве своё предложение. Все. Если они не пришлют своих представителей для переговоров…

Риббентроп. В течение оставшегося им часа они могут по телеграфу уполномочить Липского.

Гитлер. Никаких телеграфов, никаких Липских! Мы должны видеть у себя в Берлине польских уполномоченных. Мы должны видеть подписи на их полномочиях. Ничего другого! Если этого не будет, мы объявим всему миру, что поляки не идут на переговоры, что они срывают наши мирные усилия. Вы все усвоили?

Риббентроп. Да, мой фюрер.

Гитлер. Можете итти. Остаются господа генералы и вы, Гиммлер. Стенографов убрать! Видеман, вы ведёте запись. Один экземпляр, только для меня".

Ванденгейм повертел в руках последний листок стенограммы. Было досадно, что конец совещания остался от него скрытым, хотя вторая половина стенограммы и заставила его успокоиться.

— Что скажете, Фосс?

— Геринг не даром ест американский хлеб.

— Он набивает себе брюхо не хлебом, а долларами.

— Китайские мандарины умирали от одного золотого шарика, а этого не берут тонны золота.

— Не каркайте, Фосс. Дай бог здоровья этому борову. С такой командой можно делать дело.

— Если судить по этим листкам…

Джон перебил:

— Листки нужно сжечь.

— Жалко: отличный материал.

— Для тех, кто захочет повесить наших информаторов.

— Вы не разрешили бы мне скопировать все это?

— За каким чортом?

— Тут есть много такого на чём нашим людям нужно учиться. Гитлер довольно верно сказал: ему нет никакого дела до того, как будут себя называть будущие властители вселенной — немцами или американцами: важно, что они будут национал-социалистами.

— Вы бредите, Фосс!.. Честное слово!.. Я старый республиканец.

— Надеюсь, Джон.

— Так какого же дьявола?..

— Но на вас нужно будет кому-то работать. Для этого тезисы фюрера и кое-кого из его команды могут пригодиться.

— Копируйте. Но запомните: ни один листок, ни одна буква…

— Вы меня учите, Джон?

— Давайте выпьем, Фосс, а?

— Вам вредно, Джон. Лучше сходите в церковь и помолитесь за то, чтобы господь-бог сохранил здоровье и жизнь фюреру.

— Вы в ладу с богом — вы и молитесь. А мне кажется как только Гитлер сделает всё, что следует, в Европе, его нужно будет посадить в клетку. Эта собака хочет работать не только на охотника, а и насебя.

— Хуже! Она из тех, что может впиться в глотку хозяину.

— Вы повторяетесь, Фосс. Я уже слышал это от вас когда-то.


Встреча Ванденгейма с Герингом состоялась в ту же ночь. Осторожность Геринга лишила историю возможности знать, что говорилось на этом свидании. Самое тщательное исследование личного архива «наци № 2» не обнаружило ни стенограммы, ни адъютантской записи, ни каких-либо пометок в дневнике рейхсмаршала. Даже нередко выручавшие историка записи Гиммлера, сделанные по агентурным данным или по плёнкам звукозаписывающих аппаратов, не могли тут прийти на помощь: Геринг предусмотрел все. Повидимому, он и его американский партнёр одинаково боялись гласности.

И все же, не зная слов, которыми они обменивались, мы можем догадаться, о чём шла беседа. Это можно было себе представить по нескольким фразам, которыми Геринг и Ванденгейм обменялись на прощание в присутствии ожидавшего в приёмной Кроне.

Выходя из кабинета, Джон фамильярно держал фельдмаршала за локоть. Багровое лицо американца не часто выражало такое удовлетворение, как в тот момент.

— Бог да поможет вам, мой старый друг, — растроганно произнёс он, обращаясь к Герингу. — Идите без страха. Пусть Польша будет вашим первым шагом в великом восточном походе для спасения человечества от призрака большевизма. Жаль, что вы не решаетесь сразу схватить за горло и русских. Чего вы боитесь?

— Англия, Англия! — проговорил Геринг.

— Об этом позаботимся мы, — с уверенностью ответил Ванденгейм. — Вас не должно беспокоить, даже если англичане заставят Чемберлена объявить вам настоящую войну.

Геринг был не в силах скрыть овладевший им ужас:

— Настоящая война?!

— Мы постараемся сделать её не очень настоящей… Но будем надеяться на всевышнего, да вразумит он неразумных. Англичанам незачем путаться в это дело.

— Да, оно им не по силам.

— Совершенно верно, друг мой. Ударьте по Франции, это устрашит и Англию. Я верю: мы выйдем победителями.

Геринг рассмеялся:

— Вы или мы?

— Ах вы, мой толстенький плутишка! — с нежностью воскликнул Джон и дружески хлопнул Геринга по спине.

Геринг ответил натянутой улыбкой.

Ответа на свой вопрос он не получил.

12

Профессия полотёра стала в Германии дефицитной. Гитлеровское правительство намеренно доводило до разорения мелких торговцев и ремесленников. Ради освобождения рабочей силы для военной промышленности оно добралось даже до таких одиночек, как полотёры. Им запретили самостоятельно брать работу и приписали их к рекомендательным конторам. Так полотёры стали собственностью владельцев этих контор, подобно тому, как промышленные рабочие уже были собственностью фабрикантов, сельские батраки — рабами помещиков. Следующей стадией было прочёсывание полотерского цеха с целью выявления тех, кто раньше имел какую-нибудь индустриальную специальность. Таких забрали на военные заводы, не считаясь ни с их желанием, ни с состоянием здоровья. Ян Бойс уцелел только потому, что был однорук.

Из-за кризиса с рабочей силой владелец вновь открывшейся в Ганновере полотерной конторы «Блеск» с трудом набрал несколько инвалидов, кое-как справлявшихся с требованиями клиентов. Было достойно удивления, что он сумел раздобыть себе людей даже в других городах. Например, в Берлине он взял Яна Бойса взаймы у прежнего владельца. Контракт был подписан и зарегистрирован в Бюро труда. Старый владелец Бойса и новый положили в карманы по копии договора, пожали друг другу руки и расстались. Бойса не приглашали к участию в торге. Закон этого не требовал. Только явившись следующим утром в контору, он узнал, что должен отправиться в Ганновер.

Кто-то из товарищей Бойса посоветовал ему опротестовать сделку: закон о прикреплении к предприятию не распространялся на инвалидов. Но другой только махнул рукой:

— Протестовать?.. Ты наивен, дружище. Они тотчас отыщут параграф о том, что отказавшийся от поручения увольняется… за решётку.

— Это верно, — согласился первый. — Пожалуй, лучше ехать. В конце концов не все ли равно — Берлин или Ганновер.

— Что ж, один из вас безусловно прав, — уклончиво ответил Бойс. — Нужно подумать.

На следующее утро он сказал:

— Пожалуй, я поеду… Не все ли равно — Берлин или Ганновер.

— Вот именно, когда ты и там и тут всё равно что раб, — прошептали товарищи.

— Поеду, — с видом покорности повторил Бойс и пошёл укладывать чемодан. Однако ни этим товарищам, ни кому-либо иному он не признался, что прошедшая ночь понадобилась ему вовсе не для размышлений, а для того, чтобы побывать в своей подпольной ячейке и получить ясный приказ партии: «Ехать».

Через день Бойс вышел из подъезда ганноверского вокзала и поплёлся по нужному адресу.

Дощечка с надписью "Контора «Блеск» выглядела вполне прилично. Крытое бронзой стекло блестело, как настоящая медь. Дверь тоже была достаточно представительной, лестница чистой. Привычный глаз Бойса охватил все эти детали, пока он поднимался на несколько ступеней.

На звонок ему отворил человек, при виде которого Бойс замер на пороге: это был Трейчке. Да, да, адвокат Алоиз Трейчке! За то короткое мгновение, что Бойс стоял словно окаменевший, Трейчке успел обменяться с ним взглядом, и полотёр, насколько мог, спокойно проговорил:

— Мне нужен господин Гинце, владелец конторы «Блеск».

— Это я.

Трейчке посмотрел записку прежнего владельца, поданную Бойсом, и сказал сидевшей в конторе девице:

— Пришлите этого человека вечером ко мне для пробной работы.

— До вечера он мог бы выполнить ещё два-три заказа, — проскрипела девица.

— За него заплачены слишком большие деньги, чтобы посылать его случайным клиентам. Он будет работать в лучших домах Ганновера, — резко ответил Трейчке. — Но сначала я должен убедиться в том, что он оправдывает рекомендацию, полученную из Берлина.

— Если он хороший работник, мы сможем удовлетворить претензию господина советника по уголовным делам Опица, — сказала девица. — Ни один из наших людей не понравился советнику.

— У Опица достаточный резерв рабочей силы: он мог бы найти полотёра среди арестантов, — ответил Трейчке.

— Господин советник говорит, что запах тюрьмы, исходящий от арестантов, ничем нельзя отмыть. А супруга советника не выносит этого запаха.

Девица выписала Бойсу справку на получение продовольственных карточек и молчаливым движением руки отослала его прочь.

До вечера Бойс не находил себе места. Он ходил по улицам Ганновера так, словно они были усыпаны горячими углями. Встреча с Трейчке была не только неожиданной, она была многозначительной. Прежде всего она служила Бойсу сигналом, что нарушенная было подпольная работа снова начинается. Кроме того, она свидетельствовала о том, что отнюдь не все, кого подпольщики, оставшиеся на свободе, считали потерянными, погибли. Если жив и снова действует Трейчке, значит он не один. Значит, целы и другие товарищи. «Предприниматель Гинце!» Это хорошо, очень хорошо! Значит, не утрачены возможности конспирации, не потеряны связи, сохранены или наново добыты материальные средства для работы в подполье!

Едва дождавшись назначенного часа, Бойс позвонил у двери с карточкой «Генрих Гинце». Эта дверь выглядела уже не так импозантно, как дубовые створки конторы, да и район был далёк от представительности. Все говорило о том, что партийные деньги берегутся там, где дело идёт о личных удобствах подпольщиков.

Их встреча была молчаливой. Трейчке знаком показал Бойсу, что не следует говорить лишнего, а вслух произнёс:

— Сейчас вы под моим наблюдением натрёте полы… в одном месте. Это будет вашим экзаменом.

— Слушаю, господин Гинце, — нарочито громко и отчётливо ответил Бойс и даже по-солдатски щёлкнул каблуками.

— Вижу, вы старый служака.

— Искренно сожалею о том, что инвалидность мешает мне и теперь дать в зубы кому следует.

— Не все потеряно, — утешил Трейчке. — Вы можете принести народу пользу и в тылу.

— Рад стараться, господин Гинце! — так же лихо крикнул Бойс.

Только когда они очутились на улице, Трейчке сказал:

— Я поторопился с вашей переброской сюда.

— Берлинский хозяин не пускал?

Трейчке из-под полей шляпы испытующе посмотрел на Бойса: действительно ли тот не знает, что и берлинский владелец полотерной конторы был законспирированный подпольщик, руководитель узла связи? Или Бойс только маскируется?

— Необходимо установить связь с тюрьмой. — Трейчке быстро огляделся вокруг, хотя на улице их некому было слышать, и, понизив голос, проговорил: — Здесь Тельман.

Бойсу пришлось взять себя в руки, чтобы при этом известии не остановиться, не вскрикнуть. Целая буря чувств поднялась в его душе. Если сопоставить то, что сказал Трейчке, со слухом о гибели Тельмана от рук палачей, нынешняя новость — большая радость.

Пока Тельман жив, пока партийное подполье сохраняет с ним связь, надежда не потеряна. Это всё-таки радость: пленник, но живой, в цепях, но не утративший надежды…

Они пришли в безлюдный танцевальный зал, и Бойс принялся за работу. Трейчке ушёл и вернулся через час, делая вид, будто с интересом наблюдает за тем, как из-под щётки Бойса появляется блестящая поверхность пола. Когда пот начинал капать со лба полотёра, он присаживался на диванчик у стены и начинал разговор вполголоса. Бойс узнал, что политический кризис нарастал с огромной быстротой. За кулисами событий чувствовалась злая воля, затягивавшая мир паутиной интриг, тайных переговоров и дипломатических диверсий.

Бойс давно не читал подпольной «Роте фане», а в нацистских газетах нельзя было почерпнуть ни слова правды. Он внимательно слушал слова Трейчке о том, что, по мнению многих товарищей, политика Гитлера должна со дня на день разразиться трагедией всеевропейского, а может быть, и мирового масштаба. Правилен был анализ политического положения, данный Тельманом в одной из его записок, нелегально доставленной из тюрьмы: «Война близка. Манёвры гитлеровского правительства не могут ввести в заблуждение на этот счёт. На мой взгляд, все идёт к тому, что катастрофа вскоре разразится». Так же могло ежеминутно стать трагической действительностью и то, что Тельман сообщил недавно о своих подозрениях «Гитлер готовится к последнему из своих преступлений — к нападению на Советский Союз». Тельман указывал товарищам, оставшимся на воле, на необходимость приложить все усилия к тому, чтобы раскрыть немецкому народу глаза: это новое преступление уготовляет германскому народу и всем народам Европы ужасную участь. Правда, из лаконического, поневоле, анализа Тельмана явствовало, что нападение на СССР было бы верным шагом Гитлера к самоуничтожению и, в конечном счёте, сулило освобождение немецкого народа от фашизма, но вместе с тем такое нападение было бы чревато небывалыми страданиями народа. Тельман верил в свой народ, он верил в его здравый смысл, в его душу, в его волю к борьбе за свободу. Тельман призывал товарищей, не считаясь ни с какими трудностями, не щадя своих жизней, бороться за предотвращение всеобщей бойни и за освобождение немецкого народа от гитлеризма силами самих немцев. К сожалению, лёгкие победы фашистских палачей над Абиссинией, Испанией, Австрией, Чехословакией делали большинство немцев глухими к правде.

— Наци не доверяют администрации тюрем, куда перевозят Тельмана, — сказал Трейчке. — Они прислали сюда, в Ганновер, советника по уголовным делам Опица с целой командой надзирателей. Режим содержания Тельмана исключительно строг. Тем не менее мы должны восстановить прерванную связь с ним.

Трейчке переждал, пока хозяин танцовального зала осматривал часть пола, натёртую Бойсом.

— Первоклассная работа, не правда ли? — спросил Трейчке. — Даже жалко топтать такое зеркало, а?

— Если мне будут платить, я могу подложить им под копыта настоящие зеркала, — ответил хозяин, равнодушно глядя, как выбивающийся из сил Бойс шаркает суконкой по паркету. — А в общем, можете посылать мне этого полотёра…

Когда он ушёл, Трейчке продолжал:

— К сожалению, вам придётся работать у этого прохвоста — здесь удобная явка. Кроме того, вы будете натирать у Опица. Он должен быть вами доволен. В его квартире вы встретите вахмистра Ведера. Он исполняет там обязанности писаря. В отделение тюрьмы, где содержится Тельман, Вёдер доступа не имеет, но там есть наш человек…

Так же как сегодня Бойс с трудом дождался вечера, так назавтра он едва вытерпел, чтобы не явиться в контору с рассветом. Отворял он дверь в уверенности, что сейчас увидит противную конторщицу, но перед ним стоял Трейчке. Пользуясь тем, что они были в конторе одни, Трейчке торопливо сунул в руку Бойсу маленькую тетрадку курительной бумаги и, назвав адрес Опица, приказал:

— Сейчас же туда… Не забудьте: вахмистр Освальд Вёдер. Дело, выходящее из ряда вон.

Не проронив ни слова, Бойс повернулся, и неутомимые ноги понесли его по улицам Ганновера.

13

Ночные приглашения в имперскую канцелярию всегда заставляли Гаусса нервничать. Он приписывал это своему нерасположению к Гитлеру и насторожённости, которой требовали совещания с ближайшими военными советниками фюрера — Кейтелем и Йодлем. Гаусс не отдавал себе отчёта в том, что подсознательной причиной его нервозности бывал в действительности простой страх. Мысль о том, что Шахт, и Гальдер, и Гизевиус, и другие постоянно общаются с Гитлером, вовсе не должна была находиться на поверхности сознания, чтобы боязнь провала не исчезала. Ну, а если все они, при всей их фронде, только провокаторы, подосланные к нему Гитлером?.. Тогда этот страх был ещё более законным гостем в душе генерала.

Гаусс знал, что поводом для сегодняшнего вызова к Гитлеру являлись, вероятно, польские события. Но на какой-то миг рука его крепче, чем нужно, сжала телефонную трубку. Он волновался, и это было ему противно. Тем не менее, когда он входил в зал заседаний, походка его была тверда, голова высоко поднята и монокль, как всегда, крепко держался в глазу: не показывать же ефрейтору, что каждый приход сюда — борьба с нервами.

Гитлер, Йодль и Кейтель склонились над столом у окна с разложенными на нём картами генерального штаба. Гаусс покосился на жирные синие стрелы, оставляемые на карте толстым карандашом Гитлера. От стола слышались только хриплые возгласы:

— Атакуете так!.. Так!.. Так!.. Через неделю от Варшавы не оставим камня на камне…

Да, дело шло о нападении на Польшу. Теперь Гаусс ничего не имел против этой темы. Былые сомнения и страхи отпали. Пачелли уже полгода сидел на папском престоле. Судя по ходу дел в Европе, он немало сделал, чтобы реализовать обещания, данные Гауссу.

Из Франции приходили вести самые утешительные для деятелей гитлеровской Германии: министерские кризисы следовали один за другим; профашистские и просто фашистские организации распоясывались все больше; аппарат власти съедала коррупция; планы перевооружения французской армии современной техникой не выполнялись. Все планы французского генерального штаба основывались на стратегии пассивной обороны. Слова «линия Мажино» выражали смысл всей французской политики. «Линия Мажино» — таков был лозунг, с которым депутаты-предатели произносили в палате речи по конспектам, написанным в Берлине. «Линия Мажино» — это был предлог, под которым сенат отвергал кредиты на оборону. «Линия Мажино» — с этими словами американские шептуны и немецкие шпионы шныряли по всей Франции, демобилизуя её дух сопротивления надвигающейся катастрофе войны.

«Мы отсидимся за линией Мажино» — этого не говорил в те дни только простой народ Франции. Против этой позорной концепции капитулянтов протестовали только патриоты, готовые драться с иноземным фашизмом и с французскими кагулярами в любом месте. Этого не писали только газеты, которые не удавалось купить ни германо-англо-американским поджигателям войны, ни могильщикам Франции. Во главе борцов за мир, за достоинство Франции, за спасение миллионов простых французов от кровавой бани выступала «Юманите».

Хотя все это представлялось Гауссу в ином свете, но вывод он мог сделать правильный: правительство Третьей республики не отражает взглядов Франции, оно неспособно оказать сколько-нибудь действительного сопротивления Германии даже в том случае, если Франция будет вовлечена в круг военных действий. Вступление Франции в войну из-за Польши становилось все сомнительней. Александер в изобилии доставлял сведения о бесчисленных совещаниях в Париже и Лондоне, о частных беседах, письмах и документах, общим лейтмотивом которых было желание найти путь к соглашению за счёт поворота воинственных устремлений Гитлера на восток. Ни для Гаусса, ни для кого-либо другого в его мире не было тайной, что под словом «восток» разумелась Советская Россия. Разгром России как источника коммунистических идей, уничтожение советского государства как основы социалистического переустройства мира — такова была широкая стратегическая программа великих держав Запада.

В создавшейся международной обстановке Гаусс ничего не имел против ускорения событий. Ещё более оптимистично были настроены все те, кого Гаусс увидел сегодня у Гитлера. О Кейтеле, Йодле, Гальдере не стоило и говорить — эти с закрытыми глазами голосовали за любые самые авантюристические планы фюрера. Но достаточно было взглянуть на готовую лопнуть от самодовольства усатую физиономию Пруста, чтобы не задаваться вопросом и об его отношении к «Белому плану» нападения на Польшу.

Только Шверер сидел нахохлившись, как захваченная морозом птица, зябко потирая руки. Китайские приключения Шверера окончились не только сильнейшим воспалением лёгких, схваченным в ночь бегства с мельницы. В Берлине поговаривали, будто из этой операции Шверера вывезли нагишом, завёрнутым в японскую солдатскую шинель. Мало того, долгое время Шверер находился в состоянии, близком к безумию. Его преследовала мания заражения чумой. Самое-то воспаление лёгких Шверер считал лёгочной чумой и ежеминутно ждал смерти. Врачи с трудом вернули его к пониманию действительности.

«Паршивый вид», — подумал Гаусс, глядя на Шверера, старательно отводившего взгляд от своего недруга. В мозгу Шверера саднила мысль: «Опять этот пакостник на моем пути. Он и сюда явился, вероятно, для того, чтобы подложить мне свинью…»

— Фюрер просит занять места, — раздался голос адъютанта, и совещание началось.

Кроме военных, здесь были Гиммлер, Гейдрих, Кальтенбруннер. «Вся шайка», — подумал Гаусс и уставился в лежавшие перед ним бумаги. Глухой и хриплый долетал до нею голос Гитлера:

— …Эти причины заставили меня отложить на несколько дней вторжение в Польшу. Но я не меняю решения: вторжение состоится. Польша не только плацдарм, необходимый мне для дальнейшего наступления на восток. Военный разгром Польши — обеспечение нашего тыла в западной операции. Генерал Гаусс, — при этих словах Гаусс поднял глаза от стола и встретился с мрачно-насмешливым взглядом Гитлера, — вы можете быть покойны: войны на два фронта не произойдёт. — Тембр голоса Гитлера ещё понизился. В нем зазвучали угрожающие нотки: — Слышите, не произойдёт! Я предусмотрел все!.. Наши руки будут развязаны!.. Пространства Польши прикроют Германию от удара русских!..

Гаусс отвёл взгляд от Гитлера. Он знал: теперь последуют хвастливые выкрики, пока не будет израсходован заряд истерической энергии.

Прошло несколько минут, хрип на конце стола закончился.

После длинной паузы, протёкшей в полной тишине, Гитлер продолжал:

— Прежде чем мы поговорим о «Белом плане», я хочу спросить гроссадмирала Редера, выполнена ли моя директива УСК?

— Не называю точек, известных фюреру, но докладываю: три дивизии подводных лодок и два дивизиона подводных заградителей стоят наготове. — Редер говорил, игнорируя всех присутствующих. Он презирал сухопутных генералов ничуть не меньше, чем штатских. Он обращался к одному Гитлеру. — Адмирал Дениц ожидает только моего приказа — и эти корабли блокируют восточное побережье Англии, выход из канала будет минирован. Специальное соединение во главе с самыми надёжными командирами направится для операций на атлантических коммуникациях Англии и Франции.

Гитлер со вниманием прислушивался к монотонному голосу Редера. Когда адмирал умолк, он сказал:

— На время наших операций в Польше флот должен изолировать её от всякой помощи извне, в особенности со стороны Англии.

— За это я ручаюсь, — самоуверенно проговорил Редер.

— Поручаю вам Вестерплятте. Честь овладения им будет принадлежать флоту.

— Флот благодарит вас, мой фюрер.

— Можете снести этот мыс с карты. Утопите его.

— В счастливую минуту победы флот будет приветствовать своего фюрера!

Гитлер уже не слушал адмирала. Ни на кого не глядя, он постукивал карандашом по стопке лежавших перед ним бумаг. Казалось, он и вовсе забыл о совещании, о сидевших перед ним генералах, как вдруг заговорил так, будто ни на минуту и не умолкал. При этом голос его звучал все громче.

— Путём для нашего воздействия на Англию попрежнему остаётся воздух. С этой стороны уязвимость Англии нисколько не уменьшилась. Производственная мощь английской авиационной промышленности выросла, однако противовоздушная оборона отстаёт от наших возможностей нападения. На море Англия не получила никаких существенных подкреплений. Пройдёт много времени, прежде чем корабли, находящиеся в постройке, вступят в строй. Введение воинской повинности дало Англии ничтожный контингент призывных — какие-то шестьдесят тысяч солдат! Если Англия будет держать внутри страны мало-мальски значительное число войска, — а, угрожая вторжением, мы заставим её это сделать, — то во Францию она пошлёт всего две пехотных дивизии и одну бронетанковую дивизию. Не больше. Можно ли серьёзно говорить об этом, как о помощи Франции? Англия сможет снарядить для войны на континенте несколько бомбардировочных эскадрилий из устарелых самолётов, но мы не позволим ей оторвать от метрополии ни одного современного истребителя. Посылая в воздух своё старьё, английское командование собственными руками уничтожит свои лучшие кадры.

Геринг без стеснения вставил:

— Мы ему поможем!

Гитлер недовольно замолчал, но лишь на мгновение. Не взглянув в сторону Геринга, продолжал:

— Когда начнётся война, наша авиация атакует Англию, её жизненные центры, Лондон… Теперь о Франции: как только с Польшей будет покончено, — а это не должно занять больше двух недель, — мы будем в состоянии сосредоточить на западной границе столько дивизий, сколько нам понадобится, чтобы не позволить французам сделать ни шагу. Они довольно быстро убедятся в том, что не в силах взломать укрепления на итальянской границе и тем более линию Зигфрида. Могу вас уверить: они будут отсиживаться за линией Мажино. Могу вас порадовать ещё тем, что дуче дал мне слово: при любых испытаниях он будет рядом со мной. Все властно повелевает мне обратить взоры на восток и покончить с Польшей. Тут мы не ставим себе целью достижение каких-либо определённых рубежей: чем дальше и чем скорее, тем лучше. Основная задача всех родов войск — уничтожение живой силы противника. Уничтожать поляков в максимально возможном числе! Никаких капитуляций! Ни пленных, ни раненых! Только убитый поляк никогда снова не поднимется на нас. Операция должна быть проведена молниеносно, в соответствии с сезоном. Задержка может быть чревата печальной затяжкой всего дела. Это скажется на всех других планах нашего наступления на западе и востоке. Я сам дам пропагандистский повод к войне. Неважно, будет ли он убедительным или нет. Победителя не станут потом спрашивать, говорил он правду или нет. Начиная войну, говорят о победе, а не о правде.

После некоторой паузы Гитлер обратился к сидевшему рядом с ним Йодлю:

— Напомните господам основные пункты второго раздела «Белого плана».

— Кто мог их забыть?.. — начал было Геринг, но Гитлер сердито перебил:

— Я хочу ещё раз, перед лицом истории, которая смотрит на нас, услышать от каждого, что он сделал во исполнение моей директивы, во исполнение воли Германии!.. И вы, Геринг, тоже!.. Йодль, второй раздел!

Уже приготовившийся Йодль тотчас начал:

— Во втором разделе документа «Белый план», датированного третьим апреля сего тысяча девятьсот тридцать девятого года, подписанном генерал-полковником Гальдером и контрассигнованном начальником штаба ОКВ генерал-полковником Кейтелем, говорится: "Фюрер дал следующие директивы по «Белому плану»: Первое. Все приготовления должны проводиться таким образом, чтобы начать операции с первого сентября сего тысяча девятьсот тридцать девятого года.

— Генеральный штаб! — ни к кому не обращаясь и делая вид, будто с интересом ждёт ответа, выкрикнул Гитлер.

Гальдер поднялся, как подкинутый пружиной:

— Исполнено.

Гитлер молчаливым кивком головы приказал Йодлю продолжать.

— Верховное командование вооружённых сил, — читал тот, — должно разработать точный календарный план осуществления «Белого плана» и синхронизировать действия трех родов войск.

Гитлер снова выкрикнул:

— ОКВ?

Кейтель поднялся с несколько меньшей поспешностью, чем Гальдер:

— Исполнено.

— Третий пункт? — спросил Гитлер.

Не глядя в бумагу, Йодль доложил:

— Все разработки по третьему пункту поступили вовремя.

Гитлер медленно обвёл своим свинцово-тяжёлым взглядом присутствующих и остановился на угодливо насторожённом лице Функа.

— Как дела?

Функ заговорил так торопливо, что Гаусс с трудом следил за ним.

— Сообщение, сделанное мне фельдмаршалом Герингом, о том, что вы, мой фюрер, вчера одобрили мероприятия, предпринятые мною для финансирования войны и регулирования заработной платы и цен, а также мероприятия, обеспечивающие нас на случай чрезвычайных обстоятельств и жертв, делают меня глубоко счастливым.

С этими словами Функ сделал поклон в сторону неподвижно сидевшего и смотревшего ему в лицо Гитлера. Гитлер не сделал ни малейшего движения в ответ. Напряжённое выражение его лица не изменилось. Но, повидимому, это не смутило Функа. Он с прежней бойкостью продолжал:

— Рад сообщить вам, мой фюрер, и всем вам, господа, — последовали два поклона: один — почтительный — в сторону Гитлера, другой — короткий — сидевшим, как каменные изваяния, генералам. — Я добился уже определённых результатов за последние несколько месяцев в своих усилиях сделать Рейхсбанк внутри страны абсолютно прочным, а со стороны заграницы абсолютно неуязвимым. Если даже произойдут серьёзные события на международном денежном рынке и в области кредита, то это не сможет оказать на нас влияния.

Гитлер остановил его движением руки:

— Можете ли вы с полным сознанием ответственности поручиться мне, что тяжёлая индустрия не испытывает трудностей ни с кредитом, ни с наличностью? Можете ли вы мне гарантировать, что интересы фюреров германской промышленности будут надёжно защищены и они смогут целиком отдать свои помыслы развитию производства? Заботиться о их вложениях, охранять их и гарантировать прибыль — вот ваше дело.

— Гарантирую, мой фюрер.

— Вы поставили об этом в известность руководителей германской промышленности?

— Да, мой фюрер.

— Их интересы — мои интересы. Моё дело — их дело.

— Понимаю, мой фюрер. — Голос Функа сделался вкрадчивым. — Я незаметно превратил в золото вклады Рейхсбанка. Кроме того, я провёл приготовления с целью беспощадного сокращения всех потребностей, не имеющих жизненного значения, а также всех общественных расходов, которые не имеют военного значения.

— Не стесняйтесь завинчивать пресс, — проговорил Гитлер. — Пусть немцы подтягивают пояса. С полным брюхом хуже работается. Страх голода должен держать рабочего в повиновении хозяину. Поскорее приканчивайте мелкую промышленность и ремесленников. Они ничем не могут быть нам полезны, когда речь идёт о постройке танков и производстве пушек. Пусть нужда гонит их на военные заводы. Там нужны руки. Того, кто не знает ремесла, мы поставим в ряды пехоты. Когда я посылаю на смерть десять миллионов лучших немецких юношей, а не намерен миндальничать со всякой дрянью. Гоните их в армию и к Круппу! Железной метлой нужды! Слышите, Функ?!

— Я считаю это своим долгом, мой фюрер. Как генеральный уполномоченный в области экономики, назначенный вами, мой фюрер, я торжественно обещаю вам, мой фюрер, выполнить долг до конца. Хайль Гитлер!

Гаусс презрительно покосился в сторону суетливого министра. Он не любил этого преемника Шахта.

Снова наступило молчание; снова Гитлер обводил взглядом лица сидящих. На этот раз он ткнул пальцем в сторону Гиммлера:

— Что вами сделано в связи с предстоящими операциями?

Гиммлер отвечал не вставая:

— Мне, как рейхсфюреру СС, вы поручили окончательно возвратить в состав империи всех лиц немецкой национальности и расовых немцев, проживающих в иностранных государствах. Все меры приняты. Всякий немец, проживающий на иностранной территории, которого мы не сочли нужным использовать там, обязан немедля вернуться в пределы отечества. Многие уже здесь. Другие возвращаются. Уклоняющиеся, которых мы обнаружим на занимаемых нами территориях, как Польша и другие, составят пополнение для исправительных лагерей, наравне с коренным населением оккупируемых стран и областей.

— А нарушители нашего приказа в странах, ещё не ставших частями империи или объектом её интересов? Ну, скажем, в Южной Америке? — спросил Гитлер.

— Они и там жестоко пожалеют о своём непослушании вам, мой фюрер.

— Никакого миндальничанья, надеюсь?

Лицо Гиммлера оставалось равнодушно-спокойным, когда он ответил:

— Все, как вы приказали, мой фюрер.

— А коренное население областей, которые мы займём? Как дела с ним?

— Все готово для того, чтобы оно ни на минуту не могло выйти из повиновения империи и её органам.

Гитлер, не оборачиваясь, бросил через плечо:

— Видеман!

— Мой фюрер!

— Директива?

— Здесь, мой фюрер. — И стоявший за спиною Гитлера Видеман громко начал читать по листу: — «Директива номер один для ведения войны…»

Гитлер сердито прервал его:

— Я сам.

Видеман подал ему бумагу. Гитлер отодвинул её перед собой почти на вытянутую руку и, приняв театрально-торжественную позу, оглядел присутствующих.

— Директива номер один для ведения войны… — начал он и сделал паузу. Гауссу показалось, что Гитлер посмотрел на Шверера, потом на него. Гаусс тут же поймал на себе и ощупывающий его колючий взгляд Шверера.

Шверер действительно исподтишка, так, чтобы это не бросилось в глаза остальным, уже несколько раз оглядывал Гаусса. В голове старика гвоздило: «Что, если он опять подложил мне какую-нибудь пакость, как с Чехословакией?.. Польский поход по праву принадлежит мне…»

— …Теперь, когда положение на восточной границе стало невыносимым для Германии, я намерен добиться решения силой.

Гитлер приостановился, как бы ожидая ответа на это вступление, быть может, даже надеясь на возражение или хотя бы только недовольное выражение чьего-либо лица. Это дало бы ему возможность не сдерживать рвавшуюся наружу истерику. Глаза его мутнели и наливались кровью, голос делался все глуше.

— Второе: нападение на Польшу должно быть проведено в соответствии с приготовлениями, сделанными по «Белому плану». Оперативные цели, намеченные для отдельных соединений, остаются неизменными. Дата атаки — первое сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года. Время атаки — четыре часа сорок пять минут. Это же время распространяется на операцию флота против Гдыни, в Данцигском заливе и против моста в Диршау.

Он начал читать так громко, словно находился на площади. Это был уже почти крик, резонировавший под потолком зала, у мраморных стен, заполнявший все пространство. Гауссу чудилось, что весь мир заполнен хриплыми воплями истерика. Что скрывать, он и сам ждал этой минуты, как ждали её коллеги-генералы. Эта минута могла бы быть самой радостной со времени поражения в первой мировой войне. Но радость была отравлена досадой на то, что голос ефрейтора так безобразно груб; на то, что в нём слышен акцент иноземного выходца, что все они — генералы германской армии — сидят, как мальчишки, и только слушают, не смея поднять лиц… Этот паршивый коротышка уже заранее присваивал себе грядущую славу неодержанных побед…

Гитлер рычал:

— Весьма важно, чтобы ответственность за начало враждебных операций на западе была возложена на Францию и Англию. Сначала на западе должны быть проведены только операции местного значения, против незначительных нарушений наших границ. Германская сухопутная граница на западе не должна быть пересечена ни в одном пункте без моего ведома…

«Повторение истории с Рейнской зоной, — подумал Гаусс. — Хорошо, если все обойдётся такою же комедией со стороны французов и англичан, как тогда…»

— То же самое относится к операциям на море, — продолжал Гитлер. — А также к операциям, которые могут быть и должны быть ограничены исключительно охраной границ против вражеских атак…

Казалось, Гитлер не мог справиться с хрипом, заглушавшим его голос. Он задыхался от собственного крика.

Гаусс мельком взглянул на Редера. По мере того как Гитлер выкрикивал приказания, лицо адмирала вытягивалось. Гаусс мысленно усмехнулся: «А, ты ждал, что тебе позволят делать что угодно?.. Придётся равняться на нас, мой милый… На нас!» Гаусс не любил Редера, как не любил моряков вообще. Он не верил в мощь германского надводного флота. Он считал её дутой, а весь флот таким же неосновательно чванным, как фигуру гроссадмирала. Гаусс делал исключение только для подводного флота. Подлодки играли важную роль во всех планах, направленных против Англии. Подводные разбойники умели делать своё дело!

Но вдруг голос Гитлера упал. Он бормотал себе под нос что-то неразборчивое и скоро умолк совсем. В огромном зале наступила тишина. Никто не решался заговорить: не было известно, закончил ли Гитлер свою речь. А прерывать его ни у кого не было охоты. Как часто в таких случаях, храбрецом оказался Геринг.

— Быть может, мой фюрер, перейдём в ваш кабинет? — спросил он. — Гиммлер должен сказать нам несколько слов о последних приготовлениях.

— Сначала ты скажешь, что намерен делать с Варшавой? — ехидно заметил Гиммлер.

Гаусс понял, что Гиммлеру не хочется итти в кабинет и он тянет, выигрывая время. Гитлер вялым кивком в сторону Геринга дал понять, что согласен с Гиммлером.

— Буду краток, — заявил Геринг. — Никакие силы не помешают моим бомбардировщикам превратить Варшаву в кучу камней, если она не сдастся по первому приказу победителей.

— А если сдастся? — спросил Гиммлер.

— Не беда! — ответил Геринг. — Мои лётчики сделают своё дело, прежде чем поляки успеют поднять белый флаг. Урок Польше должен быть уроком для всей Европы.

— Жаль… очень жаль… — негромко проворчал Гитлер, но в мгновенно воцарившейся тишине все хорошо расслышали: — Я сожалею, что это только Варшава, а не Москва… Очень сожалею…

С этими словами он устало поднялся и, словно через силу волоча свои огромные ступни, поплёлся к дверям кабинета.

Геринг назвал тех, кто должен последовать за Гитлером.

Гаусс не торопился вставать. Он аккуратно собрал свои расчёты, которыми никто так и не поинтересовался, сложил их в портфель и последним вошёл в кабинет. Все сидели уже вокруг стола. Гаусс опустился в кресло подальше от фюрера.

— Риббентроп, — ворчливо проговорил Гитлер, — прочтите то место из записки Дирксена… вы знаете…

Риббентроп покорно, хотя и с видимой неохотой, начал читать:

— Из записки нашего посла в Лондоне о предполагаемой позиции Англии в случае германо-польского конфликта: «На основании предшествующего изложения психологических моментов, влияющих на отношение Англии к комплексу германо-польских проблем, может быть поставлен вопрос: какую предположительно позицию займёт Англия в германо-польском конфликте? На этот вопрос нельзя ответить ни „да“, ни „нет“. Надлежит исследовать каждый отдельный случай, чтобы получить ясное представление о позиции Англии…» Я пропускаю случаи, не относящиеся к нынешней ситуации, и перехожу к последнему, — сказал Риббентроп. — «Если бы мы сумели инсценировать провокацию с польской стороны, например обстрел немецкой деревни по приказу какого-нибудь польского командира батареи или бомбёжку немецкого селения польскими лётчиками, то решающее значение при определении позиции Англии имели бы ясность и бесспорность умело организованной провокации…»

Заметив, что Гитлер хочет говорить, Риббентроп остановился.

— Хотя господин Дирксен и глуп, я высоко оцениваю это сообщение, — сказал Гитлер. — Оно проникнуто пониманием национал-социалистского духа борьбы и реалистической политики Германии. Я приказал генерал-полковнику Кейтелю организовать в ночь на первое сентября секретную операцию на польской границе. Генерал Кейтель, доложите господам, что сделано.

На этот раз голос Кейтеля звучал не так фельдфебельски бодро, как всегда:

— Операция была мною возложена на генерала Александера. Взвод наших людей, переодетых в форму польской армии, с польским лёгким вооружением — винтовками, ручными пулемётами и гранатами — должен был быть переброшен на польскую сторону с наступлением темноты. Под покровом темноты взвод во главе с надёжным офицером следует вдоль границы. Если нужно, он бесшумно снимает мешающие ему посты польской пограничной стражи. Ночью взвод атакует нашу пограничную охрану, уничтожает заставу номер пятьсот шестьдесят девять и врывается в город Глейвиц. Охрану глейвицкой радиостанции взвод подвергает расстрелу. Подготовленный к тому времени в Глейвице работник Александера выступает по глейвицкому передатчику с призывом к немцам восстать против фюрера и империи. Подоспевающие немецкие части вступают в бой за радиостанцию. Взвод с боем отступает к польской границе. Он истребляется нашими войсками или берётся в плен и расстреливается.

— Отлично! — с возбуждением воскликнул Гитлер.

— Однако… — с ударением проговорил Кейтель, — обратившись к рейхсфюреру СС доктору Гиммлеру за необходимым польским обмундированием, оружием и автомобилями, мы получили отказ.

— Как? — угрожающе спросил Гитлер.

— Нам отказали, — обиженно повторил Кейтель.

Гитлер обернулся в сторону Гиммлера. Но прежде чем он успел что-либо сказать, Гиммлер поспешно заговорил:

— Мой фюрер, не хотите же вы, чтобы этот «взвод» провалил великое дело, которое вы так мудро задумали и начали с таким искусством? — Гиммлер насмешливо повторил, глядя на Кейтеля: — «Взвод»! Здесь нужен не взвод солдат, не «надёжный» офицер, а люди, для которых риск был бы искуплением их вины, смерть была бы благодеянием.

— Опять ваши уголовники? — с неприязнью спросил Кейтель. — Мы не можем послать с ними ни одного офицера.

— А им и не нужны ваши офицеры, — отпарировал Гиммлер. — Им нужны мои тюремщики, господин генерал-полковник, а не генштабисты.

— И вы воображаете, что, вернувшись из операции, эта банда будет хранить молчание?

— Мне важно, чтобы они захотели пойти в операцию, а это они захотят. Я обещаю им свободу и денежное вознаграждение. А о том, будут ли они болтать после операции, позвольте позаботиться нам. Если угодно фюреру, Гейдрих доложит подробности.

Гейдрих не ждал разрешения Гитлера.

— Болтать им не придётся: те из группы, кто не будет перебит в перестрелке, должны быть в тот же день расстреляны службой безопасности. Кальтенбруннер уже получил распоряжения.

— Все готово, — лаконически проскрипел Кальтенбруннер.

— Вот! — сказал Гиммлер, с торжеством посмотрев на Кейтеля.

Тот пожал плечами, как бы желая сказать: «Подумаешь, новость! Мы тоже расстреляли бы всех своих». А вслух проговорил:

— Кто поручится, что ваша банда не разбежится, едва переступив границу?

— Во-первых, — резко заявил Гейдрих, — они знают, что мы их выловим и четвертуем. А за выполнение задачи им обещана свобода и награда. Во-вторых… они не знают того, что сделанная каждому из них прививка якобы против столбняка в течение двадцати четырех часов…

— Так что у них просто не будет времени болтать, — мимоходом заметил Гиммлер.

— Мне это нравится, — задумчиво проговорил Гитлер. — Благодарю вас, доктор Гиммлер. Но… я хочу, чтобы ОКВ было все же в курсе всего этого дела. Офицер ОКВ должен присутствовать в Глейвице и, может быть, даже руководить операцией по окружению и уничтожению группы Кальтенбруннера.

Гаусс понял: Гитлер хочет перестраховаться. Он знает, что армия боится службы безопасности, и потому ненавидит её людей. Уж армейцы-то не выпустят ни одного диверсанта, если сказать солдатам, что это люди Кальтенбруннера. Перестреляют, как куропаток. Ход понравился Гауссу.

Гитлер остановил взгляд на Шверере. У старика защемило под ложечкой. «Я так и знал, — подумал он. — Опять проделка Гаусса: сейчас меня сунут в эту кашу». Гитлер действительно проговорил:

— Заветной мечтой генерала Шверера был восточный поход. Я предоставлю ему честь начать это дело… Генерал Шверер! — Шверер нехотя приподнялся в кресле. — Германия возлагает на вас уничтожение особой группы Кальтенбруннера. Преследуя беглецов в польских мундирах, вы первым ступите на землю Польши.

— Благодарю вас, мой фюрер, — вяло проговорил Шверер. Ему при этом казалось, что он чувствует на своём затылке насмешливый взгляд Гаусса. Однако, едва опустившись в кресло, он забыл обо всём, кроме бередившего мозг вопроса: «Уж не понадобилось ли им опять подставить меня под выстрел какого-нибудь гиммлеровского уголовника, наряжённого в польский мундир, чтобы иметь ещё один предлог для наступления?..»

Холодные мурашки бежали по спине старика. Он не слышал больше того, что говорилось за столом.

Но на этот раз он ошибался: план захвата глейвицкой радиостанции был для Гаусса такой же новостью, как для Шверера.

Заседание окончилось. Гитлер, как всегда, неожиданно замолчав на полуслове, сорвался с места и исчез, прикрываемый адъютантами.

Его спина уже скрылась за дверью, а Гаусс все смотрел на тяжёлые дубовые створки.

14

Опускаясь по служебной лестнице, план провокации напольской границе докатился до командира 17-го отряда службы безопасности хауптштурмфюрера СС Эрнста Шверера.

Эрнст ничего не имел против этого поручения. Он не раз проводил подобные операции на своей немецкой земле против рабочих, коммунистов, вообще антифашистов. Он с удовольствием вспоминал о своём участии в захвате Австрии, о провокации, которую ему удалось организовать в Чехии вместе с белочулочниками Хенлейна. Тогда его подчинённые убили восемнадцать чехов и нескольких «красных» немцев.

Но на этот раз ему стало не по себе сразу же, как только бригаденфюрер изложил задание. Эрнсту претила не провокация, как таковая, — он с удовольствием вырежет заставу и пустит в расход несколько штафирок на радиостанции, хотя бы они и были немцы. Смущало другое: обстановка, в которой бригаденфюрер посвятил его в суть этого дела. Уж очень не в нравах СД была любезность бригаденфюрера, чересчур необычны были посулы наград и повышение сразу в чин оберштурмбаннфюрера, минуя четыре кубика штурмбаннфюрера. Все было подозрительно. Даже то, что люди Эрнста должны были выполнять главным образом функция конвойных при команде уголовных арестантов, которые составят основную силу диверсионной партии. Зачем уголовники? Как будто эсесовцы не доказали своей готовности и способности совершить любое уголовное преступление! Эрнст смотрел на хорошо знакомый шрам в виде полумесяца, красневший на щеке бригаденфюрера, и старался уловить в словах начальника ту действительную угрозу благополучию и жизни его, Эрнста, которую он, как животное, инстинктивно уже разгадал.

Однако Служба безопасности была Службой безопасности. То, что Гейдрих и Кальтенбруннер хотели сохранить в тайне даже от своих сотрудников, во многих случаях тайной и оставалось. Бригаденфюрер открыл Эрнсту, что уголовники, которые уцелеют в перестрелке, должны быть уничтожены немедленно по окончании операции. Эрнст охотно взял и это дело на себя. Но бригаденфюрер ничего не сказал Эрнсту о смертельности прививок, предназначенных всем участникам «дела».

— Им всем будет сделан укол. Предохранение от столбняка и вместе с тем что-то возбуждающее, для храбрости, — непринуждённо проговорил бригаденфюрер в заключение беседы.

— Моим парням не нужно ничего возбуждающего, — ответил Эрнст. — Они и так справятся с делом.

— Нет, нет! — запротестовал начальник. — Все получат свою порцию. И вы должны показать пример остальным.

Эрнст не стал спорить. Но заранее решил, что постарается уклониться от каких бы то ни было вспрыскиваний — будь то состав «бодрости», «успокоения» или чего другого. Полбутылки коньяку — вот всё, что ему нужно.

Ценою примитивной хитрости ему удалось подставить под шприц своего помощника по операции — здоровенного детину хауптшаррфюрера Мюллера. Тот получил два укола.

Вечером Эрнст с удовольствием оглядел себя в зеркало: лихо сдвинутая на ухо конфедератка польского пограничника и хорошо пригнанный мундир с массой серебра показались ему куда более элегантными, чем погребальный наряд гестапо. Жаль, что не удастся в таком виде показаться какой-нибудь берлинской девчонке!

От пограничной комендатуры, где происходило переодевание, отряд двинулся к границе. Под командой Эрнста находились эсесовские головорезы, привыкшие к ночным вылазкам на польскую сторону. Так как они не были посвящены в то, чем эта вылазка отличается от прежних, то уверенность в безнаказанности и благополучном возвращении придавала им смелости. Уголовники, составлявшие основное ядро отряда, знали ещё меньше. Но они были готовы на все за обещанную свободу. Хауптшаррфюрер Мюллер был, кроме Эрнста, единственным, кто знал цель экспедиции — нападение на немецкую радиостанцию в Глейвице.

Сидя рядом с Эрнстом в кабине грузовика, Мюллер молчал. Его ум не был приспособлен к какому-либо анализу полученных приказаний, а нервы он имел такие, какие и должен иметь разбойник. Они не приходили в возбуждение от того, что Мюллеру предстояло вырезать несколько польских и немецких пограничников и поставить к стенке инженерчиков какой-то радиостанции. Вероятно, это какие-нибудь красные, раз уж начальство решило с ними покончить. А до того, что на этот раз до них добираются таким кружным путём, Мюллеру не было дела.

Единственным человеком, чувствовавшим себя не в своей тарелке, был Эрнст. Тело его время от времени покрывалось гусиной шкурой, и противный холодок пробегал по спине. Он поймал себя на том, что нервно повёл лопатками. Но чорт побери, Мюллеру вовсе незачем видеть его волнение! На тот случай, если подчинённый все же заметил его судорожное движение, Эрнст пробормотал:

— Не выношу сырости…

Но Мюллер промолчал и на этот раз. Переживания спутника его не интересовали.

У скрещения двух заброшенных дорог грузовики высадили команду и повернули обратно.

Когда затих шум удаляющихся автомобилей, Эрнст услышал шлёпанье своих людей по грязной дороге. Он приказал сойти на траву обочины. Стало почти тихо. В окружающей темноте Эрнсту чудилось, что он остался один во всем мире. Впрочем, это ощущение быстро исчезло: будь он один — он нашёл бы местечко посуше, завернулся бы в плащ и дождался бы солнца. А там со светом пробрался бы обратно к своим, придумав какую-нибудь причину, помешавшую выполнению задания. Но тут его окружали эсесовцы. Эрнст мог с уверенностью сказать, что кто-нибудь из них, может быть здоровяк Мюллер, приставлен для наблюдения за своим начальником. Такова была в Службе безопасности система круговой слежки начальников за подчинёнными, подчинённых за начальниками.

Значит, оставался только путь вперёд, туда, где пролегает всегда немного таинственная линия границы.

Кто-то из его людей заговорил. Эрнст резко остановился и в бешенстве обернулся, пытаясь разглядеть в темноте виновника. Но тут же послышалось негромкое рычание Мюллера. Потом Эрнст по звуку определил крепкий удар, и все снова стихло.

По мере того как глаза Эрнста привыкали к темноте и стали различать едва намеченные силуэты, ему начало казаться, что его люди также видны и подкарауливающим их пограничникам по обеим сторонам границы.

Эрнст приказал приготовиться к снятию польских постов. Собственный шопот показался ему едва ли не криком, способным разбудить всю пограничную стражу в округе.

Эрнст был рад начавшемуся дождю: его пелена увеличит невидимость отряда, а шум капель по листве заглушит шаги.

Но мелкий дождь тут же прекратился, едва смочив одежду. Только глина стала ещё более скользкой, чем прежде. Эрнст то и дело хватался за ветви деревьев, чтобы удержаться на разъезжающихся ногах. Эта неустойчивость заставляла напрягаться все тело, нервы ещё больше натягивались. От каждого прикосновения ветки Эрнст испуганно втягивал голову в плечи. Он все чаще останавливался. Спутники натыкались на него и шопотом ругались, не узнавая начальника или делая вид, будто не узнают. В других обстоятельствах это обошлось бы им дорого, но тут Эрнст предпочитал молчать. Не только потому, что малейший шум казался ему риском навлечь на себя огонь с обеих сторон границы, но и оттого, что он начинал побаиваться своих уголовников. Он понимал, что они ненавидят его, пожалуй, даже больше, чем тех поляков, на которых он должен был их натравить.

По учащённому дыханию людей, по злому шопоту Эрнст угадывал, что его тревожность передаётся им. Он заранее представлял себе, как эсесовцам придётся подталкивать уголовников штыками в спину, чтобы заставить итти вперёд.

Но Эрнст меньше всего думал сейчас о судьбе подчинённых, об исполнении задачи. Его занимал исход дела для него самого.

Следовало прежде всего не держаться первых рядов. И Эрнст стал мало-помалу, незаметно для других, отставать. Но едва две-три тени обогнали его, как он почувствовал ткнувший его в спину тяжёлый кулачище Мюллера. Ничего не оставалось, как прибавить шагу. Он с ненавистью представил себе маленькую головку Мюллера, его бычью шею, тяжёлый взгляд до бессмысленности тупых глаз… Брр!..

С этого момента Эрнст думал о своих людях уже не как о помощниках в выполнении трудного поручения, а единственно как о банде, посланной для того, чтобы помешать ему повернуть обратно. Они не позволили бы ему удрать, даже если бы он решился на это. Они, и прежде всего Мюллер, схватили бы его и притащили к бригаденфюреру. Эрнст вспомнил, как багровеет иногда шрам на щеке начальника… О дальнейшем не хотелось и думать. Тошнотный комок подкатывал к горлу.

Да, путь открыт только в одну сторону — туда. Но уж он-то примет все меры к тому, чтобы вернуться живым…

Настало время рассыпаться и залечь перед последним броском. Сейчас они очутятся среди чащи, в которой притаились польские пограничники.

Теперь Эрнст ненавидел этих поляков так, как может ненавидеть человек, сознающий их превосходство над собой.

Эти польские солдаты, наверно, верили в то, что делают святое дело первой шеренги — они стерегут польскую границу от нацизма. Они, наверно, любят свою Польшу и готовы зубами драться за её неприкосновенность. Эти простые ребята, загнанные в лес дисциплиной полковничьего государства, едва ли понимали, что их родина давно продана, обречена на муки своими же, польскими предателями-министрами, иноземными политиками и всем черным воинством католической церкви. Эти парни, наверно, и не подозревали, что кровь, которую они готовы были пролить за свою дорогую мать Польшу, — первая жертва в огромной и тёмной игре политических разбойников. Имена этих разбойников представлялись им, вероятно, некоей абстракцией. Что такое для них какие-нибудь чемберлены и галифаксы, боннэ и петэны, морганы и рокфеллеры? Только заграничная разновидность собственных беков и смиглых — бар, захвативших право играть судьбою страны.

Простые польские парни, облачённые в солдатские мундиры, отчётливо сознавали одно: им доверена граница. За нею притаился многовековый враг славянской Польши — тевтонский милитаризм. Это солдаты знали. Они уже видели этот милитаризм в действии. Сожжённые деревни, истерзанные бабы, повешенные старики и детские трупы на дорогах — это было уже двадцать пять лет назад, когда вильгельмовские полки топтали польскую землю.

Баре нарочно не пускали простых польских парней дальше второго класса приходской школы, чтобы те не могли ни в чем разобраться, чтобы верили, будто действительно сторожат свою Польшу и чтобы безропотно отдавали за неё жизнь…

Польские пограничники сжимали карабины; они зорко вглядывались в темноту из-под огромных козырьков своих угловатых фуражек. Но зачем были им карабины, к чему была бдительность, когда из лесу на слабо освещённую прогалину вышли солдаты в своих же польских мундирах, в конфедератках? Эти нивесть откуда взявшиеся солдаты знали пароль. И только в тот последний миг, когда штыки нежданных пришельцев во вспугнутом молчании леса пронзали тела застигнутых врасплох пограничников, простые польские парни поняли: это тевтоны в польских мундирах.

Но было поздно: часовые были сняты, пост окружён и вырезан, прежде чем подхорунжий успел повернуть ручку старенького телефона. Отряд Эрнста мог поворачивать обратно, в сторону своей границы, не боясь огня в спину.

На какой-то короткий промежуток времени Эрнст почувствовал облегчение, пока не понял, что казавшееся самым трудным — снятие польских постов — лишь незначительная часть поручения. Самое страшное было впереди. Что, если число немецких постов на границе не уменьшено, как обещал бригаденфюрер? Что, если немецкие посты откроют огонь не холостыми патронами? Что тогда… Повернуть? Но куда? В Польшу, на растерзание разозлённым польским пограничникам?..

Эрнст только сейчас до конца понял, как ловко его втянули в эту авантюру. В такой просак он не попадал ещё никогда: куда ни сунься, всюду враги. Сначала сзади немцы — впереди поляки. Теперь позади поляки — впереди немцы.

Но делать нечего, пора было двигаться обратно к своей границе, пока поляки с соседних постов ничего не заметили. Вот тут-то и пригодилась полбутылка коньяку, захваченная с собою Эрнстом. Он выпил бы её всю, если бы не жадный взгляд Мюллера. Чтобы задобрить верзилу, Эрнст отдал ему половину.

Эрнст приказал пересчитать людей и двинулся в путь. Шли в таком же молчании, как сюда. Но было вдвое страшнее. Неподалёку от Эрнста слышалось сопенье Мюллера. На то, чтобы отстать, отбиться от цепи, не было надежды.

По расчётам Эрнста до немецких линий оставалось уже совсем немного, когда по лесу вдруг прокатилось: трах-тара-рах-тах-тах… Эхо неслось, комкая тишину и расшвыривая лесные шорохи, сорвалось в лощину и, разорванное на куски, исчезло где-то на польской стороне.

Сделав вид, будто споткнулся, Эрнст бросился на землю. Он все падал и падал, а земля, казалось, уходила из-под него.

Так катился он по косогору, пока не оказался в воде.

Цепляясь за скользкий глинистый берег, стукаясь коленями о камни, он судорожно карабкался вверх, поражённый смертельным страхом. Выбравшись на берег ручья, он жадно прижался к земле. Тяжело дыша, прислушивался, не повторятся ли раскаты того, что он принял за пулемётную очередь, но что в действительности было лишь одиночным выстрелом в лесу.

Отвратительная мелкая дрожь проникла во все суставы и лишила Эрнста способности двигаться. Он бы лежал и лежал, если бы новый приступ ужаса не заставил его метнуться от раздавшегося поблизости хруста ветвей.

— Господин оберштурмбаннфюрер! — тихонько окликнул Мюллер.

Эрнст понял, что скрываться бесполезно:

— Ох, боже мой… — со стоном прохныкал он.

— Ну, какого дьявола? — сразу утратив всю вежливость, прорычал Мюллер.

— Кажется, я вывихнул ногу… — ещё жалобнее прошептал Эрнст.

— Вылезайте, пока нас не накрыли!

— Не могу сделать ни шагу. — Эрнст готов был заплакать. Ему уже казалось, что он действительно вывихнул ногу: лодыжка по-настоящему болела. — Честное слово, я останусь без ноги… Я чувствую, как она распухает.

— Ещё десяток метров, и мы сойдёмся со своими, — хмуро ответил Мюллер.

Эрнст закрыл глаза: опять лес, опять ползанье в темноте, опять грохот пулемёта? Он окончательно решился.

— Не ждите меня, Мюллер. — Шопот стал трагическим. — Бросьте меня здесь на произвол судьбы…

И тут Эрнст впервые понял, как действует рычание Мюллера на подвластных ему людей. Хауптшаррфюрер без церемоний схватил его за плечо и проговорил сквозь зубы:

— Довольно валять дурака!

— Это же я, Шверер!

— Вставайте, а не то… — угрожающе проговорил эсесовец и так тряхнул своего начальника, что у того ляскнули зубы.

— Вы с ума сошли! — крикнул Эрнст. — Вы что, не узнаете меня, что ли?

— Не беспокойтесь: я сразу узнал вас… Пошли!

— Но я же не могу встать.

— Нет, этим вы не отделаетесь! — И лапа Мюллера впилась в плечо Эрнста.

— Ну, погодите, — прошептал Эрнст, — только бы мне остаться в живых… Уж я покажу вам!

— Там будет видно…

Стараясь быть внушительным, Эрнст прикрикнул:

— Убирайтесь и пришлите сюда двоих, чтобы донесли меня.

— У меня другой приказ, — проговорил Мюллер, и Эрнсту показалось, что он вытаскивает из кобуры пистолет.

— Вы ответите за все это! — пробормотал Эрнст, делая вид, будто ему трудно подняться. Но сильная рука Мюллера потянула его вверх, и Эрнст сразу оказался на ногах. Опираясь на руку Мюллера и прихрамывая, он потащился за эсесовцами. Голова его была теперь занята одним: Мюллер должен быть уничтожен первым!

— Из-за вас могло сорваться все дело, — мрачно проговорил Мюллер, но в его тоне Эрнст уловил нотку примирения. Однако это не изменило хода его мыслей: «Он должен быть уничтожен первым».

Мюллер насмешливо спросил:

— Ну, может быть, теперь вы перестанете хромать?

— Да, мне значительно лучше… Видимо, нужно было немного размять ногу. — И Эрнст оттолкнул руку хауптшаррфюрера. — Где люди?

— Там, — Мюллер махнул в темноту. — До наших постое рукой подать.

— Людей в цепь! Гранаты к бою! — приказал Эрнст.

— Слушаю, — обычным тоном исполнительного служаки ответил Мюллер, но не ушёл.

— Марш!.. Или, может быть, вы трусите? — спросил Эрнст.

Мюллер исчез. Через несколько минут Эрнст услышал хруст веток, приглушённые голоса, передающие команду. Отряд двинулся вперёд. Эрнст бежал, пригнувшись к земле и зажав в руке парабеллум. Его мысль попрежнему была направлена к одному: «Чтобы спастись самому, нужно уничтожить Мюллера». В потёмках он пытался отыскать взглядом большую тень Мюллера.


Генерал Шверер и Отто с вечера 30 августа расположились в гостинице Киферштедтеля, к западу от Глейвица. Шверер полагал, что тут он будет в полной безопасности и сможет в течение нескольких минут достичь города, как только прибудет донесение о том, что провокационная радиопередача закончена и расположенные в засаде войска уничтожили или переловили диверсантов.

Под утро Шверера разбудил отдалённый треск перестрелки в стороне Глейвица. Старик приказал Отто включить приёмник. Оба с интересом прослушали передачу, призывающую немцев восстать против Гитлера. Пока, по донесению офицера связи, в Глейвице происходили окружение и расстрел диверсантов, Шверер успел напиться кофе. Он допивал вторую чашку, когда доложили, что все закончено и два сумевших убежать от расстрела диверсанта будут вот-вот изловлены. Он сел в автомобиль и отправился в город, намереваясь убедиться в уничтожении всей группы.

Шверер с презрением смотрел на перепуганных жителей Глейвица, жавшихся к стенам домов. Кое-кто поспешно укладывал в автомобили чемоданы, воображая, что уже началась война. Эсесовцы стаскивали с перебитых уголовников и с охранников Эрнста польские мундиры и выбрасывали их на улицу. Эти мундиры должны были убедить обитателей Глейвица в том, что нападение было совершено поляками.

Шверер лично пересчитал мундиры. Нехватало трех.

— Скольких ловят? — спросил он Отто.

— Двоих, экселенц.

— Скажи, что если в течение часа, мне не доставят и третьего, я прикажу расстрелять офицера, которому поручено окружение.

— Слушаю, экселенц.

— Иди!

Он в нетерпении мерил мелкими семенящими шажками кабинет директора радиостанции, где не осталось ни одного стекла от первой же гранаты. Прошло по крайней мере полчаса, пока дежуривший у телефона Отто доложил:

— Двое бежавших пойманы.

— Расстрелять! — коротко бросил Шверер. Но тут ему пришла мысль допросить этих уцелевших, куда мог деваться третий пропавший. — Сначала дать их сюда, — приказал он. — Всем покинуть комнату.

Прошло несколько минут. На железной лестнице послышался топот нескольких пар подкованных сапог. Дверь отворилась, и в комнату втолкнули двух связанных по рукам людей в изорванных польских мундирах. Шверер почувствовал, как кровь отливает у него от головы: один из двух «поляков» был Эрнст.

Старик пытался дрожащими руками удержаться за поплывший от него стол…


В тот же вечер, 31 августа 1939 года, Эрнст сидел в кабинете бригаденфюрера. Сам бригаденфюрер беспокойно расхаживал по комнате, слушая подробный рассказ Эрнста об операции на границе.

Иногда, проходя мимо Эрнста, он исподлобья взглядывал в лицо новоиспечённому оберштурмбаннфюреру. Его поражало спокойное и даже, сказал бы он нахальное выражение лица этого малого. Просто удивительно: пробыв почти целый день на свободе, Эрнст не мог не узнать, что все меры к уничтожению диверсионной группы были приняты заранее и проведены в жизнь без всяких исключений, Эрнст должен был понять, что если бы не совпадение, по которому именно его отцу было поручено дело, сам он, Эрнст, едва ли сидел бы теперь здесь и с эдаким спокойствием покуривал папиросу. Бригаденфюрер был уверен, что как только он доложит об этом неприятном осложнении Кальтенбруннеру, а тот, в свою очередь, Гейдриху или Гиммлеру, часы Эрнста будут сочтены. Оставить его в живых — значило рисковать разоблачением всей провокации, ведущей к таким крупным последствиям, как вторжение в Польшу, как война… Чорт возьми, чем же объяснить это удивительное спокойствие парня? Неужели он не понимает, что сосёт одну из последних папирос в своей жизни?

А Эрнст был действительно удивительно спокоен. Через несколько минут, когда он закончил свой рассказ, причина этого спокойствия стала ясна и бригаденфюреру:

— Прежде чем явиться к вам с этим докладом, — проговорил Эрнст, и в голосе его прозвучало даже что-то вроде хорошо сознаваемого превосходства над начальником, — я сделал то же самое, что некогда проделал наш бывший коллега Карл Эрнст…

Бригаденфюрер перестал ходить по комнате и удивлённо уставился на Эрнста.

— Я заготовил несколько писем, — продолжал тот. — В них точно описано все дело. Некоторые из этих писем уже в руках моих друзей в различных пунктах Германии.

При этих словах бригаденфюрер не мог подавить вздоха облегчения, но Эрнст насмешливо предостерёг его:

— Вы полагаете, что это не так уж сложно: вытянуть из меня имена друзей! Я был бы идиотом, если бы второй половины писем не переправил за границу. Туда вам не дотянуться. Если со мною что-нибудь случится, весь мир узнает о сегодняшнем происшествии. Так и доложите, кому следует. Полагаю, что после этого вся Служба безопасности получит приказ охранять меня, как коронованную особу…

Эрнст бесцеремонно потянулся в кресле.

Бригаденфюрер в остолбенении стоял напротив него. Шрам, до того едва заметный, багровым полумесяцем перерезал теперь его щеку.

— Однако!.. — медленно проговорил он, стараясь подавить приступ бешенства. — Вы далеко пойдёте. — И тут же с неподдельным интересом спросил: — Но как же прививка? Почему она не подействовала?

— Прививка «бодрости»? — насмешливо спросил Эрнст. — Мой шприц пришёлся на долю хауптшаррфюрера Мюллера.

— Каким образом?!

— Это уж моё дело… Важно то, что этот второй шприц избавил меня от необходимости собственноручно пристрелить этого труса. Он подох прежде, чем мы добрались до радиостанции.

Ещё несколько мгновений бригаденфюрер рассматривал физиономию Эрнста, выражение лица которого делалось все более наглым. По мере того как бригаденфюрер глядел, к нему возвращалось спокойствие. Шрам на щеке делался все менее заметным.

Наконец эсесовец неопределённо проговорил:

— Что ж… может быть, такие-то нам и нужны…

— Я тоже так думаю, — с усмешкой согласился Эрнст.

15

— Крауш, в канцелярию!.. — послышалось на тюремной галлерее, когда сутулый, тощий, как скелет, заключённый, устало волоча ноги, брёл с вымытой парашей в руках.

Крауш поставил парашу, вытянул руки по швам и обернулся к надзирателю.

— Живо посудину на место и марш в канцелярию! — последовал приказ.

Арестант молча поднял парашу и понёс в камеру.

Прислонившись спиною к поручням галлереи, надзиратель проводил его скучающим взглядом. Через минуту Крауш так же медленно, как делал все, проплелся мимо него обратно к выходу.

— Если письмо от милой, расскажешь мне, с кем она живёт, — насмешливо бросил надзиратель вслед старику.

Крауш, не сморгнув, повернулся и, опять исправно взяв руки по швам, пробормотал:

— Непременно, господин вахмистр.

Арестант Карл Крауш, бывший социал-демократ, сидел по приговору суда города Любека. В приговоре значилось, что он получил свои шесть лет за отказ предъявить документы по требованию наружной полиции и за избиение в пивной «Брауне хютте» инспектора государственной тайной полиции.

Крауш ни на суде не протестовал против жестокости приговора, ни впоследствии никому не жаловался. Старик был доволен тем, что в судебном деле не значилось главное, в чём гитлеровцы могли бы его обвинить: способствование побегу из-под надзора любекской полиции функционера коммунистической партии Германии Франца Лемке. Такое обвинение обошлось бы Краушу значительно дороже, чем несколько лет тюрьмы.

Смирением и исполнительностью Крауш старался заслужить расположение тюремного начальства. Его постоянно снедал страх, как бы ему не прибавили срок. Он был стар и знал, что в таком случае ещё меньше останется шансов увидеться с семьёй, о которой он не переставал мучительно думать каждую минуту своего пребывания в стенах тюрьмы.

Недавно Крауш получил приказ исполнять обязанности кальфактора в «строгом» отделении тюрьмы.

Никто из заключённых ганноверской тюрьмы не знал, что одна из камер «строгого» отделения подверглась недавно переделке: была навешена вторая, дополнительная, стальная дверь, половина окна была забетонирована, и наружный щит окошка удлинили так, что стал невидим даже тот клочок неба, который видели арестанты в других камерах. В этом каменном мешке появился заключённый, чьё имя не было сообщено даже надзирателям. Понадобилось время, чтобы они опознали в нём Эрнста Тельмана.

Уборка камеры Тельмана тоже была возложена на молчаливого Крауша.


Войдя в канцелярию тюрьмы, Крауш не сразу узнал сидевшего за столом, спиною к свету, человека. Он не мог различить черт его лица. Ясно виднелись только хорошо освещённые погоны вахмистра.

Крауш вытянулся у двери и отрапортовал о своём прибытии.

Вахмистр продолжал писать.

Теперь, когда глаза Крауша привыкли к царившей в канцелярии полутьме, он узнал Освальда Ведера. Арестанты редко видели этого человека. Он с ними почти не соприкасался. Так же, впрочем, как и с большинством надзирателей. Вёдер выполнял обязанности писаря у советника по уголовным делам Опица, о котором тюремная молва разнесла самые мрачные слухи.

Советник тоже не соприкасался ни с кем из населения тюрьмы. Очень ограниченный круг лиц знал, что его обязанностью является наблюдение за арестантом, чьё имя старались сохранить в тайне, — за Эрнстом Тельманом.

Такой робкий человек, как Крауш, должен был бы испытать страх и по крайней мере любопытство по поводу вызова к писарю страшного Опица. Но на лице старика появилось только выражение напряжённого внимания, словно он боялся в полутьме пропустить малейшее движение вахмистра.

Наконец Вёдер оторвался от толстой шнуровой книги.

— Распишись! — приказал он, не глядя на арестанта, и подвинул книгу к краю стола. — Не забудь: сегодня тридцать первое августа тысяча девятьсот тридцать девятого года.

Когда Крауш дрожащими от непривычки пальцами вывел своё имя, Вёдер протянул ему распечатанную пачку табаку.

— Курительная бумага внутри, — хмуро проговорил он и, словно боясь соприкоснуться с пальцами арестанта, отдёрнул руку, едва Крауш взял пачку.


Нелегко сохранить способность спать, если тебя в течение семи лет одиночного заключения лишают возможности работать, двигаться, даже разговаривать хотя бы с самим собой. Тем не менее бессонница редко мучила Тельмана. Так же как он заставил себя каждое утро делать гимнастику, несмотря на отёкшее от дурной пищи и болезни тело, так же как он вынуждал себя часами ходить по камере — три шага туда, три обратно, чтобы сохранить подвижность, так же как он ни на минуту не терял способности трезво оценивать всё, что происходило в мире, далеко за стенами его одиночки, точно так Тельман силою своей железной воли заставлял себя спать. Это было необходимо для сохранения организму сопротивляемости, для сохранения воли и способности мыслить.

И вот сегодня сон вдруг не пришёл. Тельман лежал, повернувшись лицом к стене. Такую шершавую серую поверхность он видел перед собой уже семь лет. Гитлер перебрасывал его из города в город, из тюрьмы в тюрьму, из камеры в камеру, но это мало что меняло в обстановке, окружающей Тельмана: те же серые стены, те же решётки на крошечных окнах, тот же яркий свет электрической лампочки днём и ночью, тот же промозглый холод и безмолвие могилы. Даже у приставленного к нему судебно-полицейского чина те же стеклянные глаза палача и тонкие губы садиста, хотя раньше этот чин назывался Гирингом, теперь называется Опицем и неизвестно как будет называться через несколько лет.

Несколько лет?!

Ещё несколько лет?!

А дальше?..

Чем кончится эта глава немецкой истории?

Как ни трудно следить за жизнью из этой камеры, Тельман отдаёт себе отчёт в происходящем. Самое главное: он знает анализ событий, данный Сталиным. Сопоставляя этот анализ с известиями, так мужественно доставляемыми товарищами с воли, Тельман может разобраться в происходящем на его несчастной родине. Да, как ни противно всему образу его мышления это жалкое слово, он вынужден его употребить. Несчастная страна, несчастный народ!.. Разве не величайшее несчастье попасть в плен кучке негодяев, с жестокостью кретинов осуществляющих предначертания закулисных хозяев положения? Даже отсюда, из тюремной камеры, видно, что, по существу, нацисты выполняют ту же историческую задачу врагов германского народа, какую когда-то выполняли социал-демократы. Больше пятнадцати лет тому назад товарищ Сталин назвал Вельса приказчиком Моргана и победу социал-демократов на выборах в рейхстаг победой группы Моргана. Тельману кажется, что было бы справедливо назвать теперь победу Гитлера победой объединённых сил Моргана, Рокфеллера и Круппа. Интересно было бы узнать суждение по этому поводу товарища Сталина… Это чрезвычайно важно для определения дальнейшего поведения немецких коммунистов. Даже лишённая всякой массовой базы, загнанная в глубочайшее подполье, КПГ не должна, не имеет права складывать оружие. Кровь Шеера, Лютгенса, Андре, Фишера и, может быть, в скором времени его собственная кровь будет цементом, на котором должно держаться единство боевого авангарда немецкого народа. Пусть этот авангард стал малочисленным — знамя партии попрежнему чисто, и товарищи попрежнему высоко несут его…

Трудно, очень трудно следить из тюрьмы за соблюдением условий успеха работы КПГ, названных когда-то Сталиным. Но Тельман всем сердцем верит: и в глубоком подполье партия продолжает рассматривать себя как высшую форму классового объединения немецкого пролетариата. Товарищи знают: они должны бороться во имя того, чтобы взять на себя руководство жизнью родного народа. Рано или поздно немецкий народ должен сбросить чёрное иго своих и иноземных фашистов. Не может не сбросить. Краткие известия, приходящие с воли, говорят Тельману, что, ведя тяжёлую практическую борьбу, товарищи не забывают об овладении революционной теорией марксизма. Они правильно анализируют редкие лаконические советы Тельмана и неоценимую помощь Сталина. Их лозунги всегда конкретны, их задачи — задачи сегодняшнего дня. Отзвуки, проникающие даже в стены тюрьмы, подтверждают, что боевые лозунги партии всегда соответствуют насущнейшим потребностям масс, проверены в горниле мыслей и чаяний народа. Как бы ни был страшен террор нацизма, как бы ни была дорога цена, которою приходится платить за малейшее проявление протеста против режима Гитлера, дух сопротивления не умирает в немецком народе. Об этом свидетельствует непрестанно растущее население тюрем и концлагерей.

Тельман с радостью отмечал, что при всей высокой принципиальной непримиримости его товарищей по ЦК они проявляют достаточную гибкость в формах борьбы с фашизмом. Они не доктринерствуют, протягивают руку всякому, кто хочет бороться с тиранией. К сожалению, он ничего не слышит здесь о критике, но он не винит товарищей в том, что они не занимаются сейчас публичными дискуссиями. Это могло бы повлечь опасные провокации и провалы подполья. А внутри организации товарищи чистят свои ряды, они зорко следят за ошибками друг друга. Это Тельман заметил по нескольким признакам. Правда, признаки более чем лаконичны, но он хорошо знает своих боевых друзей, ему не нужно разъяснять их намёки. Да, да, он хорошо их знает… Может быть, правда, кроме тех, кто вошёл в ЦК уже в последнее время вместо павших на посту. Но это ничего. Он уверен: лучшие из лучших, передовые из передовых ведут партию.

Он так же уверен в этом, как и в том, что, несмотря на гибкость, проявляемую по тактическим соображениям в сотрудничестве со всеми антифашистскими элементами страны, партия беспощадно выбрасывает из своих рядов всех, кто недостоин носить высокое звание солдата пролетарской революции — коммуниста. В этом отношении он не боится за дисциплину, которую он оставил партии как одно из своих лучших творений. Он не боится, что хотя бы одно слово, произнесённое её вождями, хотя бы одно обещание, данное народу, останется словом и обещанием, — все станет делом, все претворится в победу. Лишь бы немцы не забывали, что там, на востоке, в родной каждому коммунисту и каждому пролетарию Москве, бьётся сердце революции. Немцы, помните: русские, русские и ещё раз русские — вот ваши лучшие друзья! Какие бы усилия ни прилагали враги, чтобы посеять рознь между этими народами, коммунисты должны показать: идя об руку с русским рабочим классом, немецкий рабочий класс может не бояться ничего и никого. Победа будет за ним… Да, это очень важно… Именно об этом он и должен написать товарищам в ближайшей же записке на волю…

Мало-помалу сон смежил веки. Но и сон Тельмана был сегодня необычно тревожен. Первый же слабый шорох пробудившейся тюрьмы заставил его очнуться. И больше он уже не мог заставить себя уснуть. Вероятно, поэтому он чувствовал утомление с самого утра. С особенной остротой давала себя знать боль в поражённом свищом кишечнике. Тельман через силу сделал гимнастику. Его едва не стошнило от нескольких глотков тепловатой бурой жидкости, которая называлась тут утренним кофе. И тем не менее он, как всегда, приветливым кивком встретил вошедшего за парашей кальфактора Крауша.

Разговаривать с заключёнными камер, которые он убирал, Краушу запрещалось под угрозою карцера и наручников. Поэтому, положив на стол полученную от Ведера пачку табаку, он вытащил из неё маленькую тетрадку грубой курительной бумаги и только глазами указал на неё Тельману. Тельман понимающе опустил веки. Это было все.

Зная, что за ним неотступно наблюдают в глазок двери, Тельман преодолевал нетерпение. По крайней мере час или полтора не притрагивался к бумаге. Только по прошествии этого времени он свернул папиросу. Как бы невзначай, от нечего делать разглядывая тетрадку, отсчитал тринадцатый листочек. Несколько раз выпустил на него дым. На листке все яснее проступали мелкие, едва различимые простым глазом буквы: Г…и…т…л…е…р… н…а…п…а…л…

Терпеливо, не подавая виду, что он что-то видит, Тельман, наконец, прочёл: «Гитлер напал на Польшу…»

В раздутых нездоровой полнотой пальцах не было признаков дрожи, когда Тельман свернул из этого листка следующую папироску и зажёг её. Курил медленно, словно бы мысленно следя за тем, как одна за другою вместе с дымом исчезают буквы: Г…и…т…л…е…р… н…а…п…

Папироса ещё тлела, когда отворилась дверь камеры и на пороге показался Опиц в сопровождении двух надзирателей.

Советник впервые пришёл к Тельману днём. Он придирчиво осмотрел все углы камеры и задержал взгляд на дымящейся папиросе заключённого. Тельману показалось даже, что советник следит за тем, как от неё лениво отделяется струйка дыма. Дым поднимался медленно, словно ему было трудно взвиться в спёртом воздухе камеры, унося к потолку не в меру тяжкие слова: «Гитлер напал на…»

Опиц сделал знак надзирателям удалиться и остался с глазу на глаз с узником. Ещё некоторое время длилось молчание. Тельман сделал несколько столь глубоких затяжек, что закружилась голова. Зато он был уверен, что весь проявленный на бумаге текст сгорел.

— Ну-с, теперь мы сможем, наконец, объявить, что покончили с коммунизмом, — сказал Опиц и сделал многозначительную паузу. — Войска фюрера вторглись в Польшу. — Опиц, прищурившись, посмотрел на Тельмана, спокойно прижимавшего пальцем окурок к краю таза. Повидимому, советник ждал проявления волнения. Не заметив никаких его признаков, злобно проговорил: — Через месяц он будет в России. Коммунистической Москвы больше не будет на карте! Слышите: это конец большевиков.

Тельман ненавидел бледную физиономию Опица. Он ненавидел весь родивший советника режим. Ненавидел Гитлера. Но напряжением воли он заставил себя ничем, решительно ничем не проявить владевших им чувств, не издал ни звука.

— Что вы на это скажете? — издевательски спросил Опиц.

И только тут Тельман не мог удержаться от удовольствия сказать то, что думал. Он надеялся, что сказанное послужит немецкому народу вехой на пути к пониманию правды. И, как только мог громко, ответил:

— Я скажу: это конец!

— Ага! — торжествующе воскликнул Опиц.

— Я скажу, — спокойно повторил Тельман: — Сталин свернёт шею Гитлеру.

Несколько мгновений советник смотрел на Тельмана испуганно-ненавидящими глазами. Потом в бешенстве толкнул дверь ногою и выбежал вон. Послышался звон замка. В камере воцарилась тишина могилы.

Тельман с благодарностью посмотрел на крошечный чёрный окурок, приставший к краю таза. Благодаря товарищам со общение Опица не застало его врасплох. Теперь вся тюрьма, а за нею и вся Германия будут знать, что думает об этой войне коммунист Эрнст Тельман…

Эта мысль не успела оформиться до конца, когда снова послышался лязг затворов. Вошёл надзиратель.

— Руки! — лаконически скомандовал он и привычным движением замкнул на запястьях Тельмана строгие наручники.

16

Несмотря на жестокий террор, царивший внутри аппарата нацистской партии, Гитлер и Геринг боялись, что никакие приказы не помешают Гиммлеру расправиться с Тельманом так, как тот считал нужным. А Гиммлер принадлежал к клике нацистов, полагавшей, что беречь Тельмана незачем, что узник не может пригодиться ни для каких обменных или заложнических комбинаций. Высказывавшуюся Герингом надежду на то, что имя Тельмана, пока он жив, можно использовать для провокационных фальшивок, Гиммлер тоже находил глупостью. Однажды он заявил:

— Только тот, чей мозг утратил ясность под влиянием злоупотребления наркотиками или попросту заплыл жиром, может воображать, будто удастся выжать из Тельмана подпись под каким-нибудь документом или толкнуть его на нужное нам заявление. Незачем беречь этого опасного коммуниста. Самое правильное — покончить с ним. А что касается использования его имени для дел, рассчитанных на доверчивых людей, то это мы можем делать независимо от того, жив Тельман или мёртв. Мы не обязаны давать объявление об его смерти в «Ангриффе». От нас зависит считать его живым или мёртвым.

Враждебные отношения между Гиммлером и Герингом были широко известны. Геринг никогда не мог простить Гиммлеру, что тот вырвал у него из рук имперскую гестапо и завладел всеми её секретами, в том числе и секретами самого Геринга. Поэтому, стоило Герингу узнать о заявлении Гиммлера, как он категорически отказался передать заключённого в распоряжение своего соперника. Он сам хотел распоряжаться жизнью Тельмана. Гитлер согласился с его соображениями: пока нельзя убивать вождя коммунистов. В тюрьме он не опасен, а весть об убийстве может прогреметь, как набат, даже в задавленной полицейским террором Германии. Кроме того, никогда и никто не может знать вперёд, что случится. Астрологи, с которыми советовался Гитлер, не могли ответить ему на вопрос о роли Тельмана в его собственной судьбе. Осторожнее было держать закованного Тельмана в запасе: а вдруг…

Эти трусливые соображения «наци № 1», подкрепляемые сомнениями «наци № 2», и заставили их изъять Тельмана из ведения имперской тайной полиции Гиммлера и передать в ведение прусской тайной полиции, ещё подчинённой Герингу. Советник по уголовным делам Опиц, приставленный к Тельману, должен был не только наблюдать за тем, чтобы узник не сбежал, чтобы режим его ни на минуту не смягчался, чтобы не могла продолжаться связь Тельмана с коммунистическим подпольем, но также и за тем, чтобы, упаси бог, Гиммлер не вырвал Тельмана из рук Геринга.

Поэтому господин советник по уголовным делам имел право во всех случаях, казавшихся ему экстраординарными, делать доклад непосредственно Герингу. Неоднократно он так и поступал. Но на этот раз, напрасно проворочавшись ночь в постели, Опиц не нашёл формы, в какой можно было бы доложить рейхсмаршалу о заявлении Тельмана в день первого сентября. Опии даже мысленно не мог себе представить, как его язык выговорит страшные слова: «Свернёт шею Гитлеру…» У Опица самого начинало ломить позвонки при одной мысли о впечатлении, какое эти слова могли бы возыметь на его начальников. Такой доклад мог вызвать бурю не на голову Тельмана — тому что? — а на его собственную, Опица, бедную голову. Легко оказать: «Свернёт шею Гитлеру…»

Дьявольским соблазном мельтешила где-то в черепе мыслишка: не умолчать ли вообще? В конце концов не обязан же Опиц докладывать обо всём, что Тельману вздумается сказать! Но тут же всплывал страх: слова заключённого, который молчит триста шестьдесят четыре дня в году из трехсот шестидесяти пяти, не могут остаться тайной. Рано или поздно молва вынесет их за стены тюрьмы. Даже бетон имеет, повидимому, поры. Если не какой-нибудь выползший на свободу арестант разгласит это, то может проболтаться и надзиратель. А достаточно сказать в Германии что-нибудь в присутствии двух человек, чтобы быть уверенным: гестапо будет это знать. Система третьего уха — надёжная система. Из троих собравшихся один непременно осведомитель. Значит?.. Значит, непременно потянут и самого Опица: «Ага! Вы кое-что скрываете!.. Прекрасно…»

Если до сих пор ненависть Опица к Тельману была плодом служебного рвения и преданности фюреру, то теперь к ней примешался личный мотив. Советник скрежетал зубами при мысли о виновнике его терзаний и молил всевышнего о том, чтобы, наконец, с него, Опица, сняли обязанность оберегать Тельмана от лап Гиммлера. Вот тогда бы он показал всем, на что ещё способен советник по уголовным делам прусской тайной полиции. О, он нашёл бы способ расквитаться за свои кошмары!..

Но этой обязанности с него не только не снимали, а наоборот, сразу же после начала военных действий в Польше пришло секретное напоминание о том, что ему, Опицу, надлежит удвоить бдительность по обеим линиям: коммунисты могут сделать попытку связаться с Тельманом — раз; разные иностранные разведки, враждебные фюреру, могут использовать обстоятельства военного времени, чтобы причинить фюреру хлопоты в международном аспекте, — два. Провокационное убийство Тельмана было бы крупной неприятностью, оно вызвало бы ненужную в данный момент реакцию в общественности Англии и Франции, отношенияс которыми и без того находят я на краю разрыва.

Все это привело, наконец, Опица к решению немедленно доложить о мучившем его вызывающем признании Тельмана. Однако решиться на передачу таких слов Герингу он все же не мог. Он избрал для разговора человека, который, по его данным, был достаточно близок с Герингом, чтобы спокойно сказать тому всё, что угодно, и, с другой стороны, отличался большой гибкостью и понятливостью, чтобы не поставить Опицу в вину произнесение вслух страшных слов о фюрере. Группенфюрер СС Вильгельм фон Кроне наверняка не выпучит глаз, не заорёт на Опица: «Болван, вы должны были тут же застрелить его за подобные слова… Эй, кто-нибудь! Арестовать бывшего советника Опица!..»

Именно к Кроне Опиц и явился с докладом. Но, к его ужасу и удивлению, все произошло совсем не так, как представлял себе советник. Правда, Кроне не только не орал, он даже не повысил голоса, но то, что он сказал, было страшнее крика.

— Вы плохой национал-социалист, — спокойно заявил Кроне, прищурившись и глядя на бледного Опица. — Что сделал бы на вашем месте я, да и всякий честный национал-социалист?..

— Инструкция, господин группенфюрер…

— Ах, инструкция! — Кроне криво усмехнулся. — А кроме инструкции, вы уже ничего не желаете знать?.. Подобное заявление заключённого, — я не решаюсь повторить его, — не заставило ваше сердце запылать гневом, ваш мозг остался холодным, когда оскорбили вашего фюрера, ваша рука не выхватила пистолета и не всадила в оскорбителя все восемь пуль… О чем это свидетельствует, господин советник?.. — Голос Кроне оставался все таким же спокойным. Лицо не выражало ни малейшего порицания или поощрения. Прищуренные глаза были холодны. — О том, что для вас служебная инструкция сильнее любви к фюреру. О том, что национал-социалистский дух подавлен в вас соображениями служебной повседневности… — Кроне повернул лежавшую перед ним жёлтую папку, так что собеседнику стала видна обложка: «Личное дело советника по уголовным делам Опица», и начал листать вшитые в папку листки. Опиц не видел этих листков. Он только слышал их зловещее шуршание. От каждой перевёрнутой страницы он вздрагивал так, точно это был звук ножа гильотины, которым проводили по точильному камню.

Кроне закрыл папку.

— Оказывается, вы достались нам от гнилого режима Веймарской республики, — сказал он.

В тоне группенфюрера Опицу почудилось разочарование, и он поспешно произнёс:

— Но, господин группенфюрер, я никогда не скрывал того, что начал службу в полиции при докторе Носке… В деле должно быть сказано, что я и тогда отличался непримиримостью к коммунистам. Благоволите взглянуть на характеристику моего поведения во время подавления кильского восстания моряков под руководством министра Носке, благоволите ознакомиться с моей характеристикой, относящейся к делу Розы Люксембург…

— Мы судим наших людей не по их услугам прежнему режиму…

— Но ведь залогом успеха нашего обожаемого фюрера была именно наша преданность его делу ещё в те времена.

— В те времена, в те времена!.. Нас больше интересует ваша преданность в эти времена. А тут-то вы и провалились.

Бледный узкий лоб советника покрылся испариной.

— Господин группенфюрер!.. — Дрожащие губы советника не могли справиться со словами оправдания. Он бессильно умолк.

С неторопливостью удава, уверенного в том, что кролик — его, Кроне проговорил:

— Я все доложу господину рейхсмаршалу. — И ещё раз подчеркнул: — Все!

Опиц с трудом поднялся на подгибающихся ногах.

— Я полностью сознаю свою вину. Я действительно должен был своими руками задушить Тельмана… Хайль Гитлер!

— Я вам никогда этого не говорил, — поспешно ответил Кроне. — У вас есть инструкция. В ней сказано, что вы должны делать.

Опиц смотрел на Кроне испуганно вытаращенными глазами. В них уже не было никаких следов мысли, только страх растерянного животного. Он не помнил ни того, как выбрался из кабинета Кроне, ни того, как очутился в своей квартире при ганноверской тюрьме. Все, что осталось в его воспалённом мозгу, — ненависть к Тельману, во сто крат более страшная, чем прежде. Кроне мог быть теперь уверен: если Тельман и не будет попросту убит, то режим, который создаст ему советник, доканает его не хуже пули.


Тем временем сообщение Опица пошло своим чередом. Кроне передал его Герингу. Геринг выслушал молча. Даже Кроне не уловил на оплывшем лице рейхсмаршала выражения, которое позволило бы сделать какие-нибудь выводы. Все своё удовольствие от услышанного Геринг вылил в зверином хохоте, которым разразился после ухода Кроне. Он несколько раз повторил про себя:

— Свернёт шею… Ха-ха-ха!.. Крррах!.. Свернёт шею?.. Я был бы непрочь присутствовать при таком зрелище, если бы оно не означало, что захрустят и мои собственные позвонки…

При этом внезапном прозрении он оборвал смех и тупо уставился в тёмный угол кабинета. Оттуда ползли угрожающие тени. Понадобилась понюшка кокаина, чтобы привести нервы в равновесие.

При первом же удобном случае Геринг с удовольствием рассказал Гитлеру о заявлении Тельмана. Но тут же пожалел о том, что сделал это без свидетелей. Был упущен хороший случай показать всем, как мелок их фюрер, какой он отвратительный, подлый трус, насколько сам он, Герман Геринг, выше, пригоднее для роли «наци № 1», чем этот зарвавшийся шизофреник.

Выслушав Геринга, Гитлер несколько мгновений смотрел на него молча, переваривая мысль. Потом вдруг слезы часто закапали на лежавшие на столе бумаги.

«Тихий кретин!» — подумал Геринг, но тут же, словно прочитав эту мысль, Гитлер разразился таким бурным, истерическим рыданием, что даже привыкший к его выходкам Геринг беспокойно заёрзал в кресле.

Гитлер ревел, как бык, мечась по кабинету. Стучал кулаками по стене. Кричал и кричал, глотая рыдания. Потом, внезапно остановившись перед Герингом, так рванул на себе воротник, что запонка отлетела далеко в сторону, галстук повис на боку.

— Эту шею!.. Эту шею!.. — бессмысленно бормотал он. — Это вы, вы втянули меня в польскую авантюру. Вы толкаете меня в пасть большевикам!.. Я знаю, я все знаю! Воображаете, будто ваши любимые американцы придут сюда и посадят вас вот в это кресло вместо меня!.. Не смотрите на меня, как глупый бык! Вы и есть тупое, самое глупое животное, какое я встречал на своём веку. Вы не будете фюрером! Слышите: не будете!.. Я повешу вас первым, потому что знаю: вы только и ждёте, когда повесят меня!.. Вот за эту шею, за эту шею… Вы подлец, Геринг… Самый глупый подлец около меня… Но вы не увидите, как мне свернут шею. Слышите: не увидите! Раньше я сверну её вам… Вы никогда не будете фюрером, никогда…

Геринг молча поднялся и, гневно топоча, побежал к двери. В мозгу его бешено билась одна-единственная мысль:

«Увидим… Увидим!..»

Ненавистью к сопернику он сознательно старался заглушить в себе страх перед угрозой Тельмана. Истерика Гитлера заразила его. Вид шеи фюрера, перевитой надувшимися жилами, вызвал в его мозгу чересчур яркое представление о том, что сначала показалось ему чем-то вроде весёлой шутки: хруст собственных шейных позвонков в случае провала начатой большой игры… Нет! Нет! Все, что угодно, только не это! Американцы должны помочь ему выбраться живым, хотя бы ему одному. И помогут, безусловно помогут. Он достаточно много дня них сделал. И сделает ещё больше… Все, что угодно… Хотя бы от этого затрещали шейные позвонки всех немцев… Только не это, только не это!..

Держась рукою за жирные складки собственной шеи, он упал на подушки автомобиля.

Только не это!.. Он не пророк, не пророк, этот Тельман! Откуда он может знать?!.

Пальцы Геринга судорожно шарили по жилетным карманам в поисках коробочки с кокаином.

Часть третья

Буржуазия ведёт себя, как обнаглевший и потерявший голову хищник, она делает глупость за глупостью, обостряя положение, ускоряя свою гибель.

Ленин

1

По сложности и значительности политических событий 1939 год был выдающимся. Его начало обнадёжило фашистских агрессоров и стоявших за их спиною поджигателей войны. Ликвидация чехословацкого государства и образование вместо него плацдарма для развёртывания немецко-фашистских армий вблизи границ Советского Союза; удушение Испанской республики; создание вместо неё франкистской станции для снабжения германо-итальянской военной машины американскими военными материалами, стратегическим сырьём и нефтепродуктами на случай большой войны; разгром Польши, — все это окрыляло заговорщиков против мира, прибившихся в министерских и банковских кабинетах Лондона, Парижа, Вашингтона, Нью-Йорка.

Но дед Мороз не принёс этим господам под ёлку главного подарка, которого они ждали, — смертельной схватки фашизма с советским народом. Одно за другим приходили разочарования. Попытка произвести нажим на Советский Союз путём военной диверсии на Дальнем Востоке стоила жизни сотне тысяч японских солдат. «Инцидент» на берегах Халхин-Гола показал, что Советский Союз зорко следит за происками заговорщиков. Ни вторгнуться в пределы Монгольской народной республики, ни, тем более, перерезать Сибирскую железнодорожную магистраль или выйти через Монголию в тыл Китайской народной армии японцам не удалось.

Следующим разочарованием, ещё более тяжким для политических интриганов, оказалась дальновидность советского правительства, проявленная в московских переговорах. Согласие СССР на предложение Германии о заключении пакта ненападения свело на нет все усилия англо-французов изолировать Советский Союз и оставить его у барьера один на один с гитлеровской агрессией. Правда, загрустившие было заговорщики воспрянули духом, когда их усилия «канализировать» гитлеровскую агрессию на восток увенчались видимым успехом: Гитлер вторгся в Польшу. Нацистская армия стремительно двинулась к границам Советского Союза. Брошенная на произвол судьбы Польша должна была сыграть роль жертвы, принесённой Гитлеру в оплату его «военных усилий». Разбойничий налёт на Польшу, получивший у придворных историков Гитлера наименование «польского похода», должен был, по мысли подстрекателей этого преступления, явиться прелюдией к развязке — нападению на СССР. Сапоги гитлеровских солдат безжалостно топтали польскую землю. Руины польских городов, пепелища деревень, задымлённые стены Варшавы — вот всё, что через две недели осталось от Польши как государственного организма. Проданный фашизму министрами-изменниками, покинутый «великими гарантами» — Англией и Францией, польский народ платил своей кровью по счёту нацистского агрессора его тайным американо-англо-французским подстрекателям и сообщникам.

Степень осведомлённости американской, британской и французской разведок о гитлеровских планах разбойничьего налёта на Польшу имеет историческое значение как важная черта в характеристике морального облика буржуазных режимов этих стран. Кроне не напрасно был своим человеком у Геринга: американцы знали больше, чем хотели показать. Как ни плохо работало французское Второе бюро, но и у него были данные, вполне достаточные для суждения о серьёзности удара, нависшего над Польшей. Англичане же были осведомлены лучше французов.

По своим последствиям для всего хода мировой истории имело, конечно, большое значение то, как нацистская военная машина раздавила Польшу, но ещё большее то, почему ей не удалось, прорезав Западную Украину и Западную Белоруссию, подойти вплотную к границам Советского Союза.

По «Белому плану» армии вторжения состояли из 47 пехотных и 9 бронетанковых дивизий. 3-я армия численностью в 8 дивизий наступала из Восточной Пруссии на юг — в направлении Варшавы и Белостока. 4-я армия, в 12 дивизий, двигаясь из Померании, должна была смять польский заслон в Данцигском коридоре и тоже прорваться к Варшаве берегами Вислы. Главный удар возлагался на самую сильную 10-ю армию в составе 17 дивизий, двигавшуюся прямо на Варшаву. Её левый фланг прикрывался неподвижной 8-й армией в составе 7 дивизий. На юге 14-я армия численностью в 14 дивизий под командованием генерал-полковника Гаусса занимала важнейший промышленный район на запад от Кракова. Двигаясь через Львов, она вторгалась в Западную Украину и поворачивала на север на соединение с частями 3-й армии, замыкая, таким образом, огромный котёл и отрезая полякам пути отхода на юг — к Карпатам и к Румынии. В этом котле и должна была быть перемолота живая сила польской армии.

Чтобы обезопасить наступающие армии от ударов польской авиации, полторы тысячи немецко-фашистских самолётов должны были атаковать польские аэродромы на рассвете 1 сентября, прежде чем хоть один поляк сумеет подняться в воздух. С уцелевшими от этой неожиданной атаки польскими самолётами борется нацистская истребительная авиация, добивая их в воздухе и на земле. Остальные силы люфтваффе, численностью не менее тысячи самолётов, наносят удары по польским коммуникациям и поддерживают свои войска на поле боя. Особо выделенные воздушные соединения резерва Геринга занимаются бомбардировкой Варшавы и других жизненных центров страны, чтобы вызвать панику среди мирного населения и дезорганизовать аппарат управления страной. С момента полной ликвидации польских воздушных сил на земле и в воздухе в действие вступают фашистские части, сформированные из устаревших машин всех типов. Они бомбят и обстреливают из пулемётов населённые пункты — города, и деревни, и шоссейные дороги с потоками беженцев.

Этому до наглости самонадеянному, разбойничьему плану с польской стороны ничего не было противопоставлено. Никаких ясных планов кампании не было ни у польского командования, ни у правительства, державшего страну я армию в полном неведении о внешнеполитической обстановке и о положении Польши.

Происходило это в значительной мере потому, что армией руководили авантюристы-пилсудчики, старые агенты немцев. Ведущая клика так называемых «старых пилсудчиков» включала в себя наиболее реакционные фашистские элементы. Но и в среде пилсудчиков не было ни единства взглядов, ни взаимоуважения. Взявшие было одно время верх взгляды французского генерального штаба (благодаря тому, что основные офицерские кадры создаваемой армии учились во французской академии) вскоре потерпели крах. Виновниками были сами французы. Они пытались использовать своё влияние в Польше для захвата поставок на польскую армию, для овладения ключевыми позициями польского хозяйства. Общественное мнение ещё не окончательно фашизированной армии быстро разоблачило корни французских симпатий и военных «услуг» Вейгана. Отказавшись от корыстной помощи Франции, польский генералитет метнулся к дружбе с ещё более опасным «благодетелем» — Гитлером. Наследники Пилсудского не хотели считаться с заведомой агрессивностью гитлеровской Германии. Они наивно полагали, что, выслуживаясь перед Гитлером, можно направить его захватнические аппетиты в сторону Прибалтики, Чехословакии, а быть может, послужить ему в «походе на Москву». Так началась серия всяческих «услуг» и одолжений, оказываемых немцам в обмен на пустые обещания. Ворота Польши были распахнуты для проникновения гитлеровского влияния на всю политическую жизнь страны и армии, для бредовых идей расизма, оголтелого национализма и антисемитизма. Пошли «охоты» нацистских вельмож. Геринг повадился в Беловежскую пущу стрелять заповедных зубров. Начались идеологические и краеведческие визиты многочисленных немецких разведчиков. Формировались отряды фашистского хулиганья. Национальные противоречия искусственно обострялись.

Плачевные результаты предательства, совершенного «полковниками» в отношении братской Чехии, не привели в себя правящую верхушку. Только часть армейского командования поняла, что совершилось непоправимое: спокойная ранее граница со Словакией превратилась теперь в ворота для проникновения с юга все того же злого западного соседа — Гитлера. Общая длина германо-польской границы увеличилась на пятьсот километров. Перед армией встала тяжкая задача: растянуть и без того недостаточные силы на две тысячи километров вместо прежних тысячи пятисот. На каждую дивизию падало теперь семьдесят километров обороны. Это было бы непосильно и для первоклассной современной армии.

Гитлеровцы не хуже самих хорохорившихся «полковников» понимали безнадёжность военного положения Польши. Тон их становился все более хозяйским. Этот тон отрезвил многих поляков. Даже кое-кто из заносчивых, лишённых политической дальновидности министров, и те стали понимать, что безграничное потакание прогитлеровским элементам в правительстве и стране ведёт к катастрофе Речи Посполитой. Снова началась полоса англо-французской ориентации. Наиболее разумные элементы склонялись к тому, что единственным действительным средством обуздания Гитлера было бы искренное сближение с СССР. Но, поддерживаемые американским посольством в Варшаве, английский и французский послы сделали все от них зависящее, чтобы заставить поляков уклониться от военной помощи против агрессора, предлагаемой Советским Союзом. Взамен они предложили свои собственные гарантии, хотя заранее знали, что эти гарантии не будут осуществлены и Польша будет покинута на произвол судьбы.

Тем временем нацисты не теряли времени. Купленные ими тёмные элементы проникали во все поры общественной жизни Польши, пробирались в правительственный аппарат, в армию. Продажная государственная администрация разваливалась. Армейское командование, офицерство, даже солдатскую массу раздирала искусственно раздуваемая национальная распря. Несмотря на непосредственную близость войны, требовавшую объединения всех патриотически настроенных элементов страны и армии, польские расисты требовали удаления из армии евреев и украинцев. Учинялись демонстрации националистов, организовывались убийства антифашистски настроенных людей. Правительство не принимало никаких мер против преступников. Главнокомандующий Рыдз-Смиглый не пользовался в армии авторитетом. Солдаты ему не верили, офицерство не уважало его. В военной среде не существовало ни дружбы, ни доверия. Солдаты боялись офицеров и ненавидели их. Офицеры опасались друг друга и завидовали чиновникам военного министерства, богатевшим на взятках с поставщиков интендантства и на солдатских кормовых деньгах. Благодаря фашистским порядкам народ не имел представления о том, что интендантские запасы не обеспечивают армии ни сапог, ни шинелей, ни тем более питания даже на первый день мобилизации. Сама армия, включая командующих округами, не знала, что новобранцы, которые пополнят её ряды накануне войны или в её первый день, останутся без винтовок и патронов, без ручных гранат. Никто не понимал, куда ушли миллиардные кредиты на вооружение, контролируемые только маршалом. Инженерная служба армии непозволительно отставала. Она не знала других средств борьбы с танками, кроме бутылок с бензином. Бронесил фактически не существовало. Кадровый генеральский состав, имевший хотя бы устаревший опыт прошлой мировой войны, замещался молодыми генералами-политиками, не нюхавшими пороха. Их единственной заслугой являлось то, что они были «пилсудчиками». Это не только обескровливало штабы и командование частей, но и создавало невыносимые отношения между обиженными и выскочками.

Наконец, что самое важное, польский народ, любивший свою многострадальную отчизну, утратил уважение и любовь к мундиру. Связи народа с армией были нарушены. Армия перестала быть частью нации там, где проходила грань, резко разобщающая солдатскую массу от фанфаронов в офицерских мундирах. Солдатская масса не хотела и не могла понять корней националистической пропаганды. Польский крестьянин издавна жил бок о бок с украинцем и белорусом. Он не видел в них ни врагов, ни людей низшей расы. Польский рабочий не мог итти по следам антисемитствующих молодчиков, так же как он не мог стать врагом украинца или белоруса.

В довершение дезорганизации, сознательно вносимой в армию врагами Польши и её тупыми и корыстными правителями, армия была далека от мысли о возможности войны с Германией. Вся политическая служба работала на то, чтобы насторожить армию против воображаемой опасности с востока. Эта подрывная деятельность зашла очень далеко. Она дала ужасные плоды: вдоль польско-советской границы выросли линии оборонительных сооружений, а единственно опасная западная граница оставалась незащищённой. На польско-немецкой границе не было ни одного сапёра даже тогда, когда, начиная с марта 1939 года, всем стало ясно, что нападение Гитлера на Польшу только вопрос времени.

Спор о том, можно ли при угрожающей протяжённости фронта и слабости польских сил отказаться от устаревшей доктрины позиционной войны в пользу войны манёвренной, в пользу возможности действовать сосредоточенными силами в надлежащем месте и в надлежащее время, — этот удивительный спор не был ещё окончен к 30 августа. А 1 сентября стало поздно спорить о чём бы то ни было: немецко-фашистские войска вторглись в Польшу.

Поспешная мобилизация, несмотря на энтузиазм, с каким польский народ шёл защищать свою родину от нацизма, провалилась. Людей, являвшихся на сборные пункты, приходилось отпускать обратно. Их не во что было одеть, для них не было оружия, их не на чём было перевезти к линии фронта. Наконец, их нечем было накормить. А шептуны и прямые агенты врага, вскормленные предательским правительством, продолжали подрывную работу. Война уже шла, а жёлтые листки, вроде фашистской «Самообороны», призывали к погромам и уничтожению евреев, к недопущению украинцев в ряды армии, к борьбе не с немцами, а «с внутренним врагом, скрывающимся на фабриках и заводах Лодзи и Варшавы, с красными, засевшими в деревнях восточных кресов…»

С таким-то «противником» встретились гитлеровские армии вторжения. Девяти бронетанковым дивизиям Гудериана противостояли двенадцать бригад польской кавалерии. Их пики и сабли не могли остановить бронированных машин. Девятьсот польских самолётов первой линии были предательски уничтожены на их аэродромах, прежде чем раздалась боевая тревога. Через два дня ни один польский самолёт уже не поднимался в воздух. Люфтваффе занялась войной с польской пехотой и с мирным населением. За неделю германская армия, не встречавшая серьёзного сопротивления, продвинулась в глубь Польши. Остатки польских войск, вытянутых тонкой линией вдоль границы, были отброшены к востоку. Удержавшаяся на месте Познанская группа была обойдена и отрезана от своих. 10-я германская армия, вклинившись в линию обороны польской Лодзинской группы, разрезала её надвое. Одна часть поляков стала отступать к северу, другая к югу. В образовавшийся промежуток ринулись гитлеровские танки. Силами двух дивизий они спешили к Варшаве. Туда же рвалась 4-я немецкая армия вдоль берегов форсированной ею Вислы. На первый взгляд могло показаться, что не существует силы, способной противостоять натиску бронированного кулака нацистов. Но в действительности там, где фашисты наталкивались на организованное сопротивление, они тотчас останавливались. Так было на северном участке фронта, где застряла немецко-фашистская 3-я армия.

Тем временем Гаусс со своими четырнадцатью дивизиями методически продвигался к реке Сад, имея первой, главной целью украинский Львов как отправную точку для дальнейшего движения на восток. По пути ему удалось во взаимодействии с соседней группой Пруста окружить и до последнего человека уничтожить четыре польские дивизии, искавшие спасения в отходе к Радому.

10-я немецко-фашистская армия остановилась у Варшавы. Столица Польши, покинутая правительством и командованием, брошенная на произвол судьбы, оказала неожиданное для немцев упорное сопротивление. Вырвавшаяся вперёд бронетанковая дивизия 10-й армии немцев не могла пробиться к городу, защищаемому самоорганизовавшимся населением и остатками воинских частей, стянувшихся со всех сторон к символу польской независимости — красавице Варшаве. Понадобилось окружение города с севера подоспевшими частями 3-й германской армии, чтобы замкнуть кольцо осады. В этом кольце силами танковых соединений, авиации и артиллерии фашистов беспощадно уничтожалось все живое, что ещё способно было сопротивляться.

Но, вопреки ожиданиям Гитлера и его генералов, даже подавляющее превосходство техники и несоизмеримое численное преимущество фашистов перед поляками оказалось недостаточным, чтобы считать задачу решённой. Там, где машинам и жестокости противостояли патриотизм, мужество и организованность защитников, пасовали и техника и нахальства. Как только к отрезанной с севера и юга Познанской группе поляков присоединились остатки разбитых Лодзинской и Торунской группировок и в познанском мешке образовалась сила в двенадцать дивизий, немцы споткнулись. Во фланг их наступающей на варшавском направлении 10-й армии ударили познанцы. В битву оказалась вовлечённой вся 8-я армия немцев и часть 4-й, оперировавшей на севере. В течение десяти дней поляки яростно сопротивлялись. Кровь поляков и немцев десять дней обагряла воду Бзуры. Понадобилось привлечение новых немецко-фашистских сил, чтобы стереть с лица земли эти двенадцать дивизий. Сломить их упорство так и не удалось: они дрались за свою Польшу!

Борьба остатков польской конницы под Кутно и защита Вестерплятте от соединённых сил немецко-фашистской армии и флота должны были показать всему миру, что может сделать мужество солдат, защищающих свою землю, даже если ею управляют министры-изменники.

В те дни генерал Гаусс испытал неприятное разочарование. Его дивизии, приблизившиеся к самым воротам Львова, вдруг остановились. Население незащищённого города не пожелало принять, победителей. Дороги оказались перерытыми глубокими рвами, город опоясали наскоро сооружённые укрепления. В этих окопах рядом с касками немногочисленных солдат виднелись шляпы и кепи горожан. Это было до смешного нелепо. Гаусс мог ждать чего угодно, но не того, что его моторизованные части будут остановлены сборищем штатских. Это не укладывалось в представления Гаусса о войне.

Получив такое донесение, Гаусс 16 сентября приехал на место и предложил командующему обороной Львова немедленно сдаться. Он не собирался мириться с тем, что «какие-то украинцы» желают урезать размер жертвы, предназначенной Германии в оплату её похода на восток.

Но исторические решения, принятые в ту ночь, с 16 на 17 сентября 1939 года, в Московском Кремле, изменили весь ход событий, спланированный заговорщиками против мира. 17 сентября эфир принёс заговорщикам убийственное для них известие. Великим разочарованием для них были услышанные всем миром по радио слова Молотова:

"…События, вызванные польско-германской войной, показали внутреннюю несостоятельность и явную недееспособность польского государства. Польские правящие круги обанкротились… Никто не знает о местопребывании польского правительства. Население Польши брошено его незадачливыми руководителями на произвол судьбы. Польское государство и его правительство фактически перестали существовать. …В Польше создалось положение, требующее со стороны Советского правительства особой заботы в отношении безопасности своего государства. Польша стала удобным полем для всяких случайностей и неожиданностей, могущих создать угрозу для СССР. Советское правительство до последнего времени оставалось нейтральным. Но оно в силу указанных обстоятельств не может больше нейтрально относиться к создавшемуся положению.

От Советского правительства нельзя также требовать безразличного отношения к судьбе единокровных украинцев и белорусов, проживающих в Польше и раньше находившихся на положении бесправных наций, а теперь и вовсе брошенных на волю случая. Советское правительство считает своей священной обязанностью подать руку помощи своим братьям-украинцам и братьям-белорусам, населяющим Польшу.

Ввиду всего этого… Советское правительство отдало распоряжение Главному командованию Красной армии дать приказ войскам перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии…"

18 сентября телеграф подтвердил, что Красная Армия вступила в пределы оторванных от Советской Украины и Советской Белоруссии областей Западной Украины и Западной Белоруссии и преградила немецко-фашистским войскам дальнейший путь к востоку.

Вместо штатских шляп и кепи горожан Львова против подтягивавшихся войск Гаусса оказались каски красноармейцев. Одна немецкая дивизия, сунувшаяся нахально дальше дозволенной линии, была разбита вдребезги в ночном бою. Гаусс понял, что ещё один такой случай — и начнётся война с Россией, то-есть произойдёт то, чего он страшился больше всего: война на два фронта. Он послал парламентёров к старшему командиру советских войск. Для переговоров с этими парламентёрами выехали два советских майора. Гаусс в полной растерянности расхаживал по комнатам помещичьего «палаца» близ Янува, служившего пристанищем его штабу. Он ждал инструкций гитлеровской ставки, стараясь предугадать их содержание. Перспектива борьбы с Красной Армией повергала его в ужас.

В эти часы ожидания приказов из Берлина Гаусс не в первый раз ставил перед собою вопрос: как могло случиться, что он, генерал-полковник Гаусс, за спиной которого были традиции и опыт многих поколений военных, член сильнейшей в Германии военной касты, мечется тут в ожидании решения какого-то жалкого ублюдка, чья военная карьера закончилась на нашивке ефрейтора? Почему этот недоучившийся фантазёр нагло отвергает мнения генералов и фельдмаршалов? Какою страшною силой он подчинил себе генералитет? Что даёт ему силу принимать политические решения огромной важности, зависящие от обстоятельств чисто военного характера? Почему этот кретин смеет и может отдавать приказы армиям в сотни дивизий?

Все это было и оставалось для Гаусса путаницей противоречий, над которой он не только много думал, но которую уже пытался однажды разрубить подобно гордиеву узлу. Тогда попытка окончилась провалом. Но означает ли это, что он не должен повторить подобную попытку? Не предоставит ли военная обстановка условий более подходящих, чем мирное время для того, чтобы отделаться от Гитлера? Не наделает ли этот дилетант роковых ошибок, не подпишет ли он сам себе смертного приговора?.. Разве нет уже налицо крупнейшей политической ошибки Гитлера, которая может повлечь за собою непоправимую военную катастрофу? Англия и Франция объявили же войну Германии. Можно ли верить тому, что война на западе — простая формальность, которую английскому и французскому правительствам необходимо было соблюсти перед лицом своей общественности? А если дело там под нажимом народов пойдёт всерьёз? А если, в добавление ко всему, завяжется ещё драка с русскими вот здесь, под Львовом? Ведь тогда действительно сбудутся все самые мрачные предсказания… Чорт возьми, нельзя забывать, что войны ведутся людьми. Нельзя предаваться иллюзии, будто, заранее обеспечив себе превосходство в танках и самолётах, тем самым обеспечивают и верную победу. Уроки первой мировой войны достаточно наглядно опровергают такое заблуждение. В каждой войне есть победитель, но ведь есть и побеждённый. Быть слепо уверенным в том, что стать побеждённым может только противник, значит быть кретином…

…Наконец прибыл приказ: отходить, в бой с советскими войсками не вступать Гаусс вздохнул с облегчением. Этот приказ вскоре стал известен в Париже и Лондоне, и это была далеко не последняя неприятность для англо-французских заговорщиков против мира.

2

— Трум-туру-рум-тум-тум… Трум-туру-руммм…

Жизнь прекрасна! Снова Берлин, снова своя прекрасная квартира, свои старые испанцы!

— Трум-туру-рум…

Винер, приплясывая, переходил из комнаты в комнату, с наслаждением втягивая широкими раздувающимися ноздрями немного затхлый воздух комнат, долго стоявших запертыми.

К чорту провинциальную Чехию! Все, что можно было извлечь из комбинации с Вацлавскими заводами, извлечено. Это — прошлое. С тех пор как стало широко известно, что Винеру удалось привлечь Ванденгейма к участию в делах фирмы «Винер», отношение к нему, как её главе, не только в деловых кругах, но и в военном министерстве резко изменилось. Не он посылал теперь розы Эмме Шверер, а сам Шверер привёз Гертруде в день её рождения огромную корзину орхидей. Винер испытывал злорадное удовлетворение при мысли, что такая корзина должна была обойтись старому филину по крайней мере в сто марок!

— Трум-туру…

Жизнь прекрасна! Пусть Гитлер и его генералы называют польский поход «контратакой» или как им угодно ещё, — первый же день этой войны показал, что значит военная конъюнктура на полном ходу: самолёты, самолёты и ещё раз самолёты!

— Трум-туру-рум…

Ах, если бы сбросить с плеч хотя бы десяток лет! Можно было бы по-настоящему использовать то, что Гертруда уехала в Карлсбад. Аста не помеха. Девчонка сама воспринимает возвращение в Берлин, как праздник.

Конечно, было бы интересно взглянуть, как работают в Польше его самолёты, но на это ушли бы как раз те несколько дней, которыми он располагает для развлечения, пока нет жены. Поэтому вчера на приглашение старого Шверера сопутствовать ему в экскурсии на север Польши Винер ответил предложением послать туда Эгона Шверера. Пока главный конструктор будет любоваться работой своих произведений, Винер полюбуется здесь, в Берлине, кое-чем другим.

— Кое-чем другим, кое-чем другим!..

Вследствие столь игривого настроения патрона, с которым становилось все труднее спорить с тех пор, как он почувствовал за своей спиною руку американцев, Эгону и пришлось прямо из Чехии лететь в район Данцига и Гдыни. Там работало соединение, вооружённое его новым пикирующим бомбардировщиком. Быть может, Эгон и попытался бы уклониться от претившей ему поездки, если бы не должен был встретиться в Польше с генералом Шверером. Так как у Эгона окончательно созрело решение не возвращаться в Германию, он не видел другой возможности повидать отца. Особенно, если учесть, что в его планы входило покинуть Вацлавские заводы и вообще авиационную промышленность. Получить на это согласие не только Винера, но и нацистских бонз, конечно, нечего было и думать. Уйти из-под их власти можно было, только переехав в какую-нибудь другую страну. Сначала у Эгона был план переселения в Швейцарию. Но, судя по всему, там он не был бы в безопасности от мстительной нацистской полиции. Его не оставили бы в покое с военно-техническими секретами. Снова началась бы погоня, какую он уже испытал когда-то в Любеке. Поэтому он остановился на Норвегии — тихой, нейтральной стране с патриархальной жизнью, далёкой от бурь нынешней европейской политики.

Эгон прилетел в Польшу уже с твёрдым решением: повидавшись с отцом, бежать в Швецию и дальше в Норвегию. Он уже отправил туда Эльзу под предлогом увеселительной поездки по фиордам.

Самолёт Эгона приземлился близ Цоппота — курорта неподалёку от Гданьска. Офицер отца уже ждал его, чтобы проводить до Гдыни.

Генерал Шверер и ещё несколько офицеров, окружённые толпой иностранных корреспондентов, расположились в самом центре Гдыни, на Звёздной горе, увенчанной огромным каменным крестом. Отсюда они наблюдали бой, происходивший в нескольких километрах к северу. От грохота башенных орудий «Шлезвиг-Гольштейна», громившего с моря позиции поляков, за спиною Эгона осыпалась потрескавшаяся штукатурка креста.

С трех сторон поляки были стиснуты плотным кольцом немецко-фашистских войск. С четвёртой путь к отступлению им отрезало море. Со стороны нацистов действовало все: тяжёлая и лёгкая артиллерия, миномёты, автоматы, танки и самолёты. Поляки отбивались винтовками и пулемётами. Две зенитные пушки они пытались противопоставить нескольким десяткам танков, прямою наводкой громившим доты, прикрывавшие порт. За сплошным рёвом нацистской артиллерии слабый огонь поляков даже не был слышен. Но они ожесточённо защищали каждый дом, отстреливались из-за каждого куста. С холма были хорошо видны здания офицерской школы и радиостанции, превращённые поляками в узлы обороны.

Огонь фашистских орудий поднимал столбы пыли вокруг этих двух точек сопротивления. Поляки не отступали. Каждое окно развалин, каждая куча кирпича встречала атакующих ружейным и пулемётным огнём. После трех бесплодных попыток взять штурмом здание школы нацистская пехота откатилась.

Эгону было отвратительно избиение упорно защищающихся, но заведомо обречённых на смерть поляков. Он покинул бы холм, если бы в небе не появились гитлеровские самолёты. Это были его пикировщики. Эгон заставил себя взять бинокль. У него на глазах бомбардировщики один за другим делали заход над домом школы. Даже здесь, где стояли наблюдающие, воздух дрожал от взрывов. Столбы пламени взвивались над остатками обрушившихся стен. Бинокль дрожал в руке Эгона.

Нацистская пехота пошла в новую атаку. Из заваленных горящими обломками подвалов навстречу ей сверкали выстрелы поляков. Гитлеровцы остановились, стали в четвёртый раз отходить и побежали.

Новая волна бомбардировщиков появилась над морем огня. Эгон не мог больше смотреть. Это опять были его машины. Порождение его мозга, творение его рук!

С ощущением тошноты, подступающей к горлу, Эгон стал спускаться с холма. На полдороге он вспомнил, что не попрощался с отцом. Оглянулся и увидел генерала: Шверер сидел на складном стуле, наклонившись вперёд, и, не отрывая бинокля от глаз, жадно смотрел на избиение поляков. Вся поза старика, выражение лица — все говорило о том, что зрелище доставляет ему величайшее удовольствие. Ошеломлённый Эгон долго смотрел на хищную фигурку генерала.

Чувство отвращения смешивалось у него с желанием подняться обратно на холм, взять отца и увести прочь, подальше от людей, любующихся избиением почти беззащитных поляков. Но навстречу этому желанию в душе поднялось чувство острого стыда: чем хуже было пассивное любование картиной истребления поляков, чем его собственное активное участие в этом кровавом спектакле? Да, теперь он брезгливо отворачивался от дела рук своих. А о чём он думал, когда создавал эти бомбардировщики, когда продумывал каждую их деталь, когда вынашивал формулы, обеспечивающие возможность сеять огонь и смерть с крыльев, украшенных отвратительным черным крючком фашистской свастики? Разве он давным-давно не знал, к чему ведут его расчёты, разве он совершенно трезво не оценил своё благополучие в те тысячи человеческих тел, что корчатся теперь под развалинами Гдыни, в десятки и сотни тысяч жизней, что ещё будут истреблены его самолётами? Разве он не обменял кровь этих людей на свой покой?.. Значит, ему было мало разумом понять, к чему ведёт его соучастие в преступлениях Гитлера, ему было недостаточно картины пресловутого «аншлюсса», мало пылающих ненавистью глаз чехов? Понадобилось своими руками ощупать тела убитых поляков почувствовать жар пожарищ, чтобы до конца понять.

Внутренне содрогаясь, загораживаясь рукою от встречных, Эгон плёлся по склону с холма, представлявшегося ему голгофою. Там вместе с Польшей распинали и его собственную душу.

Через день, разбитый физически и морально подавленный, как никогда в жизни, он вылез из самолёта на аэродроме норвежского города Ставангера.

У Эгона не было никакого багажа, но он шёл, едва передвигая ноги. Вокруг него царила тишина мирного провинциального города, но он не чувствовал покоя. Близ него не было ничего, что напоминало бы гитлеровский рейх, но Эгон не сознавал свободы.

Он шёл, окружённый грохотом разрывающихся бомб пикировщиков, опаляемый огнём пожаров, душимый смрадом разлагающихся тел. Он шёл, вытянув руки, чтобы очистить себе путь среди обступивших его смертных теней австрийцев, чехов, поляков…

— Эльза!..


Она нашла его в приёмном покое городской больницы.

В виде особой любезности для перевозки больного иностранца в маленькую гостиницу, где остановилась Эльза, врач разрешил воспользоваться больничной каретой. Это был неуклюжий старый экипаж, выкрашенный в чёрную краску и запряжённый парою понурых лошадей. Когда Эгон его увидел, он с кривой усмешкою спросил:

— Карета палача?.. Или уже катафалк?..

И бессмысленно рассмеялся.

Врач посоветовал Эльзе купить в аптеке, по дороге, снотворного.

— Это стоит каких-нибудь двадцать ёре, — сказал он, заметив смущение Эльзы.

3

Едва успев наступить, новый 1940 год уже нёс заговорщикам против мира новые разочарования. Генерал Вейган, приготовивший было 150-тысячную армию к наступлению из Сирии на Баку, как только экспедиционные корпуса англичан и французов помогут финнам перейти в наступление на севере, и заявивший, что в июне 1940 года он начнёт бомбардировку бакинских промыслов, кусал себе ногти. Напрасно нажим великих держав на Швецию и Норвегию обеспечил проход в Финляндию англо-французских войск, напрасно гитлеровские полки готовились к посадке на суда, чтобы подпереть отступающих финнов и бок о бок с англо-французами ударить на русских. Напрасно! Вместо финского Петербурга на карте появился советский Выборг. Пакты СССР о взаимопомощи с Латвией, Эстонией и Литвой и последующее воссоединение этих республик в Советском Союзе окончательно закрыли перед носом агрессоров балтийские ворота на восток.

Все провалилось. Рушились планы немедленного сокрушения советского государства.

Взоры англо-французских заговорщиков рыскали по карте мира в поисках кусков, которыми можно было бы заткнуть пасть взбесившегося гитлеровского пса, продолжавшего получать бодрящую струю золота и нефти из-за океана.

Общий кризис капитализма углублялся все больше. Неустойчивое равновесие в мире империализма снова было непоправимо нарушено. С силою взрыва обнажились все скрытые противоречия между главными империалистическими державами. Это и определило то, что пожар второй мировой войны, уже несколько лет бушевавший в разных концах земли за стыдливыми покровами всяких дипломатических формул, вырвался наружу и его пламя поползло по Европе. Оно подбиралось уже к берлогам самих поджигателей. В стороне пока ещё оставались только главные заговорщики против мира, отгороженные от очагов кровавой борьбы тысячемильными пространствами двух океанов. Эти рассчитывали отсидеться и от пожара войны иот гнева распинаемых ими народов.

Впрочем, отсидеться надеялись не только американские подстрекатели. Такие же намерения были у их английских и французских пособников. Находясь в «состоянии войны» с Германией, они и не думали использовать то, что гитлеровская военная машина была занята польским походом, и нанести ей удар на западе. Ведя на западном фронте «странную войну», то-есть, попросту говоря, сидя сложа руки, они дали Гитлеру возможность подготовиться к большой войне. Они надеялись, что, собравшись с силами, он, наконец, ударит на восток. Но и эти расчёты провалились. Козни заговорщиков обратились против них самих. Вырвавшийся из повиновения ефрейтор бросился не на восток, где ему грозило поражение, а на запад, где все было подготовлено для его лёгкой победы.

В течение нескольких месяцев до того Гитлер имел возможность держать на западном театре какие-нибудь двадцать четыре дивизии. Против него бездействовали сначала семьдесят, а потом и сто двадцать французских и четыре, а потом десять английских дивизий. Северный фланг союзников прикрывался двадцатью четырьмя бельгийскими и десятью голландскими дивизиями. До начала своих активных действий в мае 1940 года гитлеровский штаб не держал на западе бронетанковых частей, всецело полагаясь на неподвижность трех тысяч французских танков. По свидетельству начальника гитлеровского генерального штаба генерала Гальдера, нацистские силы на западе в то время представляли собою не больше чем «лёгкий заслон, пригодный разве для сбора таможенных пошлин».

О слабости немцев знали штабы союзников, но у французских генералов были свои расчёты. Проникнутые в своём большинстве идеологией фашизма, они давно уже стремились доказать, что демократический режим непригоден для ведения войны. Они пропагандировали мысль, будто республиканские порядки убили во французах патриотизм и способность чувствовать себя воинами. Они утверждали, будто «проникновение политики» в армию нанесло удар моральному состоянию солдатской массы, помешало военному обучению и внесло в войска дух поражения. Они шумели о «виновности» во всем этом коммунистической партии Франции. Заместитель начальника генерального штаба генерал Жеродиа дошёл до того, что разослал командующим военными округами Франции документ, полученный от маршала Петэна и содержащий указания о действиях, какие надлежит предпринять против «мятежа», якобы задуманного «коммунистическими элементами» армии против своих офицеров. На самом деле тут шла речь об искоренении в армии патриотических элементов и воспитании её в фашистском духе, в духе поражения.

Всячески демонстрируя взаимную враждебность, Петэн и Вейган совместными усилиями вели французскую армию к разгрому. Они не только разлагали её морально, но боролись и против усиления её технического оснащения. Ещё будучи военным министром, Петэн прямо воспротивился продолжению линии Мажино на север — мере, которая могла бы усилить оборону Франции в случае вторжения Гитлера через Бельгию и Голландию. Со стороны Петэна это было открытым предательством интересов Франции.

Не лучше обстояло дело и с военной доктриной. Все высшие военные руководители Франции были участниками войны 1914-1918 годов. Вейган, предшествовавший Гамелену на посту главнокомандующего, и сам Гамелен были приверженцами устаревшей доктрины времён первой мировой войны. Маршал Петэн, генералиссимус 1918 года, кумир и высший авторитет в среде французского офицерства, будучи вице-председателем Высшего военного совета и военным министром, не мог выйти из-под гипноза того способа ведения войны, который применялся под Верденом. А этим способом была позиционная война. В ней движение войсковых масс в бою измерялось метрами, плодами наступления бывала в лучшем случае линия окопов или какой-нибудь узел местного значения. Ни масштабы свалившейся на них войны, ни требования быстрого и решительного манёвра на широком оперативном пространстве не были понятны Петэну и его единомышленникам. Воспитанные в косности французские генералы прививали эту косность и офицерскому корпусу. Из решительных людей действия, какими должны быть военные руководители, они превратились в чиновников, старающихся не иметь собственного мнения. А уж если мнение необходимо было высказать, то оно должно было укладываться в прочно устоявшиеся рамки рутины. Соображения карьеры и личного благополучия заставляли их больше смотреть в рот начальству, чем размышлять.

Все это самым пагубным образом сказалось и на развитии двух важных видов оружия, рождённых первой мировой войной, — авиации и танков. Французская боевая авиация находилась во власти офицеров-белоручек. Это была армейская аристократия, перекочевавшая на самолёт с вышедшего в отставку коня. Служба в авиации стала спортом. Лётчики готовились к индивидуальным подвигам, не имея никакого представления о действиях авиационных масс. Они охотно служили в истребительных частях, но пренебрегали бомбардировочными и разведывательными частями. Эту чёрную работу они предоставляли унтер-офицерам. О взаимодействии с другими родами оружия, о действиях над полем боя французские лётчики не имели представления.

Ещё хуже обстояло дело в танковых войсках. Офицеры других родов оружия смотрели на танкистов сверху вниз, как на «механиков». Танкисты были плебеями армии. Они не были подготовлены к самостоятельным действиям. Танки считались вспомогательным средством пехоты, неспособным решать задачи даже самого скромного тактического характера. Концепция пассивной обороны, как ржавчина, глубоко проела сознание французских полководцев. Они даже танк стали рассматривать как оружие оборонительное.

Не увеличится ли эффективность танка, говорили они, «рассматриваемого ныне исключительно как инструмент наступления и прорыва фронтов, если использовать его для обороны? Танк должен быть использован для контрударов по противнику, дезорганизованному самым фактом своего наступления». Эта формула о дезорганизующей роли наступления обнажает зародыш поражения, таившийся в системе мышления французских военачальников. По мнению военных авторитетов Франции, современная оборона стала столь мощной, что наступающий должен обладать огромным превосходством, чтобы решиться на атаку. Они полагали, что атакующий должен иметь втрое больше пехоты, в шесть раз больше артиллерии и в двенадцать раз больше боеприпасов, чтобы надеяться сломить оборону. Все это давало им повод утверждать, будто Франция, как вооружённая нация, не должна начинать кампанию со стратегического наступления. Такое наступление, говорили они, означало бы зависимость судьбы всей страны от случая: «Современным условием „эффективного прикрытия“ служит создание непрерывного фронта, использующего фортификационные сооружения». Отсюда: линия Мажино, линия Мажино и ещё раз линия Мажино! Немногим смельчакам, напоминавшим о том, что лучшим видом обороны является наступление, приводили опыт войны 1914 — 1918 годов. По утверждению петэновцев, с ростом мощи артиллерии положение атакующего ухудшалось во много раз по сравнению с положением обороняющегося.

Но главное было даже не в этом. Главное было в том, что правители боялись народа. Народ был обманут. Всю силу ударов правящие верхи направили на коммунистов, патриотов. Пакт с СССР был фактически разорван. Гитлеровские агенты рыскали по всей Франции, сидели в правительстве, в палате депутатов, в сенате, заправляли многими отделами генерального штаба. Предателей возглавляли поклонники нацистского диктатора Петэн и Вейган. Они убеждали французов в невозможности борьбы с гитлеровской военной машиной.

4

Свет, проникавший сквозь опушённую жёлтую штору окна, придавал всей комнате радостный, солнечный вид. За другим, отворённым, окном слышался слабый шум дождя по листве деревьев.

Висевший в комнате сладковатый запах постепенно уступал место влажной свежести, веявшей из парка.

Рузвельт принюхался с недовольным видом. Это не были духи Элеоноры… Неужели запах остался после Спеллмана? Рузвельт не удивился бы тому, что душится какой-нибудь изысканный итальянец, вроде посетившего его в прошлом году кардинала Пачелли. Но это казалось нелепым в приложении к маленькому, толстому Спеллману, лоснившемуся с головы до пят, как хорошо отмытый боров. Архиепископ нью-йоркский, как заправский гонщик, ездил на автомобиле, учился управлять самолётом, плавал, катался верхом. Вероятно, он только не боксировал, чтобы не искушать паству. Казалось, духи — не его стиль.

Да, положительно странно, что Рузвельт, обычно такой наблюдательный и уже не в первый раз принимавший Спеллмана, раньше не замечал привычки кардинала душиться. Впрочем, прежние приёмы происходили в Белом доме. А там все так пропахло затхлостью архивов и вирджинским табаком прежних президентов, что немудрёно было бы не уловить и более резкий аромат, чем витавший теперь в кабинете Рузвельта.

Частный и притом совершенно доверительный приём кардинала в Гайд-парке состоялся впервые. На таком свидании, подальше от любопытных глаз, настоял Гопкинс. Правда, Рузвельт и сам склонялся к мысли, что нужно найти путь к обходу сопротивления, которое евангелическое большинство Америки оказывало установлению прямой связи с Ватиканом. Такая связь была необходима. Следовало использовать влияние католической столицы на Италию и Испанию. Эти страны должны были войти в «нейтральный блок». Рузвельт замыслил создать его ещё в начале войны в Европе, но не мог найти способ установить связь с Ватиканом, роль которого в этом деле ему казалась очень существенной. С одной стороны лицо, которое осуществляло бы такую связь, должно было быть достаточно аккредитованным, чтобы внушить к себе доверие папского двора, с другой — не должно было быть прямо связано с государственным департаментом. Посылка американского посла в Ватикан противоречила бы конституции Штатов.

Выход предложил Гопкинс: направить в Ватикан личного представителя президента.

Вопрос согласовали с Ватиканом через Спеллмана, который и явился сегодня к Рузвельту, чтобы предложить кандидатуру на новый пост. В первый момент Рузвельта ошеломило имя Тэйлора. Но, поразмыслив, он оценил тонкость замысла: протестант по вероисповеданию, Майрон Тэйлор не мог вызвать у американцев такого раздражения в качестве посланца в столицу католицизма, какое вызвал бы правоверный католик. К тому же Тэйлор располагал широкими деловыми связями с правящими кругами Италии и был не последним человеком в группе Моргана. Попросту говоря, он был человеком Моргана.

Рузвельт ответил согласием обдумать эту кандидатуру, но высказал это таким тоном, что Спеллман понял: дело сделано. Единственным условием Рузвельта было сохранение всего в строжайшей тайне до того момента, когда президент сам найдёт удобным объявить об этом назначении.

Спеллман и Рузвельт договорились по всем пунктам. Разговор вёлся в самых дружественных тонах. Перед уходом кардиналу была даже предложена чашка чаю, несмотря на совершенно неурочный утренний час. Подчёркивая частный характер визита, супруга президента сама отправилась проводить гостя.

Рузвельт остался в кабинете один. Он полулежал на своём излюбленном красном диване. Мечтательно-задумчивый взгляд его был устремлён на картину, висевшую над книжным шкафом. Белый клипер нёсся по зелено-голубым волнам, окружённый облачком дымки. Паруса напружинились, выпятили грудь, кливер вздулся так, словно вот-вот оторвётся от бугшприта и, опережая судно, унесётся в призрачный простор океана…

Рузвельт смотрел на картину с таким интересом, будто она не была ему давным-давно знакома до мельчайших подробностей. Видит бог, как ему хотелось бы сейчас очутиться на палубе корабля, почувствовать под ногами, — именно под ногами, а не под колёсами передвижного кресла, — гладкие доски палубы. И нестись, нестись в бесконечную даль!.. Море было его тайкой любовью. Стыдно было признаться, даже кому-нибудь из сыновей, от которых у него почти не было секретов, что он всю жизнь так и промечтал о плавании в далёких морях. Приходилось довольствоваться коротенькими прогулками по реке на старом, как мир, «Потомаке» и вот этими морскими картинами на стенах кабинета.

Взгляд Рузвельта перешёл было к другому полотну, но тут в поле его зрения попало кресло на колёсах. Оно притаилось между письменным столом и книжным шкафом. Это было неумолимое напоминание о том, что никогда ни одно желание Рузвельта-президента, связанное с необходимостью сделать несколько шагов, не было осуществлено; никогда ни одной его мечте, связанной с тем, чтобы без чужой помощи пройти несколько футов, уже не суждено было осуществиться. Кресло стояло в углу как символ неподвижности, ниспосланной ему небом.

Было время, когда вынужденная скованность терзала Рузвельта. Потом это чувство прошло. Он привык к болезни, почти не обращал внимания на доставляемые ею помехи, стремился преодолеть их проявлением неистощимой энергии. Разве только в редкие минуты пессимизма, охватывавшего президента при неудачах, мысль о болезни возвращалась как досадное напоминание об его неполноценности.

Убеждение окружающих в том, что жизнь избаловала его успехом, что его путь был триумфом, гипнотизировала и его самого. Но в дни, когда трезвость реалиста брала верх над славословиями и самообольщением, он принимался анализировать события. Тогда окружающее представлялось ему совсем не таким радостным: силы уходят, все ускоренней делается бег жизни, её неизбежный конец кажется несвоевременным и ненужным. Он не может сказать ни себе, ни другим, что покидает мостик, спокойный за судьбу корабля Америки…

Острый ум государственного деятеля и изворотливого политика подсказывал ему приближение политического кризиса, быть может самого большого со времён войны Севера и Юга. Размышляя над тем, что было сделано и что предстояло сделать, Рузвельт так оценивал свою задачу: Мак-Кинли, Теодор Рузвельт и Тафт пытались расставить ясные вехи на фарватере, которым должен был плыть государственный корабль Штатов. Но они наделали кучу ошибок, подчас очень трудно поправимых. Вильсон осторожно, с молитвами и оговорками, пустил корабль в большое плавание по этому дурно обставленному фарватеру. Но политический климат с тех пор сильно изменился. Для предстоящих испытаний и бурь корабль Вильсона устарел. Ему, Франклину Делано Рузвельту, предстояло одеть корабль надёжной броней и вооружить современной дальнобойной артиллерией. Если предшественникам Тридцать второго рисовалась картина главенства США в западном полушарии, то ему такая концепция уже не представлялась удовлетворительной. По существу говоря, старый друг Берни Барух только пересказывал его собственные мысли, говоря недавно на банкете уолл-стритовских тузов: «Штатам нужна сильная армия и сильный флот; они должны обладать самым новым, самым совершенным оружием, способным внушить уважение всем друзьям и страх любому противнику. Это нужно не для того, чтобы ринуться теперь же в войну, исход которой был бы гадательным. Вся военная мощь Америки понадобится президенту в тот момент, когда его слово сможет стать решающим при организации мира…»

Берни молодец правильная формула! Она должна обуздать чересчур нетерпеливых. Вместе с тем она покажет изоляционистам, что правительство Рузвельта вовсе не собирается втягивать Америку в заграничные авантюры. Кстати говоря, об изоляционистах: до поры до времени не следует мешать им болтать чепуху в конгрессе.

Размышляя о трудностях и опасностях, ожидающих его теперь в крайне сложной обстановке в мире, Рузвельт вспомнил одно своё заявление о том, что всегда был противником войны и остался им. Но он поймал себя на другой мысли о том, что это чувство брезгливой неприязни к кровавым расправам было в нём эгоистично. Война представлялась ему отвратительной лишь тогда, когда она угрожала Америке. Отделённая от его материка двумя океанами, она была абстракцией. Он зорко следил за тем, чтобы раньше времени эта абстракция не стала реальностью. Дай волю военным и забиякам из прессы, они втянули бы Штаты в плохую историю! Опрометчивая политика может навязать американцам войну, прежде чем Штаты будут готовы продиктовать условия мира. Его, Рузвельта, задача в том и заключается, чтобы предоставить войну европейцам, а самому сохранить силы для водворения мира. Только такой поворот может обеспечить преимущество в опасной игре. Попробуй Штаты отказаться сейчас от нейтралитета и открыто стать на ту или другую сторону — это может привести к совершенно неожиданным последствиям. Представить себе на минуту, что, став на сторону Англии, Штаты помогают ей прикончить Гитлера, — и что же? Взбодрённая победой дряхлая «владычица морей» снова окажется на пути американца всюду, куда бы он ни сунул нос. Придётся начинать сызнова кропотливую борьбу за разрушение Британской империи, по всем данным, приближающуюся к крушению. Ну, а если Гитлер победит и Англия окажется на коленях?..

Как поклонник морской мощи США, Рузвельт всю жизнь искренно и глубоко ненавидел Англию. Когда-то его мечтой было сравняться с Британией в силе торгового и военного флотов. Со временем эта мечта переросла в уверенность, что флот Штатов должен быть и будет сильнее английского. В представлении Рузвельта это означало, что на смену британской морской мировой империи придёт американская империя. Он отдавал себе ясный отчёт и в значении воздушных сил, как длинной руки, способной протянуться к горлу любого врага и соперника на расстояние тысяч миль, чтобы помочь недостаточно поворотливому флоту. Рузвельт был уверен, что ни одна страна в мире никогда не сможет не только перегнать, но даже отдалённо приблизиться к США в мобильности промышленности. А это означало, что ни одна страна не сможет в короткий срок построить столько самолётов, сколько построят американцы…

Но он отвлёкся в сторону от основной мысли: что будет? Итак, значит, помочь Англии раздавить Гитлера не входило в интересы Штатов. Посмотрим теперь на иной вариант: Штаты бросают гирю на другую чашу весов. Сделать это было значительно проще, чем оказать помощь англичанам, — достаточно было прекратить снабжение Англии военными материалами, сырьём, продовольствием. Остальное Гитлер доделал бы сам. Что же тогда получится? Ефрейтор сотрёт Англию с лица земли. Этот тип ненавидит Англию ничуть не меньше, чем Рузвельт, и, что самое забавное, по тем же соображениям. В случае своей победы Гитлер покончил бы с английской и французской конкуренцией и поставил бы всю западноевропейскую промышленность на службу своей военно-разбойничьей машине. Ничто не помешало бы ему тогда сбросить намордник американских банкиров.

Что же оставалось? Не вмешиваясь, ждать развития событий? Нет, этого нельзя себе позволить. Война, закончившаяся без миротворческого участия Америки, означала бы исключение американцев из большой игры. Положение сложное, но… терпение! Терпение и твёрдость!

Очень жаль, что среди американских военных мало кто понимает, как осторожно приходится маневрировать. Большинство из них, подобно шелопаю Макарчеру, спят и видят, что уже начали драку…


Все, о чём приходилось раздумывать президенту, приводило его к мысли, что в Европу необходимо послать своего доверенного: объехать столицы, повидаться с главами государств, склонить их к решениям, которые нужны Штатам. Рузвельт хотел бы послать Хэлла, но у старика нехватит сил для подобной миссии. Заменить его может, пожалуй, Уэллес. Самнер достаточно надёжен, хотя его расторопность и оставляет желать большего. Можно было бы послать Гарримана — Уолл-стрит уже не раз выдвигал его на такие дела… Нет, это опасно. Называясь посланцем Рузвельта, Аверелл будет смотреть не из его рук… Гопкинс?.. Гарри нужен ему здесь… Что же, остаётся всё-таки Уэллес.

Рузвельт не заметил, как отворилась дверь и в кабинет вошёл Приттмен. Его шаги скрадывались толстым ковром. Только когда, убирая посуду, Приттмен звякнул чашкой, Рузвельт обернулся. Президент достаточно хорошо изучил своего камердинера, чтобы безошибочно сказать: тот явился вовсе не за тем, чтобы унести никому не мешавшие чашки.

— Ну, что там, Артур? — добродушно спросил Рузвельт.

— Мистер Гопкинс, сэр.

— Ага! — Рузвельт глянул на часы: вероятно, Гопкинс торчит тут уже давным-давно. Ведь он сам просил Гарри прийти пораньше, совершенно забыв, что предстоит встреча со Спеллманом. — Так, так… — проговорил он в нерешительности. Потолковать сейчас с Гарри и потом продиктовать Грэйс намеченные письма или, наоборот, сначала отделаться от писем, чтобы потом вдоволь поболтать с Гарри?.. — А мисс Грэйс?.. — спросил он.

— Ожидает в секретарской.

— Пусть не уходит, я буду диктовать, — решил, наконец, Рузвельт. — Просите мистера Гопкинса.

Гопкинс вошёл усталой походкой. Лицо его было землисто-серым, и красные глаза свидетельствовали о бессонной ночи. Рузвельт с беспокойством оглядел своего советника.

— Открыли новый бар в Поукипси? — с напускным гневом спросил он.

Гопкинс безнадёжно махнул рукой: рецидив болезни грозил вот-вот опять свалить его с ног.

Рузвельт погрозил пальцем.

— Берите пример с меня: никогда ничего, кроме стаканчика «Мартини» собственного приготовления.

— Если бы я был президентом…

— К вашему счастью, вы никогда им не будете, Гарри! — перебил его Рузвельт, хотя сам усиленно рекламировал Гопкинса как самого надёжного кандидата. — Я постараюсь отвести вас, так же как отвёл уже чрезмерно драчливого Гарольда и старину Кордэлла.

— Я в полтора раза моложе Хэлла, — возразил Гопкинс, — и мне далеко до забияки Икеса.

— Но республиканцы наверняка сыграют на том, что с вами развелась ваша первая жена. У них это будет звучать: «Она ушла от этого типа». Правда, Кливленд устоял в своё время, несмотря на гораздо более громкий скандал в личной жизни, но теперь другие времена. А главное: здоровье, здоровье, Гарри! — Рузвельт согнул правую руку в локте. — Вот какие бицепсы нужно иметь, чтобы заниматься чёрной работой президента… Ничего, не смущайтесь, щупайте, пожалуйста, — и он пошевелил надувшимся мускулом. — Америке нужен президент моего веса, дружище. Никак не меньше.

— А Уоллес, Макнатт, Мэрфи?.. Их вес вас не смущает?

— Никто не станет заниматься ими всерьёз, — ответил Рузвельт. — Если хотите знать, настоящим кандидатом я считаю пока одного Фарли.

— А самого себя?

— Госпожа Рузвельт категорически заявила, что это не состоится. Да я и сам вижу: ещё один срок — и я разорюсь. Говорят, что и теперь уже для того, чтобы поддерживать Гайд-парк, приходится кое-что продавать.

— Обратитесь за помощью ко мне, — шутливо проговорил Гопкинс.

— Вы думаете, что на фоне потраченных вашим управлением девяти миллиардов миллион, который мне сейчас нужен, прошёл бы незамеченным?.. Нет, Гарри. Франклин Рузвельт может отдать Штатам всё, что у него есть, но никогда не возьмёт у них ни цента… Таким прошу вас и описать этого президента в ваших воспоминаниях.

— Вы запретили мне писать их.

— Все равно, когда меня не станет, вы будете писать. Это выгодно, Гарри: «Дневник того, кто был другом Рузвельта». Но прошу никогда не упоминать, как остро я завидовал Сталину.

— Я вообще намерен писать одну правду.

— Правда именно в том, что я вам сказал: я завидую главе государства, которому не надо думать с том, как бы не дать своей машине развалиться на ходу. Много ли таких людей во главе государств и много ли таких государств, где руководитель вместе с народом может заниматься изменением климата на радость правнукам?.. Смотрите, — Рузвельт поднял одну из газет, грудою наваленных возле дивана, — они раздумывают над тем, как изменить снежный покров, как заставить реки течь вспять, чтобы изменить природу страны.

— Ну, у нас есть дела понасущней, — пренебрежительно заметил Гопкинс.

— Вот, вот! — с энергией воскликнул Рузвельт. — Это и есть наша самая большая беда: всегда насущное, всегда только для нас самих, никогда ничего для потомков. Я уж и не говорю о том, чтобы пофантазировать лет на двадцать пять вперёд, как русские.

— Далековато…

— А вот им не кажется далёкой и перспектива полустолетия! С таким размахом можно кое-что изменить на земле. Допустите на минуту, что мулы из конгресса предоставили мне полномочия…

— Кажется, вы не очень-то заботитесь о полномочиях, — иронически заметил Гопкинс.

— Но я не люблю об этом говорить… Так представьте себе, что я получил свободу действий и могу позаботиться о Штатах в перспективе, скажем, ста лет…

— При вашем характере это было бы бог знает что.

— Вот видите, даже вам это кажется страшноватым! — Рузвельт рассмеялся с такой искренностью, что заставил улыбнуться даже Гопкинса. — А ведь только при таких условиях я мог бы застраховать и себя самого и всех вас от революции. Призрак коммунизма никогда не доплыл бы до берегов Америки.

— Вы предоставили бы ему бродить по Европе?

— Нет, мы заставили бы его там исчезнуть!

— Так зачем откладывать это на сто лет? — При этих словах, сказанных как бы в шутку, Гопкинс насторожённо покосился на Рузвельта, углублённого в рассматривание какой-то безделушки. — Разве нельзя помочь этому уже теперь? Если бы Англия и Франция во-время присоединили свои войска к финнам, то русские увязли бы в этом деле…

— У англичан и французов достаточно дела и без Финляндии. Со дня на день можно ждать, что Гитлер разделается с Францией.

— Этот вопрос можно было бы уладить.

— Не понимаю, Гарри.

— Гитлера можно было бы удержать от решительных действий, если бы союзники пошли на серьёзный разговор о совместном походе против русских.

Рузвельт отложил безделушку и приподнялся на руках. Он пристально посмотрел на Гопкинса.

— Вы знаете что-нибудь конкретное?

— Верховный совет союзников принял бы такое решение, если бы Германия согласилась не препятствовать доставке англо-французских войск к советской границе через Швецию и Норвегию, — уверенно сказал Гопкинс, все более оживляясь.

— "Принял бы, если бы согласилась бы", — с некоторым раздражением проговорил Рузвельт. — Мне не нравятся эти «бы».

— Их чересчур много?

— Они просто не в моем характере. Я предпочитаю ясность.

— Я щадил вашу щепетильность, патрон.

— Лучше пощадите моё терпение.

— Хорошо… При таком варианте наши доллары и оружие, данные финнам, не пропадут впустую. У финнов будут новые шансы на выигрыш дела.

От возбуждения, овладевшего Гопкинсом, на его мертвенно-жёлтых щеках появилось подобие краски.

Откинувшись на подушку, Рузвельт некоторое время молча смотрел в лицо советнику, потом проговорил:

— А вы подумали о том, что такой «вариант» был бы шагом к примирению союзников с Гитлером?

— В этом я не уверен… Война на Западе — одно, а совместные действия против России — совсем другое.

— Отвратительный цинизм! Вы допускаете положение, когда, воюя друг против друга на линии Мажино, немцы и союзники могли бы сообща сражаться на линии Маннергейма?

— Совсем не так невероятно.

— И вы допускаете, что немецкие условия перемирия, вручённые Тевистоку, не привели бы к тому, что мы окажемся вне игры?.. Лучше оставить этот вопрос, пока Уэллес не привезёт нам точной картины того, что там творится.

— Вы решили послать именно его?

— Он достаточно непримирим в отношении англичан, если не считать его пристрастия к английским костюмам. А из всего, что может произойти в Европе, самым неприятным было бы, если бы англичане всё-таки нашли лазейку к сговору с немцами помимо нас.

— Прежде чем восемь тысяч самолётов вашей большой программы будут стоять в строю?..

— Восемь тысяч! — насмешливо сказал Рузвельт. — На-днях я заставлю конгресс принять программу в пятьдесят тысяч самолётов! Ни одним меньше! Кстати о самолётах: что вы узнали об отношении к моей программе?

— Ни армия, ни флот не выражают восторга. Только Джордж, кажется, по достоинству оценивает это мероприятие.

— Маршалл, как начальник генерального штаба, не имеет права не понимать: нужно иметь достаточно длинные руки, чтобы дотянуться до куска, из-за которого идёт драка. — Рузвельт заметно оживился, как только разговор перешёл на тему создания «большой» военной авиации. — Если нам придётся рано или поздно ввязаться в дело, самые закоснелые люди поймут, что бомбардировочная авиация дальнего действия — вот оружие того, кто хочет держать ключи от политики в любом конце света… Не слышали, что болтает по этому поводу Линдберг?

— Дурак!

— Не так глуп, как подл, — с необычайной для него резкостью проговорил Рузвельт. — Я не буду удивлён, если когда-нибудь мне представят его досье как шпиона Гитлера.

— До этого, может быть, и не дойдёт, но работу Линдберг ведёт безусловно отвратительную. Он, правда, перестал пока болтать об устрашающей мощи гитлеровской армии и воздушного флота Геринга, однако по поводу наших возможностей в области авиации отзывается далеко не лестно.

— Публично?

— В частном кругу.

— Это имеет своё действие?

— Чаще — да. Но нашёлся человек, на которого болтовня Линдберга подействовала обратно его желанию: вместо того чтобы испугаться, этот человек решил, что можно найти надёжное противоядие от устрашающих секретов, которыми Гитлер собирается шантажировать мир и нас в том числе… Этот человек говорит, что можно подумать над средством, которого испугается сам сатана, а не то что Гитлер… Мне понравился этот парень.

— Кто такой?

— Доктор Ванневар Буш из Массачузетского технологического института.

— Вечно вы откопаете какого-нибудь фантазёра.

— Я осторожно расспросил кое-кого: идея Буша — далеко не фантазия.

— Что за идея?

— Использовать новейшие открытия атомной физики для военных надобностей.

— Атомная физика? — удивлённо спросил Рузвельт. — Я в этом мало понимаю.

— Я ещё меньше, но Буш говорит, что расщепление атомного ядра в военных целях, над чем уже работают ядерники в Германии, Англии и у нас в Штатах, сулит огромные возможности. Можно сделать бомбу, превосходящую по разрушительной силе всё, что мы способны себе представить…

— Что-то вроде атомной бомбы?

— В этом духе… Буш объяснит вам лучше меня.

— Хорошо, приведите его ко мне… Не откладывайте этого в долгий ящик, — живо проговорил Рузвельт. — Но упаси вас бог консультироваться ещё с кем бы то ни было, пока я не повидаюсь с вашим Бушем. Поняли?

— Вы, Буш и я?

— Да.


Гопкинс соединился с нью-йоркской конторой Ванденгейма, но Джона там не оказалось. Его не было и дома на Пятой авеню и вообще в Нью-Йорке. Наконец он отыскался в Брайт-Айленде.

— Послезавтра — мы в Белом доме, — сказал Гопкинс. — Тащите вашего Буша. Он будет первым, кого мы примем.

В трубке послышалось такое сопение, что можно было подумать, будто Джон задыхается, не в силах вымолвить ни слова. После нескольких междометий он, наконец, прокричал:

— Гарри… О Гарри!.. Я воздвигну вам золотой мавзолей!

— Эта мерзость понадобится вам раньше моего, — сердито ответил Гопкинс.

— Гарри, дружище, — орал Джон, — десять процентов от этого дела — и вы станете самым богатым президентом в истории Штатов!

— Вы осел, Джон! — выходя из себя, крикнул Гопкинс. — Вы совершенный осел!

И Гопкинс так повесил трубку, что металлическое кольцо вместе с куском эбонита осталось на крючке.

5

Если не считать провала военной диверсии против Ленинграда, порученной финнам, дальнейший ход событий после разгрома Польши удовлетворял Гаусса. Страх перед немедленным столкновением с Россией сковал Гитлера. Для Гаусса это было хорошим признаком. Но теперь на Гитлера напал зуд наступления на запад: покончить с Францией до весны 1940 года! К счастью, генеральный штаб все же проявлял осторожность. Заместитель начальника генерального штаба фон Штюльпнагель представил фюреру записку о невозможности немедленного наступления на Францию. Варлимонт тоже старательно собирал доказательства тому, что положение германской промышленности и экономики позволяет только думать об обороне западной границы и диктует необходимость повременить с решительным натиском. Даже Браухич, всегда бывший крайним оптимистом, и тот противился теперь крупным наступательным операциям.

А Гитлер рвал и метал. После того как Геринг передал ему содержание разговора с Ванденгеймом, фюрер горел нетерпением наброситься на Францию. Его навязчивой идеей стало подписание капитуляции Франции в Компьене. Эта мания, далёкая от каких бы то ни было политических идей и военных соображений, вызывала к жизни ряд директив и приказов, последовательно опротестовывавшихся генеральным штабом из-за полной неосуществимости.

Наконец, собрав в имперскую канцелярию всех руководящих представителей командования вермахта, всех генералов, прошедших польскую кампанию, и всех сидевших без дела на берегах Рейна, Гитлер предъявил им ультиматум: шесть недель на подготовку. Генеральное наступление на Францию начинается с обхода линии Мажино через Бельгию и район Маастрихта.

Возражать Гитлеру значило рисковать карьерой, а иногда и жизнью. Такого желания ни у кого из генералов не было. Они предпочитали молчаливым саботажем доказать ему вздорность поставленных сроков, хотя по существу плана — нарушения нейтралитета Бельгии и Голландии — возражений ни у кого не было. Это был испытанный способ осуществления старого плана Шлиффена. Если бельгийский король предпочитал, как страус, прятать голову под крыло, чтобы не замечать смертельной опасности, нависшей над его страной, — его дело. Но этим следовало воспользоваться.

Очередное совещание, на котором выяснилось, что из полуторамесячной подготовки к сокрушению Франции ничего не получается, происходило, как всегда, в рейхсканцелярии. Гитлер был особенно мрачен в тот день. Он нетерпеливо прерывал докладывавшего Йодля, злобно обрывал генералов и непрерывно писал что-то на клочках бумаги. К концу заседания эти обрывки целой стопкой лежали перед ним. Гаусс ждал, что с минуты на минуту, пользуясь своими записями, Гитлер приступит к разгрому генералов, боявшихся приступать к разгрому Франции. Но все произошло совсем иначе. В полном молчании Гитлер бесцеремонно оглядел одного за другим генералов, сгрёб в горсть свои записки и, подойдя к камину, швырнул их в огонь. Несколько листков отлетели в сторону. Гитлер молча указал на них адъютанту. Тот поспешно подобрал их и тоже кинул в камин. Гитлер стоял и наблюдал, как пламя пожирает бумагу. В огромной комнате царила тишина. Затем Гитлер повернулся спиной к собравшимся и, ни на кого не поглядев, ни с кем не простившись, вышел. Его отступление в обычном порядке прикрывали адъютанты.

За столом продолжало царить недоуменное молчание. Никто не знал: окончено совещание или Гитлер вернётся? Как решён вопрос и решён ли вообще?

Генералы сидели, не глядя друг на друга. Прошло ещё несколько минут. Гаусс посмотрел на каменно-неподвижное лицо Кейтеля. На нем, как и полагается, ничего нельзя было прочесть. Такими же непроницаемыми масками были и лица остальных. Гаусс отлично понимал, что под напускной бесстрастностью клокочут чувства, отнюдь не сулящие Гитлеру безмятежной уверенности в любви и преданности этих людей. Гаусс радовался этим чувствам, но и его собственное лицо не выдавало другим ни этой радости, ни надежд, которые он возлагал на их оскорблённое самолюбие, на раздражение одних, обиды других и на общее презрение генералов к непозволительно третировавшему их выскочке.

Переждав ещё некоторое время, Гаусс, ни на кого не глядя, поднялся из-за стола и неторопливо пошёл к выходу. Уже когда он приближался к двери, за его спиной послышался шум отодвигаемых стульев. Но он заставил себя и тут не обернуться. Достаточно было того, что этот шум означал маленькую победу над презренным ефрейтором.

Из-за системы работы, принятой в окружении Гитлера, с одной стороны, и вследствие взаимной насторожённости, разделявшей генералов, — с другой, Гаусс не имел представления о последствиях, какие имела эта революция в стакане воды для его коллег. Сам он в следующую же ночь получил приглашение к Гитлеру. Встреча произошла с глазу на глаз.

— Вы назначаетесь командующим армейской группой "А", — без всяких предисловий, едва ответив кивком на приветствие генерала, проговорил Гитлер. — Предлагаю вам и вашему начальнику штаба…

Он сделал театральную паузу, намереваясь, повидимому, озадачить Гаусса каким-то неожиданным именем. Но когда Гитлер выкрикнул имя генерала Манштейна, старик принял это так, словно дело шло о чём-то вовсе его не интересующем. Хотя фон Манштейн вовсе не был тем генералом, которому Гаусс хотел бы доверить руководство своим штабом, однако спорить не стоило. Гаусс сделал вид, будто начальник штаба — лучший подарок. Манштейн был одним из быстро выдвигавшихся любимчиков фюрера.

А Гитлер с такою поспешностью, словно не хотел оставить Гауссу возможности вставить хотя бы слово, продолжал:

— Я отказываюсь от решения немедленно начать широкое наступление против Франции. — И тут же оговорился: — Пусть не думают, что меня убедили доводы узколобых специалистов из генерального штаба. Ничуть не бывало! Просто-напросто сегодня ночью мне пришло в голову новое решение, требующее времени для разработки деталей. С обходом через Бельгию я сочетаю фронтальный прорыв линии Мажино…

При этих словах Гаусс ясно представил себе хорошо знакомую картину Вердена. Гитлер с удовлетворением уловил едва приметное движение седой брови генерала и с особенным ожесточением выкрикнул:

— Довольно бабьей болтовни! Дивизией больше или меньше десятью дивизиями — разве в этом дело, когда речь идёт о моих планах?! Смотрите!..

Он порывисто вскочил и подбежал к огромному столу, где под ослепительной, низко опущенной лампой зеленело поле карты.

— Вот чего они от меня хотели. — Палец Гитлера очертил широкую дугу над Бельгией и Голландией. — Охвата флангов по Шлиффену, и только! Дальше этого их фантазия не идёт. А учли они, что все в быстроте? — В голосе Гитлера прорвался страх. — А что, если мы застрянем? Тогда мы между молотом и наковальней. Быстрота — вот спасение! Иначе один чорт знает, что произойдёт во Франции и Англии, смогут ли там устоять нынешние правительства, не зашевелятся ли марксисты? Нет, нет, главное — быстрота.

Оглядев генерала, Гитлер с неприязнью проворчал:

— Я знаю, вы любите медлить. В мыслях, в действиях. — И внезапно переходя на крик: — Но я помогу вам понять, что такое быстрота. Вчера ночью я уже продумал средство, дающее возможность преодолеть сопротивление нашего главного врага — времени… — И как будто желая побороть атмосферу неловкости, он стал выкрикивать слова все быстрее: — Вы фетишисты: нельзя того, нельзя другого! А я говорю: «Можно все». Я уже открыл формулу опережения времени. Она доступна каждому школьнику. Завтра я продиктую её вам, и вы станете господином будущего… Вода и воздух… Ах да, ещё огонь!.. Все пустяки для девичьих загадок! Я не хочу уткнуться носом в преграды в виде рек и каналов на голландской равнине. Не хочу! Что там будут делать мои танки?

— Значение каналов как преграды сильно преувеличено голландцами, — сердито заметил Гаусс. — Толстухе Вильгельмине больше нечем защищаться, как только уверениями, будто она способна затопить всю свою страну… вероятно, слезами.

— Если это и не так, я все же считаю, что мы не должны лезть туда, где противник нас ждёт. Решающий удар будет ему нанесён в месте наиболее неожиданном. Вот здесь!

Широкий ноготь Гитлера упёрся в то место линии Мажино, где за нею простиралась зелено-коричневая полоса лесистых Арденн.

— Но едва ли тут существуют лучшие условия для использования танков, чем на севере, — сказал Гаусс. — Покрытые лесами холмы…

Гитлер не стал слушать.

— Внезапность удара там, где французы его ожидают меньше, чем в любом другом месте, компенсирует это неудобство. — И, помолчав, упрямо повторил: — Решающий удар будет нанесён тут. От него будет зависеть свобода действий Бока. Прорвав линию Мажино, вы стремительно движетесь к морю… Противник в клещах. Он капитулирует или уничтожается. Никаких других решений… Сегодня Манштейн прибудет в ваше распоряжение. Завтра я жду вас обоих…

В тот же вечер, встретившись с Манштейном, Гаусс понял, что не слышал от Гитлера ни одной его собственной мысли. Старику стало ясно, что ловкий генерал «из молодых», Манштейн, сумел через голову Браухича и Гальдера подсунуть Гитлеру свой авантюристический план. Манштейн не мог бы этого сделать без согласия Кейтеля и Йодля. Значит, ближайшие советники Гитлера были на стороне Манштейна. В таких условиях спорить с ним и с его планом было бесполезно. Сопротивлением Браухича и Гальдера, отстаивавших шлиффеновскую схему как основную, можно было пренебречь; к тому же здесь, на западном фронте, Гауссу не грозила встреча с Россией — это раз. Скорейшая ликвидация французской армии обеспечивала спокойный тыл Германии ко времени столкновения с Россией, неизбежность которого становилась все яснее, — это два. Все говорило за то, что Гаусс должен не только принять новое назначение, но и постараться как можно лучше и скорее выполнить предложенный ему план Манштейна, хотя бы он и был трижды авантюристичен. Три авантюры ефрейтору уже удались: Австрия, Чехия, Польша. Почему бы не удаться и четвёртой?

Впрочем, скоро Гаусс понял, что ошибся в счёте: ту новую военную авантюру на западе, в которой он сам должен был принять участие, следовало считать уже не четвёртой, а пятой. Четвёртая же прошла на глазах удивлённой Европы раньше. 9 апреля мир узнал об оккупации нацистскими войсками Дании и Норвегии. Правда, ещё с месяц горстка англо-французов держалась у Нарвика, но в конце концов и её сбросили в море. Командование союзников проявляло значительно меньше рвения в этой жизненно важной для них операции, чем каких-нибудь два месяца тому назад, когда речь шла о переброске в Скандинавию и Финляндию экспедиционных войск для борьбы с СССР на стороне Маннергейма.

Со Скандинавскими странами как с потенциальной базой для союзников было покончено.

Окончательная разработка плана Манштейна быстро продвигалась вперёд. Генеральный штаб принимал теперь участие в работе оперативного отдела штаба Гаусса.


Ко времени прибытия Гаусса к своей армейской группе, то-есть к маю 1940 года, немецко-фашистские силы на западе были уже доведены до 116 пехотных и 10 танковых дивизий. Они располагались следующим образом:

Армейская группа "Б" силою 28 дивизий занимала фронт от Северного моря до Аахена. Её целью был захват Голландии и Бельгии и вторжение во Францию на правом фланге всех сил.

Армейская группа "А" в составе 44 дивизий — на фронте от Аахена до Мозеля.

И, наконец, на левом фланге:

Армейская группа "Ц" в 17 дивизий, вдоль Рейна, от Мозеля до швейцарской границы.

Сверх этого в распоряжении Гитлера оставалось ещё около 70 дивизий. Сорок из них числились в резерве главного командования. Остальные тридцать он не решался тронуть со своей восточной границы.

Со стороны союзников немецко-фашистским силам противостояли:

51 дивизия армейской группы генерала Бийота — на севере. Крайний левый фланг Бийота держали 9 английских дивизий между окончанием линии Мажино у Лонгви до бельгийской границы и позади этой границы до моря у Дюнкерка. Потенциальной поддержкой этой группировки должны были служить ещё 32 голландско-бельгийские дивизии, в случае если бы немцы решили нарушить нейтралитет этих стран.

Южнее с Бийотом смыкалась группа Претала, и далее к Швейцарии тянулась группа Бессона общей численностью в 43 дивизии.

В укреплениях линии Мажино сидели ещё с десяток первоочередных дивизий, изнервничавшихся и наполовину разложившихся от бездействия за восемь месяцев «странной войны».

Гауссу оставалось едва достаточно времени, чтобы разобраться в обстановке на месте и познакомиться со своими командующими. В ночь с 9 на 10 мая по приказу Гитлера немецкие войска пришли в движение одновременно по всему фронту групп "А" и "Б". Пехота, поддержанная танками и пикирующими бомбардировщиками, двинулась вперёд. Голландские планы удержать нападающих затоплением страны оказались чистой фантастикой. Входившие в группу Бийота англо-французские войска, которые должны были при первых признаках наступления предупредить врага и, войдя в Бельгию, занять линию Маас — Лувен — Антверпен, опоздали.

То, на что вся логика и весь ход исторических событий указывали как на неизбежность, — гитлеровское вторжение через незащищённые маленькие страны Бельгию и Голландию — состоялось. Предательская политика французских генералов во главе с Петэном сыграла свою роковую роль.

То, что на протяжении двух десятилетий настойчиво вбивалось в головы всем французам, военным и штатским, — неприступность линии Мажино — оказалось трагическим блефом. Нацистские войска без особого труда просочились сквозь неё. Их оперативной целью был исторический Седан.


4 часа 30 минут 10 мая. Первые выстрелы пушек, первые танки, первые трупы.

Первые тревожные телеграммы с фронта не застали дома ни премьера Франции Рейно, ни министра обороны Даладье. Но бывалые курьеры кабинета министров знали, где им искать своих шефов. Пахнущие порохом и кровью листки шифровок не спеша понеслись к Елисейским полям. Несмотря на то, что вражда и соперничество двух членов кабинета зашли так далеко, что не разговаривали друг с другом не только они сами, но даже их подруги, курьеры искали министров в одном и том же месте — на Елисейских полях, в самом шикарном квартале Парижа. «Мики Маус» французского парламента, юркий, стремительный, элегантный даже в пижаме, Рейно принял драматическую телеграмму в постели своей многолетней любовницы — политической интриганки, немецкой разведчицы и фашистки графини де Порт. Вторая телеграмма, адресованная министру обороны Эдуарду Даладье, была доставлена прямо в особняк комиссионерши крупнейших капиталистических объединений Франции, итальянской шпионки и фашистки маркизы де Крюссель д'Юзе.

Острый запах пороха и крови, исходивший от каждого слова роковых телеграмм, смешался с запахом белья куртизанок.

В разных концах мира по-разному реагировали на известия о конце «странной войны», о вторжении Гитлера в нейтральные Бельгию и Голландию.


В Белом доме президент Рузвельт немедленно пригласил к себе министра финансов Моргентау и отдал приказ о секвестре всех бельгийских и голландских капиталов в Соединённых Штатах.


В Вестминстере происходили горячие дебаты о продолжительности весенних каникул палаты.


Гитлер, пританцовывая от возбуждения, тыкал корявым пальцем в клетку канарейки.

— Сисси!.. О Сисси, ты понимаешь?..


Святейший отец, подыскивая в потрёпанном евангелии убедительные тексты, продиктовал кардиналу Мальоне одно за другим два послания. Одно содержало благословение католикам Франции и Бельгии, подвергшимся нападению Гитлера. Другое благословляло католиков Германии, напавших на Францию по согласованному с папой приказу того же Гитлера.


В Варшаве «генерал-губернатор Польши» Франк утвердил смертный приговор семнадцати польским патриотам, задержанным при попытке пробраться во Францию, чтобы хоть там защищать свою отчизну.


В Праге Гейдрих принял доклад о приведении в исполнение приговора над студенткой Марией Жемличковой, возложившей Первого мая красные цветы на могилу неизвестного чешского солдата.


В тюрьме Бургоса по приказу Франко были задушены сорок два коммуниста — участника войны за республику.


В такой обстановке начался марш Гаусса к морю. С каждым днём старик приходил все в большее удивление от того, с какою лёгкостью проходила ещё одна авантюра ефрейтора. Но на этот раз сам генерал был душою одного из звеньев этой авантюры. 20 мая он увидел в бинокль тёмную полоску моря. К морю были прижаты отрезанные от взаимодействия с соседними войсками все десять английских и несколько французских дивизий.

Тёмные силуэты развалин, поднимавшихся над светлой полосою прибрежного песка, прежде назывались Дюнкерком.

Когда Гаусс опустил бинокль, те, кто хорошо его знали, были удивлены: на сухом лице генерала появилось подобие улыбки. Это было так неожиданно и столь непривычно для окружающих, что все притихли.

— Теперь мы покажем англичанам, что значит соваться в войну, — сказал Гаусс Манштейну. — Прикажите Прусту подтянуть к побережью тяжёлую артиллерию. Пусть даст им как следует, пока подоспеют танки, чтобы стереть господ бриттов с лица земли. — И когда Манштейн повернулся было, чтобы итти выполнять приказание, Гаусс бросил ему вслед: — Оставьте в живых ровно столько, сколько нужно, чтобы рассказать в Англии, как это выглядит.

6

Если бы не протекция Бена, Неду ни за что не удалось бы устроиться в истребительную авиацию. Особенно после того, как медицинская комиссия обнаружила следы ранения, полученного им в Испании. Но, так или иначе, пройдя ускоренный курс переподготовки, он сидел в «Харрикейне». Эта устаревшая машина вовсе не казалась ему шедевром, но Нед смело отправлялся на ней в неравный бой с нацистскими «Мессершмиттами». А бой был, как правило, неравным, потому что, изгнанные с материка бомбардировочной авиацией фашистов, английские авиачасти вынуждены были базироваться на островные аэродромы. К французскому побережью они прилетали уже с израсходованным горючим, тогда как немцы, взлетавшие с любого аэродрома Бельгии и Голландии, являлись в бой свеженькими, с баками, полными бензина. Ни один французский самолёт им уже не мешал.

Будучи рядовым лётчиком, задачей которого был непосредственный бой с лётчиками Гитлера, Нед не имел вполне ясного представления об общем положении на фронтах войны. Поскольку это представление формировалось под влиянием лживых сводок французского и британского генеральных штабов, оно было далеко от истины. Но, летая над береговой полосой в районе Остенде и Дюнкерка, Нед видел, что пространство, занимаемое английскими дивизиями Горта и примкнувшими к ним немногочисленными войсками французов, с каждым днём сокращается. Он видел, что чёрные немецкие разрывы пятнают светложелтый песок все ближе и ближе к воде. К двадцатым числам мая эти разрывы уже густо стлались за спиною английских войск.

Перед вылетом 24 мая Нед спросил своего товарища по звену:

— Ты видел расположение правого фланга Горта вчера?

— Видел.

— Ты согласишься со мною, что Горту ничего не стоило бы прорвать перемычку и прийти на помощь французам, которых гунны через день-два опрокинут в море или истребят?

— На месте Горта я поступил бы именно так, — ответил лётчик. — Особенно после того, как выгрузилась наша механизированная дивизия.

— Так почему же он все отходит и отходит, словно хочет попасть в такое же положение припёртого к морю, в какое уже попали французы?

— Об этом спроси Горта.

— А ты как думаешь?

Лётчик пожал плечами.

— Мне кажется, единственная причина его пассивности — нежелание драться.

— Но ведь от этого зависит судьба северного крыла французов, а следовательно, судьба всей их армии, значит — судьба войны! — возбуждённо воскликнул Нед.

— Ты чертовски логичен, мой мальчик, — иронически ответил лётчик. — Но боюсь, что наша логика не подходит Горту. Нужно прежде всего знать, в какой мере его заботит судьба северного крыла французов, а следовательно, судьба всей их армии, значит — судьба этой войны.

— Ты говоришь ужасные вещи!

— Я раньше тебя пришёл в армию и уже научился понимать генералов. А ты пока ещё воображаешь, что они думают так же, как мы, маленькие люди.

— Но ведь и они прежде всего англичане!

— Совсем не такие, как мы с тобой.

— Я тебя не понимаю.

— Как бывший член палаты, ты должен был бы разбираться в этом лучше моего… К тому же, говорят, у тебя за плечами кое-какой испанский опыт.

— Он противоречит тому, что я вижу теперь.

— А мне кажется, наоборот: он дьявольски созвучен происходящему. По крайней мере, так думают наши ребята. — Лётчик опасливо огляделся. — Один парень, у которого есть знакомства наверху, говорил мне: если бы наши могли теперь вытащить ноги из истории, в которую попали из-за Польши, они охотно вернулись бы к системе невмешательства.

Команда «по самолётам» помешала Неду ответить. Он успел только крикнуть собеседнику:

— По возвращении договорим!

Однако разговору не суждено было продолжение. Не состоялось и возвращение Неда на его аэродром. В этот день с ним произошло то, что он уже не раз наблюдал со стороны и что всегда приводило его в бешенство против людей, повинных в наличии на вооружении королевских воздушных сил такого старья, как «Харрикейны». Обстрелянный Недом «Мессершмитт», развязно качнув плоскостями, словно отряхиваясь от безвредного душа английских пулемётов, легко ушёл из-под огня. Пока «Харрикейн», вибрируя на крутом вираже крыльями, с натугою дотягивал половину круга, немец описал полный вираж и вышел Неду в хвост. Короткую очередь его пушки Нед ощутил всем телом по хлёстким ударам где-то под брюхом машины. Но пока из-под правого крыла не выплеснуло пламя и чёрный шлейф дыма не обвился вокруг фюзеляжа, закрывая от лётчика белый свет, Нед не хотел верить тому, что это и есть конец. Хотя опыт и должен был подсказать ему, что все выглядит совершенно так, как должна выглядеть катастрофа.

Нед ощупал карабины парашюта и освободил защёлку колпака. Дым сразу ворвался в фонарь. Нед плотно сжал губы, чтобы не глотнуть жаркого смрада.

В следующее мгновение воздух свистел у него в ушах, и Нед громко отсчитывал секунды.

Да, все было чертовски правильно. Так, как и должно было быть. Вплоть до того момента, как Нед почувствовал, что парашют раскрылся и началось плавное падение. С этой спасительной секунды начались и сомнения. Нед впервые воспринял море не так, как подобало англичанину, — не в качестве верного и вечного друга. Несмотря на совершенно ясный и тихий день, несмотря на то, что прибой разбегался по пляжу едва заметной кромкой седины, падение в море не сулило ничего хорошего — вокруг не было заметно ни одного спасательного катера. Косые трубы одинокого эсминца быстро исчезли на севере.

Нед был один в огромном неподвижном мире. Невесть куда девались даже окружавшие его недавно самолёты гуннов и свои собственные «Харрикейны». Оглядывая небо, Нед не видел и их. Кажется, впервые в жизни он с такой полнотой ощутил одиночество. Когда несколько тёмных пятен, которые он принял за большие камни, разбросанные на песке прибрежья, зашевелились, поднялись и побежали, оказавшись людьми, Нед воспринял это как настоящее чудо.

Минутой позже вся острота его чувств была направлена на то, чтобы угадать, завершится ли чудо его спуском не в воду, а на спасительный золотой песок пляжа. И когда парашют потащил его по берегу, он с невольно вырвавшимся криком вцепился в землю, словно боялся, что направление ветра изменится и, поманив его миражем спасения, утащит обратно в безнадёжное море.

Сколько раз Нед слышал песни, читал стихи и романы, где говорилось, что воздух для лётчика — как море для моряка, как земля для всякого другого человека. И сколько раз Нед убеждался в том, что и моряку и лётчику земля так же мила, как любому человеку, рождённому не летать и не плавать, а просто ходить. Сколько раз Нед видел: благополучно вернувшись с боевого задания, лётчик любовно касается пальцами земли, как величайшей святыни, означающей жизнь.

Сам он впервые с такой остротой понял всеобъемлющее значение слова «земля». Даже жёсткая, беспощадно сдирающая одежду, как огнём, обжигающая тело, забивающая песком глаза, уши, рот, — это все же была она, земля.

Однако избавление от неизбежной гибели только в первые мгновения озадачивает солдата. Он очень скоро забывает о том, что казалось ему почти чудом.

Через минуту Нед, чертыхаясь, пальцами вычищал песок изо рта. Попробовал было зачерпнуть в пригоршню воды, но она, как кипятком, обожгла израненные руки. Он не спеша стащил с себя остатки изодранной в клочья одежды и вытряхнул набившийся всюду мелкий морской песок.

Натягивая обратно лохмотья, Нед заметил вынырнувшие из-за гребня песчаного холма фигуры людей. Очевидно, эти люди его тоже заметили. Они приникли к земле, почти распластались по ней и стали приближаться ползком. Нед насчитал пятерых. Они приближались полукругом, отжимая его к воде.

Он уже различал их лица, но определить национальность не мог: одежда их была изорвана почти так же, как его собственная, и ещё больше залеплена землёй.

Нед сделал попытку окликнуть их. Но вместо ответа на него молча уставилось несколько винтовочных дул.

Его первым движением было повернуться и побежать. Но он вспомнил, что за спиною море.

В мозгу с поразительной отчётливостью и быстротой пронеслась картина серых гор Испании, освещённых закатом, яркая лента серпантина дороги, скала и бородатые лица итальянских солдат.

Стиснув зубы, Нед медленно поднял руки.


После каждого разрыва, осыпавшего его песком, Лоран вскакивал и отряхивался. При этом он так весело смеялся, словно это не были разрывы тяжёлых фашистских снарядов. Даррак с удовольствием, смешанным с удивлением, поглядывал на товарища: то был уже не прежний Лоран, которого мог учить уму-разуму каждый сообразительный новичок, — он сам поучал теперь не только новичков. Опыт войны в Испании оказывался здесь совсем не бесполезным. Правда, в Испании интернационалистам ни разу не пришлось драться у моря, но это было уж не бог весть какой хитростью — приспособиться к укрытию в песчаном грунте. Каменистые склоны Гвадаррамы — это было потрудней! Каждый фашистский снаряд приносил там двойной ущерб: вскинутые от взрывов камни свистели ничуть не хуже осколков. И ранили они бойцов тоже достаточно основательно. А тут…

— Всю бы жизнь воевал на такой земле! — весело сказал Лоран, отряхиваясь от песка. — Нужно попадание в глаз, чтобы снаряд причинил тебе вред.

— Да, авиационные бомбы хуже, — согласился Даррак, выдувая песок из затвора винтовки.

— Один чорт, — беспечно отозвался кто-то из бойцов. — Только песка летит на тебя вдвое больше, вот и всё.

Артиллерийские снаряды и бомбы, обильно рассыпаемые немецко-фашистскими самолётами по всему побережью, действительно причиняли войскам урон значительно меньший, чем могли бы причинить в другой местности. В течение нескольких дней, что они здесь находились, солдаты 145-го стрелкового полка привыкли к обстрелу. Они больше досадовали на то, что вскидываемый разрывами песок портит им пищу, и без того более чем скудную, чем на опасность для их жизни. Дело с пищей обстояло из рук вон плохо. Скоро неделя, как немецкие мотомехвойска, как в масло, вошли в гущу армии генерала Бийота и отсекли от его главных сил четыре дивизии, занимавшие левый фланг, смыкавшийся с расположением английского экспедиционного корпуса. Три дня эти четыре дивизии тщетно пытались прорвать немецкую перемычку, чтобы соединиться со своими. В ожесточённых боях они потеряли больше половины личного состава, но все же плодом этих усилий было то, что немцы топтались на месте, не будучи в состоянии расширить свой клин.

От 145-го полка французов почти ничего не осталось. Командование полком принял на себя командир шестой роты капитан Гарро. За две недели похода он утратил всю элегантность и стал как две капли воды похож на своих солдат: исхудалый, обросший бородой, с голыми коленями, торчавшими из дыр брюк, изодранных в перебежках.

Гарро скептически оглядел нескольких солдат — всё, что осталось от его роты. Оборванцы, настоящие оборванцы! Даже неловко, если французская армия будет представлена у англичан в таком виде. Но зато это лучшие люди попка. С опытом гражданской войны в Испании. На таких можно положиться. Уж если он поручит им добраться до англичан, эти доберутся. И, как это ни противно было бы узнать господам генералам, лучшими из этих лучших являются вон те двое — Даррак и Лоран. Гарро задним числом благодарен покойному полковнику за то, что тот послал ко всем чертям полевого жандарма, уже во время боев явившегося в полк с ордером на арест солдат-коммунистов. Гарро отлично помнил эту сцену.

— Я не хочу знать, коммунисты они или нет! — кричал побагровевший полковник. — Для меня они французы, явившиеся по призыву Франции защищать её безопасность и честь. Они мои солдаты, — полковник крепко ударил себя в грудь, — мои! На груди одного из них, капрала Даррака, военная медаль. А вы хотите приравнять их к каким-то мазурикам. Не выйдет!

Жандарм угрожающе взмахнул каким-то листком.

— Министр внутренних дел республики мосье Сероль не позволит вам испортить эту блестящую сводку! Так или иначе мы достанем этих ваших коммунистов, будь они даже увешаны военными медалями с головы до пят! Министром внутренних дел республики мосье Серолем издан декрет о введении смертной казни для всякого, кого мы заподозрим в коммунистической пропаганде. — И многозначительно заключил: — Вам, должно быть, не известно, мой полковник, что понятие пропаганды довольно условно…

Тут голос полковника стал вдруг необычайно спокойным.

— Мне все известно, милейший, — проговорил он. — И прежде всего я знаю, что в вашем распоряжении ровно десять минут, чтобы выйти за пределы арьергардных патрулей моего полка. Если это вам не удастся, я повешу вас как агента врага, пролезшего в мой тыл с целью убийства воинов Франции.

Повидимому, жандарм отправился восвояси бегом, так как Гарро не видел его болтающимся на осине. В том, что полковник исполнил бы свою угрозу, у капитана не было ни малейших сомнений.

Когда посланец министерства внутренних дел исчез, полковник поднял обронённый им листок — тот самый, которым размахивал жандарм. Просмотрел его и с миной отвращения передал Гарро. Капитан прочёл:

"Сводка министерства внутренних дел:

Мандаты коммунистических депутатов аннулированы. 300 коммунистических муниципалитетов распущены. В общей сложности 2778 коммунистических избранников лишены своих полномочий. Закрыты две ежедневные газеты: «Юманите», выходившая тиражом в 500 тысяч экземпляров, и «Се суар» с тиражом в 250 тысяч экземпляров, а также 159 других изданий коммунистической партии. Распущено 620 профсоюзов, контролировавшихся коммунистами или людьми, подозреваемыми в проведении коммунистических взглядов. Произведено 11 тысяч обысков. Отдано распоряжение о ликвидации 675 политических организаций коммунистического направления. Повсеместно организованы облавы на активистов компартии. Арестовано 3400 активистов. Большое число членов компартии и подозреваемых в пособничестве им и сочувствии им интернировано в концентрационных лагерях. Вынесено 8 тысяч судебных приговоров деятелям коммунистической партии…"

— Это во Франции… В нашей Франции!.. Не могу читать! — с возмущением воскликнул Гарро.

Полковник молча взял у него листок и швырнул в огонь…

Полковника уже не было в живых. Не было в живых и ни одного из командиров его батальонов, ни одного из командиров первых пяти рот, поочерёдно заступавших место командира полка. Так дошёл вчера черёд до Гарро.

Капитан сказал «взводу» из четырех солдат под командой капрала Даррака:

— Если мы и сегодня не войдём в соприкосновение с англичанами, фрицы перемелют нас, как кофейные зерна в мельнице.

— А вы уверены, что господа англичане хотят «соприкосновения», мой капитан? — спросил Даррак офицера с простотой, рождаемой долгим совместным пребыванием в тяжёлой боевой обстановке.

— Наши союзники не могут не понимать, что к моменту, когда они начнут наступление на юг, им нужно находиться в тесном контакте с нами.

— А у вас, мой капитан, ещё сохранилась надежда на то, что они предпримут такое наступление?

— От этого зависит судьба всего северного крыла наших армий.

Даррак громко вздохнул:

— Наши армии!.. Хотел бы я верить в то, что их судьба заботит англичан.

— Вы говорите о наших союзниках, капрал! — строго сказал Гарро.

— Сейчас нас никто не слышит, мой капитан. Позволю себе сказать: какие это, к дьяволу, союзники! Они же видят, что ещё несколько дней — и положение станет непоправимым. Настолько непоправимым, что может стоить жизни Франции. Если англичане теперь же не используют отсутствия у немцев танков на этом участке и не ударят на юг…

— Вы слишком много понимаете для простого капрала, — перебил его Гарро. — Слишком много. И… чересчур волнуетесь, а волнение затемняет мысли.

— А вы можете не волноваться, когда речь идёт о судьбе Франции, мой капитан?

Гарро молча пристально посмотрел на Даррака.

— Кажется, вы правы… От того, узнают ли англичане, что сейчас и только сейчас они должны направить удар на юг, зависит судьба нашей Франции… Они должны это понять. Если этого не могут сделать наши министры по телеграфу между Парижем и Лондоном, то сделаем мы с вами. Тут мы будем говорить с английскими солдатами, такими же, как мы с вами. Они не могут не понять нас, Даррак! Одним словом… — Капитан Гарро обернулся к яме, вырытой в песке и накрытой двумя рваными шинелями: — Лейтенант Жиро!.. Примите команду. Я ухожу на час или два.

Выползший из ямы лейтенант, такой же оборвыш, как все вокруг, удивлённо уставился на Гарро.

— Мой капитан…

— Необходимо установить крепкую связь с ближайшей английской частью, — строго сказал Гарро. — Это важное, очень важное дело, Жиро. Я должен его сделать сам. — И снова обращаясь к Дарраку: — С вашими людьми мы это сделаем, капрал!.. Пошли.


Гарро, Даррак, Лоран и ещё двое солдат и были теми людьми, которых часом позже увидел Нед. А ещё через час все шестеро добрались до штаба английской бригады. Гарро узнал о том, что только вчера на берег выгрузилась механизированная дивизия англичан. Офицеры бригады с часу на час ждали приказа о наступлении на юг. Слабость немецкой клешни, которой Гаусс пытался расчленить силы, угрожающие правому флангу фашистов, была известна англичанам.

— Приказ о наступлении, на мой взгляд, — дело часов, — с уверенностью проговорил англичанин, командир бригады. — А о том, что гунны в этом месте и в данное время слабы, знает и наше высшее командование. Лорд Горт — решительный человек. Если он предпримет наступление, можно сказать с уверенностью: гуннам придётся плохо. Клешня, которую они засунули между нами и вами, будет отрублена. Это может стать поворотным пунктом в ходе всей кампании.

— Вы совершенно правы, сэр, — сказал Гарро. — Я могу сказать своим солдатам, что наше дело в дружеских и надёжных руках.

— Хорошо сделаете, — уверенно проговорил англичанин, — если сумеете передать эти ободряющие слова и остальным полкам французских дивизий, попавших в то же положение, что и мы.

Когда Гарро вышел из развалин домика, где помещался штаб бригады, глазам его представилось странное зрелище: загорелый здоровяк в форме английского сапёра, полуобняв Даррака и Лорана, хлопал их по спинам так, что от их изодранных мундиров поднималась пыль. В свою очередь, эти двое молотили по спине сапёра. Столпившиеся вокруг них солдаты хохотали во все горло. Французы даже приплясывали от удовольствия.

— Понимаете, мой капитан, — в восторге крикнул один из солдат, пришедших с Гарро, — этот английский парень оказался товарищем Даррака и Лорана: он тоже побывал в Испании.

Гарро подошёл к сапёру и протянул руку.

Увидев офицерские погоны, англичанин вытянулся.

— Капрал Нокс, сэр!

— Счастлив пожать вашу руку, капрал.


Нокс проводил французов до последнего английского поста. Расставаясь, Лоран сказал ему:

— Надеюсь, ребята, вы поторопите вашего Горта? Дело не терпит. Если ещё есть время дать фашистам под зад, то скоро его не будет. Втолкуйте это вашему старику.

Нокс, быстро оглядевшись, шепнул на ухо Лорану:

— Скажи своим, чтобы они не слишком полагались на нас, товарищ. У нас ходят плохие слухи… Наши генералы ничем не отличаются от ваших. Понял?

Лоран молча кивнул головой и поспешил вдогонку за удалявшимися товарищами. Нокс долго смотрел им вслед. На обратном пути он сердито проворчал, ни к кому не обращаясь:

— Неужели никто не может втолковать им там, в Лондоне, что речь идёт о крови нескольких миллионов людей, живых людей?..

— Что вы сказали, капрал? — спросил один из сопровождавших его сапёров.

— Я сказал, что охотно дал бы отрубить себе руку ради того, чтобы иметь право прийти на помощь этим ребятам.

— Бедные парни, — покачав головою, пробормотал солдат. — Небось, у каждого из них…

— Помолчи в строю! — сердито оборвал его Нокс, заметив приближающегося офицера. — Словно без тебя неизвестно, что они такие же парни, как мы с тобой, и что у каждого из них есть мать и жена, как у нас с тобой.

— И что каждый из них так же, как мы с тобой, не понимает, ради чего он должен подохнуть в этом песке, — пробормотал солдат.

Нокс сделал вид, будто не слышал, и с напускным гневом прикрикнул.

— Помалкивать в строю!

А сам с удовлетворением отметил: работа начинает давать плоды. И, кажется, совсем не плохие!..

Но в этот момент в воздухе послышался характерный прерывистый вой моторов. Нокс тотчас опознал новые пикирующие бомбардировщики гуннов. Их было много. Трудно было предположить, чтобы такое количество самолётов стало охотиться за его крошечным патрулём. Неподалёку от бросившихся ничком англичан взметнулся чёрный султан разрыва, ослабленного действием глубокого песка.

Немцы пикировали один за другим. Нокс удивлялся все больше: столько бомб ради десятка солдат?! Но скоро он перестал удивляться: пикировщики подходили отряд за отрядом. Они бомбили патруль, полк, бригаду, все соединение, все побережье, крошечной живой частицей которого был он, капрал Нокс.

Он хорошо знал: при такой плотности бомбёжки даже песок не спасёт от тяжёлых потерь. Налёт будет стоить много английской крови. Много больше, чем стоил бы хороший рывок к югу, на разгром «клешни» Гаусса…

7

Лондон был затемнён. Автомобиль с притушенными фарами, выехав со стороны Стрэнда, нырнул под арку и остановился за углом адмиралтейства. Шеф вылез и пошёл вдоль здания. Окна огромного фасада смотрели чёрными прямоугольниками в серую муть майской лондонской ночи. Никто не сказал бы, что за этими слепыми глазницами британского адмиралтейства, в комнатах первого этажа, оборудованных под штаб-квартиру недавнего морского министра, а ныне уже премьера Англии Уинстона Черчилля, бьётся жизнь.

В то время когда шеф по-стариковски неторопливо огибал фасад, в одной из комнат премьера, погруженной в полумрак, заканчивался негромкий разговор трех мужчин. Одним из них был сам Черчилль, другим — мало известный вне учёных кругов физик, профессор Линдеман, третьим — тоже учёный, специалист по атомному ядру, профессор Блэкборн.

Всякий, кто неожиданно вошёл бы в комнату и уловил тон разговора, должен был подумать, будто речь идёт о самых обыденных, простых предметах. Так спокойно, не торопясь говорили все трое. Только горки пепла в двух пепельницах да плававшие под потолком клубы сизого дыма от огромной черчиллевской сигары могли навести на мысль, что эта простая с виду беседа потребовала значительного напряжения по крайней мере от двух из троих присутствующих. Пепла не было только перед Блэкборном.

Речь шла о совершенно новой проблеме, поставленной перед британскими учёными премьером от имени правительства. Черчилль не открыл физикам, что мысль о самой этой проблеме не принадлежит ему, а принесена английской секретной службой из-за океана. По данным разведки, одно из крупнейших американских военно-промышленных объединений начало исследования в области расщепления атомного ядра, имея в виду применение энергии этого процесса с целью разрушения. У Америки ещё не было никаких врагов, она ни с кем не воевала. Повидимому, президент Рузвельт проявлял тут дальновидность, корни которой уходили в одному ему известные планы. Но если Рузвельт по секрету ото всех занимался такими проблемами в предвидении возможной схватки, то Черчилль считал тем более необходимым, также в секрете, заняться ими, поскольку Англия была вынуждена драться с вызванным ею самой из ада чудовищем гитлеризма. Премьер спросил Линдемана и Блэкборна:

— Если Гитлер начнёт шантажировать нас угрозой применения нового, невиданного доселе оружия, стоит нам принимать это всерьёз? Считаете ли вы, что при современном состоянии физики можно угрожать нам бомбами, действие которых основано на расщеплении атомного ядра? Действительно ли так велика сила подобного процесса, что взрыв обычной бомбы или снаряда в сравнении с ним является чем-то вроде ёлочной хлопушки? Верно ли, что для изготовления подобных атомных бомб требуется огромное количество урановой руды, из которой должна быть извлечена лишь микроскопически ничтожная доля, полезная для данной цели? Располагает ли Германия необходимыми запасами уранового сырья? Как велики должны быть затраты на организацию производства подобных бомб? Имеются ли в пределах нашей империи запасы урановой руды? Располагаем ли мы людьми и средствами для ведения подобных работ у себя?

Карандаш Линдемана быстро бегал по блокноту. Блэкборн снял с пальца золотой обруч кольца, надел его на карандаш и принялся вращать размеренными ударами пальца.

— Слишком много вопросов, — сказал он, когда Черчилль умолк. — Если вы способны помнить все это, лучше задавайте нам вопросы по одному.

— Идёт! — ответил Черчилль. — Но сначала ещё несколько слов. — И он с прежней стремительностью проговорил: — Основательно ли мнение некоторых людей, что на извлечение эффективной частицы урана потребуется несколько лет работы учёных? Верно ли, что цепной процесс может осуществиться только при концентрации большого количества добытого урана в одном месте? Нет ли опасения, что, пустив в ход этот процесс, мы утратим над ним контроль?

— И весь мир взлетит на воздух? — с улыбкой спросил Блэкборн.

— В этом роде.

— Начнём по порядку… — спокойно сказал Блэкборн и пустил кольцо вокруг карандаша вдвое быстрее.

Ответы на вопросы премьера и его новые вопросы заняли больше двух часов. Все стало более или менее ясно. Черчилль убедился в том, что может пустить в ход машину подготовки производства нового оружия. А учёные поняли, что со стороны правительства не будет задержки ни в деньгах, ни в людях.

Черчилль сказал:

— Едва ли не самое важное в этом деле — монополия. С кем бы нам ни пришлось воевать, кто бы ни стал в этой войне нашим союзником, таким оружием должны обладать мы, и только мы. Я хочу, чтобы вы, джентльмены, поняли: подобное оружие не только средство подавления противника, но в не меньшей мере и способ воздействия на союзников. Сейчас я даже не стал бы решать, что важнее и что труднее.

— В области науки нет и не может быть монополии, — ворчливо возразил Блэкборн. — Наука всегда двигалась вперёд и всегда будет двигаться только благодаря обмену знаниями между народами всего мира. Нет изолированного знания. Его нельзя запатентовать.

— Но его можно скрывать.

— Чтобы топтаться на месте? — презрительно выговорил Блэкборн.

— Нет, чтобы обогнать других! О том, что немцы работают в этой области, вы знаете сами.

— И мы немало почерпнули у них, — заметил Линдеман.

— Наша разведка постарается, чтобы вы и дальше могли это делать. Но приложим же все усилия к тому, чтобы немцы не могли почерпнуть у вас ни иоты.

— Нам могло бы помочь общение с русской наукой, — сказал Линдеман.

Черчилль испуганно взмахнул рукой:

— Вы в своём уме?! Сегодня мы дерёмся с немцами, почём вы знаете, с кем мы будем драться завтра?

— Кажется, я вас понял, — ответил Линдеман и в раздумье закивал головой.

— Если вы хотите непременно общаться с русскими — валяйте. Но так, чтобы выудить от них все полезное, не дав им ни крупицы своего. Дезориентируйте их, путайте, мешайте им. Помните: Россия — вот наш враг номер один.

— Я вас понял, — повторил Линдеман.

— А я не понял и не желаю понимать, — резко проговорил Блэкборн. — Мы хотим победы над Гитлером и должны объединить свои усилия со всеми, кто хочет того же.

Черчилль остановился напротив Блэкборна, хмуро глядевшего на вращающееся, словно заколдовавшее его кольцо на карандаше.

Несколько мгновений премьер пытался поймать взгляд учёного. Но тот сидел насупившись, не поднимая глаз, прикрытых кустами косматых бровей.

Сдерживая раздражение, закипавшее в нём против этого не в меру спокойного и самоуверенного старика, Черчилль деланно-спокойно проговорил:

— Давайте раз и навсегда разделим функции: наука — ваша, политика — моя.

Блэкборн, попрежнему не глядя на него, проворчал:

— Я хочу знать, ради чего работаю.

— Ради спасения Англии! — внушительно проговорил Черчилль.

— Это уже цель, — согласился Блэкборн. — Если я буду в этом уверен…

— Не сегодня — завтра немцы убедят вас в этом, — сказал Черчилль.

Тут Блэкборн, кажется, впервые оторвал взгляд от колечка, чтобы вопросительно взглянуть на премьера. Но тому уже не пришлось пояснять своего загадочного заявления — телефон возвестил о прибытии нового гостя.

Черчилль поспешно проводил учёных в дверь, противоположную той, в которую через минуту, устало шаркая подошвами, вошёл шеф. Черчилль пошёл ему навстречу, протянув обе руки. На дряблом лице премьера появилась было радостная улыбка, но тотчас же и сбежала, едва он вгляделся в черты гостя.

— Вы не в своей тарелке? — озабоченно проговорил Черчилль.

— Если бы можно было заставить колесо жизни вращаться в обратную сторону, все пришло бы в полный порядок.

— Как часто у меня появляется подобная мысль! — с напускной грустью сказал Черчилль. — Но на мою бедную голову свалилось слишком много дел, чтобы оставить ей время для подобных пессимистических размышлений. Хорошо, что движение времени становится заметно только тогда, когда встречаешься со сверстниками.

— Вы никогда не отличались способностью говорить комплименты, сэр, — с кислой улыбкой ответил шеф.

— Но сейчас вы увидите: уже самое приглашение сюда сегодня является высшим комплиментом, какой вам может сделать премьер правительства его величества… Думаете ли вы, старина, что король поставил меня за руль для того, чтобы привести наш корабль к крушению?

Шеф сделал слабое движение протеста:

— О, сэр!

— Я того же мнения: Уинстон Черчилль мало подходит для роли факельщика империи, а?

— Странно говорить на эту тему, сэр.

— Мы вступаем в трудную полосу, старина. Чертовски сложный фарватер.

— Но руль в достаточно крепких руках, мне кажется.

Черчилль вытянул короткие руки с мясистыми, перетянутыми многочисленными складками ладонями, словно подтверждая слова собеседника.

— Плавание тоже не из лёгких, — сказал он.

— Да, наших начали крепко бомбить под Дюнкерком.

— Ничего, пусть побомбят, — небрежно проговорил Черчилль. — Иначе создалось бы впечатление, будто мы отлыниваем от войны.

— Потери увеличиваются с каждым днём…

— Тысячью меньше или больше — разве в этом дело, когда происходит такое… В Кале нам пришлось пожертвовать лучшими полками…

— Говорят, из Кале удалось эвакуировать едва тридцать человек из четырех тысяч?

— Этого требовал престиж Англии. Мы не можем ставить под подозрение наше желание сражаться с Гитлером.

— Донесения Гарта говорят о том, что он готов поддержать этот престиж. Его удар на юг может спасти положение…

Заметив, что Черчилль сумрачно молчит и брови его все больше хмурятся, шеф неопределённо закончил:

— Так говорят военные.

— Все это, конечно, так… — неторопливо ответил Черчилль. — Но кто поручится за то, что Франция поймёт, откуда пришло спасение?.. И не кажется ли вам, что, встретив чересчур сильное сопротивление на западе, Гитлер потеряет охоту драться на востоке и что все мы завязнем в битве на годы, к удовольствию России?

— Да, обжегшись о стакан, боишься браться за кружку.

— Вот именно.

— Обжечься неприятно. Это пугает. Было бы грустно, если бы Гитлер… — мямлил шеф.

— Пожалуй, для общего дела было бы полезней, если бы его не слишком сильно пощипали во Франции, а?

— Вот именно.

— Не кажется ли вам, мой старый друг, что в данный момент это зависит от нас, а?

— Вы говорите о повороте Горта на юг, сэр?

Черчилль подошёл к шефу и положил ему руку на плечо.

— Вы всегда понимали меня с полуслова, старина.

— Но не раздавят ли гунны дивизии Горта своими танками? Донесения говорят, что Гаусс поспешно вытаскивает танки из боев в центре, чтобы бросить их к Дюнкерку. Это будет кровавая баня для англичан, сэр.

— Да, мы не можем отдать наших славных ребят на истребление гуннам… Не можем. Англия никогда нам этого не простит.

— У них только два выхода: удар на юг, на соединение с французами, или…

Шеф внезапно умолк, как будто испугавшись того, что стояло за словами, которые должны были у него вылететь. Но короткие пальцы премьера ободряюще подтолкнули его в плечо.

— Ну же!..

— Или быть опрокинутыми в море… Этого Англия тоже не простила бы ни одному правительству.

Черчилль тихо рассмеялся:

— Вы упустили третий выход.

Шеф поднял на него вопросительный взгляд.

— Мы можем вытащить их из ловушки, — быстро проговорил Черчилль. — Вытащить и привезти домой.

— Вы слишком дурного мнения о гуннах, сэр, — обеспокоенно возразил шеф. — Их авиация не подпустит к берегу ни одного нашего судна, а танки тем временем превратят наши дивизии в кашу из крови и песка… Все-таки лучший выход для Горта — удар на юг.

— А если бы немцы узнали, что мы не хотим бросать Горта на юг? Что наши мальчики покинут материк, не сделав больше ни одного выстрела?

— Покинуть Францию на произвол судьбы?

— Франция с нашей помощью — камень, которым Гитлер может подавиться. Франция без нашей помощи — кусок мяса, который может разжечь аппетит зверя и укрепить его силы для прыжка на восток.

— А если… на запад, через канал? — усмехнувшись, спросил шеф.

Черчилль отвёл взгляд.

— Если бы кто-нибудь мог об этом договориться с ними, — неопределённо проговорил он.

Шеф с усилием поднялся с кресла и, попрежнему шаркая подошвами, прошёлся по кабинету. Он снял с камина маленькое бронзовое изображение якоря, повертел его в худых узловатых пальцах подагрика и, постукивая лапой якоря по мрамору каминной доски, как бы про себя проговорил:

— Англичане всегда были реалистами. Если интересы Англии требуют того, чтобы договориться… — Острая лапа маленького якоря оставляла матовые штрихи на мраморе камина, но старик продолжал все так же методически постукивать в такт медленно цедимым словам: — Англичанин всегда найдёт путь, чтобы договориться как джентльмен с джентльменом.

— Ах, мой старый друг, — со вздохом опустившись в кресло и мечтательно глядя в потолок, произнёс Черчилль, — если бы Гитлер поверил тому, что наша механизированная дивизия, только что высаженная у Дюнкерка, погрузится обратно на суда, не сделав ни одного выстрела; если бы он поверил тому, что Горт не начнёт наступления на юго-восток, чтобы выручить левое крыло французов; если бы, наконец, этот паршивый ефрейтор поверил тому, что десять дивизий Горта покинут берега Франции!..

— Гитлер всегда представлялся мне достаточно реальным человеком, чтобы не попасться на такую удочку.

— Что вы называете удочкой, старина?

— Ваши предположения, сэр, — не без иронии произнёс шеф.

Черчилль недовольно поморщился.

— Будем называть это размышлениями, если вам так удобней, сэр, — согласился шеф.

Черчилль кивнул головой. Складки оплывшего подбородка легли на оттопыренную бабочку галстука. Теперь маленькие глазки премьера были исподлобья устремлены на шефа, застывшего у камина. Тот же продолжал небрежно играть якорем. Даже нельзя было понять, слушает ли он премьера. И, в свою очередь, невозможно было понять, интересуется ли премьер тем, чтобы его слышали. Он рассеянно повторил в пространство:

— Если бы ефрейтор поверил тому, что мальчики Горта вернутся в Англию!..

— Покинув Францию на произвол судьбы? — не оборачиваясь, спросил шеф.

— На протяжении последних четырех столетий французы не слишком заботились о судьбе Англии. Если верить истории, судьба всякого народа — дело его собственных рук.

— И совести, — вставил шеф.

— И совести, — повторил Черчилль и помолчал. — Как это ни противно даже на миг и хотя бы мысленно очутиться на месте такого негодяя, как Гитлер, но яставлю себя сейчас на его место: что пришло бы мне в голову, если бы я на его месте… да, на его месте, — подчеркнул Черчилль, — сделал допущение насчёт Горта и наших ребят, которые топчутся на берегу под Дюнкерком?..

— И которых с каждым днём все крепче поджаривает авиация гуннов.

— Что пришло бы мне в голову?.. Я, вероятно, сказал бы: пусть англичане уберут с материка свои дивизии и не угрожают ими моему правому флангу. Тогда я прикажу танкам остановиться, не итти к берегу и не мешать английским мальчикам сесть на корабли, чтобы уехать домой… А после того как последний томми сел бы на корабль, англичане убрались бы восвояси, я в одну неделю покончил бы с Францией. Подкрепившись этим куском и уверенный теперь в безопасности своего тыла, хорошо защищённого морем, я без дальних размышлений повернул бы на Россию.

— Да. А в это время Черчилль… — проворчал шеф со своего места у камина.

— Черчилль никогда не бросается на тех, кто работает на него. До тех пор, пока они на него работают… счёты с Россией не снимают счётов с Германией, но Россия, Россия — это прежде всего! Гитлер должен это понять.

Некоторое время оба оставались неподвижными. В тишине большой комнаты преувеличенно громко слышались удары тяжёлого маятника больших часов.

Шеф оставил якорь и устало подошёл к окну. Медленно, словно действуя из последних сил, он потянул за шнурок, поднимая тёмную штору. Серый свет утра постепенно, как бы нехотя, проползал в комнату и шаг за шагом отвоёвывал пространство у электрических ламп.

Шеф посмотрел в окно. Прямо впереди зеленели деревья Сент-Джемсского парка. Справа, у самой стены адмиралтейства, стоял одинокий автомобиль старого, давно вышедшего из моды фасона.

Шеф обернулся и поглядел на Черчилля. Профессионально точный взгляд отметил каждую морщину на измятом, сером лице премьера.

Шеф сказал Черчиллю на прощанье:

— Быть может, время действительно несётся быстрее, чем хотелось бы нам обоим, но оно не оказывает губительного действия на ваш мозг, сэр: за всю сегодняшнюю встречу вы ни разу не обмолвились моим именем.

Рыхлое тело Черчилля, как потревоженная медуза, заколыхалось в кресле от сотрясавшего премьера беззвучного смеха.

— Старая привычка, старина! Если бы мы встретились не в этом доме, вы, наверняка, поступили бы так же.

— Совершенно верно, сэр.

— И откуда я могу знать, не спрятан ли у меня под креслом звукозаписывающий аппарат, любезно доставленный сюда вашей же службой.

Геморроидальное лицо шефа покрылось лёгкой краской.

— У вас в кабинете, сэр? — не очень уверенно запротестовал он.

— Ага! — торжествующе воскликнул премьер. — Вот вы-то, кажется, стареете!

Старик скрипуче рассмеялся.

8

Едва ли история второй мировой войны или история дипломатических отношений за этот трагический период отразят на своих страницах то, что произошло в дни, последовавшие за ночной встречей двух старых врагов человеческого покоя и счастья.

На страницах толстых томов, которые уже написаны историками войны в буржуазной Европе и в Америке, ничего не сказано и, вероятно, никогда не будет сказано о том, что шефу потребовалось всего два дня на то, чтобы установить связь с американской секретной агентурой и получить от неё «добротную» берлинскую явку для капитана Роу. Ещё через день Роу был на борту испанского парохода. Вместе с бочками оливкового масла он выгрузился в Гамбурге. Американский паспорт открыл ему двери немецкого контрольного пункта, и Роу без приключений прибыл в Берлин. Здесь ему пришлось преодолеть некоторые трудности, прежде чем удалось добраться до человека, через которого предложения Черчилля могли быть переданы Герингу. Человеком этим оказался группенфюрер СС Вильгельм фон Кроне.

Кроне молча, с мёртвым лицом выслушал Роу и предложил ждать ответа в гостинице, не показываясь на улице.

— Это арест? — спросил Роу.

— Просто мера предосторожности, — сухо ответил Кроне. — Было бы совершенно лишним, если бы кто-нибудь увидел вас в Берлине.

— Меня тут никто не знает, — попробовал солгать Роу.

Кроне насмешливо посмотрел на него и демонстративно повертел в руках американский паспорт гостя.

— Мы в этом далеко не так уверены… — и, несколько помедлив, закончил: — мистер… Роу…

Роу отпрянул от стола, развязно облокотясь о который, разговаривал с группенфюрером. После минутной растерянности он овладел собой:

— Ну что ж, открытая игра даже лучше…

— Все же боюсь, что посылка в Берлин именно вас — одна из обычных ошибок британской разведки, — с нескрываемым пренебрежением ответил Кроне.

В гостиницу Роу шёл совершенно подавленный. Его бесил нелепый провал. При других обстоятельствах такая ошибка могла привести его в тюрьму. Впрочем, и теперь ещё не известно, чем все это кончится. Если немцам не придутся по душе привезённые им предложения, они могут его и не выпустить обратно в Англию. Он в их руках… Да, плохо! Повидимому, немецкая разведка подтянулась. А его собственная служба дряхлеет. В прежние времена такой промах был бы немыслим. Дряхлеют волки, дряхлеет служба…

Роу не могло прийти в голову, что дело тут не только в одряхлении британской разведки и не в совершенстве немецкой разведки, попрежнему громоздившей одну ошибку на другой, и вообще не в сверхъестественной проницательности какой бы то ни было секретной службы. Все сводилось к совершенно естественному и почти неизбежному в создавшихся условиях переплетению интересов буржуазных разведок. Они совершенно закономерно шли тем же руслом, каким текла и вся политика их стран, непрерывно враждовавших между собой и столь же непрерывно стремившихся к одной общей недосягаемой цели — спасению капиталистического мира от предопределённой ему гибели. Подкапываясь одна под другую, враждуя и соперничая там, где дело шло о частностях и дележе награбленного или чаемого, разведки Германии, Англии, Франции, Америки объединялись при всякой возможности совместными усилиями нанести удар по Советскому Союзу.

Даже если бы Кроне и не был американским агентом, секретная резидентура американской разведки в Лондоне, к содействию которой прибег шеф, чтобы переправить Роу в Германию, непременно открыла бы его истинное лицо немцам, не для того, чтобы провалить Роу, а, наоборот, чтобы вверить его личность особенному попечению немецких разведчиков. Миссия Роу, имевшая в конечном счёте ясно направленную антисоветскую цель, устраивала американцев не меньше, чем самих немцев. Те и другие готовы были содействовать успеху его поездки.

Однако в миссии Роу была и другая сторона, вынуждавшая американцев отнестись к его поездке с особой насторожённостью, как к шагу, в известной мере направленному против интересов США. Они не могли оставаться равнодушными к попытке Черчилля завести шашни с Гитлером за спиною Америки. Это противоречило всей их политике, направленной к тому, чтобы в любой момент очутиться «наверху кучи». Сделка Англии и Германии означала бы, что вожжи мировой политики уходят из рук США, они утрачивали бы позицию высшего арбитра, диктующего свои условия мира всем участникам чужой драки. Арбитр рассчитывал оставить драчунам голодный минимум. Максимум того, из-за чего они пускали друг другу кровь, должен был отойти к нему самому.

Такова была ситуация. Она не устраивала Черчилля как приказчика самых агрессивных кругов лондонского Сити. Он меньше всего хотел оказаться в роли бедного родственника, питающегося крохами из рук американского дядюшки. Он сам хотел взобраться на вершину кровавой кучи и оттуда диктовать миру свои условия существования. Это стремление и толкнуло его на попытку договориться с Гитлером. Не отказываясь от видимости войны, Черчилль был готов продолжить переговоры, начатые Чемберленом и Галифаксом о полюбовном дележе мира между Англией и Германией с условием, что, усилившись за счёт подмятой под себя Франции, гитлеризм повернёт оружие на восток, против России. Таким путём Черчилль надеялся выскочить из войны без большой потери крови. Он рассчитывал сохранить силы и даже накопить их к тому времени, когда Германия основательно завязнет в России. А тогда будет видно, что стоит дать Гитлеру за его работу палача. И стоит ли вообще что-нибудь давать. Быть может, именно тогда придёт время свести с ним решительные счёты.

Если такая комбинация пройдёт, думал Черчилль, мировые позиции Британской империи будут сохранены. Все сильнее действующие в её организме центробежные силы ослабнут. Роль младшего партнёра, уготованная ей Рузвельтом, останется мечтой Белого дома.

Черчилль в беспокойстве мерил шагами свой кабинет в ожидании визита шефа.

Старик появился, наконец, — такой же жёлтый, вялый, усталый, как прежде. Он все так же отвратительно шаркал подошвами, с трудом передвигая ноги.

Так же, как при прошлом свидании, не было сказано ничего прямого и ясного. Но если в прошлый раз своеобразным мечтам о том, что предпринял бы при известных обстоятельствах Гитлер, предавался премьер, то теперь такие же туманные предположения слетали с тонких губ разведчика.

Разговор был недолгим. Шеф ушёл. Черчилль неподвижно сидел за письменным столом. Его взгляд был устремлён в окно, за которым открывалась площадь Конной гвардии. За нею парк и дворец. Но Черчилль не видел ни площади, ни парка, ни дворца. Перед взором Черчилля было серое море, жёлтый песок и тысячи людей, по горло в воде спешащих сесть в лодки и катеры, чтобы попасть на суда, стоящие вне прибрежного мелководья. Люди брели, захлёбываясь, борясь с волнами, падая и больше не подымаясь. На людях были изорванные и грязные кители цвета хаки, на головах их были плоские, похожие на сковороды каски. Людей были тысячи, десятки, сотни тысяч. Это были английские томми. Над их головами выли пикировщики гуннов. Бомбы одно за другим топили мелкие суда англичан. Люди десятками и сотнями, надрываясь в истерике и проклятиях, исчезали под водой. Трупы тех, что утонули вчера, и позавчера, и два и три дня назад, нынче уже всплывали. Морской прибой выбрасывал тысячами их тела на золотистый песок пляжа. Живые взбирались на мёртвых, чтобы дойти до воды и попасть на корабль, либо тоже утонуть и тоже быть выброшенными волной на гребень этого страшного волнолома из человеческих тел. Вместе со смрадом разложения к небу взлетали стоны и проклятия. Больше всего было проклятий. Черчиллю казалось, что среди этих воплей он часто, очень часто слышит своё имя. Но он не верил тому, чтобы оно имело какую-нибудь связь с проклятиями. Это было неправдоподобно. Он зажал уши толстыми пальцами и отвернулся от окна. Однако вокруг по-прежнему выли фашистские бомбы, визжали снаряды. Не было только танков Гитлера, способных в несколько часов перемолоть всю массу пока ещё живых томми и не позволить ни одному из них вернуться в счастливую старую Англию. Танки были остановлены Гитлером.

Значит, все было в порядке, игра удалась. А дивизией больше или меньше — разве в этом дело?


Не выдавая своим генералам истинного смысла сложной игры, Гитлер кричал Кейтелю:

— Я не могу рисковать моими лучшими боевыми машинами ради уничтожения кучки англичан. Мы добьём их с воздуха! — Он обернулся к Герингу: — Верно?

Геринг подтвердил это молчаливым кивком головы. Он был в курсе дела. А Гитлер, которому казалось, что его генералы ещё не убеждены, продолжал выкрикивать:

— Вы хотите оставить меня без танков на наиболее важных участках! Вы хотите, чтобы машины израсходовали свои ресурсы раньше, чем пистолет будет приставлен ко лбу Франции?! Я докажу вам…

Он потянулся к одному из стоявших на столе телефонов. Генералы уже знали, что сейчас он сделает вид, будто наводит необходимую ему справку, и начнёт сыпать взятыми с потолка цифрами.

Кейтель сдался.

Вместо Гитлера телефонную трубку поднял полковник фон Гриффенберг. От имени фюрера он отдал приказ главному командованию сухопутных сил остановить танки Клейста на линии канала. Приказ полетел по проводам. Когда ошеломлённый Гаусс выслушал приказ от Манштейна, это показалось ему настолько нелепым, что у старика даже зародилось сомнение в подлинности директивы.

— Немедленно проверьте, нет ли здесь английской провокации. Эти субъекты мастера на подобные штуки…

— Приказ выслушан мною по телефону непосредственно от полковника Гриффенберга, — ответил Манштейн.

— Весь мир будет смеяться над тем, как мы выпустили англичан из ловушки. Они остались бы там все до одного!.. Мы — посмешище для всего мира!.. Эту глупость запишут в анналах истории, — злобно цедил Гаусс.

— Приказ фюрера, экселенц, — предостерегающе заметил Манштейн.

"Приказ «ретина», — мысленно ответил Гаусс, но, вслух не проронил ни звука. Сунув монокль за борт мундира, он не спеша, прямой и спокойный, вышел из комнаты штаба.

Через полчаса Манштейн пришёл к нему с предложением поехать на наблюдательный пункт.

— Стоит посмотреть, как англичане эвакуируются под выстрелами наших пушек, экселенц.

— А самолёты? — не поворачивая головы, спросил Гаусс.

— Эти тоже делают своё дело. Особенно хорошо работают новые пикировщики — одна английская лодка отправляется ко дну за другой. Если бы вы видели, сколько их там!

Гаусс не ответил. Он даже не поднял головы, делая вид, будто увлечён чтением французского романа, лежащего у него на коленях. Но все в нём кипело, и как только Манштейн ушёл, генерал отбросил книгу. Старое вольтеровское кресло, выдвинутое на просторную веранду, где он собирался погреться на солнце, затрещало от непривычного нажима на подлокотники.

Старик не имел понятия о том, что «чудесное избавление англичан под Дюнкерком» — плод большой политической игры, цена, уплачиваемая Гитлером Черчиллю за право без вмешательства Англии стереть с карты Европы Францию. При мысли о том, что триста тысяч англичан уходят живыми, когда могли бы полечь под гусеницами его танков, заставляла Гаусса дрожать от злобы. Только привычная выдержка помогала ему не затопать ногами, не накричать на Манштейна, не запустить биноклем в голову адъютанта.

Быть может, утешением ему послужило бы, если бы он мог знать, что в состоянии недоумения находится и его противник — английский генерал лорд Горт. Приказ воздержаться от решительных действий, доставленный на материк герцогом Виндзорским, экс-королём Эдуардом, застал Горта в тот момент, когда шла подготовка к удару по слабой перемычке войск Гаусса, высунувшихся к побережью. Горт считал, что английские дивизии без труда прорвут эту перемычку и, уничтожив отрезанную и прижатую к морю часть немцев, легко сомкнутся с одиннадцатью дивизиями 1-й французской армии — крайним северным крылом Бийота. Горту было ясно, что такой удар мог решить битву за Фландрию, от которой, в свою очередь, зависела и судьба битвы за Францию. Горт ещё не был в курсе политической игры, согласованной с фельдмаршалом Диллом и с генералами Айронсайдом и Исмеем, сидевшими в Лондоне и вместе с Черчиллем распоряжавшимися судьбой английской армии.

Разгром голландцев и позорная капитуляция бельгийского короля окончательно обнажили левый фланг союзников. Но и она не могла лишить местное англо-французское командование возможности защищать север. Однако 30 мая генерал Горт получил от Черчилля телеграмму, звучавшую похоронным колоколом по крайней мере для трех из десяти дивизий англичан, топтавшихся на побережье Дюнкерка. Горт уже знал, что эти три дивизии — жертва, приносимая британским кабинетом и прежде всего самим Черчиллем во имя прикрытия негласной сделки между Лондоном и Берлином. Этим трём дивизиям суждено было спасать «престиж» Англии так же, как за него отдали свою кровь четыре тысячи английских солдат — защитников Кале. Те и другие не подозревали, что являются невинными жертвами позорной политической игры. Река английской крови должна была преградить историкам путь к истине об измене Англии союзническим обязательствам в отношении Франции. Человечество не должно было узнать действительной роли Черчилля и его сообщников в победе Гитлера над Францией и в последующей драме Европы. Двенадцать миллионов человек заплатили во второй мировой войне своей кровью за несбывшуюся надежду британского премьера уничтожить Советскую Россию руками нацистского ефрейтора.

В ночь с 30 на 31 мая 1939 года лорд Горт дважды перечитал телеграмму Черчилля:

«Если ещё будет возможность поддерживать с вами связь, мы пошлём вам приказ вернуться в Англию с офицерами по вашему выбору в тот момент, когда сочтём, что силы под вашим командованием настолько сократились, что командование может быть передано командиру корпуса. Вы должны назначить этого командира сейчас. Если связь будет прервана, вы должны вручить ему командование и вернуться, как указано выше, если ваши действительные силы в строю не будут превышать эквивалента трех дивизий. В этом деле вам не предоставляется права действовать по собственному усмотрению. С политической точки зрения это было бы ненужным триумфом для противника, если бы он захватил вас в плен, когда под вашим командованием остаётся лишь малочисленное войско. Избранному вами командиру корпуса должно быть приказано держать оборону совместно с французами и эвакуироваться или из Дюнкерка, или с побережья, но если, по его мнению, никакая дальнейшая организованная эвакуация не окажется возможной, равно как и не будет возможно нанести дальнейший пропорциональный ущерб противнику, этому командиру корпуса разрешается, после консультации со старшим по чину французским командиром, капитулировать официально во избежание бесполезной бойни».

Вечером 31 мая Горт передал командование генерал-майору Александеру и в ночь с 31 на 1 июня тайком от своих войск сел на корабль, увёзший его в Англию.

Могло ли наступление Горта, если бы оно состоялось, изменить судьбу войны, судьбу Франции? Это более чем сомнительно. Не десяти английским дивизиям, уже деморализованным предательской линией своего высшего командования, было решать судьбы истории. Даже если на миг допустить, что действия Горта были бы решительны и успешны, они уже не могли спасти Францию. Её судьба была предопределена изменой изнутри. Вместо нерешительного Гамелена армию возглавил изменник Вейган. Он уже произнёс во всеуслышание страшные слова о том, что предпочитает Францию Гитлера Франции Тореза. Вертлявый премьер Рейно уже призвал в состав кабинета предателя Петэна. Французские гитлеровцы наносили в спину мечущегося в поисках выхода французского народа удар за ударом. Они пытались заставить французов пасть на колени перед вторгшимся врагом.

Но не подлежит сомнению, что если бы не измена Черчилля, французский народ не почувствовал бы себя покинутым союзниками на волю победителя. Он не потерял бы всякой опоры в борьбе с нашествием. Он нашёл бы в себе силы дорого продать свободу и независимость отчизны. Народ не мог принять как выражение дружбы и союзнической солидарности издевательское предложение Черчилля об образовании двуединого англо-французского государства. В данных обстоятельствах это означало бы только сведение Англией вековых счётов со своей континентальной соперницей Францией и превращение её в подневольный придаток Британской империи, в далеко не самую весомую жемчужину английской короны.

Когда премьер Рейно объявил во всеуслышание о том, что на отчаянный призыв французского правительства о помощи, обращённый к президенту Соединённых Штатов Америки, из Белого дома пришёл «неудовлетворительный ответ», французы окончательно поняли: они одни. С дезорганизованной изнутри армией, с заранее разрушенной военной промышленностью, с разложенным правительственным аппаратом они были оставлены один на один против бронированной военной машины фашизма. Народ не мог знать о закулисной возне предателей в Лондоне и в Париже, но он чувствовал миллионами своих сердец, что его продали. К тому же прогрессивные силы Франции, её патриоты были разобщены и их политические боевые организации заранее разгромлены. В стране царил хаос.

9

На узкой полосе песка, опоясывавшего море в районе Дюнкерка, беспорядок превратился бы в хаос, если бы солдаты, почувствовавшие, что они брошены командованием и что для них самоорганизация является единственным условием спасения из медленно, но верно сжимающихся клещей нацистского окружения, не проявляли величайшего мужества.

У покидавших Францию дивизий не было больше ни левого, ни правого фланга. Большая часть их стояла уже спиной к противнику, лицом к вожделенным кораблям. Корабли эти держались на взморье. Они не могли приблизиться к берегу настолько, чтобы принять людей без помощи вспомогательных мелкосидящих судов — шлюпок, катеров, яхт.

С запада уходящих англичан прикрывали три обречённые Черчиллем на уничтожение или капитуляцию свои дивизии, с юга и юго-запада — остатки двух французских дивизий, одним из полков которых командовал капитан Гарро.

Французы медленно отходили, отрывая для себя укрытия в податливом прибрежном грунте. Правда, на глубине метра солдаты уже оказывались в воде, но на такие пустяки они давно перестали обращать внимание. Франция — вот единственное, о чём они могли думать. Иссякающие боеприпасы — единственное, вокруг чего вертелись скупые разговоры. Хватит ли этих запасов до того дня и часа, когда дойдёт их очередь сесть на суда? Благодаря кое-как действовавшей ещё дивизионной радиостанции солдаты знали, что Франция агонизирует. Но они не верили тому, что это навсегда. Эти простые французы не могли примириться с мыслью, что история лишает их родины. Они были частицей того двадцатичетырехмиллионного народа, который много веков строил свою страну, народа, который из века в век проливал кровь, отстаивая её национальную независимость и величие. Они знали, что история страны творится не волей нескольких предателей, склонивших голову перед победившим фашизмом. Эту историю творили, творят и будут творить миллионы простых сердец, преданных Франции, миллионы голов, мечтающих об её красоте и величии, миллионы рук, готовых защищать её оружием.

Погрузиться на английские корабли, чтобы избежать унижения или плена, уехать в Англию, чтобы прийти в себя, перестроить ряды и вернуться на родину для борьбы. Может быть, тайно, ползком, но вернуться во что бы то ни стало с ножом, зажатым в зубах. И драться, драться за свою прекрасную родину! Драться, не думая о трудностях и невзгодах, о ранах и смерти. Драться во имя великой любви к слову «Франция».

Это были простые французы, верившие, что из крови, пролитой её сынами, Франция восстанет иною, чем была до сих пор, — свободной и прекрасной матерью своего прекрасного и свободного народа.


Услышав свисток капитана, Даррак сам поднёс свисток к губам и подал сигнал к перебежке. Это была последняя попытка обескровленного полка остановить движение полнокровной нацистской дивизии — одной из дивизий Гаусса, что методически сжимала кольцо вокруг погружавшихся на корабли англичан. Исполненные честности, рождаемой верой в честность других, французы дрались за каждую пядь прибрежного песка, за развалины каждого дома, чтобы обеспечить эвакуацию англичан.

Капрал Луи Даррак должен был поднять свою роту, — двадцать человек под его командой уже именовались ротой, — и выбить нацистские пулемёты из груды камней, называвшейся прежде фермой Гро. Это было необходимо, чертовски необходимо!

С такими точными интервалами, что по ним можно было вести отсчёт времени, немецкие снаряды падали на полосу песка, которую предстояло пробежать солдатам Даррака. Чёрные облака тротилового дыма смешивались с жёлтой завесой поднятого взрывами песка, закрывавшей от солдат окружающий мир. Даррак с трудом отыскивал взглядом своих наскоро зарывшихся в песок солдат. Они больше походили на небольшие кучи беспорядочно набросанного голубовато-серого тряпья, чем на людей, чья воля и мускулы должны были остановить поступь тупого железноголового чудовища, именовавшего себя вермахтом.

Даррак не различал и лиц своих солдат. Это давно уже не были лица людей. Жёлтые маски с обострившимися чертами, обросшие беспорядочными клочьями бород, издали донельзя походили одна на другую. Даррак мог только время от времени пересчитывать своих людей взглядом. Одни из них поднимались по его свистку и падали, пробежав несколько шагов, чтобы тотчас снова подняться или не подняться уже никогда. Другие просто оставались на месте, как доказательство преданности народа Франции обязательствам, взятым на себя перед союзной Англией.

Даррак и его люди исполнили приказ Гарро. Они до ночи не давали немцам восстановить пулемётную позицию в развалинах. А ночью Даррак привёл обратно восемь из двадцати своих солдат. Капитана Гарро с полком он нашёл ещё на километр ближе к морю.

До воды было уже рукой подать. Прибыли связные от англичан, чтобы договориться об очерёдности погрузки французского арьергарда на суда. Отделение английских сапёров заняло интервалы в окопавшейся роте Даррака, чтобы расставить мины. У французов не было ни сапёров, ни мин.

Утром при свете солнца Даррак узнал в сапёрном унтер-офицере Нокса. Через час они вместе — Нокс, Даррак и Лоран — отползли к берегу, держа направление на большой валун, к которому с моря приближалась вёсельная шлюпка. Этот валун был назначен капитаном Гарро в качестве ориентира для отхода. Сам Гарро уже не пришёл к месту последнего сбора своего полка. Останки капитана солдаты зарыли в прибрежном песке. У них не нашлось камня для надгробной плиты. То, что они хотели сказать командиру, дошедшему с ними до последней пяди французской земли, было нацарапано на обломке винтовочного приклада, воткнутого цевьём в могилу Гарро. Они и не подозревали, что очень скоро эта точка станет местом нередких тайных встреч тех, кто вернётся из-за моря для борьбы против оккупантов вместе с теми, кто остался на родной земле. «У могилы капитана Гарро!» Эти слова нередко произносили потом французские патриоты, назначая явки своим друзьям. Правда, со временем имя Гарро стали опускать, для краткости говоря: «Могила капитана». Море размыло песчаный холмик, где лежал капитан, и вода унесла деревянный приклад винтовки. Но будь то обломок весла, или шест, или просто морской валун, брошенные на этом месте, — они попрежнему назывались «могилой капитана». Попрежнему рыбаки, доставлявшие связных движения сопротивления, держали курс на «могилу капитана».

Приползший вместе с Дарраком к берегу рядовой Лоран не подозревал в тот день, что и ему придётся частенько слышать название этой точки и самому произнести его сотни раз. Приближаясь к берегу, он и сам ещё не знал, что в последний миг, когда последняя шлюпка, пришедшая за последними французами, ткнётся килем в песок и его товарищи зашлёпают по воде, чтобы броситься в судёнышко, сам он не двинется с места.

— Эй, Лоран, чего ты тянешь?

— Не могу, ребята.

— Чего ты не можешь?.. Тут мелко.

— Нет, не могу!

— Всего по грудь… Иди же!

— Не могу я, пойми ты, Даррак! Что мне эта Англия? Я остаюсь…

— Не глупи, Лоран!.. Ты ещё понадобишься Франции.

— Вот потому я и остаюсь.

— Фрицы повесят тебя… Сегодня же к утру.

Лоран рассмеялся:

— Что я фрицам? Тут есть одна уцелевшая мельница, помнишь та, что мы прошли вчера. У мельника не осталось ни одного работника. Он берет меня. Мы уже договорились.

Даррак попробовал вглядеться в черты товарища. Но тьма помешала ему. Он постарался себе их представить и вдруг почувствовал, что это невозможно: он так давно не видел настоящего лица Лорана, так давно перед ним была испитая, исхудавшая и утомлённая маска с клочьями взлохмаченной бороды, что капрал забыл настоящие черты рядового, товарищ Даррак забыл лицо товарища Лорана.

Весло гребца уже плеснуло по воде, чтобы оттолкнуть лодку от берега, когда Даррак, не в силах совладать с собою, перескочил через борт и, путаясь ногами в упругой волне, побежал к берегу.

— Что ты! — испуганно вскрикнул Лоран. — Что ты, капрал?!

Задыхаясь, Даррак проговорил:

— Лучше едем, тут будет плохо…

— Хуже, чем сейчас? — Лоран пожал плечами. — Видишь ли, капрал, я не много понимаю в политике, но когда я вижу, что союзники бросают нас на произвол судьбы, я уже не верю ни им, ни тем, кто с ними.

— Ты имеешь в виду меня, нас, тех, кто уезжает? — в испуге спросил Даррак.

— Как ты можешь думать!.. Я говорю о тех, наверху: министры и прочая шваль! За всю длинную историю соседства с Англией я что-то не знаю случая, чтобы Францию не надули или не предали.

— Ты прав, ты прав… — торопливо проговорил Даррак.

С лодки послышался сердитый голос:

— Эй-эй, капрал!

Даррак торопливо проговорил:

— Ты трижды прав, Лоран… Но значит ли это, что сейчас не следует уйти из-под удара немцев? Спастись, чтобы драться? — В голосе Даррака прозвучали такие нотки, словно он искал у товарища извинения тому, что покидал эту землю. — Ты помнишь, партия сказала нам: каждый коммунист должен взять в руки оружие, чтобы защищать Францию. Мне кажется, быть с армией — значит уехать туда.

— Может быть. Я хуже тебя разбираюсь в таких вещах, — проговорил Лоран. — Но мне кажется, что с тех пор, как не стало французской армии, я как коммунист свободен принимать решение, какое мне кажется лучшим. А мне сдаётся, что сражаться за Францию — значит быть здесь… Ты не думай, капрал, я тебя не осуждаю. Ни тебя, ни всех вас… Я хочу быть с вами. И мне кажется, мы будем вместе, това…

Конец слова остался непроизнесенным. Жёсткие, потрескавшиеся губы скрипача прижались к губам Лорана.

— Мы встретимся, — сдавленным голосом проговорил Даррак.

— Здесь… На могиле капитана…

Лоран из-под ладони старался разглядеть удаляющуюся лодку. Но её силуэт очень быстро исчез в тумане. Лоран опустил руку и пошёл в противоположную сторону от освещённых далёким пожаром развалин Дюнкерка.

10

Быть может, это прозвучит неправдоподобно, но у Фостера Долласа была мать. Мало того: Фостер был не только любимым, но и любящим сыном. Даже нежно любящим.

Трудно уложить в обычные представления о внутреннем мире человека столь противоречащие друг другу свойства души и ума, какие Фостер проявлял по разные стороны психологического порога, разгораживавшего две половины его "я", одна из которых принадлежала его матери, а другая Ванденгейму.

Если бы сам Джон нечаянно вошёл в частный кабинет своего адвоката, он, наверно, застыл бы на пороге, протёр глаза и, может быть, даже ущипнул себя для уверенности в том, что не спит и что человек, которого он видит, не сновидение, а реальный Фостер из плоти и крови. Впрочем, удивление овладело бы, вероятно, не только Ванденгеймом, а и человеком, способным на более тонкие чувства и даже склонным к психологическому анализу: раздвинув громоздившиеся друг на друга регистраторы и папки, Доллас поставил на стол пяльцы и склонился над вышиванием.

Подгоняемая проворными движениями поросших рыжими волосами бледных рук, игла деловито сновала вверх и вниз, протягивая сквозь туго натянутый голубой шёлк розовую шелковинку. Работа подходила к концу: на фоне голубого неба, расцвеченного кудреватыми облачками, уже был вышит аккуратной гладью розовый ангелочек. Ему нехватало только руки, долженствующей соединить ангельский бюст с уже готовым венком, в котором виднелась вышитая золотыми буквами надпись: «Милой мамочке ко дню семидесятишестилетия».

В течение почти всего мая и первой половины июня знаменательного в истории человечества 1940 года адвокат Фостер Доллас ежедневно находил час времени для приготовления этого подарка. Никто и ничто не могло ему помешать излить сыновнюю нежность этим способом — несколько несовременным, но ставшим для него традиционным. Ещё в детстве, когда Фостер в тайне от товарищей играл в куклы, мать научила его вышивать на пяльцах. В восемь лет он подарил ей первый плод своего искусства вышивальщика. И вот сорок четвёртое доказательство его сыновней преданности скоро должно было занять место на стене вдовьей спальни миссис Доллас.

Сегодняшний день для Фостера не был отличен от всякого другого. Как ни тревожны были вести из Европы, как ни трагичны события, разыгравшиеся на обагрённых кровью полях Франции, и даже сколь бы непосредственно все это ни касалось Фостера, адвоката Ванденгейма, — костлявая рука с жёсткими рыжими волосками в течение часа ритмически пронизывала иглою голубой шёлк. Только под конец этого часа Фостер начал между стёжками вскидывать взгляд на часы: к восьми личная жизнь должна была быть закончена. Все принадлежности вышивания, как свидетельства страсти, тайной даже для брата Аллена, должны были быть спрятаны. Их место было в большом сейфе, наравне с самыми противозаконными делами конторы «Доллас и Доллас», с доказательствами самых мрачных преступлений дома Ванденгеймов. Подобные документы, способные наповал уложить самого нещепетильного дельца даже в такой нещепетильной стране, как Соединённые Штаты Америки, Фостер хранил в тайне ото всех — от самого Джона, от Аллена Долласа, решительно ото всех. Он надеялся, что когда-нибудь бумаги послужат ему средством самого грандиозного шантажа, какой видывала секретная история американской деловой жизни — шантажа, который сделает его компаньоном Джона. Может быть, и не совсем равноправным, но во всяком случае таким, на которого нельзя кричать, нельзя топать ногами и которого нельзя третировать, как негра. Правда, Фостер не знал, когда наступит час удара, и меньше всего представлял себе, как он решится нанести удар Джону. Стоило ему от теоретических рассуждений о компрометирующей силе того или иного утаённого документа перейти к воображаемой картине битвы с Джоном, как все его тело покрывалось испариной и рыжие волосы на руках темнели от обильного пота. Единственной деталью этой воображаемой картины, с потрясающей ясностью встававшей перед умственным взором Фостера, был сам Джон. Он вздымался над Фостером, как языческий бог, яростно сопротивляющийся свержению с трона Фостер съёживался при мысли о тяжкой лапе Джона, один удар которой мог свалить его, прежде чем удастся воспользоваться хотя бы крохой из плодов победы. Образ этой лапы в литой перчатке из золота, лапы, вооружённой всей мощью административно-полицейской машины Штатов, постоянно довлел над адвокатом. Мысль о том, что он располагает оружием, способным нанести Джону чувствительный удар, не всегда приносила утешения.

Это были какие-то странные психологические ножницы, которые не мог свести даже изощрённый в крючкотворстве мозг адвоката. В его душе ненависть к Джону, питаемая из источника зависти, спорила с животным страхом.

Эти мысли никогда не покидали Долласа. Даже когда он сидел, склонившись над пяльцами, перед его взором реял не ангелочек, а угрожающая маска Джона. Розовели светящиеся, как раковины, большие уши. Фостер ненавидел эту маску, эти уши. Он ненавидел Джона. И тем не менее почти все дела, какие ему приходилось вести, были направлены на ограждение интересов Джона, на укрепление Джоновой долларовой державы.

Вот и сейчас он должен был оставить пяльцы, чтобы заняться делами Джона.

Волчья природа убийц и законы жизни внутри шайки разбойников таковы, что сильный громила не может оставаться равнодушным, когда его более слабый «младший партнёр» пытается украсть у него отмычку.

Американские империалисты не могли не прийти в бешенство, узнав, что один член шайки — Черчилль — пытается за их спиною заключить сделку с другим членом шайки — Гитлером. А именно такие вести прилетели за океан. Кроне знал своё дело. Если он остерегался войти в прямой контакт с Ванденгеймом, когда тот приехал в Европу, то ничто не мешало Кроне встречаться с надёжным человеком Долласа, служившим ему связью со Швейцарией, откуда секретные сообщения шифром шли в Америку по телеграфу. Когда назревала надобность в подобной встрече, Кроне покупал два билета в кинематограф и один из них посылал связному. В течение двух часов они могли шептаться о чём угодно.

Таким образом, сообщение о приезде Роу в Берлин и о результате этого визита — «чудесном избавлении под Дюнкерком» — быстро достигло Штатов и службы осведомления Ванденгейма, чьим «частным» человеком (кроме его официального положения агента американской разведки) был Мак-Кронин. Ванденгейм поручил Долласу выяснить возможные последствия хитрости Черчилля и меры, которые следует рекомендовать государственному департаменту, чтобы локализовать неприятность.

Доллас начал с Уэллеса. Хотя Уэллес уже давно вернулся из Европы, но никто лучше его не мог ориентировать Долласа в событиях. С помощником государственного секретаря, которому выплачивалась основательная тантьема из кассы Ванденгейма, Фостер мог быть откровенен и даже требователен.

В назначенное время Уэллес сидел перед Долласом. Золото Ванденгейма оказалось способно разомкнуть уста даже этого человека, чья угрюмая молчаливость вошла в поговорку: «Неразговорчив, как Самнер». Сцепивши пальцы на животе, с неподвижным лицом и не меняя интонации, Самнер Уэллес рассказывал ту часть своих впечатлений от поездки в Европу, которой не было в его отчёте президенту.

— Как вы помните, — монотонно говорил Уэллес, — в публичном заявлении президента по поводу моей миссии было сказано, что я не уполномочен делать предложения или принимать обязательства от имени правительства США и что визит совершается с единственной целью осведомления президента о существующих условиях в Европе. Устная же инструкция, полученная мною перед отъездом лично от Гопкинса, вменяла мне в обязанность наблюдать за тем, чтобы интересам Штатов не угрожали какие-нибудь предложения, возникающие в определённых кругах.

— Кого он имел в виду под «определёнными кругами»? — спросил Доллас.

Ничуть не изменяя ни интонации, ни выражения лица, Уэллес ответил:

— Таких разъяснений он не дал. Впрочем, я и без него знал, что делать: нащупать эти круги и постараться обеспечить такой выход, который не повёл бы к окончательному крушению империи Гитлера. Я должен был постараться сохранить её как восточно-европейский барьер против большевизма. Преждевременное крушение германской армии было бы реальной опасностью для наших интересов в Европе.

— Очень жаль, что вы не поехали туда месяцем раньше. Быть может, тогда Финляндия не претерпела бы такого разгрома: вам удалось бы найти путь помочь ей, примирив интересы англо-французов с германскими интересами, — заметил Доллас.

— Срок моей поездки был определён заранее.

— Очень сожалею, что мы не были достаточно полно информированы обо всех обстоятельствах предстоявшей вам миссии.

В устах Долласа эта фраза прозвучала почти как выговор. Но и её Уэллес выслушал без тени неудовольствия.

— К сожалению, мой отъезд был окружён сонмом противоречивых и подчас слишком сенсационных слухов. Считали, что с моим приездом в Европу будет связано немалое число больших политических сделок. Вашим делом было удержать прессу от излишних комментариев.

— Упрёк справедлив и будет учтён, — отрывисто произнёс Доллас, а Уэллес продолжал:

— Я задним числом узнал, что известие о моем путешествии вызвало немалое замешательство в Англии и Франции.

— Но, насколько я знаю, это замешательство было вызвано опасениями, противоположными тем, какие толкнули президента на посылку вас в Европу: англо-французы боялись, что вы станете добиваться заключения мира между воюющими на любых условиях.

— Немцы боялись того же. И так же неосновательно.

— Значит, пресса всё-таки сделала своё дело: общественное мнение было достаточно дезориентировано в действительных целях вашей поездки! — с удовлетворением заявил Доллас.

— В некотором смысле, — согласился Уэллес. — И тем не менее с ушатами лжи в мир просачиваются и капли правды, которую никому не следовало бы знать.

— Ложь стоит денег!

— Но правда может обойтись ещё дороже… Пожалуй, единственной полезной правдой, которую разболтала пресса, были настроения нашего конгресса. Благодаря тому, что немцы узнали эти настроения, любая миротворческая миссия американца была обречена на неудачу. Немцы поняли реальное положение дел. Если бы я вздумал уговаривать их или угрожать им гневом американцев, меня подняли бы насмех…

«Молчальник Самнер» говорил и говорил. Убаюканный его монотонным голосом, Доллас слушал все менее внимательно. За годы вынужденного общения с неинтересными ему людьми он выработал в себе незаменимое умение спать с открытыми глазами. Его сознание работало при этом как фильтр, свободно пропускающий через себя всё, что было лишним, и автоматически включающий слух в те моменты, когда раздавались нужные слова.

Словно издалека, не оседая в памяти, до Долласа долетал рассказ Уэллеса:

— …Чиано сказал мне: пока происходили известные московские переговоры с англичанами и французами, он дважды совещался с Гитлером и Риббентропом. Немцы уверили Чиано, что соглашение, которое они стараются заключить с Россией, является лишь уловкой, направленной к тому, чтобы помешать англо-французско-русскому сближению. При этом Чиано откровенно сознался, что и он, как многие другие, не хотел бы иметь Гитлера своим соседом. После Чиано я виделся с Муссолини. Мы явились к нему в пять часов пополудни вместе с послом Филиппсом. Меня впустили через боковой вход, которым обычно пользуется сам дуче. Я принял это как благоприятный признак. Нас подняли в небольшом, опять-таки «личном», лифте и повели по длиннейшему коридору, увешанному картинами. В приёмной нас ожидал уже Чиано. Он провёл нас в зал Большого фашистского совета, напоминающий зал дожей в венецианском «палаццо дукале», — вы, наверно, помните: пышный сарай багрового цвета… В глубине, на возвышении — похожее на трон кресло дуче. Несколько ниже, вокруг подковообразного стола — кресла для членов совета. В общем какая-то нерониада. Игра! Странно видеть все это в двадцатом веке. Но то ещё не был конец. Меня провели дальше, в кабинет Муссолини. Это было нечто ещё более огромное, чем зал совета. При этом, заметьте, почти никакой мебели, кроме большого стола в глубине и оставленных для нас трех стульев…

Временами, когда отдельные фразы доходили до сознания Долласа, у него мелькала мысль, что следовало бы остановить неожиданно разговорившегося «молчальника», но, сам не зная почему, он этого не делал,предоставляя Уэллесу выговориться.

— Муссолини встретил меня любезно. Но я был потрясён: передо мною был старик, наружность которого не имела ничего общего с известными публике фотографиями. Движения дуче были неуклюжи; казалось, каждый шаг давался ему с трудом. Весь он был необычайно тяжеловесен, расплывшаяся маска лица была собрана в тысячу складок. В продолжение нашей длинной беседы он сидел с закрытыми глазами. Даже когда говорил, он вскидывал на меня взгляд только тогда, когда хотел подчеркнуть какое-нибудь своё выражение. Под рукой у него стояла чашка с каким-то горячим питьём, которое он то и дело отхлёбывал… У меня на всю жизнь останется впечатление, что я побывал в гостях у какого-то говорящего допотопного животного. — Умолкнув не надолго, Уэллес задумался. — На мой взгляд, из всего разговора его заинтересовал только мой вопрос о том, продолжает ли он заниматься верховой ездой. Тут он открыл глаза, и в них появились признаки оживления. «Разумеется, — сказал он, — верховая езда продолжается, но я увлёкся и новым видом спорта — теннисом… Прежде я думал, что это игра для девиц, но теперь убедился: она требует такого же физического напряжения, как фехтование. Не дальше как сегодня я обыграл своего инструктора со счётом шесть к двум». Должен вам сознаться, дорогой Фостер, глядя на его фигуру, на усталые движения, на седую голову, я не очень-то верил в высокие качества его инструктора. И тут же у меня мелькнула аналогия: не есть ли вся политика дуче — игра в поддавки?..

Доллас с усилием сбросил одолевавшую его сонливость и вяло проговорил:

— Дорогой Самнер, расскажите о ваших свиданиях с немцами.

Сбитый с мысли, Уэллес молча посмотрел на адвоката, потом перевёл взгляд на потолок и все так же монотонно проговорил:

— Поговорим о немцах… Перед отъездом из Штатов Леги сказал мне: «Помните, Самнер: одна из ваших важнейших задач — дать понять немцам, что Россия слабее, чем хочет казаться. Лишь бы немцы не испугались собственной великой миссии. Франция — их тыл, Чехия — арсенал, Балканы — житница, Иран — нефть. Посулите этому псу Гитлеру все сокровища запада и востока».

Доллас остановил его движением руки.

— Адмирал говорил это от имени президента?

Вопрос имел большое значение для Долласа, и Доллас не мог получить на него ответа от кого-нибудь другого. А всякая монополия — это деньги. Поэтому Уэллес уклончиво проговорил:

— Не знаю.

11

И снова сквозь дрёму с открытыми глазами до Долласа долетал заунывный голос помощника государственного секретаря. Если бы Доллас слушал внимательно, он уловил бы в этом голосе новые нотки, когда речь зашла о посещении Берлина: почтение к тайному партнёру — гитлеризму и к его главарям.

— …Время моего приёма господином фон Риббентропом было назначено на полдень. Меня сопровождал в здание министерства иностранных дел начальник протокольной части господин фон Дернберг. Наш поверенный в делах Керк, который до того ни разу не был принят господином Риббентропом, по моей просьбе сопровождал меня на это свидание. У входа в здание мы миновали двух сфинксов времён Бисмарка, которые, повидимому, являлись символами тайны и загадочности, обволакивающей внешнюю политику Германии. За дверью нас встретила целая орава штурмовиков. Они шеренгами выстроились вдоль лестницы. Их морды поразили меня: воплощение грубости… Честное слово, это посещение остаётся самым ярким воспоминанием от всей моей поездки в Европу…

— Вы хотите завести в государственном департаменте сфинксов и такие же порядки? — спросил Доллас.

— Американцы сошли бы с ума от одного количества форм и нашивок, которые мелькали там на каждом шагу. Галунов нехватало только сфинксам! Нет, это не для нас. Однако продолжаю. Сопровождаемый переводчиком Шмидтом, господин Риббентроп встретил меня у двери своего кабинета без малейшего признака улыбки и даже без единого слова приветствия.

— Но вы-то, надеюсь, улыбнулись ему? — спросил Доллас.

— Пожалуй, чуть-чуть… Я произнёс несколько слов по-английски, так как знаю, что господин Риббентроп бегло говорит на английском языке. Ведь он не только был послом в Лондоне, но до того достаточно долго торговал там, да и у нас в Штатах винами! Однако господин Риббентроп холодно посмотрел на меня и отрывистым лаем приказал Шмидту сделать немецкий перевод моих слов. Когда мы уселись, господин министр, опять-таки по-немецки, спросил меня, хорошо ли я доехал.

— И вы не одёрнули этого наглеца?

— Мне же предстояло иметь с ним дело!

— Нужно было прижать его к стене.

— Не так просто, как вам кажется… Они отбились от рук. Риббентроп потратил почти два часа, чтобы мне ответить. Он вёл себя, как дельфийский оракул.

— Я вижу: вам понадобилось терпение.

— Было бы скучно передавать подробности его речи. Вначале он старался взвалить на нас вину в ухудшении американо-германских отношений. Остальная часть его излияний представляла такую удивительную смесь неосведомлённости и заведомой лжи, что я не стал бы молчать и разнёс бы его в пух и прах, если бы не побоялся расстроить этим предстоящее свидание с Гитлером. Коротко: «Так же, как Штаты имеют свою доктрину Монро и проводят её в западном полушарии, так Германия имеет право на подобную доктрину в Европе, а может быть, и во всем восточном полушарии». Спорить с ним было бесполезно!..

— Разумеется, — кивнув головой, подтвердил Доллас. — Хотя мы никогда не согласимся уступить им влияние в Восточной Азии.

— Лучше показать им это на деле, когда придёт время. А сейчас нужно предоставить им утешаться любыми иллюзиями, если эти иллюзии могут прибавить им бодрости.

— Верная точка зрения. Вы ведь видели Гитлера?

— В одиннадцать утра несколько облачённых в мундиры чиновников министерства иностранных дел…

— Опять мундиры?

— Мне кажется, они даже спят в своих формах! Галуны возмещают им недостаток знаний и умения вести дела… Так, я говорю: чиновники явились в отель «Адлон», чтобы отвести меня в Имперскую канцелярию — новое здание, построенное по проекту самого Гитлера. Внешне это сооружение напоминает добротно выстроенный современный завод. Мы въехали во внутренний двор, окружённый высокими стенами. Там все так же неуклюже, как огромно… Не меньше роты солдат, выстроенных во дворе, приветствовали нас. У входа меня встретил начальник личной канцелярии Гитлера господин доктор Мейснер. Это…

— Знаю, — отрезал Доллас.

— По широчайшей лестнице мы попали в галлерею, обставленную мрачными, огромными фигурами. Странное искусство страшного режима.

— Чем страшнее, тем лучше.

— Меня сопровождало по крайней мере двадцать пар всякого рода чиновников — целая процессия факельщиков.

— Надеюсь, хоронили не ваши планы?

— Нужно было водрузить хорошую плиту на могилу тех, кто думал, будто может действовать за нашей спиной… Посте нескольких минут ожидания Мейснер сообщил, что Гитлер готов меня принять. Фюрер встретил меня любезно, но эта любезность была чересчур официальной для той миссии, с которой я пришёл. Скажу вам откровенно, Фостер, этот человек произвёл на меня совершенно неожиданное впечатление: он мне понравился. Да, говорю вам: все в нём нравится мне.

Доллас не мог себе представить, сколько времени прошло с тех пор, как он окончательно заснул, слушая гостя. Когда адвокат пришёл в себя, Уэллес рассказывал уже о встрече с Гессом:

— …Узкий и низкий лоб кретина, глубоко сидящие глаза преступника и, вероятно, крошечный мозг человекообразного. Тем не менее у меня создалось впечатление, что этот человек облечён огромной властью и оказывает большое влияние на политику Гитлера. От него я услышал ясную концепцию: чтобы обеспечить миру длительный мир, необходима решительная победа национал-социалистской Германии.

— Прежде всего на востоке, не правда ли?

— По-моему, он имел в виду Европу и мир вообще.

— Ваша задача заключалась в том, чтобы вдолбить им всем: восток, восток, ещё раз восток! Вы обязаны были представить им документальные доказательства того, что Россия не так страшна, как думают. На восток!.. А там будет видно.

— Наци не такие дураки, как нам хотелось бы.

— Жаль. С дураками легче живётся.

— Предполагалось, что непосредственно после беседы с Гессом я, в сопровождении доктора Шмидта, отправлюсь в Каринхалле — резиденцию Геринга в Шорфейде. Хотя это не какая-нибудь глушь, Геринг там надёжно охраняется. Въезд в его поместье тянется на много миль по дороге, рассечённой воротами на замкнутые секторы. По мере приближения к каждым таким воротам они автоматически отворялись, приводимые в действие фотоэлементом. За нашей спиной они захлопывались, и раздавался пронзительный сигнальный звонок. Где-то подсознательно все время торчит мысль, что вы едете в гигантскую тюрьму. По сторонам главной дороги, обнесённой решёткой, бегают дикие животные вплоть до зубров, которых Геринг вывез из Беловежской пущи. Тут все рассчитано на то, чтобы подавить воображение посетителя. Вплоть до бесчисленных кубков и другой дребедени, якобы поднесённой толстяку восторженным населением в ознаменование его красоты, доброты и охотничьего искусства. Адъютанты пытались отнять у меня время на осмотр этой дурацкой коллекции. К счастью, Геринг вышел мне навстречу, разогнал толпу адъютантов, и мы остались вчетвером: нас двое, Керр и Шмидт. Если бы звон орденов и медалей хозяина не заглушал его слов, то переводчик нам и не понадобился бы…

— Надеюсь, с Герингом вы быстро договорились? — спросил Доллас.

— Он меньше других пытался уверить меня, будто Германия вынуждена защищаться. Разговор с ним носил более деловой характер. Хотя должен вам сказать: его алчность превосходит аппетиты всех остальных, вместе взятых.

— Конкретно!

Уэллес стал подробно объяснять, в чём заключались требования Геринга. Доллас теперь не только внимательно слушал, но даже делал заметки в записной книжке.

То, что говорил Уэллес, не было похоже ни на былые прогнозы прессы по поводу его поездки, ни на его собственное заявление, опубликованное ко всеобщему сведению. Больше того: нынешний рассказ помощника государственного секретаря не соответствовал и его официальному докладу, представленному президенту Штатов через государственного секретаря Хэлла. Тут не было высоких фраз о миротворческой миссии Соединённых Штатов. Речь шла о реальном соотношении сил и влияний, дающих американским дельцам возможность взобраться на гору развалин, какие будет представлять собою Европа, если удастся поддержать огонь в кузнице войны. Если ключом к решению такого рода американских проблем в Европе прежде было золото, то теперь становились сталь, каучук, нефть, стратегическое сырьё. Отпускать эти «лекарства» для заболевшей психозом войны Европы в той или другой дозе, отпускать тому или другому из воюющих — вот к чему должна была теперь сводиться политика ванденгеймов и их доверенных в торговле, в промышленности, в государственном аппарате. Обманчивые посулы территориальных приобретений и удовлетворения реваншистских стремлений хищников стали средством политики монополий. Тем более, что обещать чужое было легко. Тонкий намёк на то, что для здорового существования Рура нужна лотарингская руда, заставлял гореть глаза Гитлера. Пущенное вскользь замечание о том, что Средиземное море не может стать итальянским, пока ключи от него — Гибралтар и Суэц — находятся в руках «посторонних», приводило в восторг Муссолини. Одновременно с этим в Лондоне можно было шепнуть, что священным правом бриттов является «раскупорка сицилийской пробки», тормозящей заморскую торговлю Англии, а в Париже дать понять, что французам не суждено спать спокойно, пока на Рейне хозяйничает Крупп…

Когда Самнер Уэллес закончил своё сообщение и, умолкнув, сложил руки на животе, Доллас порывисто поднялся с кресла. Ни на его пронырливой физиономии, ни в движениях не осталось и следа недавно владевшей им сонливости Маленькие глазки, сузившись, блестели жадностью и энергией, руки то с силою вонзались в карманы, то теребили лацканы пиджака, пальцы непрерывно двигались, как комок свившихся красных червей. Доллас больше не садился. Он стремительно перебегал от кресла к креслу, словно не находя себе места.

Уэллес все молчал.

Наконец Доллас остановился перед помощником государственного секретаря и быстро проговорил:

— Вы все именно так и рассказали президенту?

Уэллес сделал неопределённое движение пальцами скрещённых рук.

— ФДР слишком брезгливый человек.


В тот же день, когда состоялась эта встреча, в конторе «Доллас и Доллас» перебывало немало дипломатов и конгрессменов. Сам Фостер тоже сделал немало визитов. В ход пошло всё, что могло подлить масла в пожар европейской войны. Наконец он представит Ванденгейму свой отчёт об европейской ситуации и предложение о мерах, какие следует принять для того, чтобы не дать выбить американцев из ведущейся в Европе большой игры.

Этот политический момент ознаменовался событием, по-своему беспримерным в истории американских монополий: на секретное совещание, не в качестве соперников, а для заключения боевого союза, сошлись представители враждующих монополистических держав Моргана и Рокфеллера. Их усилия должны были быть объединены, чтобы спасти от взаимоуничтожения основные англо-германские силы европейской реакции. Держать Черчилля как острастку для Гитлера, а Гитлера заставить сбить спесь с Черчилля, ни в коем случае не дать им сговориться между собой без помощи американцев — такова была генеральная схема. Волей-неволей в качестве первого шага к её осуществлению приходилось признать и логически довести до конца ту пакость, которую Черчилль устроил французам, — сделать Францию колонией Гитлера. Второй шаг — крепкий удар Геринга по английскому черепу. Для этого нужно было осуществить угрозу воздушного «блица» против Англии. Избрать какой-нибудь промышленный центр, где нет американских интересов, и превратить его в показательную кучу камней. Можно наугад ткнуть пальцем в карту: пусть будет, скажем, Ковентри. В-третьих, необходимо безотлагательно подбросить помощь англичанам, чтобы они тут же дали по рукам Гитлеру, как только он вообразил, что настал последний день Англии.

Жестоко ошибся бы человек, который вообразил бы, будто все это говорилось уполномоченными финансовых и промышленных королей Америки в сколько-нибудь завуалированной форме. В конце концов они были среди своих. К чему были фиговые листки? Можно было резвиться нагишом, подобно первобытным дикарям, размахивая дубинами. Так они и делали. Ачес рычал на Долласа, Доллас, скалил зубы на Ачеса. Исподтишка за всем приглядывал в качестве секретного наблюдателя от сената председатель комиссии по военной промышленности Гарри Фрумэн. Потом все сошлись в круг и, отложив дубины, обменялись рукопожатиями, подписавшись под великой хартией великих американских вольностей в Европе.

На следующий день поверенные сделали доклады своим патронам. Рокфеллер, Морган, Мэллон, Дюпон и другие незримые участники сговора утвердили соглашение своих адвокатов. Судьба Франции была решена. Напрасно метался французский премьер Рейно, взывая к «милосердию демократической Америки». Напрасно Черчилль сидел, судорожно вцепившись в подлокотники, и следил по карте, как одно за другим освобождаются на французском театре немецкие механизированные соединения, как переносятся на побережье пролива аэродромы Геринга, как мчатся через Рейн немецкие составы, гружённые авиабомбами. Черчилль уже понял: не его двадцати пяти эскадрильям отбиться от армад Геринга, хотя бы эти эскадрильи и были вооружены теперь «Спитфайрами» вместо окончательно одряхлевших «Харрикейнов». Остатки жидких волос шевелились на голове британского премьера при мысли о том, что, как сам он предал Францию, чтобы заткнуть глотку нацистской гиене, точно так же янки могут предать Англию, чтобы подкормить Гитлера её костями. Все было ужасно, все выходило за пределы ясного понимания даже самых «реальных политиков», какими тщились выглядеть господа члены английского кабинета. Конец нитки, за которую можно было бы размотать клубок, находился далеко по ту сторону океана. За него было не легко ухватиться.


От имени французского правительства Рейно отправил Рузвельту телеграмму с призывом о помощи. Этот призыв он назвал «последним». Погубив Францию, шайка интриганов и предателей во главе с Рейно теперь предприняла манёвр, призванный в какой-то мере обелить её в глазах народа. Французский премьер говорил, что если не последует немедленно самая эффективная помощь Америки, Франция падёт, Франция будет растоптана, Франция перестанет существовать! Это была демагогия.

Кабинет министров не расходился в ожидании ответа. Однако этот демагогический трюк провалился.


Накануне того утра, когда каблограмма Рейно прибыла в Вашингтон, у Рузвельта болела голова. По заявлению камердинера, президент в ту ночь спал дурно, забылся только на рассвете. Его беспокоили боли в ногах.

Некоторое время адмирал Леги, явившийся с утренним докладом президенту, в задумчивости смотрел на камердинера, потом медленно повернулся и не спеша побрёл прочь. Он шёл по коридору, якобы от нечего делать заглядывая в ещё пустые комнаты. Так дошёл он до кабинета Гопкинса.

Леги отлично знал, что Гопкинс, мучимый болезнью, спит очень мало, встаёт рано и является на служебную половину Белого дома чуть ли не одновременно с неграми-уборщиками. Однако адмирал счёл нужным состроить удивлённую мину:

— Уже на ногах?

Гопкинс с кислым видом поглядел на Леги: у него сегодня особенно мучительно болел живот.

Адмирал протянул советнику телеграмму премьера Рейно. Гопкинс проглядел её без всякого интереса и вернул, не сказав ни слова. Посмотрел на часы: стрелки показывали девять. Обычно президент уже полчаса как бодрствовал: к этому времени он мог быть в столовой. Гопкинс вопросительно посмотрел на Леги:

— Идёте докладывать?

— Он ещё спит.

Гопкинс нахмурился и несколько мгновений оставался в раздумье.

— Будить, пожалуй, не следует…

Это было сказано тихо и неопределённо, но Леги поспешил ответить согласным кивком головы и отправился к себе.

Прошёл час. В дверь его комнаты коротко постучали, и на пороге показался Гопкинс.

— Сам велел сейчас же сообщить в Тур, что Штаты готовы утроить помощь французам.

Ошеломлённый Леги отбросил карандаш.

— Вы ему всё-таки сказали! — В голосе адмирала слышался испуг, но он тут же рассмеялся и, поймав катящийся по столу карандаш, приготовился писать. — Ну же!

— Что вы намерены писать?

— Все, что угодно патрону: хотя бы об удесятерений нашей помощи Франции, но с маленькой припиской: «Однако не раньше, чем получим на это согласие конгресса…» Это спасёт его от неприятностей с мулами.

Несколько мгновений Гопкинс в нерешительности смотрел на Леги.

— Но ведь это же равносильно тому, что ответа не будет…

— Диктуйте, Гарри, — с усмешкой сказал адмирал.


В окрестностях Тура наступила предвечерняя прохлада, а в городе было ещё жарко. Старые каменные дома были накалены. В большом зале ратуши, с растерзанными галстуками, в одних жилетах, а кое-кто и без жилетов, все ещё сидели министры Франции. Воспалённые, сонно-равнодушные глаза, потемневшие от небритой щетины лица, пряди волос, неряшливо свисающие на потные лбы, позы — все свидетельствовало о том, что этим людям скоро будет безразлично все.

Министры ждали ответа из-за океана. Посол «великой заокеанской демократии» не дал себе труда последовать за французским правительством в Тур Уильям Буллит остался в Париже, чтобы встретить своих немецких друзей, и прежде всего, чтобы принять неожиданно и тайно появившегося в Париже Отто Абеца. В тот вечер 13 июня 1940 года, накануне вступления в Париж немецко-фашистских войск, в малой гостиной посольского особняка Соединённых Штатов Буллит сказал мужу своей бывшей приятельницы:

— Дорогой друг, пока я представляю тут Соединённые Штаты, вы можете быть покойны, — Буллит дружески положил руку на плечо Абеца. — Никто не вытащит из-под тюфяка умирающей Франции того, что предназначено вам… Если бы только я мог связаться с нашими друзьями в Вашингтоне…

— Что вам мешает?

— Телефонная связь с Америкой прервана.

— Я устрою вам разговор через Берлин, — после минутного колебания сказал Абец.

Действительно, оказалось достаточно нескольких слов Риббентропу, и тот обещал в ту же ночь связать Буллита с Леги.

После полуночи, когда Абец уже спал, Вашингтон вызвал Буллита по проводу через Берлин. Буллит услышал в трубке голос Леги:

— Можете информировать кого нужно: Рейно получит ответ дня через два. Примерное содержание: «Мы удвоим усилия, чтобы помочь Франции. Но для их реализации нам нужно согласие конгресса». Вы меня поняли? — спросил адмирал.

— Вполне… Не может быть никаких неожиданностей со стороны самого?

— Я беру его на себя.

— Короче говоря: положительного ответа не будет?

— Да, — решительно отрезал адмирал.

— Спасибо, Уильям! — вырвалось у Буллита.

— Не за что, Уильям. Только не теряйте времени там, а тут все будет в порядке…

Положив трубку, Буллит радостно потёр руки и про себя повторил: «Ответа не будет!..»

Утром Буллит сказал Абецу:

— Я очень хотел бы, чтобы вы, не теряя времени, отправились в ставку фюрера. Вы должны передать ему, что все в порядке: Франция должна рассчитывать только на себя. Значит, руки для действий над Англией у вас развязаны. Однако, — тут Буллит заговорил шопотом, — однако из этого вовсе не следует, что обязательства относительно России снимаются с фюрера. Напротив того: уничтожение Франции и право дать хорошего тумака англичанам — только поощрение, щедрое поощрение к активности на востоке…

Буллит настолько понизил голос, что даже если бы в комнате имелись самые тонкие приборы подслушивания, они не могли бы уловить того, что слетало с уст посла заокеанской республики и было предназначено для передачи самому отвратительному тирану, какого знала Европа тех дней, — Гитлеру.

Получасом позже Абец поправил перед зеркалом наспех наклеенные чёрные усики, надел очки, которых никогда до того не носил, и с ужимками сценического злодея покинул посольство через чёрный ход. Он спешил обежать ещё нескольких парижских друзей фюрера, прежде чем отправиться в его ставку с поручением Буллита. По пятам за ним следовал страшный слух: «Ответа не будет…»


«Ответа не будет… Ответа не будет!..»

Это сообщение поползло из Парижа. Оно летело по Франции, как струя отравленного ветра, проникало в города, в деревни, нагоняло бредущих по дорогам беглецов, извиваясь, ползло по рядам солдат: «Ответа не будет…»

Скоро слух достиг Англии. Он пробивался сквозь туман лондонских улиц, мутной мглой заволакивал и без того смятенные умы англичан: «Ответа не будет…»

Но ещё раньше, чем это сообщение стало известно в Лондоне, оно уже значилось в разведывательных сводках германского командования. Сводки лежали уже на столе Гитлера, Геринга, Кейтеля, Гальдера, Рундштедта и Гаусса. Канцелярия Риббентропа поспешно размножала копии для руководства нацистской партии: «Ответа не будет».

Все завертелось, как в бешеной карусели.

14 июня пал Париж.

16 июня, шантажируя Францию неизбежностью разгрома, Черчилль предложил ей стать частью Британской империи.

17-го Петэн объявил по радио, что взял на себя руководство правительством.

18-го Петэн и Вейган объявили все французские города с населением более 20 тысяч душ открытыми.

19-го французский кабинет не расходился целый день в напрасном ожидании ответа Гитлера на просьбу о перемирии.

20-го Гитлер приказал французским представителям явиться для получения условий перемирия.

Берлинская «Нахтаусгабе» писала: «Время жалости прошло».


Гаусс приказал подать себе легковой автомобиль в сопровождении двух броневиков. На прощанье он сказал Манштейну:

— Через несколько дней я вернусь, хотя делать здесь больше нечего. — И несколько иронически сощурил левый глаз за стёклышком монокля. — Советую не терять времени, если не хотите опоздать со своим следующим планом.

Манштейн сухо поклонился:

— Я никогда и никуда не опаздываю, экселенц.

Гаусс сердито хлопнул дверцей, и его автомобиль умчался, вздымая клубы пыли на никем не подметаемой улице. Генерал беспокойно ёрзал на просторной задней подушке. Его снедало беспокойство: поспеет ли он в Париж, прежде чем гитлеровские башибузуки разграбят его сокровища? От нервного возбуждения Гаусс машинально ощупывал засунутый в боковой карман список того, чем следовало завладеть в картинных галлереях и салонах французской столицы.

12

— Дьявольски жаркий июнь! — сказал сын президента, Франклин Рузвельт младший, и подвинул соломенный шезлонг, на котором лежал, дальше в тень.

Пятна света торопливо обегали отбрасываемую деревьями тень. Солнце заглядывало во все закоулки парка. Если бы не сильный вентилятор, то даже под большим парусиновым зонтиком, пристроенным у огромного вяза, где лежали президент с сыном, стало бы нечем дышать. Мухи назойливо гудели, не в силах преодолеть отгонявшую их струю вентилятора.

Переставив шезлонг в тень дерева, Франклин младший оказался отделённым от отца толстым стволом вяза. Пришлось поневоле повысить голос, и беседа сразу утратила интимность, которая так устраивала сына. Он приехал в Гайд-парк ради того, чтобы выведать у отца кое-что о предстоящих изменениях в налоге на сверхприбыль и потолковать ещё об одном важном деле. Будучи уже три года женат на Этель Дюпон, дочери Юджина Дюпона де Немур, Франклин постепенно переходил из лагеря отца, при всяком удобном случае прокламировавшего мир, в стан одной из самых агрессивных групп американских монополистов — военно-промышленной группы «Дюпон».

Президент не был наивным человеком и понимал, что этот брак был, вероятно, устроен Дюпонами не столько из желания породниться со старым аристократическим, по американским понятиям, родом Рузвельтов, сколько из чисто деловых соображений. Получить в семью сына президента — сделка, стоящая одной из девиц Дюпон. Рузвельт, правда, ничем и никогда не выдавая этих подозрений своему сыну, но в их отношениях поневоле исчезла былая простота. Президент любил делиться с сыновьями мыслями, любил рассказывать им свои планы, пробовать на них, как на оселке, меткие характеристики людей. Но чем крепче Дюпоны втягивали Франклина в атмосферу своей деятельности, целиком направленной ко взрыву мира только ради их, Дюпонов, выгоды, тем меньше точек соприкосновения оставалось у отца с сыном.

Опытное в делах и чуткое в личных отношениях ухо Рузвельта легко уловило тот момент, когда Франклин от пустой болтовни, служившей вступлением, перешёл к вопросу о налогах. Президент не мешал сыну высказаться, но не спешил с ответом и откровенно обрадовался, когда в аллее показалась фигура его младшего сына, Эллиота.

— Видишь, отец, я обещал заехать и заехал, хотя очень тороплюсь к себе в Техас! — весело крикнул Эллиот.

— Не терпится фаршировать людям мозги?

— О, как ты можешь! Моя радиокомпания выдаёт слушателям только самый доброкачественный материал.

— Фарш всегда остаётся фаршем. Если его суть не склеить кое-какой дрянью… — Рузвельт рассмеялся и, не договорив, ласково потрепал по плечу усевшегося прямо на землю Эллиота.

Несколько минут разговор вертелся на пустяках, новостях, сплетнях. Вдруг и младший сын заговорил о налогах. Это неприятно кольнуло Рузвельта.

— Что тебя беспокоит, мальчик? — ласково, но не скрывая удивления, спросил он.

— То же, чем обеспокоен теперь каждый предприниматель: налоги, налоги! Моргентау затягивает петлю на нашей шее — на шее коммерсантов средней руки.

— Не говори глупостей, Эллиот! — раздался резкий голос Франклина. — Никто не собирается вас душить. Но жертвовать интересами крупных компаний, являющихся становым хребтом промышленности, ради того, чтобы удержать от естественного крушения кучу мелкоты, было бы преступлением.

— Мы — куча мелкоты? — спросил поражённый Эллиот.

— Там, где речь идёт о гигантских задачах… — начал было Франклин, но Эллиот не дал ему договорить.

— Значит, всякий американский предприниматель, у которого меньше долларов, чем у Дюпона, и который не может покрывать свои долги такими же фиктивными комбинациями, должен погибнуть?.. Ты понимаешь, папа, что говорит Фрэнк?!

Но прежде чем Рузвельт успел вставить слово, Франклин сам ответил младшему брату:

— Милый мой, Штаты не могут и не должны, я бы даже сказал: не имеют права, ставить себя под угрозу новых экономических потрясений ради спасения армии лавочников. Штаты — великая держава, с великим будущим. Её базисом являются и всегда останутся большие капиталы, большие дельцы, а не дырявые кошельки тех, кого ты называешь независимыми предпринимателями. В действительности эти люди только плохие дельцы, страдающие отсутствием чутья, не знающие условий рынка. Они смахивают на дурачков, ложащихся поперёк рельсов в идиотской уверенности, что это остановит поезд. А поезд идёт и должен итти. Он раздавит дураков. Понял?

Эллиот, не отвечая, растерянно смотрел на брата.

А Франклин в раздражении поднялся со своего шезлонга.

— Извини, папа… Ты позволишь мне зайти к тебе попозже? — И суше, чем обычно сыновья разговаривали с Рузвельтом, добавил: — Мне нужно с тобой поговорить.

Эллиот, хмурясь, смотрел вслед удалявшемуся брату.

— Из-за чего ты так раскипятился? — спросил Рузвельт.

— А ты, папа, и не заметил, что раскипятился вовсе не я, а он.

— Вам не о чём спорить.

— Есть о чём!.. Именно тех-то, к кому теперь принадлежит и Франклин, мы, средние предприниматели, и боимся. Они заставят вас покончить с нами.

— Что ты там болтаешь?

— Ваш новый закон им нипочём. Но нам придётся так туго, так туго!..

Эллиот снизу вверх посмотрел в задумчивое лицо отца. Рузвельт прикоснулся пальцем к его лбу.

— Выкинь это из головы. Слышишь: все! Ясно, что этот новый налог, как и всякий новый налог, не всем по душе.

— Но это же смерть для многих!

— Обычно я больше, чем кто-либо другой, забочусь о том, чтобы дать дышать и маленькой рыбе. Я всегда стремился дать мелкому предпринимателю шанс в борьбе с крупными компаниями…

— Будем откровенны, отец: только для того, чтобы дать допинга тем, кто покрупнее. А те, в свою очередь, должны были подталкивать ещё более крупных. Так — до самой вершины.

— Друг мой, — уклончиво ответил Рузвельт. — я же не председатель филантропического общества содействия бакалейной торговле. Передо мной задача куда более серьёзная. Хочешь, я тебе скажу?..

И вдруг умолк. Эллиот в нетерпении смотрел на него.

— Речь идёт о споре за мир, понимаешь, за весь мир, мой мальчик, — продолжал Рузвельт. — Не хочешь же ты, чтобы мы полезли в такую драку, поддерживаемые только мелкими лавочниками?

— Значит, мы должны убираться с дороги? — спросил Эллиот.

— В моей жизни были такие же минуты, малыш, — ласково проговорил Рузвельт. — Когда я начал своё омаровое дело, то искренно воображал, будто спасаю Штаты. И уж во всяком случае своё собственное состояние. А позже я понял: все это пустяки. Совсем не тем нам нужно заниматься, совсем не тем… Брось-ка ты свои радиостанции, сынок. Слава богу, в моих руках ещё есть немного власти, чтобы открыть перед тобою более широкие ворота.

— Но мне нравится это дело, отец!

— Мало ли кому что нравится. Речь идёт о том, чтобы положить на обе лопатки всех, кто против нас, а не о забаве. Понимаешь, нужно нокаутировать всех, кто противостоит мне, и тебе, и Франклину — всем!

— Кого ты имеешь в виду, отец?

— Попробуй разобраться сам… Если запутаешься, я помогу. Но помни: предстоит не развлечение, а чертовски серьёзная драка. Драка за весь мир… Понял? — И вдруг, меняя тон: — Ты уже пил кофе?

Эллиот понял, что отец хочет остаться один.

— Хорошо, папа. Я вовсе не намерен донкихотствовать. Но боюсь, что без твоей помощи мне не удастся добиться того, что мне нужно в новой области.

— Ты всегда можешь на меня рассчитывать. Только смотри, чтобы не стали болтать, будто тебе везёт потому, что ты сын президента.

— Болтать не будут! — решительно заявил Эллиот. — Я не такой сосунок в делах. — И он поднялся с земли, намереваясь уйти.

— Погоди-ка, — остановил его Рузвельт. — Дай мне этот конверт и тот вон каталог.

Эллиот подал ему конверт и толстый каталог филателии.

Выключив вентилятор, Рузвельт с нескрываемым удовольствием вскрыл толстый конверт, из которого посыпались марки, и принялся исследовать их сквозь лупу.

Через час за этим занятием его застал Гопкинс.

Рузвельт неохотно отложил лупу и таким жестом, словно его лишали большого удовольствия, сдвинул разложенные по листу картона марки.

Гопкинс сказал без предисловий:

— Вы велели, патрон, не стесняться с опустошением арсеналов…

— Да, да, — поспешно подхватил Рузвельт, — Черчиллю нужно послать всё, что у нас есть лишнего.

— Ну, — Гопкинс усмехнулся, — Джордж не очень-то уверен в том, что всё это лишнее.

— А, Маршалл скопидом! Не обращайте внимания. Давайте англичанам всё, что есть.

— Речь идёт о полумиллионе винтовок, — продолжал Гопкинс, — восьмидесяти тысячах пулемётов, ста тридцати миллионах патронов, тысяче полевых орудий и миллионе снарядов. Там есть авиабомбы, порох и другая мелочь…

— Мы должны поддержать боевой дух англичан, — весело проговорил Рузвельт. — Для этого можно было бы и оторвать кое-что от себя. Хотя я убеждён, что Джордж преувеличивает: на нашу долю кое-что останется.

— Мне тоже так кажется, — кивнул головой Гопкинс. — Все, что мы даём, — отчаянное старьё. Главным образом из запасов прошлой войны.

— Тем более, тем более, Гарри! Отдайте все это англичанам. Они должны видеть, что мы о них заботимся, должны чувствовать нашу дружескую руку.

— Есть одно затруднение, патрон, — в сомнении проговорил Гопкинс: — правительство Штатов не имеет права продать все это иностранцам.

— Так подарим!

— Подарить мы тоже не можем… Конгресс растерзал бы нас, а республиканцы въехали бы на таком предвыборном коне в Белый дом, как к себе домой.

— Неважный каламбур, Гарри, хотя и правильный, — с видимым огорчением произнёс президент. — Так что же делать? Мы же не можем подставить англичан голыми под удар Гитлера. Это имело бы трагические последствия.

— И для нас самих в первую очередь.

— Ну, о себе то я не думаю! — искренно воскликнул Рузвельт. — Нужно спасать англичан.

— Есть выход, — помедлив, как будто это только что пришло ему в голову, сказал Гопкинс.

— Ну, ну, скорее же, Гарри!

— Мы можем продать весь этот хлам любому американцу…

Рузвельт в возбуждении ударил Гопкинса по руке:

— Молодец, Гарри! Я уже понял: мы продаём американцу, 9 американец, как частное лицо, может продать кому угодно.

— Даже англичанам, — улыбнулся Гопкинс.

— Молодчина, Гарри! Давайте такого американца.

Тут Гопкинс снова сделал такой вид, будто задумался, хотя все было у него заранее продумано и решено. Имя Джона Ванденгейма вовсе не неожиданно сорвалось у него с языка.

Рузвельт не возражал. Ему было всё равно. В этот момент ему и в голову не пришло, что купленное у правительства за гроши вооружение будет в тот же день по десятикратной цене продано Англии.

— Уломайте Маршалла и его чиновников не тянуть дело, — возбуждённо торопил он Гопкинса. — Цена не имеет для нас значения. Пусть это будет что-нибудь чисто символическое, скажем — миллион долларов.

— Хорошо, патрон, — безразлично ответил Гопкинс.

— Этим мы убьём сразу двух зайцев…

Рузвельт не досказал своей мысли, но Гопкинс понял и так: выборы на носу. А Ванденгейм был не последней пешкой в предвыборной игре.

В тот же день потные пальцы Долласа зафиксировали для патрона сделку на приобретённое у военного министерства США за один миллион долларов вооружение, по подсчёту Долласа стоившее 37 миллионов 561 тысячу 418 долларов и 40 центов.

Вечером, в кругу семьи, собственноручно смешивая для сыновей традиционный стаканчик «Мартини», Рузвельт с воодушевлением рассказал о придуманном Гопкинсом замечательном ходе с продажей вооружения, так необходимого Англии. Увлечённый своим рассказом и взбалтыванием коктейля, Рузвельт и не заметил, как при словах о «символической» сделке с Ванденгеймом побледнел его сын Франклин.

Франклин с трудом допил «Мартини» и, сославшись на головную боль, ушёл. Его распирало бессильное бешенство: как глупо было утром завести эту болтовню о налогах, вместо того чтобы прямо переговорить с отцом о деле, ради которого он сюда и приехал, — об этом самом вооружении. Напрасным оказался сигнал, полученный Дюпоном от Джорджа Маршалла, о намеченной продаже! Он, Франклин, как мальчишка, провалил первое серьёзное дело, порученное ему новыми родственниками. Как мальчишка!..

Между тем его отец, Франклин Делано старший, отлично проведя ночь, проснулся все ещё под впечатлением вчерашнего дела: тысяча пушек, может быть, и не бог весть какой куш, но если прибавить к ним 80 тысяч пулемётов, то не каждый день такие подарки падают в пасть Черчилля!

Поэтому, когда, как всегда, первым явился с докладом Леги, Рузвельт встретил его в самом благодушном настроении. Леги не стоило труда провести проект, который давно был им разработан вместе с морским министром Ноксом. Проект заключался в том, чтобы решительным образом использовать затруднительное положение, в котором оказалась Англия, а перехватить у неё все или хотя бы почти все морские базы в Атлантике, необходимые Соединённым Штатам для вступления в последнюю фазу начавшейся войны. Нокс и Леги предложили отдать Англии бесплатно пятьдесят эсминцев, в которых сейчас остро нуждалась островная империя для ведения борьбы с немецкими подводными лодками. В обмен на этот подарок следовало потребовать во временную, на девяносто лет, аренду куски британской территории на островах в Караибском море и на Ньюфаундленде для создания там американских военно-морских и авиационных баз, которые в первую очередь должны были обеспечить морской и воздушный мост между Штатами и Европой.

Делая свой утренний доклад президенту, Леги, опытный начальник штаба, искусно сглаживал всё, что могло покоробить слух Рузвельта. Не было слов «потребовать», не было и мысли о том, чтобы «прижать» англичан, пользуясь их критическим положением. Ни звуком не упоминалось, что отдаваемые Англии пятьдесят эсминцев — старый хлам, до того заржавевший, что пушки на них перестали поворачиваться, что люки не задраивались, днища текли.

С видом старого вояки, чьи глаза увлажняются от умиления при собственных словах, Леги говорил президенту о высокой миссии наций английского языка, о руке помощи американских внуков английским дедам, о подарке в полусотню боевых кораблей да к тому же ещё об обязательстве взять на себя сооружение военных баз на пустырях заброшенных тропических и арктических владений дряхлеющей милой Англии, необходимых для зашиты самой же Англии.

Со стороны Леги все было точно рассчитано Рузвельт тут же принялся с воодушевлением диктовать телеграфное послание Черчиллю:

"Бывшему морскому чину.

Рука дающего да не оскудеет!.."

И вдруг рассмеялся:

— Вы представляете себе, старина, какой шквал проклятий посыплется на мою голову, как только конгресс узнает об этой проделке, а? — Рузвельт смеялся с такой мальчишеской непосредственностью, что можно было подумать, будто речь идёт о весёлой шалости. — Притом я один, своей властью, не спросясь этих мулов!

Но Леги заявил с серьёзным видом:

— Они легко утешатся, сэр… — И принялся один за другим загибать пальцы: — Бермуды, Багамские острова Тринидад, Британская Гвиана, Ньюфаундленд, Лабрадор, Исландия, Гренландия… Если бы к этому прибавить ещё Гибралтар, Мальту, Сингапур, Гонконг… Если мы не поможем Англии и не примем того, что валится у неё из рук, Гитлер оторвёт все это вместе с руками.

— Но, но, не так-то скоро, старина! — проговорил Рузвельт. — Ему пока есть над чем танцевать.


Произнося эти слова, Рузвельт и не подозревал, как он был прав в самом буквальном смысле. В этот самый миг по другую сторону Атлантического океана, на земле, за несколько недель до того ещё бывшей Францией, действительно танцовал Гитлер. Он плясал, вскидывая огромные ступни, обутые в высокие лакированные сапоги бутылками, строил гримасы и смешно взмахивал руками. Это было нечто вроде припадка безумия, овладевшего фюрером по выходе из знаменитого вагона в Компьене, где немецко-фашистское командование только что вручило французским делегатам условия перемирия, которого просило французское правительство. Это был день величайшего торжества «национального барабанщика». Он должен был дать выход владевшему им возбуждению. Так как тут не на кого было кричать, не было причин рычать и выносить смертные приговоры, то он и танцевал. Точь-в-точь, как каннибал между актом обозрения приведённых ему на съедение пленных и самой операцией заглатывания первых кусков препарированного врага.

То был час, когда солнце, поднявшись до зенита над Атлантикой, ещё только заглянуло в кабинет президента Рузвельта, где он беседовал с Леги. Но над восточным полушарием оно успело уже пройти половину своего пути, и на площадку перед вагоном в Компьенском лесу, где плясал Гитлер, уже ложились длинные тени деревьев.

Исторический вагон, в котором 11 ноября 1918 года маршал Фош вручил германским представителям условия перемирия, находился теперь на том самом месте, где это произошло тогда. Большая надпись против вагона напоминала французским парламентёрам о позоре, испитом здесь двадцать два года назад немецкими генералами. Ныне, возглавляемые ефрейтором, эти генералы гордо восседали в вагоне, сверкая галунами и регалиями. Французы же, потупясь, слушали тяжёлые условия выпрошенного ими позорного перемирия.

А снаружи, окружённый улыбающимися Герингом, Гессом и адъютантами, выплясывал Гитлер.

Вдруг неподалёку послышался стремительно нарастающий гул автомобиля. Он смолк, как отрубленный. Через минуту на площадку выбежал Кроне взапылённом плаще, наброшенном прямо на форму СС. Геринг тотчас направился ему навстречу. Кроне склонился к уху рейхсмаршала. Тихонько разговаривая, они отошли в сторону. Никто не обратил особенного внимания на эту сцену. Но по мере того как они беседовали, короткие толстые пальцы Геринга все беспокойнее бегали по широкой груди, цепляясь за пуговицы, за шнуры аксельбантов, за побрякушки бесчисленных орденов. Лицо рейхсмаршала наливалось кровью, глаза начинали выпучиваться. Он судорожно вцепился в руку Кроне и, что-то приказав, отпустил движением руки. После того Геринг торопливо подошёл к Гитлеру и, отведя его в сторону, негромко, так, чтобы не слышали остальные, выпалил:

— Я могу начать воздушный блиц против Англии!

При этом на губах его от возбуждения появилась пена.

Теперь Гитлер, точно так же, как за минуту до того сам Геринг, выпучив глаза, смотрел на собеседника. Он с трудом выговорил:

— Вы же знаете: это означало бы войну с Америкой.

Геринг приблизил своё багровое лицо к самому лицу фюрера:

— В том-то и дело: мы можем перемолоть Лондон в муку, и это вовсе не будет означать войны с Америкой…

Тут Гитлер проделал ногами такое же приплясывающее движение, как при выходе из вагона.

— Геринг, ваш день настал! Великий день! — крикнул он. — Германская история определила вам начать осуществление плана «Морской лев». Вы первый покажете этим проклятым английским тупицам, что их острова — вовсе и не острова. Вы превратите их паршивый Лондон в пыль, вы собьёте, наконец, спесь с этих несносных золотых мешков из Сити! Вы… вы…

Задыхаясь от восторга, он напрасно пытался подобрать подходящие к случаю слова. Все казалось ему недостаточно сильным. А по мере того как он говорил, Геринг все больше багровел, весь раздувался от важности и самодовольства. Для него это был исторический момент: он поставит на колени Англию!

Геринг вскинул толстую руку с оттопыренным мизинцем, на котором темнел огромный сапфир, и выкрикнул то, что думал:

— Мой фюрер, я поставлю Англию на колени в вашу честь! Я заставлю англичан прославлять вас, стоя по щиколотку в крови! Можете считать, мой фюрер, что Англии больше нет, она не существует!

Вероятно, он ещё долго выкрикивал бы эти угрозы и похвальбы, если бы между ним и Гитлером, как медленно плывущее привидение, не появилась долговязая фигура Гесса. Не глядя на Геринга, даже повернувшись к нему спиной, он спокойно и тихо проговорил:

— Мой фюрер, вы, очевидно, забыли об утреннем сообщении Абеца.

Эти слова подействовали на Гитлера, как удар дубины на разъярившегося быка. В первый момент он было совсем обмяк, даже испуганно посмотрел на Гесса. И голос его звучал далеко не так свирепо, как прежде, когда он ответил:

— Я… помню… Я все помню, Гесс. Англия никогда не была для меня самоцелью.

Однако в следующий миг он уже снова был прежним Гитлером: широкий шаг, театральные жесты, громкий хриплый голос. Отвернувшись от Геринга, он быстрыми шагами вернулся к группе генералов, к которым присоединились спустившиеся из вагона Кейтель, Браухич и Редер с толпою штабных и адъютантов.

При приближении Гитлера все смолкли. Он резко остановился и, задыхаясь от возбуждения, проговорил:

— Господа!.. Сегодня мы переступили порог история!.. Будущее Германии на тысячелетие вперёд определилось в эту минуту. Я определил его!.. Кейтель!

— Мой фюрер!

— План, который я приказал вам начать разрабатывать, будет называться планом «Барбаросса»…

— Мой фюрер, — послышался тут возбуждённый возглас Геринга, — мы условились называть его планом «Морской лев»!

Гитлер повёл в его сторону налившимися кровью глазами:

— Молчите, Геринг, когда говорю я!.. План «Морской лев» — ваше дело. Это дело второстепенной, третьестепенной важности. Я поручаю вам его целиком: Англия должна быть потрясена, но главное не там…

— Англия будет поставлена… — начал было Геринг, но Гитлер, выходя из себя, захрипел:

— Англия! Англия!.. План «Барбаросса» — вот о чём будет теперь думать каждый немец! План «Барбаросса» — вот где судьба Германии!.. Кейтель!

— Мой фюрер!

— Ускорить разработку плана!

— Да, мой фюрер!

— Шпеер!

— Мой фюрер!

— Забудьте о том, что есть что-нибудь, кроме плана «Барбаросса».

— Да, мой фюрер.

— План «Барбаросса» — вот где моя судьба!

В воцарившемся молчании послышался голос Гесса:

— Хайль Гитлер!

Он крикнул это так неожиданно и громко, что стоявший подле него Гаусс отшатнулся. В его мозгу пронеслась испуганная мысль: «Барбаросса»!.. Мы знаем, где мы начали, но один бог ведает, где кончим!"


В тот же день подробный отчёт о том, что произошло в Компьенском лесу, был отослан Кроне — Мак-Кронином — по двум каналам. Один канал принёс этот отчёт Фостеру Долласу и через него Ванденгейму, другой — адмиралу Леги.

Выслушав сообщение, Ванденгейм сказал своему адвокату:

— Деньги, вложенные в этого Гитлера, не пропадут.

— Да, чертовски важный момент, — глубокомысленно согласился Доллас. — Я бы даже сказал, исторический момент!

— Но смешна эта любовь к средневековой пышности. Почему «Барбаросса»?

— Пусть хоть «Генрих Птицелов». Наплевать на обложку, лишь бы нам подходило содержание.

— Поезжайте к Леги. Он должен это знать, — приказал Ванденгейм. И крикнул вслед Долласу: — И пришлите сюда стенографа! Я продиктую поздравительную телеграмму Герингу. Мой гиппопотамчик заслужил похвалы!

Когда Доллас приехал в Вашингтон к Леги, оказалось, что адмирал уже знает все. Адвокату очень хотелось откровенно поговорить с адъютантом президента, но его стесняло присутствие сидевшего тут же Фрумэна. Однако Леги, повидимому, считал сенатора вполне своим человеком и был при нем совершенно откровенен. На вопрос Долласа, намерен ли Леги доложить об известии президенту, адмирал, подумав, ответил:

— Старик может испортить все дело: начнутся разговоры о локализации конфликта, об отвратительном лике фашизма и прочее. Пусть все идёт своим чередом. Когда придут официальные сведения — другое дело. Тут хозяину откроется полная возможность проявить свою любовь к человечеству. Но тогда уже будет поздно останавливать машину. Надеюсь, что Геринг не станет терять время на размышления и поддаст жару англичанам.

— Да, этот тянуть не станет, — с уверенностью констатировал Доллас.

— И прекрасно! Узнать, что Джон Буль ползает на коленях, — лучший бальзам для патрона. Он, разумеется, произнесёт несколько громких фраз и наверняка отправит по телеграфу самое трогательное послание «бывшему морскому чину», но это не имеет значения. В конце концов, Тридцать второй — трезвый политик. Уж я-то его достаточно знаю.

— А не думаете ли вы, что, спустив бешеную собаку на Англию, мы тем самым отвлечём её от главной цели охоты? — с опаскою спросил Доллас.

— Ничуть! — с уверенностью ответил Леги. — План «Барбаросса» — его очередная и важнейшая задача, и чем меньше мы будем мешать Гитлеру, тем скорее план будет готов. А что нам, собственно говоря, ещё нужно?

— Ничего! — послышался вдруг резкий возглас из полутёмного угла, где сидел Фрумэн.

Доллас успел забыть о присутствии сенатора и теперь с удивлением оглядел его маленькую фигурку и злое лицо с плотно сжатыми губами огромного рта. Большие роговые очки Фрумэна поблёскивали, как глаза фантастического филина.

— Что вы хотите сказать? — спросил Доллас.

Фрумэн метнул в его сторону сердитый взгляд и выкрикнул:

— Если выяснится, что столкновение с Россией даётся Гитлеру слишком легко, необходимо будет помочь России.

При этих словах сенатора Леги удивлённо на него уставился. Заметив его взгляд, Фрумэн тут же крикнул с азартом:

— Но если мы увидим, что просчитались с планом «Барбаросса» и Гитлеру приходится слишком туго, мы будем обязаны помочь ему! И поможем так, чтобы у России затрещали кости! Да, да, джентльмены! Именно это я и хотел сказать.

Фрумэн поспешно поднялся и, на ходу поклонившись обоим, засеменил к выходу.

Леги подмигнул ему вслед и, когда дверь затворилась, спросил Долласа:

— Как вам нравится этот парень?

— Когда-нибудь, когда нам понадобится президент, этот парень будет весьма кстати.


Конец первой книги

Николай Николаевич Шпанов Заговорщики Книга вторая Перед расплатой

Часть четвёртая

Вершина мачты корабля — Нового

Китая — уже показалась на горизонте,

рукоплещите, приветствуйте его!

Радуйтесь, Новый Китай принадлежит нам!

Мао Цзе-дун

1

В монгольской степи, всхолмлённой беспорядочно сталкивающимися грядами плешивых бугров и изрезанной морщинами каменистых оврагов, стоял одинокий, заброшенный монастырь.

Глинобитная стена вокруг монастыря местами обрушилась. Под приземистой пагодой ворот давно не было решётчатых створок. Квадраты окон с выломанными переплётами глядели в степь чёрными провалами.

Никто не помнил, когда последний лама пользовался этим убежищем.

Долгое время после ухода лам вокруг этого места растекалось зловоние — неразделимая смесь вековой копоти, тлеющих тряпок, чеснока и тухлятины. Но со временем пронзительный ветер пустыни очистил щели, из которых не могли вытащить падаль шакалы и крысы, солнце прокалило развалины.

Днём над черепичной крышей поднимался мощный столб воздуха. Он был ещё более горяч, чем над пустыней вокруг. К этому столбу слетались степные орлы. Восходящий поток давал им возможность парить целыми часами. Орлы кружили над каменным квадратом, высматривая барсуков и полевых мышей.

Ночами обвалившиеся своды храма и длинных переходов, как огромный каменный рупор, посылали в молчание степи заунывный плач шакалов.

Некоторое время из монастыря доносился ещё мелодичный перезвон колокольцев. Иногда даже глухо гудел большой бронзовый гонг. Это случалось, когда ветер пустыни врывался в кумирню.

Среди ночи этот звон казался не только удивительным, но и страшным.

Ламы, бежавшие во Внутреннюю Монголию и в Тибет под крылышко далай-ламы, попробовали было пустить слушок: боги, мол, прячутся в недоступных глазу закоулках своего жилища; боги выхолят по ночам и дают знать, что живы. Не спеша позванивает бубенчиками тихий Наго-Дархи, суля богатые пастбища; потрясает сразу всеми шестью золотыми руками свирепый Джолбог-Кунаг, грозя напустить на нечестивцев злого духа в дороге, лишить их богатства и своей защиты от пуль на войне.

Но как ни старались ламы, их шопоту не за что было зацепиться в Новой Монголии. Порыв ветра пронёс слух по степи мимо людских ушей и бесследно развеял его вместе с тучей колючего песка над раскалёнными камнями Гоби.

Боги всё-таки умерли. Колокольцы пригодились пастухам.

Перезвона в храме не стало слышно даже в самое ветреное время. Ни горячий гобийский вихрь, ни морозный буран с Забайкалья не заставляли больше греметь большой бронзовый гонг Чеподыля.

Так вместе с богами умерли и последние «священные» звоны в степи. Она жила теперь только теми звуками, какие рождает земная жизнь. Как голос далёкого прибоя, шуршала под ветром трава, доносился из-под облака орлиный клёкот, и истошно плакали ночами шакалы.

Прислушиваясь к их лаю, Бельц время от времени машинально хватался за пистолет. То и дело он спотыкался об острые камни и посылал проклятия темноте и бесшумно двигавшемуся впереди Хараде.

Ещё больше проклятий приходилось на долю гоминдановских механиков и американских моторов. Бельца не покидала уверенность: будь на месте китайских механиков немцы, не было бы аварии. Он сбросил бы Хараду над указанной точкой и не тащился бы теперь по этой чёрной пустыне, навстречу смерти в монгольской тюрьме.

Бельц вытащил раздавленную парашютной лямкой пачку сигарет. Но тут же убедился в том, что на ходу закурить не удастся, а остановиться — значило отстать от Харады. Слуга покорный! Он уже испытал удовольствие искать японца в темноте после посадки.

Теперь он старался не терять из виду едва различимый силуэт майора.

— Алло, Харада-сан! — сказал Бельц. — Давайте передохнем.

Японец пробормотал что-то неразборчивое. Бельц не мог понять, остановился Харада или нет. Лёгких шагов японца не было слышно и на ходу.

— Харада-сан! — раздражённо повторил Бельц и тут же неожиданно увидел силуэт майора рядом с собою.

— Решаюсь привлечь ваше благосклонное внимание к моему скромному мнению, — сказал японец. — Я бы не позволил себе зажигать спичку.

— На пятьсот километров в окружности нет ни души.

— Моей ограниченности не дано знать, на каком расстоянии от нас имеются живые люди.

— Люди в пустыне? Не валяйте дурака! — грубо сказал Бельц.

— И все же позволяю себе заметить: мы находимся в чужой стране…

— Благодарю за открытие.

— Притом в весьма враждебной стране.

— Весьма полезная справка.

— Эти скромные соображения дают мне основания думать, что зажигание огня даже в виде маленькой спички было бы несвоевременным, — уже не скрывая раздражения, повторил Харада.

— Будь трижды проклято все это дело и все ваши соображения! — сквозь зубы пробормотал Бельц.

— Я очень сожалею о ваших мыслях…

— Когда порядочный человек попадает в такую паршивую историю, он имеет право выкурить сигарету, даже если из-за этого могут повесить его уважаемого спутника, — насмешливо сказал Бельц.

Харада вежливо втянул воздух сквозь зубы и тихо рассмеялся.

При этом Бельц представил себе выпяченные вперёд, большие, как у лошади, жёлтые зубы японца и всю его опротивевшую лётчику физиономию. Просто счастье, что её не видно в темноте!

Своё раздражение против подведшего его мотора Бельц переносил на Хараду, которого должен был сбросить на парашюте над территорией Монгольской Народной Республики. Теперь Бельцу казалось глупостью собственное опрометчивое предложение отвезти этого зубастого майора.

Вот плоды немецкого усердия! В этой стране они, повидимому, вовсе неуместны.

— Вы уверены, что идёте именно туда, куда нужно? — спросил Бельц тем же недовольным тоном.

По молчанию японца он заключил, что тот колеблется. В этом колебании не было ничего удивительного. Бельц помнил, с каким трудом они выбирали точку для выброски парашютиста. Эта точка, помеченная на карте трудно произносимым словом «Араджаргалантахит», вероятно, находится несколько к юго-западу от места, где они потерпели аварию. Но было ли до неё десять километров, или тридцать, или, может быть, все сто, немец не мог теперь сказать. Он потерял ориентировку в момент падения самолёта, последние данные маршрута вылетели у него из головы.

Если бы не тупая уверенность, с которою семенил впереди него японец, Бельц попросту лёг бы в какую-нибудь яму и подождал рассвета. Ему казалось, что при свете дня он мог бы ориентироваться.

— Собственно говоря, что такое этот Араджар…?

Он запнулся.

Добавляя к каждой согласной гласную, Харада старательно выговорил:

— Арадажарагаранатахита?.. Храм, покинутый вследствие разрушения веры в богов.

— За каким же чортом вы идёте именно туда?

— Так сказано в моей инструкции.

— Эта инструкция для вас одного.

— Ваше присутствие не имеет для меня значения… Я бы совсем не хотел, чтобы меня нашли монголы.

— Идёмте к границе, там нас найдут свои.

Японец опять звучно втянул воздух.

— Решаюсь заметить: «свои» нас искать не будут.

— Вас не будут, а меня будут, — презрительно возразил Бельц.

— Позволяю себе думать: вас тоже никто не будет искать.

Бельц понимал, что это правда, но с такой правдой сознание не хотело мириться. Нужно было верить, что кто-то о нем заботится. За ним пошлют самолёт. Вопреки доводам разума и реальной возможности, Бельц должен был этому верить. Иначе нужно было бы сейчас же пустить себе пулю в лоб. Слишком нелепо было бы допустить, что всё должно кончиться именно так и именно тут. Столько лет благополучно прослужив в немецкой авиации, закончить карьеру в роли наёмника какого-то гоминдановского генерала, и даже не в бою, а из-за глупейшего недосмотра китайского механика…

Вдруг ярко сверкнувшая мысль заставила Бельца остановиться: «Небрежность механика?» А что, если дело вовсе не в небрежности и даже не в неумении обращаться с американской техникой? Что, если это умысел?..

Чем дольше Бельц над этим думал, тем больше ему вспоминалось всяческих мелочей, свидетельствовавших о том, что на большой авиационной базе, американо-чанкайшистской авиации, которой так хвастались когда-то японцы, а теперь хвастаются Ведемейер и Ченнолт, далеко не все обстоит так блестяще, как кажется американцам. Сотни самолётов, базирующихся на аэродром Цзиньчжоу, содержутся чорт знает как. Тысячи тонн боеприпасов разбросаны открыто по всему аэродрому в блаженной уверенности, что у красных нет бомбардировочной авиации. А эти постоянные аварии при взлётах и посадках из-за ям, нежданно-негаданно появляющихся по всему лётному полю! А вечно портящиеся в воздухе моторы, отказывающие взрыватели!.. И так без конца! На одну бы недельку пустить сюда молодчиков Гиммлера, они навели бы надлежащий порядок. Чан Кай-ши понял бы, что недостаточно налево и направо раздавать заподозренным пули в затылок, недостаточно выворачивать им руки, ломать ребра, отрезать языки и уши. Тут нужно что-то потоньше примитивного средневекового устрашения. Если Бельцу удастся вернуться в Цзиньчжоу, а это должно удаться, он настоит на том, чтобы в его секторе были введены немецкие способы слежки за техническим персоналом. Непременно нужно будет ввести заложничество механиков, может быть даже круговую поруку всех механиков полка за каждый испортившийся в полёте самолёт. Это будет надёжно. Хотя, впрочем, что надёжного может быть в такой удивительной стране, где даже кровожадный палач Чан Кай-ши не может никого запугать?! Господи, только бы вернуться в Цзиньчжоу!

— Послушайте, Харада-сан… Я больше не желаю искать эту проклятую кумирню! — крикнул Бельц в темноту.

В ответ послышалось спокойно-равнодушное:

— Как вам будет угодно.

— И вы тоже не пойдёте к ней.

— Я позволю себе не согласиться… — японец прошипел: — почтительнейше не соглашаюсь с вами.

— Повторяю: вы не пойдёте туда!

— Именно пойду.

Японец приблизился. Бельц смутно различил его лицо.

— Я иду обратно. И вы идите со мной, — сказал лётчик.

— Моя инструкция… — снова начал было японец, но Бельц не стал слушать.

— Мой приказ…

— Позволю себе напомнить, тёсё какка, приказывать мне может только тот, кто послал меня сюда.

— Тут старший я!

— Извините, но вы для меня только шофёр. — Японец, словно извиняясь за такое сравнение, особенно сильно потянул воздух. — Именно так: шофёр, позволю себе сказать с особенной настойчивостью, — Харада поклонился.

Ударить его по темени или пустить в это темя пулю — вот чего больше всего на свете хотелось сейчас Бельцу. Но он не мог себе позволить такого удовольствия. Только сказал:

— Вы не сделаете дальше ни одного шага.

— Мы можем опоздать к цели.

— Когда я отдохну, мы пойдём к границе… Садитесь!

Харада послушно опустился на корточки. Его силуэт стал похож на кучу камней, о какие поминутно спотыкался Бельц. Немец сразу успокоился: он заставит японца вывести его к границе. До всего остального ему нет дела.

Бельц пошарил вокруг себя ногою, пытаясь отыскать что-нибудь, на что можно было бы сесть. Ничего не нащупав, опустился прямо на землю.

— Как хотите, а я должен закурить, — сказал он через несколько минут, снова вынув смятую пачку, и стал на ощупь расправлять сломанную сигарету.

Так же на ощупь Бельц чиркнул спичкой и прикурил из горсти.

— Хотите? — спросил он японца, протягивая сигареты.

Харада не дотронулся до пачки и ничего не ответил.

Бельц, докурив, повторил:

— Отдохнём и пойдём к границе.

Он сказал это больше для самого себя, чем для японца.

И снова не получил ответа.

Бельц передвинул кобуру с пистолетом на живот. Он пожалел, что в темноте японец не может видеть его движения: это было бы полезно.

Бельц опустил голову на руки, упёртые в неудобно растопыренные колени. Он задумался. Одна мысль была противнее другой. Было просто удивительно, сколько прожитых лет может пробежать в памяти человека за несколько минут. В эти мгновения, когда, борясь с усталостью, Бельц пытался отогнать овладевавшую им сонливость, его взор уходил в прошлое.

Как в окне мчащегося поезда, мелькали события детства, кадетский корпус, служба в авиации. Западный фронт первой мировой войны, поражение и скучная работа в Люфт-Ганзе, год почти ничегонеделания рядом с запутавшимся в своих сомнениях Эгоном Шверером, и опять война. Тут воспоминания сделались более отчётливыми: Польша в развалинах от немецких бомб, горящая Варшава, оккупация Франции, воздушный блиц над Англией, оказавшийся кровавой опереткой, рассчитанной на обман простаков, которым незачем было знать о том, что творится за кулисами этой «битвы за Англию»… Возвращение в транспортную авиацию, вызов к рейхсмаршалу и посылка в личный отряд фюрера; за этим снова приятная служба пилотом рейхсмаршала, производство в генералы и командование личным отрядом Геринга, многочисленные полёты во все страны Европы и неизменное возвращение с трофеями. Потом пожар от бомбы, уничтожившей квартиру вместе со всеми трофеями, метание между ставкой и Восточным фронтом… Тёмные слухи, идущие с востока; превращение немецкой авиации из ястреба, безнаказанно клюющего добычу, в затравленную ворону, от которой во все стороны летят окровавленные перья. Немцы, которые хотели и отважились следить за передачами радиостанций «Свободная Германия», могли слышать советские сводки. А эти сводки говорили, что события развиваются с молниеносной быстротой. 21 апреля слово «Берлин» уже упоминалось в связи с действиями советской пехоты и танков.

«…Гитлеровцы пытались любой ценой не допустить выхода наших войск к Берлину. Они сняли с других участков фронта ряд дивизий и ввели в бой все запасные части. Гитлеровцы построили огромное число долговременных сооружений, а также широко разветвлённые полевые укрепления. Наши войска мощным ударом сломили ожесточённое сопротивление противника… Места боев завалены тысячами трупов немецких солдат и офицеров… Немецкое командование, стремясь преградить путь советским войскам, бросило в бой все имеющиеся силы. Берлинские военные школы прекратили занятия, а курсанты и обслуживающий персонал посланы на фронт. Гитлеровцы объявили в Берлине поголовную мобилизацию мужчин от 15 до 65 лет…»

Эфир все чаще доносил до слуха немцев слово «Берлин». Оно звучало уже не только в устах дикторов-подпольщиков «Свободной Германии», а и в сообщениях самого гитлеровского командования. Но нацисты умудрялись так затемнять истинный смысл событий, что подчас создавалось впечатление, будто осталось несколько минут до окончательной победы Германии. Однако тот, кто хотел знать, что его ждёт, закрывал двери подвала, втайне прижимал к ушам наушники радио и слушал суровую правду возмездия:

«Слушайте сводку Советского информационного бюро…

Наши танки и пехота, наступающие с северо-востока, заняли пригороды Берлина Бланкенбург, Мальхов и ворвались в пригород Вейссензее. Весь день шли ожесточённые бои. Советские штурмовые группы, усиленные орудиями, очищали квартал за кварталом, подавляя вражеские узлы сопротивления».

«Вражеские» узлы сопротивления… «Вражеские»!

Мысль берлинца, дрожащими пальцами прижимающего наушник, спотыкается об эти слова. Он старается понять смысл термина «вражеский», пропускает несколько слов сообщения и, окончательно освоившись с тем, что «вражеский» — это значит гитлеровский, слушает дальше:

«Заняты фабрика „Ределер“, трамвайный парк, электростанция и ряд промышленных предприятий, превращённых немцами в опорные пункты обороны. К исходу дня наши части…»

Такие знакомые места!

«Наши части»… «наши»?.. Ах да, ведь это же русские!

«…наши части полностью заняли пригород Вейссензее и ведут бои в районе окружной железной дороги. Наши войска, наступающие с востока, мощным ударом прорвали долговременную оборону немцев в полосе озёр и заняли пригороды Берлина Мальсдорф, Фихтенау и Вильгельмсхаген. Ожесточённые бои произошли также за Фюрстенвальде — мощный опорный пункт обороны немцев юго-восточнее Берлина. Сильными ударами советские части выбили гитлеровцев из северной части города. К исходу дня вражеский гарнизон был полностью разгромлен и отступил в беспорядке. Противник несёт огромные потери. По неполным данным, за день уничтожено до восьми тысяч немецких солдат и офицеров. Бои на Берлинском направлении продолжаются днём и ночью, не стихая ни на час…»

Господи боже, восемь тысяч немцев в день! Восемь тысяч… Ещё восемь тысяч к тем миллионам, которые уже заплатили своей кровью за безумие Гитлера… Кровь, кровь, кровь!..

Обессилевшие пальцы берлинца выпускают наушники, и, уронив голову на приёмник, он разражается истерическим рыданием. Но его рыданий никто не слышит. Они заглушаются грохотом канонады, громом авиабомб, воем мин и рокотом непрекращающихся обвалов. Падают стены, рушатся дома, горят кварталы и целые предместья. Германия платит камнями и кровью Берлина по последнему счёту народов.

С этой адской музыкой смешивается стук ротационной машины в подземной типографии геббельсовской газетёнки «Ангрифф». Полумёртвый от страха и голода печатник глазами сумасшедшего смотрит на мчащуюся ленту бумаги. Краска оставляет на ней последние паскудные следы творчества пьяницы Роберта Лея:

«Священная миссия фюрера.

Вчера, в день рождения фюрера, я думал об этом несравненном муже, об его исторической миссии и о сверхчеловеческих усилиях, затраченных им для спасения германского народа.

Что было бы, если бы Адольф Гитлер не принёс нам свою идею? Что сталось бы с германским народом, если бы провидение не подарило нам этого человека?

Сопротивление германского народа не будет сломлено, ибо нельзя сломить Адольфа Гитлера».

Ни «Ангрифф», ни какую-либо другую газету уже нельзя разносить по Берлину. Штабеля свежих номеров, распространяющие клозетную вонь краски-эрзаца, загромождают улицу возле типографии. Проползающий мимо взвод фольксштурмистов расхватывает газеты и тут же, под стеной, утилизирует их для своих надобностей. У солдат почти непрерывный понос от животного страха, эрзацев хлеба, эрзацев масла и эрзацев правды, которыми их пичкает Гитлер.

— Бумага теперь такая редкая штука в Берлине! Если она есть, нужно её использовать!..

— Эй, Ганс, — кричит один фольксштурмист другому, — лик дорогого фюрера оставил у тебя чёрный след…

Но ни один из них не решается произнести, хотя оба думают про себя. «Господи, хоть бы нашёлся кто-нибудь, кто пустил бы в эту рожу пулю. Может быть, я ещё остался бы тогда жив…»

Такие мысли в головах девяти из десяти берлинцев уже катастрофа для гитлеровского режима, но господа на нацистском Олимпе ещё не представляли себе её истинных размеров или сознательно закрывали на неё глаза, хотя и самый Олимп уже переехал под землю и скрывается в бункере Гитлера. Потерявшие рассудок божки ещё грызутся за власть. Едва ли не все действующие лица кровавого фарса являются тайными соперниками друг друга.

Гиммлер насторожённее чем когда-либо следит за Герингом, намереваясь использовать момент, когда «наци № 2» всадит нож в спину «наци № 1». Тогда Гиммлер попробует влезть на вершину кучи, повесив Геринга.

Борман следит и за Герингом и за Гиммлером.

Втихомолку наушничает Гитлеру на всех трех адмирал без флота Дениц, рассчитывая принять от фюрера власть в приближающийся неизбежный день, когда Гитлер должен будет исчезнуть.

Все это в большей или меньшей степени ясно уже всякому наблюдательному человеку, который, подобно Бельцу, повседневно трётся среди кукол берлинского гиньоля. Можно было только удивляться тому, что Геринг был ещё способен острить:

— Чорт побери, если бы в своё время покушение на фюрера удалось, мне ведь пришлось бы теперь действовать!..

Слушатели опускали глаза. Ни у кого нехватало духу ответить, хотя все понимали, почему именно теперь рейхсмаршалу приходят на память панические дни сорок четвёртого года. Только Гиммлер шептал на ухо Деницу:

— Не знаю, что знает Геринг, а я-то знаю: только не он!

Но и Дениц молчит. Он знает то, чего ещё не знает и Гиммлер. Гитлер сказал адмиралу с глазу на глаз в своём бункере под имперской канцелярией:

— Только не Геринг и не Гиммлер!.. Я говорю это вам, так как хочу, чтобы именно вы были готовы ко всему.

Дениц слушает теперь Гиммлера с неподвижным лицом. Он ещё боится рейхсфюрера СС. Он не хочет стать объектом его охоты.

Геринг мечется между имперской канцелярией и Каринхалле, где Эмма Зоннеман наблюдает за укладкой всего, что её «милый Герман» хочет спасти от русских. Багаж все сокращается и сокращается. Сначала его упаковывали в огромные ящики, которые хотели вывезти на грузовиках: тут было всё, что свозилось в замки Геринга на протяжении пяти лет войны. Потом эти ящики были заброшены: не осталось шофёров, которым можно было доверять, не стало и грузовиков. Под надзором Эммы заготовили длинные чехлы и кожаные сумки для картин и драгоценностей — единственного, что уже можно было вывезти на нескольких легковых машинах; наконец, прижимая к себе испуганную восьмилетнюю Эдду, Эмма принялась сортировать и драгоценности, чтобы решить, что можно увезти на самолёте. И вот наступил час бегства Геринга с Эммой и Эддой. Гитлер принял это бегство за попытку рейхсмаршала захватить власть, сговорившись с американцами…

Борман с радостью поддержал слух об измене Геринга. Он тут же, 23 апреля, позвонил Гитлеру в подземелье имперской канцелярии:

— Герман организовал путч. Он намерен обосноваться на юге. Он приказал большей части правительства, переехавшей на север, немедленно явиться к нему. Мы должны помешать вылету членов правительства на юг. Необходимо лишить Германа всех постов и чина рейхсмаршала. От вашего имени я уже поручил генерал-фельдмаршалу Грейму командовать воздушными силами.

— Он не генерал-фельдмаршал! — сварливо заметил Гитлер.

Это было единственное, что он нашёлся возразить.

— Ваш приказ об его производстве в генерал-фельдмаршалы уже передан по телеграфу, — ответил Борман. И так, поспешно, чтобы не дать Гитлеру перебить себя, продолжал: — Через офицера связи вице-адмирала Фосса Деницу уже приказано принять меры к тому, чтобы ни один самолёт на севере не мог подняться без его личного разрешения.

— Расстреливать в воздухе… — прохрипел Гитлер. — Сейчас же, немедленно отдайте приказ: «В случае моей смерти все лица, совершившие предательство 23 апреля, должны быть расстреляны без суда и следствия там, где будут застигнуты». — И после минутного молчания продолжал: — Борман, составьте документ, о котором должны знать мы двое: если я умру. Геринг должен быть уничтожен, где бы его ни нашли. Слышите, Борман: уничтожен во что бы то ни стало! Власть не достанется ему, даже в случае моей смерти, не достанется!

— Будет сделано, — с готовностью согласился Борман.

Можно было подумать, будто ни Гитлер, ни Борман, ни остальные не имеют представления о творящемся на фронте. Но даже если бы им не говорили правды их генералы, то перед всеми главарями нацистской шайки лежали немецкие переводы сводок советского командования за то же самое 23 апреля:

«Войска 1-го Белорусского фронта, развивая успешное наступление, ворвались в столицу Германии Берлин. Противник яростно сопротивляется, но под ударами советских войск оставляет одну позицию за другой. Ожесточённые бои происходили в северо-восточной части Берлина. Немцы ввели в бой несколько пехотных полков и до 40 отдельных батальонов. Опираясь на укрепления, построенные у линии окружной железной дороги, противник неоднократно переходил в контратаки. После сильного артиллерийского обстрела вражеских позиций наши войска прорвали вражескую оборону. Занят газовый завод и ряд городских кварталов. Занят аэродром. Места боев завалены трупами немецких солдат и офицеров.

Немецкое командование принимает самые крутые меры к усилению сопротивления своих войск. Вчера немецким артиллерийским частям был передан по радио приказ — стрелять по своей отступающей пехоте осколочными снарядами. На все просьбы командиров частей разрешить отход немецкое командование неизменно отвечает: «Держитесь при любых обстоятельствах. Кто отойдёт — будет расстрелян».

И Гитлер, и Борман, и Геринг, и остальные — все они знали, что на улицах Берлина появились виселицы: на них болтаются немцы, не желающие больше защищать эту шайку; все они знали, что эсесовцы тратят почти столько же зарядов на расстрел отступающих солдат, сколько на стрельбу по наступающим русским. Сидя в своих бункерах, разбойники знали все…

Теперь, раздумывая среди чёрной, как чернила, монгольской степи, Бельц отлично понимал, что Геринг и не помышлял об «измене». Он никогда не решился бы на неё, боясь пули Гиммлера, только и искавшего повод отделаться от самого сильного соперника. Геринг, вероятно, вздохнул бы с облегчением, если бы знал, что случилось на севере после его бегства на юг. Уже 30 апреля Дениц получил радиограмму из имперской канцелярии:

«Раскрыт новый заговор. Согласно сообщению неприятельского радио, рейхсфюрер СС Гиммлер сделал через посредство Швеции предложение союзникам о капитуляции. Фюрер не был об этом информирован и с этим не согласен. Фюрер ждёт, что вы будете действовать против всех изменников молниеносно и решительно. Борман».

Геринг плясал бы от удовольствия, если бы мог видеть Деница в минуту получения этого радиоприказа: «действовать молниеносно и решительно» против Гиммлера, в подчинении которого находились полиция, СС, гестапо, вся армия запаса, все силы внутренней охраны! Чем мог действовать Дениц: артиллерией стоявших на приколе старых броненосцев? Торпедными аппаратами подводных лодок? Чего стоила вся власть Деница? Борман, под влиянием уговоров Шпеера, 30 апреля послал все-таки депешу о назначении адмирала преемником фюрера, который уже не мог об этом и знать, так как был мёртв.

Телеграмма от имени трупа гласила:

«Гроссадмиралу Деницу.

Господин гроссадмирал! Вместо бывшего рейхсмаршала Геринга фюрер назначил вас своим преемником. Письменные полномочия высланы. Отныне вы должны принимать все необходимые меры, вытекающие из нынешнего положения.

Борман».
«…Меры, вытекающие из нынешнего положения»! — если бы адмирал имел хотя бы приблизительное представление о положении! Что-нибудь, кроме того, что на него свалился весь позор и ужас Германии, груза которых не выдержали другие главари.

Наконец на следующее утро прибыла ещё одна радиограмма:

«Гроссадмиралу Деницу.

Завещание вступило в силу. Я прибуду к вам как можно скорее. До тех пор, по моему мнению, опубликование следует задержать.

Борман».
Это было запоздалым сообщением о том, что Гитлер больше не существует. Дениц окончательно растерялся. Его руки дрожали, принимая столь долгожданную власть. Он вызвал для совещания Кейтеля и единственного находившегося поблизости члена правительства министра финансов Шверина фон Крозиг. Шверин фон Крозиг согласился возглавить кабинет министров, но при условии, что будут немедленно арестованы Геббельс и Борман. Дениц обещал. Но когда Кейтель и Крозиг ушли, он сказал своему флаг-капитану:

— Мне вскоре придётся вступить в контакт с противником, быть может через того же Бернадотта, которого не сумел использовать Гиммлер Риббентроп для этого не годится. Из-за его тупости мы и оказались втянутыми в войну. Учитывая предстоящие переговоры, на посту министра иностранных дел необходим человек, с которым согласятся говорить иностранцы. Узнайте, где находится фон Нейрат.

Попытки найти Нейрата ни к чему не привели. Он тщательно скрывался, очевидно стараясь остаться в стороне от развязки, неизбежность которой понимал. Дениц приказал привлечь к этим поискам Риббентропа. Обеспокоенный таким поручением, Риббентроп тотчас явился к Деницу. Адмирал объяснил ему, зачем понадобился Нейрат, и приказал, в случае если так и не найдут Нейрата, назвать другую кандидатуру.

Риббентроп вернулся в тот же вечер и предложил в качестве единственного кандидата самого себя. Но Дениц приказал ему сдать пост министра фон Крозигу и велел установить неотступное наблюдение за самим Риббентропом, чтобы не дать ему возможности войти в контакт с Гиммлером. Дениц боялся, что эти двое, сговорившись, сумеют не только устранить его самого, но и физически уничтожить.

За час до времени приёма, назначенного Гиммлеру, к Деницу пришёл гаулейтер Вегенер и предупредил, что, по имеющимся у него данным, Гиммлер не намерен сдаться без боя.

Тотчас был образован отряд из надёжных подводников-нацистов и размещён в комнатах рядом с той, где Деницу предстояло принять бывшего рейхсфюрера СС. Под бумаги, разложенные на письменном столе, Дениц сунул пистолет. Гиммлера ввели в кабинет два адъютанта Деница. Адмирал колебался несколько мгновений, прежде чем решился отпустить адъютантов и остаться с глазу на глаз со «страшным Генрихом». Затем Дениц дал ему телеграмму Бормана. Гиммлер прочёл, смертельно побледнел, но после некоторой задумчивости встал и официально поздравил Деница.

— Позвольте мне в таком случае, — добавил он, — быть вторым человеком в государстве.

Чувствуя, как холодеют у него кончики пальцев, Дениц решился ответить:

— Нет, я обойдусь без вас.

— Едва ли, — нагло заявил Гиммлер. — Капитуляция неизбежна, это должно быть вам ясно.

— При чем тут вы? — уклончиво спросил Дениц.

— У меня уже налажена прочная связь с Эйзенхауэром и Монтгомери.

— Через Швецию? — вырвалось у Деница.

Гиммлер усмехнулся:

— Теперь Швеция мне не нужна.

— Я вас не понял.

— Я имею непосредственную связь с американцами.

— Каким образом?

— Это моё дело… Я же вам сказал: вам без меня не обойтись. Кроме того, вы должны учесть, что я и мои войска СС незаменимы как фактор общественного порядка в среднеевропейском пространстве… — И после некоторой паузы Гиммлер добавил: — Я тут хозяин и ещё долго им останусь.

— Вы переоцениваете своё положение, — попробовал осадить его Дениц, но Гиммлер ещё более многозначительно возразил:

— Боюсь, что из нас двоих в худшем положении вы. Сотрудничество со мною…

— Вы хотите сказать: ваше сотрудничество со мною… — обиженно поправил Дениц.

— Если вам так больше нравится, но теперь дело не в церемониях: если вы хотите, чтобы американцы говорили с вами, как со своим человеком, вам нужен я.

— Попробую договориться с ними и без вас. Йодль уже действует по моему поручению.

— Йодль, Йодль! — насмешливо проговорил Гиммлер. — Что он может, этот Йодль! Если вы не найдёте общего языка с Эйзенхауэром, он не станет больше принимать тех, кто хочет сдаться в одиночку, он угрожает оставить на произвол русских всех, кто очутится восточнее американских линий.

Дениц знал, что это верно, и с удивлением посмотрел на Гиммлера: откуда тому могут быть известны условия, выставленные американским командованием ему, Деницу? Он резко сказал:

— Если мы согласимся объявить о своей капитуляции до двадцати четырех часов восьмого мая, дело будет спасено. Эйзенхауэр согласится принять наши войска, какие успеют оторваться от русских, и перейти за линии англо-американцев.

— Без меня и моих СС у вас не будет возможности перегнать максимум войск и беженцев за линии американцев, — упрямо повторил Гиммлер.

— Вы больше не рейхсфюрер СС!

Гиммлер снял пенсне и несколько мгновении глядел на Деница удивлённо вытаращенными близорукими глазами.

— Вы уверены? — спросил он наконец.

— Я отрешаю вас от всех должностей! — крикнул Дениц.

— Попробуйте объявить об этом… — насмешливо сказал Гиммлер. — Или вам хочется оказаться в руках русских?.. Я ещё могу это организовать. За вас американцы цепляться не станут.

— Вон, сию же минуту вон! — больше от испуга, чем в негодовании, закричал Дениц.

Гиммлер исчез, и больше никто его не видел.

Дениц приказал подготовить радиопередатчик для обращения к войскам с призывом сложить оружие на западе и решительно продолжать борьбу на Восточном фронте, против русских.

Но из-за неисправности радиоаппаратуры это обращение не попало бы в эфир, если бы на помощь не пришёл дотоле не известный Деницу группенфюрер СС Вильгельм фон Кроне. Этот эсесовский генерал каким-то образом оказался обладателем новенького американского военного радиопередатчика, по какому-то счастливому стечению обстоятельств сброшенного на парашюте американским самолётом именно в то место, где находился названный Кроне.

Седьмого мая Дениц получил известие из Реймса: в ставке Эйзенхауэра Йодль подписал капитуляцию. С этим делом спешили: немцы, чтобы дать англо-американцам «легальную» возможность продвинуться как можно дальше к востоку, навстречу советским войскам; англо-американцы, чтобы захватить под свою охрану возможно большее число германо-фашистов, которым не приходилось ждать, что советские солдаты дадут им возможность ускользнуть от справедливого суда народов.

Но из попытки сепаратного сговора Йодля с западными участниками антигитлеровской коалиции ничего не получилось. Подлинный победитель нацистского зверя — советский народ потребовал, чтобы гитлеровская Германия склочила знамя ужасной войны не в случайном пункте, Реймсе, как того хотелось Эйзенхауэру и Монтгомери, и не рукою случайно подвернувшегося гитлеровского подручного, а в самой берлоге фашистского зверя — в Берлине, и руками высшего немецкого командования; не втихомолку, а в подобающей обстановке.

После некоторого сопротивления англо-американского командования и дипломатии им все же пришлось принять советское требование, и капитуляция была подписана по всей форме, как того требовала политическаяобстановка, в самом Берлине.

Когда вскоре к месту расположения ставки Деница прибыли американский и британский представители Мэрфи и Рукс, Дениц пригласил их к себе. Он торопился свидеться с ними, прежде чем приедет советский представитель в контрольной комиссии. Дениц очень боялся, что американец и англичанин откажутся разговаривать с ним без своего советского коллеги, но эти опасения оказались напрасными. Мэрфи и Рукс прибыли со всею доступной им поспешностью. Час продолжалось обсуждение животрепещущей проблемы «запад-восток» и вопросов передачи максимального числа нацистских войск в плен западным союзникам.

Лишь после того как прибыл советский уполномоченный и можно было без открытого нарушения элементарных приличий взять под англо-американскую защиту Деница и его окружение, они были перевезены во Фленсбург, на борт немецкого пассажирского парохода «Патриа», бывшего когда-то гордостью линии «Гамбург — Южная Америка». Там и разыгралась заключительная сцена крушения того, что кучке гитлеровских последышей ещё хотелось считать Германской империей.

Деница и прилетевшего из Реймса Йодля ввели в «зал заседаний», ещё вчера бывший попросту судовым баром. Вдоль переборок стояли сдвинутые в сторону высокие стулья, на стойке сверкали кофейники и приборы бармена. Длинный стол посреди салона был накрыт простой белой скатертью. Ничего не подозревавший Дениц не сразу решился положить на эту прозаическую скатерть свой жезл гроссадмирала. Йодль первый почувствовал неладное в холодной официальности, с которой к ним обращались американские офицеры.

— Боюсь, как бы русские нам не напортили, — сквозь зубы проговорил он так, что его мог слышать только Дениц.

Адмирал не реагировал на это замечание, он не разделял опасений Йодля. Его недавний разговор с Мэрфи и Руксом вселил в адмирала уверенность, что достичь договорённости с союзниками нетрудно, лишь бы удалось оттереть в сторону русских.

Когда в каюту вошёл Рукс, Дениц сделал было попытку улыбнуться, но тот отвёл взгляд. Дениц понял, что американца связывает стоящий рядом с ним советский генерал. Рукс сухо проговорил:

— Джентльмены! Я получил инструкцию от штаба верховного командования союзников на европейском театре сообщить вам, что действующее ныне германское правительство и верховное командование берётся под стражу вместе с рядом их сотрудников. Генерал Кейтель уже находится на положении военнопленного. Действующее ныне германское правительство распущено. Офицеры союзных армий проводят вас отсюда в ваши каюты, где вам надлежит сложить вещи, позавтракать и закончить все дела. После этого вас доставят на аэродром для дальнейшего следования к месту назначения на самолёте.

Куда лететь, зачем? Неужели русские всё-таки добились своего и Деница ждёт тюрьма?! Похоже на то… Если бы ещё дело шло об одном Йодле — куда ни шло. Но он, Дениц! Нет, это немыслимо!

Адмирал ещё старался кое-как держать себя в руках, но потрясение было слишком велико. Он весь поник. Ему хотелось тут же подняться и сказать что-нибудь высокомерно-резкое, однако ноги не повиновались ему, он беспомощно продолжал сидеть в кресле.

Не меньше, а может быть, ещё больше, чем Дениц, был потрясён Йодль. Его лицо покрылось мертвенной бледностью, потом пошло красными пятнами. Особенно красным стал острый нос. Генерал силился что-то сказать, но дрожащие губы его не слушались. Его ненавидящий взгляд остановился на лице советского представителя в контрольной комиссии. Да, значит, предчувствие не обмануло Йодля: русские сделали-таки своё дело, они заставили американцев и англичан покончить с попытками гитлеровцев удержаться на ногах. Их нокаутировали.

Это было предательством со стороны американцев. Не для того он, Йодль, спешил в Реймс, не для того он убеждал оттуда своё командование не тянуть с капитуляцией перед западными державами…

Йодль обвёл взглядом стоявших вокруг американских и английских офицеров, и снова вспыхнула надежда: не может быть! Этот спектакль только игра американцев. Они не могут принести его в жертву русским требованиям возмездия! Не могут! Он нужен американцам. Он и все офицеры его штаба. Другое дело — Дениц. Пусть русские делают с адмиралом, что хотят. Но он, Йодль! Он же совершенно ясно договорился с американцами.

И тем не менее американцы были вынуждены посадить его в самолёт и отправить в тюрьму.

С этого момента одно за другим прибывали известия об исчезновении или поимке нацистских главарей. Одним из первых исчез без следа Мартин Борман, покончил с собою Геббельс, вскрыл себе вены судетский гаулейтер Хенлейн, был схвачен Штрейхер, арестован в Праге Далюге… Целой вереницей шествовали они в американские тюрьмы, чтобы укрыться от гнева народов, чьи страны залили кровью, и от гнева своего собственного немецкого народа.

Когда Бельц потерял следы Геринга, он сам перелетел в американский тыл. За коротким пребыванием в плену последовало предложение выбирать между Вьетнамом и Китаем. Под словом «Вьетнам» Бельцу мерещились джунгли, москиты и неуловимые мстители с кривыми ножами; к тому же это означало бы службу у французов, которые сами не знали, что они будут есть завтра. В Китай же, как было известно, золотым потоком лились американские доллары; там делались хорошие дела на контрабанде, говорили, будто Ченнолт, командовавший американской авиацией у Чан Кай-ши, сколотил на контрабанде целое состояние.

Бельц выбрал Китай.

2

Уже много позже из разговоров с американскими офицерами Бельц узнал о судьбе несостоявшегося кандидата в фюреры Генриха Гиммлера: бежав из штаба Деница, Гиммлер решил один пробраться к американцам. Он переоделся в штатский костюм, сбрил усы и закрыл один глаз чёрной повязкой. В путь он отправился под именем Гиценгера, путешественника.

Однако это путешествие было внезапно прервано на мосту в Бремерферде. Хотя маскарад Гиммлера не возбуждал никаких подозрений, но солдату английской военной полиции что-то не понравилось в документах «путешественника Гиценгера». Патруль хотел подвергнуть «путешественника» допросу в своей караулке, однако «герр Гиценгер» отказался разговаривать с простыми солдатами. Очевидно, он рассчитывал, что офицеры окажутся к нему более снисходительными. Но на его беду «путешественника» привели не к какому-нибудь высокопоставленному политику в военном мундире, а к рядовому офицеру разведки 2-й английской армии генерала Демпси. Там Гиммлеру пришлось довольно скоро расстаться со своей чёрной повязкой и сбросить очки. Когда явился вызванный старший офицер разведки, он нашёл «путешественника» уже раздетым догола. Быть может, решив, что долго его маскарад продолжаться не может, а может быть потому, что рассчитывал, открыв себя, найти более ласковый приём, Гиммлер назвался. К его ужасу, простым офицерам оказалось очень мало дела до тех обещаний, которые Гиммлеру давали американские политики при прежних тайных переговорах. Ему даже не вернули его платья. Он получил солдатские брюки, рубашку и одеяло. Завернувшись в это одеяло, он и сидел все дальнейшее время допроса. Пройдя через руки ещё двух офицеров и будучи ещё дважды раздет и обыскан, Гиммлер, наконец, очутился в автомобиле. Его повезли в штаб 2-й армии.

Тут у него воскресла надежда добраться до высокопоставленных чинов союзного командования, со стороны которых он рассчитывал встретить полное понимание и более тёплый приём, нежели тот, какой оказывали простые британские офицеры.

Но и эта надежда исчезла: на вилле армейской разведки его в четвёртый раз раздели и подвергли ещё более строгому осмотру при содействии врача. Гиммлер понял: его хотят лишить возможности пустить в ход яд. Врач осмотрел его волосы, уши, подмышки, пальцы ног и рук, все части тела, где только можно было скрыть яд. Наконец врач приказал ему открыть рот Гиммлер исполнил и это. Все, казалось, было окончено. Но тут у врача возникло какое-то подозрение: он без церемонии засунул палец в рот возмущённому, яростно сопротивляющемуся на этот раз «страшному Генриху». Однако было поздно: зубы бывшего рейхсфюрера СС уже раздавили крошечную стеклянную ампулу. В ту же минуту он рухнул на пол. Немедленно прибегли к выкачиванию желудка. Пленного долго держали вниз головой над ведром. Но все оказалось напрасным: цианистый калий сделал своё дело…


Бельцу было совершенно безразлично: отравился Гиммлер, повесили его или даже четвертовали. Его занимало в этом деле совсем другое: если правду говорил Гиммлер, будто американцы обещали ему жизнь и безопасность в обмен на содействие капитуляции Германии, то с их стороны было свинством не предупредить слишком старательных офицеров о том, как следует обращаться с таким важным нацистом, если он попадёт в плен Мало ли, что Гиммлер нарвался на англичан. Англичане — союзники американцев. И американцы, как старшие партнёры, отвечают за действия англичан. Раз так — жизнь Гиммлера должна была быть в безопасности. Впрочем, если бы Гиммлер не отравился, может быть, сыграли бы его головой так же, как пожертвовали головами одиннадцати нюрнбергских подсудимых. Тогда западные союзники русских ещё не считали нужным раскрывать миру свои карты. Они строили из себя демократов, из кожи вон лезли, чтобы доказать свои «честные намерения», подыгрывали русским, лебезили перед всеми антифашистами. Небось, теперь кусают себе локти, что сумели спасти только Шахта, Папена, да этого кретина Гесса… Ведя с ними дело, не имеешь никакой уверенности в том, что и тебя самого не продадут за несколько центов. Дрянные лавочники!.. Да что там «суверенность», «продадут»? Разве они уже не обманули его, заманив в Китай? Правда, сначала все шло хорошо, даже, пожалуй, блестяще. Быть может, так могло бы продолжаться, если бы не вчерашняя глупая выходка с решением лететь самому для выброски диверсанта, чтобы доказать своё усердие. Неужели эта ошибка непоправима?

Не может этого быть! Он, Бельц, нужен американцам, они постараются его спасти! Конечно, он не так нужен им, как Шахт или Папен, но все же они понимают: он мог бы принести много пользы. И именно здесь, где американцам хотелось зажечь ссору между Китаем и Монголией, чтобы втянуть Россию в водоворот дальневосточной войны, — именно здесь он мог быть полезен. И вот…

Порыв ветра донёс плач шакала.

Бельц не пошевелился, не поднял головы. Он спал.

Напротив него сидел майор Харада. Японец был неподвижен и молчалив. Но он не спал. Он вовсе не чувствовал себя усталым, подобно этому европейцу. Он мог спокойно думать. Воспоминания ему не мешали. Единственное, что он считал нужным сейчас помнить, — приказания американского полковника Паркера. Ему подчинён майор Харада: Паркер — американский резидент. Сегодняшнее приказание было простым и ясным, и чтобы его выполнить, Хараде следовало добраться до заброшенного монастыря. Для этого Бельц не был ему больше нужен. Напротив, немец мог только помешать. Очень досадно, что самолёт, на котором Бельц вёз Хараду, потерпел аварию так, что немец остался жив. Это вынуждало Хараду решать теперь задачу: что с ним делать?

О том, чтобы возвращаться к границе, не могло быть и речи. Такое путешествие безнадёжно: пройти несколько сот километров по безводной степи!

Тащить немца за собою в Араджаргалантахит, чтобы он помешал Хараде делать порученное ему дело?.. Нет! Значит, бросить немца тут, пока он спит, и одному итти к монастырю?.. Но и этого не следовало делать. Кто знает, что случится после восхода солнца? Как далеко отсюда проходит дорога, по которой в любую минуту может проехать автомобиль? Кто знает, не раскинулось ли поблизости стойбище монгольских скотоводов? Пастухи обнаружат обломки самолёта и по ним доберутся до неуклюжего немца. А добравшись до немца, они, конечно, найдут и Хараду.

Имеет ли Харада право рисковать?

Нет!

Выводы из этого краткого ответа были ясны: нужно лишить немца возможности говорить, даже если его найдут пастухи или стража. Харада прислушался к прерывистому сопению немца.

Тот спал сидя, уткнув лицо в колени.

Харада вынул из-за пазухи маленький пистолет и отвёл предохранитель. Но, подумав, положил пистолет обратно. Осторожно пошарил вокруг себя.

Нащупав камень, показавшийся ему достаточно тяжёлым и острым, Харада зажал его как можно удобней. После этого он стал приближаться к Бельцу.

Харада продвигался к нему, не поднимаясь с корточек и совершая едва уловимые, бесшумные движения. С каждым шажком согнутых ног расстояние между ним и Бельцем сокращалось на несколько сантиметров.

Приближаясь к немцу, Харада не спускал с него немигающих глаз.


Тем временем поезд, на котором Бельц во сне возвращался в Европу, вошёл под шатёр вокзала во Франкфурте-на-Майне. Несколько офицеров радостными взмахами рук приветствовали Бельца. Он отлично знал каждого из этих старых сослуживцев по гитлеровской военной авиации и не мог понять, в какую форму они теперь одеты: чужую и вместе с тем странно знакомую. Позвольте! Бельц оглядел себя и увидел, что на нём такой же не немецкий мундир, как и на других…


Майору Хараде оставалось сделать ещё четыре или пять крошечных шажков, чтобы дотянуться до склонённой головы Бельца. После этого Харада сможет спокойно отправиться к цели, чтобы выполнить приказание полковника Паркера. За его выполнение Хараде обещано возвращение в Японию. Если верить известиям с островов, дела там идут так, как и хотелось бы майору Хараде: все становится на прежние места — и Хирохито и дзайбацу[1]. И даже те же самые генералы, что прежде подписывали приказы.

Хараде оставалось сделать два крошечных шажка, чтобы дотянуться до Бельца.

Харада сделал последний шажок и крепче сжал камень.


…Давно уже наступил день, а Харада не решался двигаться. Лучше потерять день, чем рисковать быть обнаруженным. Майор Харада очень хорошо знал, что его ждёт в случае встречи с монголами. Он вовсе не желал такой встречи, прежде чем удалится на большое расстояние от остатков самолёта и от трупа Бельца. Даже если встречными окажутся не цирики военной стражи, а простые пастухи.

Звери быстро уничтожат останки немца — одним следом станет меньше. Потом, через несколько дней, подальше отсюда, Харада сможет появиться. Но не теперь. Сейчас он должен лежать в своей ямке и издали наблюдать за окрестностями Араджаргалантахита. Если он убедится в том, что монастырь необитаем и не служит пристанищем пастухам, Харада проберётся туда и исследует вопрос о пригодности монастыря как базы для главного задания. Если майор признает монастырь для этого подходящим, то приступит к осуществлению задания, которое американский полковник Паркер назвал «запасным». Харада должен будет под видом одинокого путника переночевать в двух-трех юртах. В этих юртах он оставит дары своего соотечественника, доблестного генерала императорской армии, великого врача и бактериолога господина Исии Сиро. Эти дары заключены в запаянные маленькие ампулы. Перед уходом из каждой юрты, где ему дадут ночлег, Харада должен раздавить по одной ампуле Хараде неизвестно, что в них заключено, он только знает, что сам он должен немедленно и как можно дальше уйти от стойбища. Кроме того, у майора Харады имеются три ампулы побольше. Они не уместились в поясе и хранятся у него на груди. Содержимое этих сосудов он должен будет влить в водоёмы, где пастухи поят скот.

Собственно говоря, называя эти смертоносные ампулы дарами Исии, Харада был не совсем прав, хотя содержимое ампул действительно было изготовлено по рецептам японского бактериолога. Ампулы, выданные Хараде Паркером, были им вынуты из железного ящика, доставленного на американском самолёте из Кэмп Детрик, штата Массачузетс США. Но для Харады все это не имело значения: задание оставалось заданием, где бы ни изготовлялись средства для его выполнения.

Такова была маленькая, «запасная» задача майора Харады на тот случай, если он признает окрестности Араджаргалантахита непригодными в качестве базы для более широкой диверсии. Из этой второй части плана Хараде тоже сообщили ровно столько, сколько ему, по мнению американцев, следовало знать, чтобы действовать сознательно. Но даже по тому, что он знал, японцу было ясно, что операцию задумывал не Паркер и даже не американские советники из штаба Чан Кай-ши. Может быть, план этой диверсии зародился и разрабатывался в штабе самого Макарчера, в Токио, или даже ещё дальше — в Штатах, где сидели начальники Паркера, начальники американских советников Чан Кай-ши и даже начальники самого самого большого начальника — Макарчера.

Итак, Харада был посвящён только в ту часть плана, осуществление которой зависело от его исполнительности. Он знал, что должен отыскать возле Араджаргалантахита место, подходящее для создания посадочной площадки. В точно обусловленный час точно обусловленной ночи он обозначит место своего нахождения световыми сигналами. Самолёты, ведомые самыми опытными американскими лётчиками-ночниками из соединения мистера Ченнолта, сбросят по сигналам Харады парашютистов. Одна часть парашютистов будет по ночам заниматься подготовкой аэродрома на месте, которое отыщет Харада. Другая часть парашютистов — это будут ламы — тотчас покинет место посадки.

Харада не был посвящён американцами в то, что ламы пустятся в далёкое странствие по просторам Монгольской Народной Республики. Его не касалось, что они должны участвовать в восстании, приуроченном ко дню большого народного праздника надома, который будет происходить в Улан-Баторе. Переодетые пастухами, заговорщики должны установить свои юрты среди тысяч других пастушеских юрт, ежегодно появлявшихся к надому на площадях монгольской столицы.

В разгар праздника заговорщики должны начать мятеж и уничтожить руководителей монгольского правительства и Народной партии.

План этот был далеко не оригинален и почти десять лет во многих деталях известен Хараде. Ведь уже в 1939 году он, в чине поручика, наряжённый в зловонное тряпьё ламы, был переброшен через монгольскую границу, чтобы принять участие в мятеже, имевшем целью совершенно то же самое: уничтожение народного правительства во главе с Чойбалсаном и возвращение в Улан-Батор Богдо-Гогена, обязавшегося открыть границы Монголии для пропуска японских войск в советское Забайкалье, чтобы перерезать Сибирскую железнодорожную магистраль.

Тогда этот план был сорван благодаря бдительности работников службы безопасности МНР и мужеству советско-монгольских воинов на её границе. Чойбалсан разгромил заговор в самом его зародыше, а советско-монгольские войска уничтожили японские войска на берегах Халхин-Гола.

Впрочем, и диверсия 1939 года была лишь неудачным повторением столь же неудачного ламского заговора 1933 года.

Теперь американо-чанкайшистские заговорщики пытались осуществить этот потрёпанный план потому, что им нужно было во что бы то ни стало выйти в тыл северо-западной группе войск Народно-освободительной армии Китая, уже очистившей почти всю Маньчжурию от войск Чан Кай-ши, блокировавших главные центры Маньчжурии Чаньчунь и Мукден, ворвавшихся в провинции Чахар, Гирин, Жэхе и угрожавших со дня на день захватить важнейшую базу материального снабжения и авиационный центр американо-чанкайшистских войск Цзиньчжоу. Взятие Цзиньчжоу войсками Дунбейской народно-освободительной армии генерала Линь Бяо означало бы окружение почти миллионной северной группировки Чан Кай-ши и захват неисчислимых запасов боевой техники, полученной им от американцев. Цзиньчжоу был как бы крышкой котла, где перемалывались армии Чан Кай-ши. Для него раскупорка этого котла означала спасение миллиона солдат и огромного богатства; для народных армий окончательная закупорка цзиньчжоуского котла означала ликвидацию Маньчжурского фронта и вступление всей Дунбейской армии в Северный Китай.

Удача диверсии американской секретной службы против МНР дала бы возможность армейской группе чанкайшистского генерала Янь Ши-фана прорваться через МНР в тыл войскам Линь Бяо. Это могло быть спасением для армий Чан Кай-ши, запертых в мукденско-чаньчуньском мешке.

Провокация как повод для вторжения в МНР — таков был смысл появления близ Араджаргалантахита майора Харады, маленького исполнителя плана огромной диверсии.

Наконец в этом плане был ещё один смысл, неизвестный даже его ответственным американским исполнителям. Его лелеяли в Вашингтоне и в токийском штабе Макарчера: появление гоминдановских войск на территории МНР послужило бы сигналом к вовлечению СССР в события на востоке. Верность Советского Союза договору о дружбе и взаимопомощи с МНР не вызывала у американцев сомнения. А вовлечение СССР в дальневосточную войну было мечтой, даже не очень тайной, руководящих кругов США.

Вот каков был большой смысл такого маленького на вид события, как появление на монгольской земле незаметного японского разведчика майора Харады, облачённого в изодранный ватный халат монгольского ламы, точь-в-точь такой, какие были напялены и на остальных диверсантов, ждавших сигнала на юго-западной границе МНР.

Если бы, разделавшись с мешавшим ему Бельцем и спеша удалиться от места убийства, Харада мог знать, что происходит в нанкинской резиденции генералиссимуса Чан Кай-ши, вероятно, это сильно укрепило бы веру японца в успех его предприятия.

3

Хозяин дома, Чан Кай-ши, отсутствовал. Он был в Мукдене. Там он пачками расстреливал солдат и офицеров и рубил головы своим политическим противникам. Этим способом он пытался вернуть бодрость отчаявшемуся гарнизону Мукдена. По приказу американских советников Чан должен был во что бы то ни стало заставить свои войска разорвать кольцо блокады и спешить на выручку осаждённому Цзиньчжоу. От того будет или нет раскупорена «маньчжурская пробка», зависела судьба одной из крупнейших операций во всей истории гражданской войны в Китае.

Поэтому в тот вечер, когда Харада пробирался к монастырю Араджаргалантахит, в загородной резиденции Чан Кай-ши, близ Нанкина, гостей принимала одна Сун Мэй-лип. Этот маленький «совершенно интимный» вечер был ею устроен по случаю прибытия инкогнито из Японии самого большого американского друга её мужа, генерала Дугласа Макарчера и сопровождавшего его политического коммивояжёра Буллита. Макарчер прилетел, чтобы на месте выяснить причины медлительности, с которой генерал Баркли осуществлял порученную ему важнейшую военную диверсию по выводу армейской группы генерала Янь Ши-фана в тыл Дунбейской народно-освободительной армии генерала Линь Бяо. Всякое появление старого приятеля и покровителя её мужа было для хитрой мадам Чан Кай-ши предлогом разыграть комедию несказанной радости. Но, увы, почтенный гость не обращал на неё никакого внимания. Мысли Макарчера были заняты нерадивостью заносчивого тупицы Баркли. Если бы не крепкие связи Баркли с домом Рокфеллера, Макарчер давно выкинул бы его ко всем чертям: этот самонадеянный лентяй может в конце концов испортить всю игру в Китае. Одним словом, американскому главнокомандующему было не до кокетства хозяйки. Он не без умысла шепнул ей, что один из двух прилетевших с ним штатских американцев, мистер Фостер Доллас, не просто адвокат, а своего рода «альтер эго» Джона Ванденгейма. Макарчер знал, что делает: при этом известии искусно подведённые глаза Сун Мэй-лин плотоядно сузились, и «первая леди Китая» накрепко присосалась к Долласу. Её недаром называли «министром иностранных дел Чан Кай-ши». Имя Ванденгейма тотчас ассоциировалось у неё с деньгами, которые, быть может, удастся вытянуть из уродливого рыжего адвоката. Чтобы коснуться руки Фостера, она сама передавала ему чашку, сама протягивала тарелочку с печеньем. Можно было подумать, что прикосновение к покрытой рыжими волосами потной руке Фостера доставляет ей неизъяснимое удовольствие.

Быть может, чары китаянки и заставили бы Фостера совершить какую-нибудь глупость, если бы, на его счастье, на вечере не появились бывший премьер гоминдановского правительства, брат хозяйки, Сун Цзы-вень, и её сестра, жена министра финансов Кун Сян-си.

Между тем гости американцы, руководимые чувствовавшим себя здесь полным заместителем хозяина (и не без оснований) Ченнолтом, отыскали уединённый уголок, где можно было болтать, не боясь быть подслушанными.

Сегодня Макарчер выглядел сумрачнее обычного. Сдвинув к переносице густые брови, он слушал болтовню Буллита. А тот, как всегда в своей компании, говорил всё, что приходило в голову: свежие политические новости, привезённые из Вашингтона, перемежались анекдотами и сплетнями.

Вдруг Буллит хлопнул себя по лбу:

— Друзья мои! Едва не забыл, знаете ли вы, что случилось сегодня в Тяньцзине, почти у меня на глазах?

— Знать обо всём, что умудряется «видеть собственными глазами» всякий лгун, слишком большая нагрузка для моего мозга, — с откровенной издёвкой проговорил Макарчер.

Буллит пропустил насмешку мимо ушей.

— И тем не менее, если вам дороги ваши трусы, Мак…

— Не советую вам, Уильям, проходиться даже на счёт моих трусов, — мрачно перебил Макарчер.

— Счастье, что мы с вами янки, Дуглас. Оказывается, гораздо хуже быть англичанином. Послушайте, что случилось в Тяньцзине…

— Ну, выкладывайте, что вы там «видели собственными глазами», — снисходительно пробормотал Баркли.

— Буквально в двух шагах от сеттльмента китайцы поймали какого-то джентльмена весьма почтенного вида, сняли с него штаны и, дав ему под зад, пустили обратно, в сеттльмент.

— Белого человека?! — сквозь зубы спросил Макарчер, угрожающе приподнимаясь в кресле.

— Правда, они тут же сжалились над ним и отдали ему штаны. А когда наш консул поднял бум…

— Что вы сказали? — выходя из себя, прорычал Макарчер. — Наш консул? Так дело шло об американце?!

— Китайцы принесли извинения: толпа приняла того джентльмена за англичанина.

Все присутствующие, кроме Макарчера, рассмеялись. Генерал же сердито оглядел собеседников.

— Сегодня с американца спускают штаны по ошибке, а завтра спустят без всякой ошибки… В этих местах престиж белого человека должен стоять так высоко, чтобы никто не смел поднять на него руку.

— Всякого белого? — спросил Буллит и насмешливо сощурился. — И русского тоже?

Макарчер сделал гневное движение рукой.

— Кроме русского, всякий белый должен быть неприкосновенен, табу! — Он порывисто обернулся к Баркли: — У вас под носом творится чорт знает что, а вы об этом даже не знаете. Вы идиотски ухмыляетесь болтовне Уильяма, вместо того чтобы повесить негодяев, позволивших себе посмеяться над янки. Эдак вы тут не продержитесь. Если бы у меня в Японии… — Он угрожающе сжал кулак, но, не договорив, опустил его и неожиданно спросил Баркли: — Какого чорта вы тянете с монгольским делом?

— Я хотел знать, при чем там Паркер?

— Какой Паркер?

— Из ОСС.

— А какое вам дело до Паркера и ОСС?

— Он тоже оказался участником этой истории. Тут елозят их люди.

— Тем лучше, — неохотно ответил Макарчер. — Общими усилиями мы скорее добьёмся успеха.

— Или спутаем карты.

— Передо мною отвечаете вы. До остальных мне нет дела.

— Хорошо, но если игру веду я, то пусть остальные убираются с поля.

— И тогда вы берете на себя ответственность? — Макарчер испытующе уставился на Баркли. Он не любил этого генерала, так как сам был самонадеян и не терпел ничьего вмешательства в свои дела. Если бы можно было ценою провала монгольской операции скомпрометировать Баркли, Макарчер сделал бы это, но Баркли со всеми потрохами не стоил такой ставки.

Таково было мнение Макарчера об его ближайшем помощнике по Китаю. Но не последним обстоятельством в их отношениях было то, что Баркли являлся фактическим хозяином «Хуанхэ дамм корпорейшн» и «Янцзы электрикал продактс». От него зависело, удастся ли Макарчеру приобрести в этих компаниях то положение, к которому он стремился. Поэтому обычно несдержанный и не стесняющийся в выражениях дальневосточный вице-король его величества американского капитала старался на этот раз взять себя в руки и довольно спокойно заявил:

— Хорошо, можете дать под зад этому Паркеру и кому угодно ещё, но с тем, что не позже чем через неделю…

— Праздник в Улан-Баторе состоится только через десять дней.

— Пусть будет десять дней. Но через десять дней самолёты Ченнолта должны начать переброску солдат Янь Ши-фана в Монголию.

— Сначала Ченнолт должен обеспечить чистый воздух на главном оперативном направлении, — возразил Баркли.

Макарчер с недоумевающим видом поднял плечи так, что погоны коснулись ушей.

— О чем вы говорите?

— У Линь Бяо есть авиация.

— Эй, Уильям, — крикнул Макарчер Буллиту, — пощекочите Баркли! Он бормочет во сне.

— К сожалению, нет, — возразил Ченнолт, крепкий человек с грубым, обветренным лицом: — Чжу Дэ действительно послал Линь Бяо авиационный полк.

— Вы говорите о полке таким тоном, словно у этого вашего Линь Бяо появилась целая воздушная армия, — пренебрежительно заметил Макарчер.

— Вы же знаете, Мак, я вовсе не дурного мнения о моих «Тиграх», — возразил Ченнолт, — но, честнее слово, появление этого полка — неважный свадебный подарок моей старушке.

Все рассмеялись, поняв, что Ченнолт имеет в виду свою недавнюю женитьбу на китаянке. Но сам командующий воздушными силами гоминдана оставался серьёзен.

— Могу вас уверить, что это совсем не так забавно: истребители Лао Кэ уже доставили моим парням вполне достаточно хлопот. Повидимому, канули в безвозвратное прошлое те времена, когда мы могли быть уверены, что на базу вернётся столько же наших самолётов, сколько вылетело на бомбёжку неприятеля.

Удивление Макарчера все увеличивалось.

— Китайские лётчики осмеливаются нападать на наших парней?

— И сбивать их, — пояснил Ченнолт. — Чем дальше, тем больше.

— Так разбомбите к чорту их аэродромы! — крикнул Макарчер. — Уничтожьте их самолёты! Истребите их лётчиков! Какого дьявола вы смотрите?!

Ченнолт рассмеялся.

— Как просто!.. Нет, Мак, чтобы их разбомбить, до них нужно добраться. А они не пускают. Чтобы уничтожить, их надо найти, а они скрываются. Чтобы их истребить, нужно, чтобы они позволили это делать, а они… не позволяют — они сами норовят уничтожать наших.

Забыв о Баркли, которого он собирался пробрать, Макарчер набросился на Ченнолта и принялся бранить его и его лётчиков.

— К чорту такую работу, Ченнолт! — зарычал он. — Если вы решили посвятить себя исключительно бабам, то уступите вашу авиационную лавочку кому-нибудь, кто ещё согласен и летать, а не только валяться по постелям китаянок. Ваши ребята окончательно распустились. Я ничего не имею и против того, чтобы они занимались контрабандой, но надо же немного и воевать. Если вы переложите все на плечи китайских лётчиков, то нас в два счета выкинут отсюда. Этого я не допущу, Ченнолт! Слышите: не допущу, чтобы из-за жадности шайки ваших воздушных пиратов дядю Сэма выпихнули из Китая! — Тут он вспомнил, что дело не только в Ченнолте, и обернулся к Баркли: — Слышите, Баркли, я не допущу, чтобы ваши лентяи провалили прекрасный монгольский план. При первой возможности самолёты Ченнолта начнут высадку войск Янь Ши-фана в Монголии, и ваши люди в Урге должны покончить с правительством Чойбал-сана. Путь в тыл Линь Бяо должен быть расчищен.

— Это тем более существенно, — с важным видом вставил Буллит, — что если силы красных не будут оттянуты от Мукдена и Цзиньчжоу, они захватят там столько самолётов, сколько им будет нужно, чтобы сформировать не один полк, а десять. Цзиньчжоу, говорят, набит не только нашей техникой, там ещё сколько угодно и японского имущества, не правда ли?

— Имущество ещё не всё, что нужно для создания боевых частей, — проворчал Баркли.

— Могу вас уверить, что остальное-то у красных есть, — сказал Ченнолт. — Я имею в виду желание драться.

— Очень сожалею, что у вас не бывает такой же уверенности, когда речь заходит о формировании частей для Чана, — сердито сказал Макарчер.

— Что делать, сэр, совсем другой человеческий материал.

Макарчер пренебрежительно скривил губы:

— Те же желтокожие.

— Да, но, понимаете… — Ченнолт щёлкнул пальцами, — внутри у них что-то другое. Понимаете: какая-то другая начинка.

— У тех лучше, чем у наших?

— Да… чертовски тугая пружина!

— Вы здесь достаточно давно, чтобы разобраться, в чём дело.

Ченнолт развёл руками жестом, означающим беспомощность.

— Китайская душа — это китайская душа, сэр.

— Души вы оставьте мистеру Тьену.

— Я имею в виду идею, которая…

— Какая, к дьяволу, идея, когда им платят жалованье в долларах! — сердито воскликнул Макарчер.

Буллит громко рассмеялся.

— А вы уверены, Мак, что доллары до них доходят?

— Что вы хотите сказать?

— Ходит слух, будто Кун Сян-си перекупил у французов целый квартал самых шикарных публичных домов в Шанхае, на это, наверно, ушло жалованье армии за целый месяц.

Макарчер с досадой отмахнулся от слов Буллита и снова обратился к Баркли:

— Вы вполне уверены в надёжности диверсионной организации в Монголии?

Баркли пустил кольцо дыма к потолку и выпятил губы с таким видом, что ответ был, собственно говоря, излишним. Но он все же сказал:

— У нас на каждых трех лам один японец, чуть что — пуля в затылок. Мы перебросим туда все лучшее, что у японской секретной службы было в Китае. Это верная игра, сэр. Я спокоен.

— Хорошо. — И после некоторого колебания Макарчер добавил: — Если Паркер и вообще ОСС стоят вам поперёк горла, пошлите их к чорту, действуйте своими силами.

— Благодарю. Я так и сделаю.

— А от вас я категорически требую, — Макарчер всем корпусом повернулся к Ченнолту, и поперёк его лба легла глубокая складка: — авиационный полк этого…

— Вы говорите об авиации Линь Бяо?

— Ну да…

— Истребители Лао Кэ?

— Истребление этих истребителей! Если нужно, пустите в ход то, что мы до сегодняшнего дня держали в резерве: наши последние модели, наших лучших людей. Я сейчас же дам приказ перебросить сюда эскадрилью «Иксов».

— Я бы не делал этого, сэр, — осторожно заметил Ченнолт: — нечаянная посадка «Икса» у противника — и…

— А вы не допускайте такой посадки. Я даю вам эти машины не для того, чтобы вы дарили их красным.

— Война всё-таки война, сэр.

— Мне стыдно вас слушать, Ченнолт. Снимите с работы всех китайцев, пошлите к чорту японских лётчиков, введите в действие наших парней: у Линь Бяо не должно быть авиации. Понимаете, не должно быть! Если эта его авиация мешает нашим действиям по освобождению Цзиньчжоу…

— И Мукдена, — вставил было Буллит, но Макарчер метнул на него такой взгляд, что дипломатический коммивояжёр прикусил язык.

— Мне наплевать на Мукден! — сквозь зубы проговорил Макарчер. — Там нет ничего, кроме живой силы. Даже если капитуляция Мукдена угрожала бы персоне самого старого дурака Чана — основное внимание на Цзиньчжоу! Мы не можем за свой счёт вооружать и снабжать красных. И так уже весь мир с усмешкой повторяет слова Мао Цзе-дуна, что его основной арсенал — Соединённые Штаты, и главный интендант — Чан Кай-ши. Довольно!.. Я повторяю: если эта авиация красных служит помехой операциям в тылу Линь Бяо и освобождению Цзиньчжоу — все силы на её уничтожение. Все, что у вас есть, Ченнолт, слышите?

— Да, сэр.

— Если нужно, я подброшу вам кое-что из Японии, потребую из Штатов, но вопрос стоит ясно: у красных не должно быть авиации. Это для нас вопрос жизни, вопрос свободы маневрирования, коммуникаций. Вы должны понимать, господа, что если над головами всей этой чанкайшистской сволочи появятся самолёты красных, то неустойчивость превратится в отступление, отступление — в бегство. Не хотите же вы потерять всё, что Америка вложила в эту проклятую страну?

— Не говоря уже о дяде Сэме, — с усмешкой сказал Ченнолт, — но не хотелось бы потерять даже ту мелочь, что вложил сюда я сам.

Никто не улыбнулся его шутке: она слишком точно выражала то, что думал каждый из них.

— Послушайте, Ченнолт! — Макарчер произнёс это таким тоном, что даже не отличавшийся чувствительностью воздушный пират нервно вздрогнул. — Не воображайте что вы и ваши паршивые «Тигры» — нечто неотделимое от Китая!.. В общем же я хочу вам сказать, джентльмены, что следует серьёзно задуматься над происходящим: Цзиньчжоу — частность, но частность очень многозначительная и влекущая за собою последствия гораздо большие, чем нам хочется. Вы хорошо понимаете: я прилетел сюда не для того, чтобы поболтать с вами о нескольких тысячах тонн снаряжения, которое попадёт в руки красных, если падёт Цзиньчжоу. Речь идёт о Китае, о Китае в целом, о нашем пребывании здесь!.. У меня создаётся впечатление, что никто здесь не отдаёт себе в этом ясного отчёта, Ченнолт!

— Да, сэр?

— Завтра ваши ребята должны доставить сюда старого Чана.

— Вы же знаете, сэр: он в Мукдене.

— Хотя бы он был в преисподней! Они должны его доставить сюда. Его и всю его шайку. Соберите всех главарей. Понимаете?

— Да, сэр.

— Баркли!

— Да, сэр?

— Вы отвечаете за то, чтобы завтра не позже полудня мы имели возможность созвать совещание всей компании. Нет, нет, не семейный чай у «первой леди», а такое совещание, один созыв которого дал бы им всем понять: речь идёт о том, что, может быть, послезавтра им выпустят кишки! Понятно?

— Да, сэр.

— Мы берёмся за дело засучив рукава, или нас выкидывают отсюда по первому классу — такова дилемма. — Он обвёл мрачным взглядом лица присутствующих. — И клянусь небом: я сумею разделаться с теми, кто отвечает за операцию тут, а отвечаете вы, Баркли, и вы, Ченнолт, и все бездельники — китайские и американские одинаково…

4

День пришёл так же, как приходили здесь, на северо-востоке Китая, все летние дни: стремительный поток багрового света неожиданно хлынул из-за горизонта и залил половину неба. Грозное, как ком раскалённой лавы, солнце торопливо всплыло над холмами.

Ещё багровели непогасшие краски зари, а воздух был уже горяч. Небо дышало жаром, и марево начинало подниматься над землёй. Стебли трав, казалось, извивались и дрожали в струях устремлявшегося вверх воздуха.

Тишина висела над степью: ни радостной зоревой переклички птиц, ни треска кузнечиков, — словно все живое попряталось в страхе перед надвигающимся зноем.

С холма, где попутная машина высадила Джойса, было видно далеко. Джойс в последний раз окинул взглядом оставшиеся позади неприветливые просторы Чахара и посмотрел на юг, где простирались изрезанные отрогами Иншаня более плодородные долины Жэхэ. Почти десять лет провёл он в Китае и все никак не мог свыкнуться с его пространствами. Военная и политическая обстановка в течение того десятилетия, что Джойс прожил в этой стране, позволила ему познакомиться только с её северо-западной частью. Население там было значительно менее плотным, чем в Центральном и Южном Китае, и поэтому пространства казались Джойсу пустынными и необычайно большими.

За эти годы не только побелели виски Джойса, но серебряные нити пронизали и всю его курчавую шевелюру. Бывали минуты, когда он сам себе начинал казаться стариком. Правда, такие минуты бывали не часты. Стоило его пальцам, попрежнему гибким и проворным, притронуться к струнам любимого банджо, как забывалась седина и голос звучал попрежнему уверенно и звонко.

Впрочем, чаще, чем со струнами, его пальцы встречались теперь с металлическими частями моторов и самолётов.

Девять лет Джойс провёл в народных войсках, странствовал по западным и северным провинциям Китая вместе со школой командиров, выполнял все обязанности, какие возлагала на его плечи жизнь.

В первые годы этих странствований Джойс при каждом удобном случае справлялся, не знает ли кто-нибудь местонахождения госпиталя, в котором работает приехавшая из Америки китайская фельдшерица Кун Мэй.

— Такая красивая, с родинкой над переносицей, — неизменно прибавлял он, как если бы эта примета могла освежить чью-либо не в меру короткую память.

Наконец Джойс потерял надежду отыскать Мэй и перестал справляться. Для него было неожиданной радостью, когда он однажды обнаружил Мэй в одном из госпиталей Народно-освободительной армии.

Но долгожданная встреча не принесла Джойсу утешения: перед ним была не та Мэй, с которой он однажды ночью расстался в Улиссвилле. Вместо неуверенной и в себе и в своём будущем девушки он увидел врача, исполненного энергии и веры в своё дело и в свои силы, человека с окончательно сформировавшимися взглядами на жизнь и с ясной судьбой. Джойсу даже почудилось было, что Мэй забыла своё прошлое.

— Мне хочется, — мечтательно сказала она Джойсу при их первой встрече в Китае, — когда-нибудь вернуться в Штаты, чтобы рассказать американцам не только о том, как они виноваты перед китайским народом, но на примере китайцев доказать им, что значит вера в силы народа, в силы революции, в победу над эксплуататорами, когда народ бесповоротно решает сбросить их со своей шеи…

После этой первой встречи Мэй, по просьбе Джойса, получила перевод в санитарную часть школы. Но и Джойс и сама Мэй очень скоро поняли, что это было ненужным шагом Джойс не сразу решился взять её руки в свои. А когда взял, то её маленькие, загрубевшие от непрестанного мытья ладони безучастно лежали в его больших чёрных руках.

Скоро Мэй попросила перевода обратно в действующую армию. Её сделали врачом формируемого авиационного полка — первой боевой воздушной части Народно-освободительной армии Китая…


Глядя на юг, где был расположен авиационный полк, Джойс думал о Мэй, и ему казалось, что дело вовсе не в том, что между ним и ею порвалась какая-то нить, а просто они отвыкли друг от друга и, может быть, он не нашёл слов, которые должен был ей сказать. И вот сегодня, когда он снова увидит её здесь, непременно найдёт эти слова. Все станет на свои места.

На юге, где небо, сливаясь с землёю, переходило в желтовато-зелёную мглу, нет-нет, и в косом луче солнца вспыхивала полоска Ляохахэ. В её долине прятались аэродромы полка. Острый глаз негра различал на жёлтом склоне горы тёмные норки пещер, служивших лётчикам жилыми и служебными помещениями.

Джойс сидел ссутулившись, втянув голову в плечи. Над его головой целым облаком висели комары. Их гудение было единственным звуком, который негр слышал сейчас в этой мёртвой долине.Напрасно он то и дело с досадою взмахивал рукою, — комары не улетали. От их уколов зудели лицо, шея, руки. Не спасал от них и заправленный под фуражку платок. Насекомые жадно облепили каждый клочок незащищённого тела, жалили сквозь платок, забирались за воротник рубашки, в рукава. Их уколы заставляли механика то и дело ударять себя по лицу, размазывая кровь.

С запада, куда убегала жёлтая лента дороги, давно уже пора было появиться попутному грузовику, на котором Чэн должен был догнать Джойса Машина, довёзшая самого механика, не могла намного опередить этот грузовик. Между тем прошёл уже целый час, как негра высадили тут на съедение комарам, а лётчика все не было.

Если бы Джойс не уговорился с Чэном ждать его тут, солнце и комары давно прогнали бы его с холма и он отправился бы к виднеющимся вдали пещерам.

Наконец на западе взметнулось жёлтое облачко, неожиданное и кудрявое, как дым от взрыва. Оно росло, растекалось вдоль горизонта, потом изогнулось змеёй и повернуло к холму, на котором сидел Джойс. Негр сошёл к дороге и поднял руку.

Машина, скрипя тормозами, остановилась. Джойс с трудом различил её очертания в облаке пыли: серо-жёлтой была вся машина — от радиатора до колёс. Только болтавшаяся возле кабины шофёра камера с запасной водой алела мокрой резиной. Через минуту грузовик тронулся и снова исчез в вихре тонкой лёссовой пыли. Джойс увидел стоящего посреди дороги Чэна.

Лётчик не спеша вынул платок, отёр лицо и посмотрел на грязный след, оставшийся на полотне.

— Помыться бы… — со вздохом проговорил он.

— Ванны пока ещё у янки.

После короткого молчания Чэн сказал:

— А знаете, кого я сегодня тут увидел? Смотрю, кто-то пылит на японской керосинке, пригляделся… Как думаете, кто?

— Я тугодум.

— Фу Би-чен!

— Фу? — Джойс в недоумении пожал плечами. — Наш бывший командир, ваш незадачливый ученик?

— Да, наш «пехотный лётчик» собственной персоной.

— Наверно, работает здесь по административной или по хозяйственной части. Небось, характеристика, что вы ему дали в школе, навсегда отбила у него охоту летать.

— Вы говорите так, словно я получил от этого удовольствие. Должен сказать, что каждый неудачный ученик для нашего брата, инструктора, — большое огорчение!.. Списывая его из школы, я выполнял свой долг.

— Значит, всё-таки на протекцию по хозяйственной линии тут рассчитывать не приходится, — шутливо проговорил Джойс.

Пока они прошли расстояние, оставшееся до пещеры штаба, Чэн успел перебрать в памяти всё, что было связано с учлетом Фу Би-ченом. Пожалуй, из всех «трудных» курсантов, которые прошли переподготовку за время его инструкторской работы, этот был самым «трудным». И не потому, что, как некоторые другие учлеты, Фу был лишён данных, необходимых лётчику вообще и истребителю в частности; напротив, он быстро вспомнил теоретические предметы, в воздухе машина была ему послушна, отработка сложных фигур высшего пилотажа всегда оценивалась у Фу отметкой «отлично». Но этот ученик, ещё прежде чем он получил хороший авиационный боевой опыт, дающий право высказывать свои суждения, заговорил о собственной «теории» воздушного боя! Он утверждал, будто первым условием победы в современном воздушном бою истребителей является не искусство индивидуального боя, а овладение групповым полётом и даже групповым пилотажем.

Это открытие удивило Чэна потому, что он видел Фу Би-чена в роли пехотного командира и знал его спокойное бесстрашие и рассудительность в бою. Но мог ли Чэн молчать и не сказать командованию того, что сказал тогда о Фу: «Боится!» И Чэн нисколько не раскаивается. Его совесть перед народной авиацией, его совесть перед партией, преданность которой управляет каждым его поступком, чиста… Правда, Фу только твердил, что по мере усиления народной боевой авиации встречи истребительной авиации утратят вид одиночных боев и сделаются настоящими воздушными сражениями. Но эти настроения «теоретика» показались тогда Чэну вредными. Если бы такая «теория» заразила других учеников, они, вместо того чтобы учиться по утверждённой программе, тоже начали бы рассуждать о предстоящей истребителям войне «в массах»…

Внезапно Чэн прервал свои размышления восклицанием:

— Вы знаете, Джойс, ваша приятельница Кун Мэй здесь.

— Товарищ Кун Мэй… — Джойс с напускным равнодушием пожал плечами: — Знаю…

Приблизившись к пещерам, они разошлись: Чэн пошёл представиться начальнику штаба.

Начальник штаба Ли Юн оказался крепким, подтянутым человеком, с широким костистым лицом. Гладко выбритый шишковатый череп сверкал от мази, предохранявшей от укусов комаров. Лицо Ли Юна поражало собеседника неизменным спокойствием. Даже тогда, когда он говорил, суровые складки вокруг его рта, казалось, оставались неподвижными. Лишь изредка нервный тик пробегал по левой щеке. Быстрая, как молния, складочка залегала вдруг между ухом и глазом и тут же исчезала. Казалось, что начштаба слегка подмигнул левым глазом и тотчас старательно согнал с лица это слабое подобие улыбки. Черты снова обретали обычную неподвижность. Но через несколько минут Чэн понял, что подмигнуть левым глазом Ли Юн никак не может: этот глаз был у него повреждён и оставался совершенно неподвижным.

Говорил Ли Юн спокойно, ровным голосом. Фразы его были круглые, законченные и, как показалось Чэну, не в меру причёсанные. Словно Ли Юн, тщательно продумывая их, подбирал слова. Это делало его речь медлительной.

Ли Юн показался Чэну сухарём и педантом.


Тем временем Джойс откинул цыновку у входа в пещеру, служившую помещением для санитарной части полка. Мэй сидела, склонившись над столиком, и писала. Солнечный свет, падавший сквозь деревянную решётку передней стены, освещал её волосы, наполовину прикрытые белой косынкой. Вся обстановка, запах лекарств, да и самый вид Мэй в плотно застёгнутом халате показался Джойсу необыкновенно строгим.

Мэй обернулась на шум шагов, увидела Джойса, спокойно поднялась с табурета и так же спокойно протянула ему руку.

— Надолго к нам?

Желая попасть ей в тон, Джойс с такою же сдержанностью ответил:

— Совсем.

— Совсем… сюда? — переспросила Мэй.

— Как же иначе? — сказал Джойс. — Не быть здесь, когда подошли решительные дни?.. К тому же американской техники тут становится все больше.

— Я рада… я очень рада! — и сжала его руку. Потом тихо, как бы в нерешительности, прибавила: — Но должна тебе сразу сказать: здесь очень трудно… У тех много машин, у наших мало, да и людей нехватает.

— Справимся!.. А скажи, разве не хорошо это вышло, что я попал именно сюда, где ты?

— Да, это хорошо… — как ему показалось, рассеянно проговорила она. — А что… в школе?

— Меня больше занимает, что делается здесь.

— Народная армия сделает своё дело!.. Знаешь, только столкнувшись с американской помощью Чан Кай-ши, я поняла, что ваши фашисты хотят новой войны и готовят к этому рядовых американцев. Они используют для этого страшную школу, какой является для них война в Китае. Они превратили нашу страну в огромный полигон, на котором испытывают свою технику, даже тренируют свои американские войска. Они строят базы, аэродромы, подводят к ним дороги. Эти преступники знают, чего хотят!..

— Кстати, о войне, — сказал Джойс: — какой-то китайский врач в дороге говорил мне, что, по его мнению, местные условия очень трудны для нашего брата. Что за нежности! Можно ли серьёзно говорить о том, что здоровый мужчина неспособен привыкнуть к любым условиям?

— Именно лётчику-то тут и трудно, — сказала Мэй. — Особенно трудно. Страшная жара днём и ночью, без малейшей передышки, тучи комаров…

— Вот-вот, только этого ещё недоставало: чтобы лётчики боялись комаров!

— А что ты думаешь! Посмотри на своё лицо: оно, наверно, зудит. А руки…

— Но я не собираюсь бежать отсюда!

— А вот когда лётчик не может сомкнуть глаз из-за того, что жилище наполнено проклятыми насекомыми, когда он не может без содрогания надеть кислородную маску, когда натянуть перчатки для него страдание, когда комары доведут его нервную систему до того, что он станет раздражаться из-за каждого пустяка?..

— Война есть война, — жёстко ответил Джойс. — Что необходимо лётчику для того, чтобы существовать и драться в любых условиях, в любой обстановке? По-моему, одно: знать, что это нужно. Народ, партия приказали: «Иди, дерись там!» Иди и дерись. Смалодушничал — дезертир, изменник… Точка зрения простая и ясная.

С очевидным желанием переменить разговор Мэй начала рассказывать:

— Тут один парень…

— Американец?

— Нет, индус… Он очень страдал из-за того, что его эвакуировали.

— Лётчик?

— Да.

— Его отослали?

— Командир отослал. Считал его «воздушным гимнастам». У нас тут на этот счёт своя точка зрения.

— Ты что-нибудь путаешь, — проговорил Джойс. — В истребительной части не могут бранить лётчика за то, что он хорошо владеет машиной. Небось, парень выкинул что-нибудь неподходящее.

— Может быть. Однако здесь царит своя теория.

— Какая же?

— Командир считает, что от истребителя, в особенности от впервые попадающего на войну, требуется не только умение один на один драться с противником, а главное — умение прикрыть товарища…

— Кто же станет отрицать необходимость прикрывать товарища? Но как можно говорить, что для истребителя не является первейшим правилом боя бросаться на противника и бить его везде и всюду, во всяких условиях и в любом положении?.. — Джойс пожал плечами. — Нет, ты что-то путаешь, дорогая!

— А на той стороне много американцев, — вдруг сказала она. — Настоящие воздушные гангстеры… Сам увидишь в первом же бою.

Джойс смутился: ему не очень хотелось говорить Мэй, что хотя он и переучился на истребителя, но сюда приехал опять простым механиком.

— Теперь приходит так много американских трофеев, что я тут гораздо нужнее как механик.

— Да, но…

— Разве мне самому приятно торчать на земле, когда я мог бы летать? Но раз нужно — значит, нужно. Коммунисту было бы не к лицу спорить с китайским командованием. Именно потому, что оно китайское. И именно потому, что янки так отвратительно ведут себя в Китае, на той стороне. Нужно же показать китайцам, что в Штатах не одни гангстеры, — сказал Джойс, кладя руки на плечи Мэй. Но тут же поспешно сбросил их: у входа в лазарет послышались тяжёлые шаги. В пещеру, прихрамывая, вошёл лётчик. Это был высокий, крепкий парень с широким лицом, почти черным от загара.

Джойс вышел и присел на земляной валик, окружающий вход в пещеру. До него доносилось каждое слово, произносимое в пещере. Лётчик уверял, что нога у него уже «в полном порядке» и что он чувствует себя великолепно. Повидимому, Мэй тем временем осматривала ногу. Слышались её отрывистые замечания: «Прошу вас, ещё пошевелите ступнёй… пожалуйста, в эту сторону…» Потом воцарилось продолжительное молчание.

Наконец лётчик нерешительно спросил:

— Позвольте узнать: все в порядке?.. Правда?

Мэй решительно отрезала:

— Летать нельзя.

— А мне, товарищ Кун, кажется, что летать можно! — сердито буркнул лётчик.

— Вы понимаете больше меня?

— Извините, но нога моя, а не ваша, — вежливо возразил лётчик.

— Но отвечаю за неё, извините, я, — решительно ответила Мэй. — И я говорю, товарищ Вэнь И: вы не полетите.

— А я, извините, полечу! — теряя терпение, сказал лётчик.

— Вы меня удивляете, товарищ Вэнь И, — проговорила Мэй. — В носке летать нельзя, а обувь надеть вы не можете.

— Значит, в этом все дело?! — радостно воскликнул Вэнь И. — Так я через полчаса приду к вам обутый.

— И я тут же отправлю вас в тыл.

И тут Джойс услышал просительный голос Вэнь И:

— Имейте сердце, товарищ Кун.

— Летать с больной ногой нельзя.

— Уверяю вас: никто не заметит. У меня и с одной ногой Чану жарко станет!

Мэй рассмеялась:

— Прежде всего жарко станет нам с вами, когда командир Лао Кэ увидит, что вы с больной ногой лезете в самолёт.

— Позвольте уверить вас: он не увидит.

Повидимому, спор надоел Мэй.

— Придётся вам ещё отдохнуть, — строго заключила она.

Через минуту Вэнь И, хромая и морщась от боли, проковылял мимо Джойса.

Мэй показалась у входа с полотенцем в руках и кивком головы указала вслед удаляющемуся лётчику:

— Просто болезнь какая-то: боятся хоть один вылет пропустить.

— Истребитель действительно не девица, — с улыбкою сказал Джойс.

— А человек с пулевым ранением в пятку, по-моему, и не истребитель.

— Это, конечно, тоже верно, но если человек чувствует, что может вести машину…

— Это уж предоставь мне знать: может он вести машину или не может.

— В общем, видно, отличный народ, а вы его портите.

Мэй удивлённо посмотрела на Джойса.

— Что ты сказал?

— Нежности! Парень хочет летать, значит летать может…

— Я делала и делаю то, что мне велит долг.

— Ты не фельдшерица где-нибудь в миссурийской воскресной школе для фермерских невест.

— Да, я военный врач. Я в боевой части Народно-освободительной армии, где каждый лётчик на учёте. Я это знаю не хуже, чем ты. Именно поэтому я обязана следить, чтобы каждый лётчик был годен для работы, для боя.

Мэй в раздражении отвернулась и пошла в пещеру. Джойс нагнал её и взял за руку.

— Не сердись, все обойдётся… Я действительно не вправе вмешиваться, но лётчик, с которым я приехал, на деле покажет, что вы тут не правы…

— Ах, не все ли мне равно, с кем ты приехал!

— Это Чэн.

Джойсу показалось, что при этом имени Мэй переменилась в лице.

— Чэн?! — переспросила она.

— Ну да, Чэн.

Словно удивлённая и даже немного испуганная этой вестью, она снова растерянно, почти про себя повторила:

— Чэн!..

— Конечно, тот самый Чэн, — заставив себя улыбнуться, сказал Джойс. Он сделал вид, будто не понимает причины растерянности Мэй, хотя эта растерянность говорила ему больше, чем если бы Мэй сказала ему все о нем и о Чэне.

А Мэй порывисто высвободила свою руку из пальцев Джойса и, делая вид, будто очень занята, стала перебирать инструменты.

Когда Джойс ушёл, Мэй вздохнула с облегчением. Она хорошо понимала, что отношения, возникшие между ними в Штатах, не налагали на неё никаких обязательств, и тем не менее что-то похожее на стыд овладевало ею всякий раз, когда приходилось над этим задумываться… А в сущности, кем была она тогда в Америке? Одинокой китайской девушкой на далёкой, враждебной чужбине, где на неё смотрели, как на чужую не только и не столько потому, что она была иностранкой, сколько потому, что цвет её кожи был не совсем белый; потому, что она была дочерью народа, который янки привыкли эксплуатировать, как скот, народа, который они не считали и не хотели считать равным себе.

Любила ли Мэй Джойса? Не уцепилась ли она тогда за протянутую ей большую ласковую руку потому, что та была так сильна и так ласкова, не больше?.. И виновата ли Мэй в том, что думала о Джойсе лишь до тех пор, пока не встретила в Китае Чэна?.. Вероятно, она не виновата ни в этом, ни в чём-либо другом перед Джойсом и тем не менее… Да, тем не менее при всяком свидании с Джойсом досада овладевала ею потому, что возвращалось это беспричинное чувство стыда… Уж не происходило ли это из-за того, что она всем своим существом чувствовала, что негр её любит, попрежнему любит. Быть может, даже больше, чем любил прежде, за океаном. Вероятно, ведь здесь у него нет никого, решительно никого, кроме неё…

Мэй с досадою отбросила пинцет, который машинально вертела в руках. Ударившись о край ванночки, инструмент громко звякнул. Мэй вздрогнула и провела рукой по глазам, — этот резкий звук привёл её в себя…


Сидя в прохладной пещере штаба, Чэн ждал командира полка. Чтобы не терять времени, он попросил у начальника штаба последние сводки и стал знакомиться с боевой обстановкой, о которой со времени отъезда из школы имел лишь общее представление.

Пристроившись на ящике у входа в пещеру, он углубился в чтение. Время от времени он прерывал сам себя сдержанным возгласом радости: события развивались самым успешным образом. Соединение Дунбейской народно-освободительной армии генерала Линь Бяо, которому и был придан 1-й авиационный полк НОА, успешно продвигалось к югу, пробиваясь к берегам Ляодунского залива, чтобы закрыть миллионной армии гоминдановцев выход из мукден-чаньчуньского мешка. Шли ожесточённые бои за Цзиньчжоу. Если бы НОА располагала бомбардировочной авиацией, то Цзиньчжоу как исходному пункту авиационных ударов противника, наверно, давно уже пришёл бы конец. Теперь же 1-му полку было приказано парализовать действия американо-гоминдановских самолётов, продолжавших ещё базироваться на Цзиньчжоу и отбивать налёты вражеской авиации, пытавшейся прийти на помощь Цзиньчжоу с юга. Из разведсводок и из анализа боевых донесений командиров эскадрилий 1-го полка было ясно, что противник вводил в бой свежие авиационные силы. Повидимому, это были истребительные формирования, созданные на базе американской и японской техники. По данным разведки, их назначением было подавление активности 1-го полка и уничтожение его личного состава и техники на земле и в воздухе.

Для Чэна, за время долгой школьной работы привыкшего воспринимать такого рода сообщения как нечто очень интересное, но более или менее отвлечённое, теоретическое, все звучало теперь по-новому — жизненно ярко. От чтения его оторвал возглас начальника штаба Ли Юна:

— Командир!

Чэн поднял голову и услышал за дверью пещеры чёткие шаги.

Ли Юн уже вышел. Следом за ним и Чэн пошёл навстречу командиру полка.

Лао Кэ прервал представление Чэна радостным возгласом:

— Рад, очень рад! Нам давно нужен такой человек, как вы. Мы свалим на вас всю молодёжь. Чудесный народ, изумительный, но порой бывает сыроват. А с вашим инструкторским опытом вы сделаете из них таких бойцов!..

Чэн с трудом заставлял себя следить за словами командира. Он едва скрывал охватившее его удивление: рядом с Лао Кэ стоял… Фу Би-чен. По его виду никак нельзя было сказать, что он хозяйственник или штабист. Значок лётчика виднелся и на его выгоревшем комбинезоне, перепоясанном ремнём с пистолетом. Его кобура имела тот характерный вид потёртости, какой приобретают кобуры лётчиков после долгого пребывания за их спинами в полётах. Рукава комбинезона Фу были немного закатаны и обнажали худые запястья, из-под шлема с завёрнутыми наверх ушами и немного сдвинутого на затылок торчала прядь прямых непослушных волос. Да, это был Фу Би-чен. Его почерневшее от солнца и ветра лицо выглядело строгим. Он без улыбки смотрел на Чэна.

— …Вот и прекрасно… — словно издалека доносился до Чэна голос Лао Кэ. — Немного отдохнёте и возьмётесь за работу.

Но вот командир умолк. Нужно было отвечать. Чэн с трудом собрал мысли, стремительно уносившиеся в прошлое, к школе, к незадачливому учлету Фу. Чэн ответил, стараясь попасть в добродушный тон командира:

— Я не устал. Могу сразу за работу. Только позвольте доложить: мне учебная работа очень надоела в школе. Я предпочёл бы в бой.

— Боев здесь хоть отбавляй.

— Вот и хотелось бы…

Лао Кэ весело перебил:

— Придёт время, придёт! А пока за учёбу. Других будете учить и сами поучитесь. — Лао Кэ обернулся к начальнику штаба: — Что ж, может быть, прямо и дадим ему вторую эскадрилью?

— Вы хотите сделать для лётчика Чэна исключение? — спросил Ли Юн.

— Исключение?..

— Вы же сами приказали: каждый новый человек, прибывающий на лётную работу, независимо от звания и назначения, проходит ознакомление с обстановкой и с боевой работой в качестве рядового лётчика.

— Ли Юн всегда прав! — сказал Лао Кэ. — На то он и начальник штаба, чтобы все помнить. Такой приказ действительно существует, и выходит, что дать вам сразу эскадрилью против моих правил. Значит, прежде чем вы начнёте учить других, придётся вам самому кое-что усвоить: обстановка тут не простая, сразу не разберётесь. — При этих словах Лао Кэ бросил взгляд в сторону молча стоявшего в течение всего разговора Фу Би-чена. — Придётся вам, товарищ Фу, новичка вывозить.

Повидимому, заметив, как при этих словах краска прилила к щекам Чэна, Лао Кэ поспешил ответить:

— Обижайтесь не обижайтесь, а должен же я подчиняться собственным приказам: в нашей стае даже старый волк считается новичком, пока не привыкнет к местным условиям. Но товарищ Фу быстро введёт вас в курс дела — он у нас первый мастер на этот счёт. Вывезет в бой раз, другой — и сразу вывод: годен или нет. И притом предупреждаю: экзаменатор строжайший.

Лао Кэ на мгновение свёл брови и окинул Чэна коротким испытующим взглядом, потом обратился к Фу Би-чену, дружески положив ему руку на плечо:

— Что это вы сегодня такой молчаливый?

— Товарищ Чэн — мой школьный инструктор, — так же спокойно ответил Фу Би-чен. — У него начал переобучение…

Лао Кэ, не задумываясь, весело сказал:

— Был учителем, побудет учеником… То была школа, а то война.

5

Горячий воздух поднимался от земли. Его струи взлетали дрожащими столбами. Развалины монастыря казались сквозь них сделанными из тонкой бумаги, колеблемой дуновением ветерка. Стены кумирни изгибались и меняли очертания. Многоярусная крыша то делалась совсем низкой, почти распластывалась по земле, то вдруг острым шпилем тянулась к небу.

Дальше у горизонта, очень далеко за монастырём, виднелись холмы. Они, как и постройка, непрерывно меняли контуры: то делались низкими, с пологими склонами, то вдруг вытягивались ввысь и становились похожими на пагоды.

Пейзаж вокруг Харады был однообразен и суров. Трава местами уже стала бурой. На склонах холмов она под ударами ветра свалялась, как клочья немытой шерсти.

Когда Харада глядел на степь, ему казалось, будто у горизонта расстилается безбрежное море. Оно волновалось и курилось испарениями. Если Харада долго глядел на это море, то уровень воды начинал повышаться, она заливала пустыню. Нужно было закрыть глаза, чтобы вода исчезла.

Но Харада старался их не закрывать. Стоило опустить веки, как в голову лезли совсем ненужные мысли. Однако лежать все время с открытыми глазами и смотреть то на раскалённое небо, то на степь было тоже невозможно. Достаточно того, что майор, привыкший к бумажной форменной одежде или к ещё более лёгкому кимоно, лежал теперь в засаленном ватном халате. Все его тело покрылось потом. Этого никогда не бывало с майором ни в форме, ни в домашнем кимоно. Ощущение было отвратительное.

Солнце только ещё перевалило через зенит, когда Хараде начало казаться, что вместе с потом из него испаряется самая кровь. Тело становилось сухим и негибким, слюна — горячей и вязкой. Японец даже пощупал собственные губы, — они казались непомерно толстыми и тугими. Он попробовал облизать губы, но язык цеплялся за них, словно они были облеплены репьями. Чтобы избавиться от этих неприятных ощущений, нужно было подняться и дойти до монастыря — там должна была быть вода.

Но для этого пришлось бы уже сейчас рискнуть встречей с людьми. А открытая игра была преждевременной. Она поставила бы под угрозу выполнение задания мистера Паркера, а следовательно, и возможность возвращения Харады в Японию.

Значит, нужно было лежать и ждать. И Харада лежал. И ждал.

Он ещё не признал себя побеждённым монгольским солнцем. Он считал, что может с ним бороться.

Чтобы отвлечь свои мысли от Японии, от солнца, от кишек, скручивающихся в животе, как в кипящей кастрюле, Харада стал наблюдать за вылезшим из норы в сотне метров от него тарбаганом. Большой, жирный, огненно-рыжий тарбаган грелся на солнце, не обращая внимания на человека.

Харада долго смотрел на него. Вот зверёк сел на задние лапы, поднял передние к солнцу и подставил его лучам мордочку. Харада взял камень, прицелился и бросил. Тарбаган насторожился, посмотрел туда, где упал камень, и снова поднял лапы, так и не обратив внимания на человека.

Японец отвернулся.

Солнце прошло половину пути от зенита к горизонту. В степи быстро сгущались сумерки. Харада поднялся и при последнем слабом отблеске заката стал рассматривать силуэт монастыря. Когда совсем стемнело, японец пошёл.

Хвост Большой Медведицы уже скрылся за горизонтом, когда Харада вошёл под свод полуразрушенных монастырских ворот.

Было тихо. Слышался только шорох ветра под стропилами длинного строения, где раньше помещались монахи. Харада прижался к стене. Он терпеливо ждал, пока луна, освещавшая двор, не продвинется настолько, чтобы Харада мог итти, скрываясь в тени, отбрасываемой стеной. Яркий свет, проникающий сквозь узорные отверстия, выведенные кладкой стены, голубой рябью ложился на землю. Осторожно переступая через эти светлые пятна, как будто они были стеклянные, Харада двинулся вокруг двора. Ему нужен был колодец. Вскоре он отыскал его в глинобитной будке и нагнулся над выложенным камнем отверстием. Однако он напрасно напрягал зрение: зеркала воды не было видно, внизу царила непроглядная темень. Тогда Харада нащупал на земле камешек и бросил его в колодец. Последовала столь долгая тишина, что Харада решил: колодец сух. Но именно в этот миг откуда-то из бесконечного далека, словно от самого центра земли, донёсся слабый плеск. Харада торжествующе выпрямился.

Через несколько минут он уже крался под сводами монастыря. Заметались над головою летучие мыши. Под ногами прошуршали вспугнутые крысы. Хрустнула раздавленная черепица. Постояв некоторое время в нерешительности, Харада раздвинул ногою мусор на полу, расстелил ватный халат и лёг, подтянув колени к самому подбородку.

Когда он проснулся, был уже день. В ярком свете, свободно проникавшем через дыры выломанных окон, Харада увидел напротив себя человека. Тот сидел на корточках, в руке его был зажат пистолет, и немигающие глаза были устремлены на японца.

Харада сразу узнал этого человека: его собственный тяньцзинский рикша. Да, да, тот самый рябой рикша, которого он перед отлётом передал в пользование полковнику Паркеру. Это было похоже на чудо.

Японец стал медленно, едва заметно опускать руку к поясу, в складках которого был спрятан пистолет.

6

Неожиданная встреча с Фу, оказавшимся заместителем командира полка, вывела Чэна из душевного равновесия, которым он всегда гордился. Теперь он находился в состоянии некоторого смятения и напрасно искал выхода из создавшегося положения. Оно представлялось ему нелепым и обидным и, наконец… да, наконец, он сомневался! Сомневался в том, что некогда принял правильное решение в отношении учлета Фу Би-чена. К тому же, если он мог ошибиться в доверенном ему человеке один раз, то где уверенность, что в его прошлом нет ещё десятка или сотни таких же ошибок, о которых он не знает? Где уверенность, что он их не совершает каждый день, не совершит сегодня и завтра?..

Одним словом, внутренний мир лётчика Чэна был нарушен.

Когда его вызвали в штаб, он пошёл туда кружным путём, чтобы иметь время собраться с мыслями.

В штабе он застал Лао Кэ, Фу Би-чена и Ли Юна. Разбирали новое боевое задание, которое полк должен был выполнить попутно со своей главной задачей. Это новое задание было несколько необычным: по сведениям командования, у противника появился новый тип истребителя, в котором подозревали опытный американский образец, не принятый ещё на вооружение даже в ВВС США. Если так, то это значило бы, что военные круги США не только рассматривают Китай как объект своих империалистических притязаний, осуществление которых поручено шайке Чан Кай-ши, но и как опытное военное поле, как полигон для испытания новых видов оружия.

Противник вводил этот истребитель в работу осторожно. Повидимому, он не хотел привлекать к нему внимание командования авиации Народной армии. В то же время противник явно стремился выявить качества новой машины в бою. Разведка правильно называла эти машины «Икс».

«Иксы» ни разу не появлялись в воздухе значительным подразделением — только звеньями и даже одиночками. Они незаметно пристраивались к истребителям прежних типов, уже хорошо известных лётчикам Народной армии. Судя по первым впечатлениям лётчиков и по данным разведки, «Икс» представлял собою аппарат гораздо более скоростной, нежели все прежние, состоявшие на вооружении чанкайшистских частей.

Задачу, полученную от командования, излагал Ли Юн как начальник штаба:

— Командование заинтересовано в том, чтобы подробно ознакомиться с этим новым вражеским истребителем. Нужны не обгорелые и изуродованные остатки, какие представляют собою обычно сбитые неприятельские машины, а вполне целый или, по крайней мере, мало повреждённый экземпляр. Наши лётчики должны посадить «Икс» в своём расположении. Поэтому задание сводится к следующему: вести тщательное наблюдение за появлением в воздухе истребителя нового типа. Когда он будет замечен, навалиться на него, оттереть от строя и жать к земле, не позволяя ему вывернуться; жать, пока он не будет вынужден сесть!

— А если людям, летающим на опытных самолётах, дано задание: ни в коем случае не садиться на нашей территории? — негромко спросил Лао Кэ.

— Даже наверно дано, — проговорил начальник штаба.

— Один не сядет, другой не сядет, а третий и сел! — спокойно возразил Фу. — Приходится рассчитывать на то, что не всякому янки хочется умирать ради прекрасных глаз своих боссов. Но есть слух, что Макарчер прислал в Китай много японских лётчиков. Смертники-камикадзе и ради прекрасных глаз дзайбацу или своего микадо почтут за честь вернуться на острова в урне для праха.

— Правильно, товарищ Фу, — кивнув головой, подтвердил Лао Кэ. — У этих нет ни капли ума. Но не все японцы камикадзе. Есть среди них и обыкновенные люди, предпочитающие вернуться к своим семьям живыми и здоровыми, а не горстью пепла. К тому же я уверен, что на опытных «Иксах» летают не японцы, а чистокровные американцы. Макарчер не доверяет японцам, даже если они такие отъявленные негодяи, как воспитанники Хирохито. Да, в «Иксах» сидят янки.

— Если мы будем ждать, пока отыщется такой янки, мы рискуем выполнить наше задание нивесть когда, — сказал Фу. — Я имел только в виду, что одним из наших шансов в выполнении задания командования является и этот. Но расчёт мы должны вести на другое: заставить сесть на нашу землю всякого, — при этом слове Фу обвёл собеседников строгим взглядом и раздельно повторил: — всякого неприятельского лётчика, которого мы увидим в воздухе: будь он гоминдановец, янки или японец. Для этого его нужно поставить в такие условия, чтобы у него не было возможности ни отразить наш натиск, ни вести самому нападение, ни искать поддержки у своих спутников. Поэтому нашим первым и главным шансом на выполнение задания является наша собственная слётанность. Слётанность прежде всего.

— Задание не лёгкое, — задумчиво проговорил Лао Кэ.

— Командующий сказал, — заметил начальник штаба, — что поэтому-то он и даёт его именно нашему полку.

— Отец так и сказал? — спросил командир и, получив в ответ утвердительный кивок головой, с улыбкой поглядел на Фу Би-чена. — Что ж, командующий выбрал мою часть, мне остаётся выбрать бывшую вашу эскадрилью, Фу.

У Чэна мелькнула мысль, что сейчас-то ему и скажут: «Принять эскадрилью, выполнять задание!» Но вместо этого Лао Кэ сказал своему заместителю:

— И было бы совсем хорошо, если бы повели её на задание вы.

— Благодарю, — коротко ответил Фу.

Лао Кэ обернулся к разочарованному Чэну.

— Вот все и устроилось, как вы хотели, — сказал он, — прямо в бой.

— Примите двойку второй эскадрильи, — сказал Фу Чэну. — Будете моим правым ведомым.

— Хорошо.

— Для ознакомления с подробностями задания и с моими указаниями явитесь ко мне в одиннадцать часов, — добавил Фу.


Ровно в одиннадцать Чэн пришёл к Фу и выслушал его наставления, касающиеся местных условий работы, обстановки на фронте и методики боя, принятой в результате приобретённого здесь опыта. Чем дальше Чэн слушал, тем больше он убеждался, что ему предстояло либо переучиваться воевать, либо вступить в противоречие с командованием и лётчиками. Но он держал себя в руках. Он слушал и молчал, полагая, что испытание будет недолгим и не сегодня-завтра он получит вторую эскадрилью. Тогда он на деле покажет Фу…

Пока Джойс проверял принятый им новый самолёт, Чэн отправился по площадкам, чтобы познакомиться с лётчиками других эскадрилий. Он переходил от самолёта к самолёту. Лётчики встречали его приветливо. Они здоровались так, словно были с ним уже давным-давно знакомы. Разговор вращался вокруг профессионально-злободневных дел либо около быта, сурового, строгого, требовавшего отказа от многих привычек, от самых элементарных удобств.

Чем ближе время подвигалось к полудню, тем тяжелее становилось северянину Чэну. Солнце жгло невыносимо. Горизонт делался все более неверным, трепещущим от потоков поднимающегося с земли раскалённого воздуха. В мутной дали земля сливалась с побелевшим небом.

Преодолевая желание растянуться в траве, Чэн пришёл на свою площадку. Тени от крыльев истребителей, под которыми лежали экипажи, становились все короче. Истомлённые зноем оружейники и техники безмолвно подвигались вместе с тенью, заботливо уступая самое прохладное место лётчику.

Подойдя к одной из машин, Чэн узнал лётчика Вэнь И. Тот лежал в куртке, распахнутой на широкой груди, тяжёлая голова его опиралась на закинутые под затылок огромные кулаки. От широких штанов раскинутые ноги выглядели необыкновенно массивными.

— Плохая жизнь! — с сокрушением сказал Вэнь И.

— Вам не нравится? — спросил Чэн.

— Худо… — Вэнь И сел и почти упёрся головою в крыло своего истребителя. — Разве это жизнь для истребителя?! Пятый день без вылета. Сгнил, честное слово, заживо сгнил. Пятый день никого не сбиваю. Народ вокруг летает, а я…

— Я понимаю.

— В воздух нужно, а мы лежим. — Подумав, повторил сокрушённо: — Лежим!

— Значит, так надо, — сказал Чэн.

— Разве я не понимаю… — Не договорив, Вэнь И опять растянулся в траве и широко раскинул руки.

Но вдруг он выполз из-под крыла и уставился в сторону командного пункта. Чэн глянул туда же и увидел свисающую с неба кудреватую черту ракетного следа. След медленно расплывался прозрачным дымком. Приглядевшись, Вэнь И полез в самолёт. Чэн побежал к своей машине.

Через минуту, сидя в кабине истребителя, Чэн застёгивал под подбородком шлем. А ещё через минуту из-под его винта вырвалась упругая и твёрдая, как бич, струя воздуха. Она стегнула по траве, и стебли пригнулись к самой земле, затрепетали и скрылись под густою пеленой взлетевшей высокими клубами сухой земли. Чэн двинул сектор и с наслаждением всем существом ощутил, как напрягается машина, как дрожат в жадном нетерпении все её части. Он поднял руку. Техник скрылся под крылом. Освобождённый от подкладок самолёт побежал по аэродрому. Пальцы Чэна ласково обнимали штурвал. Плавно оторвавши хвост, истребитель нёсся навстречу жаркому горизонту. Лётчик покосился на разбегавшийся рядом с ним самолёт Фу и потянул ручку на себя.

Уверенно вёл свою ясную, торжественную песню мотор; какая-то шальная струйка воздуха озорно посвистывала в щёлочке колпака. Вокруг была только прозрачная синева неба. Чэн глубоко вздохнул и забыл обо всём, кроме полёта…


Часть ушла на восток. Замер тянувшийся за нею гул моторов. С земли те, у кого зрение было получше, ещё могли разобрать, как самолёты, набирая высоту, подстраивались к своим ведущим, потом звенья сходились к комэскам и вся часть исчезала в ослепительном сиянии раскалённого неба.

На земле не осталось теперь и тех крохотных клочков тени, какую давали крылья истребителей. Техники надвинули шапки на глаза и, усевшись в кружок на забрызганной маслом траве, принялись негромко говорить о «своих» лётчиках, словно соломенные солдатские вдовы:

— Это мой!


Истребители шли на восток, навстречу быстро набегающим с горизонта облакам. Далеко внизу узкой полоской блеснула Ляохахэ. Зелено-бурые волны пологих сопок потянулись к юго-востоку. По их склонам виднелись жёлтые чёрточки взрытой земли — окопы противника. Они тянулись беспорядочными линиями Линий было много. Войска Чан Кай-ши быстро откатывались к морю.

Одной части истребителей предстояло штурмовать наземные войска гоминдановцев, другой прикрывать штурмующих.

Штурмующие стремительно снизились на цель. Сквозь рёв моторов и оглушающий свист винтов воздух рванули пулемётные очереди. Словно тысячи пневматических молотков забивали гоминдановскую пехоту в землю. Пехотинцы бестолково метались: одни выскакивали из окопов в поисках места, где можно было бы растянуться, прижавшись к спасительной земле; иные, застигнутые штурмовкой на открытом месте, забивались в окопы, только что оставленные другими. Все, что было живого на оборонительном рубеже противника, искало спасения от струй горячего металла, лившегося с неба.

Высоко барражировали свои истребители прикрытия, чтобы не подпустить к штурмующим истребителей противника.

Наплывающие с востока облака постепенно затянули небо. И вдруг, когда атака уже подходила к концу, откуда ни возьмись, из облака, прямо на головное звено штурмующих вывалился гоминдановский истребитель. Повидимому, вражеский лётчик сам не ожидал такой встречи: едва завидев самолёты с опознавательными знаками НОА, он попытался постепенно набрать высоту, чтобы скрыться в облаке. Но путь к облакам был ему отрезан. Звено истребителей НОА гнало его к земле. Все ниже и ниже шёл гоминдановец. В поисках спасения он прижал машину к земле, змейкой заметался на бреющем. Ниже уже некуда — вот она, земля!..

Сверху застучали очереди истребителей. Серая машина сделала последнюю попытку вырваться из смертельного кольца преследующих. Напрасно — беспощадные очереди резанули её в лоб, по мотору, по бокам. Охваченный пламенем самолёт задрался, как вставший на дыбы смертельно раненный зверь, на миг повис в воздухе, перевернулся. Через несколько секунд столб чёрного дыма поднимался к небу с того места, где вражеский самолёт врезался в землю.

А тем временем уже завязалась смертельная игра со вторым гоминдановцем, так же неожиданно появившимся из облаков и, подобно первому, попытавшимся избежать боя. Все разыгралось в том же порядке. Дружной атакой врага прижали к земле. Ещё раньше чем исчез столб дыма от первого сбитого самолёта, второй враг задымил, ударился о землю, разламываясь на части, обрызгал пылающим бензином зелёный склон холма.

Лао Кэ сверху наблюдал за погоней, не пуская своё звено в бой. Заметив третий вражеский самолёт, появившийся следом за первыми двумя, Лао Кэ решил пробить облачность, чтобы выяснить, откуда, словно слепые котята из мешка, сыплются враги. Но тут он увидел, что сбоку появилась ещё семёрка гоминдановских машин. Одна из собственных «шестёрок» Лао Кэ тотчас вступила в бой. К неприятельской семёрке спикировали на поддержку ещё два звена, словно по команде наведённые каким-то невидимым наблюдателем. Через несколько секунд в поле зрения командира было уже не меньше сорока — сорока пяти американо-чанкайшистских истребителей. В разрывы облачности были видны барражирующие над облаками вражеские самолёты второго яруса.

В такой тактике для Лао Кэ не было ничего неожиданного. Противник всегда придерживался своего приёма выходить в бой с расположения несколькими ярусами, сильно эшелонированными по высоте. При этом самый верхний ярус, в который входило всего два-три звена, во главе с командиром всей части, держал высоту, максимально доступную данному типу самолёта. На протяжении всего боя эти звенья ходили на своём «потолке», не принимая участия в сражении, каким бы ожесточённым оно ни было. Они, как настоящие стервятники, высматривали отбившиеся от строя или подбитые истребители НОА. Стоило одному из них отойти от звена, как разбойники оказывались тут как тут. Они бросались на одиночку и стремились растерзать его, прежде чем лётчик успевал прийти в себя от внезапного наскока врагов. Если же он, отбившись, ускользал или снова умело пристраивался к своим, вражеские лётчики, не преследуя его, не ввязываясь в общий бой, ныряли в облака. Они возвращались в верхний ярус, к своему командиру, чтобы кружиться там в ожидании новой добычи.

Но беда врагов состояла в том, что среди лётчиков Народной армии не было трусов, пытавшихся избежать боя. Даже застигнутые врасплох, они дрались с ожесточением. Чаще всего бой затягивался до момента, когда на помощь приходили свои. Тогда врагам, кто бы они ни были: гоминдановцы, американские наёмники или подневольные смертники из Японии, не оставалось ничего иного, как удирать с поля боя. С каждым днём у вражеских звеньев верхнего яруса делалось все меньше и меньше работы. Они ходили в поднебесье равнодушными наблюдателями того, как били их сообщников.

Истребители Народно-освободительной армии почти никогда, ни при каких обстоятельствах не покидали строя. Принцип «кулака», основанный на ударе компактной массой, на совершенном взаимодействии всех звеньев эскадрильи, дающийся в результате хорошей слётанности всей части, был положен в основу тактики боевой авиации. Этот принцип взаимодействия и взаимной выручки был заимствован у воздушных сил СССР и крепко вошёл в сознание лётчиков-истребителей Народной армии. Они представляли себе цель боя в нанесении врагу строго продуманного группового удара. Даже если лётчик сам не мог вести боя, — у него происходила задержка в оружии или кончался боекомплект, — он всё равно стремился остаться в строю. Он старался принять участие в общем манёвре, морально воздействуя своим присутствием на противника, отвлекая на себя его огонь, прикрывая товарища или оттирая врага от попавшего в трудное положение истребителя. Со временем, разгадав до конца разбойничьи приёмы, привитые гоминдановской авиации американскими инструкторами и теми воздушными пиратами Ченнолта, которых там называли «добровольцами», лётчики НОА, входя в соприкосновение с противником, стремились сразу же завязать бой во всех «этажах». Ломая излюбленную неприятельскую тактику и смешивая этажи, лётчики НОА использовали своё умение драться в строю и, не думая о личных трофеях, добивались максимального успеха.

Лётчикам НОА удавалось дружным напором довольно быстро очистить верхний этаж от врагов и загнать их вниз, в общую кучу. Оглушённые стремительными атаками, оторванные от своегокомандира, утратившие привычную ежеминутную опеку и предоставленные самим себе, разношёрстные, не спаянные ни единством цели, ни преданностью народу, и американские и китайские «воздушные тигры» Ченнолта и Чан Кай-ши становились жертвами дружно перемалывавших их истребителей.

Знакомясь с тактикой врага, лётчикам НОА удалось нащупать его слабое место: привычку действовать не самостоятельно, а по приказам старшего командира. Эти старшие авиационные командиры, как правило, старались остаться вне боя. Они вели наблюдение за ним со стороны и помогали своим лётчикам указаниями по радио. Но стоило гоминдановским лётчикам лишиться этих указаний, как они сразу теряли инициативу. Поэтому, если лётчикам НОА удавалось выбить вражеского командира с его воздушного «командного пункта», рядовые лётчики-гоминдановцы утрачивали уверенность в себе, их действия лишались плановости и взаимосвязи.

Лао Кэ и Фу Би-чен, принимавшие участие почти в каждом вылете своего полка, внимательно изучали все ухищрения противника. По возвращении домой они производили тщательный разбор всего виденного, учитывали всякий новый приём врага.

В тот день, когда Чэн впервые оказался участником боевого вылета, противник применил совокупность всех своих хитростей.

Пользуясь надвинувшейся плотной облачностью, гоминдановцы построили трехъярусный барраж с очевидным намерением неожиданно свалиться на голову лётчикам НОА. Но они упустили из виду, что принцип взаимной выручки в народной авиации не ограничивается дружбой звеньев одной эскадрильи или эскадрилий одного полка.

Когда количество горючего в баках уже заставило Лао Кэ думать о том, чтобы во-время вывести своих людей из боя, в западном секторе неба появились сверкающие на солнце точки. Лао Кэ сразу понял: это свои; с запада никто не позволил бы врагу подойти в таком количестве. Очень скоро Лао Кэ различил контуры истребителей, мчавшихся ему на выручку. Это была резервная эскадрилья его полка. Её натиск был настолько стремительным и дружным, что неприятельские лётчики почти одновременно, не ожидая приказа своего командира, повернули прочь.

Лао Кэ бросил короткий взгляд на бензиномер и, вместо того чтобы дать своим сигнал к отходу, повёл звено наперерез удирающему противнику. Враги оказались в тисках. Нескольких минут задержки, которыми мог рискнуть Лао Кэ со своим запасом горючего, было достаточно, чтобы истребители поддержки настигли гоминдановцев. Началась новая фаза боя: истребление панически удиравших «Тигров».

Летя ведомым за Фу, Чэн заметил, что на два истребителя НОА, в пылу боя оттертых от своих, навалилась вражеская семёрка. Прежде чем Чэн сообразил, что надо дать об этом знать командиру, он увидел самолёт Вэнь И, устремившийся на помощь товарищам.

Находясь метров на пятьсот выше, Вэнь И решил атаковать с пикирования с последующим набором высоты. Когда он сблизился с противником, левофланговый гоминдановец не выдержал и повернул в сторону. Правый же вошёл в левый боевой разворот, явно намереваясь выйти Вэнь И в бок. Брюхо вражеского самолёта оказалось прямо в поле зрения Вэнь И. Оставалось нажать гашетку, и короткая пушечная очередь ударила по врагу. Тот сразу завертелся и пошёл вниз.

Вэнь И заметил, что с разгона оторвался от своих. Пока лётчик набирал высоту, чтобы получить превышение над вторым вражеским самолётом, две гоминдановские машины навалились на самого Вэнь И. Он должен был набрать высоту, чтобы присоединиться к своим. Пользуясь этим, враги легко вышли ему в хвост. Они не отставали, словно вцепились в него зубами. Вэнь И почувствовал лёгкий дробный стук где-то под ногами и понял: это пули врага. Первой мыслью было: «бак!» Но бак не был повреждён. Однако положение оставалось безвыходным. Стоило Вэнь И оторваться от правого преследователя, как он попадал под пулемёты левого. Короткими очередями враги гнали его из одного разворота в другой. Вдруг сильная струя масла ударила в лицо Вэнь И. Нагнетаемое помпой горячее масло било из простреленного маслопровода, как кровь из перебитой артерии. Новые и новые струи — по очкам, в рот, в грудь. Вэнь И сдёрнул очки, но глаза тотчас залило маслом. Несколько секунд он летел вслепую, пока не удалось перчаткой стереть масло. Вэнь И увидел, что стрелка бензиномера резкими скачками спешит к нулю. Единственной отчётливой мыслью лётчика было: «Почему же не горю?..»

Самолёт действительно не горел. Повидимому, бак или бензопровод были пробиты не зажигательной, а бронебойной пулей. Сощурившись и отведя лицо в сторону от струи масла, Вэнь И присмотрелся к манометру, — он ещё показывал какое-то давление. Вэнь И решил, пользуясь последними вздохами мотора, набрать сколько удастся высоты и атаковать, а там будет видно. Но в тот самый миг, когда он потянул на себя, где-то сзади, за спиною, раздался довольно отчётливый металлический звон и удары по броневой спинке. Вэнь И понял, что неприятельская очередь пришлась по хвосту его самолёта и по кабине.

Мысли были короткие, ясные. Такие же быстрые, как движения самолётов, как выстрелы, как всё, что происходило вокруг, измеряемое десятыми долями секунды. Но как ни быстры были мысли, как ни отчётливы и точны были решения, что мог сделать он один против многочисленных врагов? Может быть, потому, что его больная нога на сотую долю секунды позже, чем нужно, реагировала на приказ мозга, может быть, по другой причине, которую невозможно было проанализировать в столь неуловимый отрезок времени — в тот момент, когда рука Вэнь И потянула на себя, произошло непредвиденное: трос, идущий от управления к рулю высоты, был перебит. Напрасно Вэнь И прижал штурвал к самому животу; напрасно он старался вдавиться в броневую спинку сиденья, чтобы дать ручке ещё хоть немного движения на себя. Машина уже вышла из повиновения. Вот самолёт, вместо того чтобы устремиться свечой в голубеющее небо, вильнул хвостом, перевалился через нос и вошёл в пике. Потом снова стал задираться.

На то, чтобы все это исследовать и понять, Вэнь И понадобилось несколько дорогих секунд. За это время враги успели всадить в беспомощный самолёт ещё две или три короткие очереди.

Враги поняли: истребитель беспомощен. Обнаглев, они безнаказанно заходили в любое положение и били по нему, удивляясь, очевидно, что он способен принять такое количество пуль и не рассыпаться в щепы. А зажатый в неуправляемой конструкции из металла и дерева Вэнь И был жив и невредим. В его мозгу текли спокойные, но быстрые мысли. И как это ни казалось невероятным в его положении, точкой, в которой эти мысли сходились, было стремление: «Ударить!» Эта мысль правильно чередовалась с другими, отмечавшими течение событий: «масло… бак… сейчас зажгут… тросы управления… почему не горю?..» Но после каждой из них, словно бы посторонних, случайных и не обязательных, мозг повторял неуклонно и точно: «Ударить!.. Ударить!..»

Вэнь И понадобилось большое напряжение воли, чтобы заставить себя поверить: «ударить» он уже не может и должен благодарить судьбу за то, что, вопреки здравому смыслу, его машина хотя бы не горит, а только беспорядочными витками стремится к земле.

Земля быстро приближалась, зелёная, твёрдая, всеобъемлющая. Она подытоживала любой полет: и тогда, когда лётчик вылезал из самолёта, чтобы размять затёкшие в тесном сиденье мускулы, и мысленно перебирал перипетии недавней победы, и тогда, когда он стремился к земле вот так, как сейчас Вэнь И, и, наконец, тогда, когда она принимала в свои жёсткие последние объятия того, кто уже ни о чём не думал, ни на что не надеялся, не протестовал и не сопротивлялся.

Итак, Вэнь И понял: сопротивляться невозможно. Он вспомнил о том, к кому всегда возвращалась мысль китайских коммунистов — на земле и в воздухе, в учёбе, в бою и на отдыхе. Он вспомнил о том, кто думал о них всех: больших и малых, дерущихся и отдыхающих, возвращающихся с победой и отдавших за неё жизнь. И Вэнь И постарался себе представить, что подумал бы Мао Цзе-дун сейчас, если бы мог видеть лётчика Вэнь И в самолёте, беспомощно несущемся к земле. Ведь Вэнь И забыл, что именно он является самым ценным в этом повреждённом клубке металла и мускулов, золотым фондом авиации китайского народа, о сбережении которого обязан думать каждый человек, каждый сын партии, а следовательно, и сам Вэнь И.

Тут лётчик поглядел на себя как бы со стороны: почему теряет время? Разве не пора подумать о парашюте — единственном, что ему оставалось? Он огляделся. Посмотрел на суету преследовавших его врагов и стал внимательно следить за движениями своего разбитого самолёта. Уловив момент, он повёл ручкой управления в сторону, чтобы движением элеронов помочь самолёту перевернуться на спину. Тут же мелькнула мысль: если он, выпав из самолёта, сразу же выдернет кольцо парашюта, враги расстреляют его на медленном падении. Поэтому, вывалившись из самолёта, Вэнь И пошёл затяжным. Его сильно завертело. Напряжением всех своих физических сил он старался выправить падение и увидел, что земля неожиданно близка. Он крепче сжал кольцо и вдруг почувствовал, что его силы израсходованы на борьбу с вращением собственного тела. Этот большой, сильный и мужественный человек вдруг понял, что у него нехватает сил выдернуть не оказывающее никакого сопротивления кольцо. Погибнуть так глупо, бесцельно. Нет! Он поднял левую руку и ударом кулака по правой заставил её вырвать кольцо.

До земли было так близко, что Вэнь И даже не успел посмотреть на купол парашюта. Все его внимание было сосредоточено на том, чтобы как следует приземлиться. Он поджал как можно выше больную ногу и боком ударился о землю. И именно тут, в момент этого первого спасительного прикосновения к земле, в сознание неожиданно ворвалась мысль: «Конец!» Прямо на него, с оглушающим рёвом мотора, пикировал враг. Вэнь И отчётливо видел широкую звезду его мотора, отчётливо слышал стук пулемётов.

Да, это был действительно конец, но, как оказалось, не для Вэнь И, а для врага, погнавшегося за парашютистом. Следом за неприятельским самолётом, почти в струе от его винта, расходуя последние капли бензина, пикировал Чэн и короткими, прерывистыми очередями приколачивал его к земле.

Пират воткнулся в траву в сотне метров от Вэнь И. Остатки его самолёта вознеслись к голубому небу столбом густого, чёрного дыма…


Это столкновение было для Чэна совершенно неожиданным. У него кончалось горючее, и он возвращался на свою точку. Сберегая последние капли бензина, он шёл по прямой и тут-то и наскочил на врагов, пытавшихся добить спускавшегося на парашюте Вэнь И. Встреча была настолько внезапной, что Чэн не успел испытать волнения боя. Это был его первый трофей, доставшийся ему неожиданно легко и просто.

Приземлившись на своём аэродроме, Чэн отрулил на место с повисшим на консоли радостно взволнованным Джойсом. Через час на точку вернулся Вэнь И. Он с видом заговорщика кивнул Чэну и поманил его к себе.

— Помогите, прошу вас. Никак не вылезу так, чтобы незаметно было, что я хромаю.

Опершись на руку Чэна и стиснув зубы от боли, Вэнь И подошёл к истребителю Чэна и растянулся под его крылом.

— Я не помешаю, — сказал он Джойсу. — Отлежусь немного, если позволите. А то командир заметит, как ковыляю, худо будет… А крепко мы их ударили! — обернулся он к Чэну. — Не скажете ли, сколько набили.

— Говорят, шестнадцать, — сказал Джойс из-под капота, куда залез почти по пояс.

— Хорошо! — показывая весёлый оскал зубов, воскликнул Вэнь И. И неожиданно добавил: — До чего же есть хочется!

— Сейчас принесут, — охотно отозвался Джойс, тоже успевший проголодаться.

Чэн взглядом показал на больную ногу Вэнь И.

— Не следовало вам сюда являться.

— Заметно? — озабоченно спросил Вэнь И.

— Во-первых, заметно, а во-вторых, вы ведь теперь без самолёта.

— Верно, конечно, но разве не может быть, что кого-нибудь из нашего народа поцарапало, на второй вылет итти не сможет, а я тут как тут?

При виде носильщика с обедом Вэнь И выполз из-под крыла, приветственно помахивая ему рукой. Не дожидаясь, пока примутся за раздачу, Вэнь И сам приподнял крышку котла и зажмурил глаза от удовольствия, когда на него пахнуло ароматом лапши, сваренной со свининой и чесноком. Он ещё густо посыпал свою порцию черемшой и, ловко работая палочками, в один приём втянул метровую ленту лапши. Огромная гора горячего теста быстро исчезла из его чашки, и он потянулся за второй порцией.

— Извините, но так немудрёно и в весе прибавить, — с улыбкой заметил Чэн, который ел не спеша, маленькими кусочками отщипывая тесто пампушки.

— Это от душевного спокойствия, — совершенно серьёзно ответил Вэнь И: — уравновешенность и полное сгорание.

— Совершенно верно, — поддержал Джойс. — Уравновешенность — залог хорошего пищеварения, правильное пищеварение — залог уравновешенности. Правильный круг.

— Я вижу, мы с вами понимаем друг друга, — сказал Вэнь И. — Разрешите, я тут сосну, а вы последите за событиями. Если кто-нибудь на второй вылет не пойдёт, сразу меня в бок — очень вас прошу. Один вылет в день — это какая же жизнь для истребителя!

Он поудобнее примостил голову на парашютном чехле и широким движением закинул руки за голову. Чэн с завистью глядел на Вэнь И. Он очень устал, но не прошедшее ещё возбуждение недавнего боя лишало его самого возможности поспать.

Вэнь И уже сомкнул было веки, когда Чэн неожиданно спросил:

— Как, по-вашему: лётчики любят Фу Би-чена?

— Любят? — Вэнь И с неохотою поднял веки. — С вашего любезного разрешения, я хочу сказать, он не девица!

— Вы меня не поняли.

— А, догадался: насчёт уважения?

— Вот именно.

— Хорошего командира всегда уважают, — снова закрывая глаза, пробормотал Вэнь И. — А Фу — хороший командир. Так мне кажется, если вы позволите.

Он умолк. Чэн ожидал продолжения. Не дождавшись, приподнялся на локте и удивлённо поглядел на Вэнь И: тот уже спал, сладко посапывая. Чэну хотелось поговорить о только что прошедшем боевом вылете. Его впечатления были несколько противоречивы. Ему столько толковали здесь о необходимости отказаться от навыков истребителя-одиночки, а он видел, как вокруг основного узла боя завязывались одиночные схватки. Лётчики той самой эскадрильи, в которой он летал, бросались в одиночные атаки, даже когда враг превосходил их числом. Эти одиночные схватки не нарушали общего плана боя. А ведь Фу утром несколько раз настойчиво повторил ему: «Коллектив, организованность, слётанность, удар массой!» Повидимому, истину следовало искать где-то посредине между привычным одиночным боем и местной теорией, как её понял Чэн.

Его размышления были прерваны приходом начальника штаба. Прямой и строгий, Ли Юн расхаживал между лежавшими на земле лётчиками и собирал сведения о сегодняшнем вылете для составления боевого донесения.

— Кажется, вас можно поздравить с первым трофеем, — приветливо сказал он Чэну. Чэн уже готов был поверить тому, что начальник штаба вовсе не такой сухарь, каким показался сначала, но тут Ли Юн как бы невзначай добавил: — Но судя по тому, что докладывали очевидцы, этот трофей сам полез к вам в мешок.

Чэну показалось, что Ли Юн намерен снизить значение его первой победы: «не зазнавайся, мы знаем цену всему». И если за несколько минут до того Чэну хотелось поделиться с кем-нибудь переживаниями своего первого боевого дня, рассказать самому и услышать от других, как он сбил свой первый приз, то теперь у него пропало желание даже делать начальнику штаба официальный доклад. «Раз ты уже знаешь все со слов других, так что же нужно от меня?» — подумал Чэн и почти то же самое сказал вслух, разумеется в более вежливой форме.

Однако Ли Юн стал подробно расспрашивать его обо всём виденном: о действиях других лётчиков звена, эскадрильи и даже всего полка. Он особенно интересовался тем, кто, сколько и при каких обстоятельствах сбил самолётов противника.

— Такой странный народ, — как бы в оправдание своей настойчивости заметил Ли Юн, — от самих никогда не узнаешь ничего ясного: «товарищи видели, они скажут»… Я бы не решился назвать наш народ чересчур стеснительным, а тут вдруг превращаются в девиц.

— Позволяю себе думать, что у вас-то ошибок, наверно, не бывает, — не без язвительности ответил Чэн.

Ли Юн не заметил иронии или, хорошо владея собою, не подал виду, что заметил её.

— О да, я люблю порядок, — просто ответил он. И, словно взвесив ещё раз сказанное, повторил: — У меня порядок!

— А я, извините меня, наоборот, — сам не зная зачем, сказал Чэн, — не люблю слишком большого порядка.

— Это очень печально. — Ли Юн поднял брови. — Я думал, что вы, как инструктор, выработали в себе большую любовь к порядку. И, кроме того, считаю необходимым заметить: порядок никогда не бывает слишком большим. Наоборот: в любом, даже самом большом порядке всегда немного нехватает до полного.

Чэн отлично понимал правоту начштаба и знал, что сам он сказал о себе неправду: он любил порядок, умел его добиться и знал ему цену. Но Ли Юн принял его слова за чистую монету и наставительно повторил:

— Если вы не любите порядка, вам никогда не удастся достичь хороших результатов. Командир Лао Кэ и товарищ Фу Би-чен чрезвычайно требовательны в отношении порядка. Мы очень строго относимся к нашим людям. — Ли Юн пристально посмотрел на Чэна и ещё раз раздельно повторил: — Особенно товарищ Фу Би-чен.

С этими словами он взглянул на часы и, прямой и точный в движениях, пошёл к следующему экипажу.

7

Густая горячая тишина висела над степью. Воздух был недвижим. Но у горизонта, словно увлекаемая могучим вихрем, стена пыли вздымалась до самого неба. Она вихрилась, как от дуновения огромного вентилятора, на некоторое время повисала в воздухе и начинала медленно оседать.

Тот, кто вместе с лучами заходящего солнца поглядел бы спереди на этот извивающийся по пустыне песчаный вихрь, увидел бы в его центре мчащийся с большой скоростью автомобиль. Вихрь измельчённого в тончайшую пудру песка тянулся за ним шлейфом в несколько километров. Автомобиль летел к повисшему над горизонтом солнцу.

Лучи солнца ударяли прямо в ветровое стекло автомобиля. Водитель и сидевший рядом с ним адъютант опустили синие щитки.

Адъютант полуобернулся к заднему сиденью. Темносиний блик от щитка лежал на нижней части смуглого лица Соднома-Дорчжи. Хорошо видимыми остались только маленький, с горбинкой нос, широкие блестящие скулы и высокий лоб с упавшей на него прядью чёрных волос. Небольшие, глубоко запавшие, с узким разрезом глаза Соднома-Дорчжи были устремлены вперёд, мимо головы адъютанта.

Коренастый, с широкими плечами и высокой грудью, с глубоко засунутыми в карманы пыльника мускулистыми руками Содном-Дорчжи в течение нескольких часов не сделал иного движения, кроме необходимого для закуривания папиросы. Закурив, он держал её во рту до тех пор, пока не начинал тлеть картон.

Содном-Дорчжи ни разу не посмотрел на сидевшего по левую руку от него человека. То был ничем не приметный монгол с плоским рябым лицом. Осыпь рябин была так густа, что от набившейся в них пыли лицо стало совершенно серым. Монгол сидел, откинувшись на подушку, полуприкрыв глаза. Тонкие, почти чёрные от загара кисти его рук были зажаты между коленями.

Он сидел так же неподвижно, как Содном-Дорчжи. Его одежда состояла из одних рваных коротких штанов и куртки. Тело монгола было похоже на туго свитый жгут почерневших на солнце мускулов. Несколько больших ссадин, покрытых свежезапекшейся, ещё не успевшей почернеть кровью, виднелось на руках и пруди.

Шли часы. Нижним краем солнце уже почти коснулось гребёнки холмов на горизонте.

Содном-Дорчжи впервые, не поворачивая головы, бросил соседу.

— Гомбо, не провозись вы столько времени в Араджаргалантахите, мы были бы уже в Улан-Баторе.

— А если бы вы ещё немного опоздали к Араджаргалантахиту, я навсегда остался бы там, — спокойно ответил монгол.

Некоторое время снова длилось молчание. Потом Содном-Дорчжи бросил, ни к кому не обращаясь:

— Если лётчик не сядет в Ундур-Хане до захода солнца…

Содном-Дорчжи не договорил, но адъютант понял, что слова относятся к нему. Прежде чем ответить, он смерил взглядом часть солнечного диска, которой оставалось ещё спрятаться за горизонтом.

— Успеет, — сказал адъютант и, чтобы отвлечь мысли начальника, указал на промелькнувшую мимо автомобиля группу глинобитных домиков и юрт. Их западные стены были облиты густым багрянцем заката.

— Мунху-Ханый-сомон, — сказал адъютант.

Лай собак на миг прорезал ровный гул мотора.

Содном-Дорчжи не повернул головы.

Шофёр поднял синий козырёк: солнце ему уже не мешало.

— Скорей! — бросил Содном-Дорчжи.

Шофёр нажал на акселератор. Стрелка спидометра перешла за отметку «100».

Шофёр больше не сбрасывал газ на поворотах. Автомобиль угрожающе кренился, скрипели баллоны. Седоков прижимало то к одной, то к другой стороне кабины Содном-Дорчжи не менял позы.

Дорогу перерезал заболоченный рукав Хэрлэнгола. Шины прошуршали по воде. Брызги, как рикошетирующие пули, наискось ударили по стёклам, сбивая пыль. Автомобиль взлетел на пригорок. Это была последняя гряда пологих холмов перед спуском в долину Ундур-Хане.

Дорога пошла неглубокою балкой, тесной и извилистой. Шофёр сбросил газ и через минуту остановил автомобиль: поперёк пути медленным потоком двигалось овечье стадо. Большая его часть скрывалась за завесой пыли, из-за которой доносился только многоголосый шум.

Давать сигналы было бесполезно.

Шофёр растерянно оглянулся.

— Поезжай, — сказал Содном-Дорчжи.

Автомобиль медленно тронулся, раздвигая стадо. Ближайшие к автомобилю овцы заметались, но со всех сторон их сжимала плотная масса животных. Они давили друг друга с такой силой, что некоторые овцы взбирались на спины соседей и бежали по ним. Одинокий верблюд, неизвестно как затесавшийся в стадо, задрал голову и, высоко поднимая ноги, пытался проложить себе путь в месиве блеющих овец.

Шофёр остановился.

— Поезжай! — повторил Содном-Дорчжи.

Но автомобиль не двигался. Масса животных вращалась вокруг него, как водоворот у коряги.

Испуганный воем мотора, верблюд совершил неуклюжий прыжок. Его большое горбатое тело повалилось на бок Взбрыкнув, верблюд ударил ногою прямо в нос автомобиля Облицовка была пробита, и вода потекла из радиатора весёлыми струйками, испускающими клубы пара.

Из-за песчаной завесы показался всадник. Издали узнав Соднома-Дорчжи, он пробился сквозь стадо, перешёл на галоп и на всем скаку спрыгнул на землю.

Улыбаясь и неуклюже растопырив пальцы, он протянул Содному-Дорчжи руку для пожатия.

— Далеко ли до Ундур-Хане? — спросил Содном-Дорчжи.

Пастух ласково погладил тёплый капот автомобиля.

— Твоему чорту два шага.

— Ты же видишь: «чорт» издох.

Пастух покачал головой.

— Айяха! Такая арба сломалась. — Он подумал и предложил: — Давай залепим дырки навозом.

— Сколько ходу на коне до Ундур-Хане? — терпеливо переспросил Содном-Дорчжи.

— Какой конь?

— Твой конь…

Пастух подумал:

— Может, час, может, больше.

Адъютант подбежал к засёдланному коню пастуха и, не притрагиваясь к стремени, на лету поймал повод и вскочил в седло.

— Пришлю сюда лётчика! — крикнул он, подняв плеть.

— Нет! — резко крикнул Содном-Дорчжи. — Он не успеет сесть до темноты, самолёт сломает.

Адъютант посмотрел на закат и опустил плеть: от пурпурного диска над горизонтом почти ничего не осталось.

— Дай мне ещё трех коней, — сказал Содном-Дорчжи пастуху.

Тот надел шапку на длинный шест, которым погонял скот, и размахивая им над головой, пронзительно засвистел.

Через минуту ещё несколько пастухов подъехало на зов. Так же как первый пастух, узнав Соднома-Дорчжи, они спрыгивали на землю и с радостными улыбками подходили для приветствия.

Повидимому, пастухи полагали, что предстоит дружеская беседа. Но по насупленным бровям и сурово сжатому рту Соднома-Дорчжи они поняли, что ему не до разговоров, и молча замерли в почтительном ожидании.

Однако после некоторого колебания старший из пастухов все же подошёл к Содному-Дорчжи.

— Я хочу сказать тебе очень важное.

— Говори, — сумрачно ответил Содном-Дорчжи.

— Нам не нравится то, что происходит в степи: на протяжении месяца мы третий раз вылавливаем лам. Откуда им быть? Ты же сам знаешь: уже много лет, как народ изгнал их из республики. — И, недоуменно разводя руками, пастух переспросил: — Откуда им быть?

— Сколько поймали на этот раз?

— Шестерых.

— Наши или баргутские?

— Всякие есть, даже тибетские…

Содном-Дорчжи быстро сопоставлял в уме это сообщение с теми, что уже на протяжении значительного времени поступали с разных концов страны: ламы появлялись то тут, то там. Это не были какие-нибудь осколки прошлого, столько лет скрывавшиеся в степях Монгольской Народной Республики. После большего или меньшего запирательства все они в конце концов признавались, что перешли границу не так уже давно: одни только-только, другие с месяц, третьи с полгода тому назад. Не желая оскорблять чувства верующих, хотя и немногочисленных уже, но кое-где ещё сохранившихся в стране, органы безопасности обращались с ламами с известной осторожностью. До сих пор не удавалось ещё установить, являются ли эти случаи нарушения границы звеньями одной цепи, которая куётся где-то за рубежом врагами республики, или простым совпадением. Но мало верилось в такое удивительное совпадение. Отдельные данные, мелкие штришки и признания давали основания предполагать, что попавшиеся ламы — только неосторожный авангард более крупной шайки. Но что это за шайка, каковы её цели, численность и кто её хозяева — изгнанные из Монголии князья, или духовные правители, или иноземные враги республики, уже не в первый раз пытающиеся руками лам нанести удар народной власти, — все это было ещё не совсем ясно. Но опыт и выработавшееся за много лет государственной деятельности чутьё подсказывали Содному-Дорчжи, что на этот раз у лам есть другой, более сильный и искушённый в крупных диверсиях хозяин, чем незадачливый перерожденец. Добыча, которую он так поспешно вёз сегодня из Араджаргалантахита в Улан-Батор, казалась Содному-Дорчжи ключом к открытому заговору.

— Скоро ли дадут мне коней? — нетерпеливо спросил он пастуха и, как только подвели лошадей, тотчас вскочил на одну из них и движением подбородка указал адъютанту на задок автомобиля. Там к решётке багажника был прикручен длинный тюк, завёрнутый в запылённую кошму.

Адъютант быстро распутал верёвку и потянул конец кошмы.

На землю вывалился связанный по рукам и ногам Харада.

— Айяха! — с одобрительным интересом в один голос воскликнули пастухи.

Они подошли ближе, и первый из них безапелляционно сказал:

— Японец!

Пастухи помогли адъютанту поднять пленника на лошадь. Через минуту он был привязан к седлу. Адъютант перекинул повод через голову коня и подал сидящему на другом коне Гомбо-Джапу.

Ударами своих длинных палок пастухи проложили всадникам путь сквозь стадо.

Вздымаемое копытами четырех коней облачко пыли покатилось по степи напрямик к Ундур-Хану.

В темнеющем воздухе оно казалось розовым и почти прозрачным.

Пастухи глядели ему вслед и покачивали головами.

— Японец, — сказал старший из них. — Тц-тц-тц…

Двое из них сплюнули и достали из-за поясов трубки.

8

На второй день пребывания Чэна в полку опять был вылет.

Чэну чудилось, будто за яркой «голубой ящерицей» на киле идущего впереди истребителя, за колпаком фонаря он видит прикрытое тёмными очками строгое лицо Фу. Хотя тот и не думал оглядываться, Чэну казалось, будто голова ведущего то и дело поворачивается к его «лисе», как бы проверяя, не потерял ли строя его бывший учитель. Это раздражало Чэна. Как он ни старался подавить в себе обиду, что вынужден равняться по своему ученику, какие разумные доводы ни приводил в пользу того, что нет в его положении ничего зазорного, в душе всё-таки саднило что-то похожее на обиду. Чтобы не думать об этом, он старался смотреть туда, где маячила в воздухе «ящерица», не чаще, чем нужно было, чтобы держать дистанцию и заданное превышение.

Чэн стал поглядывать вниз. Сверху земля казалась не такой однообразной, как внизу. Она расстилалась бесконечным разноцветным ковром — то уходила вдаль яркими, сочными пятнами буйно-зелёных рощ, то лежала чёрными полосами рисовых полей. Дальше к югу холмились беспорядочные складки предгорий.

И вдруг из-за холмов появились озера. Они лежали рядами, как разноцветные бусы, окрашенные в неправдоподобно яркие цвета: ослепительно-голубые, ядовито-зелёные, жёлтые и красно-коричневые, в оправе обсыхающих песков.

Вот впереди блеснула лента реки Ляохахэ. Чэн мельком глянул на «голубую ящерицу» Фу, набиравшего высоту, и последовал его примеру.

Ляохахэ прошли на боевой высоте. Линия переднего края обозначалась дымками разрывов.

Чэн огляделся. Небо казалось чистым. Но едва он успел это подумать, как впереди вправо блеснул жёлтый огонёк разрыва снаряда зенитки. Хлопья чёрного дыма метнулись в стороны и, казалось, застыли в воздухе почти неподвижной звездой. Вот разорвался ещё один снаряд, третий, четвёртый. Они рвались правильной полосой, — противник ставил завесу. Чэн отвёл взгляд от разрывов, чтобы следить за Фу. Тот все набирал высоту. Потом метнулся вниз. Чэн стал следить за движениями «ящерицы», анализируя пилотаж Фу. В Чэне проснулся взыскательный инструктор: хотелось к чему-нибудь придраться. Но он не мог уловить никакой ошибки: движения машины были правильны — Фу владел техникой пилотажа великолепно. Как только сознание Чэна это отметило, чувство почти неосознанной неприязни, гнездившееся где-то в глубине души, оказалось подавленным другим чувством, большим и радостным, — гордостью за ученика. Что же, может быть, и впрямь, не заболей тогда в школе забракованный им учлет, Чэн переменил бы о нем мнение. Быть может, он сам сделал бы из Фу «настоящего человека», того полноценного человека воздуха, создание которого доставляло столько радости, но которого из Фу сделал кто-то другой. А всё-таки кое-что сделал и он, Чэн! Как бы ни сложились обстоятельства, а ведь он, Чэн, несёт частицу ответственности за Фу.

Между тем от Фу последовал приказ: «Внимание!» И тотчас же: «Собраться ко мне!» Чэн прибавил обороты, сокращая дистанцию. Любопытно: чем вызван сигнал ведущего? Но долго гадать не пришлось: прямо над головой, из густой облачности, затянувшей небо, появилось звено серых самолётов. Чэн разобрал: это не были обычные строевые машины врага, у этих оперение было необычно высоко вынесено над концом фюзеляжа.

Машина Фу стремительно полезла вверх и крутой горкой ушла в облака, следом за пустившимся наутёк звеном противника. Чэн двинул сектор и с удовольствием почувствовал движение вверх послушной машины.

Тысячу раз испытывал он это ощущение напрягшейся в усилии, круто набирающей высоту машины. Тысячу раз его внимание бывало сосредоточено на том, чтобы не превзойти предел, на котором мотор скажет «довольно» и самолёт вдруг повиснет. Тысячи раз чутко следил он за дыханием машины, казалось всем своим существом слившись с её конструкцией, в которой для него уже не было отдельных частей, а был единый механизм, точный, совершенный, послушный и в то же время чувствительный к малейшей ошибке, которую мог допустить лётчик, — механизм строгий и не прощающий оплошностей.

Да, тысячу раз испытывал все это Чэн, но никогда ещё это ощущение не было таким острым. Сегодня это чувство усиливалось близостью противника.

Чэн проводил взглядом самолёт Фу, нырнувший в облако. Следом в молочную муть вошёл и сам Чэн. Тонкая облачность была пробита. Над головой засияла ослепительная голубизна неба. На его чистом фоне Чэн сразу заметил рой самолётов противника. Он-то думал, что вместе с товарищами преследует вражеское звено, а оказалось, что быстроходные новые самолёты противника завлекали их в засаду под удар своих строевых истребителей. Неприятельские самолёты, по крайней мере, вдвое превосходили их числом. Враги были близко, и Чэн ясно различал и их окраску и характерный контур. На ум пришло настойчивое напоминание Фу: «Не столько думайте о том, чтобы сбить врага, сколько о том, чтобы прикрывать хвост самолёта ведущего. Тогда трофей сам попадёт вам в прицел. Не бойтесь за свой хвост — о нем думают ваши товарищи». Как это новое правило противоречило тому, что сам он втолковывал ученикам: «Ни на минуту не забывайте о своём хвосте. Истребитель, забывший о своём хвосте, — верная добыча противника…»

А что, если в самом деле попытаться выкинуть из головы всякую мысль о том, что у тебя есть хвост — самое уязвимое место истребителя? Что, если заставить себя непоколебимо верить: о твоём хвосте думают товарищи, так же как ты сам думаешь о хвосте другого? Не явится ли это гораздо более надёжной гарантией защиты твоего тыла, чем собственное ограниченное внимание, которое по необходимости приходится рассредоточивать на всю полусферу вокруг себя?..

Впрочем, обстоятельства мало подходили для размышлений. Вон «голубая ящерица» Фу качнулась, призывая эскадрилью к атаке.

Чэн быстро огляделся.

Обстановка казалась невыгодной для эскадрильи — противник был значительно многочисленней. Тем не менее Чэн в душе одобрил решение Фу. Все казалось ему не страшным теперь, когда он пришёл к заключению о правильности наставлений заместителя командира полка. Как будто его собственные силы умножились. Чэн без всякого внутреннего сопротивления послушно повёл машину за «голубой ящерицей»…


Фу Би-чен видел, как вся эскадрилья развернулась следом за ведущим звеном. Самолёты шли с набором высоты, навстречу противнику. Дистанция быстро сокращалась. Все развивалось так, как уже не раз бывало здесь. Истребители летели компактной массой, не обращая внимания на огонь, который гоминдановцы открыли издалека. Лётчики Фу Би-чена берегли патроны для верного удара.

Фу радовался выдержке своих лётчиков. На её воспитание ушло немало усилий. Нужно было на деле доказать, что открывать огонь с большого расстояния — значит уменьшать запас патронов в стрельбе с дистанции прицельного огня, когда шанс на попадание повышается вдвое, втрое, вдесятеро. Не так-то просто было заставить лётчика снять палец со спуска, когда он видел, как враг даёт по нему самому очередь за очередью. Но Лао Кэ и Фу добились этого от всех своих людей. Фу с гордостью думал теперь о том, что в ближний бой его эскадрилья войдёт с полным боекомплектом. Но вдруг он с досадою заметил: правый ведомый открыл огонь без команды. Фу не вспомнил при этом о Чэне. Это была для него просто «лиса» — такой же самолёт, как все остальные. Лишь секундою позже пришло на память имя — Чэн. Фу подумал: «Нервничает…» Было вдвойне досадно, что нервничает именно Чэн, его бывший учитель. Здесь, в боевой обстановке, он, Фу, превратился из ученика в учителя; он, Фу, несёт ответственность за жизнь своего бывшего учителя и за жизнь товарищей, которых этот учитель должен прикрывать. Правильно ли, достаточно ли убедительно изложил он Чэну свои взгляды на бой?.. Повидимому, нет, раз Чэн выпустил очередь без всякого толка. Да, за эту очередь, которая может сбить с толку остальных лётчиков, отвечает он, Фу…

Противник продолжал атаковать сверху.

«Что ж, лобовая, так лобовая», — подумал Фу. Выбрав себе целью ведущий вражеский самолёт, он склонился к трубе прицела. И вдруг за привычным силуэтом командирской машины противника он различил очертания опытного американского моноплана. Машина была чрезвычайно компактна. Своим малым лбом она отличалась от окружающих её самолётов прежнего типа.

И тут произошло нечто неожиданное для ведомых Фу лётчиков: ведущий отвернул от американца, резко увёл машину вправо и с набором высоты вышел над противником. Можно было подумать, что Фу забыл все традиции полка и собственные инструкции, многократно и настойчиво преподававшиеся лётчикам: «Не бойтесь лобовой атаки. Враг её не выдерживает. Когда наступит момент действительного риска столкновения, он отвернёт первым. Зато у вас будет выгодная возможность с кратчайшей дистанции поразить его».

Манёвр Фу был настолько необычным и нежданным, что в рядах эскадрильи произошло секундное замешательство. Как ни коротко оно было, Чэн не мог его не заметить, так как сам был его невольным участником.

А Фу, развивая максимально возможную скорость, уводил теперь со снижением свою эскадрилью на запад. Вот на короткий момент самолёты окунулись в облачность, вот уже пробили её. Лётчики увидели землю. Едва уловимая на быстром движении, мелькнула лента реки.

Не сбавляя оборотов и теряя высоту, Фу нёсся на запад.

Чэн старался не отставать, хотя не понимал, что заставляет Фу так спешить, когда строевые машины гоминдановцев уже остались позади. Только новый американский истребитель следовал за эскадрильей, словно увлечённый погоней. Не было ли совершенным позором уходить от такого противника? Чэну казалось: ещё немного, и он не выдержит — вырвавшись из строя, атакует янки…

Фу временами выравнивал машину. Но как только противник приближался сзади на дистанцию действительного огня, снова двигал сектор, набирая скорость.

Река осталась далеко позади. Фу, так же неожиданно, как при выходе из атаки, сделал горку. Переход был столь стремителен, что перед глазами Фу пошли тёмные круги. Кровь отлила от головы.

Преодолевая напряжение одеревяневшей шеи, Фу оглянулся. Ему хотелось своими глазами убедиться в том, что эскадрилья следует за ним, хотя он знал, что иначе и быть не может. Он пересчитал самолёты: все тут. С таким же усилием повернул голову и с беспокойством оглядел небо. Он был убеждён, что если новый истребитель оторвётся от массы своего сопровождения, янки не ввяжется в бой.

Фу потерял скорость на горке для того, чтобы дать возможность менее скоростным гоминдановцам нагнать американца. Не все, но, по крайней мере, пять или шесть звеньев пиратов были теперь поблизости. Фу старался не потерять американца в общей карусели. Не напрасно же Фу разыграл это позорное бегство. Теперь нужно было навалиться всеми силами, оттереть янки от всей стаи, заставить его сесть.

— Нажимать, пока не сядет! — вслух повторил Фу и даже стиснул от напряжения зубы.

Как было условлено перед вылетом, его эскадрилья рассыпалась на звенья. Звенья вышли противнику во фланги, чтобы разбить его строй и заставить бросить командирское звено, в составе которого теперь шёл американец. Звено самого Фу, находясь над американцем, должно было заставить его сесть.

«Нажать, нажать!» — непрерывно звенело в голове Фу. Набрав высоту, он камнем устремился на противника, стараясь выбить новый самолёт из ведущего вражеского звена. Но, повидимому, враг понял, чего добиваются истребители Фу. Во всяком случае, он не рассыпал строй, как обычно, и не завязывал одиночных боев. А янки, как пришитый, висел на хвосте своего ведущего командира. Повидимому, он оставил намерение показать отменные боевые качества нового самолёта и думал только о том, как бы вырваться из мясорубки. Вероятно, лётчик, сидевший в этом новом самолёте, разгадал, что именно он-то и был целью всей сложной игры, а может быть, это было ему передано по радио. Как бы то ни было, он жался к своим после нескольких бесплодных попыток вырваться на высоту, где он мог бы воспользоваться своей быстроходностью и улизнуть. Но звено Фу каждый раз заставляло его снова втиснуться в кучу мечущихся, как осиный рой, гоминдановцев.

Наконец момент показался Фу подходящим для решительного удара. Его истребитель сверкнул в лучах солнца и вошёл в отвесное пике. В следующее мгновение он был уже под брюхом американца. Чэн ждал, что сейчас от носа самолёта Фу к американцу протянется пучок белых трасс и все будет кончено, но Фу сделал переворот в сторону Чэна и ушёл из атаки, не дав ни одного выстрела.


«У Фу задержка в пулемётах», — мелькнула у Чэна острая, как боль, мысль. Положение Фу показалось Чэну затруднительным. И действительно, в следующий миг американец оказался под хвостом самолёта Фу и выпустил две короткие очереди. Чэн различил нитки его трассирующих снарядов. Он не помнил уже ничего, кроме того, что сейчас, может быть в следующую секунду, сноп пламени и чёрного дыма охватит самолёт Фу. К его удивлению и досаде, Фу, не сбрасывая американца с хвоста, вошёл в пологую петлю, словно нарочно подставляя себя врагу. Американец, пользуясь выгодным положением, дал ещё одну очередь.

Чэн отлично знал, что именно этот американский истребитель — цель их вылета, именно он нужен командованию. Но как бы ни был нужен командованию этот самолёт, Чэн не мог пойти на то, чтобы щадить его в момент, когда янки угрожал жизни Фу! Рука Чэна почти помимо его воли легла на сектор. Самолёт, гудя мотором и дрожа, выходил правым боевым разворотом в хвост американцу, продолжавшему вести огонь по Фу. Не отпуская гашеток, Чэн послал «страховую» очередь, хотя был уверен в безошибочности своих первых пуль. И действительно, дымок уже тянулся из-под центроплана американца.

Чэн перевёл взгляд на «голубую ящерицу» и с облегчением увидел, что она невредимой перешла на вираж вокруг падающего американского самолёта.


Увидев пылающий самолёт американца, Фу с досадою ударил по колпаку. Он не заметил, кто зажёг самолёт, но было ясно: все усилия, все хитрости пошли насмарку. Кто-то помешал посадить американца, кто-то из своих погорячился.

Задание было сорвано. Оставалось драться, как всегда. Фу собрал свои самолёты. Бой продолжался по привычной программе…


Чэн прозевал приказание ведущего и не заметил, что к Фу собираются все товарищи. Увидев пламя там, куда упёрлись трассы его очереди, он забыл обо всём, кроме возможности бить ещё и ещё. Были забыты все обещания, данные самому себе. Чэн больше не думал ни о строе, ни о товарищах. Его помыслы были заняты поисками цели, в которую можно было бы послать следующую очередь. Все, чему он учился когда-то, все, чему столько лет учил других, собралось сейчас в руке, охватившей штурвал. Тут, в этой невзрачной дюралевой трубе, оплетённой затёртым шпагатом, был сейчас весь смысл его жизни. Хотелось взять от машины всё, что могут дать полторы тысячи лошадиных сил, зажатых в моторе. Чэн испытывал полное слияние с машиной, которое приходит в восторге полёта. Крыльяказались продолжением собственных рук, каждое движение кисти, каждый нажим ступни естественными, как шаги при ходьбе. И над всем главенствовало и все подавляло одно непреодолимое, ни с чем не сравнимое желание: стрелять! Ведь он стрелял боевыми зарядами, стрелял не по холщевым мешкам конусов, не по щитам мишеней, — его выстрелы должны были настичь уклоняющегося, сопротивляющегося врага.

Ещё два раза он отчётливо видел, как под его выстрелами загорались вражеские самолёты.

Значит, сегодня три!

Три!

Целых три!

А может быть, только три? Всего три сбитые машины за целую вечность, что он кружится в жарком просторе высоко над землёй.

Чэн заставлял машину проделывать целую цепь сложных фигур, чтобы занять выгодную позицию. Эта позиция была ему нужна всего на долю секунды. Доля секунды — и тогда будет четвёртый трофей за день.

Сделав вид, будто хочет атаковать врага в лоб, и якобы не выдержав сближения, Чэн задрал нос самолёта, уверенный, что сам находится вне прицела. На себя, ещё на себя, пока машина не войдёт в перевёрнутый полет! А там, неожиданным для врага иммельманом, оказаться у него на хвосте и прямой очередью послать жертву вслед первым трём. Четвёртого врага за день!..

Но что же это?! Крик удивления и досады едва не вырвался из груди Чэна, а может быть, и вырвался, да он сам его не услышал за рёвом мотора. Перебои, несколько коротких перебоев мотора! Быстрый взгляд на бензиномер: ноль! Как он мог прозевать, что баки пусты?! Как мог, как смел? Он, инструктор Чэн!..

Ненависть к самому себе, страх перед тем, что должно сейчас произойти, на миг заполнили мозг. Но тотчас же все вытеснила мысль, что машина заваливается помимо его воли, что он не довёл манёвр до конца. Не отрывая глаза от прицела, Чэн держал палец на спуске, но вражеского самолёта все не было в поле его зрения. Не было и не могло быть — ведь иммельман не состоялся. Вместо того чтобы выйти в хвост противнику, Чэн сам подставил ему брюхо своего самолёта. Один миг растерянности, едва уловимая доля секунды! Но её было достаточно, чтобы внезапно просветлённым разумом схватить все и услышать звон своей бурно пульсирующей крови. Чэн понял: дробный стук, который он слышит, не что иное, как пули врага, прямая очередь, ударившая по его самолёту!..

Чэн пошевелил педалями — тут все было в порядке. Надежда блеснула из-за тёмного занавеса, которым было закрылось уже все.

Чэн толкнул штурвал от себя, потянул на себя, из стороны в стороны. Он поддавался чересчур легко. Рука лётчика не испытывала сопротивления, и машина никак не реагировала на её движения. Что же, значит управление потеряно? Чэн оттолкнул колпак и покосился за борт. Машина шла со снижением. Под нею, сменяясь молниеносной чередой, неслись разноцветные ковры земли. Чэн смотрел на них и ждал, когда вражеский лётчик пошлёт последнюю, заключительную очередь. В том, что эта очередь будет, он ни минуты не сомневался. Не сомневался и в том, что тогда ему останется одно — парашют.

Чэн оглянулся, желая по положению противника определить возможное время этого финала: вместо одного самолёта за ним шли уже два. Но оба были своими! Это были товарищи, повидимому вмешавшиеся в бой именно в тот момент, когда Чэну грозила верная гибель.

Он окинул взглядом приборы. Самолёт шёл поразительно спокойно в пологом, но точном планировании. Чэну оставалось подумать только о том, чтобы посадить его в целости. Можно было сохранить не только себя, но и материальную часть, — это было хорошо!

Чэн взялся за кран выпуска шасси и потянул на себя штурвал. Но теперь штурвал не поддавался. Ещё усилие — и опять напрасно. Руль высоты был заклинён или повреждено управление. Истребитель, вместо того чтобы перейти в горизонтальный полет, ещё увеличил угол планирования. Чэн услышал усилившееся пение воздуха и сообразил, что намерение посадить машину на колеса — пустая фантазия. Не было никакого смысла выпускать шасси при отсутствии контроля над движениями самолёта, — это могло привести только к аварии. Если самолёт подойдёт к земле нормально, то садиться нужно на брюхо. Но через секунду Чэн убедился в том, что и такой надежды у него нет, — машина не снизится правильно. К тому же движение её все ускорялось, снижение делалось все круче. Да, кажется, спасти истребитель не удастся! Эта мысль невыносимой тяжестью давила на мозг, на все существо Чэна. За годы работы в школе он привык к тому, что даже пустячная авария — несмываемый позор для инструктора. А теперь ему оставалось только спасать собственную жизнь…

Чэн освободил защёлку колпака и снял ноги с педалей. И тут, словно почувствовав окончательную свободу, самолёт несколько раз беспорядочно рыскнул в стороны, задрался и скользнул на хвост, потом вдруг свалился на крыло и завертелся в витках штопора. Времени терять было нельзя. Тяжёлый комбинезон стеснял движения, и только тут Чэн понял, до какой степени он утомлён боем.

На малой высоте стало очень тепло, и бельё сразу облепило тело горячим компрессом.

Чэн не без труда стянул перчатки и проверил карабины парашютных лямок. Мысли были сосредоточены на том, чтобы выброситься правильно. На память пришли наставления школьных инструкторов-парашютистов. Когда-то он слушал подобные наставления, уверенный в том, что уж ему-то, инструктору Чэну, они не понадобятся…

Чэн с трудом протиснулся в вырез кабины, ставший вдруг непомерно узким и неудобным. Центробежная сила сбрасывала тело в сторону, противоположную вращению машины. Его прижимало к стенке кабины так, что казалось, никогда не удастся от неё оторваться. Чэн напряг все силы в единственном желании прекратить эту смертельную связь с самолётом и вдруг, неожиданно для себя, понял, что свободен. И тотчас так же отчётливо понял, что отделился совсем неправильно, вовсе не так, как учили в школе. Как бы в подтверждение этой мысли, он тут же получил удар крылом. Удар был так силён, что Чэну показалось, будто его спина переломилась. В глазах потемнело, и смутно, сквозь туман, Чэн почувствовал, как его тело, словно выброшенное катапультой, вылетело из орбиты вращения самолёта…


Если бы удар не пришёлся по туго сложенному в чехле парашюту, крыло, вероятно, переломило бы Чэну спину. Ему уж едва ли удалось бы осознать, что парашют вышел из чехла без помощи человека, освобождённый ударом крыла. Произошло то, чего избегали в этих местах все товарищи, — прыжок без затяжки, делавший лётчика мишенью для преследовавших его врагов. Мысль об этом была нестерпимо острой. Чэн даже забыл о только что виденных им в воздухе самолётах друзей. В подтверждение слышанных им предостережений чётко пропело несколько пуль, донеслись хлопки пулемётной очереди. Чэн поднял голову и увидел стрелявшего по нему гоминдановца. Но тотчас же за ним заметил и двух своих, гнавших врага на запад.

Все три самолёта исчезли из поля зрения Чэна, скрывшись за куполом парашюта.

Лётчик пытался уменьшить снос. Но ветер гнал его очень быстро. Чэну показалось, что где-то высоко над ним самолёт сделал круг и ушёл на запад.

Чэн сосредоточил все внимание на посадке. А когда он освободился от парашюта, то вокруг царила такая томительная тишина, что на секунду показалось: именно тут, в этой тишине, наступит конец всему. Но он тотчас совладал с этим чувством и принялся старательно складывать парашют, по всем правилам, как бывало учили в школе молодёжь…

Машина, высланная по указанию лётчиков, нашла его к вечеру.


Сквозь мутную пелену дождя очертания гор казались расплывшимися. Из жёлтых цыновки, закрывавшие входы пещер, стали темносерыми.

Дождь надоедливой дробью шуршал по промасленной бумаге решётчатых дверей. Все, что было в пещерах, — постели, одеяла, одежда, даже доски столов и ящики, служившие сиденьями, — все стало влажным. Большинство лётчиков было погружено в сон, а кто не спал — бранил метеоролога. Если бы не его благоприятные предсказания, день наверняка был бы объявлен нелётным. Тогда состоялось бы партийное собрание, которое откладывалось со дня на день из-за напряжённой боевой работы и для которого у каждого назрели вопросы. Но удивительный оптимизм метеоролога держал командование полка и лётчиков в постоянном напряжённом ожидании возможного вылета. В таких обстоятельствах оставалось одно: спать под унылый шум дождя.

Лагерь полка казался вымершим. Даже комары приуныли, и только те, которым удалось пробиться за цыновки, прикрывавшие вход в пещеры, с обычным рвением досаждали лётчикам.

В командирской пещере, опустив ноги с кана, сидел Фу. Напротив, за маленьким столом, сидел Лао Кэ. Одною рукой он подпирал щеку, другою, вооружившись спичкой, ворошил окурки в старой жестянке.

— Вам бы, извините за мнение, учителем быть, а не истребителями командовать, — сказал Фу, продолжая разговор.

— Для меня это одно и то же… Я думал, мы с вами сходимся в мысли, что бой — школа. К тому же самая строгая школа!

— Вы чрезвычайно правы: строгости много, — усмехнулся Фу.

— И ученики в ней разные бывают — плохие и хорошие… Вам опять повезло на «трудного»… Я говорю о Чэне.

Фу сжал сигарету так, что табак рассыпался.

— Такие «индивидуалисты» высокого полёта здесь только помеха. Нам доверили это небо, и мы никому не можем позволить гоняться за личными трофеями ценою общей победы. Я настаиваю на том, что Чэн нам не подходит.

— Вы меня радуете: на этот счёт у нас с вами одно мнение.

Фу рассмеялся:

— Вас невозможно вызвать на спор!

— А я и в самом деле с вами совершенно согласен, — с полной серьёзностью сказал Лао Кэ. — Чэн в слетанной части действительно негоден.

— Правильно.

— И наша обязанность… — Лао Кэ умолк, старательно раскуривая трубку. Когда от неё поднялась голубая струйка, он не спеша отогнал дым движением руки и договорил: — вот я и говорю: наша обязанность сделать так, чтобы он был годен.

Фу в сомнении покачал головой.

— Он не из тех, кого переломишь: упрям и… староват.

— И мне так кажется: упрям и недостаточно молод, чтобы его ломать. Если переломится, никуда не будет годен. — Лао Кэ сделал глубокую затяжку и, прищурившись, поглядел в глаза заместителю. — Не ломать его, а гнуть будем.

Фу рассмеялся и проговорил:

— Рассердиться бы на вас, обидеться за то, что вы меня учите! А мне, как всегда после разговора с вами, легче: словно понял что-то новое, хотя знаю все не хуже вас…

— А вот поначалу, когда вас к нам только что назначили, вы мне показались… не смею сказать…

— Ну, ну?.. — с усмешкой спросил Фу.

— Ходит человек, молчит. Словно в себя все время смотрит. Даже после боя, когда у всего народа языки ходят.

— Языки — это от возбуждения, — сказал Фу. — Но вы не правы. Я тогда не в себя смотрел, а в людей вглядывался. Понять их нужно было.

— Это вы же меня научили людей распознавать! — одобрительно сказал Лао Кэ. — Но больше всего мне сначала не нравилось, что вас ничем нельзя было из себя вывеет». Даже показалось мне, что вам все на свете безразлично: и люди наши и дела… Это пока я вас не разобрал.

— А теперь, решаюсь спросить, разобрались?

— Думаю, да. Я благодаря вам и людей-то вдвое больше любить стал. Раньше только смотрю: ходит лётчик, живёт, дышит, дерётся плохо или хорошо. Ну, разумеется, меня интересовали их взгляды, мысли, даже семейные дела, но вот так, привязаться к каждому из них и вникнуть в их души… этому, я думаю, научился от вас, дорогой мой Фу. — Лао Кэ подумал и с оттенком сожаления сказал: — Значит, и командиром-то я настоящим стал только после вашего приезда. — Лао Кэ встал, прошёлся взад и вперёд по тесной пещере. — И чем больше я их всех люблю, тем мне трудней… Я где-то читал, будто отец любит сына, а когда тому в бой итти, не пускает, убивается. И пишут: это от любви. Но, по-моему, это неправда! Я по себе сужу: когда нашему полку сложное одиночное задание дадут, посмотрю я на свой народ и думаю; кого же из них больше всех люблю?.. Кто мне дороже всех, того и посылаю.

Фу вскинул на него взгляд и удивлённо сказал:

— А я ведь думал, это у меня одного…

Ему помешал договорить телефонный звонок. Лао Кэ взял трубку полевого аппарата, выслушал и отдал приказание:

— Пришлите его ко мне. — И, не глядя на Фу, сказал ему: — Чэн прибыл с места посадки.

— Боюсь я всё-таки… — начал было Фу и замялся. Потом, сделав над собою усилие, договорил: — боюсь, не выйдет из него ничего…

— Трудный ученик.

— Пусть едет в тыл.

— Командование прислало его из тыла сюда.

— Оно ошиблось.

— А мне этого не кажется. — Лао Кэ покачал головой. — Нет, мне этого не кажется. По-моему, отправляя в наш полк одного из самых старых инструкторов школы, командование считало, что в настоящий момент каждый лётчик здесь нужнее, чем в школе. Так же, как было время, когда командование справедливо считало, что каждый хорошо летающий человек в школе нужнее, чем на фронте, где у нас тогда почти не было самолётов… К тому же, товарищ Фу, мне казалось, что вы личный друг генерала Линь Бяо?

— Мы вместе начинали жизнь.

— Вот видите. Значит, он вам близкий человек, а вы уже забыли, что он говорил нам совсем недавно, когда мы прибыли на этот фронт.

Фу опустил глаза.

— Мне кажется, я помню всё.

— И все же я позволю себе напомнить вам, что Линь Бяо сказал тогда: «Лётчики, от вас будет в большой степени зависеть наш успех на участке фронта, являющемся для данного времени едва ли не самым важным». Помните, Фу?

— Помню.

— И он сказал ещё: «Замкнуть кольцо окружения гоминдановской группировки возле Цзиньчжоу — значит выбить из рук Чан Кай-ши дубину, которой он хотел ударить в затылок Народно-освободительной армии Центральной равнины генерала Лю Бо-чена. От вас, лётчики первого полка, будет зависеть, удастся ли Чан Кай-ши и его американским сообщникам попрежнему быть хозяевами в воздухе над головой нашей Дунбейской армии. Я прошу ваш полк в целом и каждого лётчика в отдельности прислушаться к словам председателя Мао Цзе-дуна. Он поставил перед нами задачу разгромить Чан Кай-ши под Цзиньчжоу и Мукденом, чтобы открыть Дунбейской народно-освободительной армии путь в Северный и Центральный Китай». Разве не так сказал нам тогда генерал Линь Бяо?.. Я спрашиваю вас, товарищ Фу, так?

— Так.

— «Прошу каждого прислушаться к словам председателя Мао Цзе-дуна». Значит, генерал Линь Бяо просил об этом и лётчика Чэна.

— Чэна тогда ещё не было в полку.

— Но он уже ехал сюда. Значит, генерал Линь Бяо имел в виду и его, обращался и к нему, требовал и от него выполнения мудрых указаний председателя Мао Цзе-дуна.

— Тем хуже для Чэна, если он этого не понял, — проворчал Фу.

— Значит, мы с вами должны ему объяснить, какое огромное значение имеет наша борьба за воздух на фронте Дунбейской армии. А вы вместо того хотите отправить его в тыл.

— Могу вас уверить, Лао Кэ, — возразил Фу, — генерал Линь Бяо обращался к кому угодно, только не к нарушителям боевой дисциплины.

— Вот тут я теряюсь, мой друг Фу, совершенно теряюсь: а не мог ли генерал Линь Бяо иметь в виду именно их в первую очередь?

Фу смотрел на командира с недоумением, хотя в душе он и сознавал справедливость этих нравоучений.

— У лётчика Чэна психология неисправимого одиночки, — сказал он.

— Неисправимого?

— Мне так кажется.

— А летает он хорошо.

— Разве я это отрицаю?

— И если бы не этот «одиночка», то вы ходили бы теперь не с лёгкой контузией, а было бы у вас настоящее решето вместо спины. Ведь пирата, повисшего на вашем хвосте, именно Чэн снял!

— Позвольте узнать, — сказал Фу, — вы серьёзно полагаете, будто я мог бы изменить своё отношение к Чэну, если бы даже был совершенно уверен, что именно он спас мне жизнь? Вы так думаете?.. Впрочем, дело не в этом… Я полагал, что вы тоже понимаете: командованию нужен был новый «Икс». Какие же тут могут быть разговоры! Если бы вы могли обеспечить исполнение задания, умерев дважды, разве вы не пошли бы на это?.. Словно я вас не знаю… Да что там: «вы, я»! Разве каждый из наших людей не отдал бы жизнь дважды и трижды за исполнение боевого приказа?! Что тут говорить!.. А вы хотите, чтобы я за то, что Чэн избавил меня от дырки в спине, простил ему нарушение этого приказа… Извините, командир, но мне кажется, что вы говорите не то, что думаете!

— Вот что я позволю себе сказать вам, товарищ Фу, — мягко проговорил Лао Кэ. — Конечно, вы правы: каждый из нас даст себя разрезать на части, если это будет условием исполнения воинского долга. Но вспомните, чему учит нас партия о ценности человеческой жизни!

— На войне жизнь часто бывает ценою выполнения приказа, — горячо возразил Фу, — и никому из нас не дано рассуждать, стоит ли данный приказ моей жизни или нет.

Лао Кэ поднял руку, чтобы остановить Фу.

— Как вы думаете, — спросил он, — вышибая врага из-под хвоста вашего самолёта, Чэн рисковал жизнью или нет?

— Мне странно слышать такой вопрос! — Фу пожал плечами.

— Значит, спасая вашу жизнь, он готов был принести в жертву свою.

— Допустим. Что с того? Мотивы нарушения приказа меня не интересуют. Неумение или нежелание справиться с самим собою…

— Если нежелание, я на вашей стороне! А если неумение, тогда как?..

Лао Кэ, повидимому, хотел сам себе и ответить, но ему помешал раздавшийся у входа громкий голос Джойса.

— Разрешите войти? — И, получив разрешение, негр быстро заговорил: — Инженер полка приказал обратиться к вам: можно принимать новый самолёт для лётчика Чэна?

После минутного раздумья Лао Кэ вопросительно посмотрел на Фу, но тот стоял, отвернувшись, словно разговор его не касался.

Командир сказал Джойсу:

— Своё решение я передам начальнику штаба.

— Хорошо! — упавшим голосом произнёс Джойс. — Разрешите итти?

Лао Кэ отпустил его молчаливым кивком головы.

Едва Джойс вышел, Фу, резко повернувшись к командиру, быстро заговорил, как если бы разговор их и не прерывался:

— Даже если оставить вопрос об этом «янки-Икс», хотя отбросить его нельзя, и тогда Чэн виноват: он бросил строй вопреки моему приказу. Когда я скомандовал «за мной», он счёл мой приказ необязательным. Почему, я вас спрашиваю?

— Прозевал ваш приказ.

— Ах, прозевал! Мы не на свадьбе гуляли, а дрались с врагом.

Лао Кэ покачал головой и сказал:

— Беру Чэна в своё звено.

Несколько мгновений Фу сидел неподвижно и молча глядел на командира, потом отыскал свой упавший с кана шлем и, сердито надев его, так же молча вышел.

Дождь все продолжался. Тёмные, плотные, как комья свалявшейся серой ваты, облака тяжело ползли над самой землёй. Они цеплялись за возвышенности, задерживались, оплывали и проливались дождём.

Фу остановился. Ему хотелось спокойно подумать. Давно у него не было такого сильного желания побыть одному. Казалось, даже собственное движение мешало его думам. Понадобилось усилие воли, чтобы заставить себя взглянуть на часы: скоро должен приехать Чэн. При воспоминании о нем в первый раз пришла ясная мысль, что, по существу говоря, они ведь поменялись ролями со своим бывшим учителем. И не рискует ли Фу сделать теперь то, что в своё время сделал Чэн: списал из школы человека, из которого вышел и лётчик и командир. Не лучше ли было бы, если бы тогда, семь лет назад, Чэн терпеливо изучил своего ученика Фу Би-чена. Инструктор не заставил бы учлета потерять время, довёл бы его переобучение до конца…

Фу стянул с головы шлем и подставил голову дождю. Но и влага не давала прохлады. Казалось, даже дождь падает в этих местах подогретым. Вода стекала за воротник куртки, тёплая, противная, как пот. Фу жадно втянул воздух. И он был парной, даже, кажется, пахнул гнилью.

Фу остановился: мимо него, разбрасывая грязь, проехал автомобиль. За его стеклом Фу заметил Чэна.

Фу медленно зашагал к командирской пещере. Войдя к Лао Кэ, спросил:

— Позволите говорить откровенно?

— А разве между нами бывало иначе?

— Я знаю, моя обязанность переговорить сейчас с Чэном, но, если можете, сделайте это вы…

Лао Кэ посмотрел на него с удивлением.

— А вы мне не расскажете, что у вас там накипело?

— Ничего особенного, — неохотно ответил Фу и, порывшись в кармане, достал сигареты.

— Где же ваша откровенность?

Фу опустил сигареты в карман, так и не закурив.

— Помните, я вам когда-то рассказывал, как меня отчислили из школы, не дав закончить переподготовку.

— Но ведь потом вы все же вернулись к полётам.

— Вернуться-то вернулся, но такие вещи не забываются… Инструктор, настоявший на моем отчислении, — Чэн.

Оба помолчали.

Лао Кэ протянул руку:

— Давайте закурим.

Фу снова вынул сигареты. Оба не спеша закурили, словно это и было единственным, ради чего они тут встретились.

— Перестаньте думать об этом Чэне, — сказал Лао Кэ. — Он будет летать в моем звене.

— Вы должны понять, — возразил Фу: — для меня это не выход. Заняться Чэном должен я сам.

Лао Кэ внимательно посмотрел на Фу и спросил:

— А переговорить с ним?

— Это другое дело. Вам он больше поверит. Вы ведь не были его учеником. А сохранить его… нам действительно нужно.

Обнажая свои ровные зубы, Лао Кэ рассмеялся так просто и хорошо, как смеялся всегда.

Фу дружески кивнул головой и поспешно вышел из пещеры, чтобы не встретиться с Чэном.

9

Несмотря на сухую пору лета, рикша с трудом вытаскивал ноги из чавкающей уличной грязи, покрывающей улицы предместья Тяньцзина. Узкий след, прорезаемый в чёрном тесте грязи тонкими ободьями колёс, долго не заплывал.

Паркер машинально следил за тем, как напрягаются мускулы на спине рикши. Блуза китайца промокла от пота и облепила тело так, что оно казалось политым темносинею краской.

Паркера заинтересовало лицо рикши. Американец никак не мог его вспомнить, хотя Харада одалживал ему этого рикшу много раз. Американец с неудовольствием отметил в себе эту новую черту: невнимательность. Он безусловно распустился. Его глаз должен был чисто механически зафиксировать лицо китайца. Пусть рикша всего только несовершенная лошадь, которой нехватает двух ног, профессионально тренированная память разведчика обязана была по первому требованию Паркера выдать статьи этой лошади. Да, он непозволительно распускается! Годы? Едва ли. Скорее, разлагающее влияние слишком большой уверенности, в которой пребывают здесь американцы даже теперь, когда с каждым днём яснее становится, что удержаться в Китае им удалось лишь ценою новых больших затрат и усилий.

Нужно подтянуться! Недоставало ещё, чтобы он начал разъезжать на автомобилях, как все эти развязные ребята из штаба Баркли. Нет, его правило останется твёрдым: в каждой стране стараться жить так, как живёт её собственное большинство. Разумеется, не то большинство, которое впрягается в рикши, бродит по этим грязным улицам, задрав штаны до колен, и пожирает у харчевен какую-то вонючую дрянь, завёрнутую в капустные листья. Нет, он не собирается разыгрывать американо-китайского Лоуренса. Но нужно жить хотя бы так, как живёт китаец-купец, чиновник, офицер. Паркеру не следует выделяться своими привычками и нравами белого человека. И очень жаль, что его костистая физиономия, обтянутая багровой блестящей кожей, словно только что пересаженной со спелого томата, не оставляла никаких иллюзий относительно его национальной принадлежности — от него на целую милю разило англо-саксом.

Паркер знал, какую важную роль эта страна призвана сыграть в американском наступлении на Советский Союз. Но он был реалист. Он понимал, что здесь только снаружи все выглядит благополучно, и был уверен, что янки придётся много повозиться с жёлтыми, прежде чем удастся использовать их как ударную силу против Советов. Сначала нужно навести порядок в собственном хозяйстве старого разбойника Чан Кай-ши. Нужно дать ему в руки американскую метлу и научить работать по-американски. Его война с красными давно перестала быть частным делом «четырех семейств». Теперь в борьбе с коммунистами в Китае заинтересована Америка. «Завоевать Китай руками самих китайцев» — этот японский лозунг стал американским. Именно в этом генеральная задача всех этих чанов, кунов, сунов, чэней и прочей падали. Баркли на днях говорил, что за один январь текущего 1948 года Чан Кай-ши передано сто тысяч тонн американского вооружения, находящегося на островах Гуам и Сайпан. А материалы, предоставленные Штатами для арсеналов в Мукдене, Чунцине, Ханькоу, Нанкине, Шанхае, Сучжоу, Пекине и Тяньцзине! Три с половиной миллиона тонн оружия, переданного старому бандиту в предыдущем году, вероятно, перешло в руки красных, а вторую половину Чан потерял в боях с войсками Мао Цзе-дуна. Без малого шесть миллиардов долларов, которых уже стоила Штатам война в Китае, кажутся Паркеру достаточным основанием для слов Ведемейера: «Мы должны оказывать военную поддержку и вооружённую защиту нашим экономическим инвестициям повсюду, где какие-либо силы угрожают тому, что дорого нашему сердцу». Будь Паркер на месте тех, кто сидит там наверху, в Вашингтоне, он задал бы хорошую трёпку красным. Уж он не стал бы прятаться за спину старого кретина Чана, а пустил бы в ход американских парней. Городок-другой, где нет американских вложений, он угостил бы атомным гостинцем. Знали бы китайцы, кого нужно слушаться! А то дело дошло до того, что чанкайшисты начинают поучать янки: «Ключи ко всей американской политике и к стратегическим планам Штатов лежат в оказании противодействия Советскому Союзу. Поэтому американская политика во всех частях света должна координироваться с этих позиций. А американцы рассматривают Китай как некий иной мир, как какой-то частный вопрос. Между тем именно Китай является центром построения антисоветского плацдарма в Азии!»

Каково! Будто янки сами не знают, что и как они должны координировать. Хорош плацдарм, который расползается, как старая штанина! Негодяи из шайки Чана умеют только прятать золото, попадающее к ним из кармана американцев, а делать дело?.. Они, видите ли, надеются, что Соединённые Штаты «будут энергично и полной мерой» помогать разгрому вооружённых сил китайских коммунистов. Стюарт явно либеральничает. Разговаривать с чанкайшистской шайкой нужно так, как говорил Ведемейер после своей поездки по Китаю: «Милостивые государи, хорошее лекарство никогда не бывает сладким. Потрудитесь браться за дело или…» У его слушателей глаза лезли на лоб от желания доказать, что они готовы на все, лишь бы не это «или»… Пожалуй, единственное толковое дело, проведённое Стюартом за последнее время, — посылка Ли Цзун-женя на пост вице-президента вопреки желанию Чан Кай-ши. Только напрасно в Америке полагают, что ставка на Ли Цзун-женя — игра на новую лошадь. Старая лиса Ли Цзун-жень — это только новый хвост от той же гоминдановской клячи. Едва ли она с этим хвостом побежит резвее, чем со старым. Как бы там ни было, на американские денежки к нынешнему дню вооружено около ста гоминдановских дивизий, а не меньше полусотни из них Чан Кай-ши умудрился потерять в боях с красными. Туда же, к Мао Цзе-дуну и Чжу Дэ, ушло и все американское вооружение этих дивизий.

Паркер не мог не понимать того, что было очевидно всем: китайский народ против Чан Кай-ши и американцев, он за коммунистов; избежать гнева пятисот миллионов китайцев можно, но для этого США пришлось бы повернуть курс своей политики на сто восемьдесят градусов, то-есть плюнуть на все то, ради чего янки сюда явились, признать, что коммунистическая партия во главе с Мао Цзе-дуном есть единственный выразитель народной воли, отступиться от Чан Кай-ши и немедленно убраться самим из Китая… Кто-то из американцев писал на днях, что Китай — комбинация зон и баз различного стратегического значения, необходимых американцам для того, чтобы господствовать в Жёлтом и Японском морях, и что нет такой силы на свете, которая заставила бы Штаты отказаться от создания таких баз в Китае и Корее. Подобный отказ был бы равносилен отказу от окружения Советского Союза. Он был бы признанием того, что Штаты должны снова стать тем, чем были полвека назад: лавочкой, торгующей со своими соседями по западному полушарию…

Слуга покорный! На это не согласен даже он, Паркер: только-только наладились тут его дела с поставками в Китай риса. Если рассказать об этом какому-нибудь здравомыслящему парню, он, пожалуй, и не поверит, а между тем это именно так: руками Чана американцам удалось почти уничтожить в Китае рисосеяние. Китайцы могут выбирать: покупать рис в Штатах или подыхать с голоду. Правда, у янки они покупают тоже не американский рис. Своего риса в Америке нехватило бы и на половину поставок. Но до этого китайцам не должно быть никакого дела. Пусть получают японский и корейский рис из рук янки и гонят денежки…

Откинувшись на спинку колясочки, Паркер прикидывал в уме, что может ему дать последний контракт. Эти размышления так увлекли его, что он едва не проехал мимо лавки кондитера. Машинально заметив вывеску, Паркер спохватился и ткнул рикшу палкой в спину:

— Стой, дуралей!

Когда рикша положил оглобли и обернулся, чтобы отстегнуть фартук коляски, Паркер увидел, наконец, его лицо. Оно было широкое, скуластое, покрытое густой осыпью рябин. Паркер мысленно рассмеялся над несправедливостью к самому себе: конечно же, его взор многократно отмечал эту физиономию, но чем он виноват, что лица всех китайцев сливались для Паркера в одно?

Паркер вошёл в кондитерскую Ван Сяна и едва не зажмурился. Яркоапельсинная блестящая окраска стен, лоснящееся от жира, истекающего сквозь все поры, широкое жёлтое лицо Ван Сяна, жёлтая глазурь на печеньях — все это, подобно золотым рефлекторам, отражало яркий свет ламп.

Ван Сян дружески улыбался, а Паркер щурился, будто глядел на солнце.

— Прошу заходить. У нас всегда есть свежие ти-эн-ши.

Ван причмокнул языком, и у Паркера выделилась обильная слюна. Его связывали с кондитером не только деловые отношения: Паркер был лакомкой и с особенной охотой заглядывал на эту точку своей сети. Он всегда уходил от Вана со свёртками жирного, тающего во рту печенья.

Потягивая холодный лимонный сок, Паркер молча указывал на то печенье, которое привлекало его сегодня. За месяц пребывания здесь он не перепробовал ещё всех изделий Ван Сяна.

Ван ловко поддевал пастью серебряного дракона приглянувшиеся американцу печенья и клал в коробку, которую держал бой. Все трое при этом улыбались: Ван Сян любезно-снисходительно, бой восторженно, Паркер плотоядно. И все трое молчали.

Когда коробка была полна и бой ушёл в заднюю комнату, чтобы завернуть покупку, Ван Сян протянул Паркеру счёт. Полковник, не глядя, сунул бумажку в карман кителя. Его ничуть не удивило то, что счёт оказался заготовленным заранее.

Между ними не было сказано ни слова.

Только когда Паркер садился на рикшу, Ван Сян, кланяясь ему с голубого порога, так же как при встрече, сказал:

— У нас всегда есть свежие ти-эн-ши.

Усевшись в коляске, Паркер проковырял дырочку в обёртке и достал одно печенье. Взгляд американца машинально отмечал движение мускулов на икрах рикши, но его мысли были сосредоточены на маслянистом тесте, которое разминалось по нёбу, как нежный крем.

Приятное ощущение во рту вернуло Паркера к приятным мыслям. Он ел и думал о том, что, может быть, не так уж далёк день, когда он вместо очередного донесения пошлёт в Вашингтон заявление об уходе со службы. Ещё две-три сделки с рисом — и он будет богат и независим.

До сих пор он ограничивался импортом риса, но теперь намерен расширить свои операции и в обмен на ввезённый китайцам рис вывозить их опиум. Знающие люди уверили его, что при некоторой ловкости опиум можно тут купить вдвое дешевле, чем у англичан, вывозящих его из своих колоний. Правда, ввоз этого зелья в Штаты запрещён законом, но Паркер уже знает путь, по которому следует итти, чтобы не испытать затруднений. Все необходимые адреса у него в кармане: англичанин — главный инспектор шанхайской таможни, инспектор таможни в Сан-Франциско, скупщики контрабанды…

Сейчас он огорошит Баркли, разыгрывающего недотрогу: Паркеру сказали наверняка, что генерал занимается опиумом. У него можно получить товар дешевле, чем у кого бы то ни было другого, так как сам он черпает его из запасов, конфискованных у китайцев. Интересно, какую цену назовёт Баркли? Или попытается корчить святую невинность?

Когда Паркер вошёл в кабинет генерала Баркли, там шло заседание. Баркли кивком указал ему свободное кресло. Паркер тихонько уселся и, казалось, весь ушёл в пережёвывание своего печенья.

Коробка была почти пуста, когда офицеры, наконец, ушли.

Генерал сам затворил за ними дверь и остановился перед Паркером.

— У вас завелись от меня секреты…

Это было сказано так, что Паркер не сразу понял: вопрос это или утверждение. Неужели старик пронюхал про его рисовые комбинации?.. Впрочем, какое кому дело до его частной жизни!

Чтобы дать себе время подумать, Паркер стал не спеша щелчками сбивать с рукава крошки печенья. Потом, не глядя на генерала, пустил пробный шар.

— Задание было так секретно, что… — он не договорил и выразительно пожал плечами.

Генерал с досадой ударил костяшками пальцев по столу.

— К чертям, Паркер! Можете им сообщить, что в расположении моей армии…

Паркер посмотрел на него исподлобья.

— В том-то и дело, сэр, что ваша армия тут ни при чем.

— Что вы болтаете! Не хотите же вы передавать китайским куклам то, что скрываете от меня?

— Стань я докладывать свои дела вам, вы неизбежно должны были бы за них и отвечать. Оставьте это нам.

— Пока вы не навяжете мне какого-нибудь сюрприза?

— Я не рождественский дед, сэр.

— Можете бросить игру в жмурки! Мои ребята уже донесли мне.

Баркли на минуту замолк, но, видя, что Паркер остался спокоен, закончил:

— Вы отправили самолёт в Монголию. Куда и зачем?

— Меня взгреют, если хозяева узнают, что я проговорился.

— Мне?

— Даже вам.

— Выкладывайте все начистоту или…

Паркер вопросительно посмотрел на генерала.

Тот снова стукнул пальцами по столу и решительно закончил:

— …или я пошлю вас ко всем чертям!

— Разрешите мне так и донести?

— Хоть господу-богу.

— Слушаю, сэр.

— Без шума приехали, так же неслышно и уберётесь.

— Слушаю, сэр, — невозмутимо ответил Паркер.

А Баркли крикнул:

— Притом сегодня же!.. Мой характер вы знаете.

— Видите ли… план носит у нас условное название: «Будда». Он очень прост: когда придёт приказ, я должен послать в эфир музыкальную программу «Джонни хочет веселиться».

Баркли сидел за столом, сложив руки на груди, и следил за каждым движением губ Паркера. Когда тот замолчал, у Баркли вырвалось нетерпеливо:

— Ну, ну?!

— По первому сигналу мой человек в Монголии выкладывает знаки для посадки самолёта. Пункт заметён по очень характерным развалинам монастыря… — И Паркер в общих чертах изложил суть поручения, возложенного на Хараду и Бельца.

— В какой стадии все это дело? — спросил Баркли.

— Человек в Монголию отправлен. Его повёз Бельц.

— Немец?

— Да.

— Он уже вернулся?

— Нет.

— Значит… авария?.. Не думаете же вы, что присутствие немца — залог успеха операции?

Теперь в голосе Баркли зазвучала нескрываемая насмешка. Паркеру даже показалось, что Баркли рад его неудаче. Поэтому он сказал с особенной небрежностью, которую мог себе позволить человек независимого положения:

— В таких случаях осечек не дают, сэр.

— У нас с вами разное понятие об осечках, Паркер.

Словно поясняя то, что генерал должен был бы понять сам, Паркер сказал:

— Если у них произошла вынужденная посадка или что-нибудь в этом роде, немец не попадёт к монголам живым.

— Вы слишком высокого мнения о немцах, Паркер, — возразил генерал. — Бельц не станет пускать себе пулю в лоб.

— Зато с ним есть другой человек, который…

— Кого повёз Бельц?!

— Вполне опытного японца.

— Безрассудно было рисковать им, спаривая его с немцем.

— Не мог же я доверить такое дело китайскому лётчику, сэр. В глазах каждого из них мне чудится насмешка.

— Сказали бы мне во-время, и я дал бы вам сколько угодно японских пилотов.

— В жизни не встречал японца — хорошего лётчика, — усмехнулся Паркер.

— Наши учебные центры уже дали мне партию вполне доброкачественного товара. Одна Иокосука тренирует больше лётчиков, чем сами японцы были бы способны выпустить из всех своих школ.

— Все это мусор, сэр.

— Честное слово, Паркер, это такой народ, что я спокойно доверил бы им любую операцию. — Генерал улыбнулся и поспешно добавил: — Конечно, не такую, которую я поручил бы нашему парню, но все же.

— Вот именно: «все же».

— Не пройдёт и двух-трех лет, как мы создадим отличный лётный корпус из этих обезьян.

— Через два года тут все будет кончено. Чан сам отрубит головы всем китайцам.

Баркли расхохотался:

— Это действительно то, о чём мечтает старый мошенник: отрубить головы всем, кроме самого себя.

— Нет, он согласен сделать исключение для очаровательнейшей Сун Мэй-лин.

— Иначе он никогда не почувствует себя спокойно. Но, к сожалению, вы заблуждаетесь: суматохи здесь хватит ещё надолго. Во всяком случае, мы сумеем сплавить сюда всё, что не израсходовали в войне, — до последнего патрона и до последней банки колбасы. Будет куда девать и японских лётчиков… Найдётся дело.

— Жизнь научила меня не верить ни одному жёлтому человеку: китайцы, японцы, малайцы — они все стоят друг друга.

— Они годятся на то, чтобы бросить их в мясорубку под командованием наших собственных ребят.

— Боюсь, что среди наших ребят тоже появятся скоро слишком «сознательные», которые не будут годиться для настоящего дела.

— Однако мы отвлеклись, — прервал его Баркли. — Покажите мне место высадки.

Паркер подошёл к карте и долго водил по ней пальцем.

— Можно сломать язык с этим названием, — пробормотал он. Наконец его палец остановился: — Вот здесь: Араджаргалантахит.

Генерал через его плечо обвёл название карандашом.

— А как насчёт «Джонни» и прочего?

Паркер пожал плечами.

— Это уже вне нас, сэр.

Генерал пристально посмотрел на полковника.

— Не хитрите, Паркер.

— Честное слово…

— А как вы будете знать, долетел ли этот ваш?..

— Харада?

— Да.

— Оба его голубя уже пришли — значит, он на месте.

— Вы не дали ему передатчика?

— Лама с передатчиком!.. Достаточно того, что у него есть приёмник, чтобы поймать мою увеселительную программу.

Генерал несколько раз прошёлся по комнате.

— Хорошо. Докладывайте мне о ходе этого дела.

— Непременно, сэр.

— В любое время: днём и ночью. Только бы китайцы пошли на эту удочку. Важно, чтобы Янь Ши-фан получил повод ворваться в Монголию и выйти в тыл Линь Бяо. А в остальном мы ему поможем.

— Мне тоже так кажется.

— Вы правильно делали, Паркер, что скрывали это даже от меня. — И вдруг подозрительно, исподлобья посмотрел на Паркера. — Этот план — всё, что вы делали у меня за спиной? — И, словно машинально, повторил: — «Джонни хочет веселиться». Ну что же, Джонни и повеселится…

— Но, честное слово, если хоть одна душа будет знать то, что я сейчас сказал… — жалобно проговорил Паркер.

Генерал остановил его движением руки:

— Есть вещи, которые никогда не станут достоянием даже самого кропотливого историка.

Паркер знал это не хуже генерала. Именно поэтому он, внимательно просмотрев по возвращении домой счёт кондитера, свернул его трубочкой и держал над огнём свечи до тех пор, пока от бумажки не остались только чёрные хлопья. Но и на них Паркер дунул так, что они разлетелись в разные стороны.

10

Чэна наполняло чувством удовлетворения то, что, испытав аварию, вынудившую его к прыжку из самолёта, он все же отправился не в госпиталь, а в полк. К тому же восторженное внимание, проявленное к нему пехотинцами при посадке, укрепляло его уверенность, что и дома, в полку, он явится героем дня. Может быть, ему будут даже завидовать: не каждому удаётся за день сбить трех врагов! Правда, он потерял свою машину, но ведь её ценою он спас от верной гибели заместителя командира и его самолёт. Таким образом, баланс как будто сведён. Ему и в голову не приходило, что его могут считать виновником срыва боевого задания, что, вырвавшись из строя, он нарушил все планы Фу в дальнейшем бою.

По возвращении в полк, выслушивая Лао Кэ, Чэн не мог отделаться от мысли, что к нему придираются незаслуженно, пока командир терпеливо не доказал ему, что он действительно виноват.

Чэн сидел перед командиром, понуро опустив голову. Когда Лао Кэ кончил говорить, наступило томительное молчание.

Наконец командир сказал:

— Для вас, лётчик Чэн, было бы лучше, если бы вы не были так уверены в себе. Может быть, тогда вы больше нуждались бы в товарищах и сами хотели бы чувствовать близость соседа.

— Вы убедили меня в необходимости этого чувства, командир.

Лао Кэ махнул рукою.

— В том-то и беда, что вас нужно было в этом убеждать, а не сами вы ощутили правильность нашей системы. — И, подумав, добавил: — Мне кажется, что вы считаете чем-то вроде одолжения со своей стороны, когда соглашаетесь впредь держать своё место в строю.

Эти слова были сказаны без обычной для Лао Кэ теплоты.

Поднимаясь с ящика, на котором сидел, Чэн почувствовал, как болит у него ушибленная крылом спина, — впору было бы в постель. Но он сдержал гримасу боли и, выпрямившись, откозырял командиру. Он вышел из пещеры, полный решимости итти к Фу и переговорить с ним. Это было для Чэна нелёгким испытанием, но он готов был пройти и через него.

Идя к пещере Фу, он вдруг заметил, что за время его беседы с Лао Кэ лагерь опустел. Было видно, как на ближайшей точке техники поспешно снимали чехлы с моторов. Значит, боевая готовность, а о нем даже не вспомнили!

Чэн стоял в недоумении: забыли о нем или намеренно бросили здесь, как наказанного школяра? Ведь никто не знает, что у него ушиблена спина. Для всех он здоровый, полноценный боевой лётчик… Здоровый — конечно, но полноценный ли с их точки зрения?

Подумав, он поспешно пошёл к себе, чтобы взять шлем и планшет и как можно скорее добраться до площадки. Даже попробовал пуститься бегом, но от боли в спине вынужден был снова перейти на шаг.

По дороге он увидел грузную фигуру Джойса. Негр сидел на корточках и с меланхолической сосредоточенностью сковыривал грязь со своих сапог.

— Почему вы здесь?! — сердито крикнул Чэн.

— А где же мне быть?

— Почему не на аэродроме?

— А что там делать?.. — Джойс чего-то не договаривал, и Чэн ещё раз спросил:

— Да говорите же в конце концов, почему вы не у машины?

Джойс ответил медленно, словно насильно вытягивая из себя слова:

— Вам не назначили новой машины.

— Нет запасных машин?

— Есть…

— Так почему же?

Но тут же Чэн и сам понял все без объяснений: его оставили без машины.

Он процедил сквозь зубы:

— Понятно!..

— Жаль, что вы не поняли этого в бою.

— В бою?!

— Если бы не ваша ошибка, то и задание было бы выполнено нашей частью и самолёт у вас был бы.

— Случайный срыв, — сам не веря своим словам, но не желая ронять своего достоинства, проговорил Чэн. — Не мог же я в конце концов предоставить американцу расстрелять нашего заместителя командира.

Джойс, не дослушав, зашептал торопливо, взволнованно:

— Что, если с самолётом это… не временно? Если…

— Вы с ума сошли?!

— …говорят…

— Молчите!.. — Чэн боялся услышать, что говорят в полку.

А Джойс, грустно покачивая головой, укоризненно говорил:

— Кажется, я напрасно согласился ехать сюда вашим механиком. Болеть душой за всяких эгоистов…

— Я эгоист?!

— Неисправимый к тому же… Вы в бою, а у меня за каждый винтик в вашей машине душа болит. Сидишь тут в травке и все вспоминаешь, вспоминаешь: болтик там проверил ли, гаечку подтянул ли, шплинтик разогнул ли, тандерчик переменил ли? Ведь механик к своему сердцу так не прислушивается, как к мотору, когда его лётчик на взлёт идёт!..

— Довольно!

— Это я вам сказать должен: довольно… — сердито огрызнулся Джойс. — Вся душа моя впереди вас в бой летела, а вы? Оттого что я тут, а не в воздухе, мне вдвое тяжелей.

— Знаете ли вы, что такое «тяжело»?.. Тяжело — это то, что сейчас со мною происходит…

— Сегодня я нечаянно услышал разговор Лао Кэ с Фу…

Взволнованный этим неожиданным заявлением, Чэн вплотную придвинулся к Джойсу.

— Я случайно услышал снаружи то, что говорилось в пещере. — И Джойс пересказал Чэну разговор командира с заместителем.

Чэна давил мучительный стыд. Рассказ Джойса одним толчком перевернул в нём представление о заместителе командира полка. В самом деле, какое значение могло иметь то, что он спас жизнь Фу в бою? Какое отношение это имеет к нарушению им. Чэном, боевого приказа? Значит, разбираясь в своих отношениях с Фу, он оказался ещё раз не только не прав, но и жестоко несправедлив…

Он тихо произнёс:

— Если меня отсюда отошлют, будет справедливо.

— Да… — грустно согласился Джойс. — К сожалению, это будет справедливо.

И вдруг Чэн как бы очнулся:

— Нет! Я имею право драться. Я же теперь понимаю: виноват! Возьму себя в руки, буду драться, как того требует обстановка. Не нужно мне эскадрильи, буду летать рядовым лётчиком! — И, неожиданно повернувшись к Джойсу, крикнул вне себя: — И не смейте мне больше говорить об отчислении! Не будет этого! Не будет!

— А если так, то что ж вы тут? Идите объясняйтесь.

— Они поймут: я исправлю свои ошибки.

— Они-то поймут… — загадочно начал было Джойс, но так и не договорил.

— Что? — с беспокойством спросил Чэн.

— Поспешить нужно с получением нового самолёта, вот что.

— Да, да, верно! — несколько повеселев, воскликнул Чэн. — Идёмте добывать самолёт!

Когда он добрался до площадки, оказалось, что Фу уехал на командный пункт полка. От лётчиков Чэн узнал: полковой врач Кун Мэй запретила Фу летать из-за контузии спины, полученной в последнем бою. Но со слов лётчиков выходило, что Фу все же поехал к командиру договориться: он хотел сам вести вторую эскадрилью на задание.

Без Фу ни начальник штаба эскадрильи, ни инженер ничего не могли сказать Чэну о том, когда он получит новый самолёт и получит ли вообще.


В той стороне, где находился командный пункт, в воздух метнулась красная ракета. Ноги сами подняли Джойса из травы, но ему оставалось лишь смотреть, как винты чужих истребителей засверкали на выглянувшем солнце дрожащими, переливающимися дисками.

Один за другим вступали в работу моторы, сливая гул выхлопа в один могучий рёв. Джойс жадно раздул широкие ноздри, пытаясь уловить ни с чем не сравнимый чудесный запах перегретого масла. Ухо чутко вылавливало из стройного гула редкие хлопки выброшенной в глушитель смеси, пыталось поймать перебои. Нет, все было в полном порядке, хотя машины и были подготовлены к полёту не им, не Джойсом.

Джойс опустился на корточки и, прищурившись, глядел, как качнулась «красная лань» на борту командирской машины. Вот она тронулась, побежала. Сквозь отбрасываемые истребителями тучи пыли Джойс видел, как между колёсами «лани» и землёй образовался просвет, как машина пошла в воздух, набирая высоту…


Самолёты исчезли в белесой дымке все ещё облачного, но быстро прояснявшегося неба. Аэродром затих.

Рядом с лежавшим в траве Джойсом опустился Чэн. Негр только покосился на него, но не шевельнулся, не сказал ни слова. Так, молча, они лежали, впившись взглядом в горизонт, за которым исчезли самолёты.

Прошло не меньше часа. Чэн вдруг порывисто вскочил и, загородившись ладонью от солнца, стал вглядываться в небо.

— Один безусловно не наш! — сказал он наконец.

Посмотрев в направлении его руки, Джойс тоже заметил три самолёта. Они шли по прямой с заметным снижением. Через минуту уже можно было ясно разобрать, что два истребителя гонят вражеский самолёт. Всякая его попытка ускользнуть от преследования тотчас вызывала ясно слышимые на земле очереди истребителей. Тогда американец поспешно занимал прежнее положение между преследователями.

Чэн уже понял, что если снижение будет продолжаться под тем же углом, то встреча американца с землёй — посадка или авария — должна произойти в районе аэродрома. Он прикинул расстояние и крикнул Джойсу:

— Надо его взять!

Джойс не уловил мысли Чэна, но, видя, что тот побежал к аэродрому, бросился следом.

Тем временем в воздухе происходила последняя стадия борьбы. Американец продолжал отчаянные попытки выскользнуть из-под истребителей, но те с прежней неумолимостью жали его к земле.

Когда положение сделалось уже совершенно безнадёжным, американец, решив, повидимому, что только добровольная посадка оставит ему все же некоторую надежду на спасение, выпустил шасси и выровнял машину к посадке. Едва его машина остановилась, откинулся колпак фонаря, и фигура в жёлтом комбинезоне выскочила из пилотской кабины на крыло.

— Смотрите, смотрите! — закричал Джойс. — Он хочет поджечь машину!

Американский лётчик соскочил с крыла и в упор выстрелил из пистолета в центроплан своего самолёта, где был, повидимому, расположен главный бак. Но прежде чем ему удалось сделать второй выстрел, кулак Джойса свалил его с ног. Всею тяжестью своих девяноста шести килограммов негр навалился на американца.

Тем временем подоспел Фу и бегом направился к американскому самолёту.

Чэн двинулся было за ним, но тут до его слуха донеслись слова, произнесённые каким-то техником:

— К нам прибыли советские «Яки» — последняя покупка дунбейского народного правительства.

Чэн остановился как вкопанный: «Яки»! Это были советские истребители. Чэн уже летал на них в школе, а тут ещё мало кто знал эту машину. Рой радостных мыслей помчался в мозгу лётчика. Он нагнал Фу, рассматривавшего американский самолёт:

— Мне необходимо с вами переговорить.

— Хорошо, зайдите вечером, — ответил Фу.


Джойс с нетерпением ждал свидания Чэна с Фу. Как назло, тот долго не возвращался с аэродромов. Чёрная ночь давно накрыла степь, как закопчённым дочерна котлом. В небосводе не было ни единой щёлочки. Дорогу можно было отыскать только ощупью.

Джойс, наконец, нашёл санитарную пещеру.

Мэй показалась ему взволнованной, даже растерянной.

— Ты недовольна тем, что я зашёл? — спросил он.

Она ответила неопределённо:

— Садись.

— Скажи… контузия Фу — это серьёзно? — спросил он.

При этом Джойс не глядел на Мэй и не поднял головы, когда почувствовал, что она, остановившись, удивлённо смотрит на него.

— Почему ты этим заинтересовался?

— Говорят, ты не разрешаешь ему летать.

— Да. Строго говоря, я должна была бы уложить его в постель.

— Контузия-то пустяковая.

— Это не меняет дела. Ты лучше сделаешь, если не будешь вмешиваться не в своё дело Фу — мой пациент. — Она отвернулась и решительно сказала: — Надеюсь, тебе самому не нужна медицинская помощь?

— Нет, мне она не нужна, — сказал Джойс. — Но я не узнаю тебя, Мэй…

Джойсу не удалось договорить — совсем рядом послышались быстрые шаги, полог над входом откинулся, и негр различил фигуру Лао Кэ. Джойс козырнул и неохотно вышел.


Лао Кэ спросил Мэй:

— Говорят, вы настаиваете на эвакуации Фу?

— Он нуждается в госпитале.

— В интересах части… — начал было Лао Кэ, но Мэй прервала его:

— Именно в интересах части я должна соблюдать предписанный мне порядок.

Лицо командира осветила мягкая улыбка.

— Мне кажется, у товарища Фу пустячная контузия…

— В этом меня уже пытались убедить только что, перед вашим приходом.

— Тем лучше, — добродушно сказал Лао Кэ, — значит, кто-то и до меня уже пытался доказать вам, что очень важно в эти решающие дни не лишиться моего заместителя, не обезглавить вторую эскадрилью. Ей дано важное задание…

— Уверяю вас, Фу не должен летать. Ему нужно лежать.

— Если ему придётся полежать здесь — полгоря.

— Какой же здесь уход?! — Мэй пожала плечами. — Извините меня, но вы первый не дадите ему ни минуты покоя.

Заметив, что в её тоне уже нет прежней решительности, Лао Кэ продолжал мягко настаивать:

— А кто же лучше вас выходит его? — И в его прищуренных глазах блеснула хитринка.

После короткого размышления Мэй не очень твёрдо проговорила, точно сама не была уверена в правильности своих слов:

— Если вы так настаиваете, пусть Фу полежит здесь! — И, оправдываясь больше перед самой собой, чем перед командиром, прибавила: — А дальше будет видно…

Через час Фу был водворён в пещеру, заботливо превращённую Мэй в нечто вроде одиночной больничной палаты. Тщательно осмотрев его, Мэй ушла. Приставленная к нему для ночного дежурства сестра отправилась за ужином для больного.

Фу было смешно слышать в приложении к себе слово «больной». Он чувствовал себя вполне сносно. Если бы не доводы Лао Кэ, он никогда и не позволил бы запереть себя в этой скучной, пахнущей лекарствами пещере. «Все равно никто не удержит меня здесь в случае боевой тревоги», — думал он.

Он беспокойно курил, мысленно возвращаясь к последнему бою. Что, собственно говоря, случилось такого, в чём нужно было бы разбираться? В часть прибыл лётчик Чэн… Так ведь новые лётчики прибывают по нескольку раз в неделю. Одни уезжают, другие приезжают… Неужели все дело в том, что он, Фу, знал его раньше? Ну, знал, ну, помнит!.. Отлично помнит, с каким суровым видом заглядывал в полётный журнал учлета Фу инструктор Чэн.

Может быть, Фу просто выдумал эту предвзятость Чэна в отношении к нему?.. Нет, не выдумал, — Фу не может забыть дня, когда Чэн с пренебрежением бросил ему «Из лётчика, который в бою жмётся к товарищам, не выйдет истребитель». И, словно бы в сторону, про себя, но так, что Фу не мог не слышать, прибавил: «Воздушный бой не терпит трусов». Сколько лет прошло с тех пор?..

Фу отбросил окурок и откинул цыновку у входа в пещеру. Ночь пахнула в лицо душным ароматом трав. Фу глубоко вдохнул не дающий прохлады воздух, с досадою опустил полог и, одетый, повалился на постель.

Он не слышал, как принёсшая ужин сестра, нерешительно потоптавшись возле него, ушла; не слышал шагов Чэна и как лётчик, дважды спросив: «Разрешите войти?» — и не получив ответа, отодвинул полог.

Чэн стоял в нерешительности.

Он пришёл сюда, не найдя Фу в его пещере, пришёл с намерением сказать ему всё, что сказал бы, вероятно; на его месте всякий другой провинившийся лётчик. Со дня на день — завтра, а может быть, даже на рассвете, — должны разыграться решающие события на их участке фронта. Чтобы наравне с остальными принять участие в боях, Чэн должен переговорить с командиром. Но было очевидно, что больной спит. Отложить разговор или разбудить Фу? А может быть… может быть, сославшись на болезнь Фу, говорить с которым Чэну не легко, пойти к Лао Кэ?

Размышляя таким образом, Чэн стоял под отодвинутой цыновкой и смотрел на лицо Фу, при свете луны казавшееся шафранно-жёлтым.

Разбуженный этим светом, Фу сел на койке. Он смешно сморщил нос, и от этого движения Чэну захотелось по-дружески сесть рядом с ним и просто, ничего не скрывая, рассказать свои переживания, повиниться в своих ошибках и прежде всего в той, которую он, будучи инструктором, много лет назад совершил в отношении своего ученика. Хотелось сказать, что ничего он против Фу не имеет, признает его правоту и готов подчиниться его опыту и авторитету, работать с ним рука об руку и помогать ему. В перерывах между боями он будет работать с молодёжью, обучать её летать на чудесном легкокрылом «Яке» и никому не станет вбивать в голову свои непригодные для здешних мест теории. Только пусть не отнимают у него права драться!..

Чэн сделал шаг к Фу, и ему показалось, что тот догадывается о его мыслях и верит в их искренность. Чэну почудилось, будто Фу улыбнулся в ответ на его улыбку и, пододвинувшись на кровати, движением руки пригласил лётчика сесть рядом с собою. Но прежде чем Чэн успел подойти к койке, за его спиною послышался голос незаметно вошедшей в пещеру Мэй:

— Зачем вы здесь?!

— Мне нужно поговорить с заместителем командира, — растерянно ответил Чэн.

— Товарищу Фу необходим полный покой. Прошу вас уйти.

Чэн обернулся к Фу:

— Прикажете уйти?

— Нет! Нам действительно надо поговорить… Должен вам прямо сказать: ваше поведение в бою заставляет усомниться в вашем праве командовать эскадрильей. Вы должны отказаться от старых привычек и попыток навязать их другим, или вывод будет один…

Чэн хорошо понимал и сам, о каком выводе идёт речь. Он сказал:

— Прибыли «Яки». Я хорошо знаю эту машину.

Словно не расслышав, Фу ответил:

— Можете итти.

Чэн молча вышел.

Ушла и Мэй.

Лёжа с открытыми глазами, Фу слышал, как через некоторое время перед входом замерли чьи-то шаги и началось торопливое перешёптывание. Слов не было слышно, но по репликам сестры, сидевшей у входа, Фу понял, что пришёл кто-то из штаба полка. Это оказался посыльный. Фу поспешно зажёг фонарик и вскрыл пакет. В нем, кроме суточной сводки, была какая-то бумажка, сложенная аккуратным квадратиком. Фу прочёл её и, бросив на стол, задумался. Посыльный спросил:

— Ответ будет?

— Ответ?.. Да, да, сейчас. — Он потянулся было к планшету, но раздумал и сказал: — Доложите начальнику штаба: ответ пришлю немного погодя.

Посыльный ушёл. Перед Фу лежал рапорт Чэна о переводе в другую часть. На уголке старательной рукой начальника штаба было выведено: «Товарищу Фу Би-чену: командир Лао Кэ приказал доложить вам, что считает необходимым задержать лётчика Чэна и назначить его исполняющим обязанности командира второй эскадрильи».

Фу вышел из пещеры. Луна стояла низко, словно и не совершила за это время своего пути по небу. Но она не была уже такой жарко-багровой; в жёлтом, как бенгальский огонь, освещении окружающий пейзаж казался мёртвым, словно затянутым дымом недавнего пожарища. Фу в задумчивости глядел вдаль, где за горизонтом едва заметно вспыхивали отблески огней. В эту ночь деятельность артиллерии не уменьшалась. Фу ещё не доводилось видеть, чтобы отсветы артиллерийских залпов захватывали такой большой участок фронта одновременно. Они висели над горизонтом непрерывным заревом, похожим на далёкий степной пожар. Гул канонады едва доносился, как грохот далеко идущего поезда.

Задумчивость Фу прервал несмелый голос сестры:

— Извините, но вы больной!

Фу не сразу понял, что это относится к нему. Он даже переспросил:

— Вы обращаетесь ко мне?

— Вам следует лежать, — видимо, сама не очень уверенная в том, что её слова могут иметь какую-нибудь цену в его глазах, сказала сестра. Она даже удивилась, когда Фу послушно повернулся и ушёл в пещеру.

Сидя за маленьким столиком, который, так же как все в этой пещере, отзывал аптекой, Фу думал о том, что там, куда он только что смотрел, идёт ожесточённая борьба наземных войск. Утром, едва только можно будет разобрать, что творится внизу, авиацию, конечно, вызовут. Самолёты должны будут принять участие в борьбе и оберегать свои наземные части от налётов противника. С этого часа будет особенно дорог каждый лётчик, каждый самолёт. Так неужели же кто-нибудь может лишить его права участвовать в этой борьбе, если сам он чувствует, что способен драться?..

Он пошарил по столу в поисках спичек и, не найдя их, крикнул сестре:

— Дайте огня!

— Ведь вы больной! — проговорила девушка, пытаясь казаться строгой.

Но Фу не обратил на её слова внимания. Он достал из планшета кисточку и на углу рапорта Чэна, где была надпись начальника штаба, пометил: «Согласен».

Заклеил лист пластырем, оторванным тут же от катушки, которую он сам достал из шкафчика, и отдал сестре:

— В штаб!

— Больной… — начала было та.

Но он её оборвал:

— В штаб, сейчас же!

Сестра поклонилась и выбежала из пещеры.

Фу снял трубку телефона.

— «Отца»!

Соединение происходило долго. Наконец ответил командный пункт Линь Бяо.

— Попросите «Отца» к аппарату, говорит Фу Би-чен. — И когда Линь Бяо взял трубку, лётчик сказал: — Вы разрешили мне обращаться прямо к вам, если… если будет очень трудно… — И после некоторого колебания добавил: — Меня тут сделали больным…

— Знаю, — ответил очень далёкий голос командующего.

— Я прошу разрешения итти в бой.

— Полежите денёк, там видно будет.

— Прошу разрешить… — начал было Фу, но командующий перебил:

— Это все?

— Все.

— Тогда лежите.

— Но я здоров!

— Медицина лучше знает.

Услышав в чёрном ухе трубки какой-то треск и думая, что командующий кладёт трубку, Фу в отчаянии крикнул:

— Тогда разрешите приехать к вам!

На том конце трубки что-то пошипело, потрещало, и, наконец, снова послышался голос:

— Если вы не нужны Лао Кэ, приезжайте. Тут тоже найдётся, где полежать…


В ту ночь Чэн почти не спал. Было ещё далеко до рассвета, когда он вышел из пещеры.

Облачность поредела и к концу ночи исчезла почти совсем. Тонкие мазки прозрачной туманности, пересекавшие потускневшие звезды, говорили о торопливом движении высоких перистых облаков. Воздух был неподвижен. Самое чуткое ухо не уловило бы теперь в степи никакого шума, кроме стрекотания насекомых. И это стрекотание то спадало до едва уловимого тоненького звона, то усиливалось на миг и снова затухало. Словно все притаилось в ожидании розоватого отсвета зари, когда все заговорит в полный голос и степь заживает жизнью загорающегося дня.

Изредка просыпался перепел. Послав в притихшую степь троекратный свист, он снова умолкал.

Как всегда, тёпел и парен был воздух, как всегда, спокойно поблёскивали бледнеющие звезды, заканчивая свой путь. Ковш Большой Медведицы уже спрятал свою ручку за гребни холмов у реки.

Некоторое время Чэн медленно бродил по лагерю. Потом остановился. Ему не хотелось ни говорить, ни даже думать. Кажется, все стало ясно. Подачей рапорта о переводе он отрезал себе путь к бою. Да, значит, завтра он уложит свой чемодан. Куда же теперь? Как определит его судьбу командование? Мысль о том, что его могут отправить обратно в тыл, мелькнула было на миг, но Чэн решительно прогнал её.

Он стоял неподвижно, погруженный в эти невесёлые думы, когда его внимание привлёк треск, раздавшийся со стороны ближайшего аэродрома. Тёмную синеву небосвода прорвали струи голубых сверкающих линий. Они были, как стропила гигантского купола с вершиной, теряющейся где-то там, в высоте.

Это были следы трассирующих пуль. За ними следовали новые и новые — со всех сторон. То же повторилось на другой, на третьей точке. Аэродромы проснулись. Оружейники проверяли пулемёты. Сейчас займутся своим делом мотористы. Чэну едва хватит времени, чтобы сбегать за планшетом…

И вдруг он вспомнил, что бежать некуда и незачем: у него нет самолёта. Он не примет участия в сегодняшних вылетах товарищей. Он впервые отчётливо, до конца, понял, что порвались его связи с полком, едва успев возникнуть, что он тут уже «чужой». И ему стало остро жаль покидать и полк с таким славным командиром и товарищей. Потом он вспомнил о Фу и повернул в сторону санитарной пещеры, — он решил проститься с Фу. Бывший ученик не должен был дурно думать о нем, когда его тут уже не будет.

У шалаша связистов его перехватил взволнованный Джойс:

— Половину ночи потратил на то, чтобы найти вас, — и протянул лётчику лист приказа о назначении его временно исполняющим обязанности командира второй эскадрильи.

Не веря себе, Чэн дважды внимательно перечитал приказ.

Вбежав к связистам, он позвонил по телефону Лао Кэ и получил разрешение вылететь в бой на новом «Яке».

11

Из степи тянуло холодом. До знобкости свежий воздух, как в форточку, врывался через арку въезда на главную улицу, асфальтовая стрела которой прорезывала Улан-Батор из конца в конец.

Часовые у едва белевшей в темноте стены большого дома поёживались от холода. Поглядывая на медленное движение звёзд, они ждали смены.

Звяканье приклада о камень или скрип сапога переминающегося с ноги на ногу цирика были единственными звуками, нарушавшими тишину.

Далеко за полночь в темноте послышалось мягкое цоканье нескольких пар некованых конских копыт.

Топот кавалькады приблизился к самому дому и оборвался напротив подъезда. В темноте замаячило светлое пятно плаща. Цирики скрестили было штыки винтовок, но привыкшие к темноте глаза их опознали Соднома-Дорчжи.

Адъютант и Гомбо-Джап под руки ввели в подъезд пошатывающегося на онемевших ногах Хараду…


Через час собравшиеся в кабинете Соднома-Дорчжи хмуро слушали допрашиваемого майора Хараду. Все знали, что забрасываемые теперь в МНР разведчики работали на командование расположенных в Китае американских войск. Ширма гоминдана, которой прикрывалось это командование, никого не обманывала: ни своих, ни чужих. Знали о фиктивности этой ширмы монголы, ловившие японо-гоминдановских разведчиков; знали и сами японцы-шпионы.

Содном-Дорчжи не случайно совершил головокружительное по быстроте путешествие по пустыне для встречи с Гомбо-Джапом.

Гомбо-Джап не случайно ежедневно, ежечасно и ежеминутно рисковал жизнью, не отставая от Харады с момента его появления в конторе Паркера.

Все говорило о том, что японскому майору поручается задание большой важности. Именно поэтому Содном-Дорчжи и хотел, чтобы суть этого задания, за подготовкой которого его люди тщательно следили в Китае, стала известна его товарищам по Совету министров МНР не в его пересказе, а из самого непосредственного источника — из уст Харады.

Японец говорил вполголоса, не спеша. Его блестящие, как уголья, глазки были полуприкрыты. Они загорались только тогда, когда в поле его зрения попадал изловивший его Гомбо-Джап.

— Прибегая к вашей снисходительности, с-с-с, — шипел японец, — я должен ещё объяснить, что, снаряжённый таким образом, я обязан был оставаться на вашей земле столько времени, сколько понадобится, не предпринимая никаких злых дел.

— Кому «понадобится»? — спросил Содном-Дорчжи.

— Посмею обратить ваше внимание на ту гребёнку, которую этот человек, — Харада движением связанных рук указал на Гомбо-Джапа, — взял у меня, с-с-с…

Содном-Дорчжи вопросительно взглянул на Гомбо-Джапа, и тот вытащил из кармана своих рваных штанов гребёнку. Это был самый дешёвый чёрный гребешок, грубо инкрустированный металлом.

Гомбо-Джап передал его Содному-Дорчжи. Тот недоуменно повертел гребешок в руках и положил перед собой.

Харада сказал:

— Если теперь ваша благосклонность обратит внимание на походное изображение Будды, взятое у меня этим же человеком, с-с-с…

Гомбо-Джап невозмутимо выложил на стол маленький складень, крытый черным лаком. Содном-Дорчжи хотел было раскрыть крошечные резные дверцы, но сидевший рядом с ним полковник государственной безопасности поспешно отстранил его руки и сказал Хараде:

— Открой.

Японец особенно длинно и угодливо втянул воздух.

— С-с-с… ваша благосклонность напрасно опасается этой безобидной вещи, — он отворил дверцы складня. Все увидели изображение Будды — позолоченную деревянную фигурку, сидящую на цветке лотоса. Японец поднял его над головой и с улыбкой сказал: — Если мне будет позволено, я покажу уважаемым господам, что представляет собой это священное изображение. Можно не опасаться дурных последствий: это прекрасная американская вещь.

Полковник встал между Содномом-Дорчжи и японцем.

— Показывай, — сказал он.

— С-с-ссс… это не больше как радиоприёмник. В соединении с гребёнкой он даст мне возможность открыть вам до конца, ради чего я прибыл на вашу почтенную землю. — Харада воткнул крайний зубец гребешка в отверстие на макушке Будды. — Теперь необходима тишина и ваше милостивое внимание.

Прошло несколько мгновений. Те, кто сидел ближе к японцу, услышали слабые звуки, похожие на приглушённую радиопередачу. Харада приблизил аппарат к уху и изобразил на лице удовлетворение.

— Всякий, кто хочет, может слышать, — сказал он, передавая аппарат полковнику.

Тот послушал.

— Английский язык.

— Америка? — спросил Содном-Дорчжи.

— Нет, китайский город, — сказал Харада. — Милостиво обозреваемый вами аппарат настроен всегда на одну и ту же волну. Он всегда слушает эту станцию.

— А зачем ему слушать эту станцию? — спросил полковник.

Харада, словно защищаясь, поднял руку к лицу.

— Чтобы получить приказ, — сказал он. — Пусть ваше милосердие не осудит меня.

И Харада рассказал ту часть плана «Будда», которая была, по его словам, ему известна. Зачем прилетит этот самолёт, что он будет делать, куда полетит потом? Ни на один из этих вопросов он не ответил.

— Значит… — задумчиво произнёс Содном-Дорчжи, — самолёт должен был прилететь после того, как станция послала бы вам эти сигналы?

— Ваша мудрость точно уяснила смысл моих недостойных речей, с-с-с-с…

— А когда должен был прийти этот сигнал? — спросил Содном-Дорчжи, пристально глядя на японца.

— Как мне подсказывает мой ограниченный ум, даже ни один китайский генерал не мог бы ответить на этот вопрос вашего достопочтенства.

Содном-Дорчжи переглянулся с присутствующими.

— Допустим, что так… — сказал он японцу. — С нас достаточно и того, что вы сказали, но вы сказали не все!

Харада закрыл лицо руками и медленно закачался всем корпусом взад и вперёд. Это продолжалось, пока Содном-Дорчжи собирал со стола лежавшие перед ним бумаги. Но как только он сделал шаг прочь от стола, Харада отнял руки от лица и тихо спросил:

— Разве те интересные вещи, которые я вам доложил, не заслужили мне помилование?

— Все это было нам известно и без вас. Вы были нам интересны как живой свидетель.

Японец съёжился на своём стуле. Он умоляюще сложил руки ладонями вместе и, склонив голову, негромко произнёс:

— Мой ничтожный ум не может решить такую трудную задачу.

Содном-Дорчжи пожал плечами и направился к выходу, но, прежде чем он достиг двери, Харада крикнул:

— Милостивейший господин! Сердечное желание помочь в вашем благородном деле…

Содном-Дорчжи гневно перебил его:

— Да или нет?

— Все, что прикажет ваша мудрость.

— Если игра будет нечестной…

Японец испуганно втянул воздух.

— О, ваша мудрость!..

И он выложил всё, что знал о заговоре лам. Слушая его, Содном-Дорчжи удовлетворённо кивал головой. Это было как раз то, что начали устанавливать его органы до поимки Харады и о чём сигнализировали пастухи, вылавливавшие в степи диверсантов-лам.

Харада мог бы ещё рассказать о том, что прежде чем растянуться на своём рваном халате в монастыре Араджаргалантахит, он вынул из пояса и спрятал в щелях стены ампулы с дарами, изготовленные по рецепту господина генерала Исии Сиро. Но, глядя, как кивает головой монгольский генерал, Харада решил смолчать: было похоже на то, что знавшие так много монголы всё-таки знали не все. И действительно, дослушав, Содном-Дорчжи сказал:

— Теперь можно итти с докладом к маршалу.

Министры последовали за покинувшим комнату Содномом-Дорчжи.

Он отсутствовал около часа. За этот час никто из оставшихся в комнате — ни Гомбо-Джап, ни адъютант, ни Харада — не проронил ни слова.


Содном-Дорчжи и полковник вернулись. Хараду увели.

— Самолёт! — сказал Содном-Дорчжи адъютанту.

— Вылет утром?

— Нет, через полчаса. — И Содном-Дорчжи обернулся к Гомбо-Джапу. — Ты полетишь с японцем.

Гомбо-Джап молча поклонился и вопросительно посмотрел на Соднома-Дорчжи.

— Что тебе? — спросил Содном-Дорчжи.

— Как быть… с поручением насчёт наблюдения за американцем Паркером.

Содном-Дорчжи на мгновение задумался.

— Бадма там?

— Да, он за меня теперь возит рикшу американца.

— Американец не заметит перемены?

Гомбо-Джап засмеялся:

— Он не отличил бы нас друг от друга, даже если бы нас поставили рядом.

— Будет так, как я сказал.

— Хорошо, я полечу.

— Доставишь, — и Содном-Дорчжи кивком указал на место, где раньше сидел Харада, — его в Читу То, чего он не сказал нам, но что он, несомненно, ещё знает, поможет советским следователям разобраться в деле Ямады, Кадзицуки и других сообщников ещё не пойманного преступника Хирохито. Иди!

Гомбо-Джап повернулся чётко, как солдат, и вышел.

Глядя ему вслед, Содном-Дорчжи негромко сказал адъютанту:

— Пусть заготовят приказ о повышении Гомбо в звание капитана. Я сам доложу маршалу.

12

Когда Паркер, получив экстренный вызов в токийскую ставку Макарчера, заехал проститься к генералу Баркли, тот не без сарказма сказал:

— Говорил я вам…

Паркер насторожился.

— Все-то у вас секреты, секреты… Курите, — и генерал дружески протянул ему сигареты. — Самолёт Харады оказался неисправным?

— Виновата скверная постановка авиационной службы у вас, сэр, — отпарировал Паркер.

Но Баркли сделал вид, будто не замечает выпада.

— Я не раз наблюдал: когда люди делают что-нибудь у меня за спиною, им не везёт.

— Приму во внимание для будущего, сэр.

— И пожалеете, что не приняли во внимание в прошлом… Во всяком случае, выражаю вам своё сочувствие.

— Можно подумать, что вы уже знаете, чего они от меня хотят там, в Токио.

— Не знаю, но могу догадаться… У Мака твёрдый характер.

— Но он трезвый человек.

— Именно поэтому он может вам спустить штаны… Хотите выпить перед дорогой?

Паркер отказался и уехал.

Сосущая под ложечкой тоска отвратительных предчувствий не исчезла и тогда, когда он вылез из самолёта на аэродроме Ацуги.

Хотя в вызове было сказано, что ему надлежит прибыть непосредственно к главнокомандующему, Паркер решил сначала показаться в Джиту. Свои парни, может быть, помогут ему вынырнуть из неприятностей. Хотя этот штабной народ обычно охотнее тянет ко дну тех, кто уже начал пускать пузыри.

Так и вышло. Самого генерала Билоуби, который знал Паркера по прежней работе, не оказалось на месте — отдыхал в Никко. Остальные офицеры мялись.

Однако все стало ясно с первых же фраз главнокомандующего. В заключение жесточайшей головомойки Макарчер сказал:

— Для Востока вы не годитесь.

— Я давно работаю тут, сэр.

— Все ваши прежние дела, вместе взятые, не стоят того, которое вы провалили теперь.

— Кто из нас гарантирован, сэр?..

Ноздри крючковатого носа Макарчера сильно раздулись.

— Вы отлично понимаете, что мы ставили на эту карту. — Генерал, прищурившись, уставился на Паркера. Тот старался казаться спокойным. — Какого же дьявола вы разводите тут бобы?

— Обещаю вам, сэр: устранение монгольских министров будет проведено так же чисто, как если бы их судьбою занимался сам господь-бог.

— Но ваш господь-бог уже не может дать Чан Кай-ши благовидного предлога ворваться во Внешнюю Монголию.

— Тот господь-бог, которым управляем мы, сэр, может все… рано или поздно.

— Предлог нужен мне рано, а не поздно… Вам придётся вернуться в Европу, Паркер, и конец.

— Это действительно конец, сэр.

Тяжёлые мешки верхних век прикрыли глаза Макарчера.

— Если не опростоволоситесь там так же, как тут, для вас ещё не все потеряно… — с недоброй усмешкой сказал он. — Но держаться придётся крепко.

Заметив, как по мере его слов вытягивается физиономия Паркера, Макарчер несколько мягче сказал:

— Здесь вы нужны меньше, чем в Европе.

Все ещё надеясь, что Макарчер переменит решение, Паркер закинул последнюю удочку:

— Не кажется ли вам, сэр, что этот Харада…

— Какой Харада?

— Я говорю о японце, попавшем в руки монголам.

— Так, так…

— Нужно ограничить его возможность болтать.

— Запоздалая заботливость, Паркер, — иронически заметил Макарчер. По его тону Паркер понял, что все его попытки оправдаться в глазах главнокомандующего не приведут ни к чему.

— Быть может, он ещё не успел…

— К сожалению, он уже успел.

— Неприятность больше, чем я думал, сэр.

— Они повезли вашего японца в Читу, а оттуда в Хабаровск. Русские там докопались до некоторых бактериологических дел наших японских друзей и, на мой взгляд, готовят нам здоровый скандал.

— Фу, чорт побери!

Макарчер отпустил его молчаливым кивком.

Паркер был уже у двери, когда за его спиной раздался голос Макарчера:

— Постойте-ка, полковник! А что бы вы сказали, если бы я попросту отправил вас в Штаты, а?

Паркер остановился как вкопанный. Штаты?! Это конец всему. Он знает, зачем людей отсылают домой: в лучшем случае оставалось бы написать для какой-нибудь газеты «Воспоминания секретного агента», из которых вычеркнули бы малейший намёк на правду. А потом?

Он стоял с виновато опущенной головой перед сердито глядящим на него Макарчером.

— Тут, в Токио, бежал из-под надзора полиции нужный нам джап, — сказал генерал. — Боюсь, что один он может не доехать до Штатов. Я хотел, чтобы вы показали ему дорогу… Ясно?.. Впрочем, если хотите, можете отправляться ко всем чертям!

Забыв от радости, что на нём военная форма и устав предписывает в таких случаях приложить руку к козырьку и повернуться через правое плечо, Паркер снял фуражку и поклонился Макарчеру. А тот бросил ему вслед:

— А черти находятся в Германии!.. Ясно?

— Да, сэр…

«Что ж, Германия, так Германия! — подумал Паркер. — В конце концов и в Европе можно делать дела. Конечно, не так, как в других колониях…»

Он начинал верить тому, что отделался легко, если принять во внимание характер главнокомандующего… Но, чорт возьми, хотел бы он знать, кто подложил ему эту свинью, кто наябедничал Маку?

Паркер, посвистывая, шёл по коридору: оставалось решить вопрос о том, как повыгоднее закруглить рисовые дела в Китае.

— Здорово, старина!

Паркер оглянулся: его окликнул старый приятель — такой же, как он сам, разведчик из Джиту. Паркер нехотя ответил на приветствие, но тот весело продолжал:

— Весь отдел говорит, что вы легко отделались. Чорт вас дёрнул затевать дела в монопольной области Баркли!

Паркер не понял:

— Монополия Баркли?

— Ну да. Какого чорта было соваться в дела с опиумом? Мало вам риса?

Паркер свистнул. Он так и думал: свинью подложил ему Баркли.

— Но Маку-то я не стоял поперёк дороги… — растерянно проговорил он.

Приятель быстро оглянулся и, наклонившись к уху Паркера, шепнул:

— Я в этом не уверен… — И снова громко: — Легко, легко отделались, старина! А то пришлось бы вам прокатиться в Штаты в обществе этого блошиного фабриканта Исии…

— Исии Сиро? — удивлённо спросил Паркер.

— Вывозим колдуна в Штаты вместе со всеми помощниками и с кучей подопытного материала. А то, говорят, у наших негров слишком толстая шкура — блохи не берут. — Он расхохотался и хлопнул Паркера по спине. — Счастливого пути, старина! Привет фрицам! Не унывайте. Говорят, в Германии тоже можно делать дела, и вовсе не такие плохие. Только не становитесь на дороге хозяевам, вот и всё. Особенно в такие моменты, когда их гонят с насиженных мест.

— Что вы болтаете?

— Баркли уже получил приказ убраться из Тяньцзина.

— Значит, решено бросить Тяньцзин? — с беспокойством спросил Паркер, но, тут же вспомнив, что именно в этом пункте сосредоточены главные склады опиума, награбленного Баркли, обрадованно подумал: «Так ему и нужно! Не рой яму другому!»

— Это, верно, насчёт Тяньцзина? — спросил он.

— Боюсь, что тут дело пахнет не одним Тяньцзином. Я не стал бы покупать ломов и в Нанкине. Честное слово, кажется, пора сбывать с рук недвижимость. Это я вам говорю, как друг. Впрочем, счастливчик, вас все это уже не касается, в Германии вы своё возьмёте.

— Покупать развалины?.. — с кривой усмешкой перебил Паркер.

— Ну, старина, кроме развалин, там ещё кое-что осталось. Можете вернуться в Штаты богатым человеком.

Паркер подумал, что хорошо было бы попасть в Штаты до Германии, чтобы закруглить дела с рисом, и заискивающе тронул его за рукав:

— А может быть, всё-таки устроите мне эту поездку с Исии Сиро?

— Поздно! Никто не станет просить за вас Мака.

Приятель весело помахал рукой и исчез в глубине коридора.

Паркер вышел на крыльцо и несколько мгновений бессмысленно глядел на высившийся перед ним огромный серый квадрат императорского дворца. Его мысли были уже далеко, в знакомой ему Германии.

13

В одной руке Сань Тин была кастрюлька, в другой — чайник. Это вынуждало её итти по узкому ходу сообщения боком. Если она задевала за стенки хода, земля осыпалась и песок набивался Сань Тин в обувь. Тогда девушка останавливалась и тщательно высыпала песок из соломенных туфель.

Слева, будто совсем рядом с траншеей, по которой шла девушка, тяжело ударили выстрелы дальнобойных пушек, стоявших за горой. Сань Тин мигнула от неожиданности и опять приостановилась. Она проследила на слух за полётами снарядов и, подумав, что с такими частыми остановками не скоро дойдёшь до цели, зашагала дальше.

Маленькая лампочка, горевшая от самолётного аккумулятора, едва разбивала полумрак, паривший в блиндаже командующего. Тем не менее после тёмной ночи и этот свет показался Сань Тин ослепительным. Войдя, она даже зажмурилась, но сразу же заметила среди присутствующих фигуру Люя — решительно ничем не примечательного порученца командующего. Это был не очень складный человек, среднего роста, с плоским лицом. Стоило, однако, Люю обратиться в сторону вошедшей Сань Тин, как она вспыхнула и отвернулась.

Линь Бяо протянул порученцу только что написанный листок и коротко бросил:

— Начальнику штаба.

Проводив Люя взглядом исподлобья, Сань Тин сказала, ни к кому не обращаясь:

— Свежий лук и огурцы.

— Замечательно! — добродушно сказал командующий Линь Бяо. Это был плотный, небольшого роста человек, с загорелым молодым лицом, на котором выделялись глаза — не по возрасту спокойные глаза мудреца.

— Это хорошо — огурцы! — повторил сидевший рядом с Линь Бяо худощавый генерал Пын Дэ-хуай. — Но сначала бриться!

— Бриться потом, — твёрдо сказала Сань Тин. — Рис простынет. — И стала накрывать на стол.

Время от времени она искоса, так, чтобы не заметили генералы, взглядывала на Пын Дэ-хуая. Она впервые видела прославленного заместителя главкома, но его популярность в армии была так велика, что девушке казалось, будто она уже отлично знает этого коренастого спокойного человека со строгими карими глазами и с такими густыми-густыми, сдвинутыми к переносице бровями, каких она ещё никогда ни у кого не видывала. Эти брови придавали его и без того энергичному лицу выражение ещё большей силы.

По тону, каким в её присутствии разговаривали генералы, Сань Тин решила, что Пын Дэ-хуай, старый друг и соратник Линь Бяо, просто по пути заехал проведать её командующего. Ей не приходило в голову, что за спокойными и как будто даже малозначащими разговорами кроется большая озабоченность судьбою огромной и важнейшей операции, для наблюдения за которой Чжу Дэ и прислал сюда своего заместителя.

Пока Линь Бяо и Пын Дэ-хуай ели, Сань Тин не стояла без дела: она полмела в крошечном отделении, служившем командующему спальней.

Линь Бяо с озабоченным видом обратился к Сань Тин:

— Как дела с прачечной? — И тут же почтительно пояснил Пын Дэ-хуаю, хотя тот ни о чём не спрашивал, с аппетитом поедая рис с луком: — Наш начальник хозяйства уверяет, будто при таком быстром наступлении чистое бельё для солдат — дело недостижимое: воды нет!

— Втолкуйте ему, что именно в стремительном наступлении солдату не до стирки.

— Я и хочу, чтобы девушки ему доказали: при желании можно устроить все. Даже воду достать.

— Да, — убеждённо вставила Сань Тин. — Девушек я мобилизовала — согласны в свободное время организовать показательную прачечную.

Когда командующий отодвинул пустую плошку, Сань Тин сказала Пын Дэ-хуаю:

— Вот теперь будем бриться!

Генерал рассмеялся.

— Она у вас строгая хозяйка, — сказал он Линь Бяо.

Сань Тин внесла большой чайник, обёрнутый полотенцем, приготовила все для бритья и перевесила лампочку так, чтобы Пын Дэ-хуай видел себя в маленьком зеркальце.

За горой сухо треснули оглушительные разрывы вражеских тяжёлых снарядов, и, покрывая их, ещё громче охнули свои дальнобойки. Снаряды, шурша, прошли над блиндажом. От сотрясения зеркальце поползло по столу. Сань Тин его с трудом поймала и снова поставила перед Пын Дэ-хуаем.

Через минуту девушка скрылась в тёмном ходе сообщения…


В блиндаже все ещё было почти темно. Лампочка, притянутая шпагатом к самому столу, освещала кусок карты и узкую, с тонкими пальцами руку командующего. Он водил неотточенным концом карандаша по зелёному клочку карты и объяснял обстановку сидевшему напротив него Фу.

Времяот времени над их головами, заглушая голос командующего, раздавался вой приближающегося снаряда. Звук менялся в зависимости от калибра. Потом слышался хлёсткий удар разрыва. Это противник, нервничая, держал под обстрелом брод на реке. В строгий, словно нарочитый черёд с разрывами раздавались свирепые, беспощадно рвущие воздух выстрелы своих гаубиц. Они стреляли через гору. За каждым таким залпом был слышен тягостный шум удаляющихся снарядов.

От близких разрывов снарядов песчинки сыпались с потолка сквозь щели наката и до странности громко стучали по зелёному полю карты. В таких случаях командующий хмурил мохнатые брови и спокойно сдувал песчинки, не прерывая разговора.

Внезапно, точно кем-то вспугнутая, зенитная артиллерия подняла судорожный лай. Пушки стреляли с такой частотой, что казалось, вот-вот они захлебнутся. Но так же мгновенно, как началась эта стрельба, она и кончилась — словно слаженный оркестр умолк по мановению дирижёрской палочки. Командующий глянул на ручные часы, отмечая начало и конец огня. С улыбкой сказал:

— Ещё год тому назад такой концерт мог устроить только господин Чан Кай-ши, а вот теперь и мы способны задавать музыку, ласкающую слух патриота.

И снова не слышно ничего, кроме грохота разрывов и мышиного шороха песчинок о карту.

— Нет, тут долго не высидишь, — сказал вдруг Фу, выпрямляясь, словно собрался уходить: — Тоска.

— Больной! — шутливо сказал командующий и с добродушной усмешкой добавил: — Полезно и поскучать… Если уж приехали, сидите. Не так-то часто вы доставляете мне удовольствие видеть вас.

— Да, говорят «больной»… — Фу поднял руку и сжал её в кулак.

Через голову лётчика Линь Бяо увидел входящего в блиндаж Пын Дэ-хуая, отложил карандаш и поднялся. Фу обернулся и, увидев заместителя главкома Народно-освободительной армии, тоже поспешно поднялся и одёрнул на себе куртку.

Пын Дэ-хуай, прищурившись, поочерёдно оглядел обоих.

— Вот, прошу, — с улыбкой сказал Линь Бяо, указывая на Фу, — оказывается, с другими справляться легче, чем с самим собой.

— В молодости безусловно! — согласился Пын Дэ-хуай. И, снова посмотрев на Фу, строго спросил: — Ваши сегодня начинают?

— Да, большое дело будет, — с удовольствием подтвердил Линь Бяо. — Сегодня на них весь Китай смотрит.

— Мои товарищи открывают бой, а я не с ними… — сказал Фу. — Это первый бой в истории нашей молодой авиации, когда от неё так много зависит.

Фу была невыносима мысль: товарищи пойдут в бой без него. К тому же его грызло сомнение, о котором не знали ни Линь Бяо, ни Пын Дэ-хуай: ведь Чэн поведёт сегодня вторую эскадрилью. Что из этого выйдет? Фу был совершенно уверен: в роли рядового лётчика Чэн мог забыться, вырваться вперёд, но теперь, когда он ведёт эскадрилью и отвечает за всех товарищей, когда он знает, как много зависит от сегодняшнего боя, Чэн не сможет хотя бы на миг забыть лежащей на нём ответственности. Он должен будет помнить: от его примера, от его дисциплинированности, от его умения и желания в любой миг стать на защиту товарища будет зависеть и поведение остальных лётчиков, их участь, их жизнь, судьба боевого задания. И разве в конце концов не следовало ещё раз попытаться подчинить Чэна воле коллектива, которую он не сможет не чувствовать в бою, когда за каждым его движением будут следить глаза всех его подчинённых?

Фу нервно поднялся и посмотрел на часы, но Линь Бяо движением руки усадил его на место.

— У меня тут свои часы, — сказал он, указывая на узкую полоску смотровой щели: она была теперь окрашена розовым отсветом зари… — Как вы поступили с этим вашим новым… Кажется, Чэном зовут его?

Фу доложил.

Внимательно слушавший его Пын Дэ-хуай спросил:

— Как же это?.. — Он снял, протёр очки и снова надел. — А если этот Чэн опять оторвётся от своих? Ведь он им все карты спутает…

— Теперь этого не будет!

— Значит, воспитательная работа?.. — Линь Бяо задумчиво покачал головой. — Что же, это наше с вами дело, командирское. Я хочу сказать: благодаря Чэну мы увидели, что нужно внимательно заняться теми, кто не научился на лету схватывать новое. Теперь я считаю: вы обязаны удержать у себя Чэна, «доучить» его. Тогда, вернувшись когда-нибудь в тыл, он будет передавать свой опыт и другим.

— А если к тому времени или просто в условиях другой войны жизнь перевернёт вверх ногами и наш здешний опыт и, может быть, заставит вернуться к прежним теориям? — спросил Фу Би-чен.

Пын Дэ-хуай сделал отрицательный знак.

— Нет, жизнь не пятится и не движется по замкнутому кругу. Однажды уйдя от старых теорий, мы уже не вернёмся к ним. Но вы правы, жизнь может сломать то, что мы тут почерпнули и из чего сделали свои выводы. Даже больше: наверняка сломает. Именно потому, что не стоит на месте. Но наш опыт, почерпнутый тут, так же как наши выводы, сделанные из этого опыта, не пропадут. Наши преемники сделают новые выводы, рассмотрят наш опыт, как пройденный и отвергнутый или как составную часть новой теории, нового указания к действию. С моей точки зрения, чрезвычайно важно, даже, пожалуй, необходимо, чтобы некоторые командиры, вернувшись отсюда, с войны, пошли в школы.

— Опять учиться?! — воскликнул Линь Бяо.

— Нет, учить!.. А нам самим нужно переучиваться здесь. Американцы останутся американцами, нам ещё придётся с ними встретиться в бою.

Фу несколько раз хотелось вставить слово, но он не смел перебивать старших и только теперь сказал:

— Может быть, я ошибаюсь и чересчур узко смотрю на свою задачу, но мне кажется, что я должен добиться, чтобы каждый лётчик до конца понял: победа зависит от его гибкости в такой же мере, как от его храбрости и лётного мастерства.

— Это верно, — сказал Пын Дэ-хуай. — Советую наизусть запомнить, как помню я, слова товарища Сталина: «Смелость и отвага — это только одна сторона героизма. Другая сторона — не менее важная — это уменье. Смелость, говорят, города берет. Но это только тогда, когда смелость, отвага, готовность к риску сочетается с отличными знаниями».

— Да, — горячо подхватил Фу, — а знания — это не только то, что преподнесено нам учителями, а и весь большой опыт жизни. Так я считаю. Поэтому и воинская доблесть лётчика складывается, по-моему, из трех элементов: храбрости, мастерства и опыта.

— Смотрите! — шутливо проговорил Линь Бяо. — Он уже и новую формулу доблести изобрёл.

— Ничего, — ободряюще сказал Пын Дэ-хуай, кладя руку на плечо Фу. — Думайте и формулы изобретайте… только правильные.

А Линь Бяо сказал лётчику:

— Вот вы уже вывели теорию отставания школы от жизни. — Командующий посмотрел на Фу так, словно видел его впервые. — А сами-то вы откуда пришли сюда, не из школы? Самого-то вас где сделали человеком — не в школе? Школа, именно хорошая военная школа сделала из вас то, что вы собою представляете: хорошего лётчика и командира.

— Хорошим-то командиром он стал давно, — заметил Пын Дэ-хуай, — я помню лет… лет… — И спросил Фу: — Сколько лет тому назад вы явились ко мне желторотым студентом, намеревавшимся покорить небо над Китаем?

— Двадцать лет тому назад, — смущённо ответил Фу.

— И, наверно, думали, что уже никогда не подниметесь в воздух, когда партия приказала вам стать пехотинцем?.. Но скажите спасибо партии и пехоте… Нет лучшей военной школы, чем служба в пехоте, — продолжал Пын Дэ-хуай. — Мы с Линь Бяо тоже долго учились ногами. Да, да, ноги и голова сделали вас хорошим солдатом и отличным командиром.

— Нечего краснеть — не девица! — с усмешкой сказал Линь Бяо лётчику. — Я тоже так думаю. А то, что кажется вам оторванными от жизни теориями, на деле является совершенно необходимой базой для усвоения опыта. Если из-под вас выбить эту теорию, что вы сможете понять в виденном здесь?! Сидите! — прикрикнул он вдруг, заметив, как Фу нетерпеливо подался всем телом вперёд при его последних словах. — Человек есть человек. У него в голове не солома, а мозги. Если под влиянием каких-то причин они пошли в сторону, вглядитесь, поверните их, куда надо. Вы командир и над своими мозгами.

Пын Дэ-хуай постучал очками по стоявшей на столе пустой кружке, словно напоминая командующему о регламенте. Но тот уже умолк и сам.

— Ваше дело проанализировать поступок этого Чэна, — раздельно проговорил Пын Дэ-хуай, обращаясь к Фу. — Уясните себе степень его типичности или случайности и сделайте все выводы, какие должен сделать командир и член партии. — Тут Пын Дэ-хуай на мгновение задумался, словно что-то вспоминая: — Итак, как сказано, Чэн был когда-то вашим инструктором, и именно он настоял на вашем отчислении из нашей школы лётчиков, когда вы проходили там переобучение… Ведь учились вы летать в Америке?

— Да.

— А когда вас отчислили из нашей школы, где же вы закончили обучение? Ведь у нас тогда ещё не было других школ.

— Партия послала меня усовершенствоваться в Советский Союз, я там и учился.

— Остальное ясно, — с удовлетворением сказал генерал. — Тогда мне понятно и превосходство вашего метода над методом лётчика Чэна, обучавшегося только в Америке и воспринявшего американские навыки… Все понятно. — И, обращаясь к Линь Бяо: — И это нам тоже следует принять во внимание на будущее время.

— Это очень интересное обстоятельство, — ответил Линь Бяо, — настолько интересное, что, может быть, о нем следует доложить главнокомандующему Чжу Дэ…

— Быть может, — ответил Пын Дэ-хуай. — Ибо сказано: полководец — это мудрость, беспристрастность, гуманность, мужество, строгость. А мудрость не может жить без опыта, как опыт без познания окружающего. — И тут он снова обратился к Фу: — Мы с вами обязаны знать наших людей так, как врач знает своего пациента. Для нас не должно быть тайн ни в уме, ни в душе подчинённого. Таков закон войны, дорогой Фу.

— Командир Лао Кэ именно так и думает, — скромно ответил Фу.

— Это очень хорошо, — сказал Пын Дэ-хуай, — но это ещё не все, чего требует от военачальника положение: если знаешь врага и себя, сражайся хоть сто раз, опасности не будет; если знаешь себя, а его не знаешь, один раз победишь, другой раз потерпишь поражение; если не знаешь ни себя, ни его, каждый раз, когда будешь сражаться, будешь терпеть поражение… Я хочу вам сказать, товарищ Фу: мы не должны сами себя вводить в заблуждение неосновательными мыслями, будто, прогнав Чан Кай-ши до берега моря и сбросив его в это море, окончим дело войны. Конец Чан Кай-ши — только пауза в деле освобождения нашего великого отечества от пут реакции и иностранного империализма. Мудрость нашего великого председателя Мао обеспечит нам правильное использование такой паузы для укрепления наших сил и позиций. Но вопросы войны и мира не будут ещё решены окончательно, пока не наступит такое положение, когда не нам будут диктовать или навязывать решения о войне и мире, а мы будем решать эти вопросы и диктовать волю нашего народа тем, кто обязан ей подчиняться — пришельцам, явившимся в Китай для обогащения за наш счёт, для ограбления народа и обращения его в рабство. Не только изгнание их с нашей земли, но и внушение им страха перед силою нашего оружия — вот что позволит обуздать их. А для достижения такой большой цели нам предстоит пройти ещё длинный и не лёгкий путь.

— Вы полагаете, что за войной с внутренней реакцией в Китае должна ещё последовать война с иноземными друзьями и хозяевами этой реакции — американцами? — спросил Фу.

— Не обязательно должно так случиться, — в задумчивости ответил Пын Дэ-хуай, — но мы должны подготовить себя к такой возможности. Величайшие полководцы древности говорили: «Самая лучшая война — разбить замыслы противника; на следующем месте — разбить его союзы; на следующем месте — разбить его войска». Довершая последнее из этих положений, мы тем самым решаем, вероятно, и второе. Чан Кай-ши без армии и без тыла не будет нужен американцам. Останется решить первое положение: разбить замыслы захватчиков. Я уверен: мудрость председателя Мао и опыт главкома Чжу Дэ приведут нас к цели.

— Путём войны? — спросил Фу.

— Не знаю… Может быть. Но могу с твёрдостью повторить слова Сунь Цзы, сказанные двадцать пять веков назад: «Тот, кто не понимает до конца всего вреда войны, не может понять до конца и всю выгоду войны». Американцы понимают только её выгоду, не понимая вреда. Значит…

— Значит, они будут побеждены! — решительно досказал Линь Бяо. — Если товарищ Пын разрешит мне…

Пын Дэ-хуай согласно кивнул головой, и Линь Бяо продолжал:

— …Я тоже позволю себе вспомнить некоторые положения мудрости нашего народа, имеющие непосредственное отношение ко всей нашей армии в целом и к тому прекрасному роду оружия, в рядах которого вы теперь сражаетесь, товарищ Фу. — И, на минуту задумавшись, процитировал: — «То, что позволяет быстроте бурного потока нести на себе камни, есть его мощь. То, что позволяет быстроте птицы поразить свою жертву, есть рассчитанность удара. Поэтому у того, кто хорошо сражается, мощь стремительна, рассчитанность коротка. Мощь — это натягивание лука, рассчитанность удара — спуск стрелы». Мне хотелось бы, товарищ Фу, чтобы вы повторили эти слова лётчику Чэну. Можете добавить: «Удар войска подобен тому, как если бы ударили камнем по яйцу». Может ли истребитель-одиночка быть камнем, а эскадрилья яйцом? Пусть он об этом подумает.

— Позвольте мне выразить уверенность, — ответил Фу, — что лётчик Чэн уже понял многое. Сегодня, надеюсь, он докажет это. Я в нём уверен. Как говорят русские, «чувство локтя» будет его шестым чувством, а в бою первым.

— Только смотрите, чтобы, выгибая его волю по своему желанию, как гнут бамбук для изделия, вы не согнули её больше чем следует. Воля к встрече с врагом — вот первое качество всякого бойца на земле и в воздухе.

— Непобедимость может крыться в обороне, но возможность победить — это наступление, — ответил Фу.

— Правильно сказано, Фу! — с нескрываемым удовольствием проговорил Пын Дэ-хуай.

Тут в дверь несмело просунулась голова Сань Тин.

— Позволите давать чай?

— Непременно! — весело крикнул Линь Бяо. — Тут без чая не обойтись. И дайте гостям ваши прекрасные лепёшки, Сань Тин.

Темнота за смотровой щелью блиндажа исчезла, уступив место розовому свету, быстро растекавшемуся по всему небосводу.

Внезапно стремительно нарастающий гул многочисленных, низко летящих самолётов потряс воздух над горой.

— Лао Кэ! — крикнул Фу, бросаясь к смотровой щели.

— Молодец! — удовлетворённо проговорил Линь Бяо. — Словно из-под земли вырвался. Теперь авиация противника не успеет подняться — Лао Кэ пришьёт её к аэродромам.

— Да, уж Лао Кэ! — в восхищении воскликнул Фу. — Он им даст.

Из хода сообщения донёсся торопливый говорок телефониста:

— Товарищ командующий!.. Наблюдательный доносит: противник в воздухе.

— Не может этого быть!.. Пускай проверят! — сердито крикнул Линь Бяо.

— Противник действительно в воздухе, — проговорил Фу, глядя в щель.

Линь Бяо мельком глянул и разочарованно произнёс:

— Значит, сами поднялись на задание раньше, чем подошёл Лао Кэ. Жаль…

Но Фу его не слушал. Просунув стереотрубу в щель, он, не отрываясь, следил за сближающимися самолётами.

— Сошлись!

Линь Бяо прильнул к трубе и стал крутить кремальерку, чтобы не упустить из поля зрения быстро двигавшийся в розовом небе рой своих истребителей. И больше для самого себя, чем для присутствующих, пробормотал:

— И всё-таки он загонит их обратно в Цзиньчжоу.


Лао Кэ действительно не застал противника на аэродромах. Очевидно, гоминдановцы сами вылетели с таким же намерением: приковать народную авиацию к земле. Лао Кэ, рассчитывавший пройти над вражеским расположением так, чтобы его появление было полной неожиданностью для авиации, встретил её в воздухе тотчас по переходе пехотных позиций.

Теперь задачей Лао Кэ было навязать противнику бой и, как всегда, провести его над своим расположением. Навалившись на врагов всей частью, Лао Кэ не давал им опомниться. Они были вынуждены принять бой. Тогда Лао Кэ стал уводить своих из боя со всею стремительностью, какая была доступна его самолётам. Этот манёвр был повторён два или три раза, пока весь рой сражающихся не был оттянут на свою сторону.

Следя за сигналами Лао Кэ, Чэн вёл свою эскадрилью правой ведомой и старался чётко и быстро повторять манёвры командира. Где-то далеко, на задворках сознания, мелькало иногда искушение положить пальцы на сектор, прибавить обороты, вырваться над головою противника так, чтобы он не успел опомниться от неожиданности, и «дать хорошего огня» командирскому звену врага. Но он хорошо помнил недавно полученный урок.

Когда Чэн, оторвав взгляд от самолёта Лао Кэ, по установившейся привычке оглядел небосвод, он увидел, как из облака вывалился клубок серых американских машин с задранными хвостами. Очевидно, резерв вражеского командира наблюдал, как обычно, бой сверху и теперь решил клюнуть лётчиков НОА в тот момент, когда они этого меньше всего ожидали.

Чэн видел, что американские самолёты пикировали между звеном Лао Кэ и остальными. Гоминдановцы и американцы, очевидно, намеревались разбить строй и отсечь Лао Кэ от его ведомых.

«Неужели командир не видит?» — пронеслось в голове Чэна. И тут же он уверенно ответил сам себе: «Увидит!» Однако через одну-две секунды эта уверенность сменилась беспокойством. Чем дальше, тем беспокойство делалось сильнее: вся масса вражеских истребителей, получивших, вероятно, соответствующий приказ по радио от своего командира, пошла в бой с ведомыми эскадрильями Народной армии. Вынырнувший из облака вражеский резерв, подкреплённый ещё новыми звеньями, используя превышение, продолжал нажимать на Лао Кэ. Происходило одно из двух: либо Лао Кэ не видел верхних вражеских самолётов и тогда рисковал очутиться под их огнём, либо он знал о положении вещей и сознательно привлекал к себе внимание врага, чтобы не дать ему ввязаться в бой со всем полком. В таком случае перед Лао Кэ открывалась перспектива драться с противником, по крайней мере вчетверо превосходящим его численностью.

Пока Чэн в течение нескольких секунд бесплодно пытался по каким-нибудь признакам в поведении командирского самолёта решить эту задачу, враги уже зашли в тыл Лао Кэ. Их основные силы обволокли первую эскадрилью, не давая ей ходу в сторону командирского звена. Ещё в прошлом боевом вылете, очутись он в подобном же положении, Чэн безусловно пришёл бы к решению, определявшему его личный, одиночный манёвр. Но сегодня, думая о себе, он уже отождествлял себя с теми, кто шёл за ним, — со своими товарищами, с лётчиками своей эскадрильи. И поэтому всего доля секунды понадобилась ему на то, чтобы приказать второй эскадрилье следовать за ним. Если бы рёв его собственного мотора не заглушал для него всех звуков вселенной, Чэн услышал бы, как одновременно с движением его сектора увеличилось число оборотов на всех моторах его эскадрильи. На фоне облаков, висящих над горизонтом, он увидел, как все его машины, повторяя его манёвр, ложатся в вираж. Чэн скользнул взглядом по окутанной роем врагов первой эскадрилье и за нею увидел самолёт Лао Кэ. К удивлению Чэна, командир продолжал вести себя так, будто до сих пор не подозревал о присутствии противника у себя в тылу. С этого мгновения все мысли и чувства Чэна были сосредоточены на одном: пристроиться в хвост самолёту Лао Кэ раньше противника. У врагов было преимущество: они выходили в желаемое положение с большого запаса высоты и могли использовать для манёвра скорость своего снижения, а Чэну нужно было предупредить их, проделывая манёвр с набором высоты. Рука Чэна, казалось, сама, без участия сознания, жала на сектор до тех пор, пока стрелка тахометра не подошла к максимальным оборотам, на какие был способен мотор. На таком режиме он мог работать очень короткое время. Но мотор должен был выдать теперь всё, что было вложено в него конструктором и строителями.

Наконец Чэн почувствовал по вибрации самолёта, который должен был вот-вот провиснуть и отказаться слушаться управления, что от мотора взято все. Лётчик бросил короткий взгляд на своих ведомых и, убедившись, что все следуют за ним, вздохнул легко и свободно. Через секунду его эскадрилья с рёвом и стремительностью смерча врезалась в узкий промежуток, оставшийся между звеном Лао Кэ и настигавшими его врагами. Хвосты своих были прикрыты. Дальше все пошло, как по расписанию. Через короткий миг, едва ли достаточный, чтобы стороннему наблюдателю осознать происходящее, звено Лао Кэ вырвалось вверх и повисло над головами неприятеля. Началась настоящая карусель.

В стереотрубе командующего эта карусель выглядела тучею комаров, которые бестолково метались в луче солнечного света. Даже опытные наблюдатели едва улавливали быструю смену положений дерущихся и с трудом связывали это в нечто объяснимое.

После неудавшегося первого захода в тыл вражескому подразделению Чэн вывел своих на второй заход и с удовлетворением положил палец на спуск. Он был почти уверен, что именно намеченный им самолёт, который был теперь в его прицеле, должен загореться от его очереди. Он бровью не повёл, когда после его короткой очереди из-под брюха вражеского самолёта действительно брызнула струя дыма. Сначала дым вырвался тонкой, стремительной струйкой, начисто сбитой потоком воздуха. Тотчас за нею последовало густое чёрное облачко, растянувшееся в длинный траурный шлейф. От двойного переворота, которым лётчик бесполезно пытался спастись от гибели, дымный шлейф замотался вокруг его машины, и самолёт исчез в сплошном чёрном облаке.

Чэну было некогда следить за вражеским самолётом: в поле его зрения был «Як» Лао Кэ. От него только что, на глазах Чэна, отвалился густо задымивший и перешедший в беспорядочное падение истребитель противника. И именно в этот момент Чэн вдруг почувствовал, как его собственная машина забилась, сотрясаемая беспорядочными рывками. Мысль об аварии винта или мотора раскалённою стрелой пронзила мозг. Но, как почти всегда бывает в таких случаях, на смену этой первой мысли тотчас появилась надежда: вот он сейчас что-то сделает — на миг выключит контакт, и когда снова включит его, все будет в полном порядке — мотор загудит привычным ровным гулом. И Чэн машинально выключил зажигание, но когда он снова поднял кнопку контакта, мотор не включился.

Ещё попытка у ещё — напрасно… Самолёт превратился в простой планёр, отягощённый на носу тонной бесполезной стали.

Чэн уже не успел ответить на вопрос, заданный самому себе: «Выходить из боя?». Он всем телом, как если бы удары приходились по нему самому, почувствовал, как «Як» вздрагивает от хлещущей по нему новой очереди. В тишине, показавшейся после остановки мотора могильным молчанием, Чэн отчётливо слышал, а может быть, все ещё только ощущал всеми нервами звон секущих пуль. Их удары отдавались в голове, словно по ней били чем-то твёрдым и звенящим. Впрочем, в следующее мгновение он с трудом сообразил, что это ему вовсе не чудится, — удар действительно пришёлся ему по голове, и из-под шлема сочилась на лоб тёплая кровь.

Чэн сделал усилие, чтобы оттолкнуть со лба шлем, огненным кольцом сжимавший голову. Но застёжка под подбородком не поддавалась, и шлем все плотнее и горячее стискивал череп. Пытаясь напряжением воли удержать ускользающее сознание, Чэн смутно понял, что машину спасти уже не удастся. Это было последнее, что он воспринял перед тем, как мерзкое ощущение тошноты подкатило к горлу…


— Лао Кэ! — вырвалось у Фу, внимательно следившего за снижением «Яка». Он старался убедить себя в том, что это не беспорядочное падение машины, не управляемой волею человека, а всего только хитрость Лао Кэ. До боли в пальцах, до дрожи в руке стискивая стереотрубу, Фу ждал, что вот сейчас, в следующую секунду, Лао Кэ выправит машину, включит мотор и…

Прошла секунда, другая, третья, а «Як» продолжал своё безвольное падение. Было очевидно: никто не брал в руки её управления.

Неужели некому его взять?..

Что с Лао Кэ?

Командир не может быть мёртв — тогда он не выключил бы мотор.

Ранен?

Неужели у Лао Кэ нехватает сил дотронуться пальцем до контакта зажигания? Немножко сил, чтобы взяться за управление! Ведь дальше рука сама проделает все привычные движения, необходимые, чтобы вывести легкокрылый «Як» в правильный полет. Машина так легка, так послушна.

Одно маленькое усилие, друг!.. Маленькое усилие — и ты посадишь её, как всегда…

Фу больше всего в жизни хотелось быть сейчас там, возле своего друга, напарника, командира: одному «я» быть там, где второе…


Чэн, придя в себя, определил характер падения своего самолёта. Сделав несколько порывистых произвольных движений хвостом, «Як» нерешительно перешёл в правильный неторопливый штопор. Преодолевая все ещё подкатывавшую к горлу тошноту, лётчик взялся за управление и убедился в его исправности: действовали рули и элероны. Он думал теперь только о том, чтобы благополучно посадить самолёт. Лётчик без труда вывел послушный самолёт из штопора и, переведя его в пологое планирование — такое, чтобы машина только-только не проваливалась, внимательно вгляделся в землю. До неё было уже рукою подать. Впереди и немного влево виднелось ровное место, поразившее Чэна свежей зеленью колыхавшейся там высокой сочной травы. Чэн чуть тронул от себя ручку и легонько нажал педаль. Чэн знал: высокая трава хорошо затормозит машину на пробеге — посадка будет, как на смотру!

Но тут Чэну почудилось, что в просветах травы что-то блеснуло. Через секунду он был уже уверен: вода!

Под ним было болото.

Но прежде чем он мог что-либо предпринять на дотягивающей последние метры машине, он почувствовал, как по брюху «Яка» стегают высокие, крепкие, как хлысты, стебли. Стена брызг, поднятая колёсами, коснувшимися воды, застлала козырёк, обдала фонтанами всю машину.

У Чэна блеснула было надежда, что машина, по инерции преодолев болото, остановится у противоположного берега, отчётливо желтевшего впереди краями обнаженней глины. Но высокая крепкая трава и вола задержали машину. «Як» остановился в самой середине болота.

Едва Чэн успел отстегнуть парашют и расправить затёкшие ноги, собираясь вылезти из машины, как увидел, что стебли окружающей травы показались у самого его лица, вровень с краем кабины. Он с удивлением взглянул на борт: машина погружалась в болото. Он понял, что намерение выбраться на берег нужно оставить. «А что же делать?» От неосторожного усилия тупая боль в спине заставила Чэна опустить руки, и в голове снова зазвучал мучительно громкий звон. Прошло много времени, прежде чем Чэн смог осторожно, не напрягая спину, выбраться на фюзеляж. Но единственное, что он увидел отсюда, было все то же болото и дальний берег овражка, загораживавший горизонт с той стороны, где были свои.

Чэн вытащил карту из планшета: место его посадки было вдали от всяких дорог, далеко за правым флангом народных войск…


Фу видел, как «Як» перешёл в штопор и скрылся за бугром, далеко на правом фланге.

— Лао Кэ! — прошептал Фу, отрываясь от щели. Он и не заметил, что командующий давно покинул блиндаж. Отправившись на его поиски, Фу обнаружил его на наблюдательном пункте.

— Прошу разрешения взять ваш самолёт, — сказал Фу.

— Зачем?

— Я должен быть в части, командир выбыл из строя.

— Отправляйтесь! — проговорил командующий.

Фу добежал до поворота хода сообщения, как вдруг остановился, ухватившись за стенку: прямо навстречу ему торопливо шагал… Лао Кэ! Фу не мог ошибиться, хотя, может быть, кто-нибудь другой и не сразу узнал бы Лао Кэ в этом испачканном маслом и копотью человеке, на котором клочьями висели остатки одежды.

— Живой?! — воскликнул Фу.

И нельзя было понять: вопрос это или категорическое утверждение для самого себя.

Лао Кэ усмехнулся и совершенно спокойно проговорил:

— А то какой же?

Фу схватил друга за плечи и потряс.

— Что с вами? — с искренним удивлением спросил командир, не понимавший причины такого восторга.

— Я же своими глазами видел, как вы только что упали.

— Я?

— «Як» штопорил до самой земли!

— Ах, вот вы о чём!.. Это там, за бугром, у болота?

— Ну да!

— Это Чэн! Если бы не он, моё звено смяли бы. Противнику больше всего хотелось обезглавить полк. И тогда неизвестно, что ещё вышло бы из всего дела. Однако, — перебил он сам себя, — нужно поскорее подать ему помощь… — Лао Кэ вынул карту. — Я видел, где он воткнулся в болото…

Несколько мгновений Фу, колеблясь, глядел на голубое пятно, испещрённое на карте косыми частыми штрихами.

— И вы думаете, что он дел? — спросил он.

— Я отчётливо видел, что он выправил машину и посадил её.

— А где ваш «Як»?

— Тут, под горой, возле ямы, где спрятан самолёт командующего.

Фу быстро огляделся, словно боясь, что его могут подслушать, и полушопотом сказал:

— Я возьму её, слетаю на болото, а?

Но Лао Кэ молча показал на своё лицо и одежду.

— Масляный бак? — спросил Фу.

— Нет…

И командир рассказал: осколок вражеского снаряда, не перебив маслопровода, только вдавил трубку так, что масло пошло через суфлёр и залило всю кабину, пока Лао Кэ выбирал место для посадки. Пройдёт немало времени, пока заменят помятый маслопровод и проверят исправность мотора, работавшего некоторое время почти без подачи масла.


…Лёжа на крыле своего «Яка», Чэн следил за тем, как заканчивался бой полка, как самолёты дружной стаей прошли на юго-запад и исчезли в волнующейся дымке, поднимавшейся от нагретой земли. Вместе с ними исчезла для Чэна и надежда на спасение, но для него это уже почти не имело значения. Надо всем главенствовала радостная мысль о том, что полк выполнил задание — воздух над полем сражения за выход в Северный Китай был очищен от американо-гоминдановской авиации. Теперь Лао Кэ запрет её на её же аэродромах, и войска Дунбейской армии погонят банды Чан Кай-ши на юг, чтобы выйти к Ляодунскому заливу и к Великой стене и повиснуть угрозой над линией обороны гоминдановцев Калган-Бейпин-Тяньцзин. Закрыв глаза, Чэн мысленно рисовал себе картину начавшегося сегодня разгрома гоминдановской группировки старого разбойника.

От нестерпимой жары все больше трещала голова. Попытка снять шлем вызвала новое кровотечение из запёкшейся было раны. Чэн не решался больше трогать его, хотя шлем давил голову нестерпимо.

Руки и лицо Чэна совершенно почернели от облепивших его комаров. Чэну вспомнились его собственные насмешки над словами Мэй о комарах как биче лётчиков. У него не было сил сгонять их, да это было и бесполезно: вместо прежних на испачканные кровью руки и лицо тотчас устремлялись легионы новых.

Чэн сделал попытку, несмотря на головокружение, добраться до берега. Но едва он спустился с самолёта, как должен был тотчас же взобраться обратно: под ногами была такая топь, что он неизбежно погрузился бы в неё с головою, прежде чем успел бы сделать два шага. Выбор оставался небольшой: утонуть в трясине или умереть от солнечного удара…

Инстинкт заставлял Чэна цепляться за крыло. Все же это было крыло его родного самолёта. И вот он лежал тут, и тягучие, все более медленные и трудные думы текли в его мозгу, казалось кипевшем под лучами беспощадного солнца. Это были мысли о Мэй и о Джойсе, о Фу Би-чене и о строгом командире Лао Кэ; мысли о школе, любви и боях. Стоило Чэну сомкнуть веки, и на огненном фоне рядом с образом Мэй неизбежно возникало лицо негра. Мешалось все: дружба, любовь, ошибки, победа… Мысль о победе всплывала надо всеми другими: победа, победа… Победа?

Чтобы не видеть раскалённого добела неба, Чэн перевернулся на живот. Он попытался спрятать лицо в воротник куртки, но комары тотчас набились туда. Они проникали под одежду, яростно кусали за ушами, шею, спину. Чэну чудилось, что все тело его горит от уколов раскалённых иголок и череп распирает тесный шлем.

Он с усилием вернулся мыслями к товарищам, к полку. Перед ним встала широкая улыбка Лао Кэ, его сверкающие белизною зубы; проплыл перед глазами непослушный вихор Фу Би-чена.


…Сань Тин вошла в блиндаж и подняла цыновку, чтобы сделать сквозняк: в земляном углублении нечем было дышать. Солнце стояло высоко и словно вовсе не собиралось уходить с небосклона.

Сань Тин отёрла лицо и, тряхнув головой, принялась накрывать на стол. Потом принесла большой чайник с трубой, наполненной горячими углями. Командующий любил крепкий, свежезаваренный чай.

Сань Тин приподняла крышечку и заботливо понюхала пар. Кажется, все обстояло благополучно. Она высунулась из блиндажа и приветливо сказала, словно принимая гостей:

— Чай пить!

— Когда-нибудь, — сказал Линь Бяо, — весь мир поймёт, что в жару нужно брать горячую ванну, а не обливаться холодной водой, пить кипящий чай, а не глотать толчёный лёд, как это делают дикари янки, — и потянулся за налитой для него чашкой.

Ловко держа её на растопыренных пальцах, он маленькими глотками отхлёбывал ароматную зеленоватую жидкость, и мохнатые брови его сильно двигались в такт глоткам.

В блиндаж вошёл ординарец.

— Генералу Пын Дэ-хуаю! — доложил он, протягивая пакет.

Пын Дэ-хуай отошёл от стереотрубы и, распечатав длинный узкий конверт, стал быстро просматривать бумагу. Линь Бяо отставил недопитую чашку и напряжённо наблюдал за выражением лица генерала, будто пытаясь по нему угадать содержание донесения.

— Самое важное, — спокойно проговорил Пын Дэ-хуай, закончив чтение, — что авиация Чан Кай-ши больше не принимает участия в обороне Цзиньчжоу…

— Значит, маньчжурскую пробку мы заткнём накрепко.

— И второе: Фан Юй-тан выступил.

— А-а, господин католик, наконец, решился! — смеясь, сказал Линь Бяо.

— Его дивизии ударили от Калгана во фланг Янь Ши-фану.

— Эти два толстяка ненавидят друг друга. Сцепившись, они уже не разойдутся, пока один из них не падёт. А мы поможем пасть изменнику Яню.

— Что же, — подумав, проговорил Пын Дэ-хуай, — можете двигаться и вы.

Вместо ответа Линь Бяо молча перекинул через голову ремень большого маузера.

— Вам выпала большая честь, Линь Бяо, — сказал Пын Дэ-хуай. — Сегодня начинается конец Чан Кай-ши. И этот удар наносят ваши солдаты.

— С именем партии и председателя Мао!


Фу сделал над болотом два круга, далеко высунув за борт голову, чтобы хорошенько разглядеть лежавший посредине болота самолёт. Он видел распластанного на его крыле Чэна. Шум мотора должен был бы разогнать самый крепкий сон, но Чэн не шевелился. Посадив самолёт, Фу поставил сектор на малые обороты и пошёл к воде. Сложив руки рупором, он покричал, но Чэн не отозвался. Фу постоял в раздумье и медленно зашагал обратно к самолёту.


Солнце уже давно перешло зенит, когда над озером снова послышалось стрекотанье мотора. На этот раз из подрулившего к озеру учебного самолёта следом за Фу вылез Джойс. Они оба покричали с берега, но опять не получили ответа. Они сели на берету и молча закурили. Время от времени Фу поглядывал на часы, поднимая взгляд к солнцу, и мерил путь, оставшийся багровому диску до горизонта.

— Я так и знал: санитарному автомобилю сюда не пройти, — сказал он.

— Ему не перебраться через то второе болото. А объезжать — это до завтра, — согласился Джойс. — Такое положение вещей нас не устраивает.

— А ещё больше его, — с горькой усмешкой сказал Фу, движением головы указав на Чэна.

— Тогда мы не должны больше ждать санитарный автомобиль, — сказал Джойс: — в нашем распоряжении мало времени.

Фу молча поднялся и пошёл к самолёту. Джойс помог ему выгрузить надувную резиновую лодку.


…Солнцу оставалось уже пройти совсем короткий путь до горизонта. От высокой травы озера на берег ложились длинные тени.

Тяжело ступая с Чэном на плече, Джойс приближался к своему самолёту. На примятой траве оставались мокрые следы. Его одежда тоже была мокрой.

Остановившись возле самолёта, Джойс осторожно снял со своей шеи руку Чэна. Вдвоём с Фу они бережно положили Чэна в заднюю кабину.

Негр отряхнулся, сбрасывая с себя налипшую траву и грязь. Глядя на него, Фу усмехнулся.

Только когда они выкурили по папиросе, Джойс сказал:

— Втроём мы с этой площадки не взлетим! — И в подтверждение своих слов ударил каблуком в пружинящую почву берега. — За мною пришлёте завтра.

Полагая, повидимому, что другого решения не может быть, он обошёл крыло и взялся за винт.

Фу застегнул шлем и полез в кабину. Прогрев мотор, он дотянулся до Чэна и осторожно ощупал повязку, которой не очень умело, но очень старательно была обмотана его голова.

Наконец Фу уселся и дал обороты. Но тут, пересиливая вихрь от винта, Джойс бросился к самолёту и крикнул в самое ухо Фу:

— Отдайте мне ваши сигареты!.. Тут чертовски много комаров.

Пряча в карман пачку и держась за борт кабины, он ответил улыбкой устремлённому на него с немым вопросом взгляду Чэна. Стараясь казаться весёлым, крикнул раненому:

— Мэй ждёт вас… Ждёт, понимаете?..

Но видя, что вопрос не исчез из глаз Чэна, крикнул ещё громче:

— А Цзиньчжоу уже взят. Линь Бяо ринулся на равнину, понимаете?.. «Его превосходительство Фан» вцепился в спину толстому Яню… Одним словом, все в порядке.

При этих словах Джойс едва не упал на землю, отброшенный мощным потоком воздуха. Самолёт побежал, разбрызгивая воду, подскочил, и на фоне погасаюшей зари Джойсу стали видны оторвавшиеся от земли колеса.

Джойс присел на корточки. Его большие пальцы с ярко белевшими в сумерках ногтями долго разминали сигарету. Так долго, что если бы не комары, он, наверно, и не вспомнил бы, что её нужно закурить.

Часть пятая

…Ваша хвалёная Америка с ног до головы покрыта язвами, эти язвы — вероломство, измена…

Уолт Уитмэн

1

Бывший генерал-полковник Конрад фон Шверер не верил никому. До тех пор, пока собственными глазами не увидит, как их вешают, он не хотел верить ни газетам, ни радио, ни друзьям.

Могли повесить Риббентропа, могли повесить Кальтенбруннера, Шираха, Заукеля — любого из этих каналий. Но Кейтеля! Он же был человеком его круга!.. За пределами мыслимого была для Шверера казнь Кейтеля… Повесить фельдмаршала Германской империи!

Но бывали минуты, когда Шверер понимал: сопротивление действительности бессмысленно. Неизбежность подчинения действительности подтверждалась и тем, что от его квартиры в лучшей, западной, части Берлина остались три комнаты, соединённые с кухней деревянными мостками. Он, генерал-полковник фон Шверер, вынужден был пробираться по этим отвратительным, шатким мосткам всякий раз, когда нужно было выйти из дому. А разве менее отвратительна была эта серая охотничья куртка с зелёными клапанами на бесчисленных карманах и зелёная шляпа с идиотским пёрышком — весь этот клоунский маскарад? На него пришлось впервые пойти с полгода тому назад, чтобы неузнанным пробраться в восточный Берлин, где ещё показывали советский фильм «Суд народов».

Шверер отлично помнит, с каким чувством страха переступал тогда порог зала в кинематографе; помнит, как боялся поднять глаза на входивших сюда вместе с ним.

Во время сеанса Шверер только один раз внимательно, стараясь не пропустить ни секунды, посмотрел в лицо Кейтелю, когда тот вошёл в зал, где сидели союзные главнокомандующие, и, нелепо, как шут, отсалютовав фельдмаршальским жезлом, сел за стол для подписания акта капитуляции.

Позже, когда на экране появились подсудимые, взгляд Шверера был прикован к плечам Кейтеля и Йодля: там уже не было погонов, на воротниках не было петлиц. Он не решался больше смотреть в лицо Кейтелю и даже Йодлю, этому длинноголовому проныре, которому когда-то завидовал и которого боялся.

И вот все они трупы. Впрочем, нет, не все: по страшной иронии судьбы тот, кто не оправдал своей миссии парашютного дипломата, Гесс, цел и невредим!.. Что это — политическая игра англичан и американцев, награда за услуги?..

Едва ли менее страшным, чем фильм, показалось Швереру то, что он наблюдал в зрительном зале и в фойе, пока ждал начала сеанса. Там были люди, пришедшие смотреть картину по второму разу. И не потому, что эти немцы, подобно Швереру, не могли или не хотели поверить в правдивость показанного, а именно для того, чтобы с радостью и облегчением убедить в этой реальности и самих себя и вновь приводимых с собой родных и знакомых. Многие рукоплескали там, где Швереру хотелось кричать от страха.

Последнюю часть второго сеанса Шверер просидел с закрытыми глазами, и только тогда, когда раздались рукоплескания, он разомкнул веки и увидел на экране труп с концом верёвки на шее.

Шверер встал и, наступая на ноги сидящим, побежал к выходу. Он не мог больше оставаться тут, его тошнило от страха, навалившегося на него и сжимавшего живот. Что, если его узнают, что, если и его…

Расставив руки, как слепой, он, шатаясь, шёл на тусклый синий огонёк над словом «выход». Выход, выход!.. Куда угодно, только подальше от повешенных!.. Ведь и он!.. Ведь и он!..

Когда Шверер вышел из кинематографа, было уже совсем темно. Он брёл, не видя ни дороги, ни лиц прохожих, ни возвышающихся вокруг чёрных руин. Только тогда, когда за углом в глаза ему плеснуло багровое пламя, он поднял голову и остановился в удивлении и испуге. Лицо его сморщилось в жалкую гримасу, он забыл, что в руках у него собственная зелёная шляпа, и нервно мял и мял её.

Площадь была заполнена толпою подростков. Они весело суетились вокруг большого костра и что-то пели нестройным хором.

Над костром высилась освещённая пламенем тренога, к её вершине было подвешено толстое чучело с табличкой: «Геринг». От пляшущих бликов костра казалось, что ноги уродливой куклы совершают нелепые движения канатного плясуна.

О, Шверер никогда не забудет той ночи! С тех пор вид всякой верёвки вызывал у него воспоминание о словах, огненными буквами горевших над входом кино: «Суд народов»!.. Они грозно светились на фоне погруженного во мрак Берлина, они неслись над городом вслед убегавшему от ужасного видения Швереру, они, как пылающий меч архангела, изгоняли его из города, где хозяином стал народ. «Суд народов»! Это было страшно. Шверер, спотыкаясь, бежал мимо ослепших глазниц берлинских развалин. Он зажимал уши, чтобы не слышать гула упрёков, чудившихся в каждом возгласе; он не смотрел на людей, чтобы не встретиться с укоряющим взглядом вдовы, сироты, калеки; сердце его, как безумное, колотилось вгруди, казавшейся наполненной пепелящим жаром страха: и он тоже, и он тоже… «Суд народов»! Кровь стучала в висках: «Суд народов!.. Суд… суд…»

Шверер бежал из родного города, и несколько ночей подряд его душили кошмары: палач, накидывающий ему петлю из толстой белой верёвки. Из такой самой верёвки, какую Шверер видел на шее Кейтеля, Нейрата, Йодля… Да, народы не пожалели пеньки для помощников Гитлера! Шверер никогда не перестанет благодарить господа-бога за то, что тот помог ему остаться свидетелем этого суда, а не быть в нём объектом киноаппарата: верёвка такой толщины не может оборваться… Но почему этот же бог, к которому Шверер всегда относился вполне лояльно, не избавит его от ужаса назойливых воспоминаний? Зачем они постоянно теснятся в его мозгу? Для чего память упрямо воссоздаёт ему шаг за шагом события последних дней Берлина и империи Гитлера? К чему назойливые думы о последних совещаниях в имперской канцелярии, когда Гитлер призвал его, Конрада фон Шверера, поборника идеи примирения с Западом любой ценой и беспощадной борьбы с Россией?.. Запоздалый призыв!..

Теснятся в памяти события, люди. Нет, уже не люди, а маски мертвецов. Из всех участников военных совещаний последних дней Берлина в живых остался, пожалуй, один Гудериан…

Шверер с трудом принуждает свою память проскользнуть мимо длинного ряда лиц, встающих перед ним с чертами, дико искажёнными предсмертным ужасом. Это те из его коллег-генералов, кто, выполняя волю американских вдохновителей заговора 20 июля, пытался разделаться с Гитлером, чтобы заменить шайку Гитлера правительством, приемлемым для англо-американцев. Шверер видел всех их повешенными.

Когда это снится Швереру, он просыпается весь в поту: прежде, в 1944 году, ему и в голову не приходило, что сообщение, мимоходом сделанное им Гитлеру из простого желания выслужиться, по сути дела окажется доносом, роковым для нескольких тысяч человек, главным образом его сослуживцев — генералов и офицеров. Быть может, события тех июльских дней и не были бы выжжены в памяти Шверера, как калёным железом, если бы не садистская выдумка Гитлера, приказавшего всем генералам, до которых не дотянулись щупальцы «особой комиссии 20.7.44» просмотреть фильм — отчёт о казни главных участников заговора 20 июля. Гитлер строго наблюдал за тем, чтобы никто не улизнул от кровавого зрелища. Швереру пришлось увидеть на экране, как в подвал, похожий на лавку мясника, первым втащили генерал-полковника Эриха Геппнера. Шверер был уверен, что Геппнера привели в число заговорщиков отнюдь не принципиальные соображения, а скорее всего желание отомстить Гитлеру за жестокую обиду: ещё в 1942 году Гитлер отрешил его от командования армией на русском фронте и предал военному суду за неисполнение приказа драться «до последнего солдата». Геппнер тогда отступил под натиском советских войск. Это стоило ему отставки Шверер готов был допустить, что инициаторы заговора могли поддеть Геппнера на крючок честолюбия и мести. Да, только это… И вот перед глазами Шверера ужасные кадры развязки.

Когда Геппнера привели на место казни, он, повидимому, не сразу осознал назначение больших железных крючьев, вбитых в стены подвала. Скованному по рукам, ему связали ещё ноги. Два эсесовца подтащили его к стене и повернули лицом к зловеще торчащему крюку. Кажется, только тут Геппнер понял, что его ждёт, — он стал биться в руках палачей. Но третий эсесовец, охватив его голову, с размаху насадил её подбородком на крюк…

В этом месте фильма Швереру сделалось плохо, и он отвернулся от экрана. Но в демонстрационном зале тотчас раздался окрик Кальтенбруннера, посланного Гитлером, чтобы следить за впечатлением, какое казнь произведёт на зрителей:

— Смотреть на экран!

Кальтенбруннер успел заметить попытку некоторых генералов закрыть глаза.

— Смотреть! — грубо орал он на весь зал.

Генералы смотрели. Смотрел Шверер. Он видел, как в подвал, где ещё судорожно передёргивалось на крюке тело Геппнера, шлёпая по лужам его крови, вели старика, в котором не сразу можно было узнать генерал-фельдмаршала Вицлебена.

Боже правый! Неужели ещё одна жизнь в уплату за неудовлетворённое честолюбие? Уж тут-то Шверер убеждён: не беззаветная преданность родине сделала Вицлебена одним из руководителей заговора, а устранение от командования на Западе. Неужели и его?.. Неужто так ужасна участь, которой по счастливой случайности избежал сам Шверер?.. Бежать, бежать из зала!.. Но нет, взгляд Кальтенбруннера пригвождает его к креслу. Шверер не смеет даже опустить веки, он смотрит на Вицлебена: старый фельдмаршал в одних брюках. Вместо мундира на нём клочьями висят окровавленные остатки нижней рубашки, лицо представляет собою сплошной кровоподтёк. Увидев то, что недавно было Геппнером, Вицлебен забился в руках палачей.

Здоровенные звероподобные эсесовцы подняли его, чтобы повесить рядом с Геппнером. Однако старик сопротивлялся так яростно, что палачи промахнулись. Железный крюк разорвал ему лицо и вошёл в скулу под глазом. Но в приговоре Гитлера было сказано, что заговорщики должны быть повешены за подбородок. Поэтому воющего старика сняли с крюка и снова, на этот раз более тщательно, надели нижней челюстью.

Швереру потом рассказывали, что в этом месте первого просмотра, организованного для одного Гитлера, он швырнул чем-то в изображение Вицлебена на экране, затопал ногами и, брызжа пеной, завизжал:

— Так его, так его!..

По возвращении домой с этого просмотра Шверер долго возился в уборной. Ему было стыдно показать кому-нибудь своё бельё. К тому же его долго, мучительно рвало. Перепуганная Эмма вызвала врачей…

С тех пор прошло четыре года, но стоило Швереру услышать или прочесть имя кого-либо из казнённых, как поднималось ощущение тошноты и его начинал трясти озноб.

Но до сегодняшнего дня в этом деле с заговором 20 июля для Шверера оставалось кое-что непонятное. Как могло случиться, что некий группенфюрер СС Вильгельм Кроне, пытавшийся вовлечь его в это дело, остался цел? Как могло случиться, что этот Кроне, возложивший на него, Шверера, задачу изолировать Гитлера и Кейтеля в штабном бункере под Растенбургом, на случай, если фюрер не будет убит бомбой Штауфенберга, не только не был привлечён к ответу, но предстал перед Шверером в роли следователя страшной «особой комиссии 20.7.44»? Именно Кроне перепуганный Шверер назвал патера Августа Гаусса как лицо, сделавшее попытку протянуть к нему нить от католического крыла заговорщиков; именно этому Кроне генерал указал на доктора Зеегера, вступившего в сношения со Шверером от имени социал-демократов, желавших принять участие в заговоре. Но вместо того чтобы немедленно дать приказ об аресте всех этих лиц, Кроне заставил Шверера подписать обязательство под страхом немедленной смерти молчать обо всём, что он видел и слышал, обо всём, что сам говорил в «особой комиссии». Кто был этот Кроне — человек Гитлера, Гиммлера или ещё кого-то, таинственного и более страшного, чем они оба?.. За что же расплатились своими жизнями Геппнер, Вицлебен, Штауфенберг и десятки других? Во имя чего были вынуждены покончить с собою Роммель, Фромм и ещё многие — за ошибки свои или чужие? Не была ли эта смерть на крючьях и в тюремных дворах расплатой за то, что они не сумели осуществить запоздалую попытку вырвать власть из рук Гитлера? И во имя чего они добивались этой власти? Ради примирения с англо-американцами и обращения всей мощи объединённых сил Запада против коммунистического Востока, против ненавистной Швереру России? Правда ли это? Правда ли, что у заговорщиков была тайная договорённость с англо-американцами, что в случае замены гитлеровской шайки военным кабинетом союзники прекратят военные действия на Западе и даже помогут генеральскому правительству Германии оружием, продовольствием и деньгами для продолжения войны с Россией? Ведь если так, если американцы знали о заговоре, то логично было бы допустить, что они и содействовали его успеху. Значит, и генералы-заговорщики были не кем иным, как дурачками, таскавшими каштаны для американцев. Почему американцы снюхались с ними, а не с господами из Рура!.. Значит, американцы допустили крупный просчёт с заговором 20 июля и заплатили за этот просчёт чужими головами — головами немецких генералов! Сначала платили немецкой кровью за привод Гитлера, потом за попытку от него отделаться?!. Два дорогих просчёта…

Шверер не уставал благодарить бога за то, что всевышний уберёг его и от крючьев в подвале и от пули или петли в числе четырех тысяч девятисот восьмидесяти человек, казнённых Гитлером по спискам «особой комиссии». Какое счастье, что Кроне предложил ему тогда только скромную задачу в Растенбурге, без каких бы то ни было гарантий на будущее! Обещай ему заговорщики командование Восточным фронтом или хотя бы руководство большой операцией против русских, и — кто знает? — устоял ли бы Шверер против такого соблазна? Не пошёл ли бы и он против фюрера и не болтался ли бы и он на крюке рядом с Вицлебеном?..

Да, события 20 июля сыграли большую роль в жизни Шверера. Они сразу выдвинули его на видное место и сделали его постоянным участником военных совещаний в имперской канцелярии. Ах, эти совещания!.. Эти последние ночи, когда уже стала ясна картина общего поражения, когда пальцы участников, подобно загнанным крысам, метались по карте, когда напрасны стали поиски выхода из ловушки, в которую завела генералов военная безграмотность фюрера или, вернее говоря, завели себя сами генералы потворством маниакальной вере ефрейтора в то, что какие-то высшие силы дали ему знания и власть полководца…

Память Шверера жадно удерживала подробности этих ночных сборищ, которые Гитлер любил называть «разбором ситуации», хотя никаких разборов в действительности не бывало. Были доклады Гудериана, Кейтеля, позднее Кребса, Йодля, умевшего ловко обходить все неприятности. В ответ, как правило, бывал истерический крик Гитлера, противоречивые приказы, непостижимое упрямство, позволявшее ему не видеть самого очевидного…

Длинные трудные ночи в штабе, езда в автомобиле по разрушенному Берлину, ставшему похожим на каменный лабиринт. Фоссштрассе с мрачным фасадом имперской канцелярии, построенной Шпеером по личным наброскам фюрера, такого же бездарного архитектора, каким незадачливым он оказался в роли правителя и полководца. Здание, растянувшееся по всей Фоссштрассе от площади Вильгельма до улицы Германа Геринга, уже мало походило на резиденцию правительства: стены местами обвалились и по всей длине были выщерблены осколками авиабомб. Вместо зеркальных стёкол окна глядели на улицу слепыми щитами из фанеры или железа. Когда Шверер впервые прибыл на совещание, весь цоколь дома был уже заложен мешками с песком и изуродован покатыми бронированными входами в подземелья убежищ. Все было уныло, грязно, обшарпано. Только молодые, огромного роста часовые, как в лучшие времена, стояли ещё у двух действующих подъездов: у одного в левом крыле для членов нацистской партии и у другого в правом — для военных. Эти парни были, казалось, олицетворением силы армии. Но когда Шверер впервые попал внутрь здания, то увидел, что эти наружные часовые были только декорацией. По ту сторону двери Шверера встретил караул из офицеров СС, — это была подлинная охрана гитлеровской резиденции. Эти уже не только не брали на караул своими автоматами, но даже не считали нужным козырнуть генералу. Они молча протянули лапы за пропуском. Бесцеремонно сверили с оригиналом наклеенную в удостоверении фотографию, направив в лицо генералу ослепительный луч фонаря. На каждом повороте длинных переходов стояли такие же караулы, происходила такая же тщательная проверка, пока, наконец, подавленный Шверер с закушенной от досады губой не переступил порога личных апартаментов фюрера, полагая, что сейчас он изольёт обиду кому-нибудь из коллег-генералов. Но именно тут его и задержали дольше всего. Ему прежде всего предложили сдать оружие, без церемоний взяли у него из рук портфель и с обидной тщательностью перерыли его содержимое, как будто между листами доклада или завёрнутый в оперативную карту там лежал динамит. Наконец ему предложили снять шинель, и ещё один эсесовец с наглой мордой взглядом ощупал каждую выпуклость на генеральском мундире, карманы, бриджи. Однако даже это поразило теперь Шверера меньше, чем готовность, с которой другие участники совещания сами протягивали свои портфели для обыска и, словно ненароком, под взглядом эсесовца проводили ладонями по своим плоским карманам, поспешно вытаскивая из них единственное, что считали возможным возить сюда, — портсигары и футляры с очками. На глазах Шверера все это проделывали и Гудериан, и Йодль, и даже приехавший последним Кейтель. Повидимому, здесь не верили никому, боялись всех.

Исключение составлял кое-кто из генералов СС да вошедший свободной походкой, уже знакомый Швереру группенфюрер Кроне. Швереру было известно, что Кроне выполнял теперь обязанности офицера связи Гиммлера при рейхсмаршале Геринге. Шверер пристально смотрел в лицо группенфюреру, готовый угодливо улыбнуться, как только встретится с его взглядом. Но группенфюрер делал вид, будто не видит маленького генерала. Кроне по-приятельски протянул руку личному адъютанту Гитлера штурмбаннфюреру Гюнше, покровительственно положил руку на плечо подполковнику генерального штаба — военному адъютанту фюрера.

Шверер отлично помнил все слухи об источнике могущества того или иного эсесовца, о действительных причинах карьеры того или иного генерала, но подлинное лицо этого Кроне оставалось ему непонятным. О нем никто ничего точно не знал. Одни считали его креатурой Геринга, другие — соглядатаем при нем его смертельного врага Гиммлера. У Кроне, повидимому, не было близких друзей, но никто не знал и его открытых врагов.

Наконец Швереру показалось, что он поймал мимолётный взгляд, которым Кроне обменялся с прошедшим через приёмную Борманом. Но это могло генералу только и почудиться. Не так-то просто было уловить что-нибудь на грубо-энергичной физиономии Бормана, ставшего вторым «я» Гитлера с тех пор, как ему удалось спровадить в Англию Гесса. Черты лица рейхслейтера всегда сохраняли выражение чёрствого спокойствия. Пробор его чёрных прямых волос, проходящий точно посредине головы, был всегда одинаково ровно зализан. Широкие ноздри и такие же широкие скулы делали круглое лицо Бормана ещё грубее и шире. Неуклюжая коренастость фигуры придавала Борману сходство с борцом или боксёром.

При появлении в комнате этого диктатора национал-социалистской партии все замирали. Генералы склоняли головы в почтительном поклоне или старались спрятаться за спины соседей.

Борман остановился перед генералом СС Фегелейном, женатым на сестре Евы Браун, дружески поздоровался с ним, и они вместе направились к гитлеровскому кабинету. Гюнше поторопился отворить дверь, и все трое скрылись за нею. Откровенный вздох облегчения пронёсся по приёмной — генералы боялись Бормана и ненавидели выскочку Фегелейна, который на правах родственника фюрера смотрел на всех сверху вниз.

Через несколько минут дверь кабинета отворилась, и Гюнше пригласил присутствующих войти. Гитлера в кабинете ещё не было. У стены сидел Геринг, навалившись на круглый стол животом, поднявшимся к самому подбородку и распиравшим голубой замшевый мундир. Начальник его штаба Коллер что-то поспешно объяснял ему, водя пальцем по карте.

Шверер окинул быстрым взглядом знакомую обстановку: не изменилось ли что-нибудь? Но нет, все было на месте, все было так же грандиозно, так же, как всегда, свидетельствовало о мании величия, владеющей фюрером: был огромен ковёр, покрывающий весь пол просторного зала-кабинета, огромны зеркальные окна от пола до потолка, непомерно велик для одного человека письменный стол. Два пресс-папье на нём казались циклопически тяжёлыми глыбами мрамора.

Прошло ещё несколько минут в напряжённом молчании. Наконец отворилась одна из замаскированных дверей в задней стене, но вместо Гитлера вошёл его главный военный адъютант генерал Бургдорф и объявил, что ввиду приближения воздушного противника совещание переносится в бомбоубежище.

Длинной процессией, строго соблюдая старшинство, предводительствуемые Герингом, генералы потянулись к переходу в бункер фюрера. Исключение опять составляли Кроне и появившийся Кальтенбруннер. Они стояли рядом, прислонившись к простенку между окнами. Шверер успел заметить, что Кальтенбруннер замкнул шествие, а Кроне так и остался в кабинете.

Путь генералов по длинным коридорам, едва освещённым ручными фонарями эсесовцев, был долог и неудобен.

Здесь не было уже ни натёртых паркетов, ни зеркальных окон. В большие дыры разбитых стен смутно виднелись мрачные силуэты берлинских руин, местами сквозь бреши в потолке мелькали звезды. На полу стояли грязные лужи. Шверер спотыкался о большие куски штукатурки и несколько раз чихнул, наглотавшись известковой пыли. По мере того как процессия спускалась в подземелье, воздух делался все более влажным. И это резиденция фюрера!.. По спине Шверера пробежал нервный холодок.

2

В части бункера, служившей спальней и будуаром Еве Браун, царил полумрак. Красное пятно света дрожало на медном листе перед камином, трепетный блик перебегал по расстеленной на полу шкуре белого медведя и, задев лакированный угол кровати, пропадал в глубине комнаты. Картины на тёмных стенах казались мутными пятнами. В первый момент можно было и не заметить маленькой лампочки на ночном столике, и казалось, что единственным источником света является горящий в камине кокс.

Гитлер сидел на низенькой скамеечке для ног у каминной решётки и, полуобернувшись к огню, рассматривал фотографическое изображение обнажённой Евы. Он смотрел пристально, прищурив один глаз, напрасно стараясь умерить дрожь левой руки, полупарализованной бомбой Штауфенберга. Ева с нескрываемым удовольствием рассматривала другую такую же фотографию. Когда Гитлер, насмотревшись, бросил портрет в камин, Ева передала ему свой и взялась за следующий. Целая груда фотографий, где Ева была изображена одетой, полуодетой и совершенно неодетой, лежала перед нею на полу. Ева брала их и разглядывала, пока Гитлер не решался предать сожжению очередное фото своей подруги.

Гитлер сжёг их уже много: куча пылающего кокса была наполовину завалена чёрными хлопьями сгоревшей бумаги.

В дверь просунулась физиономия Гюнше.

— Мой фюрер, господа собрались.

Гитлер молча кивнул головой и продолжал своеобразное аутодафе, повидимому занимавшее его мысли больше, чем пылающие вокруг него руины Германии и пожары Берлина, подступившие уже к самым стенам имперской канцелярии.

Гюнше умоляюще посмотрел на Еву. Она отложила очередную фотографию и сказала:

— Пора!

Гитлер глядел на неё снизу вверх бессмысленными, слезящимися глазами полуидиота, его седая голова тряслась все больше и больше. Ева и Гюнше помогли ему подняться на подгибающиеся ноги. Шаркая подошвами, словно у него нехватало сил переставлять свои большие ступни, Гитлер поплёлся к выходу.

При его появлении в комнате совещаний все стихло. Тщетно стараясь ступать твёрдо и выпрямить согнувшуюся, как у старика, спину, Гитлер подошёл к своему месту и, пошарив рукою, как слепой, чтобы нащупать подлокотник, упал в кресло. Перед ним уже были разложены карты с отметками передвижения войск за последние сутки. Немецко-фашистские войска отступали повсюду. Но это походило на отступление лишь до тех пор, пока докладывал Гудериан. Начальник генерального штаба умышленно не скрывал безнадёжности и положения гитлеровских армий на Западе. Эта безнадёжность якобы делала бессмысленным сопротивление англо-американцам, хотя в действительности они нажимали только там, откуда немцы снимали войска для переброски на восток. По мере того как Гудериан говорил, нервный тик все более заметно передёргивал щеку Гитлера. Повидимому, ему стоило большого усилия молча слушать начальника генерального штаба. К тому же Гитлер не выносил, когда ему говорили что-нибудь слишком громко. Один Йодль умел делать доклад так, что его было приятно слушать: мягко, вполголоса, сглаживая неприятности.

— …Судьба Германии, — говорит между тем Гудериан, — будет определена участью её столицы. Из этого следует сделать вывод: все внимание — обороне Берлина. Нажим русских…

— Какова численность русских дивизий, непосредственно угрожающих нам на берлинском направлении? — перебил Гитлер.

Гудериан быстро, делая отметки карандашом на карте, перечислил сбивчивые, разрозненные данные о советских силах и виновато добавил:

— Сведения, разумеется, не абсолютные. Нельзя ручаться за работу разведки в разгаре отступления…

— Я запретил говорить об отступлении! — не поднимая головы, сказал Гитлер.

— Я имею в виду большую подвижность фронта, — поправился Гудериан, — в таких условиях данные разведки следует принимать с осторожностью. Они почти всегда оказываются преувеличенными в нашу пользу. Однако и из того, что даёт разведка, мы видим: соотношение сил — один к пяти в пользу противника.

— Вы всегда преувеличиваете, чтобы меня расстроить… Да, да, не спорьте — ваша цель расстроить меня, расстроить! Вы всегда меня расстраиваете, а сами вы просто боитесь русских! Вы трус. Да, да, вы прус, Гудериан! — все повышая голос, выкрикивал Гитлер, хотя Гудериан и не думал спорить, ожидая, пока пройдёт этот пароксизм страха, который Гитлер бесплодно пытался выдать за приступ обидчивости. Несмотря на грубость черт лица Гудериана, лишённых какой бы то ни было одухотворённости, можно было все же судить о том, какого усилия стоит генералу не потерять нить начатого доклада. С ещё большим темпераментом, чем прежде, он повторил:

— Судьба Германии зависит…

Но Гитлер снова перебил его:

— Судьба Германии не ваше дело, Гудериан!.. Восточный фронт! — Вытянутая вдоль стола левая рука Гитлера запрыгала в судороге. — Я вас спрашиваю: что произошло на Восточном фронте, что угрожает Берлину?

— Если ваши вчерашние приказы, мой фюрер, относительно померанской группы не будут отменены, противник уничтожит её без всякой пользы для нас. Померанские войска должны быть немедленно подкреплены обеими курляндскими армиями.

Щека Гитлера задёргалась так, что левый глаз почти перестал открываться, голова угрожающе затряслась. Испуганный Кейтель сделал Гудериану знак остановиться, но тот, словно закусив удила, продолжал:

— Только переброска обеих курляндских армий в Померанию…

— Никогда! — истерически закричал Гитлер. — Я не позволю тронуть эти армии никогда, никогда!..

— Тогда двадцать пять боевых дивизий, укомплектованных полным составом людей и лучшим вооружением, будут наверняка истреблены русскими. Одной их штурмовой авиации, этих «Илов», будет достаточно, чтобы методически добить наши войска ещё раньше, чем Ерёменко предпримет решительную атаку.

— Я же приказал снабдить курляндские армии лучшей зенитной артиллерией! — кричал Гитлер. — Куда вы девали эрликоны, полученные от шведов?

— Эрликоны мы получили не из Швеции, а из Швейцарии, — бесцеремонно поправил Гитлера Гудериан. — Они даны в Курляндию, но результатом этого будет только то, что и они достанутся русским. Адмирал Дениц должен немедленно вывезти из Курляндии людей и вооружение. Там погибает огромное количество боеприпасов. Нужно спешить, пока Либава ещё не блокирована. Даже если бы ради этого Деницу пришлось отказаться от действий флота на всех других участках северного морского театра…

— Вы ничего не понимаете в морских операциях… — проворчал Гитлер. — Лучше не напоминайте мне о курляндских армиях. Они останутся там.

— И погибнут.

— С честью!

— Но без пользы. А переброска Шестнадцатой и Восемнадцатой армий в Померанию вместе с Шестой танковой армией СС Зеппа Дитриха дала бы нам усиление в сорок ещё вполне боеспособных дивизий. Мы получили бы шанс остановить русских на пути к Берлину, начав контрнаступление из Померании на юг. Этим мы отвели бы прямую угрозу Берлину, вернули бы себе Силезию со всеми её промышленными ресурсами и организовали бы сильную стратегическую позицию Тиршпигель. — Тут Гудериан повернулся к генералу Гелену: — Покажите фюреру по карте, как это выглядело бы.

Гелен склонился было над картой, но Гитлер вихляющейся от гнева рукой грубо оттолкнул его в плечо и отшвырнул карту. Однако на этот раз Гудериан не дал себя перебить и заговорил ещё громче и быстрее:

— Только на эту операцию стоит теперь бросить все. Пусть на западе противник следует по пятам за нашими дивизиями, пусть едет на своих автомобилях по совершенно открытым дорогам. Я готов расставить указатели на английском языке… Все это ничто по сравнению с тем, что угрожает нам с востока. Русские намерены…

— Откуда вы знаете намерения русских? — огрызнулся Гитлер. — Вы не можете их знать. Это вовсе не дело генерального штаба — строить догадки о намерениях противника. Распознавать его планы и делать из них для себя оперативные выводы может только гений. А гений никогда не станет заниматься подобным мелким ремесленничеством, как пересчитывание вражеских дивизий на том или ином участке. — Он секунду злобно смотрел на Гудериана, потом сказал: — К тому же я не вижу в вашем генеральном штабе гениев.

Гудериан сделал шаг к Гитлеру и, перебивая его, тоже крикнул:

— Если вы не дадите согласия на предложенный мною план и не вручите командование в Померании Манштейну, я снимаю с себя всякую ответственность за судьбу страны, за Берлин…

Гитлер мелко затряс головой, и горло его стало издавать странные звуки, которые с некоторых пор заменяли ему смех. Наконец он поднял мутный взгляд на Гудериана.

— Манштейн!.. Вы не могли придумать ничего другого!.. Манштейн?! Это правда, что он талантливее и умнее всех остальных офицеров вашего генерального штаба, но он хорош только там, где можно располагать десятками дивизий, сотнями тысяч людей, тысячами танков. Ничего этого у меня нет. Мои генералы должны теперь действовать малыми силами. Не численный перевес над русскими, а искусство полководцев должно дать нам победу на востоке. Искусство и безграничная вера в победу национал-социализма! А Манштейн никогда не верил в силу национал-социалистских идей, он никогда не был предан мне. Без такой преданности не может быть разговора о победе. Нет, Гудериан, я не могу использовать вашего Манштейна!.. — Гитлер из-под насупленных бровей посмотрел на начальника генерального штаба и, помолчав, вдруг непривычно тихо проговорил: — Что же касается ответственности за судьбу Германии и Берлина, то нести её может только человек железной воли. Железная воля присуща только вполне здоровым людям. А у вас, Гудериан, по-моему, больное сердце. Вам не кажется? Так посоветуйтесь с врачами и поезжайте лечиться на курорт. За вас тут поработает Кребс.

Шверер в ужасе откинулся на спинку скамьи: Кребс?! Маленький, круглый, как шар, вечно весёлый Кребс!.. Шверер хорошо знал его бездарность и легкомыслие.

Повидимому, слова Гитлера поразили и испугали всех генералов. Швереру, как начальнику русского отдела восточного управления ОКХ, стало не по себе. О чем бы тут ни говорили, дело шло ведь о судьбе Германии, а Кребс во главе генерального штаба — это было похоже на скверный анекдот.

Шверер с надеждой посмотрел на Гудериана, ожидая, что тот найдёт выход, скажет что-нибудь, что разрядит атмосферу, заставит Гитлера переменить решение. Но нет, Гудериан поблагодарил фюрера за отпуск и стал складывать свою папку. Шверер с ужасом понял, что лишается одного из самых влиятельных и верных своих союзников. Кто поможет ему теперь в осуществлении плана открытия Западного фронта и пропуска англо-американцев к Берлину? Кто помешает теперь русским взять Берлин? Чего стоит теперь прекрасный план поворота всех дивизий, всех боевых средств, ещё остающихся на Западном фронте, на восток, против неумолимо надвигающейся армии русских?..

Но, повидимому, до сознания Гитлера в те дни уже не доходила правда о положении Германии. Он с нескрываемой досадой и нетерпением ждал, когда закончатся доклады генералов, и, видимо, только для проформы задал начальнику штаба Геринга Коллеру вопрос, ставший традиционным для всех совещаний:

— Когда вступит в строй наш новый реактивный истребитель «Фокке-Вульф»?

Кажется, он даже не слушал ответа Коллера, пытавшегося как можно мягче преподнести сообщение о том, что заводы, строившие опытную серию реактивных истребителей, уже захвачены Советской Армией и им уже не суждено увидеть воздух. Гитлер следил за Коллером тупым, бессмысленным взглядом мутных глаз и, как только увидел, что губы генерала перестали двигаться, поспешно сказал:

— Гюнше, дайте шкатулку с орденами.

Все поняли, что этому моменту Гитлер придаёт значение самого важного пункта совещания. Под сумрачными взглядами генералов он принялся бережно освобождать из папиросной бумаги образцы новых знаков отличия, только что присланных с фабрики орденов. Он любовно разглядывал их, поглаживал и, передав один орден ближайшему из генералов, спросил:

— Как вы находите?.. Этот орден я намерен учредить для тех, кто первым войдёт в Москву. Вы видите здесь, в центре, под знаком нашей свастики девиз: «Там, где я ступаю, умирает все!» Жизнь никогда не возродится на полях России, которую вторично пересекут мои войска. — Тряся головой, он оглядел присутствующих: — Господа, я обещаю первый такой крест тому из вас, чьи войска ворвутся в Московский Кремль! Я сам, вот этими руками, надену его герою… Я ещё подумаю и, может быть, прикажу сохранить всего лишь один экземпляр этого знака именно для такого героя. Один экземпляр!.. Быть единственным кавалером ордена! Такой чести не имел ещё никто, никогда, нигде!..

Даже Шверер смотрел на Гитлера с чувством, похожим на презрение, на лице же Геринга блуждала откровенная насмешка.

Шверер хорошо помнил, чем кончилось последнее совещание с участием Гудериана: он тогда уже понял, что судьба войны, беспримерной в истории человечества, решена. В ту ночь катастрофа представилась ему неизбежной. Её определило тупое упрямство фюрера, его нежелание вникнуть в обстановку на фронтах, его дилетантское отрицание всего разумного, что предлагалось генералами. Шверер верил тому, что причина крушения нацистско-генеральской империи определена волей, решениями полусумасшедшего шизофреника. Но Шверер настолько ничего не понимал в истинном ходе истории, что ему казалось: не трясись у Гитлера голова, не дрожи у него руки, не будь он весь похож на развалившуюся тряпичную куклу, все пошло бы иначе. Шверер воображал, что от Гитлера и его генералов ещё зависело что-то в ходе войны. Единственное, что он тогда понимал: война была в те дни историей, определявшей движение сотен миллионов человеческих судеб, одни из которых стремительно катились к заслуженному концу, чтобы дать возможность свободно развиваться другим. Но то, что представлялось Швереру трагической случайностью, было в действительности исторически закономерным возмездием кучке маньяков мировладения, толкнувших народы в кровавую баню войны. Швереру не дано было знать, что трагедия немецко-фашистских генералов была и крушением многих надежд для тех, кто стоял за спиною американских и английских генералов, торопившихся к Берлину. Вместе с Гитлером терпели поражение хозяева Соединённых Штатов Америки. Заря освобождения уже загоралась над доброй половиной Европы сразу.

После последнего совещания с Гудерианом события, казалось Швереру, понеслись с умопомрачительной быстротой. Теперь, передумывая их, он уже с трудом восстанавливал детали. Все сливалось в цепь диких метаний между штаб-квартирой армии и бомбоубежищем Гитлера.

Впрочем, это не только казалось Швереру. События действительно развивались с невиданной стремительностью. Советская Армия наступала с таким напором и такими темпами, что гитлеровское командование не только лишилось возможности что-либо планировать в обороне Берлина, но и теряло представление о действительном положении на фронтах. Гигантские клещи советского охвата, прорезав своими бронированными клешнями, насчитывавшими до четырех тысяч танков, всю глубину немецко-фашистской обороны, устремились в обход германской столицы. С Коттбусского направления, от Франкфурта-на-Одере и с Фрейенвальде двигались советские танковые армии. Они давили на своём пути гитлеровскую пехоту, дробили фортификационные сооружения и подавляли всякие попытки сопротивления со стороны немецких танков. «Пантеры» и «Тигры» эсесовских бронетанковых дивизий, лишённые бензина, превращались командованием в стальные доты смертников, но советские танкисты делали их просто бронированными могилами гитлеровцев. Ещё кое-как действовавшие телефонные линии подземного узла связи имперской канцелярии с каждым часом приносили главарям гитлеровской шайки все более угрожающие известия. Расстояние от переднего края наступающих советских войск до резиденции Гитлера сокращалось с каждым днём, с каждым часом, но на все доводы своих генералов, требующих перенесения ставки на северо-запад, навстречу американцам, Гитлер упрямо твердил своё маниакальное «нет». Он боялся даже на минуту высунуть нос из своего бункера, прикрытого восьмиметровой толщей железобетона. Содрогающаяся вокруг него земля, гул бетона, вой вентиляторов — все это казалось ему таким страшным, что, отдав однажды приказ о переезде на запад, он тотчас же отменил его: ведь для того чтобы переехать, нужно было выйти на поверхность. А через несколько дней стало уже поздно. О переезде не могло быть и речи: кольцо советского окружения почти сомкнулось. Остался узенький коридор, по которому Кребс и новый комендант Берлина Вейдлинг надеялись втянуть американцев в берлинский круг смерти, чтобы столкнуть их с русскими. Геббельс продолжал с тупостью кретина твердить, что как только советские войска встретятся с американскими, между ними произойдёт сражение. На это фатальное столкновение союзников надеялись все, от Гитлера до последнего эсесовского солдата в его охране; на это столкновение заставляли рассчитывать фольксштурмистов и прятавшихся по подвалам берлинских женщин и стариков. Чтобы ускорить вожделенный миг удара по русским соединёнными силами немецких и американских войск, Гитлер приказал отвести к востоку все войска, ещё остававшиеся на Эльбе между Дрезденом и Дессау-Росслау. А тем временем, чтобы задержать миллионную советскую армию, вышедшую к лесам Шпрее, он бросил в бой свой последний резерв — охранный эскадрон численностью в 250 человек с несколькими танками и броневиками.

— Пусть они умрут все до одного, но дадут время Венку подоспеть нам на помощь.

И действительно, скоро от эскадрона осталось 20 раненых солдат. Но чтобы его раздавить, как козявку, советским войскам не понадобилось задерживаться. Это сделали мимоходом несколько танков.

Шверер не верил тому, что «армия Венка» может принести спасение Берлину, и даже тому, что она вообще когда-нибудь появится под его стенами. Ведь это вовсе и не была армия. Из её девяти дивизий шесть существовало только в воспалённом мозгу Гитлера. Все, кроме него, знали, что у Венка всего три дивизии, плохо экипированные, плохо вооружённые и состоящие главным образом из 17-18-летних юнкеров, взятых со скамей офицерских училищ. Эти три горе-дивизии и составляли корпус генерала Коллера, недавно перевезённый из Норвегии. Придавая его мифической «армии Венка», Гитлер воскликнул:

— Венк, я передаю в ваши руки судьбу Германии.

Все в ставке отлично понимали, что их судьба находится в более чем слабых руках. Движением Венка никто из генералов даже не интересовался. Только Гитлер требовал, чтобы ему каждый час сообщали о положении «армии спасения».

Но 21 апреля и сам Гитлер понял, наконец, что надежды на спасение нет. Он впервые произнёс вслух то, что давно уже знали его помощники:

— Война проиграна…


Гитлер покончил с собой. Генерал-фельдмаршал Кессельринг получил полноту власти в южной части разрезанной надвое Германии, адмирал Дениц стал правителем Севера, Геббельс, Борман и Кребс оставались в имперской канцелярии. Колченогий «немец укороченного образца» стал жертвою собственной лжи о том, что Берлин и Германия будут спасены, если не «армией Венка», то американцами, которые, подоспев к Берлину, остановят армии большевиков. Теперь Геббельс был в ловушке. Ему не только некуда было выскочить самому, но невозможно было даже эвакуировать жену и пятерых детей. Он, как скорпион, жалящий себя в кольце огня, убил всех шестерых и кончил жизнь самоубийством, как только стало ясно, что овладевшее Берлином советское командование отвергнет какие бы то ни было предложения о перемирии. Генерал Кребс, дважды выезжавший на переговоры с генералом армии Чуйковым, привозил один и тот же ответ:

— Никаких условий! Капитуляция должна быть безоговорочной.

После неудачной попытки выскочить из окружения в сторону американцев и Кребс пустил себе пулю в лоб, предоставив начальнику берлинского гарнизона генералу Вейдлингу расхлёбывать кровавую кашу. Шверер уже плохо помнит, что происходило в последние минуты в бункере Гитлера. Отчётливее всего у него в памяти удержалась бурная сцена между Борманом и генералом Бургдорфом. Шверер стал её свидетелем случайно, явившись к Кребсу за последними приказаниями насчёт оперативных документов. На простых дубовых скамьях вокруг стола, липкого от пролитого вина, сидели Борман, Кребс и Бургдорф.

Бургдорф, потрясая кулаком перед широкой физиономией Бормана, истерически кричал:

— Я ставил себе целью объединение партии с армией! Ради этого я пожертвовал симпатиями своих друзей, я ушёл сюда, к вам, которых презирали все офицеры…

— Презирали? — глухо проговорил Борман.

— Презирали и ненавидели.

— Кто? — стукнув кулаком по столу так, что подпрыгнули стаканы, крикнул Борман.

— Дурак, — грубо ответил Бургдорф, — теперь тебе это всё равно!..

— Я тебя спрашиваю: кто?

— Пойди к чорту, дурак! — повторил Бургдорф, отмахиваясь от Кребса, пытавшегося его успокоить. — Не мешай мне, Ганс!.. Я вижу, что был идиотом. Презрение товарищей, выпавшее на мою долю, было справедливо: вы кретины и преступники. Да, да, все: от Гитлера до тебя самого… — Бургдорф с трудом переводил дыхание и, сжав кулаки, смотрел прямо в глаза Борману. — Но теперь-то я скажу хоть тебе, чего вы все стоите: дермо, собачье дермо! Ради чего мы послали на смерть миллионы немцев, ради чего мы умертвили цвет нашего народа? Ради достоинства и величия Германии? Врёшь! Все это совершено ради вас, и только вас одних. Вы весело жили, лапали баб, хапали имения, копили богатства, обманывая и угнетая народ. Немецкие идеалы, немецкую нравственность, веру и душу немцев вы втоптали в грязь.

— Но ты тоже не оставался в стороне от этого, — с усмешкой перебил Борман.

— Да, и я тоже, и я тоже… И, как преступник, я, наверно, буду наказан. Если меня не пристукнут русские, то непременно повесят сами же немцы. И тебя. И тебя! — торжествующе крикнул он, тыча пальцем в грудь Бормана, оставшегося единственным трезвым из всех троих.

Шверер стоял в дверях, никем не замечаемый, и наблюдал эту сцену, когда на плечо ему легла чья-то рука. Обернувшись, он увидел группенфюрера Кроне.

— На два слова, генерал, — сказал Кроне и потянул Шверера за рукав в тёмный коридор. — Что вы намерены делать?

Шверер пожал плечами:

— Жду указаний о том, куда девать материалы моего отдела.

— Русского отдела? — спросил Кроне.

— Да…

В низкой двери бункера появился Борман.

— Что вам нужно? — спросил он, увидев Кроне и Шверера.

Приблизившись к Борману, Кроне что-то прошептал ему на ухо.

— А, хорошо! Но помните, что в нашем распоряжении минуты, — сказал Борман и скрылся в бункере.

Кроне обратился к Швереру:

— Господин Борман просит вас немедленно собрать все самое важное из документов русского отдела; все то, что представляет ценность на будущее.

— Ценность на будущее? — не без удивления спросил Шверер.

— Да, на тот случай, если бы нам пришлось возобновить операции против русских. Нам или кому-нибудь другому…

Шверер начинал понимать. Надежда на то, что даже нынешний разгром Германии не означает окончательного крушения планов войны с Россией, надежда на то, что его труды могут ещё оказаться не потраченными напрасно и рано или поздно, руками немцев или американцев, но военная машина будет снова пущена в ход против ненавистной Швереру России, вспыхнула в нём при виде уверенного в себе, спокойного Кроне.

— Ваше дело покончить со сборами. В вашем распоряжении полчаса, — сказал эсесовец.

— Это немыслимо!

— Через полчаса я приду за вами, — строго повторил Кроне.

И действительно, ровно через тридцать минут он был у Шверера. За его спиною стояло несколько здоровенных солдат СС с мешками. Мешки набили бумагами и картами и, предводительствуемые Кроне, двинулись подземными ходами. Когда они проходили мимо главного убежища, Кроне велел остановиться и подождать его. Он исчез за поворотом, ведущим в бункер, где раньше жил Гитлер. Через несколько минут он вернулся с Борманом.

Пройдя несколько шагов, Шверер почувствовал, что ему нечем дышать. Смешанный смрад горячего бензина и палёного мяса душил его. Пелена чёрного дыма тянулась под сводом подземного хода. Повернув за угол, Шверер попятился: несколько эсесовцев в противогазах, плеская из жестянок бензином, пытались сжечь труп Геббельса. Шверер узнал его по валяющейся тут же знаменитой туфле с высоким каблуком, похожей на дамскую. Стараясь совладать с собою, Шверер ухватился за стенку. Но его сознание все же отметило спокойствие Бормана, приостановившегося над трупом Геббельса, на котором огонь уже успел уничтожить одежду.

— Время! — сердито напомнил Кроне, и Борман пошёл дальше. Шверер с трудом плёлся следом.

Скоро Шверер увидел над собою клочок неба. Он уже две недели не выходил из-под земли, и первые глотки пропитанного зловонием разложения и угаром пожарищ воздуха не принесли ему облегчения. Кровь стучала у него в висках, он пошатывался. Кроне пришлось ухватить его за локоть и толкнуть вперёд, к ступеням, ведущим на поверхность земли.

Спотыкаясь о камни развалин, перелезая через обвалы, местами ползя на животе, они с лихорадочной поспешностью пробирались по останкам Берлина. Пожарыосвещали им путь.

Шверер плохо ориентировался. Только выйдя на прямую, как стрела, магистраль Ост-Вест, он понял, где находится. Но приходилось то и дело менять направление, ложиться, чтобы спастись от осколков непрерывно рвавшихся снарядов, вставать и, пробежав несколько шагов, снова ложиться и снова бежать. Шверера душило сердце, ставшее огромным, подступавшее к самому горлу; в глазах его метались огненные круги, такие же яркие, как разрывы снарядов, как зарево пожаров. Близкий удар снаряда заставил Шверера распластаться на земле.

В свете взрыва Шверер ясно различил силуэт Бормана и увидел, как заместитель Гитлера выкинул вперёд руки, сделал несколько путающихся неверных шагов и упал ничком. Кроне бросил свой мешок, побежал к Борману и перевернул ею лицом вверх, но сквозь слезы, вызванные гарью пожарищ, Шверер увидел, что у Бормана нет лица…

Дальнейшее смешалось в какой-то кошмар, где Шверер не мог установить последовательности событий. Он только помнил, что его втиснули в самолёт вместе с мешками. При этом он больно ударился головой обо что-то острое и, вероятно, потерял сознание. Он не помнил, что было в пути, откуда взялись американские солдаты, окружившие его при посадке самолёта. Американский офицер под руку подвёл его к «виллису»… Ну, а потом… Потом все пошло как по маслу: первый разговор с американским генералом, приказ разобрать документы русского отдела и сдать их американцам. Потом предложение отдохнуть и заниматься чем угодно в ожидании, пока его позовут… Швереру тогда очень хотелось поговорить с группенфюрером Кроне, посоветоваться с ним. Но никто в американском штабе не знал Кроне. При этом имени американцы недоуменно пожимали плечами.

— Скажите, — много позже спросил Шверер у приставленного к нему американца, — произошло ли в конце концов столкновение между американцами и русскими, когда они встретились?

— Столкновение? Какое столкновение?

— Сражение, которое должно было сделать германо-советскую войну американо-советской.

Американец хлопнул себя по коленкам.

— О каком столкновении могла итти речь?! Чтобы русские смяли и нас так же, как вас? Чтобы они утопили нас в Эльбе и вторглись во Францию? Едва ли это входило в планы Айка. Нет, мистер Шверер, тогда такое столкновение не входило в наши расчёты.

— А теперь?

— Теперь мы тоже едва ли смогли бы поднять наших солдат на войну с русскими. Сначала должен полностью смениться личный состав нашей армии. На это нужно время. И он должен увеличиться, по крайней мере, в пять раз. На это тоже нужно время.

— А тогда?

— Тогда, может быть, что-нибудь и выйдет, если вы не окажетесь такими же идиотами, как теперь. Не думаю, чтобы наши вторично совершили ошибку, сделав ставку на вооружённую Германию, как на единственный заслон против русских коммунистов. История показала, что такой заслон ничего не стоит. Наши сильно просчитались, положившись на вашего Гитлера. Он и его шайка оказались просто жуликами, выманившими у нас много долларов и пустившими их на ветер.

— На ветер? — Шверер покачал головой. — Нет, ваши деньги и кровь немцев не пропали даром. Это был прекрасный урок на будущее, отличная репетиция перед спектаклем, который мы ещё раз поставим со всей основательностью.

— Довольно дорогая репетиция, мистер Шверер, — усмехнулся американец. — Ещё одна такая — и мы окажемся банкротами. Нам нечем будет заплатить за солдат, которых вы нам поставите.

— Это будет очень печально. Очень, очень печально, — грустно проговорил Шверер.

Американец бесцеремонно похлопал Шверера по спине.

— Ну, не унывайте, старина, все образуется. Хотя, надо сознаться, на этот раз русские здорово обогнали нас из-за вашей глупости. Пустить им кровь вы пустили, но зато они начисто нокаутировали вас. Это чертовски неудачно. Что-то в этом матче не было предусмотрено.

— Да, — уронив на руки голову, проговорил Шверер. — Гитлера нет, нет Бормана, Геббельса…

— Э, это не такая уж беда. Когда дураки оказываются дураками, им туда и дорога, куда они все отправились. Теперь мы более бережно будем подбирать парней для чёрной работы. С более крепкими кулаками и не с таким мусором в головах, каким были набиты черепа этих господ. Это нам тоже хороший урок: не делать ставку на дураков… У вас, папаша, ещё есть шанс выйти в люди.

Шверер поднял на него слезящиеся глаза.

— А вы не думаете, молодой человек, что русские могут потребовать моей выдачи, а? — спросил он дрожащим голосом.

— Вы нам нужны — и баста! У нас вы в безопасности. Если понадобится, мы предъявим русским даже ваш труп, извлечённый из-под обломков самолёта.

Шверер в ужасе закрыл глаза. Ему ясно представился его собственный изуродованный труп. Развязность американца начинала ему досаждать.

— Ваш чин? — с неожиданной резкостью спросил он.

— Капитан.

— Так потрудитесь встать! — приказал Шверер. — Наверно, и у вас в армии капитанам не разрешается быть такими нахалами в присутствии генералов.

На лице американца отразилось крайнее удивление, и он неохотно, но все же поднялся из-за стола…


Благодарение богу, все это было теперь только воспоминанием. Шверер избежал верёвки палача, его миновала и участь многих генералов, попавших в руки русских. Он мог свободно вернуться в западную зону Берлина, чтобы трудиться над снова положенным на стол «Маршем на восток». Правда, всю работу приходилось пересмотреть с начала до конца, все пересчитать, передумать, но идея оставалась идеей: Россия должна быть сокрушена. И сокрушить её предстояло не кому-нибудь, а им, немецким генералам, прошедшим школу 1914-1918 годов и познавшим позор разгрома 1945 года. Больше это не должно повториться. Не должно и не может быть третьего поражения… Но как?.. Как?.. Как избежать расплаты за просчёты американо-немецких политиков в войне 1939-1945 годов? Чтобы в этом разобраться, стоит посидеть над рукописью «Марша».

Стараясь отогнать отвратительное видение толстой белой верёвки, свисающей с шеи Кейтеля, Шверер склонился над письменным столом…

3

— Выпьем по «Устрице пустыни», господа! — предложил Роу.

Грили молча кивнул. Штризе с готовностью улыбнулся, хотя ему вовсе не нравилась эта «Устрица». Став помощником Монтегю Грили, он старался теперь во всем подражать англичанам, в особенности этим двум, с которыми ему приходилось чаще всего иметь дело. Штризе подавляла надменная независимость, с которою держался Роу, хотя тот был всего лишь журналистом. Ему нравилось, как пахло в кабинете сэра Монтегю, председателя окружной комиссии по денацификации. Чтобы добиться такого же запаха у себя, Штризе стал курить трубку и велел ежедневно менять на столе цветы.

Нужно было проявлять большую гибкость, чтобы, едва успев сменить мундир гитлеровского руководителя военной промышленности округа на штатский костюм помощника председателя комиссии по денацификации, не вызвать кривой усмешки. Пауль Штризе не вызвал улыбок; англичане и американцы знали, что делали, а рядовые немцы в западной половине Германии ещё не научились заново улыбаться. Они хмуро приглядывались к происходящему, стараясь понять: что же, в сущности, нового принесли в Западную Германию союзники-победители, кроме того, что старые хозяева предприятий стали называться иначе?..

Штризе, не поморщившись, выцедил «Устрицу», крепкий коктейль, приготовленный Роу, и ещё раз услужливо улыбнулся.

— Я нашёл человека, которого вы могли бы послать в русскую зону, — сказал он.

— Журналист? — спросил Роу.

Штризе замялся:

— Не совсем…

— Сумеет дать отчёт о том, что меня интересует?

— Безусловно.

— Как зовут?

— Эрнст фон Шверер.

— Шверер? — переспросил Роу, словно это имя было ему знакомо.

— Брат того инженера на русской стороне, — пояснил Штризе, — сын генерала фон Шверера.

— Вот как! — оживился было сэр Монтегю, но под сердитым взглядом Роу умолк.

— Пришлите его ко мне, — сказал Роу и холодно кивнул головой.

Штризе знал: после этого кивка ему остаётся одно — откланяться. Он улыбнулся ещё любезнее и, стараясь двигаться как можно свободнее, вышел.

— Хоть на этот раз не будьте тюленем, Монти, — сказал Роу, обращаясь к Грили. — Раздобудьте у Винера список документов, которые нужно взять на той стороне.

— Зачем? — меланхолически спросил Грили. — Этот Шверер должен нам доставить своего брата-инженера живьём.

— А если нет?

— Можно подумать, что привезти из советской зоны родного брата нивесть какая трудная задача! К тому же у этих парней из бывших эсесовцев именно та хватка, какая нам нужна.

Роу занялся взбалтыванием коктейля. Он делал это сосредоточенно и как бы между делом спросил:

— Так и условимся: вы берете командование на себя.

Грили замахал руками:

— Вы же отлично знаете, Уинн, я к этому совершенно не способен.

— Только стричь купоны?..

— Что вы сердитесь, Уинн? Хорошо, я постараюсь получить список документов. Но вы же знаете, как трудно иметь дело с теми, кого зацапали янки. А Винера они проглотили с костями.

Роу с досадой ударил кулаком по ручке кресла.

— И так всегда, когда дело идёт о чём-нибудь мало-мальски важном или выгодном! Скоро они будут таскать наши собственные секреты без всякого стеснения!

— Да, там, где речь идёт обо всяких этих реактивных игрушках, мы, британцы, непозволительно легкомысленны.

Роу нахмурился, вылавливая из стаканчика ломтик лимона.

— Да, мы несколько запоздали, — пробормотал он. — Двести тысяч патентов — на том берегу океана!..

— Совершенное безобразие! — согласился Грили.

— Не было бы большого греха, если бы нам удалось стащить у янки из-под носа хотя бы то, что осталось на советской стороне в голове или в письменном столе Эгона Шверера.

— Это совершенно необходимо, Уинн! — Грили прижал руку к груди, желая сделать свои слова более убедительными. — Поймите, без того, что осталось у Эгона Шверера, Винер не сможет справиться со своею частью задачи, что бы ни сулили ему янки!

— Знаю.

— Я ещё до войны предлагал Винеру пятьдесят тысяч фунтов за его лавочку, — плаксиво сказал Грили.

— И это я знаю.

— Но янки меня просто возмущают! Теперь они искренно убеждены, что «Европа» должна поставить Айку Эйзенхауэру гигантский памятник из нержавеющей стали…

— Ещё бы! Не столько за то, что он воевал с немцами, сколько за то, что русские не оказались на Рейне!.. Да, ради этого ему пришлось поторопиться. — Роу закурил. Его голос доносился как из-за дымовой завесы. — А представляете себе историю, если бы освободителями Франции тоже оказались русские?

При этих словах Роу Монти тоже принялся раскуривать трубку.

— Вы всегда каркали, а посмотрите: мы пришли к финишу. Да ещё как! — помолчав, сказал он.

— Да, но не в роли седока…

— Но и не лошади же.

— Если клячу нельзя назвать лошадью… — Роу пожал плечами. — Мы кляча, на которой скакали янки! Притом захлестанная до полусмерти. Нам предоставляют бить в бубен по поводу того, что мы преодолели барьеры, не сломав себе хребет. Это пляска на собственных похоронах! — сердито крикнул Роу, несколькими взмахами руки разогнав дым. Если хотите знать, Монти, я не могу понять, как случилось, что, имея таких чиновников, как вы, таких министров, как ваш братец Бен…

— Ну, ну, Уинн!

— Повторяю: как могло произойти, что, имея во главе управления такое сборище ограниченных интриганов, Англия триста лет ходила в великих державах?.. Хотите знать моё мнение. Монти?

— Не очень…

— А я всё-таки скажу!.. Все три последних века своей истории Англия держалась на нас. Её становым хребтом была секретная служба, Монти. Моя служба! Мы… Такие, как я.

Роу продолжал развязно болтать, и у Монтегю был такой вид, будто эта болтовня его чрезвычайно занимает. В действительности почти всё, что говорил Роу, пролетало мимо ушей слушателя, занятого своими собственными мыслями. Монтегю не принадлежал к числу людей, любящих философствовать на отвлечённые темы, но его простоватая, иногда даже немножко смешная внешность скрывала натуру далеко не простую. Основным свойством этой натуры был тот особенный, ни с чем не сравнимый вид хитрости, который вырабатывается у англичан «высшего» круга всем воспитанием, всем лицемерным укладом их жизни. Но если у одного из них эта хитрость, как бы выветриваясь с возрастом, приобретает черты простой изворотливости и не выходит за пределы житейского практицизма, то у других вырастает именно в ветвистое дерево тончайшей лживости и коварства, прикрытых оболочкой «британской прямоты и грубоватости». Носители такой «британской прямоты» не останавливаются перед преступлением, если его можно совершить по ту сторону занавеса, именуемого этикетом. Этому виду тончайшего лицемерия и полной аморальности британская политика обязана многими из своих «блистательнейших» достижений. Этот же вид фарисейской лживости служит и основою личных отношений между британцами того общественного слоя, к которому принадлежал мистер Монтегю Грили.

В этом смысле не было никакой или почти никакой разницы между Грили и Роу. Но в то время как Роу готов был выложить перед Монтегю многое именно потому, что презирал его, считая глупцом и тюленем, сам Монти, столь же искренно презирая Роу, не находил нужным выкладывать ему ничего или почти ничего, что могло бы поколебать его собственную репутацию простака.

Слушая сейчас хвастливые выкрики пьяного Роу, Монти думал о том, что имеет перед ним существенное преимущество: основательную осведомлённость в его делах. Вторым преимуществом Монти было, очевидно, то, что Роу не знал и по самому своему положению не мог знать об этой осведомлённости Монти. Да, такова была разница, определяемая их общественным положением. Быть членами одного общества вовсе ещё не значило иметь в нём одинаковый вес. Вот Роу кичится тем, что является верным солдатом секретной службы Британии. Слов нет: тонкая служба, важная служба! И ей, конечно, нужны такие, как Роу. И даже хорошо, что такие, как Роу, воображают себя носителями самых сокровенных тайн самой тайной из служб Англии. Это делает их уверенными в себе. А секретный агент британской службы всегда должен быть уверен в себе. Но… — при этом новом предположении Монтегю мысленно усмехнулся, хотя черты его большого красивого лица продолжали сохранять неподвижность — но что сказал бы Роу, если бы узнал, что он, тюлень и простак Монти, был лично знаком с неким сэром Икс?.. Да, да, с тем самым Иксом, чьё имя знают всего несколько англичан; с Иксом, о котором принято лишь почтительно говорить: «лицо, ограждающее интересы империи». Ибо так было, есть и всегда будет: больше, чем армия, и даже больше, чем флот, в охране государства значит секретная служба… Уж, наверное, Роу, при всей его хвастливости, не мог бы рассказать, что созданием и укреплением этой службы занимались такие столпы империи, как лорд Кромер, «укротитель Египта», когда он был ещё скромным лейтенантом Берингом, или будущие фельдмаршалы сэр Уильям Робертсон и сэр Джордж Мильн, или, скажем, сэр Невиль Хожер, совмещавший высокое положение главы обороны всей империи со званием тестя Уинстона Черчилля!.. Кстати говоря, и сам толстый зятёк сэра Невиля мог бы кое-что рассказать о деятельности на ниве Интеллидженс сервис… Интересно, стал ли бы кто-нибудь из этих лиц слушать пьяную болтовню какого-то капитана Роу, для которого его «шеф» — вершина; тот самый «шеф», который для сэра Икс всего лишь один из помощников!.. Послушать Роу, так выходит, что его служба — основа мира, какая-то самодовлеющая сила, главенствующая над всем, повелевающая от себя и ради себя. А что, если вот так, напрямик, сказать сейчас этому разболтавшемуся пьянчужке, что он былинка, ничтожнейший муравей в армии, призванной таскать каштаны не только не для себя и не для своих «шефов»… Тут брови Грили нахмурились: если говорить откровенно, секретная служба существует и не для таких, как он, Монтегю, даже не для таких, как Бен, — она служит неизмеримо более могущественным повелителям империи и её некоронованным королям-лордам стали и угля, нефти и хлопка…

Роу уронил рюмку. Звук разбитого стекла нарушил течение мыслей Монти, и он поймал последнюю фразу пьяницы:

— Хотел бы я знать, чего стоили бы все вы без нас — простаков, работающих на вас, как прилежные муравьи!

Монти поспешно расправил брови, и лицо его снова не выражало ничего, кроме недоуменного простодушия. Он расхохотался.

— Умоляю, Уинни, не прикидывайтесь травоядным и… таким героем! — И Монтегю засмеялся.

Несколько мгновений Роу озадаченно смотрел на него, потом обиженно произнёс:

— Ладно, смейтесь, это не спасёт ни вас, Монти, ни Англию. Лавочка безусловно обанкротится, и притом довольно скоро…

Роу нетвёрдыми шагами подошёл к столу, чтобы налить себе новую рюмку.

— Вам нужно бросить пить, Уинни.

— И тут же повеситься? Нет, слуга покорный. Я должен дожить свой срок. Настаёт довольно ответственный период в существовании нашего острова. Это понимает даже ваш брат Бен, несмотря на всю его глупость.

— Но, но, полегче, Уинн! — со смехом воскликнул Грили. — Вы забыли: Бен снова в правительственном большинстве.

— В прежние времена была бы неплохая пожива для оппозиционной прессы: лорд Крейфильд — лейборист… И небеса не рухнули, и Англия стоит на месте!

— Консерваторы не проронили ни слова, — серьёзно заявил Грили.

— А вы не думаете, что они платят Бену суточные за все время, что он продержится в лейбористах? — Роу потряс над головой номером «Таймса» и громко прочёл: — «У нас, как вы, американцы, это слыхали, социалистическое правительство. А я, как вы, возможно, тоже слыхали, лидер консервативной оппозиции. Но я вам могу сказать, что нет другой страны в Европе, которая представляла бы собою более твёрдый и прочный фронт против советского и коммунистического вторжения, чем Англия». — Он отмахнулся от попытки Грили вставить слово. — Идите к чорту, Монти, дайте мне дочитать. Вы обязаны это дослушать: толстяк пока больше не премьер, но Черчилль остаётся Черчиллем, и всякому из нас есть чему поучиться у старого сторожевого бульдога Британии. Итак: «Мои многочисленные разногласия с правительством не затрагивают области внешней политики, которая под руководством министра иностранных дел Бевина сохранила стабильность и преемственность».

— Какую стабильность?

— Конечно, антисоветскую! А преемственность? Черчиллевскую, консервативную…

— Но я не верю в «русскую опасность»! — воскликнул, наконец, Грили.

— Я тоже не верю, — рассмеялся Роу. — Но я вам должен сказать: наступило время для всех нас пустить в ход такой ворох вранья, какой нам никогда ещё не был нужен!.. Нам нужен небоскрёб лжи, чтобы противопоставить что-нибудь тем чертовски простым и понятным вещам, о которых говорят русские.

— Англичане не станут их слушать.

— К сожалению, никогда ещё миллионам людей не было так понятно то, о чём русские говорят теперь с трибун всех конференций. А недостатка в конференциях, как видите, нет!

— К большому нашему сожалению. А этот… как его… «железный занавес»? Разве плохо придумано?! — с восхищением воскликнул Монти.

— Сработано, знаете ли, по рецепту нашего покойного друга Геббельса.

— Ну уж… — обиженно пробормотал Монти.

— Да, да: «чем крупнее ложь, тем легче ей верят».

— Вы думаете, что на самом деле…

— Никакого занавеса не было и не может быть! Это же не в интересах Советов. Но зато это в наших интересах. Именно поэтому такой занавес должен быть повешен.

— Но тогда он должен висеть совсем не на польской границе.

— Мы воздвигли бы его там, если бы не существовало советской зоны оккупации Германии.

— А в нынешних обстоятельствах?

— Между восточной и западной зонами Германии, Монти, — вот его место!

— Потерять половину Европы?

— Лучше половину, чем всю… Я, кажется, немного пьян! Да, да, я знаю: я пьян. Поэтому я говорю с вами так откровенно. В трезвом виде я не способен говорить правду. В особенности таким олухам, как вы. Впрочем, вероятно, и сейчас я говорю все это напрасно. Вы ничего не способны понять.

— Я кое-что понял, — пробурчал Монтегю.

— Именно кое-что. Ах вы, старая обезьяна! Кое-что! Это мне нравится!.. В этом наша беда, Монти: там, где должны бы сидеть умные люди вроде меня, торчат типы, подобные вам, которые понимают «кое-что».

— Послушайте, Уинн! У меня тоже есть терпение.

— Все держится на субъектах, умеющих делать вид, будто они понимают «кое-что»…

— Шли бы вы спать, Уинн! — сердито проговорил Грили. — Мне надоело ваше малодушие.

Роу поднялся и, стоя на не очень твёрдых ногах, насмешливо поклонился.

— Слушаюсь, милорд. Сейчас я стану оптимистом. — С этими словами Роу упал обратно в кресло и всплеснул руками: — Боже правый! Вот кого нехватает для полной коллекции нашим социалистам, — вас.

— Но, но, полегче, старина!

Роу выбил пепел из трубки в стакан Грили.

— Прошли времена, когда Англия могла похлопывать по плечу любую державу мира.

Роу налил себе виски и, не смешивая её ни с чем, медленно отпил глоток. Поставив стакан и тупо глядя на жёлтую колеблющуюся поверхность спирта, он стал чиркать спички о коробок, но от его неловких движений они ломались одна за другой.

Он озлобленно отбросил коробок, поднял стакан и, словно читая в нём, раздельно произнёс:

— «Правь, Британия» пора выкинуть в мусорный ящик. К чорту адмиралов! Они годятся только для кинематографа. Судьба Англии зависит теперь не от дредноутов, а от шпионов, Монти. На морях нам остались одни воспоминания. Удержать бы кое-что на суше. Но боюсь, и тут нас ждут сюрпризы от проклятых янки.

— Вы совсем уже нас хороните…

— А то, что происходит в Бирме, в Индии, во всех наших доминионах? А то, что завтра начнётся в Турции, Персии, Афганистане — везде, где мы чувствовали себя как дома, — не их работа?

— Их интересы там, — Грили неопределённо махнул куда-то в угол комнаты, — в западном полушарии.

— Снимите шоры, Монти!

— Глупости, Уинн! Теперь уж я скажу вам: вы больны манией преследования.

— Оставим эту тему. Так же, как будем считать решённым между нами вопрос: если я вожусь с вашими делами, то вовсе не потому, что вижу какую-то перспективу, а лишь для того, чтобы урвать своё на чёрный день. На тот неизбежный день, когда вся наша лавочка начнёт разваливаться, как гнилой сарай.

— Хорошо, вернёмся к делу, — сказал Грилли. — Может быть, плюнуть на эти реактивки и заняться чем-то более рентабельным на ближайшее будущее? Американцы украли у немцев достаточное количество патентов, — почему бы и нам не попробовать взять своё?

— Все, что стоило труда, они уже вывезли. К тому же могу вас уверить, в будущем не будет ничего более рентабельного, чем военное производство. В этом нам порукой нюх янки.

— Они только кричат о войне.

— Даже если им не удастся затеять большую драку номер три, о которой они мечтают, военные акции всё равно будут выше всех остальных.

— Если бы знать: надолго ли?

— Пока нынешние лидеры сидят в своих креслах… Нам нужно попробовать надуть кое-кого так же, как янки надули нас.

— Для этого вам нужны вопросы Винера?

— Да, хотя нельзя строить на этот счёт больших иллюзий. Инженер Шверер может оказаться неприступным.

— Если нельзя будет взять хитростью или силой, мы ему просто заплатим.

— Так-то так, но есть такой сорт людей, самый неприятный, — на попытку купить их они отвечают ударом по физиономии.

— Не встречал таких дураков!

— А они, говорят, стали попадаться среди жителей советской зоны. Влияние русских… Но всё равно мы должны тут опередить янки.

Грили картинно поднял глаза к потолку.

— Дай-то бог!

4

Анни медленно, одним пальцем выстукивала на машинке под диктовку фрау Шверер. Хотя к экономии не было решительно никаких поводов, Шверер день ото дня становился все скупее. Из денег, полученных от американского командования в Германии на продолжение работы над «Маршем на восток», он не дал Эмме ни пфеннига. Он даже не считал нужным пригласить секретаря или стенографа и обходился услугами Анни. Не так-то просто было ей, сначала превратившись из горничной в секретаря, теперь ещё исполнять обязанность машинистки.

Непривычные пальцы Анни долго выбирали клавиши и часто ударяли не по тем буквам. Страница получалась грязная, генерал ворчал и швырял её обратно сквозь щель в двери. От страха Анни писала ещё хуже и ещё медленнее. Но вот она и вовсе остановилась, пока фрау Шверер молчала, силясь прочесть неразборчивые строки на листке, который держала, повернув к свету.

— Ах, какой почерк! — сказала она, наконец, тоном полного отчаяния. — Что же делать?

— Спросите у него, — сказала Анни.

— О-о! — лицо фрау Шверер отразило страх, и она несколько раз отрицательно качнула головой.

Анни молча взяла у неё листок и, подойдя к плотно затворенной двери кабинета, постучала. Ей ответило молчание. Она постучала ещё раз и прислушалась. Теперь за дверью послышались торопливые шаркающие шаги. Дверь чуть приотворилась. Анни просунула в щёлку листок.

— Мы не можем разобрать…

Несколько мгновений царило молчание, за которым последовало недовольное фырканье, и раздражённый старческий голос скороговоркою прочёл:

— «Нет ничего удивительного в том, что после такого поражения у нас появляется разочарование. Нам начинают твердить о необходимости изгнать из человека зверя и сделать его тем, кем ему якобы предназначено быть, — мирным тружеником. Но мы не позволим этому жалкому малодушию свить гнездо в умах немцев… На это я надеюсь, и эта надежда помогает мне держать в руках перо…»

Генерал высунул голову из кабинета и сердито спросил:

— Эмма, где мой атофан?

Фрау Шверер бросила взгляд на неуклюжую бляху круглых стенных часов.

— О, правда, пора итти за лекарством, Конрад! — сказала она.

Анни поймала брошенный в щёлку листок и вернулась к машинке.

— Ты допишешь, когда принесёшь лекарство, — сказала фрау Шверер.

— Он и так сердится, что я долго пишу.

Фрау Шверер в испуге приложила палец к губам и оглянулась на дверь.

— Тсс! — Подумав, она сказала: — Хорошо, я схожу сама, а ты тут пиши.

Старуха на цыпочках приблизилась к двери кабинета и прислушалась. Потом так же тихонько подошла к противоположной двери, которую перед нею отворила Анни. За порогом открылся провал разрушенной бомбой части дома. Над провалом висели дощатые мостки с перильцами, кончавшиеся лестничкой.

Стуча каблуками по доскам, фрау Шверер вышла на улицу.

Ни гудки автомобилей, ни шорох шин не нарушали тишины мёртвого квартала. Только редкий стук эрзацтуфель слышался между развалинами.

Фрау Шверер успела пройти не больше десятка шагов, когда увидела появившегося из-за угла Эгона.

— Ты идёшь к нему? — озабоченно спросила она, поцеловав сына в склонённую голову.

— Да, я должен с ним поговорить, хотя в прошлый раз мы поссорились.

Фрау Шверер вздохнула:

— Ты забываешь: он твой отец!..

— Уговорите его бросить то дело, которым он занимается вопреки здравому смыслу.

— Твой отец может заниматься чем хочет!

— Я этого не думаю, мама…

— Ах, какое кому дело!

— Вы, мама, не понимаете того, что происходит.

— Вы все воображаете, будто я такая уж глупая! А я все отлично понимаю. Мы с Анни переписываем его труд, и как только…

— Посоветуйте ему выбросить все это в печку, прийти к нам, в советскую зону, и публично, прямо сказать: «Я такой-то, я всю жизнь совершал злые, вредные глупости; помогите мне хоть раз сделать что-нибудь умное и доброе».

— Эгон!

— Третьего выхода нет.

— Он говорит, что пройдёт ещё немного времени, и все вернётся к прежнему.

— Глупости!

— Нет, не глупости. Он лучше знает. Он говорит: ещё совсем немного времени, и американцы все приведут в порядок. Тогда у нас снова будет все: и дом, и деньги, и положение, не худшее, чем прежде.

— Мама! — в ужасе воскликнул Эгон. — Подумайте, что вы говорите: служить американцам!

— Он лучше знает.

— Неужели он не понял ничего из всего, что я старался так ясно объяснить ему?

— Если ты с ним говорил об этом, то тебе действительно лучше не ходить к нам… К тому же он сердится на тебя за то, что ты занимаешься пустяками.

— То, что я сейчас делаю, мне во много раз милее всех построенных мною самолётов.

Эгон снял шляпу и наклонился к руке матери.

— Принеси нам чего-нибудь съестного, — сказала фрау Шверер и снова осторожно прикоснулась губами к его волосам. — У нас совсем неважно с продуктами из-за этого глупого американского «воздушного моста».

— Ага! — Эгон усмехнулся. — Значит, не всё, что делают ваши любимые американцы, так уж хорошо!

— Ах, не говори! Сидеть без угля и без масла — не вижу в этом ничего хорошего. И все, говорят, из-за ослиного упрямства этих американцев.

— Это не просто упрямство, мама. Это целый заговор против нас, против немцев и вообще против всех, кто не хочет возвращения фашизма.

— Ты опять за своё, — недовольно проговорила Эмма. — Мне пора… Приходи ко мне… Нет, нет, к отцу не нужно, не ходи, ты его раздражаешь. — С этими словами она поцеловала его в лоб. — Прощай.

Эгон, не оглядываясь, свернул за руины на углу.

Расставшись с матерью, он почти тотчас забыл о ней и стал думать о своём. Он шёл долго и неторопливо. Его заботили затруднения, встретившиеся именно теперь, когда дело дошло до практического осуществления проекта его счётной машины. Советский комендант дал разрешение на постройку, но негде было взять средств для покупки материалов. Может быть, следует пойти к Вирту? У Вирта, как у заведующего отделом транспорта в магистрате, наверное, есть ненужный металл, который он сможет дать. Эгон давно убедился в том, что Рупрехт Вирт — достойный преемник своего учителя Франца Лемке. Кому, как не Вирту, Эгон был обязан тем, что ему удалось вернуться на родину из Швеции, куда он был вынужден перекочевать из Норвегии, когда её захватили гитлеровцы. А вон ведь многие эмигранты до сих пор сидят на чужбине. Да, да, Эгон уверен: Вирт поможет ему и теперь в деле со счётной машиной!

Через полчаса Эгон поднялся на третий этаж дома, где помещался магистрат.

— Дорогой доктор, где вы пропадали? — встретил его Рупрехт Вирт, коренастый, небольшого роста молодой человек с открытым лицом и зачёсанными назад русыми волосами.

— Я, наконец, закончил свой аппарат, — сказал Эгон.

— Значит, можно освободить какую-то долю человеческого мозга от необходимости делать расчёты?

— Представьте себе, я добился возможности интегрировать.

— Это здорово!

— Я никогда не чувствовал такого удовлетворения! Ведь моей счётной машиной никто не может завоевать мир.

— Кто знает… — неопределённо проговорил Вирт. — Судя по тому, что американцы украли в Германии и все патенты мирного характера, следует думать, что и последними можно воевать. Притом воевать самым активным образом.

— Мир помешался на войнах… Я не вижу этому конца… — пробормотал Эгон.

— К счастью, тому миру, о котором вы говорите, противостоит другой мир — мир социализма, мир творческого труда!..

— Англичане и американцы первыми забыли, во имя чего и как велась эта война.

Вирт, вспомнив что-то, ударил себя по лбу:

— Я все хочу вас спросить: в число тех военных патентов, что вывезли американцы, попали все ваши изобретения?

— Не все, но многие.

— А то, что не попало в их руки?

— Это немного…

— Но существенно?

— Без этого мой бывший хозяин доктор Винер, которого хорошо знавал наш Лемке, не сможет довести до конца своё последнее грязное дело — передачу американцам новой модели «фау».

— Сейчас речь не о нем: те из ваших ужасных усовершенствований…

— Не напоминайте мне о них! — с отвращением проговорил Эгон.

— …которые не попали к американцам, в надёжном месте?

— Как нельзя больше! — Эгон грустно покачал головой. — Бумаги давно в печке.

— Значит, для того чтобы ими овладеть, нужно, чтобы вы сызнова записали все это?

— Этого не заставит меня сделать сам господь-бог!

— Меня больше бога интересует Винер. Если бы он вдруг появился…

— Здесь?..

— Он или какой-нибудь его эмиссар…

— Я бы послал к чорту любого из них. Поговорим лучше о моей счётной машине.

— Я знаю, вам нехватает материалов. Сейчас мы с вами кое-куда пойдём…

На улице Эгон с трудом поспевал за Руппом, который шагал быстро, уверенно и твёрдо.

5

— Курите, — приветливо сказал Кроне, подвигая собеседнику ящик с сигарами.

Эрнст Шверер, худой человек, с нестарым, но сильно помятым лицом и с обильною сединой в волосах, принялся медленно, словно нехотя, приготовлять сигару. Взгляд Кроне цепко ощупывал его лицо, всю фигуру, даже пальцы, вертевшие сигару. Пальцы Эрнста заметно вздрагивали, и веко левого глаза сводил лёгкий тик.

— Перестаньте нервничать, Шверер, — тем же тоном спокойной приветливости проговорил Кроне. — Не случилось ничего непоправимого. Из-за того, что ваш брат отказался ехать сюда, Германия не станет ни слабее, ни сильнее, ни богаче, ни беднее.

— Но, господин группенфюрер, его приезд имеет очень большое значение!

— Чем дольше я к вам приглядываюсь, тем больше вы напоминаете мне вашего брата.

— Между мной и Эгоном нет ничего общего, — заносчиво проговорил Эрнст Шверер.

— Я имею в виду вашего убитого на Восточном фронте брата Отто. У вас та же исполнительная ограниченность и неспособность смотреть на вещи более широко, чем сказано в приказе.

— Я хорошо понимаю политический смысл похищения Эгона.

— Как раз этого-то от вас и не требуется. Было бы гораздо лучше, если бы вместо «политических» размышлений вы дали себе труд подумать: «Осуществить план — выведать у Эгона его тайну — Штризе не удалось. Как мне его увезти?»

На этот раз тон насмешливого превосходства прозвучал в ответе Эрнста:

— Советская зона не Америка, киднапинг там не в моде…

Кроне поднялся из-за стола и подошёл к растворённому окну.

— Уверены ли вы, что никаких записей у Эгона нет? — спросил он Эрнста.

— Он сам сказал мне.

— Допустим, что он не соврал и всё, что есть ценного, заключено теперь в его голове.

— Это безусловно так!

— Значит, нам нужна его голова! Разумеется, не в отдельной упаковке… Нужно найти способ доставить его сюда, хотя бы на короткое время, для разговора с американцами.

Эрнст Шверер усмехнулся:

— Мы могли бы и сами…

— Это будет их делом: выжать из него то, что им нужно.

— Я… предпочёл бы точно знать, что они от него выудят.

— Нас с вами это не касается.

Кроне прошёлся по комнате.

— Итак, — сказал он, оборачиваясь к Эрнсту, — завтра мы вместе с вами отправляемся в советскую зону и на месте посмотрим, что можно сделать… Доктор Шверер ведь женат?

— Да.

— У него, кажется, есть дети?

— Дочка, восемь лет.

— Вы прибавили ей год, — поправил Кроне. — Значит, завтра утром. И вот что: позаботьтесь о том, чтобы захватить с собой немного продуктов. Чего-нибудь такого, что любят ваши родители. Ведь вы ещё состоите в любимцах мамаши?

— Я вас не совсем понимаю, господин группенфюрер… — озадаченно пробормотал Эрнст.

— Это и не обязательно… Вам нужны деньги? Можете не отвечать: вы достаточно плохо владеете лицом. — Кроне вынул бумажник и отсчитал несколько бумажек. — Вас, конечно, больше устраивают доллары, нежели оккупационные марки?.. Прошу!

Когда Эрнст был уже у двери, Кроне рассмеялся и спросил:

— А почему вы не спросили меня: что общего между нашей операцией и вкусами ваших стариков?

— Вы же сами сказали, что это меня не касается.

— Думали поразить меня выдержкой? Нет, милый мой, это не выдержка, а безразличие.

— Извините, господин группенфюрер.

— Я хочу сказать, что к заданию американцев вы должны относиться так же, как отнеслись бы к нашим. Так слушайте, план прост: вы должны убедить свою матушку пригласить внучку на денёк к себе. Погостить и поесть случайно раздобытых лакомств. Пока девочка будет у бабушки, — одна или с матерью, это не имеет значения, — за нею может прийти сам доктор Шверер. Понятно?

— Почти…

— Но даже на этой стороне нужно избегать шума.

— А если брат не отпустит дочь на эту сторону, к старикам?

— Тогда я достану её сам. Так или иначе, её нужно взять. Легче похитить ребёнка, чем возиться с увозом вашего брата.

— Конечно, — согласился Эрнст и уже смело взял из ящика Кроне две сигары и сунул себе в карман. — Это, конечно, легче…

После ухода Эрнста Кроне опустил шторы и зажёг свет.

Окна уютно светились сквозь живую изгородь, окружающую небольшой домик. Прохожие не без зависти поглядывали на этот уголок, подобный островку, уцелевшему в море невзгод, захлестнувших Западную Германию. Многие знали, что под видом безобидного бюргера здесь нашёл себе приют какой-то субъект, занимавший в гитлеровские времена видное положение и даже имевший звание группенфюрера СС, и многие были уверены, что если бы дело происходило на советской стороне, то этому субъекту пришлось бы солоно. Но заявления в комиссию по денацификации, возглавляемую сэром Монтегю Грили, ни к чему не приводили, разве только к неприятностям для заявителей. Поэтому заявления скоро прекратились, и Кроне никто не беспокоил.

Кроне вёл замкнутую жизнь. Днём к нему приходили кухарка и уборщица. Вечера он проводил один, запершись в доме. Посетители бывали редко. Это были люди, которых никто в этой местности не знал.

Сегодня, как и всегда, у Кроне царила тишина. Самые любопытные уши, если их интересовало происходящее в доме, не уловили бы снаружи телефонного звонка, раздавшегося в комнате, где сидел Кроне.

— О, Фрэнк! — с неподдельной радостью воскликнул Кроне, сняв трубку. — Ты уже здесь?! Ну, ну, я буду очень рад… Только приходи пешком. Дверь на веранду будет не заперта…

Повесив трубку, Кроне посмотрел на часы и отпер балконную дверь.

Прошло не больше четверти часа, и в комнату вошёл полковник Фрэнк Паркер. Он плотно затворил дверь за собой и повернул ключ.

— Вот и я, Мак, — сказал он просто, снимая перчатки и отбрасывая их в сторону вместе со шляпой.

Кроне пошёл ему навстречу и двумя руками потряс руку Паркера.

— Приятно видеть тебя в порядке! Только с тобой я чувствую себя самим собою и ощущаю, что цел.

— Да и тебе достался довольно трудный пост. По сравнению с тобой пресловутый британский Лоуренс жил у арабов, как в пансионе!

Кроне достал из шкафчика несколько бутылок.

— Покрепче?.. Один наш английский коллега, говорят, потчует своих друзей месивом собственного изобретения. Он называет его «Устрица пустыни»… Прочищает мозги, как выстрел.

С этими словами Кроне принялся за приготовление коктейля.

Паркер оглядел комнату.

— Совсем обжился? — спросил он.

— Завтра снимаюсь с якоря.

— Так я займу твою хижину.

— Получай в наследство!

— С рецептом «Устрицы»?

— Как всякий другой чужой секрет, могу уступить за сходную цену.

— А ты домой?

— Зависит от того, что ты называешь домом.

— В Штаты?

— Боюсь, что я настолько отвык от Штатов, что именно туда-то и приехал бы, как в гости. Нет, я еду как раз в обратном направлении.

— На ту сторону?

— Да.

— Покупать души?

— За время работы в гестапо я пришёл к выводу: далеко не все покупается и продаётся.

— Странный вывод… для такой службы!

— Видишь ли… мне несколько раз пришлось там столкнуться с коммунистами. Их нельзя было ничем заставить изменить своим взглядам: ни кнутом, ни деньгами.

— У немцев было мало денег.

Кроне покачал головой.

— Нет… не все продаётся. Нам нужно с этим считаться. Вот и сейчас я опять нарвался на такого субъекта. Он даже ещё и не коммунист, хотя идёт к этому.

— Не можешь купить?

— Его пробовали купить англичане — не вышло. Теперь мы хотим его просто украсть.

— Такая важная птица?

— У него в голове кое-что, чего нам нехватает для некоторых работ реактивщиков.

— Так при чем тут англичане?

Кроне рассмеялся.

— Они думали утащить его у нас из-под носа, а нос им натяну я!

— Это правильно… А что тебя гонит с места?

— Нужно побывать среди немцев в советской зоне и заодно обделать это дело с инженером Шверером…

— Этим самым, с реактивными проектами?»

— Да.

Паркер поставил на край стола пустой стакан.

— Твоё месиво действует здорово! Особенно на голодный желудок.

— К сожалению, ничего не могу предложить, кроме бисквитов и шоколада.

— Вполне устраивает! Я ведь сластёна… Я спешил застать тебя. Мне предстоит провести тут некоторое время.

— Тебе будет трудновато, Фрэнк. Немцы здесь особенно недолюбливают нашего брата.

— Обломаем!..

— Они даже таких, как я, не очень-то уважают. А если бы они знали, что я вовсе не немец фон Кроне, а Мак-Кронин, американец, мне пришлось бы худо… Нужно замесить все наново.

— Приготовь мне ещё порцию твоего «Крокодила пустыни»… Но то, что ты говоришь о здешнем народе, меня удивляет.

— Рано или поздно то же самое произойдёт по всей зоне.

— Глупости! — упрямо проговорил Паркер. — Впрочем, я тут ненадолго. Только наберу кое-какой народ.

— Наших отсюда не сманишь!

— Мне нужны немцы. Фу, чорт! Как я не сообразил сразу; ведь ты же должен знать всех и каждого.

— Какого сорта люди тебе нужны?

— Для создания чего-то вроде «иностранного легиона».

— Тут ты, конечно, прав.

— Это не моя мысль; так думают все наши, постарше меня.

— Да, когда-то французы первыми поняли, что такое иностранный легион… — задумчиво проговорил Кроне. — Нам ещё чертовски может понадобиться подобное учреждение. Нужно заранее подбирать такой народ, которому уже некуда деваться, а нигде, как здесь, в Западной Германии, ты не найдёшь его в таком количестве.

— Вот, вот, — обрадованно сказал Паркер. — И в руках держать можно и отвечать не придётся перед папами, мамами да перед избирателями. Тризония надолго останется для нас резервуаром, из которого мы будем черпать солдат для самых трудных дел и мест.

— Однако у тебя большой диапазон: Токио-Париж! Который же из флангов настоящий?

— Оба. Наши стремятся занять такие позиции,чтобы господствовать и над Старым Светом. Поэтому базы в Исландии, Гренландии и на Аляске ничуть не менее важны, чем в Тихом океане, Жёлтом море или Мраморном. Иначе мы никогда не возьмём Советы в достаточно крепкие клещи. При той политике, которую ведут в Вашингтоне, нам нужен не один Гибралтар, а десять: средиземноморский, полярный, атлантический, тихоокеанский. Везде: в Европе, в Азии, в Африке — всюду! И для каждой такой позиции мы должны найти чудаков, которые согласились бы сидеть в её гарнизоне за пару галет и глоток джина.

— На первый взгляд не так-то просто!

— Э, брат, на американские козлы сел теперь кучер, который может и рискнуть на горе.

— Однако шею могут свернуть не только его пассажиры, но и он сам, — скептически заметил Кроне.

— Это, знаешь ли, довольно старый закон: своя глупая голова дороже десятка умных чужих.

— В этом смысле Гитлер был наиболее подходящим субъектом. Наши не сумели его во-время поддержать.

Паркер потянулся и зевнул.

— Чертовски устал!

— Ну, спать, так спать! — проговорил Кроне и устало потянулся. — Диван к твоим услугам. Сейчас я дам тебе плед и подушки.

Делая постель, Паркер спросил:

— Что ты скажешь, если я отворю на ночь окошко?

Из спальни послышался смех Кроне.

— Только то, — крикнул он, — что, может быть, утром затворять его будет за нас кто-нибудь другой!.. Я же говорил: немцы не очень любят янки!

— Фу, дьявол! Неужели так скверно?

— Я же говорил… Ну спи, Фрэнк. Мне рано вставать.

6

Эмалированная дощечка с номером дома держалась на остатке стены. Рядом с нею была огромная брешь. Дальше снова кусок стены с уцелевшей дверью подъезда. Сбоку кнопка звонка в начищенной медной розетке. Чтобы попасть внутрь дома, не нужно было подниматься по ступеням. Это можно было сделать через любую из брешей по обе стороны двери.

Однако дверь была затворена, и на её створке белела карточка: «Доктор инженер Э.ф.Шверер».

Рупп поднялся по ступеням и надавил кнопку.

— О, господин Вирт! — радостно воскликнула Эльза. — Муж будет так рад!..

Это была правда. Приветливая улыбка появилась на лице Эгона, когда он увидел гостя.

Рупп критически оглядел скудную обстановку комнаты.

— Неважно устроились, — проговорил Рупп.

Эгон махнул рукой:

— Сейчас не до того. Дайте закончить мою машину… Все придёт!

— Именно потому, что вы хотите работать, вам не может быть безразлично, как жить, хотя бы ради неё. — И Рупп кивком указал на девочку, безмятежно спавшую в кроватке у единственной стены, не выщербленной осколками.

— О, Лили!..

— Да, её будущее — будущее всей Германии, — сказал Рупп.

— Германия никогда больше не будет тем, чем была.

— Надеюсь! И об этом позаботимся мы сами, немцы. Именно поэтому-то её будущее и должно быть прекрасным.

— Если только на это может рассчитывать страна, занятая чужими войсками, раздроблённая на части, с областями, не могущими жить друг без друга, но изолированными одна от другой.

— Это, конечно, так, но я надеюсь, что немцы не дадут себя одурачить.

— Если вы не идеализируете немца в большом, широко народном понимании этого имени; если в немце не умерли совесть и честь, затоптанные Гитлером: если в немце ещё тлеет искорка национального достоинства и понятия о подлинной свободе человека, а мне хочется верить, — Эгон в порыве поднял руки, — да, мне хочется верить, что в моем народе эта искра тлеет так же неугасимо, как, оказывается, тлела во мне самом; если все это живёт ещё и будет жить, то оккупанты там, на западе нашей родины, натягивают опасную для них пружину.

— Я рад слышать это от вас, — сказал Рупп. — Надо только уточнить: не опасную, а смертельную.

— Может быть, и смертельную… — в задумчивости повторил за ним Эгон. — Когда в народе просыпается сознание того, что он народ, он не прощает, не может и не должен прощать того, что делают американцы и англичане… Особенно американцы… Они плюют нам в лицо, они третируют нас, как каких-то варваров, как рабов, как подонки человечества. Нас без стеснения обирают. Солдаты и офицеры — кто как умеет. Они разгромили мою старую квартиру в своём секторе Берлина. Растащили все. «На память, на память!» — приговаривали они, растаскивая вещи. — По мере того как Эгон говорил, лицо его покрывалось бледностью. Он судорожно сжимал руки. — Теперь, если я вижу на улице американцев, мне хочется позвать их к себе вот сюда, в эту голую конуру: «Не хотите ли взять ещё что-нибудь?» Солдат, вероятно, удовлетворился бы кастрюльками Эльзы; офицеру я предложил бы детскую кроватку. А генерал… генерал, конечно, пожелал бы овладеть чертежами моей счётной машины. О, в этом американские генералы понимают толк!

— Так… — задумчиво произнёс Рупп. — Мы подыщем вам более подходящее жильё. Хотя бы ради… ради Лили. И ради вас самого.

Эгон грустно улыбнулся.

— Теперь часто приходится слышать о том, что многие представляют себе, будто нас будут рвать с двух сторон…

— Это не так, мой доктор.

Рупп развернул книгу, которую держал в руке.

— Вот послушайте: «Красная Армия имеет своей целью изгнать немецких оккупантов из нашей страны и освободить советскую землю от немецко-фашистских захватчиков. Очень вероятно, что война за освобождение советской земли приведёт к изгнанию или уничтожению клики Гитлера. Мы приветствовали бы подобный исход. Но было бы смешно отождествлять клику Гитлера с германским народом, с германским государством. Опыт истории говорит, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остаётся…»

Рупп поднял глаза на Эгона. Тот сидел, охватив голову руками. Его глаза были закрыты. Рупп раздельно повторил:

— «…гитлеры приходят и уходят, а народ германский…» Заметьте, доктор, это говорилось в тот период, когда Гитлер в своём приказе писал: «Уничтожь в себе жалость и сострадание — убивай всякого русского, советского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик, — убивай!..» — В голосе Руппа зазвучала гордость. — А смотрите, доктор, что говорит Сталин: «У нас нет такой задачи, чтобы уничтожить Германию, ибо невозможно уничтожить Германию, как невозможно уничтожить Россию. Но уничтожить гитлеровское государство — можно и должно».

— Я знаю, он это сказал!

— А раз сказал он…

Эгон подался всем корпусом к Руппу и в волнении проговорил:

— Много лет назад я слышал его голос по радио в автомобиле Франца… Я мог бы и сейчас слово в слово повторить его речь…

— Я вижу, вам она хорошо запомнилась.

— Разве можно забыть этот голос! Эти слова! — Глаза Эгона загорелись новою надеждой. Он остановился над кроваткой и долго, задумавшись, смотрел на разметавшуюся во сне девочку.

— Я совсем забыла тебе передать, — сказала Эльза: — заходил Эрнст.

— Эрнст? — Брови Эгона недовольно сошлись. — Что ему тут нужно?

— Твои родители приглашают Лили на денёк погостить. Эрнст завтра заедет за ней.

— Завтра я занят.

— Так я поеду с Лили.

— Одна, в ту зону!

7

Старый Шверер напрасно старался скрыть от жены владевшее им с утра беспокойство. Он непривычно суетился, то и дело высовывался из кабинета, чтобы посмотреть на единственные оставшиеся в доме часы, и потом, поймав себя на этом нетерпении, с ожесточением захлопывал дверь.

Наконец над входной дверью настойчиво задребезжал звонок.

Перед отворившею дверь Анни стоял плотный человек среднего роста, в наглухо застёгнутом чёрном пиджаке, из которого торчал стоячий крахмальный воротничок. Прямые широкие поля чёрной шляпы почти касались оправы очков.

Обнажив коротко остриженную голову, вошедший негромко, но настойчиво проговорил:

— Я желал бы видеть господина Шверера. — Заметив готовый сорваться с губ Анни ответ, он предупредил его лёгким движением руки и уверенно произнёс: — Если вы скажете, что пришёл отец Август фон Гаусс, он захочет меня принять.

Прежде чем Анни успела что-либо ответить, за её спиною приотворилась дверь генеральского кабинета и выглянул сам Шверер. Он пристально и с очевидным удивлением смотрел на Августа.

— Вполне понимаю ваше недоумение, — с улыбкою проговорил священник. — С тех пор как мы виделись последний раз, прошло, по крайней мере, десять лет. Вы имели право забыть меня.

— Вы… так изменились, — проговорил Шверер, продолжая в нерешительности стоять в дверях, но Август без приглашения направился в кабинет. Швереру поневоле пришлось посторониться, и, последовав за гостем, он сердито прихлопнул створку двери.

Торопливо, мелкими шажками Шверер обошёл стол, но не опустился в кресло.

— Вы перестанете удивляться моему визиту, — сказал священник, — когда узнаете, что я прибыл как посланец доброй воли от его святейшества папы! Немцы достаточно хорошо знали святого отца, когда он был ещё кардиналом Пачелли. И он тоже достаточно хорошо знал многих немцев…

Шверер потёр лоб и нерешительно проговорил:

— Да, да, кардинал Пачелли.

— Я знаю, экселенц, вы никогда не были склонны интересоваться делами церкви. Это грех многих наших военных. Грех и большая ошибка. Политическая и, я бы позволил себе сказать, экселенц, тактическая ошибка! Именно так: тактическая, — внушительно повторил патер Август. — Думаю, что у моего старшего брата есть теперь достаточно времени для размышления над ошибками, приведшими его в плен к русским, где ему не осталось ничего иного, как заниматься историей живописи…

— Французской! — презрительно фыркнул генерал.

— Полагаю, что вы, как всякий цивилизованный человек, хорошо знаете заслуги его святейшества перед национал-социализмом и перед современной Германией вообще. Ещё большие услуги святая церковь рассчитывает оказать ей в будущем.

Генерал нетерпеливо перебил:

— И всё-таки я не понимаю: почему вы здесь, у меня?

Отец Август сделал вид, что не замечает его раздражения. Все тем же ровным, спокойно-настойчивым голосом он проговорил:

— Самое могущественное государство вселенной — святая католическая церковь — протягивает руку всякому, кто готов сотрудничать с нею на любом поприще. — Он сделал паузу и повторил: — На любом, экселенц: духовном, политическом, экономическом и военном. Рим поддержит всякого, кто стремится к уничтожению коммунизма. Назовите мне иную, более универсальную и гибкую машину, способную объединить самые разнородные, подчас даже противоречивые силы и элементы, чем наша церковь!

— Не преувеличиваете ли вы?

— Преувеличиваю? — отец Август соболезнующе покачал головой, как если бы ему было жаль этого, так мало знающего старикашку. — Покажите мне другую державу, подданные которой были бы равноправными гражданами всех государств мира! Святейший отец, наш папа, может отдать любой приказ любому из трехсот восьмидесяти миллионов своих подданных, не считаясь ни с их положением, ни с их национальностью! Католицизм стирает границы — он не признает национальностей, он космополитичен…

— Я помню, то же самое говорили мне о коммунизме, — пробормотал Шверер.

— Увы, это было нашей ошибкой. На деле коммунисты всегда настойчиво боролись только с узким национализмом. Это-то мы опрометчиво и принимали за космополитизм.

— Я не очень разбираюсь в этом, — заметил генерал.

— А вам очень важно понять, что, будучи врагами космополитизма, за который борется святая католическая церковь, коммунисты отстаивают право человека на его национальность, на его любовь к его земному отечеству. Эта точка зрения антагонистична нашей. Мы утверждаем, что истинное отечество, единое для всех людей, не здесь, на этой грешной земле, а там… — отец Август возвёл глаза к потолку и даже воздел руки.

Шверер раздражённо повёл плечами.

— Космополитизм, интернационализм! Мне нет до всего этого никакого дела.

— Неправда! Вы не имеете права повторять ошибки прошлого. В своих планах вы должны рассчитывать на католицизм.

Шверер в полном изумлении уставился на собеседника.

— Да, да, именно так! Католик, не признающий себя ни поляком, ни чехом, ни итальянцем, ни французом, а только подданным святого престола, только покорным рабом святейшего отца римской церкви, — вот на кого вы должны делать ставку не меньшую, чем на своих солдат…

— Однако чему я всё-таки обязан вашим визитом? — спросил его Шверер.

— Поймите же, — проговорил Август, — престол святого Петра — вот центр, к которому вскоре протянутся все руки, желающие поднять меч на большевистскую Россию. В Рим придут все, кто захочет принять участие в крестовом походе против большевизма.

— Положение усложнилось, — резко возразил генерал. — Нам самим, всем нашим соседям и даже самому Риму нужно лечиться от язвы коммунизма, прежде чем выступать в поход.

— Мы это знаем, — сказал Гаусс. — Мы боремся и будем бороться с этой бедой. Такова миссия апостольской церкви. Светские власти многих государств и самого богатого и могущественного среди них — Соединённых Штатов — работают рука об руку с нами. У нас нет разногласий в этом деле.

— Я очень рад, однако все же думаю: я ничем не могу быть полезен его святейшеству. Я сторонник крайних мер. Россию нужно побеждать не крестами, а пушками. Тут нужны не священники, а солдаты. Только над этим я работаю и намерен работать дальше.

— Мы хорошо знаем, над чем вы теперь трудитесь. Мы одобряем ваш труд.

— Вы ничего не можете знать, — сказал Шверер. — Никому из духовных лиц я не докладывал о том, над чем тружусь!

— И тем не менее… — Гаусс улыбнулся. — Могу вас уверить: мы очень многое знаем.

— То же самое любила говорить наша гестапо! — желчно заметил Шверер.

Август Гаусс развёл руками, как бы говоря: «Можете называть это как угодно».

— Мы знаем, что англо-американское командование пока поддерживает ваш литературный труд. У них попрежнему велик интерес к теме похода на восток.

— Для того чтобы сообщить мне все это, вы и пришли?.. — раздражённо проговорил генерал. — Все это я знал и знаю без вас. Я работаю для тех, кто, так же как я, понимает, куда должен быть направлен меч будущей Германии.

— Примите же и нас в число тех, кто думает так, — произнёс Гаусс и сунул руку в карман пиджака.

Шверер увидел пачку узких длинных зелёных банкнот.

— Мы хотим внести свою лепту в великое дело. По указанию пастыря верующих мы должны помочь вам закончить ваш труд: книга должна быть дописана.

— Я и допишу её!

— Безусловно, с помощью божьей. Мы только просим внести в рукопись некоторые коррективы по нашим указаниям. — Священник подвинул пачку долларов к Швереру. — Прошу вас, примите этот скромный взнос в наше общее дело.

— Я не нуждаюсь… — начал было сердито Шверер, но ему помешал договорить неожиданный удар в дверь. Она порывисто распахнулась, и в кабинет вбежал Эрнст. Его лицо было бледно. Он тяжело дышал.

Увидев его, Шверер испуганно крикнул:

— Лили?!

Эрнст протянул дрожащую руку, чтобы остановить бросившегося к нему отца.

— Нет, нет, с нею ничего не случилось… — Окинув взглядом незнакомого посетителя, он, насколько мог спокойно, сказал: — Просто я не застал там никого дома.

Август Гаусс поднялся и, молча поклонившись генералу, вышел. Генерал засеменил к двери. Он хотел крикнуть женщинам, чтобы проводили патера, но, увидев их суетящимися в кухне, сам пошёл по мосткам перед Гауссом и отворил ему дверь.

Эрнст, оставшись один в кабинете, рывком освободился от галстука и дрожащими пальцами расстегнул воротник рубашки. Он перестал владеть собой. Даже здесь, на земле, не подконтрольной советским войскам, ему чудилась погоня русских, едва не захвативших его на квартире Эгона. Если бы он не успел вскочить в автомобиль, его схватили бы так же, как Кроне.

Эрнст провёл рукою под воротником — шея была мокра от пота. Он в бессилии откинул голову, но тут его взгляд упал на пачку долларов, лежавшую на отцовском столе. Одно мгновение он с удивлением смотрел на деньги. Потом быстрым движением пальцев, в которых сразу исчезла дрожь, схватил несколько билетов и, скомкав, сунул в карман.

Когда генерал вернулся в кабинет, Эрнст сидел, откинувшись на спинку кресла.

8

— Курить, надеюсь, разрешите, — спросил арестованный.

Помощник советского коменданта молча подвинул ему коробку папирос.

— Я предпочёл бы получить обратно мои сигары, — сказал арестованный.

— Не раньше, чем их исследуют.

Арестованный пожал плечами и взял папиросу.

Офицер придвинул к себе протокол допроса.

— Ваше имя?

Арестованный испытующе посмотрел на офицера, пытаясь поймать его взгляд, но тот глядел на кончик пера.

Подумав несколько мгновений, арестованный чётко произнёс:

— Вильгельм фон Кроне.

— Национальность?

— Немец.

— Вы в этом уверены? — спросил офицер и впервые взглянул на Кроне.

— Так утверждали мои родители. У меня не было оснований им не доверять.

— Несмотря на арест, вы пытаетесь сохранить бодрое настроение? — с усмешкой спросил офицер.

Кроне пожал плечами:

— У меня нет оснований быть недовольным.

— А то, что провалились ваши намерения в отношении инженера Шверера?

— О, это довольно сложный вопрос!

— Поэтому-то мне и хотелось бы его выяснить.

— Я бы предпочёл отложить это до другого раза: когда меня будут допрашивать там, в России…

— Почему вы так уверены, что окажетесь в СССР?

— А разве вы не отправите меня в Россию?

— Если это будет необходимо.

— Я полагал, что всех СС вы отправляете в лагери.

— Все зависит от того, что я от вас услышу.

— Длинная и сложная история…

— Этого я не боюсь.

— В сущности, это хроника семейства Шверер. И даже больше, чем одного этого семейства, — это хроника больших и сложных событий, которые привели к тому, что я должен был ехать сюда, в вашу зону. И, я бы даже сказал, к тому, что эта часть Германии стала именно вашей зоной и что я, немецкий гражданин и чиновник, сижу тут арестованный. У вас нехватит терпения выслушать всю эту историю.

— Хватит не только выслушать, но и записать.

— Я должен был бы начать её издалека.

— Откуда хотите.

Помощник коменданта позвонил и приказал вошедшему сержанту прислать стенографистку.

Пока стенографистка усаживалась и приготовляла карандаши, Кроне нервно курил, делая глубокие затяжки. Когда стенографистка взглянула на офицера в знак того, что она готова, Кроне сказал:

— Постараюсь сделать так, чтобы всякому, кто будет это читать, все стало ясно. — Он криво усмехнулся, глядя на отделяющуюся от папиросы струйку дыма. — Могу сказать: жизнь большинства участников этой истории я знаю лучше, чем они сами. Они многое забыли, а я обязан был помнить все. — Он полуобернулся к стенографистке: — Вы готовы, фройлейн?

Кроне уже собирался начать говорить, когда офицер остановил его движением руки. Он мгновенье о чём-то раздумывал, потом сказал стенографистке:

— Выйдите на несколько минут и пришлите мне сержанта.

Вошедшему сержанту помощник коменданта сказал:

— Возьмите арестованного. Приведёте, когда позвоню. Ясно?

Оставшись в кабинете один, офицер несколько раз прошёлся из угла в угол. Вернулся к столу, набрал диском номер телефона.

— Тот, кто называет себя Кроне, у нас в руках, — сказал он. — Я думаю, это ключ ко многому из того, что мы уже знаем. Остаётся свести концы с концами…

Выслушав какую-ту реплику собеседника, он продолжал:

— Сейчас я начну допрос. Вы будете получать стенограммы сразу по расшифровании. Исправляйте все неточности. Дополняйте рассказ. Он должен содержать всё, что Кроне попытается скрыть и чего он сам не может знать, но что знаем мы… Первую стенограмму получите сегодня.

Положив трубку, он нажал кнопку звонка и приказал ввести арестованного.

Кроне сел. Он старался сохранить спокойствие. Но когда он закуривал, его пальцы заметно дрожали.

Едва начав диктовать, он уже потянулся за новой папиросой.

Офицер сидел у окна и, казалось, не слушая Кроне, рассматривал молодое деревце, посаженное под окном советскими солдатами. Деревце было тоненькое, и листочки на нём были крошечные, светлозеленые. Они разворачивались с такою робостью, словно боялись раскрыться в этой, только ещё третьей для них весне без грохота пушек, без топота солдатских сапог.

Офицер с дружеской усмешкой смотрел, как солдат, присев на корточки, разрыхляет землю вокруг деревца. Солдат поливал землю прямо из большого ведра, отставив в сторону аккуратную, маленькую, разрисованную маргаритками немецкую лейку.

Часть шесть

Родилась счастливой,

умерла отважной.

Мао Цзе-дун

1

Сань Тин почти без отдыха шла со вчерашнего вечера. Усталость свинцом наливала даже её привычные к походам ноги, маленькие ноги китайской девушки-бойца, ещё «дьяволёнком» проделавшей весь легендарный поход частей 8-й армии в японский тыл в начале Освободительной войны.

Сань Тин невыразимо хотелось присесть, но она знала: сесть — значит уснуть, а уснуть — значит рисковать быть застигнутой гоминдановским патрулём. Это было в её положении недопустимо. Поэтому она заставляла себя итти, пока были силы, а сил должно было хватить до тех пор, пока она не достигнет цели — католической миссии в окрестностях Тайюани.

Столица Шаньси давно уже находилась в тылу наступающей Народно-освободительной армии. Армия генерала Пын Дэ-хуая прошла на запад, обложив укреплённый район Тайюани и не задерживаясь у неё ради овладения таким призом, как гоминдановский генерал Янь Ши-фан, всё равно, рано или поздно, обречённый на капитуляцию. Ликвидация последних очагов сопротивления гоминдановцев была только вопросом времени, притом совсем не такого большого времени, как пытались это изобразить в своей прессе Чан Кай-ши и его американские покровители. Недаром главари гоминдановцев поспешно эвакуировались на остров Тайван, форсированными темпами перевозили туда спасённые от НОА остатки американского вооружения и сжигали запасы продовольствия и награбленного имущества, которое не могли ни перебросить на юг, ни захватить с собой, но и не хотели оставить законному хозяину — китайскому народу.

Однако, несмотря на очевидную обречённость, клика Чан Кай-ши, подстрекаемая её американскими повелителями, не желала сложить оружие. Отступая под неудержимым напором НОА, Чан Кай-ши и его американские военные советники выработали новый план, чтобы попытаться удержать в своих руках южные и западные провинции Китая. Порты Амой, Сватоу и Кантон должны были служить воротами для дальнейшего притока американского вооружения.

Гоминдановцы спешили стянуть свои главные силы, пока ещё не разгромленные войсками НОА, в треугольник Нанкин — Шанхай — Ханьчжоу. Эти силы насчитывали более полумиллиона солдат под командованием генерала Тан Энь-бо. Обороной района городов Ханькоу, Цзюцзянь, Наньчан, Чанша командовал один из самых отвратительных палачей, жестокий и жадный генерал Бай Цзун-си, имевший в своём распоряжении около трехсот тысяч человек. Эти провинции должны были, по мысли американо-гоминдановских стратегов, стать главным плацдармом для продолжения гражданской войны, окончательно ликвидированной уже на севере и успешно заканчиваемой НОА в Западном и Центральном Китае.

Одновременно с наступлением Народно-освободительной армии на юг, северо-западные войска НОА, возглавляемые генералами Пын Дэ-хуаем и Хо Луном, вели широкие операции против чанкайшистских войск в северо-западных провинциях — Шаньси, Ганьсу, Суйюань и Нинся. НОА шаг за шагом заставляла гоминдановцев отступать, теряя живую силу и огромную боевую технику, привезённую американцами. Гоминдановское командование возлагало большие надежды на группы войск генералов Ху Цзун-наня, Ма Бу-фаня и Ма Хун-куя, считая, что они являются надёжным заслоном против прорыва освободительных армий на запад и против их выхода обходным манёвром на юго-запад, где пыталась укрепиться группировка Бай Цзун-си.

Но, поддерживаемое всем многомиллионным народом Китая, наступление НОА развивалось неудержимо. За три года боев под её ударами Чан Кай-ши потерял около шести миллионов человек. Трофеи НОА исчислялись в 40 тысяч артиллерийских орудий, 250 тысяч пулемётов, 2 миллиона винтовок, около тысячи танков и ста самолётов. Довооруженные этой техникой армии народа стремились к последним рубежам освободительной войны — к берегам океана.

В эти критические для американо-гоминдановской авантюры дни в Токио произошло свидание между Макарчером и прилетевшим из Америки Джоном Ванденгеймом, личным представителем президента. Подвижность Джона, унаследованная, вероятно, от папаши-гангстера, отличала его от других монополистических «королей» Америки. Для затыкания брешей, образующихся в крепости американского империализма, он готов был лететь куда угодно. Его багровая физиономия была хорошо знакома и американо-британским сатрапам в Западной Германии и вице-королю Дальнего Востока.

То обстоятельство, что на этот раз Джон прибыл в качестве личного представителя Фрумэна, не радовало Макарчера. Он отлично знал, что были времена, когда, несмотря на принадлежность к разным партиям, делец-монополист Ванденгейм откупил у мерзкой памяти Пендергаста право распоряжаться приглянувшимся ему мелким политическим жуком Гарри Фрумэном. Макарчер не был так наивен, чтобы воображать, будто, продвинув Гарри до президентского кресла, Ванденгейм перестал быть его фактическим хозяином.

Макарчер хорошо помнил времена, когда Джон Ванденгейм не без робости входил в вагон покойного Рузвельта и когда сам он, генерал Макарчер, несколько свысока глядел на этого грубого крикуна. Но времена переменились. Теперь с Ванденгеймом нужно было считаться уже не только как с финансовой силой, но и как с официальным лицом, способным открыто насовать палок в колеса колесницы, на которой Макарчер рассчитывал прикатить к вершинам неделимой власти над Азией и Тихим океаном.

Первые свидания Ванденгейма с Макарчером происходили без свидетелей в личной резиденции главнокомандующего. Но кое-кто, со слов адъютантов, знал об истерических криках Ванденгейма и площадной брани Макарчера, доносившихся из-за двери генеральского кабинета.

Им было о чём поговорить. Американская авантюра в Китае перевалила через зенит и стремительно катилась по нисходящей кривой к неизбежному концу. Джона выводили из себя неудачи Чан Кай-ши. Он был склонен винить во всем неповоротливость американских роенных советников и бездарность генерала Баркли; он называл близорукими кротами генералов Ведемейера и Маршалла. Больше того, Ванденгейм говорил:

— Вы сами, Мак, — да, да, я не боюсь это сказать, — вы сами виноваты в том, что под прикрытием старого дурня Чача не было организовано настоящее американское вторжение в Китай.

— Если бы мы попробовали это сделать, мы тут же встретили бы сопротивление не только всей Азии, а может быть, и американцев, — как раз то, от чего нас предостерегал покойный президент Рузвельт.

— Рузвельт, Рузвельт! — раздражённо возразил Джон. — Чего стоят его предостережения, когда нет его самого. Идеи хороши до тех пор, пока существуют люди, способные их проводить. Идеи Рузвельта были хороши для Рузвельта. Как бы выглядел нынешний президент, если бы попробовал осуществлять программу своего предшественника? Это была бы трагическая оперетка. Трагическая для Штатов. Нет, Мак, Фрумэн хорош для идей Фрумэна.

— И ваших? — с язвительностью вставил Макарчер.

— Моих и ваших, — поправил его Джон. — Не будем жаловаться на судьбу, которая дала нам такого президента, который…

— Вам мало считать себя королём республики, хотите уже называться судьбой?

— К чорту остроты, Мак! Нам нужно делать общее дело. Говорите толком и вполне откровенно: вы надеетесь на то, что удастся задержаться на юге Китая?

— Скорее, на западе, если…

— На чорта нам нужен запад, граничащий с Советами! Куда мы имеем оттуда выход? В объятия англичан, в Индию? — Вы реальный человек, Джон, — спокойно сказал Макарчер. — Индия и англичане — это давно уже не одно и то же.

— Но Индия и Америка — ещё меньше одно и то же.

— Может быть, сегодня. Но я не знаю, что будет завтра.

— Если бы я это знал, то, может быть, не прилетел бы к вам.

— Так чем же вас не устраивает Западный Китай? Я гарантирую вам, что через год далай-лама выставит из Тибета последнего англичанина.

— Вы хотите, чтобы я занялся разведением яков? Нет, Мак, это мне не нравится. Будем серьёзны: если вам окончательно дадут под зад и в Южном Китае, наше дело в Азии можно считать проигранным. Американское право распоряжаться китайским сырьём и китайскими дешёвыми рабочими руками, американская промышленность на японских островах, японские солдаты в американской форме, американские базы на корейской земле — вот на чём строились расчёты. Они летят прахом.

— Посмотрим… — неопределённо пробормотал Макарчер.

— Что тут смотреть! — крикнул Джон. — Ответьте мне, наконец, на прямой вопрос: вы удержитесь в Южном Китае или нет?

Макарчер продолжал молча курить свою длинную папиросу, как ни в чём не бывало покачивая ногой.

— Ага! — ещё громче крикнул Джон. — Вы потому и трубите на весь мир о стратегических преимуществах этого дрянного «пятачка» — Формозы, что не надеетесь сохранить ничего больше! Я понял… все понял… — машинально повторил он несколько раз, тупо глядя на Макарчера. — Так знайте же, Мак: это поражение будет вам стоить всей Азии, понимаете — всей Азии! Вы никогда в неё не вернётесь.

— У меня остаётся ещё Южная Корея. Это прекрасный стратегический плацдарм для развития широкого наступления на Китай, на всю Азию.

— Дай бог, чтобы там с вами не случилось того же, что произошло тут. А я уж воздержусь от вложения в эту лавочку хотя бы одного нового цента. С меня хватит того, что стоит этот старый кретин Чан. К чорту!.. Обходитесь без меня.

— А если я всё-таки влезу в Азию через Корею обеими ногами, по-настоящему?.. Вы немедленно явитесь!

— Если вы станете там крепко, так, чтобы вас тут же не посадили задом в воду, я, конечно, явлюсь. Явлюсь и покажу вам, чего стоит доллар.

— Доллар рядом с винтовкой?

— Нет, позади винтовки. Только так, Мак. С этих пор только так. Вы недаром носите такую красивую шапку с золотом. Извольте же шагать впереди. А мы уж за вами. Зря не платят ни за что!.. Китай — прекрасный урок для нас.

Как говорят адъютанты, на этом закончились их свидания с глазу на глаз. Следующая встреча происходила в присутствии нескольких японцев и уполномоченного Чан Кай-ши. Речь шла о японском предложении использовать на покидаемом американцами пространстве Китая средства бактериологической войны. Не смущаясь тем, что все их преступные замыслы этого рода были разоблачены хабаровский процессом Ямады, Кадзицуки, Кавасимы и других, японцы предложили американцам свои услуги. От американцев требовалось только доставить из Штатов средства бактериологической войны, изготовляющиеся в Кэмп Детрик.

Джон отнёсся к этому предложению благосклонно. Уполномоченный Чан Кай-ши возражал, ссылаясь на то, что бактериологические средства угрожают и остаткам живой силы самого гоминдана, отходящим в направлении Индо-Китая.

Макарчер знал истинный мотив благосклонности Ванденгейма: прикрытый фиговым листком правительственного института, Кэмп Детрик фактически являлся лавочкой Джона, сулившей ему в случае осуществления бактериологической войны гигантские барыши. Именно поэтому Макарчеру и не хотелось пускать машину в ход раньше, чем Джон догадается сделать его самого участником лавочки. Макарчеру казалось, что у него есть все основания считать себя первооткрывателем этого источника долларов. Кто, как не он, десять лет тому назад первым выведал эту тайну японцев?

Приглашённый к обсуждению этого дела Баркли колебался. С одной стороны, его пугала перспектива заразить чумою места, где он научился извлекать доллары из всего, что попадалось под руку: было ли разумно уничтожать своих собственных рабов и покупателей? С другой стороны, было соблазнительно раз навсегда покончить с помехой, какую сторонники Мао Цзе-дуна представляли коммерческим комбинациям Баркли на азиатском материке.

В конце концов решение было все же принято. В Штаты полетели шифровки с приказом отгрузить продукцию Кэмп Детрик в адрес Чан Кай-ши. Оттуда самолёты должны были доставить груз в тыл НОА. Самым удобным пунктом для этого казалась Тайюань, находящаяся в далёком тылу НОА. А ввиду необходимости соблюдать в этом деле строжайшую тайну решили организовать центральную станцию в таком месте, чтобы ни у кого не могло возникнуть и тени подозрения в её истинном назначении. Прекрасным местом была бы католическая миссия св. Игнатия на дороге между Тайюанью и Сюйгоу.

Когда кардиналу Томасу Тьен объяснили суть дела, он охотно дал согласие на организацию в миссии рассадника чумы на весь Западный, Северный и Центральный Китай под видом станции противочумных прививок.


Именно туда, в расположение войск гоминдановского генерала Янь Ши-фана, одного из ближайших помощников главнокомандующего блокированной гоминдановской армии, и спешила теперь Сань Тин. Она, как величайшую гордость, несла в себе сознание важности данного ей поручения. Это задание возложил на неё сам генерал Пын Дэ-хуай — гроза гоминдановцев.

При мысли о Пын Дэ-хуае Сань Тин пришёл на память и тот день, когда она стала бойцом его 1-й полевой армии. Ведь раньше-то она воевала в рядах 4-й полевой армии генерала Линь Бяо. Линь Бяо был замечательный генерал, и Сань Тин любила его, как родного отца. Впрочем, нет! Слово «отец» тут совсем не подходит. Линь Бяо был слишком молод, чтобы связывать с ним представление о слове «отец». Скорее Сань Тин воспринимала его как старшего, очень, очень мудрого брата. И, наверное, она никогда-никогда не ушла бы сама от генерала Линь Бяо, а, как любящая сестрёнка, заботилась бы о нем до самого конца войны, если бы в тот памятный день, когда 1-й авиационный полк НОА одержал свою большую победу под Цзиньчжоу, Сань Тин не услышала в блиндаже Линь Бяо увлекательного рассказа Пын Дэ-хуая о значении, какое имеет работа секретных агентов НОА в гоминдановском тылу. Её воображение было так взбудоражено этим рассказом о подвигах народных разведчиков, что на следующее утро, подавая чай Лин Бяо и собиравшемуся в путь Пын Дэ-хуаю, Сань Тин осмелилась сказать:

— Уважаемый отец и командир, товарищ Линь Бяо, я очень стыжусь того, что отнимаю ваше драгоценное время таким мелким делом, но позвольте мне сказать: подвиги моих братьев и сестёр, о которых рассказывал вчера генерал Пын Дэ-хуай, кажутся мне слишком прекрасными, чтобы я могла когда-нибудь найти покой, приготовляя обед и заваривая чай и даже делая такую важную работу, как стирка белья для солдат.

Линь Бяо рассмеялся и ответил:

— Но подвиги армии и складываются из мужества разведчиков, храбрости солдат, искусства генералов и скромного труда таких, как вы, моя помощница Сань Тин. Должен же кто-нибудь стирать бельё и греть воду для чая. Думайте о величии этого подвига, прекрасного своей скромностью, и душа ваша, несомненно, обретёт утраченный покой.

Но тут вдруг в разговор вмешался Пын Дэ-хуай:

— А не кажется ли вам, товарищ Линь, что эта девушка прошла уже ту часть своего героического солдатского пути в Народно-освободительной войне, когда она должна была стирать бельё и чинить туфли? Не заслужила ли она своей скромностью и трудолюбием, о котором вы сами так лестно отозвались, права посмотреть в глаза врагу? Не отсюда, не из вашего укрытия, а так, как она мечтает: в тылу врага, где скрытые опасности подкарауливают патриота на каждом шагу. Быть может, настало время дать Сань Тин возможность поработать там, где она тоже имеет возможность пролить свою кровь за великое дело народа?

Линь Бяо сурово свёл брови и посмотрел в глаза Сань Тин:

— Подвиг патриота велик, даже если он совсем незаметен. Не думайте, Сань Тин, что работа разведчика заметнее работы прачки.

— Товарищ генерал Линь Бяо, прошу вас поверить: сердце моё наполнено желанием служить народу на любом посту. Но если, как прекрасно сказал товарищ генерал Пын, я смогу пролить в этой войне хоть капельку своей крови, я приду к победе во столько раз счастливей, сколько крыш на самой большой пагоде в Пекине. В моем уме нет мечты обрести известность. Пусть я останусь таким же маленьким и незаметным человеком, как прачка, но пусть кровь моя сольётся с потоком крови моего народа.

— Хорошо, — ответил Линь Бяо, — если генерал Пын полагает, что настало время вам стать бойцом секретной войны, которую ведут наши братья во вражеском тылу, я отпущу вас к генералу Пын, в его армию. Потому что мне было бы очень грустно думать, что в вашей смерти повинен я, если до моих ушей дойдёт когда-нибудь весть о том, что война потребовала и вашей жизни.

Сань Тин не смела поднять глаз на Пын Дэ-хуая. Она обмерла от восторга, когда он сказал:

— Хорошо! Пусть Сань Тин станет моим солдатом. Я уверен, дорогой мой друг Линь, что горе никогда не коснётся вас в связи с её именем. Если случится то, что может случиться с каждым воином, то слава подвига, совершенного Сань Тин, озарит вас светом такой радости, которая не оставит места для тени печали.

Сань Тин молча поклонилась обоим генералам и вышла, не поднимая головы, чтобы они не увидели слез радости, навернувшихся на её глаза.

Вслед ей послышались слова Пын Дэ-хуая:

— Я уезжаю через полчаса… Будьте готовы.

С тех пор прошло всего несколько месяцев, и, окончив школу разведчиков, Сань Тин выполняет уже третье самостоятельное поручение. Она должна проникнуть в район осаждённой войсками НОА Тайюани и передать партизанам, скрывающимся в подземельях близ Тайюани, приказ: помочь секретному агенту, присланному Пын Дэ-хуаем, предотвратить бактериологическую диверсию, подготовляемую американо-гоминдановскими разбойниками. На этот раз Сань Тин — всего лишь связная, но она знает огромное значение связи в такого рода делах. Разумеется, не произойди какой-то заминки с приёмом радиограмм у партизан, Сань Тин, быть может, и не пришлось бы выполнять роль почтового голубя. Но в том-то и дело: отправив передачу, радиостанция Пын Дэ-хуая не получила квитанции от партизан. Так и осталось неизвестным, дошёл ли приказ. Вот Сань Тин и приходилось обеспечить его доставку во что бы то ни стало. Этим, однако, не исчерпывалось её задание. Выполнив задачу по связи, она должна была прийти на помощь секретному агенту Пын Дэ-хуая, посланному для ликвидации диверсии. Нужно было обеспечить ему отступление из миссии, когда задание будет выполнено. По словам генерала, лично инструктировавшего Сань Тин при отправлении, независимо от того, что именно этот агент представлял большую ценность для НОА, всякий разведчик, совершающий опасный подвиг для народа, имеет право знать, что его тыл обеспечен.


Ноги Сань Тин подкашивались, но она шла. Когда её отяжелевшие веки опускались, перед нею возникал образ Пын Дэ-хуая, каким она видела его в последний раз, когда он давал ей инструкцию. И тогда веки Сань Тин сами поднимались, глаза смотрели вперёд, и ноги начинали двигаться быстрее.

Она заставляла их двигаться через силу потому, что ноша, возложенная на её плечи Пын Дэ-хуаем, была большой и очень важной ношей. Такую огромную тяжесть она несла впервые в жизни. Сегодняшняя ночь казалась ей чем-то вроде самого ответственного экзамена в очень трудной школе. Идя к цели, Сань Тин не переставала думать о том, что говорил ей на прощанье генерал Пын Дэ-хуай:

— Древняя китайская мудрость справедливо говорит: «Защищаются друг от друга несколько лет, а победу решают в один день. В этих условиях не знать положения противника — верх негуманности. Тот, кто его не знает, не полководец для людей, не хозяин победы». Нет ничего, Сань Тин, что следовало бы пожалеть для получения сведений о враге. «Знание наперёд нельзя получить от богов и демонов. Знание положения противника можно получить только от людей», — кажется, так сказал древний мудрец Сунь Цзы. Он сказал очень правильно, имея в виду необходимость посылать в стан врага лазутчиков. И он же сказал: «Не обладая гуманностью и справедливостью, не сможешь ничего узнать у людей в тылу врага». Это тоже правильные слова, хотя они были сказаны тогда, когда в Китае не было ни гуманности, ни справедливости. Мы гуманны и справедливы уже по одному тому, что гуманна цель нашей борьбы и борьба справедлива. Вы всегда должны помнить это, Сань Тин, это даст вам силы и мужество для борьбы в самых тяжких условиях, встречающихся на пути разведчика…

Сань Тин думала теперь об этом, и ей казалось, что рядом с нею идёт генерал Пын Дэ-хуай, — так хорошо она слышала его голос в тишине ночи.

А ночь была тёплая и безлунная. Плотный полог низко бегущих облаков укрывал землю от света месяца. Сань Тин скорее угадывала, чем видела глазами дорогу. Временами не было слышно ничего, кроме звука собственных шагов да мягкого шуршания ветра в траве. Изредка, но всякий раз пугая неожиданностью, поперёк дороги мелькала тень зверька. Где-то, ни с того ни с сего, вскрикивала не ко времени проснувшаяся птица. И снова все было тихо вокруг. Черно и тихо.

Сань Тин все шла. Когда ветер тянул с запада, к тёплому аромату полей примешивалась струя свежего воздуха с Хуанхэ. По расчётам Сань Тин, было уже недалеко до Сюйгоу. Там предстояло самое трудное: переправа через Фыньхэ. Гоминдановский патруль у парома, кроме денег, наверно, потребует и документы. Хотя товарищи, отправлявшие Сань Тин, и уверяли, что её пропуск не уступает настоящему, но острое ощущение опасности заставляло её непрестанно возвращаться мыслью к предстоящей процедуре контроля.

Так добралась она до перекрёстка дорог.

Нужная Сань Тин дорога — та, что шла в обход Сюйгоу, — лежала вдоль глубокой балки, поросшей по краю густым кустарником. Несколько старых акаций высились тут, ласково шелестя листвой. На этот раз у девушки нехватило сил пройти мимо, не позволив себе хотя бы короткого отдыха. Ей казалось, что если не дать ногам передышки, они не донесут её до цели.

Но едва она притулилась под деревом, как веки её сами собою сомкнулись.

Она очнулась отпроникшего в сознание нового звука и тотчас поняла, что он исходит от летящего на большой высоте самолёта. Самолёт делал круги: звук то удалялся, то снова нарастал, приближаясь. Внезапно он резко усилился. Опытное ухо Сань Тин подсказало ей, что лётчик, не выключая мотора, шёл на резкое снижение. По изменению звука Сань Тин могла с уверенностью сказать, что самолёт вышел из-под облаков. Вот он перешёл на горизонтальный полет, сделал площадку, снова стал набирать высоту и, судя по резкому спаду шума, ушёл обратно за облака. Словно забытый им в пространстве, раздался лёгкий хлопок. Но напрасно Сань Тин вглядывалась в темноту. В ночном небе не было ничего видно. Тянувший с запада ветерок не приносил никаких звуков, по которым можно было бы судить о случившемся в небе. Поэтому девушка вздрогнула от неожиданности, когда вдруг почти совсем над нею тёмный фон облаков прочертила ещё более чёрная тень огромного тюльпана. Это был парашют. Он был уже почти у земли. Ещё мгновение — и в ветвях акации, под которой сидела Сань Тин, послышался треск рвущегося шелка. Прежде чем Сань Тин решила, что нужно делать, с той стороны, где упал парашют, послышался женский голос, отчётливо произнёсший:

— Кажется, вполне удачно…

Сань Тин хотела броситься к парашютистке, но ослепительный свет фар автомобиля, выскочившего из-за поворота дороги, ведущей к Тайюани, пронизал темноту, ярко осветил дерево с висящими в его ветвях обрывками парашюта и, как казалось Сань Тин, её самое. Чтобы ускользнуть из поля света, Сань Тин метнулась в сторону и тотчас почувствовала, что летит в бездну. Она падала в балку, обдираясь о кусты и колючки. Из-под обрыва она видела, как бросилась прочь от светового луча парашютистка и тоже исчезла в окаймлявших дорогу кустах. А фары продолжали гореть. Серебром переливались в их голубоватом свете трепещущие листки акаций, и колыхались лохмотья тёмного шелка.

Из автомобиля вышла женщина. Лица её Сань Тин не могла хорошо разглядеть. Эта женщина нагнулась, взяла в руки шнуры парашюта, сбросила на землю автомобильные перчатки с широкими раструбами, достала из кармана жакета пистолет и коротким движением передёрнула затвор, загоняя в ствол патрон. В руке её появился фонарик. Она направила его луч на кусты, растущие по краю оврага, раздвинула их и исчезла, следуя за тянущимися к балке парашютными стропами.

Долго царила вокруг тишина, но вот её встряхнул удар пистолетного выстрела. Тотчас за ним второй.

Подумав, Сань Тин решила, что тайно спуститься на парашюте в расположении войск Янь Ши-фана мог только человек из НОА. Значит, парашютистка была для Сань Тин своим человеком. Ехать же на автомобиле в Тайюань мог только враг. Значит, автомобилистка была врагом. Предчувствие говорило Сань Тин, что парашютистка нуждается в помощи.

Сань Тин долго карабкалась по песчаной крутизне откоса: он осыпался, с тоннами песка Сань Тин падала обратно, но поднималась и карабкалась снова, пока не очутилась на краю оврага. Тут прозвучал третий выстрел.

И опять мёртвая тишина наполнила мир насторожённостью. Эта тишина показалась Сань Тин бесконечной. Наконец совсем рядом с притаившейся Сань Тин послышался шорох раздвигаемых кустов. Автомобилистка вышла на дорогу. Она неторопливо оправила измятый костюм, отряхнулась от приставшей к нему травы. Так же не спеша ощупала карман жакета и, отыскав папиросы, закурила. Лишь после того развернула зажатый подмышкой бумажник и принялась с интересом разглядывать его содержимое. Часть бумаг она по прочтении тут же рвала и пускала по ветру, другие тщательно прятала обратно в бумажник. На одной она задержалась особенно долго. Сань Тин было видно, что это крошечный листок, на котором едва может поместиться несколько слов. Губы автомобилистки шевелились — она, казалось, заучивала написанное. Как будто проверив себя по бумажке и убедившись в том, что знает её содержание наизусть, она порвала и этот листок и отбросила прочь клочки. Сань Тин хотелось выстрелить в эту женщину, но она твёрдо помнила, что секретный агент не должен выдавать себя ничем, он не должен вмешиваться во что бы то ни было, что может его разоблачить или хотя бы отвлечь в сторону от выполнения главной задачи. Между тем незнакомка спрятала бумажник; подняв с дороги перчатки, отряхнула их и надела. Спокойно, как делала все, заняла место за рулём автомобиля.

Фары погасли. На дороге осталось мутное пятно замаскированного света. Мягко замурлыкал мотор, автомобиль тронулся, набирая скорость. Исчезли в ночной черноте урчание мотора, шелест шин и робкое пятно замаскированного света.

Сань Тин понадобилось некоторое время, чтобы найти в кустах тело парашютистки. По покрою комбинезона, по шлему Сань Тин безошибочно признала в ней бойца НОА. На всякий случай Сань Тин осмотрела её карманы, хотя и понимала, что бумажник с таким интересным содержимым, изучавшийся автомобилисткой, был, вероятно, единственным, что могло бы открыть ей имя убитой.

Постояв несколько минут в раздумье, Сань Тин поспешила прочь, в сторону от начинавших темнеть в предрассветной мгле силуэтов Сюйгоу.

2

Цзинь Фын было уже двенадцать лет, но она была такая маленькая, что все принимали её за восьмилетнюю. Она лежала на кане. Кан был холодный, и она никак не могла заснуть, хотя спать ей очень хотелось. Но стоило ей закрыть глаза, и делалось очень страшно: перед нею вставал образ её старшей сестры, Чэн Го. Цзинь Фын знала, что на допросе в гоминдановской разведке Чэн Го отрубили руку, потом вторую. Поэтому сестра появлялась перед нею непременно без рук. Девочка знала, что Чэн Го в конце концов повесили за ноги, и знала, как выглядят такие повешенные. Было очень страшно.

Она боялась спать. Только делала вид, будто спит, чтобы не нужно было ни с кем разговаривать и можно было думать.

Когда командир отряда «Красных кротов» отворачивался, она приподнимала веки и видела, как он читал, высоко поднимая книгу здоровой рукой, чтобы свет коптилки падал на страницу; видела, как он неловко засунул книгу под локоть раненой правой руки, когда встал, чтобы накрыть Цзинь Фын ватником.

У командира было такое же лицо, какие она видела у людей, долго пробывших в тюрьме. Но у него это было не от тюрьмы, а потому, что полтора месяца с того дня, как его ранили, он не выходил на поверхность. Тут, под землёй, на расстоянии почти четырех ли от ближайшего входа в подземелье, воздух был всегда спёртый, промозглый и пропитанный таким количеством копоти, что каждый плевок делался похожим на мазок туши.

Девочке был виден и радист, отделённый от командира цыновкой. Он сидел с чёрными наушниками на голове, подперев её двумя руками и время от времени встряхивая ею, чтобы отогнать дрёму. Теперь девочка знала, что радисту девятнадцать лет. Но когда она этого ещё не знала — в тот день, когда пришла сюда впервые с сестрой, — то, здороваясь, назвала его «дедушкой». По сравнению с ним сорокалетний командир казался молодым.

Перед вахтой, когда радист подсаживался к глинобитному столу, чтобы выпить горячей воды, лицо у него бывало прозрачно-жёлтое, а к концу дежурства, когда в морщинки дряблой кожи набивалась сажа коптилок, оно делалось темно-серым.

До того как командира ранили, он часто бывал на поверхности. А радист не был там с того дня, как пришёл сюда. Командир называл его ушами отряда. Радист был лишён права ходить в операции на поверхность земли. Он не взрывал складов и транспортов врага, не убивал гоминдановских часовых, не приводил пленных. Он только слушал эфир и редко, совсем редко посылал в него свои позывные, если нужно было дать знать далёкому командованию, что отряд цел и действует, или выдать квитанцию в получении боевого приказа Пын Дэ-хуая. Но переходить с приёма на передачу можно было совсем-совсем редко, чтобы не выдать себя гоминдановцам.

Сквозь прищуренные веки девочка видела, как в подземелье вошли начальник штаба и начальник разведки отряда. Они были большие друзья, и когда бывали под землёй, то почти не расставались. Девочка всегда видела их вместе. В её представлении они были едва ли не одним существом, хотя ей никогда не доводилось видеть людей, до такой степени не схожих между собой. Начальник штаба был низенький, толстый, добродушный, любитель пошутить и сыграть в кости. Начальник же разведки был высок, худ, раздражителен, почти непрерывно курил длинную трубку с медной чашечкой, жил по часам и возражал на всё, что говорил начальник штаба. Но оба они одинаково любили девочку-связную Цзинь Фын.

Она все это знала, как знала всю жизнь отряда. Она глядела на сонно вздрагивающего радиста и думала обо всём этом. Она была совсем маленькая девочка, но думала о них всех так, словно была самой старшей; как будто большая была она, а они — маленькие. Она морщила лоб и думала, а когда командир к ней оборачивался, плотно смыкала веки и делала вид, будто спит.

Все члены отряда были прежде рабочими, людьми пришлыми из других мест. Кроме начальника разведки, который когда-то работал на мельнице здесь же в Шаньси. И кроме работника подпольной типографии, помещавшейся тут же под землёй, в следующем отсеке подземелья. Он был тоже местный — инженер из Тайюани. А теперь он был печатником и наборщиком и, когда не было работы в типографии, ещё оружейником. И ещё не была работницей Цяо Цяо — жена инженера. Она была доктором, но и она тоже жила почти все время под землёй, потому что командир не пускал её на поверхность, чтобы не лишиться единственного врача. Цяо Цяо устроила лазарет во втором отсеке направо. Там у неё был даже операционный стол, покрытый белою клеёнкой. Когда кто-нибудь возвращался с поверхности раненный, доктор сажала его под фонарём и лечила. А если раненого приносили, Цяо Цяо клала его на белую клеёнку и делала операцию. А товарищи раненого держали над ним фонари и рассказывали доктору Цяо Цяо новости с земли…


Эта жизнь отряда «Красных кротов» под землёй вовсе не была чем-то необыкновенным, и подземелье, в котором он скрывался, тоже не было единственным в Китае. К концу сороковых годов во многих провинциях Северо-Западного Китая существовали разветвлённые системы подземных ходов и укрытий. Одна часть этих сооружений осталась партизанам, боровшимся с американо-чанкайшистскими разбойниками, в наследство от тех времён, когда шла война с японскими захватчиками, другая часть была сооружена заново, чтобы развить и усовершенствовать старую систему.

Началом этих подземных сооружений явились простые ямы вроде погребов, вырытые крестьянами под своими домами с целью укрытия в них женщин и детей, когда приходили японцы. Но враги легко обнаруживали такие примитивные укрытия, и наивные попытки спрятаться от злых преследователей дорого обходились жителям деревень. Это заставило крестьян усложнить систему подземелий. Спуск в погреб или в яму под каном стал только началом длинного хода, соединявшего несколько домов. Постепенно эти ходы прошли под целыми деревнями, потом соединили ряд деревень.

Иногда крестьянам удавалось, узнав о приближении врага, уходить этими подземными галлереями, но подчас они являлись для крестьян и ловушками. Японцы зажигали перед выходами костры из соломы и навоза, облитого бензином. Удушливый дым тянуло в тоннель, и, спасая от смерти детей, жители выходили наружу, прямо в лапы врагов. Бывали случаи, что в местах, расположенных вблизи рек или водоёмов, японцы заставляли местных жителей, не успевших уйти под землю, прорывать каналы, соединяя русло с подземной галлереей, и затапливали всю систему катакомб вместе с людьми. Гибли сотни и тысячи мирных китайцев, их жены и дети.

Однако чем более жестоким делался враг, тем больше труда и хитрости вкладывали в свои подземные сооружения китайцы. Они научились предусматривать всё, что могли пустить в ход японцы. Подземные сооружения превратились в целые города, куда укрывались крестьяне со скарбом и скотом, где они подчас оставались месяцами, не выходя на поверхность. Они научились устраивать примитивную вентиляцию и водоотводы.

Тогда японцы пустили в ход боевые газы. Груды тел взрослых и детей загромождали иногда подземные убежища и ходы. Но ничто не могло остановить этого удивительного строительства, которое широко использовалось партизанами для неожиданных налётов на врага. Японцы больше всего боялись этих выходцев из-под земли, появлявшихся самым нежданным образом и в самых неожиданных местах.

Все беспощадней делались меры японцев против подземного противника, все искуснее становились партизаны. Их катакомбы стали извилистыми, многоэтажными. Они тянулись на десятки ли. Невозможно представить себе объём труда, затраченного китайцами на сооружение этих подземелий. И все это втайне, все с единственным оборудованием — лопатой и мотыгой. Едва ли история партизанских войн знала и узнает что-либо подобное трудолюбию, вложенному китайскими крестьянами в подземную войну.

С окончанием антияпонской войны значение подземных сооружений не уменьшилось, а даже увеличилось. В ходе последней освободительной борьбы с реакцией бывало так, что под землёй укрывались целые уезды, формировались партизанские отряды специально для борьбы из-под земли. И если прежде их боялись японцы, то теперь их вдвое больше страшились гоминдановцы, так как у подземных воинов-освободителей появилось то, чего не было раньше: оружие, боеприпасы, техника.

«Красные кроты» не были дивом. Они были одной из боевых единиц, принимавших постоянное и деятельное участие в народно-освободительной войне китайского народа.


Девочка лежала и думала, а командир читал. Иногда он зажмуривал уставшие от плохого света глаза и, опустив книгу на колени, спрашивал радиста:

— Что?

— Тихо, — отвечал радист, и командир снова брался за книгу.

Может быть, потому, что девочка очень много думала об этих людях, к которым так привыкла и которых так любила, а может быть, потому, что она всё-таки очень устала после ночи беготни, но, наконец, она уснула, и казнённая сестра не приходила к ней, и девочка спала, лишь изредка вскрикивая и разбрасывая руки. Когда раздавался её крик, командир опускал книгу, а если она, раскинувшись, сбрасывала с себя ватник, он вставал, неловко зажав книгу раненой правой рукой, подбирал ватник и осторожно накрывал им девочку.

Цзинь Фын проснулась через час, когда командир тронул её за плечо. Она подумала, что наступило утро и товарищи вернулись с поверхности земли. Однако, протерев глаза, увидела, что, кроме командира, около кана стоит радист с листочком в руке. И когда она совсем проснулась, командир взял этот листок и сказал девочке так, как будто говорил со взрослой:

— Цзинь Фын, сегодня ночью к нам спущена парашютистка, направляющаяся в католическую миссию, для операции, о которой ты знаешь. Её пароль: «Светлая жизнь вернётся. Мы сумеем её завоевать. Не правда ли?»

— Правда, — сказала девочка.

Командир засмеялся:

— Я знаю, но это конец пароля: «Не правда ли?». Поняла?

Девочка кивнула головой.

— Повтори пароль, — сказал командир, и девочка повторила. — У тебя золотая память. Пойдёшь в миссию святого Игнатия у Сюйгоу и передашь то, что я сейчас сказал, и ещё скажешь: все наши люди должны подчиняться этому новому товарищу.

— Я пойду днём? — спросила она.

— До обеда нужно быть там.

Девочка спустила ноги с кана.

— Если позволите, я пойду.

— Сначала поешь.

— Не хочется.

— Едят не только потому, что хочется.

— А почему?

— Потому, что нужно.

Радист ласково потянул её за косичку, перевязанную красной бумажкой.

— Нужно слушаться старших, — сказал он и освободил большой чайник от тряпок, сохранявших ему тепло.

Чайник был тяжёлый и совсем закопчённый. Наливая себе тёплой воды, Цзинь Фын испачкала пальцы и стала их тщательно обтирать. Радист засмеялся:

— Вы франтиха, Цзинь Фын!

Она с укоризной покачала головой:

— Вы так долго сидите тут и не понимаете. А если кто-нибудь там наверху увидит? Спросят: почему у тебя, девочка, пальцы в саже? Что я скажу?

И она снова покачала головой.

Девочка ела лепёшку из чумизы и запивала водой, потом встала.

— Я готова.

— Хорошо, — сказал командир. — Исполняйте поручение, Цзинь Фын.

Девочка зажгла фонарь, подняла его вровень с лицом и установила длину фитиля. Пламя колебалось, маленькое, тусклое, красноватое. Девочка переняла фонарь в левую руку и спросила командира:

— Больше ничего не прикажете?

— Зайдёшь в музей и оттуда домой.

Девочка была так мала ростом, что ей вовсе не нужно было нагибаться в подземном ходе, где люди отряда передвигались почти ползком, однако от старших она переняла не только манеру ходить быстро-быстро, но и сгибалась, как большая.

Она уверенно бежала в пятне тусклого красноватого света фонаря. Только один момент там, где она пробегала, можно было видеть неровные стенки хода. Свод был такой же неровный. Местами он осел и его подпирали бревна крепей. Иногда путь девочке преграждали обвалы, и приходилось перебираться через кучи земли.

Цзинь Фын уверенно выбирала повороты среди ответвлений, зиявших по обе стороны главного хода; она разбиралась в этом лабиринте так, как прохожие распознают переулки родного города.

Когда в лицо ей потянуло свежим воздухом, девочка замедлила шаг и прикрутила фитиль фонаря. Ещё через сотню шагов дышать стало совсем легко. Девочка увидела над головой светлые точки звёзд. Она задула фонарь и поставила его в нишу стены. Когда она осторожно приблизилась к выходу, часовой, лежавший на животе, с американским автоматом в руках, посторонился. Она протянула ему ручонку, и он помог ей выбраться на поверхность. Оба молчали. Тут разговаривать не полагалось.

Через мгновение её маленькая тень слилась с непроглядной тьмой, царившей в овраге.

3

В те дни, если путник шёл в Тайюань с юга по дороге, огибающей Сюйгоу с западной стороны, то ему было не миновать мост «Четырех ящериц», перекинутый через правую протоку реки Фыньхэ. Этот мост был старинным каменным сооружением, украшенным по четырём углам изваяниями огнедышащих чудовищ, известных тут почему-то под мирным именем ящериц, хотя они нимало не походили на этих маленьких изящных зверьков. Впрочем, может быть, в шестом веке, к которому знатоки относили эти произведения древнего ваятеля, ящерицы и выглядели так воинственно. Четырнадцать веков — большой срок. За это время многое изменилось в Китае. Быть может, так неузнаваемо изменились и ящерицы. Гораздо удивительнее было то, что мост этот в те дни ещё стоял не взорванный, несмотря на то, что на протяжении последних тридцати лет японцы, гоминдановцы и американцы старательно разрушали в Китае всё, что могло служить переправой «красным», неустанно и беспощадно преследовавшим этих врагов народа, загнанных, наконец, к их последнему рубежу на китайской земле.

Миновав мост и свернув по первой дороге налево, путник сразу за пригорком попадал в неожиданно возникавшую среди широких полей густую зелень. Запущенная аллея, обсаженная старой акацией и вязами, вела к живой изгороди, скрывавшей железные прутья высокой решётки. Деревья аллеи были так стары, что стволы многих из них полопались до самой вершины, а ветви, как усталые руки, свисали к земле. Сквозь чугунный узор наглухо замкнутых массивных ворот был виден тенистый парк, из которого при малейшем движении воздуха доносился аромат роз. За густой порослью парка не было видно строений. Только над вершинами деревьев к небу тянулась игла католической церкви.

Хотя отсюда были уже видны предместья Тайюани и даже его кирпичная крепостная стена на горе, шум города сюда не достигал.

В те дни, к которым относятся события, на левом каменном столбе ворот красовалась большая чугунная доска с выпуклой литой надписью по-китайски:

Миссия
РОТЫ ХРИСТОВОЙ,
учреждённая во блаженную память
ИГНАТИЯ ЛОЙОЛЫ,
преподобного генерала роты,
и восстановленная
достопочтенным и высокопреосвященным
Томасом Тьен
с апостольского благословения
святейшего отца нашего папы
ПИЯ XII
Над этой надписью венчиком латинскими буквами была расположена надпись: «Ad majorem Dei gloriam».

На другом столбе яркая эмалированная доска лаконически гласила:

«Находится
под покровительством
и защитой
вооружённых сил США».
Под доской белела фарфоровая кнопка звонка. Если её нажать, то из скрытой в акациях сторожки появлялся большого роста китаец. Не отпирая ворот, он сквозь решётку спрашивал, что нужно посетителю, и, лишь сходив в миссию, возвращался, чтобы впустить путника или отослать его прочь. Если нужно было отворить ворота, привратник делал это с нескрываемым неудовольствием, словно в каждом посетителе подозревал врага.

Как сказано, человек этот был высок ростом, широк в плечах; черты его смуглого лица были правильны и тонки. Карие глаза глядели со строгостью. Он был молчалив и сдержан в движениях. Звали его У Вэй. Это был шофёр, он же сторож миссии.

С некоторых пор миссия мало походила на заведение религиозное. В неё не допускали богомольцев. Теперь тут, как в комфортабельном пансионе, отдыхали высшие тайюаньские чиновники и офицеры американской военной миссии, на средства которой, говорят, и содержалось все заведение.

Миссионеры исчезли из миссии, и её истинной хозяйкой в округе считали экономку Ма Ню, которую здесь называли «сестра Мария». Народная молва утверждала, будто эта женщина, изменив родине, пошла на службу полиции.

От ворот миссии к её большому каменному жилому строению вела запущенная каштановая аллея. Единственное, за чем в этом парке, повидимому, ухаживали, были розы. Бесчисленные кусты роз, алых, розовых, чайных, белых, источали сладкий аромат, расслабляющий волю, располагающий к лени и к ничегонеделанию, которое, по мнению Ма — Марии, было основным условием отдыха высоких гостей, пребывавших под её кровом.

Ма была ещё молодой женщиной небольшого роста, с лицом очень правильным и даже красивым, но слишком неподвижным, чтобы быть привлекательным. Глаза Ма были всегда полны грустной задумчивости, движения медлительны и спокойны; говорила она ровным голосом, не повышая его, даже когда сердилась. Эта мягкость, однако, не мешала ей быть придирчивой и строгой хозяйкой, державшей в страхе служащих миссии.

Ранним утром, когда Ма и чиновные гости ещё спали, женский персонал миссии, состоявший из двух горничных и кухарки, собрался в просторной, выложенной белыми изразцами кухне. Горничные Го Лин и Тан Кэ представляли во всем резкую противоположность друг другу. Го Лин была полная девушка с мечтательными глазами и с мягкостью движений, свойственной полным женщинам. На вид ей можно было дать больше её девятнадцати лет. Тан Кэ была стройна, почти худа, её непослушные волосы плохо укладывались в причёску и несколько беспорядочно окаймляли смуглое лицо с тёмным пушком на верхней губе и с хмуро глядящими карими глазами. Движения Тан Кэ были коротки, стремительны, речь быстра и тверда.

Третьей женщине, кухарке У Дэ, окрещённой здесь именем Анны, было за пятьдесят. Она выглядела крепкой и суровой. У неё были гладко прибранные седеющие волосы и строгий взгляд.

Сердито погромыхивая посудой, У Дэ готовила утренний завтрак, Го Лин перетирала посуду, Тан Кэ вертелась перед зеркалом, в пятый раз перекалывая кружевной фартучек. Тихонько, так, что едва можно было разобрать слова, все трое напевали:

Девушка хорошая, смелая и юная,
С тёмными упрямыми дугами бровей,
Не гуляй с врагами ты вечерами лунными,
Не растрать ты, девушка, нежности своей.
Эта жизнь весёлая нам совсем ненужная,
И тепло Шаньси не согреет нас.
Мы семью товарищей, тёплую и дружную.
Сохранимте, девушки, в этот грозный час.
Не теряйте мужества, не растратьте силы вы,
Девушки хорошие, с жаркою душой.
Пение было прервано слабым звонком, донёсшимся со стороны ворот. Го Лин посмотрела на часы: время было раннее. Тан Кэ с любопытством выглянула в окно: У Вэй, на ходу застёгивая куртку, шёл отворять. Через минуту по главной аллее, скрипя ободьями по песку, проехал маленький жёлтый шарабанчик. Из него торчала прикрытая соломенной шапочкой женская голова. Волосы гостьи были собраны в высокую причёску. По этой причёске Тан Кэ безошибочно признала гостью.

— Стелла! — презрительно бросила она в кухню.

У Дэ сердито громыхнула кастрюлей и безапелляционно отрезала:

— Плохой человек.

— Что ей может быть нужно? — с беспокойством пробормотала Го Лин.

На ступенях послышался дробный стук каблуков, и в кухню стремительно вбежала посетительница. На ней был изящный дорожный костюм, модная обувь; все мелочи её костюма соответствовали картинке новейшего журнала.

— Здравствуйте! — развязно воскликнула гостья.

У Дэ демонстративно отвернулась Тан Кэ сделала вид, будто не слышит. Только Го Лин несмело ответила:

— Здравствуйте, Сяо Фын-ин.

— Вы нарочно дразните меня? — сердито вскинулась гостья.

— Извините, — растерянно проговорила Го Лин.

— Сколько раз я сообщала вам: нет Сяо Фын-ин — есть Стелла Сяо! По-моему, это не так трудно запомнить.

Тан Кэ с насмешливой почтительностью произнесла:

— Мисс Стелла!

— По-моему, ничего смешного в этом нет, — надулась гостья.

— Да, конечно.

— Какой у вас всех скучный вид! Можно подумать, будто вы только что с похорон.

У Дэ пристально поглядела на неё:

— А у вас праздник?

Сяо Фын-ин фыркнула:

— Вы, Анна, способны испортить настроение кому угодно. — И так же демонстративно отвернулась от Анны, как та от неё. — Глядя на эту женщину с дурным характером, и вы, девочки, становитесь старухами. Теперь, когда перед нами открываются двери мира!..

— Замолчите, пожалуйста! — в гневе крикнула от плиты У Дэ.

Сяо Фын-ин посмотрела на кухарку сквозь прищуренные веки:

— О, как много вы себе позволяете, Анна. И вообще я…

Она не договорила. У Дэ исподлобья вопросительно смотрела в её сторону:

— Ну что же, договаривайте.

Сяо Фын-ин вспыхнула:

— Удивляюсь, почему вас тут держат.

— А вы замолвите словечко, чтобы меня выгнали, — негромко проговорила У Дэ.

Несколько мгновений Сяо Фын-ин молча глядела на кухарку.

— Если бы не У Вэй…

Пальцы Анны, державшие поварёшку, судорожно сжались.

— Оставь моего сына в покое.

Чтобы предотвратить ссору, Тан Кэ спросила Сяо Фын-ин:

— Вы были сегодня в городе?

Та не сразу сообразила, что вопрос обращён к ней. Наконец ответила нахмурившись:

— Да.

После некоторого молчания Тан Кэ сказала:

— Говорят… на бульваре…

Она не договорила, но Сяо Фын-ин, видимо, сразу поняла, о чём идёт речь. Тень растерянности и смущения пробежала по её лицу, однако, тотчас оправившись, франтиха с наигранной небрежностью сказала:

— Ах, вы об этом…

Го Лин испуганно взмахнула своими густыми ресницами и приблизила руку ко рту, словно желая удержать собственные слова.

— Говорят… там двенадцать виселиц… — проронила она едва слышно.

— Двенадцать переносных американских виселиц, — сказала У Дэ. — На каждой уже не двое, а четверо наших.

Го Лин испуганно вскинулась:

— Тётя Дэ!

— Тётя! — вторя ей, так же испуганно воскликнула и Тан Кэ.

— Ну что, что! — глубоко сидящие глаза У Дэ сверкнули.

— Его превосходительство Янь Ши-фан поступил так, как советовал мистер Баркли, — сказала Сяо Фын-ин.

— Да замолчишь ты?! — крикнула У Дэ.

Го Лин испуганно всплеснула пухлыми руками.

— Уведи отсюда тётю Дэ, — шепнула ей Тан Кэ.

Го Лин взяла У Дэ за локоть и потянула прочь, но кухарка гневно высвободила руку:

— Оставь, я скажу ей…

— Тётя Дэ, прошу вас, довольно! — строго сказала Тан Кэ и властно вывела кухарку.

Губы Сяо Фын-ин нервно дёргались. Она вынула сигарету. Несколько раз щёлкнула новенькой американской зажигалкой. Пламя в её вздрагивающих пальцах колыхалось и не попадало на кончик сигареты. Не обращая внимания на пристально следящую за нею Го Лин, она отодвинула стеклянную дверь холла и, войдя туда, с размаху бросилась в кресло. Го Лин стояла на пороге, в её глазах были страх и страдание. Она хотела что-то сказать и не решалась. Вошедшая Ма Ню нарушила молчание. Она спросила Сяо Фын-ин:

— Что вам угодно?

— У меня есть дело к хозяйке этого дома.

— Ко мне? — удивилась Ма.

Сяо Фын-ин движением головы велела Го Лин уйти и сказала Ма:

— Я буду здесь жить.

Ма поспешно воскликнула:

— Я не хотела бы этому верить!

— Теперь я секретарь его превосходительства Янь Ши-фана.

От изумления Ма могла только издать односложное:

— О-о!..

— Вы же сами хотели, чтобы его превосходительство Янь Ши-фан оказал честь этому дому своим пребыванием под его кровлей.

— Значит… сегодня генерал будет здесь? — едва слышно выговорила Ма и на минуту задумалась. — Я все приготовлю…

— Прошу вас не думать, будто уговорить его было так легко, — сказала Фын-ин.

Ма взглянула на неё вопросительно.

— У меня накопились счета, которые я никому не могу показать… — опуская глаза, сказала Фын-ин.

— Вы получите деньги.

— Значит, вечером… мы приедем вместе.

С этими словами Фын-ин вышла и уселась в свой жёлтый шарабанчик.

Когда У Вэй, затворив за нею ворота, повернул обратно, Ма быстро прошла в гараж.

— Ещё немного, и я не выдержу, — сказала она У Вэю.

— Стыдно так говорить, Ню, — спокойно ответил он.

— О, мне ничего не стыдно! Раньше я стыдилась самой себя, а теперь… — она безнадёжно махнула рукой.

— Зачем ты так говоришь? — с ласковой укоризной произнёс он и привлёк её к себе. — Я же знаю…

Она не дала ему договорить:

— Откуда тебе знать, как это страшно, когда меня все презирают, все считают изменницей… Это так страшно, так страшно…

Он ласково погладил её по голове:

— Прошу, успокойся.

Она закрыла глаза, и на лице её отразилось утомление, вокруг рта легла резкая складка.

— Если бы не ты, — тихо произнесла она, — у меня нехватило бы сил.

— Все будет хорошо.

— Да. Лишь бы нам быть вместе. Но… твоя мать…

— Она поймёт: ведь иначе ты не могла. Ты должна была выполнить приказ.

— Она ненавидит меня.

— Я объясню ей.

— Объяснишь?.. Она ненавидит меня с каждым днём сильней. И тут не о чём спорить: так и должно быть. Меня все ненавидят, все, все. Ты сам знаешь: У Дэ сказала…

— Мало ли что могла сказать мать, пока не знает.

Ма повела плечами как будто от холода, хотя на улице стояла жара.

— Постоянно чудится, будто кто-то меня выслеживает. И свои и враги — все меня подкарауливают. Не знаю, откуда мне ждать пули: от людей Янь Ши-фана или от янки? Мне страшно.

Голос её задрожал. У Вэй нежно обнял её:

— Бедная моя!

— Я знаю, — прошептала она, — нужно справиться. Непременно нужно справиться! И я справлюсь. Только не уходи от меня.

— Я же с тобою.

Он подвёл её к скамеечке у ворот гаража и, заботливо усадив, сел рядом.

Оба молчали. В саду было тихо. Птицы прятались в листву от лучей поднимающегося солнца. Надвигался жаркий весенний день. Аромат роз висел неподвижный и душный.

Ма улыбнулась.

— Когда я смотрю на все это, мне хочется верить, что все… все будет хорошо.

— Разве можно в это не верить?

4

Цзинь Фын нужно было миновать патрули войск Янь Ши-фана на южных подступах к городу и проникнуть в миссию так, чтобы её никто, решительно никто не видел. Девочка хорошо знала дорогу. Она знала, что пройдёт, если только ничего не случится на пути от лавки, в которой она взяла овощи, до Зелёного бульвара. Там снова вход под землю. Эта галлерея не только проведёт её мимо патрулей, но приведёт и в самую миссию. Нужно пройти к Зелёному бульвару парком. Там никто не обратит внимания на продавщицу овощей.

Но как только девочка свернула на улицу Маньчжурских могил, то сразу увидела, что туда лучше не ходить. Что-то случилось там. Её намётанный глаз сразу различил в толпе нескольких агентов полиции. Она вернулась и пошла в сторону вокзала. По дороге она услышала разговор о том, что и в парке обыскивают прохожих.

Она не может дать себя обыскать! У неё в корзинке лежит электрический фонарик. «Зачем фонарик обыкновенной девочке?» — спросит полицейский. Значит, ей следовало обойти и парк.

Цзинь Фын миновала улицу, именовавшуюся теперь улицей Чан Кай-ши, и подошла к харчевне на углу. Здесь она сделала вид, будто рассматривает выставленные в окне кушанья. А сама косилась вдоль улицы: свободен путь или нет? На перекрёстке стоял полицейский. Девочка знала, что, попадись она ему на глаза, он её непременно остановит, возьмёт за ухо, заглянет в корзину, потребует сладкую морковку, а может быть, начнёт копаться в корзинке, найдёт фонарик… Нет, полицейского тоже нужно миновать. Она зашла в харчевню и предложила хозяину овощей, хотя была заранее уверена, что её попросту выгонят. Так оно и случилось. Очутившись снова на улице, она увидела, что полицейский все ещё на своём месте. Но она знала, что это не в привычке полицейских — стоять на солнцепёке; рано или поздно он уберётся.

Цзинь Фын прошлась по тротуару. Её внимание привлёк наклеенный на стену дома листок — извещение командующего войсками генерала Янь Ши-фана. Параграф за параграфом кончался словами: «нарушение карается смертной казнью». Смертной казнью карался ущерб, причинённый материалам, принадлежащим гоминдановскому командованию; смертной казни подвергались все жители местности, где будет повреждён телефонный провод; смертной казни обрекались жильцы и сторожа в случае порчи военного имущества, лежащего на тротуарах, прилегающих к их домам; под страхом смертной казни никто не имел права переселяться с квартиры на квартиру без разрешения квартального уполномоченного…

Девочка начала читать «извещение» для вида, но, дойдя до § 8, по-настоящему заинтересовалась. Там говорилось:


«Мы, генерал Янь Ши-фан, губернатор и комендант, отец этого города, объявляем:

Каждый, кто знает о каких-либо входах в подземелья, обязан в течение 24 часов от момента обнародования настоящего уведомления сообщить о них в свой полицейский участок; лица, проживающие в деревнях, обязаны сделать сообщение жандармским постам или полевой полиции. Неисполнение карается смертью.

Предаются смертной казни все жители тех домов, где по истечении указанного срока будут обнаружены выходы подземелий, о которых не было сообщено властям. Также будут казнены и те, кто живёт вблизи от таких мест и знает тех, кто пользуется подземельями, но не сообщил о том властям в надлежащий срок.

НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИЕ НАРУШИТЕЛИ СЕГО ПРИКАЗА

КАРАЮТСЯ НАРАВНЕ СО ВЗРОСЛЫМИ…»

Девочка остановилась на этих строках и прочла снова: «Несовершеннолетние нарушители…» Нет, ей только показалось, будто это напечатано жирным шрифтом. Шрифт самый обыкновенный.

Приказ был датирован вчерашним днём. Значит, он уже вошёл в силу. А она видела его в первый раз. У них в штабе его ещё не было. Она оглянулась, нет ли кого-нибудь поблизости. Ей очень хотелось сорвать листок, чтобы принести его своим: это интересная новость. Значит, Янь Ши-фан очень боится тех, кто скрывается под землёй; он не остановится на угрозах. Может быть, он со своими американскими советниками попробует замуровать или заминировать все входы и выходы подземелий, как это делали японцы. Или пустит под землю газ…

Наконец полицейский, как и ждала Цзинь Фын, отошёл от перекрёстка и уселся в тени. Девочка потянулась было к листку, но так и не решилась его сорвать: если полицейский не во-время поднимет голову… Нет, сейчас не время. Нельзя ставить под угрозу боевое задание, полученное от командира… Она проскользнула мимо полицейского и пошла вниз по улице.

Улица вывела её много южнее, чем нужно, но зато тут не было ни патрулей, ни полицейских, ни даже прохожих. Тут негде было ходить и нечего было охранять. Тут были одни жалкие развалины домов. Цзинь Фын уверенно повернула направо: там тоже есть вход под землю, расположенный в развалинах большого дома.

Девочка перелезла через кучу битого кирпича и стала спускаться в подвал. Для этого ей приходилось перепрыгивать через зияющие провалы в лестнице, где нехватало по две и три ступеньки подряд. Но Цзинь Фын умела прыгать. Важно только, чтобы ступеньки были сухие, иначе можно поскользнуться!

В подвале было так темно, что Цзинь Фын пришлось остановиться, чтобы дать глазам привыкнуть после яркого солнца наверху. Цзинь Фын долго ничего не видела, но зато отчётливо слышала, что кто-то тут есть, чувствовала на себе чей-то взгляд. Ей стало страшно. Потому что, если тот, кто её сейчас видит, враг, он может выстрелить, ударить её или подкараулить её за дверью. Она не знает, за которой из двух дверей он притаился.

Девочка стояла и ничего не могла придумать. После некоторого колебания вынула из-под плетёнок с овощами электрический фонарик и посветила на ту дверь, в которую ей теперь нужно было итти, чтобы проникнуть в подземелье. Луч фонарика осветил только чёрный провал, кончавшийся кладкой фундамента. Цзинь Фын там никого не увидела, хотя была уверена, что кто-то там стоял. Если это враг — значит гоминдановцы узнали про этот вход и устроили засаду…

Что же она должна делать? Уйти обратно?.. А миссия?

Нет, она не может уйти обратно. Нельзя вернуться к командиру и сказать, что приказ не выполнен.

А тот, в темноте, опять смотрел на неё. Она это чувствовала и готова была расплакаться от досады. Не от страха, нет! А только от обиды на своё собственное бессилие. Если бы она была большой, настоящей партизанкой, у неё был бы пистолет, она бросилась бы к двери и застрелила бы того, кто за нею подглядывает.

Она порывисто обернулась и, светя перед собою, быстро перебежала ко второй двери. Прижавшись к стене, выхваченный из темноты лучом фонаря, перед нею стоял мальчик, такой маленький, что обыкновенный солдатский ватник был ему, как халат.

Мальчик стоял и мигал на свет. Когда Цзинь Фын поднесла фонарь к самому его лицу, он загородился худой грязной рукой.

— Позвольте спросить, что вы здесь делаете? — вежливо сказала девочка.

— А вы что?

Она взяла его за плечо и подтолкнула к выходу.

— Уходите отсюда, прошу вас.

И тут она увидела, что мальчик вовсе не такой уже маленький, каким показался сначала из-за чрезмерно большого ватника. Он был только очень худой и очень, очень грязный.

— Позвольте узнать, мальчик, как вас зовут? — спросила Цзинь Фын.

— Моё имя Чунь Си.

— Зачем вы здесь?

— Я тут живу, — просто ответил мальчик и с любопытством поглядел на плетёнки в корзинке.

— Вы один тут живёте?

— С другими детьми… А что у вас в корзинке?

— С какими детьми? — вместо ответа спросила девочка.

— Они просто дети.

— Разве у вас нет дома? — осведомилась она.

— А у вас есть?

— Нету, — ответила она.

Чунь Си повторил вопрос:

— Что в этой корзинке?

Она покачала головой и с укором сказала:

— К чему такое любопытство?

— Мне хочется есть, — спокойно, почти безразлично ответил мальчик.

— А где дети? — спросила она.

— Там, — и он кивком головы показал в подвал.

— Их много?

— Восемь. — И, подумав, пояснил: — Шесть мальчиков и две девочки… Прошу вас, дайте мне того, что в этой корзинке.

Девочка подумала и сказала:

— Покажите мне, где дети.

Чунь Си молча повернулся и, бесшумно ступая босыми ногами, пошёл в темноту. Как только девочка погасила фонарь, она сразу потеряла мальчика из виду. Он был такой грязный, и ноги его были такие чёрные, что в своём сером ватнике он совсем сливался с темнотой. Девочка опять засветила фонарик и, подняв его над головой, чтобы дальше видеть, пошла следом за мальчиком. За стеной она увидела сразу всех ребят. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу. Ни по одежде, ни по лицам нельзя было отличить мальчиков от девочек. Под одинаковым у всех слоем грязи Цзинь Фын угадывала одинаково бледные лица. Она строго спросила Чунь Си:

— Я хотела бы знать, чьи вы?

При звуке её голоса тела зашевелились, и дети стали подниматься. Между тем Чунь Си ответил Цзинь Фын:

— Мы разные: одни погорелых, другие повешенных… — И, подумав, повторил: — Разные.

Девочка достала из корзинки одну из плетёнок, — ту, в которой лежали капустные листья. Чунь Си, вытянув лист капусты, хотел сунуть его в рот, но Цзинь Фын остановила его:

— Это всем, — сказала она и, подождав минуту, пока дети сгрудились около плетёнки, неслышно вышла из подвала. На миг сверкнув фонарём, она осветила себе путь и дальше пошла в темноте с вытянутыми вперёд руками. Так дошла она до спуска в подземелье. Тут Цзинь Фын постояла и, затаив дыхание, прислушалась: кажется, никто за ней не подсматривал. Она ощупала ногой порог лаза и спустилась в него. Только завернув за угол фундамента, снова зажгла фонарь и побежала по проходу.

5

Миссия просыпалась. Хотя жильцов в ней было немного, но Го Лин и Тан Кэ только и делали, что защёлкивали нумератор звонка, призывавший их в комнаты. Американцы не стеснялись. Если горничная мешкала одну-две минуты, нумератор выскакивал снова, и настойчивая дробь звонка резала слух У Дэ, возившейся у плиты. Чаще других выглядывала в окошечко нумератора цифра «3». Она появлялась каждые десять-пятнадцать минут. Когда это случалось, Го Лин вся сжималась и кричала Тан Кэ:

— Опять этот рыжий американец!

Она боялась ходить в третью комнату. Там жил тощий рыжий офицер-американец, терроризировавший своими требованиями весь персонал.

Большинство гостей, по заведённому обычаю, получало завтрак у себя в комнатах. Но в изъятие из общего правила двое жильцов, Биб и Кароль, спускались к завтраку в столовую. Это были агенты американской военной миссии, составлявшие теперь постоянную охрану пансиона. За время пребывания здесь оба поправились и располнели. Кароль стал ещё медлительней, чем был. И даже речь его, казалось, стала ещё более растянутой. В противоположность ему Биб неутратил ни прежней резкости движений, ни необыкновенной стремительности речи. Он был многословен до надоедливости. Даже Ма, привыкшая угождать жильцам, не могла подчас заставить себя дослушать его до конца.

Спустившись со второго этажа в столовую, Биб повёл носом, пытаясь по запаху распознать, что будет дано на завтрак. Быстрым движением он потирал ладошки своих пухлых, поросших густым кудреватым волосом рук.

Он с удивлением констатировал, что Тан Кэ поставила на стол только один прибор.

— А мистер Кароль? — спросил он.

— Он уехал… ещё с утра.

— Уехал?.. — Биб хотел ещё что-то прибавить, судя по интонации не слишком лестное для Кароля, но раздумал. Вместо того с важностью сказал: — Можно подавать!

Вошедшая через несколько минут Ма застала его за столом с салфеткой, заткнутой за воротничок, с энтузиазмом уписывающим гренки со шпинатом. Однако, как ни был Биб увлечён едой, он все же намеревался заговорить, но Ма предупредила его:

— Говорят, у нас сегодня гости?

Это был не то вопрос, не то сообщение. Биб насторожился.

— Собственно говоря, — недовольно сказал он, — это моя обязанность, как начальника охраны пансиона, первым знать о гостях.

— Случайно я…

Как всегда, он не стал слушать:

— Вся наша жизнь состоит из случайностей, но я не люблю таких, которые проходят мимо меня, непосредственно меня касаясь. И прямо скажу: если бы это были не вы… Чего не простишь красивой женщине?! Случайность! А разве не случайность то, что мы с Каролем, лучшие детективы Америки, оказались вдруг тут, в этом китайском захолустье? Сначала, когда мне сказали: «Биб, ты будешь охранять духовную миссию», я даже обиделся. Я и монахи! Но, увидев вас, понял: на мою долю выпала именно та счастливая случайность, какая бывает раз в жизни. Вы верите в счастье? Нет? Когда я увидел вас…

— Вы не знаете, куда поехал мистер Кароль? — перебила Ма.

— Кароль? Да, именно ему я и сказал тогда: мой друг Кароль, вот она, моя судьба…

Ма повернулась и молча вышла из комнаты.

Несколько мгновений Биб стоял ошеломлённый. Потом потянул из кармана яркий платок, сердито встряхнул его и отёр выступившие на лбу капли пота.

— Дура! — сказал он негромко. — Они все тут дуры. Ей объясняется в любви американец, а у неё такой вид, как будто перед нею давят лимон. Дура! Дура! — повторил он ещё раз и, повернувшись к двери, увидел входящего в комнату высокого грузного мужчину с большою лысой головой. Лицо верзилы было широкое, студенистое, со щеками, отливающими тёмной синевой от тщательно сбриваемой, но стремительно прорастающей бороды. Это был Кароль.

— Куда тебя чорт носил? — резко спросил Биб.

— Опять сломался автомобиль. Полдороги от города тащился пешком. Этот прохвост У Вэй совсем распустился.

— Отправь его в полицейский участок на порку: живо придёт в себя.

— Я просто набью ему морду… У нас новости. Куча новостей! Во-первых, у нас сегодня важный гость: сам генерал Янь Ши-фан.

— Так вот о ком говорила Ма! — Лицо Биба отразило почтение. — Это важно, очень важно!

— Это сущие пустяки по сравнению с тем, что я тебе ещё скажу.

— Не тяни.

— К нам едет новый начальник.

— Вместо Баркли?

Кароль загадочно улыбнулся и, помедлив, ответил:

— Вместо тебя! Приезжает новый начальник охраны этой лавочки.

Лицо Биба налилось кровью, и брань неудержимым потоком полилась из его уст. Смысл немногих общечеловеческих слов, вкраплённых в этот поток сквернословия, сводился к тому, что, повидимому, какая-то дрянь переплюнула его и купила у начальства это выгодное местечко. А может быть, сюда решил пробраться какой-нибудь рекетир-гастролёр? Появится, потребует, чтобы Биб от него откупился, и укатит с лёгким заработком. Пожалуй, это самое вероятное!

— Придётся платить рекет, — сказал Биб Каролю.

— Рекетом тут не отделаешься. Новое начальство не берет, — проговорил Кароль и сам, кажется, поразился тому, что такая нелепость могла сорваться с языка. — Дело в том, что это почти не американка.

— Что значит «почти»?

— Китаянка из Штатов — мисс Ада.

— Глупости. Мы не можем подчиняться китаянке.

— Если мне платят, я готов подчиниться даже негру. К тому же, говорят, эта особа — работник высшего класса. Столичная штучка.

— Знаем мы этих птиц! — усмехнулся Биб. — Там, где от нас можно отделаться десятком долларов, ей подавай всю сотню.

— Эта едет со специальной целью.

— Нет ничего хуже, чем начальник, задавшийся специальной целью заработать на новых подчинённых.

— Её задача: покончить тут с подпольщиками.

— С этого начинают все новички! — с облегчением воскликнул Биб. — Разве мы с тобой, отправляясь сюда, не дали клятвенного обещания раз и навсегда покончить с возможностью появления партизан вблизи миссии? А что из этого вышло?

— У меня нет никакого желания встречаться с ними.

— Этим же кончит и твоя новая штучка. Чем гоняться за этими красными, куда проще и верней за каждого убитого партизанами нашего вешать десяток китайцев. А новички всегда хотят чего-нибудь особенного.

— Но про эту рассказывают удивительные вещи, — нерешительно проговорил Кароль.

Биб рассмеялся.

— А вспомни-ка, старина, какие удивительные штуки мы с тобою сочиняли про самих себя, чтобы создать себе репутацию, а?

Но Кароль не сдавался. Выговаривая по два слова в минуту и заставляя слушателя приплясывать от нетерпения, он рассказал, как вновь назначенная начальница охраны мисс Ада уже по дороге сумела перехватить только что высаженную самолётом диверсантку красных и овладела её паролем. Теперь под видом этой посланницы красных Ада намерена явиться к местным подпольщикам, чтобы проникнуть в их ряды и разгромить всю организацию.

Биб снова, ещё громче, чем прежде, рассмеялся.

— Сказки для журналистов. Нас с тобой на такой мякине не проведёшь.

— Что касается меня, то… — начал было Кароль, но Биб его не слушал.

— Чтобы я поверил, будто красная партизанка дала себя скрутить какой-то хвастливой штучке! За кого ты меня принимаешь?

— Я собственными глазами видел в полиции парашют диверсантки.

— Ты был уже пьян.

— Это же было утром, — возмутился Кароль.

— А её, эту Аду, ты видел?

— Нет. Её тут видел только капитан, да и тот лишь мельком и в первый раз.

— Значит, из здешних её решительно никто раньше не знал? — подозрительно спросил Биб.

— Разумеется. — Кароль пожал плечами. — Я же сказал тебе: она прямо из Штатов.

— А почём же они знают, что она — именно она.

— Ты настоящий кретин, старина!.. Неужели капитан глупее тебя и не подумал об этом? Наверно, уже навёл все необходимые справки и просветил её насквозь.

— И всё-таки, всё-таки… — повторил Биб, делая вид, будто ему очень весело, и лихорадочно обдумывал, как ему теперь выйти из положения, не теряя престижа в глазах этого тупицы Кароля. — Садись-ка лучше завтракать, — сказал он, чтобы что-нибудь сказать, но тут же спохватился: — А как мы узнаем эту Аду?

— Её пароль: «Надеюсь найти приют под сенью звёзд и полос».

— О, мы ей окажем приют!.. — со смехом воскликнул Биб и принялся за еду.

6

Далеко впереди забрезжил свет. Цзинь Фын погасила фонарик и замедлила шаги. Она знала: свет падает через колодец. Обыкновенный колодец, где берут воду, прорезывает подземелье, и дальше итти нельзя — свод там совсем обрушился и завалил ход. Здесь Цзинь Фын должна выйти на поверхность.

Колодец расположен во дворе маленькой усадьбы. На усадьбе живёт старушка — мать доктора Ли Хай-дэ, а сам доктор Ли живёт в городе и работает в клинике.

Доктора Ли знает весь город. Он очень хороший доктор, но полиция его не любит, потому что он, по секрету от неё, лечил простых крестьян из окрестностей Тайюани и тайюаньских рабочих. А полиция не хочет, чтобы лечили таких людей: она боится, что ежели позволить их лечить, то вместе с другими придут к доктору и скрывающиеся в городе и под городом партизаны. Среди партизан много раненых, и среди тех, кто скрывается в подземельях, есть больные, и, конечно, гоминдановцы не хотят, чтобы их лечили. А полиция не знает, что под землёй есть свой врач Цяо Цяо, учившаяся в Пекине, поэтому полиция подозревает доктора Ли в том, что он лечит именно таких сомнительных людей, которых не стали бы лечить другие, благонамеренные доктора. Его уже несколько раз арестовывали и допрашивали. Даже сажали на электрический стул. Ли сидел на электрическом стуле, а следователь поворачивал ручку. Доктора трясло током, и следователь ждал, когда он назовёт партизан, которых лечил по секрету от властей. Но Ли никого не называл; его били, и он опять никого не называл. Тогда полицейские звали других докторов, чтобы они лечили Ли и уничтожали видимые следы истязаний. Ли был очень хороший доктор, и когда нужно было сделать сложную операцию какому-нибудь большому гоминдановскому чиновнику, то звали его. Поэтому начальник полиции сам сидел в комнате следователя, когда допрашивали доктора Ли, и не позволял поворачивать ручку электрического стула так, чтобы совсем убить Ли.

Доктор Ли уже три раза возвращался из полиции. Теперь он был болен не только потому, что его били, и не только потому, что его сажали на электрический стул, а ещё и потому, что у него была сильная чахотка.

Доктор Ли не хотел, чтобы его мать видела, каким он возвращается из полиции, или была дома, когда приходят его арестовывать. Поэтому он и жил в городе один, думая, что старушка совсем ничего не знает про аресты и про электрический стул. Он был спокоен за мать, которую очень любил. А она знала все. Она знала, что его уже три раза арестовывали, что его били, что он сидел на электрическом стуле. Но она не хотела, чтобы он знал про то, что она знает.

Все это знала Цзинь Фын.

Если она приходила на маленькую усадьбу Ли, мать доктора прижимала к своему плечу её головку, и когда отпускала её, то волосы девочки были совсем мокрые от слез старушки. Старушка уже почти ничего не могла говорить. Заикалась и только плакала. И слушать могла только через чёрный рожок. Но вовсе не потому, что была такая старая. Прежде, пока не пришли японцы и когда ещё никто не знал по-настоящему, чего стоят американцы, она никогда не плакала и хорошо слышала и хорошо говорила.

Девочку, выходившую из колодца, старушка любила, потому что очень хорошо знала, какое дело делает девочка, — то же самое, какое делал её сын. И девочка любила старушку и не боялась её. Почти всегда, выходя на поверхность, чтобы пробежать сотню шагов, отделявшую колодец от спуска в продолжение подземелья, она навещала старую матушку Ли. Если поблизости были солдаты и из колодца не следовало выходить, старушка вешала на его край старый ковшик так, что его было видно снизу.

Сегодня ковшика наверху не было. Значит, на поверхности все обстояло хорошо, и Цзинь Фын смело поднялась по зарубкам, выдолбленным в стенках колодца. Дверь домика, как всегда, была отворена. Девочка вошла, но на этот раз, кроме старушки, увидела в доме чужого человека. Он был худой и бледный. Такой бледный, что девочка подумала даже, что это лежит мертвец. Его кожа была совсем-совсем прозрачная — как промасленная бумага, из какой делают зонтики. Человек лежал на старушкиной постели и широко открытыми глазами глядел на девочку. Только потому, что эти глаза были живые и добрые-добрые, девочка и поняла, что перед нею не мертвец, а живой человек. А старушка сидела около постели, держала его руку двумя своими сухонькими ручками. А рука у него была узкая, длинная, с тонкими-тонкими пальцами, и кожа на этой руке была такал же прозрачная, как на его лице.

Снова переведя взгляд с лица человека на эту руку, Цзинь Фын увидела, что рука совсем мокрая от падающих на неё одна за другой слез старушки. Девочка поняла: это и есть доктор Ли. Она нахмурила брови и подумала: если он пришёл сюда и лёг в постель матери, значит он уже так устал, что не может больше жить.

Старушка хотела что-то сказать, но губы её очень дрожали, а из глаз все катились и катились слезы. Доктор осторожно положил руку на седые волосы матери, хотел погладить их, но рука упала и у него нехватило сил поднять её снова. Рука свисала почти до пола; девочка смотрела на неё, и ей казалось, что рука все вытягивается, вытягивается. Девочка взяла руку, подержала её, ласково погладила своими загорелыми пальчиками и осторожно положила на край кана.

Потом девочка взяла старушку под руку, вывела в кухню и вымыла ей лицо, и тогда старушка немного успокоилась и сказала:

— Они снова взяли его и опять посадили на электрический стул… Теперь он уже никогда не вылечится. Они знают это и больше уже не станут его беречь; он не может делать операций и совсем им не нужен. Если они возьмут его ещё раз, то убьют совсем.

— Нет, — сказала Цзинь Фын так твёрдо, что старушка утёрла побежавшие было снова слезы. — Позвольте мне сказать вам: товарищи придут за ним, унесут его, и полицейские больше никогда-никогда его не возьмут, а доктор Цяо Цяо его вылечит. — И, подумав, прибавила: — Все это совершенная правда.

Старушка покачала головой:

— Вы видели, какой он… А у меня ничего нет… ничего, кроме прошлогодней кукурузы, совсем уже чёрной.

Цзинь Фын на секунду задумалась.

— До завтра этого хватит уважаемому доктору, вашему сыну. — Она достала из корзинки вторую плетёнку с картофелем и поставила на стол перед старушкой.

Старушка прижала к своей старой груди голову девочки и поцеловала её сухими губами. Поцелуй пришёлся в то самое место, откуда начиналась косичка, связанная красной бумажкой. И на этот раз волосы девочки остались сухими, потому что старушка больше не плакала.

Видя, что Цзинь Фын собирается уйти, старушка сказала:

— Останьтесь с нами, прошу вас. У меня нет сил, а ему нужно помочь.

Девочка посмотрела на старушку, на её трясущиеся, слабые руки, на умоляющие глаза, готовые снова наполниться слезами, и обернулась к двери, сквозь которую виден был лежащий на кане доктор. Она посмотрела на его лицо и поняла, что действительно без неё старушка ни в чём не сможет ему помочь. Цзинь Фын захотелось остаться здесь не только потому, что было жалко больного доктора и его мать, но и потому, что она знала: доктор Ли очень, очень хороший человек, ему непременно следует помочь. Но тут она подумала: а как бы поступил на её месте большой «Красный крот»? Остался ли бы он тут? Нет, наверно, не остался бы, а пошёл бы дальше с заданием командира. Цзинь Фын положила свою маленькую загорелую руку на сухую руку старушки и, преодолевая жалость, сказала, как взрослая ребёнку:

— Потерпите, очень прошу вас. Я непременно вернусь. — И, подумав, прибавила так, что старушка улыбнулась впервые с тех пор, как девочка её знала: — Вот вернусь и, если позволите, подумаем с вами вместе.

Она пошла через двор к изгороди, в которой был лаз ко входу в следующую галлерею, а старушка стояла у двери и глядела на дорогу: нет ли там кого-нибудь постороннего.

На дороге никого не было, и девочка сошла под землю. Этот ход должен был привести её в самую миссию. Никем не замеченная она выйдет из-под земли в кустах акации за гаражом.

Девочка засветила фонарик, нагнулась и побежала.

7

Между десятью утра и двумя пополудни в доме миссии никого из постояльцев не оставалось. Эти часы, когда солнце стоит высоко, гости — китайцы и американцы — проводили у маленького бассейна и забавлялись кормлением рыбок.

В доме находилась только прислуга. У Дэ, грохоча сковородками с ещё большим ожесточением, чем обычно, готовила второй завтрак. Девушки приступили к уборке комнат.

Ма Ню отправилась в направлении Тайюани, намереваясь проникнуть в город. Повёз её У Вэй на старом, дребезжавшем всеми суставами автомобиле, собранном им из брошенных миссией двух разбитых фордов.

Занятая уборкой, Тан Кэ не сразу услышала настойчивый звонок у ворот и побежала отворять.

За решёткой стояла Цзинь Фын и робко, нараспев выговаривала:

— Овощи, свежие овощи…

Тан Кэ отперла калитку и поманила девочку к себе:

— Овощи свежие?

— Морковь совсем сахарная.

— Без обмана?

— Уверяю вас: как для родных.

Тан Кэ быстро огляделась и понизила голос:

— Почему вы? Где Чэн Го?

Цзинь Фын молча отвернулась. Тан Кэ испуганно схватила девочку за руку.

— Взяли? — меняясь в лице, быстро спросила она.

Девочка ответила молчаливым кивком головы.

Наступило долгое молчание. Девочка продолжала смотреть в землю и дрожащими пальчиками мяла край платьица.

— Никого не выдала? — тихо спросила Тан Кэ.

Девочка подняла на неё глаза, опушённые длинными штрихами необыкновенно густых ресниц, и с укоризной, от которой Тан Кэ стало не по себе, сказала:

— Чэн Го?

— Да, да… — растерянно проговорила Тан Кэ: — Я знаю… Её пытали?

— Ей отрубили руки.

— Ох!

Тан Кэ закрыла лицо руками. А девочка сказала совсем тихо, так, что Тан Кэ скорее угадала, чем расслышала:

— …и повесили… вниз головой.

Тан Кэ отняла от лица руки и смотрела на девочку, не в силах проронить ни слова. А та спросила коротко и строго:

— Ну?

Тан Кэ провела рукой по бледному лицу:

— Ей было только четырнадцать.

— Уже четырнадцать, — поправила Цзинь Фын.

— Ты… не боишься?

Вместо ответа девочка, нахмурившись, спросила:

— Извините, пожалуйста, не могу ли я видеть сторожа У Вэя?

— Он уехал в город. Подождите его.

— Извините, но это невозможно… — несколько растерянно проговорила Цзинь Фын. — Видите ли, я очень тороплюсь.

— Тогда передай все мне… Ты же знаешь: мне все можно сказать.

— Благодарю вас, я это знаю, — колеблясь, сказала девочка и затем смущённо добавила: — Извините, пожалуйста, но не могли бы вы немного нагнуться?

При этом она приподнялась на цыпочках, тщетно пытаясь дотянуться до уха Тан Кэ. Той пришлось ещё больше нагнуться, и тогда Цзинь Фын приблизила губы к её уху и, закрыв глаза в стремлении быть точной, стала шептать. Тан Кэ пришлось напрячь слух, чтобы не пропустить ни слова.

Приняв передачу и проводив Цзинь Фын, Тан Кэ поглядела ей вслед и, вернувшись к Го Лин, шепнула:

— Маленькая связная.

У Го Лин сделались испуганные глаза.

— Боюсь новых людей.

— Это сестра Чэн Го.

— Почему не она сама?

— Повесили…

Го Лин испуганно взмахнула руками, как бы отгоняя страшное известие. Оправившись, она спросила:

— Зачем пришла связная?

— К нам на самолёте послан уполномоченный штаба, женщина. Сегодня ночью она должна была спуститься на парашюте и вот-вот будет здесь.

— Как мы её узнаем?

— Её пароль: «Светлая жизнь вернётся. Мы сумеем её завоевать. Не правда ли?»

— Какой странный пароль!

— Мы должны ей подчиняться беспрекословно, исполнять все её приказания.

— Мне это не нравится.

— А тебе хочется, чтобы партизанам было предоставлено право обсуждать приказы?

— Ты опять скажешь, что я трусиха, ну что ж, я и не скрываю: да, я трусиха. Я боюсь всех, кого не знаю; боюсь всех тайн и вот таких приказов. Придётся быть настороже. Посмотрим, что собою представляет эта женщина…

— О, как ты рассуждаешь! — воскликнула Тан Кэ. — Центр требует подчинения, а мы будем «смотреть», понравится ли нам начальник… Можно подумать, что ты забыла: мы не просто партизаны…

— Ах, ты же знаешь, при дружбе Марии с полицией ей немного нужно, чтобы посадить даже святого… — в смущении проговорила Го Лин.

— Ты её чересчур боишься.

— Она на нас так смотрит в последнее время.

— Мало ли кто и на кого смотрит. Главное — Мария не подозревает, кто мы с тобой…

Заслышав шум приближающегося по аллее автомобиля, Тан Кэ торопливо оправила фартук:

— Мария вернулась.

Го Лин взялась за щётку.

Через несколько минут в комнату вошла Ма. У неё был усталый вид. Она недовольно оглядела девушек и отослала их прочь.

Тан Кэ подошла к гаражу и остановилась, наблюдая, как У Вэй моет запылённый автомобиль. За шумом воды У Вэй не слышал шагов Тан Кэ и продолжал напевать что-то себе под нос. Только повернувшись к ней и едва не обдав её водой, увидел и улыбнулся.

— Иди ко мне в помощницы! — весело крикнул он.

— В помощницы? — Тан Кэ смотрела на него без улыбки.

У Вэй опустил ведро и удивлённо уставился на сердитое лицо девушки.

— Что случилось?

— Я хочу с тобою серьёзно поговорить.

У Вэй вытер руки и жестом пригласил Тан Кэ к скамеечке.

— Ничего, я постою, — неприветливо сказала она.

— Я вижу: у тебя длинный разговор, — продолжая улыбаться, сказал У Вэй.

— То, что я хочу сказать, очень важно. Мы хотим предупредить тебя: ты должен бросить это… с Марией. Она нехорошая. Она может дорого обойтись и тебе и всем нам, эта полицейская дрянь… Мы же видим, что ты… — Тан Кэ не договорила, глядя в глаза У Вэю.

— Вы ничего видеть не можете, — ответил он недовольно. — Не можете и не должны, — настойчиво повторил он. — Начальник здесь я, и я знаю, что делаю.

— Я обязана была предупредить.

— Хорошо, хорошо… — сказал он, не скрывая желания окончить неприятный разговор.

Помолчав, Тан Кэ сказала:

— Была связная.

Он сразу насторожился:

— Ну?

— Принесла серьёзное задание: взять живым Янь Ши-фана… Только я не понимаю, как это выполнить.

— Разве ты не знаешь, что Янь Ши-фан сегодня будет тут?

— А ты откуда знаешь? — с беспокойством спросила Тан Кэ, полагавшая, что только она знала это от связной Цзинь Фын.

— От… Ма, — ответил У Вэй.

— Ага!.. — Она хотела ещё что-то сказать, но осеклась и, подумав, сказала: — Тогда это действительно подозрительно.

— Что?

— Это задание. Может быть, Го Лин права. Как-то уж очень кстати вдруг все сходится. Только получили задание, и Янь Ши-фан уже тут.

— Ты думаешь, возможна… — Он не договорил, но она поняла недосказанное слово «провокация» и нерешительно кивнула головой.

Вернувшись в комнаты, Тан Кэ тихонько сказала Го Лин:

— Может быть, ты и права. Все как-то уж очень подозрительно совпало: появление новой связной, прибытие нового человека из штаба, приезд такого лица, как Янь Ши-фан.

— Янь Ши-фан?

— Да, он должен вечером быть тут вместе с этим янки Баркли. Теперь нужно уберечься от Марии, чтобы она ничего не заподозрила…

— Значит, мы должны?..

— Задание остаётся заданием.

— Даже когда оно так подозрительно?

— Откладывать мы не имеем права.

— Ты права.

— Нужно действовать.

8

Цзинь Фын отодвинула камень и осторожно выглянула из впадины, служившей выходом на поверхность. Двор был пуст. Девочка вышла на двор и присела в тени, отбрасываемой разрушенным домом. Цзинь Фын устала, ужасно устала. Она закрыла глаза, и ей почудилось, что она гуляет в тенистом парке у дома губернатора. Она испуганно подняла веки, но видение сада секунду назад было так ярко, что она не сразу его отогнала.

Иногда, проходя мимо этого парка, она сквозь узоры его каменной ограды заглядывалась на гуляющих там детей. Особенно хотелось ей прокатиться в коляске, запряжённой осликом. Но девочка знала, что эти катающиеся и играющие ребята — дети важных чиновников, или купцов, или генералов из армии Янь Ши-фана. А таким, как она, нельзя кататься, можно только иногда издали посмотреть на катание других. И то лишь до тех пор, пока на ней не останавливался взгляд полицейского или садовника. Тогда нужно было уйти из тени ограды. А ещё около этого сада всегда толпились продавцы сластей. Один раз в жизни, на Новый год, Цзинь Фын довелось попробовать белой липучки, и с тех пор при взгляде на это лакомство лёгкая судорога всегда сводила ей челюсти. А тут в корзине каждого торговца лежали целые кучи липучек. Это было почти невыносимо. Может быть, красные и зелёные человечки, такие прозрачные, словно они были сделаны из стекла, были ещё вкуснее, но девочка равнодушно смотрела, как торговец снимал прозрачного человечка с высокой палки, где они были натыканы в соломенную подушку, как булавки в праздничную причёску щеголихи. И даже когда покупательница, отправив стеклянного человечка в рот и пососав, вытаскивала его, чтобы полюбоваться его блеском, Цзинь Фын не очень завидовала, потому что она, несмотря на свои двенадцать лет, ещё не знала, что такое сахар.

Она вздохнула и встала. Словно и сейчас она почувствовала на себе взгляд полицейского или садовника, даже оглянулась. Но никого поблизости не было. Она вышла на улицу, так как ей нужно было попасть в музей — там был пост партизан. Он помещался в подвале калорифера, оборудованного в здании музея в конце девятнадцатого века каким-то европейским инженером. Если проникнуть в огород за музеем, то можно войти в ямку, встать на корточки и, проползши шагов двадцать под землёй, вылезти из калориферного отверстия прямо в подвале. Там горит тусклая лампочка и в углу под музейным панцырем спрятан радиоприёмник. А на калорифере постелен ковёр.

В подвале живёт бывший сторож музея товарищ Хо. Полиция считает его бежавшим к «красным», но на самом деле он остался в городе.

Из калориферного подвала есть второй выход — прямо в музей. Он загорожен шкафом, у которого отодвигается задняя стенка. В шкафу лежит всякий мусор, а снаружи к нему прислонены потемневшие полотна старинных картин. А чтобы картины кто-нибудь случайно не отодвинул, они прижаты тремя тяжёлыми изваяниями из мрамора.

Теперь наверху в музее — новый сторож, Чжан Пын-эр, тот, что раньше был посыльным. Чжан служит в музее уже восемнадцать лет. Теперь он приносит бывшему сторожу Хо пищу и наблюдает за обоими выходами из подземелья, чтобы гоминдановцы не могли неожиданно поймать Хо, если дознаются о подвале. Но только они, наверно, не дознаются, потому что о нем никто, кроме Хо и Чжана, здесь не знает.

Когда Цзинь Фын пришла на огород за музеем, сторож ел суп из капусты. Девочка была голодна, и суп так хорошо пахнул, что она не удержалась и втянула носом воздух. Чжан увидел это и отдал ей палочки:

— Ешь, а я тем временем разведаю.

Девочка с жадностью проглотила глоток тёплой жидкости и выловила один капустный листик. Когда Чжан вернулся, палочки лежали поперёк плошки и супа в ней было столько же, сколько прежде. Сторож вложил палочки в руку девочки и сказал:

— Ешь, а то я рассержусь.

— У нас под землёй всего больше, чем у вас. Зачем я буду вас объедать? — солгала она, хотя ей очень хотелось есть.

Он взял плошку в обе руки и сделал вид, будто хочет выплеснуть суп; тогда она испуганно схватила палочки и быстро съела все.

— Теперь полезай, — сказал Чжан. — Вокруг спокойно.

Девочка пошла в конец огорода, где росли кусты шиповника, и юркнула в скрытую среди них ямку.

Когда она вылезла из калорифера, то сразу увидела, что старый Хо чем-то обеспокоен. Он делал то, что позволял себе только в самых-самых крайних случаях, когда очень волновался: сидел на корточках и, куря трубку, выпускал дым в отдушину. Это было очень рискованно. Если гоминдановцы почуят малейший запах дыма в комнате, куда выходит потайной лаз из шкафа, загороженного картинами, они могут начать поиски.

Девочка с укоризной поглядела на Хо, как старшая на шалуна, и старик смущённо придавил тлеющий табак почерневшим пальцем.

Хо был тёмный и страшный и ещё более бледный, чем её товарищи-партизаны, живущие в катакомбе. Потому что он тоже жил под землёй, но жил один. Совершенно один, без товарищей, и уже совсем никогда не бывал наверху.

Хотя никто не мог их услышать, Хо сказал шопотом:

— Сейчас же иди к «Медведю».

— Зачем?

— Таков приказ.

Девочка почувствовала, как сжались его пальцы на её плече.

— Сейчас же иди, это неотложное дело.

— Хорошо, — сказала девочка, как могла более твёрдо, но ухом, привыкшим улавливать малейшие шумы и интонации, Хо различил в её ответе колебание. Она потупилась и повторила: — Хорошо.

Она было поднялась, но почувствовала, что сейчас упадёт от усталости.

— Что с тобой? — спросил Хо.

— Если вы разрешите, я совсем немножко отдохну.

Его пальцы, не отпускавшие её плеча, сжались ещё крепче, и он сказал:

— Дитя моё, нужно итти.

— Хорошо.

Пролезая в чёрное узкое отверстие, она подумала, что уже не сможет сегодня привести товарищей к доктору Ли Хай-дэ. Полицейские могут прийти к нему и увести его в тюрьму. И тогда уже больше они его не отпустят. Она посмотрела в мрачную пустоту калорифера, и ей показалось, будто оттуда на неё глядят добрые глаза доктора. Она согнулась, встала на корточки и полезла в трубу. Глаза доктора отступали перед нею и, когда она увидела впереди свет выхода, исчезли совсем. Она уже хотела было вылезти в огород, когда услышала голос Чжана, очень громко с кем-то говорившего. Она попятилась в темноту; ползла и ползла, пока не исчез светлый квадрат выхода, и тогда легла. Лежала и думала, а перед нею опять стояли глаза доктора Ли.

Цзинь Фын лежала до тех пор, пока вдали не послышался голос сторожа, тихонько напевавшего:

Девушки хорошие, смелые и юные,
С тёмными упрямыми дугами бровей…
Это значило, что опасность миновала, и Цзинь Фын выползла наверх, чтобы поспешить к «Медведю».

Итти было недалеко, но зато это был оживлённый район города. Не очень-то приятно было ходить тут, шмыгая между прохожими, из которых каждый третий был шпионом яньшифановской полиции.

Цзинь Фын не спеша поднималась по улице и как бы невзначай остановилась перед маленьким магазином с вывеской «Медведь». Прежде чем войти, нужно было проверить, есть ли на выставке флакон одеколона «Чёрная кошка». Флакон был пустой, только для витрины. Это гарантировало от того, что какой-нибудь настойчивый покупатель может взять его, не считаясь с ценой.

«Чёрная кошка» была на месте. Значит, можно было входить.

Цзинь Фын отворила дверь и скромно подождала, пока из магазина вышла какая-то покупательница. Однако купец продолжал делать вид, будто не замечает присутствия девочки. Лишь сделав почтительный поклон вслед покупательнице, он принялся за чтение книги, лежавшей на высокой конторке. Читал он вслух, нараспев, меланхолически почёсывая спину длинной обезьяньей рукой из слоновой кости. При этом он так ловко, что не замечала даже Цзинь Фын, косился на двери и окна своей лавки. Девочка увидела только, как он слегка кивнул ей головой, и тогда проговорила:

— Извините, пожалуйста, меня прислали из музея.

— Маленькая девочка была там, где американские монахи молятся богу? — не отрываясь от книги и так же нараспев, словно продолжая чтение, спросил купец.

Девочка ответила молчаливым кивком головы.

— И передала всё, что ей было велено?

Кивок повторился в том же молчании.

Тут говор купца стал ещё монотонней — он почти пропел, понизив, однако, голос до полушопота:

— И теперь она тотчас отправится обратно.

— В миссию?! — с испугом вырвалось у Цзинь Фын, но она тотчас спохватилась и, испуганно оглядевшись, уставилась на купца.

А тот продолжал:

— Она передаст старой тёте У Дэ, что вместо своего человека в миссию может явиться враг — китаянка, но американская шпионка с нашим паролем. Девочка передаст: мы полагаем, что наша работница, сброшенная на парашюте, могла быть убита при спуске. Быть может, тело, найденное в овраге под Сюйгоу, — это тело нашего человека. Мы этого точно ещё не знаем. Поэтому товарищи в миссии должны быть очень осторожны. Потом девочка вернётся к командиру «Красных кротов» и повторит ему все это. Она скажет, что ему следует послать в город разведку и выяснить, кто убит: наш человек или враг?

Цзинь Фын напряжённо вслушивалась в каждое слово купца. Лицо её отражало величайшее внимание.

Купец кончил и, видя, что Цзинь Фын замешкалась у прилавка, уставился в книгу и нараспев, но настойчиво произнёс:

— Девочке пора уходить, пока никто не зашёл в лавку.

Цзинь Фын закусила губу, чтобы не дать вырваться просьбе, просившейся на язык: «Не позволите ли мне немного отдохнуть?» Она молча повернулась и вышла на улицу.

Только тут купец оторвался от книги и проводил девочку долгим взглядом. Если бы она обернулась и увидела этот взгляд, то, наверно, подумала бы, что для этого человека она самое дорогое существо на свете…

А он подавил вздох и, бормоча вслух те пустяки, которые были изображены в красной книге сложным плетением иероглифов, принялся, как прежде, водить себе под халатом длинной лапой обезьяны с тонкими острыми пальцами, приятно щекотавшими кожу на лопатках. При этом мысли купца были далеки и от иероглифов, которые машинально произносили его губы, и от приятного ощущения на коже лопаток. Он мысленно шёл вместе с маленькой девочкой-связной по нескончаемым, сложным подземным галлереям, которые знал так же хорошо, как и остальные его товарищи, так как долго укрывался там и не раз выходил оттуда на ночные вылазки против врагов, прежде чем ему приказали стать купцом и торговать дрянными американскими товарами.

9

Обед в миссии подходил к концу. Кароль взялся за десерт. Ел сосредоточенно и жадно. Его большая нижняя челюсть двигалась ритмически из стороны в сторону, взад-вперёд и снова из стороны в сторону. Она была внушительна и работала, как тяжёлая деталь механической тёрки. Иногда эта челюсть совершала вместо двух установленных движений неожиданно третье — снизу вверх. Тогда рот верзилы издавал громкое чавканье, и соседи слышали отчётливый лязг зубов. Эти звуки были единственными, какие издавал за едою Кароль. Биб же, раньше всех расправляясь с блюдами, почти непрерывно болтал.

Так как остальные жильцы, кроме агентов, часто менялись, то болтовня Биба не успевала им надоесть. Они слушали её с интересом. Но на этот раз прыщавый рыжий американец в форме майора раздражённо постучал ложечкой по блюдцу и, заставив Биба замолчать, спросил соседа:

— Вас тоже уведомили, что комната должна быть очищена сегодня же?

— Да, конечно, — ответил сосед. — Здесь это вполне в порядке вещей.

— Как, с вами это уже бывало? — Майор удивлённо вскинул рыжие брови.

— Да, я отдыхаю тут не в первый раз.

— И вы так спокойно это переносите, не жалуетесь?

— Какой смысл? — сосед пожал плечами. — Дом всегда очищают, если сюда собирается прибыть какая-нибудь важная персона.

— А мы? — рыжий стукнул себя в грудь.

— Ф-фа! Большие люди любят тишину.

— Я американец. Я буду жаловаться.

— Э, бросьте, — сказал сосед. — Мария имеет сильную руку там, куда вы собираетесь жаловаться.

— Эта китаянка?! — в сомнении спросил рыжий. — Чорт знает что такое! Рано или поздно она попадёт ко мне в Джиту, тогда я с ней поговорю.

Он сердито оттолкнул стул и вышел из-за стола.

За ним вскоре последовали и остальные, кроме агентов.

— Как ты думаешь, когда явится эта Ада? — спросил Биб.

Обсуждая все возможные обстоятельства следования таинственной начальницы, агенты принялись вычислять сроки её прибытия в миссию.

— Сегодня ночью приехала в город. — Загибая короткие волосатые пальцы, Биб говорил: — Ванна, парикмахерская и тому подобное, валяние в постели… Раньше завтрашнего дня Баркли её не увидит. День уйдёт на разговоры с начальством. Если она интересная баба, Баркли не пропустит случая с нею поужинать. Надо думать, дня через два-три, выспавшись, она соизволит прибыть сюда. Бабы нелепо много времени тратят на всякие пустяки и на никому не нужную болтовню, — пренебрежительно продолжал Биб. — В этом отношении наша Мария — счастливое исключение. Она мало говорит и совсем неплохо управляет заведением. Думаю, что когда тут хозяйничали миссионеры, было хуже.

К этому заключению он пришёл главным образом на том основании, что в пансионе хорошо кормили и всячески стремились угодить его личным вкусам. Он имел возможность лакомиться с утра до вечера. Вот и сейчас, не успев ещё до конца убрать со стола, Тан Кэ принесла вазу с фруктами, и агент принялся ощипывать гроздь винограда. Он отрывал ягоды и, ловко подбрасывая, отправлял в рот. Ел он их с кожурой, противно хрустя косточками. Когда на грозди осталось несколько ягод, он поднял её над лицом и, обрывая последние ягоды прямо зубами, потянулся свободной рукой за следующей кистью. Так же, как за обедом, процесс еды не мешал ему говорить:

— Здесь нам не угрожает голодная смерть. Полиция знала, кому поручить миссию. Меня радует то, что мы чувствуем себя здесь в безопасности. Не нужно день и ночь ползать на брюхе по окрестностям в поисках всяких диверсантов. Подпольщики боятся Марии не меньше, чем нас. До послезавтра нам ничто не угрожает. А там мы примемся следить за каждым приближающимся автомобилем, чтобы не прозевать приезда этой Ады… И до послезавтра… если нам не наделает хлопот приезд Янь Ши-фана, — проворчал Кароль. — Он явится со своей охраной.

— Мария этого не потерпит.

— Ну, с Янь Ши-фаном ей придётся спрятать свои правила в карман. Если он рассердится, то просто прикажет отрубить ей кочан.

— Но, но! Мария под защитой Баркли.

— Твоё здоровье, старина! — Биб поднял бокал. — И за то, чтобы эта Ада отсюда поскорей убралась.

— Воображаю, с какой помпой эта дура сюда явится, — проворчал Кароль.

Они чокнулись, и звон стекла ещё висел в воздухе, когда Бибу почудилось, будто чья-то тень легла от двери поперёк стола. Он быстро обернулся и замер с открытым ртом: в дверях веранды стояла китаянка с красивым энергичным лицом, обрамлённым гладко причёсанными иссиня-чёрными волосами. Сразу бросалась в глаза чёрная родинка на её лбу, чуть-чуть выше переносицы.

Это была Мэй.

Если бы Биб накануне ночью побывал в овраге под Сюйгоу, он узнал бы в Мэй ту, кто вышла из оврага и под взглядом Сань Тин разглядывала записку, а потом умчалась на автомобиле. Но Биб видел эту женщину впервые.

— Кто вы? — рявкнул он.

— Откуда вы взялись? — грубо спросил и Кароль.

— Вот… — она смущённо показала на балконную дверь: — в эту дверь.

— Эта дверь не для первого встречного.

Незнакомка обвела их насмешливым взглядом больших тёмных глаз и негромко, с необыкновенным спокойствием проговорила:

— Но я пришла именно сюда; я надеюсь найти приют под сенью звёзд и полос…

Она не успела произнести до конца свой пароль, как Биб, расшаркиваясь, пробормотал:

— О, если бы мы знали, мисс Ада! Прошу поверить: только по долгу службы… Ведь мы никого, решительно никого не впускаем без…

— Мы на посту, — проворчал Кароль.

— Это и видно, — скептически сказала Мэй. — Я прошла сюда, никем не замеченная.

— Непостижимо! — Круглые плечи Биба поднялись до самых ушей. — Мы отлучились всего на минутку, подкрепиться. Эта работа дьявольски выматывает. Мы сейчас же представим вас хозяйке, сестре Марии…

Мэй остановила его жестом:

— Она не должна знать, кто я.

— О, она вполне свой человек. На неё мы можем положиться, как на самих себя, — вмешался Кароль.

— Сомнительная рекомендация, — усмехнулась «Ада». — Все, что от вас требуется: устроить меня сюда на работу.

— В качестве?

— Врача, — коротко приказала Мэй и, не оставляя времени для вопроса, тут же спросила сама: — Здесь, говорят, не совсем спокойно?

— О, тут настоящий вулкан! Особенно опасны «Красные кроты» — партизаны, скрывающиеся под землёй.

Биб, на щадя красок, стал описывать коварство местных жителей, только и ждущих, чем бы насолить американцам, опасности, которыми окружены люди в этой дикой стране, не желающей признавать благотворного влияния Америки. Он высказал убеждение, что, несмотря на тщательную проверку, которой подверглись все служащие миссии, ненадёжным элементам все же удалось проникнуть даже сюда.

— Вы что-нибудь заметили? — с интересом спросила Мэй.

— Тут есть одна злобная старуха, — сказал Биб: — Анна, здешняя повариха.

Мэй испытующе взглянула на агента:

— Вы её подозреваете?

— Как только мы её застукаем… — хвастливо начал Кароль.

— Лишняя формальность, — прервала его Мэй. — Её нужно попросту уничтожить. Я этим займусь. — И, как бы невзначай, прибавила: — Кстати, вы совершенно уверены в преданности той, которую здесь называют сестрой Марией?

— Наша с головой, — уверенно сказал Биб.

— Безусловно, — подтвердил Кароль.

Дверь отворилась, и своею эластичной, немножко пританцовывающей походкой вошла Ма. Женщины смерили друг друга быстрым, испытующим взглядом.

Мэй первая сделала шаг навстречу Ма, протянула ей руку:

— Меня зовут Ада.

Ма молча приняла пожатие. Потому ли, что было очень жарко, а Ма, идя сюда, торопилась, или потому, что безотчётное волнение овладело ею под прямым взглядом проницательных глаз гостьи, но Мэй видела, как краска покидала щеки китаянки. Биб сам был слишком взволнован первой беседой с новой начальницей, поэтому он не заметил ни этой бледности, ни того, как Ма чуть-чуть прикусила губу. Биб представил гостью Ма:

— Мисс Ада — новый врач миссии…

Мэй поспешно перебила его:

— Могу ли я быть уверена, что вы в моё отсутствие внимательно осмотрите окрестности виллы? На генерала Янь Ши-фана готовится покушение.

— В Джиту помешались на покушениях, — со смехом ответил Биб.

— Партизаны поклялись его похитить.

— Если бы речь шла о том, чтобы выстрелить в него или взорвать его автомобиль, я бы ещё поверил. Но такие детские попытки обречены на провал.

— Это хорошо, что вы так уверены, — негромко проговорила Мэй.

— О, у нас есть к этому все основания! — воскликнул Биб.

— Это хорошо… — повторила она и, подумав, обернулась к Ма: — Не покажете ли мне мою комнату?

После некоторого колебания Ма с видимой неохотой повела Мэй во второй этаж.

Пока женщины не скрылись за дверью, Биб стоял и улыбался, как будто Мэй могла видеть эту улыбку спиною сквозь разделявшие их стены. Потом он с силою ударил Кароля по широкой спине.

— Вот так штучка, а! С её приездом тут станет веселей. Бабы, кажется, как следует вцепятся друг другу в волосы, а?

— Пожалуй, вцепятся.

— Её не предупредили о том, что Мария — свой человек у Баркли и с нею шутки плохи… Тем лучше, тем лучше! — воскликнул Биб, потирая руки.

10

В задании, полученном от «Медведя», Цзинь Фын не видела ничего странного. Она привыкла ко многому, что показалось бы необыкновенным человеку, пришедшему со стороны и не знавшему сложной борьбы, происходившей между подпольщиками и врагами, которыми были сначала японцы, потомгоминдановцы и, наконец, ещё американцы. А Цзинь Фын видела так много и слышала такое, что уже ничему не удивлялась и ничего не пугалась. Она не хуже взрослой знала, что ждёт её в случае провала, знала, какими средствами гоминдановцы будут выпытывать у неё имена, даты, пункты. Но она не боялась, что выдаст товарищей. Ведь её сестра Чэн Го никого не выдала. Так же будет вести себя в полиции и она сама. Но… всё-таки лучше как можно меньше помнить. Очень прав командир, всегда повторяющий ей:

— Будь, как телефонная трубка. Впустила в ухо, выпустила через рот — и все забыто.

— Хорошо.

Сейчас она должна бежать в миссию так быстро, как только могут двигаться её усталые ноги. Можно забыть про еду, про усталость, про… умирающего доктора. Голод — пустяки. Усталость?.. Её можно побороть, если покрепче стиснуть зубы, а вот доктор? Бедный доктор! Если Цзинь Фын сегодня же не приведёт к нему партизан и они не унесут его под землю, он может никогда уже не встать с постели; он никогда не будет больше лечить людей… Нет, она приведёт к нему товарищей, хотя бы пришлось для этого упасть от усталости и голода. Нужно как можно скорее добраться до миссии и предупредить товарищей о возможном появлении провокатора. Потом нужно так же быстро вернуться в штаб и привести людей к доктору.

Сколько ли это будет? Цзинь Фын пробовала подсчитать и сбилась. Много, очень много ли. Пожалуй, больше, чем она сможет пробежать в этот день. Даже больше, чем может пробежать взрослый партизан. И всё-таки она должна их пробежать! Она же хорошо знает, что иногда партизаны идут без отдыха и без пищи и день и два. Операция бывает длинной, и у них нехватает запасов, а просить у крестьян — это значит рисковать подвести их под виселицу. Девочка знает все это и будет вести себя, как взрослый партизан. Вот и все.

За этими размышлениями совсем незаметно прошёл тяжёлый кусок пути до домика матери доктора Ли. Сейчас же после поворота, отмеченного кругом и стрелой, будет виден свет, падающий из колодца. Конечно, вот и поворот! Вот знак: круг, а в круге стрела. Только на этот раз Цзинь Фын не зайдёт к старушке. Пускай та даже не знает, что она тут пробегала. Только бы старушка не забыла про ковшик, иначе как же вылезешь из колодца? Но странно: девочка миновала поворот с кругом и стрелой, а света из колодца все не видно. Странно, очень странно!.. Вот в луче фонаря мелькнули и камни колодезной кладки… Но почему эти камни торчат из кучи земли? Почему куча земли высится до свода, почему обвалился и самый свод?..

Цзинь Фын с беспокойством осматривала неожиданное препятствие. Ведь если торчащие здесь камни действительно являются частью колодезной трубы, значит она обрушилась, значит выхода на поверхность больше нет! Этот обвал означал для Цзинь Фын необходимость вернуться в город и уже снаружи, по поверхности, искать обхода гоминдановских патрулей, чтобы попасть в миссию… Страшная мысль пришла ей: а уж не побывала ли тут полиция, не её ли рук это дело — обвал колодца?.. Но зачем полицейские оказались тут, около колодца? Уж не пришли ли они за доктором? Ах, как ей нужно знать, что случилось наверху!

Девочка в отчаянии опустилась на кучу земли и погасила фонарик. Внизу царила тишина — хорошо знакомая ей тишина чёрной пустоты подземелья, куда не проникает ни один звук из внешнего мира. Там, наверху, может происходить что угодно, какие угодно события могут потрясать мир, — здесь будет все та же чёрная тишина…

Хватит ли у неё сил на то, чтобы, вернувшись к выходу в город, ещё раз проделать весь путь к миссии поверху?

Её мысли неслись с отчаянной быстротой; мысли эти были совсем такие же, какие были бы в эту минуту и в голове взрослого: она не должна спрашивать себя, хватит ли сил; должна спросить об одном: хватит ли времени?..

Цзинь Фын поднялась с земли и пошла, не замечая того, что ноги её уже не передвигаются с той лёгкостью, как прежде, а на каждом шагу её стоптанные верёвочные сандалии шаркают по земле, как у старушки.

Да, Цзинь Фын уже не бежала, а шла. Она несколько раз пробовала перейти на бег, но ноги сами замедляли движение. Она замечала это, только когда почти переставала двигаться. Тогда она снова заставляла себя ступать быстрей, а ноги снова останавливались. Так, борясь со своими ногами, она перестала думать о чём бы то ни было другом: ноги, ноги! Все её силы были сосредоточены на этой борьбе. Вероятно, поэтому она и не заметила, что свет её электрического фонарика с минуты на минуту делался все более и более тусклым. Батарейка не была рассчитана на такое длительное действие. Она была самодельная. Такая же, как у командира отряда, как у начальника штаба и начальника разведки. Эти батарейки делал молодой радист под землёй.

Цзинь Фын только тогда заметила, что её батарейка израсходована, когда волосок в лампочке сделался совсем красным и светил уже так слабо, что девочка то и дело спотыкалась ослабевшими ногами о торчащие на земле острые камни. Пронизавшая её сознание мысль, что через несколько минут она останется без света, заставила её побежать так же быстро, как она бегала всегда. Как будто в эти несколько минут она могла преодолеть огромное расстояние, отделявшее её от выхода в город.

Она бежала всего несколько минут, те несколько минут, что ещё слабо тлел волосок фонаря. Но вот исчезло последнее, едва заметное красноватое пятнышко на земле. Цзинь Фын остановилась перед плотной стеной темноты. Нужно было собраться с мыслями. Лабиринт ходов был сложен, они часто разветвлялись. Время от времени на стенках попадались знаки: круг и стрелка, это значило, что итти нужно прямо; если стрелка в круге опрокидывалась остриём книзу, значит нужно было повернуть влево; если глядела остриём вверх — поворачивать надо было вправо. Эти знаки были ясно нанесены известью или углём, в зависимости от характера почвы. Их очень хорошо было видно при свете электрического фонарика и даже в мерцании простой свечи. Но какой был в них толк теперь, когда у девочки нет света?

Цзинь Фын крепко закрыла глаза руками, думая, что так приучит зрение к темноте. Но как она ни напрягала зрение, не могла различить даже собственной руки, поднесённой к самому лицу.

И все же она не позволила отчаянию овладеть собой — вытянула руки и пошла. Она уже не думала теперь, куда поворачивать, не хотела об этом думать, знала, что, пускаясь по подземным ходам в первый раз, партизаны непременно брали с собою клубки ниток. Они разматывали нитку за собою, чтобы иметь возможность вернуться к выходу. Только так, шаг за шагом изучали они лабиринт: делали на поворотах отметки, один за другим осваивали путаные ходы лабиринта, общая длина которого измерялась десятками ли. И вот теперь Цзинь Фын предстояло разобраться в этой путанице. Она была маленькая девочка, но, как всегда, когда предстояло какое-нибудь трудное дело, она подумала: «А как бы поступил на моем месте взрослый?» И всегда поступала так, как поступил бы на её месте настоящий партизан, человек, которого она считала идеалом силы, смелости и верности долгу.

Такой вопрос Цзинь Фын задала себе и сейчас, когда её вытянутые руки наткнулись на шершавую стену подземелья. Она должна была решить: итти ли прямо, повернуть ли вправо или налево? Загадка, ставившаяся в сказках почти всех народов перед храбрыми воинами, показалась ей теперь детски простой по сравнению с тем, что должна была решить она, совсем маленькая девочка с косичкой, обвязанной красной бумажкой. Ах, если бы кто-нибудь поставил сейчас перед нею такой простой выбор: смерть и выполнение долга или жизнь! Но всюду, куда она ни поворачивалась, была одна страшная чёрная пустота, и она не знала, где же — прямо, направо или налево — лежит путь к цели, которой было для неё исполнение боевого приказа.

Она стояла в тяжёлом раздумье с вытянутыми руками и кончиками маленьких пальцев машинально ощупывала шершавую стену подземного хода. И все силы её большой и смелой души были направлены на то, чтобы не позволить отчаянию овладеть сознанием, живущим в её маленьком теле, таком слабом и таком ужасно-ужасно усталом…

11

У Вэй отвёз в город постояльцев, которым было предложено очистить комнаты. Вернувшись, он нашёл Тан Кэ и Го Лин в глухой аллее парка за обсуждением полученного задания. Чем больше рассудительная, хотя, может быть, и чересчур осторожная, Го Лин думала над этим делом, тем менее вероятным казалось ей, чтобы удалось выполнить такую тяжёлую задачу. Их было три женщины. У Вэй — единственный мужчина на их стороне. А там: один Кароль стоит их всех, вместе взятых, да ещё Биб, да сам Янь Ши-фан, и Мария, и Стелла, которая приедет с генералом. Не легко было говорить о выполнении такой задачи.

— Ты забываешь, — возразила Тан Кэ. — К нам прибудет подкрепление.

— Что может изменить один человек?

— Центр отлично знает наши силы, и раз он все же дал нам это задание, значит все рассчитано. — Смуглые веки Тан Кэ потемнели от прилившей к ним крови. — Что же, по-твоему, мы не в состоянии исполнить боевой приказ? А ради чего мы с тобою живём здесь в покое и довольстве, сытно едим и мягко спим, в то время когда наши товарищи…

В аллее послышались шаги: подошёл У Вэй. Ища у него поддержки, Го Лин поделилась своими сомнениями. Но, к её удивлению, обычно такой осторожный, У Вэй на этот раз оказался не на её стороне.

— Ты забываешь, — сказал он, — что сегодня Янь Ши-фан будет здесь. Такой случай может не повториться.

— Что я говорю?! — с торжеством воскликнула Тан Кэ. — Штаб лучше знает, что делать.

— Для меня остаётся неясным только одно, — сказал У Вэй: — ждать ли нам прибытия товарища из центра или действовать собственными силами?

— Мы не имеем права и не должны ждать, — горячо сказала Тан Кэ. — При первом удобном случае мы должны взять Янь Ши-фана.

— Вот за кого я по-настоящему боюсь — это мать, — сказал У Вэй: — она совсем перестала сдерживаться.

— Я бы не посвящала тётушку Дэ в это дело, — заметила Го Лин. — А то она может в запальчивости сболтнуть что-нибудь в присутствии Марии.

— Мария не должна ничего почуять даже кончиком носа, — сказала Тан Кэ, искоса глядя на У Вэя.

— Тсс… — Го Лин приложила палец к губам: — кто-то идёт.

Девушки поспешно скрылись в кустах, У Вэй принялся набивать трубку. За этим занятием его и застала осторожно выглянувшая из-за поворота Ма.

Быстро оглядевшись, она подошла к У Вэю. Крылья её тонкого носа раздувались, втягивая воздух, словно она по запаху хотела узнать, кто тут был. Она опустилась на камень рядом с У Вэем и долго молча сидела, разминая вырванную из земли травинку. Он тоже молчал, делая вид, будто увлечён наблюдением за тем, как взвивается над трубкой струйка дыма. Каждый ждал, пока заговорит другой. Первою не выдержала молчания Ма.

— Есть что-нибудь новое?

— Уполномоченный партизанского штаба должен был спуститься на парашюте.

Глаза Ма загорелись:

— Здесь?

— Наверно, где-нибудь поблизости, потому что он послан сюда.

— К нам?

— Да. Его пароль: «Светлая жизнь вернётся. Мы сумеем её завоевать. Не правда ли?»

Снова воцарилось молчание. Ма нервно скомкала травинку и отбросила прочь.

— Зачем?

У Вэй отвёл взгляд.

— …есть задание.

Она выжидательно глядела на У Вэя.

— Это очень серьёзно… — сказал он наконец. — Нужно взять Янь Ши-фана.

— А разве нельзя было это сделать без помощи… оттуда?

— Повидимому… Одним девочкам это не под силу.

— А я?

Он удивлённо взглянул на неё, сделал последнюю затяжку и выколотил трубку.

— Ты?.. Ты должна остаться в стороне. Нужно сохранить твою репутацию.

Ма порывисто поднялась, но тут же снова опустилась на скамью.

— Больше не могу! — Тон её стал жалобным. Она быстро заговорила шопотом: — Больше не могу. Если бы ещё только в глазах посторонних, чтобы хоть свои знали, что это игра. А то подумай: все, решительно все свои ненавидят меня. Я больше не могу играть! Позволь мне открыться девушкам.

— Нет, нет! — сказал У Вэй. — Я должен оставаться единственным, кто знает, что это игра.

— Я тут уже три месяца и не поручусь, что моё лицо ещё не раскрыто полицией.

— Пока ничего угрожающего нет, — постарался успокоить её У Вэй. — Но чем меньше знает каждый отдельный человек, тем лучше для него и для дела.

— Я боюсь за тебя больше, чем если бы ты был там, с твоими товарищами.

— Меня тут никто не знает. Никто не может донести, что я офицер, ты, Го Лин и Тан Кэ — студентки, мать — учительница. Для окружающих мы те, за кого себя выдаём…

— Когда прибудет этот товарищ из штаба? — перебила его Ма.

— Мне кажется, сегодня.

— Сегодня?! Как странно…

— Что странно?

— Нет, ничего… это я так.

— Ты… побледнела.

— От духоты, — она провела по лицу платком.

Он ласково сжал её пальцы.

— Чем тяжелей тебе сейчас, тем выше ты поднимешь потом голову…


Цзинь Фын потеряла счёт поворотам. Несколько раз ей чудился свет выхода, и она из последних сил бросалась вперёд. Но никакого света впереди не оказывалось. Только новое разветвление или снова глухая шершавая стена земли. И все такая же чёрная тишина подземелья.

Какой смысл метаться без надежды найти выход?.. Один раз ей пришла такая мысль. Но только один раз. Она прогнала её, подумав о том, как поступил бы на её месте взрослый партизан. Позволил бы он себе потерять надежду, пока сохранилась хоть капля силы? Сандалии девочки были давно изорваны, потому что она то и дело натыкалась на острые камни, подошвы оторвались, — она шла почти босиком. Кожа на руках была стёрта до крови постоянным ощупыванием шершавых стен…

По звуку шагов, делавшемуся все более глухим, она своим опытным ухом различила, что уже недалеко до стены. И тут ей вдруг почудился звук… Звук под землёй?.. Это было так неожиданно, что она не верила себе. И тем не менее это было так: кто-то шевелился там, впереди, в чёрном провале подземелья.

— Кто здесь? — спросила она, невольно понизив голос до шопота.

Никто не отозвался. Но это не могло её обмануть.

— Кто тут?

И на этот раз таким же осторожным шопотом ей ответили:

— Мы.

«Мы!» Человек был не один! Значит, отсюда есть выход!

У Цзинь Фын закружилась голова, она схватилась за выступ стены, сделала ещё несколько неверных шагов и, почувствовав рядом с собою тепло человеческого дыхания, остановилась. Она больше не могла сопротивляться непреодолимому желанию опуститься на землю. Она села, и ей захотелось заплакать, хотя она ни разу не плакала с тех пор, как пришла к партизанам. Даже когда убили Чэн Го… Но сейчас… сейчас ей очень хотелось заплакать. И всё-таки она не заплакала: ведь «Красные кроты» не плакали никогда. А может быть, она не заплакала и потому, что, опустившись на землю рядом с кем-то, кого не видела, она тотчас уснула.

Ей показалось, что она едва успела закрыть глаза, как веки её опять разомкнулись, но, словно в чудесной сказке, вокруг неё уже не было промозглой темноты подземелья. Блеск далёких, но ярких звёзд над головой сказал ей о том, что она на поверхности.

Свет звёзд был слаб, но привыкшим к темноте глазам Цзинь Фын его было достаточно, чтобы рассмотреть вокруг себя молчаливые фигуры сидевших на корточках детей. Они сидели молча, неподвижно. Вглядевшись в склонившееся к ней лицо мальчика, Цзинь Фын узнала Чунь Си.


Мэй сидела на веранде в кресле-качалке, и в руке её дымилась почти догоревшая сигарета, о которой она, видимо, вспомнила лишь тогда, когда жар коснулся пальцев. Она отбросила окурок, но уже через минуту новая сигарета дымилась в её руке, и снова, как прежде, Мэй, забыв о ней, не прикасалась к ней губами. Сейчас, когда никто за нею не наблюдал, Мэй уже не казалась молодой и сильной. Горькая складка легла вокруг рта, и в глазах, лучившихся недавно неистощимой энергией, была только усталость.

Мэй задумчиво смотрела в сад. Но как только на дорожке показалась Ма, рука Мэй, державшая сигарету, сама потянулась ко рту, складка вокруг рта исчезла, глаза сощурились в улыбке.

Когда Ма, подходя к веранде, увидела Аду, её лицо тоже претерпело превращение: на нём не осталось и следа недавней задумчивости. Но вместо приветливой улыбки, озарившей лицо Мэй, Ма глядела строго, даже сумрачно. Она молча опустилась в кресло рядом с Мэй.

Сумеречная полутьма быстро заполняла веранду, и женщинам становилось уже трудно следить за выражением лиц друг друга.

После долгого томительного молчания Мэй неожиданно спросила:

— Зачем мы ведём эту двойную жизнь?

Отточенные ногти Ма впились в ладони.

— Двойную жизнь? — она это не проговорила, а пролепетала испуганно.

— Я неясно выразилась?

— Извините, я не веду двойной жизни, — при этом Ма заметила, что Мэй быстро огляделась по сторонам.

Убедившись в том, что никого поблизости нет, Мэй сказала шопотом:

— Перестаньте играть.

Ма почувствовала, как струя колкого холода сбежала в пальцы, как ослабели колени.

Хотя полумрак скрывал лицо Ма, Мэй по её испуганному движению разгадала впечатление, какое произвели её слова. Не вставая с качалки и подавшись всем корпусом вперёд, Мэй проговорила:

— Это двойное существование не будет вечным… Светлая жизнь вернётся. Мы сумеем её завоевать. Не правда ли?

Все было так неожиданно, что Ма не могла удержаться от возгласа удивления. Она могла ждать от этой гостьи чего угодно, только не пароля уполномоченного партизанского штаба.

— Повторите… пожалуйста, повторите, — растерянно проговорила она.

Мэй отчётливо, слово за словом повторила пароль и спросила:

— Вы мне верите?

— Это так неожиданно.

— Значит, вы знаете, кто я?

— Да.

— И верите мне?..

— Раз вы присланы оттуда, значит вы наш друг.

Мэй поднялась и, решительно шагнув к Ма, протянула руку:

— Мне поручили крепко пожать вам руку.

— Спасибо, о, спасибо! Я так… благодарна. — Не в силах сдержать охватившее её волнение, Ма отвернулась, чтобы скрыть выступившие на глазах слезы. — Простите меня, — прошептала она. — Я так истосковалась по праву смотреть людям в глаза.

— Дело, порученное вам, серьёзно… Вам предстоит взять Янь Ши-фана.

Мэй пристально вглядывалась в лицо Марии, следя за впечатлением, какое произведёт на неё это сообщение. Ма хотела сказать, что она уже знает все, все обдумала и ко всему готова, но что-то, что она не знала сама, заставило её удержаться. Она только сказала:

— Да, это очень трудно.

— Но вы не боитесь?

— Чего?

— Провала.

— Мы все готовы к этому каждый день, каждый час. Но я верю: все будет хорошо.

— Похищение палача должно удаться?

— Да.

— Только обезвредив Янь Ши-фана, командование НОА может спасти жизнь тысячам заключённых, которых он держит в тюрьмах Тайюани. Он попытается уничтожить их и всех лучших людей города, когда войска Пын Дэ-хуая пойдут на решительный штурм. А время этого штурма приближается. Пын Дэ-хуай может начать его в любую минуту… — Тут Мэй схватила Ма за руку и огляделась. — Ни один человек не должен знать, кто я. Слышите?

Ма не успела ничего ответить, — Мэй приложила палец к губам: в комнату входил Биб. Ма поспешно вышла.

— Вы осмотрели окрестности? — спросила Биба Мэй. — Необходимо помнить: на нас лежит ответственность за жизнь таких людей, как генералы Баркли и Янь Ши-фан.

— Как, и Баркли?.. — Бибу очень хотелось разразиться длинной тирадой, но взгляд Мэй остановил его, и он ограничился тем, что проговорил: — Лишь только генералы переступят порог миссии, их драгоценные особы будут в безопасности. Миссия превратится в крепость. — Биб засеменил к двери и, распахнув её, крикнул: — Кароль! Эй, Кароль!

С помощью Кароля Биб продемонстрировал Мэй все средства защиты, какими располагала миссия. Из-под полосатых маркиз, таких мирных на вид, опустились стальные шторы, пулемёты оказались скрытыми под переворачивающимися креслами.

— Пусть кто-нибудь сунется сюда! — хвастливо заявил Биб. — Миссионеры были предусмотрительны.

— Да, миссия — настоящая крепость, — согласилась Мэй.

Она стояла, погруженная в задумчивость.

— Вы никогда не замечали: самые интересные открытия делаются нами неожиданно, — проговорила она. — И… как бы это сказать… по интуиции.

— О, интуиция для агента все, — согласился Биб. — Мы должны с первого взгляда определять человека. Вот, например, я сразу разгадал повариху Анну.

— Опасный враг! — сказал Кароль.

Мэй не спеша закурила и, прищурившись, оглядела агентов.

— Больше вы никого не приметили?

— А что? — Биб замер с удивлённо открытым ртом.

— Так, ничего… — неопределённо ответила Мэй. — Я приготовила вам маленький сюрприз.

— Мы сгораем от любопытства.

— Дичь слишком неожиданна и интересна. Я покажу её вам, когда капкан захлопнется.

— О, мисс Ада, я легко представляю себе, как это замечательно! Мы уже знаем, на что вы способны, — улыбнулся Биб.

— Вот как?!

— О да, мы слышали о вашем поединке с красной парашютисткой.

— Скоро я начну действовать, следите за мной, — продолжая неторопливо пускать дым, сказала Мэй. — Это может оказаться для вас интересным.

— Мы уже видим: высшая школа!

— Сегодня мой капкан не будет пустовать.

— И, судя по охотнику, дичь будет крупной, — угодливо улыбнулся Биб.

— Вот что, — вдруг насупившись, сказала Мэй, — я вас все же попрошу перед приездом высоких гостей проверить окрестности дачи. Сейчас же, сию же минуту…

Оба агента нехотя вышли.

Мэй опустилась в кресло и, уперев локти в подлокотники, сцепила пальцы. Её подбородок лёг на руки. Она глубоко задумалась и долго сидела не шевелясь. Бесшумно поднялась и, неслышно ступая, вышла в кухню. От яркого света лампы, отбрасываемого сверкающим кафелем стен, она зажмурилась.

У Дэ с удивлением смотрела на неожиданную гостью.

— Здравствуйте, тётушка У Дэ, — сказала Мэй.

— Говорят, нанялись к нам, — с обычной для неё суровостью буркнула в ответ У Дэ. — Поздравить вас не могу. Если бы сын не служил здесь, никакая нужда не загнала бы меня сюда.

— А я думала, вы верующая католичка.

— О, это очень давно прошло.

— Вы очень бледны, наверно устали, — сочувственно проговорила Мэй.

— Голова болит. Временами кажется, будто их у меня две. И сердце… вот.

У Дэ взяла руку Мэй и приложила к своей груди.

Мэй прислушалась к биению её сердца.

— У меня есть для вас лекарство, — сказала она.

— Ах, лекарства! — У Дэ отчаянно отмахнулась. — Все перепробовала.

— Я вам кое-что дам. Я сама слишком хорошо знаю, что значит больное сердце, хоть я и врач.

— В ваши-то годы — сердце?

— Разве жизнь измеряется календарём? — Мэй вздохнула. — На мою долю выпало достаточно, чтобы износить два сердца… — И вдруг, потянув носом, как ни в чём не бывало: — На ужин что-то вкусненькое?

У Дэ сочувственно покачала головой. Её проворные руки освободили угол кухонного стола; появился прибор.

— Теперь я могу вам признаться, — весело сказала Мэй, — что не ела уже два дня… Сейчас я принесу вам лекарство…

— Спасибо, но я думаю, что вылечить меня может только…

Мэй вышла. В столовой она застала Ма. Радостное выражение её лица поразило Мэй.

— У вас праздничный вид.

— Ваш приезд — большая радость.

— Чувствуете себя бодрей?

— Я чувствую себя такою сильной, что, кажется, способна…

Мэй тихонько рассмеялась:

— А янки так уверены в вас.

— Это очень хорошо.

— Вы храбрая женщина. Не боитесь, что могут дознаться?

Ма пожала плечами.

Лицо Мэй стало серьёзным.

— Слушайте внимательно… В ваших рядах опасный человек.

Ма отпрянула.

— Он может провалить всю организацию, — продолжала Мэй и увидала, как побледнела Ма.

— Назовите мне его, — с трудом проговорила китаянка. — Я найду средства…

— Анна, У Дэ…

— Нет! — Ма закрыла лицо руками. — Нет, нет, нет… этого не может быть!..

— По-вашему, я не знаю, что говорю?

— Вы могли ошибиться…

— В данном случае лучше совершить ошибку, которую вы приписываете мне, нежели ту, которую, быть может, совершаете вы, отстаивая провокатора. А если провал произойдёт? Если из-за вашей слепоты, продиктованной личными мотивами, — вы же не станете отрицать, что в ваших соображениях больше личного, чем…

По мере того как Мэй говорила, голова Ма опускалась все ниже. Она молчала.

— Примите приказ, — сухо закончила Мэй: — убрать её.

Прошло несколько мгновений, прежде чем взгляд Ма приобрёл осмысленное выражение. Она провела рукой по лицу, и рука бессильно упала. Ма с трудом выговорила:

— Хорошо…

Но тут Мэй неожиданно сказала:

— Нет… Я сделаю это сама, — и быстро вышла из комнаты.

Ма с трудом дотащилась до выключателя, погасила свет и долго сидела в темноте. Голова её кружилась от сбивчивых мыслей. Все было так сложно и странно… Штаб ошибается?.. Нет, в их деле лучше ошибиться в эту сторону, чем из жалости пощадить подозреваемого в измене и навлечь гибель на всех товарищей, на все дело.

Тихонько отворилась дверь, луч света упал поперёк комнаты. Ма не шевельнулась. В комнату вошла Мэй. Она на цыпочках приблизилась к телефону и после некоторого раздумья, как если бы силилась что-то вспомнить, прикрывая рот рукой, неуверенно сказала в трубку:

— Дайте коммутатор американской миссии… Дайте сто седьмой… О, это вы, капитан?!. — проговорила она с видимым облегчением. — А я боялась, что перепутала все номера… Нет, нет, разумеется, все было мне дано верно. Но согласитесь, что приключение с парашютисткой могло произвести некоторую путаницу и не в слабой женской голове… Да, все в порядке… Категорически прошу: теперь же оцепите миссию. Никто ни под каким предлогом не должен сюда проникнуть. Отмените все пропуска. Слышите: все пропуска! — Мэй оглянулась на дверь. — Подождите у аппарата. — Она положила трубку, одним прыжком оказалась у двери и быстро её отворила. Там никого не было. То же самое она проделала и с другой дверью с тем же результатом. Вернулась к телефону. — Слушаете?.. Нет, нет, это так — маленькая проверка. Нет. Мне никого не нужно. Довольно Биба и Кароля. Просто удивительно, где вы берете таких дураков… Да, больше ничего…

Мэй повесила трубку и закурила. Долго стояла у телефона, потом неторопливо прошла в кухню.

Тётушка У Дэ приветливо улыбнулась ей.

— Вот, — сказала Мэй, — примите, — и протянула кухарке коробочку с лекарством. — Примите и лягте, вам станет легче.

Кухарка налила в стакан воды и, бросив туда таблетку, выпила, отвязала фартук и вышла из кухни. За нею последовала и Мэй. Коробочка с лекарством осталась на столе.


В миссии шли приготовления к приёму Янь Ши-фана. Убрав комнаты, освобождённые постояльцами, Тан Кэ и Го Лин спустились в столовую. Они знали, с какой придирчивостью. Ма — Мария осмотрит стол, и, чтобы избежать её раздражённых замечаний, накрывали его со всей тщательностью, на какую были способны. Но, повидимому, в данный момент хлопоты горничных не радовали и даже как будто не касались Ма. Она не входила в дом, предпочитая оставаться в парке. Когда сквозь деревья мелькал огонь освещённого окна, она втягивала голову в плечи и, как потерянная, бродила по самым дальним дорожкам. Иногда, решившись приблизиться к дому, она заглядывала в окна и видела девушек, хлопочущих у стола, видела Мэй, Биба и Кароля, проверявших стальные ставни и оружие. Она не видела только старой У Дэ. Кухня была пуста. Ма слышала, как, обеспокоенные отсутствием кухарки, девушки хотели её позвать, но У Вэй посоветовал дать матери возможность полежать после приёма лекарства.

Слыша и видя все это, Ма не решалась переступить порог дома. Но вот она уловила нечто, что заставило её подойти вплотную к кухонной двери и, спрятавшись в тени дома, прислушаться. Она не могла сдержать нервной дрожи и стиснула зубы, услышав, как Го Лин сказала:

— Пора будить тётю У.

Посмотрев на часы, У Вэй на этот раз ответил:

— Пожалуй.

— Хорошо ещё, что Мария, видимо, сидит у себя в комнате, а то бы давно уже подняла крик, — сказала Тан Кэ.

У Вэй вошёл в кухню, и оттуда послышался плеск воды. Потом раздался его испуганный возглас:

— Смотрите-ка, что с нашим котом? Он околел. Вокруг него рассыпаны какие-то пилюли.

У Вэй поднял несколько пилюль и стал их рассматривать.

— Мать сказала, что это лекарство, — сказал он вошедшей Го Лин, — а кошка, поев его, околела.

— Где У Дэ взяла это лекарство?

— Не знаю. — Беспокойство овладело У Вэем. — Она пошла прилечь в свою каморку.

У Вэй бросился вон из кухни и наткнулся на прислонившуюся к стене Ма. Он остановился, тяжело дыша, но тут показалась Мэй, — она молча властным движением взяла Ма за руку и увела в дом.

— Одевайтесь, сейчас приедет Янь Ши-фан, — повелительно сказала она.

Ма, двигаясь, как автомат, и, глядя перед собою пустыми глазами, пошла к двери.

Кароль и Биб, видевшие в щёлку двери всё, что происходило в кухне, с восторгом глядели теперь на Мэй.

— Мы восхищены, — проговорил Биб. — Изумительный тройной удар!

Между тем Ма, сделав несколько шагов по коридору, остановилась в нерешительности. Мысли вихрем неслись в её мозгу, когда она услышала голос Биба:

— Да, да, блестящий удар! Карты подпольщиков спутаны. Я подозревал, что задача старой китаянки заключалась именно в том, чтобы дать знать партизанам, когда настанет наиболее благоприятный момент для нападения на Янь Ши-фана.

У ограды раздался гудок автомобиля.

Агенты переглянулись и с возгласом «Янь Ши-фан!» бросились в сад.

Мэй погасила свет и подошла к окну. Сквозь раздвинутую штору ей было видно всё, что происходит в саду.

Следом за броневым автомобилем в аллею въехал грузовик и остановился перед домом. Из броневика вместе с круглым, как шар, Янь Ши-фаном вышел человек в форме американского генерала. Мэй поняла, что это Баркли. Генерал окинул взглядом постройки миссии и направился к церкви, стоявшей с края поляны, напротив жилого дома. По приказанию генерала У Вэй отпер церковь. Мэй видела, как кто-то осветил её внутренность карманным фонарём, задержав луч на массивных решётках, которыми были забраны окна. По знаку Баркли грузовик подъехал к церкви. С него соскочило с десяток малорослых юрких людей. Мэй не могла ошибиться: это были японцы. Они принялись за разгрузку автомобиля. По внешнему виду ящиков можно было бы подумать, что в них упаковано вино. Но Мэй хорошо знала, что скрывается под этой невинной упаковкой: то была смертоносная продукция Кемп Детрик. Японцы бережно перенесли ящики в храм, потом замкнули церковную дверь и передали ключ Баркли. Двое японцев с автоматами на ремнях встали по углам церкви. Все фонари погасли. Фары грузовика исчезли за воротами миссии. Мэй был теперь виден освещённый луной белый куб церкви, стройная стрела колокольни и горящий голубоватым светом крест.

Мэй задвинула штору. В комнату вошли Баркли и Янь Ши-фан с повисшей на его руке Сяо Фын-ин. За ними, кланяясь на ходу, семенил японец.

Баркли, казалось, ничуть не удивился, увидев Мэй. Он даже удовлетворённо кивнул головой и, обращаясь к ней, как к старой знакомой, сказал:

— Японский медицинский персонал, прибывший сюда для организации станции противоэпидемических прививок, нужно разместить в службах миссии. Начальник станции будет доктор Морита. Прошу позаботиться об его удобствах.

При этих словах японец ещё раз поклонился, но Мэй без всякой приветливости ответила:

— Здесь хозяйничает экономка мисс Мэри Ма. Я только врач.

— Знаю, — отрезал Баркли. — Но с этого дня за порядок здесь отвечаете вы. Вы будете представлять нас здесь, в миссии его святейшества папы. — И подчёркнуто: — Надеюсь, в остальном вы инструктированы?

— Да, сэр.

— Мы с генералом Янь пробудем здесь до утра.

— Да, сэр.

Вошла Ма.

— Я готова показать господам их комнаты.

Янь Ши-фан и Сяо вышли. За ними хотел последовать и японец, но Баркли велел ему остаться.

— Должен вам сказать, господа, — сказал генерал, — что, быть может, вам придётся начать работу несколько раньше, чем мы предполагали. Не исключена возможность нашего — моего и генерала Яня — неожиданного отлёта в ближайшие дни. Об этом вам будет дано знать даже в том случае, если прямая связь между городом и этой миссией будет перерезана красными. Вы откроете свою «станцию», не ожидая капитуляции Тайюани. Эвакуировать блокированные тут войска гоминдана всё равно не удастся. Так что нет никакой надобности оберегать их от заражения. Пусть они лучше погибнут, чем перейдут в ряды красных. — Баркли с усмешкой взглянул на японца: — Не думаю, чтобы у доктора Морита были возражения.

Японец удовлетворённо втянул воздух.

— А у вас, мисс Ада? — спросил Баркли.

Мэй пожала плечами:

— Спасение войск господина Янь Ши-фана не является моей главной заботой.

— И прекрасно. Наилучшим решением была бы возможность уничтожения всей живой силы Чан Кай-ши, которую нельзя перевезти на Формозу. Опыт вашей станции покажет нам, стоит ли принять такие же меры в отношении войск, отходящих к западу, в сторону Синцзяня. Сомнительно, чтобы им удалось пробиться на юг, в Тибет. А если они принесут чуму к границам Советов, большой беды, с нашей точки зрения, не будет. Одним словом, господа, действуйте, а мы вас не забудем… — Баркли заставил себя приветливо улыбнуться японцу: — Теперь вы можете, мистер Морита, осмотреть свою комнату и отдохнуть с дороги. Надеюсь, что сегодняшний вечер мы проведём вместе и, вероятно, не так плохо. Как вы думаете, мисс Ада?

— Совершенно уверена: будет о чём вспомнить.

Как только японец ушёл, Баркли поспешно сказал Мэй:

— События развиваются совсем не так, как нам хотелось бы. Тишина на фронте — перед бурей. Пын Дэ-хуай готовит генеральный штурм Тайюани. Ни минуты не сомневаюсь: это будет последний бой — крепость падёт. Мы с Янем улетаем завтра. Послезавтра вы открываете работу станции и тоже исчезаете, предоставив действовать японцам.

— Но как же я «исчезну», если тут уже будут господствовать красные или, в лучшем случае, произойдёт ожесточённый бой?

— Я пришлю за вами самолёт.

— Сможет ли он сесть и взлететь?

— Все подготовлено.

— Меня трогает ваша заботливость, сэр.

— Все будет хорошо.

— А японцы?

— Какое вам дело до них? Если красные их и повесят, большого горя мы не испытаем. Лишь бы они успели сделать своё дело. Надеюсь, что вместе с войсками Янь Ши-фана будут уничтожены и те три японские бригады, которые мы для него сформировали. Да, так будет лучше всего. Если вы до отлёта сумеете обеспечить их заражение, я позабочусь об отдельном гонораре за это дело.

— Что скажут на это Морита и его люди?

— Они предоставлены Макарчером в моё полное распоряжение и обязаны выполнить любой приказ. Да они и не станут церемониться с этими бригадами, коль скоро дело требует их уничтожения.

— Хватит ли препарата?

— Материала, привезённого мною, хватит, чтобы умертвить половину Китая, нужно только его умело использовать. У японцев есть опыт.

— Разве они уже проводили такие операции?

— И не один раз. Со временем, когда мы разовьём производство до нужных масштабов, бактериологическое оружие станет основным в войне, какую мы будем вести.

— С Формозы?

— Найдётся достаточно общих границ: Корея, Индия, Вьетнам…

— Вы намерены уничтожать своих собственных покупателей?

— Что делать! — сокрушённо проговорил Баркли. — Если мы не хотим потерять всю Азию, нужно временно пожертвовать частью. И лучше временно, чем навсегда. Пройдёт время, эпидемия в Китае будет ликвидирована. Подрастут новые покупатели, которые будут помнить, к чему привела их родителей строптивость.

Баркли ещё некоторое время развивал эту мысль, потом передал Мэй ключ от церкви:

— Думаю, что теперь вы самая могущественная женщина в мире: в этой руке жизнь многих миллионов людей.

— Да, — в раздумье произнесла Мэй, — страшная ответственность… Самая большая, какая когда-либо выпадала на мою долю… Вы не боитесь возложить её на меня?

— Лишь бы не боялись вы.

— Я-то в себе уверена.

— Думаю, что ещё укреплю эту уверенность, сообщив, что на ваш счёт в Нью-Йорке уже внесено обусловленное вознаграждение.

— О, это далеко не последнее дело, — с усмешкой сказала Мэй и взглянула на часы. — Пожалуй, пора переодеваться к ужину.

12

Цзинь Фын успела только подойти к окраине, когда раздался сигнал полицейского часа. После этого сигнала никого из города и в город без специального пропуска не пускали. Патруль стоял у того места разрушенной стены, где раньше были ворота, и проверял пропуска. Справа и слева от пролома в стене поле было огорожено несколькими рядами колючей проволоки. Девочка в отчаянии остановилась: она опоздала в миссию!

Обдав Цзинь Фын пылью, по направлению к воротам промчался военный грузовик. В отчаянии она взмахнула рукой и закричала.

Она была уверена, что шофёр не слышит. А если случайно и услышал бы, то ни за что бы не остановился. Но, к её удивлению, грузовик заскрипел тормозами. Из кабинки высунулся солдат. Когда Цзинь Фын, запыхавшись, подбежала к грузовику, шофёр сердито крикнул:

— Что случилось?

Цзинь Фын и сама не знала, что умеет так жалобно просить, как она просила солдата взять её с собой. Она с трепетом вглядывалась в лицо шофёра, и все её существо замирало в ожидании того, что он ответит. От нескольких слов, которые произнесёт этот солдат, зависела её судьба. Нет, не её, а судьба товарищей в миссии, судьба порученного ей важного задания. Девочка видела, как губы шофёра растянулись в улыбку и вместо окрика, которого она ожидала, произнесли:

— Садись. Ты не так велика, чтобы перегрузить мою машину.

Не помня себя от радости, девочка залезла в кузов и в изнеможении опустилась на наваленную там солому. Несколько придя в себя, она разгребла солому и зарылась в неё. Ей стало душно, в лицо пахнуло терпкой прелью, жёсткие стебли больно кололи лицо. Но зато теперь-то Цзинь Фын была уверена, что жандармы у переезда её не заметят. И едва эта успокоенность коснулась её сознания, как сон накатился на неё тёмной, необозримой стеной.

Она очнулась оттого, что грузовик остановился. Сквозь скрывавшую Цзинь Фын солому было слышно, как шофёр пытался уверить жандармов, что они не имеют права его задерживать, так как он едет по военной надобности. Он ссылался на пропуск, выданный комендатурой, и грозил жандармам всякими карами, ежели они его не пропустят. Но караул наполовину состоял из японцев; они заявили, что на сегодняшний вечер, именно на этой заставе, отменены все пропуска. По этому шоссе никого не велено пропускать. А если шофёр будет ещё разговаривать, то они его арестуют, и пусть он сам тогда объясняется с начальством. Цзинь Фын почувствовала, как грузовик повернул и покатил обратно к городу. Она вылезла из-под соломы и постучала в оконце кабины. Шофёр оглянулся.

— Что тебе?

— Остановитесь, пожалуйста. Я вылезу.

— Что?

— Мне надо туда, — и она махнула в сторону переезда.

— Тебя не пустят.

— Мне надо.

— Живёшь там?

— Живу, — солгала девочка.

— Все равно не пустят. Завтра пойдёшь. А сейчас положу тебя спать. Не так уж ты велика, чтобы места нехватило.

— Благодарю вас, но мне очень надо туда, — сказала она, вылезая из кузова.

Ещё несколько мгновений она постояла в нерешительности и пошла на юг. Но только на этот раз она шла не к разрушенным воротам, где стоял караул, а в обход, к развалинам стены.

— Проволока там, не перелезешь! — крикнул ей шофёр, но она не ответила и продолжала итти.

— Постой! — шофёр нагнал её и крепко схватил за плечо. Она хотела вырваться, но он держал её. — Ты и вправду хочешь туда итти?

Она подумала и сказала:

— У меня мать там.

— Через проволоку не пролезешь. А вот что… — он поколебался. — Тебя одну они, может быть, и пустят вот с этим, — и он сунул ей в руку деньги. Её первым движением было вернуть их. Она не знала, кто этот человек. Раз он служит у врагов, значит он дурной человек. Попросту говоря, изменник. И деньги у него, значит, нехорошие. Нельзя их брать. Но тут же подумала, что эти деньги — единственный шанс миновать заставу, добраться до миссии и выполнить задание. Она взяла деньги.

— Спасибо…

Душа в ней пела от радости, что задание будет выполнено. Если она ещё не опоздала, товарищи в миссии не попадутся на уловку провокаторши, может быть даже схватят её и отомстят ей за убийство парашютистки.

Цзинь Фын забыла об усталости, о голоде. Забыла даже о том, что теперь уже нет надежды помочь больному доктору Ли. Все заслонила радость исполненного долга. Она побежала к воротам.

— Эй ты! — крикнул жандарм и толкнул её прикладом в плечо. — Может быть, и у тебя тоже есть специальный пропуск?

— Будьте так добры, возьмите его, — уверенно ответила девочка и протянула ему деньги.

Жандарм схватил бумажки и стал их пересчитывать в свете карманного фонарика, а девочка успела уже перебежать за насыпь из мешков, когда дверь караулки внезапно отворилась и упавшая оттуда полоса яркого света залила жандарма с деньгами в руке и девочку.

В дверях караулки стоял японский офицер. Вероятно, он с первого взгляда понял, что произошло, так как тут же крикнул солдату:

— Эй-эй, давай-ка сюда!

Оглянувшись, Цзинь Фын ещё видела, как солдат взял под козырёк и протянул деньги офицеру. Но она не стала ждать, что будет дальше, и пустилась во весь дух по дороге прочь от города.

Она уже не видела, как японец одним взглядом сосчитал добычу, как было уже сунул её в карман и как при этом взгляд его упал на что-то блеснувшее на земле. Офицер поспешно нагнулся и поднял фонарик, обронённый девочкой.

— Если эта девчонка не будет задержана, вас всех расстреляют! — крикнул японец сбежавшимся жандармам.

Тотчас ослепительный свет прожектора лёг вдоль дороги. Цзинь Фын бросилась в канаву и окунулась в воду так, что снаружи осталось только лицо.

Сверкающий белый луч ослепил её на мгновение и пронёсся дальше. Девочка выпрямилась и села в канаве, так как чувствовала, что ещё мгновение — и она упадёт в воду и захлебнётся. И вдруг, прежде чем она успела опять окунуться в воду, луч прожектора ударил ей в лицо. Девочка вскочила и бросилась в поле. Трава хлестала её по глазам. Она проваливалась в ямы, в канавы, поднималась на корточки, ползла, бежала. Снова падала и снова бежала. В ней жила уверенность, что жандармы за нею не угонятся.Она успеет скрыться вон в тех кустах, что тёмным пятном выделяются на бугре. За кустами овраг, а там снова густой кустарник. Только бы добраться до кустов на бугре! Девочка бежала на эту тёмную полосу кустов и не видела ничего, кроме этого спасительного пятна.

А жандармы и не думали её преследовать. Справа и слева от девочки землю взрыли пули. А вот захлопал и автомат японца, отрезая струёю свинца путь к кустарнику.

Цзинь Фын продолжала бежать. Падала, вскакивала и снова бежала. До тех пор, пока толчок в плечо, такой сильный и жаркий, словно кто-то ударил раскалённой кувалдой, не швырнул её головой вперёд. По инерции она перевернулась раз или два и затихла. Несколько пуль цокнули в землю справа и слева, и стрельба прекратилась. К девочке бежали жандармы. А японский офицер стоял на шоссе с автоматом наготове.

Цзинь Фын пришла в себя и проползла ещё несколько шагов, но силы оставили её, и она опять упала головой вперёд, ударилась лицом о землю и больше не шевелилась. Жандармы добежали до неё. Один взял её за ноги, другой — подмышки. Японец посветил фонарём. В ярком свете белело её бескровное лицо и смешно торчала вбок потемневшая от воды красная бумажка, которой были обмотаны косички.

Когда Цзинь Фын положили на пол караулки, японец нагнулся к ней и, увидев, что она открыла глаза, с размаху ударил её по лицу. Но она не почувствовала этого удара, другая, более страшная боль растекалась в ней от раненого плеча. Сквозь багровое пламя, заполнившее её мозг, она не видела японца. Вместо японца перед нею стояло лицо её командира — бледное, суровое и ласковое. Такое, каким она видела его всегда.


В комнате становилось душно. Прохлада ночи, заполнявшая сад, не проникала в окна, заслонённые стальными шторами.

Ма, как окаменелая, сидела с застывшим бледным лицом. На ней было нарядное платье, причёска была сделана с обычной китайской тщательностью, ногти судорожно сцепленных пальцев безукоризненно отполированы. Ничто в её внешности не позволило бы догадаться о сцене, происходившей час тому назад в кухне.

Стеллы — Сяо Фын-ин — в комнате не было. Приехав, она сразу вызвала У Вэя, приказала ему отнести её вещи в комнаты, приготовленные для гостей, и последовала за ним наверх. С тех пор её никто не видел.

Скоро в столовой, казалось, уже не осталось кислорода.

— Я думаю, — сказал Баркли, — нам лучше перейти в сад.

Биб смешался. Он не решался сказать, что страх не позволяет агентам даже на дюйм приподнять стальные шторы, а не то чтобы ночью высунуть нос из дома. Вместо него ответила Мэй:

— Ответственность за вашу жизнь, сэр, лежит на мне, и ничто, — она любезно улыбнулась Баркли: — даже ваше приказание, не заставит меня отворить хотя бы одну дверь раньше завтрашнего утра.

— Но… — Баркли провёл пальцем за воротом, — я задыхаюсь…

— Пройдёмте в библиотеку, там не так жарко, — сказала Мэй и посмотрела в сторону окаменевшей Ма: — А наша милая хозяйка тем временем распорядится приготовлениями к ужину.

Не ожидая согласия Баркли, Мэй направилась к двери. За нею двинулись все, кроме Ма, даже не поднявшей глаз.

Оставшись одна, она продолжала сохранять неподвижность. Мучительные мысли раздирали её мозг: как ловко обманула её провокаторша Ада! После того, что Ма слышала у двери, она может с уверенностью сказать: убив Анну, Ада убила верного товарища. Трудная игра, которую Ма вела столько времени по заданию штаба, требовавшего самой строгой конспирации и беспрекословного подчинения, привела её в ловушку. Виновата ли она в этом? Был ли у неё другой выход? Ведь если бы она на иоту хуже играла роль предательницы, то ей не поверили бы враги. Она играла честно, как могла. Ошибка совершена в последний момент. Но разве Ма могла знать, что враги овладели паролем уполномоченного партизанского штаба? Или и самое сообщение об этом пароле, принесённое девочкой, было подстроено полицией? Значит, полиция знала и об истинной роли Ма? Почему же её ещё не схватили? Чего они ждут?

Ма подняла голову и обвела взглядом двери, окна: ни одной лазейки. Достаточно ей на один дюйм поднять любую из стальных штор, как тревожные звонки по всему дому дадут знать агентам об её попытке. Так что же остаётся, что остаётся?..

Ма стиснула руки так, что хрустнули пальцы. Можно же так распуститься! Как будто не ясно, что нужно делать. Раз провалилось её так бережно хранившееся инкогнито, если нельзя больше рассчитывать пленить палача Янь Ши-фана, нужно его убить. Его, и Баркли, и Аду. А тогда… тогда пусть кончают и с нею самой. Ма провела рукой по лицу. Так, именно так она и поступит!..

Окончательно сбросив оцепенение, Ма нажала кнопку звонка и, не глядя на вошедшую Тан Кэ, строго сказала:

— Подавайте закуски.

Ма поднялась к себе, вынула из туалета маленький пистолет и положила его в сумочку. Когда она вернулась в столовую, стол был готов. Она окинула его привычным взглядом, сделала несколько исправлений в сервировке и отпустила горничных. Вдруг она услышала в отворённую дверь шаркающие шаги Баркли. Это было для неё так неожиданно, что когда она действительно увидела входящего генерала, пальцы её судорожно сжали сумочку, словно он мог сквозь замшу увидеть лежавшее там оружие.

— На нашу долю не так часто выпадает удовольствие провести спокойный вечер… — с этими словами американец без стеснения оглядел китаянку с ног до головы.

Он говорил что-то пошлое, но сознание Ма не воспринимало его слов. Её мозг был целиком занят одним неожиданным открытием: он не знает! Значит, Ада ещё не сказала ему, что Ма — Мария — подпольщица-партизанка! А может быть, это только новая ловушка? Может быть, этот гнусный американец играет с нею, как кошка… Впрочем… не все ли равно? Зачем бы он ни явился сюда, он здесь, перед нею, не ожидающий того, что за спиною она открывает сумочку, опускает в неё руку, нащупывает прохладную сталь пистолета, охватывает пальцами его рукоятку, отводит кнопку предохранителя, медленно, осторожно вынимает оружие из сумочки…

Вдруг крик испуга вырвался у Ма: запястье её правой руки, держащей пистолет, было до боли сжато чьими-то сильными пальцами… Любезно улыбаясь, за спиною Ма стояла Мэй.

— Что случилось? — удивлённо спросил ничего не заметивший Баркли.

— Я уже говорила вам, — с усмешкой ответила Мэй: — у нашей милой хозяйки нервы не в порядке.

— В таком райском уголке, как эта миссия, можно иметь расстроенные нервы? — Баркли рассмеялся. — Теперь я вижу, мисс Мария, вам нужен отдых. И могу вас уверить: хотите вы или нет, вам придётся им воспользоваться. — Он обернулся к Мэй: — Поручаю её вашему попечению. Надеюсь, вы найдёте такое надёжное место, где наш верный друг сестра Мария сможет отдохнуть.

— В этом вы можете быть уверены, — сказала Мэй.

«Вот и все, — подумала Ма. — Вот и все».

А Мэй спокойно спросила:

— Пятнадцати минут вам достаточно, сэр, чтобы переодеться к ужину? — Не ожидая ответа, отворила дверь кухни, жестом пригласив в неё Ма.

Ма послушно вышла и повязалась фартуком. Кушанья стояли в том виде, как их, уходя к себе, оставила У Дэ. Действуя машинально, словно не сознание, а какая-то посторонняя сила управляла её руками, Ма принялась за работу. Она не слышала, как за её спиною затворилась дверь, как Мэй и Баркли вышли из столовой.

Через несколько минут в комнате задребезжал телефонный звонок. Снова и снова. Ма не слышала его. На звонки в столовую вошёл Биб:

— Алло… Да, слушаю… Это я, Биб, сэр.

Краска сбегала с лица Биба по мере того, как он слушал. Потом выражение растерянности сменилось у него маской испуга, рот полуоткрылся и растерянно растопырились толстые пальцы свободной руки.

Никто не мог слышать того, что слышал агент:

«…Почему вы молчите, вы, идиот? Повторяю вам: настоящая Ада перехвачена красной парашютисткой, спустившейся в окрестностях нашего города. В трупе, найденном в овраге, опознали Аду».

— Но позвольте, сэр, — решился прошептать Биб, — эта особа явилась сюда от вас…

«Боже мой, какой вы кретин! — кричала мембрана. — Это диверсантка, её нужно схватить, немедленно схватить! Что же вы молчите?.. О боже, вы сведёте меня с ума!.. Эй вы, сейчас же арестуйте её!.. Я выезжаю сам… Не дайте ей уйти!»

Биб, не дослушав, опрометью бросился к механизму, приводившему в действие стальные шторы дверей, так как услышал тревожный звонок, говоривший о том, что кто-то пытается поднять этот щит. И действительно, вбежав в холл, Биб увидел, как двое скользнули в щель между полом и щитом. Один из них был У Вэй — это Биб хорошо видел, вторая была женщина. Биб не разобрал, кто она, только с уверенностью мог сказать: это не «Ада». Все остальное, по сравнению со страхом упустить диверсантку, казалось ему таким малозначащим, что он не стал раздумывать над этим случаем и поспешил повернуть рукоять механизма. Стальные щиты со стуком стали на места.

Дверь порывисто распахнулась, и вошла оживлённая, улыбающаяся Мэй:

— Ну, как ужин? — Тут она заметила Биба. Его вид поразил её. — Вам нехорошо?..

— …О, напротив… — попытался он ответить как можно твёрже, но это ему плохо удалось.

— Сегодня вечер сюрпризов, — сказала Мэй. — Сейчас произойдёт нечто…

— О да, — перебил он её. — Сейчас произойдёт нечто. Я поднесу вам такой сюрприз, какого вы не ожидаете.

— Вот как? У вас для меня тоже кое-что есть?

— Кое-что!..

Биб лихорадочно обдумывал, что следует сделать. Без участия Кароля он не решался приступить к делу. Разве мог он один арестовать эту страшную женщину?

Агент незаметно пятился. Ему оставалось до двери всего несколько шагов, когда в комнату вошла Ма.

— Ужин го… — при виде лица Биба слова замерли у неё на губах.

Он встретил её торопливым вопросом:

— У вас есть оружие?

Это удивило её не больше, чем если бы он просто предложил ей поднять руки. Она покорно ответила:

— Нет.

Но то, что произошло дальше, перевернуло все её представление о происходящем. Биб шагнул к ней и протянул ей пистолет.

— Вот… Держите её под дулом пистолета, — он указал на Мэй, — не спускайте с неё глаз, при первом движении стреляйте. Стреляйте без колебаний!

Удивление помешало Ма что-нибудь ответить.

— Я сейчас же вернусь, — бросил Биб и исчез за дверью.

Ма понимала одно: под дулом её пистолета стоит провокатор; Биб, как и Баркли, ещё ничего не знает о ней самой, о Марии — Ма. Если она убьёт сейчас Аду, то никто ничего и не узнает…

Если бы не необычайное спокойствие Мэй и прямой взгляд, устремлённый на Ма, та, наверно, спустила бы курок. Но выдержка Мэй сбила Ма с толку…

В комнату вбежали горничные. Не громко, но так, что все могли отчётливо слышать, Мэй сказала:

— Светлая жизнь вернётся. Мы сумеем её завоевать. Не правда ли?

Она улыбнулась при виде растерянности, которую не в силах были скрыть девушки.

— Не верьте ей, она агент врагов! — крикнула Ма.

— Если бы это было так, вы уже были бы в наручниках, — невозмутимо сказала Мэй.

А Ма истерически кричала:

— Это она убила Анну! Она сказала, что Анна предательница.

— Я в ваших руках, вы всегда успеете меня убить, — все так же спокойно проговорила Мэй. — А пока я скажу: это был суровый экзамен для товарища Ма Ню. У нас появилось подозрение, что из маскировки под предательницу её деятельность перешла в настоящее предательство. Давая ей задание убить «провокаторшу», я хотела знать правду: если Ма Ню наш человек, она согласится убить Анну; если же она не захочет выполнить приказ, значит она…

— Вы могли! — воскликнула Ма.

— Эта работа требует жестокой проверки.

— И всё-таки вы её убили! — крикнула Ма.

Прежде чем Мэй успела ответить, дверь отворилась — в ней стояла У Дэ. У неё был заспанный вид. Не понимая, что происходит, она в беспокойстве спросила:

— Опоздала с ужином? — Заметив Мэй, улыбнулась: — Спасибо за лекарство; головная боль совсем прошла.

— Оставайтесь здесь! — приказала Мэй девушкам. — С минуту на минуту должны спуститься эти дураки Биб и Кароль, и, может быть, с ними сойдут «высокие гости» — наши пленники. Ваша задача — не дать им поднять шум. На каждую из вас по агенту — это вам по силам. Нам с У Дэ остаются генералы. «Гости» должны быть взяты живыми, а с теми можете не церемониться.

У Дэ молча готовила верёвку.


Между тем в комнате наверху Баркли с недоверием слушал сообщение запыхавшегося, бледного Биба.

— Давайте сюда второго идиота! — приказал он.

Биб опрометью бросился прочь и через минуту вернулся с Каролем. Тогда Баркли направился к комнате Янь Ши-фана, без предупреждения толкнул дверь ногою и тут же убедился, что комната пуста.

— Он, наверно, у этой маленькой китаянки Стеллы, сэр! — крикнул Кароль и толкнул было дверь в комнату Сяо Фын-ин. Но эта дверь оказалась запертой. Агенты забарабанили в неё кулаками. За нею царило молчание.

— Вышибайте! — приказал Баркли.

Агенты навалились на дверь и через минуту все трое были в комнате. Перед ними, развалясь в кресле, сидел Янь Ши-фан. Казалось, шум не нарушил безмятежного сна китайца: веки его оставались опушёнными, руки спокойно лежали на подлокотниках. Баркли потряс его за плечо, и голова китайца безжизненно свалилась на плечо.

— Где эта тварь? — в бешенстве заорал Баркли на агентов. — Я вас спрашиваю: где Стелла?

Отвесив пощёчину растерянно мигающему Бибу, Баркли бросился к лестнице и, прыгая сразу через три ступеньки, сбежал в столовую. Прямо напротив него спокойно стояла Мэй.

— Взять! — крикнул Баркли.

Биб растерянно топтался. Кароль, широко растопырив руки, двинулся к Мэй. Мэй не стала ждать, пока он обойдёт стол, и крикнула:

— Товарищи, ко мне!

Девушки вбежали с пистолетами наготове и сразу направили их на агентов. Те покорно подняли руки и замерли там, где были. Баркли же ответил выстрелом в Мэй. Бросившаяся вперёд Го Лин прикрыла её своим телом и упала, раненная в грудь. В следующее мгновение метко пущенная рукою Мэй тарелка угодила Баркли в голову. Он выронил оружие и через минуту лежал связанный. Агенты, стоявшие теперь под дулами двух пистолетов, наведённых на них одною Тан Кэ, не делали попыток прийти ему на помощь. Так же безропотно они дали себя связать.

13

Только бы не заплакать, только бы не заплакать! Больше Цзинь Фын не думала ни о чём. Ни на что другое в сознании уже и не оставалось места. Когда офицер ударил её по первому пальцу, все клетки её маленького существа настолько переполнились болью, что казалось, ничего страшнее уже не могло быть. Она закричала, но из-под её крепко сжатых век не скатилось ни слезинки. Потом ей разбили второй палец, третий, четвёртый… Японец ударял молотком спокойно, словно делал какое-то повседневное, совсем обыкновенное дело. И так же спокойно рыжий американец наблюдал за этим делом, приготовив бумагу, чтобы записать показания девочки. Скоро её маленькие загорелые руки стали огромными и синими, как у утопленника. И все же она ничего не ответила на вопросы переводчика. Американец хотел знать, с какими поручениями партизан ходила Цзинь Фын. К кому, куда, когда? И ещё он хотел знать, где находятся в городе выходы из подземных галлерей. Но Цзинь Фын словно и не слышала его вопросов, только думала: не плакать, не плакать. Потом её били головой об стол и спиной о стену. Когда Цзинь Фын теряла сознание, её поливали водой, втыкали ей иголку шприца с какою-то жидкостью, от которой девочка приходила в себя, пока опять не теряла сознания. И так продолжалось, пока комната, где её пытали, не залилась ярким-ярким светом и в комнату не ворвались «Красные кроты»: и командир с рукой, висящей на перевязи, и маленький начальник штаба, и высокий рябой начальник разведки, и радист. Цзинь Фын так ясно видела все морщинки на лице радиста со въевшейся в них копотью! И все партизаны стреляли в японца и американца, и на всех них были новые ватники, а поверх ватников — крест-накрест пулемётные ленты. Совсем как нарисовано на плакате, висевшем над её местом на кане в подземелье штаба. Партизаны стреляли, а японец и рыжий американский офицер подняли руки и упали на колени. А когда командир «кротов» увидел Цзинь Фын, прикрученную ремнями к широкому деревянному столу, он бросился к ней и одним ударом ножа пересёк путы. И ей стало так хорошо-хорошо, как будто она сделалась лёгкой-лёгкой и понеслась куда-то. Она успела прошептать склонившемуся к ней командиру, что никого не выдала и ничего не сказала врагам. И что она не плакала, честное слово, не плакала. Ведь «Красные кроты» не плачут никогда!..

И Цзинь Фын уснула. Последнее, что она видела: командир опустил на неё жаркое шёлковое полотнище большого-большого красного знамени, закрывшее от неё весь мир…


Мэй и У Дэ перевязали раненую Го Лин.

Из сада донёсся настойчивый гудок автомобиля, ещё и ещё. Затем послышался грохот, словно ломали ворота, и через несколько минут удары посыпались на дверь дома. Звон стекла, треск ломаемого дерева — и стальной ставень загудел от тарана.

На несколько мгновений наступила тишина, потом удары раздались с новой силой. Мэй казалась совершенно спокойной. Никто, кроме неё самой, не замечал, как вздрагивала её рука с часами, на которые она смотрела, почти не отрываясь. Вот глухой удар близкого взрыва заглушил даже грохот ударов по ставням, и Мэй оторвала взгляд от циферблата:

— Всем оставаться на местах!

Несколькими прыжками она взбежала на второй этаж и с жадностью прильнула к похожему на иллюминатор маленькому оконцу в конце коридора. Возглас неудержимой радости вырвался у неё из груди: вся окрестность была освещена ярким пламенем, вырывавшимся из окон церкви.

Так же стремительно Мэй спустилась обратно.

— Если бы на моем месте были вы, — скороговоркой обратилась она к связанному Баркли, — то через пять минут этот дом был бы подожжён…

— Вместе с вами и с этой компанией? — язвительно спросил Баркли.

— Нет, нас тут не было бы, а вы вместе с этими двумя идиотами были бы уничтожены огнём, как последние следы задуманного вами отвратительного преступления, так же, как та мерзость, которую вы спрятали в церкви.

— Такими дешёвыми утками меня не проведёшь, — презрительно сказал он.

— Хотите доказательств? Сейчас получите. Погасите свет! — приказала Мэй, под испуганными взглядами женщин подбежала к приводу ставней и приподняла на дюйм стальную штору одного из окон. Но этого дюйма оказалось достаточно, чтобы зарево пожара осветило всю комнату.

— К утру ваши головы будут красоваться на кольях у стены Тайюани! — в бешенстве крикнул Баркли.

Часы в столовой громко пробили двенадцать. Звон последнего удара ещё висел в воздухе, когда послышалось нечто похожее на отдалённые раскаты грозы и задрожали стены дома. Этот гром все усиливался, нарастал, волнами ударялся в стальные щиты ставней.

Все удивлённо насторожились. Мэй выпрямилась и, пересиливая шум, крикнула:

— Товарищи! Начался штурм Тайюани, который будет последним. На всем пространстве Китая, вплоть до южного берега Янцзы, больше не будет ни одного не разгромленного очага сопротивления врага… Слава свободному Китаю, слава китайскому народу и его коммунистической партии! Да здравствует вождь китайского народа председатель Мао Цзе-дун… — Она сделала маленькую паузу, чтобы набрать воздуху. — А теперь, тётушка У Дэ, возьмите острый нож. Вы, как повариха, управитесь с ним лучше всех. — Мэй подошла к Баркли. Его расширенный ужасом взгляд метался от одного лица к другому. — Идите сюда, тётушка У, — сказала Мэй и перевернула спелёнутого верёвками генерала лицом к полу. — Режьте! — И, почувствовав, как в её руках судорожно забился Баркли, не удержалась от смеха. — Режьте верёвки, тётушка У Дэ! Быстрее, время дорого!.. Встаньте, Баркли!.. Я к вам обращаюсь, вы… — повторила она, видя, что Баркли лежит, скованный страхом. — Встаньте, вы мне нужны в качестве носильщика…

Баркли поднялся и, задыхаясь от бессильного гнева, прохрипел:

— Вы преступница, и судить вас будут американцы…

— Возьмите раненую!.. — оборвала его Мэй. — Осторожней! Идите за мной. — Она перешла в кухню и три раза стукнула ногою в пол. В углу медленно поднялся большой квадрат пола, и полоса яркого света ворвалась снизу в тёмную кухню. В этом свете появилось строгое лицо Сань Тин.

— Все готово? — спросила Мэй.

Сань Тин с усилием отодвинула кусок пола.

— У Дэ, Тан Кэ, Ма Ню! — командовала Мэй. — Помогите опустить раненую в подземный ход.

Ма в нерешительности остановилась.

— А У Вэй? — негромко проговорила она.

— Он сделал своё дело вместе с товарищем Сяо Фын-ин — поджёг склад чумных препаратов.

При имени Стеллы, которую подпольщики знали как изменницу, раздались возгласы удивления.

— Теперь они, надеюсь, уже далеко, — сказала Мэй. — Быстрее, быстрее, товарищи!..

Через несколько минут люк был поставлен на место и в кухне снова воцарилась темнота. За стенами дома продолжала грохотать буря все нарастающей канонады.


Канонада была слышна и в глубоком подвале, где находился «следственный отдел» объединённой американо-гоминдановской контрразведки.

Сидевший за столом рыжий американец приложил носовой платок к расковыренному прыщу и, страдальчески сморщившись, поглядел на появившееся на полотне крошечное пятнышко крови.

— Так вы, доктор, считаете, что девчонка не может говорить? — спросил он у стоявшего напротив стола японца в форме офицера гоминдановской армии.

— Может быть, через две-три недели… — неуверенно проговорил японец.

— Вы шутник! Через два-три дня на моем стуле будет сидеть какой-нибудь красный дьявол, если мы не заставим эту маленькую китайскую дрянь открыть нам, где находятся выходы из катакомб в город.

Японец со свистом втянул в себя воздух и молча поклонился. Американец ничего не мог прочесть на его лице и со злостью отшвырнул недокуренную сигарету.

— Вы должны заставить её говорить!

Японец сжал кулаки у груди и виновато уставился на американца.

— Если бы вы, сэр, не применили к ней такой системы допроса, сэр. Если бы вы учли, что она ещё совсем маленькая и не может выдержать того, что выдерживает взрослый человек, сэр…

— Не учите меня, — грубо оборвал его рыжий, — я сам знаю, что может выдержать китайский партизан! Эти дьяволы живучи!

— У неё был очень истощённый организм, сэр, — оправдываясь, пробормотал японец.

— Какого же чорта вы не предупредили меня!

— Если бы вы спросили меня, я сказал бы вам, сэр, что ей можно раздробить пальцы, можно даже вывернуть руки, но то, что вы сделали с её животом, сэр… Это очень сильное средство, сэр.

— Подумаешь! — с кривой усмешкой проговорил американец. — Другим мы прикладываем к животу целые горшки углей, а эта не выдержала и одной пригоршни… Так вы категорически заявляете, что она больше ни на что не годна?

— Если вы не дадите нам хотя бы неделю на восстановление.

Тут до слуха американца докатились, наконец, раскаты непрерывных разрывов, грохотавших над городом. Он обеспокоенно поднялся из-за стола.

— Слышите?.. Не кажется ли вам, что в нашем распоряжении остаются часы? Не время разводить тут лечебницы для партизан… Я доложу генералу, что из-за вашей непредусмотрительности девчонка не дала нам никаких показаний.

Японец покорно склонил голову и закрыл глаза, чтобы не дать американцу заметить загоревшейся в них ненависти.

Американец поспешно пристегнул пистолет.

— Я тороплюсь. Передайте от моего имени китайскому комиссару, что девчонка должна быть повешена. И не утром, когда этот увалень выспится, а сейчас же, на городском бульваре, чтобы её было хорошо видно.

Он уже взялся за ручку двери, когда японец остановил его:

— Если вы позволите, сэр, я передам от вашего имени, сэр, чтобы её повесили за ноги, сэр.

— Хоть за язык, если доставит вам удовольствие.

— Униженно благодарю вас, сэр. — И японец отвесил спине удаляющегося американца низкий поклон.

В этот миг над их головами послышался страшный грохот, и яркий свет ослепил японца. Он уже не видел, как отброшенный взрывом прыщавый американец раскинул руки и размазался по стене багрово-серым месивом из мяса, костей, сукна и извёстки. Это месиво даже не имело формы человека. Японец ничего этого не видел из-под сотни тонн обрушившегося кирпича, под которым исчезло его маленькое, так легко сгибавшееся в поклонах тело.


Командир отряда «Красных кротов» не спал всю ночь. Книжка лежала развёрнутыми страницами к одеялу. Он брал её и снова клал, не читая; все ходил и ходил из угла в угол по тесному подземелью и здоровой левой рукой нервно тёр поверх повязки больную правую.

Так он ходил, когда явился начальник разведки и доложил, что церковь миссии сгорела дотла, Янь Ши-фан отравился, а в плен взят американец Баркли. Потом пришёл начальник штаба и доложил, что с земли прибыла связь. Командир велел ввести связного, и в подземелье вошла Сань Тин. Она пошатывалась от усталости и с благодарностью оперлась о руку командира, усадившего её на кан.

Внимательно присмотревшись к командиру, словно мысленно сравнивая его внешность с полученным описанием, и проверив пароль, Сань Тин сказала:

— Генерал Пын Дэ-хуай не мог доверить этот приказ радио. Это очень важно. — И, прикрыв глаза, она, как заученный урок, проговорила: — Генерал Пын Дэ-хуай приказывает вам выйти в город. Там оборону южного вала держат две японские бригады, вы их, вероятно, знаете: те, что сформированы американцами для Янь Ши-фана. Это смертники. Поэтому взятие Южных ворот обойдётся нашим войскам во много жизней. Ваша задача: ударить японцам в тыл и облегчить задачу наших наступающих войск.

Она замолчала. Командир думал, что приказ окончен, и сказал:

— Хорошо.

Но Сань Тин остановила его движением руки и, наморщив лоб, как если бы старалась возможно точнее передать слова Пын Дэ-хуая, продолжала:

— Между восемью и девятью вечера дивизия Да Чжу-гэ должна достичь рубежа Голубой пагоды. Это будет его исходной позицией для атаки Южных ворот. От Голубой пагоды он даст вам сигнал красными ракетами: одна и две. — Сань Тин открыла глаза и, посмотрев на командира, раздельно повторила: — Одна и две! Это начало атаки.

— Хорошо, — ответил командир, — одна и две.

Несколько мгновений он, видимо, обдумывал приказ, но, вместо того чтобы отдать его начальнику штаба, преодолевая заметное смущение, снова обратился к Сань Тин:

— Ведь вы участвовали в операции против католической миссии?

— Да, — неохотно ответила она.

— Не видели ли вы там мою связную? Её зовут Цзинь Фын.

— Там было много девушек, — неопределённо ответила Сань Тин.

— Совсем маленькая девочка, — с застенчивой улыбкой пояснил командир, — у неё в косичке красная бумажка…

Сань Тин нахмурилась:

— Не помню…

— Да, да, конечно, — виновато проговорил командир, — об этом, конечно, потом…

Он стал отдавать приказания, необходимые для вывода отряда в город, а когда обернулся к Сань Тин, то увидел, что она спит, привалившись спиной к холодной стене подземелья. Ему показалось, что лицом она напоминает его маленькую связную. Только волосы её не были заплетены в косичку, а коротко острижены, как у мальчика, и на ногах были такие изорванные сандалии, каких он никогда не допустил бы у себя в отряде. Собственно говоря, это даже не были уже сандалии, а одни тесёмочки без подошв, перепачканные кровью израненных ног…

Это было 22 апреля 1949 года. Командир очень хорошо запомнил дату, потому что в этот день он вывел своих «кротов» на поверхность земли, освещённую лучами солнца. Ему это солнце казалось вовсе не заходящим, а поднимающимся над горизонтом. Из-за окружающих гор к небу устремлялись уже последние потоки света, а ему все чудилось, что это заря великой победы, восходящая над Китаем. Хотя и находясь под землёй, командир вовсе не был оторван от жизни своей страны и знал о великих подвигах народа на фронтах освободительной войны; эти подвиги никогда не казались ему такими сверкающе прекрасными, какою предстала победа сегодняшнего дня, ещё не одержанная, но несомненная. Сегодня «кротам» предстоял открытый бой наравне с регулярными частями войск Пын Дэ-хуая. И командиру казалось особенной удачей то, что нужно было драться с ненавистными японцами — наёмниками не менее ненавистных американцев.

Все ликовало в душе командира, когда он шёл подземными галлереями во главе своего отряда. Настроение его было настолько приподнято, что он, обычно тщательно взвешивавший каждое слово начальника разведки, теперь не очень внимательно слушал шагавшего рядом с ним высокого худого шаньсийца. А тот, как нарочно, именно сегодня, впервые за долгое знакомство с командиром, оказался необычайно разговорчивым. Когда он говорил, даже нечто похожее на улыбку пробегало по его тёмному, обычно такому хмурому рябому лицу.

— Ровно десять лет тому назад, — говорил шаньсиец, — неподалёку отсюда, в моей родной Шаньси, я вот так же шёл в полной темноте впереди отряда, которым командовал товарищ Фу Би-чен. Это было моё первое сражение с японцами, и оно едва не стало и последним. Тогда я получил пулю в спину от своих…

Только тут командир вскинул на рассказчика удивлённый взгляд и мимоходом переспросил:

— Извините я не ослышался: от своих?

— Да. Это была моя вина: я побежал вперёд, в сторону японцев, раньше времени, и свои приняли меня за изменника…

— Зачем же вы побежали? — все так же невнимательно спросил командир.

— Должен вам сознаться, что тогда я не меньше, чем о победе, думал о тех, кто остался на мельнице…

— На мельнице?

Командир споткнулся о камень в подземном ходе и успел уже забыть о своём вопросе, когда начальник разведки сказал:

— На мельнице остались моя жена и маленький цветок нашей жизни — дочь… Она умела только лепетать: мяу-мяу.

— Маленький цветок… — повторил за ним командир. — Как вы думаете, что могло случиться с Цзинь Фын?

— Война есть война, — ответил начальник разведки и, направив свет фонаря на новое препятствие, предупредил: — Пожалуйста, не споткнитесь.

— Вы заговорили о своей девочке, и я невольно вспомнил нашу маленькую Цзинь Фын.

— Была отличная связная.

— Я не хочу вашего «была», — несколько раздражённо произнёс командир. — Я надеюсь.

— Война есть война, — повторил начальник разведки.

— Но война не мешает же вам помнить о вашем маленьком цветке.

— О, теперь мой цветок уже совсем не такой маленький — ему одиннадцать лет.

— Вот видите: вы о нем думаете!

— Да, но только думаю. За десять лет я видел мою дочь всего один раз, когда мы проходили через Шаньин. Там она живёт и учится в школе для детей воинов… Если бы вы знали, какая она стала большая и учёная! Гораздо более учёная, чем старый мельник, её отец. — Он подумал и заключил: — Если война продлится ещё года два, она тоже станет «дьяволёнком» и, может быть, будет связной в таком же отряде, как наш.

— Нет, война на китайской земле не продлится два года, она не продлится даже один год. Заря великой победы уже поднялась над Китаем. Враги бегут, а недалёк день, когда мы сбросим в море последнего гоминдановского изменника и последнего янки. И никогда-никогда уже не пустим их обратно.

— Да, у народа мудрые вожди, — согласился начальник разведки, — и храбрые полководцы: враг будет разбит, даже если нам придётся воевать с ним ещё десять раз, по десять лет каждый.

— Война — великое бедствие, её не должно быть больше, — возразил командир. — Наша мудрость говорит: «Гнев может опять превратиться в радость, злоба может опять превратиться в веселье, но разорённое государство не возродится, мёртвые не оживут. Поэтому просвещённый правитель очень осторожен по отношению к войне, а хороший полководец остерегается её. На этом пути сохраняешь государство в мире и армию в целости». Ваш цветок уже не будет связным в отряде, подобном нашему. Потому что не будет больше подземной войны, и никакой войны не будет. Ваш цветок будет учиться в Пекинском университете и станет учёным человеком.

— Девушка? — с недоверием спросил начальник разведки. — Извините меня, но я этого не думаю.

— Могу вас уверить, — сказал командир. — Женщина Китая уже доказала, что ни в чём не уступает мужчине. Посмотрите, как она трудилась во время войны, ведя хозяйство ушедшего на борьбу с врагом мужчины! Посмотрите, как она с оружием в руках дралась бок о бок с мужчиной! Неужели же вы сомневаетесь, что она займёт своё место рядом с ним и после войны?

— Мужчина — это мужчина, — проговорил бывший мельник. — Я не уверен…

Командир перебил его:

— Спросите себя: чего вы хотите для своего цветка? И вы узнаете, чего хотят для своих дочерей все китайцы.

— И вы тоже? — спросил шаньсиец.

— У меня нет больше ни жены, ни дочери, ни дома. Но я надеюсь, что Цзинь Фын заменит мне дочь, как только кончится война.

— И вы хотите, чтобы она тоже училась в Пекинском университете?

— Непременно! — уверенно проговорил командир. Он хотел сказать ещё что-то, но тут в лицо ему потянуло свежим воздухом: выход из-под земли был близок. Командир остановился и поднял фонарь, чтобы собрать растянувшийся отряд.

14

В свете фонаря, который нёс начальник разведки, своды катакомб казались ещё ниже, чем были на самом деле, они давили на идущих всеми миллионами тонн земли, лежащей между подземельем и ночью озарённой непрерывными вспышками орудийных выстрелов и разрывов. Внизу не было ни выстрелов, ни грохота разрывов. Воздух там был неподвижен, холоден и сыр. Тени идущих, отбрасываемые неверным мерцанием фонаря, приводили в движение стены ходов и неровные своды; они ломались и даже как будто извивались, теряя временами свои подлинные очертания и заставляя идущего впереди начальника разведки приостанавливаться, чтобы различить знаки, отмечающие повороты.

Начальник разведки двигался медленно. Не столько потому, что он был ранен в ногу, сколько потому, что шедший за ним приземистый боец не мог итти быстро. Его лицо лоснилось от пота, из-под закатанных рукавов ватника виднелись напряжённые жгуты мускулов. Ему было тяжело нести Цзинь Фын, найденную «кротами» в подвале разгромленного ими дома американо-гоминдановской тайной полиции. Боец нёс девочку почти на вытянутых руках, боясь прижать к себе. Это причинило бы ей страдания. Боец изредка останавливался, чтобы перевести дыхание.

Иногда во время таких остановок боец присаживался на корточки, чтобы упереть локти в колени. Его локти дрожали мелкой-мелкой дрожью, и все же он не решался опустить ношу. Командир приказал вынести её из города подземными ходами и доставить в усадьбу католической миссии, где медицинская служба НОА уже развернула полевой госпиталь. Боец и считал, что только там он сможет опустить искалеченную Цзинь Фын на стол перед врачами. Наверно, они поставили там такие же столы, накрытые белыми клеёнками, какой был у их собственного врача Цяо Цяо в подземелье «Красных кротов».

Пока боец отдыхал, начальник разведки строил предположения о том, что может сейчас делаться наверху. Он был ранен в то время, когда, атакованные «кротами» с тыла и с фронта, японские бригады смертников прекратили сопротивление и сдались, открыв проход у Южных ворот Тайюани. Ни начальник разведки, ни тем более простой боец не имели представления о том, что этот боевой эпизод вовсе не был началом штурма Тайюани, а одною из последних фаз падения этой сильной крепости врага, столько времени державшейся в тылу НОА. Впрочем, не только эти двое не знали истинных размеров победы под Тайюанью, где было взято в плен около восьмидесяти тысяч гоминдановских солдат, из числа девятнадцати дивизий, составлявших гарнизон крепости. Остальные, пытавшиеся остановить победоносное наступление народа, были уничтожены…

Ни начальник разведки, ни простой боец этого ещё не знали. Они ещё только гадали о том, что, может быть, скоро Тайюань падёт и 1-я полевая армия Пын Дэ-хуая двинется дальше на запад, чтобы изгнать врага из Нинся, Ганьсу, Цинхая и Синцзяня.

Оба они не могли ещё иметь представления о том, что меньше чем через месяц после падения Тайюани падёт и главная база американских войск и флота в Китае — Циндао — и солдаты морской пехоты США покинут Китай, чтобы уже никогда-никогда в него не вернуться. Пройдёт не два года и даже не год, а всего шесть лун, и на весь мир прозвучит клич Мао Цзе-дуна:

«Да здравствует победа народно-освободительной войны и народной революции!

Да здравствует создание Китайской народной республики!»

И начальник разведки отряда «Красных кротов», бывший мельник из Шаньси, впервые ставший солдатом в отряде Фу Би-чена, и молодой боец, чьего имени не сохранила история, который, как драгоценнейшую ношу, держал на руках маленькую связную Цзинь Фын, услышат этот призыв вождя, если только к ним не будут относиться скорбные слова председателя Мао, при произнесении которых склонятся головы миллионов:

«Вечная память народным героям, павшим в народно-освободительной войне и в народной революции!..»

Но сейчас ни тот, ни другой не знали, что будет через полгода, как не знали и того, что случится завтра и даже через час.

Сделав несколько затяжек из трубки, раскуренной спутником, молодой боец поднимался и шёл дальше. Так прошли они больше четырех ли и приблизились к последнему разветвлению: направо галлерея уходила к деревне, лежащей на пути в миссию, налево, через какую-нибудь сотню шагов, были расположены пещеры, представлявшиеся им не менее близкими, чем отчий дом, ибо в них они провели много-много дней среди своих боевых товарищей. Тут старый рябой шаньсиец остановился.

— До выхода, ведущего к миссии, по крайней мере, два ли, — сказал он словно про себя. — И кто может знать, свободен ли этот выход и приведут ли нас ноги в миссию, а здесь, в нашем старом штабе, есть наша верная боевая подруга, доктор Цяо Цяо, с руками лёгкими и искусными…

И тут боец, у которого мутилось в глазах от усталости и зубы которого были стиснуты от усилия не опустить ношу, перебил старого шаньсийца:

— Товарищ начальник разведки, мы, разумеется, пойдём в миссию, как велел командир отряда. Но как вы справедливо сказали: где порука, что мы туда пойдём без помехи? А мы должны быть уверены, что наша отважная маленькая связная Цзинь Фын получит помощь врача. Если с вашей стороны не последует возражения, повернемте к себе, в родное гнездо «Красных кротов». Учёный доктор Цяо Цяо, наверно, как всегда, сидит и ждёт нашего прихода, готовая подать помощь тому, кому суждено вернуться, пролив свою кровь.

— Вы сказали то, что я думал, — ответил бывший мельник. Он ещё раз осветил фонарём хорошо знакомый знак на стене и повернул к своему штабу.


Цяо Цяо, как всегда в боевые дни, сидела, насторожившись, в белом халате и в белой косынке на голове. Эта косынка совсем сливалась с её седыми волосами, хотя Цяо Цяо было всего тридцать лет. Но последние два года, проведённые под землёй, были как двадцать лет, и чёрные волосы молодой женщины стали серебряными.

Она издали услышала отдававшиеся под сводами шаги и поспешно засветила два фонаря над столом, покрытым белой клеёнкой.

Потревоженный непривычно ярким светом, радист зашевелился за своей земляной стеной и высунулся из-за приёмника, сдвинув с одного уха чёрную бляху наушника.

Войдя в пещеру, начальник разведки посторонился. Он уступил дорогу бойцу и поднял фонарь над головой. Жёлтый блик упал на бесформенный свёрток одеял, лежавший на дрожащих руках бойца. Руки бойца так затекли, что Цяо Цяо торопливо приняла свёрток и сама осторожно опустила его на скамью. Когда начальник разведки увидел то, что оказалось под одеялами, откинутыми Цяо Цяо, он отвернулся, и фонарь закачался в руке этого много видавшего на своём боевом пути человека. Но шаньсиец сжал губы и снова поднял фонарь, только не мог заставить себя смотреть туда, где лежала Цзинь Фын. Он стоял, потупившись, и думал, что это очень странно: почему у него, много раз смотревшего в глаза смерти и видевшего столько крови, нехватает сил посмотреть на маленькую связную, которую командир «Красных кротов» хочет сделать учёным человеком? Бывший мельник не мог понять: почему его горло совершало такие странные, не зависящие от его воли глотающие движения и почему от этих движений зависело, потекут или не потекут у него из глаз слезы?

Стоя спиною к Цяо Цяо, начальник разведки и не заметил, как рядом с нею очутился худой, измождённый доктор Ли, которого позавчера принесли сюда бойцы отряда.

Цяо Цяо, напуганная широко открытыми глазами Ли, сделала было порывистое движение в его сторону:

— Что с вами, уважаемый доктор?

Но Ли молча, слабым движением худой, прозрачной, как у покойника, руки велел ей вернуться к столу, на который уже переложили раненую.

По мере того как доктор Ли смотрел на то, что прежде было связной Цзинь Фын, брови его сходились, глаза утрачивали свою обычную ласковую ясность и лицо принимало страдальческое выражение. Бледный высокий лоб прорезала глубокая морщина напряжённой мысли. Он, пошатываясь, подошёл к операционному столу и негромко, но очень твёрдым голосом сказал Цяо Цяо:

— Это вам одной не по силам.

И добавил несколько слов, которых не понял никто, кроме Цяо Цяо.

Она несколько растерянно поглядела на него, но Ли так же тихо и строго сказал:

— Прошу вас, шприц! — И пояснил: — Для меня.

Цяо Цяо послушно приготовила шприц, наполнила его какой-то жидкостью, укрепила иглу. Тем временем Ли загнул край своего рукава и подставил доктору руку с тонкой, прозрачной кожей. Цяо Цяо сделала укол. Ли опустился на скамью и, откинувшись к стене, закрыл глаза. Так сидел он, пока Цяо Цяо приготовила халат, принесла таз, воду, мыло.

В подземелье царила глубокая тишина.

Было слышно, как перешёптываются трепещущие язычки пламени в фонарях у потолка.

— Уважаемый доктор, — сказала Цяо Цяо и осторожно тронула его за плечо.

Ли открыл глаза и несколько удивлённо обвёл ими лица начальника разведки и коренастого бойца, который принёс девочку и все ещё стоял с закатанными рукавами ватника, словно готов был снова принять драгоценную ношу.

И все увидели, что глаза Ли стали прозрачными, ясными и строгими. Лёгким движением, почти без усилия, он поднялся с кана и стал тщательно, привычным движением хирурга, мыть руки над тазом, который держал боец.

Цяо Цяо помогла доктору Ли натянуть перчатки и полила на них раствором сулемы. Теперь Ли казался ещё более худыми очень-очень высоким, как будто вырос и стал выше всех, кто был в подземелье. Он наклонился над девочкой.

15

27 апреля 1949 года пресс-атташе посольства Соединённых Штатов Америки при правительстве Чан Кай-ши на специальном самолёте прибыл в резиденцию примаса римско-католической церкви в Китае Фомы Тьена и потребовал свидания с кардиналом для секретной беседы. В заключение беседы, проходившей без свидетелей в личном кабинете кардинала, пресс-атташе вручил Тьену составленный американским посольством проект его, Тьена, кардинальского послания папе. В проекте среди ложных обвинений Народно-освободительной армии и коммунистической партии Китая в действиях, направленных против католической церкви, её прав и её имущества в Китае, говорилось следующее:

«…Попирая все законы цивилизации, презирая права и нужды китайского народа, в богохульственном забвении святости дома христова, разбойники, именующие себя партизанами, предали огню и поруганию святой храм миссии блаженного Игнатия в мерзостном устремлении расхитить прекрасные дары американского народа, заключавшиеся в медикаментах и противоэпидемических вакцинах, доставленных благородным американским народом его брату — китайскому народу. Миссионеры-американцы, широко известные своей приверженностью делу распространения веры христовой и праведностью жизни братья Биб и Кароль, самозабвенно защищавшие от злодеев доступ в храм, были предательски схвачены и, покрытые злыми ранами, уведены в плен. Судьба их неизвестна, как и судьба мужественного и благородного паладина веры и чести генерала Баркли, который, не щадя сил своих и презирая опасности, лично доставил в миссию транспорт с указанными прекрасными дарами Америки. Ежечасно вознося всевышнему молитвы об их спасении, я смиренно испрашиваю апостольское благословение вашего святейшества этим невинным страдальцам. Да пребудет ваше пастырское благоволение с ними вечно, и да оградит оно сих честных мужей от зла и напасти. И ещё смиренно испрашиваю вашего указания о предании проклятию с амвона отверженных разбойников и безбожных возмутителей, посягнувших на святыню господню: да ниспошлёт им судья праведный кару жесточайшую в жизни земной и муки вечные.

Одновременно смиреннейше доношу, что миссия святого Игнатия разрушена. Вера христова перестала сиять на этом острове правды и благочестия, как перестал блистать златой крест на старом храме святого Игнатия. Потемнел в божественном гневе лик учителя нашего, как почернели стены его поруганного дома. Испрашиваю вашего соизволения на закрытие указанной миссии и на открытие новой в иных местах, находящихся под надёжной зашитой праведного меча его высокопревосходительства генералиссимуса Чан Кай-ши и под десницею великого друга Китая — Соединённых Штатов Америки…»

Все это было совершенной неожиданностью для кардинала Фомы Тьена, но, ознакомившись с текстом, он заявил:

— Прошу вас, господин атташе, передать мою сердечную признательность господину послу и его штату за любезную помощь. Послание составлено прекрасно, и, разумеется, я приму его за основу своего донесения святому отцу.

При этих словах кардинал выдвинул ящик письменного стола, намереваясь положить туда проект, но американец остановил его.

— Нет, ваша эминенция, — сказал он, — попрошу вас теперь же подписать текст и вернуть его мне для отправки по назначению.

Тьен несколько смешался:

— Позвольте… Но я хотел бы продумать некоторые выражения.

— Что ж тут думать, — бесцеремонно заявил американец, — по нашему мнению, здесь все на месте.

— Но это же должно быть переписано на бумаге с надлежащим заголовком, мне присвоенным!

— Пустяки ваша эминенция. Не стоит терять времени на такие формальности. — И настойчиво повторил: — Благоволите подписать.

— Наконец, — воскликнул Тьен, — моя канцелярия должна хотя бы снять копию.

— Вот она, — и пресс-атташе вынул из портфеля готовую копию. — Подпишите подлинник, и он будет сегодня же передан в Рим радиостанцией нашего посольства.

Тьен молча взял перо и подписал бумагу. Он с обиженным видом едва кивнул головой в ответ на прощальные слова американца и в нарушение всех правил вежливости даже не дал ему обычного благословения. Кардинал сердился на то, что ему не дали возможности стилистически отделать послание, выглядевшее гораздо суше, чем того требовал китайский эпистолярный стиль.


Крест на церкви святого Игнатия действительно перестал сиять своим золотом, действительно почернели от копоти белоснежные стены, сложенные ещё испанскими монахами, пришедшими в Китай несколько столетий тому назад; мёртвыми глазницами смотрели на мир окна, опутанные переплётами чугунных решёток. Но как же это случилось?

По плану партизанской операции подпольщице Сяо Фын-ин, игравшей трудную роль секретарши Янь Ши-фана, после того как она привезёт в миссию этого чанкайшистского сатрапа, следовало тихонько выскользнуть в сад и открыть ворота «кротам», подошедшим к ограде миссии. Но неожиданный приезд японцев вынудил У Вэя сопровождать Сяо Фын-ин, когда она под носом Биба ускользнула под бронированную дверь.

Впущенные в сад партизаны в несколько минут бесшумно сняли японских часовых у церкви, и У Вэй отомкнул её запасным ключом. Партизаны принялись выносить из церкви ящики с американским препаратом чумы и складывали их на лужайке за церковью, чтобы сжечь. Но японцы, расположившиеся в службах миссии, услышали шум, обнаружили партизан и бросились к церкви. Завязалась перестрелка, в которой большая часть японцев была перебита; лишь одному из них удалось подползти к дверям церкви с очевидным намерением разбить ящики и тем совершить непоправимое. Однако, увидев, что добраться до ящиков ему не удастся, японец метнул в них гранату. Она не достигла ящиков, а взорвалась около бидонов со спиртом. Пламя неудержимым столбом взвилось к потолку церкви, и через несколько минут трещал в огне престол, лопались доски ящиков, вспыхивало сухое дерево скамеек. В потоках раскалённого воздуха кверху взлетали покрывала, занавеси, облачения. Партизаны, бросившиеся было тушить пожар, разбежались, увидев, как разваливаются ящики со смертоносным американским грузом. Руководивший действиями партизан командир приказал поскорее поджечь и ту часть страшного груза, которую успели вынести из церкви до пожара.

Закончив своё дело, партизаны исчезли. С ними ушла Сяо Фын-ин. В саду остался один У Вэй. Он продолжал наблюдать за пожаром, пока на ворота не посыпались удары примчавшихся из города многочисленных гоминдановских солдат и полиции. Тогда исчез и У Вэй.

Хотя крест на церкви святого Игнатия больше и не горел золотом и сама церковь вместо белоснежной стояла словно замаскированная тёмными разводами, усадьба миссии служила прекрасным ориентиром большому самолёту, летевшему курсом на Тайюань. Сделав круг над миссией, самолёт стал снижаться с очевидным намерением найти посадку на большом поле, простиравшемся между миссией и ближними подступами к городу.

Персонал госпиталя, оборудованного в доме миссии, в беспокойстве высыпал на крыльцо: приближение большого самолёта американской системы не сулило ничего хорошего. Вся храбрость отряда «Красных кротов», нёсшего охрану района госпиталя, едва ли могла помочь в таком деле, как воздушное нападение. Но крик общего удивления и радости огласил сад: на крыльях самолёта виднелись опознавательные знаки Народно-освободительной армии. Это был первый воздушный трофей таких больших размеров, который приходилось видеть людям НОА. Они смеялись от радости, хлопали в ладоши. Раненые, державшиеся на ногах, высыпали на крыльцо, во всех окнах появились любопытные лица. Общее возбуждение достигло предела, когда со стороны севшего самолёта к госпиталю приблизилась группа людей, во главе которой все узнали генерала Пын Дэ-хуая.

Стоявший на костылях высокий пожилой шаньсиец с рябым лицом и с выглядывавшей из ворота хулой шеей, похожей на потемневшее от огня полено, увидев Пын Дэ-хуая, поднял руку и хриплым голосом запел:

Вставай,
Кто рабства больше не хочет.
Великой стеной отваги
Защитим
мы
Китай.
Пробил час тревожный.
Спасём родной край.
Все вокруг него умолкли и слушали с таким вниманием, словно шаньсиец, начальник разведки «Красных кротов», пел молитву. Но вот Пын Дэ-хуай остановился и, сняв шапку, подхватил песню:

Пусть кругом нас,
Как гром,
Грохочет
Наш боевой клич.
Вставай,
вставай,
вставай!
И тогда запели все:

Нас много тысяч,
Мы — единое сердце.
Мы полны презрения к смерти.
Вперёд,
вперёд,
вперёд,
В бой!
Когда затихло стихийно начавшееся пение гимна, к Пын Дэ-хуаю подошёл командир отряда «Красных кротов» и отдал рапорт, как полагалось по уставу Народно-освободительной армии. Только командир не мог отдать генералу положенного приветствия, так как его правая рука все ещё висела на перевязи. Но Пын Дэ-хуай взял его левую руку и, крепко пожав, сказал:

— Соберите ваш отряд, командир.

— Смею заметить: он расположен в охране этого госпиталя, товарищ генерал.

— Отбросьте заботы, командир. Можете спокойно собрать солдат: враг разбит, ничто не угрожает нам больше со стороны Тайюани.

— Хорошо.

И командир пошёл исполнять приказание, а к Пын Дэ-хуаю приблизился адъютант и доложил ему что-то на ухо.

— А, очень хорошо, — сказал генерал и повернулся к каштановой аллее, по которой двигалась группа женщин, предводительствуемых Мэй. В середине группы, возвышаясь над нею измятым блином генеральской фуражки, шёл Баркли.

— Я очень виновата, — потупясь, сказала Мэй Пын Дэ-хуаю. — Преступник Янь Ши-фан не может быть вам представлен — он умер.

— Как вы полагаете: отравился или отравлен?

— В том и другом случае виновата я.

— Но ведь у вас, говорят, есть другой пленник.

— Если позволите, я передам вам американского генерала Баркли.

— Это неплохая замена, — весело ответил Пын Дэ-хуай. — Один преступник вместо другого. Грузите его в самолёт.

— Позвольте мне, товарищ генерал, представить вам товарищей Ма Ню, У Дэ, Го Лин, Тан Кэ, Сяо Фын-ин и У Вэя.

— Народ сохранит память о вашем подвиге, — сказал Пын Дэ-хуай. — А теперь, товарищи, прошу вас всех в самолёт. Вы заслужили отдых, прежде чем получить новое задание, если в нём встретится надобность. Товарищ Сань Тин будет вашим проводником в моем штабе.

Мэй задержалась около генерала.

— Командир Лао Кэ, — сказала она, — приказал мне, выполнив специальную задачу в Тайюани, вернуться в в полк.

— И я благодарю вас за прекрасное выполнение этой трудной задачи. Вы исполнили то, чего, к сожалению, не могли выполнить эти смелые женщины: сойти за своих в американской военной миссии. Для этого нужен был такой человек, как вы, побывавший за океаном. К тому же вы врач — это было очень важно, имея в виду материал, с которым пришлось иметь дело. Мы благодарим вас, доктор Мэй Кун, за мужество и находчивость. Вы настоящая дочь Китая.

— Ваши прекрасные слова — высокая награда для меня. Разрешите мне теперь вернуться в полк?

— Раз таков был приказ Лао Кэ… — ответил Пын Дэ-хуай. — Но я бы предпочёл, чтобы вы отправились со мною: нужно доложить правительству всё, что вы тут узнали о попытке американцев применить средства бактериологической войны в нашем тылу. Мы вас не задержим — вы скоро вернётесь в родной полк.

Она улыбнулась:

— Вы очень верно сказали: полк стал мне родным. А что касается американской диверсии, то я составила о случившемся протокол, подписанный Баркли…

— О, это хорошо, — удовлетворённо воскликнул Пын Дэ-хуай.

Через несколько минут маленький женский отряд, попрежнему предводительствуемый Мэй, подошёл к самолёту.

Джойс только что вылез из-под капота, поднятого над одним из моторов, и вытирал концами испачканные маслом руки, когда взгляд его упал на приближающихся женщин. Он узнал Мэй и крикнул лётчику:

— Алло, Чэн, смотри, кто идёт!

Лётчик выглянул из своего фонаря и несколько мгновений растерянно моргал, словно к нему приближалось привидение. Потом голова его исчезла, загремели ступеньки дюралевой стремянки, и Чэн побежал навстречу Мэй.

— Скажите же скорее: все хорошо? — не скрывая волнения, спросил он у неё.

— Хорошо, очень хорошо, — с улыбкой ответила она.

— Я не ошибся в ориентировке?

— Посадка была удивительно точной.

— И мы не опоздали?

Мэй рассмеялась:

— Можно было подумать, что вы с нею сговорились: она подъехала через несколько минут после того, как я освободилась от парашюта.

— Хорошо! — радостно воскликнул Чэн. — Очень хорошо!


А тем временем оставшийся около госпиталя Пын Дэ-хуай спросил врача:

— Как здоровье маленькой связной Цзинь Фын?

Врач обернулся к стоявшей возле него седой женщине с молодым лицом:

— Как вы думаете, доктор Цяо?

— Я очень хотела бы сказать другое, но должна доложить то, что есть: если Цзинь Фын не умерла уже несколько дней тому назад, то этим она обязана только доктору Ли Хай-дэ. Жизнь теплится в ней, как крошечный язычок пламени в лампе, где давно уже не осталось масла. Огонь высасывает последние капли влаги из фитиля. — Цяо Цяо грустно покачала головой: — Быть может, там осталась уже одна единственная капля…

При этих словах две слезинки повисли на ресницах мужественной женщины, проведшей тяжёлую боевую жизнь среди партизан.

Трудно предположить, что генерал Пын Дэ-хуай, человек острого глаза и пристального внимания, не заметил этих слезинок, но он сделал вид, будто не видит их.

— Если вы не возражаете, я хотел бы повидать связную Цзинь Фын.

Цяо Цяо, видимо, колебалась.

— Волнение может иссушить ту последнюю каплю, за счёт которой ещё теплится жизнь, — сказала она.

Тут неожиданно выступил вернувшийся и прислушивавшийся к разговору командир полка:

— Если товарищ генерал Пын Дэ-хуай мне позволит…

Пын Дэ-хуай ответил молчаливым кивком головы, и командир продолжал:

— Я надеялся, что скоро Цзин Фын станет мне дочерью и китайский народ поможет мне воспитать маленькую девочку большим гражданином, а университет в Пекине сделает её учёной. Но война — это война. Даже самая справедливая война требует жертв. Наш отряд понёс немало потерь во имя победы народа. Если Цзинь Фын суждено умереть, пусть она будет его последней жертвой…

— Война ещё не окончена, командир… — строго заметил Пын Дэ-хуай.

— Я хочу сказать, товарищ генерал: пусть наша связная товарищ Цзинь Фын будет последней потерей подземного отряда «Красных кротов». Она прошла с нами тяжёлый путь войны в темноте. По кровавым следам, оставленным её маленькими ногами, мы вышли на поверхность, чтобы в дальнейших боях добиться окончательной победы над всеми врагами, какие стоят на пути к освобождению нашего великого древнего народа от гнёта всех поработителей — своих и пришлых. Я позволю себе думать, товарищ генерал Пын Дэ-хуай, если связной Цзинь Фын не дано жить, то пусть она сожжёт в фитиле своей жизни последнюю каплю. Эта вспышка будет такой яркой, такой прекрасной, что послужит славной наградой воину Цзинь Фын за все её великие труды на службе народу, за все тяжкие страдания, принятые от рук подлых врагов. И пусть будет эта лучезарная вспышка звездой, венчающей путь воина-победителя! Пусть, родившись счастливой, она счастливой и умрёт!

Цяо Цяо молча повернулась и пошла в дом. За нею последовал было и Пын Дэ-хуай, но командир отряда несмело обратился к нему:

— Если вы позволите, товарищ генерал… нам, которые были её боевыми друзьями, хотелось бы ещё раз увидеть Цзинь Фын.

— Хорошо, — ответил Пын Дэ-хуай.

При этих его словах дрогнул весь строй стоявшего в прямых шеренгах полка.

Госпитальный врач в испуге сказал:

— Нет, нет. Несколько человек, не больше!

Взгляд командира пробежал по лицам товарищей. Он назвал имена начальника штаба, радиста и молодого бойца, который нёс Цзинь Фын по подземному ходу. Ему он сказал:

— Возьмите знамя полка.

Боец наклонил короткое древко знамени, и оно свободно прошло в дверь дома.

Последним в дом вошёл, стуча костылями, бывший шаньсийский мельник, начальник разведки полка.

Строй полка стоял неподвижно. Солдаты молчали. Минуты были томительно долги. Всем казалось, что их прошло уже очень много, когда на ступеньках дома появились носилки. Их высоко держали командир полка, начальник штаба, радист и молодой боец. С носилок свисали края длинного полотнища знамени.

Когда носилки опустили на землю, все увидели, что мягкие складки знамени покрывают маленькое тело с головой. Оно было неподвижно. Пын Дэ-хуай снял шапку.

— Товарищи солдаты и товарищи офицеры, ваш славный отряд становится частью регулярной армии Китая в исторические дни, когда Народно-освободительная армия совершила подвиг, беспримерный в нашей истории. Сломив жестокое сопротивление врага, она с боем форсировала великую Янцзы и вышла в Южный Китай; гоминдановцы и их гнусные хозяева американцы навсегда изгнаны из Нанкина, Шанхая, Ханьчжоу, Ханькоу. Армия свободы ломает все преграды, мешающие её движению на юг. Сегодня ваш героический полк мог бы, как все другие части, получить новое красивое знамя, вышитое золотом и цветными шелками. Но я хотел бы спросить вас: нужно ли вам новое знамя, хотите ли вы переменить это старое полотнище из простой ткани, окрашенной в деревенском доме руками бедных патриоток в цвета народной победы?

Солдаты ответили:

— Нет.

— Старое знамя, — продолжал Пын Дэ-хуай, — потемневшее так же, как ваши лица в тайной подземной войне, будет теперь гордо алеть под солнцем рядом с самыми боевыми, самыми заслуженными знамёнами Народно-освободительной армии — детища, рождённого единством народа всей нашей страны. Это великое единство народа всей страны достигнуто на пути к победе, которую мы завершаем над подлыми гоминдановскими предателями и их пособниками — американскими империалистами. За три года боев с преступной коалицией, пытавшейся остановить развитие революции в Китае, наша Народно-освободительная армия одержала великие победы. Она сокрушила сопротивление многомиллионной армии реакционного гоминдановского правительства, получавшего огромную помощь из-за океана, и перешла в решительное наступление. Нас теперь много миллионов воинов регулярной Народно-освободительной армии, за спиною которой стоит весь народ Китая. Наша борьба ещё не закончена, народно-освободительная война ещё не завершена — мы должны напрячь наши силы, чтобы добиться окончательной победы. Но уже сейчас мы говорим с полной уверенностью: наша нация никогда больше не будет порабощённой. Мы уже расправили спину, мы встали на ноги и никогда не опустимся на колени.

Тут весь строй, как один человек, ответил коротким «никогда». Произнесённое почти шопотом каждым солдатом слово, как порыв ветра, пронеслось над полем. А генерал продолжал:

— Нас поддерживают все прогрессивные люди мира, нас поддерживает великий советский народ, нам помогает своей мудростью вождь угнетённых всего мира, учитель и стратег, отец и друг Сталин. Идя по пути, указанному Лениным и Сталиным, председатель Мао ведёт нас к верной и близкой победе. Мы вышли на мировую арену как нация, обладающая высокой культурой и несокрушимым могуществом. Путь, оставшийся до окончательной победы, ваш полк пройдёт как регулярная часть Народно-освободительной армии Китая. Я поздравляю вас со включением в состав Первой полевой народно-освободительной армии, высокая радость командования которой дана мне народом…

Клики восторга покрыли его слова. Солдаты надевали шапки на штыки винтовок и размахивали ими.

По безмолвному знаку Пын Дэ-хуая командир выстроил полк, чтобы увести его с поля. От строя отделился знамёнщик с несколькими солдатами. Они приблизились к носилкам, на которых лежала Цзинь Фын. Знамёнщик осторожно взялся за древко знамени, так что оно стало вертикально, но полотнище продолжало покрывать тело девочки. Высоко поднятые сильными руками солдат носилки двинулись вперёд. Тело девочки неслось, как бы увлекаемое облегающими его алыми складками знамени, словно было с ним одним неразделимым целым.

В медленном, торжественном марше полк двинулся мимо импровизированной трибуны из патронных ящиков, на которой стоял Пын Дэ-хуай.

Генерал снова снял шапку.

— Кровь Цзинь Фын — кровь нашего народа, — сказал он. — Эта кровь взывает к справедливому возмездию виновникам вековых страданий народа. Скоро под это знамя придут другие солдаты, чтобы дать вам возможность отдохнуть, вернуться к вашим семьям, к мирному труду — созидателю расцвета нашего отечества. Вы передадите им это знамя, обагрённое кровью ваших товарищей, павших смертью храбрых, и кровью вашей маленькой связной Цзинь Фын…

Солдаты шли мимо генерала, опустив винтовки штыками к земле. Далеко впереди над головами солдат алым пятном двигалось тело Цзинь Фын.

Генерал говорил:

— Славные сыны народа, герои подземной войны! Отныне присваиваю вам право именоваться полком «Красных кротов» имени связной Цзинь Фын, которую мы с полным правом можем проводить словами нашего мудрого председателя Мао, увековечившими память другой юной героини Китая — Ли Фу-лан, такой же мужественной, такой же преданной отечеству, как ваш боевой товарищ Цзинь Фын. Пусть же боевое знамя, под сенью которого она навсегда удаляется от нас по пути вечной славы, приведёт вас к окончательной победе. Это о вас сказал Мао Чжу-си: «Народ беспощаден, и если сейчас, когда враг нации вторгся в нашу родную землю, ты пойдёшь на борьбу с коммунизмом, то народ вытряхнет из тебя душу. Всякий, кто намерен бороться с коммунистами, должен быть готов к тому, что его сотрут в порошок». Враг ещё сопротивляется, он не хочет, чтобы из него вытряхнули душу, но народ её вытряхнет. Враг не хочет, чтобы его стёрли в порошок, но народ сотрёт его в порошок и вихрь народного гнева развеет этот порошок так, что никто и никогда не сможет его собрать до конца существования нашей планеты. Когда-то Мао Чжу-си говорил о вершинах мачт корабля — Нового Китая, показавшихся на горизонте. «Рукоплещите, — говорил он, — приветствуйте его». Теперь этот корабль уже тут, перед нашими взорами, — вот он, наш великий гордый корабль Нового Китая, созданный вашими руками, завоёванный вашей кровью. Солнце победы взошло над Новым Китаем и никогда, никогда больше не зайдёт…

Сойдя с трибуны, Пын Дэ-хуай увидел стоящего у её подножия высокого человека на костылях. Его худая жилистая шея, такая чёрная от загара, что стала похожа на побывавшее в огне свилеватое полено, была вытянута, и рябое лицо обращено вслед последним шеренгам солдат, удалявшихся молча, с опущенными к земле штыками. При взгляде на этого человека Пын Дэ-хуай участливо спросил:

— Извините, вам тяжело?

— Когда человеку тяжело, он плачет. Но если он не может плакать, потому что все его слезы давно истрачены, ему тяжело вдвойне, — ответил начальник разведки и грустно покачал головой: — Ещё один прекрасный цветок сбит огненным ураганом войны, но ветер победы разнесёт его семена по всей цветущей земле великого Китая. Согретые солнцем, семена эти взойдут, прекрасные, как никогда, озаряющие мир сиянием красоты и радостью жизни, навечно победившей смерть… Если позволите, так думаю я, простой мельник из Шаньси. Но я сын Чжун Го, и тысячелетняя мудрость предков вселяет в меня надежду, что вы не примете эти простые слова как неуместную смелость.

— Чжун Го-жэнь — человек срединного государства, — сказал Пын Дэ-хуай, — это звучит хорошо, но я хочу выразить вам живущую во мне уверенность, что недалёк день, когда мы будем носить ещё более гордое имя сынов Китайской народной республики — Чжун Хуа Жэнь Минь Гун Хэ Го. Тогда мы ещё громче и увереннее повторим сказанные вами прекрасные слова тысячелетней мудрости наших предков и светлой надежды детей и детей наших детей на тысячу лет вперёд…

— На тысячу лет?.. — Улыбка, быть может первая за всю жизнь, озарила суровые черты рябого лица. — Позвольте мне сказать: на тысячу тысяч лет…

Часть седьмая

Опыт последней войны показал, что наибольшие жертвы в этой войне понесли германский и советский народы, что эти два народа обладают наибольшими потенциями в Европе для совершения больших акций мирового значения.

Если эти два народа проявят решимость бороться за мир с таким же напряжением своих сил, с каким они вели воину, то мир в Европе можно считать обеспеченным.

И. Сталин

1

Фостер Доллас давно уже был сенатором, выступал на нескольких международных конференциях и являлся постоянным представителем США в Организации Безопасности. Но он оставался также и тем, кем был многие годы до того, — адвокатом и ближайшим поверенным Джона Ванденгейма Третьего.

Тщеславие, много лет грызшее душу Фостера, было удовлетворено. Казалось, он обогнал, наконец, человека, всю жизнь бывшего для него предметом зависти и тайного поклонения, — он превзошёл Дина Ачеса! Рокфеллер не сделал Дина сенатором! Усы Дина «а ля Вильгельм» становятся уже седыми, а он все ещё только адвокат, тогда как он, Фостер…

То, что Фостер стал крупной государственной фигурой, не мешало ему, как и прежде, почти открыто обделывать тёмные дела своей адвокатской конторы, хотя ему пришлось оставить за собой лишь общее руководство её делами, формально передав её младшему брату Аллену. Даже привыкший ко многому государственный департамент не мог согласиться на то, чтобы его представитель на всяких ассамблеях и конференциях был известен миру в качестве биржевого дельца и руководителя секретной службы Ванденгейма. Декорум оставался декорумом, хотя в душе и сам государственный секретарь, вероятно, завидовал такому выгодному совместительству.

Многолетнее сотрудничество между Джоном Третьим и Фостером Долласом придавало их отношениям характер той своеобразной интимности, которая возникает между сообщниками. На первых порах они отдавали должное способностям друг друга и оба считали справедливым установленный принцип дележа. Но по мере того как росли масштабы операций и каждый видел, какие огромные суммы уходят в руки сообщника, обоим начинало казаться, что они переплачивают. Чем дальше, тем меньше оставалось в отношении Ванденгейма к Долласу чего-либо иного, кроме неприязни к компаньону, который слишком много знает.

Можно с уверенностью сказать, что если бы Фостер лучше всякого другого не знал, чего следует опасаться, имея дело с потомком «чикагского пирата», то давно уже последовал бы за теми, кто его собственными усилиями был навсегда убран с дороги патрона.

Нередко, высаживаясь на берег уединённого Брайт-Айленда, сенатор-адвокат должен был убеждать себя в том, что из-за одной боязни разоблачений Джон не станет менять старшего брата на младшего. Ведь в конце концов Аллен, при всей его ловкости, не обладает и половиной опыта Фостера. Но вместе с тем Фостер достаточно хорошо знал и жадность своего «старшего партнёра» и ничем не ограниченную подлость своего младшего брата. С того самого дня, как Аллен стал формальным главой адвокатской фирмы «Доллас и Доллас», в длинном черепе Фостера прочно поселился страх. Страх не отпускал его даже тогда, когда Аллена не было в Америке. Фостер отлично помнил, как бывало он сам уезжал в Европу перед каким-нибудь рискованным предприятием, чтобы в случае провала быть вне досягаемости американского закона. Разве не так было в те дни, когда по его поручению Киллингер начал свою химическую войну против Рузвельта?

Правда, Киллингер давно пустил себе пулю в лоб, но где уверенность в том, что какой-нибудь его преемник, о котором Фостер даже не подозревает и который получает приказы от его младшего брата Аллена, не объявил уже бактериологической или какой-нибудь другой тайной войны самому Фостеру? Да и нет около Фостера человека, который был бы ему так предан, как некогда Гоу был предан покойному президенту. Платный «дегустатор», которого он держит?.. Разве Фостер знает, сколько стоит его верность? Несколько лишних долларов — и… сам же этот «дегустатор» его отравит. Ведь в конце концов даже у президента не нашлось второго Гоу.

При воспоминании о покойном президенте Фостер беспокойно заёрзал на диване моторной яхты, перевозившей его на Брайт-Айленд, и исподлобья посмотрел на противоположный диван, где, так же как он сам, полулежал с газетой в руках его младший брат. Не будь Фостер уверен в том, что едет к Ванденгейму с Алленом, он мог бы подумать, что на противоположной переборке висит большое зеркало и он видит в нём своё собственное отражение. Сходство братьев было необычайно: тот же длинный череп, те же маленькие, колючие, непрерывно движущиеся глазки, тот же жидкий рыжий пух на голове.

Можно было задать вопрос: что же мешало Фостеру выкинуть брата из игры? Ответ был прост: то же самое, что мешало Ванденгейму выкинуть Фостера иначе, как только навсегда лишив его возможности говорить, то-есть физически уничтожив. В прошлом Аллен Доллас был для Фостера таким же исполнителем его планов, каким сам Фостер был для Джона Третьего.

Стоило маленьким глазкам Фостера, несмотря на годы сохранившим не только суетливую подвижность, но и отличную зоркость, остановиться на лице Аллена, как ему почудилось в чертах брата что-то такое, что Фостер готов был истолковать как плохо скрываемое злорадство. Чем это злорадство могло быть вызвано? Каким-нибудь гнусным подвохом в делах или удачно придуманным способом отправить его к праотцам?..

Фостер старался подавить страх и держать ненависть в таких пределах, чтобы не дать заметить её посторонним.


Патрон принял их в своём «трубочном» павильоне-музее. Уже по одному этому Фостер понял, что разговор не сулил ничего приятного. Это была манера «старшего партнёра» прятаться за страсть к трубкам, когда он хотел скрыть свои тревоги.

Сегодня было много причин для гнева Джона Третьего. Первою из них был вторичный провал в Берлине попытки похитить инженера Эгона Шверера.

— Неужели нельзя обойтись без этого Шверера? — кисло пробормотал Фостер. — Что вы извлечёте из него насильно?

— То же самое, что извлекаем из двух тысяч немецких учёных, которых приволокли сюда в качестве трофеев.

— Но Шверер давно забросил военно-конструкторскую работу и занимается какими-то счётными машинами.

— Все равно, — решительно заявил Ванденгейм. — Мы заставим его делать то, что нам нужно. И вообще довольно болтать об этом. Винер звонил мне из Мадрида, что ему нужен Шверер, и я ему его дам!

— Может быть, Джон, следовало бы перетащить Винера с его хозяйством в Штаты? Тут и без Шверера найдётся кое-кто, чтобы ему помочь.

— Подите к чорту! — рявкнул Ванденгейм. — Прежде чем мы не добьёмся отмены закона о принудительном отчуждений патентов на производство атомной энергии, я не позволю перенести сюда ни одной лаборатории из Европы.

Фостер в первый раз рассмеялся:

— Вы никогда не отличались объективностью, Джон. Что бы вы запели, если бы вдруг конгресс действительно отменил этот закон и кто-нибудь запатентовал бы локомотив или автомобиль с атомным двигателем? Переезд из Нью-Йорка во Фриско обходился бы в пятьдесят центов, и нефтяные акции стали бы пригодны только на то, чтобы делать из них ёлочные украшения.

На этот раз рассмеялся и Ванденгейм:

— Неужели вы уже настолько одряхлели, Фосс, что воображаете, будто я стал бы добиваться отмены закона, если бы не был уверен, что такой патент попадёт только в мои руки?

Фостер вздохнул:

— Если бы вы были господом-богом, Джон…

— Кстати, о господе-боге, — перебил хозяин, оборачиваясь к Аллену: — в военном министерстве говорят, что сочинение этого немецкого генерала… как его?..

— Тоже Шверер, — подсказал Аллен. — Отец того самого инженера.

— Они говорят, что эта его стряпня…

— «Марш на восток»?

— …которую отцы-иезуиты купили у него по нашему поручению, оказалась бредом старого мерина.

— Я говорил, что так оно и будет, — заметил Фостер. — Он оперировал архаическими данными доатомного века.

— Это не так страшно, хозяин! Мы заплатили за «Марш» сущие пустяки, — сказал Аллен. — Зато мы дали старому Швереру возможность покончить с этой рукописью, заняться полезной практической деятельностью. Он работает сейчас в отделе «дзет» нашего европейского штаба. А уж там ребята подскажут «нашим» немцам, на какие виды вооружения следует рассчитывать при планировании войны.

— Это правильный путь, — одобрительно отозвался Ванденгейм. — Нужно собрать их всех, от Гальдера до последнего командира дивизии, знающего восточный фронт.

— Не думаю, чтобы их там много осталось, — ядовито заметил Фостер.

— Не дали же им помереть с голоду? — недоуменно спросил Ванденгейм.

— Те, кто воевал на русском фронте, в подавляющем большинстве оказались в плену. — Фостер присвистнул и махнул в пространство. — Далеко, у русских!

— Те, кто нам нужен, успели перебежать к нам, — возразил Аллен.

— Правильно, — кивнул головою Ванденгейм.

— Вы попрежнему придерживаетесь мнения о нашем пятилетнем атомном преимуществе перед русскими? — спросил Фостер.

— Боюсь, что мы уже потеряли все преимущества. Знаете, что говорят французы? «Атомная бомба для Америки то же, чем была для Франции линия Мажино. Янки будут прятаться за неё до тех пор, пока в один прекрасный день не увидят, что их давным-давно обошли и что они должны выкинуть свою бомбу на свалку, если не хотят, чтобы нечто в этом же роде свалилось на их собственные головы». — Ванденгейм, сердито сжав кулаки, надвинулся на Фостера. — И это ваша вина, Фосс. Да, да, молчите! Ваша! Не поверю тому, что, имея в руках абсолютное большинство в Организации Безопасности…

— Формальное, Джон, — заметил Фостер.

— Наплевать! Большинство есть большинство. Вы обязаны были протащить решения, которые были нам нужны!

— Русские не из тех, кого легко провести, Джон.

— Пусть наложат лапу даже на всё, что заготовлено у Манхэттенского атомного управления. Я не возражаю.

— Лишь бы они не сунули носа в ваши собственные дела? Вы воображаете, будто русские в случае угрозы для них не смогут дотянуться до Испании?

— Я был бы последним дураком, если бы построил завод Винера на Калле Алькала! Кроме Европы, существует ещё и Африка.

— Дело не только в том, куда вы спрячете производство, а и в том, где будет жить голова, которая им управляет, — возразил Фостер.

— Уж для себя-то и своих дел я найду местечко, о котором не будете знать даже вы, мой неоценимый друг! — И Ванденгейм с иронической фамильярностью похлопал старшего Долласа по плечу.

Фостер быстро взглянул на брата, словно надеясь поймать на его лице выражение, которое выдало бы ему, знает ли Аллен о планах патрона, скрываемых даже от него, Фостера, от которого когда-то у Джона не было секретов.

В ту же минуту Фостер сжался от испуга: что-то тёмное промелькнуло у самого его лица и опустилось на плечо Ванденгейма.

Джон расхохотался:

— Нервочки, Фосс!

Он достал из кармана твёрдый, как камень, американский орех и дал его спрыгнувшей со шкафа макаке.

— Вот кому можно позавидовать, — сказал Ванденгейм. — Этот маленький негодяй воображает себя бессмертным. Это даёт ему возможность наслаждаться жизнью так, как мы с вами пользовались ею до появления уверенности в том, что умирают не только наши дедушки.

— Если бы это было единственным, что отравляет жизнь, — со вздохом пробормотал Фостер и исподлобья взглянул в сторону брата.

Повидимому, патрон отгадал смятение, царившее в уме его адвоката. Он тоном примирения сказал:

— Мы с вами уже не в том возрасте, Фосс, чтобы гоняться за всеми призраками, какие бродят по земному шару. Похороните миф о международном соглашении по атомной энергии — и я буду считать, что вы заслужили бессмертие.

Адвокат в сомнении покачал головой:

— Не такая простая задача, Джон.

— Поэтому в Организации Безопасности и нужна ещё более хитрая лиса, чем вы.

Джон нагнулся к самому лицу Фостера, его тяжёлый взгляд, казалось, силился остановить шныряние маленьких глазок адвоката Фостеру хотелось упереться руками в грудь патрона и оттолкнуть его. Быть может, в былое время он именно так и поступил бы, но с тех пор как Ванденгейм, подобно большинству таких же, как он, «хозяев» Америки, напялил генеральский мундир, у Фостера уже нехватало смелости на прежнюю фамильярность. Как будто с исчезновением пиджака между ними действительно появилось какое-то различие и генеральский мундир был как бы реальным символом той власти, которой всегда обладал Джон, но которая прежде не имела такого ясного внешнего выражения. Поэтому Фостер, сжавшись от страха, только ещё крепче сцепил жёлтые пальцы и, стараясь казаться иронически спокойным, выдавил из себя:

— Вы никогда не могли пожаловаться на то, что у меня нет чутья.

— Да, когда-то у вас был отличный нюх, Фосс, — почти ласково проговорил хозяин.

— Что же, он, по-вашему, пропал? — с оттенком обиды спросил Доллас.

— Пропал, — безапелляционно проговорил Джон и в подтверждение даже кивнул головой. — Стареете, Фосс!

— Как бы не так!

— А тогда, значит, вы на чём-то обожглись — Джон рассмеялся. — Когда собаке суют кусок горячей говядины, она теряет чутьё.

— Ничего более горячего, чем ваша же атомная бомба, я не нюхал! — все больше обижаясь, проговорил Доллас. — И, надеюсь, нюхать не буду.

— Подаёте в отставку?

— Просто надеюсь, что при помощи этой бомбы мы, наконец, поставим точку.

— Идиот, совершенный идиот! — внезапно вскипая и больше не пытаясь сдержать истерический гнев, заорал Ванденгейм. — Мы не на митинге; нечего бормотать мне тут чепуху: «Атомная бомба, атомный век»! Подите к чорту вместе с вашим атомным веком!

— Что с вами, Джон? — сразу присмирев, робко пробормотал Фостер.

Но Ванденгейм уже не слушал. Он продолжал кричать:

— За каким чортом вы мне тут втираете очки этой атомной бомбой, как будто я избиратель, которого нужно уверить, что ему больше никогда не придётся посылать своего сына на войну, что мы поднесём ему победу на блюдечке, если он проголосует за нас… Вы бы сделали лучше, если бы дали себе труд подумать: как мы будем вербовать солдат, на какого червяка мы выудим несколько миллионов дурней, которые полезут в огонь, чтобы таскать для нас каштаны «Бомба, бомба»! Нам нужны массы, а их бомбой не возьмёшь. Вы бы лучше занялись церковью, если уж не сумели поставить на колени русских и всю эту… Восточную Европу.

— У них крепкие нервы… — тоном провинившегося ученика пролепетал Доллас.

— «Нервы, нервы»! — несколько затихая, передразнил Джон.

— Но я думаю, что рано или поздно и их нервы сдадут. Наши четыреста восемьдесят заморских баз…

Тут гнев Ванденгейма вспыхнул с новой силой:

— Четыреста восемьдесят заморских баз?! Ну, ещё четыреста восемьдесят и ещё девятьсот шестьдесят, а толк? Вколачиваешь деньги в какие-то вонючие островишки без надежды получить хоть цент дивиденда! Знаю я, чем это кончается. К чорту! Где миллиарды, которые мы вложили в Гитлера?.. Крах!.. Где деньги, вложенные в Муссолини?.. Крах! Где шесть миллиардов, брошенных в пасть Чан Кай-ши?.. Крах! Мы, деловые люди Америки, никогда не простим Маку этой отвратительной глупости с Китаем. Проиграть такое дело!

— Быть может, он ещё вывернется? — нерешительно проговорил Фостер.

— Не стройте из себя ещё большего кретина, чем вы есть! — завопил Ванденгейм, окончательно выходя из себя при воспоминании о катастрофе в Китае. — Крыса тоже думает, что прекрасно вывернулась, когда прыгает в море с тонущего корабля. А куда она может приплыть? На вашу паршивую Формозу? Что я там получу, на этой Формозе? Запасы алюминия? Не нужен мне ваш алюминий, не хочу алюминия! У меня самого его больше, чем может сожрать вся Америка, весь мир! Нефть! Так её давно уже глотает Рокфеллер. Шиш мы получим от этого дела, Фосс! Катастрофа в Китае непоправима…

— Вы становитесь пессимистом, Джон.

— С вами можно не только стать пессимистом, а просто повеситься. За каким чортом я вас посылал в Китай?.. Ну, что вы молчите? Распустили слюни, растратили ещё сотню миллионов без всякой надежды вернуть хоть цент…

— То, что вы так умно задумали теперь с бактериологией…

— Бактериология!.. Да, бактериология — это моя заслуга. Я не дам вам примазаться к этому делу. Никому не дам. Если опыт в Тайюани пройдёт удачно, чума и прочее станут моей монополией. Болваны из военного министерства заставили меня летать на край света с опасностью попасть в плен к красным, чтобы организовать это дело.

— Теперь-то Баркли доведёт его до конца.

— Ваш Баркли! Такой же болван, как остальные. Думает о мелочах. Погряз в своих операциях с опиумом и не видит, что его выпихивают из Китая раз и навсегда. Если бы я был президентом, то ввёл бы закон: генерал, проигравший войну, должен сидеть на электрическом стуле. Только так можно их заставить не делать глупостей… Ах, Фосс, если бы вышло это с чумой в Китае!

— Выйдет, Джонни, непременно выйдет.

— Мы раздули бы дело на весь мир. Мы заставили бы всю Европу, да и не только Европу, брать нашу вакцину и чумных блох в счёт помощи по плану Маршалла. Это было бы шикарно!

— Да, это было бы великолепно, Джонни! Европа покупала бы американских блох.

— Но ведь даже этих проклятых французов не заставишь купить ни одной блохи, если мы не покажем, чего она стоит.

— Покажем, Джонни, непременно покажем! Операция в Тайюани будет вторым Бикини, ещё более эффектным, так как вместо десятка коз там подохнет несколько миллионов китайцев.

— Да, Фосс, если бы наши ребята сумели как следует провести опыт в Тайюани, я простил бы им проигрыш китайской войны. Конечно, я имею в виду временный проигрыш, пока мы не подготовим Чан Кай-ши к следующей войне. Чан Кай-ши и джапов. Эти полезут на материк очертя голову, если им обещать там немного места за счёт России… Да, Фосс, следующая война должна бытьудачной, иначе мы банкроты, полные банкроты.

— Следующая война должна быть удачной, — пробормотал Фостер.

— А что вы сделали, чтобы она окончилась не таким же конфузом, как прошлая? Я вас спрашиваю: что? Атомная бомба? Бросьте её в помойку, эту бомбу, если не сумеете поднять народ на войну против русских!

— Вы не верите в победу, Джон?

— «Победа, победа»! Вы напичканы звонкими словами и суете их кстати и некстати. «Победа»! Такая же победа, как в тот раз? Ещё половина Европы, на которой можно будет поставить крест, как на партнёре? Это победа? Ещё двести миллионов потерянных покупателей? Победа? Да что я говорю — Европа, а три четверти Азии?.. Её тоже прикажете списать в убыток? Ещё миллиард покупателей со счётов… «Бомба»! Нет, Фосс, прежде чем удастся пустить её в ход против России, мы должны твёрдо знать: новая война вернёт нам не только всё, что мы затратим на её подготовку, но и все, чего не заработали на прошлой.

— Не гневите бога, Джон! Вам мало семи десятых золотого запаса мира? Вам мало…

— Что вы тычете мне эту детскую арифметику! Вроде ваших четырехсот восьмидесяти баз — какие-то клочки по всему глобусу. А нам нужна четыреста восемьдесят первая база — Европа! Нам нехватает четыреста восемьдесят второй базы — Азии! Дайте нам четыреста восемьдесят третью — Африку! Всю Европу, всю Азию, всю Австралию, всю Африку! Вот тогда мы поговорим о том, что делать с остальным.

— Но ведь ничего же и не осталось! — недоуменно воскликнул Доллас.

— А Россия?!

— Даст бог, Атлантический пакт… — начал было Доллас.

— Что же, может быть, из этого что-нибудь и выйдет! — морщась, произнёс Ванденгейм. — Но хотел бы я знать, почему «Атлантический»? При чем тут вода? Нас не интересует вода.

— Увы, не все можно называть своими именами.

— Вот! В этом наша беда, Фосс: мы почти ничего не можем назвать своим именем, если не хотим, чтобы наши же янки нас линчевали.

— К чему мрачные мысли, Джон?

— Ну да, вы-то вечно, как страус, прячете башку в траву и подставляете зад всякому, кто захочет дать вам пинка. Мы не можем итти на то, что у нас снова будет семнадцать миллионов безработных.

— Отличный резерв для набора в армию…

— Или в компартию!.. Смотрите, какой кавардак творится опять в Европе! Помните, как мы когда-то, едучи с вами в Европу на этом… — он щёлкнул пальцами и потёр лоб.

— На «Фридрихе Великом», — подсказал Доллас.

— Вот, вот!.. Тогда мы с вами тоже рассуждали о том, какими мерами прекратить кавардак в Европе. И вот снова: французы «не желают» плана Маршалла.

— Найдём таких, которые пожелают…

— Знаю, но это снова деньги, деньги! Опять списывать в убыток то, что заплатили болтуну Блюму.

— Он кое-как делал своё дело.

— Нужно мне его «кое-как»! Дело, сто процентов дела давайте нам за наши доллары! А миллионы французов позволяют себе во всю глотку орать: «Не хотим маршаллизации!» Итальянцы вопят: «Не хотим!» Эти чортовы подонки лейбористы не могут навести порядок даже у себя на острове, не говоря уже обо всей их собственной «империи», которая разваливается, как гнилое бревно.

— Вот тут-то и понадобится бомба, Джон!

Несколько мгновений Ванденгейм смотрел на Фостера с недоумением, потом вдруг расхохотался:

— Бомба или новый Гитлер, а?

Доллас пожал плечами:

— А разве можно отделить их друг от друга?

— В вашем ослином упрямстве есть своя логика! Но боюсь, что эти людишки в Европе не дадут навязать им второго Гитлера: ни в Германии, ни во Франции, ни где-либо в ином месте.

— Черчилль, Джон! Вот с кем можно делать игру…

— Нет, крап на этой карте виден уже всем игрокам. Нужен такой же тип, но ещё не расшифровавший себя всему миру… В общем, конечно, дело ещё не потеряно: ищите и обрящете.

Фостер Доллас приободрился, выражение загнанной крысы сбежало с его острой, покрытой глубокими морщинами, словно изжёванной, физиономии, и она снова стала похожа на морду хорька. Оживлённо жестикулируя и брызжа слюной, он прокричал:

— Пусть все эти миллионы в Европе и миллиарды в Азии и по всему миру ждут, что мы ответим на письма и заявления Сталина о том, что СССР хочет мира, пусть ждут. Мы будем молчать и делать вид, будто помимо нашей воли просачиваются сообщения о том, что в ответ на каждое из этих заявлений мы изготовили ещё сто бомб, ещё тысячу, ещё десять тысяч!

От возбуждения весь череп Фостера блестел испариной. Он рассеянно вытер о брюки руки, липкие от пота. Но все его оживление сразу пропало, когда Ванденгейм отвернулся от него и, обращаясь к молча сидевшему Аллену Долласу, проговорил, кивком головы указав на Фостера:

— Этот старый осел перестал понимать что бы то ни было. Вам, Аллен, придётся взять на себя его дела. Контору вернёте ему, сами поедете в Европу. Нужно искать, днём и ночью искать тех, кто может быть нам полезен. Только прямым ударом сделать ничего нельзя. Мобилизуйте всю команду, на которую истратили столько денег во время войны.

— Я ни цента не потратил напрасно, — обиженно заявил Аллен. — Каждый, кто получил от меня деньги хотя бы раз, мой до могилы!

— Вы называли мне десятки имён всяких типов, которые якобы пригодятся нам, когда пойдёт крупная игра против коммунизма. Где они?.. Я вас спрашиваю: где вся эта шайка хорватов, югославов и прочей публики, которую вы коллекционировали?

Аллен опасливо покосился в сторону старшего брата и умоляюще произнёс:

— Прошу вас, Джон… Не нужно имён…

Ванденгейм свирепо посмотрел на притихшего Фостера и грубо крикнул:

— Посидите здесь!

А сам, сопровождаемый Алленом, вышел в сад.

— Я и в детстве не любил играть в заговорщики… — недовольно пробормотал он на ходу. — Ну, что у вас? Выкладывайте.

Но Аллен молчал, пока они не отошли от павильона на такое расстояние, что их не мог слышать Фостер.

— Вы гений, Джон!.. Истинный гений! — сказал он наконец.

— К делу!

— Честное слово, я вовсе не льщу, — продолжал Аллен. — Можно подумать, что вы читаете чужие мысли; ведь именно о них, об этих балканских людях, я и хотел вам сказать. Мой человек, Миша Ломпар…

— Можете не называть имён, я их всё равно не запоминаю.

— Но я должен вам все же напомнить: Ломпар — тот человек, который привёл ко мне… — Аллен понизил голос до шопота: — Джиласа и Ранковича.

— Джилас и Ранкович? — машинально повторил Ванденгейм.

— Тсс! — зашипел Аллен. — Это страшный секрет, Джон… Пожалуй, самый большой секрет, какой у нас когда-либо был по этим делам…

Он продолжал шептать, и Джон напрягал слух, чтобы слышать его слова, заглушаемые шуршанием песка под его собственными тяжёлыми шагами.

Младший Доллас называл ещё какие-то имена, среди которых Ванденгейм разобрал несколько знакомых. Это были не то венгерские, не то югославские или болгарские министры, промышленники или какие-то политические интриганы. Наконец Джону показалось, что он услышал имя югославского маршала Тито. Джон думал, что ослышался, и, чтобы шум шагов не мешал ему, приостановился:

— Повторите-ка, — сказал он, — кажется, я что-то спутал: Броз Тито?

— Тсс, — Аллен испуганно схватил его за рукав, — умоляю, Джон!.. Один лишний звук, и мы провалим самую крупную игру, которую когда-либо вели против России!

Но Ванденгейм окончательно остановился и, негодующе вырвав свой рукав из цепких пальцев Аллена, прорычал:

— И вы туда же, за своим братцем?!. И вы хотите меня морочить и вытягивать из меня деньги вашими идиотскими сказками?!

— Что с вами, Джон?! — Аллен испуганно попятился от рассвирепевшего патрона. — Какие сказки?

— Я наверняка знаю, что этот ваш Тито давно закуплен англичанами. Вас морочат, как последнего сосунка!

При этих словах Аллен смешно затоптался на месте, как раскачивающийся в пляске индеец, и наступившую в саду минутную тишину разрезал скрип его смеха.

— Вот, вот! — воскликнул он, захлёбываясь. — Вот, вот! Прекрасно! Значит, эти дураки настолько уверены в том, что господин маршал куплен ими, что уверили в этом даже вас!.. Это отлично, Джон! Хотя я и не ожидал, что они доверят эту тайну кому бы то ни было. Хвастовство не доведёт англичан до добра. Я бы никогда не стал афишировать такую связь: слишком большая ставка, Джон! Слишком большая! — И в аллее снова раздался такой звук, словно провели мокрой пробкой по стеклу. — Хе-хе… Так вот что, дорогой патрон, я вам скажу, но клянусь небом, если вы проболтаетесь даже на исповеди…

— Ну, ну, за кого вы меня принимаете!.. — уже благодушно и, повидимому, заинтересованный пробормотал Ванденгейм.

— Я вам скажу, но только вам. До сих пор это было тайной моей и господина Тито: он наш, наш, с волосами и кишками. Я перехватил его у англичан из-под самого носа!

— Смотрите, Аллен, не дайте себя надуть!

— Хе-хе, — Аллен быстро потёр руки тем же движением, как это проделывал его старший брат. — Если бы я вам сказал, как дёшево нам обошёлся этот маршал, вы бы поверили, что все в порядке… Весь смысл именно в том, что ко мне в руки попала тайна его сговора с Интеллидженс сервис. Это дало мне возможность отделаться такими пустяками, что на них этот маршал едва ли купит себе новый галун на шапку.

— Поверьте мне, гончая только тогда чего-то стоит, когда за неё хорошо заплачено, — в сомнении проговорил Ванденгейм.

— Или… — Аллен многозначительно поднял костлявый палец. Рыжий пух на нём светился так же, как на черепе Фостера. — Или… — загадочно повторил он, как будто рассчитывая, что Джон договорит за него, — …пёс прекрасно ведёт себя, если ему на шею надет парфорс. — И он снова затоптался от удовольствия. — А я нашёл парфорс для Тито и всей его шайки, понимаете: такие клещи, из которых они не вырвутся, даже если бы пожелали; но не думаю, чтобы такое желание у них и появилось, им с нами по пути, потому что другого пути у них уже нет.

— А англичане? Они не могут провалить нам все дело?

— Фью, Джон!.. С каждым днём они все больше понимают, что их песенка спета.

— Бульдог перед смертью может больно укусить.

— Если он подыхает без намордника, Джон!

— У вас какие-то странные сравнения сегодня… Мне совсем не нравится ваша весёлость. Не рановато ли развеселились, Аллен? — В голосе Ванденгейма зазвучала несвойственная ему неуверенность. — Игра становится все трудней, с каждым днём трудней! Я вам говорил: теперь уже прямым ударом против коммунизма ничего не сделаешь. Ставка на вас, Аллен. На всю эту вашу банду… И, честное слово, мне делается иногда страшно, когда подумаю, что наша судьба в руках сволочи, торгующей собою на всех перекрёстках.

— Ничего, Джон, на наш век проходимцев хватит.

— Даже если считать, что в такой игре один ловкий негодяй стоит десятка простаков, приходится задумываться: а что, если все, кого мы покупаем, все, на кого делаем нашу ставку, ничего не стоят? Если это вовсе не сила, какою мы её себе рисуем?!. Что, если вся эта мразь разбежится, стоит русским топнуть ногой?!. Вам никогда не бывает страшно, Аллен, когда вы думаете об исходе игры?

Аллен нервно передёрнул плечами. Ему так ясно представилось то, что говорил патрон, как даже тот сам не мог себе вообразить. Ведь именно он, Аллен, имел дело с легионом человеческого отребья, именно он покупал и перекупал тех, чьему слову можно было верить только тогда, когда уже не существовало ничего святого. Разве Джон имел представление о том, сколько агентов перекупили у Долласов другие службы? Разве Джон мог себе представить всю длинную цепь провалов, которые сначала Фостеру, а теперь Аллену приходилось скрывать от своего патрона? И если у Джона, даже при том, что ему никогда ничего не говорили о неудачах, никогда не называли ему имён агентов, провалившихся во всех странах — от России до Китая, куда их посылала контора братьев Доллас, — если даже у Джона могло возникнуть сомнение в надёжности этой самой продажной из армий, то каково же должно было быть настроение у самого Аллена, знавшего все её слабые стороны, все поражения, все бесчисленные провалы его агентов!

Не было ничего удивительного в том, что, сам того не замечая, Аллен отёр со лба холодный пот, хотя мысленно твердил себе, что все дело только в размере затрат, что нет таких душ, которые нельзя было бы привязать к себе блеском золота. И губы его машинально шептали:

— Дело в деньгах… Побольше денег… Много денег — и все будет в порядке…

Некоторое время они шли молча.

Джон остановился, подумал и повернул обратно к павильону.

Когда они были уже у дверей, Ванденгейм сказал:

— Если мы проиграем эту партию — крышка! Нужно драться зубами, Аллен! Слышите? Зубами! Чего бы это ни стоило, но мы должны выиграть схватку, иначе…

Он не договорил, и Аллену показалось, что на этот раз его патрон провёл рукою по вспотевшему лбу.

— Покупайте всех, кого можете. Всех, всех!.. — С этими словами Джон перешагнул порог павильона и подошёл к столу, не обращая никакого внимания на застывшего в ожидании Фостера. Кажется, старший Доллас не сделал ни одного движения с тех пор, как остался тут один.

Вошедший следом за Джоном Аллен машинально повторял:

— Деньги, больше денег!

— На этот раз мы не будем так расточительны, — сказал Ванденгейм. — Вовсе не обязательно платить всяким Гаспери и Шумахерам нашими долларами. Я позабочусь о том, чтобы снабдить вас любым количеством франков, лир, марок; мы наладим у себя и печатание фунтов. Можете швырять их налево и направо.

— Фунты?.. Это лучше… — встрепенувшись, пробормотал Аллен и плотоядно потёр руки. — А то с этими франками и прочим мусором далеко не уедешь. Фунт ещё кое-как живёт старым кредитом.

— И дело, Аллен, прежде всего реальное дело! Довольно теоретической возни. Если философия — то такая, чтобы от неё у людей мутился разум; если искусство — то такое, чтобы люди не разбирали, где хвост, где голова. Смешайте все в кучу, Аллен, чтобы французы перестали понимать, где кончается Франция и начинается Турция, чтобы итальянцы перестали вопить о своём сапоге как о чём-то, что они обожают больше жизни. Никаких суверенитетов, никакого национального достоинства — к чорту весь этот вредный хлам!

Тут раздался робкий голос Фостера:

— Позвольте мне, Джон, заняться Соединёнными Штатами Европы…

Но Джон только с досадою отмахнулся.

— Сейчас я вам скажу, чем вы будете заниматься, Фосс, а пан-Европа проживёт и без вас. Она будет, чорт меня возьми, или я не Джон Ванденгейм! Она будет потому, что она нужна. Слышите, Аллен, нужна! В Западной Европе не должно быть никаких границ. Никаких! Только одна национальность будет иметь право считать себя суверенной в любой из этих паршивых с гран, — мы, янки! Вбейте в голову всем от Анкары до Парижа, что за слово «гринго» мы будем линчевать. И пусть не воображают, что именно мы сами будем марать об них лапы. Турки будут вешать французов, испанцы — греков. Всюду мы поставим свои гарнизоны из бывалых эсесовцев. Эти не дадут спуска никому.

Фостер сделал последнюю попытку вмешаться в разговор:

— Вы должны оценить, Джон, то, что мною сделано, чтобы стереть национальные границы в искусстве, в литературе.

— Опять будете сейчас болтать про вашего ублюдка Сартра! Больше ни одного цента этому идиоту. Работать нужно чисто. Грош цена агенту, которого раскрывают, прежде чем началась война. Нет, Фосс, ваша песенка по этой линии спета.

— Вы пожалеете об этом, Джон… Таких помощников, как я…

— Не беспокойтесь, вы не пойдёте ни на покой, ни на свалку. Я вам дам дело, и дело не маленькое. Хотите быть вторым Майроном?

— В Ватикане нечего делать двоим.

— Вы меня не поняли: Ватикан Ватиканом, это вотчина Моргана, но он ничего не стоит там, где кончается католицизм. Займитесь остальными: протестантами, баптистами, евангелистами и всякой там публикой… Соберите их в кулак так же, как папа собрал своих католиков. Сделайте их таким же орудием в наших руках, каким Майрон сделал Ватикан. Вот вам дело.

Фостер покачал головой:

— Начинать на чистом месте?

— Не совсем уж на чистом, — с усмешкой сказал Джон. — Переймите связи у немцев. Кое-где у них была своя агентура и по этой линии. Вспомните, что произошло в Болгарии, поищите среди финнов, порыскайте в Голландии, заберитесь в Южную Америку, в Индию, свяжитесь с Макарчером, подберите всё, что можно подобрать после немцев, используйте японскую сеть — она ещё жива. Посмотрите на экуменическое движение — оно влачит жалкое существование, вдохните в него боевой дух. Берите пример с Майрона: он сумел забросить своих кардиналов всюду — от Багдада до Нанкина. Не стесняйтесь, тут мы готовы поступиться даже гордостью белых. Если папа раздаёт красные шапки неграм и китайцам, то почему бы нам не навербовать среди них главарей протестантизма? Пачка долларов заменит красную шапку, а если этим дуракам нужна мишура, то мы можем нашить сколько угодно мантий и раздать вместо тиар старые королевские короны. На этом мы ещё заработаем. Вон Тэйлор умудряется делать бизнес даже на простых оловянных крестиках. Нужно быть поворотливым, Фосс, и не твердить одно и то же с упрямством тупицы: «Бомба, бомба!» Займитесь церковными делами, и у вас будет шанс сделаться вторым папой, чем-то вроде вселенского патриарха всех протестантов. А когда у нас в руках будут и католики и протестанты… — Ванденгейм протяжно свистнул.

Фостер умоляюще сложил руки.

— Джон, избавьте меня от всяких этих протестантов и прочих «схизматиков» — я добрый католик.

— Боитесь провалить дело?

— Нет, не в этом дело, — Фостер покрутил острой мордой. — Нет, я хочу предложить другое. Где это сказано, что Ватикан так и должен навсегда остаться вотчиной Морганов?

— У них там слишком надёжный приказчик — Тэйлор, чтобы им стоило бояться за эту лавочку.

— Хе-хе! — Фосс быстро потёр друг о друга мокрые ладони. — А если я действительно займу местечко рядом с Майроном Тэйлором? Пока какое-нибудь скромное местечко.

Ванденгейм с нескрываемым интересом посмотрел на Долласа и, почесав за ухом, задумчиво спросил:

— Вырвать этот кусок из лап Морганов? Далеко смотрите, Фосс…

Приободрившийся Доллас подмигнул Джону:

— А почему бы и нет, а?

— Президент не согласится на второго своего представителя там, — в сомнении произнёс Ванденгейм.

— И не нужно, и не нужно, — поспешно зашептал Доллас. — Вам там вовсе и не нужен официальный представитель. Что бы вы сказали обо мне в роли какого-нибудь прелата в Ватикане, а?

— Вы — в сутане? — Ванденгейм расхохотался. — А впрочем… это, может быть, и не так уже глупо! Ну, а как же с экуменическим движением?

— Поручите его кому-нибудь другому.

— Но вы знаете, что Тэйлор отвернёт вам башку, если поймёт, зачем вы явились в Рим.

— Он мне, или я ему…

— Что же, это мне нравится, честное слово, нравится, старина. И уж, во всяком случае, вам будет обеспечено местечко вблизи святого Петра.

— Не богохульствуйте, Джон: я верующий.

— Это уж от вас зависит — сделать радости рая не менее ощутимыми, чем земные… — Джон на минуту задумался, вертя в руках одну из трубок своей коллекции, потом сказал, повернувшись к младшему Долласу: — Кстати о земле, Аллен: Фосс так и не справился с делом Винера.

— Ага! — с торжеством воскликнул Фостер. — Стоит вам вернуться на почву реальной политики, и вы сами вспоминаете о бомбах!

— Реактивные снаряды и атомная бомба не одно и то же.

— Два пугала одного сорта. У вас чешутся руки устроить что-нибудь вроде Бикини с этими реактивными штуками.

— Бикини было блефом! — вырвалось у Ванденгейма.

— Но мы потратили достаточно денег, чтобы уверить мир в неотразимости этого блефа.

Ванденгейм приставил красный кулак ко рту.

— Фу, чорт!.. В том, что вы говорите, есть доля правды… В глазах мира мы должны оставаться лидерами этого дела. А тем временем следует сделать все для реализации винеровского «фау-13».

— Если ему для этого необходим Шверер, поставьте на этом чортовом «фау» большой крест! — крикнул Фостер.

— Но, но!

— Да! — воскликнул Фостер, но тотчас пожалел о такой категоричности. Он хотел было загладить дурное впечатление от своего заявления, но Ванденгейм, посмотрев на него сверху вниз, рассмеялся и неожиданно весело проговорил:

— Сегодня вы способны расстроить ангела. Идёмте-ка выпьем. Ваше настроение мне совсем не нравится. — И обернулся к продолжавшему сидеть в отдалении Аллену: — Шверер должен быть в Мадриде… Вам хватит месяца?

— Многое будет зависеть от того, удастся ли нам выловить обратно Мак-Кронина, — сказал Аллен.

— Плюнь на Мак-Кронина. Он отыграл своё! — сказал Фостер брату.

— Но мы не можем оставить его в руках русских!

— Сделай так, чтобы он не достался ни нам, ни им.

— Все обойдётся, друзья мои, — примирительно сказал хозяин.

Он взял Фостера под руку и повёл к выходу.

Очутившись на воздухе, Фостер почувствовал облегчение: голубое небо над головой, распускающаяся зелень парка — все это было так далеко от одолевавших его тяжёлых сомнений и животного страха перед патроном и перед братом! И багровая физиономия Джона уже не казалась ему такой страшной и глаза Аллена, кажется, не подстерегали на каждом шагу его ошибок. Все, решительно все представлялось уже не таким непоправимо плохим.

— Сэр! — послышалось вдруг рядом, и перед Джоном вырос секретарь. — Депеша из Токио.

Джон нехотя остановился и взял листок. По мере того как он читал, лицо его все больше наливалось кровью. Когда он дочитал, листок телеграммы исчез в судорожно сжавшемся огромном кулаке. Короткое движение, и тугой комок бумаги ударил Фостера в лицо. В наступившей тишине было слышно, как скрипит песок под огромными ступнями быстро удаляющегося Джона.

Он уже почти скрылся в конце аллеи, когда Аллен, наконец, поднял с земли смятую телеграмму. Фостер испуганно следил за взглядом брата, скользившим по её строкам. Дочитав, Аллен рассмеялся.

— Это действительно касается тебя. — И протянул было листок брату, но Фостер отстранил его:

— Прочти.

— О, с удовольствием: «Операция под Тайюанью потерпела неудачу. Запасы противочумных материалов сожжены партизанами. Макарчер».

Аллен заботливо вложил листок в пальцы безвольно упавшей руки Фостера и, улыбаясь, зашагал следом за Джоном.

2

Уже три года Монтегю Грили получал жалованье председателя комиссии по денацификации, хотя бывал во Франкфурте не чаще, чем того требовали его личные коммерческие дела. Тот, кому доводилось теперь входить в кабинет с табличкой на двери: «Председатель комиссии», видел перед собой коренастого блондина среднего роста, с самоуверенным выражением румяного лица, с неторопливыми движениями человека, спокойного за своё место под солнцем. На столике перед камином всегда, летом и зимою, стояли свежие розы; в воздухе всегда висел аромат цветов, смешанный с терпко-пряным запахом трубочного табака. Изо рта блондина почти всегда торчала трубка, которую он очень прямо и, повидимому, очень крепко держал в зубах.

Весь он, с головы до пят, был олицетворением уверенности в себе, в завтрашнем дне и в своём деле. Такого полного благополучия оберштурмбаннфюрер СС и инженер Пауль Штризе не чувствовал даже в самые лучшие времена Третьего рейха.

Основные обязанности Штризе, как, впрочем, и всей его «комиссии», не отличались сложностью. Процесс возрождения военного производства Западной Германии и её передачи прежним монополистам — «капитанам промышленности», за спиной которых стояли теперь американцы и англичане, благополучно приближался к своему завершению. Не было необходимости и в каких-либо иных мерах, кроме полицейского вмешательства, когда рабочие заводов пытались поднять голос протеста при возвращении старых гитлеровских директоров.

Гораздо обширнее и сложнее были обязанности Штризе, связанные с учреждением, лаконическое название которого вовсе не значилось на вывеске комиссии, но которое было известно среди посвящённых как «Штаб К». Впрочем, даже если бы это название было написано на фасаде бюро, далеко не каждый знал бы, что полностью оно читалось так: «Центральный штаб по координации деятельности секретных служб трех западных оккупирующих держав и секретной службы полицейских сил Западно-Германского государства».

Не всякий знал о наличии у этих вооружённых сил разветвлённой секретной службы, являющейся детищем и филиалом британской, французской и главным образом американской разведок. Но что говорить о немцах, если об этой стороне деятельности бюро пока ещё не имел полного представления и сам Монти. Отлично зная, что задачи его учреждения не имеют ничего общего с действительной денацификацией и демилитаризацией бывшей гитлеровской военной промышленности, он пребывал в уверенности, что его основным делом является восстановление военного производства в Западно-Германском рейхе. Эту работу следовало произвести по такой схеме, чтобы не только обеспечить снабжение военными материалами всех континентальных вассалов англо-американского блока, но прежде всего и глазным образом обеспечить прибыли своих хозяев — монополистов Англии и Америки. Уже сама по себе эта задача представлялась Монти достаточно сложной. На каждом шагу приходилось сталкиваться с ни с чем не сравнимой алчностью янки. Они норовили вырвать из глотки английского партнёра даже самую маленькую косточку. Иногда можно было прийти в полное отчаяние от нахальства, с которым действовали не только сами американцы, но даже их немецкие уполномоченные. Эти немцы, из бывших владельцев, акционеров и директоров восстанавливаемых предприятий, за одно только право считать на суконке американское золото готовы были перервать горло кому угодно, не соблюдая никаких приличий. И чем яснее они чувствовали за собою поддержку американцев, тем наглее становились, доходя иногда до прямого третирования «младшего» партнёра в англо-американской партии.

Эти сложные обстоятельства грозили при малейшей оплошности оставить в дураках не только английских партнёров вообще, но и самого Монти в частности. Он был настолько занят интригами чисто коммерческого свойства, что несколько запустил вторую сторону деятельности своего бюро — разведку. Поэтому Аллен Доллас почти без сопротивления со стороны англичан прибрал к рукам всю негласную работу бюро ещё тогда, когда она находилась в зачаточном состоянии. С прошествием же времени, когда выяснились широкие перспективы секретной работы бюро, англичане спохватились, но было поздно. Раздувшийся аппарат немецкой военной разведки возрождаемой западногерманской армии смотрел уже целиком из американских рук. Дряхлеющей Интеллидженс сервис оставалось только делать приятную мину в плохой игре, сползая на вторые роли. Её резиденты с удивлением увидели, что гитлеровские генералы, вроде Александера, Гальдера и Гудериана, ещё вчера считавшиеся пленными, имели в делах бюро больший вес, чем чиновники «его величества». Это было неприятно, но это было так. Единственным, сравнительно небольшим утешением для Монти было право помыкать немцами ранга Штризе.

Формально роль Штризе в этом секретнейшем из органов оккупационных администраций в Германии была скромной. Он был всего лишь чем-то вроде смотрителя конспиративной квартиры, какой являлось для этого штаба бюро Монти. Поэтому Штризе не только не был в курсе дел штаба, но и не знал в лицо всех его работников, не говоря уже об агентуре. Однако это не мешало ему использовать своё положение в интересах немецкого партнёра. Каждые два-три дня он делал генералу Александеру то или иное сообщение, добытое служителями в комнатах британского, американского или французского отделов. Иногда ему и самому удавалось кое-что подслушать.

В последние дни Штризе заметил некоторое оживление в штабе. Появлялись новые люди. Двоих из них он знал — англичанина Уинфреда Роу и немца, католического священника Августа Гаусса. Двух других видел впервые. Ему стоило некоторого труда выяснить, что один из них был представителем французской разведки, генералом Анри, другой — американцем по имени Фрэнк Паркер. С Паркером приехала сто секретарша — увядающая особа с пушистой копной ярко-рыжих, явно искусственно окрашенных волос. Профессиональная любознательность Штризе очень скоро помогла ему открыть, что эта «американская мисс» была в действительности француженкой и что звали её Сюзанн Лаказ.

Через день после приезда Паркера состоялось совместное совещание представителей всех разведок, на котором неофициальный глава штаба, Аллен Доллас, поставил вопрос о необходимости скорейшей доставки из советской зоны оккупации инженера Эгона Шверера. Объяснений своему требованию он не давал и не намерен был давать. Его приказы были законом для всех четырех служб штаба, так как добрые три четверти средств, на которые они существовали, давал он.

Впрочем, был на этом совещании человек, который, в отличие от остальных присутствующих, чувствовал себя независимо. Это был представитель ватиканской «информационной курии во имя бога» отец Август Гаусс. Он держался свободно, уверенный в том, что никто из сидящих в этой комнате, кроме Роу, не знает об его многолетней платной службе и в британской разведке.

Участники совещания перебрали с десяток способов похищения Эгона. Все казались Долласу никуда не годными. Вспомнили Кроне, о котором все, кроме Долласа и Паркера, знали только то, что он должен был перебросить сюда инженера Шверера.

Доллас делал вид, будто судьба Кроне его мало интересует. Ещё несколько месяцев тому назад он решил не возбуждать вопроса о Кроне, полагая, что русские не знают его американского лица, держат его у себя как немецкого фашиста. Но потом стало известно, что подробные допросы Кроне в советской комендатуре велись долго и были застенографированы. У Долласа возникло подозрение, перешедшее постепенно в уверенность, что Кроне провалился всерьёз и выложил русским если не всё, что знает, то, во всяком случае, многое.

К тому времени, когда происходило описываемое совещание штаба, у Долласа созрело решение пресечь для Кроне возможность разговаривать, то-есть попросту убить его. Это поручение было передано немецкой службе, заславшей в советскую зону Берлина диверсионную группу Эрнста Шверера. Группа была сформирована из бывших гестаповцев. Но и её усилия пока ничего не дали: ей не удалось добраться до арестованного советскими властями Кроне.

Аллен Доллас решил передать и это дело в руки Паркера, который отправлялся в Берлин, чтобы ускорить похищение инженера Эгона Шверера. Оставалось найти для Паркера надёжный опорный пункт внутри советской зоны.

— Было бы хорошо, если бы генерал Александер поискал у себя в памяти какой-нибудь подходящий пункт, — бросил Доллас в сторону молчаливо сидящего в углу человека.

Тот качнул вытянутым как по линейке корпусом и поспешно щёлкнул каблуками. Чуть шевельнулась седая, аккуратная щёточка его усов.

— Я сообщу господину Паркеру конспиративный адрес доктора Зеегера.

— Вы ограничили самостоятельность Эрнста Шверера и подчинили его Зеегеру?

— Оперативно — да, — почтительно ответил Александер. — Зеегер направляет действия группы. Но я не мог бы пожаловаться и на самого Эрнста Шверера: его отряд доставляет много хлопот советским властям.

— Таких людей нужно поощрять. Вам даны на это средства! — недовольно проговорил Доллас. — Эгон Шверер! Он мне нужен. Назначьте особую премию за его доставку.

— Если бы можно было премировать за доставку его головы, она давно была бы перед вами, — проговорил Александер.

— К сожалению, нам нужна не его голова, а его патенты! — сказал Доллас и, выхватив из кармана платок, поспешно отёр покрывшийся каплями пота череп. Даже в этой детали он был похож на своего старшего брата.

Пристально глядя на американца, Александер продолжал держать наготове карандаш. Вся его фигура была теперь олицетворением готовности служить новому хозяину. Не осталось и следа от прежнего высокомерия, с которым начальник разведки некогда разговаривал со своими собственными немецкими генералами, даже если они бывали выше его чином.

Роу, молча сидевший в стороне, брезгливо морщился, когда взгляд его падал на влажный череп Долласа. Он с трудом скрывал владевшее им чувство неприязни, смешанное со страхом перед более сильным партнёром. Время от времени он усиленно тёр свои, словно выеденные молью и покрытые неопрятной серой плесенью, виски и курил, не выпуская изо рта трубки. Его серые, потускневшие глаза казались усталыми и пустыми. Вокруг них сеть морщин покрыла дряблую кожу, и предательские синие жилки изукрасили нос. Когда Роу, закуривая, держал спичку, было заметно, как дрожат его пальцы.

Доллас, закончив совещание, засеменил к двери. Роу подмигнул Паркеру:

— Ещё четверть часа — и я треснул бы, как пересушенное бревно! — Он с облегчением потянулся. — Кто из присутствующих способен составить нам компанию на несколько рюмок коктейля?

— Вы воображаете, что в этом городе можно получить что-нибудь приличное? — спросил патер Август.

— Надеюсь, в американской лавке найдутся виски и несколько лимонов. Остальное я беру на себя. — Роу без церемонии схватил за рукав Августа Гаусса. — Речь идёт о стакане чего-нибудь, что помогает ворочать мозгами.

— Если это не будет минеральная вода… — ответил патер.

— У меня в буфете найдётся всё, что нужно, чтобы скрасить беседу мужчин, — заискивающе вставил молча сидевший до того Винер.

— Значит, мы ваши гости, — развязно сказал Роу. — Я позвоню сейчас Блэкборну, нужно захватить и его.

— Блэкборн?! — с некоторым испугом воскликнул Винер. — Тот самый Блэкборн?

— Именно «тот самый». Как его у нас кто-то назвал, «главный расщепленец».

— Весьма почтенная личность, — Винер криво усмехнулся. — Но… зачем он вам понадобился?

— У меня есть основания не оставлять его одного на целый вечер.

— Как хозяину, мне трудно протестовать, — с кислой миной проговорил Винер.

3

Несмотря на то, что деньги были теперь последним, на недостаток чего мог бы жаловаться Винер, его страсть к дешёвой покупке редкостей искусства сохранилась в полной силе. Именно так: не к приобретению произведений искусства вообще, а только к тому, чтобы купить их за десятую долю стоимости, вырвать из рук тех, кого судьба припёрла к стенке. Он не упускал тяжёлых обстоятельств, в которых находились его соотечественники.

Чтобы рыскать по складам комиссионеров и по частным адресам немногих уцелевших коллекций, Винер находил время даже среди всех своих многочисленных дел. Это было удивительным свойством его натуры. Спекулянт неодолимо просыпался в нем, когда в воздухе пахло возможностью поживы. Область искусства не составляла исключения. Он, как скупой рыцарь, вёл точный реестр своим приобретениям. Против каждого из них значилась цена, по которой оно было куплено, и рядом с нею сумма, за которую Винер мог его продать. Если конъюнктура на рынке картин менялась, он старательно зачёркивал прежнюю цифру и вписывал новую, не уставая подводить баланс. Это было душевной болезнью, которую он не мог, а может быть, и не хотел преодолеть, несмотря на то, что она заставляла его тратить совсем не так мало времени и сил, нужных ему на гораздо более важные, с точки зрения его хозяев, дела.

Таких хозяев у него было теперь двое: одним был Джон Ванденгейм Третий, в полной власти которого находились завод реактивных снарядов и лаборатория Винера; вторым — своеобразный политический трест, возглавляемый Куртом Шумахером. Круг деятельности этого, с позволения сказать, «треста» заключался в поставке политических провокаторов и штрейкбрехеров, диверсантов и фальсификаторов всех квалификаций, во всех областях жизни. В организации и гангстеровских приёмах работы «трест» Шумахера перенял весь опыт своего увянувшего и сошедшего за время войны со сцены предшественника, такого же тёмного политического предприятия — конторы по поставке шпионов, диверсантов и убийц, организованной в своё время Троцким. Так же как «контора» Троцкого, «трест» Шумахера мог прислать простых штрейкбрехеров, но мог поставить и «философов», которым поручалось разбить основы человеческих понятий о национальном достоинстве, патриотизме и о чём угодно другом, что стояло на пути нанимателя, будь то торговая фирма или целое правительство. Что касается самого Винера, то он был дважды на службе американских оккупантов — и как ставленник Ванденгейма и как отданный в услужение американцам член шайки Шумахера.

Винер не был мелкой сошкой. В числе агентов современной социал-демократии он значился в первых рядах, выше его по социал-демократической иерархии стояли только главные бонзы, вроде самого Курта Шумахера и других. Винер был в области техники и прикладных наук тем же, чем какие-нибудь Отто Зур или Клаус Шульц были в «философии». Он был как бы полномочным представителем этой шайки агентов американского империализма, орудовавшей в рабочем движении Западной Германии и имевшей особое задание — представлять её, эту шайку, в реактивном деле. Его задачей было следить, чтобы эта машина убийства работала на американцев так же исправно, как она прежде работала на Гитлера. И к Винеру как нельзя больше подходило определение, данное кем-то нынешним главарям немецкой социал-демократии: «удлинённая рука военной администрации и лейбористской партии». Да, Винер был одним из пальцев этой очень длинной и очень грязной руки, пытавшейся залезть в душу и в карман немецкого народа!

Чем хуже жилось простому немецкому человеку в оккупированной западными державами Тризонии, тем твёрже чувствовали себя члены шайки Шумахера, тем выше котировались её акции у нанимателей и тем больше становилась личная доля каждого из них в добыче, которую рвали с немецкого народа англо-американские оккупанты и свои немецкие монополисты. Чем больше становились доходы, тем выше задирались носы участников шайки и в их числе доктора Вольфганга Винера.

В свои шестьдесят лет он заносчиво носил такую же чёрную, как десять и пятнадцать лет тому назад, бороду ассирийского царя.

Полной противоположностью Винеру был пришедший с Роу английский физик Блэкборн, грузный сутуловатый мужчина в мешковатом костюме, ставшем ему заметно широким. По внешнему виду и по скромности, с которою он уселся в уголке столовой, в старике было трудно угадать одного из величайших авторитетов атомной физики, каким ещё недавно считала Блэкборна вся Западная Европа, — до тех пор, пока он в день окончания войны не отказался вести дальнейшую работу над атомной бомбой. Он заявил себя решительным сторонником запрещения этого оружия и потребовал использования энергии распада атомного ядра исключительно для мирных, созидательных целей человечества. И тогда, как по волшебству, старый учёный из величайшего авторитета быстро превратился в «старого чудака, выжившего из ума и одержимого фантазиями, смахивающими на сказки для детей». Так писалось тогда об ещё полном сил и творческой энергии физике, мысли которого не сошлись с планами его хозяев.

Изгнанный из своей лаборатории, вынужденный покинуть Англию, лишённый материальной поддержки для проведения опытов, старик в смятении скитался по северной Европе. Он не верил в реальность случившегося и не понимал, что в мире, управляемом законами наживы и разбоя, не может найтись никого, кто материально поддержал бы его работы. Он долго странствовал, подавленный и растерянный, по привычке присаживаясь по утрам к письменному столу в номерах гостиниц и с досадою отбрасывая перо при воспоминании об утраченной лаборатории, о недостающих ему исполнительных помощниках и внимательных учениках, при мысли о том, что он превратился в нищего и бездомного старика, а все, представлявшееся ему прежде прочной собственностью, оказалось «мифом в кредит». Но самым страшным для него был чудовищный разлад с миром, ещё оставшимся его миром, со средой, ещё бывшей его средой. Неожиданным и потрясающим было для него открытие, что всю жизнь, оказывается, он работал не для создания жизненных благ и не для процветания человечества, а ради разрушения лучшего, что оно создавало веками упорного труда; работал для ниспровержения элементарных понятий свободы, демократии и человеческого достоинства, которые кто-то успел опутать ложью и низвести в бездну унижения.

И все это произошло, пока он, забыв о мире и людях, сидел в своей лаборатории и занимался «надсоциальной» наукой, ловко подсунутой ему Черчиллем ещё в самом начале войны. Подобно удару грома над головой, вдруг прозвучала истина, гласившая, что он вовсе и не хозяин своих мыслей, своих открытий, своих идей, а всего лишь жалкий наёмник заморских капиталистов, незаметно вползших в его творческий мир и незаметно повернувших все его устремления совсем в другую сторону, чем он когда-то мечтал. Мечты! Они разлетелись, как хрустальный замок от грубого удара жестоких дикарей, ни черта не понимающих ни в науке, ни в законах физики, ни в законах развития жизни и не способных ни на иоту приобщиться к его идеям. Эти дикари гнездились в пещерах лондонского Сити и нью-йоркской Уолл-стрит. Им не было дела до мечтаний старого физика. Им нужна была бомба. И вот все полетело к чорту… Он скитался, как неприкаянный, в поисках успокоения, не зная, где его искать, и нашёл его, наконец, во Франкфуртском университете, в скромной роли профессора физики. И вовсе не случайно именно тут, во Франкфурте-на-Майне, где сплелись сейчас самые острые интересы бывших хозяев Блэкборна, его гидом оказался не кто иной, как агент британской секретной службы. Блэкборн не догадывался об этом, как не подозревал и того, что на всем его пути от Лондона до Копенгагена и от Копенгагена сюда, в сердце Тризонии, все его «случайные» дорожные знакомые были агентами Интеллидженс сервис, не выпускавшей его из виду ни на один день. Поэтому, когда Роу пригласил его «провести приятно вечер» с приятелями, старый физик, не подозревая ничего дурного, согласился.

Пока Блэкборн, не обращая ни на кого внимания, листал какую-то книгу, сидя в углу столовой, а остальные гости занимались коктейлями, Роу без стеснения бродил по комнатам франкфуртской квартиры Винера, поворачивая к себе лицом прислонённые к стенам многочисленные холсты и рассматривая их с бессмысленным вниманием пьяного.

Изредка он возвращался к общему столу, чтобы отхлебнуть глоток «Устрицы», приготовленной кем-нибудь из присутствующих. Ещё в самом начале вечераон с удивлением обнаружил, что не только отец Август Гаусс, но и все остальные гости, кроме Винера, знают способ приготовления этого коктейля, который он считал своей монополией.

Кажущееся увлечение трофеями Винера не мешало Роу улавливать каждое слово, произносимое за столом. Он видел, как, твёрдо и дробно стуча каблуками, в комнату вошёл седой старикашка. Винер представил гостя как своего старого друга, генерала фон Шверера, которому их друзья американцы любезно предоставили возможность прибыть сюда из Берлина так, что берлинские власти об этом и не знают. Роу услышал короткий диалог, произошедший между генералом и Паркером.

— Не узнаете? — с оттенком насмешки спросил Паркер.

Генерал несколько мгновений пристально рассматривал лицо американца, потом сделал быстрое отрицательное движение маленькой головой.

— А нашу последнюю встречу в салоне мадам Чан Кай-ши тоже забыли? — спросил Паркер и, увидев, как обиженно насупился генерал, расхохотался. — Значит, догадались, кому обязаны своим отъездом из Китая?

Блэкборн услышал фальцет Шверера, как иглою пронзающий жужжание других голосов. Гости были уже сильно навеселе и касались многого такого, что представляло интерес. Генерал сразу заговорил о войне. Старый физик, едва уловив характер разговора, понял, к каким приятелям Роу он попал, и хотел было уйти, но, подумав, решил остаться.

Шверер говорил, обиженно поджимая губы:

— Вы ставите вопрос на голову. Не учёные заставляли и будут заставлять нас бросать бомбы, а мы заставляем их выдумывать эти бомбы. Не тактика и стратегия превратились в орудия науки, а наука превратилась в их помощника.

— Но вы должны признать, дорогой мой Шверер, — фамильярно проговорил Винер, — что именно открытия и изобретения становятся основными элементами тактики. Скоро учёные дадут вам возможность уничтожать врага, не видя его.

— Я не сторонник мистера Винера, но на этот раз он прав, — сказал Роу. — Учёные с их лабораториями оттеснили генералов на второй план.

Генерал заносчиво вскинул было голову, но тут же совладал со своим раздражением против не в меру развязного победителя и, насколько мог спокойно, проговорил:

— Мышление господ цивильных профессоров так организовано, что они не знают, когда следует привести в действие их собственные изобретения.

— Этот момент никогда не определялся и военными, — сказал отец Август. Он сбросил пиджак, расстегнул манжеты и, закатав рукава, воскликнул: — Ну-ка, господа, позвольте вместо этой «Устрицы» приготовить вам кое-что по старому монашескому способу.

Даже Роу крякнул, задохнувшись от крепкой смеси, которую взболтал патер. Обязанности бармена перешли к Августу. Настроение быстро повышалось. Запылал даже острый нос Шверера, и на лоснящихся жёлтых щеках Винера появился лёгкий румянец. Он воспользовался первым случаем, чтобы вернуться к прежней теме.

— Все старые представления о факторах войны и победы, вроде искусства полководцев и мужества армии, дисциплины и сытной пищи, румяных щёк и крепких икр солдата, — все это отходит на задний план по сравнению с фактором оружия, стреляющего на тысячи километров.

Роу лукаво подмигнул:

— А вы не преувеличили насчёт выстрела на тысячу километров и прочего?

— Мы сможем произвести его не сегодня-завтра, если…

— Если?..

— …если получим инженера Шверера, — сказал Винер.

— Вы полагаете, — насмешливо спросил Блэкборн, — что один инженер может заменить миллион солдат?

Винеру хотелось изобразить на своём лице презрение, но вместо того черты его сделались попросту злыми, и непримиримая зависть прозвучала в его голосе, когда он сказал:

— Вам не понять!.. Мы говорим о Шверере, об Эгоне Шверере!

При этих словах генерал гордо выпятил грудь, как если бы речь шла не о сыне, навсегда потерянном для него. Генерал с нескрываемой неприязнью посмотрел на старого учёного, который, кажется, оспаривал гениальность его отпрыска Блэкборн действительно сказал:

— Неужели вы полагаете, что, будь этот ваш инженер хотя бы трижды гением, он сможет заменить народные массы, без участия которых вы не овладеете даже квадратным сантиметром чьей бы то ни было земли?

— Наши снаряды…

Блэкборн повелительным жестом остановил Винера:

— Даже миллионы снарядов остаются только снарядами. Не они воюют, а народ. Разве вы в этом ещё не убедились на опыте последней войны? Неужели вы не поняли, что воля народа побеждает любую технику, любые «снаряды».

— Не понимаю, что вы имеете в виду!

— Волю русского народа, поставившего на колени всю немецкую машину войны.

Винер пожал плечами и с гримасой проговорил:

— Мы говорим о науке и о войне, а вы занимаетесь агитацией.

Тогда, пренебрежительно махнув в сторону Винера рукою, с видом, говорившим «бесполезно спорить», Блэкборн снова опустил взгляд на закрытую было книгу.

— Значит, — спросил Роу Винера, — все дело в том, чтобы добыть для вас этого Эгона Шверера?

— Ну, конечно же! — воскликнул, оживляясь, Винер. — Эгон Шверер увёз с собою свои расчёты, очень важные расчёты! Это звено, которого нам теперь нехватает. Конечно, мы восстановим его и сами, но сколько времени нам на это нужно! Да, Шверер нам необходим с тем, что осталось в его голове. Дайте нам Шверера, и мы очень скоро сможем стрелять на три и на четыре тысячи километров. Генералы смогут побеждать, не выходя из своих вашингтонских кабинетов.

— Вот мы и договорились до полной чепухи! — с пьяной откровенностью воскликнул Роу, крепко стукнув стаканом по столу.

Шверер поморщился. Глаза Августа, критически наблюдавшего, как пьянеет Роу, сузились.

Винер насмешливо поднял бокал, чтобы чокнуться с Роу.

— Вам не кажется верным, — начал он, — что если ваши союзники поставили Японию на колени двумя бомбами образца сорок пятого года, то…

— Если вы не знакомы с действительным положением вещей, милейший доктор, то могу вам сказать, — ответил Роу: — в тот день, когда «Летающие крепости» ещё только начинялись атомной дрянью, Япония, ничего не зная об этом, уже подогнула ножки. Она уже намеревалась просить пощады. Так что бомбочки падали уже на её склонённую шею.

— Совершенно верно! — раздался из угла, где сидел Блэкборн, его уверенный голос. — К тому времени победа над Японией уже была решена на материке, где её армия была разгромлена русскими.

— Ну, это уж слишком! — сердито крикнул Винер. А Август Гаусс, чтобы перебить физика, протянул ему стакан с коктейлем:

— Попробуйте моего сочинения.

— Не пью, — сказал Блэкборн и книгою, как если бы брезговал прикоснуться к священнику, отвёл его руку и настойчиво продолжал: — Удар Советской Армии был решающим и там, в победе на востоке. Ни для кого из нас не было в этом сомнения уже тогда.

— Для кого это «нас»? — поднимаясь из-за стола, визгливо крикнул Шверер.

— Для огромного большинства людей в Европе и в Америке, для всех, кто не имел тогда представления об истинном смысле игры, ведшейся за спиною русских.

— Здесь нехватает только микрофона передатчика какой-нибудь коммунистической станции! — сказал Август.

Блэкборн усмехнулся:

— Не думаю, чтобы они пожелали транслировать такого старого осла, как я, но я бы от этого не отказался. Однако продолжаю свою мысль: в значении удара русских не было сомнений уже тогда, а теперь нет сомнений и в том, что истинным назначением атомных бомб, сброшенных на головы японцев, было устрашение русских. Мы уже тогда помышляли о том, чтобы, воздействуя на нервы русских, помешать им спокойно трудиться по окончании войны. Да, да, господа, я отдаю себе полный отчёт в том, что говорю: мы хотели испугать русских. — Презрительная усмешка искривила его губы, когда он оглядел присутствующих. — Мне очень стыдно: бомба, сброшенная на врагов, предназначалась нашим самым верным, самым бескорыстным союзникам — русским!

— Враньё! — проворчал Паркер, но так громко, что его могли слышать все, в том числе и сидящий в отдалении Блэкборн. И ещё громче повторил: — Враньё!

Но Блэкборн и ему ответил только пренебрежительной усмешкой.

— Выходит, что вы пошли в своих догадках дальше, чем сами русские, — стараясь попасть в иронический тон учёного, проговорил Август.

— Напрасно вы так думаете. Для всякого, кто следил за советской печатью и литературой, было ясно, что они разгадали наш замысел: устрашение и ещё раз устрашение! Игра на их нервах. Наша реклама сработала против нас. Правда оказалась совсем иною, чем мы её расписывали, и Сталин, на мой взгляд, совершенно справедливо сказал, что наши атомные бомбы могут устрашить только тех, чьи слабые нервы не соответствуют нашему суровому веку.

— Однако это не помешало Молотову тут же заявить, что русские сами намерены завести себе атомные бомбы! — вставил патер.

— Он говорил об атомной энергии, а не о бомбе, и, насколько я помню, «ещё кое о чём». Именно так: «ещё кое что», — отпарировал Блэкборн.

— Значит, они не очень-то полагаются на крепость своих нервов! — со смехом сказал Винер.

— Нет, по-моему, это значит, что они вполне уверены в слабости наших, — ответил ему Блэкборн.

— Честное слово, — с возмущением воскликнул Винер, — можно подумать, что вы не верите в действие бомб, которые мы пошлём в тыл противника!

— Мне не нужно ни верить, ни не верить, — спокойно произнёс физик, — потому что я, так же как вы, с точностью знаю ударную силу каждого типа существующих бомб.

— Ничего вы не знаете! — угрожающе потрясая кулаками, закричал Винер. — То, что мы создадим без вашей помощи, будет в десятки, в сотни раз сильнее того, что создано при вас!

С мягкой любезностью, звучавшей более уничтожающе, чем если бы он обозвал его самыми бранными, самыми позорными словами, старый физик произнёс, обращаясь к Винеру:

— Позвольте узнать, хорошо ли оплачивается ваша работа, сэр?

И, сделав вид, будто внимательно слушает, наклонился в сторону оторопевшего Винера. Тот, оправившись, сказал:

— Вы сами знаете. Вы тоже занимались этим делом.

Старик сделал несколько неторопливых отрицательных движений головой и все так же негромко произнёс:

— Нет, я никогда не занимался шантажем.

— Послушайте!..

— То, что вы делаете, — не смущаясь, продолжал физик, — шантаж. Правда, шантаж несколько необычного масштаба, я бы даже сказал: грандиозный шантаж, но все же только шантаж.

— Вы забываетесь! — попытался крикнуть Винер, угрожающе придвигаясь к Блэкборну, но ему загородил дорогу Роу. Он покачивался на нетвёрдых ногах, и его глаза стали совершенно оловянными. Глупо хихикая, он дохнул в лицо Винеру винным перегаром и проговорил заплетающимся языком:

— Не трогайте моего старика. Желаю, чтобы он говорил… У м-меня такое настроение… А главное… — Роу, оглядев всех, остановил взгляд на Винере… — мне начинает казаться: если старикан говорит, что вы шантажист, то, может быть, это так и есть, а?

— Вы сошли с ума! — крикнул Винер, поймав на себе ободряющий взгляд Паркера, которому тоже после нескольких лишних рюмок «Устрицы» начинала казаться забавной эта перепалка. — Вы совершенно сошли с ума! — повторил Винер. — То, что мы создадим, — реальность, такая же реальность, как наше собственное существование.

— Ф-фу, чорт! — Роу провёл ладонью по лицу. — Я, кажется, перестаю что-либо понимать: значит, вы считаете, что мы с вами реальность?

— Перестаньте кривляться, Роу! — крикнул Паркер. — Винер прав.

Роу повёл в сторону Паркера налившимися кровью глазами и ничего не ответил, а Блэкборн рассмеялся было, но резко оборвал свой смех и грустно проговорил:

— Меня утешает вера в то, что там, где дело дойдёт до выражения воли целых народов — и вашего собственного, немецкого народа, и моего, и американского, и любого другого, — там здравый смысл, стремление к добру и здоровые инстинкты жизни возьмут верх над злою волей таких ошмётков наций, как ваши и бывшие мои хозяева, как вы сами, милейший доктор Винер! И мои седины позволяют предсказать вам: в кладовой народов найдётся верёвка и на вас! Моток крепкой верёвки, которой хватит на всех, кого не догадались повесить вместе с кейтелями, заукелями и прочей падалью!

Винер приблизился к учёному и, бледнея от ярости, раздельно проговорил:

— Вы мой гость, но…

— Пожалуйста, не стесняйтесь. Это уже не может иметь для меня никакого значения, — насмешливо произнёс Блэкборн.

— Но я прошу вас… — хотел продолжить Винер. Однако старик перебил его:

— Можете не беспокоиться: я не собираюсь делать вашу квартиру местом «красной» агитации. — Он обвёл присутствующих широким жестом. — В этом обществе она не имела бы никакого смысла. Но обещаю вам, что если буду жив, то поставлю на суд народов свои идеи против ваших. И верю в исход этого суда!

На этот раз рассмеялся Винер:

— Вас привлекает такая перспектива?.. Нет, это не для меня, и этого не будет!.. Даже если правда всё, что вы тут говорили, пытаясь развенчать могущество атомного оружия, то вы забыли об одном: об его агитационном значении.

— Шантаж страхом! — брезгливо проговорил Блэкборн. — История слишком серьёзная штука, чтобы её можно было делать такими грязными средствами!

— Вы не историк, а физик, профессор, — язвительно проговорил отец Август.

— Если бы меня убедили в том, что я не прав, я, не выходя отсюда, пустил бы себе пулю в лоб.

Винер вынул из заднего кармана и с насмешливой улыбкой протянул Блэкборну маленький пистолет.

— Возьмите, дорогой коллега! Он вам понадобится ещё сегодня!

Отец Август подошёл с полным стаканом коктейля и тоже протянул его учёному.

— Тюремный бюджет обычно предусматривает стакан ободряющего приговорённому к смерти.

Блэкборн без всякой церемонии оттолкнул его руку так, что содержимое стакана расплескалось, заливая костюм патера, и с достоинством произнёс:

— Нет, достопочтенный отец, и вы, — он движением подбородка указал на Винера, — не выйдет! Я ещё поживу. Назло вам поживу. Мне ещё в очень многом нужно разобраться, очень многое понять, мимо чего я прежде проходил. Стыдно, имея седую голову, признаваться, что только-только начинаешь понимать кое-что в происходящем вокруг тебя… Очень стыдно… Но нельзя больше быть малодушным. Рано или поздно надо перестать прятаться от самого себя. Это ниже человеческого достоинства. Если не хочешь потерять уважение к самому себе, то нельзя становиться глупее страуса. Нужно вытащить голову из травы и посмотреть в глаза жизни. — Блэкборн сделал несколько шагов по комнате, остановился, задыхаясь, и протянул руку к окну, словно ему хотелось распахнуть его, чтобы впустить в комнату свежего воздуха. Задумчиво проговорил: — Я теперь понял, почему для меня не оказалось места в моей стране… Меня терзала мысль: смогу ли я прожить вне Англии, которая столько значила для меня…

— Как видно… — насмешливо бросил Винер.

— Да, как видно, я смогу прожить вне Англии, так как живу уверенностью, что вернусь в неё. Это не может не случиться. Я слишком верю в свой народ, чтобы потерять надежду на то, что он придёт в себя и прогонит шайку авантюристов, которые держат в руках власть над ним.

Роу, прищурившись, посмотрел на старика.

— Не имеете ли вы в виду правительство его величества, сэр? — с пьяной важностью спросил он.

— Безусловно.

— Я могу предложить вам работу у себя, профессор, — сказал Винер. — Вы загладите свои ошибки, и Англия примет вас обратно.

— Я не совершал никаких ошибок, — с достоинством сказал старик.

— Если не был ошибкой ваш отказ работать над атомным оружием, значит ошибка в том, что вы прежде делали его?

— Нет, — Блэкборн сделал гневное движение, — и то и другое было правильно. Пока я верил, будто это оружие направлено на разгром фашизма, а следовательно, на благо человечества, я его делал; когда я получил уверенность, что оно направлено на укрепление нового фашизма, а следовательно, во вред человечеству, я готов своими руками уничтожить его.

— Это уже нечто большее, чем простое неодобрение того, что мы делаем, — спокойно сказал Паркер.

— Повидимому, у меня действительно нехватает храбрости на что-то главное, что я должен был бы сделать в нынешнем положении, — проговорил Блэкборн. — Что-то, что могло бы стать самым главным в моей жизни… Я это чувствую, но оно ускользает от меня всякий раз, когда нужно подумать до конца.

— Может быть, вы подразумеваете заявление о желании стать коммунистом? — с издевательским смешком спросил Август.

Некоторое время Блэкборн смотрел на него удивлённо.

— Нет, — сказал он наконец. — Ещё не это. Но неужели вы не понимаете, что если бы к тому, что они пустили в ход сейчас — этот свой план борьбы с засухой и обводнения огромных первобытных пустынь, — прибавить мирное использование атомной энергии, лицо вселенной изменилось бы так, как не мечтал ни один самый смелый утопист?

— А мы с вами, по вашему собственному уверению, болтались бы на перекладине? — спросил Винер.

— Вы — разумеется, — ответил старик, — а что касается меня… я ещё не знаю.

— Воображаете, что вы отдали бы то, что ещё осталось полезного у вас в голове, русским?

— Зачем это им? У них есть свои головы, не хуже моей.

— Не улизнёте, милейший коллега, — не слушая его, проворил Винер, — нет! — И, хихикнув, полушопотом добавил: — Разные бывают самоубийства, герр профессор… Разные…

— Вы такой же гангстер, как остальные, — с презрением сказал Блэкборн. — Но я не умру ни от своей пули, ни от вашей. Я хочу видеть, как взойдут эти новые сады там, у русских. И должен сказать, меня чертовски занимает пшеница Лысенко. Это меня занимает.

— Вот как? Это вас занимает? — злобно воскликнул Винер. — А я за свой счёт поставил бы памятник тому, кто сравнял бы с землёю и эти их сады и вообще всё, что русские успеют сделать в этой своей России.

— Вы омерзительны! — с отвращением передёргивая плечами, сказал старик. — И не воображаете же вы в самом деле, что те, кому вы угрожаете, бросят вам в ответ букет роз?

— Чорта с два, хе-хе, чорта с два… — Роу сделал несколько не очень твёрдых шагов, но вернулся к столу и тяжело упал в кресло.

— Кажется, вы не на трусов напали, — проговорил старый физик. — И вообще, господа, должен вам сказать: когда есть кому ободрить людей, есть кому открыть им глаза на истинную ценность всех этих жупелов, люди становятся вовсе уже не такими пугливыми, как бы вам хотелось. Вспомните-ка хорошенько: о том, что сопротивление невозможно, болтали уже тогда, когда появился пулемёт. А потом пытались запугать противника газами, танками… Нервы человека выдержали все!

— Давайте-ка попробуем себе представить первый лень атомной свалки, — сказал Роу. — Пусть-ка генерал нарисует нам эту картину.

Шверер с готовностью поднялся и, клюнув носом воздух в сторону Паркера, быстро проговорил:

— Я беру на себя смелость подтвердить заявления, сделанные тут господином доктором фон Винером, о принципиальном отличии будущей войны от всех предыдущих. Это будет, если мне позволят так выразиться, война нового типа. Её точное планирование мы начнём в тот день, когда наука скажет, что справилась с задачей столь же молниеносной переброски десантных войск, с какой мы сможем завтра посылать атомные снаряды.

— Какая ерунда! — пробормотал Блэкборн себе под нос, но Шверер услышал и растерянно умолк, глядя на англичанина. Тот сидел, опустив голову на сцепленные пальцы и закрыв глаза. Тогда Шверер сердито клюнул воздух в его сторону и с ещё большей убеждённостью продолжал:

— Без такой переброски войск не может итти речь об единственно разумной и, позвольте мне так выразиться, рентабельной войне.

— Как вы сказали? — перебил его Блэкборн. — Рентабельная война?

— Да, именно так я сказал и так хотел сказать. — Шверер быстро сдёрнул с носа очки и повернулся к физику.

Тот опустил руки и посмотрел в лицо генералу.

— Рентабельная война… — в раздумье повторил он. — Это вы с точки зрения затрат, что ли?

Шверер с досадою взмахнул очками, как будто намереваясь бросить ими в англичанина.

— При чем тут затраты! — крикнул он. — Любая стоимость любой войны должна быть оплачена побеждёнными. Но с кого мы будем получать, если территория побеждённого государства будет превращена в пустыню, а его население истреблено?

— Не это интересует нас, когда речь идёт о пространствах, находящихся в орбите коммунизма, — заметил Паркер.

Шверер снова было раздражённо взмахнул очками, но тут же удержал руку, сделал почтительный полупоклон в сторону американца и торопливо оседлал нос очками.

— В последней войне военное счастье оказалось не на нашей стороне, — проговорил он и поверх очков посмотрел сначала на Роу, потом на Паркера. — Позвольте мне быть откровенным: нас не устроит тот мир, который вы нам готовите.

— А вы уже знаете, что мы вам готовим? — иронически спросил Паркер.

— Господь-бог не лишил нас разума! — ответил Шверер. — Мы понимаем, что значит быть побеждённым такими «деловыми людьми», как вы. Именно поэтому мы и думаем уже сейчас о том, как сделать следующую войну рентабельной.

— Я уже сказал, — перебил его Паркер, — нас это не занимает.

— А нас очень!.. Очень занимает! Мы не желаем превращать в прах всю собственную добычу! — раздражённо крикнул Шверер.

— Как вы уверены, что она вам достанется, — с прежней насмешливостью проговорил американец.

— Уверенность, достойная похвалы, — заметил отец Август.

— Война, которую мы будем вести для вас, должна быть оплачена, — сказал Шверер.

— Разве мы возражаем? — Паркер поднял брови.

— И значит, будущий мир должен быть настолько рентабельным для нас всех, чтобы окупить и ту, будущую, и эту, прошедшую, войну.

— Что ж, — покровительственно проговорил Паркер, — бухгалтерия правильная.

С этими словами Паркер поднялся и, отойдя к столику с бутылками, стал приготовлять себе коктейль. Шверер умолк. Ведь он говорил именно для этого американца. В нем Шверер видел представителя единственной силы, способной дать немецким генералам средства на осуществление их новых военных планов, и не только способной дать, но желающей дать и дающей. Шверера не особенно интересовало мнение Винера, так как он знал: этот социал-демократический капиталист только делает вид, будто поднялся до высот, обеспечивающих ему независимость. Шверер отлично понимал, что теперь Винер находится в такой же зависимости от американских генералов и капиталистов, в какой когда-то находился от генералов немецких, и будет так же покорно исполнять все их приказы, как когда-то выполнял его собственные, Шверера, указания. Нет, не Винер интересовал его в этом обществе. И уж во всяком случае не отец Август. Хотя Шверер отлично помнил, что именно этот представитель Ватикана сунул ему первую лепту святого престола на алтарь бога будущей войны, но он также хорошо помнил и то, что лепта эта была в долларах. Роу?.. Шверер исподлобья посмотрел на пьяного англичанина. Нет, эта фигура не внушала Швереру ни доверия, ни страха. Шверер угадывал, что Роу и сам смотрит на Паркера глазами неудачливого и обедневшего соперника; этому дряхлеющему представителю дряхлеющей империи уже никогда не придётся полной горстью разбрасывать соверены от Константинополя до Токио — всякому, кто согласен стать её цепным псом. Нет, тут ждать нечего. Паркер, Паркер! Вот в чью сторону нужно смотреть со всею преданностью, какую способны изобразить глаза Шверера. Паркер! Вот в чью сторону стоит гнуть неподатливую спину! Паркер! Вот для кого тут стоит говорить!

И Шверер терпеливо ждал, пока американец взболтает свой коктейль. Генерал делал вид, будто старательно протирает очки, как будто для того, чтобы говорить, ему нужны были особенно чистые стекла. А Паркер между тем, приготовив питьё, вернулся к столу и, не обращая внимания на то, что Шверер уже открыл рот для продолжения прерванной мысли, заговорил сам:

— Мне нравится ваша бухгалтерия, Шверер, да, нравится. Победа должна окупить для нас обе войны: прошлую и будущую. — Он сделал глоток коктейля. — Но мне не нравится, что вы смотрите на плоды победы, как на нечто, принадлежащее вам.

— Мы это заработаем… заработаем кровью… — почтительно пролепетал генерал.

— За кровь немцев мы заплатим! — важно сказал Паркер. — Но не воображайте, будто она стоит так уж дорого. Пожалуйста, попробуйте продать её кому-нибудь другому… Ага, купцов не видно?! Вот в этом-то и дело: никто, кроме нас, её не купит, и никто, кроме нас, не способен заплатить вам за неё ни цента. Ведь ценою некоторой оттяжки, необходимой на дополнительную работу, и мы можем подготовить себе солдат по гораздо более дешёвой цене, чем ваши.

— Таких послушных солдат, как наши, вы не получите нигде! — с гордостью проговорил Шверер.

— А разве мы этого не ценим? Кто ещё на нашем месте содержал бы вас всех — от фельдмаршалов до последнего рядового, — не имея уверенности, что вы понадобитесь?

— Если наши солдаты не понадобятся вам, мы сами пустим их в дело!

— Но, но, не так прытко! Вон там холодный сифон! — И Паркер насмешливо ткнул пальцем в сторону пузатой бутылки. — Что вы без нас?!

— Танк без бензина, пушка без пороха… — поддакнул ему отец Август.

— Так я повторяю: мы ценим ваш товар, — продолжал Паркер. — Бывалые, хорошо тренированные, вымуштрованные головорезы — таких сразу не подготовишь ни из французов, ни из испанцев, ни даже из цветных, которых мы можем в любое время получить у любого индийского князька столько, сколько нам будет нужно…

Теперь Блэкборн был рад, что не ушёл сразу же, а остался. Стоило услышать собственными ушами весь этот откровенный бред преступников. Он решил, что вытерпит до конца. Такие возможности бывают не часто. Услышав последние слова Паркера и желая его подзадорить, старый учёный сказал:

— Положим, эти времена прошли…

— Вот уже это мне не нравится, — укоризненно проговорил в его сторону Роу.

— Оставим это, — сказал Паркер. — Не в этом сейчас дело. Я ведь хотел только сказать, что вам, Шверер, следует знать: мы поим вас, кормим, вооружаем вас и дадим вам возможность воевать вовсе не во имя того, чтобы вернуть всё, что потеряли вы, — работать вы будете на нас! Мы тоже хотим получить плоды, когда дерево будет повалено.

— Боже мой, как это характерно для вас всех! — воскликнул физик. — Чтобы получить яблоко — срубить яблоню. В этой психологии вся ваша природа.

— Отличная природа, мистер Блэкборн! — самодовольно возразил Паркер. — Шверер со мною согласится. Но я ещё раз должен сказать: мы понимаем это «яблоко» довольно широко. Поход против Советского Союза — вот наша цель, но именно потому, что нам нужно все, чем он владеет, чем может владеть, — все его земли, все недра, все богатства страны. Не воображайте, что мы глупее вашего Геринга. У нас тоже есть своя «Зелёная папка».

— Святое чувство, законное чувство! — одобрительно проговорил отец Август.

Считая, что он должен положить конец всяким кривотолкам, Шверер крикнул Паркеру, пользуясь минутным молчанием:

— Клянусь вам, никто не ненавидит русских так, как мы, и среди нас никто так, как я!

— Что ж, это хорошо, — одобрительно отозвался американец.

Ободрённый Шверер пояснил:

— Вы поймёте меня, если вспомните, сколько раз мы испили из-за русских чашу позора поражения! Сколько раз на протяжении веков нашей вражды со славянством! Этого нельзя больше выносить, этому должен быть положен конец! — Голос Шверера перешёл в злобный визг: — Россия должна быть уничтожена как государство.

— Иначе она может снова и снова побить вас? — насмешливо спросил Блэкборн.

Генерал в гневе швырнул очки на стол.

— Конец! — в бешенстве крикнул он. — Уничтожение! Полное уничтожение! — И, переведя дыхание, сдержанно Паркеру: — Тогда мы спокойно поделим наследство славян. — Подумал и веско добавил: — Всех славян.

Паркер рассмеялся.

— Поделим? — Он в сомнении покачал головой. — Вы удивительно не точны сегодня в терминологии, Шверер.

Шверер пропустил насмешку мимо ушей и, стараясь говорить так, чтобы каждое его слово доходило именно до сидящего дальше всех Паркера, сказал:

— Именно в силу нашей заинтересованности в трофеях, будь то земли, капиталы или живые люди, я и настаиваю: такое сильно действующее оружие, о котором мы тут говорим, должно применяться лишь в том случае, если мы получим возможность, молниеносно, первыми ударами сломив волю врага к сопротивлению, столь же молниеносно забросить на его землю свои войска, чтобы закрепить результат первого удара. Такова наша логика.

— Логика разбойников! — воскликнул Блэкборн.

Роу звонко шлёпнул себя по колену и весело крикнул:

— А ведь генерал прав! Честное слово, прав! Целью мясника всегда было убить вола, чтобы воспользоваться его мясом. А тут ему предлагают испепелить тушу и вместо бифштексов получить какие-то молекулы, сдобренные соусом морального удовлетворения. Ни то, ни другое не может утолить даже самого скромного аппетита!

Шверер взглянул на Роу с благодарностью.

— Именно это, милостивые государи, я и хотел сказать.

Блэкборн движением руки заставил замолчать открывшего было рот Винера.

— Отвратительно и нелепо, даже смешно то, что все вы говорите. Рассуждаете вы, как люди, лишённые всякого опыта и не думающие ни о самих себе, ни о тех, кто считает вас стоящими на страже их интересов…

Винер возмущённо пожал плечами; Паркер засмеялся; отец Август вызывающе скривил губы; Шверер застыл с выражением удивления на лице и с очками, зажатыми в вытянутой руке. Но тут проговорил Роу:

— Блэкборн прав… Это очень плохо, но он прав.

— Я знаю, что прав, — с достоинством и полной уверенностью сказал Блэкборн. — Разве может быть не прав человек, говорящий от имени английских учёных, инженеров, всех лучших людей интеллектуального труда? Вы скажете мне, что это ещё не вся Англия? Конечно, вся Англия — это десятки миллионов простых людей. Я их недостаточно знаю, чтобы говорить за них, но думаю, что любой из них тут, на коем месте, доставил бы вам гораздо больше неприятностей, чем я. Не может быть не прав человек, говорящий от лица многих простых англичан. А сегодня я говорю от их имени…

— Не знаю, от имени каких англичан говорите вы, — перебил Винер, — но те англичане, которые уполномочили говорить меня, думают вовсе не так.

— Вас уполномочили говорить англичане? — насмешливо спросил старик. Его мохнатые брови поднимались все выше.

Винер выпятил бороду и старался говорить как можно внушительней:

— Трижды!.. Я трижды ездил в Лондон по поручению нашей партии.

— Вашей партии? — Блэкборн даже привстал от удивления. — Шайку лакеев поджигателей войны вы называете партией?

Борода Винера поднялась ещё выше.

— Как член руководства социал-демократической партии Германии, я трижды говорил с лидером лейбористов…

Брови старого физика опустились, и он рассмеялся, а Винер продолжал, приходя во все большее раздражение:

— Да, да, я встречался и с Бевином! От своего и от их имени я утверждаю: у нас нет расхождений!.. Ни в чём, ни в чем!..

— В этом я вам верю, — подавляя смех, сказал Блэкборн. — Я ещё не все понимаю в политике…

— Это заметно, — со злостью бросил отец Август, но физик только досадливо отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и продолжал:

— Но кое в чём я уже разбираюсь и могу понять, что лейбористы в Англии — примерно то же, что Шумахер тут у вас, что наследники Блюма во Франции, что Сарагат в Италии. Насколько мне помнится, таких господ называют «социал-империалистами». — Блэкборн засмеялся. — Довольно точное определение…

— Клевета на лейбористов! — крикнул Винер. — Они — величайшие альтруисты в международном понимании. Для них не существует даже национальных интересов Англии…

— Это-то и ужасно! — парировал Блэкборн.

— …там, где речь идёт об интересах всего мира.

— Американского мира?

— При заключении Союза пяти государств Бевин решительно заявил, — не унимался Винер, — что народы должны пожертвовать национальными интересами в пользу общего блага.

— Поскольку это благо измеряется доходами шестидесяти семейств Америки, двухсот семейств Франции и нескольких десятков британских династий монополистов? Так вы понимаете «всеобщее благо»! А я уже не могу понимать его так, не могу. Я вырос.

— Сожалею, что вы не добрый католик, — проговорил отец Август, — а то бы я помог вашему отлучению от церкви.

— Послушайте, старина, — коснеющим языком крикнул Роу физику, — не забирайтесь в дебри социологии! Мы отвлеклись от темы. Бомба — вот о чём стоит говорить. Бомба!

— Довольно! — безапелляционно заявил Август. — Надоело.

— Я ещё не все сказал, — настойчиво продолжал физик. — Не безумие ли действительно воображать, будто половина человечества, живущая между Эльбой и Тихим океаном, ждёт ваших бомб и ничего не изобрела для защиты от них? Начиная такую войну, вы обречёте и свою собственную страну на опустошение не только потому, что русские должны будут ответить двойным ударом на удар… А силу их контрударов мы с вами уже видели на опыте Германии… Так я говорю: они будут защищаться не только потому, что сохранят крепкие нервы и материальные средства для обороны, а и потому, что вы вынудите их наступать.

Роу внимательно слушал физика. Он стоял, ссутулив спину, и хмуро оглядывал окружающих из-под сдвинутых бровей. У него был вид человека, припёртого к стене, но готового защищаться.

Физик, не обращая на него внимания, продолжал:

— Кто бы из вас — англичане, французы, испанцы — ни предоставил янки возможность стрелять с их земли, они явятся, так сказать, участниками в деле и должны быть готовы к тому, что именно их-то в первую очередь и сотрут с лица земли ответные снаряды. Но зато, думаете вы, не пострадает ваш хозяин за океаном. До него, мол, трудно дотянуться. Неправда, и он не вылезет из воды сухим! Доберутся и до него. В общем же вопрос ясен: участь того, кто нападает, и участь того, с чьей земли произведут нападение, не будет отличаться от участи жертвы нападения. — Заметив протестующий жест Винера, Блэкборн повысил голос: — Только последний осел может вообра…

— Вы пророчите пат? — с усмешкой перебил Паркер и покачал головой. — Пата не будет.

— Пата действительно не будет, — отвечал Блэкборн. — Кое-кто из вас, может быть, слышал имя Герберта Уэллса. — Заметив удивлённые взгляды, он пояснил: — Был такой писатель у нас, в Англии. Так вот, под конец жизни он написал трактат под названием «Мысль у предела». В этом трактате он отрицал свою прежнюю точку зрения, высказанную в нескольких романах, будто, несмотря на безумие взаимоистребления, человечество сумеет найти дорогу к будущему более светлому, нежели его настоящее. «Мысль у предела» утверждает, что результатом атомного побоища будет хаос и вечная тьма. Человечество умрёт, и земной шар порастёт бурьяном… если бурьяну удастся пробиться сквозь слой испепелённой земли и расплавленного камня.

— Мы кончим войну во имя торжества нашего общества, — сказал отец Август. — Человечество вернётся ко времени, когда раб был счастлив тем, что трудился на своего господина.

Блэкборн пренебрежительно пожал плечами.

— Вы не дали мне досказать. Я вовсе не разделяю мнения Уэллса, никакого светопреставления, конечно, не произойдёт. Усилия ваши приведут к тому, что война на той стадии, которая кажется вам высшей, окажется отрицанием себя самой. Она станет бессмыслицей. Вы получите… мат!..

— Ну, это уж слишком! — крикнуло сразу несколько человек.

— Валяйте, старина! — пьяно пробормотал Роу.

— Как это ни смешно, но, на мой взгляд, даже если вам удастся зажечь атомную войну, во что я не верю, вы получите мат не только от русских, — сказал Блэкборн, — но и от американцев, от англичан, от французов и немцев… Да, именно так. Из рабочих кварталов Ист-Энда и Веддинга, из Клиши и Ист-Сайда придёт вам конец. — Он оглядел удивлённо молчавших слушателей. — Можно подумать, что вы меня не поняли.

— К сожалению, — медленно процедил сквозь зубы отец Август, — мы вас отлично поняли.

Винер, срываясь на злобный визг, крикнул:

— Пусть американцы усеют атомными установками всю Германию, пусть разрушат всю Европу! Это лучше того, что пророчите вы, Блэкборн…

— И вы думаете тоже спастись по ту сторону океана? — повысив голос, спросил его Блэкборн. — Не выйдет, доктор! Не выйдет! Вы и есть тот нож, которым американский Шейлок хочет вырезать кусок нашего мяса. — Он внезапно умолк и потёр лоб. — Впрочем, это частность. Это наши с ними счёты: англичан с Америкой, — миллионов простых англичан с шестьюдесятью семействами Уолл-стрита. И дело даже не в этих счетах и… даже не в вас. — При этих словах в голосе старого учёного зазвучало такое негодование и презрение такой силы, что слушатели один за другим, помимо своей воли, поднялись из-за стола и стояли теперь одни с растерянными, другие с сердито сосредоточенными лицами. — Разумеется, вопрос стоит гораздо шире и гораздо страшней, чем наши с вами счёты. Вы вооружили Гитлера, на вас кровь миллионов. Вы хотите повторения? Его не будет! Клянусь жизнью: не будет! Кровь первой же жертвы заставила бы массы схватить вас, как преступников, и вы подохли бы от животного страха, прежде чем на вашу шею накинули бы петлю! Я… презираю вас так, как только в силах презирать человек… Презираю!

Блэкборн круто повернулся и, не оглядываясь, вышел.

Среди насторожённой тишины, воцарившейся в комнате, послышались шаркающие шаги Роу. Пытаясь держаться прямо, он направился к Паркеру. Его затуманенный спиртом мозг уже отказывался держать волю в обычном повиновении. Звериная ненависть и бессильная зависть заливали сознание Роу: некогда хозяин полумира, англичанин был уже почти на побегушках у этого паршивого фабриканта жевательной резинки, явившегося из-за океана, чтобы вырвать у него из горла самые жирные куски.

Приблизившись к Паркеру и широко расставив ноги, чтобы придать устойчивость своему покачивающемуся телу, Роу хрипло крикнул:

— Ж-жаль, очень ж-жаль, что старик смылся, а то бы я ему сказал, кто он такой… — Роу угрожающе взмахнул рукою вслед удалившемуся Блэкборну, и это движение едва не стоило ему потери равновесия. — Да, ч-чорт побери, я отметаю всю эту болтовню — она не для меня. И ч-чорт его дери… и… и вас всех вместе с ним! — Роу топнул ногой и ударил себя в грудь. — Права или не права, но это моя страна! И будь я проклят, если обменяю текущий счёт в Английском банке на омлет из яичного порошка!.. Американский Шейлок!.. Он испортил нам всю лавочку, так пусть убирается к чорту. Без него мы тут справлялись со своими делами. Англия была Англией, а не посадочной площадкой для «Летающих крепостей». И у этой чортовой Германии тоже было место под солнцем. С нею мы кое-как поделили бы и колонии, и все прочее… А заокеанскому Шейлоку захотелось и Германии, и Англии, и наших колоний… Не выйдет! Вот с чем господин Шейлок вернётся к себе… — Роу выдернул руку из кармана и показал Паркеру кукиш. — И пусть уходит, пока не поздно. Мы ещё не выплюнули свои зубы за борт, как вам хотелось бы этого. Мы ещё не разучились кусаться… А у бульдога мёртвая хватка.

Никто не обратил внимания на замечание, сквозь зубы брошенное священником в сторону Паркера:

— Пьяный болтает то, что думает трезвый.

Согласно кивнув, Паркер встал и, медленно приближаясь к Роу, вынул руки из карманов. Только теперь по налившимся кровью мутным глазам американца можно было видеть, что он тоже пьян.

— Э, бросьте, старина, храбриться! — крикнул ему Роу. — Мы тут, в Старом Свете, тоже не забыли, что такое сжатые кулаки. — И он, продолжая опираться о стенку, сделал усилие принять позицию боксёра. — Сказать вам откровенно, джентльмены, все мы очутились в положении охотника, поймавшего медведя за хвост: держать тошно, а отпустить страшно…

Удар паркеровского кулака угодил Роу в челюсть. Громко ляскнули зубы, голова глухо стукнулась о стену, и Роу повалился на пол.

— Вполне закономерный конец, — спокойно проговорил отец Август.

Роу неожиданно приподнялся с пола и, с трудом шевеля вспухшими губами, хихикая, забормотал:

— На этот раз я согласен с вами, святой отец: каждый из нас получит то, что ему определено. — Он сплюнул скопившуюся во рту кровь. — В одной Европе их уже по крайней мере пятьсот миллионов, да, вероятно, вдвое больше в Азии… Полтора миллиарда!.. Полтора миллиарда, господа!.. Каждый из них только плюнет по разу — и мы захлебнёмся в этих плевках!


На следующий день Блэкборн, спустившись к завтраку в ресторан своей гостиницы, как всегда, в одиночестве выпил кофе. Просматривая немецкую газету, Блэкборн дошёл до полицейской хроники на последней странице. И тут он едва не пропустил заметку под заголовком: «Утопленник в канализации».

«Сегодня на рассвете в канализационном тоннеле был обнаружен труп человека, утонувшего в нечистотах. Медицинской экспертизой установлено, что перед смертью утопленник находился в состоянии сильного опьянения. При нем найдена визитная карточка на имя журналиста Уинфреда Роу».

Блэкборн с отвращением отбросил газету.

4

Гюнтер Зинн в задумчивости почёсывал карандашом голову. Ему казалось, что тревожные сведения, приходившие от товарищей из Западной Германии, требовали немедленного и решительного вмешательства всех немцев, — во всяком случае, всех тех, кому дорого будущее их родины, её независимость, её достоинство и, вероятно, самая жизнь немецкого народа, которую с такою лёгкостью ставят на карту англо-американцы и продавшиеся им душою и телом социал-демократические главари из банды Шумахера и компании. От Трейчке, который все ещё оставался в подполье, и от группировавшихся вокруг него товарищей поступали неопровержимые данные о том, что хорошо известный фабрикант «фау» Винер вернулся из-за океана и прочно обосновал свои предприятия и лаборатории в Испании. Мало того, Винер достиг соглашения с оккупационными властями Тризонии о том, что людвигсгафенские заводы «ИГ», расположенные во французской зоне оккупации, будут изготовлять взрывчатое вещество огромной силы, предназначенное для наполнения проектируемого заводом Винера «фау-13». По мнению товарищей, поддерживающих связь с революционным подпольем Испании, работы у Винера подвигались там вперёд, несмотря на то, что недоставалочасти проекта, оставшейся в руках его бывшего конструктора Эгона Шверера. Отсутствие Эгона Винер старался возместить другими инженерами, на оплату которых не жалел денег, щедро отпускаемых ему американцами. Шайка Ванденгейма, являвшегося фактическим хозяином Винера, торопила его с исследованиями и расчётами.

Наряду с безудержной похвальбой, с помощью которой новоявленные заатлантические Геббельсы старались поддерживать в мире страх перед воображаемым могуществом тайного оружия, якобы в неограниченном количестве имеющегося в американских арсеналах, американцы тщательно оберегали секреты того, что готовили в действительности руками своих собственных американских и захваченных немецких учёных.

Данные о тайных работах Винера добывались ценой самоотверженного, связанного с риском для жизни, стремления честных немцев помочь разрушению тёмных планов немецкого милитаризма, возрождавшегося под англо-американским крылышком. Информация Трейчке поневоле была отрывочной, разрозненной.

Полную картину действительного положения вещей Зинн получил только после того, как по его просьбе Эгон Шверер свёл для него все эти данные воедино.

— Каково же ваше собственное мнение, доктор? — спросил Зинн, ознакомившись с материалами, представленными ему Эгоном.

— Главное для меня в том, что я здесь ни при чем, — ответил Эгон.

— Понимаю ваше удовлетворение, — с усмешкой сказал Зинн. — Но меня интересует и кое-что другое: смогут ли они осуществить этот «фау-13» без вашего участия? Без того, что осталось у вас в голове?

— Вы же знаете: в наши дни не может существовать непреодолимых секретов на участках, уже пройденных наукой.

— Ваше отсутствие Винеру не помешает?

— Разумеется, оно задержит отыскание окончательного решения… Задержит до тех пор, пока другой инженер или несколько других инженеров не придут к тем же выводам, к которым пришёл в своё время я.

— А в том виде, в каком Винер имеет изобретение в руках сейчас, это оружие готово?

Эгон усмехнулся:

— Они думают, что готово… Они не замечают одной ошибки, которая и мне доставила когда-то много неприятностей.

На этом их разговор тогда и окончился. Но скоро Зинн понял, что дело, конечно, не в ошибке, о которой говорил Эгон, и не в том, закончит ли Винер свой проект завтра или послезавтра, а дело в том, что на земле немецкого народа, его собственными руками, ценою каторжного труда немецких рабочих, за счёт голодания немецких женщин и истощения немецких детей снова куётся ярмо для Германии, для всей Европы, для всего мира. Вот в чём было дело. Вот о чём думал сейчас ответственный партийный функционер Гюнтер Зинн.

Он раздражённо отбросил карандаш и его взгляд в нетерпении остановился на стрелке стенных часов: Рупрехт Вирт опаздывал на несколько минут Зинн уже потянулся было к телефонной трубке, когда дверь без стука отворилась и на пороге появился Вирт.

— Слушай, Рупп, — без всякого вступления сказал Зинн, — ты не хуже меня знаешь, как трудно бороться с фашистской сволочью, которая снова поднимает голову…

Рупп недоуменно поднял плечи: его спрашивали о том, что знал каждый немец, не говоря уже о членах партии.

— Я, видишь ли, заговорил об этом потому, что должен посоветоваться с тобою кое о чём, что пришло мне в голову, — продолжал Зинн. — Шумахеровцы настолько спелись с разведками американцев, англичан и французов, что любыми средствами борются не только с проявлениями антифашизма, но и против интересов всех немцев за Эльбой, против интересов всей Германии.

— Что здесь такое? — недовольно спросил Рупп. — Политшкола?

Зинн дружески положил ему руку на плечо:

— Не сердись, старина, это просто дружеская беседа. Уж очень накипело в душе. Иногда хочется выговориться… Если эти скоты хотят сделать Германию площадкой для американских реактивно-атомных установок, если они намерены превратить её в поле битвы между своим выдуманным «западом» и Советским Союзом, — обязаны же мы помешать этому?

— Странный вопрос, — Рупп пожал плечами. — У нас тут достаточно хорошо понимают, куда ведёт Германию триумвират Шумахер — Тиссен — Шмитц. «Немцы за Эльбой» не хотят быть рабами ни янки, ни их отечественной челяди.

Теперь Зинн, в свою очередь, с улыбкой спросил:

— Я хотел бы знать, что ты думаешь насчёт Шверера?

— На моем горизонте трое Швереров… Кстати, об Эрнсте Шверере. Я стараюсь не упускать его из виду, но при всякой угрозе провала этот молодчик ныряет в лазейку, которую ему открывают из той зоны, и исчезает под крылышко американцев.

— Я не о нем, меня интересует Эгон.

Вирт сказал, понизив голос:

— Кажется, я знаю, чего ты от него хочешь… Он не станет заниматься военными проектами.

— Дело не в этом… Я хотел сказать: не совсем в этом.

— Я так и знал! — с усмешкою сказал Рупп.

— Что ты знал?! — внезапно раздражаясь, сказал Зинн. — Ничего ты не знаешь и не можешь знать! — Но тут же, беря себя в руки, спокойно проговорил: — Ты слышал о Винере?

— Имею представление.

— Над чем он работает, знаешь?

— Да.

— Нужно, чтобы Эгон Шверер ещё раз вплотную занялся этими проектами ракет.

— Я же тебе сказал: я знаю, чего ты хочешь от Эгона. Но повторяю: он на это не пойдёт.

Зинн ударил ладонью по столу.

— Подожди с твоим заключением. Эгон настолько хорошо все знает, что лучше всякого другого может разоблачить эти затеи перед всем миром.

— Ты хочешь, чтобы он выступил?

— Да, с разоблачением, которое разорвалось бы на глазах всех народов с эффектом, в десять раз большим, чем самая страшная атомная бомба.

Несколько мгновений Рупп молча стоял перед Зинном, потом воскликнул:

— Я лопаюсь от зависти, что такая идея пришла не мне! Честное слово, вот бомба, которую надо сбросить как можно скорей, — правда!

— Не ожидая войны, — со смехом сказал Зинн и тут же увидел, как стало серьёзным лицо молодого человека.

— А ты понимаешь, чего это может стоить доктору Швереру? — спросил Рупп.

— Я ничего не собираюсь от него скрывать.

Рупп задумался. Зинну пришлось переспросить:

— Что же ты думаешь?

И Рупп ответил так, словно предложение было сделано ему самому:

— Дело должно быть сделано.

— Может быть, ты с ним и переговоришь? — предложил Зинн.

— Мы с ним слишком большие друзья. А уж одного того, что ты пригласил бы его сюда, было бы достаточно, чтобы он поверил в серьёзность дела. Он должен знать, что это нужно для блага Германии, «нам, немцам», как бывало говорил Лемке…

— Ты забыл о том, что сказал сам: в наши дни автор такого разоблачения рискует жизнью.

— А разве ты не рискнул бы?

— Ну, мы с тобой… Мы — члены партии.

— Почему ты думаешь, что мужество — наша монополия?

— Этот Шверер в прошлом…

— Я знаю, он заблуждался.

— И очень сильно!

— И все же Лемке доверял ему, — сказал Рупп. — И, на мой взгляд, Эгон, наконец, понял все до конца и хочет оставаться честным перед самим собой и перед своим народом.

— Этого достаточно, — решительно проговорил Зинн. — Приведи его. И как можно скорей.

— Я тебе говорю: он совсем неплохой человек. Только постарайся насчёт… его безопасности… — Рупп посмотрел на часы. — Ты не забыл об открытии гимназии?

— Мне пора, — согласно кивнул Зинн. — Кажется, ведь небольшое дело — открытие гимназии, в которую может послать своих детей самый бедный немец.

— Сколько их тебе ещё предстоит открыть!

Рупп был уже в коридоре, когда за ним вдруг порывисто распахнулась дверь и Зинн крикнул:

— Эй, Рупп, погоди-ка! Я забыл показать тебе.

И, сияя радостью, он протянул телеграмму. Рупп прочёл:

«Ура! У нас — сын. Здоровье Ренни отлично. Рудольф».

Рупп рассмеялся:

— Готов вместе с ним крикнуть «ура».

— Уж этот-то новый Цихауэр узнает, что такое счастье в Германии! — уверенно проговорил Зинн.

— Пошли им привет и от меня! — крикнул Рупп, сбегая с лестницы.

— Через несколько дней поздравишь их сам тут, — прокричал вслед ему Зинн. — Руди уже выехал в Берлин.

— Тем лучше, тем лучше! А своего малыша они привезут, вероятно, в той самой огромной корзине, которую Ренни когда-то носила на спине?

Зинн рассмеялся:

— Это была, действительно, огромная корзина. Я как сейчас вижу Ренни Шенек, сгибающуюся под тяжестью ноши… И эти похороны в горах у Визенталя…

Шаги Руппа замерли далеко внизу.

Поток воспоминаний нахлынул на Зинна. Он стоял, опершись на перила, и глядел в глубокий провал лестничной клетки, как в пропасть, где перед его взором проходила длинная череда лиц и событий прошлого — такого близкого и вместе с тем уже такого безвозвратно далёкого. К счастью, именно безвозвратно, навсегда ушедшего в прошлое, как в туман над ущельем Визенталя…


Когда через час Рупп подходил к подъезду Эгона Шверера, ему бросился в глаза автомобиль, на стекле которого виднелся пропуск, какой выдаётся для въезда из западных зон в советскую. Первой мыслью Руппа было: «Эрнст!» Он с беспокойством вошёл в дом и сразу заметил, что там царит некоторый переполох. Раскрасневшаяся Эльза водила утюгом по тугому, как броня, пластрону крахмальной мужской сорочки.

— Доктор Шверер собирается куда-нибудь ехать? — спросил Рупп, стараясь сообразить, куда может ехать Эгон на американской машине. И вздохнул с облегчением, когда Эльза сказала:

— Он ведёт Лили в гимназию, которая сегодня открывается.

— А этот автомобиль?

Эльза приложила палец к губам и глазами показала на неплотно притворённую дверь, за которой слышались голоса.

— Приехала из Франкфурта бабушка Эмма, — прошептала Эльза.

Из-за двери был отчётливо слышен голос генеральши Шверер:

— Отцу кто-то сказал такую глупость, будто ты намерен отдать нашу Лили в эту новую гимназию.

— Кто-то позаботился о том, чтоб сказать сущую правду, — ответил спокойный голос Эгона.

— В бесплатную школу?! Словно дочь нищего?

— Теперь тут все учатся бесплатно, мама, — все так же спокойно проговорил Эгон.

— Но отец этим очень обеспокоен, Эги, — взволнованно проговорила старуха. — Он очень обеспокоен. Ты видишь, я ехала всю ночь, чтобы…

В голосе Эгона зазвучала насмешка:

— Это очень трогательно, что американцы не пожалели несколько галлонов бензина ради такого маленького человечка, как моя Лили. Но вы истратили их бензин напрасно.

— Я тебя не понимаю.

— Лили поступает сегодня в школу, именно в эту школу.

— Там, наверно, царят здешние идеи, Эгон! — воскликнула фрау Эмма.

— Безусловно. — ответил Эгон. — Я и отдаю мою дочь туда потому, что не хочу, чтобы с нею произошло то, что случилось с её отцом: только став седым, я понял, что значит быть немцем.

— Я тебя все ещё не понимаю.

— И не поймёте.

— Ты, что же, думаешь, что я не способна?..

— Я сам тоже когда-то не понимал многого и, вероятно, так и не понял бы, если бы не решился тогда… бежать.

— Боже мой!.. Не вспоминай об этом позоре!

— Только тогда, скрываясь в чужой стране и глядя оттуда на всё, что происходило тут…

— Не смей, не смей! — крикнула старуха. — Это было позором. Для тебя, для нас всех… Я никогда не решалась сказать тебе, как назвал тебя отец, узнав о твоём бегстве из Германии!

Эгон рассмеялся:

— Наверно, дезертиром?

— Он сказал, что ты… изменник! В те тяжкие для отчизны дни…

— Не для отчизны, а для гитлеризма. Это не одно и то же.

— Когда твой отец и твои братья дрались уже на самых границах Германии, чтобы спасти её от русских…

— Они спасали не Германию, а Гитлера и самих себя.

— Ты говоришь, как настоящий… большевик. Я не хочу, не хочу тебя слушать, ты марксист!

— К сожалению, ещё далеко нет.

— Ты издеваешься надо мною! — По голосу старухи можно было подумать, что ей сейчас будет плохо. Несколько мгновений из комнаты доносилось только её частое, взволнованное дыхание. Потом она прерывающимся голосом, негромко сказала:

— Что же я должна передать её дедушке?

— Единственно правильным было бы сказать ему правду.

— О, конечно, правду, только святую правду! — напыщенно воскликнула она.

— Тогда скажите ему, что у него нет больше внучки.

— Эгон!

— Да, род Швереров, тех Швереров, которые из поколения в поколение служили в 6-м кавалерийском его величества короля прусского полку, кончился.

— Эгон!

— Он кончился на Отто и Эрнсте. Я всегда был не в счёт.

— Ты не смеешь так говорить об Отто! — Она поднесла носовой платок к глазам. — Мы даже не знаем, где его могила там в России… Я всегда заступалась за тебя перед отцом, но теперь я вижу, ты и вправду не в счёт.

— На сцену выходит новое поколение немцев, обыкновенных маленьких немцев, которые войдут сегодня в эту новую бесплатную школу. Среди них будет и моя дочь, моя Лили.

— Я не хочу, не хочу тебя слушать! — прокричала старуха.

Но Эгон продолжал:

— И я от всей души хочу, чтобы учителя вложили в их маленькие головы правдивое представление о грядущем уделе Германии, который будет уделом свободы и труда, счастием равных среди равных, а не глиняным величием воинственных бредней.

— Я не могу сказать все это ему! — в отчаянии произнесла фрау Эмма.

— Напрасно. Он должен это знать, — твёрдо проговорил Эгон, — если хотите, я напишу ему.

— Упаси тебя бог! Может быть, я не должна говорить тебе, но… я не могу молчать: он боится за вас всех, за тебя, за нашу маленькую Лили и даже за твою жену. — Она говорила торопливо, не давая перебить себя. — Ведь когда начнётся война, все, кто находится здесь, по эту сторону, обречены на смерть, на истребление.

— Это слово вы слышали от него? — с неподдельным интересом спросил Эгон.

— Да, да, пойми же: поголовное истребление! — с жаром воскликнула она.

Тут Рупп и Эльза услышали громкий смех Эгона, и он сказал:

— Так скажите же ему, мама, что это чепуха!

— Эгон, Эгон!

— Бредни выживших из ума двуногих зверей, тех, чьё поколение быстро шагает к могиле, чтобы навсегда исчезнуть с лица Германии. Это вы тоже можете сказать: простые немцы, шестьдесят миллионов немцев, постараются помешать обезумевшим банкротам затеять новую бойню.

— Эгон! — Старуха всплеснула руками. — Ты говоришь об отце!

— Нет, — Эгон покачал головой. — Так же как у генерала Шверера нет больше сына Эгона, так у меня нет больше отца.

Неподдельный ужас старухи дошёл до предела, она в страхе повторяла только:

— Нет… нет… нет!..

Эгон чувствовал, что именно сейчас окончательно закрепляется тот поворот в его жизни, на который он столько лет копил решимость и который совершил после такой борьбы со своим прошлым. Этот поворот представлялся ему не только победой над тяготевшим над ним грузом прошлого, но и началом новой жизни, пусть более короткой, чем та, которую он прожил, но бесконечно более полной и неизмеримо более нужной ему самому и его народу. Ещё одно последнее усилие — преодолеть жалость к этой женщине, такой чужой и даже враждебной, несмотря на то, что она была его матерью. Покончить со всем этим!.. Он заставил себя твёрдо повторить:

— Именно это и передайте: у него нет больше сына, а у меня отца… Вот и все…

— Нет, нет… Этого не может быть! — Старуха поднялась и, театрально раскрыв объятия, шагнула к Эгону.

Эгон попятился и, заложив руки за спину, сделал отрицательное движение головой. Выражение растерянности сбежало с лица старухи. Морщины, с которых осыпался густой слой скрывавшей их пудры, сложились в гримасу, и старуха, задыхаясь от бешенства, крикнула:

— Я проклинаю тебя!.. Проклинаю вас обоих!.. Но знай: мы ни за что не оставим нашу внучку в твоих руках, в ваших руках, в руках марксистов. Слышишь: мы позаботимся о том, чтобы она не пошла по твоему пути!

Старуха хотела ещё добавить, что об этом позаботится Эрнст, который со своими сообщниками ждёт за углом её появления с Лили, чтобы схватить ребёнка и увезти на запад. Но она во-время вспомнила, что ей было строго-настрого приказано молчать о том, что она приехала сюда вместе с Эрнстом, что цель её поездки — похищение девочки, которая должна послужить приманкой для захвата самого Эгона. Старуха даже схватилась рукою за рот, будто ловя едва не вырвавшееся неосторожное признание. Она круто повернулась и пошла к двери. Уже с порога плаксиво бросила Эгону:

— Проводи же меня.

Но он не изменил позы и только снова молча отрицательно качнул головой.

Когда мать исчезла за порогом, он подошёл к оставшейся распахнутой двери и медленно, плотно её затворил. Он навсегда и накрепко захлопывал дверь своего прошлого.


Эгон хмуро поздоровался с Руппом.

— Когда-то я думал, что два враждебных лагеря — это я и Эрнст, но я никогда не допускал мысли о возможности такого… Отцы против детей, деды против внуков. И где их разум, где совесть и честь?

— Для них вопрос стоит просто: честь или кошелёк, совесть или жизнь… Я к вам по делу, доктор. С поручением от Зинна.

И Рупп рассказал ему о плане разоблачения махинаций Винера и американцев.

— Бросить счётный аппарат? — в испуге спросил Эгон.

— Может быть.

— Когда он почти готов?

— Вспомните, что вы говорили пять минут назад.

— Вы правы, вы правы… Я подумаю, я, конечно, подумаю над вашим предложением. — Он остановился и, нахмурившись, смотрел на сверкающую крахмальной белизной рубашку, которую держала перед ним Эльза. Потом прошёл в кабинет, снял с полки книжку, вернулся к Руппу и, отыскав интересовавшее его место, прочёл:

— «Выиграть войну с Германией значит осуществить великое историческое дело. Но выиграть войну ещё не значит обеспечить народам прочный мир и надёжную безопасность в будущем. Задача состоит не только в том, чтобы выиграть войну, но и в том, чтобы сделать невозможным возникновение новой агрессии и новой войны, если не навсегда, то по крайней мере в течение длительного периода времени».

Заметив устремлённый на него удивлённый взгляд Руппа, Эгон сказал:

— Видите, я уже и сам знаю, где искать правду! — И продолжал читать вслух: — «После поражения Германии она, конечно, будет разоружена как в экономическом, так и в военно-политическом отношении. Было бы, однако, наивно думать, что она не попытается возродить свою мощь и развернуть новую агрессию. Всем известно, что немецкие заправилы уже теперь готовятся к новой войне. История показывает, что достаточно короткого периода времени в 20-30 лет, чтобы Германия оправилась от поражения и восстановила свою мощь. Какие имеются средства для того, чтобы предотвратить новую агрессию со стороны Германии, а если война все же возникнет, — задушить её в самом начале и не дать ей развернуться в большую войну?»

Эгон посмотрел на Руппа блестящими глазами.

— Это замечательно! — воскликнул он. — Ведь это написано четыре года назад. Четыре года тому назад он предвидел то, что мы с трудом и недоверием постигаем сегодня. И не является ли то, что предлагает мне Зинн, одним из тех средств, направленных к предотвращению войны, о которых говорил Сталин?

— Я думаю, что это именно так!

— Дорогой друг, — загораясь все больше, сказал Эгон, — не примите это за самомнение, я вовсе не хочу себе приписывать больше, чем заслужил, но все моё существо наполняется гордостью при мысли, что и я, маленький человек, немец, жестоко заблуждавшийся и принёсший так много вреда народу, могу сделать что-то, о чём говорит Сталин…

Некоторое время он стоял, положив руки на грудь, и горящими глазами смотрел на Руппа.

— Эльза! — крикнул он. — Скорее мою рубашку! Мы не должны опоздать в школу. — И снова повернулся к Руппу: — Это смешно, но я волнуюсь так, как будто в гимназию поступаю я сам, будто я сам иду в первый класс, чтобы приобщиться к какой-то новой, ещё совершенно незнакомой мне, прекрасной жизни моего народа.


Они сидели рядом на торжестве открытия школы, и Руппу передавалось волнение, все ещё владевшее Эгоном.

Когда собрание уже подходило к концу, когда были сказаны речи представителей магистрата и гостей, когда новые маленькие школьники прочли приветственные стихи и советский комендант пожелал успеха новой школе, когда её директор собирался поблагодарить присутствующих и закрыть собрание, Эгон внезапно поднялся и, к удивлению Руппа, дрожащим от возбуждения голосом попросил слова. Он заговорил о волнении, которое вызвало в нём сегодняшнее событие и вид маленьких немцев, пришедших сюда, чтобы научиться смотреть на мир новыми глазами. Он говорил торопливо, непоследовательно, перебивая самого себя. Зинн и Рупп следили за ним с удивлением: они ещё никогда не видели таким этого всегда сдержанного, подобранного инженера.

Эгон говорил:

— Нашим детям не суждено будет стать честными, мирными тружениками, если мы с вами не вырвем оружия из рук тех, кто снова готовит его к войне, если мы не обезвредим ослеплённую жадностью и властолюбием реакцию и мировой милитаризм, уже подсчитывающие барыши от кровавой бойни, в которую они намерены снова ввергнуть мир и нашу несчастную отчизну. Друзья мои, никогда до этих минут я так остро не чувствовал своих обязанностей в отношении будущего. Сегодня, когда я увидел наших детей, пришедших в этот дом, где они должны сформироваться как граждане свободной, трудолюбивой Германии, процветающей в мире и сотрудничестве со всеми народами, сегодня я до конца понял… — Эгон нетерпеливо дотронулся до стягивающего его шею тугого воротничка и повторил: — Да, я до конца понял… — И снова потянул воротничок, словно он душил его.

Зинн пододвинул ему стакан с водой, но Эгон отстранил его.

— Я должен участвовать в смертельной борьбе с врагами мира, с носителями агрессии. Я буду разоблачать, я буду драться, я раскрою всю грязную кухню, которую господа винеры и их заокеанские хозяева скрывают за завесою так называемых мирных усилий. Я напишу не статью, а целую книгу, из которой мир узнает, что такое «фау» и как их снова тайно готовят руками наших братьев-немцев в западных зонах…

— Этого не может быть! — послышалось из зала.

— Не может быть… Это было бы ужасно.

— Именно то и ужасно, что это так! — крикнул Эгон. — Я докажу это с фактами в руках! Я докажу!

Это было сказано с такою железной твёрдостью, что Зинн с удивлением посмотрел на оратора: куда девалась былая неуверенность этого интеллигента, где мягкость его формулировок, где его колебания?

И тут в напряжённую тишину, повисшую над залом, упал спокойный, твёрдый голос Зинна:

— Но вы должны знать, доктор Шверер: большая борьба связана с большим риском.

— Знаю!

На одно мгновение Эгон потупился, и краска сбежала с его лица.

— Знаю! — твёрдо повторил он. — Знаю и клянусь, что ничто не остановит меня на пути к правде, которую должен знать мир. Я хотел бы жить во имя счастья наших детей. Стремясь к миру, мы должны объявить войну всему, что может породить нового преступника, способного опять послать на смерть миллионы людей. Война войне и её поджигателям — вот долг каждого, кто хочет, чтобы их уделом, — Эгон широким жестом обвёл стоящих в зале детей, — были мир и счастье равных среди равных! — Его голос звучал ясно, голова была поднята, и глаза сияли радостью.

Ни сам Эгон, ни кто-либо из его слушателей не заметил, как из двери за спиною президиума появился человек и, подойдя к Зинну, положил перед ним листок.

Зинн поднял руку, требуя внимания, но тишина и без того была такой острой, что слышно было, как звякает о стекло обручальное кольцо Эгона на руке, которою он машинально касался стакана.

Зинн встал.

— Дорогие сограждане… на заводах «ИГ Фарбениндустри» в Людвигсгафене, расположенном, как известно, в западных зонах оккупации нашей страны, сегодня произошёл новый взрыв огромной силы. Взрыв разрушил корпуса, где, как выяснилось, готовилось взрывчатое вещество для реактивных снарядов «фау». Под обломками разрушенных зданий погибло несколько сотен немцев, тысячи ранены.

Эгон на минуту закрыл глаза рукой. Потом спустился с кафедры и уверенно пошёл навстречу Зинну.


Несколькими днями позже Зинн не спеша, как терпеливый учитель, отвечал на вопросы Эгона. Сначала Эгон задавал вопросы смущённо, несколько стыдясь того, что вот он, уже такой немолодой и, казалось бы, образованный человек, и вдруг должен сознаваться, что не может разобраться в вещах, которые, вероятно, ясны каждому рядовому члену коммунистической партии. Но Зинн с первых же слов разбил это смущение.

— Не думайте, пожалуйста, что каждый член партии — философ или хотя бы непременно вполне зрелый марксист, до конца усвоивший всю глубину её программы. Ленин совершенно ясно указывал, что членом партии считается тот, кто признает программу и устав партии, платит членские взносы и работает в одной из её организаций. Это очень чёткая формулировка, и когда кое-кто стал толковать её так, будто коммунист тот, кто усвоил программу, Сталин, великий продолжатель дела Ленина, ещё раз разъяснил, что если бы наша партия встала на эту неверную позицию, то в ней пришлось бы оставить только теоретически подготовленных марксистов, учёных людей, интеллигентов.

Эгон вздохнул с облегчением:

— А мне было стыдно признаться, что я кое-чего не усвоил.

— Кое-чего?.. — Зинн добродушно рассмеялся. — А не думается ли вам, товарищ Шверер, что вы ещё очень многого не усвоили?

— Может быть…

— Но это исправимая беда. Вы преодолеете её, если хорошенько поработаете над литературой и посидите в одном из наших кружков.

Эгон не заметил, как пролетело время. То, что говорил Зинн, было не только просто и понятно, но и увлекательно, интересно. Эгон все больше убеждался, что отнюдь не поздно и в его годы сделать тот поворот, который он сделал. Да, сегодня он мог сказать с полной уверенностью: путь от признания к усвоению он пройдёт. И на этом пути он обретёт окончательную уверенность в правоте, которой не мог почерпнуть в своих прежних блужданиях.

На прощанье он сказал:

— Самое важное для меня теперь — успеть сделать для окончательной победы то, что я ещё могу сделать.

— Исход нашей битвы с капитализмом предрешён историей, — ответил Зинн. — Вопрос во времени, когда будет повалено это сгнившее дерево.

— А сколько вреда ещё могут принести его гнилые ростки! Когда я думаю хотя бы о нашей немецкой военщине или об американцах, с такой цинической откровенностью повторяющих её азбуку…

— Скажите лучше: «её ошибки»!

— Пусть так, но и ошибки милитаристов пахнут кровью. Я почти с ужасом думаю о том, что делает сейчас генерал Шверер и другие. Что, если им все же удастся ещё раз затеять то, что они затевали уже дважды?!

— Во-первых, это им не удастся, — со спокойной уверенностью произнёс Зинн, — а во-вторых, если вы проследите исторический путь германского империализма, то поймёте, на что обречён его новейший выученик, последователь и кредитор — империализм американский. Современный германский империализм начал свою «блестящую карьеру» звонкими, но довольно лёгкими победами над прогнившей двуединой монархией Габсбургов и над шатавшейся империей бесталанного тёзки Наполеона. Седан — начало этого пути. Карликовая Австрия Дольфуса, взорванная изнутри Чехословакия Гахи, разложившаяся бековская Польша и снова Франция, на этот раз Франция откровенных предателей — Петэна, Вейгана, Лаваля, и, наконец, дёшево доставшиеся «победителю» Дюнкерк и развалины Ковентри — вот конец пути. Таков порочный круг. За его пределами, при столкновении германского империализма и его «военной доктрины» с подлинно научным, единственно научным пониманием проблем войны — с марксистским пониманием, какое дал Сталин, — колосс германской военной машины превратился в кучу железного лома. Он рухнул вместе со всеми теориями всяких «кригов», со всею кровавой идеологией, восходящей к Клаузевицу и всосанной немцами вместе с философией Ницше, со всем этим вредным, античеловеческим, антинародным хламом, который германский милитаризм нёс на своих знамёнах. Он рухнул и не поднимется, кто бы и как бы ни пытался его возродить…

— Хорошо бы!

— Можете быть уверены: ему не встать.

— А Америка? — нерешительно проговорил Эгон.

— Какая Америка? Те сто сорок миллионов простых американских тружеников, которые так же хотят войны, как мы с вами? А ведь в них — её сила.

— А материальные ресурсы правящих групп Америки?..

— Чего стоят материальные ресурсы, если им противостоят люди! Вспомните: в лапах Гитлера были ресурсы всей Западной Европы, в его активе было скрытое потворство так называемых «союзников», на него работал картелированный капитал половины мира — и что же?

— Американские биржевики и генералы, наверно, учтут уроки последней войны.

Зинн отрицательно покачал головой:

— Самая их природа, природа их класса и всего капитализма на достигнутой им фазе развития, делает их неспособными понять основное: их судьба определена всем ходом истории, и сопротивление — только оттяжка их гибели. Почему же вы хотите, чтобы они, чьи «лучшие» умы, так сказать, философы и идеологи, не понимают этого, сами поняли вдруг, что их политика так же авантюристична, как авантюристична была и политика германского империализма? Вы о них более высокого мнения, чем они заслуживают. Поджигатели новой войны слепы там, где речь идёт об уроках последней войны. Ведь и англо-американцы, как некогда германские империалисты, рассматривают захватническую войну в качестве основного способа достижения своих политических целей. Ведь они поставили своею целью утверждение господства монополистического капитала во всем мире и во веки веков. Уже одно это говорит: они слепы и глухи к урокам истории и в том числе к кровавым урокам недавней мировой войны.

— Но они дьявольски коварны! — в волнении воскликнул Эгон. — Они не остановятся ни перед чем. Генерал Шверер не раз повторял мне заученный им наизусть, как заповедь, и хорошо запомнившийся мне кусок из Клаузевица: «Война — это акт насилия, имеющий целью заставить противника выполнить нашу волю. Тот, кто этим насилием пользуется, ничем не стесняясь и не щадя крови, приобретает огромный перевес над противником, который этого не делает. Введение принципа ограничения и умеренности в философию войны представляет собою абсурд…» Я боюсь людей с такой философией.

— Одну минуту, — проговорил Зинн и, сняв с полки книжку, открыл её. — Вот, товарищ Сталин не так давно писал одному русскому военному: «Мы обязаны с точки зрения интересов нашего дела и военной науки нашего времени раскритиковать не только Клаузевица, но и Мольтке, Шлифена, Людендорфа, Кейтеля и других носителей военной идеологии в Германии. За последние тридцать лет Германия дважды навязала миру кровопролитнейшую войну, и оба раза она оказалась битой. Случайно ли это? Конечно, нет. Не означает ли это, что не только Германия в целом, но и её военная идеология не выдержали испытания? Безусловно, означает». Если мы с вами разовьём эту мысль в применении к обстановке сегодняшнего дня, то напрашивается вывод: поскольку идеология современного нам американского империализма — родная сестра идеологии германского империализма, вполне логично предположить, что и судьба, которая постигнет американский империализм, будет родной сестрой судьбы германского империализма.

— Для меня это большие и очень важные вопросы, — задумчиво сказал Эгон.

— Не думаете ли вы, что эти вопросы меньше значат для меня? — с усмешкою спросил Зинн. — Ведь это же судьба нашей отчизны, судьба моего народа, судьба всего трудящегося человечества!

— Вы правы, вы правы… — повторял Эгон.

— Когда я вспоминаю, что на протяжении нескольких веков своей истории германский милитаризм, от псов-рыцарей до «великого» в делах международного разбоя Фридриха и от его «лучшего из лучших» Зейдлица до Кейтеля, тоже «лучшего из лучших» другого мастера разбоя Гитлера, был бит не кем иным, как русским солдатом, я благословляю этого солдата… Именно потому, что я немец с головы до пят, именно потому, что я немецкий патриот! — воскликнул Зинн с жаром, какого Эгон не мог подозревать в этом всегда спокойном, уравновешенном человеке. — Именно потому, что я немец и коммунист, я вам говорю; если бы, вопреки всему, поджигателям новой войны удалось развязать её, то в этой последней для них войне я стоял бы плечом к плечу с русским солдатом, с советским солдатом. — Зинн шагнул к Эгону с протянутой для пожатия рукой: — И уверен, что в этом строю мы будем вместе.

Эгон принял протянутую руку и крепко пожал.

— Это было бы очень большой честью для меня… Честью и счастьем.

5

Была ещё одна, вторая, мировая война — и ещё одна часть Европы пришла к концу войны созревшей для свободы. Простые люди другой её половины ещё бились за освобождение от векового кошмара капитализма. Миллионы людей все лучше понимали, что даже самые скромные жизненные условия трудовых масс несовместимы с существованием капиталистического общества.

Бастующие горняки Франции понимали, что танки и кавалерия были пущены против них не столько потому, что рабочие предъявили экономические требования, сколько потому, что их борьба была борьбой за новую жизнь, за народ, за свободу миллионов, за право на хлеб, на труд, на мир. Их борьба была борьбой против фашизма и войны, так же как война против горняков, против их требований была борьбою за сохранение старого порядка, за фашизм, за войну.

«Мира!» — требовали миллионы. «Войны!» — вопила банда поджигателей.

Призрак войны снова шествовал за непосильными налогами, за голодным пайком, за рабскими условиями труда для масс, за новыми сверхприбылями для военных промышленников. Призрак войны виднелся за американскими каторжными займами, предназначенными вовсе не для того, чтобы накормить и одеть обнищавшую Западную Европу, а для того, чтобы окончательно, раз и навсегда убить её конкуренцию с Америкой на мировых рынках; чтобы заставить её ещё раз вооружиться за свой собственный счёт, но на этот раз оружием, купленным у американских промышленников; чтобы опутать народы Европы бременем вечных неоплатных долгов.

Все они — американские заимодавцы и европейские побирушки — хотели снова сжигать трудовые накопления наций в стволах пушек; они хотели снова разрушать жилища и заводы, они хотели снова перемалывать под гусеницами танков миллионы простых людей. Они жаждали крови, разрушении, ужаса, потому что всё это превращалось для них в золото, в дивиденды.

Снова, как десять, двадцать и тридцать лет тому назад, возникала навязчивая идея капиталистов о «крестовом походе» против Советского Союза. Правда, вместо всяких Антант — больших и малых — теперь пошли в ход «блоки» — атлантические, западные, северные и иные, но суть оставалась та же, что прежде: прикрываясь криками об обороне, империалисты ковали цепь агрессии вокруг СССР.

Так же как тридцать, как двадцать и как десять лет назад, «святой отец» из Рима, «наместник Христа на земле», ниспослал своё апостольское благословение инициаторам этого бредового «похода».

Чтобы дать это благословение, нынешний папа не нуждался ни в чьём поощрении Пий XII готов был благословить всякого, кто соглашался нанести Советской России вред: удар или булавочный укол, в области материальной или духовной, в Москве или на самой далёкой окраине, — все годилось духовному пастырю римской церкви. В католическом мире ни для кого, кроме тех, кто не хотел видеть и слышать, не было больше секретов, что агрессивные планы Ватикана плотно сомкнулись с американскими планами мировладения.

Все понимали, что такой политик, как Пий XII, согласился плыть в кильватер Майрону Тэйлору вовсе не из предосудительной симпатии к этому протестанту и уж, во всяком случае, не по слабости своего характера. Давно уже все римские воробьи чирикали, что Ватикан, со всеми потрохами, закуплен Тэйлором и курсом ковчега римской церкви управляют по радио из Вашингтона. А факты подтверждали, что все сотни тысяч римско-католических священников и монахов, все сотни ватиканских епископов и десятки кардиналов стали не кем иным, как агентами американской разведки; из всех трехсот восьмидесяти миллионов католиков, разбросанных по земному шару, пытались сделать рекрутов американского империализма.

Не смел не считаться с этим фактом и преподобный отец Август Гаусс. Он понимал, что прошли времена, когда можно было с успехом жить, лавируя между немецким абвером и британской Интеллидженс сервис. Интеллидженс сервис меньше платит. А абвер уже передала свой живой инвентарь, и в том числе, наверно, и его, преподобного Августа Гаусса, американской секретной службе. Значит, если он и как немецкий агент и как агент Ватикана оказывался теперь американским агентом, то за каким же чортом было ему сноситься со своими подлинными хозяевами через каких-то подставных лиц? Август по опыту знал, что гораздо выгоднее иметь дело с первоисточником доходов. Поэтому он обрадовался приказу немедля отправиться в Рим.

Отец Август не был новичком в «вечном городе», и прежде чем отправиться в отдел Ватикана, ведавший папской разведкой, Август решил использовать старые связи и в точности выяснить, с кем, где, когда и как следует вести разговор по интересующему его делу.

Когда он с пропуском в руках подошёл к воротам папской резиденции, некоторые черты плана действий были им уже намечены. Но нерешённой оставалась основная дилемма: если все то, что он знает, если все связи, которые у него есть, если весь накопленный им опыт разведывательной и диверсионной работы нужны американцам — он на коне и с полным кошельком; если же эти знания, эти связи и опыт являются, с точки зрения американцев, балластом — пуля в затылок ему обеспечена. Живой разведчик, который чересчур много знает, не архивная бумажка, которую можно подшить в секретное досье и спрятать в сейф до времени, когда она понадобится для какого-нибудь шантажа; живой разведчик, отыгравший свою роль, — опасная возможность шантажа самих шантажистов. Таких людей не любили ни в одной разведке — ни в Интеллидженс сервис, ни в абвере, не любят, наверно, и в УСС и в федеральной разведке.

На душе Августа заскребли кошки, когда он прошёл мимо блеснувших по бокам алебард папских гвардейцев и вгляделся в физиономию человека, проверявшего его пропуск. На жандарме была такая же треуголка, какие Август видывал десятки раз во время прежних наездов в Ватикан, и такой же мундир. Но Август готов был отдать голову на отсечение, что этот жандарм не был итальянцем. Его выпяченная челюсть и холодный взгляд серо-зелёных глаз, его огромный рост и здоровенный кулак с зажатой в нём дубинкой — все обличало солдата американской военной полиции. Ему куда более к лицу была бы белая кастрюля «МП», чем опереточная треуголка. Она плохо гармонировала с автоматическим пистолетом последней модели, висевшим на поясе жандарма Август отметил про себя это обстоятельство: святейший отец не доверял больше охрану своей жизни и тайн Ватикана итальянцам.

Внутри Ватикана Августу не нужен был проводник. Он уверенно шагал по тёмным дворам, шнырял по узким лестницам и коридорам, пока не добрался до двери с маленькой дощечкой. «Чентро информачионе про део». И это обстоятельство тоже отметил Август: на отделе разведки вывеска оставалась итальянской, так же как и треуголка на жандарме. Август осторожно приотворил дверь и просунул нос в щель. Приёмная была пуста. За год её обстановка не изменилась: те же потрёпанные портьеры на окнах, те же большие просиженные кресла с неудобными спинками, тот же стол с большим распятием, тот же смешанный запах воска, ладана и плесени и та же мертвящая тишина и в комнате, и за тремя выходящими в неё дверями кабинетов, и, пожалуй, во всем крыле дома.

Август не удивлялся этой тишине, так как нарочно выбрал для своего посещения время, когда служащие расходились на обед.

Август проскользнул в приёмную и прислушался. Тот, кто увидел бы его в этот момент, не узнал бы прежнего, уверенного в себе, немного тяжеловесного и грубоватого патера Августа Гаусса из бывших немецких офицеров, ещё так недавно покрикивавшего на Блэкборна и издевавшегося над своим собратом Роу. Сейчас он был больше похож на старую, облезшую крысу, тревожно нюхающую воздух.

Дверь в соседнюю комнату была неплотно затворена, но щёлку прикрывала опущенная с той стороны портьера. Август прислушался — было тихо. Он кашлянул. Ещё раз. Подошёл к двери и почтительно произнёс:

— Во имя отца и сына… прошу дозволения войти…

Ответа не последовало.

Убедившись в том, что рядом никого нет, Август чуть-чуть раздвинул портьеру. За нею был просторный кабинет: его узкие забранные решётками окна упирались в каменную кладку какой-то стены. Август с трудом поборол профессиональное искушение войти, быстро проглядеть лежащие на столе бумаги.

Заложив руки за спину, он несколько раз прошёлся по приёмной, чтобы заставить себя сосредоточиться на предстоящем свидании. Уселся в кресло. Он раздумывал над первыми фразами своего обращения к фра Джорджу Уорнеру, иезуиту-американцу. Друзья советовали ему поговорить в первую очередь с Уорнером. Ему даже показали этого монаха в городе, когда тот проезжал в автомобиле, — судя по физиономий, это был как раз тот тип, с которым можно говорить откровенно.

Размышления Августа были прерваны шумом шагов в коридоре. Кто-то миновал вход в приёмную. Послышался стук двери, ведущей из коридора в кабинет. Август хотел было кашлянуть, чтобы дать знать о своём присутствии, но решил, что меньше всего нужно встречаться с кем-либо, прежде чем он поговорит с Уорнером. Он бесшумно приблизился к двери кабинета и заглянул в щель между косяком и портьерой. То, что он увидел, заставило его ноги прирасти к полу: в рыжей сутане капуцина в кабинете стоял Доллас. В первый миг Август готов был бы отдать голову на отсечение, что это Аллен Доллас, недавно заседавший во Франкфурте. Только редкий седой, а не рыжий пух вокруг тонзуры натолкнул его на мысль, что это и есть старший брат Аллена — Фостер Доллас, тот самый Фостер, о чьём сенсационном отречении от сует мира недавно кричала вся американская пресса.

А Доллас, повидимому, не спешил. Развалившись в кресле, он любовался теперь кольцами дыма, всплывавшими к потолку от раскуренной им сигары.

Скоро дверь кабинета, выходившая в коридор, снова отворилась, и Август узнал в вошедшем иезуита Уорнера.

Август на цыпочках вернулся к своему креслу и, взяв в руки один из лежавших на столике журналов,стал прислушиваться к тому, что происходит в кабинете.


Уорнер замер у порога и почтительно склонился перед Долласом, ожидая благословения. Но тот, небрежно махнув рукой, сказал:

— Можно без церемоний, Уорнер, никого нет, — и ногою пододвинул иезуиту кресло. — Садитесь.

Уорнер с облегчением выпрямился.

— Меня здесь просто замучил этикет. До чего дома все проще, господи!

— Сигару?

Уорнер молча взял сигару и, пошарив в глубоком кармане сутаны, достал спичку и зажёг её о поверхность стола.

— Проклятая жара, — сказал он, распахивая ворот сутаны.

— Да, берега Тибра не берега Флориды, — с незнакомой Августу игривостью ответил Доллас.

— Не раз вспомнишь купальный халат, золотой песок Майями и хорошую девчонку.

— Но, но, фра Джордж! — с иронической укоризной остановил его Доллас.

— Надеюсь, когда Спеллман станет папой, тут пойдут другие порядки.

— Его святейшество папа чувствует себя пока отлично.

— Чорт побери! — вырвалось у Уорнера. — Можно объявить его трижды святым, но ведь не вечен же он!

— На земле? Конечно… Однако что нового?

— Про вести из Константинополя знаете?

— Нет, а что? — с любопытством встрепенулся Доллас.

— Наши упрятали патриарха Максимоса в сумасшедший дом.

— Здорово! — Доллас потёр потные руки и с особенным удовольствием затянулся сигарой.

— Афиногор уже сдал дела Нью-Йоркской епархии и вылетел в Константинополь. Его избрание вселенским патриархом — вопрос той или другой суммы. В «выборных» делах у наших достаточно опыта.

— Отлично, очень хорошо! — с удовольствием повторил Доллас. — Это значительно облегчит нам работу. Афиногор не будет артачиться, как Максимос.

— А вы не боитесь, монсиньор, что новое кадило, которое Ванденгейм раздувает с экуменическим движением, может нам помешать?

— Именно потому, что там за дело взялся старина Джон, нам с этой стороны ничто не угрожает. Они не станут с нами бороться за души негров из Конго. Ванденгейм правильно рассудил, что нужно собрать в единый кулак разбросанных по свету христиан всяких толков. Если этот кулак будет подчинён Ванденгейму, то он только поможет толкнуть боевую колесницу именно туда, куда нам нужно, — на восток.

— Скорей бы уж… — пробурчал Уорнер.

— А куда нам торопиться? Святая римская церковь мыслит категориями вечности! — с серьёзной миной сказал Доллас. — Столетием позже или раньше, — важно, что в конечном счёте человечество будет подчинено единой державе христовой, в лице её святейшего владыки папы.

— Это вы мне или репетируете речь по радио? «Категории вечности»! — передразнил Уорнер. — Нет, я не согласен ждать годы. Хочется ещё в царстве земном пощупать вот этими руками то, что приходится на мою скромную долю.

— Грешная душа! — Фостер, прищурив один глаз, уставился на собеседника. — Мало вам того, что именно церковь спасла вас от электрического стула? — При этих словах Уорнер сделал резкое движение, как бы намереваясь вскочить и броситься на собеседника, но Доллас только рассмеялся и движением руки усадил его на место. — Ну, ну, спокойно!

— Это нечестно, — задыхаясь от злобы, проговорил Уорнер. — Меня уверили, что никогда никто не напомнит мне…

— Я нечаянно.

— Не советую вам, Фосс…

— Как? — Доллас приставил руку к уху, делая вид, будто не расслышал слов Уорнера, который с угрозою повторил:

— Никому не советую напоминать мне об этом.

— Не думал, что вы так впечатлительны, брат мой, — с усмешкой ответил Доллас. — А что касается ваших ухваток, то должен вам сказать…

— Мои ухватки — это мои ухватки, сэр!

— Фра Фостер, — поправил Доллас.

— Ладно, забудем…

— И всё-таки не советую вам таскать при себе пистолет.

— С чего вы взяли?..

Доллас рассмеялся.

— Не схватились же вы за задний карман потому, что у вас там лежит евангелие.

— Ладно, ладно…

— И все же — вы монах, Уорнер, а не военный разведчик.

— Особой разницы не вижу.

Доллас состроил кислую гримасу.

— Честное слово, Уорнер, став духовной особой, вы сохранили замашки… — Он покрутил в воздухе пальцами.

— Стесняетесь произнести слово «гангстер»? Не смущайтесь, пожалуйста. Меня это не может обидеть… Тем более, что работа у меня сейчас примерно такая же, как и была.

— Повторяете пропаганду красных, брат мой?

— Кой чорт! Правда есть правда!

— В первый раз вижу вас в роли борца за этот прекрасный тезис.

— Вольно же вам напоминать мне об электрическом стуле…

— А вы заплатили мне за молчание? — иронически спросил Доллас.

Уорнер исподлобья посмотрел на него и угрожающе проговорил:

— В конце концов, если это вас устроит, можете огласить мой послужной список хотя бы с амвона…

— Ну, ну, — примирительно промямлил Доллас, — это не в интересах дела.

— То-то… Я ведь тоже не попрекаю вас тем, что вы избежали каторги по делу о подложном чеке…

— Эй, Джордж!

На этот раз Уорнер не обратил на этот крик никакого внимания и продолжал:

— …только потому, что были сенатором и тот судья, к которому попало пело, тоже был «в деле». Я же молчу.

Доллас побагровел так, что казалось, кровь сейчас брызнет сквозь все поры его щёк. Его голос стал похож на шипение пылесоса, когда он сквозь зубы процедил:

— Когда у меня будет красная шапка…

— Ого!

— Она будет вот на этой голове!.. — Доллас постучал крючковатым пальцем по своему черепу. — Тогда я буду иметь счастье напомнить вам об этом разговоре, который смахивает на что-то вроде подрыва авторитета святой церкви, брат мой.

— Ну, за красного-то вы меня не выдадите, тут я спокоен. Пусть бы вы влезли даже на папский трон!

— Политика есть политика; не только вы, но даже я не могу сказать сегодня, какие взгляды мы будем исповедовать завтра. Если верх возьмут красные…

— То могу вас уверить: они не предложат вам вольтеровского кресла… Тогда мы вспомним разговор об электрическом стуле, — со смехом закончил Уорнер.

— Ну, довольно! — сердито отмахнулся Доллас. — У вас шутки висельника. — И он перешёл на деловой тон: — Когда мне представят проект нового устава третьего ордена?

— Мы с ним ознакомились, и оказалось, что там почти нечего менять. Мы только повычеркивали к чертям всю эту ритуальную белиберду.

— Я же вам говорил: нужно сделать освобождение членов ордена от присяги земным властям не условным, а безусловным. Принимая обет терциара, человек тем самым автоматически перестаёт быть подданным своего земного государства и становится беспрекословным исполнителем единственной воли — его святейшества папы. При трудности сношений с Римом для агентуры, находящейся на востоке Европы, нельзя рассчитывать, чтобы терциар мог быстро получить отсюда разрешение от своих обязательств и присяг. Из-за этого он может оказаться связанным, если он истинно верующий католик. Нужно развязать руки всем, у кого есть шансы пролезть в административный аппарат, на руководящие посты. Нужно поставить в особую заслугу терциару и обещать ему отпущение всех грехов на всю жизнь вперёд и безусловное царство небесное, если он сумеет добыть себе билет коммуниста.

— Такие вещи в устав не впишешь, — хмуро проговорил Уорнер.

— Но каждый терциар должен это знать. Церковные каналы ещё дают нам возможность проникнуть в Восточную Европу.

— Н-да!.. — многозначительно протянул Уорнер и потянулся огромной пятернёй к затылку.

— Знаю я вас: вам что-нибудь попроще! Кирпичом по витрине — и дело сделано! Но Восточная Европа — не лавка ювелира. Учитесь работать, чорт дери! Мы удовлетворили все ваши требования, вы получили нужных вам людей, действуйте же, чорт дери, в тех масштабах, о которых я вам толкую каждый день. Предстоит не ограбление банка, а нечто покрупнее!

— Послушайте, Фосс… Я хотел сказать: фра Фостер… Как будто я не понимаю, что дело не в паршивом сейфе. Речь идёт о том, чтобы выпотрошить целые страны.

— И поставить на колени несколько народов!

— Все ясно, но ведь нужно время, вы сами только что говорили о веках…

— Бросьте болтать чепуху, вы не перед микрофоном радио! — вспылил Доллас. — Мне нужна работа, а вы с вашей шайкой возитесь, как старые бабы!

— Я попрошу вас… фра Фостер! — обиженно сказал Уорнер. — У меня была не «шайка», а первоклассное дело, сэр! Одно из лучших дел в Штатах.

— Это вы сообщите сборщикам рекламы, а мне давайте работу!

— Я привёл вам две тысячи отборных малых…

— Мы платим им жалованье сенаторов!

— Они сделали честь вместе со мной перейти на службу его святейшества и едят честно заработанный хлеб.

— Пусть они жрут хотя бы священные облатки, но дают мне дело!

— Две тысячи ребят, собранных в этот кулак, — Уорнер поднял над столом лапу, сжатую в огромный, как кувалда, кулачище, — равноценны…

— Шайке Аль-Капоне?

— Вы обижаете нас, сэр… то-есть брат мой…

— Ставите себя на одну доску с Костелло?

— Нет, монсиньор, я скромно полагаю, что кое в чём мы можем потягаться и с государственным департаментом, — с хорошо разыгранной скромностью проговорил Уорнер. — Именно так… брат мой. — Он ещё больше распахнул сутану. — Честное слово, нечем дышать!.. Завели бы у себя хоть виски со льдом.

— Терпение, брат мой, все будет. И холодильники и электрические вентиляторы тоже… Дайте срок.

— Если так чувствуешь себя в «святом городе», то что же ждёт в преисподней?

— За хорошие деньги сам сатана разведёт под вашей сковородкой бутафорский огонь.

— «За хорошие деньги»! Тут заработаешь, как бы не так.

— Не хнычьте, деньги будут. Ванденгейм обещал создать особый фонд для поощрения работы по моему отделу «Про Руссиа».

— Старый чорт! Тоже тянется к России…

— А кто к ней не тянется?

— Кстати о Ванденгейме! — оживился вдруг Уорнер. — Говорят, будто Дюпончик перехватил у вашего Джона заказ на производство новейших реактивных штучек для военного министерства.

— Глупости, не может быть!.. А впрочем, кто вам говорил? — озабоченно спросил Доллас.

— Так я вам и выложил! — с усмешкой сказал Уорнер.

Доллас с заискивающим видом похлопал Уорнера по колену.

— Но вы же знаете, старина, что я немного заинтересован в реактивных делах Ванденгейма.

— Тем хуже для вас, старина, — фамильярно заявил Уорнер. — Заказик, перехваченный Дюпоном, оценивают в несколько сотен миллионов.

— Нет, право, кто вам говорил? — Доллас в волнении ткнул сигару в пепельницу так, что она сломалась и погасла.

Но Уорнер только рассмеялся.

Доллас посмотрел на часы.

— Пора, вон уже звонят к торжественной мессе.

— Хорошо, что мне не приходится принимать участие хотя бы в этом цирке, — не скрывая удовольствия, сказал Уорнер. — А по какому поводу месса?

— Господь-бог вразумил королевских судей в британской зоне оккупации Германии: они оправдали шайку немецких эскулапов.

— При чем тут врачи, не понимаю?

— Они испытывали на военнопленных средства бактериологической войны. Убили несколько тысяч человек.

— Чего доброго, среди убитых были и католики?

— Кажется, несколько тысяч поляков, но это не беда. Папа не очень щепетилен насчёт католиков из стран Восточной Европы.

— А именно там-то и нужно браться за дело!

— Да, нужно работать засучив рукава! — согласился Доллас. — У нас нет ни одного лишнего дня.

— Какая муха вас укусила? — весело воскликнул Уорнер. — Вы же только что уверяли, будто готовы ждать века.

Доллас посмотрел на Уорнера так, словно перед ним сидел сумасшедший, и ничего не ответил.

— Никогда не поймёшь, врёте вы или говорите серьёзно, — недовольно пробормотал Уорнер.

— Видно, вскрывать сейфы не то же самое, что делать политику, — сокрушённо покачав головою, сказал Доллас.

— А политический босс Нового Орлеана и Луизианы бывал мною доволен, — хвастливо произнёс Уорнер.

— Другое дело, там можно работать почти в открытую, а эти европейцы ещё не привыкли к нашим приёмам…

— Этикет! — презрительно сказал Уорнер.

— Во всяком случае, вы должны запомнить, что завоёвывать ватиканскую державу должны итти не молодчики с кастетами, а «крестоносцы воинства пречистой невесты христовой, святой римской церкви, паладины святого Петра». Ясно?

— Откуда вы взяли эту чепуху? — сдерживая смех, спросил Уорнер.

— Формула его святейшества.

— Ах, старый мул! — Уорнер прыснул со смеху. — Мои молодцы в роли паладинов!

— Вы удивительная тупица, Уорнер, — с укоризною сказал Доллас. — Неужели вы не понимаете: ваша же собственная польза требует усвоения всеми католиками без исключения, что у них нет и не может быть иного отечества, как только святая римская церковь, как вселенская держава Христа? Нужно заставить их забыть национальность и все земные обязательства и привязанности, кроме обязательства перед нами.

— Что-то вроде католического варианта Соединённых штатов мира?

— Отцы иезуиты зря потратили деньги на ваше образование, Джордж: не что-то вроде, а именно Соединённые штаты мира. Сначала Европы, а потом именно мира.

— А знаете что, брат Фостер?! — Уорнер, кривляясь, подмигнул Долласу. — Такая лавочка меня устроит, если за мною сохранят должность главного эксперта по вскрытию всех сейфов, какие достанутся нам в качестве трофеев, а?

— Разговор с вами может вогнать в пот даже на Северном полюсе, — со вздохом сказал Доллас. — Попробуйте-ка впустить сюда немного свежего воздуха.

— Окна здесь, как в Синг-синге, — насмешливо ответил Уорнер, показывая на толстые старинные решётки, — но воздуху мы вам сейчас впустим из приёмной. — И он направился к выходу в приёмную…

Обливавшийся потом отец Август невольно перевёл взгляд на широкое окно приёмной, выходившее на площадь, в конце которой высилась громада собора святого Петра. В последние минуты Август уже плохо следил за разговором прелатов. В голове его гудело так, словно она была наполнена горячим, звонким металлом. Он торопился придумать оправдание тому, что сидит здесь один. Американцы, конечно, поймут, что он мог слышать их разговор. Тут, в помещении апостольской секретной службы, это могло окончиться для него худо. Он поспешно вскочил и, перебежав приёмную, громко хлопнул дверью.

— Кто тут? — спросил вошедший с другого конца комнаты Уорнер и сумрачно уставился на склонившегося перед ним священника.

— Я к отцу Уорнеру, ваше преподобие, — негромко ответил Август.

Уорнер движением тяжёлого подбородка указал на кресло и неприветливо буркнул:

— Подождите… — словно через силу прибавил: — …брат мой. — И снова скрылся в кабинете, плотно притворив за собою дверь.

6

История шла своим неумолимым путём.

Два лагеря стояли во всеоружии друг против друга: лагерь мира и лагерь войны. Борьба развернулась по всему земному шару; она сорвала все покровы, обнажила все тайны реакции.

Забыв кровавые уроки недавней войны, забыв позор немецкой оккупации, забыв о море благородной крови лучших французов, пролитой гитлеровцами и их пособниками из петэновско-лавалевской шайки, предатели во фраках дипломатов, изменники в потрёпанных сюртучках министров и провокаторы в депутатских пиджачках действовали по указке все тех же пресловутых «двухсот семейств», что и прежде. Они объявили преступной самую мысль о том, что Франция никогда не станет воевать со своим союзником и освободителем — Советским Союзом. Отвыкшая краснеть наёмная шваль вопила о необходимости лишить депутатской неприкосновенности поседевших в боях за независимость и достоинство Франции, за жизнь и свободу трудового французского народа Кашена и Тореза: ведь это была их мысль — «Франция никогда не будет воевать против Советского Союза!» С бессовестностью американского судьи французский прокурор требовал санкций не только для «Юманите», пустившей в мир эту «крамольную» идею, но и для всех печатавших её левых газет. Кабинету не стыдно было обсуждать вопрос об этих диких требованиях распоясавшейся реакции. Министры Франции уже не считали нужным скрывать, что у себя, в прекрасной Франции, ещё три года тому назад так высоко, с такой гордостью державшей знамя сопротивления фашизму, они приветствовали бы линчевание коммунистов.

Буржуазная пресса изо всех сил раздувала психоз войны.

Этот психоз всходил на дрожжах страха. Главный смысл «войны нервов» заключался не столько в том, чтобы попытаться запугать людей, живущих в народно-демократических странах Восточной и Юго-Восточной Европы и в Советском Союзе, сколько в том, чтобы шантажировать выдуманной опасностью тех, кто жил в границах самих капиталистических стран. Той же цели в самой Америке и в Англии служила и крикливая возня вокруг атомной бомбы. Английские «лейбористы» вместе с американскими миллиардерами визжали от страха утратить преимущества владения пресловутой «тайной» этой бомбы. А единственное, что ещё действительно было в этом деле тайной от простых людей, — это то, что день, когда было бы достигнуто соглашение о запрещении атомного оружия и открылась бы возможность применения атомной энергии в мирных целях, был бы днём краха многих капиталистических монополий. Вылетели бы в трубу всякие «короли» электростанций и нефти, «капитаны» промышленности. Монополистическая дипломатия дралась из-за страха своих хозяев потерять военные прибыли от замораживания величайшего научного достижения последних веков и командовать народными массами в Америке, в Азии, в Европе…

Не чем иным, как истерическим, животным страхом вызвано было рычание, издаваемое по другую сторону океана старым бульдогом Черчиллем. Так же как он делал это десять, двадцать и тридцать лет назад, Черчилль пытался скалиться в сторону СССР и грозить ему «священной войной» капитализма. Но и те немногие зубы, что ещё торчали в слюнявой пасти бульдога, были теперь вставные. В их силу не верили больше даже его собственные союзники. Недаром же крайняя правая пресса в самой Англии иронически писала после пресловутой речи в Лландэдно: «Наш бывший премьер заявил, что англичане должны были захватить Берлин, прежде чем к нему подошли русские. Это, на наш взгляд, так. Но почему же господин премьер не отдал такого приказа? Ведь тогда только он мог и именно он должен был отдать его!.. Мы вам скажем, почему он его не отдал: потому, что впервые за всю свою историю Англия не была уже первым партнёром коалиции. Она была её третьим партнёром!»

На этот раз не соврали даже и испытанные лгуны — консерваторы: британский бульдог был не тот. От него уже очень мало что зависело — и в 1945 году, когда Советская Армия добивала гитлеровцев под Берлином и в Берлине, и в 1948-м, когда мистер Черчилль брызгал старческой слюной в Лландэдно и в последующие годы.

Настало то критическое для капитализма время, когда политическим шулерам уже нечем было прикрыть вопиющую наготу американского империализма. Это была уже откровенная по цинизму борьба за войну, за возможность развязать её и навязать народам. Потому что под ударами советских разоблачений безнадёжно рушились все их попытки выдать стремления к войне за жажду мира. Народы прозрели. Они видели преступников за их грязным делом. Греческие монархо-фашисты воевали с народом американским оружием, на американские деньги, с помощью американских генералов, офицеров и солдат. На американские деньги формировались банды немецко-фашистского сброда для помощи голландцам и французам в их войне с народами Индо-Китая и Индонезии, поднявшими знамя освободительной борьбы. Уже нечем было маскировать отправку военного снаряжения из Соединённых Штатов, стремившихся поддержать пламя войны во всей Юго-Восточной Азии, в Индии, в Бирме, в Малайе. Британская и американская секретные службы уже и не скрывали роли своих эмиссаров в кровавой распре, которую им удалось зажечь на Ближнем Востоке; американские разведчики шныряли по Южной Корее, подготовляя братоубийственную войну и интервенцию против корейского народа, только что стряхнувшего с себя кошмар полувекового японского рабства.

Но повсюду поджигателям противостояли народные массы — повсюду, во всем мире. Погибли безвозвратно миллиарды, вложенные американскими колонизаторами в дело китайской реакции, в преступное предприятие «тигра» Чан Кай-ши, ставшего больше похожим на пыльную шкуру, набитую опилками, чем на «царя джунглей». Великая народная революция выбила из-под этого предателя и его явных и замаскированных ставленников последние подпорки, волна всесокрушающего гнева героического пятисотмиллионного народа заливала последние островки китайской реакции, и над головою старого разбойника уже болталась петля, свитая терпеливыми руками китаянок. Вашингтон скрежетал зубами от бессильного гнева.

Так же последовательно и настойчиво, как они делали это десять, двадцать и тридцать лет назад, советские политики продолжали бороться за мир и отстаивать дело мира.

На Информационном совещании представителей коммунистических партий Жданов доказал, что пресловутый план Маршалла — не что иное, как возвращение к порочному пути, с которого американские монополисты четверть века назад начинали завоевание Старого Света, вызывая к жизни немецкий фашизм как ударную банду американского империализма в Европе. Повидимому, они, эти империалисты, забыли, что их затея привела к осуществлению гениального прогноза, данного Сталиным за полтора десятилетия до описываемых дней:

«…они получили разгром капитализма в России, победу пролетарской революции в России и — ясное дело — Советский Союз. Где гарантия, что вторая империалистическая война даст им „лучшие“ результаты, чем первая? Не вернее ли будет предположить обратное?»

Затеявшие вторую мировую войну капиталисты получили усиление влияния коммунистов на народы Европы, Азии и Америки, они получили целую плеяду стран народной демократии в Европе, они получили неугасимое пламя народно-освободительных войн по всей Азии, они получили революционный Китай. Что могли они получить от столь желанной им третьей мировой войны?

В дни ожесточённой «холодной» войны на Генеральной ассамблее Организации Объединённых Наций Вышинский доказал, что пришедшие туда под маской миротворцев капиталистические дипломаты имели одну единственную цель: не допустить запрета атомного оружия, спастись от разоружения и избежать какой бы то ни было договорённости с СССР.

В те дни на весь мир прозвучали исполненные мудрости, спокойствия и веры в человечество слова:

«Это может кончиться только позорным провалом поджигателей новой войны. Черчилль, главный поджигатель новой войны, уже добился того, что лишил себя доверия своей нации и демократических сил всего мира. Такая же судьба ожидает всех других поджигателей войны. Слишком живы в памяти народов ужасы недавней войны и слишком велики общественные силы, стоящие за мир, чтобы ученики Черчилля по агрессии могли их одолеть и повернуть в сторону новой войны».

Весь прогрессивный мир, затаив дыхание, внимал этим словам. И не было во всем мире ни одного здравомыслящего человека, которому не стал бы ясен истинный смысл американской политики и действительные цели Вашингтона, когда человечество узнало, как реагировал Белый дом на ответы товарища Сталина Кингсбери Смиту. Сотни миллионов простых людей во всем мире послали в тот день проклятие лицемерам с Уолл-стрита и их изолгавшимся лакеям из Белого дома. Все стало ясно всем, даже самым наивным, самым доверчивым и самым прекраснодушным людям во всем свете. Не осталось ни надежд, ни даже иллюзий: те, на ком лежала кровь десятков миллионов жертв второй мировой войны, хотели третьей; те, на чьих деньгах взросли гитлеры и Муссолини, искали новых палачей человечества; те, кто десятилетиями оплачивал целые армии шпионов и диверсантов, подготовлявших вторую мировую войну, засылали новые полчища своих агентов во все страны, в тыл всем народам, чтобы с новой силой развернуть подрывную работу для подготовки третьей мировой войны. Всюду: в военное дело, в энергетику, на транспорт, в промышленность, в философию и искусство, в дела веры и воспитания, в учреждения и в семьи, — всюду стремились проникнуть наёмные агенты англо-американского империализма, чтобы шпионить, вредить, разлагать. Опытные разведчики в ранге послов и разжалованные капралы, кардиналы и попы-расстриги, миллионеры и мелкие спекулянтики — все, кому удавалось проникнуть в пределы стран народной демократии, все, кому удавалось пролезть в Советский Союз, все вели разведывательную работу, враждебную миру и народам миролюбивых стран.

Но в мире произошли коренные сдвиги. Прошли те времена, когда фашистская агрессия неудержимо развивалась. Прошла пора, когда поджигатели войны могли дурачить народные массы, готовить войну в глубокой тайне и потом внезапно навязывать её народам, застигнутым врасплох. На пути новых агрессоров стала такая могучая сила, как Советский Союз и сплотившиеся вокруг него страны народной демократии. На пути агрессоров стояло такое препятствие, как возросшее классовое самосознание трудящихся в странах Западной Европы. На пути агрессоров стояло такое препятствие, как коммунистические партии, уверенно возглавившие освободительную борьбу трудящихся за независимость их стран, за неприкосновенность их национального суверенитета, борьбу со всеми попытками навязать народам ярмо фашизирующейся Америки под ярлыком проповедуемого её агентами космополитизма. На пути агрессоров стало всемирное движение за мир. Среди трудящихся всех стран, независимо от их партийной принадлежности, все яснее утверждалась истина, что их национальные интересы не имеют ничего общего с интересами буржуазии, ибо буржуазия предаёт интересы всей нации во имя собственных корыстных интересов. Для пролетариата правильно понятые интересы нации совпадают с его классовыми интересами.

Все происходившее в Западной Европе и в ряде стран Азии было яркой иллюстрацией к положению Ленина о том, что когда «дело доходит до частной собственности капиталистов и помещиков, они забывают все свои фразы о любви к отечеству и независимости», что когда дело касается прибылей, «буржуазия продаёт родину и вступает в торгашеские сделки против своего народа с какими угодно чужеземцами… гаков закон классовых интересов, классовой политики буржуазии во все времена и во всех странах».

Трудящимся во всех странах становилось ясно, что наиболее последовательными и единственно неподкупными патриотами являются коммунисты.

Каждая весть, приходившая с фронтов освободительной борьбы в Европе и в Азии, говорила, что там против народов действует кровавый союз капиталистических агрессоров всех стран. Для трудящегося человека уж не могло быть сомнений в том, что национальные интересы совпадают с его классовыми интересами и что его долгом является защита своей страны против капиталистов, защита своей свободы и чести в братском сотрудничестве с отечеством трудящихся всего мира — СССР. Никого не могли больше обмануть вопли геббельсовских выучеников из Вашингтона, Лондона, Парижа, Мадрида, Анкары и из других клоак, где копошилось продажное паучье платной армии пропагандистов войны, клеветавших на государство трудящихся.

Простые люди всего мира уже знали цену этой пропаганде и давали ей отпор. Подытоживая настроения простых французов, всегда бывших в передовых рядах борьбы за права народа, Морис Торез первым бросил клич о том, что если советские войска, отражая предательский удар напавших на них армий капиталистических агрессоров, должны будут переступить границы Франции, то французы знают, на чьей стороне они будут. Ни один честный француз, любящий своё отечество, не повернёт оружия против советских воинов-освободителей! Этот благородный призыв французских коммунистов был тотчас подхвачен итальянцами, и пламенный Тольятти провозгласил принцип единства трудящихся Италии с советским народом. За итальянскими коммунистами так же ясно и твёрдо высказались руководители рабочих всех стран Европы. Это был моральный натиск такой гигантской силы, что правительства всех маршаллизованных стран ответили диким воем испуга, а Уолл-стрит разразился воплями бешенства и пустил в ход весь аппарат полицейских репрессий, какой был в его распоряжении.

Но ничто не могло уже остановить роста антивоенного движения и затмить для народов смысл ленинских слов, что «все события мировой политики сосредоточиваются неизбежно вокруг одного центрального пункта, именно: борьбы всемирной буржуазии против Советской Российской республики, которая группирует вокруг себя неминуемо, с одной стороны… движения передовых рабочих всех стран, с другой стороны, все национально-освободительные движения колоний и угнетённых народностей…»

Поток народного возмущения растекался по миру все шире, все прочнее становилось единство передовых отрядов человечества, преграждавших путь поджигателям новой, третьей мировой войны.

В те дни один за другим собирались конгрессы и конференции сторонников мира. Съезжались учёные и рабочие, женщины и юноши; собирались по признакам профессиональным и национальным; собирались везде, где можно было не бояться дубинок и слезоточивых газов полиции. Особенно охотно простые люди всего мира съезжались в те дни в города молодых стран народной демократии в Восточной Европе. Их влекли симпатии к братьям, нашедшим своё освобождение в народоправстве, интерес к жизни, о которой в их собственных странах простые люди могли только мечтать.

Одним из центров притяжения демократических сил мира стала и древняя Злата Прага. В то время, о котором идёт рассказ, в одном из её старых дворцов, глядевшем седыми стенами в воды Влтавы, заседал конгресс сторонников мира. Тут были люди десятков национальностей и сотен профессий. Сюда пришли испанцы со своей родины, задавленной режимом гнусного палача Франко; сумели обойти рогатки госдепартамента американцы; не побоялись своей полиции кубинцы и многие южноамериканцы. Из далёкой, но теперь такой близкой Азии и Океании приехали китайцы и корейцы, явились представители Вьетнама и Индонезии. Индусы и финны, датчане и арабы, египтяне и норвежцы… Не было ни одной страны народной демократии, делегация которой не заняла бы мест в зале братской Праги. Флаг Советского Союза стоял на столе во главе длинной вереницы маленьких цветных полотнищ.

Председательствовавший по праву старейшего Вильгельм Пик, открывая первое заседание конгресса, предложил почтить вставанием память мужественных борцов за мир и свободу, павших от руки фашистских палачей, замученных в застенках Италии Муссолини, гитлеровского рейха и продолжающих страдать в бесчисленных тюрьмах франкистской Испании. В голосе Пика зазвучала особенная теплота, и он даже, кажется, дрогнул при упоминании бессмертного имени славного вождя немецких трудящихся Эрнста Тельмана и имён его сподвижников, погибших на своих партийных постах, — Иона Шеера, Эдгара Андрэ, Фите Шульце, Гойка, Люкса, Лютгенса…

Несколько минут царила тишина, торжественная, как гимн. Она царила так безраздельно, что можно было подумать, будто неподвижно стоящие делегаты боятся спугнуть вошедшие в зал славные тени.

Но вот скрипнуло чьё-то кресло. Звякнул о стекло стакана графин в руке Пика, наливавшего воду. В чьей-то руке зашуршала бумага.

— Слово для предложения о повестке дня имеет член германской делегации Алоиз Трейчке, — сказал Пик.

На трибуну взошёл худощавый человек с седыми волосами, гладко зачёсанными над высоким узким лбом.

Сидевший прямо напротив трибуны коренастый усач старательно переложил блокнот из левой руки в непослушные пальцы протеза, заменявшего ему правую руку, вынул из кармана карандаш и всем корпусом подался в сторону оратора, выражая напряжённое внимание…


…Заседание конгресса было окончено. Пик не успел ещё сказать «до вечера», как над залом повис громкий, произнесённый ясным молодым голосом возглас:

— Матраи!.. Генерал!

Сидевший в первых рядах плотный мужчина оглянулся. Их взгляды встретились: этого человека и того, что крикнул, — венгра Тибора Матраи и испанца Хименеса Руиса Матраи порывисто поднялся, и тотчас же в разных концах зала поднялось ещё несколько фигур и на разных языках послышалось радостное: «Матраи!», «Генерал!», «Матраи!» К нему с радостными лицами бежали бывшие бойцы интернациональной бригады. Тут были француз Луи Даррак, эльзасец Лоран, немец Цихауэр, американец Стил, чех Купка.

С высоты эстрады президиума Ибаррури увидела эту сцену. Она вся загорелась от радости и крикнула:

— Слава бойцам интернациональных бригад!.. Слава братьям-освободителям!

Зал ответил рукоплесканиями, и Пик, улыбаясь, сказал несколько приветственных слов.

Через полчаса все старые друзья, счастливые и оживлённые, сидели в ресторане, который был ближе всего к месту заседаний и потому всегда бывал полон делегатов.

Сыпались расспросы, приветствия, поднимались тосты. Подчас вспыхивали и короткие, горячие споры. Громче всех раздавался звонкий голос Матраи.

— Извините меня, — послышалось вдруг поблизости, и все увидели подошедшего к их столу худенького старичка, маленького и согбенного, с лицом, словно изъеденным серной кислотой, и с седыми клочьями бороды неравномерно покрывавшей обожжённую кожу лица. — Извините меня, — повторил старик. — Я хотел бы представиться: Людвиг Фельдман. Я делегат профсоюза берлинских портных, и мне хотелось бы сказать несколько слов о социал-демократах, которых, как я слышал со своего места, вы тут довольно сильно и отчасти заслуженно браните…

— Отчасти?! — горячо возразил Лоран. — Нет, вполне заслуженно, вполне!

— Согласен: «вполне», пока речь идёт о тех, кого мы сами называем не иначе как бонзами и предателями, — о всяких шумахерах. Но если вы валите в одну с ними кучу и нас, бывших рядовых социал-демократов, то уж позвольте! — Фельдман выпрямил своё хилое тело и поднял голову. — Тут уж я прошу других слов… Вот я только что рассказывал своему соседу по столику, как вели себя мои товарищи, прежние социал-демократы, в лагере смерти под названием «Майданек».

— Вы были в Майданеке? — с сочувствием воскликнули сразу несколько человек.

— Да, именно в Майданеке и уже почти в печи. Даю вам слово, если бы советские солдаты пришли на полчаса позже, я уже не имел бы радости видеть это изумительное собрание всего лучшего, что имеет в своих рядах человечество.

— А что же вы рассказывали своему соседу? — спросил Стал.

— Я хотел сказать ему кое-что о разнице, которая существует между нами, бывшими простыми немцами, которые пришли под знамёна социал-демократии так же, как шли туда наши отцы и даже деды, когда эти знамёна держали над их головой Вильгельм Либкнехт и Бебель, и теми, кто покрыл эти знамёна позором. Но оказалось, что господин английский профессор все отлично знает и без меня, он даже знает больше меня. Потому что он был не только в Германии, как я, но жил и в Англии, и во Франции, и бывал даже в Америке. Он очень много видел и очень много знает. Вот спросите его о том, как и сейчас ведут себя простые люди в Западной Германии, те, кто прежде были рядовыми членами социал-демократической партии, спросите…

С этими словами Фельдман повернулся к своему столику, намереваясь, повидимому, представить своего соседа, но тот уже стоял за его спиной и с улыбкой слушал его. Грузный старик в мешковатом потёртом костюме, он кивком большой головы поздоровался с «испанцами» и просто сказал:

— Меня зовут Блэкборн. Вероятно, вы меня не знаете. — И лицо его отразило искреннее удивление, когда он увидел, как один за другим из-за стола поднялись все, а Купка, на правах хозяина, почтительно подвинул ему стул.

— Садитесь к нам, профессор, — сказал Матраи. — Если вы любите простых людей, то тут как раз компания, какая вам нужна. И вы, Фельдман, тоже присаживайтесь к нам.

— Должен сознаться, — сказал Блэкборн, — что мой новый друг Фельдман сильно преувеличил мою осведомлённость в вопросах политики. Я в ней новичок. И самый-то разговор о социал-демократах у нас с ним вышел из-за того, что я, вполне отдавая себе отчёт в отвратительном облике так называемых лидеров социал-демократии и всяких там правых социалистов, лейбористов и тому подобной гнили, все же не очень уверен в том, что при общем подъёме, которым охвачены народные массы почти всех стран, эти одиночки могут быть опасны. Они представляются мне чем-то вроде одиноких диверсантов, заброшенных врагами в тыл миролюбивых народов. Не так давно судьба привела меня в компанию таких грязных типов, настоящих разбойников, и я пришёл к выводу: это конченые люди. Я не верю, что такими грязными и слабыми руками можно остановить огромные силы, которые поднимаются на борьбу с врагами великой правды простых людей. Не верю, господа!

Старый физик не мог, да, повидимому, и не старался скрыть волнения, все больше овладевавшего им по мере того, как он говорил. Это волнение тронуло Матраи. Как писатель, он лучше других понимал, какой тяжёлый путь сомнений и исканий прошёл учёный. От атомного концерна к конференции друзей мира; от чванных заседаний Королевского общества к тому столику, за которым он сейчас сидел рядом с портным Фельдманом, с каменщиком Стилом, со слесарем Лораном; от клуба консерваторов на Пэл-Мэл к компании коммунистов.

Матраи поднял стакан.

— Здоровье тех, кто приходит к нам, здоровье тех, кому седины не мешают найти дорогу к правде, к свободе, к сердцу простого человека, которого великий Горький писал с большой буквы… Здоровье Блэкборна, товарищи!.. А теперь я хотел бы сказать несколько слов нашему новому товарищу Блэкборну, чтобы рассеять возникшие у него сомнения. — Матраи поставил стакан и несколько мгновений молчал, собираясь с мыслями. — Вы не верите тому, что пигмеи из породы блюмов и шумахеров, сарагатов и бевинов могут остановить поток народного гнева, который сметёт с лица земли их и их хозяев с кровавыми режимами, со всей подлостью, жадностью и человеконенавистничеством?..

— Не верю! — Блэкборн даже пристукнул стаканом по столу.

— Мы тоже не верим, никто не верит, что им удастся остановить ход истории, — согласился Матраи. — Вы не верите тому, что наёмные разведчики и диверсанты могут помешать историческому движению к коммунизму? Мы тоже не верим. Но поверьте, профессор, что мы были бы очень плохими коммунистами, если бы хоть на минуту забыли, чему нас учат Маркс, Ленин, Сталин. А Ленин учил тому, что победа не падает в руки, как спелый плод. Её нужно брать с боя. Тому же учил и учит нас Сталин. Что до тех пор, пока рядом даже с такой крепостью коммунизма, как Советский Союз, существуют капиталистические страны, ни один из нас не имеет права об этом забывать. Сталин говорил: всем ходом истории доказано, что когда какая-нибудь буржуазная страна намеревалась воевать с другим государством, она прежде всего засылала в его тылы шпионов и диверсантов, вредителей и убийц. Вспомните, профессор, убийство Кирова, вспомните трагическую смерть Куйбышева, вспомните злодейское умерщвление Горького! Враги стремились обезоружить своего противника, убивая его командующих, правителей и духовных вождей. Они зажигали восстания в его тылу. Они подло и тайно вредили ему всюду, куда только могли проникнуть. По поручению своих хозяев разведчики разрушали моральные устои и подрывали доверие к руководителям другой стороны. Они разжигали войны, как война в Вандее против якобинской Франции; мятежи, как мятеж Франко против Испанской республики. Вы говорите, профессор, что они одиночки, эти продажные мерзавцы? Да, их ничтожно мало по сравнению с армиями свободы, но вспомните, профессор: чтобы построить мост, по которому мы с вами пришли сюда из зала заседаний, нужны были тысячи человеческих рук и годы труда, а чтобы взорвать его, нужна одна рука подлеца; чтобы построить электростанцию, дающую нам этот свет, нужен был огромный творческий труд учёных, конструкторов, строителей, нужны были миллионные затраты, а чтобы взорвать эту станцию в первый же день войны, достаточно одного разведчика и несколько килограммов тола. Чтобы победить врага в сражении, нужен тонко, умно и втайне разработанный план операции, нужна творческая работа большого коллектива штабных работников, а чтобы выдать этот план врагу, нужен один предатель. Вот чего мы никогда не должны забывать, мой дорогой профессор. Когда вы продумаете это, то поймёте, чем опасны все эти социал-демократические агенты-космополиты, оплёвывающие национальную гордость народов, их мораль, их чувство чести и патриотизма.

Никто из увлечённых разговором собеседников не заметил, как к их столику, неслышно ступая, подошёл небольшого роста коренастый мужчина со скуластым лицом цвета старой бронзы. Его карие глаза пристально глядели из узкого разреза, словно пронизывая по очереди каждого из сидевших за столом, и остановились на говорившем Матраи. Этот человек долго стоял неподвижно, как изваяние, с лицом замершим и с плотно сжатыми губами. Но, как только умолк Матраи, он вдруг заговорил с большим жаром, старательно подчёркивая каждое из чётко произносимых по-французски слов:

— Извините, меня не приглашали говорить, но я позволяю себе думать, что господину английскому другу будет полезно узнать, что думает по этому поводу монгольский народ, который на опыте убедился в том, как опасны отвратительные, аморальные одиночки из разведок всех стран, которых вам довелось видеть. Вы поймёте, почему именно сейчас, когда, как никогда, обострилась борьба между великим лагерем демократии и лагерем империализма, между лагерем всего честного и прогрессивного, что есть на свете и что непреодолимо движется к исторически неизбежной победе, и лагерем реакции, пытающейся любыми средствами затянуть свою также исторически неизбежную агонию, именно сейчас мы должны быть бдительны, как никогда прежде; мы должны научиться распознавать врага в любой маске, в любом обличье; врага, пытающегося пролезть в наш лагерь сквозь любые щели; врага, который ещё не раз попытается использовать все — от прямого вредительства в области материального достояния наших народов до самого подлого вредительства в области его величайших духовных ценностей; врага, который попытается залезть нам в душу; врага, который попытается для маскировки прикрыться членством в любой прогрессивной партии, а иногда и билетом коммуниста. Не думайте, профессор, чтогоспода ванденгеймы своими руками полезут в грязь; за них это делают их разведчики — тайные, но прямые исполнители воли империалистов. Никогда не забывайте об этом, профессор! Но верьте, до конца верьте: с народами-борцами за мир и счастье людей вы придёте к победе, зарю которой разум и честь помогли вам увидеть на горизонте. Извините, меня не приглашали говорить, но, наверно, английскому гостю никогда не приходилось слышать, что думают о британской разведке народы далёкой Азии. Я монгол, меня зовут Содном Дорчжи… Извините.

Он с достоинством поклонился и отошёл такими же мягкими, неслышными шагами, как приблизился.

Блэкборн медленно поднялся со своего места и, отыскивая самые убедительные, самые простые слова, сказал:

— Мне нечего ответить вам, кроме того, что поворот сделан. Я рад, что на этом повороте нашёл именно таких, как вы. Обратно я не пойду. Я хочу увидеть победу. — И тут лицо его озарилось улыбкой, разогнавшей его морщины и сделавшей его лицо светлым и молодым. — Может быть, вы будете надо мною смеяться, друзья мои, но всякий раз, когда мне доводится думать об окончательной победе, она предстаёт мне в образе большого поля, поросшего необыкновенной, огромного роста, золотой-золотой пшеницей. А вокруг этого поля — сад. Тоже удивительный, пышный и зелёный сад, как в сказке! — Блэкборн смущённо улыбнулся. — Это, вероятно, оттого, что мне очень хочется своими глазами увидеть эти необыкновенные сады Сталина и эту пшеницу… Выпейте за это, друзья мои!

— Постойте! — крикнул вдруг Даррак. Он подбежал к одному из музыкантов, сидевших на эстраде, и, взяв его скрипку, вернулся к столу. — Осколок франкистского снаряда оторвал мне пальцы, — он поднял левую руку, — которые были так нужны мне, музыканту. Я думал тогда, что больше никогда уже не смогу взять в руки скрипку, но один мой немецкий друг, он был у нас в бригаде комиссаром, и мои друзья по Испании его хорошо знают, — я говорю о Зинне, товарищи, — да, Зинн спросил меня: «Ты смиришься с тем, что в день победы не сможешь сыграть нам наш боевой марш?» Право, если бы не Зинн, я, может быть, и не подумал бы, что ведь у человека две руки… И вот несколько лет работы над собой — и скрипка снова у меня в руках. Ты помнишь, генерал, помнишь, Стил, песни нашей бригады?

— Играй, Даррак! Играй! — сверкая глазами, крикнул Руис. Он обратил на Матраи такой восторженный взор, что можно было с уверенностью сказать: двенадцать лет разлуки не погасили в бывшем адъютанте восторженной привязанности к генералу. — Играй же, Даррак!

И Руис первым запел под скрипку:

Франко и гитлеры, плох ваш расчёт…
Матраи, улыбаясь, присоединился к нему. Запели и Стил, и Лоран, и Купка. Не знавшие слов Блэкборн и Фельдман начали было тоже несмело подтягивать, но вдруг оглушительные аплодисменты зала покрыли их голоса. Все лица обратились ко входу. Матраи увидел стоящего в дверях высокого стройного мужчину с румяным молодым лицом, но с совершенно серебряной от седины головой. Одно мгновение Матраи смотрел на него в радостном недоумении, потом вскочил и побежал ему навстречу.

— Боже мой! — почти с благоговением прошептал Фельдман. — Я же знаю его! Это советский офицер, он открыл нам двери Майданека. Если бы он со своими танками опоздал на полчаса… Даю вам слово, господа, это он!

Но портного никто не слушал. Все смотрели на входящего. Кто-то громко крикнул:

— Слава русским!.. Слава советским людям — освободителям!

И сразу несколько голосов подхватило:

— Слава СССР!.. Слава Сталину!

На десятках языков гремело: «Сталин!.. Сталин!..»

Русский с улыбкой поднял руки, как бы спасаясь от обрушившегося на него шквала рукоплесканий. В этот момент к нему подбежал Матраи. Одно мгновение они смотрели друг на друга.

— Генерал Матраи?.. Тибор?!

— Миша?!

И, крепко обняв гостя за плечи, Матраи повернул его лицом к своему столу. Обращаясь к старому Фельдману, больше чем ко всем другим, сказал:

— Этот советский человек со своими танками, кажется, никогда и никуда не опаздывал. Советские люди вообще всегда приходят во-время, всюду, где нужна рука их помощи… — Он подвёл гостя к столу. Матраи наполнил стаканы и поднял свой. — Сначала мы выпьем за советских людей, за их прекрасную родину и за того, чья мудрость сияет над всем как путеводная звезда свободы, братства народов, как яркая звезда побеждающего коммунизма. За Сталина, друзья!

Зал рукоплескал…

7

В эти же дни в одной из советских комендатур Берлина шли своим чередом дела — повседневные дела города, который англо-американцы тщились, вопреки всем доводам разума и чести, сделать яблоком раздора с Советским Союзом и предлогом для политической распри мирового значения.

К концу рабочего дня помощник коменданта вставал из-за рабочего стола совершенно вымотанный. Дни, которые ещё год тому назад, когда он возился с допросами Кроне, казались ему такими загруженными, вспоминались теперь, как интересная экскурсия в историю. Он отлично помнил, как извивался тогда Кроне, пытаясь угадать дальнейшую судьбу своих стенограмм. Советский офицер, прочитав предыдущий допрос Кроне, испещрённый сотнею вставок и исправлений, сделанных сведущими людьми, узнавал таким образом всё, что пытался от него скрыть американский разведчик в шкуре немецкого эсесовца, и всё, что тот и сам не знал. После этого офицер должен был приступить к следующему допросу, не подавая виду, что знает что-нибудь, кроме того, что говорил Кроне.

Какова-то судьба этого типа? Какова участь тёмных героев его мрачного повествования?

Офицер закурил и подошёл к окну кабинета, выходившего во двор комендатуры. Улыбка пробежала по его губам. Он отлично помнит: именно в тот день, когда к нему привели пойманного Кроне, советский старшина посадил во дворе вон то деревцо. Оно росло, тянулось и зеленело, словно в пример остальным, посаженным немецким садовником.

И только было пробуждённая воспоминаниями мысль офицера понеслась в родные советские края, как её тут же оборвал заглянувший в кабинет старшина:

— К вам, товарищ майор!

— Приём окончен.

— Очень просит.

Офицер с досадою придавил в пепельнице папиросу и вернулся к столу. Его взгляд без особой приветливости остановился на вошедшем в кабинет крепком мужчине с необыкновенно красным лицом.

Тот развязно взмахнул шляпой и громко сказал:

— Я американский журналист. Хочу познакомиться кое с чем в вашем районе, комендант.

Офицер уже выработавшимся движением протянул руку. Посетитель вложил в неё визитную карточку: «Чарльз Друммонд. Корреспондент».

Помощник коменданта и американец перебрасывались незначащими, обычными в таких случаях фразами, и офицер машинально вертел в руках визитную карточку американца, как вдруг в его глазах блеснул огонёк любопытства: «Чарльз Друммонд?..» Чтобы скрыть вспыхнувший у него интерес, он прищурился и как бы невзначай ещё раз по складам прочёл: «Чарльз Друммонд…»

Офицер поднял взгляд на американца: «Так вот он каков, мистер Фрэнк Паркер, впервые пересёкший океан из Америки в Европу на борту „Фридриха Великого“!..»

Паркер с нарочитой старательностью раскуривал папиросу, чтобы дать себе время исподтишка рассмотреть коменданта. Он много слышал о простодушии русских, на лицах которых будто бы отражаются их мысли. Но, чорт побери, на лице этого офицера он не мог уловить ничего. Единственное, что можно было, пожалуй, сказать с уверенностью, судя по равнодушному взгляду, которым офицер скользил то по его визитной карточке, то по нему самому: он не имеет представления о том, кто перед ним в действительности. Да, в этом-то Паркер был уверен.

Ответы офицера были все так же спокойны и неторопливы, какими американцу казались и его собственные вопросы. Паркер обдумывал теперь ход, который позволил бы ему свободно передвигаться по советской зоне, отыскать конспиративную квартиру доктора Зеегера и через него помочь диверсионной группе Эрнста Шверера заманить Эгона Шверера на ту сторону.

Чтобы отвлечь внимание коменданта от главного, ради чего пришёл, Паркер сказал:

— А не кажется ли вам, майор, что правы всё-таки не вы, русские, а мы, американцы, дав немцам кое-что в долг?

— Дать в долг и заставить взять — не одно и то же.

С напускной беспечностью американец сказал:

— Все-таки важно то, что они взяли, и взяли немало!

Комендант ответил без тени шутливости:

— А вам не приходит в голову, что под видом хлеба вы, американцы, вложили в руку немцев камень?

— Чепуха! — уверенно воскликнул Паркер. — Мы даём им возможность не околеть с голоду.

— Чтобы не потерять живую силу — людей, которых хотите сделать своими рабами?

— Покупатели и должники нужны нам не меньше рабов, — с усмешкой сказал Паркер. — Важно то, что мы не уйдём отсюда, пока не вернём своего. А вы? Скоро у вас не будет никаких оснований торчать тут.

— Мы не задержимся здесь ни одного дня… Мы скоро уходим.

— Чтобы потерять Германию!

— Или прочно приобрести в ней друга!

— Уйдя-то? — Удивление Паркера было так неподдельно, что он даже приподнялся в кресле. — Вы собираетесь чего-то достичь, бросив Германию на произвол судьбы?

— Нет, передав её в руки немецкого народа.

Паркер рассмеялся.

— Сделай мы подобную глупость, — прощай не только проценты, но и все долги. Это было бы противно здравому смыслу! — Он потёр лоб, и его красное лицо расплылось в улыбке. — До тех пор, пока у нас в залоге сердце должника, мы можем быть уверены, что возьмём своё.

Глаза коменданта сузились, и он несколько секунд молча смотрел на американца. Потом вздохнул так, как если бы ему было жалко этого самоуверенного и такого глупого человека.

— Шейлок думал так же, — сказал он и опять вздохнул.

— Что вы сказали? — встрепенулся Паркер, услышав знакомое имя, но комендант ничего не ответил, и Паркер, пожевав губами, спросил: — Как насчёт прогулки по вашей зоне?

Комендант опустил взгляд на визитную карточку: «Чарльз Друммонд…»

Подавляя усмешку, он посмотрел в глаза американцу и, извинившись, вышел в другую комнату.

Там он, закуривая на ходу, медленно, почти машинально, приблизился к окну и, задумавшись, поглядел на деревцо. Да, вот оно, уже совсем крепкое, и листья его уже утратили наивную беспомощность, и корни его не нужно больше поливать из лейки, как делал когда-то старшина. Немец-садовник уже поливает его из шланга и уже не смотрит на это дерево, как на забаву русского солдата, которая никогда не пригодится немцам: он теперь даже усмехается в усы, вспоминая глупые свои мысли. Тот советский солдат очень хорошо сделал, что посадил деревцо на месте вырванной снарядом старой липы. Оно ведь растёт на немецкой земле и, навсегда останется немецким. В этом не может быть уже никаких сомнений. Сейчас уже почти все простые немцы понимают, что жизнь опять распустится здесь полным цветом, и они хотят её видеть, хотят строить её своими руками и верят тому, что построят на своей земле, принадлежащей не какому-нибудь толстобрюхому, а простым немцам — народу…

Офицер оторвал взгляд от окна и поднял трубку телефона.

— Военная прокуратура?.. Человек, организовавший попытку похищения инженера Эгона Шверера, у меня. Да, это Фрэнк Паркер… Да, тот самый Паркер, о котором столько говорил Кроне… Слушаю, сейчас будет доставлен.

Он положил трубку и повернулся к старшине, молча стоявшему у двери:

— Двух автоматчиков!

8

В течение долгого времени у Аллена Долласа сохранялась надежда на то, что Паркер-Друммонд не подаёт о себе вестей из соображений конспирации. Доллас молчал. Затем один из людей Эрнста Шверера доставил сообщение доктора Зеегера об аресте Паркера.

Дважды перечитав расшифрованную записку Зеегера, Доллас сидел, не поднимая глаз на Александера, примостившегося на кончике кресла по другую сторону стола. Тот, кто посмотрел бы теперь на Александера, не узнал бы в нём прежнего начальника разведывательного бюро вильгельмовской армии, штреземановского рейхсвера и гитлеровского вермахта. Усы его были попрежнему тщательно подстрижены, но они стали редкими и серо-жёлтыми, как вытертая зубная щётка. Монокль ещё держался в глазнице, но глаз генерала глядел из-под стекла усталый и тусклый, как пуговица из серого эрзац-металла на кителе отставного эсесовца. Движения Александера оставались мягкими, но это уже не была хищная повадка тигра, подстерегающего очередную жертву абвера. То была вкрадчивость лакея, боящегося получить расчёт. Одним словом, то не был уже прежний Александер. Он сидел в позе почтительного внимания и следил за выражением зеленовато-прозрачной физиономии Долласа. Он принёс ему сообщение Зеегера, чтобы показать, что американские агенты ни к чорту не годятся: Паркер сам, как глупый телёнок, полез в берлогу русского медведя.

— Вызовите сюда этого Зеегера, — раздался, наконец, скрипучий голос Долласа.

От удивления и испуга Александер даже откинулся к спинке кресла.

— Абсолютно невозможно, сэр.

— Это единственный толковый парень… там. Я хочу с ним поговорить.

— Абсолютно невозможно, сэр, — повторил Александер. — Этот человек не должен потерять лицо. Он пронёс его чистым через разгром социал-демократии при фюрере, сохранил его после поражения…

— После победы! — поправил Доллас.

Взгляд Александера не отразил ничего. Он настойчиво повторил:

— Зеегера нельзя трогать. Его даже не следовало бы сейчас использовать ни для каких побочных заданий.

— Вытащить Кроне и Паркера — не побочное дело.

— По сравнению с тем, что предстоит доктору Зеегеру…

— Я не давал ему никаких поручений.

— Но я дал, сэр, — возразил Александер. — Общая директива о введении наших людей в ряды СЕПГ. Для этого Зеегер самый подходящий человек: его роль в социал-демократической партии не слишком значительна. Его измена социал-демократам не отразится на их деятельности. Шумахер легко подыщет ему замену для работы в Берлине.

— Вы воображаете, что Пик встретит вашего Зеегера с трубами и барабанным боем?

— Очередная задача СЕПГ — Национальный фронт. Они заявили, что даже бывшие рядовые нацисты, если они патриоты и готовы драться за единую Германию, — желанные попутчики. А Зеегер никогда не был скомпрометирован сотрудничеством с нами. Мы берегли его. Наша предусмотрительность…

Но Доллас без церемонии перебил его:

— Ваш очередной просчёт?

Александер молча отрицательно покачал головой.

— Хорошо, — сказал Доллас, — оставим в покое вашего Зеегера. И все же мне нужен надёжный человек: если Кроне нельзя вытащить, нужно заставить его замолчать.

— При одном условии… — подумав, проговорил Александер.

Маленькие глазки Долласа вопросительно уставились на генерала. Видя, что он молчит, американец сердито буркнул:

— Ну?!

— Замолчать… навсегда…

Доллас был далёк от предрассудков, которые помешали бы ему дать утвердительный ответ. Это было слишком обыкновенным делом: агенты провалились, один уже болтает, другой может начать болтать — они должны быть уничтожены. Мак-Кронин и Паркер не были бы первыми в этом счёту, не были бы и последними, убранными по распоряжению Аллена Долласа. В этом отношении он перенял все приёмы своего старшего брата, но действовал с большей решительностью. Фостеру приходилось начинать дело, Аллен получил его на ходу. Фостеру ещё мешала необходимость соблюдать декорум демократии рузвельтовского периода, Аллен плевал на всякие декорумы — он работал во времена Фрумэна, а не Рузвельта.

И тем не менее на этот раз он заколебался. Эти двое — Мак-Кронин и Паркер — были людьми хозяина. Ванденгейм ценил этих агентов и время от времени интересовался их донесениями. Ему взбрело на ум, что они его крестники. Как тот король, что пустил в ход при дворе блоху… Нельзя было уничтожить Паркера и Мак-Кронина, не сказав Джону. А сказать ему — значит признаться в ошибках своей службы, в собственных ошибках. И под какую руку попадёшь? Может начаться крик, топанье ногами, в голову Аллена полетит первое, что попадёт под руку хозяина. И вместе с тем…

Вместе с тем — свой провалившийся разведчик опаснее вражеского непровалившегося. Мак-Кронин и Паркер должны быть изъяты или уничтожены.

— Мы испробуем путь официального нажима, — сказал Доллас Александеру. Заметив на его лице выражение сомнения, добавил: — Я того же мнения, но нужно испробовать. Реакция русских бывает иногда совершенно необъяснимой…

— Как пути господа-бога? — усмехнулся Александер.

— Нет, как поступки людей с совершенно иной психологией, чем наша. Вспомните, как они обошлись с немецкими инженерами, пытавшимися нарушить у них электроснабжение. И как цепляются за каждого русского ребёнка, которого откапывают на нашей стороне: точно это принцы крови, от возвращения которых на родину зависит весь ход истории!.. Все как раз обратно тому, что делали бы мы: повесили бы инженеров, а впридачу к каждому ребёнку отдали бы ещё десяток.

Александер вызвал на лице подобие улыбки.

— Более сорока лет я пытаюсь разгадать душу этого народа и… — он развёл руками.

— Если бы в войне четырнадцатого-восемнадцатого годов вместо разгадывания русской души немцы покончили с нею отравляющими газами, у нас с вами не было бы теперь столько хлопот.

— Позвольте узнать, сэр, — иронически спросил Александер, — почему же вы не исправили эту ошибку?

— Потому, что вы оказались мягкотелей и глупей, чем мы надеялись, давая вам в руки всё, что нужно для победы над большевиками, — с нескрываемой неприязнью ответил Доллас.

— Одною рукой давая нам оружие, вы другою рукой пытались схватить нас за горло. Вы думаете, мы не знали: «поддержать Гитлера, если ему придётся плохо, но если худо будет русским — помочь им»? Вы хотели, чтобы та и другая — сильная Россия и сильная Германия — исчезли с вашего пути. Нас это не устраивало.

В голосе Долласа прозвучала откровенная насмешка:

— А вас устраивает то, что вы имеете теперь?

— Да.

Этот неожиданный ответ поверг американца в такое удивление, что, глядя на него, Александер счёл нужным повторить:

— Да, да! Нас это вполне устраивает, потому что это незабываемый урок вам: из-за нечистой игры вы получили ошмётки победы.

— Скоро вы узнаете, что это за «ошмётки», — злобно проговорил Доллас.

— Никому не дано знать будущего. Зато все мы достаточно хорошо знаем прошлое. Мы знаем, что настоящими победителями вышли из войны русские. Половина Европы стала коммунистической, завтра будет коммунистическим весь Китай…

Доллас резко перебил:

— Никогда!

— Будет! Потому что там вы ведёте ту же двойную игру, что пытались вести здесь: хотите чистыми вылезти из грязи. Это не удавалось даже вдесятеро более умным людям. — На миг Александеру показалось, что он сказал лишнее, но он уже не мог сдержаться. Не мог и не хотел. Быть может, это был первый случай в его жизни, когда он говорил то, что думал; когда он хотел сказать этому самоуверенному приказчику самовлюблённых хозяев: «Грош вам цена! Такие немцы, как я, имеют с вами дело потому, что оказались в положении париев, с которыми никто другой не хочет говорить». Хотелось сказать, что…

Его быстро бегущие мысли были прерваны замечанием, которое Доллас сделал как бы про себя, ни к кому не обращаясь:

— Их устраивает победа России!..

Александер с непривычным раздражением быстро проговорил:

— Да, нас устраивает эта победа России. Теперь вы не посмеете вести двойной игры. Вы не захотите, чтобы из следующей войны Россия вышла с ещё большей победой. А это вовсе не исключено: коммунистической может стать вся Европа, коммунистической, почти наверно, станет вся Азия! Только попробуйте схитрить и подставить нас под удар в надежде, что и наша голова будет расколота и русский кулак разбит. Не выйдет, мистер Доллас! Не выйдет!.. Честная игра: выигрыш пополам!

Доллас рассмеялся. Он смеялся скрипучим, прерывающимся смехом, похожим на вой подыхающего шакала. Между припадками смеха он взвизгивал:

— Пополам!.. Это великолепно: пополам! А что у вас есть, чтобы ставить такие условия?.. Что вы можете выложить на стол, кроме нескольких миллионов тупиц, умеющих стрелять и по команде своих офицеров — таких же тупиц, как они сами, — поворачиваться налево и направо?.. Что, я вас спрашиваю?..

— Это не так мало, как вам хочется показать! — зло крикнул Александер.

— Если бы не мы, они проделывали бы свои упражнения в подштанниках и на пустой желудок…

Александер не дал себя прервать:

— Попробуйте поискать таких солдат у себя… — Ему очень хотелось сказать «в паршивой Америке», но он удержался: — в своей Америке.

— И найдём, найдём, сколько будет нужно! — провизжал Доллас. — Да не такого дерма, как ваши молокососы, а прекрасный, тренированный народ — чистокровных янки.

— Тренированы бегать за девочками. Видели! Знаем! Один раз мы на них как следует нажали: в Арденнах…

Упоминание об этом позоре американской армии вывело Долласа из себя:

— Замолчите, вы ничего не знаете!

Но Александер не сдавался:

— Если бы не русское наступление… Всякий раз только русские, именно русские. Это они помешали нам войти в Париж в прошлую войну. Они помешали нам сделать из вас шницель в эту войну… Всегда русские!.. Если на этот раз не будете играть честно, придётся иметь с ними дело вам. Вам самим. Тогда узнаете, что такое война с Россией!.. Не пикник, проделанный Эйзенхауэром. Навстречу ему наши дивизии бежали с единственным намерением не попасть к русским. — И, выронив монокль, со злобой закончил: — Крестовый поход!.. Хотел бы я посмотреть на ваших крестоносцев там, под Сталинградом, под Москвой…

Он сидел бледный, с плотно сжатыми тонкими губами, с неподвижным взглядом бесцветных глаз. Доллас давно знал его, но таким видел впервые. Лопнуло в нём что-то или просто переполнилась чаша терпения? Придётся выкинуть его в мусорный ящик, или старый волк станет ещё злее?

Доллас молча пододвинул Александеру бутылку минеральной воды. Некоторое время тот недоуменно смотрел на бутылку, потом перевёл взгляд на американца. Размеренным, точным движением вставил монокль и прежним покорным тоном негромко проговорил:

— Итак, о Паркере…

Доллас вздохнул с облегчением и быстро спросил:

— Вы лично знаете этого… Шверера?

— Которого?

— Главаря шайки на той стороне.

— Эрнста?.. Знаю.

— Ему можно поручить дело Кроне и Паркера?

— Полагаю… полагаю, что можно… Особенно, если речь идёт об их ликвидации.

— Пока нет. Подождите, это в резерве, — быстро заговорил Доллас. — Живые они нам нужнее.

— После такого провала?

— У нас дела не только в Германии. Завтра мы возбудим вопрос: американский журналист, совершавший невинную экскурсию по восточному Берлину, под арестом? Это же неслыханно!

— Этим вы русских не проймёте.

— Тогда поднимем на ноги прессу: американский журналист, среди бела дня похищенный советскими войсками. Это подействует.

— Лучше бы не терять времени.

— Избавиться от них вы всегда успеете.

— Далеко не всегда, сэр… Только до тех пор, пока они в Берлине и пока их возят из тюрьмы на допросы. Если завтра эти допросы прекратятся, арестованные станут недосягаемы и для Эрнста Шверера.

— Не прекратятся! — уверенно возразил Доллас. — Русские достаточно любопытны.

— При чем тут русские? — возразил Александер. — Арестованные переданы германским властям.

— Извините, забыл.

— Поскольку мы уже заговорили о Шверерах: как решён вопрос о старшем, об Эгоне, инженере? — спросил Александер.

— Он попрежнему нужен нам.

— А если я использую его по-своему? Для обмена на этих двух?

— Едва ли он нужен тем.

— Вы сами говорили: это люди с необъяснимой психологией. Ради того, чтобы спасти ненужного им немца, они могут вернуть двух нужных нам.

— Если вы так думаете… — без всякого подъёма проговорил Доллас. Он не верил в возможность такого трюка. — Да и, для того чтобы менять, нужно иметь его в руках.

— Я сам возьмусь за это. Вопрос в том, в какой мере для вас действительно ценны те двое?

Доллас быстро прикидывал в уме. Только страх перед Ванденгеймом мог заставить его пойти на такую возню…

— Попробуйте… — вяло сказал он. — Но умоляю: без «битья посуды», как говаривал наш покойный президент.

Александер подытожил:

— Значит, соблюдаем последовательность: а) официальное обращение, б) скандал в прессе, в) похищение при перевозке, г) обмен на старшего Шверера.

— Мой старший брат, которого вы, к вашему счастью, не знали, — насмешливо проговорил Доллас, — в своём нынешнем положении, вероятно, произнёс бы: «Аминь».

Для Александера Мак-Кронин продолжал оставаться Вильгельмом фон Кроне. Американцы не считали нужным посвящать немецкую разведку в то, что пятнадцать лет в её недрах сидел их агент. Вероятно, поэтому, строя свои планы освобождения обоих провалившихся разведчиков, Александер больше думал о Кроне, чем о Паркере. Кроне не только был в глазах Александера немцем, но и человеком, обладающим слишком большим количеством немецких секретов. Их не следовало знать не только русским, но и американцам. Пожалуй, теперь, в силу создавшейся обстановки, Александер больше боялся выдачи секретов Кроне американцам, чем русским. Поэтому он решил подождать несколько дней, чтобы не раздражать Долласа и дать ему возможность использовать официальные пути освобождения арестованных. Но не веря в успех этих попыток, он заранее подготовил всё, что было нужно, для осуществления своего собственного плана. Эрнсту Швереру была дана строжайшая директива: при малейшем сомнении в возможности освободить — убить обоих. Пусть потом американцы разбираются, по чьей вине это произошло. Младший Шверер умеет держать язык за зубами и может свалить все на чинов народной полиции восточного Берлина, которой переданы оба арестанта.

Итак: в один из ближайших дней Кроне и Паркер перестанут доставлять ему хлопоты и быть предметом неприятных разговоров с проклятым рыжим американцем.

9

Эгон смотрел, полный радостного удивления. Заново отстроенная школа не только не была хуже той, что стояла на этом месте прежде, но выглядела гораздо веселей и нарядней, хотя — Эгон это знал — со строительными материалами было туго. Дом был сооружён на площадке, расчищенной среди развалин квартала, сравнённого с землёй в один из первых же американских налётов.

Это было неизмеримо более ярко, чем все читанное и слышанное о политике СЕПГ, о программе нового правительства Демократической германской республики.

«Демократическая германская республика»… Это до сих пор кажется ещё несбывшейся мечтой. Ведь там, на западе, где стоят войска «великих демократий», никто ещё не говорит о том, что немцы могут самостоятельно управлять своим государством, там не говорят даже о немецком государстве как о чём-то, что может быть. Там побеждённые и победители. Там оккупация, разгул и насилие одних, голод и озлобление других. Там снова «пушки вместо масла». Американские пушки вместо масла для немцев и немецкое масло для завоевателей. Там опять гаулейтеры, именуемые верховными комиссарами. Там снова фюреры и лейтеры, называемые уполномоченными. Там наново старые круппы, пфердеменгесы, стиннесы. Снова заговорившие в полный голос гудерианы и гальдеры. Там бурлящие хриплыми криками спекулянтов биржи Кёльна, Гамбурга, Франкфурта; акции стальных и химических концернов, лезущие вверх благодаря заказам на военные материалы. Там снова танки, сходящие с конвейеров Борзига и Манесманна, снова истребители, вылетающие из ворот Мессершмитта…

Пушки вместо масла!.. Война вместо мира! Вместо жизни смерть…

Эгон тряхнул головой и на минуту приложил ладонь к глазам, чтобы отогнать эти навязчивые параллели.

Звоном торжественных колоколов отдавались у него в ушах удары мячей. Мячи отскакивали от высокой стены разрушенного дома, выходившей во двор школы. Мячи были большие, раскрашенные красным и синим. Ударяясь в стену, они издавали короткое гудение. Каждый мяч своё. А все вместе сливалось в своеобразную симфонию, множимую гулкими руинами квартала. Лучи солнца делали прыгающие сине-красные шары такими яркими, что у Эгона зарябило в глазах. Он рассмеялся. Праздничное мелькание красок, весёлый гул мячей, беззаботные возгласы девочек, игравших на школьном дворе, — все сплеталось в единую картину торжества жизни. Эта жизнь пробила себе путь сквозь страшное море закопчённых развалин, голод и нищету, слезы вдов и проклятия калек. Сквозь стыд преступления большого, разумного, трудолюбивого народа, позволившего сделать из себя тупое, бездумное орудие смерти и разрушения. И снова жизнь, весёлая немецкая речь, без оглядки в прошлое, со взорами, устремлёнными вперёд, только вперёд…

Однако как он очутился здесь?.. Что это — простая рассеянность или опасное отсутствие контроля над самим собой? Как могли ноги принести его сюда без участия воли? Тут учится теперь его Лили, но он шёл не к ней, а к Вирту. Он должен сказать Руппу, что решил отправиться к тому советскому офицеру, который был комендантом их района. Эгон обязан ему первым вниманием, которое было оказано Эгону как инженеру; он обязан этому усталому человеку с покрасневшими от бессонницы глазами тем, что не покончил с собой, что сохранил веру в себя, в свои силы и в своё право творить. Он непременно должен отыскать этого советского офицера и просить у него прощения: счётная машина так и не построена. А ведь на неё комендатура дала столько денег, на неё были отпущены самые дефицитные материалы. С Эгона не было взято ни пфеннига. Только обещание, что он достроит машину. И вот — обещание не выполнено. Он не может больше прикоснуться к этой машине. Её чертежи кажутся Эгону чужими, ненужными. Её недостроенный корпус и весь сложный механизм выглядят теперь, как плод баловства от безделья. Не счётную машину, а ракету, свою старую ракету, он должен строить! Нужно сделать то, чего нехватало Винеру, чтобы «фау-13» стало реальностью. Эгон не может не довести до конца это дело. За океаном лихорадочно работают над созданием новых бомб, предназначенных для разрушения этой вот новой школы, для убийства его Лили, для того, чтобы снова ввергнуть в ужас ещё не забытых страданий его народ, чтобы отбросить во тьму первобытности его Германию. Значит, он не имеет права заниматься пустяками вроде счётной машины. Пусть этим занимаются те, кто ищет покоя, кому нужно уйти от жизни, от реальной трудности борьбы. Прошли, навсегда миновали те времена, когда он был готов продать дьяволу душу за право на покой, когда был готов стать и действительно становился соучастником самых страшных преступлений гитлеризма, когда он закрывал глаза, чтобы не видеть жизни! Все это в прошлом, в ужасном прошлом, которому нет возврата, которое взорвано правдой, принесённой русскими. Теперь он смотрит жизни в лицо и полагает, что его обязанность отдать родному народу все свои силы, все знания для обороны от того, что готовят за океаном. Их бомба опасна? Да. Но чтобы сбросить её сюда, нужны самолёты. Чтобы вести самолёты, нужны люди. А что скажут американские лётчики, если будут знать, что за каждую бомбу, сброшенную на голову немцев, или русских, или поляков, или румын, или болгар, или чехов, или всякого человека, чья вина заключается только в том, что он не желает быть рабом шестидесяти семейств американских дзайбацу, — что за каждую бомбу их собственные американские города получат по снаряду, удара которого не может остановить ни страх, ни сомнение, ни ошибка пилота. «Фау-13», «фау-13»!.. Эгон увидел, что стоит перед дверью бюро Вирта.

Конечно, Вирт для Эгона не то, что был Лемке, но Вирт — ученик и преемник Франца. Именно ему, а не кому-нибудь другому, Эгон должен открыть свои планы. Именно Рупп, а не кто-либо другой, скажет Эгону, что так и должно быть: миролюбивой демократической республике Германии нужен инженер Эгон Шверер.

Эгон толкнул дверь и вошёл в бюро.


Когда Эгон рассказал Руппу свои планы, тот в волнении поднялся из-за стола и принялся ходить по комнате. Эгон начал уже беспокойно ёрзать на стуле — так долго тянулось молчание Руппа. Наконец тот сказал:

— К сожалению, вы уже ничего не можете сказать тому советскому офицеру: комендатуры ликвидированы. Все административные функции переданы органам нашего республиканского правительства.

— Я очень сожалею, — сказал Эгон. — Я так виноват перед ним: моя счётная машина…

— Об этом можете не беспокоиться. Подозреваю, что она не так уж нужна русским, чтобы они огорчились из-за вашей неаккуратности.

— Вы полагаете? А ведь они дали мне материал и значительный аванс.

— Скажите им за это спасибо — и все. Гораздо важнее то, что я не могу решить ваших сомнений, но из этого не следует, что они неразрешимы. Их решат старшие товарищи. Быть может, даже они уже решены. Если бы дело шло о моем личном мнении, то я, пожалуй, сказал бы: вы правы и не правы. Вам, конечно, нужно приложить свои силы в той области, где вы можете дать наибольший результат.

— Я так и думал! — с облегчением воскликнул Эгон, но осёкся, остановленный предостерегающим жестом Руппа.

— Это лишь половина вопроса, — сказал Рупп. — Вторая заключается в том, что, по-моему, работать следует не над снарядами для разрушения и умерщвления. Пусть это будет машина, которая даст нашей молодой республике место, принадлежащее ей по справедливости в первых рядах бойцов за будущее, за прекрасное будущее человечества, за открытие новых, необозримых горизонтов интернациональной науки. Мы, немцы, внесли так много в науку истребления, что искупить эту вину можем только самыми большими усилиями в области науки восстановления и прогресса. Познание того, что творится за пределами нашей планеты, вовсе не такая уж далёкая перспектива, чтобы нам, немцам, об этом не задуматься. Я не слишком много понимаю в таких делах, но мне сдаётся, что и в проблеме сообщений в пределах нашей собственной земли ракета сыграет свою роль. Притом в совсем недалёком будущем. Видите, инженеру вашего размаха есть о чём позаботиться. Если вас не интересует такая мелочь, как ракетное путешествие из Берлина в Пекин — сделайте одолжение, проектируйте, пожалуйста, аппарат для посылки на Луну. Это нас тоже занимает, и в этом мы тоже найдём средства помочь вам.

Эгон рассмеялся:

— Вы фантазёр, Рупп! Я пришёл для серьёзного разговора о сегодняшнем дне.

— А разве мы работаем сегодня не для того завтра, о котором я говорю?

— Это завтра нужно защищать сегодня, — возразил Эгон. — Я вовсе не намерен делать из своей машины орудие смерти, нет, нет! Если её придётся применить для кругосветных путешествий или для полёта на Луну, тем больше будет моё удовлетворение. Но иметь в запасе такие же ракеты с атомным снарядом вместо пассажирской кабины необходимо, чтобы держать в узде банду одичавших кретинов вроде Фрумэна и его друга Ванденгейма. Недавно я прочёл у Сталина: «Коммунисты вовсе не идеализируют метод насилия. Но они, коммунисты, не хотят оказаться застигнутыми врасплох, они не могут рассчитывать на то, что старый мир сам уйдёт со сцены, они видят, что старый порядок защищается силой, и поэтому коммунисты говорят рабочему классу: готовьтесь ответить силой на силу, сделайте все, чтобы вас не раздавил гибнущий старый строй…» Я не думаю, чтобы у американцев оказались слишком крепкие нервы, если дело дойдёт до бомбардировки их собственных городов. Они чересчур привыкли к мысли, что будут воевать на чужой земле, а то и чужими руками. Такие снаряды, как мои, быстро приведут их в чувство. В конце концов вы же не станете отрицать того, что сто сорок миллионов простых американцев такие же люди, как мы с вами?

Рупп усмехнулся. Эти слова в устах Эгона звучали для него совсем по-новому: «мы, простые люди». Прекрасно! Как жаль, что этого не может слышать Лемке! Рупп ответил:

— Не стану спорить: простые американцы почти такие же люди, как мы с вами. Но не совсем, а только почти. Ста тридцати пяти миллионам из них ещё не довелось не только побывать под бомбами и пулями, но даже видеть развалины Европы. Картинки в журналах не то. В сытых людях, сидящих под крепкой кровлей, эти картинки только возбуждают любопытство. Да и те пять миллионов, что ходили в касках, избалованы войной. Им не пришлось платить кровью за каждый сантиметр отвоёванной земли. Один раз, когда германская армия как следует огрызнулась, янки бежали, подобрав подолы. Если бы гитлеровские генералы оказали на Западном фронте такое же сопротивление, какое они оказывали на востоке, если бы они так дрались во Франции в течение четырех лет, как дрались в России, — вот тогда янки могли бы сказать: мы знаем войну. А засыпать податливого, как квашня, противника снарядами и бомбами и догонять его на полной скорости «джипов» — это ещё не война. Этого они больше не увидят.

— Ещё не так давно меня тошнило от разговоров о войне, но клянусь вам: именно потому, что я страстно и как никогда сознательно хочу мира, я перестал бояться войны. Война ужасна, но поскольку от неё нельзя спрятаться, я готов зубами драться с виновниками этого ужаса. Мне довелось в последнее время немало поговорить с рабочим людом наших заводов, с теми новыми немцами, которые впервые почувствовали себя подлинными хозяевами своей страны, своей жизни и судьбы. И я говорю вам: так же, как я, они готовы на смертный бой со всяким, кто поднимет руку на мир, на наш труд, на наше право воспользоваться доставшейся нам свободой. Ни один из них не сказал мне: «Занимайтесь счётной машиной, не стоит возвращаться к вашей ракете, она нам не понадобится».

— А разве я сказал вам так? — спросил Рупп.

— Но путешествие на Луну не то, о чём я сейчас забочусь, — энергично сказал Эгон.

Помолчав, Рупп раздельно и задумчиво спросил:

— Хотите поговорить с нашими старшими товарищами?

— Если бы это было возможно… — в сомнении проговорил Эгон.

Вскоре после того как Эгон пришёл домой, его размышления были прерваны телефонным звонком. Рупп сообщил, что не дальше как сегодня вечером Эгон будет принят президентом.

Ещё долго после того, как Рупп закончил разговор, Эгон стоял с трубкой в руке. Он не мог опустить её на рычаг, словно боялся, что от этого прервётся та воображаемая линия, которая тянется от этой минуты куда-то далеко вперёд, к окончательному пониманию того, что казалось Эгону большой, но ещё не до конца оформившейся правдой…

— Что с тобой? — спросила Эльза и осторожно разжала его пальцы, сжимавшие эбонит трубки.

Он протянул руки и, охватив жену за плечи, привлёк к себе.

— Сегодня со мною будет говорить президент… Наш новый президент… Понимаешь?..

Нежным прикосновением своих губ Эльза закрыла его удивлённо полуоткрытые губы.


— У тебя такой вид, словно ты немного выпил, — сказала жена, взглянув на вошедшего Руппа. — Разве сегодня праздник?

А он схватил её за руки и, крепко притопывая, прошёл с нею целый круг по комнате.

— Да, да! Может быть, на твой взгляд, и не такой уж большой, но всё-таки праздник! — весело крикнул он. — Понимаешь ли, Густхен, я, кажется, завоевал душу человека, о котором учитель Франц сказал мне: «Слушай-ка, Рупп, я знаю, что у тебя нет оснований любить семейство Шверер, но в нём есть один, совсем не безнадёжный член. Это господин Эгон Шверер, мой бывший офицер. Когда-то он был человеком и снова может им стать. Да, да, мы должны сделать его опять человеком. Германии нужны люди, настоящие люди во всех слоях общества. Человек всюду остаётся человеком, и мы не имеем права терять его, если он не безнадёжен…» Франц Лемке не успел сделать из Эгона Шверера человека, но, кажется, я сделаю это за него. Понимаешь, Густа, это для меня очень важно: сделать хорошее дело в память моего учителя…

Густа немного надула пухлые губы:

— Ты говоришь это так, будто я знала дядю Франца хуже твоего.

— Потому я и говорю с тобою так, моя Густхен, что ты его знала не хуже, чем я, и должна меня понять… Теперь-то ты понимаешь, почему мне сегодня весело?

Тут он остановился так неожиданно, что юбка Густы плотно обвилась вокруг её ног. Рупп зажал ладонями румяное лицо жены и звонко поцеловал её в немного вздёрнутый нос, покрытый веснушками.

Увидев, что он взялся за шляпу, Густа воскликнула:

— Не уходи! Ты не знаешь, кто приехал…

— Ну же?..

— Тётя Клара!

— Она здесь?!

Рупп, отбросив шляпу, снова ухватил было жену, намереваясь пройти с нею новый круг, но Густа ловко увернулась.

— Тётя Клара обещала скоро опять прийти.

— О, тогда-то уж действительно нужно сбегать за бутылкой вина! — крикнул Рупп и, схватив шляпу, выбежал из комнаты.

10

В тот же сверкающий полдень курьерский поезд Брест-Берлин подкатил к перрону Силезского вокзала. Из спального вагона Москва — Берлин вышел высокий сухопарый старик с маленьким саквояжем в одной руке и увесистым кожаным портфелем в другой. Старик был одет в хорошо сшитый штатский костюм, но каждое его движение говорило о том, что он чувствует себя в нём неудобно. Он кивком головы подозвал носильщика и, передав ему багаж, металлически сухим голосом, в котором звучало недовольство, словно он заранее готов был услышать отрицательный ответ, спросил:

— В этом городе существуют автомобили?

Носильщик с удивлением посмотрел на него:

— Разумеется.

— Тогда — в министерство внутренних дел!

Пока автомобиль катился по указанному адресу, старик все с тем же недовольным видом косился по сторонам. Однако по мере того как он смотрел, гримаса недовольства исчезала с его лица, суровые складки вокруг тонких губ расходились, морщина над носом разглаживалась. К концу поездки он уже с нескрываемым удовольствием поглядывал на кипевшую почти всюду работу по восстановлению разрушенных домов, удовлетворённо покачивал головою, когда попадались крошечные скверики, разбитые на месте уничтоженных бомбами строений, и даже велел два-три раза остановиться, чтобы внимательно рассмотреть новые дома, школы и больницы.

Когда шофёр назвал цифру, показываемую счётчиком, старик долго отсчитывал деньги. Он на вытянутую руку отодвигал каждую монету и внимательно разглядывал её дальнозоркими глазами. Наконец протянул шофёру требуемую сумму и отдельно двадцатипфенниговую монету.

— На рюмку анисовой, — сказал он такимтоном, точно делал строгий выговор за непорядок.

В вестибюле министерства он тем же жестом, что совал вещи носильщику, ткнул швейцару саквояжик и шляпу. Все так же непримиримо-сухо прозвучал его вопрос:

— Отдел репатриации военнопленных?

Швейцар назвал этаж и комнату. Старик медленно, словно отсчитывая шаги, шёл по коридору. Он несколько раз останавливался перед дверьми, разглядывая номера и дощечки с надписями. Можно было подумать, что каждую из них он тщательно изучает: то он удовлетворённо усмехался, то его губы недовольно выпячивались. Иногда он даже укоризненно покачивал головой из стороны в сторону, как бы порицая наличие того или иного отдела или должностного лица.

Он остановился перед нужной ему дверью, вынул из кармашка монокль и привычным движением вставил его в глаз. Только одёрнув пиджак и крякнув как бы для того, чтобы удостовериться в том, что голос ему не изменит, он, наконец, отворил дверь.

На сидевшего за столом служащего старик посмотрел сверху вниз и, несколько помедлив, словно оценивая, стоит ли разговаривать с этим человеком, протянул ему визитную карточку. Она имела несколько необычный вид. Часть напечатанного была перечёркнута:

Вернер Оттокар Мария фон Гаусс,
генерал-полковник
кавалер орденов
Хотя Гаусс давно привык к виду инвалидов, его несколько покоробило, когда он увидел, что его собственная карточка очутилась в обтянутых чёрной лайкой негнущихся пальцах протеза. Только тут он заметил, что служащий однорук. Его дисциплинированный мозг тотчас реагировал на это наблюдение заключением, что, повидимому, однорукий — инвалид, следовательно, солдат или офицер, значит с ним можно и разговаривать, как полагается военному. Он без обиняков резко бросил:

— Передать руководителю отдела!

Однако на однорукого этот тон не оказал ожидаемого Гауссом действия. Взглянув на карточку, он спокойно поднял взгляд на посетителя и, вежливо приподнявшись, без всяких признаков страха или подобострастия, предложил ему сесть. Тот неохотно опустился на кончик стула, ещё раз внушительно, как бы предостерегающе, крякнув.

— Вы давно выехали из Советского Союза? — спросил однорукий.

— Как только узнал об образовании Германской демократической республики, — с подчёркнутой сухостью ответил Гаусс. — В Берлин прибыл полчаса тому назад. Желаю видеть руководителя отдела репатриации. Прошу вас…

— Меня зовут Бойс, — подсказал однорукий.

— Прошу вас, господин Бойс, доложить руководителю отдела о моем желании.

— Минуту терпения, господин Гаусс, — все так же спокойно ответил Бойс и отдал по телефону приказание принести карточку военнопленного генерал-полковника Гаусса.

Всем своим видом нахохленного старого индюка и взглядом, устремлённым куда-то поверх головы Бойса, Гаусс говорил, что не имеет желания болтать с этим мелким служащим. Поэтому те несколько минут, пока длились поиски карточки где-то там, за стенами этой комнаты, протекли в молчании, нарушаемом лишь шелестом бумаг, которые перебирал Бойс. Когда карточка была принесена, Бойс исчез с нею в кабинете, но быстро вернулся и молча уселся на своё место за столом. Гаусс понял, что за дверью происходит изучение его биографии. Несколько лет, отделяющих его от того момента, когда он отдал своё оружие советскому офицеру, научили его терпению. Он сидел на своём стуле, вытянувшись, как истукан, не прикасаясь спиною к спинке, со сдвинутыми каблуками и с руками, покоящимися так, словно они лежали на эфесе сабли.

Наконец коротко вспыхнула лампочка на столе Бойса, и он сказал:

— Доктор Трейчке просит.

«Мог бы, собственно говоря, отворить дверь», — подумал Гаусс, но, не меняя выражения лица, все такой же прямой, деревянный, поднялся и проследовал в кабинет.

При появлении Гаусса Трейчке отложил карточку:

— Рад приветствовать вас на родине, — проговорил он.

Гаусс сдвинул каблуки, как бы намереваясь звякнуть шпорами.

— Я без предупреждения, — сказал он, — но обстоятельства таковы, что переписка казалась лишней.

Усевшись в предложенное кресло, неизменно прямой и строгий, он молча вынул из кармана сложенную газету, не спеша развернул её и протянул Трейчке. В глаза бросились строки, жирно подчёркнутые красным.

Трейчке вслух прочёл:

— «4. Восстановление полного суверенитета немецкой нации…»

И вопросительно взглянул на Гаусса. Тот ответил лаконически:

— Дальше!

— «Преступной является мысль о том, чтобы обескровленный немецкий народ был ещё раз ввергнут в войну и катастрофу». — На этот раз Гаусс молчаливым кивком головы пригласил продолжать чтение. — «В вопросе восстановления национальной самостоятельности и суверенитета немецкого народа на демократической основе между честными немецкими патриотами не может быть никаких разногласий». — Гаусс опять кивнул. — «Содержащиеся в Манифесте Национального фронта демократической Германии требования могут быть с чистой совестью подписаны каждым честным немцем, независимо от его партийной принадлежности или мировоззрения».

— Совершенно согласен, — заявил Гаусс. — Прошу дальше.

— «Огромные задачи, которые перед нами стоят и которые должны быть выполнены в интересах спасения немецкой нации, не позволяют нам такой роскоши, как раздробление и парализация сил немецкого народа в междоусобной борьбе. Национальный фронт всех честных немцев, которые принимают к сердцу будущее своей родины, создаёт реальные предпосылки для преодоления национального бедствия».

— Ещё дальше! — бросил Гаусс.

Трейчке закончил:

— «Программа немецкого правительства является программой немецкого народа. Мы не променяем конституцию на оккупационный статут».

— Никогда! — сердито отчеканил Гаусс. — Поэтому я здесь.

Некоторое время царило молчание. Трейчке делал вид, будто перечитывает хорошо знакомые столбцы газеты. Гаусс пристально следил за его лицом. Стараясь казаться таким же холодным, как его собеседник, Трейчке сказал:

— Говорят, в плену вы работали над историей французской живописи?

Гаусс положил на стол свой толстый портфель.

— Пусть специалисты скажут, годится ли это куда-нибудь. Но… это так, вроде дамского рукоделья от скуки. А я солдат и пришёл к вам как солдат. Это, может быть, достойно сожаления, но, по-моему, Германии опять понадобятся солдаты.

— Республика не имеет армии, — проговорил Трейчке.

— Но должна иметь, — уверенно отчеканил Гаусс. — Не думаете же вы, что защищаться от моих бывших коллег, подпёртых американской техникой, можно будет чем-нибудь в этом роде, — и он брезгливо ткнул костлявым пальцем в свой портфель. — Если бы, сидя в русском плену, я мог предположить, что дело опять дойдёт до того, что я снова понадоблюсь, то, поверьте, не стал бы терять времени на подобную работу. — На лице его снова промелькнула гримаса. — Можно было гораздо полезнее истратить время: у русских есть чему поучиться в военных делах. Кое-кто у нас ещё болтает, будто дело могло кончиться иначе, не соверши господа гитлеры и риббентропы ошибки, не втяни они нас в войну на два фронта. Ерунда-с! Все кончилось бы так же плачевно. Закон истории! Я никогда не был сторонником войны на востоке, но избежать её было невозможно, коль скоро немцы решили подчиняться безумным приказам своего «национального барабанщика». — В словах Гаусса звучало такое искреннее презрение, что ему нельзя было не верить, несмотря на насторожённость, с которою Трейчке слушал старика. — Если бы с этим кошмаром русские не покончили в сорок пятом, они похоронили бы его в сорок седьмом или в пятидесятом. Я не знаю, когда именно, но знаю твёрдо: миссия освобождения нас от шайки Гитлера была бы выполнена русскими. Это так же неизбежно, как то, что теперь в этом здании сидите вы, а не какой-нибудь паршивый штурмфюрер из бывших взломщиков или разукрашенный галунами бакалейщик. К сожалению, этого не могут понять мои коллеги, находящиеся в той половине Германии, которая временно называется «федеральной республикой». Они не постигли того, что постигнуто мною в России. Они не могут понять: всё, что они ещё называют военным искусством, не больше чем военная истерия. Впрочем, не это главное. Отвратительно то, что они перестали быть немцами. Вот это непоправимо! Швейцарцы, поступающие в ватиканскую гвардию, чтобы за деньги охранять иноверца папу, знают: им никогда не придётся воевать с родной Швейцарией. А мои бывшие коллеги на западе?.. Они заранее уверены в обратном: им придётся не только служить иноземцам, но и драться с немцами. Я же хочу служить моему отечеству, а не в иностранном легионе американских лавочников.

— Значит, дело только за тем, что у нас нет армии?

— Видите ли, — проговорил Гаусс, — в плену я не только писал это, — его палец снова упёрся в портфель. — Я занимался изучением Маркса и Ленина. Я прочёл работы Сталина, сударь!

Трейчке был несколько ошеломлён.

— Вот как?

— Да-с!.. Должен сознаться: я приступил к их изучению с целью понять, почему же я в конце концов в плену? А по мере знакомства с вопросом все больше убеждался: только безумцы могут спорить с историей. Да! Безумцы, не желающие смотреть в глаза правде!

— Вроде тех… на той стороне?..

— Можете договаривать: Гудериан, Гальдер, Манштейн, Кессельринг, Рундштедт, Шверер и остальные. Безумцы, подписавшие приговор себе и своей чести. — При каждом восклицании старик сердито стукал костяшками пальцев по столу. — Мы будем их судить полевым судом за измену отечеству!

— Вы или народ? — как бы невзначай спросил Трейчке.

Гаусс смутился и, спохватившись, сказал:

— Вы правы: народ потребует у них ответа.

Подумав, Трейчке снял телефонную трубку и попросил у кого-то разрешения приехать вместе с генерал-полковником Гауссом.

— Бывшим, — поправил Гаусс, — я этого никогда не забываю: бывший генерал-полковник. А ныне?.. Ныне что-то вроде офицера, проходящего трудный курс академии. Да, да, именно так…

Как солдат, я говорю: когда на наш континент ворвались новые гунны из-за океана, одним из важнейших условий сохранения мира является безусловная готовность к отражению их попытки нарушить мир. Так мне кажется, сударь. Как я сказал вам, курс своей последней военной академии я проходил уже, так сказать, экстерном, в плену. Но из этого прошу не делать вывода, будто я такой уж недоучка. Я был не самым ленивым учеником русских, помогавших нам разобраться в сложных уроках истории. Мои выводы могут показаться вам несколько трудными в смысле перспективы, которую они рисуют, но я настаиваю на них. Если хотите, вам как человеку не военному…

— Прошу вас, — сказал Трейчке, которому было интересно узнать, что творится в голове этого генерала. Трейчке ещё не очень верил тому, что старый кадровик, с молоком матери всосавший все пороки прусской школы, был способен на склоне лет понять, что вся школа и весь его личный опыт почти ничего больше не стоят.

Трейчке подвинул было Гауссу ящик с сигарами, но тот заявил:

— Отвык. Курю теперь только русские папиросы. Это гораздо удобней: табак не лезет в рот. — Он достал коробку папирос с длинными мундштуками. — Итак… Я пришёл к несколько парадоксальному заключению: все они там — немцы и американцы, англичане и французы, — все, кто планирует новое нападение на эту половину Европы, — ошибаются. Воображают, будто совершенство, достигнутое современным оружием, способствует сокращению сроков войны. Чепуха! Как раз наоборот: эти средства сделают войну более затяжной, чем прежние. Я уже не говорю о пресловутых бомбах — атомной, водородной и тому подобных, — на которые, как на панацею от поражения, возлагал надежды ещё Гитлер. Бредли и Гальдер, Эйзенхауэр и Монтгомери — они думают, что достаточно будет стереть с лица земли несколько наших городов, и мы поднимем лапы вверх. Они воображают, что смогут уничтожить промышленные центры Советской России и положить её на обе лопатки. Их вывод: тем самым сроки войны сократятся до минимума, необходимого их бомбардировочной авиации для воздушного вторжения и уничтожения баз промышленного питания армии. При этом они упускают из виду: страны Восточной и Юго-Восточной Европы и, самое главное, Советский Союз тоже примут свои меры. К тому же прошу не забывать: в игру вошёл новый фактор, мною ещё почти не учтённый. Этому фактору суждено сыграть первостепеннейшую роль в борьбе. Китай! Его пространства, его людские резервы — это грандиозно. Поистине грандиозно, говорю вам! В ближайшем будущем я должен буду пересмотреть свои соображения, учитывая влияние Китая как фактора новой истории.

— Все это, — заметил Трейчке, — сильно расходится с тем, как я рисую себе будущее.

— Потому что вы мыслите по-штатски, — самоуверенно проговорил Гаусс. — Вам полезно дослушать меня… Утверждаю: в разговорах моих бывших коллег о возможности проведения ими некоего блицкрига ровно столько же добросовестной ошибки, сколько намеренного желания ввести в заблуждение и тех, кто им противостоит, и тех, на кого они намерены опираться. Они обманывают наш немецкий народ, они готовят его к истреблению.

— Вероятно, удастся обойти эту страшную перспективу, — сказал Трейчке. — Война не неизбежна. Немцы в Западной Германии все яснее понимают, где лежит правда. У народа очень острое зрение.

— Я хотел бы думать так же, но весь мой опыт восстаёт против такой уверенности, — проговорил Гаусс.

— А вам не кажется, что вы всё-таки недостаточно знаете людей, простых людей мира, чтобы оценить их роль в решении: война или мир?

— Я всегда уважал простого человека в моем солдате…

— Но никогда не знали его по имени. Вы, вероятно, даже перестали различать солдатские лица, как только переступили через должность командира роты.

Гаусс неопределённо крякнул и, вставив монокль на место, пристально уставился на Трейчке, который продолжал с некоторой иронией:

— Я уже не говорю о том, чтобы немного поинтересоваться внутренним миром ваших солдат, хотя бы когда-нибудь спросить кого-нибудь из них, о чём они думают…

— Солдат не должен был думать, — проговорил Гаусс.

— Да, так казалось вам в то время, а он думал.

— Это было его делом, так сказать, совершенно частным делом, не имеющим отношения к его служению отечеству.

— Не всегда. Многие из них больше думали о пользе отечества, чем их командиры.

Тут Гаусс снова издал своё неопределённое:

— Хм-хм…

Трейчке улыбнулся:

— Вижу, вы не слишком склонны мне верить.

— О-о!..

— Ничего, это ваше право. Но именно в знаменательный для вас день возвращения на родину вам будет, пожалуй, полезно узнать о том, что думал и делал ваш солдат… ну, скажем, в то время, когда вы были командиром корпуса… скажем, в 1918 году… скажем, в…

Гаусс на мгновение поднял взгляд к потолку.

— В то время я действительно командовал корпусом, входившим в состав экспедиционных сил генерал-фельдмаршала Эйхгорна. Это был очень короткий период. Я не сочувствовал мероприятиям господина генерал-фельдмаршала Эйхгорна на Украине и считал этот поход авантюрой, обречённой на провал. Нам не следовало оставаться врагами народа, не желавшего воевать с нами. Мы гораздо больше получили бы путём мирного урегулирования отношений с русскими. История показала, что я был прав.

— Мы не знаем, что думали тогда вы, но мы хорошо знаем, что думали тогда ваши солдаты.

— Меня это не интересовало… тогда.

— А теперь?

— Теперь? — Гаусс сжал тонкие губы и, подумав, пожал плечами. — Быть может, теперь я отнёсся бы к этому несколько иначе.

— А как хорошо было бы для вас самого и для многих, очень многих немцев, если бы вы и тогда относились к этому иначе. Если бы вы и тогда уважали своего солдата, знали его мысли и попытались бы считаться с ними, как с мыслями немцев, мыслями представителей немецкого народа…

— Это были очень трудные времена, господин доктор. Мы были на грани революции. Спрашивать мнения солдат — значило окончательно разрушить то, что готово было и само развалиться — армию… Да и едва ли наши солдаты тогда понимали происходящее. Особенно в тех условиях, о которых вы только что упомянули: там, в России…

Трейчке нажал кнопку и, когда вошёл Бойс, сказал:

— Садитесь, Бойс… Если мне не изменяет память, вы окончили свою военную службу в первую мировую войну на Украине?

— Да, доктор, в украинском овраге под названием «Чёрная балка», будучи солдатом 374-го ландверного полка.

Трейчке взглянул на Гаусса:

— Этот полк входил в ваш корпус?

Гаусс ответил утвердительным кивком. Он с удивлением и даже, может быть, некоторым страхом смотрел на Бойса, как на привидение, явившееся из какого-то далёкого, нереального прошлого. Между тем Трейчке продолжал, обращаясь к Бойсу:

— Я был бы вам очень благодарен, Бойс, если бы вы как-нибудь, когда господин Гаусс пожелает, рассказали ему о том, что произошло с вами на Украине, каковы были там мысли и настроения солдат, чего они хотели.

— Я с удовольствием объясню господину Гауссу всё, что ему неясно… — И Бойс с улыбкой прибавил: — Надеюсь, он узнает много интересного и неожиданного для себя.

При этих словах Гаусс поднял взгляд на Бойса и с оттенком иронии спросил:

— Вы полагаете?

— Видите ли, господин Гаусс, — в раздумье ответил Бойс, — чтобы итти служить народу, нужно быть совершенно уверенным, что у тебя вполне чистые руки…

Гаусс поймал себя на том, что при этих словах он критически посмотрел на свою руку, лежащую на письменном столе Трейчке.

— Я всегда был уверен, что ни в чём не виноват перед моим народом, — с неудовольствием проговорил он. — Но разумеется, если господин Бойс хочет…

— Я хочу укрепить вас в этой уверенности. Но укрепить — это значит помочь сознательно проанализировать свой путь. И если вы для начала разберётесь хотя бы в вашем отношении к простому немцу…

— Я всегда любил и уважал немецкого солдата, — упрямо, с обидою пробормотал Гаусс: ему совсем не нравилось, что этот солдат 374-го ландверного поучает его.

— Да, солдата, как сочетание костей и мышц, на которое можно надеть мундир и ранец; вы уважали послушный механизм, который можно было научить ползать, стрелять, заряжать орудие, ездить верхом, рыть окопы… Только это уважали вы в солдате, — твёрдо проговорил Трейчке. — Теперь вы должны были бы совсем иначе уважать его, если бы вам пришлось иметь с ним дело. Перед вами был бы человек, немец, гражданин и строитель своего государства…

Гаусс слушал его с опущенной головой, сжимая в пальцах выпавший из глаза монокль.

— Именно поэтому, — сказал он, поднимая голову, — мне теперь вдвое труднее, чем прежде. Ведь в планах американских купчишек и их, с позволения сказать, стратегов немецкому солдату отведено место, которое мы в своё время отводили мешку с песком. Немец должен служить прикрытием для всей этой швали, для их механизмов, которыми они намерены превратить Европу в пустыню. Ввержение целой половины мира в первобытное состояние — вот их мечта. Сделать всех русских, китайцев, восточных немцев и всех, кто населяет страны новой демократии, простыми землепашцами, заставить нас одеваться в звериные шкуры, охотиться с луком и стрелами — вот чего они хотели бы. Тут нет почти никакой разницы с тем, что мне говорил когда-то Гитлер. Но тому ещё нужны были пространства, недра и рабы. Этим не нужны пространства — у них достаточно своих; им не нужны недра, так как с окончанием войны у них сразу образовался бы переизбыток всего, что можно достать из земли. Наконец им не нужны рабы. У них самих десятки миллионов людей, которым они не могут дать работы. Поэтому планы американцев представляются мне чем-то маниакальным: владычество ради владычества; победа ради того, чтобы их система могла стать единственной; уничтожение всех других народов ради того, чтобы могли спокойно существовать шестьдесят семейств Америки. Напрасно думают нынешние правители Франции, Западной Германии, Англии и других стран, что им найдётся место в той системе, которую заокеанские пришельцы намерены создать после своей победы. Если в Европе случайно уцелеют люди, способные думать, творить и сопротивляться, американцы будут травить их ядами, как вредных насекомых.

— Но уже по одному тому, что шестьдесят семейств желают истребить полтора миллиарда человек, использовав для этого полторы сотни миллионов одураченных американцев, — уже по одному этому план их обречён на провал! — с усмешкой сказал Трейчке.

— Это и я понял в советском плену, — ответил Гаусс. — Ту половину мира, к которой я имею честь причислять теперь и себя, нельзя ни уничтожить, ни покорить, ни заставить изменить идеалам, которые руководят её народами… Каждый честный немец с лёгким сердцем подпишется под Манифестом Национального фронта! И я хочу быть таким немцем.

— Из нашего всеобщего и страстного желания мира вы сами сделали правильный вывод: его нужно уметь защитить. Когда-то товарищ Сталин учил нас: на разбойников уговоры не действуют, от их нападения необходимо защищаться. Но защищать не означает непременно воевать. Впрочем, мне хочется, чтобы об этом вам сказали люди более авторитетные, чем я. Они должны решить вопрос о вашей собственной роли в огромной работе, которую ведёт немецкий народ. Он восстанавливает своё государство, отстаивает свою национальную независимость и единство, борется за мир вместе с простыми людьми всего мира. Если вы согласны взяться за такую работу, какую вам поручил бы немецкий народ, — нам по пути. — Подумав, Трейчке добавил: — Здесь, в демократической Германии, мы даём каждому немецкому патриоту ту работу, какую он лучше всего умеет делать.

Некоторое время Гаусс вопросительно смотрел на собеседника.

— Я уже в том возрасте, — сказал он, — когда чины и прочие пустяки имеют значение… только как внешнее отражение престижа…

Трейчке взглянул на часы и поднялся из-за стола:

— Если позволите…

— Да, да, — спохватился Гаусс. — Я и так уже отнял у вас непозволительно много времени.

— Вы меня не поняли: я хочу предложить вам немного отдохнуть с дороги и после этого проехать со мной… в одно место.

Гаусс прикрыл глаза рукой. Вот! Его предупреждали, но он считал это пустыми сплетнями: длинные допросы, потом тюрьма…

Он отнял руку от глаз и, вскинув голову, сухо проговорил:

— Отдых мне не нужен. Могу ответить за все совершенное…

— Вы не поняли меня, — поспешно сказал Трейчке. — Вас примет министр.

Гаусс поднялся со всею проворностью, какую оставили ему годы. Он стоял, выпрямившись, и глядел прямо в лицо Трейчке. Руки его были вытянуты по швам, каблуки сдвинуты. Монокль поблёскивал в левом глазу.

Из этого транса неподвижности его вывел вопрос Трейчке:

— Итак?..

Гаусс оглядел самого себя, провёл рукою по борту пиджака, и на лице его появилась мина пренебрежения:

— В этом виде?

— Лучший вид для строителя миролюбивой Германии, — с улыбкой ответил Трейчке.

Гаусс по-солдатски повернулся кругом и деревянными шагами направился к выходу. Проходя мимо Бойса, он простился с ним холодным кивком головы.

11

Час, проведённый в кабинете президента, показался Эгону началом новой жизни. Из слов этого спокойного седого человека стало ясно все. Глаза Эгона радостно блестели, походка стала лёгкой и быстрой. Выйдя из президентского кабинета, Эгон неожиданно увидел сидевшего в приёмной Зинна. Они улыбнулись друг другу. Эгон потому, что ему было приятно именно в эту минуту увидеть именно этого человека; Зинн потому, что нельзя было не ответить на радостную улыбку Эгона.

Зинн знал от Руппа о предстоящем визите инженера к президенту. Теперь по его лицу он понял, что все обошлось именно так, как и должно было обойтись: президент помог Эгону окончательно найти себя.

Спустившись со ступеней подъезда, Эгон отпустил ожидавший его автомобиль президентской канцелярии: он должен был пройтись, побыть с самим собой. Он снял шляпу и посмотрел на усыпанное яркими звёздами небо. Что же, может быть, не так уж далёк день, когда ничто не будет стоять на пути человека к этим сияющим далям…

Эгон шёл, не торопясь. Слово за словом он переживал недавнюю беседу. Одну за другой миновал он улицы. Одни глядели на него тёмными громадами ещё не восстановленных развалин, другие радостно сверкали рядами освещённых окон. Часто попадались крошечные скверики — там, где стояли когда-то исчезнувшие под бомбами дома. Из-за оград тянуло запахом зелени. Какая-то ветка по небрежности садовника так далеко высунулась на улицу, что Эгон коснулся её головой. Он остановился. Осторожно, боясь сломать её, притянул к себе ветку. Листья были прохладны Эгон с жадностью втянул в себя их аромат. Захотелось оборвать листок и воткнуть в петлицу. Но Эгон раздумал и бережно заправил ветку обратно в ограду, будто боялся, что кто-нибудь другой не совладает с искушением её обломить.

Все в том же состоянии давно не испытанной лёгкости он вышел на ярко освещённую улицу. Прохожих уже почти не было. Витрины слабо светились ночными лампами.

Вдруг из-за поворота улицы послышался резкий гудок и оттуда выехала тёмная коробка тюремного автомобиля. Эгон едва успел отскочить, чтобы не попасть под колеса, как перед носом машины сверкнуло яркое пламя, грохот взрыва хлестнул по ушам. Эгону показалось, что передок автомобиля поднялся в воздух и снова рухнул на мостовую. Карета резко остановилась. Её боковая стенка отвалилась, как доска расколотого ящика.

С обеих сторон улицы раздалось несколько выстрелов. Эгону казалось, что он слышит, как пули стучат по стенкам кареты. Из неё выскочило несколько чинов народной полиции.

Эгон прижался спиною к какому-то подъезду. Из разбитой тюремной кареты выползли два человека. Это были Кроне и Паркер. Кроне бросился бежать, но навстречу ему от стены противоположного дома отделилась фигура человека с автоматом в руках, и длинная очередь, казалось, перерезала Кроне пополам. Он сложился, как переломленное чучело, и головой вперёд упал на мостовую. Несколько мгновений он лежал неподвижно, потом медленно пополз, оставляя на мостовой, видимую даже в темноте, полосу крови. При виде этого Паркер стремглав бросился обратно в автомобиль. И в наступившей на какой-то миг тишине, той особенной, остро ощутимой тишине, какая иногда врезается в грохот перестрелки, Эгон услышал доносившийся из фургона истерический крик Паркера:

— Спасите… умоляю… скорее в тюрьму!

Эгон сделал несколько шагов к автомобилю. Ему хотелось заглянуть внутрь, увидеть этого отвратительно вопящего американца, молящего спасти его от пули его же сообщников. Но тут снова по стенам домов, по черным стёклам окон заметались, запрыгали жёлтые зайчики отсветов, и умножаемый тесниной улицы грохот очереди опять заполнил все пространство. Оглянувшись туда, откуда сверкали вспышки выстрелов, Эгон внезапно узнал стрелявшего — то был Эрнст. Да, Эгон не мог ошибиться: стрелял его брат Эрнст Шверер.

Это было так ошеломляюще неожиданно, что Эгон растерянно закричал:

— Эрнст!..

Но его голос утонул в грохоте новой длинной очереди автомата, и Эгон увидел, как около автомобиля один за другим упали двое полицейских. Эгон никогда впоследствии не мог ответить себе: что помешало ему крикнуть ещё раз и броситься к брату, вырвать у него оружие… Повлиял ли на него отрезвляюще вид раненых полицейских или то, что Эрнст не обратил внимания на его крик, но в те минуты брат, даже не взглянувший в его сторону, не обернувшийся на призыв брата, — это, именно это подействовало на Эгона сильнее всего. Ему казалось, что, несмотря на полумрак, царящий на улице, он отчётливо видит каждую чёрточку в лице Эрнста. Он слишком хорошо знал Эрнста, чтобы не сомневаться в малейшем изменении, какое происходило в лице Эрнста при тех или иных обстоятельствах. Эгону казалось даже, что он может представить себе вид худых, воровато проворных рук, судорожно сжимающих вздрагивающий автомат.

В ту минуту ему казалось, будто все тёмные силы недавнего страшного прошлого Германии сосредоточены именно в нем, в согнувшемся в позе хищного напряжения Эрнсте Шверере. В памяти Эгона коротко, но отчётливо, как сверкание молнии, промелькнул образ отца таким, каким он видел его в последний раз, покидая Звёздную гору в Гдыне: такой же хищный наклон тела, готового вцепиться в жертву, вероятно, тот же плотоядно оскаленный рот на заострившемся лице, те же сузившиеся щёлки маленьких глаз и при всём том что-то трусливое во всей позе, в облике — словно сознание автоматически распределило силы поровну: если можно будет броситься вперёд, чтобы покончить с жертвой, — вперёд; если жертва окажется живуча и захочет огрызнуться, — такой же бросок назад.

Эрнст был для него в тот миг воплощением фашизма. Да, вот так ему тогда казалось: недобитый фашизм, пытающийся вырвать у народного правосудия своих сообщников и протянуть отвратительную мохнатую лапу в будущее Германии. Именно это заставило тогда Эгона, не обращая внимания на огонь автоматов, подбежать к раненому полицейскому, выхватить из его руки пистолет и, повернувшись к Эрнсту, пойти на него. В этот миг и Эрнст узнал его.

— Эгон! — крикнул он, опуская автомат. — Эгон!

Эгон не видел и не слышал ничего, что происходило вокруг него, как хлопали двери подъездов, как сбегавшиеся отовсюду люди, безоружные, но полные решимости, рождённой ненавистью к фашистам, окружили диверсантов и оттеснили их прямо в руки подоспевшему отряду полиции. Перед глазами Эгона был только «недобитый фашизм — Эрнст». Эгон продолжал подвигаться к нему, поднимая руку с оружием. Чем выше поднималась эта рука и чем меньше делалось расстояние между братьями, тем медленнее становились шаги Эгона.

Очевидно, в лице брата Эрнст увидел что-то такое, что заставило его сделать шаг назад… второй… третий.

Эгон наступал, Эрнст пятился. Но вот он наткнулся спиною на пену, а пистолет в руке Эгона уже был на уровне его груди Эрнст уже видел чёрное очко ствола. Оно поднималось и поднималось. Вот оно — напротив его подбородка, на линии глаз…

— Эгон!..

А Эгон все шёл.

— Эгон!..

Эрнст вскинул автомат, но смотревший в него чёрный зрачок пистолета вдруг сверкнул ярким, ослепительным светом…


— Кого вы убили?

Эгон провёл рукой по лицу и обернулся: прямо на него смотрели два голубых глаза.

«Эрнст?..»

Нет, это не Эрнст… У того давно уже не было такого ясного взгляда… Но кто же это? Ах да, ведь это же русский!.. Да, да, русский офицер — бывший комендант.

— Кого вы убили? — повторил русский, указывая на что-то тёмное, бесформенное, лежавшее на тротуаре.

Эгон пошатнулся и прижался затылком к холодной стене дома.

— Я провожу вас, — сказал русский, подавая руку.

— В комендатуру?..

Русский улыбнулся:

— Что вы, никакой комендатуры больше нет… И я сегодня уезжаю…

И вдруг Эгону стало безотчётно стыдно того, что он опирается на чью-то руку, как больной. Ведь с ним же ничего не случилось!

Он освободил свой локоть из руки офицера:

— Позвольте… я сам…

И медленно, неуверенными шагами пошёл рядом с русским.

— Понимаете, — негромко проговорил он, — это было неизбежно… Прошлое не должно стоять на нашем пути… Вы понимаете?..

— Я понимаю, — и Эгон почувствовал на своём локте дружеское пожатие сильной руки русского.

* * *
Годы прошли с тех пор, как Советский Солдат, стоя на рейхстаге, смотрел на каменное море развалин фашистской столицы.

За эти годы Солдат побывал в разных городах Германии; был и на реке Эльбе, откуда глядел на похаживающих за «демаркацией» американских и британских часовых. Видел он, как живут и трудятся простые немцы в советской зоне оккупации, закладывая фундамент новой, свободной народной Германии. Он видел, как такие же простые люди живут и голодают в западной Тризонии. Он видел, как немцы в Тризонии, сжавши зубы от затаённой ненависти, снова усталым шагом тащатся к воротам заводов и шахт. Он видел на этих воротах имена прежних хозяев-кровососов, сменивших нацистские мундиры всяких «лейтеров» и «фюреров» на штатские пиджаки или даже на защитные куртки американо-британских администраторов и уполномоченных.

Всякое видел за эти три года Солдат. И чем больше он смотрел, тем жарче загоралось его солдатское сердце презрением к темноте мира, лежащего на запад от Эльбы, где человек человеку и теперь был волком.

Чем больше смотрел Солдат на запад и чем больше он думал над виденным, тем твёрже становилось его убеждение: нет и не может быть иного пути к торжеству Великой Победы на свете, как только путь, ведущий к коммунизму, путь, указанный великим Сталиным.

Заглянувши к концу своего пребывания в Германии в Берлин, Солдат подошёл к рейхстагу и среди тысячи полустёртых надписей на его фронтоне поискал свою. Он стоял и думал:

— А теперь я написал бы: «Живи счастливо», но того, что написал тогда, не сотру — такова справедливость…


Был февраль. Проездом в родную далёкую Сибирь Солдат сошёл с подъезда московского вокзала. Шары фонарей, светясь сквозь морозный туман, как жемчужные бусы, тянулись вдоль широкой улицы. Вдали ярко алели рубины кремлёвских звёзд.

При виде этих звёзд Солдата непреодолимо потянуло туда, к самому сердцу Великой Родины, о котором он столько думал все четыре года боев и походов и за эти три года странствий по Германии. Солдат шёл по пустынной улице, мимо спящих тихих домов, ко все ярче загорающейся в вышине алой кремлёвской звезде. Колкий ветер хватал его за щеки, и свежевыпавший снег хрустел под ногами, но Солдат не замечал холода. Он радовался Москве, мимо которой семь лет назад прошёл по снежным сугробам в морозные январские дни, отбрасывая врага на запад.

Солдат вышел на Красную площадь. Темнел силуэт мавзолея. К нему тянулись два ряда елей, словно лесная дорога из самого сердца страны к далёкой родной Сибири. Солдат осторожно, боясь спугнуть тишину, висевшую над снежным простором площади, приблизился к мавзолею. В луче прожектора белели полушубки парных часовых и тёмным багрянцем просвечивал мрамор сквозь седину инея. Солдату захотелось сказать что-нибудь душевное неподвижно застывшим у мавзолея часовым. Но не посмел — помнил твёрдо: пост — место священное. Молча приложил пальцы к своей заслуженной серой ушанке и отошёл на середину площади. Теперь прямо на него глядело слово:

ЛЕНИН
Солдат поднял руку к ушанке и медленно стянул её с головы. Ветер посвистывал за спиною в башенках длинного серого здания, путал русые волосы Солдата, сыпал в лицо крупичатым снегом; мороз подхватывал дыхание и уносил клубами пара, а Солдат все стоял, и казалось, рука его не могла подняться, чтобы надеть шапку, пока глаза видят:

ЛЕНИН
На башне Кремля звонким перебором колоколов пробило четыре. Солдат сделал было несколько шагов, но, глянув поверх кремлёвских зубцов, замер на месте: с тёмного дома за стеной глядело, будто прямо в глаза Солдату, светлое окошко. И подумалось Солдату, что, может быть, за таким вот окошком, склонясь над работой, сидит тот, чьё имя дало ему силу пройти от Волги до Берлина, взойти на рейхстаг… Солдат стоял и глядел, не в силах оторвать взгляда. Потом в пояс поклонился светлому квадрату окна и пошёл прочь…

Мороз все усиливался, вились в воздухе колючие снежинки, и туман заволакивал город, а Солдат неторопливо шагал по гулкому асфальту улицы, неся в сердце большое тепло. Он шёл обратно к вокзалу и думал, что недаром заехал в Москву, что увозит отсюда домой такую большую награду, как познанную его солдатским сердцем до конца великую простоту двух людей — самых великих, самых простых и самых близких. С их именами он дойдёт до конечной победы, даже если бы её пришлось отвоёвывать не мирным трудом, а снова взяв в руки сданный на хранение оружейнику автомат № 495600.


Конец
Москва

1942-1951

Николай Шпанов Война «невидимок»

Часть первая

Глава первая. «Погибаю, но не сдаюсь»

Мичман Селезнев не сдается

Южная ночь без сумерек, без переходов стремительно падала на новороссийский рейд. Но и с ее приходом не наступило облегчения от парной духоты дня. Воздух оставался неподвижным. Ни малейшее дуновение не рябило поверхности моря. Последний блеск алой полосы заката, отражаясь от зеркальной воды, дрожащими бликами ложился на матовую поверхность шаровой краски корабля. Видимо, краска эта давно не подновлялась – она успела выцвести, пошла разноцветными подтеками. Беседка, висящая на двух стропах, казалась совсем крошечной на широкой, как стена дома, корме дредноута. Двое парнишек в тельняшках и подтянутых к подмышкам парусиновых штанах роб, болтая ногами, сидели на беседке. Их бескозырки были сдвинуты на затылки давно не стриженных, вихрастых голов. Двенадцатилетнему «добровольцу» Павлу Житкову, по старинке именовавшемуся юнгой, было приказано надраить медь славянской вязи, которой была выложена по корме дредноута надпись «Воля».

С полудня к Пашке присоединился его дружок Александр Найденов, в просторечье – Санька. Найденов – тоже «доброволец», однолеток Житкова. Такой же крепкий, коренастенький и густо загорелый, как его приятель, облаченный в такую же линялую тельняшку и в такие же, не по мерке, заношенные штаны парусиновой робы, Санька внешне мало чем отличался от Пашки. Разве только тем, что лицо его не было, как курносая физиономия Пашки, до самых глаз покрыто золотистой осыпью веснушек.

Санька был мастер на все руки. Хотя официально он числился всего лишь учеником в мастерских морской авиационной базы, но в душе считал себя уже без пяти минут летчиком. Без памяти влюбленный в свои «гидрошки», он готов был целыми днями возиться около них. К другу Пашке он подгреб для того, чтобы посоветоваться, как быть дальше: самолеты были почти беспризорны, им грозила гибель.

Тут было о чем подумать.

Мальчики провели на беседке все время с обеда, а медь надписи оставалась такой же темной, как была.

На кормовой балкон адмиральского салона несколько раз выходил долговязый рыжий офицер. Он поглядывал на беспечно беседующих мальчиков, нерешительно переминался с ноги на ногу и уходил обратно.

На баке пробили склянки. Вразброд, словно нехотя, отозвались разноголосые рынды с эскадры. Силуэты кораблей расплывались во тьме надвигающейся ночи.

– Так ни фига ты мне и не присоветовал, – сказал Санька, подбирая ноги. Он потянулся и лихо сплюнул длинной струйкой в темную бездну под беседкой. – Нужна нынче кораблю драеная медяшка, как мертвому припарки.

– Не скажи, небось и п-покойника к смерти а-а-обряжают, – чуть заикаясь, ответил Пашка.

– Неужто и впрямь топить?

– А т-ты думал! Ленин ясно приказал: германцам флот не да-авать!

– Это-то ясно, – согласился Найденов, – а все-таки… Сила какая! Строили, строили – и на!

Пашка стал молча собирать принадлежности для чистки меди.

– Пошли, што ль?

– Ты иди, а я еще малость подымлю, – с важностью ответил Найденов и снова растянулся на доске. – Ты меня не жди. Я в туза – и до базы.

Житков перекинул через плечо сумку со снастью и стал ловко взбираться по штормтрапу на высокий борт корабля.

Тем временем в кормовом салоне «Воли» происходило следующее. За круглым столом, в центре каюты, полный офицер в кителе нараспашку торопливо дописывал страницу. Это был капитан первого ранга Тихменев, командир линейного корабля «Воля». После каждых нескольких строк Тихменев досадливо морщился и перечитывал написанное. Ему мешали два других офицера, вполголоса споривших на диване. Один из них, – высокий, худой, длиннолицый, с рыжими колбасками бачков на розовых щеках флаг-офицер старший лейтенант барон Остен-Сакен, – убеждал второго – маленького, крепкого мичмана Селезнева:

– Вы единственный офицер на корабле, к которому «братишки» относятся более или менее по-человечески. Кроме вас, никто не может покинуть корабль. Мы все под негласным арестом. Начиная с командира. Хотя формально он и замещает отбывшего флагмана.

– Именно потому, что матросы мне доверяют, я и не вижу возможности покинуть корабль с таким поручением.

– А, все это слова! – раздраженно сказал барон. – Пустые разговоры, которыми вы хотите прикрыть свои страх перед матросней!

Селезнев вскочил с дивана:

– Господин старший лейтенант!.. Вы имеете дело с офицером!

– С бывшим, господин Селезнев, с бывшим-с…

Тихменев поднял голову:

– Господа, господа! – Он развел толстыми руками. – Вы забываете, что нынче даже стены имеют уши. Право же, не время для ссор, господа. – Он стал тщательно складывать лист, проводя по сгибам широким, аккуратно подстриженным ногтем. – Петр Николаевич! – Селезнев подошел к столу, Тихменев смерил его пытливым взглядом. – Считаете ли вы себя сыном России и способны ли для флота рискнуть головой? – Тихменев протянул мичману запечатанный конверт. – Чего бы это ни стоило, вы должны доставить пакет на «Свободную Россию». Лично кавторангу Терентьеву. Никому иному. Понятно?

– Понятно… Но… – Селезнев замялся. – Я должен знать, что здесь написано.

Тихменев с удивлением глядел на Селезнева. Стоящий за спиною мичмана Остен-Сакен делал командиру какие-то знаки. Видя, что тот не понимает их, флаг-офицер сказал:

– Разрешите мне, господин каперанг, сообщить мичману содержание письма?

– Я думал, мои офицеры еще не уподобились этому сброду, – хмуро произнес Тихменев. – Но если… мичману недостаточно моего приказания, – Тихменев пожал плечами и передал пакет Остен-Сакену, – поступайте, как знаете. Пакет должен быть доставлен сегодня ночью. – Тяжело ступая, он пошел к выходу. У самой двери приостановился и повторил: – Слышите? Доставить сегодня же ночью, во что бы то ни стало. Завтра будет поздно.

Тяжелая, резного дуба дверь затворилась за широкой спиной Тихменева. Остен-Сакен держал конверт за углы длинными пальцами, поросшими такими же рыжими волосами, как на щеках.

– Вам угодно знать содержание письма? – подчеркнуто вежливо спросил он мичмана.

– Точно так, господин лейтенант! – твердо ответил Селезнев.

– Извольте-с. – Глядя на Селезнева бесцветными остзейскими глазами, Остен-Сакен отчеканил: – Даюточный текст: «С получением сего приказываю безотлагательно приступить к выполнению директивы Совета Народных Комиссаров. Дальнейшее промедление может повести к непоправимым последствиям для всего флота и для России», – Барон на секунду умолк и насмешливо сказал: – Ну-с, а директива господ народных комиссаров вам, вероятно, известна: русским морякам во что бы то ни стало стать самотопами. По мнению «товарищей», лучше потопить корабли, чем передать немцам или хотя бы жовто-блакитному хохлацкому правительству. Вместо того, чтобы когда-нибудь получить корабли обратно в целости и сохранности… – не досказав, он выразительно показал на палубу.

– Если корабли попадут в руки немцев или этой самой Рады, на них будет поднят германский флаг. Они больше никогда не станут русскими. Будут держать под своими пушками наше побережье, будут драться с кораблями, которые останутся верными России, – горячо проговорил Селезнев.

Водянистые глаза Остен-Сакена сузились:

– Значит, вы не расходитесь во мнении с господами «товарищами»?

– Нет! – резко ответил Селезнев.

– И согласны с потоплением эскадры?

– Так точно.

– Ну, так везите этот пакет без колебаний.

– Я должен видеть текст, – настойчиво повторил Селезнев,

– Вам недостаточно моего слова?

– Нет.

Остен-Сакен смешался.

– Ну, знаете ли, мичман, это уже переходит всякие границы. – Он потянулся к письму. – Хорошо… Я переведу вам текст. Во избежание ненужного любопытства, оно написано по-английски.

– Благодарю вас, – сказал Селезнев. – Прочту и сам.

– Ни в коем случае. Верните пакет! – Остен-Сакен рванулся к Селезневу, шагнувшему было к двери. – Слышите: отдайте пакет!.. Или…

Селезнев остановился:

– Или?..

– Все узнают, вся Россия узнает, что вы не офицер, да, да, не офицер, а…

– Ну-с, договаривайте.

– Вы не офицер, вы изменник России, вы большевик-с, милостивый государь, – задыхаясь от злобы, шипел барон.

Селезнев круто повернулся и, не отвечая, пошел прочь. Но прежде чем он успел взяться за ручку двери, за его спиной глухо прозвучал выстрел. Селезнев качнулся, вытянул руки, будто пытаясь уцепиться за воздух, и без звука упал…

В каюту вбежал испуганный Тихменев. В руке Остен-Сакена еще был зажат браунинг.

– Что, что случилось? – Увидев тело мичмана, Тихменев остановился как вкопанный. – Что вы наделали! Боже мой, что вы наделали! – простонал он, хватаясь за голову. – Боже мой, боже мой!..

Но Остен-Сакен не дал командиру времени хныкать. Подчиняясь указаниям барона, тучный каперанг послушно помог ему перенести тело мичмана в адмиральскую спальню. Труп забросали одеялами и замкнули каюту на ключ.

Вернувшись в салон, Тихменев повалился в кресло и промямлил:

– Ведь он член судового комитета! Что вы наделали!

– Завтра мы будем в море… – закуривая, мечтательно сказал Остен-Сакен. – И никакие комитеты не помешают нам спустить мичмана за борт по всем правилам похоронного искусства.

– Как бы я хотел уже быть в море! – уныло произнес Тихменев.

– Директива Эйхгорна ясна: вернуть корабли в Севастополь.

– Если бы это было так просто!

Остен-Сакен криво улыбнулся. Но то, что он в этот момент увидел, согнало улыбку с его тонких губ: прильнув к зеркальному стеклу двери так, что нос расплющился в широкий белый пятачок, на кормовом балконе стоял Найденов. Глаза его были полны испуга и любопытства. По этим глазам Остен-Сакен понял, что Санька видел все. Одним прыжком офицер оказался у двери, распахнул ее и втащил мальчика в каюту. Не прошло и пяти минут, как Санька оказался в той же спальне, где лежало тело Селезнева. Крепкие веревки стянули ему руки и ноги. Он не мог сделать ни одного движения. Тугой кляп плотно сидел во рту.

Честное слово барона

Рука барона слегка вздрагивала, когда он подносил спичку взволнованно закуривавшему командиру.

– Какая страшная оплошность! – плаксиво пробормотал Тихменев.

– Да, мальчишка мог испортить все дело, – согласился Остен-Сакен. – Удивительно, как я забыл, что эти паршивцы целый день торчали тут, на беседке. Нашли тоже время медяшку драить…

– Да, да, конечно, – покорно согласился Тихменев. – Их там было двое?

– Так точно. Вторым был наш юнга.

– Где же он?

Остен-Сакен растерянно взглянул на Тихменева.

– Вы правы. Нужно его найти.

– Боже мой, – опять застонал Тихменев, – если он что-нибудь видел!..

Но Остен-Сакена уже не было в салоне. Он мчался по проходам корабля.

Прошло не меньше четверти часа, пока он вернулся к Тихменеву, сопровождаемый Пашкой Житковым.

– Ну, дружище, рассказывай, что ты видел, – с наигранной ласковостью спросил барон, плотно затворив дверь салона. – Ты был здесь минут пятнадцать тому назад?

– Никак нет, не был, – твердо ответил мальчик.

Тихменев вопросительно взглянул на Остен-Сакена:

– Значит…

– Небось, это Санька, – весело перебил его Пашка. – На-найденов Александр, с ги-идробазы, летчик… Он тут на беседке оставался па-акурить.

– Летчик?.. Так, так… – Барон неопределенно покрутил пальцами и неожиданно вынул из кармана портсигар. – Кури.

Пашка смешался:

– Б-благодарю покорно, не курим.

Офицеры заговорили между собой по-английски.

– Великолепная идея, – сказал Остен-Сакен. – Этот парень отвезет пакет Терентьеву.

– Вы думаете? – нерешительно спросил Тихменев.

– Он может уйти с корабля, не возбуждая подозрений, – сказал Остен-Сакен и обратился к юнге: – Хочешь получить двадцать пять рублей… нет, пятьдесят?

– Это к-керенками-то? На что мне? – пренебрежительно ответил Пашка.

– Вот как, ты бессребреник?! – насмешливо сказал барон. – А что же ты хотел бы иметь? – заискивающе спросил он. – Что бы ты хотел получить? Хочешь настоящими, романовскими?

Пашка отмахнулся.

– Так что же тебе надо? – раздраженно спросил барон. – Ну, говори же: больше всего, что?

– Б-больше всего? – Пашка подумал. – Больше всего?.. Небось, не дадите…

– Командир все может, – сказал барон. – Говори же!

– Браунинг! – мечтательно вздохнул Пашка.

– Получишь браунинг! – обрадовался Остен-Сакен. – Но за это ты должен исполнить просьбу командира.

– Про-осьба просьбе рознь, – с неожиданной степенностью произнес мальчик.

При этих словах что-то похожее на добродушную ухмылку пробежало по широкому лицу Тихменева. А барон строго сказал:

– Командир обращается к тебе, потому что знает, ты стоишь взрослого матроса. На тебя ведь можно положиться? – И после краткой паузы: – Мичмана Селезнева знаешь?

– А то как же.

– Так вот: твой приятель… как его?

– Санька?

– Вот, вот. Он на шлюпке повез сейчас мичмана Селезнева на «Свободную Россию» с важным поручением. Но мичман забыл здесь еще один пакет. Нужно доставить вслед Селезневу. Можешь?

– Па-ачему нет?.. Доставим.

Тихменев пальцем подозвал юнгу.

– Видишь пакет?

– Т-та-ак точно.

– Тут важные документы. Доставишь конверт капитану второго ранга Терентьеву на «Свободную Россию».

– А вам, небось, расписку?

– Мы сделаем так. – Остен-Сакен взял листок и набросал несколько строк. – Вот слушай, что я пишу кавторангу Терентьеву: «Доставившему этот пакет выдайте браунинг с патронами». Понятно?

– Ка-ак… ка-ак… – расплываясь в улыбке, говорил Пашка. Больше обычного заикаясь, он не сразу смог договорить. – Как не понять!

Барон вскрыл конверт и быстро набросал под подписью Тихменева тоже по-английски: «Этого прохвоста – подателя сего – ни в коем случае не выпускайте с корабля». Он старательно заклеил конверт, запечатал его сургучом и передал Пашке:

– Спрячь хорошенько.

– Будьте покойнички, не потеряем! – Пашка спрятал конверт под тельняшку. Он хотел было уже идти, но вдруг остановился: – А не обманут, дадут браунинг? – спросил он Тихменева. Вместо ответа тот кивнул в сторону Остен-Сакена. Барон внушительно сказал:

– Честное слово, ты получишь свое. Но уговор: ни одна душа не знает о твоем отъезде с корабля. Есть?

– Есть!

– Вот это настоящий моряк! – сказал барон на прощание и двумя пальцами покровительственно, похлопал парнишку по плечу.

Не чувствуя под собою ног от радости, Пашка выбежал из салона.

Каждое слово, сказанное в салоне, было ясно слышно в адмиральской спальне. Связанный Санька не мог ни шевелиться, ни говорить, но ничто не мешало ему слушать. Он, как угорь, извивался на ковре, покрывавшем палубу спальни. Бился головой, перекатывался с боку на бок – все напрасно: путы оставались такими же крепкими, кляп так же плотно сидел во рту. Из салона ясно донесся стук стальной двери, захлопнувшейся за Пашкой.

– Слава богу, – произнес Остен-Сакен.

– Это мы скажем, когда Терентьев даст нам сигнал, что готов следовать за нами в Севастополь, – сказал Тихменев, в сомнении покачивая головой.

Покрытые рыжей шерстью пальцы барона не спеша переходили от пуговицы к пуговице. Он расстегнул китель, закурил и, с наслаждением затянувшись, сказал:

– Gott mit uns!

Позор изменникам России!

В ночь с 16 на 17 июня 1918 года в Новороссийской бухте началось необычное оживление. Команда линейного корабля «Воля», распропагандированная представителями Новороссийского Совета, державшего руку Кубано-Черноморской рады, поддержала Тихменева. Было решено идти в Севастополь. К морякам «Воли» присоединились команды нескольких миноносцев. Были корабли, где мнения команды разделились: одни стояли за то, чтобы топить суда, меньшинство – за поход в Севастополь. С таких судов отгребали вереницы шлюпок на миноносцы, собиравшиеся уходить, и, главным образом, на «Волю», чье решение плыть в Севастополь считалось самым твердым. Были суда, совсем или почти совсем покинутые командами.

В числе кораблей, брошенных экипажами, был и дредноут «Свободная Россия». На его борту осталось едва шестьдесят матросов. Командир линкора Терентьев давно уже сочувствовал планам Тихменева. Получив через юнгу Житкова прямое указание подготовиться к походу, он делал отчаянные попытки поднять пары. Но кочегаров, согласившихся нарушить приказ Советского правительства, на линкоре было мало. Их не хватало на обслуживание даже половины котлов.

В ванной командирской каюты был заперт юнга с «Воли», доставивший Терентьеву предательский приказ Тихменева. Под утро командир корабля, устав бесплодно бродить по его нескончаемым палубам, вернулся к себе в каюту. Он был совершенно измучен напрасными попытками поднять пары. Он понял, что предстоит либо до конца разделить участь своего корабля и, как велит традиция, вместе с ним погрузиться на дно моря, либо покинуть его навсегда. После недолгих колебаний выбор был сделан. Терентьев стал собираться в путь, но тут он вспомнил о своем маленьком пленнике. Подумав, Терентьев выкинул ключ от ванной в иллюминатор и завалил дверь в нее всякими вещами, придав им такой вид, будто они уже давным-давно не разбирались.

Пашка между тем безмятежно спал в своем заточении, не подозревая о ловушке. Во сне он крепко сжимал потеплевший от его маленькой руки черный браунинг. Сон мальчика был крепок благодаря стакану портвейна, которым угостил его офицер. Когда же он разомкнул, наконец, отяжелевшие веки и захотел выйти из ванной, никто не отозвался на его стук. Дредноут был уже покинут. Терентьевым и всей командой. На стальном гиганте не осталось ни единой живой души. Напрасно стучал Пашка в дверь кулаками и ногами, напрасно бил в переборки всем, что попадалось под руки, – ему отвечало только глухое гудение стали.

Ничего не понимая, он опустился на решетчатую скамеечку около ванны.

«Что ж это такое? В тюрьме я, что ли?.. Кабы Саньку сюда! Он бы меня вызволил, непременно бы вызволил!» – растерянно думал Пашка.

Он не знал, что на борту «Воли» его друг находится в еще более тяжелом положении, чем он сам.

* * *
По тому, что говорилось в салоне «Воли», Санька Найденов мог составить представление о происходящем: «Воля» готовилась к походу. Ее стальные переборки уже дрожали мелкой, едва заметной дрожью оживающих машин. За ночь на корабле собрались толпы дезертиров. В числе их было и несколько кочегаров-эсеров, помогавших офицерам-изменникам поднять пары. Решившие идти с «Волей» в Севастополь команды миноносцев уже выводили свои корабли на внешний рейд Новороссийска.

Прислушиваясь к движению на корабле, Санька не смыкал воспаленных от бессонницы глаз. Снова и снова пытался он освободиться от своих пут. Но веревка на руках не ослабевала, а еще сильней впивалась в тело. Мальчик чувствовал, что руки его растерты в кровь. Невыносимо саднила раны жесткая пенька. Ничего не удалось сделать и с кляпом во рту. От него ломило скулы, судорогой сводило челюсти.

Временами, когда силы иссякали в безнадежной борьбе, безразличие отчаяния охватывало Саньку. Он затихал. Но стоило услышать за переборкой голос рыжего барона, как ненависть охватывала все его маленькое существо. Воля к свободе заставляла мысль и тело напрягаться в отчаянном усилии сбросить путы. И вдруг Саньке показалось, что веревки не так уж сильно сжимают затекшие лодыжки. Затаив дыхание, он попробовал шевельнуть ступнями, и – о радость! – ими можно было двигать!

Не думая о боли в суставах, о свинцовой тяжести, которой от усилий наливалось все тело, он стал шевелить ногами. Путы поддавались. Прошло часа два, и ноги были свободны. Найденов мог встать, оглядеться, мог ходить! Он устремился к иллюминатору. Величественное, хотя и печальное зрелище представилось ему. Большая часть кораблей минной дивизии, оставшихся верными власти рабочих и крестьян, – «Гаджи-Бей», «Фидониси», «Калиакрия», «Пронзительный», «Лейтенант Шестаков», «Капитан-лейтенант Баранов», «Сметливый» и «Стремительный», – стояли неподвижно, с приспущенными флагами, словно на них были покойники. Мимо них, оставляя за кормою траурные султаны густого дыма, тихо шли несколько миноносцев-изменников. Следом за миноносцами, глядя в яркое утреннее небо хоботами башенной артиллерии, медленно, как неповоротливое, ленивое чудовище, разворачивался дредноут «Воля». Как по команде, поднялись матросские руки над бортом «Гаджи-Бея», «Фидониси», «Сметливого». Кулаки были сжаты. Единодушный вопль вырвался из тысячи грудей. Саньке показалось, что он различает слово «позор». От строя остающихся кораблей отделился миноносец «Керчь». Он выдвинулся так, чтобы его было видно со всех концов бухты, всем, кораблям и городу. На мостике показалась худая фигура командира – старшего лейтенанта Кукеля. Его кулак поднялся над головой так же, как были подняты тысячи других кулаков. На рей «Керчи» взлетели яркие флаги сигнала: "Кораблям, идущим в Севастополь: «Позор изменникам России!»

Неужели этот сигнал презрения относился и к нему, всегда считавшему себя неотъемлемой частичкой боевого Черноморского флота? К нему, Александру Найденову, будущему морскому летчику?! Нет, этого не могло быть! Он не может уйти к немцам! Не может, не смеет рыжий барон вырвать его живым из рядов людей, верных Ленину!

Санька в отчаянии огляделся. В каюте не было ничего, что могло бы помочь ему освободить руки или хотя бы подать сигнал туда, на волю, за борт корабля-тюрьмы. Взгляд его остановился на тяжелой медной спичечнице, стоявшей на ночном столике у койки. Онемевшими, затекшими пальцами связанных рук Санька с трудом собрал с палубы разлетевшиеся листки упавшей книги. Потом долго старался зажечь спичку. Спички ломались одна за другой. Несколько штук вспыхнули, но тут же погасли.

В коробке осталась последняя.

Мальчик напряг всю волю, чтобы заставить себя действовать не спеша. Он осторожно провел спичкой по коробку. Послышался едва уловимый звук вспышки. Санька стоял, боясь шевельнуться и потушить огонек. Пятясь, поднес спичку к смятым листкам книги. Они вспыхнули. Маленький костер разгорался на мраморе ночного столика. Найденов протянул к огню связанные руки. Пламя лизнуло кожу. Закусив губу, мальчик заставил себя не отнимать рук от пылающих листков. Боль делалась нестерпимой. Веревка загорелась. Огненный браслет опоясал запястья. В глазах мутилось. Санька терял сознание. Еще одно усилие воли, еще минута твердости, и… обожженные руки были свободны.

Он поднял их над головой и застонал.

Вырвав изо рта тряпку, прильнул к графину с водой. Пил жадно, большими глотками, закрыв глаза, а когда отнял пустой графин от губ и открыл глаза, то невольно попятился: каюта была заполнена густым серым дымом. Сквозь бурую пелену дыма поблескивало пламя – горела постель. Прежде чем Санька сообразил, что делать, за дверью послышались торопливые шаги. Дверь распахнулась.

– Пожар! – раздался крик Остен-Сакена, невидимого за пеленой дыма. – Проклятый щенок!

Человек за бортом!

В кают-компании миноносца «Керчь» шло совещание. Обсуждался способ уничтожения кораблей. Решили вывести их на стофутовую глубину, заложить подрывные патроны, открыть кингстоны и произвести взрыв. Если понадобится, то добивать сохранившие плавучесть суда торпедными выстрелами с «Керчи».

Команда «Керчи» договорилась подготовить свой корабль к тому, чтобы, потопив все корабли и приняв к себе на борт остатки команд, доставить их в Туапсе, а там затопить и «Керчь». Работа на корабле продолжалась всю ночь.

Наступило 18 июня.

На миноносце «Керчь» царили полный порядок и дисциплина. Между командиром и матросами не было разногласий. Все сходились на одном: лучше гибель, чем позорная сдача немцам.

Командир «Керчи», старший лейтенант Кукель, худощавый брюнет с черными грустными глазами, поднялся на мостик. Крепко стиснув поручни, он глядел на проходящие мимо «Керчи» корабли тихменевского отряда.

Наконец, когда от головного миноносца-изменника остался на фоне неба лишь неясный мазок дыма, Кукель как бы пришел в себя и обернулся к сигнальщику, не отрывавшему глаз от бинокля.

– Уходят все-таки… – сказал тот.

– Я все ждал, не проснется ли хоть в одном из них совесть моряка-черноморца, – грустно произнес Кукель и глянул на рей: там все еще полоскались флаги сигнала «Позор изменникам России!»

– Может, спустить? – спросил матрос.

– Нет! – решительно сказал Кукель. – Пусть они видят все до конца. – Он указал на проплывавшую мимо «Керчи» стальную громаду «Воли». – Их это касается больше других!

По мере того как линейный корабль приближался к «Керчи», на ее борту делалось все тише. Один за другим подходили матросы и офицеры и застывали у поручней. Полтораста пар глаз были устремлены на дредноут, словно старались навсегда запечатлеть его гордые контуры. И вдруг, на виду у всех, на высоком борту линкора произошло какое-то необычное движение, суета. Долговязая фигура офицера в кителе нараспашку пронеслась по верхней палубе. За ним мчался мальчик в изодранной тельняшке. Добежав до носовой башни, офицер юркнул за нее, и под ноги преследователю полетел обломок какой-то доски. Мальчик упал, но тотчас вскочил и снова бросился за офицером. Тот быстро взбирался по внешнему трапу мостика. Мальчик нагонял офицера, но к моменту, когда вылез на мостик, офицер успел добежать до противоположного крыла и стал стремительно спускаться. Его фигура мелькала среди орудий, пулеметов, прожекторов, сваленных бухт троса, кнехтов. Но где бы он ни появлялся, в нескольких шагах от него оказывался и мальчик. Офицер перепрыгнул на неубранный выстрел. Держась за леер, он пробежал несколько шагов и круто повернулся. В его вытянутой навстречу преследователю руке был зажат браунинг. Офицер выстрелил. Никто из сотен зрителей не мог сказать, попал ли он в мальчика, но все видели, как тот стремительным рывком метнулся под ноги офицеру и оба они полетели в море…

«Воля», не замедляя хода, продолжала идти вперед.

Это неожиданное происшествие разрядило напряжение, царившее на «Керчи». Два матроса-керченца бросились в шлюпку и сильными ударами весел погнали ее к дредноуту.

Один из гребцов крикнул стоявшим у борта линкора матросам:

– Эй, на «Воле»! Кой там черт, что у вас случилось?

– Ничего особенного, – равнодушно ответили им. – Паренек с гидробазы, Санька Найденов, нашу рыжую орясину – барона – за борт смайнал… Собаке собачья смерть.

Керченцы направили шлюпку к тому месту, где упали в воду Санька с Остен-Сакеном. Но за кипящей пеной буруна, оставляемого винтами «Воли», ничего нельзя было рассмотреть.

Все тот же сигнал

Вынырнув на поверхность, Санька жадно глотнул воздух. Первым побуждением мальчика было подальше уйти от струи, отбрасываемой винтами удаляющейся «Воли», и отдохнуть. Он отплыл в сторону, быстро освободился от обуви и парусиновых брюк и лег на спину.

Над головою мальчика расстилалась бесконечная синь жаркого неба. Санька огляделся. Он не сразу увидел голову офицера за высокими гребешками буруна. Остен-Сакен вынырнул по другую сторону следа линкора. Их разделяло расстояние в несколько десятков метров. Мальчик быстро поплыл. Почти уже настигая немца, он вдруг услышал за спиной какое-то шипение, бульканье. Санька оглянулся и едва не глотнул от удивления и испуга воды: в какой-нибудь сотне футов пенился бурунчик! Черная труба перископа быстро вырастала над поверхностью моря.

Невольно глянул он в сторону порта, где стояла единственная подводная лодка «Нерпа». Ее силуэт по-прежнему вырисовывался у стенки. Значит, это не «Нерпа». После первого испуга радость овладела юнгой. Взмахивая руками перед перископом, он старался привлечь к себе внимание. Перископ быстро подымался из воды. Пена с шипением сбегала с показавшейся рубки. Санька закричал от радости, но тут же захлебнулся собственным криком: на рубке был ясно виден черный железный крест и большая немецкая буква "И". Это увидел и Остен-Сакен. Он тоже стал размахивать рукой. На рубке показались люди. Они с любопытством глядели на пловцов. Остен-Сакен крикнул что-то по-немецки. Ему ответили. Лодка сбавила ход, совсем застопорила. Рыжий подплыл к ней. Конец мелькнул в воздухе. Барон схватился за него и вылез на палубу, Санька видел лица немцев, слышал их разговор, но не понимал его. Остен-Сакен что-то сказал офицеру, показывая в сторону мальчика. Офицер отдал приказание. Матрос выбрал конец и снова ловко бросил его Найденову. Но Санька не взял его и торопливо поплыл прочь. Однако очень скоро он услышал за спиной шипение воды: лодка двигалась следом за ним и скоро настигла его. Снова мелькнул в воздухе леер. Санька увернулся от скользнувшей по плечу петли. Немцы смеялись. Концы появились в руках у всех, кто был на рубке. Они наперебой закидывали их, пытаясь поймать мальчика петлей. Он устал увертываться, нырять. Сердце свинцовым молотом стучало в груди. Он понял, что борьба бесполезна, перестал взмахивать руками и стал погружаться. Последнее, что он видел, была по-прежнему яркая синева родного черноморского неба. Саньке показалось, что по всему лазоревому фону широкими, яркими полотнищами разостлались флаги сигнала: «Погибаю, но не сдаюсь».

Санька пришел в себя на тесной верхней палубе немецкой лодки. Первое, что он увидел, было длинное лицо с мокрыми рыжими бачками – Остен-Сакен. Придавив мальчику грудь коленом, он с помощью матроса быстро связывал ему ноги.

– Теперь ты пойдешь кормить черноморских рыбок, – произнес барон. – Понял? Ну, отвечай: понял?

Санька стиснул зубы. Барон ударил его ногой. Он смотрел на мальчика с таким видом, словно придумывал, что бы еще сделать со своим маленьким пленником, Но в эту минуту раздался крик немецкого офицера:

– К погружению! Русский самолет над нами!

Матросы поспешно спустились в люк. Барон нагнулся над Санькой, посмотрел в глаза, с видимым наслаждением плюнул ему в лицо и последним исчез в рубке. С тяжелым лязгом захлопнулся люк. Лодка быстро погружалась. Вода шипела и пузырилась вокруг рубки. Волна лизнула борт, перекатилась через палубу, накрыла Саньку и, подхватив его, сбежала за корму.

Прыжок в смерть – Ну, что, малец, крепко тебе досталось? – услышал Санька над собою знакомый голос.

Мальчик с трудом открыл глаза. В голове стоял тяжелый туман. Неодолимая слабость сковывала тело. Тошнило.

Санька лежал на мягком песке на берегу, около гидробазы… Рослый матрос склонился над ним. Словно сквозь дрему слышал он, как люди над ним говорили что-то ласковое, ободряющее. Почувствовал, как его поднимают, несут. «Спать, спать!» – было единственным желанием.

Прошло немало времени, прежде чем Санька снова открыл глаза. Сквозь разорванную надвое и давным-давно не стиранную занавеску в окно дежурки рвались потоки света и тепла. Гудели мухи, где-то, казалось, очень далеко, пробили склянки. Санька насчитал шесть ударов. Он осторожно шевельнулся. На запястьях рук увидел белоснежные жгуты бинтов. Так же заботливо были перевязаны ноги и царапина на плече от пули Остен-Сакена. Санька окончательно пришел в себя и засмеялся от радостного ощущения бодрости. В голове метнулась пугающая, но очень ясная мысль: «Паша!.. Житков!» На память пришел весь разговор Остен-Сакена в каюте «Воли».

Санька вышел на спуск гидробазы. Ослепительное сияние, отбрасываемое неподвижной водой, заставило его зажмуриться. Словно уснувшие птицы, покоились на горячих досках слипа гидросамолеты. Около них не было ни души. Санька шел вдоль аппаратов, трогал их рукою, будто желая убедиться в реальности того, что он снова у себя, на любимой базе, среди милых его сердцу летающих лодок. Он с грустью оглядел аппараты. Тяжко вздохнул: брошены на произвол судьбы. Часть офицеров ушла на «Воле», с Тихменевым. Летчики из матросов перешли на миноносцы, оставшиеся в Новороссийске. Рабочие мастерских разбрелись кто куда. Тишина, не нарушаемая даже обычным шуршанием ветра по расчалкам гидросамолетов, царила на базе. Неподвижный зной висел в воздухе. Трудно дышалось. Радостное оживление, за минуту до того владевшее Санькой, сменилось тяжелым чувством бессильной злобы на бездушных дрянных людей, которые могли забыть службу, оставить свои самолеты! Это казалось ему непостижимым. Сердце щемило от жалости к боевым птицам, брошенным, как ненужный хлам. Сесть бы вот сейчас в аппарат, взяться за ручку и лететь, лететь куда глаза глядят…

Санька перелез через борт ближайшего гидросамолета и уселся за управление. Впервые он чувствовал себя здесь полным хозяином. Потрогал сектор, подал команду воображаемому мотористу: – Контакт!

И сам себе ответил:

– Есть контакт!

– Лететь собрался? – послышался вдруг над его головой насмешливый голос.

Санька смущенно поднял глаза и увидел унтер-офицера Ноздру, одного из немногих летчиков, оставшихся на базе. Санька недаром считал Тараса Ноздру своим другом. Матрос действительно любил разбитного, толкового парнишку. Больше всех приложил он сегодня усилий к тому, чтобы выловить мальчика из воды после погружения немецкой подлодки.

Ноздра присел на борт гондолы. Тонкая тельняшка плотно облегала крепкое, большое тело. Закатанные по локоть рукава обнажали мускулы загоревших рук. Ноздра поднес к глазам бинокль.

– Сейчас начнут топить корабли, – сказал он.

Санька даже привскочил:

– Сейчас?.. Топить?!

– Назначено на три часа… Вон «Свободную Россию» уже буксируют на большую воду.

– Где, где? – испуганно пролепетал Санька. – Тарас Иванович! Мне надо сейчас же туда, на линкор.

Мальчик задыхался от волнения.

– Эка, хватился! – сказал Ноздра. – Сейчас «Керчь» будет его торпедировать.

– Тарас Иванович, нельзя этого, нельзя! – со слезами в голосе крикнул Найденов. – Там Пашка!

– Какой еще Пашка? Оттуда все давно смайнались.

– Тарас Иванович, – не унимался Санька, – вы ж мне друг, Тарас Иванович! Пашка там!.. Его туда Тихменев с приказом к Терентьеву послал. Если не убили они Пашку, Негде ему больше быть!

Ноздра соскочил с борта лодки и пристально поглядел на мальчика.

– Думал, бредишь ты, малый…

Больше он не сказал ни слова, полез в самолет. Да Найденов и не нуждался в словах. Он понял: сейчас Ноздра полетит к «Свободной России». Вот это человек! На самолете они мигом догонят линкор. Не ожидая приказаний, Санька выбрался на палубу лодки и взялся за винт. Мотор был запущен. Санька прыгнул в кабину и махнул рукой. Ноздра дал газ. Гидросамолет с плеском и шипением врезался в воду и побежал, оставляя за собой пенистый след. Срываемые воздушной струей брызги серебряным туманом стлались за аппаратом. Через минуту он оторвался от воды: Ноздра взял направление на внешний рейд.

Гидросамолет проходил над миноносцем. Названия не было видно. Санька и Ноздра заметили, как от борта другого миноносца, стоявшего на траверзе первого, протянулась по воде белая пенистая полоса – след выпущенной торпеды. Оба поняли, что торпедой стреляла «Керчь». За шумом мотора они почти не слышали взрыва. Видели только, как высоко к небу поднялся сверкающий столб кипящей воды и разлетелся прозрачным туманом. Сквозь этот туман Найденов увидел высоко вздыбившийся нос смертельно раненного корабля. На нем ярко горела медь надписи: «Фидониси». Ноздра сорвал шлем и склонил голову, словно перед ним было тело погибшего друга.

Гибель «Фидониси» послужила сигналом ко взрывам на остальных кораблях, где были заложены подрывные патроны. Одна за другой хлестали по воде струи желтого пламени. Воздух дрожал и стонал от взрывов. На кораблях, в вихрях воды, поднятых взрывами, трепетали яркие полотнища флагов. Все тот же традиционный предсмертный клич русских боевых кораблей: «Погибаю, но не сдаюсь».

– Тар… Ив… ныч!.. – надсаживаясь, крикнул летчику Санька. – Садитесь… Ближе к линкору!

Ноздра отрицательно качнул головой и показал вниз: «Керчь» полным ходом шла к «Свободной России», чтобы нанести ей последний, смертельный удар торпедой.

– Сейчас дадут торпедный залп! – крикнул Ноздра Саньке в самое ухо.

Мальчик стиснул кулаки:

– Пашка там… Пашка!

Самолет проходил над линейным кораблем. Просторные палубы были пусты. Гордо вздымались к небу стройные башни мачт с неподвижно повисшими флагами сигнала. Будто приготовившись к залпу, смотрели на правый борт орудия главной артиллерии.

Санька растерянно огляделся: сейчас от борта «Керчи» протянется к линкору пенистый след торпед, раздастся взрыв, и Пашка…

Нет, этого не может быть, не должно быть! Любою ценой спасти друга! Санька решил сделать последнюю попытку уговорить Ноздру сесть. Уже потянулся было к матросу, но зацепился за какой-то толстый белый конец, свисающий внутрь корпуса лодки. Жюкмес!.. Санька откинулся внутрь лодки и стал лихорадочно искать лямки парашюта. Быстро надел их, застегнул на груди. Теперь остается выпрыгнуть за борт, Санька не думал о том, что будет дальше. Он знал одно: другого способа попасть на корабль нет. Между тем Ноздра сделал такой крутой вираж, что самолет забился в лихорадочной дрожи. Снова пошел прямо к «Свободной России», Видно было, как за кормою «Керчи» спадает бурун. Приблизившись к линкору на дистанцию торпедного выстрела, миноносец застопорил машины.

Самолет подходил к линкору. Прежде чем Ноздра успел понять, что происходит у него за спиной, Санька подтянулся на руках и перелез через борт лодки на крыло. К встречному потоку воздуха присоединялась тяга высоко расположенного винта. У мальчика едва хватило сил, чтобы, цепляясь за стойки бипланной коробки, не дать втянуть себя этому мощному вентилятору. Прошло несколько минут, прежде чем удалось выбраться на середину крыла. Казалось, все сговорилось не пускать его, мешать ему: встречный ветер, рвавший на нем одежду; путаница дрожащих, свистящих на все голоса растяжек; наконец, тянущийся за спиной строп жюкмеса, – чтобы протащить его между стойками, пришлось отстегнуть карабин. На несколько мгновений Санька повис над бездной, даже не связанный с парашютом. Его маленьким пальцам не сразу удалось снова защелкнуть у воротника тугой карабин толстого белого стропа. И тут мальчику стало страшно. Ведь он никогда не прыгал с парашютом! Даже толком не видел, как прыгают. Только слышал однажды рассказ о том, как летчик прыгнул с загоревшегося самолета, как не раскрылся парашют… Было невыносимо страшно. Так страшно, что он не мог не только посмотреть вниз, но даже обернуться на Ноздру. Обернешься – и тогда… тогда может не хватить смелости на прыжок.

Санька закрыл глаза и судорожно сжал перед лицом маленькие ладони. Ведь так нужно было нырять…

Мы дружбу связали канатом…

По-видимому, на «Керчи» не поняли намерения парашютиста или заметили его слишком поздно. В ту самую минуту, когда мальчик коснулся поверхности моря, у борта «Керчи» появилось маленькое облачко. В воздухе мелькнуло длинное тело торпеды. Ее белый след на воде стремительно приближался к «Свободной России». Невольный крик вырвался у людей на «Керчи», когда там заметили падение парашютиста неподалеку от линкора, – ведь взрыв торпеды должен был быть для него смертельным. Санька и сам видел движущийся на него пенистый гребень, но не сделал попытки отплыть от корабля. Он знал, что это безнадежно. Уйти от взрыва было немыслимо. Но сейчас он даже не испытывал страха. Лишь досада наполняла его – острая досада, что так и не успел спасти. Пашку. И вдруг он ясно увидел: торпеда пущена неверно, она не попадет в корабль!

Когда торпеда действительно прошла под носом линкора, не задев его, радость охватила Саньку.

Матросские голоса кричали с «Керчи»:

– Плыви прочь!.. Уходи!.. Уходи от корабля!

Быстро спустили шлюпку.

Санька поплыл. Но он направился вовсе не в сторону шлюпки с «Керчи», а к обреченному дредноуту. Быстро достиг трапа и побежал вверх. Через минуту его маленькая фигурка затерялась среди палубных надстроек.

Санька стрелой несся по палубе. Нырнул в первую попавшуюся дверь, помчался по внутренним проходам корабля. Если Житков попал в ловушку, – его заперли где-нибудь недалеко от командирского салона, так же, как был заперт и он сам на «Воле». Подальше от матросских глаз.

Вот и командирский салон. Все здесь говорило о поспешном бегстве хозяев. Санька остановился и крикнул:

– Паша!.. Пашенька!..

Эхо гулко понесло его голос по стальным закоулкам броненосца.

Санька затаил дыхание.

Эхо, дробясь, потерялось где-то вдали.

Было тихо.

– Паша!.. Пашенька! – едва не плача, повторял мальчик.

Снова бежало звонкое эхо, отскакивая от переборок и палуб, ломаясь и затихая.

И снова ответом ему было молчание покинутого корабля.

Санька еще раз заглянул в боковые каюты: пусто, беспорядочно разбросаны вещи. Забежал в командирскую спальню. Большой серый кот уютно спал в койке. У дверей ванной грудой лежали чемоданы, несессеры, портпледы, носильные вещи, – еще одно свидетельство растерянности и поспешного бегства. Санька в бешенстве ткнул ногой в эту груду.

– Гады окаянные! – пробормотал он, стиснув зубы. Ему и в голову не могло прийти, что за дверью, заваленной этими вещами, томится его друг Житков.

Санька собрался уже уйти из салона, чтобы продолжать поиски, когда ему почудился едва уловимый высокий звук. Казалось, будто он слышит свист. Прислушался. Свист повторился. Санька уловил мотив любимой песенки, которую они не раз певали с Пашкой:

Закурим матросские трубки
И выйдем из темных кают.
Пусть волны доходят до рубки,
Но с ног они нас не собьют.
На этой дубовой скорлупке
Железные люди плывут.
Да это же он и есть: милый друг Паша! Так вот куда его запрятали, гады! Но как он сюда попал, зачем тут очутился? Впрочем, сейчас не до рассуждений: надо выручать Пашку… Пашу… Пашеньку:

– Паш!.. А, Паш! – что было сил закричал Санька и замер в ожидании ответа.

– Сань!.. Ты, Сань?

– Паша!

Санька искал глазами что-нибудь потяжелее, чем бы ударить в дверь. Брался за одно, другое, – все было либо привинчено к палубе, либо никак не годилось, чтобы таранить прочную дверь каюты. И тут, пожалуй, в голосе Саньки послышалось уже что-то похожее на слезы:

– Паша, давай вместе. Надо высадить дверь-то. Высадить, говорю.

Из-за двери послышались глухие удары. Санька рванул – заперто. Он хватал самое тяжелое, что попадалось под руку, но все разлеталось от ударов о толстую сталь двери. Тяжело дыша, он задумался.

Ум и сноровка подсказывали Саньке, что тут нужно действовать методически, с инструментом в руках. Минуты, понадобившиеся на то, чтобы сорвать с переборки прохода пожарный топор и ломик, показались долгими часами. Но зато вскоре дверь была отперта. Из ванной выполз Пашка.

Спущенная «Керчью» шлюпка подошла к «Свободной России» и приняла юных друзей. Через несколько минут «Керчь» дала новый торпедный залп. На этот раз торпеда взорвалась под носовой башней «Свободной России». Дредноут вздрогнул, но никаких повреждений не было видно. Снова и снова стреляла «Керчь». Корабль оказался необыкновенно прочным. Спроектированная русскими инженерами, построенная на русском заводе, «Свободная Россия» не хотела умирать. Только после шестого попадания в самую середину корпуса бело-черный дым взметнулся над кораблем. Облако дыма заволокло весь линкор – с башнями, с трубами, по самые клотики.

Когда дым рассеялся, с «Керчи» увидели, что плиты бортовой брони сорвались с дубовой подшивки. Брешь, окрашенная по краям кровавыми полосами сурика, зияла, как огромная смертельная рана. Корабль слегка покачивался. Еще одна торпеда – и потоки вспененной взрывами воды устремились в пробоины. Корабль медленно кренился на правый бок с одновременным дифферентом на нос. По мере увеличения крена все сильнее слышались на корабле треск, грохот, звон. Срывались с креплений катера, шлюпки, приборы. Все это с неимоверным шумом неслось по палубе, скатывалось в воду. Под конец поползли со своих гнезд-установок семьсотпятидесятитонные броневые башни главной артиллерии. Сперва медленно, едва заметно, потом все быстрее и быстрее ползли они по кренящейся палубе, все сбивая на своем пути, ломая и сминая дерево, железо, сталь. Вытянув к воде жадные хоботы пятидесятичетырехкалибровых пушек, башни нырнули в пучину. Вода закипела пеной. Высоко вскинулась погребальная волна.

Из недр корабля продолжал доноситься предсмертный скрежет. Ударяли по бортам скатывающиеся со стеллажей в погребах тяжелые снаряды, срывались с фундаментов не выдержавшие такого крена машины. Их удары в корпус были слышны далеко. Казалось, таинственные силы, сопротивляясь концу, судорожно бушевали внутри корабля.

На глазах потрясенных моряков тянулись четыре бесконечные минуты трагической агонии вчера еще грозного создания человеческой мысли. Но вот все стихло: корабль перевернулся вверх килем. Силой воздуха, сжатого тяжестью корабля, вода высокими кипящими гейзерами выбрасывалась сквозь кингстоны. Бухта покрылась бурлящей пеной. Прошло еще полчаса, прежде чем киль корабля скрылся в захлестнувшем его водовороте.

На палубе «Керчи» матросы и офицеры стояли в молчании, с обнаженными головами. Никто не шевелился. Угрюмы были лица.

Когда на месте погрузившегося дредноута улеглась последняя рябь, командир Кукель надел фуражку и громко сказал:

– Этой жертвы требовала Россия!

Пожилой матрос, все еще держа бескозырку в руках, повернулся к команде и крикнул:

– Товарищи! Этой жертвы требовала от нас революция, ее требовал Ленин. Но русский флот не погиб. Он будет жить. Да здравствует революционный русский флот, да здравствует революция, да здравствует ее великий вождь Ленин!

– Да здравствует флот!.. Да здравствует Ленин!

Кукель потянулся к машинному телеграфу. Стрелка, отрепетовав звонком, остановилась на словах «полный вперед».

«Керчь» развернулась и пошла прочь от Новороссийска. Она легла на курс к берегам Кавказа.

Черноморский флот погиб – да здравствует Черноморский флот!

«Керчь» полным ходом шла к Туапсе.

На мостике, рядом со старшим лейтенантом Кукелем, торчали две вихрастые головы. Две пары усталых мальчишеских глаз вглядывались в темнеющую даль моря.

Кукель ласково положил тонкую руку на выгоревшие вихры Пашки:

– Так-то, ребята, – сказал он. – Ну, что притихли?

Пашка отвернулся, чтобы командир миноносца не заметил слез, неудержимо катившихся по его щекам, и, сопя носом, тихо сказал:

– Жа-алко… Э-этакая… красота… пропала…

Кукель ласковым движением запрокинул голову мальчика и пристально посмотрел ему в глаза.

– Нет, брат! Не погибла. – Он покачал головой. – Не погибла сила русского флота! Сильней прежнего будет. Зря его флаг прошел по всем морям? Нет, брат, шалишь: за русскими победами на морях сотню лет следил мир. Будет флот!

– Будет?.. Отколь ему взяться, если его утопили? – недоверчиво спросил Пашка, и веснушки на его носу сбежались в одну кучку.

– Есть такой миф… Ну, короче говоря, сказка о Фениксе, возрождающемся из пепла. А ведь такого огня, как революция, не бывало. Все очистит, все обновит, все закалит! Верьте этому, ребята, если хотите быть моряками, хотите служить России, – сказал Кукель.

– Будем служить России, – отозвался Найденов.

– Да, именно так. Иначе нельзя. Будь иначе – не сделал бы я такого. Труднее в жизни не бывало. – И добавил вдруг почти весело: – Живите, ребятки. Будьте моряками!

– Я-то в летчики, – решительно проговорил Найденов. – В морские.

– А я – нет, я моряк, – мечтательно произнес Житков. – Моряк…

– Самолет и корабль – боевые друзья, – сказал Кукель. – Значит, и вам дружить. Великая штука – дружба, братцы. Пуще зеницы ока берегите ее. Вяжите ее канатом.

– А мы и так… – начал было Пашка, но Санька так дернул его за палец, что парень сразу умолк.

Вечерняя заря гасла за кормой. Солнце утопало там, где за вздыбившимся к самому небу морем пылал пожаром горизонт. Едва успев коснуться воды, оно через несколько мгновений окрашивало уже только клотики мачт миноносца. Потом багрянец пошел еще выше, выше, в нем заалели облака. А палуба уже тонула в полумраке.

Скоро на востоке обозначились едва различимые очертания Кавказского хребта – последнего прибежища моряков погибшей эскадры.

На палубе стало тихо.

Оборвалосьпение. Смолкли разговоры.

Люди прильнули к поручням, впиваясь взглядами в силуэты гор. Они надвигались из темноты – таинственные, огромные…

Каждый хотел увидеть в них свою судьбу – судьбу моряка, лишенного самого дорогого, самого милого, что было у него в жизни, – родного корабля.

В томительной тишине, казалось, не нарушаемой даже мощным гулом машин на палубе «Керчи», особенно громко пробили склянки… Три… Четыре…

С невидимого в темноте мостика раздался глухой голос командира:

– Товарищи моряки! – Кукель помолчал, пережидая, пока утихнет шарканье ног по стальной палубе миноносца. – Товарищи черноморцы! Мы с вами исполнили самый трудный, самый тяжкий долг, какой может выпасть на долю моряка: мы уничтожили корабли родной эскадры. Другого выхода не было… Мы потопили свои корабли. – Голос Кукеля креп, делался громче: – Мы сделали это не только потому, что не хотели отдавать суда в руки врага. Мы отважились на это еще и потому, что верим, верим всем сердцем русских моряков: гибель наших кораблей не означает конца нашего славного флота. Наш флот пронес свой победный флаг через пламя сотен битв, над водами всех океанов. Русский флот никогда не спускал флага перед лицом врага. Не спустили его сегодня и мы с вами… Теперь мы у цели. У нашей последней цели, товарищи. Жертва должна быть принесена до конца. Одна наша «Керчь» бессильна что-либо сделать на Черном море. Выполняя свой долг, мы должны уничтожить и наш собственный корабль. Это трудно, очень трудно. Но… моряки мы или нет? – Голос зазвенел гневом. – У русских моряков хватало сил приносить и более тяжкие жертвы, когда того требовала от них страна, наша великая родина-мать. Я прочту вам депешу, которую передаю сейчас на беспроволочный телеграф: «Всем, всем, всем! Погиб, уничтожив часть судов Черноморского флота, эскадренный миноносец „Керчь“. Он предпочел гибель позорной сдаче Германии».

Наступила гробовая тишина, и вдруг внизу, среди сгрудившихся на палубе моряков, послышалось истерическое рыдание. Кто-то выкрикнул:

– Погиб Черноморский флот…

Его перебил голос командира:

– Да здравствует Черноморский флот!

Грозное в своей сдержанности «ура» прокатилось по миноносцу и оборвалось.

Тишину снова прорвал голос Кукеля:

– Сигнальщик, поднять сигнал: «Погибаю, но не сдаюсь».

В темноте зашелестели, поднимаясь к рею, невидимые флаги.

– Боцман, приготовить шлюпки к спуску!

– Есть приготовить шлюпки к спуску!

– Травить пар, гасить топки!

– Есть травить пар, гасить топки!

– Открыть иллюминаторы и клинкеты. Приготовиться к открытию кингстонов! Проверить подрывные патроны!

– Есть открыть!..

– Есть приготовить!..

– Есть проверить!..

Четко репетовали с разных концов палубы унтер-офицеры.

Топот, шарканье ног… Короткие команды вполголоса… Лаконичные ответы… Скрип боканцев… Взвизгнули блоки талей… Плеснули о воду шлюпки… Стукнули в уключинах весла…

Один за другим отваливали от «Керчи» катера и баркасы с людьми. Они отвозили на берег моряков и возвращались за другими. Когда на корабле остались только командир и несколько человек, необходимых для открытия кингстонов и поджигания бикфордовых шнуров, Кукель молча в последний раз обошел миноносец. Усталым шагом, словно через силу двигая ногами, вышел по гулкому трапу на палубу.

– В шлюпку, друзья, – тихо сказал он, будто боясь нарушить покой умирающего корабля. – Боцман, поджечь шнуры!

Боцман сделал шаг к трапу, остановился, сдернул с головы фуражку и торопливо прильнул губами к шершавому железу пиллерса. Слышно было, как звякнуло о металл серебро его дудки.

– Не могу, как хотите, – не могу… – сказал он, ни на кого не глядя.

Кукель молча взял из его рук коробок, чиркнул спичку и поднес огонь к бикфордову шнуру. Синее пламя зашипело, побежало по палубе. В воздухе запахло порохом. Все молча спустились в командирский вельбот.

Через полчаса, ровно в час тридцать минут 19 июня, эскадренный миноносец «Керчь» перестал существовать. Он пошел ко дну на тридцатиметровой глубине против мыса Кадош, у Туапсе.

Моряки стояли на берегу, пока волны не сомкнулись над их кораблем. Тогда они стали медленно расходиться. Одним – тем, кому мерещились тепло, отдых от войны, спокойная жизнь, – путь лежал на юг. Другие, кому хотелось привычной трудовой жизни в деревне, решили пробираться на север, в Россию, по домам, к родным избам, женам, к семьям. Третьи тут же, на месте, собирались в отряд, чтобы начать партизанить в тылу белых армий.

Особняком сидела группа матросов вокруг боцмана Никитича, рассказывавшего о том, что на Волге идет война с адмиралом Колчаком за свободу, за революцию, за хлеб. Туда-то и надо идти всем, кто хочет сражаться за революцию, Россию, флот…

В этой группе, внимательно слушая старого боцмана, сидели и юные добровольцы – Паша Житков и Саня Найденов.

Глава вторая. Исчезновение старого факира

Почему не видно самолета?

Лето выдалось холодное и сырое. Влажная прохлада ночи была так ощутима, что горожане затворяли окна, едва солнце спускалось за острова. Даже любителей белых ночей не привлекало романтическое сияние не проходящего дня. Они также захлопывали окна и раздраженно опускали шторы, спасаясь от порывов северного ветра.

Как почти во всех домах, окна были закрыты и в этой квартире. Свет лампы, затененной зеленым козырьком, падал на синее сукно огромного письменного стола. Стол был завален грудой книг, тетрадей, папок, просто листков бумаги, сложенных стопочками и беспорядочно разбросанных, – чистых, исписанных аккуратными четкими строчками и небрежно исчерканных какими-то каракулями, формулами, диаграммами. У края стола, забравшись с ногами в глубокое кресло, обитое побелевшей от времени, истертой на сгибах кожей, работала девушка. Ее голова, склоненная над тетрадью, горела в свете лампы золотом растрепанных белокурых волос. Девушка была увлечена работой.

За спиной девушки, в полутьме огромного кабинета, слышались тяжелые шага, приглушаемые пушистым ковром. Профессор Бураго ходил по кабинету, попыхивая старенькой трубкой. Он был велик ростом и грузен. Большая голова с шишковатым черепом казалась еще больше от обрамлявшей ее львиной гривы седых кудрей. Такая же седая, огромных размеров борода ниспадала на широкую грудь старика.

Время от времени старик останавливался перед каким-нибудь из многочисленных книжных шкафов, закрывавших три стены кабинета, брал с полки книгу, сосредоточенно и вместе с тем небрежно перелистывал и ставил обратно. При этом он вовсе не заботился о том, попала ли книга на свое место. Казалось, что он делает это почти машинально. По-видимому, мысли его были далеко от того, что происходило вокруг, и даже, может быть, от того, что он искал в книгах.

Еще несколько раз пройдясь по кабинету, старик остановился перед большим стенным календарем. Это был странный календарь. Под четкими, жирно напечатанными цифрами дни были зачеркнуты и наново написаны крупным корявым почерком. Бураго стоял перед календарем и долго смотрел на него.

– Погляди-ка, Валек, что здесь написано, – прозвучал вдруг его глубокий бас. – «В этот день моряки черноморской эскадры, оставшиеся верными Советской власти, по приказу Совета Народных Комиссаров уничтожили свои корабли, предпочтя их гибель позорной сдаче немцам…» Подумать только! – задумчиво повторил он. – Ты была тогда совсем крошкой…

Девушка подняла голову от тетради.

– Честное слово, папка, – стараясь скрыть раздражение, проговорила она, – это все-таки диссертация, хоть и «детская» с точки зрения профессора. И твои разговоры мне вовсе не помогают.

– Вечные разговоры… Пустые разговоры старика… – Он вздохнул. – А не думаешь ли ты, что твоему Александру этот листок календаря куда интереснее, нежели то, будешь ты кандидатом физических наук или не будешь? Подумай-ка: в день, отмеченный календарем, он мальчишкой участвовал в новороссийской трагедии флота…

Девушка с улыбкой отложила перо, схватила руку старика и прижалась к ней щекой.

– Ах, папа, папа. Чудак ты, право! Начать с того, что в Новороссийске все было вовсе не в «этот день»…

– То есть как это? – Седые брови старика, как две мохнатые гусеницы, вползли на лоб. Он ткнул пальцем в календарь. – Или «все врут календари»?

– Календари, может, и не врут, но ты уже три дня не отрываешь листки. Три дня ты пытаешься рассказать мне про гибель эскадры.

– Фантасмагория! – воскликнул старик. – Положительно: становлюсь стар. Впрочем, чепуха! Знаешь, из-за чего это происходит? Я никак не могу найти точку, одну единственную точку, на которую можно было бы опереться, чтоб сдвинуть…

– Земной шар? – перебила девушка отца.

– Нет… Всего только мою задачу…

– Заработался, папуля, – ласково сказала Валя и сладко потянулась. – Пойдем-ка гулять, это тебе помогает.

– Гулять?.. Да, да, конечно, это чудесно. Пойдем. Мы пойдем гулять, – с комической торжественностью повторил он и, сунув потухшую трубку в карман, улыбнулся и взглянул на Валю. – А показать?

Девушка молча глядела на отца. Она знала его и потому по выражению глаз, по тронувшей губы старика лукавой усмешке поняла, что ее ждет что-то удивительное.

– Тащи-ка чашку кипятку, – сказал он, а когда она вышла, отпер ящик письменного стола и достал из него небольшой металлический стаканчик. Это был обыкновенный алюминиевый стаканчик для бритья. Когда Валя вошла с чашкой горячей воды, Бураго поспешно накрыл стакан газетой.

Прячась за газетой, он налил в стаканчик воды и закрыл его такой же металлической крышкой.

Через несколько секунд он отдернул газету и патетически провозгласил:

– Прошу!

Валя искала глазами то, на что, по-видимому, смотрел отец. А он глядел на край стола, где только что был стаканчик. Но сколько Валя ни приглядывалась, ничего не могла увидеть: стаканчик исчез. В доказательство того, что принесенная Валей чашка пуста, Бураго жестом фокусника перевернул ее.

– Найди воду. Только не обожгись.

Подойдя вплотную к столу, Валя протянула руку и с испугом отдернула: пальцы коснулись горячей поверхности металла.

– Я же сказал – не обожгись, – повторил старик. – А теперь смелей, смелей!

Валя осторожно притронулась к горячей пустоте. Сомнений быть не могло – это был стаканчик. Вот его гладкий бок, вот крышка. Валя взяла его платком. Ощупью сняла крышку, нагнула. Полилась вода. По мере того, как она выливалась, стакан остывал и снова становился видимым. Валя стояла, как завороженная, зажав в руке стаканчик для бритья. Потом она поставила его на стол, подошла к отцу и, обняв его, несколько раз крепко поцеловала.

– Я всегда говорила, что ты – великий факир.

– Остается получить тот же эффект без подогревания окрашивающего слоя. Не можем же мы требовать от самолета или корабля, чтобы они постоянно держали свою внешнюю поверхность в подогретом состоянии!.. Еще один шаг…

– И мы его сделаем, папочка, правда?

– С таким ассистентом, как ты? Безусловно! – уверенно подтвердил Бураго.

– Ну, а теперь все-таки гулять, гулять, гулять! – воскликнула девушка. – Ты вдвойне заслужил хорошую прогулку.

Через несколько минут они встретились в прихожей. На Бураго был застегнутый на все пуговицы китель с контр-адмиральскими нашивками на рукавах. Сквозь золото шитья виднелись малиновые нашивки инженера. Седая грива была тщательно подобрана под околыш морской фуражки. На ногах, вместо обрезанных валенок, в которых профессор только что разгуливал по кабинету, блестели ярко начищенные ботинки. Единственным отступлением от формы была тяжелая трость, которой старик яростно постукивал на каждом шагу.

Валя взяла отца под руку. Они вышли на залитый мягким светом проспект.

– Твой-то орел не пришел, а? – сказал Бураго.

– Будет к одиннадцати, – уверенно сказала Валя. – У нас есть время нагуляться.

Они шли пустынными улицами. Тяжелая палка Бураго перебивала своим крепким стуком дробное постукивание Валиных каблучков. Шли молча. Когда вышли на середину моста, старик остановился. Опершись на гранитный парапет, он долго глядел вниз, туда, где пыхтел широкогрудый буксир. Оба, отец и дочь, молча смотрели на любимый город, спящий в прозрачном сиянии ночи. Над их головами тянулись могучие чугунные кронштейны трехлапого фонаря, словно исполинское чугунное дерево выраставшего из каменной кладки моста. Матовые шары сияли от пронизывающего их света негаснущей зари.

Где-то далеко, со стороны взморья, послышался нарастающий гул самолета. Старик поднял голову. На кителе, из-под бороды, блеснул крошечный золотой барельеф Ленина.

– Ну вот, – обиженно проговорил Бураго, – тут вот, над самой головой, а не видно. А ведь краска на нем самая обыкновенная! Что это значит? А это значит, что угол, под которым на самолет падают лучи солнца…

Он вопросительно умолк, глядя на дочь.

Девушка рассмеялась.

– Это значит только то, папа, что ты стал хуже видеть, – сказала она и ласково коснулась рукава его кителя.

– Я тебя не понял. – Старик с досадой обернулся к дочери.

– Ты его не видишь, а я отлично вижу. Вот, смотри, – и она протянула к светлому небу обтянутую перчаткой руку.

Бураго стукнул палкой, круто повернулся и пошел прочь. Валя догнала его и взяла под руку.

– Подлая штука старость, детка, – грустно сказал он и, чтобы переменить тему разговора, спросил: – Мы не опаздываем? Уже одиннадцать.

Они повернули к широким воротам своего дома. Завидев Бураго, дворник распахнул калитку. С заискивающей поспешностью сдернул шапку и поклонился.

– Противный он… Всегда так подобострастно кланяется, – сказала Валя отцу.

– Человек как человек, – равнодушно ответил Бураго.

Тайна стаканчика

Проспект был безлюден. Двое моряков шли не спеша, оживленно разговаривая. Судя по нарукавным знакам, один из них был капитан-лейтенантом; на другом была форма майора морской авиации.

Трудно было узнать в этих командирах двух когда-то неразлучных друзей – Саньку Найденова и Пашку Житкова. На верхней губе Житкова, голубоглазого блондина, виднелись небольшие, подстриженные аккуратной щеточкой усы. От них по щекам и по носу золотистой рябью разбегались веснушки. Смуглый, черноволосый Найденов казался более хрупким и нервным, чем его спокойный, жизнерадостный товарищ.

– Замечательно хорошо, Паша, что мы встретились именно теперь, – говорил Найденов. – Еще бы немного – и не застал бы ты меня.

– Не делай таинственного лица, – усмехнулся Житков. – Я знаю о твоей работе. По долгу службы я должен был ознакомиться с ней. Она близка к концу… А вот знаешь ли ты, Саша: за два года, что мы не виделись, я стал твоим противником? – По гладкому говору заметно было, что от прежнего мальчишеского заикания не осталось и следа.

– Противником? Ты? – удивленно воскликнул Найденов.

– Представь себе, – Житков взял друга под руку. – Ты добиваешься возможности определять местонахождение самолета или судна, недоступных ни зрению, ни слуху. А я, кажется, близок к тому, чтобы свести на нет все твои усилия.

Найденов испытующе посмотрел на Житкова.

– И если я добьюсь того, что ищу, – никакие твои искусственные «уши» не смогут найти мою подлодку, – уверенно добавил Житков.

– Даже в надводном положении? – живо спросил Найденов.

– И самолета в воздухе ты тоже не найдешь, если, конечно, не услышишь.

– Вот тут-то мы тебя и поймаем! – воскликнул Найденов. – Процесс превращения звуковых колебаний в световые мною уже почти изучен.

– Почти. А ты уверен в успехе?

– Ни малейших сомнений: я решу эту задачу! – с горячностью сказал Найденов. – И тогда…

– Тогда? – переспросил Житков.

Глядя на друга сияющими глазами, Найденов с расстановкой произнес:

– Тогда я… женюсь.

Житков остановился как вкопанный.

– Что ты сказал?!

– Да, да, – весело воскликнул Найденов. – Женюсь! Я, убежденный холостяк, враг мирного семейного очага в жизни командира, и вот: женюсь! Честное слово, Павлушка, кажется, еще никогда в жизни я не был так счастлив, как именно теперь!

Житков покачал головой.

– Нет, это не для меня, – решительно заявил он. – Либо – либо. Подводное, да и вообще морское дело нельзя ради чего-то постороннего, ради личного отрывать от себя, от своего существа, от мыслей, желаний, чувств.

– Как был загибщиком, так и остался, – сказал Найденов.

– А на тебе я просто ставлю крест как на командире. Да. И как на ученом – тоже, – решительно резюмировал Житков. – Забыл наш завет – и баста. Да будет тебе пухом брачная плита!

Житков стал с подчеркнутым вниманием разглядывать номера домов.

– Однако я с тобой забрел невесть куда. Хорошо еще, хоть улица – та самая, что мне нужна. Но теперь уж поздно. Небось, мой ученый спит, как сурок.

– Вот и отлично, – обрадовался Найденов, – идем со мной, познакомлю тебя с такой девушкой, какой ты в жизни не видывал.

– Поздно, – возразил Житков. – Ночь на дворе.

– Пустяки! Мы так и условились – на одиннадцать. Идем, идем! – И Найденов потащил приятеля к воротам, у которых стоял дворник. Тот услужливо распахнул калитку и низко поклонился Найденову.

Найденов быстро взбежал по лестнице и нажал пуговку звонка. Дверь отворила немолодая полная женщина в платье в черно-белую клеточку, в нарядном белом фартуке с оборками.

«Ого, „барский“ дом?» – неприязненно подумал Житков. И неохотно отдал женщине фуражку. При этом он заметил, что женщина нечисто говорит по-русски.

– Они что, – немцы, что ли, твои будущие родственники? – спросил он Найденова, идя за ним в гостиную.

– Немцы?.. Почему немцы? – удивился Найденов. – Ах, ты об Аделине Карловне! Она здесь экономкой лет сорок. Профессор в ней души не чает.

В комнату вошла Валя. Пришел и Бураго. Он снова был в теплой пижаме, в обрезанных валенках, с трубкой в зубах. У Житкова мелькнула мысль: его не ждали, он некстати. И он решил поскорее откланяться, сославшись на какое-нибудь неотложное дело.

– Помилуйте, батенька, какие же дела по ночам? – добродушно загудел Бураго. – Да еще неотложные!.. Разве только…

– Надо отыскать тут одного ученого червя… – смутился Житков.

– Э, батенька, все черви давно заползли в свои норы. Идемте-ка лучше чай пить.

– Право же… – отнекивался Житков. – Это где-то здесь, на вашей же улице.

– Он заглянул в книжечку: – Дом пять…

– Так это же в нашем доме! Может быть, я даже знаю этого вашего «червя»?.. Квартира?

– Квартира?.. Квартира… – Житков справился с записью: – Семнадцать.

– Ого! – Старик расхохотался. – Уж не ищете ли вы старого, выжившего из ума профессора Бураго?

– Совершенно верно! – обрадовался Житков. – Говорят, чудаковатый старикан. Но мне его рекомендовали, как…

– И совершенно зря рекомендовали, – решительно отрезал Бураго. – Старая перечница! Говорю вам с полной ответственностью: выжил из ума старый хрен. Окончательно выжил. Сегодня это установлено с полной точностью его собственной дочерью. Зря потеряете время у этого драбанта. Идемте, господа, чай пить. Валек, за чай, за чай!

Старик, посмеиваясь, пошел в столовую. На каждом шагу задники стоптанных валенок громко хлопали его по пяткам.

Житков растерянно посмотрел на Валю и Найденова, которые были явно смущены происшедшим недоразумением.

– Вы в самом деле ищете профессора Бураго? – спросила Валя.

– Конечно, – с легкой досадой отвечал Житков, чувствуя ужасную неловкость.

– Так ты уже нашел его! – весело сказал Найденов, стараясь разрядить обстановку.

Войдя следом за Валей и Найденовым в столовую, Житков решительно не знал, куда ему деваться от смущения.

Но старик, добродушно махнув рукой, сказал:

– Ничего, бывает! Садитесь. О делах после. Сначала чай. Это куда важнее. – И крикнул так, что зазвенели ложечки в стаканах: – Тузик! Чай на столе!

Послышался удар в дверь, и на пороге показался огромный сенбернар. Зевая, он степенно вошел в столовую, внимательно, со знанием дела обнюхал гостей, мимоходом вильнул хвостом Вале и, подойдя к Бураго, положил тяжелую голову на его колени.

Экономка в клетчатом платье принесла пыхтящий самовар. Валя принялась было хозяйничать, но Бураго хитро подмигнул ей:

– Не задать ли этим господам хорошую физическую загадку? – весело сказал он, потирая руки, и отправился в кабинет.

В ответ на удивленно-вопросительный взгляд Житкова Найденов только улыбнулся.

– Александр Иванович – великий фокусник. Держись! Если не найдешь отгадки, навсегда падешь в его глазах как физик!

– Папа – великий факир… – с важностью подтвердила и Валя.

Она не успела договорить, как из кабинета послышался громоподобный, встревоженный голос Бураго. Все вздрогнули.

– Аделина Карловна! Аделина Карловна!

Экономка в клетчатом платье стремительно шмыгнула через столовую.

– Вы были здесь? – послышался рокот могучего баса.

– Шо ви, Александр Ифаныч, зашем? – испуганно залепетала женщина,

– Вы взяли стакан?! – крикнул старик.

– Ах, стаканшик! Такой маленький стаканшик для бриться? Мейн готт! Конешно, я убираль.

– Как вы смели брать то, к чему я запретил вам прикасаться?! Кто разрешил вам, милостивая государыня, трогать стакан?

– Но он был грязни, его надо шистить, – оправдывалась экономка. – А когда я сталь его шистить, увидаль, што он распаяльсь.

– Не стакан, а голова у вас распаялась, милостивая государыня! – кричал Бураго.

Экономка, пятясь, вышла из кабинета. На нее наступал, потрясая огромным кулаком, Бураго.

– Стакан?! – орал он. – Где стакан?

– Я даль его шинить Федор Васильевич…

– Сейчас же, немедленно вернуть! – выкрикнул Бураго и, задыхаясь, упал на стул. От волнения он изменился в лице. Не ускользнула от внимания Житкова и бледность Вали. Девушка поспешно выбежала вслед за экономкой из комнаты. Старик поднялся и молча поплелся в кабинет, сопровождаемый поникшим сенбернаром.

– Ничего не понимаю, – тихо сказал Житков другу, когда они остались одни: – Столько шума из-за какого-то стакана! – Но, увидев, что общее волнение передалось и Найденову, умолк.

– Мне эта история не нравится, – задумчиво проговорил Найденов.

– Да что это за таинственный стакан? – нетерпеливо спросил Житков. – Объясни мне!

– Вообще было ошибкой приносить его домой, – продолжал Найденов.

– А кто этот Федор Васильевич, взявшийся чинить стакан?

– Федор Васильевич?.. – переспросил Найденов. – А-а-а, это здешний дворник. – И с этими словами он торопливо вышел следом за Валей.

Аделина Карловна старается не шуметь

Житкова оставили в столовой, казалось, нисколько о нем не заботясь. Бураго, шаркая валенками, несколько раз входил в комнату и сердито спрашивал:

– Еще нет? – И, не дожидаясь ответа, снова исчезал в кабинете, оставляя после себя сизое облако тяжелого махорочного дыма.

Наконец вернулись Найденов и Валя. В руке у девушки Житков увидел алюминиевый стаканчик для бритья.

– Сколько раз толковал Александру Ивановичу: ничего не выносите из лаборатории!.. – раздраженно говорил Найденов, не замечая появившегося в дверях Бураго.

Старик нетерпеливо выхватил из рук дочери стаканчик, внимательно осмотрел его, поднеся к самым глазам, и только тогда обратился к Найденову:

– Мне, сударь мой, восьмой десяток-с! В советчиках не очень-то нуждаюсь…

– Александр Иванович… – начал было виноватым тоном Найденов. Но старик, не слушая его, повысил голос:

– Пушкарских дел мастер Онуфрий Бураго для царя Ивана Казанский кремль порохом взорвал; корабельные мастера Бураго, отец и сын, царю Петру азовскую эскадру строили; инженерный кондуктор Степан Бураго с шестовой миной в руках на турецкие корабли ходил!.. Э, да что вспоминать! Разве мало того, что поручик по адмиралтейству Александр Бураго под соткой Большой у Порт-Артура свою минную галерею до самой японской осадной батареи довел и взорвал. Да, милостивые государи, взорвал-с! Несмотря на то, что под землей, как крот, дерясь с врагом зубами и лопатой, вот в эту самую грудь два японских штыка принял! Вот-с, господа! – Старик распахнул пижаму. На широкой груди его белели два шрама.

Молчание воцарилось в столовой.

– Сейчас не это нужно, – неожиданно сказал Житков, и все посмотрели на него, а Бураго нахмурился. – Война идет пока втемную, втихую, подчас с завязанными глазами, на ощупь. Враг подл и хитер. Он проникает к нам в любом обличье, подчас и в юбке…

– К чему это, молодой человек? Что вы хотите сказать? – насторожился старик.

– Прошу простить меня, профессор, – сказал Житков. – Может быть, это и не мое дело, но…

– Не ваше дело? – вскинулся Бураго. – Так чье же, ежели не ваше? Мое личное, что ли? Наше дело, общее дело! Ругайте меня, господа, ругайте, коли заслужил. Сколько раз Саша говаривал: «Не носи, старый дурень, домой секретных вещей, не носи!» Видно, комиссара мне хорошего не хватает. Ладно, завтра же рапорт подам: пусть сажают мне на шею помощника.

Старик поглядел на стаканчик, который продолжал держать в руках. Покачал головой, улыбнулся.

Он любовался стаканчиком, словно это было редчайшее произведение искусства. Жестом фокусника поставил его на середину стола, снял крышку, сунул ее в карман. Велел Вале наполнить стакан кипятком. По мере того, как стенки стакана нагревались водой, он исчезал, словно таял в облачке пара. А когда его и вовсе не стало видно, Бураго взял со стола нечто невидимое, перевернул – и вода струйкой полилась из пустого пространства в полоскательницу. Житков смотрел не отрываясь.

– Тот, кто посылал меня сюда, знал, что делает, – взволнованно сказал он, наконец, подошел к старику и порывисто схватил его за руку. – С этим можно перевернуть все представления о подводной войне. Я думал, что сделал много, но, оказывается, все это ничего не стоит рядом с тем, чего достигли вы.

Старик заметно повеселел. Раскурив трубку, он большими тяжелыми шагами расхаживал по комнате и, обращаясь главным образом к Житкову, говорил:

– Добиться невидимости, хотя бы для человеческого глаза, значит произвести переворот в военной технике. Моей лабораторией кое-что уже сделано в этом направлении. Но кое-что еще и неясно. А знаете, кто больше всех полезен мне на данном этапе работы? – Бураго широким жестом указал на Найденова: – Вот он, мой противник! Именно то, что он работает над методом определения невидимого объекта комбинированным оптико-акустическим прибором, дает мне возможность проверять самого себя. Консультируя Найденова, я опровергаю свои же поиски, и не успокоюсь, пока не увижу, что опровергнуть меня уже нельзя.

– Выходит, что если вы добьетесь невидимости объекта, Александр опрокинет ваши достижения тем, что все равно сумеет найти его в пространстве раньше, чем акустики уловят его шум? – спросил Житков.

– Вот, вот! Почти так, но не совсем. Он действительно сможет определить положение в любой среде, – будь то вода или воздух, – любого предмета вне предела видимости человеческого глаза, если… если этот предмет не будет иметь моего защитного покрытия, парализующего излучение тепла.

– Все это еще раз доказывает, что ваше открытие не должно попасть в чужие руки, – сказал Житков.

– Да, да, вы правы, – произнес старик и, схватив со стола стаканчик с таким видом, славно ему угрожала опасность, понес в кабинет, ворча себе под нос: – Вы правы, вы правы, господа!

Молодые люди, посидев еще немного с Валей, распрощались и вместе вышли.

* * *
Оставшись один в кабинете, Бураго еще долго расхаживал от шкафа к шкафу. Вынув из кармана крышку стаканчика, он внимательно осмотрел ее. Ему показалось, что в одном месте металл поврежден острым предметом. Бураго взял лупу, долго рассматривал поцарапанное место, а потом, недовольно покачав головой, спрятал крышку вместе со стаканом в потайной ящик огромного старинного бюро.

Долго сидел он, откинувшись в старом кожаном кресле, и жевал конец бороды. Потом взял перо. Поспешно набрасывая в блокноте какие-то формулы, он вырывал из блокнота исписанные листки и откладывал в сторону, под пресс. К утру, когда за окнами стал слышен визг трамваев, Бураго собрал листки, просмотрел все написанное и, напевая что-то веселое, вошел в комнату Вали. Удивленный тем, что дочь спит, он недоуменно поглядел на часы. Они показывали пять.

Старик подошел к окну. Проспект просыпался. Дворники с метлами в руках болтали и курили, не торопясь приступить к утренней работе. Со стороны вокзала, неистово визжа колесами, на повороте показался трамвай. Когда вагон остановился, из него вылезли молочницы и, гремя бидонами, завернули за угол, к рынку…

Вернувшись к себе, Бураго сложил исписанные листки в портфель. Но, подойдя к дивану, где ему, по обыкновению, была приготовлена постель, задумался. Вынул листки из портфеля и переложил в бумажник. Бумажник сунул под подушку. С неожиданным для его седин проворством разделся, залез под одеяло и потянулся, закинув руки за голову. Потом, словно вспомнив что-то, быстро сбросил одеяло, нащупал босыми ногами туфли, отыскал в углу кабинета тяжелую трость и принялся отвинчивать от нее ручку из слоновой кости. Несколько оборотов – и в одной руке Бураго оказался тяжелый стилет, а в другой – трость-ножны. Он подул в их пустую полость и с довольным видом улыбнулся.

– Вот это портфель! – с радостным удивлением сказал Бураго важно восседавшему рядом с ним Тузику и принялся разъединять клинок и служившую ему эфесом ручку. Проделав это, он вынул из бумажника листки, свернул их трубочкой и засунул в полость трости, а ручку привинтил на место. И лишь после этого лег в постель и поставил дубинку в изголовье.

Скоро в кабинете, защищенном от уличных шумов тяжелыми портьерами, не стало слышно ничего, кроме хрипловатого с присвистом дыхания старика и мерного посапывания сенбернара.

Часа два в квартире царила тишина. Потом послышались осторожные шаги: Аделина Карловна в мягких домашних туфлях убирала квартиру. Когда все комнаты, кроме тех, где спали отец и дочь, были убраны, Аделина Карловна принялась чистить платье. С такой же педантичностью, с какой она только что обтирала мебель и мыла чайную посуду, женщина чистила теперь китель Бураго, его ботинки. Покончив с этим, она направилась в кабинет, неслышно отворила дверь, плавными мягкими движениями разложила все по местам, сняла со спинки стула брюки. На ковер почти бесшумно выпал из кармана какой-то блестящий предмет. Аделина Карловна замерла, испуганно покосилась на Бураго. Он спал. Она нагнулась, подняла стилет, долго и внимательно разглядывала его. Потом ее взгляд остановился на прислоненной к дивану трости. Положив клинок на место, экономка еще раз всмотрелась в лицо спящего и, схватив трость, исчезла так же неслышно, как вошла.

Некоторое время спустя, когда Валя, сладко потягиваясь после сна, вошла в халатике в кухню, Аделина Карловна старательно протирала влажной тряпкой профессорскую трость. Завидев Валю, она оставила трость и, ласково притянув к себе девушку, поцеловала ее золотые полосы.

– Гутен морген, майн херцхен.

А еще через несколько минут брюки Бураго, тщательно вычищенные и расправленные, висели на прежнем месте. У изголовья дивана стояла толстая черная трость с набалдашником слоновой кости.

Совет молодых

На следующий день в кабинете Бураго в отсутствие хозяина собрались Валя, Найденов и Житков. Двухлетняя разлука, вызванная службой, не подорвала старой дружбы молодых людей – дружбы, рожденной в годы гражданской войны, скрепленной совместной учебой и дальнейшей работой в области полюбившейся друзьям физики. Не могло их разъединить и то, что они увлекались различными разделами этой науки. Море и воздух – стихии столь же родные, сколь и несхожие между собой, – прочно соединили судьбы молодых друзей, и любовь к воздуху и морю была в них так же крепка, как их дружба. Каждый по-своему: Житков – в подводном деле, Найденов – в морской авиации, – они навечно посвятили жизнь огромной, захватившей их своим величием и красотой задаче – строительству родного флота. Перед глазами молодых пареньков – добровольцев Саньки и Пашки – прошла борьба за судьбы черноморской эскадры. Слова командира «Керчи» о русском флоте, который возродится из очищающего пламени революции еще более прекрасным и могучим, навсегда запали в души друзей, и они решили всю свою жизнь, все силы и помыслы отдать флоту. Не случайно поэтому, что по окончании аспирантуры в Институте физико-технических проблем, где оба защищали кандидатские диссертации, они оказались в Морской академии. И вот тропа жизни молодых друзей, то скрещиваясь, то вновь разбегаясь, в конце концов привела их в этот кабинет, в кабинет старого ученого, инженер-контр-адмирала Александра Ивановича Бураго. Неважно, что они пришли сюда в разное время и за решением задач не только различных, но даже антагонистичных. Так или иначе, но они снова были вместе.

Сегодня друзья собрались для обсуждения своих планов – общих в главном и в то же время противостоящих один другому.

Скоро беседа приняла бурный характер.

Житков широкими шагами мерил вдоль и поперек кабинет, говорил горячо, взволнованно жестикулировал:

– Профессор правильно ставит вопрос: «Раз я сам убедился в том, что мне нужен комиссар, – я хочу иметь его. Прежде всего, это должен быть коммунист-ученый. Это должен быть человек, верящий мне так же, как я верю ему, и – вместе с тем способный контролировать каждый мой шаг, во всем, что я делаю, допускать возможность ошибки!» И тут он грохнул кулачищем по столу: «Черт возьми, – говорит, – пусть, наконец, Найденов сомневается во всем, что я делаю, но раз это нужно, раз это приведет нас всех к нужной цели, будем работать и придем!» – Житков обернулся к Вале: – Говорил он так? Говорил?

Валя молча кивнула головой. Житков продолжал с прежним подъемом:

– Старик четырежды прав, указав на тебя, Саша, как на желательного друга и помощника. Верно, Валя?

При этих словах Житкова Найденов с надеждой посмотрел на девушку: должна же она понять, что ему эта роль вовсе не с руки. Но Валя молчала.

Тогда Александр сказал:

– Пойми, Павел, эта работа уведет меня от собственных исканий. И в конце-то концов вовсе не обязательно выполнять все желания Александра Ивановича…

Он снова взглянул на Валю, ища ее поддержки, но к своему удивлению не встретил привычной ободряющей улыбки девушки.

А Житков продолжал развивать свое:

– Ты будешь следить за тем, чтобы начатые работы не глохли, – твердил он. – То, что я видел вчера здесь, в столовой, убеждает меня в своевременности перенесения работ на опытное судно. А может быть, и прямо на боевой корабль, под воду, к черту в зубы, в общем – поближе к практическим условиям!

– Александр Иванович никогда не согласится выпустить из своих рук незаконченную работу, – сказал Найденов. – Он не отдаст незавершенный труд в чужие руки. Как ты думаешь, Валя?

Девушка неопределенно пожала плечами.

Найденов подошел к окну и задумался. В душе он полагал, что командование возложит на него роль своеобразного шефа лаборатории: ему верят, его знают как физика, осмотрительного человека, бдительного коммуниста. Но мысль, что назначение сотрудником Бураго все же помешает научной работе, не давала покоя. И он колебался.

– Тебя не интересуют мои опыты? – в упор спросил он Житкова.

– Я не хотел тебя расспрашивать, чтобы… Словом, не хотел быть нескромным, но, конечно…

– Ты думаешь, между нами могут появиться секреты? – перебил его Александр и улыбнулся: – Ты забыл то, что было сказано когда-то на мостике «Керчи» о дружбе?

– Такого не забудешь, – отозвался Житков: – «Великая вещь – дружба, мальчики. Берегите ее как зеницу ока». И, честное слово, он был прав, этот Кукель: «Вяжите дружбу канатом».

– Но дружба не терпит тайн…

Житков обнял Найденова за плечи.

Валя смотрела на друзей и улыбалась.

– Пора в институт, – строго сказала она. – У Саши сегодня как раз есть время показать вам свои работы. Но смотрите, не опоздайте в лабораторию к назначенному папой времени. Он педант.

Кунсткамера старого факира

Житков с интересом слушал объяснения Найденова, демонстрировавшего ему свои успехи. Он хорошо помнил дискуссию, вспыхнувшую вокруг открытия Найденова, в те дни еще скромного аспиранта Института физико-технических проблем. Тогда казалось, что спор так же внезапно угас, как и начался, но в действительности он не прекратился и лишь перестал быть гласным, ушел в стены секретных лабораторий. Темой этого спора была опубликованная в «Известиях» названного института работа молодого ученого Александра Ильича Найденова, носившая довольно мудреное название: «К вопросу о трансформации звуковых и тепловых волн в световые и об их спектральном разложении». Позднее, когда работа от общих научных положений и предположений перешла к совершенно конкретной узкой задаче, она перестала быть предметом гласности. Ею заинтересовалось военно-морское ведомство. Тогда к заглавию темы в планах института прибавились слова: «…как методе определения в пространстве невидимого и неслышимого объекта».

Найденов оказался первым, кто указал путь к практическому использованию открытого академиком Вогульским метода спектроскопического анализа звуковой волны. Сконструированному им прибору он дал несколько условное название – «оптический звукоискатель», но чаще всего его называли просто «оптическое ухо Найденова». Это «найденовское ухо» и явилось первым мостиком между теоретическими изысканиями «высокой» науки и практикой.

Житков был поражен экспериментом, который продемонстрировал перед ним Найденов.

– Ты понимаешь, Саша, чего стоит твое открытие в соединении с моим! – воскликнул моряк. – Это же победа! Верная победа! Судно, остающееся невидимым противнику, само может видеть и слышать его даже под водой, даже в темноте! Ты понимаешь, что это значит? – Он подбежал к приятелю, обнял его. – Нет, ты скажи мне: отдаешь себе отчет?

– Но представь себе, что противник располагает тем же: невидимостью и зрением в темноте. Тогда начинается какая-то немыслимая война невидимок.

Прежде чем Житков успел ответить, в комнату вошла Валя.

– Вас ждут, – сказала она Житкову.

– Вы со мной? – спросил он.

– Нет, я останусь здесь. Кабинет – третья дверь налево.

Житков вышел в просторный коридор. Свет лился из стеклянной трубки, протянутой под потолком вдоль всего коридора. Все здесь сверкало особенной, скрупулезной морской чистотой.

При появлении Житкова Бураго приветливо пробасил:

– Друзья моих друзей – мои друзья. Милости прошу в «кунсткамеру факира». – Он рассмеялся. – Так тут называют мое логово.

Но на этом его веселость и кончилась. Сразу став серьезным, едва они заговорили о научной стороне дела, Бураго попросил Житкова рассказать о его работах. Он внимательно слушал Павла, сосредоточенно ковыряя какой-то проволочкой в своей трубке. В прогоревшее донышко этой старой трубки, как заметил Житков, была вставлена серебряная монетка.

Старик похвалил Житкова за остроумный вариант решения кардинального противоречия, встающего на пути всех, кто пытается преодолеть проблему невидимого корабля, – парадокса максимального отражения и одновременного поглощения лучей света защитным покрытием.

– А теперь – в святая святых, – сказал он наконец, сходя к переносице мохнатые брови. И, сунув трубку в карман, отпер низенькую дверь, замаскированную дубовой панелью.

Стены комнаты были без окон, но яркий свет в ней не отличался от дневного. Он исходил из каких-то сильных ламп, скрытых за карнизами-отражателями.

Житков переступил порог и остановился как вкопанный. Он едва не шагнул в зияющее под ногами темное пространство широкого квадратного отверстия в полу.

– Ага! – весело воскликнул Бураго.

Павел непонимающе посмотрел на старика, а тот шагнул к отверстию и занес над ним ногу. Житков инстинктивно протянул руку, чтобы удержать старика, но тот спокойно опустил ногу в пустоту, и Житков услышал, как каблуки старика стукнули о пол. Остановившись, Бураго жестом пригласил моряка следовать за собой. Житков сделал шаг, другой – под ним… был твердый пол. Сделал еще один шаг и ударился коленом о что-то твердое. Раздался стук упавшего стула.

Житков наклонился и растерянно повел руками в пустом пространстве. Нащупал упавший стул…

Бураго заразительно, весело, как юноша, смеялся. Он обошел что-то, невидимое Житкову, приблизился к противоположной стене и вдруг, смешно перебирая в воздухе ногами, начал подниматься по невидимой лестнице. Потом он пошарил в воздухе руками. Послышался звон стеклянной посуды. Держа в руках невидимые сосуды, Бураго опустился с невидимой лестницы и поставил их на невидимый стол. Он проделывал все это привычными движениями человека, изучившего здесь каждый сантиметр пространства.

Житков не удержался от возгласа:

– Это гениально! Чего же еще вы хотите?

От смеха борода старика вздрагивала на широкой груди. Но вот выражение его лица внезапно сделалось почти сердитым.

– Детские забавы, сударь мой, игра-с, – пробрюзжал он. – Преодолено едва десять процентов трудностей. Всего-навсего закончена борьба с человеческим зрением. Путем довольно несложной комбинации составов, отражающих лучи света и его поглотителей, удалось обмануть человеческий глаз, – вот и все. А это, повторяю, едва одна десятая проблемы. Дальше – почти глухая стена. Начинается борьба с матушкой-природой, которая посильнее своего двуногого царя.

С этими словами Бураго подошел к стене и, взявшись за невидимый шнурок шторы, потянул его. Послышался звон колец, шуршание ткани. В широкое окно ворвались лучи яркого солнца, и в этом потоке естественного света Житков ощутил разницу в восприятии окружающего. Он не сразу отдал себе отчет, в чем эта разница, но когда понял ее сущность – с трудом удержался от возгласа разочарования: вещи стали ясно видимыми с той стороны, где их освещало солнце, и оставались едва различимыми, смутнымисилуэтами со стороны, откуда падал искусственный свет ламп. Но, пожалуй, самым ошеломляющим и самым разочаровывающим было то, что на полу и на стенах отпечатались резкие тени невидимых предметов – стола, стульев, полок, колб, стремянки, прислоненной к стеллажу. Вероятно, это было простым обманом зрения, но от неожиданности контраста (тени невидимых вещей!) контуры этих теней казались даже более резкими, нежели тени видимых предметов.

– Теперь вы видите: все это не стоит ломаного гроша, – печально проговорил Бураго. – Как физики, мы с вами можем радоваться достигнутому, но как слуги флота никнем главой перед своим бессилием…

Старик проявляет растерянность

Когда они вернулись в рабочую комнату Бураго и уселись в кресла, Житков задумался. Старик, не мешая ему, занимался своим делом. Оба долго молчали. Наконец Житков поднял голову:

– И все-таки, Александр Иванович, следовало бы теперь же провести опыты в море…

– Чепуха! – сердито выпалил Бураго. – Надо мной стали бы смеяться. Тень мачты, рубки, тень орудия, отброшенная на воду. Тени на пустом месте! Я еще не научился красить тени на воде, милостивый государь!

– И все-таки, – сказал Житков, помолчав, – все-таки я хотел бы взять это в море. Дайте мне! – добавил он решительно.

– Вы что же, воображаете, будто я дам вам неоконченную работу? – воскликнул Бураго. – Ну, уж нет! Мало того, что над Бураго будут смеяться, – вы хотите, чтобы я отдал в чужие руки судьбу работы, которую мечтал сделать эпилогом своей жизни? Ну, знаете ли, молодой человек… – Старик развел руками.

– Александр Иванович! – горячо воскликнул Житков. – Я об этом уже думал. Саша говорил, что вы не выпустите неоконченной работы. Я понимаю… – Житков торопился сказать все, пока его не оборвали грозным окриком. – Все так. Но это же можно обойти! Я возьму ваше изобретение с собой, но оно останется в ваших собственных руках. Ежечасно, ежеминутно вы будете следить за ним, вы будете контролировать каждый мой шаг, вы будете руководить мной!

– Фантасмагория! – пробасил Бураго. – Воображаете, что я потащусь с вами на опытный корабль или, чего доброго, еще на вашу подлодку? Да меня, батенька, при переезде на острова от одного вида соленой воды мутит!

– Вы останетесь у себя дома – где хотите! Но… Со мною может ехать ваша дочь!

– Как-с? – крикнул неожиданно высоким, срывающимся фальцетом старик. – Ваш Найденов при мне, а моя Валентина – при вас?.. Ну, знаете, сударь мой!.. – Он развел руками, – Она должна бросить дом, отца, работу в институте, кандидатскую диссертацию… И все ради того, чтобы мчаться с первым встречным в неизвестность?.. Скажите, молодой человек, вам никогда не советовали сначала обдумывать то, что говорите? – Бураго поднялся и прошелся по комнате. – Хотел бы я посмотреть на физиономию моей дочери, если рассказать ей о столь заманчивом предложении. А еще больше хотелось бы видеть при этом вашего друга Сашу.

– Что ж, – спокойно произнес Житков, – охотно повторю это предложение им обоим.

Бураго подошел к столу, нажал кнопку звонка и попросил вошедшего секретаря позвать Валю. Когда та пришла, старик пересказал ей предложение Житкова.

Она посмотрела на Павла, перевела взгляд на отца и с неожиданным спокойствием оказала:

– Именно эта мысль приходила и мне…

– Черт знает что! – воскликнул Бураго, и плечи его поднялись почти к самым ушам. Стремительно подойдя к телефону, он набрал номер Найденова. – Прошу немедленно зайти ко мне! – И в раздражении бросил трубку мимо рычага.

Валя терпеливо, с подчеркнутым спокойствием взяла ее и положила на аппарат.

* * *
Найденов шел к Бураго с готовым решением: согласиться на его просьбу стать помощником. Он вошел в кабинет Бураго веселый, с заранее приготовленной фразой, которой думал обрадовать и старика и Валю. Но прежде чем за его спиной затворилась дверь, он был встречен гневным взглядом Бураго.

Услышав предложение Житкова, Найденов поглядел на Валю. Он ожидал ее решения.

– Я уже высказала папе свою точку зрения, – сказала она, не глядя на Александра. – Давайте считать вопрос решенным.

С подчеркнутым спокойствием, за которым он пытался спрятать раздражение, удивление, почти испуг, Александр проговорил:

– Что ж, давайте считать так…

Старик пожал плечами и подошел к сейфу.

– Ваши уроки действуют, молодой человек, – сказал он Житкову с неудовольствием, отпер сейф, достал металлический стаканчик и протянул его Павлу. – Добиться того, чтобы он оставался невидимым и в холодном состоянии, придется уже вам самому.

В голосе старика звучало неверие и насмешка. Он подошел к вделанному в стену умывальнику и открыл кран с горячей водой. Когда стаканчик наполнился, он закрыл его крышечкой и водрузил на середину письменного стола. Все смотрели на стакан, ожидая, что он начнет исчезать, и скоро он действительно стал невидимым. Однако крышка осталась такой же, какой была. Она словно повисла в воздухе. Бураго снял ее, осмотрел. Схватил стакан, выплеснул воду. Еще раз наполнил более горячей водой, снова закрыл, но крышка так и не исчезла с глаз затаивших дыхание зрителей.

Бураго схватил стакан. Рука его дрожала. Вода полилась на ковер.

В устремленном на дочь взгляде старика была растерянность.

Исчезновение профессора Бураго

Прошел месяц. Найденов ревностно исполнял новые для него обязанности помощника Бураго.

Он никогда не думал, что отъезд Вали может создать в его жизни такую пустоту. Совершенно невольно он начал спешить с решением проблемы невидимости, временно отложив работу над своим «оптическим ухом». Таким образом, все усилия Бураго и все внимание Найденова были теперь направлены на помощь уехавшим Вале и Житкову.

Однако далеко не все шло гладко. Работа коллектива опытного корабля «Изобретатель» давала пока значительно меньше, чем рассчитывали получить Валя и даже сам Житков. Чуть ли не ежедневно с антенны «Изобретателя» неслись радиограммы в лабораторию Бураго с отчетами о проделанном и запросами о том, что и как делать дальше. Валя нервничала. Порой ее раздражало то, что она была бессильна ответить за отца на целый ряд вопросов Житкова.

Все это привело к тому, что Бураго, очень скоро поняв, что на опытном корабле не все благополучно, отправился туда сам.

Найденов остался один. От старика прибыл приказ не ждать его раньше, чем через несколько дней. Вероятно, в другое время такая задержка огорчила бы Найденова, но сейчас он был доволен, и этому были свои причины: присутствие Бураго могло помешать выполнению плана, намеченного Найденовым на одну из ближайших ночей.

После кропотливого расследования обстоятельств изготовления лака Найденов пришел к выводу, что поверхность крышки была перед покрытием лаком обработана столь же тщательно, как и весь стакан. Решительно никаких следов веществ, которые могли разложить лак на крышке, анализ не обнаружил. Значит, защитное покрытие вовсе не разложилось само по себе, как думал Бураго. Оно было снято преднамеренно.

Кроме Бураго и Вали, никто во всем институте не дотрагивался до крышки. Из этого Найденов сделал вывод: лак был снят вне стен института. Сопоставляя обстоятельства внезапного исчезновения крышки из домашнего кабинета Бураго и временное пребывание ее в посторонних руках, – Аделины Карловны и рыжего дворника, – можно было предположить, что именно тогда-то лак и был снят с крышки. Найденов уведомил об этом органы безопасности. Через несколько дней ему сообщили, что в такую-то ночь его просят быть как можно ближе к дому Бураго, чтобы тут же быстро определить, не содержит ли какой-либо из составов, которые ему покажут, защитного покрытия Бураго. Найденову предъявили несколько флакончиков. Они содержали самые безобидные жидкости: соляную кислоту для пайки, бензин, клопомор и дешевый одеколон. Все они были взяты в комнате рыжего дворника в его отсутствие, их необходимо было сейчас же поставить на место, чтобы не возбудить подозрений владельца.

К большому разочарованию Найденова, ни в одном из пузырьков и следов лака не оказалось. Найденову было досадно признаться в том, что он, видимо, поспешил со своими подозрениями. Резким движением он отодвинул от себя флакончики – и тут один из них упал, и одеколон пролился на еще горячую плиту. Кухня наполнилась противным запахом синтетического левкоя. Найденов поспешно подхватил флакончик. Нагибаясь за упавшей пробкой, он случайно взглянул туда, куда пролился одеколон: кусок плиты стал невидимым, словно испарился вместе с запахом левкоя.

Найденов чуть не подпрыгнул от радости. Он немедленно вернул все флаконы, оставив себе небольшое количество содержимого последней склянки. Исследование в лаборатории показало, что в одеколоне «Левкой» был растворен лак Бураго. Роль дворника стала ясна. Оставалось выяснить, является ли Аделина Карловна его невольной пособницей или сознательной помощницей. Для этого Найденов должен был принести на квартиру Бураго точный дубликат стаканчика с крышкой и оставить его на столе. Если и эта приманка побывает в руках дворника – роль экономки станет ясной.

Найденову не раз приходилось, заработавшись до поздней ночи с Бураго, оставаться у него ночевать. Он был в полном смысле слова своим человеком в доме. И потому, когда он пришел и заявил, что ему нужно поработать в кабинете Александра Ивановича, Аделина Карловна ничуть не удивилась.

Ночью Найденов оставил на столе Бураго дубликат стаканчика, приметив, как именно он стоит. Кроме того, на поверхность стаканчика были нанесены недоступные простому глазу метки, по которым сразу можно будет судить, проделывали ли над сосудом какие-нибудь манипуляции.

Утром, проснувшись на диване в кабинете Бураго, Найденов нашел свое платье и ботинки тщательно вычищенными заботливой рукой Аделины Карловны. В столовой на белоснежной скатерти сверкал кофейник, аппетитно пахли свежеподжаренные гренки.

Как только Найденов ушел, за квартирой было установлено тщательное наблюдение.

В институте Найденов нашел радиограмму от Бураго. Старик сообщал, что вылетает. Радиограмма была составлена в таких выражениях, что Найденов понял: у старика успех. И действительно, едва появившись в кабинете, Бураго весело крикнул:

– Ну, поздравляйте!

– Победа?

– Еще не совсем, но путь ясен. Ясен, ясен, как день! – оживленно потирая руки, повторял Бураго. – И ведь, черт его возьми, этого вашего приятеля: неплохая у него голова. Ей-богу, отличная голова! Конечно, это еще не законченный ученый, не хватает настоящих знаний, плоховато с методикой, но зато есть полет мысли. Они с Валентиной – прекрасная пара.

Заметив, что при этих его словах лицо Найденова отнюдь не выразило счастья, Бураго рассмеялся:

– Не бойтесь! Это в чисто научном смысле. Ее знания плюс смелость его фантазии!.. Право, он молодец. Знаете, над чем сейчас пыхтит? «Раз, – говорит, – лак, уже дающий хорошие результаты во всех условиях освещения, может работать лишь в подогретом состоянии, значит, надо подогревать его на поверхности судна». – «Но ведь это же химера, – говорю ему, – корабль не самовар. Нельзя же держать его все время горячим». И вот тут-то, милостивый государь мой, я и понял, что золотая голова у вашего друга: «Надводный корабль мы пока и не сможем подогревать, а подводный, пожалуй, можем». – «Позвольте, – говорю, – на подлодке каждый ватт в десять раз ценней, чем на любом другом корабле киловатт! А вы собираетесь расходовать тысячи киловатт на прогрев стенок лодки. А зимой, в ледяной воде?» Честное слово, в первый момент мне стало даже немного обидно, что человек, называющий себя физиком, да еще к тому же моряк, говорит такие вещи! А он, не смущаясь, режет: «Мне совершенно безразлична температура забортной воды. Важен только ее состав. Если я сумею найти для лака такой ингредиент, который, вступая в энергичную реакцию с морской водой, практически не будет расходоваться в сколько-нибудь ощутимом количестве, то при погружении в воду мой лак тем самым и будет подогреваться и…» И тут, честное слово, я не дал ему договорить: облапил, как медведь, расцеловал. Ей-богу!.. Если бы у товарища Житкова была лучшая теоретическая подготовка, я был бы ему нужен, как телеге пятое колесо. Он и без меня решил бы все до конца. Но тут-то вот и понадобился старый факир. Мы все трое три дня не выходили из лаборатории. И что вы думаете? Осталось сделать последний шаг. Решение вертится вот тут, перед носом, как назойливый комар ночью. Гудит, а поймать не могу. Но я его изловлю. Непременно изловлю! Не сегодня, так завтра.

Найденов посвятил профессора в историю с дворником и рассказал о приманке в виде стаканчика, поставленного на письменный стол. Бураго пришел в ярость от одной мысли о предательской роли экономки. Ехать домой он отказался, и Найденову пришлось вечером отправляться к нему на квартиру одному.

К своему удивлению и почти разочарованию он увидел, что ни одна из сделанных им меток на столе и на стаканчике не тронута. Силки оказались пустыми. Но если Найденова это огорчило, так как сбивало со следа, казавшегося уже найденным, то старый профессор искрение обрадовался. Он вернулся домой и, расхаживая по пустой квартире, в полный голос распевал свои излюбленные русские песни…

К ночи Бураго заперся в кабинете и углубился в работу. Найденов уехал в институт. Весь следующий день они не виделись, каждый работал у себя. Около полуночи в кабинете Найденова раздался телефонный звонок.

– Нашел! – радостно крикнул в телефонную трубку Бураго. – Честное слово, все найдено. Сейчас приду к вам.

– Высылаю машину, – сказал Найденов.

– Нет, не нужно! – запротестовал старик. – Хочу немного прогуляться. Через час буду у вас.

Бураго взял тяжелую трость и спрятал в нее листки заметок. Рядом с ним, как всегда, следя за каждым движением хозяина и словно понимая важность происходящего, сидел Тузик.

– Тоже засиделся, старик? – ласково сказал Бураго. – Хочешь прогуляться?..

Он надел на собаку тяжелый ошейник,

– Пошли, старина!

Весело напевая, Бураго направился в прихожую. Оттуда на всю квартиру загремел его бас:

– Аделина Карловна, мы пройдемся с Тузиком, затем – в институт. Вернемся, наверно, очень поздно. Не ждите нас!

Заспанная экономка затворила за ними дверь.

Часа через два в кабинете профессора зазвонил телефон. Аппарат долго посылал в темноту пустой комнаты звонки. Умолк, снова зазвонил, еще настойчивее. Наконец, Найденову, находившемуся у другого конца провода, ответил голос Аделины Карловны:

– Я слушаю, алло!

– Александр Иванович дома?

– Нет, Александр Ифанович ушел немножко шпацирен и потом на институт.

Найденов положил трубку. Через час он снова вызвал квартиру Бураго: профессора все еще не было в институте. Не было его и дома. Оставалось предположить, что старик задержался на набережной, где любил сиживать часами, обдумывая свои физические задачи.

Найденов решил, что, засидевшись там допоздна, Бураго уже не пошел в институт, а вернулся домой. Беспокоить его так поздно он не стал, а утром позвонил, чтобы условиться о времени свидания.

– А разве Александр Ифанович не ночефаль в институт? – услышал он удивленный вопрос Аделины Карловны.

Найденов испугался.

Тотчас сообщил в НКВД об исчезновения профессора.

Розыски в течение целого дня ничего не дали.

Ночью запоздалые прохожие видели на проспекте большого сенбернара, медленно тащившегося по направлению к дому №5. Пес шел шатаясь, с трудом передвигая лапы. Временами он ложился, потом с видимым усилием вставал и снова тащился дальше. Это был Тузик. Его хорошо знали жители квартала, где жил старый профессор. И первый же человек, узнавший собаку, пришел на квартиру Бураго. Не застав дома хозяина, он сообщил о Тузике Найденову. Тот бросился на улицу. Тузик лежал на тротуаре у ворот дома. Узнав Найденова, он попытался подняться, но тут же со сгоном повалился на бок. Лапы его судорожно вытянулись, из горла хлынула кровь. Глаза закрылись.

Наклонившись над трупом собаки, Найденов заметил вложенную в петлю ошейника бумажку. Он развернул ее и прочитал:

«Найденову. Я понял, что глупо, как мальчишка, ошибся. Все, над чем я работал, – химера. Этого простить себе не могу. С этим жить нельзя. Не ищите мое тело. Бураго».

Глава третья. Поединок на трапе

Навязчивое воспоминание капитан-лейтенанта Житкова

Штатское платье ловко сидело на Житкове. Никто не узнал бы в этом коренастом торговом моряке военного. Хотя «Архангельск» и числился в списках военно-морского флота, но со дня постройки не носил на себе ни одного орудия. Назывался он по штату «опытным» кораблем, и назначение его было совершенно мирным – производство практических опытов с разного рода навигационным оборудованием, аппаратами связи и прочими «не стреляющими» приборами. Вот почему и экипаж его с полным правом носил в этом плавании одежду торговых моряков. «Архангельск» плавал в дальних морях, ему нередко приходилось заходить в иностранные порты.

С тех пор, как исчез профессор Бураго, работа над проблемой невидимости разладилась. У Вали все валилось из рук. Наиболее важная часть расчетов была унесена в могилу старым профессором. Житкову не удавалось их восстановить. Неудачи следовали одна за другой. В это время был получен приказ командования: закончить приемку и установку ряда заказанных за рубежом приборов новой конструкции. Житкову предписывалось отложить свои институтские работы и, воспользовавшись рейсом «Архангельска», отправиться в заграничную командировку с тем, чтобы в плавании поработать над некоторыми новыми проблемами судовождения, намеченными Институтом.

* * *
Стоя на палубе «Архангельска», Житков следил за приближением берега. Далекая серая полоска, закрытая дымкой тумана, сливалась с таким же серым неприветливым небом.

Но эта невеселая картина была мила Житкову. Она напоминала ему далекие родные берега, омываемые такими же серыми и холодными водами неприветливого Балтийского моря…

Бураго! Какая странная судьба… На память Житкову часто приходили подробности таинственного исчезновения старика. Труп Тузика отправили на вскрытие. Ветеринары заключили, что собака отравлена. Доза яда оказалась недостаточной, чтобы убить сразу, – отравители не рассчитали силу сенбернара. Благодаря этому собака смогла дотащиться до дома. Следы Тузика привели к берегу уединенного канала на островах, к одинокой скамейке в тени деревьев. Старик любил сиживать в таких местах. Но поиски его тела так ничего и не дали.

Когда Житков думал о покойном Бураго, на память приходили подробности немногих встреч, и всякий раз среди больших и малых, важных и неважных обстоятельств этих встреч перед Житковым вставала неприятная физиономия рыжего дворника дома №5. Не случайно же память зафиксировала именно это лицо! Неясное, но неотступное ощущение, что когда-то Житков уже встречался со взглядом этих водянистых серых глаз, преследовало его. Но где и когда?..

И вот сейчас, стоя на палубе «Архангельска» и вглядываясь в туманные берега, Житков вспомнил. Вспомнил все! И эти холодные рыбьи глава, и голову огурцом, и жидкую рыжую растительность на лице. Только тогда вместо этой неопрятной бородки были длинные колбаски выхоленных бак.

Житков вспомнил, как эти глаза глядели на него, маленького корабельного юнгу, когда он отправлялся с секретным поручением Тихменева. Да, да, он готов дать голову на отсечение: эти самые глаза! И Житков понял все: барон Остен-Сакен и рыжий дворник дома №5 – одно лицо!

Житков побежал в радиорубку. К Найденову полетела радиограмма.

Через день пришел ответ: «Все известно; он исчез в день смерти профессора».

Знакомство с капитаном Витемой

«Архангельск» миновал рифы Волчьей Пасти. Сразу за ними открылась резкая полоса, где вечно сталкиваются, никогда не смешиваясь, темно-зеленые волны моря с серыми водами Альды.

Днем позже «Архангельск» вошел в широкое устье реки и, высадив Житкова, покинул порт, чтобы вернуться на родину.

Обстоятельства не позволили Житкову в намеченный короткий срок выполнить поручение командования. Но он не мог и уехать. Поэтому у него оставалось много времени, чтобы познакомиться с этим старинным городом моря и моряков. А знакомиться тут было с чем, начиная с благоустроенных доков для кораблей, уютных отелей для их капитанов, пьяных матросских кабаков и кончая лучшим в мире морским музеем с великолепной библиотекой. Небольшой, скромный по внешности дом, на воротах которого висела потемневшая от времени бронзовая доска с лаконической надписью «Институт моря», был гордостью города. Трудно было бы перечислить обширность производимых институтом работ и исследований и оценить значение снаряжаемых им экспедиций. Все, что имеет отношение к морю, нашло отражение в институте. Не было, кажется, в жизни моря и моряков мелочи, которой не интересовались бы в институте, которую бы не изучали.

У ворот института висело расписание публичных лекций на неделю вперед. Заезжий моряк мог выбрать то, что его интересовало.

В институте с давних пор существовала традиция: каждый моряк, без различия национальности и ранга, мог рассчитывать не только на консультацию и авторитетную помощь, но имел право выступить с докладом. Институт имел корреспондентов в портах и на кораблях почти всех морей и океанов земного шара.

Одним из его постоянных корреспондентов был капитан Гендрик Витема. Его-то доклад Житков и отправился послушать в первый же вечер своего пребывания в порту.

Докладчик, высокий сухощавый человек, сразу возбудил интерес Житкова. Серебряные пряди в пепельных, аккуратно зачесанных назад волосах капитана Витемы вовсе не свидетельствовали о его преклонном возрасте – лицо было моложаво, вряд ли его обладатель перешагнул за сорок. Ничуть не походило это лицо и на выдубленные солеными ветрами лица большинства парусных капитанов. Кожа у капитана была матовой, светлой, отчего Витема казался несколько бледным. Он оглядывал слушателей спокойными серыми глазами, и во всем его облике не было ничего типично морского. Жестикуляция отличалась медлительностью, даже мягкостью. Однако тот, кто на основании этого первого внешнего впечатления ожидал услышать мягкий голос лектора и округлые, гладкие фразы, жестоко ошибался. Голос капитана Витемы напоминал удары упругой и звенящей стальной полосы.

В ту пору Витема был капитаном баркентины «Марта». Плавал он под флагом Таити и, как говорят, возил нерентабельные грузы, которые только и оставались на долю парусников, так как более выгодные фрахты были давно захвачены паровым флотом.

Из разговора с Витемой поверхностный наблюдатель мог бы сделать вывод: этого человека ничто серьезно не интересует; его желания не простираются дальше того, чтобы удачно устроить свои дела. Но более внимательный собеседник скоро понял бы, что перед Витемой стояли совсем иные цели, цели, непонятные окружающим, но поглотившие все его существо. И Житков почему-то подумал, что рано или поздно судьба столкнет его с этим человеком.

Впрочем, об этом Житков думал уже позже, после некоторого знакомства с Витемой, а не в тот вечер, в который он впервые увидел капитана баркентины в качестве докладчика на кафедре в Институте моря.

Поначалу доклад Витемы не возбудил интереса Житкова. Несколько мыслей, высказанных капитаном, могли показаться новыми среднему штурману, но не такому образованному моряку, как Житков, Однако дальше в сообщении Витемы появилось нечто такое, что привлекло внимание советского моряка. Житкову стало ясно: докладчик говорит далеко не обо всем, что знает. Из высказанных Витемой довольно туманных намеков и предположений Житков понял, что тот располагает научным открытием, которое во многом схоже с открытием Найденова. Больше того, кое-что в речи Витемы заставило Житкова всерьез насторожиться: уж не оказался ли в руках Витемы ключ к части задачи, еще не решенной Найденовым?

Житков с трудом дождался, конца доклада, и едва докладчик сошел с кафедры, подошел к нему:

– Господин Витема, – сказал Житков, – ваш доклад пробудил во мне желание познакомиться с вами.

Спокойные глаза Витемы остановились на его лице.

– Я польщен вашим желанием, господин… Житков.

Житков не в силах был скрыть удивление: Витема знает его?!

Житкову кажется, что он ближе узнает своего соседа

– Вы знаете мое имя? – удивился Житков.

– Что удивительного? – улыбнулся Витема. – Мы живем в одной гостинице.

Житков предложил вместе пойти домой. Витема с нескрываемым удовольствием согласился. По дороге они завернули поужинать в бар по выбору Витемы. Он утверждал, будто нигде, кроме этого бара, носящего экзотическое название «Солнце Таити», ему не доводилось пивать вермут, о котором он мог бы с полной уверенностью сказать: подлинный «Чинзано».

Когда они вошли в бар, Житкова ослепили лучи «таитянското солнца», воспроизведенного на берегах холодной Альды мощной батареей электрических ламп. Содержательница бара, мадам ван Поортен – пышущая жарким благодушием толстуха, втиснутая в яркий мешок шелкового капота, – по форме своей представляла нечто схожее с гигантской бутылкой пепермента. Каждая следующая к вершине округлость ее корпуса была немного меньше предыдущей. Самый верхний шар мадам ван Поортен был украшен парой заплывших жиром, крошечных, но очень черных и очень блестящих глаз.

Огромную, обитую никелем стойку почти сплошь покрывали стеклянные колпаки. Яркой зеленью манили взор посетителя груды салата, заправленного белым, как сливки, провансалем. Огромные ломти нежного лосося, подобно диковинному розовому маслу, были способны раздразнить аппетит самого сытого человека. Сверкали и переливались всеми цветами радуги, маня своими ароматами, десятки маринадов.

Добрую половину стойки занимали блюда с пирогами. Тут были толстые, как подушки, пироги с воздушным бельм тестом, начиненным печенкой макрели, растертой на оливах; были и плоские польские мазурки – плотные и пряные от светящихся в них изумрудин-цукатов. Едва ли даже среди завсегдатаев «Солнца Таити» был кто-нибудь, кто успел перепробовать все сорта пирожков, громоздившихся на специальном возвышении из огнеупорного стекла, под которым всегда пламенели угли жаровни. Слоеные, тесто которых таяло во рту подобно снежинкам; песочные, заварные; кислые, сладкие, соленые; с вареньем, грибами, рыбой, дичью, ливером и невесть еще с какой начинкой, – пирожки эти отвечали, наверное, требованиям представителей любого уголка мира. А над всем – над салатами, над маринадами, пирогами и сотней других лакомств, венчая их пурпуром своих панцирей, господствовали тела омаров, крабов, лангустов, и рядом с яркими, как мессинское солнце, лимонами чернели раковины устриц.

На дальнем конце стойки, отведенном Бахусу, царил рослый негр. Его звали Большой Джо. Его необычайно проворные руки то и дело открывали и закрывали краны, источавшие жидкости всех мыслимых цветов и оттенков. За спиною Джо, на полках высокого буфета, похожего на орган протестантского собора, стояли ряды бутылок, бутылей и пузырьков. В них таинственно светились самые разнообразные напитки, – все, что создала ненасытная изобретательность пьяниц и их алчных потворщиков, готовых ради наживы споить весь мир.

Пользуясь богатым опытом покойного супруга, отдавшего свой последний якорь в гавани белой горячки, мадам ван Поортен держала у себя в заведении решительно все, что могло помочь лучам таитянского солнца растопить морскую душу, к какой бы нации она ни принадлежала. Кабачок был популярен. Почти всякий моряк, побывавший в порту, становился гостем «Солнца Таити». Трудно было бы найти на земном шаре национальность, не представленную в баре. Темно-коричневые, с приплюснутыми носами африканские негры; серо-черные негры Америки; коричнево-желтые арабы; оранжевые левантинцы; прозрачно-желтые лица малайцев; бархатистые, как кожа персика, щеки островитян Индонезии. Под лучами электрического «Солнца Таити» золотистые кудри скандинавов склонялись над столиками рядом с иссиня-черными головами каталонцев. Ярко пламенели рыжие головы ирландцев.

Здесь, на белом мраморе столов, багрянец человеческой крови не раз спорил с рубиновыми пятнами христовой слезы. Тогда в завывание огромной радиолы вонзались пронзительные свистки полиции. Из ножей, кастетов, гирь и револьверов – вещественных доказательств, забытых нерадивыми полицейскими, – мадам ван Поортен составила довольно богатую коллекцию.

Витема был тут, по-видимому, своим человеком. Едва ли не каждый второй из сидевших в зале приветствовал его. В этих приветствиях, как показалось Житкову, не было особой радости – скорее что-то вроде робкого уважения, если не страха. Житкова поразило, что почти всем Витема отвечал на их родных языках, – будь то фрисландец, аргентинец, малаец, чех. Такого полиглота Житков видел впервые.

Витема действительно знал здесь многих. И многие знали его. Но едва ли кто-нибудь мог похвастаться тем, что говорил когда-либо с капитаном «Марты» на его родном языке: никто не знал его национальности.

Витема занял столик в дальнем углу второго зала. Здесь было не так ослепительно светло и не столь шумно. Можно было разговаривать, не повышая голоса. Кругом за столиками то и дело вспыхивали ссоры, подчас неожиданно разрешавшиеся хохотом и дружескими объятиями. Посетители переходили от стола к столу. Компании менялись, словно разноцветные стекляшки в трубе калейдоскопа.

На несколько мгновений в двери показалось чье-то лицо – строгое и холодное в своей подчеркнутой трезвости. Шляпа, сдвинутая на лоб, оставляла в тени его глаза.

Внимательный взгляд этого человека тщательно прощупал весь зал и остановился на столике Житкова. Как притянутый магнитом, Витема повернулся к вошедшему. Житков заметил, что глаза капитана сузились и весь он как бы подобрался. Рыжий человек исчез так же внезапно, как появился. Витема поднялся и сказал Житкову:

– На одну минуту я вас покину.

Он подсел к одному из столиков, занятому компанией рослых парней. Судя по виду, это не были настоящие моряки. Скорее – представители той интернациональной накипи, которая непременно присутствует во всех такого рода заведениях, ест, а еще больше пьет за счет случайных заработков или краж; комиссионерствует чем попало – от сигарет до женщин; отдает свои руки и ноги внаймы кому угодно, вплоть до полиции, когда ей нужно без шума и судебной волокиты отправить кого-нибудь на тот свет. Впрочем, если это сулит лучший заработок, они готовы «втихую убрать» и парочку полицейских.

Головы этих субъектов послушно склонились к Витеме, чтобы не упустить ни слова из того, что он негромко говорил им. Затем парни быстро расплатились и покинули бар, на ходу лениво-небрежными жестами бичкомеров затягивая на шеях разноцветные шарфы.

Витема вернулся к Житкову и так же спокойно, как делал все, принялся за поданный ужин.

Возвращаясь из заведения госпожи ван Поортен, Житков и его новый знакомый должны были пройти самыми мрачными трущобами порта. В одном из закоулков они натолкнулись на жестокую драку. При слабом мерцании газового фонаря можно было различить лишь клубок сцепившихся тел. Слышался хрип, придушенные голоса, удары.

Житков бросился было разнимать дерущихся, но Витема схватил его за руку, и Житкова поразила легкость, с какой новый знакомый погасил инерцию его броска. Восемьдесят килограммов, которые, весил Житков, были остановлены в прыжке так, как можно остановить анемичное движение какой-нибудь ветхой старушки.

– В лучшем случае вы перепачкаетесь с ног до головы, – спокойно сказал капитан Житкову.

Из груды тел послышался вопль о помощи.

– Вот если у вас есть фонарь, он не был бы здесь лишним, – сказал Витема.

Житков достал карманный фонарь, и Витема одним прыжком преодолел расстояние, отделявшее их от дерущихся. В его руке блеснул кастет.

Направив луч света на место потасовки, Житков увидел, что все уже кончено. Витема нанес кому-то несколько ударов кастетом и поднял с мостовой человека. Родная мать вряд ли узнала бы в нем того, кто недавно заглядывал в бар.

Витема спокойно вглядывался в раздутое, изуродованное лицо, выхваченное лучом фонарика из окружающей тьмы. Затем пальцы капитана разжались. Избитый упал на мостовую. Его голова глухо стукнулась о камни.

Витема вытер платком выпачканную кровью руку и, скомкав платок, брезгливо пропихнул его ногой в решетку канализационного стока.

Видя, что Житков все еще медлит, он сказал:

– Пошли, друг мой! Они придут в себя – и все начнется сначала. Не станем ввязываться.

– Но его же убьют!

– Даже наверное, – просто сказал Витема. – Но если вы тут застрянете – достанется и вам.

– Вы его знаете? – спросил Житков и, не получив ответа, сказал:

– Нам ничего не стоило бы дотащить его до полицейского поста.

Но Витема и на этот раз не дал себе труда ответить и вернулся к разговору, прерванному происшествием…

Скажи мне, кто твои друзья…

Житков часто виделся с Витемой. Его влекло к капитану какое-то неясное тревожное любопытство. Он не знал, действует ли Витема сознательно, дразня его смутными намеками на то, что имеет отношение к научной деятельности Найденова, или же это простое совпадение. Но ясно было одно: Витема владел открытием, способным во многом изменить современные представления о воздушной и подводной войне. Это открытие имело что-то общее с вопросами, над разрешением которых работали Найденов и сам Житков. А раз так, то в условиях западного мира открытие могло попасть в чьи угодно руки. Достижениями науки там владеет тот, кто больше платит.

Житков содрогался при мысли, что подобная тайна может стать достоянием темных сил, которые направят это открытие далеко не на пользу человечества. Внутренний мир Витемы не был ясен Житкову. Он ничего не знал о политических взглядах своего нового знакомого, и даже его подданство представлялось загадкой: голландский паспорт мог оказаться только ширмой, тем более, что и паспорт там купить немногим сложнее, чем все остальное.

Стремление разгадать Витему овладело Житковым. Но поистине виртуозной была ловкость, с которой капитан ускользал от сколько-нибудь откровенного разговора.

Нет, он безусловно не был ученым. Его осведомленность в физике не выходила за рамки знаний хорошо образованного моряка. Но в таком случае тем более странно, что Витеме удалось решить хотя бы часть задачи, не дававшейся столь изощренному экспериментатору, как Найденов, столь крупному ученому, как старик Бураго.

Преследуя поставленную перед собою цель, Житков всячески старался сблизиться с Витемой. Несколько раз он намекал на то, что хотел бы посетить «Марту», посмотреть, как Витема живет. Но капитан либо вовсе пропускал это мимо ушей, либо шутливо парировал.

– Самая обыкновенная парусная коробка, каких вы, наверно, видели сотни, – говорил он. – Что же касается общества, в котором проходит моя жизнь на борту, то, право, мне гораздо приятней не вспоминать о нем.

Удивительным было и то, что, хотя каждый второй человек в порту знал Витему, Житков не нашел никого, кто побывал бы в качестве гостя на его «Марте». И ни один агент-вербовщик не мог похвастаться тем, что поставил Витеме матроса.

Одно было всем хорошо известно: на «Марте» царила железная дисциплина. Некоторые сравнивали ее с дисциплиной военного судна самых жестоких времен парусного флота.

По самой природе своей матрос говорлив. Он любит порассказать о своем житье-бытье, любит перемыть кости офицерам. Но люди с «Марты» в этом отношения мало походили на других моряков. Они ни с кем не заводили знакомств и даже пьянствовали только в своей компании. Ни одна портовая девица не теряла времени на то, чтобы залучить к себе гостя с «Марты». Ни «Солнце Таити», ни ласковые взгляды мадам ван Поортен не могли их расшевелить. Они либо оставались молчаливыми, как истуканы, либо же говорили о чем угодно, только не о своем судне и капитане. Впрочем, случаи завязать знакомство с моряками «Марты» выпадали редко: они почти не появлялись на берегу.

Ходили робкие слухи, что «Марта» – настоящая плавучая тюрьма. Но никто не мог объяснить, откуда они шли и была ли в них хоть тень правды.

Один только раз Житков встретил человека, способного сообщить ему кое-какие сведения о прошлом Витемы. Это был сторож Морского музея – коренастый человек с багрово-бурым от загара лицом, широкими плечами и длинными, как у гориллы, руками. Шею старика всегда, независимо от погоды, стягивал шерстяной шарф, скрученный в тугой жгут. И не было, кажется, такой минуты, когда сторожа можно было увидеть без коротенькой прокуренной трубочки, одной из тех, какие так любят старые матросы, потому что их удобно прятать от ветра в кулаке.

Звали сторожа Мейнеш, Юстус Мейнеш. На вид ему было… Впрочем, Житков так и не мог ответить себе на вопрос, сколько же лет Мейнешу? Может быть, сорок? А может быть, и все шестьдесят? Морщины на бурой коже его лица с одинаковым успехом могли свидетельствовать и о солидном возрасте, и о том, что человека этого немало обдували соленые ветры многих морей. Принято почему-то думать, будто моря сохраняют морякам свежесть лица. Но так бывает только в романах. В действительности же соленый морской ветер не только крепко дубит кожу, но и жестоко бороздит ее.

Мейнеш оказался единственным человеком из служивших когда-либо под командой капитана Витемы, которого Житкову удалось отыскать на берегу.

Житков принялся осторожно «обхаживать» Мейнеша. Чуть ли не каждый день он посещал музей, но вместо того, чтобы разглядывать реликвии моря, присаживался на скамейку у ворот, вытаскивал кисет и принимался старательно набивать трубку. Сторож молча наблюдал за ним. Житков протягивал ему кисет. Мейнеш так же молча набивал свою трубочку. Приложив в знак благодарности к облупившемуся козырьку два пальца, он подносил Житкову горящую спичку.

Все это повторялось изо дня в день, пока, наконец, Житкову не показалось, что знакомство продвинулось достаточно. То, что за все это время они едва обменялись десятью словами, не имело, по мнению Житкова, особого значения. И в знак возникшей дружбы, по старому обычаю моряков, Житков предложил однажды сторожу обменяться трубками.

– Пожалуй, вам будет невыгодно, сударь, – проворчал Мейнеш. – Она у меня маленько прогорела.

– Не беда, – сказал Житков, услужливо протягивая ему новенький «петерсон». Полученную от Мейнеша старую трубку он небрежно сунул в карман макинтоша.

Кое-как Мейнеша удалось все же расшевелить. Его скупая воркотня дала Житкову возможность восстановить несколько страниц из жизни кораблей, на которых старый Юстус плавал под командой капитана Витемы. Жадно ухватившись за эту ниточку, Житков надеялся добраться до клубка. В том, что рассказывал Мейнеш, было многое, но решительно ничего, что позволило бы судить хотя бы о национальности Витемы.

Да, Житков не мог похвастаться плодами первой беседы. Оставалось надеяться на ближайшее свидание. Старый Юстус обещал восстановить в памяти плавания Витемы периода 1914—1918 годов. Сам он, Мейнеш, был тогда боцманом на баркентине Витемы, носившей все то же наименование «Марта». Вместе с капитаном оно переходило от корабля к кораблю.

Житков с нетерпением ждал следующего дня. Но ни на следующий, ни через два дня Мейнеш не пришел на свою скамейку. Двери сторожки оставались закрытыми.

Никто не мог объяснить Житкову, куда девался Юстус. А еще через день у ворот сидел другой, незнакомый Житкову человек в шапке с галуном. Он не очень приветливо объяснил, что Юстус Мейнеш бесследно исчез и, говорят, даже умер.

– Да, сударь, – сказал новый сторож, отказавшись от табака. – Пошел выпить свой стаканчик к мадам ван Поортен, и больше его никто не видел. Говорят, упал в воду, переходя мост Драконов.

С этими словами новый сторож встал и бесцеремонно захлопнул калитку перед носом Житкова.

Житков сердито сунул руки в карманы макинтоша и тут почувствовал, что его кулак упирается во что-то твердое. Достав прокуренную носогрейку Мейнеша, так и лежавшую все эти дни в кармане, Житков взглянул на нее. Да, Мейнеш был, по-видимому, прав: мена не была выгодной. Прогоревшее донышко трубки было чем-то заделано. Житков хотел было уже выкинуть ненужный сувенир в канал, когда обратил внимание на странный рисунок на кусочке этой металлической заплатки. Приглядевшись повнимательнее, Житков понял, что это был старинный серебряный флорин. Такой мог уцелеть разве только в коллекциях нумизматов, да, пожалуй, еще на забытых богом островках далеких заокеанских колоний.

Житков разглядывал лежавшую у него на ладони старую трубку, исследовал врезанную в нее монетку и вдруг поймал себя на странной мысли: не такую ли самую трубку он видел… у профессора Бураго!

Мысль была столь неожиданна, что Житков остановился как вкопанный, словно натолкнулся на стену. И чем внимательней он приглядывался к трубке, тем все больше убеждался: да, это трубка покойного Бураго. Не могло быть сомнения: он, Житков, видел ее в руках старого профессора. Не схожую с ней, а именно эту!

Догадки, одна другой невероятней, пронеслись в голове моряка. Они образовывали цепь, становившуюся все прочней, чем дальше думал Житков: Витема – Мейнеш – трубка адмирала – расчеты, остававшиеся у Бураго в ночь смерти… Ключ ко второй части найденовских расчетов, которых недоставало Найденову и о которых Бураго, вероятно, сказал тому по телефону: «Все найдено…» И наконец… трубка Мейнеша!.. Уж не держит ли Житков в своей руке кончик той самой нити, по которой доберется до клубка?..

Человек, который ни в чем не раскаивается

Обдумывая свое открытие, Житков все больше убеждался: связь между звеньями цепи не случайна. Возникло подозрение, что и сам-то Витема не отдает себе ясного отчета в физической сущности процесса, происходящего в «его» открытии.

Что, если это открытие никогда и не принадлежало Витеме? Что, если оно похищено у Бураго? Но как очутилось оно в руках капитана «Марты»?

Чем дальше, тем всеневероятней казались предположения. Звенья цепи, казалось, начинали рассыпаться. И все же подозрения, однажды родившись, уже не оставляли Житкова. Разве жизнь – не самая удивительная выдумщица? Не случается ли, что ее хитросплетения превосходят самую изобретательную фантазию? Нужно только все хорошенько проверить. Все – от начала до конца! И, прежде всего, вопрос о том, похитил ли Витема расчеты или они попали к нему случайно?

Теперь Житков сомневался уже во всем. Даже в том, что Мейнеш действительно умер. Не исчез ли старик по приказу Витемы, открывшего их случайное знакомство и пожелавшего положить конец этому знакомству?

Но умер Юстус или нет – факт оставался фактом: выведать что-либо о Витеме у него уже не удастся. Между тем, внести ясность в то, что Витема называл своими «исследованиями», казалось теперь особенно необходимым: это был долг Житкова – долг друга Найденова и советского человека. Проникновение в тайну Витемы больше уже не казалось Житкову вторжением в чужую тайну. Этическая сторона этого дела представлялась теперь совсем иной и не внушала никаких сомнений: Житков выполнял свой долг. Но чтобы приступить к его выполнению, оставался один путь – просмотреть бумаги Витемы.

От идеи проникнуть на «Марту» следовало сразу отказаться. Значит, нужно попытаться просмотреть хоть те бумаги, которые капитан хранят в номере гостиницы.

Житков понимал, что медлить нельзя. Политическая атмосфера в Европе сгущалась. Надвигалась возможность закрытия многих морских путей, отрыва континентов один от другого, может быть, на целые годы. Уходя из этого порта, Житков мог не скоро в него вернуться.

И он решился…

* * *
Однажды вечером Витема сказал, что уходит в институт. Житков как бы невзначай заметил, что тоже сейчас уйдет. В действительности же он никуда не собирался. Дубликат ключа от комнаты Витемы лежал у него в кармане. Увидев в окно, как капитан пересек площадь, Житков вышел из номера, прошелся по коридору. Никого из постояльцев в соседних номерах не было. Он вложил ключ в замок и через несколько секунд стоял у письменного стола капитана. Один, другой, третий ящик… И вот перед взволнованным Житковым столбцы вычислений, формулы, столь хорошо знакомые ему по собственным работам. Листки исписаны по-английски, но Житков убежден, что этот язык – не родной для Витемы. Но что это? Как будто и почерк совсем не тот, каким были написаны несколько строк записки, полученной им однажды от Витемы. Да… да… да… Житков вглядывается внимательней… Неужели?.. Неужели это почерк профессора Бураго? Житков лихорадочно пересмотрел несколько листков. Теперь его удивление граничило с испугом: перед ним были формулы, близкие к формулам невидимого лака!..

Значит… значит, листки эти действительно похищены. И, может быть, из этого остается сделать и следующий вывод: Бураго стал жертвой убийц! Так неужели же существует связь между Витемой и рыжим дворником-бароном?

Если так… Не должен ли Житков взять все эти бумаги и пойти прямо к советскому консулу?

Но зачем?.. Просить арестовать Витему?.. Нет! Здесь, в чужом городе, это невозможно. И вообще всякой непродуманной поспешностью можно только испортить дело. Если Витема действительно агент чьей-то разведки, которой понадобились эти листки, то их исчезновение лишь спугнет его. Нужно действовать осмотрительней.

Житков схватился за карман. Как хорошо, что маленькая фотокамера, с которой он обычно не расставался, – с ним!

Запечатлеть на пленке все найденные листки было делом нескольких минут. Затем Житков привел бумаги в порядок и положил на место. И в ту минуту, когда он уже повернулся, чтобы идти к двери, ему показалось, что он слышит чьи-то шаги. Кто-то поднимался по лестнице.

Житков захлопнул номер Витемы, пробежал несколько шагов до своего номера и, тяжело дыша, упал в кресло у себя в комнате.

Едва он успел отдышаться, как в дверь постучали. По стуку он узнал Витему.

– Что с вами? – спросил тот, улыбаясь. – Приснилось что-то дурное?.. Вы даже побледнели.

Житков провел рукой по лицу. Сдерживая желание схватить капитана за горло, он, насколько мог спокойно, сказал:

– Да, кажется, вздремнул.

Витема предложил пойти поужинать под гостеприимным кровом мадам Ван-Поортен.

Житков согласился: стакан вина был ему сейчас как нельзя более кстати. Он напрягал все силы, чтобы не выдать своего истинного отношения к капитану. Он старался разгадать по лицу Витемы, догадался ли тот, что кто-то побывал в его номере. Но лицо Витемы было непроницаемо, голос звучал вкрадчиво, как всегда, только на этот раз капитан необычно много и охотно говорил о своей работе, о себе.

На столе появилась вторая бутылка «Чинзано». Щурясь на струйки табачного дыма, Витема не спеша излагал свои взгляды на жизнь, и чем дальше вслушивался Житков в неторопливые слова капитана, тем яснее становилось, как далек он был от понимания внутреннего мира этого человека.

– Вся деятельность мирного времени является для моряка не больше, чем подготовкой к великой жатве, собираемой во время войны, – говорил капитан. – Будь то чисто торговые рейсы или перевозка военной контрабанды, все – пустяки. Война – вот игра, стоящая свеч.

– Можно подумать, – сказал Житков, – что для вас работа капитана грузового судна – занятие временное и чуть ли не досадное!

Витема молча кивнул. Житков пристально поглядел на своего собеседника. Ему казалось, что в прищуренных глазах капитана сверкают искорки смеха. Это раздражало.

– Да, – резко сказал капитан.

– Не станете же вы утверждать, будто войны можно расценивать иначе, как явление, направленное против человечества, против культуры. Разве война не свидетельство противоестественных и корыстных наклонностей небольшой кучки преступников или маньяков?

И снова Житкову почудилось, что взгляд капитана остановился на нем с выражением плохо скрываемой насмешки.

– Обратитесь к истории, – спокойно сказал Витема. – С 1496 года до нашей эры, то есть с заключения так называемого Амфиктионова мира и до наших дней, – больше 3000 лет, срок достаточный, чтобы определить основные тенденции в развитии двуногих, – на так называемый мир приходится всего 232 года, а на войну 3204 года. Иными словами, на год мира – тринадцать лет войны. Человечество почти непрестанно дерется. И чем дальше, тем ожесточеннее становится эта драка.

– Дело здесь не в человечестве в целом… – начал было Житков, но осекся: стоит ли спорить? Да и нужно ли в создавшейся обстановке раскрывать свои взгляды человеку, в котором отчетливо видишь врага?

Но от вопроса он все же не удержался:

– А знаете ли вы, как называется то, что вы исповедуете?

– Меньше всего меня занимают ярлыки.

– Не думаете ли вы, что это и есть примета фашизма?

Витема пожал плечами:

– Может быть… – Он задумался. – Я прошел жизнь довольно извилистым путем. Беда в том, что судьба не подарила мне того, на что имеет право большинство людей: чувства родины.

– Скажите мне, где ваша родина? – спросил Житков.

– Вы рутинер, дорогой господин Житков! Разве дело в школьном определении: широта, долгота, климат, геоморфология? Какое значение могут иметь эти понятия?

Житков удивленно взглянул на него.

– Но позвольте, ведь родина – это прежде всего… именно родина, родная страна. Единственная. Ее нельзя…

Витема перебил:

– При условии, что она не забывает своих сыновей. – Он сделал выразительное движение пальцами, словно считал деньги. – То отечество достойно верности, которое платит за любовь. Такое отечество у меня есть. Оно-то и имеет право на мою нежную привязанность.

– Вы говорите это серьезно?

– А вам доводилось видеть серьезных людей, несерьезно относящихся к этому вопросу? – И Витема повторил пальцами то же движение. – Для меня вопрос сводится к тому, чтобы рано или поздно вернуться в географические границы страны, где я родился. Но я хочу вернуться в нее не игрушкой в чужих руках, а господином, а для этого опять-таки есть одно-единственное средство. Без денег все теряет смысл.

– Быть может, с этой точки зрения вы смотрите и на войну? – удивленно спросил Житков.

– В какой-то мере, конечно, – не задумываясь, ответил Витема. – Я знаю, вас и тут беспокоит, так называемая «моральная» или «этическая» сторона. – Он рассмеялся: – Не могу произносить эти слова без кавычек. Подобные категории лишь в той мере и ценны, в какой способны служить нам. А служить они могут лишь будучи абсолютно гибкими, то есть подчиняясь нам же. Значит, и мораль и этику создаем мы сами для себя, приспособляясь к каждому отдельному случаю. И совершенно понятно, что всякого рода морально-этические нормы, мешающие жить так, как хочется, мы придумываем не для себя, а для других. Неужели же шоры, мною самим придуманные, могут помешать мне идти туда, куда я хочу, и так, как хочу? Это было бы просто противоестественно!

Житков сидел нахмурясь, обеими ладонями сжав стакан. Он с трудом заставлял себя слушать, не перебивая.

– Лучше выпьем! – Витема поднял рюмку, любуясь на свет красноватым золотом вермута. – Римляне были ближе нас с вами к правде, пуская в мир бессмертное изречение о местопребывании истины.

Не притронувшись к вину, Житков задумчиво поглядел на Витему.

– Рано или поздно, но вы пожалеете о том, что пошли этим фарватером, – сказал он.

Витема покачал головой.

– В моей жизни бывали случаи, когда я кое о чем жалел. Но ни разу я не раскаивался в своих поступках.

– Не может же быть, чтобы вам не приходилось сомневаться или колебаться!

– Сомневаться – да! Колебаться – никогда! – Витема встал. – Завтра продолжим разговор. Идет?

Встреча на мосту Драконов

Они простились у турникета и зашагали в противоположные стороны.

Выпитый вермут настраивал Житкова на мечтательный лад. Впрочем, это не мешало ему время от времени дотрагиваться до жилетного кармана. Там лежала драгоценная пленка. Он не решился оставить ее в гостинице.

Над городом висел туман. Шары фонарей расплывались тусклыми желтыми пятнами. Фигуры прохожих неожиданно появлялись в нескольких шагах и так же внезапно исчезали.

По мере того как Житков приближался к порту, туман сгущался. Поднимаясь все выше, он повисал над городом. Гигантский матовый колпак вобрал розовое зарево города. Призрачно светились расплывчатые очертания зданий. Портовые краны уходили ввысь, как колонны, поддерживающие свод из непрозрачного стекла.

Громче становились грохот и звон, доносившиеся из доков. Как будто, радуясь долгожданной работе, эти молчавшие и пустовавшие кварталы снова оживали по мере повышения температуры Европы, уже сотрясаемой военной лихорадкой. И все же на каждом углу каждой улицы виднелись силуэты нищих. Это были особенные нищие. Здесь, где людям предоставлялось любыми средствами добывать себе пропитание, категорически запрещалось одно – просить милостыню. И нищие стояли молча, с протянутой рукой. Каждый что-нибудь держал на ладони: спичечный коробок, затрепанную открытку, обрывок ленты. Нищий обязан делать вид, будто торгует. Пусть умирает от голода, но и умирать он должен с достоинством: как продавец, а не нищий.

Несколько раз Житкову казалось, что глаза нищих следят за ним чересчур пристально. Может быть, в этих глазах была всего лишь мольба о хлебе?.. Возможно. Однако стоило Житкову отойти, как нищий, мельком глянув ему вслед, на мгновение поднимал над головой руку. Житков не видел ни этого жеста, ни того, что следующий нищий, стоящий поблизости, отвечал тем же движением.

Житков поднялся на узенький чугунный мостик, горбом возвышающийся над каналом Доков. Он любил это место, подолгу, бывало, стаивал тут, рассматривая диковинные чудовища, охраняющие мостик. Сказочные звери – что-то среднее между китайскими драконами и крылатыми египетскими львами – были, вероятно, вывезены из далеких стран.

Когда Житков взошел на мост Драконов, туман поднялся уже настолько, что поверхность воды стала совершенно чистой. В окутывающей канал ночной мгле Житков различал тысячи лодок, барок, катеров. Днем они медленно двигались по воде, теперь же стояли неподвижно.

Канал Доков – внутренняя артерия порта – был молчалив и безлюден.

Житков сам не знал, сколько времени стоял здесь, перегнувшись через перила мостика. В воде отражалось сияние поднимавшегося над городом розового купола тумана. И вдруг совершенно ясно Житков увидел тень. Колеблемая ленивыми мутными водами, она извивалась по каналу, как тело огромной змеи. Житкову показалось, что он видит в ней какое-то сходство с каменными изваяниями, охраняющими мост. Вот блеснула и зубчатая корона, увенчивающая голову змеи…

И тут Житков внезапно понял: это кулак, занесенный над его головой…

Колония призраков

Впоследствии Житкову рассказали, что его выловили из канала около моста Драконов. Замечательным приборам для спасания утопающих, сконструированным в Институте моря, он был обязан тем, что его легкие, успевшие наполниться водой и тиной, снова дышат. Но на голове его навсегда остался след памятного вечера: шрам от удара кастетом.

Житкову передавали, что, пока он лежал без сознания в портовом госпитале, его друг, капитан Витема, приходил его проведать. Однако же когда выздоровевший Житков наконец покинул госпиталь, «Марты» уже не было в порту.

* * *
Однажды – это было накануне намеченного отъезда Житкова, ему доложили, что какой-то парень привез ему письмо и хочет во что бы то ни стало вручить его лично. Выйдя на палубу, Житков увидел в шлюпке под бортом корабля белокурого паренька лет семнадцати. По тому, как уверенно тот подогнал к борту парохода свою шлюпку и вскарабкался по штормтрапу, можно было догадаться, что он очень силен и ловок. Увидев Житкова, парень вытащил из-за пазухи смятый конверт.

– Если хотите, отвезу ответ, – предложил он.

Житков вскрыл конверт.

«От души сожалею (обратите внимание: „я сожалею!“), что не удалось довести до конца разговор, начатый в баре. Вы мне нравитесь. Постараюсь с вами еще встретиться. Самое забавное: процесс моего аппарата оказался обратимым. Из светового спектра могут рождаться колебания со сверхзвуковыми скоростями. Надеюсь, вы понимаете, что это значит? Гендрик Витема».

– Где он? – воскликнул Житков.

– Кто? – удивленно спросил юноша.

– Капитан Витема.

– Не знаю, сударь.

– Ты же получил это письмо от него?

– Письмо дал мне дядя Юстус, сударь.

Житков подумал, что ослышался.

– Кто?

– Боцман Юстус Мейнеш, сударь.

Житков не верил своим ушам.

– Мейнеш жив?..

– Конечно, сударь.

– Ты можешь провести меня к нему?

Юноша, не задумываясь, ответил:

– Нет, сударь.

– Пойдем со мною, – сказал Житков и бегом спустился к себе в каюту.

Юноша следовал за ним. Житков затворил дверь и положил перед юношей несколько банкнот. У юного посланца загорелись глаза.

– Никто не будет об этом знать, слышишь? Никто! Говори: где Мейнеш?

Юноша рассмеялся.

– Капитан-то, небось, узнает.

– Кто? Какой капитан?

– Витема, конечно.

– Хорошо, – сказал Житков. – Все, что от тебя требуется, – это не оборачиваться, когда пойдешь к дяде Мейнешу. Нас будут разделять сто шагов.

Юноша покачал головой.

– Ну, двести, триста шагов… – настаивал Житков.

– Идите за мною так, чтобы я не мог вас видеть, – нерешительно проговорил наконец парень.

– Как же я тебя тогда увижу?

– Это уж ваше дело…

Деловито сосчитав деньги, он сунул их в карман широких штанов, молча повернулся и побежал к трапу. Житков едва поспевал за ним. С трудом удалось ему спуститься в шлюпку, прежде чем юноша скрылся из виду на своем легком ялике.

Житков греб изо всех сил, то и дело оборачиваясь, чтобы заметить, между какими пароходами пробирается парень. Тот был хорошим гребцом – его ялик делался все меньше и меньше, удаляясь и углубляясь в пролив Девы.

Житков никогда не бывал в этой части бухты. Слышал только, что там, на песчаных дюнах, нашли последнее успокоение старые корабли.

Зачем же гребет туда посланец Мейнеша?

На берегу не было видно признаков жилья. С каждой сотней метров становилось все труднее следить за яликом, делавшим быстрые повороты. Он то исчезал за полузатонувшими корпусами кораблей, то неожиданно появлялся по другую их сторону. Житков налегал на весла. Но в тот момент, когда ему показалось, что он вот-вот настигнет ялик, тот совсем исчез.

Житков крикнул.

Напрасно!

Эхо повторило его крик. Казалось, мертвые корабли смеются над Житковым. Потеряв всякую надежду догнать беглеца, он бросил весла и взобрался на палубу первого попавшегося корабля-покойника. Ноги скользили по обомшелой палубе, каблуки вдавливались в прогнившие доски. Он сделал несколько шагов и остановился в изумлении: из полуразрушенной рубки корабля высунулось бледное лицо со всклокоченными волосами.

– Мейнеш! – крикнул Житков. – Юстус Мейнеш!

– Пойди к черту! – услышал он в ответ.

Только по голосу Житков понял, что перед ним женщина. Из двери рубки выползло крохотное существо, похожее на паучка. Это был ребенок с таким же прозрачным, как у женщины, лицом. На палубы соседних кораблей один за другим вылезали страшные, звероподобные люди. Внимательно и молча они глядели в сторону Житкова.

– Мейнеш! – снова крикнул Житков что было сил. – Юстус Мейнеш!

Он перепрыгнул на палубу соседнего корабля и крикнул еще раз:

– Где Мейнеш?

Высокий тощий призрак со всклокоченной рыжей бородой, в жалких лохмотьях, радостно спросил:

– Вы агент?

Житков не сразу понял вопрос. Потом сообразил, что его приняли за агента по вербовке матросов. Хотел ответить, но было уже поздно. Рыжебородый визгливо кричал что было сил:

– Агент приехал!.. Агент!

Из всех щелей на палубы вылезали люди. Худые, бледные, с давно небритыми лицами, со свалявшимися, как пакля, волосами, они прыгали с палубы на палубу, направляясь к Житкову.

В воздухе стоял многоголосый крик: «Агент! Агент!»

– Я не агент! – пытался перекричать толпу Житков.

Но все новые люди спешили к нему с отдаленных концов кладбища – по кораблям, по отмелям, вброд.

– Агент! Агент!

Житков поднял руку.

– Я ищу боцмана Юстуса Мейнеша, – крикнул он. – Плачу тому, кто найдет Мейнеша.

Рыжебородый пробился вперед и, глядя на Житкова злыми глазами, спросил:

– Говорите толком: нужны вам люди?

– Нет, – сказал Житков и собрался повторить свое предложение, но пронзительный свист не дал ему говорить. Свистели все: мужчины, женщины. Дети попросту неистово визжали. Толпа наступала на Житкова, заставляя его пятиться. Он перепрыгнул на судно, к которому пристал, поспешно отвязал свою шлюпку и навалился на весла. Вслед ему несся ураган свиста, летели поленья, ржавые нагели…

Поединок на трапе

Житков миновал последнее мертвое судно. Могучий ствол тяжелого бушприта протянулся над его головой – и он увидел потускневшее золото полустертой надписи: «Марта Вторая».

От неожиданности он даже перестал грести. Баркентина «Марта Вторая»!.. Уж не здесь ли скрывается старый Юстус Мейнеш?

Сильными ударами весел Житков погнал шлюпку в темное пространство, отделяющее «Марту» от соседнего корабля. Его зрение не сразу освоилось с полутьмой, царившей в этом зловонном морском переулке. Послышался отчетливый стук мотора. Стройный корпус моторного катера покачивался у трапа «Марты Второй». В катере сидел Мейнеш и белокурый юноша, тот самый, что привез записку. Житков что было сил погнал шлюпку и вскочил на решетчатую ступеньку трапа. Его глаза встретились с глазами боцмана. На борту «Марты» послышались шаги. Житков поднял голову: капитан Витема быстро и легко сбегал по трапу. За ним, грациозно перебирая лапами, спускался великолепный розовый боксер.

– Здравствуйте, дорогой. Рад видеть вас снова здоровым, – сказал Витема с приветливой улыбкой и протянул руку.

Житков не принял ее. Витема нахмурился, но все еще спокойно проговорил:

– Когда подобное случилось со мною впервые, я был озадачен. Это показалось мне даже неприятным. Но с тех пор я многому научился. Такие вещи перестали меня смущать, и я…

Житков резко прервал его:

– Верните похищенные документы!

– Ах, вы вот о чем! – воскликнул Витема. – Ну, это длинный разговор. Я еще не все в них понял. – И сказал, обращаясь к Мейнешу: – Можешь отправляться, боцман.

Мейнеш глядел на него исподлобья и не двигался. Он заметно колебался.

– Ты слышал? – повторил Витема.

– Когда прикажете прибыть за вами? – глухо спросил боцман.

– Ты мне не понадобишься! – ответил Витема и улыбнулся Житкову. – Надеюсь, не откажетесь подбросить меня на вашей шлюпке. О, совсем недалеко. Кстати, поговорим без свидетелей.

– Разве «Марта» еще не в море? – невольно вырвалось у Житкова.

– Давным-давно! Но я вернулся. Были кое-какие дела. Я забыл вот это. – С этими словами Витема вынул из-за спины и поднял над головой Житкова толстую черную трость с набалдашником из слоновой кости.

Житков вздрогнул: разве не точно такую трость он видел в руках Бураго?

Витема проводил взглядом катер, увозивший боцмана и юношу. Стук мотора стих в отдалении.

– Я к вашим услугам, Житков.

Вместо ответа Житков направил в грудь Витемы дуло пистолета, однако прежде чем он успел произнести хотя бы слово, послышалось яростное рычание. Толчок в грудь опрокинул Житкова навзничь. Падая, он нажал спуск. Раздался выстрел. Житков увидел, как по другую сторону трапа, судорожно ловя рукою воздух, падает в воду капитан Витема.

В следующее мгновение Житков окунулся в воду, тщетно пытаясь освободиться от вцепившегося ему в грудь боксера.

Глава четвертая. Происшествие на «Клариссе»

«DW-3417»

Уличное движение было в разгаре, когда таксомотор под номером «DW-3417» влился в поток автомобилей на Потсдамерштрассе. Машина шла со стороны Штеглица. Она, как две капли воды, походила на десятки и сотни таксомоторов, движущихся в том же самом направлении, теми же порывистыми толчками, обусловленными миганием красных и зеленых огней светофоров. Тот же обшарпанный зеленый кузов, та же черно-белая полоска вдоль корпуса; такая же потертая кожаная фуражка на голове шофера, как у сотен и тысяч шоферов, ведущих свои такси.

Во всех такси были пассажиры. Один, двое, трое. Для шоферов все они были одинаковы, все безразличны, если платили за проезд и если с ними ничего не случалось в машинах: не падали в обморок, не умирали, не забывали краденых вещей или чемоданов с расчлененными трупами.

В тысячах такси ехали тысячи пассажиров. Шоферы не запоминали их лиц. Прохожие не смотрели на шоферов, если таксомоторы ни на кого не наезжали; полицейские на перекрестках не замечали ни пассажиров, ни шоферов, ни номеров машин, если не нарушались правила движения или не происходило катастроф. И едва ли для случайного наблюдателя было что-нибудь особенное в седоке, откинувшемся на подушку таксомотора «DW-3417». Одет он был в элегантное серое пальто явно не немецкого происхождения: очень уж добротным выглядел материал. И во всем его облике было что-то отличавшее его от немцев. Может быть, прямой и смелый взгляд, какого почти не встретишь у немцев после января 1933 года.

Пассажир был погружен в задумчивость. Руки в желтых перчатках толстой свиной кожи спокойно лежали на трости с большим крючком рукояти.

По-видимому, у этого иностранца не было знакомых среди представителей делового Берлина, наводнивших в этот час улицы коричневой столицы. В то время как пассажиры такси и автобусов и просто прохожие то и дело притрагивались к полям шляп, довольно хмуро, но неуклонно выполняя долг приветствия знакомых, седока таксомотора «DW-3417» никто не приветствовал, да и сам он ни разу не поднес пальцев к шляпе.

В этом городе, сотрясаемом лихорадкой военной конъюнктуры, не было никого, кто отвлек бы внимание Найденова дружеским кивком. Он был здесь чужим. И он мог без помех думать о чем угодно.

А подумать было о чем. Все, казалось, шло вначале хорошо! Командировка сулила успех. Фирма, для переговоров с которой он приехал в Берлин, охотно брала на себя изготовление ответственной детали к его прибору. Найденов согласился на заказ этой детали иностранному заводу. Секрет изготовления стекла, поглощающего инфракрасные лучи, принадлежал одной немецкой фирме, – и именно поэтому Найденов вместе со своей женой и ассистентом Валентиной Александровной Найденовой-Бураго оказался в Берлине.

Его переговоры с фирмой близились к завершению, когда дирекция неожиданным заявлением поставила его в затруднительное положение. Для принятия заказа фирма должна ознакомиться с чертежами всего найденовского прибора. Разумеется, Найденов не мог на это пойти: прибор представлял государственную тайну. Даже назначение линз, заказанных немецкой фирме, должно было оставаться секретом. И у Найденова создалось впечатление, что дирекция получила соответствующие указания от каких-то органов германского правительства. Немцы, без сомнения, хотели сделать попытку выведать у Найденова тайну изобретения.

Сегодня произошел окончательный разрыв. Найденов отказался сообщить фирме подробности своей конструкции, а немцы отказались принять заказ на оптику. Ну что же, придется взяться за дело самим и налаживать производство такого стекла в Союзе. Большая оттяжка, правда, но нет худа без добра…

Погруженный в свои мысли, Найденов не заметил, как таксомотор неожиданно свернул с Потсдамерштрассе в более темную, узкую улицу. Еще несколько поворотов, – и стены домов чуть не вплотную придвинулись к машине. Найденов удивленно огляделся. Прежде чем он успел спросить, зачем они заехали в эту трущобу, машина остановилась. Шофер обернулся и, притронувшись к козырьку, пробурчал:

– Заехал взять масла… Всего одна минута.

– Почему вы не сделали этого у любой колонки?

– Зачем же переплачивать? – усмехнулся шофер, быстро вышел из машины и толчком ноги отворил дверь лавчонки, ответившую усталым звоном колокольчика.

Прошло не больше двух минут. Шофер появился с жестянкой в руке.

– Позволите поставить здесь? – сказал он и, не ожидая ответа, отворил дверцу пассажирского отделения и поставил жестянку в ногах Найденова.

– Вы не будете заливать масло в мотор? – осведомился Найденов.

– Не стану вас задерживать, – ответил шофер и, усевшись на свое место, рывком тронул машину.

От толчка жестянка опрокинулась. Найденов наклонился, чтобы поднять ее, но тут же почувствовал, что уже не в силах выпрямиться. Тело не подчинялось воле, голова кружилась, к горлу подступала горькая, тошнотная муть. Найденов хотел приказать остановиться, но слова застряли в горле, и он без чувств повалился на пол таксомотора.

* * *
…Найденову показалось, что он тотчас же и очнулся, но к своему удивлению он увидел, что находится не в автомобиле, а на каком-то диване в маленькой комнатке. По ее стенам тянулись полки, заваленные мелочным товаром. Сквозь приотворенную дверь виднелось тесное помещение лавчонки.

Глаза Найденова встретились с внимательным взглядом толстухи, стоявшей за прилавком и поглядывавшей в его сторону. Заметив, что Найденов очнулся, она шагнула в комнатку.

– Ай, ай, ай! – Толстуха сокрушенно покачала головой. – Такой молодой человек – и так дурно ведет себя!

Найденов удивленно глядел на нее.

– Кто откажется от угощения? – сказала она. – Но нужно же знать меру… Выпейте-ка воды. – Она протянула ему стакан.

Найденов отстранил стакан, хотя ему очень хотелось пить. У него болела и кружилась голова, из желудка поднималась тягучая муть.

Толстуха рассмеялась.

– Да вы не бойтесь, это не отрава! – и в доказательство она выплеснула воду из стакана в раковину и тут же наново наполнила его из-под крана.

Найденов с жадностью выпил и почувствовал некоторое облегчение. Вспомнил жестянку с маслом, вспомнил свой обморок.

Превозмогая слабость, он поднялся с дивана.

– Где шофер? – спросил он.

– Шофер? – Толстуха снова рассмеялась. – Полчаса ждал, что вы придете в себя. Не хотел уезжать. На счетчике было больше трех марок. Но я-то сразу увидела, что вы не так скоро проснетесь. Я ему заплатила. Три марки сорок. Ведь я имею дело с почтенным господином? Мои денежки не пропадут?

Первым побуждением Найденова было позвонить в советское посольство. Но все, что он мог сказать, было слишком неопределенным.

– Три марки сорок, сказали вы? – спросил Найденов и полез в карман, чтобы расплатиться с хозяйкой лавки.

– Именно так, мейн херр.

С рукой, опущенной в карман пиджака, Найденов на мгновение замер. Торопливо ощупал другие карманы и понял: все они были обысканы. Бумажник, записная книжка, деловые письма, – все лежало не в том порядке, как прежде.

– Не угодно ли пачку папирос? Есть сигары, – любезно улыбнулась лавочница.

– Шофер заплатил за взятое у вас масло?

Выражение удивления на широком лице лавочницы показалось ему совершенно искренним:

– Масло? Какое масло, мейн херр?

– Смазочное масло для автомобиля.

– Я не торгую маслом, – сказала лавочница и опять, как прежде, сокрушенно покачала головой. – Ай, ай, – укоризненно пробормотала она.

Найденов хотел взглянуть на лавку снаружи, чтобы убедиться, та ли это самая, перед которой остановилось его такси. Он распахнул дверь, и над головой жалобно звякнул медный колокольчик.

Найденов ясно вспомнил этот усталый, дребезжащий звон.

Подумав с минуту, он поглядел на номер дома и поспешно зашагал к повороту на более светлую улицу.

Берлинский экспресс

Весь вечер Найденов чувствовал себя нездоровым, но все же ничего не сказал жене о приключении в такси. Врач, вызванный Валей, нашел признаки отравления. Подумав, Найденов решил не поднимать шума, не посоветовавшись с посольством. Он даже отказался от намерения говорить о происшествии по телефону и заснул, решив начать завтрашний день с посещения посольства.

Ночью Найденова разбудил бесцеремонный стук в дверь. Включив свет, он увидел, что часы показывают три. Валя была не на шутку встревожена. Испуг ее усилился, когда она услышала, что дверь требуют отворить именем полиции.

Один из агентов в штатском, сопровождаемый охранниками в черных мундирах, предъявил ордер на обыск в номере, который до Найденова якобы занимал какой-то обладатель голландской фамилии. Протест Найденова не возымел никакого действия. Полицейские все перевернули вверх дном. Особенно жадно набрасывались они на то, что мало-мальски походило на чертежи или математический расчет. Кое-что тут же, без стеснения, сфотографировали. Когда не осталось ни одной не обысканной щели, начальник шайки позвонил куда-то по телефону и, к удивлению Найденовых, принялся тут же рассыпаться перед ними в извинениях.

– О, какая досадная ошибка! – бормотал он. – Если бы вы надоумили нас сразу позвонить по телефону, не пришлось бы волновать гнедиге фрау. Да и мы не проделали бы столько напрасной работы. О, как неприятно!..

Найденовы молчали. Они понимали, что все это – не более, чем грубая комедия. Таково же было и мнение товарищей из посольства, с которыми наутро посоветовался Найденов. Но учинять формальный протест было бессмысленно: полиция признала свою ошибку и уже принесла извинения. Из всего этого нужно было сделать лишь один вывод: немцы решили овладеть тайной Найденова.

В таких условиях его пребывание в Германии не только теряло смысл, но и становилось опасным. Немцы могли предпринять еще не одну попытку ознакомиться с бумагами Найденова, или, поняв, что описаний прибора у него нет, попытаться сделать то, что столь характерно для методов нацистской разведки, – овладеть самим обладателем секрета.

Да, нужно было немедленно уезжать.

После обсуждения всех вариантов поездки выяснилось, что в связи с военными обстоятельствами прямой путь в Москву через Варшаву на несколько дней закрыт для всех, кроме самих немцев. Поэтому посол решил, что Найденов поедет до ближайшего немецкого порта, а там пересядет на какой-нибудь иностранный пароход, идущий на восток. Изучение расписаний различных компаний показало, что удобнее всего будет «Кларисса». Принадлежащая нейтральной компании, «Кларисса» на следующий день должна была уйти из Германии в Финляндию с заходом в Данию.

По телеграфу заказали каюту, и ночной экспресс увез супругов Найденовых из Берлина.

* * *
Казалось маловероятным, чтобы немцы сделали попытку схватить Найденова в пути. И все же он решил принять меры предосторожности и, чтобы разбить внимание немецкой агентуры, взял себе и Вале места в разных купе.

Едва он уселся у окна, как в дверях купе показался пассажир, отыскивающий свое место. Найденов ни минуты не сомневался: это место окажется в его купе. Так оно и вышло. Сличив свою плацкарту с номером над диваном, пассажир уселся напротив Найденова.

Охота началась.

Заботливость, с которой незнакомец поспешил закрыться листом газеты, заставила Найденова мысленно рассмеяться. Впрочем, он успел отметить, что в его спутнике нет ничего, специфически присущего немецким шпикам. На этот раз немецкая разведка избрала вполне приличного на вид агента, да и маскарад его был проведен с заслуживающей похвалы тщательностью: по костюму, темному и вполне корректному, его можно было скорее всего принять за пастора…

Раза два Найденов выходил в коридор, но его спутник не обнаружил к этому ни малейшего интереса. Ночью, взяв умывальные принадлежности, Найденов отправился в туалет, а вернувшись, опять застал своего спутника в той же напряженной позе, выдающей явно преувеличенный интерес к газете.

«Что они замыслили?.. Нужно быть готовым ко всему», – подумал Найденов и, не без сожаления отбросив мысль о том, чтобы поспать, раскрыл книгу. Но чтение не шло на ум. Найденов невольно искоса поглядывал на молчаливого соседа, чья неимоверная выдержка могла хоть кого вывести из себя. Оставалось ждать, что вот-вот отворится дверь, и, пользуясь шумом мчащегося поезда, банда гестаповцев покончит с ним.

Стараясь ни на секунду не поворачиваться к соседу спиной, Найденов снова вышел в коридор. Едва он притворил за собой дверь, как из соседнего отделения показалась голова Вали. Найденов понял, что жена прислушивается к каждому шороху в его купе, к каждому шагу в коридоре.

Он с нежностью взял Валину руку.

– Почему не спишь?

Тревожный взгляд жены остановился на его лице.

– Неужели я могу уснуть?

– Спи, дорогая, – прошептал он, стараясь улыбнуться. – Я хочу побыть на площадке. И… не выглядывай в коридор, если услышишь какой-нибудь подозрительный шум… Спи, – ласково повторил он. – Все идет лучше, чем я ожидал.

Валя с неохотой притворила дверь. Найденов постоял перед ее купе и вышел в тамбур.

Мимо окна проносились последние немецкие станции. Поезд мчался с такой скоростью, что огоньки сливались в огненные линии или неожиданно вспыхивали и тотчас угасали, как проносящиеся за стеклом искры.

Наконец, Найденов решил, что достаточно долго искушал судьбу, стоя в этом опасном месте. Когда он снова вошел в коридор, ему показалось, что кто-то поспешно юркнул в дверь на противоположном конце вагона. Может быть, осмотрев его саквояж, гестаповец убегал? Найденов тихонько отворил дверь купе: агент был на месте! Словно в изнеможении, он привалился к стене в своем углу и накрыл лицо газетой. Черный котелок его скатился на пол. Он спал крепким сном утомленного человека. Найденов решил, что этого агента оставили только для присмотра за ним, а тот, уверенный в том, что его поднадзорный не сойдет с поезда до самой границы, решил отдохнуть.

Сняв с крючка пальто и трость и взяв из сетки саквояж, Найденов уже в следующее мгновение был в купе жены. Валя даже не старалась скрыть овладевшее ею радостное волнение. Она уронила голову ему на колени, и скоро Найденов услышал ее ровное дыхание. А там и сам он впал в усталое забытье.

Найденов не слышал, как к покинутому им купе приблизились чьи-то осторожные шаги, не видел, как кто-то заглянул в купе и, убедившись в том, что спутник Найденова сидит в прежней позе, запер дверь железнодорожным ключом. По-видимому, отсутствие Найденова его нисколько не интересовало.

Пастор Зуденшельд дает показания

Валя и Найденов, укрытые пледами, лежали в креслах на деке «Клариссы» и любовались белесым простором Балтийского моря. Берега негостеприимной Германии остались далеко на юге.

– Даже не верится, что можно снова свободно дышать, не думать об угрожающих тебе опасностях, – говорила Валя. – Ведь мы не слышали в Берлине ни одного открыто враждебного слова; никто не дал понять, что дурно относится к нам или к нашей стране, а между тем я была уверена, что каждый обращенный на нас взгляд любого официального лица скрывал неприязнь…

– Хорошо все, что хорошо кончается. Послезавтра – Финляндия, а там советский теплоход, и – мы дома. Наверно, нас ждет уже целая куча писем от Житкова. Удивительно, что он ни разу не написал.

– По-видимому, не хотел писать из-за немецкой цензуры.

– Интересно, чем же кончилось плавание на «Архангельске»?

Заметив приближающихся людей. Валя умолкла. К ним двигалась целая процессия во главе с помощником капитана. Найденов не знал финского языка, и потому не мог понять того, что сказал помощник какому-то здоровенному детине в штатском:

– Только, пожалуйста, без шума, чтобы не возбуждать разговоров среди пассажиров.

– Шум не нужен ни нам, ни этому субъекту, – ответил штатский и, подойдя вплотную к Найденову, бесцеремонно положил руку на его плечо.

Найденов сделал гневное движение, но почувствовал, что рука финна крепко впилась в него. К тому же Найденов заметил, что другой рукой тот наводит на него револьвер, не вынимая его при этом из кармана пальто.

Да, шум действительно ни к чему не мог привести, и потому, не меняя позы, Найденов спросил по-немецки:

– Кто вы такой и что вам нужно?

– Государственная полиция, инспектор Венсторп, – несколько смущенно пояснил помощник капитана.

– Какая полиция? – удивился Найденов.

– Вам придется последовать за ним, – сказал помощник капитана.

– Тут очевидное недоразумение, – негромко, но внушительно произнес Найденов.

– Каждый из вас прикидывается девицей, впервые идущей к причастию, – насмешливо сказал Венсторп.

Найденов взглянул на встревоженную Валю.

– Не волнуйся, пожалуйста. Я сейчас вернусь. Какая-то чепуха, – сказал он и последовал за помощником капитана.

Они вошли в капитанский салон, и дверь захлопнулась. В этот же миг за спиной Найденова что-то звякнуло, и он ощутил на запястьях холодную сталь наручников, которые ловко защелкнул прятавшийся за дверью помощник Венсторпа, по имени Майерс.

Найденов невольно напряг все свои силы, натягивая цепь. Венсторп засмеялся.

– Ну, ну, не испытывай прочность своих костей, – пробормотал он.

Найденов старался трезво оценить положение. Немцам удалось схватить его руками местной полиции. Значит, прежде всего нужно, чтобы Валя снеслась с советским посольством в Хельсинки.

– Господин капитан, – обратился он к молча стоявшему в стороне капитану «Клариссы», – поскольку все это произошло на вашем судне, я требую объяснения от вас.

Капитан вынул изо рта сигару и, глядя на ее тлеющий кончик, смущенно проворчал:

– Чертовски неприятно! Я и сам никак не думал… И если бы ваша жертва не опознала вас, я бы ни за что не поверил…

Он протянул Найденову бланк радиограммы. Любекская полиция сообщала, что в купе берлинского экспресса, прибывшего в Любек накануне утром, был найден некто Зуденшельд, кем-то усыпленный и обысканный.

– Вот оно что! – вырвалось у Найденова.

Дальше в депеше говорилось, что если пострадавший Зуденшельд опознает своего подозрительного спутника, такового следует арестовать при содействии полиции ближайшего порта и доставить в Германию.

– К счастью, не пришлось ждать ближайшего порта, – со смехом сказал Венсторп и самодовольно ткнул себя пальцем в грудь. – Тут оказался я. А из моих рук ты уж не ускользнешь.

– Не понимаю, о каком пострадавшем тут говорится, – сказал Найденов. – Если бы он был здесь, этот Зуденшельд, то, наверно, не отказался бы подтвердить…

– Старый прием, приятель, – сказал Венсторп. – Но на этот раз он тебе не поможет. На твое горе господин Зуденшельд здесь. – И Венсторп обратился к капитану: – Разрешите пригласить пастора?

Через несколько минут капитан и офицеры почтительно поднялись навстречу входящему пастору.

Найденов узнал в нем… своего ночного спутника.

«Ловко подстроено!» – подумал Найденов, удивляясь тому, как своевременно его молчаливый спутник по экспрессу Берлин – Любек оказался на «Клариссе».

Между тем пастор, опираясь на руку стюарда, с трудом дошел до кресла и опустился в него с болезненным стоном.

– Узнаете ли вы его, господин пастор? – спросил Венсторп,

Взгляд темных спокойных глаз Зуденшельда показался Найденову проницательным и полным человеческого достоинства. На какой-то момент Найденов даже усомнился – действительно ли перед ним шпик гестапо?

– Это он, – спокойно проговорил пастор.

– Объясните, как все случилось, – сказал Венсторп.

Зуденшельд подумал немного и принялся не спеша рассказывать. Найденов обратил внимание на то, что, с трудом начав говорить по-фински, этот пастор поспешил перейти на немецкий язык.

– Я сразу заметил, что этот человек следит за мною, – говорил Зуденшельд. – Не стану объяснять вам, почему, но у меня были основания опасаться кое-кого. Я вез очень… ценные бумаги. Этот человек несколько раз выходил из купе. Каждый раз, как он возвращался, я ждал, что вместе с ним в купе ворвутся его сообщники и нападут на меня. Вы хорошо понимаете, господа, в той стране, где мы находились, можно было ждать чего угодно. – При этих словах он поглядел на офицеров «Клариссы». Те молча кивнули. – Я готовился к защите, хотя отлично понимал, что ничего не смогу сделать.И вот, незадолго до прибытия в Любек, он, – Зуденшельд указал рукой на Найденова, – снова ушел. А через несколько минут дверь отворилась. Это было сделано так бесшумно, с такой ловкостью, что я не сразу заметил образовавшуюся щель, а когда обернулся, было уже поздно. На лицо мне упало что-то мягкое, похожее на мокрую вату. Я тотчас потерял сознание и больше ничего не помню. Говорят, что меня так и нашли без чувств, когда поезд прибыл в Любек. Мое лицо было накрыто газетой. Купе оказалось запертым снаружи. Интересно и то, что никто не обратил на меня внимания на границе. Немцы столь тщательно проверяют паспорта, но отпереть мое купе немецкая полиция почему-то не сочла нужным.

– Теперь вы не сомневаетесь в том, что перед вами ловкий малый? – удовлетворенно сказал Венсторп капитану.

Тот с хмурым видом пожал плечами, а Зуденшельд добавил:

– Ко всему этому могу добавить: пока я был без чувств, меня тщательно обыскали. Даже подкладка пиджака оказалась вспоротой. Преступник искал бумаги.

– И похитил их?

– К счастью, нет, – сказал Зуденшельд. – Может быть, кто-нибудь спугнул его, а может быть, он убедился в том, что их… при мне нет.

– Надеюсь, капитан, – сказал Венсторп, – что на вашей «Клариссе» найдется надежный уголок, где можно поместить эту птичку?

Посоветовавшись с помощником, капитан приказал показать Венсторпу помещение для пленника.

– У вас есть оружие, капитан? – спросил Венсторп с порога. – А то эти господа способны на что угодно, даже с таким украшением на руках. Ведь он русский!..

От Найденова не укрылось, что при слове «русский» пастор вскинул голову. В его темных глазах, внимательно уставившихся на пленника, загорелся огонек.

– Вы русский? – спросил он, когда Венсторп ушел.

Найденов пожал плечами и промолчал.

– Русский! – повторил Зуденшельд и покачал головой.

Найденову показалось, что в выражении его строгого лица появилось сострадание.

– Когда-то я изучал русский язык, – сказал Зуденшельд. – Разделяю ваше удивление. Вы не из тех русских, которые могут меня понять.

Покосившись на капитана «Клариссы», Найденов спросил по-русски:

– На какой язык вы могли бы перейти, чтобы нас не поняли?

С трудом подбирая слова и коверкая ударения, Зуденшельд отвечал по-русски же:

– Родной для меня язык норвежский, но едва ли вы…

Найденов тут же ответил по-норвежски:

– Я не блестяще владею этим языком, но…

– О! – удивленно прервал его Зуденшельд. – Вы излишне скромны. Отличное произношение! Даже трудно поверить, что вы… не норвежец.

– У нас слишком мало времени, – торопливо продолжал Найденов. – Заинтересованы ли вы в том, чтобы я оказался в руках финской полиции?

– Мне совершенно безразлично, от кого вы понесете заслуженное наказание.

– Перестаньте притворяться! – гневно сказал Найденов. – Все равно я вам не верю. Ваша задача – доставить меня в Германию…

– В Германию? – Зуденшельд рассмеялся. – Ну, нет! Добровольно вы меня туда не затащите. Перед вами уже не заключенный лагеря Дахау, а свободный сын норвежского народа. И если моему организму удастся справиться с последствиями отвратительного снадобья, которым вы угостили меня в вагоне, то…

– Послушайте, – перебил его Найденов, – от передачи меня финским властям гестапо так же мало выиграет, как если бы я вообще был на свободе. Советские власти сумеют доказать, что все происходящее – не что иное, как гнусная игра всей вашей шайки.

По мере того как он говорил, лицо Зуденшельда выражало все большее удивление. Он покачал головой:

– Вашей умелой игрой вы не убедите меня в том, что действовали не по указке гестапо. Никому, кроме черной команды, мои бумаги не были нужны.

Найденов чувствовал, что голова у него идет кругом. Подчиняясь желанию верить этому человеку, он сказал:

– У нас одинаково мало оснований верить друг другу. Идите к моей жене, ничего не бойтесь. Впрочем, вы ведь ничем и не рискуете на этом пароходе. Моя жена сумеет убедить вас в том, что советские граждане не занимаются грабежами в поездах.

Пересиливая слабость, Зуденшельд поднялся с кресла и сделал шаг к Найденову. Его глаза горели. Он хотел что-то сказать, но дверь распахнулась, и появился торжествующий Венсторп.

– Милости просим! – весело крикнул он с порога. – Клеточка готова.

Из-за спины Венсторпа выскочил его помощник Майерс и, схватив Найденова за короткую цепочку наручников, грубо дернул.

Ботинки норвежского пастора

Прошло несколько часов с тех пор, как Найденов оказался в плену. Валя сделала попытку увидеть мужа, но добилась лишь того, что капитан изложил ей причину ареста. Она поняла, что это не простое недоразумение, а ловушка, подстроенная немцами, решившими сделать свое темное дело, – заполучить Найденова руками финнов, не навлекая подозрений на немецкие власти. Поняла она и то, как трудно, находясь здесь, на борту чужого парохода, распутать этот узел.

Решив уведомить о случившемся советских дипломатических представителей, Валя принялась за составление радиограммы. Несколько заполненных бланков уже лежали перед ней на столе, когда раздался осторожный стук в дверь. В каюту вошел пастор. Заметив, что он с трудом держится на ногах, Валя предложила ему кресло. Он некоторое время молчал, уронив голову на руки. Валя терпеливо ждала. Наконец он поднял голову и негромко, но отчетливо сказал по-русски:

– Часть того, зачем ваш муж послал меня сюда, я уже узнал. – Он положил руку на только что написанные Валей телеграммы, адресованные советским послам в Германии, Дании, Швеции. – Мне достаточно этого доказательства: ваш муж не имеет отношения к нападению на меня.

Только тут Валя поняла, что перед ней – молчаливый спутник Найденова, гестаповец. Не сдерживая гнева, она крикнула:

– Вон!.. Сию же минуту вон!..

Зуденшельд не шевельнулся, только брови его строго сошлись.

– Мы еще не выяснили второго обстоятельства, о котором просил ваш муж, – спокойно сказал он, нагнулся и стал расшнуровывать свой высокий ботинок, – такие носят охотники. Не обращая внимания на удивление Вали, пастор разулся и запустил руку в голенище. Послышалось отчетливое щелканье, словно отскочила тугая пружина. Когда подошва вместе с каблуком свободно отделилась от ботинка, Зуденшельд достал из-под нее маленький резиновый бумажник. Из него он извлек несколько листков тончайшей шелковой бумаги.

– Вот за чем они охотились, – сказал он, глядя на Валю. – Я вынужден показать это, чтобы рассеять ваши подозрения. Между нами все должно быть ясно… Прочтите.

Он протянул ей один из листков.

Не веря глазам, Валя перечла его дважды.

– Но ведь вы… не англичанин? – воскликнула она.

– Нет, – с улыбкой сказал пастор.

– Тогда я ничего не понимаю.

– Видите ли, – пастор на секунду задумался, испытующе глядя на Валю, – если бы я был уверен…

– О, я умею молчать! – поняв его заминку, прошептала Валя.

Зуденшельд рискнул. Он и сам бы не мог сказать, почему доверился этой незнакомой русской женщине. С видом, который говорил, что он решил быть до конца откровенным, пастор указал Вале на кресло против себя.

– За мною охотились, – негромко начал он. – Очутившись в купе наедине с вашим мужем, я счел его за агента гестапо. У меня с этой бандой серьезные счеты. И когда я узнал, что этот агент последовал за мною на «Клариссу», то решил воспользоваться нейтральной почвой и попытаться отделаться от него. Хотя бы на время, нужное, чтобы ускользнуть из-под наблюдения немцев и выполнить возложенное на меня задание. Откровенность не входит в наши обычаи, но… на этот раз целесообразно нарушить обычай. В вас и в вашем муже я вижу союзников. За мною следят немцы. Это так же верно, как то, что мы с вами говорим. Может быть, вы поможете пустить их по ложному следу. Тем более, что некоторым образом это касается и вас, русских…

– Каким образом?

– Мне, видите ли, нужно пробраться на один остров, занятый теперь немцами. По некоторым данным, они упрятали там вашего соотечественника, в судьбе которого мы так же заинтересованы, как и ваше правительство.

– Кто этот человек?

– Этого я вам сказать не могу. Скажу только, что это ученый, решающий одну очень важную военную проблему. Он похищен немцами. Мы, совершенно, правда, случайно, напали на его след и сможем оказать услугу вам, русским.

– Кто же это? – с тревожным предчувствием еще раз спросила Валя.

– Это тайна не принадлежит мне.

– Значит вы… едете на этот остров? Но… ведь он же, по вашим словам, занят немцами…

– Ну, это не такое уж большое препятствие, – с улыбкой сказал пастор.

– Но ведь Англия воюет с Германией, а у вас, вы говорите, английские бумаги?

– Конечно, если вы сейчас протелеграфируете немецким властям все, что узнаете от меня, мне едва ли удастся попасть куда-нибудь, кроме как на тот свет. Но… если этого не случится, я надеюсь высадиться в Норвегии. Там друзья помогут мне найти дорогу на остров Туманов.

– Остров Туманов?.. Остров Туманов… Я что-то слышала об этом острове.

– Может быть, мне придется попасть туда уже не пастором, а матросом Педерсеном или торговцем Кнудсеном, – не знаю. Но я там буду!

– А если норвежцы вам не помогут? – наивно спросила Валя,

– О, нет! В их интересах переправить меня туда.

Зуденшельд протянул Вале другой листок из тех, которые были вынуты им из тайника, и Валя с удивлением прочла письмо, адресованное Союзом норвежских патриотов тайной боевой организации острова Туманов.

– Видите, – сказал пастор, – я не собираюсь быть там только ищейкой или наблюдателем. Кое-что я должен сделать и для жителей острова.

– Но ведь это же план восстания!

– А вы сомневались в том, что норвежцы помогут мне попасть на остров.

С этими словами пастор спрятал свои листки в тайник. Щелкнула пружина. Зуденшельд надел и тщательно зашнуровал ботинок.

Глаза Вали загорелись радостью.

– Значит, вы можете сказать финнам, что они ошиблись, и Александра освободят?

– Я сейчас же иду к инспектору Венсторпу. Скажу, хотя боюсь, трудно будет, сохранив репутацию нормального человека, уверить его в том, что я ошибся.

Валя с нетерпением ждала возвращения Зуденшельда. Наконец, часа через полтора, в дверь каюты постучали. Валя бросилась отворять, уже представляя себе, что за белой створкой стоит Александр, но увидела стюарда-финна. Он сказал, с трудом объясняясь по-немецки:

– Господин пастор очень плохо себя чувствует… Господин пастор очень просит госпожу прибыть к нему по важному делу… Я охотно провожу госпожу…

Валя последовала за стюардом.

Пастор лежал в постели. При появлении Вали он сделал попытку подняться, но тотчас же снова откинулся на подушки. Валя поняла по его жесту, что он просит запереть дверь. Она набросила крючок. Ей трудно было сдержать нетерпение. Но пастор лежал с видом крайней усталости, и она лишь вопросительно глядела на него. Наконец, он негромко сказал:

– Венсторп упрям, как пень, – настоящий финн, хоть у него и голландская фамилия. Плохо то, что я клялся, будто опознал преступника, а через час с той же уверенностью стал утверждать, будто ошибся.

– Он не хочет его освободить?

Пастор вздохнул.

– Я пробовал уговорить его, предлагая взять арестованного под залог, – напрасно!

Валя опустила голову на грудь. Пастор осторожно прикоснулся к ее волосам.

– Не нужно отчаиваться. Дайте мне немного отдохнуть, и я снова сделаю попытку. Поговорю с капитаном, пошлю кое-кому радиограммы, сделаю все, что можно.

Взглянув на пастора, Валя увидела, что его веки устало смыкаются. Тяжелая складка легла вокруг рта. Зуденшельд казался спящим. Валя сделала осторожное движение, чтобы встать. Не открывая глаз, он сказал:

– Побудьте здесь. Меня не следует оставлять. То, что им не удалось в поезде, они могут попытаться сделать здесь. Пока я не ступлю на почву Норвегии… Впрочем, даже там, да, даже там… И все же бумаги будут на месте.

Валя послушно села было в кресло, но тут же вспомнила, что на столе в ее каюте так и остались лежать радиограммы.

– Сейчас вернусь, – сказала она, – лишь отправлю радиограммы…

* * *
Отправка радиограмм потребовала больше времени, чем Валя предполагала. Чувствуя себя виноватой в долгом отсутствии, она спешила к пастору. Боясь его обеспокоить, если он уснул, она на цыпочках приблизилась к каюте и без стука осторожно нажала дверную ручку. Каюта была заперта. Валя подумала: пастор, не дождавшись ее возвращения, решил отдохнуть и заперся на ключ. Она осторожно стукнула раз, другой. Молчание…

Она велела стюарду сказать, когда пастор встанет.

– Буду очень рад оказать услугу госпоже, – сказал стюард и услужливо распахнул перед Валей дверь ее каюты. Ей показалось, что в ту же минуту слегка приотворилась и дверь в каюту пастора. Но, вероятно, это действительно только показалось.

Союзник из гестапо

Инспектор Венсторп прохаживался по каюте, удовлетворенно потирая волосатые руки. Он сбросил пиджак и то и дело останавливался около столика, где красовались бутылка дешевого голландского джина и две рюмки. Инспектор не спешил наполнять рюмку своего помощника Майерса, больше заботясь о том, чтобы не пустовала его собственная.

– Здорово он влопался, а? Эдакий стреляный заяц – и дал маху. Небось никак не думал, что пастор окажется тут, – говорил Майерс.

– Да, не повезло голубчику.

– Не нравится мне этот пастор. Вот бы кого пощупать! Тоже птица!

– Ну, ну, – примирительно пробурчал Венсторп, – у вас всегда странные идеи, Майерс. Сходите-ка лучше проведать арестованного.

Майерс послушно поднялся. Он выжидательно уставился на свою пустую рюмку, но Венсторп сделал вид, что не заметил этого взгляда.

Как только шаги Майерса затихли в коридоре, всю веселость Венсторпа как рукой сняло. Он с озабоченным видом вытащил большую записную книжку и, вырвав из нее листок, разгладил своей тяжелой, как утюг, ручищей. Склонив набок голову, принялся старательно писать. Тот, кому удалось бы заглянуть в написанное инспектором финской государственной полиции Венсторпом, был бы немало удивлен. Депеша, содержащая сообщение об аресте Найденова, была адресована не финскому полицейскому управлению, а частному лицу с явно немецкой фамилией. Главным содержанием депеши было не сообщение о поимке преступника, покушавшегося на ограбление в экспрессе, а только то, что пойманный оказался действительно русским. В заключение Венсторп спрашивал, следует ли держать этого русского до возвращения в Хельсинки или передать его в одном из попутных портов тому, кого укажет адресат.

На этом работа Венсторпа не кончилась, хотя, дописывая депешу, он, несмотря на многократное подкрепление своих сил джином, был явно утомлен. За составлением текста последовал еще более тяжкий труд по его зашифровке.

Пока Венсторп работал над депешей, Майерс посетил пароходный буфет и опрокинул в себя стакан грога. Затем он отправился в закоулок, где за железной дверью с тяжелым замком томился Найденов. Майерс отпер каморку и поспешно юркнул за дверь. С минуту он прислушивался и, убедившись в том, что снаружи никого нет, обратился к пленнику:

– Хайль Гитлер!

Найденов молчал. Он старался угадать, какую новую провокацию таит в себе это неожиданное приветствие. Но Майерс тоном закадычного приятеля сказал:

– Этот финский боров втравил тебя в глупейшую историю, геноссе. Хорошо, что нас известили: твой налет в поезде сорвался. Мне поручено сделать здесь то, что не вышло у тебя в вагоне. Я уже произвел первую разведку. Пастор спит, как сурок… – Майерс хитро подмигнул. – Однако, как ни простоват этот пастор, пока я не нашел у него даже намека на какие-нибудь бумаги. Придется повторить пробу ночью. Мы позаботимся, чтобы после ужина он покрепче заснул. А теперь, приятель, нужно выручить тебя из лап этой финской тупицы.

Майерс вытащил из кармана фляжку и протянул ее к губам пленника.

Найденов ни за что не поверил бы говорливому агенту, если бы тот не извлек из жилетного кармана ключ и не отпер наручники, сковывавшие Найденова.

– Если дураку Венсторпу вздумается заглянуть сюда прежде, чем он до беспамятства насосется джином, просунь лапы в браслеты. Пусть думает, что все в порядке. А ночью мы что-нибудь придумаем. Если удастся найти бумаги пастора, я тотчас освобожу тебя, и ты поможешь мне доставить их куда следует. Что ж ты молчишь, приятель? Давай лучше выпьем. Хайль Гитлер! – И Майерс первым приложился к фляжке.

Когда Найденов, пересиливая отвращение, тоже глотнул, Майерс спросил:

– Как тебя по правде-то зовут, геноссе?

Найденов сделал таинственное лицо и буркнул:

– Зови меня «Сорок седьмой».

– Ну, ну, со мною ты мог бы быть пооткровенней. Да ладно, только бы не упустить норвежскую ворону. Чертовски опасный коммунист.

– Что ты сказал?! – воскликнул Найденов. – Он коммунист?

– О, это стреляный воробей. Везет важнейшие документы. Проще простого было бы изъять его из обращения вместе с этими бумагами: хлоп – и готово! Море – достаточно глубокая могила для такого субъекта. Но нужно получить бумаги, чтобы знать, кому они предназначаются…

* * *
Через некоторое время Майерс забежал еще разок. Он принес несколько сэндвичей и предупредил, что Венсторп «близок к норме». Найденов воспользовался случаем послать Вале успокоительную записку.

Казалось, все идет как нельзя лучше.

Перед тем как улечься спать, Венсторп, покачиваясь, пришел к месту заточения Найденова. Он пожелал убедиться в целости пленника и потешиться, отпустив по его адресу несколько плоских острот. Найденов терпеливо слушал инспектора. Он был уверен, что вскоре после этого визита появится и его странный союзник Майерс. Однако время шло, а гестаповца не было. Несмотря на крайнее утомление, Найденов не мог сомкнуть глаз. Он прислушивался к каждому шороху за переборками своей железной тюрьмы.

Чуть слышное царапанье в дверь привлекло его внимание.

– Саша… Саша… – услышал он шепот.

Найденов приник ухом к двери.

Валя хотела знать, не может ли она хоть чем-нибудь помочь ему. Майерс, принесший записку Найденова и обещавший прийти через час, исчез. Пастор до сих пор не вышел из каюты и не отвечает на стук. Валя боится, не случилось ли с ним опять чего-нибудь дурного.

– Нужно освободить тебя, – в волнении шептала Валя. – К утру инспектор выспится, и…

– Если бы ты могла добыть ключ!.. Один у Майерса, другой, по-видимому, у Венсторпа.

– Хорошо, попробую, – прошептала Валя, и за дверью стало тихо.

Найденов сбросил наручники и внимательно исследовал место своего заточения. Тесная железная каморка в обычное время служила, по-видимому, складом красок, снастей и других принадлежностей шкиперского хозяйства. Сквозь вентиляционное отверстие в кладовую проникала струйка воздуха и слабый луч света. Ниже этого отверстия виднелся люк, задраенный снаружи. Найденов соорудил из всего, что попалось под руку, возвышение, по которому добрался до подволока. Отвернув барашки, удерживающие железную крышку вентилятора, и выглянув наружу, он увидел узкий проход, освещенный пыльной лампочкой. Плесень, ржавчина на переборках, мусор – все говорило о том, что сюда заглядывают не часто. В конце прохода виднелась дверь. Найденов просунул руку и нащупал несколько болтов, которыми крепилась крышка люка, закрывавшая ход из этого коридорчика в кладовую, служившую ему тюрьмой. Люк был достаточно велик, чтобы в него пролезть. Если отвинтить эти болты…

Найденов осторожно опустил на место барашки и принялся лихорадочно рыться в хламе, заполнявшем кладовку. Ему нужен был гаечный ключ или иной инструмент, которым можно было бы отпустить болты. От этого сейчас зависела его свобода.

Очень честный стюард

Некоторое время Валя в нерешительности стояла перед каютой пастора. Он так и не отозвался на ее стук.

Быстро оглядевшись, она вынула из кармана ключ от своей каюты в надежде, что, может быть, он подойдет и к каюте пастора, и быстро вставила его в замок. В ту же минуту кто-то тронул ее за локоть. Перед ней стоял стюард. На этот раз он не улыбался. Черты его лица выражали настороженность.

– Госпоже будет очень большая опасность, если она откроет эту дверь, – прошептал он.

Неслышно, точно ноги его вовсе и не касались палубы, он скользнул по коридору к Валиной каюте. Не спрашивая разрешения, отворил дверь и, пропустив вперед Валю, вошел следом.

– Что хочет госпожа от священника?

– Мне нужно с ним поговорить…

Стюард отрицательно покачал головой.

– Госпоже нельзя говорить со священником.

– Что с ним? – встревоженно спросила она.

– В каюте очень дурной человек… – еще больше понизив голос, ответил стюард.

– Почему вы так говорите о пасторе? – спросила Валя.

– Госпожа очень ошибается, я говорю не о пасторе.

– Так о ком же?

– Здесь господин Майерс. Он дурной человек… Я его знаю. Пускай госпожа его опасается.

Неожиданная мысль осенила Валю.

– Вы хорошо знаете это судно?

– Как свой дом.

– Знаете чулан, там, далеко на корме, за машиной?

– В котором заперли вашего мужа?

Валя схватила его за руку:

– Как освободить мужа? Один ключ у Майерса…

– Другой – у инспектора Венсторпа. Инспектор Венсторп совсем пьян. – Стюард хитро ухмыльнулся. – У инспектора Венсторпа нельзя попросить ключ.

– Но вы можете взять платье инспектора для чистки, – сказала Валя. – Ключ, наверно, лежит в одном из карманов.

– Разве можно так дурно поступить с другом человека, который дает мне деньги. Майерс платит деньги, чтобы я следил за пассажирами…

– Сколько вы получили от Майерса?..

– Много, – сказал стюард.

– Я дам больше!

Финн полуприкрыл глаза и губы его зашевелились, словно он что-то подсчитывал.

– Двадцать долларов… – сказал он. И тут же спохватился: – Нет, тридцать долларов.

Ни слова не говоря, Валя отсчитала деньги.

– Скорее!

Стюард схватил деньги, но не двинулся с места.

– Если инспектор лишится ключа, все поймут, что украл его я. Все поймут, что я выпустил русского.

– Мы только отомкнем чулан и тут же положим ключ на место, – сказала Валя.

Финн в сомнении покачал головой.

– Все равно, они все поймут. А я честный человек.

Валя вынула еще десять долларов.

– Хорошо, – решительно сказала она. – Сделайте так, чтобы я сама могла войти в каюту Венсторпа.

По тихим коридорам спящего судна они прошли во второй класс. Перед одной из кают стюард остановился, отпер ее служебным ключом и впустил Валю.

Зеленый свет ночника едва позволял разглядеть внутренность каюты. Вале казалось, что стук ее сердца заглушает храп Венсторпа. Приблизившись к стулу, на котором висела одежда, она быстро ощупала карманы. Вот связка ключей. Который же из них от кладовки? Валя решила взять все. Ведь через несколько минут они будут лежать на месте!

Валя скользнула к двери. В коридоре послышались шаги… Щелкнул замок… Валя нажала ручку двери: дверь была заперта снаружи. Запереть ее мог только стюард.

Стюард хочет жить

Кто-то уверенно постучал в дверь. Потом сердито дернул ручку.

– Эй, Венсторп, отворите!

Валя по голосу узнала Майерса.

– Послушайте, Венсторп, очень срочное дело! – И полицейский снова постучал.

Валя спряталась за шкаф и оттуда с ужасом глядела на спящего инспектора. Вот он повернулся, перестал храпеть…

– Проснитесь же, Венсторп! – слышалось из-за двери.

– Подите ко всем чертям! – не отрывая головы от подушки, ответил Венсторп.

– Срочное дело!

– Арестант сбежал?

– Не говорите глупостей.

– Остальное меня не интересует! – Венсторп повернулся носом к переборке, и через минуту его храп по-прежнему оглашал каюту.

Майерс еще раз сердито дернул ручку, и Валя наконец услышала его удаляющиеся шаги. Как только они замолкли, замок щелкнул, дверь распахнулась. На пороге стоял улыбающийся стюард.

– Скорее к чулану! – прошептала Валя.

– Пускай госпожа не забудет, что скоро, очень скоро ключ должен быть на месте. Иначе…

Через несколько минут Валя была перед дверью кладовки, отомкнула замок, с усилием потянула дверь. Ей казалось, что на скрип ржавых петель сбежится весь пароход. В испуге прислушалась – все было тихо вокруг. Радостная, распахнула она дверь и отступила в удивлении и страхе: кладовка была пуста. Найденов исчез.

Едва сдерживая рыдания, Валя шла к себе в каюту.

Значит, Венсторп перехитрил ее? Все нужно начинать сначала, и прежде всего узнать, куда перевели Найденова.

Поглощенная своими мыслями, она забыла, что обещала вернуть ключи стюарду. Машинально вошла в свою каюту и увидела перед собой… Найденова!

Он схватил ее руки и прижал к губам.

– Успокойся, все в порядке! Во всяком случае, до тех пор, пока Венсторп меня не хватится.

В нескольких словах он передал ей свой разговор с Майерсом.

– Ты думаешь, он действительно хотел помочь тебе освободиться? – спросила Валя.

– Он принял меня за своего. Этот Майерс так же интересуется судьбою Зуденшельда, как Венсторп моей. А Венсторпу, в свою очередь, совершенно безразличен пастор.

– Мы должны сделать все, что можем, для спасения Зуденшельда! – воскликнула Валя. – От его прибытия на остров Туманов зависит так много… – Валя рассказала Найденову о документах, показанных ей пастором. – И кроме того… – Она вдруг умолкла, уставившись на Найденова расширенными глазами…

– Что с тобой? – спросил он с беспокойством.

– Я… я не сказала тебе: он говорил об ученом…

– О каком ученом?

– О русском ученом… – Валя рассказала Найденову о таинственном пленнике острова Туманов.

– Ну, и что же? – спросил Найденов.

– А вдруг… вдруг это папа? – едва слышно проговорила Валя.

Эта мысль поразила Найденова, но, подумав, он сказал:

– Нет… не может быть!

– А если?..

– Слишком невероятно, Валя. Но так или иначе, нужно помочь пастору.

– Если только мы уже не опоздали. Нужно во что бы то ни стало проникнуть к пастору, прежде чем Майерсу удастся найти его документы. У стюарда есть запасные ключи от кают.

– Позови его, – сказал Найденов.

Через минуту стюард стоял перед Найденовым.

– Господину будет очень большая опасность, если он войдет в ту каюту, – ответил он на просьбу Найденова о ключе.

Никакие убеждения не помогали. Слуга отказывался дать ключ. Валя снова предложила ему денег.

– Сколько вы хотите за ключ?

– Сто долларов!

Найденов и Валя переглянулись. У них не было такой суммы. Найденов вынул бумажник.

– Держи! – Он протянул стюарду пятьдесят долларов.

Тот спрятал руки за спину.

– Я сказал: сто.

Валя увидела, как Найденов сжал кулаки и, прежде чем она успела ему помешать, отбросил финна к переборке. Зазвенела опрокинутая на столе посуда…

Финн сжался в комок и одним прыжком очутился у двери. Но Найденов опередил его. Он схватил стюарда за горло. Валя не узнавала голоса мужа:

– Ключ!.. Давай ключ!..

Голова стюарда запрокинулась. Казалось, он сейчас лишится чувств. Но вот Валя заметила, как его рука скользнула в карман. Блеснул короткий нож. Валя едва успела схватить стюарда за руку. Оружие упало на палубу.

– Ключ! – угрожающе повторил Найденов.

Стюард сделал бесполезную попытку освободиться от объятий Найденова.

– С этим типом стесняться нечего, – сказал Найденов. – Осмотри его карманы.

Через минуту ключ был у Вали. Найденов отпустил стюарда и протянул ему деньги.

– Если пикнешь, будешь иметь дело не с Майерсом, а со мной.

– Понял, господин…

Кланяясь, он пятился к двери.

– Сейчас он поднимет шум, – сказала Валя.

– Госпожа может быть спокойна. Я тоже хочу жить. А теперь я очень боюсь русского господина. Еще больше, чем Майерса…

С этими словами финн выскользнул из каюты.

Валя нагнулась, чтобы собрать осколки посуды, разбитой во время борьбы, и тотчас снова выпрямилась с возгласом удивления. Она протянула Найденову поднятый с пола измятый конверт. Прочитав адрес, Найденов сказал:

– Интересно, кому это предназначалось? Если только письмо не украдено.

Найденов хотел сунуть находку в карман, но, увидев, что конверт не запечатан, вытащил из него исписанный листок и пробежал его глазами.

Пастор покидает «Клариссу»

Найденову необходимо было в первом же порту покинуть корабль. Притом так, чтобы миновать лапы Венсторпа. Он все больше убеждался, что Венсторп – такой же агент немецкой полиции, как и Майерс, хотя формально и не имеет к ней отношения.

После короткого размышления Найденов попросил Валю не спускать глаз со стюарда, чтобы тот не помешал Найденову проникнуть в каюту пастора. Валя отправилась на поиски. Найденов поспешил к каюте норвежца.

Неожиданное зрелище представилось Найденову, когда он вошел. Полураздетый, связанный по рукам и ногам, Зуденшельд лежал посреди каюты. Рот его был завязан. Рядом с ним сидел на корточках Майерс и методически разрезал одежду пастора на куски. Каждый клочок он внимательно прощупывал, разглядывал на свет. Когда вошел Найденов, немец заканчивал свои поиски – груда лохмотьев лежала рядом с ним.

– Я заставлю тебя говорить, поганая норвежская свинья! – Гестаповец сердито отбросил последний лоскут, схватил электрическую зажигалку для сигар и поднес к груди пастора. Найденов увидел на груди и животе Зуденшельда следы ожогов.

Услышав за спиной шаги, Майерс вскочил. Выражение животного страха и злобы исказило его лицо. Узнав Найденова, он удивился, потом коротко, хрипло рассмеялся:

– Ты?.. Очень кстати. Ничего не могу добиться от этой скотины. Помоги мне узнать, куда он спрятал бумаги.

Молчаливая ярость, с которой Найденов приближался к Майерсу, показалась тому подозрительной. Майерс отскочил в сторону, рука его опустилась в карман. В следующее мгновение выбитый из его руки револьвер со стуком ударился о переборку каюты. Сцепившиеся тела Найденова и Майерса покатились по палубе…

Тем временем Валя, следуя за стюардом, вышла на верхнюю палубу.

* * *
Ночная тишина поразила ее. Тусклые полоски света, падающие из редких иллюминаторов палубных надстроек, неверный отсвет ходовых огней, мерное дыхание машины – все это подчеркивало покой, охвативший судно, а с ним, казалось, и всю вселенную. Как для погруженного в сон человека засыпает весь окружающий мир, так, казалось Вале, и для судна перестали существовать свет, движение, шум. Плавно двигаясь, «Кларисса» была погружена в дремоту, охраняемую вахтенным штурманом. Его мерные шаги на мостике отдавались, как ход больших часов…

Выйдя на дек, финн сразу утратил вкрадчивость движений, его походка стала твердой, уверенной. Он шел уже не как слуга, а как пассажир, знающий себе цену. Дойдя до середины дека, он уселся в шезлонг.

Валя поняла, что, несмотря на кажущуюся беззаботность, эта позиция стюарда была строго продумана: со всех сторон его ограждало большое пространство слабо освещенного дека. Вале было хорошо видно, как он достал сигару, откусил конец и закурил.

Он курил спокойно, не спеша, пуская струйки дыма по ветру, донесшему до Вали аромат хорошего табака. Курил и думал о чем-то своем. Потом стал что-то искать по карманам. Сначала не спеша осмотрел карманы кителя и брюк. Потом стал их ощупывать порывистыми, растерянными движениями. Пропажа того, что он искал, очевидно, крайне взволновала его. Он вскочил и раздраженно швырнул сигару за борт.

Через минуту Валя, едва поспевая за слугой, бежала обратно по проходам второго, потом первого класса, – прямо к своей каюте. У ее двери стюард остановился. Валя затаила дыхание, прижалась к стенке. Она ожидала, что он оглянется, отомкнет контрольным ключом каюту и…

Вместо этого слуга одернул куртку. Его движения приобрели прежнее выражение приниженности. Он осторожно постучал. Дверь тотчас отворилась, и Валя увидела в ее освещенном квадрате Найденова. Со всех ног она бросилась следом за стюардом и вместе с ним вошла в каюту.

– Что вам нужно? – резко спросил Найденов.

Стюард озирался. Его взгляд рыскал по каюте. Он мялся, бормоча что-то неразборчивое.

Неожиданно для Вали Найденов рассмеялся:

– Вам не к лицу так теряться… Вы ищете свое письмо? Не беспокойтесь, оно не потеряно. – Найденов притронулся к своему карману.

– О, господин… – Финн прятал глаза. – Частное письмо. Могу вас уверить. Вы не найдете в нем ничего интересного.

– Напротив… – усмехнулся Найденов. – Я уже нашел в нем немало интересного: хотя бы то, что вы вовсе не тот, за кого себя выдаете. Достаточно мне сказать об этом…

Финн склонился еще ниже и, не разгибая спины, бормотал:

– Частное письмо, уверяю вас… Я могу его выкупить, если вам угодно.

– Да, придется его выкупить, – сказал Найденов и, поймав удивленный взгляд Вали, жестом велел ей молчать. – Мы приближаемся к берегу, не правда ли?

– Да, господин.

– Моя жена желает сойти в этом порту. Вы должны проводить ее на берег и с рук на руки сдать тому, кто ее встретит. В обмен на ее записку о том, что это поручение вами выполнено, вы получите свое письмо. Согласитесь, что оно стоит этой маленькой услуги.

– Я покорный слуга госпожи! – Стюард склонился в подобострастном поклоне.

– Пока идите. Через десять минут я вас позову.

Как только финн вышел, Валя взволнованно сказала:

– Я не сойду без тебя!

– У нас нет времени для споров, – сказал Найденов. – Слушай внимательно: нашему консулу уже дана радиограмма. Он будет на пристани и отправит тебя на родину.

Валя мотнула головой так, что рассыпались ее золотистые волосы.

– Я уйду отсюда только с тобой!

– Ты обязана скорее попасть на родину и рассказать обо всем, что случилось здесь. Ни о чем другом не думай.

– Бросить тебя здесь?! – Она умоляюще протянула к мужу руки.

Найденов взял их и, крепко сжав, посмотрел ей в глаза.

– Обо мне думай меньше всего. Я должен помочь пастору. Здесь мне не от кого ждать приказа.

Валя призвала все свое мужество, чтобы не показать отчаяния. Она охватила шею Найденова и крепко поцеловала его. Потом поспешно отвернулась. Он не должен был видеть слез.

– Что взять с собой? – спросила она, стараясь придать голосу твердость.

Но обмануть Найденова было невозможно. Он слишком хорошо знал и любил Валю, чтобы не понять того, что она переживала сейчас. Он подошел к ней и, подняв ее голову, вгляделся в затуманенные слезами глаза, ласково поцеловал их. Валя улыбнулась.

Они быстро собрали багаж.

– А как же все-таки ты? – спросила она.

Вместо ответа Найденов подсел к столу и быстро набросал рапорт о принятом им решении.

– Передай это консулу. А теперь…

Он протянул ей руку, другой нажал пуговку звонка.

Появился стюард и взял Валин багаж. Следом за ними из каюты вышел и Найденов. Он прошел в каюту Зуденшельда. Однако через полчаса, когда стюард вернулся с запиской Вали о том, что все в порядке, консул встретил ее и она в безопасности, – Найденов был уже снова у себя. Как было обещано, он вернул стюарду письмо.

Стюард, несколько мгновений смотрел Найденову в глаза немигающими внимательными глазами огромной злой птицы. Потом угодливая улыбка растянула его рот.

* * *
Над ними раздавался топот и шум суеты, охватывающей судно, когда оно прибывает в порт. Схлынули одни пассажиры; на их место по трапу поднималась вереница новых. Носильщики несли чемоданы. Освещенные яркими лампами люки разверзли широкие зевы, и щупальцы стрел повисли над ними. Началась погрузка…

* * *
Из дверей второго класса на палубу вышел инспектор Венсторп. Его припухшее лицо говорило о том, что сон его был насильственно прерван шумом и суетой. Он поеживался от влажной прохлады ночи. Не спеша закурил. Его взгляд безразлично скользил по лицам пассажиров, когда вдруг ему показалось, что среди них мелькнула знакомая фигура в длинном черном пальто и котелке. Да, он не ошибался – это был пастор! Венсторп проводил его удивленным взглядом до трапа, а когда пастор стал спускаться, словно спохватился.

– Эй вы! – крикнул инспектор возившемуся с багажом стюарду. – Вы не видели моего помощника?

– Нет, господин инспектор.

– Так отыщите его и пришлите сюда.

– Слушаю, господин инспектор.

– Да поживей! – раздраженно крикнул Венсторп и попытался снова найти взглядом пастора. Но темная фигура того уже исчезла в толпе на набережной.

– Черт побери! – пробормотал Венсторп. – Этого я не предусмотрел. Что, если эта ворона действительно нужна нам, как думает Майерс?..

Тут его мысль перебил громкий голос диктора, доносившийся из громкоговорителя на набережной.

Время для радиовещания было настолько необычным, что Венсторп с удивлением посмотрел на часы: три часа ночи.

Резко падали на притихший от неожиданности порт слова диктора:

– «Командование германских вооруженных сил призывает население страны к спокойствию. Но от имени германского правительства верховное командование вооруженными силами рейха предупреждает, что…»

В этом месте Венсторп хлопнул себя по лбу и удовлетворенно рассмеялся.

– Кажется, все в порядке. Этой вороне от нас не уйти!

Но вдруг инспектор вздрогнул.

Запыхавшийся от быстрого бега стюард испуганно шептал:

– О, господин инспектор!.. Это очень, очень ужасно!..

– Что ты бормочешь? Это просто чудесно, а не ужасно.

– О, нет, это ужасно: господин Майерс…

– Празднует победу в буфете?

– О нет! Господин Майерс в каюте пастора… Он лежит очень крепко связанный, и во рту у него кляп. Очень, очень тугой кляп!..

– Ах, проклятый священник! – воскликнул Венсторп. – Как это он, больной, мог справиться с таким детиной, как Майерс?

– О, господин инспектор… – Стюард нагнулся вплотную к уху Венсторпа: – Пастор спит на своей койке…

Даже в полутьме палубы было видно, как побелели толстые щеки Венсторпа.

Глава пятая. Остров Туманов

«Марта Третья»

Житков открыл глаза и прислушался. Неясные звуки доходили до него, как сквозь сон. За иллюминатором было темно. Прямо напротив Житкова раскачивалась медная лампа. Совершенно так же вели себя и другие предметы, развешанные на переборках: длинная подзорная труба, мегафон, массивный ртутный барометр. Спросонок Житков не сразу понял, что находится в каюте судна, испытывающего качку. Насколько мог, он повернул голову и обвел взглядом каюту. Она была просторна и обставлена со старомодным комфортом. Взгляд Житкова переходил с предмета на предмет, как вдруг ему показалось, что кто-то другой так же внимательно вместе с ним осматривает каюту. В первый момент он решил, что просто увидел свое отражение в зеркале. Но нет…

– Как себя чувствуете? – донесся до него слабый голос.

В койке напротив лежал капитан Витема.

Голова капитана была окутана бинтами, словно чалмой. Тут Житков вспомнил все: кладбище кораблей, «Марту Вторую», встречу на трапе, свой выстрел в момент падения, зубы боксера, вонзившиеся ему в плечо.

– Где я?

– На борту моего корабля.

– «Марты»?

– «Марты Третьей».

Житков поежился под пристальным взглядом Витемы. Чем больше глядел он в торжествующие глаза врага, тем сильнее закипала в нем ненависть. Хотелось тут же вскочить и броситься на этого человека. Но от одной мысли о таком усилии зеленые круги пошли перед глазами.

* * *
…Для Житкова началась странная жизнь. Все здесь было непохоже на то, чем он жил в прошлом. Никогда еще не приходилось ему день за днем, час за часом испытывать такую непреходящую ненависть. Чем более жгучей она становилась, тем молчаливей делался Житков. Он не только не разговаривал с Витемой, а даже не поворачивал головы, когда тот звал его. Навязчивая мысль овладела Житковым: как величайшую драгоценность должен он сохранить силы для предстоящей борьбы. В том, что борьба предстоит, и борьба, вероятно, жестокая, сомнений не было. Казалось, что вопрос о его свободе зависит от того, кто раньше – он или Витема – поднимется на ноги, выйдет из этой каюты.

Из происходивших при нем разговоров Витемы с офицерами «Марты» Житков узнал, что судно немецкое. По-видимому, маскировка чужим флагом позволяла Витеме выполнять специальные задания германского командования. Житков понял, что «Марта» держит курс на какой-то остров – секретную базу германских рейдеров – и везет оружие, боеприпасы, продовольствие.

Только теперь с полной ясностью обрисовался перед Житковым образ Витемы – матерого агента германской морской разведки, командира кораблей-рейдеров в прошлой войне, фашиста и врага Советского Союза. Окружающие капитана люди были либо такими же, как он, фашистами, либо рабами, продавшимися ему. Особую категорию составляли боцман Юстус Мейнеш и еще несколько старых моряков. У Житкова создалось впечатление, что эти люди видят в Витеме едва ли не существо высшего порядка и готовы выполнить любой его приказ. Буквально любой – каким бы он ни был. К числу таких слепых рабов Витемы принадлежал и юнга «Марты» – Тэдди Глан, тот самый белокурый парень, который заманил Житкова на кладбище старых кораблей. Этот паренек то и дело появлялся в каюте, выполняя сотню мелких поручений. Он же приносил пищу и чуть ли не с ложечки кормил Витему, влюбленными глазами ловя малейшее движение капитана. Между ними даже установилось что-то вроде безмолвного кода: Тэдди понимал движение бровей, каждый жест своего повелителя.

Житкову было ясно: по первому приказанию Витемы все эти люди спокойно выбросят его, Житкова, за борт, как мешок с мусором. Но, размышляя о бегстве, он забывал о них и думал, что прежде всего нужно уйти из-под пристального взгляда холодных серых глаз самого Витемы. А там… Он не имел ясного представления, что значит это «а там…», но был уверен, что его уже никто не удержит. Вся воля, все внутренние силы Житкова были теперь сосредоточены на том, чтобы копить силы, всемерно беречь их, не расходуядаже на самые простые движения, если они не неизбежны.

Так и лежал он – почти неподвижный, немой. И ему начинало казаться, что эта система дает свои результаты. Он мог уже без напряжения двигать руками, изредка даже сам переворачивался с боку на бок. Но потом у него мелькнула мысль, что нужно как можно тщательнее скрывать от Витемы эти первые признаки выздоровления.

Тянулись томительные дни плавания.

Море трепало баркентину. Ее валяло с борта на борт, как порожний бочонок. Житков слышал, как журчит вода, стекая в шпигаты, как шлепают по мокрой палубе босые ноги матросов. Слышал крики боцманов, свистки офицеров. Временами все это заглушалось грохотом обрушившейся на палубу волны, свистом ветра в снастях, во всех щелях и закоулках судна. По броскам «Марты» Житков чувствовал, как тяжела ей борьба. Сам он, лежа в койке, то почти становился на ноги, то вдруг ноги его оказывались выше головы. Сквозь стеклянный кап в подволоке при каждом ударе волны проникали брызги. Они покрывали скользким блестящим налетом соли все, что было в каюте. Уголь с треском высыпался из камелька каждый раз, когда Тэдди пытался его разжечь. Помещение наполнялось удушливым смрадом и хлопьями копоти. Чтобы от них избавиться. Тэдди поспешно распахивал кап, и в каюту тотчас устремлялась вода…

Не лучше в эти дни было и с едой. Тэдди приходилось проявлять настоящие чудеса изобретательности, чтобы принести больным по чашке кофе. Не просто было и пить горячее. Витема велел приносить ему холодную пищу, но Житков упрямо ел горячее, помня, что это полезней, и потому не замечал ни обожженных губ и пальцев, ни облитой супом рубашки. Ничто не могло сломить его воли к скорейшему выздоровлению.

Но вот Житкову стало казаться, что капитан разгадал его замысел. Стоило остановить на Витеме ревнивый взгляд, оценивающий состояние соперника, как тот немедля открывал глаза. При каждом движении, при малейшем повороте головы Житков чувствовал на себе испытующий взгляд капитана. Бывало, целыми часами лежали они, молчаливые, сосредоточенные, и глядели друг на друга. Беспокойство сменялось в их глазах ненавистью, которой никто уже и не пытался скрывать.

Как-то раз Витема сказал:

– Всякий другой на моем месте держал бы вас в отдельной каюте. Под строгим караулом. Может быть, вас перестали бы даже кормить, чтобы лишить сил. Но я… я найду другие средства удержать вас около себя. Рано или поздно, но вы смиритесь с мыслью, что не уйдете отсюда.

Прыжок в туман

Однажды Витема приказал Тэдди подать ему пистолет и сделал вид, будто проверяет обойму. От внимания Житкова не ускользнуло, что пальцы Витемы были еще слишком слабы, чтобы передернуть затвор. Однако он не хотел показать свою слабость и так и сунул пистолет под подушку без патронов в стволе.

Прошло два-три дня – таких же молчаливых, настороженных. Море успокоилось. «Марта» с ровным покачиванием шла к цели. Ночью Житкову почудилось, будто кто-то движется по каюте. Он осторожно приоткрыл глаза: придерживаясь за переборки, за спинки кресел, Витема брел по каюте. Для Житкова было неожиданностью, что капитан уже способен передвигаться. Так может быть, и сам он?.. О, как хотелось попробовать! Но он не посмел и шевельнуться. Было ясно: еще несколько дней – и Витема твердо встанет на ноги. Значит, и Житкову надо спешить. А прежде всего следует подумать, что же делать дальше, если даже удастся вырваться из каюты? Куда уйти с палубы «Марты» в открытом море? Искать среди экипажа союзника, который помог бы ему бежать, было безнадежно.

Как часто бывает, обстоятельства сами решили дальнейшее. Из разговора Витемы со старшим офицером Житков понял: до цели плавания – таинственного острова – осталась ночь пути. К рассвету старший офицер рассчитывал увидеть берег.

Наступила ночь. Последняя ночь перед новой неизвестностью – островом. Мерно покачивалась медная лампа. Монотонно плескалась вода за бортом. В этот вечер Витема, видимо, решил, что нет больше надобности играть в прятки с пленником. Когда ушел Тэдди, принесший ему ночное питье, Витема встал с койки. Держась за переборку, подошел к двери, запер ее и сунул ключ в карман пижамы.

Впервые после долгого перерыва он обратился к Житкову:

– Приятно сознавать, что я довез вас почти невредимым. Скоро встанете на ноги. Тогда… О, вы даже не представляете себе, сколько пользы вы сможете принести, если будете хорошо себя вести! Пропорционально этой пользе будут увеличиваться и блага для вас самого. Но клянусь вам… – Он на мгновение задумался. – Всех святых, какие есть в календаре, не хватит, чтобы спасти вашу душу, если… – он сдвинул брови, – если вы станете вести себя дурно. Впрочем, «душа» – не то слово. Я имел в виду другое: вашу способность чувствовать, мыслить, ощущать страдания нравственные и, – будем откровенны, – физические. Хотя мне очень не хотелось бы видеть вас страдающим. Но вы меня не слушаете? Упрямы? Иногда это хорошо. Но не советую упрямиться, – когда имеете дело со мной.

Житков не шевелился. Даже не открыл глаз, не повернул головы в сторону Витемы.

Капитан плотно задернул штору на иллюминаторе и прикрутил фитиль лампы. Житков долго лежал неподвижно, прислушиваясь к дыханию Витемы. Когда ему показалось, наконец, что капитан заснул, он решил оглядеться, проверить, не притворяется ли враг.

Над головой неторопливым звоном рассыпались восемь склянок. Полночь!

Приближался рассвет.

Нужно было действовать. Прежде всего – овладеть ключом, лежащим в кармане капитанской пижамы.

Какой-то мерный шум, доносившийся с палубы, мешал Житкову сосредоточиться. Не сразу понял он, что это шумит дождь. Дождь усилился. Все кругом наполнилось шорохом падающей с неба воды.

Житков осторожно снял с себя пояс пижамы. Шнур был толст и крепок. Им можно связать руки Витеме. Ноги – полотенцем. Так же осторожно Житков приготовил подушку: ухватил ее поудобней за угол, чтобы набросить на лицо противника в первый же момент борьбы.

Еще раз мысленно проверил все. Быстрым движением осторожно вылез из-под одеяла и, собрав силы, бросился на Витему. И тут в ушах его громче пронзительного звона склянок прозвучал тихий смех: капитан не спал. Дуло пистолета было направлено прямо в грудь Житкова. Но воспоминание, как молния, озарило мозг Житкова: в стволе нет патрона!.. Житков всем телом навалился на врага…

Тени мелькали по белым переборкам каюты. Не будь мебель привинчена к палубе, грохот падающих кресел и рундуков поднял бы на ноги весь корабль. Житкову удалось перехватить руку Витемы в тот момент, когда она уже почти касалась звонка. Последним усилием капитан попытался разбить лампу, надеясь, что темнота помешает Житкову…

Витема лежал на палубе каюты связанный, с кляпом во рту. Но и победитель не мог сделать ни одного движения. Он бессильно лежал рядом с побежденным. Прошло несколько минут, прежде чем Житков снова обрел способность двигаться. Первым долгом он запустил руку в карман капитана: ключа там не было – видно, выпал во время борьбы. Когда Житков нашел его на палубе, стрелки хронометра показывали час. Времени до рассвета оставалось немного. Нужно было найти бумаги Витемы. Вернее, свои и Найденова проекты, украденные Витемой. Житков перерыл ящики стола, шкаф, рундуки под койками – никаких следов!

Глаза капитана следили за каждым движением Житкова. По искрящемуся в них злобному торжеству Житков понял, что поиски его напрасны. Как ни досадно было уходить без документов, но время требовало своего. Житков поспешно надел костюм Витемы, взял его пистолет, с чувством несказанного удовлетворения и уверенности в своей силе передернул на глазах у своего врага затвор. Патрон был в стволе. Последнее, что Житков прихватил, был патентованный спасательный пояс Витемы. Житков надел его на себя.

Монотонный шум на верхней палубе напомнил о дожде. Житков снял с вешалки дождевик капитана, вышел в коридор и запер за собой дверь.

Сделав несколько шагов, он замер в оцепенении: в коридоре было уже светло, как бывает тусклым, пасмурным днем. Быстро пробежав пространство, отделявшее его от трапа, Житков взбежал по его ступенькам. В глаза ему ударило мягкое сияние полярного дня.

Это рушило все расчеты. Значит, не удастся найти себе убежище в темном закоулке палубы, не удастся под покровом темноты скользнуть за борт, вплавь добраться до земли.

Он долго лежал под продольным мостиком, приглядываясь к тому, что делается на палубе. Монотонно шумел дождь, ударяясь о поверхность набухших парусов. Парусина стала темной и твердой. Под ударами дождя она гремела, как железная кровля. Под защитой этого шума можно было двигаться, не опасаясь того, что шум шагов привлечет внимание вахтенного помощника, прохаживающегося по кормовому мостику.

Над горизонтом повис бледный диск солнца. Надежда на незаметное исчезновение с «Марты» таяла вместе с сумерками утра. На расстоянии каких-нибудь пяти миль были видны выплывающие из темной завесы дождя очертания скал. Спасительный берег казался совсем близким. И вдруг остров словно загорелся. Из расселин, с долин между горами, из скрытых скалами бухт повалили густые, белые как снег клубы дыма. Дым спускался с горных вершин: он стекал по склонам гор, подобно бесчисленным водопадам. Докатившись до моря, дымные струи сливались с теми, что висели над берегом, в единую мощную стену. Клубясь и вырастая в могучий белый вал, стена катилась по воде и скоро скрыла от Житкова полосу берега. Исчезли скалы, не стало горных вершин. Белая мгла надвигалась на «Марту».

Не сразу понял Житков, что это всего-навсего густой туман. Накатившись на «Марту», он окутал ее плотным облаком, поглотившим и мостик, и вахтенного офицера, и рулевых.

По тому, как заполоскали паруса, Житков понял, что совсем заштилело. С мостика послышалась команда офицера. Забегали матросы. Кто-то протопал над самым ухом Житкова.

Уйти с «Марты» можно было только в воду. Житков пополз к борту. Ухватившись за вантпутенсы, он перекинул тело через поручень и встал за выступ внешней обводки. Скинул и бросил в море капитанский плащ. Туда же полетели ботинки. Решение было единственным: добраться вплавь до берега. Но расстояние в пять миль заставляло призадуматься: хватит ли сил?

Резкий свисток заставил Житкова вздрогнуть. Это не была дудка боцмана, призывающая матросов к выполнению парусного маневра. Это был свисток тревоги.

Житков услышал совсем близко голос Витемы:

– Он мог уйти только за борт!.. Проверьте шлюпки!

– Все на месте.

– Значит, вплавь? – сказал Витема. – Ну, так он далеко не уйдет! Не дальше, чем на дно…

– Да, глубина около тысячи сажен, – ответил старший офицер.

– Прикажите закидать пространство вокруг судна гранатами.

– Есть!

Житков услышал удаляющиеся шаги старшего офицера. На ходу офицер крикнул:

– Мейнеш! Боцман!

– Боцмана к старшему офицеру! Боцмана сюда! – послышались голоса матросов.

– Мейнеш, к старшему офицеру!

Первым движением Житкова было тотчас прыгнуть в воду. Но он удержался: если за борт полетят гранаты, чтобы отправить его к праотцам, то уж лучше пока оставаться здесь.

Житков лег вдоль фальшборта, прижавшись к нему, насколько мог. И тут над самой его головой снова раздался голос Витемы:

– Поспешите с гранатами.

В ответ метрах в пятидесяти от борта прозвучал первый взрыв. Другой, третий… Короткие хлещущие удары. Визг осколков.

Минута тишины. Снова голос капитана:

– Спустите катер! Пусть прочешут пространство вокруг «Марты».

Как моряк, Житков не мог не восхититься быстротой, с которой было исполнено приказание. Через минуту уже стучал мотор. Катер шел вдоль борта. Взрывы гранат раздавались теперь поодиночке, замыкая кольцо вокруг «Марты».

Катер вернулся. С такой же четкостью, как происходил спуск, он был поднят на борт судна.

– Переждем туман или будем входить? – спросил старший офицер.

– Входите. Туман нам на руку.

– Есть, – ответил старший офицер, и его шаги замерли в направлении мостика. Туда же ушел Витема.

Житков вздохнул с облегчением. Теперь можно было скользнуть за борт.

Чтобы уменьшить всплеск от падения в воду, Житков повис на руках. Его ноги отделяло от воды расстояние в какой-нибудь метр. И тут взгляд его встретился с внимательными глазами, глядящими сверху сквозь мглу тумана. Житков узнал Тэдди. Почувствовав холод охватившей его воды, он увидел, как тело юноши взметнулось над бортом и полетело в море вслед за ним.

Остров белого мрака

Вода была так холодна, что при всей своей слабости Житков не мог себе позволить отдохнуть.

Проплыв первые же метры, он потерял «Марту» в тумане. Но не было видно и земли, к которой следовало плыть.

Холод пронизывал до костей. Ни о чем другом, кроме этого холода, Житков не мог думать.

– Алло, папаша Мейнеш! Я нашел его! – неожиданно раздался над самым ухом голос Тэдди.

На невидимой «Марте» загремели блоки под тяжестью спускавшейся шлюпки.

– Сюда, дядя Мейнеш! – кричал Тэдди.

Сквозь несущиеся над водою клочья тумана Житков увидел голову Тэдди. Второй раз этот парень собирался отдать его в руки Витемы.

Житков попытался несколькими сильными взмахами рук нагнать Тэдди, но тот легко ушел от него и снова подал голос людям с «Марты». Ему ответил хриплый крик Мейнеша. Слышался скрежет весел в уключинах…

Обернувшись к Житкову, Тэдди испуганно вскрикнул: тот погружался в воду. Вот он ушел с головой… Несколько судорожных движений рук, и снова голова на поверхности. Жадный глоток воздуха, и на месте, где только что был Житков, всплыли большие пузыри. Тэдди бросился к утопающему.

– Сюда, дядя Мейнеш, я держу его!..

Приблизившись к утопающему на расстояние вытянутой руки, Тэдди схватил Житкова за волосы, чтобы удержать на поверхности. В тот же миг над водой поднялся кулак, и Тэдди получил удар в челюсть. Пальцы его разжались. Он без звука скрылся под водой. Житков отплыл в сторону.

– Алло, Тэдди… – прохрипел из тумана Мейнеш. – Эй, Тэдди, куда ты девался?!

Житков старался плыть как можно бесшумней. Плеск весел то затихал, то снова усиливался, заставляя его менять направление.

Напрасно Мейнеш окликал Тэдди – юнга не отзывался.

Наконец все затихло. Измученный Житков лег на спину, чтобы отдохнуть.

Все было бело вокруг. И так тихо, словно мир был мертв.

Житков лежал на спине. Леденящий холод проникал в глубь тела, сковывал суставы, лишал желания двигаться, бороться за жизнь, плыть… Сдаться?.. Нет! Житков перевернулся и сделал несколько взмахов. Его взгляд был устремлен в непроглядную белую мглу, откуда доносился неясный крик. Многоголосый, нестройный гомон просачивался сквозь плотную пелену тумана. Это не были голоса людей, – скорее перекличка морских птиц, суетящихся у береговых гнездовий, – звук, знакомый всякому моряку, бывавшему в северных водах.

Теперь у Житкова был безошибочный ориентир.

Гомон птичьего базара приближался, сквозь него уже отчетливо доносился грохот прибоя. Житкову нужно было набраться сил для борьбы с волной. Он снова перевернулся на спину. Напрягая память, старался восстановить контуры берега. Но тут же сообразил: даже если бы перед глазами была точная карта острова, это помогло бы ему не больше, чем слепому. Ведь он не имел представления о том, с какой стороны приближается к острову.

А в самом деле, что за клочок земли перед ним? Уж не имеют ли слова «туман», «туманный», так часто повторявшиеся в каюте Витемой и его собеседниками, отношения к названию острова? Что, если они действительно подошли к острову Туманов в северо-восточном углу Атлантики?

* * *
Если положить перед собою мореходную карту северной части Немецкого моря, взять по долготе к востоку на уровне средней части Скандинавии, то натолкнешься на небольшой остров, носящий название «Остров Туманов». Если карта немецкого издания, то из напечатанной на полях справки можно узнать, что этот клочок суши представляет собой то, что на международном языке называется «Terra nulla» – «ничья земля». На картах других, не немецких изданий, остров обведен ясной цветной каймой, означающей его принадлежность небольшому мирному и традиционно нейтральному государству.

Чтобы избежать нареканий читателей, следует сразу оговориться: искать этот островок в учебных атласах или на картах, издаваемых для широкой публики, – напрасный труд. По-видимому, картографы не считают нужным наносить на бумагу столь ничтожный осколок суши. Но не так давно, когда на острове был открыт уголь, остров Туманов стал объектом международной игры. Еще бы: готовая топливная станция для флота, за Полярным кругом! Но уголь перестал быть «хлебом кораблей», и гитлеровская Германия стремилась получить северную базу для диверсионных операций своего флота. Когда на международном горизонте ясно вырисовался призрак надвигающейся войны, немецкие «предприниматели» начали усиленно интересоваться северным рыболовством.

* * *
Легкий порыв ветра отбросил пелену тумана. Словно сквозь распахнутую дверь, Житков услышал плеск воды, удары весел. И тут же на него надвинулся нос большой шлюпки. Длинное весло ударило по голове. Гребец оглянулся и увидел человека, погружающегося в воду, оглушенного ударом весла. Рука гребца опустилась за борт и схватила Житкова за воротник…

Эль, сын адмирала

Сквозь мутное полусознание обморока Житков чувствовал, как пламя обжигает ему руки, ноги, все тело. Он напряг волю и… пришел в себя. Первое, что увидел Житков, были пристально уставившиеся на него ясные, как полярная льдинка, голубые глаза. Но это не были глаза Тэдди. Какой-то другой, незнакомый Житкову юноша склонился над ним.

Ощущение жара в теле было вызвано куском жесткой шерстяной ткани в руках юноши, которой он усиленно растирал окоченевшего Житкова. Грудь его побагровела, и даже капли крови выступили на ней под действием этого беспощадного массажа.

Житков лежал на широкой скамье. Порывы ветра гнали мимо окна последние хлопья тумана. Ветер со свистом и шипением ударял в толстые бревна дома. Приподнявшись на локте, Житков увидел седые гребни прибоя, бившие в мостки маленькой пристани, совсем рядом с домом.

– Крепко, – сказал он и снова откинулся на скамью.

– Скажи спасибо, что я помешал тебе отправиться в ад, – с напускной грубостью сказал юноша. Сначала это было сказано по-норвежски. Но видя, что Житков не все понял, юноша повторил по-английски. – На! – И протянул Житкову большую кружку горячего кофе. – Еще немного, и ты наверняка пошел бы на корм рыбам. Я заметил твой чурбак над водой, когда тебя несло прибоем на скалы.

– Кто ты?

– Рыбак. И отец мой тоже рыбак.

– Как его имя?

– Ивар Глан.

– А твое?

Юноша на минуту смутился. Окинув голову, он с какой-то особенной ясностью, отдающей хвастовством, ответил все на той же смеси норвежского языка с английским:

– Меня зовут… Эль.

– Это же женское имя.

– А я мужчина! – И как бы в доказательство этого юноша с шиком вытащил из кармана пачку дешевых сигарет. – Кури.

Житков протянул руку.

– Откуда ты взялся? – спросил Эль.

– Откуда? – Житков огляделся. Он лежал в просто обставленной комнате с развешанными по стенам принадлежностями рыбной ловли.

– Я с «Марты», – сказал он наконец.

Юноша протяжно свистнул.

– Вон ты из каких!

Он встал и молча поглядел на Житкова; потом, скомкав сигарету, швырнул ее в угол. Туда же полетела суконка, которой он перед тем растирал моряка.

– Уходи… Уходи, пока не вернулся отец, – сказал он, распахнув входную дверь, и сквозь зубы тихо прибавил: – Немецкая тварь!

– Так вот в чем дело! – Житков рассмеялся. – Ты принял меня за немца?

Эль стоял со сжатыми кулаками.

– Тем хуже, если ты продался им, не будучи немцем!

– Тише, мальчик, – сказал Житков. – Мы просто не поняли друг друга.

– Что тут понимать? Ты с «Марты», а мы здесь слишком хорошо знаем, что это значит.

– Да, я с «Марты». Но если бы ты знал, как я на ней оказался!

Житков вкратце описал Элю свое путешествие на паруснике.

– Ну так тебе несдобровать! – с тревогой воскликнул Эль. – Вольф отыщет тебя. Перевернет вверх дном весь остров.

– О каком Вольфе ты говоришь? – спросил Житков.

– А разве ты не знаешь? Имя капитана «Марты» – Вольф.

– Прежде чем он догадается, что я не утонул, – сказал Житков, – меня здесь уже не будет.

– Ну и чудак! С тех пор как сюда пришли немцы, наш остров стал настоящей тюрьмой. Без разрешения немецкого коменданта не сядешь ни на один пароход.

– Кроме пароходов существуют средства…

– Не пойдешь же ты на материк в рыбачьей лодке?

– Почему нет?

– Но кто же ты? Ты не гунн и не наш. Англичанин? Нет, ты и не из них.

– Я русский.

– Ты?.. – Эль запнулся, словно у него захватило дыхание. – Не врешь?

– Зачем?

Эль порывисто протянул было руку, но тотчас спрятал ее за спину.

– Поклянись, что не врешь.

– Всем, чем хочешь.

– У нас никто никогда не лгал, пока не пришли гунны. А с тех пор люди стали другими. Нашлись изменники. Когда-нибудь мы рассчитаемся с ними, но пока… пока ни один из них не должен тебя видеть. Когда вернется Адмирал, он найдет такое местечко, что ты никому не попадешься на глаза.

– Адмирал?

– Да, так люди называют моего отца…

– Это кличка?

– Разумеется. Но мой отец заслуженно получил ее: он был настоящим адмиралом рыбачьего флота. Впрочем, он мог бы кое в чем поспорить и с теми адмиралами, что обшиты золотом с ног до головы, хоть и сидят всю жизнь на берегу.

– Кажется, мы будем друзьями! – Житков протянул руку. Эль несмело вложил в нее свою. Это была маленькая нежная рука. Хотя на ее ладони чувствовались жесткие бугорки мозолей, Житкова поразило, что у юноши такие тонкие длинные пальцы и такая удивительно правильная форма продолговатой кисти.

Эль, кажется, заметил удивление Житкова и поспешил отдернуть руку.

– Адмирал непременно сведет тебя с Нордалем, – сказал он.

– Кто такой Нордаль?

– О, Нордаль Йенсен – самый сильный человек на острове. Он – замечательный человек! Я уверен, если когда-нибудь нам придется снова выйти в море, чтобы драться, отец никому другому не отдаст своей адмиральской шапки – только Нордалю!

– Рад буду познакомиться с ним…

Не договорив, Житков заметил, что глаза юноши испуганно устремлены сквозь окно на двор. Глянув через его плечо, Житков увидел идущего к домику Тэдди. Рядом с юнгой шагал высокий сутулый человек с неприятными рыжими баками. Угодливо заглядывая в глаза юнге, рыжий нес его новенький чемодан.

Эль испуганно шепнул Житкову:

– Брат не должен тебя видеть.

А Тэдди уже дернул дверь.

– Эй! Кому пришло в голову запираться среди бела дня? – весело крикнул он.

– Погоди, погоди минутку, – ответил Эль, – сейчас отопру!

Взгляд Житкова лихорадочно блуждал по комнате в поисках угла, куда можно было бы спрятаться. К стеклу приникло лицо рыжего. Мутные серые глаза, прикрытые дряблыми воспаленными веками, встретились с глазами Житкова.

Приход св.Олафа

Ветер усиливался. Оле Хуль, причетник церкви св.Олафа, снял шапку и сунул ее в карман, чтобы не унесло. Он не боялся, что ветер испортит ему прическу: череп его был гол, как колено.

Хуль плотнее закутался в плащ. Ветер дергал его за полы, ударял в грудь, бросал в лицо пригоршни соленой воды. Хуль только щурился и продолжал с любопытством глядеть, как пристает пароход. Хотя погоня за куском легкого хлеба и сделала его церковной крысой, но, как всякий житель этого острова, в душе он оставался моряком.

Оле сразу узнал среди пассажиров нового пастора, хотя никогда не видел его, как и никто другой на острове. Черный глухой сюртук и котелок бросались в глаза на фоне туристских костюмов и зеленых шляп немцев, толпившихся на палубе. Если что и удивило причетника в облике нового пастора, так это его молодость. Но ведь на то херре Сольнес и был скандинавом, чтобы иметь право на здоровый цвет лица, веселый блеск умных глаз и твердую поступь, – даже в пасторском платье.

Оле хорошо знал, чего стоило добиться от немецких властей разрешения прислать сюда нового пастора на смену умершему полгода назад старику Никольсену. Если прибавить к этому полугоду несколько месяцев болезни господина Никольсена, то, пожалуй, скоро исполнится год, как в церкви св.Олафа не было справлено ни одной службы. Может быть, жители острова и не испытывали большого ущерба от такого перерыва в сношениях с небом, но зато он, Оле Хуль, как нельзя более остро ощущал досадные пробелы в своем бюджете. Поэтому вдвойне радостно приветствовал он нового пастора, когда тот, без всякого видимого усилия неся два больших чемодана, ступил на каменистую почву острова Туманов.

– Во имя отца и сына, – почтительно произнес Хуль. – Со счастливым окончанием путешествия, господин пастор! – Заметив удивленный взгляд пастора, Хуль представился: – Я здешний причетник, сударь, – Оле Хуль.

– Меня зовут Сольнес, – просто сказал пастор.

– Как же! Мы уже знаем о вашем приезде, – сказал Хуль и взялся было за пасторские чемоданы, но сразу почувствовал, что этот груз ему не по плечу.

– Однако! – воскликнул он. – Видать, вы не из слабеньких.

Пастор прервал его:

– Не проводите ли вы меня в церковь, чтобы воздать всевышнему хвалу за счастливое окончание путешествия его слуги к этому острову?

– Охотно, охотно, господин пастор. – Хуль с кряхтением взвалил себе на плечи один из чемоданов, что был полегче. Второй чемодан одной рукой легко поднял пастор. Причетник шел впереди, показывая дорогу к церкви, по соседству с которой стоял и дом пастора.

Не заходя в дом, пастор оставил чемоданы на крыльце и направился к церкви. Перед дверью храма он остановился в ожидании, пока Хуль отворит ее. Однако причетник так долго возился с ключом, что у пастора хватило времени обойти вокруг церкви и полюбоваться морским видом, открывающимся с высокой скалы, где стояла церковь.

Возглас причетника нарушил созерцательное настроение пастора.

– Небось замок заржавел… – сокрушенно пробормотал Хуль, почесывая затылок. – Ничего не остается, как позвать проклятого нечестивца Нордаля Йенсена. Он единственный толковый слесарь у нас в поселке.

– Грех так дурно отзываться о ближнем, Оле.

– Какой там грех, сударь! Ведь Нордаль – мой приятель. Но по чести-то говоря, ни разу в жизни он не вошел в храм с иной целью, как починка по слесарной части. В прошлом году, когда венчали лодочника Буля, жених спьяна дернул престольный крест и отломил верхушку. Так можете себе представить, берясь за починку столь священного предмета, Нордаль даже не осенил себя крестным знамением. А вот еще помню…

Пастор отошел к краю скалы, спокойно опустился на камень и углубился в созерцание расстилавшейся у его ног панорамы. Рокот прибоя доносился и сюда. Из глубокой расселины слышался неумолчный гомон всполошенных птиц. Ветер шуршал травой. Но эти шумы, казалось, не нарушали царящей вокруг тишины. Несмотря на то, что все вокруг – море, травы, облака в небе, – все находилось в непрестанном движении, ощущение необыкновенного умиротворения охватило пастора.

Просидев некоторое время неподвижно, он вдруг быстро оглянулся и вынул из кармана бинокль. Убедившись в том, что никто за ним не наблюдает, принялся внимательно оглядывать берег и уходящее в туманную голубизну плато острова. Метр за метром рассматривал он все, что попадало в поле линз. Подолгу задерживался на каждой постройке.

Заслышав шаги возвращающегося Хуля, пастор спрятал бинокль.

– Разве этот ваш «нечестивец» живет так далеко? – с усмешкой спросил он причетника.

– Ах, если бы вы знали этих людей, господин пастор! От зари до зари торчат они в кабаке. Сплетничают, пока на языках у них не вырастают мозоли в два пальца. С этим народом нельзя говорить иначе, как за кружкой пива.

По ароматному дыханию причетника можно было догадаться, что и он избрал именно этот способ общения со слесарем.

Пастор снова уселся на камень, терпеливо слушая болтовню причетника. Так прошло довольно много времени. Наскучив ожиданием, пастор решительно поднялся.

– В конце концов, господь не взыщет с нас, дорогой Хуль, если мы вознесем ему молитву под открытым небом.

С этими словами он преклонил колено. Хуль послушно опустился на землю за спиной пастора.

Когда пастор поднялся и направился к своему новому жилищу, он увидел, что со стороны поселка идет плечистый, рослый человек средних лет с энергичными чертами сухого бритого лица. Это и был слесарь Нордаль Йенсен. Пастор остановился. Слесарь приблизился и почтительно приподнял шляпу.

– Привет вам, господин пастор.

– И вам, господин безбожник, – улыбнувшись, ответил пастор. – Меня зовут Сольнес.

– С именем святого Хакона, – четко произнес Нордаль, – могу приступить к работе.

Священник негромко ответил:

– Во славу матери-родины.

Улыбка пробежала по лицу слесаря, а пастор обернулся к Хулю:

– Идите, друг мой. Оставьте нам ключи, я сам присмотрю за работой господина Йенсена.

Хуль не заставил себя просить дважды и проворно пошел прочь. Когда он удалился на достаточное расстояние, Нордаль сказал:

– Я был предупрежден о вашем приезде, господин Зуденшельд.

Когда ложь бывает нужнее правды

Через мгновение после того, как над головой Житкова захлопнулся люк подполья, по полу хижины загремели шаги Тэдди и его спутника.

– Где отец? – спросил Тэдди.

– В море, – ответил Эль.

Житков заметил, что с братом Эль говорил совсем не тем тоном, пожалуй, даже и голосом другим, чем с ним. Не было у Эля прежнего задора, юношеской звонкости. Зато голос Тэдди звучал еще уверенней, чем на корабле.

– Не доведет отца до добра это «море». Пора бы ему бросить свои штуки.

– Ты говоришь об отце! – сердито напомнил Эль.

– Ах, брось ты эти нежности. Он мне только до тех пор отец, пока «синие куртки» не накрыли его. Уходить на лов без разрешения властей! Вот поймают, тогда уж быть его сыном не доставит мне никакого удовольствия.

– Наверно, ему давно уже не доставляет удовольствия быть твоим отцом, – огрызнулся Эль.

– Ого! Смотри-ка, Вилли, как здесь тявкают щенята!

– Можно подумать, что вы кровные враги, – проскрипел тот, кого Тэдди назвал Вилли – сутулый рыжий человек, чей пристальный взгляд до сих пор стоял перед Житковым.

После нескольких минут препирательств Тэдди собрался уходить.

– Ты со мной, Вилли? – спросил юноша рыжего.

– Нет, дождусь Адмирала.

– Поговори с ним серьезно, Вилли. Нужно бросить бессмысленное сопротивление. До добра это не доведет…

Весело насвистывая, Тэдди вышел из комнаты. Воцарилось молчание. Оно казалось Житкову бесконечным. Он старался разгадать значение различных звуков: вот характерный стук, – по-видимому, рыжий выколачивал трубку о каблук; вот чиркнула спичка; теперь Житков слышит, как мягкие крадущиеся шаги рыжего шуршат в разных направлениях, словно обшаривая все углы хижины.

Молчание продолжалось.

Житкову казалось, будто рыжий тянет носом, как ищейка, пытаясь по запаху обнаружить его присутствие.

Раздался скрипучий голос:

– Послушай, перестань играть в прятки.

– Что ты хочешь сказать? – спросил Эль.

– Я видел здесь человека.

– Ты опять пьян, Вилли!

– Не хитри… Когда я заглянул в окошко, здесь был человек…

Остальное заглушили удары волн. Временами Житкову казалось, что домик над его головой скрипит всеми бревнами, как корпус парусника. Вот-вот ветер развалит постройку.

Как ни старался он разглядеть помещение, где очутился, это ему не удавалось: в подполье царила тьма, а коробок спичек, обнаруженный Житковым в кармане, совершенно размок. Житкова преследовал густой запах рыбы. Он исходил решительно ото всего, и скоро его лицо, одежда – все было пропитано тяжелым запахом лежалой трески.

Житков снова услышал голос наверху.

Рыжий сказал:

– Штормяга наползает. Как бы не накрыл Адмирала!

– Отец не даст себя поймать морю. Он вернется вовремя. И как всегда, с уловом, – ответил Эль.

– На этот раз рыба не протухнет. Пусть только Адмирал сразу свалит ее в погреб. Через два-три часа она будет там плавать, как в садке. Сегодня вашему подвалу не избежать потопа.

– Пожалуй, ты прав! – В голосе юноши послышалось беспокойство.

– Не приготовить ли подвал? – сказал рыжий, останавливаясь над люком.

– Нет, нет! – воскликнул Эль, и Житков услышал его торопливые шаги. Юноша встал на крышку люка. – Там все в порядке… Ты бы очень хорошо сделал, Вилли, если бы вышел на пристань. Помоги Адмиралу пристать и выгрузить рыбу. Я тоже сейчас приду.

– Так идем же, – настойчиво сказал рыжий.

– Как хочешь, вместе так вместе, – согласился Эль.

Хлопнула дверь. Переждав несколько минут, Житков поднял крышку люка и вылез из подполья. Только тогда он понял, как разыгралось море. Волны прибоя катились непрерывной чередой. Они образовали сплошной пояс клокочущей пены вокруг плоской скалы, где стоял домик Глана. Над пеной едва возвышался помост маленькой пристани, соединенной с берегом дощатым настилом. В бушевании набегающих и откатывающихся валов это сооружение казалось таким зыбким, что было удивительно, как оно выдерживает удары моря. И еще удивительнее было то, что, несмотря на могучие волны прибоя, к этой пристани уверенно приближался небольшой моторно-парусный бот. Житков был моряком, он знал море, не боялся его и все же с беспокойством глядел на маневры судна.

Он так увлекся этим зрелищем, что не сразу обратил внимание на людей на пристани, помогавших судну пристать. Скоро они повернули к домику, нагруженные корзинами с рыбой. Кроме коренастого седобородого рыбака, – по-видимому, самого Глана, – с Элем шли еще двое: все тот же рыжий и… Житков хотел протереть глаза: вторым был боцман Мейнеш.

О незаметном бегстве не могло уже быть речи. Житков едва успел юркнуть под пол. При этом он даже не подумал о том, что рыжий был прав: по мере того, как крепчал шторм, волны все чаще достигали домика. Вода легко проникала в широкие щели между срубом и примитивным фундаментом.

Житков различал доносившиеся сверху голоса. Спокойный баритон хозяина звучал реже всех: Глан скупо бросал короткие реплики.

– Времена изменились, старина, – гудел простуженный бас Мейнеша, – только крепкая рука может навести порядок в этом сумасшедшем доме, а у нашего капитана именно такая рука.

– Собака любит крепкую руку с хорошей плеткой, – сердито сказал Глан.

– Ты можешь оскорблять меня. Я прощу тебя, как прощают детей, не ведающих, что творят…

– Зато ты очень хорошо знаешь, что делаешь, Юстус. Но ты должен знать и другое: ни один из тех, кто изменил, не получит пощады. Горе тому, кто по приказу немецкой падали, вроде твоего Вольфа, нанесет нашей матери-родине хотя бы царапину, – твердо проговорил Глан.

– Он знает, чего хочет.

– В этом-то я не сомневаюсь: хочет стать нашим хозяином. Но мы не хотим поступиться и крупицей своей свободы!

– Прикажешь есть ее с хлебом вместо масла – твою свободу? – проскрипел рыжий Вилли.

– Молчи, ты! – сурово прикрикнул Глан. – Тебе-то что здесь нужно?

– Вот как! Ты отваживаешься говорить мне это в глаза? – Рыжий скрипуче рассмеялся: – Хотя бы только поглядеть, кто прячется у тебя в подполье…

– Что он имеет в виду, Элли? – спросил Глан.

"Почему «Элли»? – мелькнуло в сознании Житкова, но раздумывать над этим у него не было времени.

– Не знаю, отец…

– Что ж, ты станешь отрицать, Элли, что я видел тут человека? – спросил рыжий. – Куда же он девался, а?

– Право, Вилли, ты пьян!

– А ты все-таки загляни, – ехидничал рыжий, – загляни-ка в свой погреб, Ивар!

– Ты и впрямь хватил лишнего, Вилли, – нахмурился Глан.

– С тобою нынче не сговоришься…

Сквозь удары волн Житков услышал, как шаркающие шаги рыжего направились к двери, как дверь хлопнула и свист ветра на мгновение ворвался в хижину.

– Он прав, – прохрипел Мейнеш. – С тобой сегодня не сговоришься. Пойду и я. Вот здесь… голландский табачок для тебя, Адмирал.

– Мне от тебя ничего не нужно, – хмуро бросил Глан.

– Так, так… – Мейнеш помолчал. – И все-таки я скажу тебе, Ивар: сопротивление теперь бесполезно. Мы с тобою не дети, чтобы убаюкивать себя сладкими мечтами.

– Вот и я говорю: то, что позволительно дураку Тэдди, непростительно тебе

– Юстусу Мейнешу. Так-то!

– Будь здоров, Ивар.

– Хотел бы пожелать тебе того же, Юстус, да язык не поворачивается.

Раздался крепкий удар двери, тяжелые шаги боцмана.

– Так-то, Элли… – после долгого молчания произнес Глан. – Что нос повесила?

– Я виновата перед тобой, отец. Я говорила неправду.

При этих словах люк над головой Житкова поднялся:

– Выходите, русский!

– Русский?! – прошептал Глан, с удивлением глядя на показавшегося из погреба мокрого Житкова.

– Он бежал с «Марты», отец. Я вытащила его из воды.

– Русский?.. Правильный поступок! – одобрительно проговорил Глан. – Но если он русский, то не следует ему попадаться на глаза «синим курткам».

– Да, меньше всего и я хотел бы попасть на глаза «синим курткам», хозяин, – сказал Житков. – И вообще хотелось бы как можно скорее убраться с вашего острова.

– Верно, он стал негостеприимным, – вздохнул старик. – Это нужно признать. Но – не наша вина!

– Я уже понял.

– Вы настоящий… Оттуда? Из России?

– Оттуда, – улыбнулся Житков.

– Тогда… – Глан широко шагнул к Житкову и протянул ему руку. – Этот дом – ваш дом!

– Нет, нет, отец! Его нужно как можно скорее увести отсюда. Вилли видел его.

Житков с удивлением смотрел на Эля. Сидя в погребе, он думал, что ослышался, что ему просто показалось, будто старый Глан обращается к Элю, как к девушке. Но перемена, происходившая сейчас на глазах Житкова, все повадки, все движения юного существа, которое он принимал за юношу, – не оставляли больше сомнений. Старый Ивар-Адмирал, покачав головой, спросил:

– Ты уверена, дочка, что его видел рыжий?

При этом невольном разоблачении Элли опустила глаза.

Житков ответил сам:

– Да, рыжий видел меня в окошко.

– Тем хуже, – серьезно проговорил Глан. – Это знакомство не из тех, которыми стоит гордиться. Пожалуй, ты права, Элли: нужно переправить русского. А куда? Может быть, к Нордалю? Но, во-первых, дай-ка ему переодеться.

– Как бы Тэдди не помешал нам, отец, – опасливо сказала Элли.

– Щенок был уже здесь?

Элли молча показала на чемодан юнги.

Старик сдвинул брови. Потом решительно взял чемодан и, растворив дверь, с размаху выбросил его на улицу.

– Незачем ему ходить сюда!

Элли подала Житкову сухую одежду и, потупившись, вышла из комнаты.

Странности нового пастора

Пастор Сольнес, он же Зуденшельд, знакомился с приходом. К своему огорчению и удивлению, причетник Хуль увидел, что знакомство это идет совсем не по тому пути, о каком он мечтал, поджидая нового священника. Вместо того чтобы раздуть пламя веры в сердцах прихожан, остававшихся верными богу, священник обратил все свое внимание на тех, кого покойный Никольсен не называл иначе, как богоотступниками. И первым среди них был Нордаль Йенсен. Тот самый Йенсен, чье поведение всегда служило прежнему священнику темой для проповеди, когда нужно было показать пример пагубной жизни, ведущей прямо в ад.

Когда Хуль пробовал намекнуть новому пастору на безнадежность его попыток обратить слесаря, Сольнес только усмехался.

– Линия наименьшего сопротивления – не мой удел, господин Хуль, – отвечал он. – Тот, чье сердце принадлежит господу-богу, найдет к нему дорогу и без моей помощи. Не приятней ли будет небесному отцу возвращение отвернувшихся от него?

– Посмотрим, посмотрим, господин пастор, – скептически отвечал Хуль. – Но думается мне, что вы придете к тому же, к чему пришел и покойный отец Никольсен – не метать бисера…

Хуля беспокоила не столько напрасная трата сил чудака-пастора, сколько то, что возня с маловерами не сулит никакого дохода. Выколотить хотя бы крону из этих богохульников? Об этом нечего и думать! Но не может же он, Хуль, жить одними надеждами на царство небесное!

Если бы не дружба, завязавшаяся у Хуля с рыжим Вилли, время от времени ссужавшим его несколькими кронами, причетник давно уже должен был бы заняться рыбной ловлей, чтобы заткнуть прорехи своего бюджета. Спасибо Вилли! Хотя он и был чужаком на их острове, но, по-видимому, лучше соотечественников Хуля понимал, как тяжела миссия людей, посвятивших себя небу.

Ни сам Хуль, ни тем более пастор не заметили, что день ото дня, в прямой пропорции к материальной поддержке, оказываемой Вилли причетнику, повышался и интерес рыжего к жизни прихода, в особенности же ко всему, что касалось деятельности нового пастора среди прихожан.

Впрочем, странным казалось и самому Хулю то, что, кроме дружбы с нечестивцем Нордалем, у пастора завязались близкие отношения с самым удивительным человеком, какого Хуль знал на острове, – с доцентом Фальком.

* * *
Фальк был нелюдим. Суровость в обхождении с людьми не располагала к общению с ним. Синие колючие глаза сердито глядели из-под седых бровей. Сухой рот был постоянно плотно сжат, словно никогда и не открывался для улыбки, или приветствия. Ни у кого не появлялось желания выйти на порог дома, когда по камням мостовой раздавался глухой звук тяжелого протеза – Фальк был хром. Он ходил, опираясь на палку, глядя прямо перед собой, не оборачиваясь на встречных, – словно жил в пустыне и не желал знать ничего, кроме колб, заполнявших все столы и полки его жилища. Если же он и появлялся на людях, облаченный в старомодный сюртук, надетый поверх трех жилетов, как того требовал старинный обычай, в порыжевшей шляпе с полями, изглоданными кислотой, то лишь для того, чтобы закупить себе кое-какой пищи или сдать заказ на поставку кроликов.

Просто удивительно, какое количество кроликов уничтожал этот человек! Кое-кто из хозяев даже стал разводить этих длинноухихзверят специально для доцента Фалька. Да, было что-то сверхъестественное в том, что столько кроликов требовалось одному человеку! Прежде на острове Туманов такого никогда не случалось.

Фальк редко позволял себе прогулку ради прогулки. Как правило, это случалось в дни дождливые или пронизываемые колкой крупой метели. Именно в такое ненастье Хуль видывал тощий силуэт доцента на вершине скалы, около которой стояла церковь. Но пусть разразит Хуля небесный гром, если он хоть раз заметил в Фальке желание завернуть в храм! Нет, старик обходил церковь, как зачумленное место.

И вот, пожалуйста, – именно к этим-то двум, Йенсену и Фальку, худшим во всем приходе, тянулся новый священник.

Поистине неисповедимы пути господни! И причетнику было над чем поразмыслить за кружкой пива, которой время от времени угощал его рыжий Вилли.

Чем больше причетник думал об этом деле, тем ближе к истине казался ему рыжий.

– Для чего пустили сюда нового пастора? Чтобы он помог прихожанам сносить тяготы жизни, ниспосланные всевышним.

– И твоими сородичами, Вилли, – гуннами, – неосторожно вставил захмелевший Хуль.

– Не обязан ли ты, если не хочешь навлечь неприятности на себя и на весь приход, хорошенько разнюхать, чем занимаются твой пастор и этот хромоногий Фальк?

– Пожалуй, ты прав, Вилли, – я должен это знать. Пусть я буду трижды проклят, ежели не узнаю, в чем тут дело!.. Эй, хозяин, еще по кружке! Ты позволишь, Вилли?

– На сегодня хватит, Оле! Иди, и чтобы завтра же я знал, о чем будут сегодня вечером сговариваться пастор и Фальк. Или ты недостаточно ловок, чтобы узнать это?

– Что ты сказал? – обиженно воскликнул Хуль. – Я недостаточно ловок?! Ты не знаешь Оле Хуля! Для такого друга, как ты, Хуль может все. Понимаешь – все! Дай сюда твое ушко, рыженький. – Причетник склонился к волосатому уху Вилли: – Только, чур, между нами… Слышал о русском?

– О том, что бежал с «Марты»?

– Знаешь, где он?

Рыжий не мог скрыть овладевшего им волнения. Но, стараясь казаться спокойным, равнодушно сказал:

– Уж не станешь ли ты уверять, будто знаешь, куда его сплавили?

– А вот и знаю! – мотнул отяжелевшей головой Хуль. – Оле Хуль знает все странности своего пастора! А русский – одна из его странностей… Ты еще недостаточно ценишь меня, рыжик. Дай-ка я тебя поцелую!

Рыжий оттолкнул пьяного.

– Ну, говори!

– А? – Причетник с трудом поднял клонившуюся на грудь голову. – Ты меня…

– Говори же!

Но голова причетника упала на дубовые доски стола. Он был безнадежно пьян.

Барон снова появляется на сцене

Незаходящее северное солнце клонилось к горизонту, чтобы, едва коснувшись его, снова начать восхождение по озаренному холодным сиянием полярному небу. Острые вершины гор четко выделялись на его бледном фоне. Ледник, ниспадающий в море, казался остановившимся потоком голубого стекла. Под пронизывающими его лучами солнца он горел и искрился, как стена сказочного замка, освещенного изнутри тысячью факелов. Треск движущегося льда редкими выстрелами отдавался в ущелье.

Гомон птиц, устраивающихся на ночь в своих гнездовьях, замирал. Только мощный прибой не смолкал ни на мгновенье. Волны рокотали внизу, вороша прибрежную гальку и дробясь в потоке белой шипящей пены. Удары валов забрасывали брызги до самых вершин прибрежных утесов. Зелено-бурая поверхность скал сочилась соленой слезой. В глубоких трещинах вздыбленных пластов шипели ручейки сбегавшей в море воды, словно это были какие-то неиссякаемые родники.

Капитан Вольф, в котором каждый без труда узнал бы Витему, остановил мотоцикл на самом берегу ледопада, не спеша достал сигарету. Серые глаза его равнодушно обегали окружающие скалы, ледник, полосу прибоя. Черты худого лица казались усталыми. Глядя на него со стороны, можно было подумать, что это – досужий турист, которого нельзя уже ничем удивить.

Вольф остановил взгляд на отвесных скалах, вздымающихся высоким барьером между двумя сходящимися глетчерами. Он наблюдал эти пустынные скалы довольно долго… Потом слез с мотоцикла и, перескакивая с камня на камень, стал спускаться по обрыву. Спуск был труден и длинен. На середине обрыва, там, где скала образовала небольшую террасу, Вольф остановился и закурил новую сигарету. Резко повернув лицо в сторону, он зашел за выступ каменной стены и очутился лицом к лицу с сидевшим на камне человеком в серо-коричневом комбинезоне. Человек посасывал трубку и глядел на море. На коленях у него лежал автомат. Услышав шаги, он вскочил и вскинул оружие, но узнав Вольфа, опустил его и отдал честь. Вольф прошел мимо, не ответив на приветствие. Он скрылся в щели, рассекающей скалу и образующей узкий вход в пещеру. Впереди послышалась пронзительная дробь предупредительного звонка, поданного часовым. Навстречу выскочил человек в таком же закамуфлированном комбинезоне. Узнав Вольфа, он тоже отдал честь. И тут, не отвечая на приветствие, Вольф резко спросил:

– Комендант?

– У себя.

Через минуту Вольф сидел в подземном каземате. Помещение ничем не отличалось от обыкновенного кабинета делового человека, какой можно встретить в любой конторе любого города на поверхности земли. Единственной особенностью этой подземной комнаты было, пожалуй, то, что в ней отсутствовали окна. Свет лился из трубок, расположенных у потолка. Напротив Вольфа, за гладким дубовым столом, сидел плотный, краснолицый человек в туристском костюме, но с повадками и выправкой военного.

– Если бы я захотел, то часовой меня и не заметил бы, – говорил Вольф своим ровным металлическим голосом.

Собеседник, комендант берегового участка, нервно повел плечом.

– С такой охраной можно стать жертвой первого же диверсанта, – без тени раздражения продолжил Вольф.

– Я наложу взыскание на часового.

– Дежурного офицера – под арест! В приказе объясните причину. Наука всем офицерам.

– Да, господин Вольф. – Углы рта коменданта постепенно опускались, так как он видел, что Вольф еще не кончил. И действительно, глядя в упор на коменданта, Вольф произнес:

– Вы сдадите дела своему помощнику и прибудете в распоряжение коменданта базы.

– Слушаю, господин Вольф.

А Вольф, словно ничего не случилось, спокойно спросил:

– Как идут работы?

– Установка вооружения закончена и проверена. Секторы обстрела полукапониров совпадают с проектом. Мертвые пространства взяты под обстрел кинжальными точками «игрек» и «зет». По вине строителей задержалось оборудование компрессорной станции, убежища и жилых казематов.

– Перед уходом донесете об этом рапортом.

– Главному коменданту уже доложено.

– Благодарю вас.

– Рад стараться, господин Вольф! – бодро воскликнул комендант, обрадованный тем, что гроза миновала.

Но Вольф сказал:

– Можете сдать сектор и прибыть для наложения взыскания.

Сопровождаемый офицером, он медленно направился к выходу. Придирчиво и внимательно осмотрел еще несколько укрепленных точек острова, подземные хранилища горючего, боеприпасов и продовольствия.

По-видимому, Витема-Вольф остался доволен осмотром, потому что в резиденцию главного коменданта базы он прибыл в благодушном настроении. Благодушие это, правда, ничем не выражалось, но подчиненные научились улавливать его настроение по мельчайшим признакам.

– Отрадно сознавать, полковник, – говорил Вольф, – что орешек, который мы готовим, будет достаточно крепким. Всякий, кто попытается его разгрызть, поломает зубы.

– Если бы природа не была против нас, господин Вольф, я был бы спокоен за вверенный мне остров.

– Природа? – Тонкая бровь Вольфа удивленно поднялась.

– Я имею в виду туманы. Под их прикрытием противник может причинить нам кучу неприятностей. А разгонять туманы мы еще не научились.

– Но ведь любой туман может превратиться и в лучшего союзника. Достаточно научиться видеть в тумане.

– Легче сказать, чем сделать. – Комендант поднял рюмку. – Прозит!

– Прозит… Не кажется ли вам, что гораздо больше потенциальных неприятностей, нежели туман, содержит другое досадное порождение природы?

– Какое же, господин Вольф?

– Население острова, туземцы.

– Этих-то мы крепко держим в руках.

– Вы уверены?

Комендант глубокомысленно нахмурил лоб.

– Одни из них глупы – такие не опасны. Другие подлы – эти еще менее опасны. Мы их покупаем. Третьи строптивы – они совсем не опасны. Мы их сажаем.

– Дурак остается дураком, даже когда он расположен к вам, – сказал Вольф-Витема. – Подлец – всегда подлец, даже когда вы думаете, будто купили его: его могут и перекупить. Ну, а что касается строптивых, то всех не пересажаешь. Ошибка, совершенная в этих условиях, чревата неожиданностями. А вы уже совершили крупную ошибку, мой дорогой полковник.

– О!..

– Зачем понадобилось выдавать разрешение пастору на въезд сюда?

– Прежний пастор умер.

– Тем лучше для нас.

– Напротив, господин Вольф. Именно он помог нам взять в руки этих бородачей.

– А новый пастор схож со своим предшественником?

– В этом отношении я вполне спокоен, – уверенно заявил комендант. – Они все на один манер, эти служители господни!

Вольф не без иронии заметил:

– Вы счастливейший из смертных, полковник. Вы всегда довольны собой.

Комендант удовлетворенно кивнул и сказал:

– Но зато я недоволен вашим бароном.

– Кстати, когда бы я мог его повидать?

Комендант глянул на часы:

– Я как раз назначил ему рапорт. Если угодно…

– Охотно. – Вольф на мгновение задумался. – Но лучше будет, если он не узнает, что я здесь.

Комендант откинул портьеру двери, ведущей в соседнюю комнату.

– Тут вам будет достаточно удобно, и вы все услышите.

Через несколько минут вошел рыжий Вилли. Комендант не встал и не предложил ему стула.

Вилли почтительно поклонился. Нелюбезный прием его не обескуражил. Он и сам давно уже воспринимал свой пышный титул, как что-то вроде клички филера. Жизнь создала страшное противоречие между самим словом «барон» и тем, что представлял собою человек, ставший «рыжим Вилли». Он с удовольствием забыл бы и самое это слово и громкую фамилию своих остзейских предков. От прежнего барона фон дер Остен-Сакен в нем не осталось ничего, кроме рыжих, порядком поредевших бачек. Эти бачки он пытался снова отпустить после того, как перестал быть ленинградским дворником Василием Федоровичем. Боже правый! Как наивен он был тогда, воображая, будто начинается его новая жизнь: возвращение в фатерлянд, почет и деньги в воздаяние за услуги, оказанные германской разведке. Перспективы были самые розовые, а действительность оказалась более чем серой. Теперь даже роль советского дворника казалась ему полной величия по сравнению с тем, во что он превратился здесь. Простой филер на забытом богом островке, среди пропахших треской бородатых рыбаков!

Барон знал, зачем его позвал комендант. Германские власти хотели получить доказательства опасной для них деятельности слесаря Йенсена и список его сообщников. Смысл деятельности Нордаля, направленной к подрыву германской власти на острове, не был тайной, но нужны были детали, имена. Барон был далек от того, чтобы остановиться перед выдачей самого Нордаля и любого из людей его отряда. Но он знал, что тот час, когда он выдаст кого-либо из них, будет его последним часом. Скрыть предательство не удастся. Поэтому он боялся выполнить требование коменданта о выдаче группы Нордаля. В этих обстоятельствах появление на острове русского беглеца с «Марты» было для барона сущим кладом. Он рассчитывал подсунуть его коменданту взамен Нордаля. Однако и с этим не следовало спешить.

И вот, не подозревая того, что каждое его слово слышно Вольфу, с которым он побоялся бы вести такую игру, барон старался уверить коменданта в том, что дело Нордаля Йенсена должно быть отодвинуто на второй план.

– На острове появился новый человек. Для капитана Вольфа он интересней десятка Йенсенов…

– Не играйте в загадки!

– Вы полагаете, что на гроши, какие вы мне даете, можно развязать языки всем пьяницам острова?

– Деньги?

– Вот именно, господин комендант.

– Сто крон.

– Я ослышался?

– Двести. На это можно опоить весь остров.

– Мне нужно… – рыжий решительно проговорил: – Тысяча крон.

– Может быть, вы воображаете, что управляющий вашим прибалтийским майоратом переводит сюда подати ваших крепостных?

Довольный своей шуткой комендант рассмеялся. Но каково было его удивление, когда обычно терпеливый и покорный барон вдруг нахлобучил шапку и шагнул к двери.

– Эй, вы! Какая муха вас укусила? – крикнул комендант.

Он бросил на стол триста крон. Барон, не считая, сунул деньги в карман.

– Чтобы сегодня же мне было доложено, где скрывается этот ваш «человек», – приказал комендант.

– Сначала с ним нужно выпить бочку пива.

– Из вас мог бы выйти первоклассный шантажист, но вы слишком уж мелкая дрянь.

Барон, шагнувший было к двери, остановился. В его воспаленных глазах появился злобный блеск затравленного зверя. Весь он, со своими небритыми щеками, с клочьями рыжих бачек, с гнилыми клыками между дряблыми губами, стал похож на старого, обессилевшего хорька.

– Я не простил бы вам этого оскорбления, – медленно проговорил он, – если бы знал вас, как крупную дрянь. Ведь в расходную книгу секретных фондов вы сегодня запишете на меня всю тысячу.

Полковник вскочил и бросился к барону.

– Вы с ума сошли! Я пристрелю вас!..

– Пристрелите своего же золотого осла?! Вряд ли…

Полковник выхватил пистолет. Барон втянул голову в плечи, закрыл лицо руками. Он не видел, как из-за портьеры выскочил Вольф и выбил из руки коменданта оружие. Барон отнял руки от лица, и воспаленные красные глаза его встретились с твердым взглядом Вольфа.

– О каком человеке вы тут бормотали? – спросил Вольф барона.

– Я… я еще не знаю, кто он…

Тяжелая рука Вольфа легла на плечо барона.

Всякое желание сопротивляться исчезло. Барон снова был послушным филером.

– Это русский. Он бежал с «Марты», – бормотал он.

– Он жив?!

– Мне остается узнать, где он скрывается.

Вольф кивком выразил удовлетворение.

Барон, пятясь, толкнул спиной дверь и поспешно захлопнул ее за собою.

Подарок Элли

Уже несколько дней Житков находился в суровом убежище, куда привели его Нордаль и Элли. В пещере было не слишком уютно. Но Элли оказалась права: это уединенное место было единственным, где Житков мог чувствовать себя в безопасности. По ночам девушка навещала его, приносила пищу. Часами сидела она на корточках у входа в пещеру, не спеша рассказывая о жизни острова или слушая его рассказы о России.

Когда солнце уходило за горизонт настолько, что длинные тени соседних гор заслоняли вход в пещеру, они садились у входа, и Житков с жадностью подставлял лицо свежему морскому ветру. Он отдыхал от влажной духоты пещеры, от вынужденной неподвижности.

В эти дни Элли была единственным человеком, чей голос слышал Житков. Ему нравилась эта живая, энергичная девушка, порой казавшаяся сильной, мужественной, а порой вдруг становившаяся застенчивой, почти робкой.

Это случалось чаще всего, когда они оставались с глазу на глаз в серебряном сиянии ночи. В такие минуты Житков не раз ловил на себе лучистый взгляд ее больших глаз. Он знал, что, кроме забот, ничего не доставляет ей, знал, какое трудное и опасное путешествие совершает она каждый раз, пробираясь к пещере. На пути от поселка к ущелью лежал ледник – один из многочисленных ледников, прорезающих плато острова. Зеркальную поверхность ледяной реки рассекала гигантская трещина. Когда Житков, по пути в пещеру, впервые увидел эту трещину, он невольно подумал, что Элли заблудилась. Нужно было родиться здесь, вырасти на этом острове, среди его гор и ущелий, исходить вдоль и поперек его глетчеры, чтобы с такой уверенностью, как это сделала Элли, найти узкий лаз, ведущий вниз, в самую пропасть, и без колебаний устремиться по нему. Глубоко внизу, в недрах ледяного колодца, было достаточно узко, чтобы без труда преодолеть пространство, разделяющее берега пропасти. Но подъем на противоположный край трещины показался Житкову вдвое сложнее спуска.

Это-то путешествие девушка и совершала еженощно ради того, чтобы принести Житкову термос с обедом и посидеть с ним часок-другой. По ее словам, старый Глан уже сговорился с Нордалем: когда будет подготовлено бегство с острова, Житкова отведут к слесарю. Однако потом этот план изменился. Решили, что пребывание беглеца у Нордаля, пользующегося у немцев репутацией неблагонадежного, было бы опасно. Поэтому Нордаль договорился с новым пастором: Житков получит приют в его домике или, если понадобится, даже в церкви.

Сегодня ночью Элли пришла к Житкову особенно оживленной. Все шло отлично. Адмирал получил у немцев разрешение на дальний лов. Через два дня он уходит в море, а вместе с ним – Элли. Они возьмут Житкова и высадят его на дальних островах, куда заходят промысловые суда с материка.

– Я рада за вас! – сказала Элли.

Но в тоне ее Житкову послышалась грусть:

– Что с вами, Элли?

– Нет, нет… ничего! – Она отвернулась.

– Элли… – удивленно пробормотал Житков.

Он притянул к себе девушку и крепко поцеловал ее. Элли вырвалась.

– Так не нужно!.. – пробормотала она, отвернувшись, и стала тереть щеку, в которую ее поцеловал Житков. Потом с деланной веселостью сказала: – Вот, посмотрите лучше, какой подарок я вам принесла.

И протянула Житкову старую трубку-носогрейку.

– Спасибо. Теперь мне остается только разжиться табачком, – усмехнулся Житков.

Элли с торжеством вытащила из кармана кожаный кисет, украшенный ярким изображением национального флага.

– Это вам от отца… А трубка – от меня. Я нашла ее недавно на берегу.

Они поговорили еще несколько минут. Прощаясь, Элли сказала:

– В следующий раз я приду уже для того, чтобы отвести вас к пастору.

Когда Житков, нагнувшись к фонарю, стал набивать трубку табаком, сердце его едва не остановилось: донышко старого чубука было заделано монеткой, совсем маленькой серебряной монеткой. Да это же трубка Бураго, та самая трубка, которую он в свое время получил из рук Мейнеша у ворот музея! Но как могла она оказаться на берегу острова Туманов? Должно быть, Мейнеш снова завладел ею, пока Житков был болен, а потом потерял здесь. Или она побывала в руках Витемы?..

– Эй, Элли!.. Эй!

Только эхо откликнулось на его зов. Житков подбежал к трещине. Но найти спуска он не мог. Тогда, свесившись через край пропасти и забыв об осторожности, он крикнул вниз:

– Элли!..

Эхо, похожее на грохот снежного обвала, ответило из пропасти. Житков в испуге отпрянул. Ему показалось, что от этого страшного шума рухнут ледяные стены.

Он вернулся в пещеру, снова взял трубку и стал ее разжигать. Но трубка плохо тянула. Житков вынул мундштук, чтобы продуть его. Из мундштука торчал кусочек бумажки. Житков вытащил его и хотел бросить в огонь, но заметил, что на бумажке что-то написано. Развернув испачканный никотином листок, он прочел: «Ищите меня на „Марте“. А.Б.»

Житков узнал руку Бураго.

Глава шестая. Пленники Острова Туманов

Живчик доцента Фалька

– Я не завидую ангелам и прочим небожителям. Ведь говорят, будто господь-бог, создавая человека, избрал образцом свою собственную персону. Любой бронтозавр – сущий ягненок по сравнению с этой копией господина Саваофа. Вы не находите? – Фальк со смехом отставил колбу и пожелтевшими от реактивов пальцами поднял стакан с пивом. – Скооль, дорогой друг! – Он большими звучными глотками отпил пиво. – Подчас я становлюсь отвратителен самому себе. Хочется бросить все, раз навсегда отказаться от своего страшного открытия, сделать так, чтобы человечество никогда о нем не узнало. Хочется перестать быть самим собой – не быть подобием всевышнего. Слишком много жестокости в этом проклятом подобии!

Доцент со стуком опустил стакан на стол и, раздвинув длинные худые ноги, остановился перед пастором. Тот сидел в кресле-качалке. От легкого движения его ноги кресло слегка покачивалось. Казалось, все внимание священника было сосредоточено на том, чтобы, качаясь, не расплескать пиво в стакане, который он держал.

– Боюсь, что дискуссия о нравственном облике того, кого вы называете богом, не приведет нас к выводам, за которые меня похвалит церковь, – сказал он. – Но я готов без боя присоединиться к тому, что вы говорите.

– Впервые вижу такого покладистого священника! – воскликнул Фальк.

– Ничто так не раскрывает всех отрицательных сторон профессии, как проникновение в ее тайны. Быть истинным профессионалом – значит не только постичь совершенство своего предмета, будь то механика, сапожное мастерство или религия. Надо добраться до всего, что есть в нем отрицательного. И вот мне кажется, что я – настоящий профессионал.

Фальк молча поднял свой стакан. А пастор продолжал:

– Это позволяет видеть вещи такими, каковы они есть. Я смотрю на них с высоты, защищенной наиболее надежно. Мое место – табу. Но, дорогой доцент, я категорически протестую против охватившего вас пессимизма. Если верно то, что вы говорили о вашей бацилле, то нет сомнений: вы обязаны продолжать работу, непременно продолжать, не подавая вида, что догадываетесь о ее истинном назначении.

– Но ведь, если дело будет доведено до конца, то гунны получат в свои руки страшное оружие. Знай я раньше, к чему это поведет, я ни за какие деньги не пошел бы к ним на службу. Я не позволил бы им сделать из меня невольного пособника их планов!

Пастор вскочил так порывисто, что качалка едва не перевернулась.

– Теперь, когда вы знаете истинное назначение вашей «мирной» бактериологической работы, нельзя от нее отстраняться. Как можете вы, ставший свидетелем унижения своего народа, свидетелем смерти братьев, сестер, отцов, матерей, свидетелем беспощадного разрушения культуры своих дедов и попирания их традиций, – как можете вы, Фальк, говорить, что все это сделано людьми?! Называть фашистов людьми?! Отбросьте старые предрассудки, вбитые в вас школой и церковью! Посмотрите на нациста открытыми глазами. Разве Гитлер и Геббельс не провели резкую черту под прежней Германией? Разве они сами не заявили, что гитлеризм не имеет ничего общего с культурой прежних немцев? Можно только пожалеть о том, что еще не объявился новый Дарвин. О, он, наверное, нашел бы объяснение тому пути, который ведет гитлеровцев от высших форм развития обратно к орангутангу. Во имя гуманности, во имя высшей человечности можно говорить только об одном: уничтожать фашизм любыми средствами, любой ценой. Нужно не только парализовать ваше страшное оружие, но знать, как в случае надобности обратить его против самого же фашизма, прежде чем он успеет им воспользоваться. Тут я снова готов стать священником: «Поднявший меч от меча и погибнет»… Вот поэтому-то мне и хочется немного подробней знать о вашей бацилле.

Пастор умолк. Прошелся по комнате.

Фальк опустился в свое кресло. Его большая голова, окруженная серебряными прядями седины, лежала на спинке. Лицо казалось прозрачным от залившей его бледности.

– Может быть, вы и правы, – тихо проговорил он. – И все же… страшно.

– Чего? – спросил пастор. – Или кого?

– Самого себя. Своей совести…

– Опишите суть своих работ, и я ручаюсь: мы найдем путь, удовлетворяющий этого строгого судью.

– Сядьте! – вдруг раздраженно крикнул Фальк. – Вы мешаете мне своей ходьбой!..

И едва пастор опустился в другое кресло, как доцент начал:

– Когда-то врачи были поставлены в тупик появлением новой болезни. Она получила название «миланской проказы» или «миланской рожи». Больные погибали при явлениях расстройства питания и при симптомах мозговых страданий. Позже эта болезнь, обнаруженная во многих других местах Европы и Америки, получила название пеллагры. Мы знаем ее как одну из форм авитаминоза. Он является не чем иным, как результатом отсутствия в питании некоторых компонентов комплексного витамина "В". Сотни тысяч людей заболевали ею в годы пеллагрических эпидемий. Современная наука о питании преодолела это зло. Цивилизованный человек получает нужное ему количество витаминов. Но вот представьте себе, что произойдет с организмом, если он вовсе не сумеет получать этот витамин. Пеллагра станет неизбежной и быстро прогрессирующей. Беда в том, что современный человек, особенно живущий в условиях больших городов, промышленных центров, почти совершенно лишен той пищи, в которую природа вложила нужные организму витамины. Ведь нам приходится искусственно возмещать этот недостаток. Но что будет, если мы не только лишим организм витамина, а еще искусственно понизим сопротивляемость явлениям авитаминоза? Течение болезни сделается интенсивней. Будут поражены самые жизненные функции организма. Остается сделать этот процесс настолько активным, чтобы болезнь развивалась не месяцами и неделями, а часами, может быть, минутами. Так вот: довести человека до полной прострации, до совершенного истощения в несколько минут – вот задача, которая была передо мной поставлена. Тогда я еще искренне верил, будто это необходимо для того, чтобы найти такое же верное противоядие – найти способ бороться с этой «белой смертью». И лишь позже мне стало ясно, что поиски «белой смерти» – самоцель для тех, кто финансировал мою работу, кто ловко завлек меня в свои сети, – для гитлеровцев.

– Но к чему все это? – возразил терпеливо слушавший пастор. – Не проще ли было бы, например, задушить человека каким-нибудь газом, отравить его быстро действующими веществами?

– Почти от всех газов и так называемых боевых ОВ человек научился защищаться. К тому же газовую атаку очень трудно сделать внезапной. Совсем другое дело – бактерия, если, конечно, она достаточно устойчива и действенна. К тому же она не требует огромного хозяйства, связанного с хранением, транспортировкой и выпусканием огромных количеств газа. Бактерия, прежде всего, компактна. Да что говорить! Идея бактериологической войны не нова. И если бактериологическая война еще не начата, то лишь потому, что не найдено бактерий, действующих столь же мгновенно, как пули и снаряды. Действие бактерий – дело времени. Большего или меньшего, но все же времени. А вот тут-то я их и обогнал. – Фальк с азартом ударил себя по карману. – Здесь лежит живчик, в несколько минут превращающий человека в выжатый лимон, в мешок с костями.

– Но позвольте, – перебил пастор, – если так, то погибает не только враг, но и свой!

– Да, конечно, – сказал Фальк. – Погибает каждый, кому не сделана предохранительная прививка. Каждый, кто не получил, если можно так выразиться, своей порции «фагофага», становится жертвой «белой смерти»…

После некоторого молчания пастор спросил:

– Знает ли кто-нибудь о ваших работах?

– Здесь, на острове, никто не знает истинного назначения моей лаборатории.

– Даже Вольф?

– Он знает одно: мне не следует мешать.

– А ваш «фагофаг»?

– К счастью, об этом еще не знают даже мои хозяева – там, на материке.

– Отлично!

Они чокнулись. Пастор снова принялся покачивать свое кресло.

– Что слышно насчет русского? – спросил Фальк.

– Сегодня ночью его доставят ко мне, чтобы затем переправить на судно.

– Глан арестован немцами…

– Зато осталась его дочь. На нее можно положиться.

– Дай бог, дай бог…

– Здесь я больше полагаюсь на людей, чем на бога, – усмехнулся пастор. – Покойной ночи, дорогой Фальк.

Доцент проводил пастора и запер дверь.

* * *
Широкими, твердыми шагами пастор шел по дорожке, ведущей к приходскому дому. Он не обратил внимания на то, что к стене домика доцента, под тем окном, за которым происходила беседа, прижалась какая-то фигура. Когда шаги пастора замерли вдали, фигура отделилась от стены. Это был причетник Оле Хуль.

Пастор шел от поселка к берегу, над которым прилепились к скале церковь и домик священника. Ночь выдалась на редкость ясная. Такие ночи не часты на острове Туманов. Вид звездного неба был так необычен, что, дойдя до берега, пастор замер. Он видел перед собою мир в беспредельном слиянии моря и неба. Где и когда еще человек может с такой полнотой ощущать величие вселенной, с какой оно вливается в душу моряка, стоящего на корме корабля, уходящего в неизвестность ночи?..

Море!

Пастор снял шляпу, протянул руку в ту сторону, где небо сходилось с морем, где звезды окунались в рокочущую бездну волн, и радостно засмеялся. Чему?.. Он и сам не знал. Ему было хорошо. Просто хорошо. Он радовался морю, ночи, звездам, легкости ветерка, ласково шевелившего волосы на его голове.

Старая трубка

Обстоятельства сложились так, что Житков должен был отплыть с острова, не заходя к пастору; Элли обещала проводить его на берег, прямо к ботику.

Это было вызвано арестом старого Глана и необходимостью соблюдать особую осторожность.

– Если мы днем выйдем в море, – сказала Элли, – нас тут же схватят. Как ни светлы пока еще ночи, – все-таки легче ускользнуть, когда остров спит. Вчера ночью я перегнала бот в бухточку, о которой не знает ни один немец. Если бот не разобьет прибоем, мы нынче ночью выйдем в море. Потом набежит предрассветный туман, – только бы он не подвел! И вместе с ним мы будем уходить на юг…

Оставалось ждать ночи – провести в бездействии еще целый день! Житков улегся и скоро заснул. Элли не ложилась. Время от времени она выходила из пещеры – посмотреть, все ли спокойно. Потом занялась приготовлением ужина, собрала в мешок разбросанные вещи.

Солнце зашло за горы. Ужин был готов, вещи уложены. Элли стояла над спящим Житковым, не решаясь разбудить. Наконец, окликнула его голосом, в котором звучала напускная грубоватость:

– Довольно нежиться! Вставайте!..

Через два часа Житков и Элли подходили к уединенной бухточке.

Волна, откатываясь, лизала камни. Вода быстро уходила из-под ботика, стоящего на якоре. Но Элли не спешила. Поглядев на часы, она сказала, что в их распоряжении есть еще с полчаса, чтобы добраться до бота и погрузить вещи. Позже это будет уже невозможно: вода начнет прибывать и поднимется между берегом и судном выше человеческого роста.

Следом за Элли Житков вошел в воду. Промокнув, добрались они до ботика. Житков заметил, что на борту припасено все, что нужно для длительного плавания.

Пользуясь последними валами отлива, они стравили бот на дреке, и Элли ловко вывела его из бухточки. Это было сделано как нельзя более своевременно: языки тумана поползли со склонов гор. Подобно водопадам, устремились они по расселинам, погребая, как в вате, голоса птиц. Туман сползал все ниже к морю. Сквозь его непроницаемый покров таинственно шумели волны.

Как ни мал был ход под парусом, приходилось пока удовлетвориться им: шум мотора мог привлечь внимание немецких сторожевых судов. Немцы не привыкли церемониться с нарушителями правил, а разрешение на выход в море осталось в кармане старого Глана.

Судно двигалось впереди стены тумана, гонимого к югу. Прошло немало времени, и Житков считал уже себя в безопасности. Он несколько раз просил Элли включить двигатель, но девушка неизменно отвечала, что еще рано.

Житков предложил сменить ее у руля, но она и слышать не хотела об этом.

Но вот она насторожилась, стала прикладывать руку к уху.

– Разогревайте мотор, – сказала она. – Скоро туман рассеется. Надо уходить.

И действительно туман стал быстро редеть. Он поднимался над водой, и вот уже открылась широкая поверхность волнующегося моря.

Житков ожидал, что остров Туманов будет маячить где-нибудь далеко-далеко, едва различимый простым глазом. Но его острые вершины оказались совсем близко! Освещаемые с запада слабым отсветом солнца, они казались теперь не серыми, а ярко-желтыми. Розовыми полосами горели между ними потоки глетчеров.

Элли коротко бросила:

– Пятнадцать миль,

– А словно рядом!

– Рефракция, – так же лаконически заявила девушка.

– Ты и это знаешь?

Элли пожала плечами и стала внимательно вглядываться в берег.

Внезапно она повелительно махнула рукой и крикнула:

– Стопорить мотор, парус долой!

Житков недоверчиво поглядел на нее.

– Отдай вантины, клади мачту! – еще повелительней крикнула она и, бросив шкот, кинулась к фалам.

– Может быть, так они нас и не заметят за волнами, – Элли указала на отделяющуюся от острова точку – это был сторожевой катер. Окруженный белой пеной буруна, он стремительно несся в море.

– Теперь за сети! Мы должны выглядеть, как обыкновенные рыбаки.

Элли взялась за тяжелые сети, и скоро гирлянда поплавков протянулась за кормою бота.

Сомнений быть не могло, катер мчался к боту. Струйка белой пены выдавала его путь.

– Идите в кокпит, – сказала Элли. – Не отзывайтесь, пока я сама не окликну. И помните: вы Карльсен, сеточный мастер с северного берега.

Житков едва успел скрыться в крошечном кокпите, как отчетливо послышался стук мотора. Хотя катер и нес национальные цвета острова, Элли отлично знала, что в нем сидят немцы.

В крошечный иллюминатор Житкову была видна как раз та часть моря, откуда подходил катер. Он уже различал стоящего на корме человека, видел торчащий на носу ствол пулемета.

Расстояние между судами быстро сокращалось. Катер описал размашистую дугу и исчез из поля зрения Житкова. Теперь слышался только стук мотора за кормою бота.

Раздались голоса. Слов нельзя было разобрать. Опытным ухом Житков определил момент, когда машинист катера включил реверс. Послышалось урчание воды под кормой и затем легкое воркование мотора на холостом ходу. Катер лег в дрейф совсем близко от бота.

Лишь только немцы остановились, Элли вскочила и, как бесноватая, замахала руками:

– Отруливайте живей! Вы спутаете мне сеть.

– Тише, щенок! – послышался с катера голос с немецким акцентом. – Поворачивай домой!

– У отца есть разрешение на дальний лов…

– Придержи язык и поворачивай к берегу.

– Я имею право на лов, – упрямо повторяла Элли, – у меня есть бумага.

– Давай сюда твою бумагу.

Катер подошел к самому боту.

Элли увидела, что под брезентовым колпаком, между немцем, сидящим у руля, и тем, что стоял около пулемета, есть еще кто-то. А когда этот третий неловко вылез из-под колпака, девушка едва не вскрикнула от удивления и страха. Перед нею был Мейнеш.

– А ну-ка, малыш, сматывай свои удочки и отправляйся домой, – прохрипел боцман и тут же обратился к немцу у пулемета: – Я ручаюсь за нее, вахмистр. Она повернет домой и не будет больше озорничать.

Немец сделал отрицательный жест:

– Прибереги ручательства для своей покойной бабушки. Я не намерен получать выговор. Пусть покажет бумагу.

И немец неуклюже спрыгнул на палубу ботика.

– Ну, давай бумагу!

Пока Элли делала вид, будто ищет бумагу, немец пытливо оглядывал суденышко, без церемонии щупал вещи. Он даже открыл пробку от бочонка с водой, заглянул в мешок с провиантом.

– Можно подумать, что ты собралась в Австралию, а?

Элли сумрачно молчала.

– Даже двумя шапками запаслась, – насмешливо проговорил немец, поднимая с палубы берет Житкова. При этом из берета выпало и покатилось по палубе что-то твердое. Немец поднял короткую трубку, подозрительно оглядел ее, понюхал.

– Чья трубка? – Он схватил Элли за воротник. – Я тебя спрашиваю: кто курил эту трубку?

– Отец, – решительно сказала Элли.

Колючие глаза вахмистра встретились со смелым взглядом больших голубых глаз девушки. Он выпустил ее и неопределенно буркнул:

– Ну, ну… Эй, Юстус, поди-ка сюда! – И когда боцман перелез на борт, сказал: – Ты ведь из старых друзей Глана?

– Какое тебе дело до моих друзей! – огрызнулся Мейнеш.

– Скажи: это действительно его трубка?

Он положил на жесткую ладонь боцмана коротенькую обгорелую трубочку. Мейнеш пожал плечами и протянул вахмистру монету:

– Вот тебе крона, скажи, у кого она побывала?

Перевернув трубку, немец показал на ее тыльной стороне серебряную монетку.

– Если бы на твоей кроне была такая отметина…

Мейнеш крякнул. Из-под полуопущенных век он метнул быстрый взгляд в сторону насторожившейся Элли, взял трубку и молча сунул ее себе в карман.

Неожиданная встреча

Вахмистр обернулся к своему катеру:

– Эй, Ганс, ты перейдешь на эту посудину и отведешь ее в порт, а мы с Мейнешем доставим эту особу в комендатуру.

Ганс подвел катер и перепрыгнул на палубу ботика.

– Ну, и натворила же ты дел! – проворчал Мейнеш. – Придется прогуляться с нами. В комендатуре спуску не дадут.

Вахмистр грубо схватил Элли за руку.

– Живо на катер!

Но Элли вырвала руку и отскочила к кокпиту. Житков в эту секунду был уже на палубе. Первым ударом он опрокинул в воду механика Ганса. Вахмистр, бросившийся было на помощь механику, вдруг как подрубленный упал на палубу. Это Элли что было сил ударила его свайкой по голове. В следующее мгновение она билась в медвежьих объятиях Мейнеша.

Старый боцман оказался на редкость сильным. Житкову с трудом удалось оторвать его от девушки, оглушив ударом по голове. Элли проворно выбрала из-за кормы часть сети и набросила ее на вахмистра, который уже приходил в себя.

Опутанный мокрой сетью, немец неуклюже катался по палубе. Слышался звон разбиваемых поплавков и злобное хрипение. Элли и Житков не заметили, как над бортом ботика появилась голова вынырнувшего механика Ганса. Он сделал один за другим три выстрела из пистолета. Но ни одна из пуль не достигла цели. Ударом багра по голове Житков заставил Ганса погрузиться в воду и на этот раз, по-видимому, навсегда. Тем временем Элли столкнула за борт вахмистра.

Теперь можно было покончить и с Мейнешем. Но старого боцмана на ботике уже не было. Его не оказалось ни в кокпите, ни под ворохом парусов.

– Скатился с палубы! – решила Элли. – Прими, бог, его душу. Разогревайте мотор. Парус поднять уже нельзя. На солнце его сразу заметят с берега.

Но как Житков ни старался, запустить мотор не удавалось. Двигатель сделал несколько оборотов и заглох. На поверку оказалось, что керосиновый резервуар пуст. В его нижней части зияли две дыры от пуль механика.

– Есть горючее в запасе? – спросил Житков.

Элли с грустью покачала головой.

– Придется идти под парусом!

– Нечего и думать. Любой сторожевой катер нас легко нагонит. Да и выходить в море без мотора глупо. Мы никогда не доберемся до цели.

– Но не возвращаться же нам! – воскликнул Житков.

– Именно так: возвращаться, – спокойно сказала Элли. – Починим бак, тогда снова пойдем в море.

– Но раз невозможно поднять парус, как же мы доберемся до берега?

– Дождемся ночи. Приливом нас подгонит к острову. А там мы, бог даст, незаметно вернемся в бухточку…

– Значит, снова потерянный день! – с досадой произнес Житков.

– День? Днем тут не отделаешься. Надо починить бак, да придется еще добывать керосин. Раньше, чем послезавтра ночью, нечего и думать выйти в море. Лучше потерять лишний день, чем всякую надежду вырваться отсюда.

Они без приключений достигли укромной бухточки, из которой сутки назад вышли в море.

Элли собиралась тайком отнести бак в починку к Нордалю. А Житкову снова предстояло сидеть в пещере.

Они вытащили бак и спрятали его между камнями. Элли шла, как всегда, впереди, чтобы показать Житкову дорогу к переправе через пропасть. Но еще задолго до того, как они подошли к трещине, девушка стала выказывать признаки беспокойства. Она остановилась и указала на снег. Житков увидел отпечаток широкой подошвы, за ним еще и еще…

– Туда ходили. – Морщинка прорезала лоб Элли. – Нам туда нельзя…

Житкову было решительно безразлично, где провести эти сутки. Он охотно согласился с предложением идти к Нордалю, а оттуда к пастору.

Прячась за скалами и домами, они добрались, наконец, до жилья слесаря. Прежде чем отвести Житкова к пастору, Нордаль заставил его переодеться в свою одежду и, главное, надеть свои сапоги. По словам Нордаля, «гвардейцы» нашли какую-то вещь, принадлежащую Житкову, и пустили по его следу собак. Ищеек нужно было сбить со следа. Нордаль предложил Элли надеть ботинки Житкова и, прежде чем идти к пастору, пробежаться куда-нибудь, – лишь бы следы увели собак от дома слесаря.

Сам же Йенсен повел Житкова к церкви, близ которой прилепился на скале домик священника.

На стук Нордаля отворил сам пастор.

– Я привел русского гостя, – негромко бросил слесарь.

– Проходите скорей.

При звуке этого голоса Житков вздрогнул и остановился у входа.

– Входите же! – раздраженно повторил пастор.

Житков одним прыжком преодолел все ступеньки крыльца, ворвался в прихожую и, захлопнув за собой дверь, бросился к пастору:

– Саша!

– Не может быть! – удивленно воскликнул пастор. – Паша, родной, неужели ты?

Житков порывисто заключил Найденова в свои объятия.

– Я вижу, что ко всем вашим достоинствам в моих глазах, дорогой пастор, я могу приписать еще одно, – сказал пораженный Нордаль. – Вы блестяще владеете русским языком.

– Да, могу похвастаться, его я знаю неплохо, – усмехнулся Найденов и тут же спросил: – Не думаете ли вы, Йенсен, что моего друга надежней спрятать в церкви?

– Ни одна душа не знает, что он здесь. Молодая Глан, надеюсь, хорошо заметет следы. Пусть наш друг отдохнет. А там мы подумаем, куда его спрятать. Покойной ночи, господа.

Слесарь крепко пожал руки друзей и оставил их наедине.

– Ну, как ты, Сашок?.. – заговорил было Житков, едва только Найденов запер за слесарем дверь. Но вдруг осекся и тревожно огляделся.

– Ты что? – удивленно произнес Найденов.

– Если бы ты знал, какое открытие! – Он понизил голос до шепота.

– Ну?

– Гляди! – Житков протянул другу записку Бураго.

– Так вот в чем дело! – воскликнул Найденов. Он задумался на минуту. – Однажды, во время прогулки, мне показалось, что я видел на далеком обрыве фигуру человека, очень похожего на нашего милого профессора. Он шел под охранойнемцев…

– И ты не попытался… ничего предпринять? – с жаром воскликнул Житков.

– Твое присутствие – доказательство тому, что я сделал не так уж мало!

– Мое присутствие?.. Разве это твоих рук дело?

– До последней минуты я был убежден, что тот русский, которого мне приведут, чтобы спрятать перед отправкой в море, – и есть Бураго.

– Значит, он в руках Витемы?

– Витемы? Какого Витемы?

– Здесь его знают как Вольфа… Это опасный человек. Умный и хитрый враг…

– Откуда ты его знаешь?

Житков подробно рассказал Найденову о своих приключениях со времени приезда в Антвердам.

– Но хотел бы я знать, – сказал он в заключение, – каким образом оказался здесь ты, да еще в таком обличье?

Найденов в нескольких словах описал все, что произошло на «Клариссе»:

– …Ну, а когда Валя оказалась в безопасности, все стало проще. Во-первых, я не мог не выручить пастора, ведь у него в башмаке хранились бумаги огромной важности. Попади они в руки немцев, – солоно пришлось бы многим на этом острове… Во-вторых, – и это самое главное, – из бумаг, хранившихся у пастора, я узнал нечто такое, смысл чего оставался, вероятно, темным даже для него самого: немцы доставили на остров Туманов таинственного русского пленника – старого ученого. Это мог быть только наш Бураго. А так как Зуденшельд был совсем плох из-за пыток, которым его подверг Майерс, пришлось облачиться в его платье и дать тягу с «Клариссы». Вот и все. Они вовсе не так всеведущи, как хотят казаться, эти гестаповцы…

– Ты уверен, что профессор здесь?

– Говорю тебе…

– С тех пор ни одно судно не покидало острова?

– Кажется, ни одно…

– И значит мы должны его спасти?

– Может быть, но… мне кажется, наша первая задача – твой переезд на материк.

– Оставить старика в руках Витемы? Ни за что! – горячо воскликнул Житков.

– Ну, подумаем…

– Воображаю, как обрадуется Валя! Ведь она убеждена, что ее отец – самоубийца.

– Этой выдумке она не верила с самого начала, – возразил Найденов. – Она и меня убеждала в том, что Бураго не мог покончить с собой… Понимаешь: не мог!

– Молодец эта молодая Бураго!

– Не Бураго, а Найденова.

– Уже?.. Что ж, поздравляю! – Хотя в голосе Житкова и не звучало большого энтузиазма, он все же крепко пожал руку друга. – Поздравляю вас, пастор Зуденшельд.

– Не Зуденшельд, а… Сольнес, – поправил Найденов.

– Сольнес? Но ведь ты сказал, что того норвежца на «Клариссе» звали не Сольнес, а Зуденшельд.

– Да, мне пришлось пережить двойное превращение, чтобы попасть на этот остров. Оказалось, что сам Зуденшельд не смог бы проникнуть сюда, не приготовь ему его единомышленники документов на имя Сольнеса, – пастора, допущенного немцами на этот остров.

Друзья поговорили еще некоторое время и решили немного отдохнуть. Но их приготовления ко сну были прерваны стуком в дверь. Хуль пришел сообщить, что в поселке происходит облава. «Гражданская гвардия» арестовала уже нескольких наиболее уважаемых жителей. Говорят, что их будут держать как заложников за русского беглеца.

Как только причетник ушел, в дверь снова осторожно постучали. Найденов приготовился без стеснения выпроводить нового посетителя, но это оказалась Элли. Она взволнованно рассказала о виденных сейчас сценах арестов. «Гвардейцы», не стесняясь, говорили, что заложникам грозит верная смерть, если русский беглец не будет найден.

– Они говорят, что первым расстреляют отца! – дрогнувшим голосом оказала девушка.

Житков стал поспешно одеваться.

– Куда ты? – спросил Найденов.

– Не могу же я допустить, чтобы он погиб из-за меня!

– Что же ты намерен делать?

– Пойду к Вольфу.

– И?..

– Там будет видно. Сейчас важно спасти невинных людей.

Найденов покачал головой.

– Никуда это не годится, никуда… Пока ты на свободе, мы скорее сможем помочь своим друзьям.

– Что же делать?

– Сохранять спокойствие и ждать… Если уж дела принимают столь крутой оборот, то я, как пастор, отправлюсь к немецким властям и попробую все уладить. Они не захотят открыто ссориться с церковью. Я оттяну репрессии.

– Что же будет с отцом? – пролепетала Элли.

– Сейчас я пойду к коменданту и попробую… – начал было Найденов, надевая свой черный пасторский сюртук, но договорить ему не пришлось: тяжелые удары в дверь прервали его слова. У крыльца послышался вой собак-ищеек.

– Мой след! – тревожно проговорила Элли. – Неужели я что-нибудь не предусмотрела?

Стук повторился. Найденов быстро перешел в другую комнату, поманив за собой Житкова. Он приподнял край ткани, которой был накрыт домашний аналой, и Житков юркнул под него.

– Молчи, что бы ни случилось! – решительно приказал Найденов и отпер дверь.

Несколько «гвардейцев» вбежали в комнату. Другие остались за дверью, сдерживая воющих овчарок. У предводительствовавшего «гвардейцами» бакалейщика Торвальда был смущенный вид.

– Не сердитесь на меня, господин пастор… – пробормотал он. – Я не мог пройти мимо вашего дома!..

– Всегда рад видеть своих прихожан, милый Торвальд, – спокойно ответил Найденов.

– Дело несколько необычное, господин пастор. – Лавочник явно не знал, с чего начать.

– Говорите смелей, – ободрил его Найденов.

– Я должен вас арестовать…

– Вы имеете дело со священником, Торвальд.

– Знаю, знаю, господин пастор. Это-то меня и смущает. Мне приказано взять вас в качестве заложника за русского беглеца. Я бы предпочел родиться немым, чем говорить то, что сейчас говорю: они решили первыми расстрелять вас и старого Адмирала, если в течение суток наши дураки не выдадут русского.

Элли испуганно вскрикнула и закрыла лицо руками.

– Спокойствие! – повелительно произнес Найденов нарочито громко и отчетливо, так, чтобы слышал Житков. – Я требую спокойствия во что бы то ни стало. Никто не решится поднять руку на священника!

Если Житков не выскочил из своего тайника, то лишь потому, что понимал: этим только испортишь дело. Стоит «гвардейцам» увидеть его в доме священника, и все будет кончено. Ничто не спасет тогда Найденова от лап Вольфа.

«Гвардейцы» увели пастора.

В домике стало тихо. Житков осторожно выглянул из-под аналоя. У противоположной стены стояла Элли. Ее руки бессильно висели вдоль тела. Девушка казалась совсем слабой, беспомощной. Она сделала было шаг к Житкову, но потеряла силы и, падая, приникла к его груди, не стыдясь душивших ее рыданий…

Глава седьмая. «Белая смерть»

Избегнув наказания, барон получает свое

Неожиданное сообщение отвлекло барона от повседневных дел: Германия напала на Советский Союз. Двадцать пять лет барон ждал этого и желал так, как может желать самый злобный враг. И все-таки известие выбило его из колеи.

Два дня барон бегал от дома к дому, от сборища к сборищу. Всюду, где шли разговоры, где собирались люди, обсуждая происходящее, можно было видеть рыжую голову и внимательно прищуренные воспаленные глазки барона. За сходную цену он готов был донести на каждого, предать кого угодно, кроме… Нордаля.

Избави бог, тронуть Нордаля или кого-нибудь из группы объединенных им патриотов. Барон знал, что тут его ждет жестокая кара. Для рыжего Вилли не было секретом, что Нордаль – душа тайной патриотической организации, поставившей себе целью борьбу с немецкими пришельцами. Казалось бы, самой первой задачей немецкого шпиона должно было быть раскрытие именно этой организации, ее разгром и предание в руки Вольфа всех патриотов. И если бы барон не был уверен, что ему одному удалось проникнуть в тайну Йенсена, он, может быть, и вынужден был бы, несмотря на панический страх перед слесарем, предать его. Но пока никто из немцев, кроме него, не знал о существовании патриотической организации. Поэтому барон решил молчать. Нордаля он боялся не меньше, чем Вольфа.

Когда усердствующий Торвальд принялся за изъятие заложников, барон поспешил к Вольфу.

Он сказал:

– Если вы позволите арестовать Нордаля Йенсена, то я перестану вам служить. Случись с ним что-нибудь – расплачиваться придется мне.

– Иногда вы умеете быть логичным, – холодно сказал Вольф. – Дальше!

– У меня есть все основания предполагать, что не сегодня-завтра я буду знать, где скрывается русский.

На этот раз барон не лгал. Он был убежден, что рано или поздно Нордаль, если он останется на свободе, должен будет войти в соприкосновение с русским. А по его следам доберется до беглеца и сам барон.

– Я приведу его к вам, как бычка на веревочке.

– Тысяча крон? – усмехнулся Вольф.

– Ну, нет, – сказал барон, – тут тысячей не обойтись. Я больной человек, господин Вольф. Мне необходимо серьезное лечение. А лечение требует денег. Больших денег, господин Вольф!

Вольф с презрением пожал плечами.

– Кажется, я даром хлеба не ем, – обиженно проговорил барон. – То, что я собирался вам предложить… – Он умолк, ожидая, что Вольф задаст вопрос. Но тот продолжал равнодушно рассматривать свои ногти. Барону пришлось закончить: – У меня есть план насчет Адмирала и пастора. Кажется, они сидят у вас бельмом на глазу.

– Короче.

– Если мне удастся провести к вам русского так, что никто не будет об этом знать, сможете вы сделать вид, будто он не найден?

Вольф недоуменно поднял бровь.

– Зачем?

– Это даст вам возможность расстрелять заложников: пастора и старого Глана.

– Положительно, сегодня вы превзошли самого себя. Прикажите выдать вам… сто крон!

– Моя мысль вам нравится? О, очень скоро я предложу вам кое-что совсем интересное. Просто удивительно интересное.

– Здесь не театр…

– Но, увы, и не больница. А я уже сказал вам: мне нужно лечить мое бедное сердце. Врач сказал, что оно может остановиться в любой момент. От простого нервного шока…

– Испуг труса вы называете шоком? – усмехнулся Вольф.

– От испуга или даже от радости. От любого потрясения… – Барон сделал жалостливую мину. – Вы смеетесь надо мной, а если бы вы знали, что значит больное сердце… Когда-нибудь вам скажут: ваш лучший друг барон скоропостижно…

– Мой друг?.. – Вольф поморщился.

– Гордость погубит вас, господин Вольф… – Но, заметив, как хмурится его собеседник, барон поспешил перебить самого себя. – Еще что-нибудь?

– Пока все. Можете идти.

Выйдя от Вольфа, барон решил забежать в пивную. Первое лицо, которое он там увидел, был Оле Хуль. Причетник сидел, понурившись, у пустого столика в ожидании собутыльника. Ему было отчего приуныть: обескураживающую новость сообщил ему только что Свэн Торвальд: наци решили не пускать на остров другого пастора взамен нынешнего. Значит, напрасно Хуль надоумил арестовать Сольнеса. Вот глупо-то получилось! Он сам подставил под нож курицу, которая несла ему золотые яйца. Прощай, доходы! Что же остается? Попытаться заработать тысячу крон на голове русского?.. С тысячей крон старый бакалейщик возьмет его пайщиком в лавку. С Торвальдом не пропадешь: этот умеет ладить с гуннами. Что ж, дело, значит, за тысячею?

Оле оживился при виде входящего приятеля. На этот раз рыжий барон не только угощал, но и усиленно угощался сам. Прошло немного времени, и приятели оказались в одинаково приподнятом настроении. Может быть, поэтому обычная настороженность оставила барона. Он не заметил, как в пивную вошел Тэдди и уселся за соседний столик.

То, что Тэдди услышал, заставило его навострить уши. Рыжий говорил причетнику:

– Хочешь сделать у «капитана» настоящую карьеру, на всю жизнь? Приобрести его расположение и тысячу крон?

– Что ты сказал? – встрепенулся причетник. Как будто даже хмель мгновенно соскочил с него. – Тысячу крон?

– Наличными, без расписок и прочей волокиты.

– За это можно продать самого Саваофа!

– Иди к Вольфу и скажи ему про девчонку.

– Ты совсем зарапортовался, Вилли! Почем я знаю, где у тебя припрятана девчонка?

– Дочка старого Глана, Элли – красотка первый сорт. Вольф может увезти ее в Германию.

– Кто же пойдет на это? Мне вовсе не хочется, чтобы старый Глан свернул мне шею, когда выберется из тюрьмы.

– Фью! Старому Адмиралу крышка. Через сутки он пойдет на корм рыбам…

Если бы барон не был так пьян, он сразу заметил бы, как побледнел при этих словах юнга с «Марты», как судорожно сжались его кулаки и с каким трудом он сдерживал себя, чтобы не броситься на рыжего.

– Так, значит, ты боишься? Эх ты, трус! Ну и черт с тобой! Я сам получу эту тысячу… – сказал барон.

Оле не отвечал. Барон расплатился. Стараясь как можно тверже держаться на непослушных ногах, он вышел из трактира. Тэдди швырнул на стол деньги и последовал за бароном. Он нагнал его за первым же углом.

– Эй, Вилли!

Барон остановился.

– А, это ты, Тэдди? Здорово, сынок. Ну, что скажешь?

– Я должен поговорить с тобой наедине.

– Некогда мне, мальчик. Спешу по важному делу.

– У меня тоже важное дело. Кстати, ты можешь на нем хорошо заработать. Я хочу сказать тебе, где русский.

Барон испуганно огляделся.

– Тс-с-с… Этого не должен знать никто! Пойдем куда-нибудь в уголок…

– Я проведу тебя к русскому.

Барон схватился за сердце. Ему показалось, что оно сейчас выскочит из груди. Вот, вот она, эта опасная радость, которая может убить! Рыжий закрыл глаза, прислушиваясь к учащенным ударам своего сердца, и наконец проговорил:

– Тэдди, мальчик мой, ты даже не понимаешь, как радуешь своего старого друга Вилли. Если я о ком-нибудь и забочусь, то это только о нашем милом старом Адмирале. Говори же скорей, где русский!

– Пойдем к нему, – настойчиво повторял Тэдди. – Это в двух шагах.

– Ты не врешь? – Барон схватил Тэдди за плечо. От радости у него кружилась голова: русский у него в руках?! Вот это здорово! И, главное, ни одна живая душа не будет знать о том, что он отвел его к Вольфу. Этот мальчишка? Дело небольшое – его можно будет ликвидировать в тот самый час, когда русский окажется в руках Вилли. Один удар ножа в спину. И пикнуть не успеет щенок!..

Такие перспективы окончательно развеселили барона.

– Веди меня, показывай, где спрятался русский.

Тэдди молча пошел вперед. Так они вышли за границу поселка.

– Хорошее дело, в двух шагах! – рассердился барон. – У тебя длинные ноги, малыш. Далеко еще тащиться?

– О нет! – воскликнул Тэдди. – Мы пришли!

Барон удивленно огляделся. Вокруг не было никакого жилья, где мог бы прятаться русский.

– Ты смеешься надо мной, дрянной мальчишка! – крикнул рыжий. И тут же пожалел об этом крике: так больно стало сердцу. Положительно, такого с ним не бывало еще никогда.

– Смеюсь? Ну нет, мне не до смеха.

Он сунул руку в карман. Щелкнула пружина складного ножа. Широкое лезвие блеснуло перед глазами барона. Он с хрипением повалился наземь еще прежде, чем Тэдди нанес ему удар.

Несколько мгновений юноша в недоумении стоял над телом барона. Он не верил тому, что люди могут умирать от испуга. Но убедившись в том, что сердце барона действительно перестало биться, Тэдди спрятал нож и побежал прочь. Он еще не мог понять, рад ли тому, что все так случилось, или жалеет, что ему так и не удалось отомстить этой рыжей шкуре за сестру.

Зверь бежит на ловца

Хуль медленно брел по пустынной улице поселка. На всех столбах были расклеены объявления о премии за поимку русского. Над текстом поместили фотографию беглеца. То и дело она попадалась на глаза Хулю. Хуль остановился. Слово за словом прочел объявление. Тысяча крон! Пречистая дева, как здорово это звучит: тысяча крон за одну голову!

Хуль не заметил, как очутился перед лавкой Торвальда. Толкнул дверь. Боже правый! За какую-то тысячу крон он мог бы вот так же сидеть за прилавком в одном жилете и важно курить трубку с утра до вечера! Ловко это получается у Торвальда. Неужели Хуль никогда не добьется такого счастья?

Стараясь держаться как можно уверенней, он заговорил о покупке пая.

– Уж не разнюхал ли ты, где прячется этот русский? – подмигнул понятливый бакалейщик.

Но Хуля не так-то легко было поймать.

– Если бы так! – вздохнул он. – Без Вилли я, как без рук.

– Смерть рыжего – их работа, – уверенно сказал Торвальд, – тех, кто скрывает русского!.. – И хотя в лавке никого, кроме них, не было, он понизил голос: – Уж не повинен ли во всех этих делах Йенсен? А? Как ты думаешь, Оле?

Хуль испуганно замахал руками:

– Господь с тобой, Свэн! Я за Нордаля голову прозакладываю.

Торвальд рассмеялся, оскалив крупные, как у волка, желтые зубы.

– Дешевенько же ты ценишь свою голову, Оле! Возьмись-ка лучше за Нордаля. Вот кого я советую пощупать. А когда что-нибудь узнаешь, беги ко мне. Мы тут же совершим сделку на твой пай в моей лавке. – Он жестом обвел вокруг себя. – Дело на ходу, Оле. Стоит подумать, а?

– Да, стоит подумать, Свэн.

Торвальд открыл конторку и вынул листок объявления.

– Возьми-ка, пусть карточка всегда будет с тобой. Это бесплатно, – заключил он и рассмеялся, снова обнажив свои крепкие зубы.

Оле еще раз вгляделся в лицо на листке. Да, овчинка стоит выделки!.. Может быть, действительно наведаться к Нордалю? Боже правый, до чего запутано все на свете!..

Оле со вздохом спрятал листок в карман и устало побрел прочь.

Где можно в этот час застать Нордаля? Негде ему быть, кроме как в тайном штабе союза патриотов – в овощной лавке тетушки Вики.

Но, наверное, Нордаль в овощной не один. С ним его молодцы. Они давно уже косятся на Хуля. Не дай бог, если кто-нибудь из них пронюхает об истинных намерениях причетника. Ребята в штабе один к одному…

Хуль провел рукой по лицу, нервно передернул плечами и решительно направился к лавке тетушки Вики.

Нордаль был там, и действительно оказался не один. Его окружало несколько здоровенных парней – члены боевого отряда.

– Здравствуй, Оле! – крикнул Нордаль, как только Хуль появился на пороге.

– Храни тебя бог, Нордаль! – смущенно ответил Хуль, поеживаясь под пристальными взглядами боевиков. – Нужно потолковать с тобой один на один.

– Выйдите, ребята, – без стеснения приказал Нордаль своим товарищам.

Парни один за другим не спеша поднимались и покидали комнату.

– Завтра гунны объявят, что дают сутки на отыскание русского, – сказал Хуль.

– Им не получить его! – воскликнул Нордаль.

– Через день они расстреляют заложников…

Нордаль вскочил и гневно уставился на Хуля, словно тот сам собирался расстреливать заложников.

– Не посмеют!

Хуль покачал головой.

– Как будто ты их еще мало узнал.

– Против них поднимутся камни – не только люди! – Тяжелый кулак Нордаля с треском опустился на стол. – Ладно! Расскажи подробней: что ты знаешь о намерениях гуннов?

Хуль принялся врать первое, что приходило в голову, лишь бы выглядело пострашней. Он надеялся, что удастся напугать Нордаля кровожадностью гитлеровцев.

Но, к удивлению Хуля, его усилия привели к совершенно обратному результату.

– Ну что ж, – сдвинув брови, сказал Нордаль, – придется нам вступиться за своих, несмотря на неравенство сил. Нужно выручить пастора, Адмирала и других заложников. А русского мы запрячем так, что ни одному гунну и в голову не придет.

Хуль замер от радости: Нордаль впервые открыто признался в том, что принимает участие в судьбе русского. Еще одно усилие и…

– Думаешь, на острове есть такие уголки, куда гунны еще не совали нос? – осторожно спросил он.

– Мы спрячем его там, куда дверь открыта всякому желающему. И знаешь кто поможет нам в этом? – Нордаль на мгновение умолк, испытующе глядя в глаза Хулю. Тот старался, не моргнув, выдержать взгляд. – Знаешь, кто спрячет русского?.. Ты, Оле.

– Я?!

– Да, да. Через час я приведу его в церковь. Ты оставишь дверь отпертой. Сделай вид, будто занят уборкой. Чтобы никому и в голову не могло прийти, что там кого-то прячут… Понял?

Оле не мог произнести ни слова. Горло его пересохло от волнения. Как сквозь сон, слышал он слова Нордаля.

– А утром я приду чинить замки и скажу тебе, что делать дальше.

– Понял, – едва слышно прошептал Хуль.

– Иди же, приготовь все.

С трудом заставляя ноги повиноваться, Хуль встал и побрел к двери. По-видимому, Торвальд заметил его волнение.

– Ты что, боишься, что ли? – спросил он.

Щелкнув зубами, как испуганный пес, причетник визгливо крикнул:

– Боюсь?! С чего ты взял?

Он поспешно выскочил из комнаты и побежал прочь от овощной лавки.

Смерть предателю!

Пока Житков сидел в домике пастора, Элли то и дело убегала. То нужно было наладить ремонт бака, то пополнить запас горючего. Наконец, она появилась – усталая, но со сверкающими торжеством глазами.

– Все готово! – воскликнула она. – Сегодня ночью мы снова выйдем в море!

– Увы, я не могу этого сделать!

Элли с удивлением посмотрела на него. Житков объяснил: он не считает себя вправе бежать с острова, пока жизнь заложников, взятых за него немцами, в опасности. Ведь в числе заложников и старый Глан!

При упоминании об отце лицо девушки омрачилось, на глазах показались слезы. Но она мужественно преодолела волнение.

– Вам пора в церковь, но… Но мне не хотелось бы вести вас туда. Лучше поискать другое убежище.

– Нет, Мы так условились с Нордалем. Он пришлет мне надежную охрану.

Когда они подошли к церкви, тяжелая дубовая дверь была приотворена. Внутри царила полутьма. Причетник возился с уборкой.

– Не лучше ли запереть дверь? – спросила Элли, когда они отвели Житкова в укромный уголок за органом.

Хуль испуганно пробормотал:

– Нет, нет!.. Нордаль велел держать ее отворенной, чтобы никому и в голову не пришло, будто здесь что-то неладно.

– Я боюсь, – тихо сказала девушка.

На колокольне глухо прозвенели удары часов. Их звон целый день преследовал причетника. Он с досадой сказал Элли:

– Уходи же!

Житков прислушивался из своего угла, как замирают на каменных плитах ее шаги. Хуль прекратил работу. Житкову казалось, что он слышит тяжелое дыхание причетника. Беспокойные мысли настойчиво лезли в голову. Осторожно выглянув из-за органа, Житков увидел то, что показалось ему странным: опасливо оглядываясь, причетник вытащил из-под алтаря связку веревок, оттуда же извлек большой мешок…

Житков снял ботинки и, неслышно ступая, юркнул в боковой притвор. Он видел, как Хуль осторожно выглянул из церкви и тихонько свистнул. Снаружи ему ответил такой же свист. В дверях появилось несколько крадущихся фигур. В одной из них Житков узнал лавочника Торвальда. Как только они вошли в церковь и направились к органу, Житков бросился к двери. Ему оставалось сделать всего несколько шагов, когда за спиной раздался выстрел, гулко прокатившийся под церковными сводами. В то же мгновение еще два или три человека показались на паперти. Они преградили Житкову путь. Завязалась борьба. Но силы были слишком неравны. Житков упал и тотчас почувствовал на себе петли веревки. Он успел еще заметить, как из-за угла церкви показалась худенькая фигурка Элли. Выстрел «гвардейца» повалил девушку на землю…

Больше Житков ничего не видел. На голову ему накинули мешок. Его подняли и понесли. Потом снова загремели выстрелы. Послышались крики, брань, топот тяжелых сапог.

Когда шум свалки затих в отдалении, Житкова унесли.

* * *
При появлении патриотов «синие куртки» без большого сопротивления уступили поле боя. Они заботились лишь о том, чтобы прикрыть отступление тех, кто уносил связанного Житкова. Приверженцы Нордаля, ворвавшись в церковь, нашли Хуля на каменном полу. Он скорчился от страха. Будь у парней больше опыта в такого рода делах, им ничего не стоило бы добиться от Хуля признания. Но при всей своей силе и отваге эти люди были простодушными рыбаками. Зато Оле знал, с кем имеет дело. Поняв, что рыбаки не убьют его в порыве первого гнева, Хуль стал искать выхода. Взгляд его упал на распростертое у церкви тело Элли.

– Проклятая девка! – стуча зубами, пробормотал Хуль. – Это она во всем виновата!

Великан Ульсен, один из парней Нордаля, бросился к Хулю, схватил его за воротник и поднял, как щенка.

– Не ври, Оле! – прорычал он.

– Я видел, как она привела их… – бормотал Хуль. – Разве я мог не пустить их?..

Хуль замолчал.

Послышался стон. Ульсен бросил причетника и склонился над Элли, которую все считали мертвой. Когда девушке смочили лицо, она открыла глаза и снова жалобно застонала. Едва шевеля губами, останавливаясь после каждого слова, она пролепетала:

– Русского… предал… Оле…

– Причетник?! – вырвалось у Ульсена.

– Оле Хуль… – едва слышно повторила она и в бессилии опустила веки.

Рыбаки хотели взять раненую, но Ульсен отстранил их. Он сам поднял Элли на руки и бережно понес.

– Придержите-ка Хуля, ребята.

Но причетника уже не было в церкви.

* * *
Стрельба переполошила поселок. Со всех сторон сбегались люди.

Народ плотным кольцом окружил церковь. Вдруг толпа дрогнула и расступилась. В образовавшийся проход вбежали плечом к плечу несколько человек из отрядов сопротивления во главе с Нордалем. Это был первый случай за время пребывания немцев на острове, когда патриоты держались так открыто.

Нордаль взбежал на паперть навстречу Ульсену. Великан-рыбак в нескольких словах рассказал о случившемся.

– Слушайте меня, друзья. Тот, кому мы верили, как брату, кого считали своим, кого принимали за норвежца, оказался предателем. Оле Хуль, причетник, продал гуннам русского. Из-за Оле Хуля, может быть, умрет Элли.

Толпа заволновалась. В задних рядах послышались крики. Перед папертью оказался Хуль, вытолкнутый сотнями кулаков. Толпа дрогнула, подалась вперед, готовая наброситься на предателя. Нордаль повелительным жестом остановил рыбаков.

– Вы будете его судить.

Он не мог продолжать. Крики заглушили даже его сильный голос.

– Смерть, смерть! – неслось из рядов рыбаков.

Сжавшись в комок, обхватив голову руками, Хуль лежал у ног Ульсена.

Несколько мгновений Нордаль глядел на предателя. Потом сделал знак Ульсену. Тот схватил причетника в охапку и последовал за слесарем. Они шли среди расступающихся рыбаков.

Нордаль подошел к краю скалы, на вершине которой стояла церковь, сделал шаг в сторону и указал Ульсену на море, глухо гудевшее внизу. Ульсен шагнул к пропасти и разжал объятия. Отчаянный вопль Хуля пронесся над толпой и потонул в оглушительном гомоне птиц, черной тучей взмывших над пропастью.

«Флойен»

После жизни на берегу Вольф с удовольствием вернулся на «Марту». С чисто немецкой педантичностью и беспощадностью, привитой годами секретной работы, проводил он в жизнь все, чего требовала быстрая, тайная и надежная организация базы – убежища для немецких рейдеров. Но душой и сердцем Вольф всегда оставался на борту своего судна. Нужно было приготовить судно к рейдерству. Предстояло на многие недели, может быть, даже на месяцы, оторваться от базы, уйти в море, чтобы, скрываясь под флагом какого-нибудь нейтрального купца, нападать на торговые суда англичан, американцев, нейтралов, – на все вообще корабли, пытающиеся поддерживать сношения с союзниками.

Щурясь от дыма сигары, он стоял, опершись на поручни, и взвешивал все «за» и «против» в выборе корабля, имя которого примет «Марта». Имперским адмиралтейством ему были предоставлены на выбор названия: аргентинского хлебовоза и австралийского барка, потопленных при перевозке мяса, и норвежского парусника «Флойен», вышедшего из Южной Америки и потопленного немецкой подлодкой. Любое из этих названий могло быть присвоено Вольфом-Витемой его «Марте», так как их настоящие обладатели отправились на дно морское, не успев оповестить об этом мир, и имена их, таким образом, были как бы свободны.

Шаги на палубе прервали размышления Вольфа.

– Прошу извинить…

Вахтенный офицер доложил, что комендант острова желает видеть капитана.

Комендант с волнением сообщил Вольфу, что толпа жителей требует освобождения заложников, так как все уже знают об аресте русского беглеца.

Пока комендант говорил, Вольф внимательно следил за его лицом. Не дав ему кончить, перебил:

– Что же вы намерены делать?

– Вдвое крепче держать заложников, – без колебаний ответил комендант. – Они могут нам очень пригодиться в случае, если жители предпримут что-либо серьезное.

Вольф пренебрежительно скривил губы.

– Ничего другого и не ждал от вас. Так вот… – Он на мгновение умолк, глядя на палубу. – Сейчас же освободите заложников, и первым – пастора. Чем скорее он окажется на свободе, тем скорее мы придем по его следам к зачинщикам волнений. Думаю, что русский не случайно оказался в церкви.

– Может быть, вы и правы, – согласился комендант, – и все-таки… как бы нам не пожалеть о такой поспешности.

– Когда доставят сюда русского?

– Катер должен быть с минуты на минуту.

И действительно, вскоре под левым бортом «Марты» послышался стук мотора. К трапу подошел катер. Двое гитлеровцев внесли связанного по рукам и ногам человека. Голова его была спрятана в мешок. Когда пленнику развязали ноги и поставили его перед Вольфом, тот крикнул коменданту:

– Сейчас же снимите этот капюшон!

Конвоиры поспешно сорвали с пленника мешок, и Вольф очутился лицом к лицу… с юнгой Тэдди.

Вольф удивленно взглянул на коменданта. Тот стоял ни жив ни мертв. Но охранники, доставившие пленника, не понимая причины замешательства, доложили, что как было велено, привезли убийцу рыжего барона.

Услышав это, Вольф быстро обернулся к Тэдди и с интересом посмотрел ему в лицо.

– Ты? – спросил он негромко, и одна бровь его удивленно поднялась.

Тэдди смотрел прямо в глаза капитану. Губы юноши оставались плотно сжатыми.

– Ты убил? – переспросил Вольф.

– Я… Я мог убить его, капитан, но…

Вольф перебил:

– Ты знаешь, чем кончается жизнь матроса, если он ослушался меня?

– Знаю, капитан, – твердо ответил юноша. – Колосниками…

– Верно, – ответил Вольф. – Ты знал, что барон мне служит, и все-таки поднял на него руку без моего приказа?

Тэдди поднял на капитана глаза.

– Я хотел его убить, но…

Не слушая, Вольф сделал знак. Двое матросов взяли юнгу за локти.

– Постойте! – крикнул Вольф и, обернувшись к коменданту, негромко сказал:

– Замените ему колосники пулей.

Юнгу увели. Комендант хотел что-то сказать капитану, но тот повернулся на шум, раздавшийся за его спиной: между двумя охранниками стоял новый пленник – в таком же мешке, какой был на юнге. Движением руки Вольф приказал снять мешок.

Перед ним был Житков.

– Развяжите, – быстро проговорил Вольф и обратился к пленнику: – Рад снова видеть вас своим гостем.

Их взгляды встретились. Несколько мгновений длилось напряженное молчание. Вольф обернулся к присутствующим:

– Немедленно освободить всех заложников и… – он покосился на Житкова, – в первую очередь, достопочтенного пастора Сольнеса.

Житков с трудом сдержал вздох облегчения: Найденов будет свободен!

Комендант снова подошел к Витеме-Вольфу:

– Я хотел вам сказать насчет этого вашего юнги…

С бака послышался треск револьверного выстрела и короткий всплеск воды. Целая туча глупышей и бакланов устремилась туда, где расходились круги от упавшего в море Тэдди…

Витема-Вольф обернулся к коменданту:

– Вы что-то говорили о юнге?

– Боюсь, что теперь это уже не имеет значения: он не убивал барона… Я полагал, что вы намерены просто попугать малого…

Капитан посмотрел на него так, что комендант предпочел поскорее откланяться. А Витема-Вольф, круто повернувшись на каблуках, медленно пошел к себе в каюту. Голова его была опущена, что не так-то часто доводилось видеть его подчиненным.

Первый же день пребывания на «Марте» убедил Житкова в том, что о повторном бегстве с корабля пока нечего и думать. Помимо того, что несколько часовых день и ночь расхаживали вдоль бортов, Вольфом была придумана мера, более действенная, чем часовые и замки. Он объявил, что в тот же час, когда обнаружится исчезновение русского, будут расстреляны пять наиболее уважаемых жителей острова, и первым из них – пастор. Говоря о пасторе, Вольф особенно внимательно следил за выражением лица Житкова.

– А чтобы вы не скучали, – сказал Вольф Житкову, – я приставлю к вам человека, хорошо вам знакомого. Позови боцмана! – приказал он матросу.

– Я здесь, капитан, – послышался за спиной Житкова хриплый бас Мейнеша.

Боцман стоял, широкоплечий и крепкий, как прежде. Старая трубочка с серебряным донышком торчала у него в зубах.

– Мне не нужно вас представлять друг другу, – с улыбкой проговорил Вольф. – Вы думали, старика давно нет в живых? Но стукнуть Юстуса по голове – еще не значит от него отделаться. Не правда ли, боцман?

– Да, капитан.

– Мейнеш будет вашей тенью. Тем более неразлучной, что твердо знает: если вам удастся ускользнуть, то он отправится к праотцам раньше пастора. Слышишь, боцман?

– Да, капитан.

С этой минуты, где бы Житков ни был, что бы он ни делал, рядом с ним был Мейнеш. На ночь боцман запирал каюту и ложился у двери. Днем он ходил за моряком, едва не наступая ему на пятки. И при этом за несколько дней Житкову не удалось обменяться с ним ни единым словом.

Между тем на корабле происходила оживленная, хотя и малозаметная извне, работа. Шли приготовления к предстоящим рейдерским операциям.

Выбор Вольфа остановился на названии норвежского парусника «Флойен». Приняв его обличье, можно пойти даже на встречу с английским или американским дозором. Нужно только позаботиться, чтобы придирчивый глаз самого знающего офицера не нашел ничего подозрительного в маскировке «Марты». Кроме того, нужно обеспечить себе то, что можно было бы назвать прочным тылом: ни одна живая душа на острове Туманов не должна подозревать назначения судна.

В порту был пущен слух, что «Марта» переоборудуется под учебное судно. Это объяснило и доставку на борт нескольких орудий различных калибров. Но не эти работы были самым трудным. Неизмеримо больше внимания требовала состоявшая из тысячи мелочей маскировка экипажа и внутренних помещений.

Выйдя однажды на палубу, Житков увидел, как у всех на глазах матросы выводили на корме название нового «учебного» судна: «Принц Генрих».

И только внутри судна, в запертой каюте, мастеровые усердно работали над нанесением на предметы инвентаря слова «Флойен». Как-то раз Житков случайно увидел, как из этой каюты вынесли стопку тарелок со словом «Флойен». Он сначала не придал этому особенного значения, но, поразмыслив, понял, что, видимо, надпись «Принц Генрих» недолго будет красоваться на носу «Марты».

Для того чтобы островитяне могли убедиться в учебном назначении корабля, Вольф ослабил строгости, ограждавшие доступ на «Марту» посторонних. На борту то и дело появлялись торговцы, доставлявшие молочные продукты, овощи, рыбу. С большой партией рыбы прибыл на судно и старый знакомый Житкова, недавно освобожденный в числе других заложников рыбак Глан. Житков решил передать через него кое-что Найденову. Улучив момент, когда Мейнеш отлучился по своей нужде, а занятый разгрузкой рыбы Глан оказался поблизости, Житков быстро проговорил:

– Не оборачивайтесь, Адмирал. Здесь русский – Житков. Передайте пастору, что «Марта», может быть, будет плавать под норвежским флагом. Вероятное название – «Флойен»…

Хотелось сказать еще несколько слов, но Мейнеш был уже тут как тут.

Житков не видел, как к борту «Марты» пристал ялик с посыльным береговой радиостанции, не видел, как мрачнело лицо Вольфа по мере чтения поданной ему радиограммы. Морское министерство сообщало, что с «Флойена» спасся один офицер, опубликовавший обстоятельства гибели судна. Все старания Вольфа, вложенные в маскировку «Марты», сводились на нет. Нужно было все начинать сначала. И прежде всего – решить, под какое же судно маскировать теперь «Марту», как ее назвать?

Неожиданное открытие

Дни становились короче. Торопливо прочертив по серому небу короткую дугу, солнце скатывалось в море и исчезало в его неприветливой, кипящей пенистыми барашками поверхности. Звезды, несколько месяцев тому назад простившиеся с жителями острова Туманов, снова робко проглянули сквозь серую пелену, задернувшую небо. Из ночи в ночь пелена эта делалась все темней, а звезды ярче. Впрочем, светили они недолго. Тяжелые темные тучи плотным строем наступали с севера. И вот, возвещая осень, первые капли дождя забарабанили по крышам поселка.

Ливень не стихал ни днем, ни ночью. Пенистые потоки с клокотаньем бежали по крутым улицам, стекали в овраги, стремительно неслись по склонам гор, с грохотом низвергались с крутых скал в море. К неумолчному грому прибоя прибавился рев бесчисленных водопадов. Беснование воды объяло остров. Люди выходили из домов, закутанные в плащи, в сапогах до бедер, в кожаных шляпах с полями, свисающими до плеч.

В тот вечер, о котором идет речь, два таких плаща и две шляпы висели в прихожей домика доцента Фалька. Плащи блестели от воды. Капли с них падали на пол. Мокрые следы ног вели в кухню, где пастор и Нордаль в одних жилетах трудились над починкой небольшого автоклава. Сам Фальк, стуча протезом, ходил из комнаты в кухню и обратно. Клубы дыма поднимались от его трубки и синей вуалью тянулись за ним по комнате.

– Можно подумать, будто вы не знаете нашего народа, – сердито сказал Фальк, останавливаясь позади работающих. – Да, да! – Он выхватил изо рта трубку и сердито взмахнул ею. – Кто смеет сомневаться в Глане?

Оба оторвались от работы и, обернувшись к доценту, в один голос удивленно спросили:

– О чем вы?

Фальк ткнул трубкой в сторону пастора.

– Это относится к вам! Как можно даже на миг допустить, что посланный не исполнил поручения?! Да вы знаете, сударь мой, что… – Не договорив, он сделал неопределенное движение рукой. По-видимому, оно должно было пояснить, на что способен житель острова Туманов, взявшийся выполнить поручение пастора.

– Могу вас уверить, дорогой доцент, – успокоил его пастор, – даже короткого времени, что я знаком с Гланом, достаточно, чтобы дать за него голову на отсечение.

– Верно! – подтвердил Нордаль.

– Я убежден, – продолжал пастор, – что те, кому следует, будут знать, на какую удочку Вольф собирается ловить доверчивых моряков. Если бы не Житков, сколько судов пустил бы ко дну мнимый «Флойен»!

С этими словами он поднялся с пола.

– Автоклав готов. Я уже убедился в том, на что способен Глан.

Пастор и Нордаль надели белые халаты, засучили рукава. Все трое перешли в лабораторию и принялись за работу. Сыворотка, предотвращающая «белую смерть», должна была быть изготовлена в количестве, достаточном для всего населения острова. Пастор и слесарь послушно выполняли распоряжения доцента. Работу прерывали лишь для того, чтобы заново набить непрерывно дымящиеся трубки. Никто не обращал внимания на то, как в соседней комнате тоненьким голоском отбивали время старинные часы. Напрасно со скрипом растворялись крошечные воротца маленького замка. Напрасно выходила на балкон маленькая деревянная принцесса и посылала в темную пустоту комнаты поцелуи по числу ударов колокольчика. Никто не обращал внимания ни на принцессу, ни на звон колокольчика. И может быть, ему предстояло звонить понапрасну до самого рассвета, если бы вдруг к постукиванию ставни за окном не присоединился другой отчетливый стук. Услышав его, мужчины переглянулись. Пастор и Нордаль сунули руки в карманы. Стук повторился. Нордаль успокоенно произнес: «Свой» – и пошел отворять.

Вместе с порывом холодного ветра, брызгами дождя и шумом непогоды в домик вошел человек. С его одежды обильно текла вода. Он скинул шляпу и, старательно выпростав из-под воротника золотистую бороду, оглядел присутствующих. Фальк молча пошел в кухню и принялся за приготовление грога.

– Я к тебе, Нордаль, – сказал прибывший, с сомнением поглядев на пастора.

– Пастор не помешает, – сказал Нордаль. – Говори.

– Поручение… от Адмирала.

Нордаль нахмурился.

– Почему не он сам?

Рыбак на мгновение замялся.

– Я вернулся один…

И коротко рассказал о том, что произошло.

Чтобы наверняка проскользнуть сквозь немецкое охранение и доставить англичанам сообщение о предстоящем выходе в море «Марты» под именем «Флойен», Глан, которому это было поручено, посадил своих спутников-рыбаков на отдельный ботик.

К удивлению Глана и сопровождавших его трех рыбаков, членов Патриотического союза, они, едва только выйдя из территориальных вод острова Туманов, заметили в море необычайное оживление. Там патрулировали сторожевые катера гуннов. Их было больше, чем обычно. Кроме этих катеров, рыбаки заметили и более крупные немецкие суда: несколько миноносцев и даже два крейсера.

Между рыбаками и Гланом было условлено, что в случае, если фашисты заметят их, ботик, сопровождавший суденышко Адмирала, постарается отвлечь на себя погоню, чтобы дать возможность улизнуть Глану. Рыбаки не ожидали, что немцы без предупреждения откроют по ним огонь. Как назло, гунны стреляли именно по суденышку Глана, и – что говорить! – стреляли превосходно. Третьим выстрелом из легкой пушки немцы угодили в корму глановского судна и вдребезги разнесли мотор. Волнение не позволило второму боту сблизиться с Гланом настолько, чтобы принять Адмирала к себе на борт. Впрочем, тогда им и вовсе не удалось бы выполнить возложенное на них поручение – предупредить английские корабли о выходе в море «Флойена». Поэтому рыбаки, шедшие на втором боте, переговорив со стариком по мегафону, поспешили скрыться на своем ботике из поля зрения немецкого катера, мчавшегося к подбитому суденышку Адмирала.

Скоро рыбакам, покинувшим Глана, стала ясна причина необычайного оживления немецкой флотилии: они наскочили на британский эсминец.

Ничего другого им и не нужно было для выполнения поручения Нордаля. Но…

– …но будь я трижды проклят, Нордаль, – сказал рыбак, – если твое поручение не показалось нам чертовски простым по сравнению с тем, что мы узнали на эсминце: английская эскадраидет к нашему острову. Слушай, Нордаль, – голос рыбака стал торжественным. – В составе британской эскадры есть два норвежских миноносца. Они идут сюда вместе с англичанами, чтобы освободить нас, чтобы поднять на острове норвежский флаг, сделать наш остров базой союзников для операций против гуннов. Ты понимаешь это, Нордаль?

– Ты сам видел норвежские корабли?

– Да; Нордаль, я видел их! Клянусь тебе, я их видел. Это были наши славные миноносцы! Мне ли не знать их? Ах, если бы ты видел, Нордаль! Англичане встретили нас, как почетных гостей. Они просигналили на норвежские корабли о нашем прибытии, и те ответили приветствием. А потом с одного из этих миноносцев прибыл офицер-норвежец. Он сказал, что на борту их кораблей находятся норвежские солдаты, которые высадятся на остров вместе с англичанами. Они будут драться за его освобождение от гуннов. Офицер привез нам несколько тюков вот таких листовок и предложил доставить их на остров.

Рыбак достал из-за пазухи листовку, призывающую население острова всеми средствами мешать операциям гитлеровцев и способствовать высадке союзников.

Слесарь молча передал листок Фальку и крепко пожал руку рыбаку.

– Мне жаль Глана, – произнес Нордаль.

– Он был ранен, – сказал рыбак.

– Ты это видел?

Рыбак молча кивнул головой.

После некоторого размышления слесарь сказал:

– Мы позаботимся о том, чтобы в любом месте, где высадятся англичане, их встретили, как друзей.

Громыхнув протезом, Фальк вышел на середину комнаты.

Он вытянулся по-солдатски, руки по швам:

– Дайте и мне ружье, Нордаль.

Лицо старика выражало решимость. Его сухие черты сделались еще строже. Но пастор решительно заявил:

– Вы не имеете права брать в руки винтовку.

– Я норвежец, – гордо сказал старик.

– Пастор прав, – заявил Нордаль. – Ваше место в лаборатории, Фальк… Кстати, доцент, опухоль в том месте, куда вы впрыснули мне вчера ваш фагофаг, совершенно прошла.

– У меня тоже, – сказал пастор. – Теперь нам не страшна «белая смерть».

– Вы от нее застрахованы, – заверил Фальк.

Ночной праздник

Такой бурной деятельности, как в эти дни, Патриотический союз не знал со дня своего основания. Осенние дожди, в былые годы служившие рыболовам досадной помехой, благословлялись ими теперь, как лучшее прикрытие таинственных приготовлений. Нордалю удалось вовлечь в эту деятельность почти все взрослое население острова, за исключением той кучки бродяг, что под главенством Свэна Торвальда образовала отряд «Гражданской гвардии».

Если дождь прекращался, густые туманы накатывались на остров. В такие ночи подходы к острову делались непроницаемыми для самых мощных прожекторов немецкой обороны. По всему побережью острова трещали пулеметы – немцы нервничали. Союзнические десанты чудились им в шуме каждой волны. Избранная союзниками тактика делала свое дело. Плотно блокировав остров, они держали гарнизон в непрерывном напряжении.

Бывали случаи, когда по какой-либо ложной тревоге гитлеровские форты разражались ливнем огня. Но не было еще ни одного случая, чтобы в просветах тумана или дождя им удалось в действительности увидеть противника. Ни корабля, ни шлюпки, ни единого солдата.

А между тем союзники почти каждую ночь просачивались на остров. Десанты высаживались маленькими группами. В часы наиболее плотного тумана или сильного дождя, глубокой ночью, когда, казалось, только безумец может отважиться подойти с моря к рифам острова Туманов, к берегу бесшумно приближались десантные баржи. Они высаживали солдат прямо в волны прибоя. По грудь, по шею в воде, а иногда накрываемые волнами и с головой, «коммандос» добирались до первых камней. Там их поджидали норвежцы.

Нечего и говорить, с каким энтузиазмом островитяне встретили своих соотечественников – норвежских солдат. Тропами, известными не всякому местному жителю, солдат отводили в горные пещеры. Здесь они обсыхали, отдыхали и ждали сигнала к общему наступлению.

Союзники накапливали силы на берегу, тщательно подготовляя удар по нацистским укреплениям с тыла. Этот удар должен был состояться в тот самый момент, когда корабли блокирующей эскадры обрушат на форты огневой шквал с моря и когда транспортные суда приступят к высадке главных сил десанта.

Однажды коменданту острова доложили, что его желает видеть пастор Сольнес. Священник ходатайствовал о разрешении прихожанам отпраздновать окончание осеннего лова, как это принято по обычаям страны.

– Лов кончился не меньше двух недель назад, – сказал комендант. – Кой черт вы вспомнили об этом?

– Совершенно верно, господин комендант. Но, как вы, наверное, помните, с тех пор не было ни одного дня без проливного дождя или сплошного тумана.

– А ваши прихожане любят ясную погоду?

– Вот именно, господин комендант, этот праздник они привыкли справлять на воде.

– То есть как это на воде?

– Население острова садится в лодки и всю ночь с песнями катается по бухте.

– Ввиду военного времени я должен запретить это. – Комендант сдвинул брови. – Впрочем, я подумаю. Обещаю завтра дать ответ.

На следующий день рыбакам было позволено справить праздник, но не разводя костров и каждому поселку в своей бухте. Собираться всем вместе в главном фиорде острова запрещалось. В каждой бухте будут дежурить вооруженные катера оккупантов.

И вот настал долгожданный ясный день. Правда, ветер был довольно силен, но это не смутило опытных моряков. Перед заходом солнца несколько десятков лодок отплыли от берега. Вооруженные катера комендатуры курсировали у входов в бухты.

Гитлеровцы посмеивались, глядя, как под порывами ветра рыбаки, громко распевая, упрямо водят свои лодки от края к краю бухты. Стало совсем темно. Было трудно поверить, что у рыбаков хватит терпения тянуть это странное развлечение. И действительно, задолго до двенадцати пение стало затихать. Одна за другой лодки возвращались к берегу. Ровно в одиннадцать часов на катерах провыли сирены, извещая об окончании праздника. Прошло еще немного времени, и вдруг в разных бухтах вспыхнули яркие огни. То были костры, разложенные на корме каждой лодки. Они казались особенно яркими на фоне полностью затемненного острова. Несколько очередей из пулеметов и автоматов, посланных без предупреждения с катеров по лодкам, прострочили тишину бухты. Костры разгорались. Трещала смола, которой были политы сучья в кострах и смазаны доски лодок. Языки пламени, раздуваемые порывистым ветром, поднимались все выше, становились все ярче. Лодки были пусты, их владельцы перебрались на берег, а деревянные суденышки, разбитые в щепы пулеметными очередями немцев, продолжали гореть. Случайно или нет, но они пылали именно там, где были расположены замаскированные немецкие форты. Немцы были бессильны прекратить эту неожиданную иллюминацию. Да и поздно! В воздухе послышался мощный гул союзных самолетов. Через несколько минут, ориентируясь по бухтам, отмеченным огнями, они начали бомбардировку.

Гитлеровское командование поняло, что наступил момент решительной атаки. Разрывы заполняли черноту неба там, где слышался гул бомбардировщиков. Вспышки выстрелов опоясали остров огненным кольцом. Мощная огневая завеса должна была преградить путь плавучим средствам десанта.

Сосредоточивая всю мощь своего огня по фронту, оккупанты не подозревали, что опасность надвигается на их укрепления с тыла. Горными тропами, по скалам и ледникам, к фортам пробирались отряды союзных солдат. В их ряды вливались патриоты. Женщины, подростки, старики, – все приняли участие в ночном наступлении. Нападение с тыла было столь неожиданным, что часть укреплений быстро перешла в руки наступающих.

За несколько минут до этого комендант, взбешенный иллюминацией в бухтах, вызвал к себе пастора. Спокойствие священника привело немца в еще большую ярость. Стуча по столу кулаком, он хрипло кричал:

– Вы ответите головой за преступление ваших чертовых рыбаков!

– Не понимаю, о каком преступлении вы говорите?

– Кто разрешил вам устраивать иллюминацию в бухтах?

– Обычай требует костров.

– Я знаю, зачем вам это понадобилось! Я прикажу повесить вас первым.

– Вам пришлось бы отвечать перед господом и моей родиной.

– Мне наплевать на вашу родину!.. И…

Пастор сделал шаг вперед и нанес немцу такой удар в подбородок, что тот, пролетев метра два и стукнувшись о письменный стол, упал без сознания. И в ту же минуту раздались взрывы, потрясшие дом комендатуры. Пастор быстро шагнул к двери. Но резкий голос за его спиной произнес:

– Господин Найденов!

Перед ним стоял незнакомый худой человек с жестким бледным лицом. В его прищуренных зеленовато-серых глазах сквозила нескрываемая насмешка.

– Вы должны знать меня со слов вашего друга Житкова. Он называл меня, вероятно, Витемой. Но я бы просил вас звать меня Вольфом.

Найденов вгляделся в черты Вольфа.

– Знать противника в лицо полезно, – сказал он наконец.

Его слова потонули в грохоте нового взрыва.

– Эта музыка – результат вашей иллюминации! – крикнул Вольф.

Найденов не ответил. Он прислушивался. На улице нарастал гул толпы. Щелкнуло несколько разрозненных выстрелов. Им ответила короткая очередь автомата. Крик… Взрыв ручной гранаты…

– Думаю, что вам доставит удовольствие повидаться с вашим другом, – сказал Вольф.

– Именно это я и намерен сегодня проделать.

– Тем лучше!

Найденов увидел направленное на него дуло пистолета.

– Я помогу вам в этом… – начал было Вольф, но удар ногой в солнечное сплетение заставил его неподвижно растянуться на полу.

Найденов распахнул окно и взглядом охватил происходящее на улице. Жестокая схватка вооруженных рыбаков с охраной комендатуры наполнила окрестность трескотней выстрелов. Сверкающие в темноте вспышки автоматов ярко отражались в стеклах окон, бросали трепещущие блики на лица сражающихся, на белые стены домов. Найденов видел, как немцы, строча из автоматов, отходили к дому комендатуры. Он видел, как из рядов наступающих рыбаков вырвался Нордаль, схватил одного из немцев поперек туловища и, прикрываясь им, как щитом, устремился к дому. Залегшие на улице рыбаки вскочили и бросились следом за предводителем. Из окон комендатуры залаяли немецкие пулеметы.

Найденов вскочил на подоконник, но кто-то схватил его за ноги и отбросил обратно в комнату. Комендант всей тяжестью своего тела прижал его к полу. Горло Найденова сжала жесткая рука.

От грохота разорвавшейся ручной гранаты дрогнула комната. Найденов потерял сознание.

Он пришел в себя от одуряющей боли в голове.

– Дорого вы мне достались, – раздался над ним голос Нордаля. Слесарь склонился над Найденовым. – Ворваться сюда стоило труда и крови. Но зато мы захватили всех, кто был в комендатуре.

– А Вольф?

– Вольф? – удивился Нордаль. – Тут не было Вольфа.

– Он был в той же комнате, что и я.

– Ну, ну, – успокаивающе произнес Нордаль. – Видно вас здорово хватили по голове, Вольф давно ушел в море на своей «Марте».

«Белая смерть»

На следующий день самолеты, обычно подходившие к острову с юго-запада, где крейсировал союзный авианосец, появились с севера, с северо-запада и северо-востока. Их было больше, чем обычно, и они принялись бомбардировать не береговую полосу с немецкими укреплениями, а центральное плато, ущелья и бухты, где сосредоточились союзники и находились рыбачьи поселки.

– Какая-то страшная ошибка! – крикнул Нордаль, наблюдавший за самолетами вместе с Найденовым. – Необходимо сейчас же связаться с союзным штабом, чтобы летчикам радировали об их просчете.

Но слова замерли на его устах. Появившиеся над островом истребители – их легко можно было опознать по ярким кругам на крыльях – уже вступили в бой с бомбардировщиками, которые Нордаль принял было за союзные. В действительности это были немцы. Прикрываемые своими истребителями, они с большой точностью пикировали на пункты, где засел союзный десант. Немецкие бомбы непрестанно выли в воздухе. Разрывы, сливаясь в один общий раскат грома, покрывали едва ли не все пространство острова.

– Эй, Нордаль! – крикнул подъехавший в джипе офицер. – Садитесь скорей ко мне. Спектакль только начинается. Эти черти джерри знают, чего хотят! – Заметив пастора, он крикнул: – Садитесь и вы! Придется на время залезть в нору.

Найденов сказал, что должен зайти в церковь. Офицер увез Нордаля, а Найденов побежал к поселку. Визжащие в воздухе осколки заставляли его то и дело бросаться на землю. Поравнявшись с поселком, он увидел, что нацистские самолеты снижаются и на бреющем полете поливают пулеметным огнем выбежавших из домиков, ищущих убежища жителей. Трупы женщин и детей лежали на улицах.

Продвигаться вперед делалось все трудней. Бомбардировка становилась с каждой минутой интенсивнее. Корабельная авиация союзников не в состоянии была отогнать непрерывно появлявшиеся с севера эскадрильи фашистских пикирующих бомбардировщиков.

Когда Найденов добрался, наконец, до церкви, то нашел на ее месте лишь груду развалин. Над ними стояли клубы дыма и едкой известковой пыли.

Такую же картину представлял собою и ближайший поселок. Несколько одиноких домиков высилось еще в отдалении, где жил Фальк. Найденов хотел пройти туда, но новые взрывы заставили его опять броситься ничком на землю.

Больше двух часов длился этот обстрел. Бомбардировщики перенесли огонь на корабли атакующей эскадры. Тем временем над центральным плато острова появились неторопливые «Юнкерсы-52». От каждого из них отделялись точки, быстро выраставшие в фигуры парашютистов – нацистский воздушный десант. Видно, в расчеты гитлеровского командования вовсе не входило уступать союзникам важную северную базу своего флота.

Приземлившись, нацистские парашютисты соединялись в отряды и вступали в бой с остатками союзной пехоты. Они дрались с тем большим мужеством, что пехоте некуда было отступать. Но храбрость солдат не могла уже спасти положение. Весь берег представлял собою сплошной вулкан песка и камней. Как только часть плато была захвачена гитлеровцами, на него стали садиться «пятьдесят вторые». Они высаживали пехоту с пушками, танкетками, броневиками. Остатки союзников были зажаты между этими отрядами и вышедшими из фортов гарнизонами. На стороне нацистов оказался теперь численный перевес и преимущество массированного огня всей подвижной техники, которую они выкатили из своих долговременных укреплений.

Плечом к плечу с союзными солдатами сражались отряды Нордаля. Но они не могли решить исход боя. Проигрыш союзников стал ясен еще прежде, чем тьма окутала остров.

Под вечер Найденову удалось отыскать Нордаля. В его штабе он нашел и Фалька. Старик был в смятении: клетки его кроличьего питомника развалились под осколками бомб, и кролики разбежались по острову.

– Крольчатник с больными животными еще цел, – произнес Фальк. – Но подумайте, что будет, если и зараженные зверьки окажутся на свободе? Всему живому на острове грозит гибель. Их нужно уничтожить. Не поможете ли вы мне в этом? – обратился Фальк к Найденову.

Они отправились в трудный путь.

Большая часть острова уже находилась в руках оккупантов. Их солдаты не щадили никого. Женщины и старики, даже не пытавшиеся сопротивляться, погибали под выстрелами, под ударами штыков.

Только темнота ночи помогла Найденову и Фальку избежать встреч с вражескими солдатами, хозяйничавшими в поселке. Когда они подошли к домику Фалька, Найденову показалось, что там кто-то есть. Он велел доценту оставаться на месте, а сам ползком приблизился к дому. В домике оказались немцы. Из их разговоров Найденов понял, чем они были заняты: убивали кроликов. Фельдфебель распоряжался операцией, которую называл «заготовкой мяса для бульона». Найденов уже хотел было ползти обратно, когда услышал приказ фельдфебеля:

– А все, что есть в доме, ломай, ребята! Чтобы ничего не осталось после этих норвежских свиней.

Из домика послышался треск уничтожаемой мебели, звон посуды.

– Эй, господин фельдфебель, – раздался чей-то голос, – тут настоящая кухня ведьмы. По крайней мере, сотня банок. Что с ними делать?

– Бей все, что не годится для выпивки! – крикнул фельдфебель.

Зазвенели разбиваемые банки.

Найденов почувствовал, как у него холодеют кончики пальцев: разбивали посуду со смертоносным микробом.

Он бросился к Фальку.

Фальк понял все с первого слова.

Громыхая протезом, он ворвался в штаб Нордаля.

– Все, кто не покинет остров в течение двух часов, погибнут! – крикнул он еще с порога.

Вскоре, втайне от немцев, шли приготовления к тому, чтобы все уцелевшие жители были под покровом ночи посажены на рыболовные суда и покинули родной остров. Берег разбили на участки, прилегающие к бухтам. Руководство одним из них досталось Найденову.

Женщины и подростки работали наравне с рыбаками. Кое-где тонкий ледок успел прихватить суда. Лед был слишком слаб, чтобы выдержать даже детей, но достаточно крепок, чтобы спаять суда с берегом… Людям пришлось рубить его, стоя по грудь в воде. Но Найденов не слышал ни одной жалобы. Его приказания выполнялись быстро и точно. Промокший до нитки, в обледеневшей одежде, он стоял на берегу, провожая отходящие утлые суденышки.

У берега оставался один маленький моторный катерок, на котором должен был уйти с двумя рыбаками, своими помощниками, и сам Найденов. Видя, что последнее рыбачье судно готовится отплыть, он сказал рыбакам:

– Вы должны уйти с этим судном.

– О нет, господин пастор! – старый рыбак покачал головой. – Мы должны сопровождать вас на катере, – так сказал Нордаль.

Найденов нахмурился.

– Готовы ли вы исполнить любое мое распоряжение?

– Приказывайте, господин пастор.

– Приказываю уходить с последним ботом. Я остаюсь тут.

– Это невозможно! – воскликнул рыбак.

– Скажите Нордалю, что у меня тут есть дело. Как только я его улажу, нагоню вас в море.

Рыбаки помялись, но судно уже отходило. Они нехотя вошли в воду и взобрались на борт.

Найденов вынул из катера автомат, набил карманы патронами и пошел прочь от берега. По мере того как он удалялся в глубь острова, все чаще попадались лежащие на земле тела немецких солдат. Но здесь не было боев, и это не могли быть убитые. Найденов остановился у одного из трупов. Неестественная даже для покойника бледность покрывала лицо немца. Оно казалось вылепленным из алебастра. Так же выглядел второй, третий…

Невдалеке Найденов увидел нацистского солдата, который брел, спотыкаясь, вытянув вперед руки, словно пытаясь ухватиться за что-то. Найденов быстро прицелился и выстрелил. Солдат упал. Найденов подбежал и осветил его фонарем. Известковая белизна заливала лицо и руки немца.

– Белая смерть! – с невольным содроганием проговорил Найденов.

Он вернулся к берегу и, запустив мотор катера, вывел его из бухточки и направил на главный рейд, где в полумраке снежной ночи виднелись высокие мачты «Марты», искусно спрятанной в изломе скалистого берега. Найденов не мог покинуть остров, не попытавшись спасти Житкова и Бураго. Он и сам еще не знал, что сможет сделать, но смело направил катер к «Марте».

Не обращая внимания на оклики часовых, он взбежал по трапу и потребовал от вахтенного офицера, чтобы тот соединил его по радиотелефону со старшим начальником на острове. К его собственному удивлению, как только офицер доложил о неожиданном появлении пастора, с острова последовало приказание передать ему микрофон.

– Рад узнать, что вы живы и здоровы, – услышал Найденов в наушниках голос Вольфа.

Мысли вихрем понеслись в мозгу: дальнейшее пребывание Житкова и Бураго на острове грозит им смертью. Но как заставить Вольфа немедленно перевести пленников на «Марту»?

– Через час, – сказал Найденов, – всех, кто останется на острове, постигнет участь солдат, трупы которых уже покрывают скалы.

– Вам так дорога моя жизнь? – насмешливо спросил Вольф-Витема.

– Я думаю о моих друзьях.

– А если я оставлю их на острове?

– Это не в ваших интересах, – уверенно сказал Найденов.

Секунда размышления – и он сказал вахтенному начальнику:

– Господин Вольф желает вам что-то сказать.

Передав офицеру микрофон, он принялся стаскивать с головы наушники и при этом проявил несвойственную ему неловкость: наушники выскользнули из рук и упали на палубу. Брызнули осколки эбонита. Разбитая мембрана вывалилась из обоймы…

Пока радист прилаживал другие наушники, пока офицер выслушивал приказание Вольфа – немедленно схватить пастора и держать под крепким караулом, – того и след простыл. Выбежавший на верхнюю палубу офицер услышал только удаляющийся стук мотора.

На берегу уже никого не было. Найденов подошел к первому попавшемуся автомобилю. Он погнал машину полным ходом на центральное плато острова. Странное и страшное зрелище представилось ему там. На равнине, припущенной первым снежком, вокруг неподвижных «Юнкерсов», не так давно доставивших сюда отряды воздушного десанта, в самых различных позах застыли тела мертвых экипажей, механиков, обслуживающего персонала, рабочих, солдат. Никто не мешал Найденову заглядывать в самолеты. Он обошел их один за другим, выбрал тот, который был заправлен полным запасом бензина, с другого снял спасательную резиновую лодку, с третьего – продовольственный пакет и сигнальные ракеты. Он выбрал себе комбинезон по росту, пригнал лямки парашюта, проверил компасы и автопилот.

Моторы были запущены и прогреты. Оставалось подождать с полчаса до полного рассвета. Можно было отдохнуть и детально обдумать план действий.

Как только первый отсвет зари появился над краем плоскогорья, Найденов снова запустил моторы. Они работали ровно и четко. Он занял место пилота, проверил управление, отпустил тормоза и включил форсаж. Машина плавно сдвинулась, погромыхивая на камнях, побежала по плато. Самолет легко оторвался. Найденов провел его немного по прямой, чтобы освоиться с управлением, сделал круг и пошел в сторону главной бухты.

Перед ним мелькнул неправильный треугольник плато, скалы, опушенные по северным склонам снегом, белая лента сала, опоясавшего береговую полосу; вздыбилась и тотчас растаяла в расселине темная тучка птичьего базара. Вот появилась подкова главной бухты. Найденов сразу поймал в ней темный силуэт «Марты». Сперва он показался неподвижным. Но бурунчик под носом судна, уловленный острым глазом морского летчика, сказал Найденову, что корабль на ходу: Вольф покидал остров.

Найденов ни минуты не сомневался в том, что на борту «Марты» находятся Житков и Бураго. Он снизился над кораблем, прошел над самыми его мачтами и спокойным разворотом вывел машину на юго-запад. Там, по его расчетам, должна была находиться эскадра союзников; туда же было приказано двигаться и судам рыбачьей флотилии.

Скоро остров Туманов и крошечный кораблик, медленно выползавший из бухты, остались далеко позади. Они растворились в утренней дымке, повисшей над морем, и исчезли.

Глава восьмая. Таинственный корабль

Лодка должна затонуть

Найденов с беспокойством поглядывал на индикатор обледенения. Несмотря на то, что он давно включил антиобледенители, предательская корка льда на крыльях самолета продолжала расти. Самолет отказывался набирать высоту.

Оставалось одно: вырваться из района высокой влажности. Найденов считал, что скорее всего он достигнет этого, двигаясь навстречу ветру, несшему влажную мглу с юга. Он лег на южный курс. Летчик был уверен, что, добравшись до южной кромки, спокойно повернет на запад. Горючего должно было хватить надолго.

Однако время шло, а положение самолета не улучшалось. Найденов чувствовал, как с каждой минутой машина тяжелеет, перестает подчиняться, и он понял: дальнейший полет невозможен, через каких-нибудь полчаса ледяная корка на плоскостях заставит его сесть на воду.

Садиться в море на сухопутной машине?!

Вокруг ничего – только неприветливое море и хмурое, низко нависшее небо. Кое-где на поверхности воды белели пятна плавучего льда – небольшие, разбитые течениями и выветренные остатки паков. Нечего было и думать совершить на них посадку.

«Юнкерс» шел уже над самой водой, едва не сбивая гребешки волн. Найденов не выпускал бесполезного шасси. Садиться нужно было на брюхо.

Он не представлял себе, сколько времени самолет сможет продержаться на воде: час, полтора или, может быть, пять минут…

Едва машина коснулась воды и замедлила движение, Найденов бросился к надувному тузику, развернул его и присоединил к вентилю патрубок баллона со сжатым воздухом, надул лодку, сложил в нее все, что могло оказаться полезным в предстоящем плавании. К тому времени, когда все было готово, вода появилась уже в кабине самолета. Найденов вытолкнул тузик на воду и сошел в него.

Он машинально взял весло, но тут же с досадой положил обратно. Куда грести? Зачем? Не лучше ли поберечь силы?..

Впервые за последние дни он имел возможность вытянуться. Надутая резина пружинила под ним, как хороший матрац. Найденов проверил и надел на себя спасательный жилет. Из второго устроил удобное изголовье, натянул на себя вместо одеяла подбитый войлоком чехол от самолетного мотора и закрыл глаза. Было тепло и удобно.

Найденов крепко спал. Он не чувствовал, что ветер делался все крепче, все порывистей. А он срывал с валов гребешки и разбрасывал их мелкой пылью, то и дело обдавая брызгами крошечную лодочку и спящего в ней летчика. По временам волны поднимали тузик так высоко, что с него можно было обозреть весь горизонт.

Непроницаемая темнота ночи окутала вселенную. Может быть, Найденов умудрился бы проспать и всю ночь, если бы крутая волна не обдала его вдруг холодным душем.

Он сел, принялся вычерпывать воду, но не успел вычерпать и половины, как другая волна снова окатила его.

Найденов удивился: такая легкая лодочка должна была бы скользить по самой крутой волне. Как же попадает в нее вода? Он ощупал борта и с ужасом убедился в том, что они потеряли первоначальную упругость. Значит, клапан пропускал воздух. От мысли о том, что произойдет, когда тузик утратит плавучесть, Найденова пробрал холод. Правда, утонуть он не сможет, – ведь у него есть два спасательных жилета. Но долго ли выдержишь в ледяной воде?

Вторая половина ночи прошла в бесплодных попытках исправить клапан и вычерпать воду своим шлемом.

Найденову не раз приходилось читать истории о страхе перед медленно приближающейся смертью. Теперь он имел возможность на собственном опыте проверить их правдивость. И он понял: разговоры о лишней секунде жизни – не пустая болтовня. Но чем неотвратимее казалась гибель, тем яростней становилось желание жить. Ведь его жизнь нужна не только ему – она нужна его родине, его друзьям. Их спасение – он был в этом убежден – зависит от него. Да в конце концов и сам он вовсе не желает умирать! Черт побери! Он любит жизнь!..

Оболочка лодки морщилась, как кожура выжимаемого лимона. Вода уже свободно перекатывалась через борта. Найденов повесил на грудь мешочек с печеньем и флягу с коньяком, обмотал вокруг шеи запасный плавательный жилет.

Спокойно, как посторонний зритель, он стал следить за погружением своего суденышка, теперь уже не сомневаясь в том, что оно должно утонуть…

«Одда»

Прошло еще около часа, когда Найденову показалось, что в зловещее журчание воды, перекатывавшейся через тузик, вмешался какой-то посторонний звук. Он был похож на равномерные всплески волн у набережной. Летчик с удивлением поднял голову, прислушался. Можно было подумать, будто поблизости берег, хотя никакого берега тут не могло быть.

Найденов оглянулся. Восток уже достаточно посветлел. Волнующаяся поверхность моря была залита розовато-серой мглой. Ну, разумеется, никакого берега нет и в помине. Но тут же Найденов чертыхнулся: из-за гребня высокой волны показалось что-то большое, темное. И тотчас исчезло. Найденов встал на колени, чтобы лучше видеть. Но днище тузика не удержало его, прогнулось. Найденов потерял равновесие и упал за борт. Спасательные жилеты сразу раздулись и вынесли его на поверхность. Он сбросил обувь, расстегнул ремень автомата, освободился от всего, что было уже ненужно и только мешало держаться на воде.

Попав на вершину волны, Найденов поспешно огляделся, надеясь найти большой темный предмет, который промелькнул перед ним. «Даже если это всего только небольшой риф…»

Найденов не успел додумать, как взору его представилось нечто столь неожиданное, что он готов был зубами вцепиться в скользкую грудь волны, чтобы еще хоть секунду удержаться на ее гребне. Но волны не ждали: две-три секунды и Найденов был снова низвергнут в пропасть, из которой виднелись лишь клочья низко бегущих туч. Он с нетерпением ждал следующего вала, а когда волна вновь подняла его, окончательно убедился: корабль – не галлюцинация! Он готов был поклясться, что в одном из иллюминаторов мерцал свет.

С каждой новой волной расстояние между Найденовым и судном уменьшалось, и вскоре он оказался под его бортом.

На крик никто не отозвался. На судне не было заметно никакого движения. Корабль дрейфовал с застопоренными машинами.

Теперь, вместо того чтобы стремиться к кораблю, Найденову приходилось сопротивляться волнам, грозившим размозжить ему голову о стальные борты. Он поплыл вокруг корабля. Под кормой увидел лаглинь. Благодаря неподвижности судна линь свисал почти вертикально. Несколько сильных взмахов и Найденов крепко ухватился за конец, повис на лине.

Взбираться было нелегко: мокрый тонкий линь выскальзывал из рук. И все же через минуту Найденов достал носком правой ноги до иллюминатора, а вслед за тем, ухватившись за поручни, в изнеможении перевалился на палубу судна.

Но даже и теперь никто не обратил внимания на его появление, никто его не окликнул. Как видно, вся вахта позорно спала.

Первым, кого Найденов увидел, был вахтенный на полуюте, спавший, примостившись за виндзейлем. Когда Найденов проходил мимо, матрос даже не поднял головы…

Миновав погруженный в тишину шкафут, Найденов поднялся на мостик. В ходовой рубке, разметавшись на диване, лежал штурман. Одна рука его с зажатым циркулем покоилась на карте, разостланной по столу. Сквозь растворенную в штурвальное отделение дверь проникал свет. Найденов увидел рулевого. Матрос всем телом навалился на штурвал и совершал странные судорожные движения. Можно было подумать, что он борется с непослушным рулем. Приблизившись, Найденов понял: не рулевой борется со штурвалом, а штурвал мотает его – матрос мешком висел на его спицах. И тут страшная догадка мелькнула у Найденова. Они все мертвы: рулевой, вахтенный на палубе – все.

Мысль о том, что он попал на корабль, пораженный какой-то страшной эпидемией, заставила Найденова содрогнуться. Но отступать было некуда.

Он вспомнил, что еще с воды заметил в одном из иллюминаторов свет. Быть может, на судне еще есть живые люди и они нуждаются в помощи?!

Найденов спустился в жилую палубу. Сейчас его уже не так поразил вид кают-компании, где в необычных позах сидело несколько офицеров. Одни из них откинулись на спинки кресел, другие уронили головы на стол. Тарелки с недоеденными кушаньями и недопитые стаканы свидетельствовали о том, что смерть поразила офицеров неожиданно и мгновенно.

Капитана Найденов нашел в его салоне, за письменным столом. Капитан сидел, выпрямившись, с вытянутыми на столе руками. В правой руке был крепко зажат смятый лист бумаги.

Свежий ветер, ворвавшийся в растворенный иллюминатор, напомнил Найденову, что он промок до костей. Он отворил шкаф. Платье капитана было аккуратно развешано на плечиках. Найденов выбрал теплую тужурку, брюки. С расшитой золотом капитанской фуражкой на голове отправился дальше.

Ни одного живого существа на всем корабле!

Но какова же таинственная причина столь внезапной гибели экипажа?

Найденову хотелось осмотреть весь корабль, но внутренние помещения были погружены во мрак: электричества не было, а тусклый свет утра только еще начинал пробиваться в иллюминаторы. Найденов был слишком утомлен ночью, проведенной в тузике, и потому, поразмыслив, он решил, прежде всего, отдохнуть, выспаться, а потом уже до конца обследовать судно.

Отыскав свободную офицерскую каюту, Найденов заперся в ней и повалился в мягкую глубокую койку.

Как ни крепко ему спалось, но проснулся он от шороха. За дверью слышались осторожные шаги. Вот они удаляются; затихли совсем…

Найденов с трудом приподнялся в койке. Голова болела словно от сильного угара, в висках стучало, сухой кашель разрывал грудь.

Найденов отдернул штору и распахнул иллюминатор. Яркий солнечный свет ударил в каюту вместе со струей свежего воздуха. Преодолевая желание снова лечь, Найденов заставил себя умыться. Стоя над умывальником, он заметил, что все медные части покрыты ярко-зеленой окисью, словно их невесть сколько времени не чистили.

Предположение о нерадивости команды пришлось тут же отбросить: потемнели все открытые металлические предметы в каюте, вплоть до пуговиц на одежде, развешанной по переборкам.

Найденов принюхался. В каюте не было никакого подозрительного запаха, но ему стало ясно, что воздух в ней отравлен: пуговицы его собственного комбинезона тоже начали темнеть.

Это открытие заставило поспешить с осмотром судна. Войдя в кают-компанию, Найденов замер на пороге: за столом никого не было. Он бросился на палубу. Не было ни вахтенного помощника в штурманской рубке, ни рулевого, ни матроса на полуюте.

Все исчезли.

Дневник графа Шеллинга

После некоторого колебания Найденов вернулся во внутренние помещения судна. Обходя кладовые, он обнаружил нечто, могущее, как ему казалось, служить ключом к страшной загадке смерти экипажа: целый склад баллонов, в каких перевозят сжатый газ. Все они были помечены одинаковым знаком: два желтых креста в голубом круге. Больше десятка этих баллонов оказались откупоренными. Все металлическое в самой кладовой и поблизости от нее было покрыто окисью. Найденову стало очевидно, что не только окисление металла, но и смерть экипажа – не что иное, как результат действия сильного газа, содержавшегося в опустошенных баллонах. Как получилось, что этот газ был выпущен – случайность это или злонамеренность, – в данный момент имело второстепенное значение.

Найдя причину смерти экипажа, Найденов почувствовал некоторое облегчение: он знал теперь, откуда может грозить опасность и ему самому.

И тут у него возникло неприятное подозрение… Правда, и название судна, «Одда», и порт приписки, Тремсе, были норвежскими; по-норвежски были сделаны все надписи на корабле, на столах лежали норвежские газеты и книги… Но ведь сами норвежцы не изготовляют боевых отравляющих веществ! Не было сомнения, что судно везло нацистские баллоны. Но куда? Может быть, все на тот же остров Туманов? А возможно, и само судно было немецким, замаскированным под норвежское. И хотя сейчас этот вопрос тоже не имел жизненного значения, но Найденов решил все же установить истинное лицо парохода.

Судовой журнал был в полном порядке: он велся по-норвежски. Норвежские морские карты лежали в рубке. Барометр, секстан, хронометры – все имело норвежские марки.

Осмотр каюты ревизора тоже ничего не дал. Оставалось заняться разборкой документов в капитанском салоне.

Переступив порог салона, Найденов застыл как вкопанный: мертвый капитан тоже покинул свое место. Он больше не сидел в кресле, откинувшись на его спинку, а скорчился в койке лицом к переборке.

Найденов тронул капитана за плечо. Оно было сковано холодом смерти…

Невольно озираясь на лежащего в нише капитана, Найденов принялся за обследование его стола. Официальные бумаги и тут были норвежскими. Но вот в одном из ящиков, которые Найденов отпирал ключами, найденными в кармане мертвеца, он обнаружил объемистую кожаную тетрадь. Это был дневник. Личный дневник, автор которого в самом начале называл себя корветтен-капитаном германского военного флота графом Хельмугом фон Шеллинг. Был ли это тот, чей труп лежал теперь на койке?

Найденов углубился в чтение дневника. Скоро он нашел ответы почти на все интересовавшие его вопросы. Граф Шеллинг с достаточной откровенностью рассказывал об истинной цели своего плавания: под видом норвежского купца он должен был прорваться сквозь блокаду и доставить гарнизону острова Туманов баллоны с боевым газом. Но Шеллинг опоздал. Радиограмма предупредила его в пути, что Витема вынужден покинуть остров, опустошенный «белой смертью».

Несколько дальше Найденов нашел запись, заставившую его вздрогнуть.

«Капитан Вольф назначил мне рандеву для принятия секретных документов, содержащих важную военную тайну русских. Он не хочет брать эти бумаги с собою в рейдерство. Я доставлю их в Германию…» – следовали координаты встречи, несколько коротких записей о днях, предшествовавших этой встрече, и затем:

«…вместе с документами Вольф передал мне и русского пленника – их автора. Это какой-то ученый. Я должен доставить этого волосатого чудака в Германию. Наши молодцы сумеют вышибить из него тайну какого-то замечательного открытия. Если это не блеф, то его открытие должно перевернуть все представления о морской войне…»

Найденов дважды перечел неразборчивую готику Шеллинга. Сомнений быть не могло: речь шла о Бураго. Профессор был на этом корабле! Значит и его труп лежит в каком-нибудь каземате под крепкими запорами. Увы, ни одна запись не давала даже намека на то, куда Шеллинг запрятал своего пленника. Найденов отбросил дневник и, запасшись капитанским фонарем, устремился на розыски тайника, где смерть настигла старого ученого.

Он обшарил все судно – от междудонного пространства до рубки, – но нигде не обнаружил следов судовой тюрьмы. Он осмотрел каждый труп, но ни в одном из них не опознал Бураго. Оставалось предположить, что тело профессора было в числе исчезнувших ночью с корабля. Новая забота овладела Найденовым: найти причину странного исчезновения мертвецов.

Вернувшись в капитанский салон, он занялся поисками документов, полученных Шеллингом от Витемы.

Надвигалась ночь. В темноте все равно не подготовишься к бегству с этого плавучего кладбища. И Найденов решил заняться тем, о чем уже давно и настойчиво напоминал ему желудок, – подкреплением сил. Искать пищу пришлось недолго. Ею были полны баталерка и оба камбуза. Значительная часть консервных банок, смазанных салом или завернутых в промасленную бумагу, так же как и стеклянные банки с компотом и разными деликатесами, не пострадала от газа. Найденов смело уселся за ужин, которому мог бы позавидовать и сам покойный граф Шеллинг. Бутылка отличного «Либфраумильха» окончательно настроила Найденова на оптимистический лад. Он взял кофейник и чашку и решил вернуться в каюту, где ночевал. Она, вероятно, проветрилась, а койка в ней достаточно удобна…

Повернув ключ, он толкнул дверь каюты, и кофейник и чашка вылетели у него из рук, вышибленные упавшим сверху тяжелым предметом. Найденов отскочил. Пудовая кувалда лежала у его ног. Она пролетела в каком-нибудь дюйме от его головы. Над дверью он увидел нехитрое приспособление из гвоздя и веревки, приведшее эту западню в действие.

Найденов стоял в нерешительности: какие еще сюрпризы ожидают его в каюте?.. И все же он вошел и притворил за собою дверь.

Вспомнив о газовых баллонах, направился к складу и навесил на его дверь тяжелый замок. По пути заглянул в офицерские каюты и запасся двумя парабеллумами девятимиллиметрового калибра. Теперь он был спокойнее.

Вернувшись в каюту, Найденов запер дверь и повалился в койку, твердо решив с первыми лучами солнца приняться за подготовку похода на моторном катере. Подальше от этого зловещего судна!

Бутылка вина, свежий северный воздух, врывающийся в распахнутый иллюминатор, усталость и молодость – все это делало сон Найденова крепким. И все же и на этот раз он услышал, как медный наконечник брандспойта, спустившийся снаружи к его иллюминатору, звякнул о сталь обшивки. Шланг покачивался, как бы проверяя, не проснулся ли пассажир. Впрочем, Найденов и сам не знал, чудится ли ему это во сне или он действительно приоткрыл глаза и видит, как из медного наконечника брандспойта к иллюминатору стекает желтоватая струйка тяжелого газа. Газ растекается, заволакивает иллюминатор, разносится легким морским ветерком вдоль борта…

Найденов вскочил и захлопнул иллюминатор. Сжимая в руках пистолеты, он помчался на верхнюю палубу. Толстые шерстяные носки делали его шаги неслышными. Быстро миновав коридор, он взбежал на палубу. В том месте, под которым была расположена его каюта, он заметил силуэт человека и, не раздумывая, дал по нему несколько выстрелов. Человек остался на месте. Через мгновение Найденов ухватил его за плечо, и тут же в ужасе отпрянул: это был окоченевший труп матроса.

Мертвец, который стреляет

Остаток ночи прошел неспокойно. Несколько раз Найденову чудились крадущиеся за дверью шаги, потом показалось, что он видел промелькнувшую мимо неплотно притворенной двери тень человека.

После утреннего завтрака Найденов приступил к осмотру катера, избранного для отплытия с «Одды». Проверял мотор, наполнил бак газолином, тщательно упаковал запасные бидоны. Немало внимания уделил он и парусному вооружению. На все это ушла большая часть дня. К заходу солнца он успел подготовить продукты, одеяла, брезент – все необходимое для продолжительного плавания.

Уже в полутьме Найденов развернул шлюпбалки, тщательно разобрал тали и пристроил их так, чтобы иметь возможность, сев в катер, самому стравить его. Лишь после этого он занялся ужином. Потом, прихватив бутылку коньяку, оделся потеплей и, отправившись в рубку, устроился на диване так, чтобы все время видеть картушку. Не желая напрасно тратить силы, он закрепил штурвал тросом.

Выбирая место в рубке, Найденов думал о катере. Кто знает, чего можно ждать от беспокойных мертвецов, населяющих корабль?.. В том, что покойники продолжают проявлять необъяснимуюактивность, он убедился еще раз, спустившись в капитанский салон за астрономическими таблицами: теперь капитан переселился с койки в коридор. Он сидел, прислонившись к переборке и широко открытыми остекленевшими глазами смотрел на дверь своей каюты. Ящики его письменного стола были выдвинуты, бумаги раскиданы, содержимое платяного шкафа и чемоданов разбросано по палубе.

Черт возьми, кто же, наконец, учинил этот разгром? Не сам же мертвый Шеллинг искал свой дневник?..

Вспомнив о дневнике капитана, Найденов подумал, что, может быть, под словами «секретные документы, полученные от Вольфа» Шеллинг разумел не только бумаги Бураго. Там могли быть и другие ценные военные документы. Найденов методически, листик за листиком, пересмотрел дневник. Да, тут было от чего задрожать рукам! Точные планы фортификационных сооружений острова Туманов, карты минных полей, преграждающих доступ в немецкие порты, секретный код радиосигналов – все было здесь. Нашлась даже копия радиограммы главному морскому штабу о том, что обстоятельства заставляют Вольфа-Витему снова изменить название своего корабля и что он намерен теперь начать рейдерство. Далее Витема давал свои позывные и волну для различного времени суток.

Найденов не мог отказать себе в удовольствии снестись с Витемой и отправился в радиорубку.

Составляя депешу от имени Шеллинга, он мельком глянул на карту и включил в депешу первое, что попало на глаза:

«…прошел траверз острова Рольфа, приближаюсь Хаммерфесту…»

Дальше шло сообщение о здоровье русского пленника, пожелание счастливого плавания, и, как бы невзначай, просьба сообщить свое место и намерения.

К радости Найденова, Витема не заставил себя ждать с ответом. Капитан выразил удовлетворение по поводу того, что у Шеллинга все благополучно; просил не рисковать встречами с английскими кораблями; ради сохранения доверенного ему пленника и важных документов советовал идти фиордами. И, наконец, сообщил, где находится.

Найденов не поверил своим глазам, когда, глянув на карту, определил координаты Витемы. Если местонахождение «Одды» определено верно, то они были самыми близкими соседями: того и гляди течения и ветры, игрушкой которых является «Одда», столкнут ее с кораблем Витемы.

Такая перспектива заставила Найденова снова поспешить в ходовую рубку. Там он мог делать сразу два дела: удерживать корабль поперек волны, чтобы его меньше мотало, и наблюдать за катером, приготовленным к походу.

Нервное напряжение заставляло Найденова при каждом подозрительном звуке хвататься за оружие. Он беспокойно поглядывал на катер. Жалел, что сразу не убрал с палубы приготовленные для похода продукты, одеяла и прочие принадлежности.

Когда продукты были перенесены под крышу, следовало подумать о том, чтобы укрепить по-штормовому катер. И тут Найденову показалось, что в рубке, где лежали все его мореходные инструменты и карты, снова мелькнула тень человека. Да, да, тень человека! Найденов не верил в привидения, хотя обстоятельства, кажется, могли бы заставить поверить в них.

В окошке рубки сверкнула вспышка выстрела. Другая… третья… Пуля вдребезги разнесла блок, через который Найденов только что пытался протащить трос. Забыв о катере, о шторме, обо всем на свете, кроме желания схватить, наконец, своего таинственного врага, Найденов бросился на мостик. Там уже никого не было, но не оказалось и приготовленной винтовки.

Трос, которым он подвязал колесо штурвала, был перерублен.

Пока Найденов исправлял это приспособление, чтобы избавить «Одду» от бортовой качки, прошло минут десять. Когда же, окончив работу, он побежал на правое крыло мостика, чтобы спуститься к катеру, то едва не скатился с трапа и даже громко выругался: ветер развевал болтающиеся на шлюпбалках концы обрезанных талей. Катер был сброшен за борт. Найденов мельком увидел его в тот самый момент, когда волна несла его на борт «Одды». Послышался крепкий удар, и катер перестал существовать.

Найденов окинул взглядом палубу и на этот раз отчетливо увидел в конце спардека человека, бегущего к корме. Не раздумывая, Найденов разрядил в него всю обойму парабеллума, но таинственный противник исчез так же неожиданно, как и появился.

Найденов в сердцах переменил обойму. Соседство привидения, умеющего стрелять и, как бритвой, перерезать трехдюймовые тросы, совершенно не устраивало его. Он не спеша пошел к тому месту, где видел человека. Посветил фонариком и протяжно свистнул: на переборке виднелись капли крови. Кровь, алая кровь текла в жилах таинственного мертвеца или призрака!

На утро – это было уже третье утро на «Одде» – Найденов проклинал себя за то, что сразу же, ночью, не пошел на поиски врага. Очнувшись от короткого сна, которым он забылся в рубке, он сделал новое открытие: оба трапа, ведущие из ходовой рубки на верхнюю палубу, были разобраны. Из них вынули все ступеньки – сверху донизу. Найденов поразился: это было сделано так бесшумно, что не нарушило его тревожного сна. Разумеется, для Найденова не составило бы труда соскочить с мостика, – но как попадешь обратно? Всякие времянки или тросы, которые он приладил бы, противник легко уничтожит. А это значит, что Найденов не сумеет добраться до штурвального отделения и хоть сколько-нибудь влиять на судьбу дрейфующей «Одды». С другой стороны, оставаясь на мостике и в рубке, Найденов тем самым предоставлял остальное судно во власть противника. Здесь было над чем подумать!

* * *
Палуба мостика белела от соли. Найденов, стараясь сохранить равновесие на этой скользкой, как лед, поверхности, ловил в секстан низкое солнце, изредка выглядывавшее в разрывы туч. Наконец это ему удалось. Он поднял к глазам хронометр, и… тут с силой выбитый у него из рук секстан ударился о поручни и разбился. Найденов отскочил в сторону и присел. Вторая пуля пробила брезент фартука там, где он только что стоял.

Распластавшись на палубе, Найденов приподнял фуражку над брезентом. Она тотчас была пронизана пулей.

«Стрелок неплох, – подумал Найденов. – Удивительно, что он разбил секстан, а не мою голову».

Между тем никем не управляемое судно повернулось бортом к волне. Найденов прополз к трапу, быстро скатился в рубку, чтобы заняться штурвалом, но тотчас же убедился, что все его усилия бесполезны: колесо штурвала вращалось свободно, не оказывая никакого влияния на движение судна. Либо сорвано перо руля, либо перебиты штуртросы, ведущие от штурвала к румпелю.

Найденов решил найти повреждение и спустился на палубу с левого крыла мостика. Расчет был верен: враг его не видел. Найденов быстро обнаружил повреждение: действительно, штуртрос был разъединен.

Хлопок выстрела прервал размышления. По начавшей уже вырабатываться привычке Найденов тотчас присел за выступ трюма. Было ясно: в любую минуту, где бы он ни находился, можно ждать пули.

Ну что же, он готов к поединку. Но пусть уж не посетует и враг.

Не выпуская из рук пистолета, Найденов еще раз, крадучись, обошел несколько кают и раздобыл себе винтовку с достаточным количеством патронов. Но пока он рыскал по каютам, враг, видимо, выработал какой-то новый план: Найденов нашел все двери в проходах на нос запертыми. Теперь он был лишен возможности проникнуть в носовую часть судна. Идти по открытой палубе – значило подставить себя под выстрелы. Что же, придется отказаться от посещения офицерских кают, кают-компании и офицерского камбуза. Правда, в матросском камбузе скудно с едой, но голодная смерть ему не угрожает.

Найденов повернул назад, намереваясь заняться приготовлением чашки крепкого кофе. Только теперь, подумав о кофе, он понял, до чего проголодался и устал. Он подошел к камбузу и…

– Черт бы его взял! – вырвалось у него, когда он понял, что план врага был продуман во всех деталях: изолируя Найденова в корме, незнакомец не оставил ему ничего, что можно было есть. Посреди камбуза лежал откупоренный баллон с газом. Продукты, вода – решительно все было отравлено. Жестянки с консервами проткнуты, стеклянные банки разбиты, деревянный бочонок с пивом открыт.

«Черный орел»

Если бы дверь камбуза не была плотно затворена, газ, растекшись по кораблю, несомненно, убил бы и Найденова. Но таинственный враг, по-видимому, понимал, что при этом мог погибнуть и сам, и не только предусмотрительно затворил дверь камбуза, но открыл в нем иллюминатор, чтобы, сделав свое дело – отравив продукты, – газ выветрился.

Итак, ни пищи, ни глотка кофе или хотя бы воды.

В бессильной злобе Найденов сжал кулаки. Овладев собой, он постарался хладнокровно продумать создавшееся положение.

Он подошел к двери, ведущей по коридору в нос судна, и осмотрел ее. Ключ торчал с противоположной стороны, зато со стороны кормы, где был Найденов, оказались все аварийные задрайки. Дело минуты – повернуть их. Дверь была накрепко задраена.

Быстро перебежав в проход левого борта, Найденов проделал то же самое и там. Затем настала очередь дверей, ведущих из кормовых помещений на верхнюю палубу. Вскоре можно было ручаться, что ни одно живое существо не сумеет проникнуть сюда с носа, минуя палубу.

Затем Найденов спустился в машинное отделение и, отыскав маховик управления клинкетами, привел его в действие. Тяжелые стальные заслонки в водонепроницаемых переборках встали по местам. Кормовая часть «Одды» была окончательно изолирована от носовой.

* * *
Под косыми лучами солнца море светилось зеленым сиянием. Оно казалось величественным, но вовсе не грозным. Было трудно поверить, что это по его вине «Одда» выглядит, как после жестокой битвы: не осталось квадратного метра палубы, не носящего следов разрушения; у бортов – ни одной шлюпки; шлюпбалки сиротливо глядели в небо вопросительными знаками своих изогнутых труб; беспорядочно болтались оборванные тали. Блоки громко хлопали по железу. Фор-стеньга была обломана у самого марса. Из четырех стрел фока две были сорваны, третья уперлась в крышку первого люка. На шкафуте виднелась груда скрученного железа, в которую превратилась кормовая надстройка.

На палубе царила относительная тишина. Заглянув через борт, Найденов понял, почему сейчас «Одду» качает меньше: вода была гораздо выше ватерлинии. Не было ничего удивительного, что судно набрало воды. Если полученная от ударов руля пробоина или течь, образовавшаяся между разошедшимися листами обшивки, велика, устойчивость судна будет увеличиваться за счет быстрого погружения. При этой мысли Найденов обвел взглядом горизонт и замер от радостной неожиданности: четкий силуэт корабля вырисовывался за скатившейся от горизонта волной. Вот корабль исчез за новым валом, снова вынырнул…

Найденов ясно видел: это был трехмачтовый парусник.

Пренебрегая опасностью получить напоследок пулю, Найденов вскарабкался на мостик и взял бинокль. Он наслаждался видом стройных очертаний парусника, плавно, но уверенно взбиравшегося по склонам водяных холмов. Нельзя было не заглядеться на бег судна. И линии его были прекрасны. Высокие мачты, одетые фестонами парусины, выглядели нарядно.

Найденов был уверен, что и на паруснике заметили его корабль. Парусник, изменив курс, шел на сближение с «Оддой». С каждой минутой очертания судна-спасителя делались ясней. Вот до его гордо поднятого бушприта осталось не больше двадцати кабельтовых. Найденов видел уже золото надписи на остром носу. Напрягая зрение, прочел: «Черный орел». По-видимому, это было американское судно. Только нейтральный торговый корабль мог решиться приблизиться к зоне военных действий. Через несколько минут Найденов убедился в том, что не ошибся: к гафелю приближающегося судна не спеша пополз звездный флаг Штатов.

Найденов опустил бинокль и вернулся в рубку за мегафоном. Он захватит несколько баллонов со смертоносным газом и дневник Шеллинга – свидетельства преступления, задуманного гитлеровцами.

Внезапно удар орудийного выстрела, донесшийся с кормы, потряс «Одду». Найденов оглянулся: из-под упавших щитов маски на юте глядело орудие. Дымок выстрела еще сочился из ствола. Найденов увидел спину человека, досылающего в казенную часть новый патрон. Раздался второй выстрел…

Опомнившись, Найденов схватил винтовку и вскинул ее, чтобы выстрелить в безумца, но тут его внимание отвлек высокий фонтан воды, возникший под самым бортом «Одды». Это был разрыв снаряда, посланного с парусника. Найденов перевел взгляд на «Черного орла», и тут его ждала новая неожиданность: американского флага уже не было и в помине. Вместо него под гафелем полоскался военно-морской флаг Третьего Рейха.

Найденов перестал что-либо понимать.

«Черный орел» прекратил огонь: на его рее взвился сигнал: «Стреляете по своим».

Не получив ответа, «Черный орел» повторил сигнал. Затем последовал приказ: «Прекратите огонь». Но странный артиллерист на корме «Одды» продолжал стрелять. Следующий снаряд разорвался на палубе «Черного орла».

От парусника отвалил моторный катер. И через несколько минут матросы с автоматами взбежали на палубу «Одды». Офицер с катера крикнул:

– Свяжите этого человека и кидайте сюда!

Найденов узнал Витему.

Капитан Витема любит стихи

Стоя на юте «Черного орла», Житков смотрел на происходящее. Ему уже не раз приходилось наблюдать, как «Черный орел» пожинает плоды своего рейдерства, но впервые он видел, чтобы жертва, к тому же находящаяся в столь жалком положении, огрызалась как «Одда». Не сразу догадался он и о том, почему Витема, не церемонившийся со встречными купцами не только враждебных, но и нейтральных стран, не пустил ко дну эти жалкие остатки парохода. Лишь разобрав на корме название, Житков понял: это было то самое судно, которому Витема передал профессора Бураго.

При виде бедственного положения, в каком находилась «Одда», крайнее беспокойство овладело Житковым. Он испугался за старого профессора. Кто, кроме Бураго, мог бы оказать Витеме столь яростное сопротивление? Вероятно, экипаж покинул «Одду». Эта мысль укрепилась в Житкове, когда он увидел, что после недолгой перестрелки и какой-то возни на палубе «Одды» двух связанных людей спустили в катер.

В первом же из связанных людей, поднимавшихся на борт «Черного орла», он узнал Бураго.

Следующим на трапе стоял связанный Найденов в форме капитана «Одды». Вот матросы развязали ему ноги, сняли повязку с глаз. Сделав несколько шагов, Найденов остановился, обернулся к шедшему за ним Витеме и прежде, чем кто-либо успел понять происходящее, нанес ему удар ногой в грудь. В ту же самую секунду он, как был, со связанными руками, прыгнул в воду вслед за падающим врагом.

За двумя всплесками, сопровождавшими падение Найденова и Витемы, последовал третий: Житков тоже исчез за бортом.

Несколько сильных взмахов, и он настиг с трудом державшегося на поверхности воды друга, которого волной успело отбросить к носу «Черного орла», сорвал с его рук веревку.

– Ты или твое привидение?.. – спросил Найденов. – Наш старик, вероятно, погиб. Вряд ли ему удалось бежать с «Одды». По-видимому, все погибли там от газа… Кроме одного, какого-то рехнувшегося, которого Витема снял одновременно со мной. Я так и не понял, что это за тип.

– Как? Разве вы не вместе с Бураго отбивались от «Черного орла»? – удивленно воскликнул Житков.

Найденов не понял:

– С Бураго?..

– Не видел ты, что ли? Ведь второй человек, снятый с «Одды», наш профессор!

Найденов не ответил. По ту сторону носа судна послышался шум приближающегося катера, голоса.

Житков был уверен, что Витеме не придет в голову обыскивать его при возвращении на судно, но Найденова обыщут непременно. И потому, едва Найденова подняли на катер, Житков увернулся от рук матросов, подтянулся к мартын-гику и быстро выбрался на бушприт. Он спрыгнул на палубу, уверенный, что опередил всех, но тут его принял в свои медвежьи объятия Юстус Мейнеш.

Странная жизнь началась с этого дня для Житкова и Найденова. Во время прогулок по палубе они издали видели друг друга, но не имели возможности обменяться ни словом. Одного держали на баке, другого – на юте.

Бураго они не встречали ни разу.

Каждый день то к одному, то к другому приходил Витема. Приказав караульному матросу удалиться, он усаживался, не спеша вынимал сигару. Некоторое время молча пускал кольца дыма, делая вид, будто безмятежно любуется его синими узорами. Затем, с необыкновенным упорством, начинал один и тот же разговор:

– Итак, вам остается сказать одно слово: «да». Согласие милейшего профессора мы уже имеем. Ему нужен только надежный сотрудник, чтобы довести работу до благополучного конца.

Можно было подумать, что друзья сговорились, – с таким необыкновенным постоянством они в ответ на это предложение лишь недоуменно пожимали плечами. Ни тот, ни другой не считали нужным даже слово сказать.

По-видимому, Витема и сам начинал понимать, с кем имеет дело. В его голосе не слышалось больше надежды на успех, когда он говорил:

– Своим отказом вы ставите профессора в затруднительное положение. Без помощника он не сможет дать то, чего мы ждем. А чем дольше он заставит нас ждать, тем… трудней ему будет. Скажем именно так: трудней. – При этом легкая усмешка кривила губы Витемы, и недобрый огонек пробегал в бесцветных глазах. – Пока он не может особенно жаловаться на режим, но чем дальше, тем строже я должен буду его содержать. Я не имею возможности деликатничать. Только от вас зависит облегчить участь старика.

Снаружи доносился спокойный плеск воды о борта «Черного орла», шуршание штуртросов по палубе, посвистывание вахтенного, сплетающего от безделья трос. Все вокруг казалось безмятежным.

…В один из вечеров Житкова повели в каюту капитана. Караульный вышел и затворил дверь. Житков остался один. Он огляделся. Каюта поражала комфортом. Книжные полки занимали почти все свободное пространство переборок.

Житков перевел взгляд на письменный стол. Привинченные к доске хронометр и несколько карандашей в подставке – вот все, что украшало сверкающую поверхность стола. С края, против удобного кресла-качалки, лежал развернутый корешком вверх, переплетенный в кожу, изящный томик. Житков машинально взял книжку:

…с усмешкою шкипер сказал:


– Ребята, прочь сбиты снасти, и к черту пошел штурвал.

Впрягайтесь в рулевые цепи. Через Бильбао-бар

Мы провели против вихря в упряжи наш «Боливар»…

…не веря ни в сон, ни в чох.

Мы причастились шторма, который послал нам бог…


– Вы тоже любите стихи?

Житков, не ответив, положил книгу на стол.

Витема закурил. Его глаза сузились и стали еще холодней. Мгновение он глядел на Житкова.

– Считаете ниже своего достоинства говорить со мной? Что ж, каждый имеет право на то, что ему кажется правильным. Даже если объективно это не что иное, как глупость или преступление.

– Боюсь, что вы утратили представление о том, где кончается глупость и начинается преступление, – ответил Житков.

Витема сделал пренебрежительный жест, словно отбрасывая это замечание.

– Видите ли, – сказал он, – я совершенно убежден, что преступление лишь до тех пор остается преступлением, пока его носитель не становится хозяином положения и судьей себе и другим. Тогда преступление становится правом. Иногда даже общественным благодеянием. – Витема жестом предупредил возражения. Он подошел к поставцу на переборке, достал бутылку и рюмки. – Ваш любимый вермут.

Видя, что Житков не собирается брать пододвинутую ему рюмку, Витема поднял свою и с подчеркнутым удовольствием выпил.

На этот раз он изменил себе: не был так холодно безразличен, как всегда. Нервно откусив кончик сигары, он, прежде чем закурить, долго растирал его в своих тонких пальцах. Взгляд его не раз обращался на лицо собеседника. Взгляд этот был испытующим, внимательным, словно прицеливающимся.

– Итак, вы по-прежнему отказываетесь помочь профессору? Вы уже имели возможность убедиться в моем расположении к вам, не правда ли?.. Это расположение мешает применить меры, которые я давно должен был бы пустить в ход в отношении такого непокорного пленника. Но я нашел другое средство воздействовать на ваше упрямство: все то, что я должен был бы сделать с вами, выпадет на долю Бураго. – От Витемы не могла укрыться тень тревоги, пробежавшая по лицу Житкова. – И чтобы вы не думали, будто это шутка, я сегодня же покажу вам старика… Бедняга, он уже несколько суток не получает воды.

Житков вскочил. Гнев исказил его лицо.

– Вы…

Витема остановил его движением руки.

– Мне дорога ваша нервная энергия. – Он тихо засмеялся. – Помните, как вы берегли ее когда-то у меня в каюте?

– Вы напрасно мучаете старика! – крикнул Житков. – Он не пойдет ни на что, недостойное русского офицера.

– Никогда ни за кого не ручайтесь. Даже за самого себя, – сказал Витема. – Могу вас уверить, что рано или поздно я добьюсь вашего согласия на сотрудничество с нами.

Витема спокойно поднялся и сделал приглашающий жест.

– Если угодно взглянуть на старика…

Стиснув кулаки, Житков отвернулся к иллюминатору.

Витема пожал плечами.

– Вы все равно к нему пойдете. Не откажетесь же вы повидать старика, когда он будет умирать?

– Он болен? – вырвалось у Житкова.

– Отсутствие воды не делает его здоровее. – И тут же с издевательской заботливостью спросил: – Не испытываете ли вы в чем-либо недостатка, не жалуетесь ли на питание, уход?

Житков решительно шагнул к Витеме. По-видимому, в его взгляде было что-то, что согнало улыбку с лица капитана. Он отворил дверь и приказал часовому проводить Житкова в его каюту.

Профессор Бураго и его тайна погружаются на дно океана Иногда, по вечерам, часовой отводил Житкова в капитанский салон, и пленник надолго оставался там один на один с книгами. Но он не притрагивался к ним.

Потом появлялся Витема. Ставил на стол бутылку неизменного вермута и тоном врача, дающего отчет родственнику о состоянии здоровья близкого человека, сообщал:

– Старику хуже. Нервничает. Кажется, то, что я склонен был принимать за симуляцию помешательства, является подлинным расстройством рассудка. Крайне грустно: из-за вашего упрямства мы доводим профессора до неизлечимой душевной болезни…

Засунув руки в карманы, Житков так сжимал кулаки, что ногти впивались в ладони. В словах Витемы он старался отличить правду от лжи.

– На «Черном орле» нет врача, – бесстрастно продолжал Витема. – Если перегнем палку, это может оказаться непоправимым. – Он развел руками и с напускным сочувствием проговорил: – Годы! Другой бы протянул без воды дольше. А он плох, очень плох.

– Чего вы от меня хотите? – тихо спросил Житков.

Витема поднял рюмку.

– Пейте! Или вы записались в общество трезвости?.. Все, чего я от вас хочу: согласия работать с Бураго над проблемой невидимости. Если бы вы высказали ему такое желание, он пришел бы в себя…

Житков молчал.

Витема в задумчивости побарабанил пальцами по столу.

– К сожалению, Найденов ведет себя так же неразумно, как вы. Имея таких друзей, старик недолго проткнет.

У Житкова мелькнула мысль, что даже простое свидание с ним, а еще лучше с Найденовым, может поддержать старика.

– Дайте нам возможность свидеться. Всем троим, вместе.

– Обещаете… – начал было Витема, но Житков сразу перебил:

– Я ничего не обещаю.

– Предупреждаю: вы не должны разговаривать с Найденовым. Такая попытка дорого обойдется… старику.

Житков старался сохранить спокойствие, хотя, давая согласие на свидание, он именно на то и надеялся, что удастся переброситься с Найденовым хоть несколькими словами.

– Хорошо, – сказал он.

– Если такое же обещание даст Найденов, свидание состоится сегодня, – сказал Витема.

Оставшись один, Житков погрузился в раздумье.

Звук поворачиваемого в замке ключа вернул его к действительности. Перед ним снова стоял Витема и жестом приглашал следовать за собой.

Когда они вошли в каюту, Найденов был уже там. Житкова поразило лицо друга. На нем был написан испуг. Ужас застыл во взгляде, устремленном на распростертого в койке Бураго. Впрочем, едва Житков взглянул на старика, он и сам чуть не вскрикнул: вместо могучего человека на койке был беспомощно распростерт скелет. Его размеры казались неестественно большими. Только голова оставалась живой – огромной, гордой головой мыслителя, увенчанной непокорной гривой седых кудрей.

Сквозь свалявшийся войлок растрепанной бороды просвечивала мертвенно-желтая кожа, обтягивавшая резко проступившие скулы. И оттого, что лицо это походило на лицо трупа, еще более яркими казались чудесные глаза.

Когда вошел Житков, слабая улыбка тронула черты старика.

– Ты русский? Я рад… – тихо проговорил он и перевел взгляд на Найденова. – А вот живучая немецкая крыса. Его не взял даже газ, которым я отравил сотню таких, как он. Говорю тебе: уже отравленного я сбросил его за борт и все же он вернулся. Я был вынужден ловить его по всему судну. Словно смеясь надо мной, он еще вырядился в свою униформу.

Эти слова были ответом на мучивший Найденова вопрос: почему Бураго так настойчиво гонялся за ним по «Одде»? Значит, старика ввела в заблуждение одежда немецкого капитана!

– Вы не узнаете Сашу? – спросил Житков. – Припомните: это Найденов, Саша Найденов – муж вашей Вали.

– Муж Вали?

– Вашей дочери.

– У меня никогда не было дочери… Не понимаю, чего от меня хотят. Спроси их, что им нужно. И пусть уведут отсюда этого… – Он взглядом указал на Найденова.

Бледный от волнения, Найденов сказал Витеме:

– Мое присутствие раздражает больного. Мне лучше уйти.

Витема кивнул. Найденов вышел. Витема, как видно, находился в необычной для него нерешительности. Он спросил Бураго:

– Хотите откровенно поговорить с ним? – и указал на Житкова.

Старик испытующе уставился в лицо Житкову и в раздумье произнес:

– Может быть, ты и не наш, но ты, по крайней мере, русский – единственный русский среди этой шайки. Перед смертью я хотел бы поговорить с тобой.

Витема вышел, плотно притворив за собою дверь. В каюте долго царило молчание. Потом старик пальцем поманил Житкова, а когда тот склонился, тихо сказал:

– Они чертовски измучили меня… Ни дня покоя… Меня убили жаждой…

Житков терялся. Чем ободрить старика?

– Может быть, сделать вид, будто мы согласны работать над невидимостью? – нерешительно предложил он. – Это даст вам возможность поправиться, прежде чем они поймут, что мы водим их за нос.

Старик беззвучно рассмеялся.

– Да, да, невидимость! Это ты вовремя вспомнил… Вероятно, я скоро действительно стану невидимым… Мне уже все равно. А ты води их за нос, сколько можешь. Иначе они сделают с тобой то же, что со мной. Шприц кислоты в мочевой канал, и от боли перестаешь соображать что бы то ни было… А на теле никаких следов.

Житков ласково гладил руку старика. Тот опустил веки. Из-под них скатилась слеза – одна единственная слеза, из самого уголка глаза.

Старик осторожно высвободил руку из пальцев Житкова и усталым движением отпустил его.

Караульный матрос проводил Житкова в каюту.

Ни в этот, ни в следующий вечер Витема не появлялся. На третий день он пришел, как всегда спокойный, с лицом, скованным пренебрежительным равнодушием ко всему окружающему. На вопрос о здоровье профессора Витема не ответил, будто не слышал Житкова, и заговорил о случайных, посторонних вещах, о трудностях жизни, какую ему приходится вести.

– Можно подумать, что кто-то, кроме вашей совести, вынуждает вас к этому! – резко сказал Житков. Ему было невыносимо тягостно общение с Витемой.

– Мы с вами когда-то уже спорили по этому поводу, – спокойно заметил Витема. – Совесть – божок, созданный нами для других… – Витема помолчал, задумавшись. – Я расскажу вам один случай… Как-то раз мне нужно было добыть один важный русский документ. Я долго за ним гонялся. Охота не была лишена интереса: двое или трое моих коллег сломали на этом шею. Это всегда щекочет нервы. А кроме того, я знал: за этими же бумагами охотится еще одна разведка. Не будем называть – чья. Получилось двойное кольцо. Но и это меня не пугало. Мое предприятие было подготовлено с ювелирной точностью. Документы должны были достаться мне. Моим противникам предстояло остаться с носом. И вот, можете себе представить, когда все казалось почти завершенным, когда я уже держал бумаги в руках, произошла пошлая драка. Не терплю пускать в ход кулаки, но пришлось драться. Да, я был вынужден самым вульгарным образом драться с кем-то, кого я даже не видел в темноте. Это был человек невероятной силы. Он буквально скомкал меня, как тряпичную куклу. К счастью, со мной был стилет. Люблю это оружие: короткое четырехгранное лезвие обеспечивает надежный удар в тех крайних обстоятельствах, в каких я именно тогда и оказался. Удар, нанесенный в спину человека с лапами гориллы, избавил меня от тисков. Я уверен: удар был смертелен. Нельзя жить с такою дырой в спине. Но напоследок этот тип успел нанести мне удар ногой в пах. Я потерял сознание. Всего на несколько минут. Но их оказалось достаточно, чтобы исчезли и моя добыча, и труп этой гориллы. Я до сих пор не знаю, чья это была работа: не моих ли милых соперников из разведки третьей страны? Все это происшествие тем более удивительно, что о предстоявшем мне тогда деле не знал ни один человек…

Витема опять помолчал, пуская дым в подволок.

– Признаюсь, я дорого дал бы, чтобы узнать, кому обязан честью остаться в дураках… О, доведись мне увидеть спину этой чертовой гориллы с зияющей в ней крестообразной дырой!..

Витема усмехнулся, словно увидел в клубах сигарного дыма своего смертельно раненного врага.

– Я вспомнил об этом случае по некоторой не совсем приятной для меня аналогии. То был один из моих редких проигрышей. – Витема сунул сигару в пепельницу и пристально поглядел на Житкова. – Сегодня я, кажется, тоже проиграл. Ведь сегодня мы хороним Бураго.

Житков вскочил.

– Мне самому жаль, – сказал Витема, – но, увы, это так. Можете посмотреть, как его зашивают в парусину.

Житков оттолкнул Витему от двери и помчался по коридору, преследуемый караульным матросом. Сбив с ног часового у трапа, он выскочил на палубу и сразу же увидел, что Витема не лгал: сидя с поджатыми ногами на кормовом люке, парусник зашивал тело. Оттолкнув немца, Житков рванул парусину. Из нее, как из-под капюшона, показалась седая голова. Широко открытые мутные глаза смотрели мимо плеча Житкова в хмурое северное небо.

Житков наклонился и коснулся губами холодного лба. Потом молча взял иголку из рук удивленного парусника и стал зашивать парусину. Он не заметил, как подошел Найденов в сопровождении Витемы. Осторожно отодвинув край парусины, Найденов долго глядел в мертвое лицо старика. Потом так же молча, как Житков, взял вторую иглу и принялся за работу…

Не позволяя немцам притронуться к телу Бураго, Житков и Найденов положили его на доску, прикрепили к ногам мешок с углем.

Витема стоял поодаль, у борта, с сигарой в зубах, и следил за бегом волн. Тот, кто не знал капитана, мог бы подумать, что именно для этого он и вышел на палубу. Но и Житков и Найденов отлично видели: он следит за каждым их движением. И они молчали, боясь дать Витеме повод помешать им достойно похоронить дорогого человека. Но Найденов все же не мог удержаться от того, чтобы украдкой обменяться с Житковым мучившей его мыслью:

– Может быть, я схожу с ума, но чем дальше, тем больше мне кажется, что это – не Бураго.

– Ты действительно сходишь с ума, – шепотом же ответил Житков.

– Может быть…

Когда работа была закончена, Житков громко сказал, словно подумал вслух:

– Жаль, что нет флага…

Продолжая все так же сосредоточенно наблюдать за пеплом на конце своей сигары и делая вид, будто его больше всего заботит сохранение этого серого столбика, Витема, не оборачиваясь, приказал:

– Боцман, принеси из хлама какой-нибудь старый флаг.

Найденов видел, как при этих словах краска гнева залила лицо его друга.

Мейнеш вернулся со свертком под мышкой.

– Этот вам наверняка уже никогда не понадобится, сударь, – доложил он.

Витема не дал себе труда даже обернуться.

Мейнеш рывком развернул ткань, и оба друга едва не вскрикнули от удивления: перед ними белело полотнище андреевского флага.

Они переглянулись. Житков колебался. Найденов тихо сказал:

– Покойный был русский моряк, сын, внук и правнук русских моряков. Ему не будет стыдно уйти в последнее плавание с флагом, под сенью которого служили предки.

Он взял из рук Мейнеша белое полотнище с синим крестом. Друзья растянули флаг, накрыли им старика, подняли доску с телом, поставили краем на фальшборт и приподняли другой конец. Труп скользнул за борт и с плеском погрузился в темную зелень воды.

* * *
Житкову не спалось. Он встал с койки, подошел к иллюминатору и жадно вдохнул свежий ночной воздух. Захотелось на палубу. Он приотворил дверь и попросил часового проводить его наверх.

На палубе царила такая же тишина, как и внизу. Был почти полный штиль. По легкому похлопыванию ослабевших парусов Житков понял, что судно едва движется. Откуда-то доносились странное сопенье и звук льющейся воды. Часовой, неотступно следовавший за Житковым, приостановился раскурить потухшую трубку. При свете спички Житкову, глядевшему в ту сторону, откуда доносилось сопенье и плеск, представилось необычайное зрелище: матрос лил воду на спину какого-то человека с могучим торсом гориллы. Как ни быстро догорела спичка в руке матроса, Житков успел разглядеть на спине атлета намокшие волосы и чуть не вскрикнул: он совершенно ясно увидел под левой лопаткой место, лишенное растительности, – рубец в форме креста, след страшного удара, нанесенного оружием с крестообразным клинком…

Часть вторая

Глава девятая. Последний корсар

Гибель «Консула Серенсена»

Тем же штормом, который изрядно потрепал «Одду», маленький «Консул Серенсен» был снесен далеко на восток с курса, которого он держался, – к берегам Исландии, – откуда намеревался добраться до Англии.

Нордаль и Фальк сидели в тесном салончике «Консула Серенсена». Фальк то и дело нервно вскакивал со шкиперской койки, служившей одновременно и диваном, и пытался пройтись по каютке. Но всякий раз, сделав каких-нибудь два шага, он натыкался на чугунный камелек. Около камелька было нестерпимо жарко, но стоило отойти от него, как холодный ветер, врывающийся в распахнутый над головою кап, пронизывал до костей. Закрыть кап было невозможно: удушливый чад, выбиваемый ветром из топки, выедал глаза.

– И все же я не уверен в том, что нам нужно идти в Англию, – покачивая головой, сказал Нордаль. – Исландия – более подходящее место. Соберем силы и вернемся на родину для борьбы с врагами.

Фальк пожал плечами.

– Подчиняюсь вашему решению, Йенсен. Теперь я только ваш солдат. Но на вашем месте я все-таки пошел бы в Англию. Там мы получим помощь. И сердце подсказывает мне: именно там мы найдем нашего пастора. А, говоря откровенно, мне бы очень хотелось снова увидеть его.

– Да, этот человек способен организовать силы для новой борьбы, – согласился Нордаль. – Но сомневаюсь, что ему удалось выбраться с острова.

– От «белой смерти» он был гарантирован моей прививкой.

– Гунны хуже всякой «белой смерти», милый Фальк…

Нордаль не договорил. Сверху послышался громкий крик:

– Человек за бортом!

Нордаль бросился на палубу. Громыхая протезом, взобрался по крутому трапу и Фальк.

Весь экипаж и невольные пассажиры «Консула Серенсена» прильнули к поручням, пытаясь отыскать в волнах человека, которого заметил часовой из «вороньего гнезда». Наконец Нордаль различил бревно, то появлявшееся на гребнях волн, то снова исчезавшее.

К бревну был привязан человек. Он лежал без движения и, судя по всему, был мертв.

Тотчас маленькая шлюпка «Консула» была на воде, и гребцы налегли на весла. Через несколько минут спасенный лежал на палубе «Консула». Он был жив, дыхание едва заметно вздымало его обнаженную грудь. Но не прояви он и никаких признаков жизни, все равно все присутствующие бросились бы откачивать его и растирать, потому что перед ними лежал не кто иной, как хорошо всем известный старый рыбак Глан по прозвищу Адмирал!

Немало времени прошло, пока Адмирал очнулся и рассказал о том, как он, пытаясь прорваться сквозь немецкое охранение с письмом пастора, был пойман гитлеровским сторожевым судном и доставлен на «Марту»; как Витема тщетно пытался добиться от него правды о причине его появления в море; как, наконец, удалось бежать с «Марты». Глан не знал цели плавания «Марты» и мог только сказать, что она крейсирует в тех же примерно водах, где находится сейчас и «Консул Серенсен». Глан не мог сказать, не изменил ли Витема еще раз наименование своего судна, но в тот день, когда рыбак бежал с него, оно называлось «Черный орел».

– На паруснике немца есть пленные. – Глан оглядел слушателей, и, несмотря на усталость, в его глазах блеснул радостный огонек. – Я узнал пастора Сольнеса.

Фальк схватил и потряс руку Йенсена.

– Слышите, Нордаль? Он жив! Наш пастор! Ура!

– Может быть, ему было бы лучше умереть, чем снова оказаться в лапах гунна.

– Не говорите глупостей, Нордаль. Он жив – это главное. Остальное зависит больше от нас, чем от него самого.

– Не понимаю?

– Найдем «Орла» и отобьем пастора! Мы должны спасти его, – с жаром говорил старый ученый.

Нордаль не мог удержаться от смеха. Смеялись и моряки.

– Вы слишком просто представляете себе дело: найти в море судно, силой отбить пастора… Вы не понимаете того, что говорите, Фальк!

Но Фальк не сдавался:

– Спросим моряков, считают ли они возможным найти «Орла»?

Голосом, который едва удавалось расслышать, Адмирал сказал:

– Такую акулу, как этот гунн, голыми руками не возьмешь. Но, видит бог, ежели уж вы решили идти на драку, то старый Адмирал первым полезет на борт немецкой лоханки.

– Эх, Ивар, старина, – перебил его Лунд, владелец и шкипер «Консула Серенсена». – Главное дело – сойтись с ним борт к борту, чтобы не страшны были его пушки. А там с помощью бога и святого Олафа…

Глан, внимательно слушавший шкипера, перебил:

– А найти его можно… Подадим сигнал бедствия: «Потеряли управление» или что-нибудь в этом роде. Жадность толкнет его на приманку. Он сам найдет нас.

И никто не понял: на чьей же стороне Глан – легкомысленного Фалька, так просто представляющего себе нападение на «Черного орла», или опытных моряков, справедливо считавших предприятие неосуществимым.

Крепкий норд-ост гнал «Консула Серенсена» ходом не меньше двенадцати узлов. Прежде чем бледное солнце коснулось горизонта, часовой в «вороньем гнезде» оповестил, что видит судно в направлении запад-запад-юг. Шкипер Лунд сам полез на марс и долго разглядывал замеченное судно.

– Убей меня бог, ежели это не чертов «Орел»! – крикнул он.

«Консул Серенсен» лег на правый галс, уходя с курса «Черного орла». На «Орле» не сразу заметили бот. Лишь когда на горизонте остались только мачты пирата, радиорубка «Консула» приняла приказ «остановиться». Лунд для вида сбросил кливер и приспустил фок и грот. Ход «Консула» уменьшился до четырех узлов. Через час стал снова виден силуэт «Черного орла». Но сумерки уже настолько сгустились, что гитлеровцы и сами, видимо, поняли: открывать по боту огонь – попусту тратить снаряды. К тому же начался снегопад. Непроницаемая пелена скрыла «Черного орла». Лунд пустил мотор, чтобы поскорее уйти с курса врага.

Фальк с сожалением еще раз вгляделся во тьму. Глан, сердито сплюнув за борт, навстречу несущемуся мокрому снегу, взялся за ручку двери.

Никто не понял, что произошло в тот момент, когда Адмирал распахнул дверь рубки. Удар потряс "Консула «Серенсена» от киля до клотиков. Сотрясение было так сильно, что фок сломался, как хворостинка. Треск ломающегося дерева, лязг железа, испуганные крики людей – все смешалось в единый хаос звуков, покрытый пронзительным воем ревуна, раздавшимся откуда-то сверху.

Люди, еще минуту назад сетовавшие, что судьба лишила их возможности сойтись с пиратом, и не подозревали, что этот зловещий вой раздавался с палубы «Марты» – «Черного орла». Завывание сирены показалось им голосом преисподней, открывшейся в сумраке ночи, чтобы поглотить расколотого надвое «Консула Серенсена».

Мейнеш получает награду

Для экипажа «Черного орла» столкновение с «Консулом» было столь же неожиданным, как и для норвежцев. Не будь сами патриоты застигнуты событием врасплох, они, пожалуй, смогли бы овладеть палубой «Марты», а может быть, и всем кораблем. Гитлеровцы выскакивали на палубу полуодетые, без оружия, помышляя лишь о том, чтобы добраться до спасательных шлюпок.

Одними из немногих на «Черном орле», не потерявшими рассудка, были оба русских пленника, Витема и боцман Мейнеш. Впрочем, что касается Витемы, то он появился на мостике в пальто, накинутом прямо поверх теплой пижамы, – костюм для него совершенно необычайный, который он поспешил сменить, как только убедился, что никакого несчастья с «Черным орлом» не произошло. Никто, кроме Мейнеша, и не заметил этого признака растерянности капитана.

Вдребезги разбившись о стальной нос «Черного орла», маленький «Консул Серенсен» не нанес ему приметных повреждений.

На «Черном орле» спускали шлюпки, вытаскивали из воды тонущих норвежцев.

Норвежцы держались мужественно, помогая друг другу, и все вместе искали своего предводителя. Нордаль Йенсен поддерживал на воде Фалька, пытавшегося отстегнуть тянущий его ко дну протез.

Ни Житков, ни Найденов не имели представления о том, что за корабль столкнулся с «Мартой», пока из-за борта «Черного орла» не показалась худая физиономия бактериолога. Следом за ним, отряхиваясь, как медведь, на палубу вылез могучий Йенсен. Он сейчас же заметил и понял знак Найденова, которого по-прежнему принимал за пастора. Приложенный к губам палец означал: «Молчание! Мы незнакомы». Найденов справедливо рассчитывал, что Витема не знает никого из норвежцев, кроме Фалька. Опасность спасенным могла грозить только состороны Мейнеша. Боцман стоял поодаль от своего капитана, созерцая появление невольных гостей. Житков следил за его взглядом, когда из-за борта подняли старого Глана – Адмирала. У старика была рассечена голова; кровь заливала ему лицо. Он казался лишившимся чувств. Но едва его опустили на палубу, как веки Адмирала поднялись, он огляделся и уставился за борт, где, медленно вращаясь, погружалась под воду кормовая часть «Консула Серенсена».

Глан быстро оглядел окружающих, сердито сказал что-то Мейнешу. Тот едва заметно кивнул. И тогда одним могучим движением Глан перекинул свое тяжелое тело через релинг. В следующее мгновение Житков увидел его плывущим к останкам «Консула». Движения старика были так сильны, что им мог бы позавидовать любой молодой пловец.

– Он с ума сошел! – невольно вырвалось у Житкова. – Остатки бота утащат его под воду!

Не глядя на Житкова, Мейнеш пробормотал себе под нос:

– Там осталась его дочка… его Элли.

Широким, легким движением гимнаста Житков вскочил на поручни. Секунда – и холодная вода перехватила ему дыхание.

Он плыл вдогонку Адмиралу. Вместе взобрались они на кормовую часть «Консула», стоявшую на воде, как половинка расколотой яичной скорлупы. Помещавшаяся в корме машина была слишком тяжела, чтобы дерево корпуса могло удержать корму на плаву. Вода быстро заполняла разрезанную пополам крошечную кают-компанию, с журчанием вливалась в каюту шкипера. Клубы пара вырвались оттуда, когда волны коснулись раскаленного камелька. Удар волны вышиб дверь в последнюю, оставшуюся не залитой, каюту, и Житков увидел Элли. Девушка сидела на койке, подобрав ноги. В ее широко раскрытых глазах не было испуга – только удивление: как же это вышло, что она, никогда не боявшаяся моря и глядевшая на него, как на нечто близкое и родное, была застигнута им врасплох, оказалась вдруг беспомощной?.. Но стоило ей сквозь распахнувшуюся под ударами волны дверь увидеть плывущих к ней отца и Житкова, как глаза ее засверкали радостью. Девушка спокойно скользнула в шипящую воду, словно это был простой бассейн для плавания.

Через несколько минут Житков, поддерживая рукой Элли, взбирался по шторм-трапу на палубу «Черного орла». У старого Глана уже не было сил влезть самому. Мейнеш бросил ему сверху конец. Адмирал обвязал себя под мышками, и матросы подняли его…

Когда в числе других Глан появился в ярком свете электрической лампы, Витема бросил на него взгляд, такой же холодный и безразличный, каким встречал остальных норвежцев. Не оборачиваясь, он спросил Мейнеша:

– Где я видел этого старика?

Мейнеш молчал. Можно было подумать, что он не узнает своего старого приятеля.

Витема медленно повернулся к боцману, и лишь тогда тот что-то тихо пробормотал.

– Этого – отдельно, – приказал Витема матросам, окружившим пленных.

Ряды столпившихся под мостиком норвежцев дрогнули. Они разгадали опасность, грозящую старому патриоту. Витема, по-видимому, заметил это легкое движение. Он выжидательно поглядел на пленников, потом снова на Глана, и громко, так, чтобы слышали все, спросил Мейнеша:

– Это тот самый разбойник, что убежал от нас?

– Да, капитан, – проворчал боцман.

– Не кажется ли тебе, что он заслуживает веревки?

– Да, капитан… Как только он выздоровеет, мы его повесим, – с безразличием автомата проговорил Мейнеш.

– Он болен?

– Он ранен, капитан.

Витема обвел взглядом столпившихся под мостиком норвежцев.

– Из-за вашего неумения управлять судном я потерял шесть матросов, – сказал он не очень громко, но так отчетливо и жестко, что каждое его слово падало на притихших моряков, как камень. – Шестерых я оставлю у себя. Остальных – за борт. Кто предпочитает палубу «Черного орла» морю – шаг вперед!

Строй норвежцев остался неподвижным. Витема снова оглядел сосредоточенные лица пленников.

– Эй вы! – Его голос, как стальной полосой, хлестнул тишину палубы. – Предпочитаете идти на корм рыбам?

Молчание было достаточно красноречивым ответом.

– Мейнеш!

– Да, капитан.

– Отбери нужных тебе людей. Через три часа все, кроме шестерых, должны быть за бортом.

– Да, капитан.

– А чтобы эти балбесы не думали, что я шучу, мы им сейчас покажем, как это делается… Дежурный взвод, в ружье!

Матросы разобрали винтовки. Вооруженный взвод построился. Витема приказал:

– Мейнеш!

– Да, капитан.

– Вон тот и тот, – Витема ткнул сигарой в сторону первых попавшихся норвежцев, – шаг вперед!

Норвежцы вышли из круга.

– Боцман, прикажи принести мешки с углем.

– Да, капитан.

Мейнеш пошел выполнять приказание.

Когда мешки с углем лежали на палубе, Витема сказал:

– Связать им руки! – Двое матросов выполнили его приказание. – Так. Теперь привяжите каждого одной ногой к мешку.

Норвежцы испуганно отпрянули, но в их спины уперлись штыки караула.

Матросы накинули на ноги пленников веревки.

Среди норвежцев раздались крики возмущения. Они пытались прорвать оцепление. В освещенный круг ворвался Житков.

– Я не позволю! – крикнул он, бросаясь к матросам, связывавшим норвежцев.

– Мейнеш! – Больше Витема ничего не сказал, но боцман был уже рядом с Житковым и сгреб его в объятия.

– За борт их! – крикнул Витема. – Направьте свет так, чтобы всем было видно.

Норвежцы бросились на помощь товарищам. Их встретил град ударов прикладами. Грянул выстрел, другой, третий. Немцы подняли двух привязанных к мешкам пленников и перебросили через борт. Вопль ужаса вырвался из группы норвежцев. Один из них прыгнул на помощь тонувшим. Но выстрел из винтовки помешал ему подплыть к ним, и третье тело исчезло в волнах, озаряемых ярким светом прожектора.

Мертвая тишина наступила на палубе «Черного орла».

Витема повернулся и медленно пошел к рубке. Мейнеш приступил к распределению норвежцев по кубрикам. Их гнали штыками, ударами прикладов.

Старый Глан исподлобья наблюдал за боцманом. Адмирал был последним, к кому подошел Мейнеш. Боцман сел около него на корточки и достал трубку.

– Можете погасить свет, – крикнул он матросам.

Яркий свет, заливавший шканцы, погас. Через несколько минут на палубе воцарилась тишина. Над головами двух стариков, молча сидевших рядом в темноте, поскрипывал такелаж.

– Ну что же, Ивар? – проговорил боцман. – Вот мы и встретились.

– Поди-ка ты к дьяволу, старый пес! – пробормотал Глан. – Уйди, или я придушу тебя…

– Перестань упрямиться, Ивар. Говорю тебе как друг: посоветуй молодежи работать. Нам нужны люди…

– У тебя язык без костей, – ответил Глан. – А мой не поворачивается для таких предложений…

– Ну, вот что я скажу тебе в последний раз… – начал было Мейнеш, но в этот момент распахнулась дверь рубки и Витема негромко позвал:

– Эй, Мейнеш!

– Да, капитан! – откликнулся Мейнеш и, шаркая тяжелыми сапогами, пошел к мостику. Глан слышал, как стучали его каблуки о медную оковку трапа. В светлом квадрате двери еще некоторое время вырисовывалась худая фигура Витемы. Когда Мейнеш поднялся к нему, капитан притворил дверь. Он сказал так тихо, что никто, кроме Мейнеша, не мог его слышать:

– Где эта старая треска – Глан?

– На палубе, сударь, – понижая голос, в тон Витеме, ответил Мейнеш. – Я думаю, куда его поместить, чтобы вам удобно было заниматься его лечением…

Витема рассмеялся. Он приблизил губы к самому уху боцмана и что-то прошептал. Потом немного громче закончил:

– Смотри же, чтобы ни один норвежец не пронюхал об этом… Лучше всего проделай это без помощи матросов. У тебя еще хватит силы справиться с раненым?

Мейнеш только крякнул. Рука Витемы легла на его плечо.

– Возьмешь пару колосников и конец покрепче. Пятнадцать минут на то, чтобы этой старой падали не было на «Марте». Понял?

– Да, капитан.

Голос Мейнеша звучал еще более хрипло, чем обычно.

– Скажешь моему буфетчику, чтобы выдал тебе бутылку коньяку.

– Предпочитаю голландский джин, капитан.

– Я всегда завидовал твоим нервам. Ну, иди…

Мелькнул освещенный квадрат отворенной двери, и Витема скрылся в рубке.

Мейнеш не спеша спустился на палубу.

Сначала он было направился к неподвижно сидящему Глану, но потом повернул в другую сторону. Долго возился у ящика с такелажным имуществом. Звонко прозвучал удар топора, обрубающего трос. Мейнеш мурлыкал что-то себе под нос.

…Ровно через пятнадцать минут послышался осторожный стук в дверь капитанской каюты.

Витема оторвался от книги.

– Да!..

В каюту на цыпочках вошел Мейнеш и вытянулся у двери.

Витема вопросительно поглядел на него. По-видимому, взгляд боцмана сказал ему больше, чем могли бы сказать слова. Витема подошел к столику около койки и, налив из стоящей там бутылки стакан коньяку, протянул Мейнешу. Тот крякнул и медленно выцедил золотистую жидкость.

Пленные проявляют покорность

Вечером, когда Найденов уже лежал в койке, караульный матрос втолкнул к нему в каюту Йенсена.

– Здесь ты и будешь помещаться, – сказал матрос.

Даже тут, снова увидев друг друга, ни Найденов, ни Йенсен не подали вида, что знакомы.

– Кто разрешил поместить его ко мне? – сердито спросил Найденов.

– Боцман Мейнеш, – последовал ответ матроса.

И лишь когда корабль погрузился в сон, Найденов и Йенсен шепотом рассказали друг другу обо всем, что произошло с ними со времени расставания.

– …И вот, – закончил свой рассказ Нордаль, – случилось худшее: нам предстоит путешествие в Германию. Я не верю тому, что нас выкинут за борт!

Найденов покачал головой.

– Вы плохо знаете Витему. Жизнь обеспечена лишь тем, кто согласится работать в его команде.

– Никто не согласится покупать жизнь ценой позора!

– Вы чертовски легко примиряетесь с наиболее простыми вариантами, – рассердился Найденов.

В голосе Нордаля послышалась усталость:

– Что касается меня, то я не вижу отсюда другого пути, как только… за борт вниз головой.

– На крайний случай и это было бы выходом. Но не раньше, чем испробуем кое-что иное. Пока нас тут было двое, сила была на их стороне. Теперь нас много. Неужели же мы подчинимся воле разбойников? Если шестеро из нас войдут в их ряды, это равносильно тому, что у них выбыло двенадцать.

– Пожалуй, справедливо, – встрепенулся Йенсен. – А что, если среди нас найдется не шесть, а двенадцать «предателей».

– Вот! Наконец-то вы поняли меня! Важно тянуть время. Чем больше времени будет в нашем распоряжении, тем лучше мы подготовимся. Пример «предательства» покажете вы…

Шаркающие шаги послышались за дверью. Замерли у каюты. Найденов и Нордаль настороженно смолкли. Вошел Мейнеш. Испытующе поглядел на одного, на другого. Не спеша достал трубку и старательно набил. Найденову показалось, что Мейнеш хочет что-то сказать. Но боцман раскурил трубку, прижал загоревшийся табак заскорузлым черным пальцем и, удовлетворенно хмыкнув себе под нос, вышел. Его шаги замерли в конце коридора.

– Вот кого нужно убрать, если мы хотим добиться успеха, – проговорил Йенсен.

* * *
Житкову, помещавшемуся в корме – вдали от Найденова, не спалось. Не давала покоя мысль об Элли. Ворочаясь с боку на бок, он тихо переговаривался с Фальком, лежавшим на диване, слишком коротком для его большого роста. Впрочем, только одна нога доцента свешивалась за валик. Его протез утонул, и Фальк с трудом передвигался при помощи палки, неловко подпрыгивая на единственной ноге.

– Хотелось бы мне пожать руку пастору Сольнесу! – сказал Фальк.

– Мои мысли теперь только на том и сосредоточены, как бы установить с ним связь, – согласился Житков. – У нас есть кое-какие общие счеты с Витемой. Но пока нас тут было двое против его головорезов, не о чем было и сговариваться. А сейчас обстоятельства переменились. Силы уже не так неравны.

– Можно подумать о бегстве?

– Может быть, и так. Но это значило бы оставить в живых Витему, а это слишком опасный враг, чтобы позволить ему и дальше творить черные дела. Он должен быть уничтожен или, по крайней мере, обезврежен.

– Мне нравится то, что вы говорите, – оживился Фальк. – Такая игра стоит свеч! – Его взгляд блеснул гневом. – Мы разочтемся с ним!..

Житков приложил палец к губам. Ему послышались в коридоре шаркающие шаги. Они замерли у самой каюты. После нескольких мгновений настороженной тишины дверь распахнулась. Мейнеш стоял подбоченившись, глядя на них из-под нависших седых бровей. За его широкой спиной кто-то скрывался.

– Ну-с… – Боцман вынул изо рта трубку и пустил в каюту густой клуб дыма. – Живете тут, как пассажиры первого класса. У каждого по коечке, казенный харч. Да все это еще бесплатно, хо-хо! – Он шагнул к Житкову. – Ну-ка, поднимайтесь, господин хороший. Придется потесниться для нового жильца. – И с этими словами он втянул в каюту испуганную Элли. Одна рука у нее была на перевязи. Лицо покрывала бледность. – Вот эта особа будет жить у вас, пока ее не смайнают за борт вместе с другими или пока наш кэп не найдет ей лучшего применения. – Мейнеш сделал в воздухе неопределенный жест волосатыми пальцами и взялся за ручку двери. Но, вспомнив что-то, насмешливо поглядел на заключенных и не то серьезно, не то в шутку сказал:

– Того господина на баке – вашего друга пастора – я тоже уплотнил: подсадил ему жильца. Неплохая получилась парочка: пастырь стада Христова и нечестивец Нордаль! Хо-хо! – И он вышел, хлопнув дверью.

Житков бросился к Элли, подвел ее к своей койке. Он видел, что раненая едва держится на ногах. Как только ее голова коснулась подушки, девушка в изнеможении сомкнула веки.

Житков сидел у койки, глядя на спящую. Чем пристальней он вглядывался в черты Элли, тем невероятнее казалось ему, что эта нежная, беспомощная в своей болезни девушка и смелый, сильный сорванец, не раз помогавший ему на острове в самых трудных обстоятельствах, – одно и то же существо.

– Вот обстоятельство, которого не учли ни вы, ни я, строя планы нападения на Витему. – Фальк поглядел на девушку. – Ее присутствие может связать нас по рукам и ногам.

– Если до сих пор уничтожение Витемы было только моим желанием, то теперь это мой долг, – ответил Житков.

Он устроил себе постель на палубе каюты, лег, и долго еще вместе с Фальком они шепотом обсуждали планы освобождения.

– Мало вероятия, чтобы этот старый черт Мейнеш хоть раз в жизни сказал правду, – пробормотал Фальк. – А если он сейчас не соврал, то уж, наверно, задумал какую-нибудь пакость, соединяя пастора с Нордалем…

Наутро Житков и Фальк поделились с Элли своими планами. Она задумалась.

– Главное – выведать намерения немцев, – сказала она. – Мейнешу велено отобрать среди нас матросов. Кое-кто должен будет заявить о согласии работать… Чем больше окажется желающих, тем больше у нас шансов спасти своих людей.

Глаза Фалька сверкнули гневом.

– Такой ценой?! Вы сами не знаете, что говорите. Только ваша молодость позволяет мне простить вам это, дитя мое.

Элли терпеливо выслушала упрек и спокойно продолжала:

– Что касается меня, то если я смогу сегодня встать на ноги, я тотчас же заявлю о желании работать у немцев. Кем угодно: уборщицей, буфетчицей, поварихой. Я должна быть там, среди них. Притом как можно ближе к офицерам.

Житков с удивлением слушал ее решительную речь.

– Это даст мне возможность, – продолжала Элли, – знать, что они собираются делать. Я все буду передавать вам, а может быть, и пастору. – Она помолчала. – Слушайте! – Она понизила голос, и глаза ее загорелись. – Передача сведений – не все, что я сделаю. – Она огляделась. – Я убью Вольфа.

Житков схватил ее за руку.

– Я не выпущу вас отсюда!

Она не вырвала руку. И если бы Житков мог видеть в этот миг выражение ее затененных длинными ресницами глаз, он понял бы, что его невольный порыв означал для нее больше, чем любые доводы разума. Но когда она снова подняла лицо, в ее глазах уже не было ничего, кроме решимости.

– Я привыкла подчиняться только моему отцу.

Фальк рассмеялся.

– Не думаете ли вы, фрекен, что так это и останется на всю жизнь?

Она покраснела и строго сказала:

– Сегодня я встаю!

К концу дня, когда принесли ужин, Элли сказала караульному:

– Я хочу видеть капитана.

Житков нахмурился и, едва караульный вышел, сказал:

– Надо найти другой способ общения с пастором и Йенсеном. Вам лучше оставаться здесь… Нельзя ручаться за вашу безопасность…

– Для меня лучше всего то, что нужней, – ответила она. – Если им нужны только матросы – пойду матросом.

– С вашей раной? – воскликнул Фальк.

– Через два дня я забуду о ней… Я умею стоять на руле; с парусами управляюсь не хуже любого из этих фашистских ублюдков. Если бы не глупые законы, не позволяющие женщинам быть шкиперами, я бы давно сдала штурманский экзамен. – Она с гордостью посмотрела на Житкова.

– Вам недостает теперь только трубки, чтобы выглядеть настоящим моряком, – сказал Фальк и ласково притянул ее к себе. – Наш русский друг прав: вашу храбрость лучше спрятать подальше. Теперь нам больше может понадобиться хитрость. А хитрость – сестра осторожности. Запомните: для начала ваша задача столь же скромна на вид, как и важна для нас всех: установить связь с пастором. Понимаете?

На лбу Элли появилась упрямая морщинка.

– Так или иначе, позволят мне вернуться сюда или нет, – вы будете знать планы пастора.

Житков не успел открыть рот для ответа. В коридоре послышались хорошо знакомые шаркающие шаги.

Войдя, боцман не спеша вынул изо рта трубку.

– Ох, и глупа же ты, девочка!.. А в общем дело твое. Собирайся.

Житков потянулся было к Элли, но, совладав с собой, только крепко пожал ей руку.

Сама того не подозревая, Элли поступила именно так, как нужно было поступить, осуществляя план Найденова и Йенсена. Она была первой из спасенных, высказавшей желание работать на «Черном орле». К вечеру того же дня всех пленных выстроили на шканцах, и, показав на Элли, Витема сказал:

– Девчонка подает вам пример благоразумия. В благодарность за мое доброе отношение к ее отцу, старому Глану, она первой вышла на работу. Тот из вас, у кого есть голова на плечах, а в голове хоть немного мозгов, последует ее примеру. – Он оглядел молча стоящих пленников. – Ну, кто хочет работать – шаг вперед!

В воцарившейся тишине твердо прозвучали шаги. Все головы повернулись на их звук. У многих вырвался тяжкий вздох: вышел Йенсен. Ропот пробежал по рядам. Молодой рыбак протиснулся из задних рядов и стал между толпой и Нордалем.

– Эй, Нордаль! – крикнул он. – Мы считали тебя честным малым. Но видит бог, я сверну тебе шею.

– От того, что мы оказались в плену, я не перестал быть вашим начальником, – сказал Нордаль. – Не ты мне свернешь шею, а я собственными руками проучу всякого, кто не исполнит моего приказа. Сила не на нашей стороне. Мы должны подчиниться. Мой приказ: выходить на работу!

С мостика послышался смех Витемы.

– Наконец-то вы заговорили языком разумных существ. Эй, боцман, распределить их по вахтам! Всех, кроме девчонки. Она будет служить в офицерской кают-компании. Слышал, Мейнеш?

– Да, капитан…

Нордаль клянется повесить Витему

С тех пор как в кают-компании появилась хорошенькая буфетчица, жизнь офицерской части экипажа «Черного орла» приняла новое направление. Все три помощника капитана неизменно садились теперь за стол после каждой вахты, а перед вахтами забегали в кают-компанию выпить рюмку подкрепляющего.

Юная буфетчица сумела повести дело так, что оказалась в безопасности от поползновений кого-либо из офицеров. Каждый из них рассчитывал быть первым и ревниво следил, чтобы его не обогнали.

Однажды старший офицер Йенш сидел в кают-компании один. Он потянулся было к розовой щечке кельнерши, но Элли изо всей силы ударила его по руке, похожей на облепленную грязной шерстью лопату и… сама испугалась. А Йенш радостно зарычал, приняв удар за кокетливое заигрывание. Маленькие глазки его сузились еще больше.

Когда он снова потянулся к Элли, она ловко увернулась.

Это было трудной игрой. Девушка разжигала надежды немца. На смену Йеншу явился другой офицер – второй помощник капитана. Он мало чем отличался от Йенша в способах ухаживания. Его настойчивость умерялась только необходимостью оглядываться на дверь: не вошел бы старший офицер.

Ушел второй помощник – явился третий…

С каждым из офицеров Элли вела ту же игру, и скоро она могла сказать, что добилась некоторой свободы действий. Она могла уже служить посредником между Найденовым и Нордалем – с одной стороны, Житковым и Фальком – с другой. Благодаря ей друзья выработали слаженный план совместных действий.

Во вторую вахту, которую несли Йенш и Мейнеш – самые опытные из командного состава, умеющие обходиться на парусных работах силами своей вахты и редко прибегающие к вызову подвахты, – поголовно все подвахтенные спали. Эта часть суток была наиболее удобной для действий заговорщиков. В заранее назначенную ночь Элли должна была обезвредить обоих младших офицеров, находящихся внизу. В помощь ей дадут двух-трех надежных людей. Как только офицеры будут обезоружены, норвежцы свяжут матросов – своих соседей по первой и третьей вахтам. Правда, норвежцев меньшинство, но зато на их стороне будет внезапность нападения. Для вооружения норвежцев Элли надеялась добыть в каюте каждого из двух офицеров по меньшей мере пистолет и винтовку, которые ей уже удалось приметить. Началу военных действий внутри судна должно было предшествовать полное изолирование от верхней палубы. Все выходы на нее будут заперты, чтобы бодрствующая часть команды, с Йеншем и Мейнешем во главе, не могла прийти на помощь своим товарищам внизу.

Когда удастся захватить внутренние помещения «Черного орла», заговорщики займутся верхней палубой.

– Право, я начинаю жалеть, что в детстве мне не привелось читать пиратские романы, – бунты на кораблях и все такое… – с усмешкой сказал Найденов Йенсену, укладываясь спать. – Теперь бы пригодилось. Не пришлось бы гадать, чем все это кончится.

– Как и во всяком романе с хорошим концом – победой! Клянусь всеми святыми и призываю вас в свидетели: не дальше, как нынче на заре Витема будет висеть в петле!

– Блажен, кто верует, Нордаль, – скромно проговорил Найденов. – Во имя отца и сына…

– Аминь! – Нордаль повернулся на бок. – В нашем распоряжении еще два-три часа, чтобы соснуть.

– У вас крепкие нервы, дружище, – проговорил Найденов. – Впрочем, я прогневил бы отца небесного, если бы стал жаловаться на свои. Покойной ночи!

С этими словами он натянул на себя одеяло. Скоро в каюте не стало слышно ничего, кроме ровного дыхания спящих.

Ни один из них не слышал, как осторожно отворилась дверь и в каюту кошачьими шагами вошел Витема. За его спиной стоял Мейнеш. Вглядевшись в спящих, Витема кивнул боцману. Тот проворно, с неожиданной для его тяжелого тела легкостью, проскользнул за капитаном и быстро обшарил карманы развешанной по переборкам одежды спящих. Все, что было в них острого, режущего, колющего, – все перекочевало в карманы Мейнеша.

– И больше ничего? – разочарованно прошептал Витема.

Мейнеш отрицательно покачал головой.

Так же тихо оба выскользнули из каюты.

* * *
…Перегнувшись через борт шлюпки, Элли болтала руками в воде. Вода была необыкновенно тепла. Приятное ощущение ласки поднималось от кистей рук к плечам, разливалось по всему телу.

Рядом с Элли, бросив весла, сидел Житков. Он молчал, но от того, что она читала в его взгляде, ей делалось еще теплей. Девушка чувствовала: еще мгновение – и голова ее закружится от этой никогда не испытанной сладкой теплоты, и она упадет за борт. Но странно, ей не было страшно: вода была такой теплой, ласковой… Так сладостно было бы окунуться в нее. Вот, вот, еще немножечко. Голова идет кругом, туман застилает сознание. Элли слышит странный звон и… в испуге просыпается.

Она – у раковины умывальника в буфетной. Руки опущены в теплую воду; она моет посуду. У ног – черепки разбившейся чашки. Элли встряхивает головой и смотрит на часы. Ровно час пополуночи. Пора. До условленного времени восстания – середины первой вахты – остался один час.

То, что она делает, очень мало похоже на приготовление к вооруженному восстанию на корабле. Ее маленькие руки проворно разжигают спиртовку. Через пятнадцать минут аппетитный запах закипающего какао распространяется по кают-компании. На второй спиртовке жарится яичница с ветчиной. Элли приготовляет рюмки, бутылку.

Время от времени она вскидывает глаза на часы и с беспокойством поглядывает в коридор, на двери офицерских кают. Ей кажется странным, что одна из дверей заперта не плотно, как обычно, а только притворена на длинный крючок. Элли силится вспомнить, оставил ли Витема эту дверь притворенной в полночь, когда прошел к себе в каюту, или приотворил ее, пока Элли так непростительно задремала над недомытой посудой?

Время близилось к двум. Сейчас должны прийти товарищи – помочь ей выполнить первую часть плана. Было бы безумием начинать все это около приотворенной двери командира.

Элли вздрогнула. Словно вызванные ее мыслями духи, наверху тонущего в полумраке трапа возникли три темных силуэта. Девушка застыла с пальцем, предостерегающе прижатым к губам. Но, по-видимому, пришельцы не замечают этого жеста. Они спускаются в кают-компанию. Ей кажется, что осторожное прикосновение их подошв к ступеням грохотом разносится по кораблю. Мурашки бегут по спине. Взгляд прикован к проклятой двери и… О, боже! Штора колыхнулась. Элли бросается к норвежцам, отталкивает их в дальний конец салона. Они бестолково пятятся, не понимая, в чем дело. Ее взгляд растерянно отыскивает укрытие. Три человека! Трое здоровенных мужчин! Взгляд ее падает на массивный обеденный стол. Лампа над ним погашена. Тяжелая плюшевая скатерть ниспадает до самой палубы. Элли поднимает ее край и жестом отчаяния указывает мужчинам под стол. Ей хочется кричать от досады на их медлительность. Первый раз в жизни рыбаки кажутся ей такими неповоротливыми. И, боже правый, как грохочут их сапожищи даже по ковру!

Она опустила край скатерти и обернулась. В конце коридора стоял Витема в полосатой пижаме.

Элли почувствовала, что ноги ее сделались ватными, – вот-вот подогнутся. А Витема, прямой и спокойный, не спеша вошел в кают-компанию.

Элли силилась понять, видел он или не видел? Но ни одна черточка не дрогнула на его лице. Она даже не могла понять, видит ли он ее, – так пуст и безразличен был его взгляд.

Элли собралась с силами и сделала шаг навстречу Витеме; почтительно присела. Он поглядел на нее безразлично, словно не узнавая.

Девушка смущенно пролепетала что-то о завтраке, приготовленном для второго помощника, которому скоро вступать на вахту.

– Принесите мне содовой. – Голос Витемы звучал устало. Он повернул кресло и сел за стол, вытянув ноги.

Элли поставила перед ним сифон. Она заметила, что на ногах Витемы нет туфель – он был в одних носках.

Уловив ее удивленный взгляд, Витема повернул кресло к столу и сунул ноги под скатерть. Девушка замерла в страхе: сейчас он обнаружит спрятанных под столом людей. Вот он уже что-то нащупал ногой, нагнулся, приподнял край скатерти. Непонимающе поглядел на свою необутую ногу и…

– Принесите туфли, там, возле койки.

Элли впервые очутилась в каюте Витемы. Но сейчас ей было не до любопытства. Она схватила туфли и побежала в кают-компанию. Витема все так же сидел, откинувшись в кресле. Сифон был наполовину пуст. Не спеша капитан вынул из кармана пижамы сигару. Пальцы его слегка дрожали. Когда он обернулся к Элли, лицо его приобрело обычное холодное выражение.

– Вы сказали… завтрак? – насмешливо спросил он. – Прежде я не замечал, чтобы вы готовили офицерам завтраки по ночам.

С палубы донеслись удары склянок. Четыре!..

Элли вздрогнула: час восстания! Найденов в корме и Житков в носу ждут сигнала, что с офицерами покончено…

Витема встал, тихонько засмеялся. Не спеша подошел к буфетной стойке и задул обе спиртовки.

– Отнесите содовую ко мне в каюту.

Он повернулся, и… удар тяжелого сифона по голове заставил его покачнуться. Прямое длинное тело бессильно согнулось и беззвучно осело на ковер.

Через две-три минуты Витема лежал спеленутый, как ребенок, с завязанным ртом. Все произошло в полной тишине. Элли в бессилии опустилась в кресло. Нордаль налил ей стакан содовой. Слышно было, как стучат о стекло ее зубы.

Шкипер Лунд погладил девушку по голове. Она пришла в себя и собрала на подносе завтрак: какао, яичницу, бутылку вина. В следующую минуту осторожно постучала в дверь второго помощника. Около нее, прижавшись к переборке, стояли Нордаль, Лунд и крепкий белокурый рыбак.

За дверью послышался шорох. Щелкнул замок. Заспанный офицер выглянул в коридор.

– Что такое?

Смущенно опустив глаза, Элли стояла с подносом. Офицер несколько мгновений смотрел непонимающе, машинально приглаживая волосы.

– Вахта может немножко подождать.

Он распахнул дверь и с гадким смешком потянул Элли к себе. Она остановилась в дверях, чтобы не дать их захлопнуть. В каюту ворвались Нордаль и белокурый рыбак. Лунд с пистолетом Витемы в руках остался на страже в коридоре. За дверью второго помощника слышалась возня, хрипение, заглушенные немецкие ругательства. Через несколько минут Элли, Нордаль и рыбак вышли в коридор. В руках Нордаля был второй пистолет. Белокурый сунул Лунду винтовку. Элли привела в порядок поднос и направилась к третьему помощнику. Но дверь его каюты уже отворилась, и молодой офицер выглянул сам.

– Что за шум?

Лунд ответил ему ударом приклада. Офицера втащили обратно в каюту и тоже связали.

С захваченным оружием в руках все вбежали в кают-компанию. Первое, что им бросилось в глаза: Витемы там не было!

Нордаль широкими прыжками взбежал по главному трапу. Дверь на палубу оказалась запертой снаружи.

Заговорщики переглянулись…

Команда вешает капитана

Нордаль и Лунд укрепили дверь так, чтобы ее нельзя было отворить снаружи. После этого они смело подали условный сигнал товарищам. Разбившись на две группы: Нордаль и Элли с одной группой, Лунд и рыбак – с другой, – поделили добытое оружие и бросились на помощь тем, кто должен был действовать в кормовой и носовой частях судна.

Как правильно рассчитывали вожаки восстания, наличие вооруженной силы произвело свое действие на оставшихся без командования матросов «Черного орла». Несколько выстрелов по сопротивляющимся – и им стало не до того, чтобы разбираться, сколько оружия у восставших. Большая часть безропотно дала скрутить себе руки за спину. Через полчаса в распоряжении восставших оружия было больше, чем они могли унести. Найденов, Житков, Нордаль собрались, чтобы обсудить, как легче овладеть палубой. Но тут пришла неожиданная мысль: прежде, чем думать о захвате палубы, нужно справиться с машинной командой. Машинисты заперлись в кормовом отсеке, где находился вспомогательный двигатель «Черного орла». На требование сдаться они ответили выстрелами. Из прохода было слышно, как гудит пламя в запальных шарах дизелей. Раздавались звонки машинного телеграфа. По-видимому, машинисты, выполняя приказ с мостика, запускали моторы. Опомнившийся от потрясения Витема торопился, не полагаясь на одни паруса. Найденов ошибся, предполагая, будто разъединив линию, питающую от динамо радиорубку, лишил Витему единственного средства спасения – радио. Овладев нижней палубой корабля, восставшие оказались в роли пассажиров, которых именно Витема повезет, куда ему вздумается.

Была дорога каждая минута. Если подоспеет какой-нибудь немецкий корабль, Витема перейдет в наступление. Конечно, восставшие не дадутся теперь живыми в руки немцев; может быть, им даже удастся утащить с собой на дно и врагов, взорвав судно, но не к этому они стремились: им нужна была жизнь, свобода. Им нужен был сам Витема!

– Надо любой ценой помешать ему управлять движением судна, – сказал Житков.

– Значит, первая задача – вышибить немцев из машины! – решительно заявил Найденов.

Несколько ручных гранат, брошенных под стальную дверь машинного отделения, сделали свое дело. Проход в машинное отделение был открыт. Но первый же норвежец, сунувшийся туда, упал с простреленной головой.

За дверью была крошечная площадка. С нее узкий железный трап вел вниз, где стояли двигатели. Укрываясь за ними, немцы вели огонь по единственной двери, через которую можно было до них добраться.

– Придется пожертвовать машиной, – сказал Найденов. И несколько ручных гранат одна за другой полетели вниз.

Немцы ответили градом пуль. Пули стучали по стальным переборкам, рикошетировали, визжа на разные голоса.

Житков отстранил Найденова от входа, ползком пробрался к стальному помосту, нависшему над машинным отделением, и дал очередь по мелькнувшей внизу голове машиниста. Снизу донесся стон. Житков терпеливо ждал, когда выглянет следующий. Но тут вдруг свет, заливавший машинное отделение, погас; освещенной осталась только верхняя площадка, где лежал сам Житков. Положение стало неравным. Немцы могли стрелять по наступающим, оставаясь невидимыми. Житков выстрелил по лампе над своей головой. Все вокруг погрузилось во тьму. Розовели внизу запальные шары у головок цилиндров. В них гудело веселое голубое пламя. Звонко ударил гонг телеграфа. Раз, другой. Послышался голос механика, отвечающего что-то в переговорный на мостик.

Житков слышал, как засвистело в цилиндрах.

Глубоко вздыхая, двигатель пошел.

Снова раздался звон гонга, и Житков почувствовал, как дрогнуло судно от завертевшегося винта. Этот стук ожившей машины подействовал на Житкова, как удар.

– Их нужно, наконец, вышибить, – проговорил он, обернувшись к Найденову.

Тот сделал знак лежавшим товарищам. Несколько человек кинулись по трапам в черную пропасть машинного отделения. Снизу сверкнули выстрелы, громом отдавшиеся в металлической коробке отсека. Им ответила очередь житковского автомата. Немцы не смогли сдержать стремительное наступление восставших.

Пренебрегая осторожностью, Житков обогнул грохочущий двигатель и, не целясь, выпустил в темноту длинную автоматную очередь.

Скоро стал слышен только ровный гул работающих дизелей.

Найденов бросился к пусковому клапану и остановил машины. Почти сейчас же над головами раздалось из переговорного басистое рычание Йенша:

– В машине!.. Какого черта? Ослепли вы, что ли? Посмотрите на телеграф, черт бы побрал ваши души!.. Полный вперед! За каким дьяволом вы стопорите шарманку?

Найденов крикнул в ответ:

– Алло, на мостике! Господин старший механик пошел к вам. Он лично доложит о причине остановки машины.

– Верните старого дурака. Он не пройдет на мостик. Нижние палубы захвачены бунтовщиками.

– Он пройдет кормовой рубкой, – ответил Найденов. – Нам удалось перекрыть проход в корму. Бунтовщики изолированы в носовой части корабля. Вся корма – наша.

– Вы в этом уверены? – В голосе Йенша прозвучало недоверие. Наступило молчание. Потом снова захрипел старший офицер. – Алло, вы там! Пускай механик тащится сюда, да живей. Мы разбаррикадируем кормовую дверь…

Товарищи поняли все без приказаний Найденова. Он еще заканчивал этот разговор, а Нордаль, Лунд и все их люди уже стремглав неслись к кормовому люку. Через несколько минут оттуда послышались выстрелы и шум свалки.

* * *
Прошло не менее двух часов, прежде чем Найденов, Житков и Нордаль, сойдясь на мостике «Черного орла», торжественно протянули друг другу руки.

– Вот и счастливый конец романа! – улыбаясь, сказал Нордаль Найденову.

– Это только последняя глава, но не эпилог, – отвечал Найденов.

– Не знаю, что вам еще нужно? – И Нордаль указал на фока-рей, на обоих ноках которого, раскачиваясь в такт плавным движениям корабля, висели два тела. То были Витема и его первый помощник Йенш.

– Я предпочел бы видеть капитана живым, чтобы иметь возможность кое о чем расспросить его, – сказал Найденов.

– Да и у меня были с покойным довольно серьезные счеты, – согласился Житков. – Откровенно говоря, я до сих пор не понимаю, каким образом он мог угодить в столь неудобное положение.

– Я и забыл, что ты не участвовал в штурме палубы, – сказал Найденов. – Дело было так: мы овладели половиной верхней палубы. И тут вдруг с их стороны появился парламентер. Как ты думаешь, кто это был?.. Сам Мейнеш!.. От имени команды он сделал предложение: мы даем им возможность спустить катер и не преследуем их, а они за это не пошлют в нас больше ни одной пули и оставят судно в нашем полном распоряжении. А нужно тебе сказать, что у них было четыре пулемета. Тут было о чем подумать, но мы ему все же категорически заявили: с «Орла» могут уйти все, кроме Витемы. Витема должен остаться в наших руках. Мейнеш вышел вторично и сказал, что они согласны отплыть без своего капитана, но оставят его нам не живым, а… повешенным. В качестве бесплатного приложения они повесят и старшего офицера Йенша. «Если мы оставим их живыми, – сказал Мейнеш, – ни у кого из нас не будет уверенности в том, что нам самим не суждено закончить жизнь в петле. Рано или поздно наш капитан уйдет из ваших рук…» Да, такова была непоколебимая вера этих дураков в силу своего капитана. И тут уж они не шли ни на какие уступки. Они предпочитали драться с нами до последнего, чем рискнуть когда-либо испытать на себе месть Витемы.

– В конце концов, – сказал Йенсен, – я ничего не имею против такого эпилога. Жаль только, что с нами нет старого Глана! Куда его девали немцы, ума не приложу. Я готов предположить худшее…

– Ни слова при Элли! – предостерегающе произнес Житков.

К полудню было принято решение идти в Англию. Оттуда каждому предоставлялась возможность избрать путь по собственному выбору. Судно же будет передано в распоряжение находящегося в Лондоне норвежского правительства.

Люди разошлись по кубрикам и каютам. Житков и Найденов решили остаться со своими старыми сожителями Нордалем и Фальком, но по дороге к себе зашли в капитанский салон.

Найденов осмотрел ящики стола, ощупал карманы аккуратно развешанной одежды.

– Ключей нигде нет, – сказал он. – Как это ни противно, но придется обыскать карманы пижамы, в которой он висит.

– Давай уберем трупы.

– Ты прав. А ключи все же нужно найти.

– Займемся этим ну хотя бы нынче ночью, при смене вахт.

– Идет. Назначаем для встречи полночь.

– Добро. А до тех пор – по койкам!

Отвратительный характер повешенных

В полночь друзья встретились в кают-компании, поднялись на верхнюю палубу и по продольному мостику направились к фок-мачте, где висели Витема и его первый офицер. По пути Найденов окликнул вахтенного начальника.

– Не прикажете ли вы двум-трем людям помочь нам снять трупы повешенных? Не стоит оставлять их здесь до утра.

Норвежец отдал необходимые распоряжения голосом, по которому легко было понять, что он только что очнулся от дремоты. В сопровождении боцмана и двух матросов друзья пошли по продольному мостику к носу корабля. Дошли до фок-мачты. Но как ни всматривались они в темноту, – разглядеть труп Витемы им не удавалось.

– По-видимому, предыдущая вахта сняла, – сказал Житков.

– Нет, херре Житков, – сказал вахтенный. – Я как раз спрашивал об этом боцмана при смене. Он сказал, что одного-то сняли, а «самого» оставили мне.

– Не сам же Витема сошел с рея, – рассердился Найденов. – Пойдите к вахтенному начальнику и узнайте, где труп.

– Понимаю, херре пастор. Сейчас же спрошу.

Пришел вахтенный помощник.

– Я только что ходил к первому помощнику. Он и не думал снимать труп: уверяет, что перед самой сменой видел его на рее.

– Что за история! – рассердился Найденов. – Сейчас мы узнаем, кто это сделал.

Он быстро спустился с мостика и побежал к Лунду. Но и Лунд ничего не знал. Не имел об этом представления и Йенсен. Подняли на ноги обе нижние вахты, опросили всех. Никто и близко не подходил к повешенным.

Найденов посветил фонариком на свисающий с носа конец троса: он был срезан.

– Значит, здесь остался кто-то из шайки Витемы. Нужно сейчас же обыскать корабль!

Все занялись поисками. Осмотрели все закоулки, но не обнаружили даже намека на тайник, где мог бы скрыться человек.

– И тем не менее я не верю в чудеса! – воскликнул Найденов.

– Хотя по твоему пасторскому званию именно тебе, а не мне следовало бы в них верить. Что касается меня, то я начинаю, кажется, верить… У повешенных бывает странный характер.

Друзья спустились в салон. По дороге они запаслись инструментом. Найденов взламывал массивный стол Витемы, когда в салон вошел взволнованный Лунд.

– Витема ушел на четверке с подвесным мотором, – сказал норвежец.

– Витема или труп повешенного Витемы? – спросил Житков.

Найденов провел рукой по лицу.

– Это действительно становится похоже на фантастический роман.

– Нет, это доказывает только, что таких, как Витема, мало вешать. Даже когда они болтаются в петле, всаживать следует пулю.

– По-видимому, ты прав, – произнес Найденов и опустился на диван.

Сильный толчок сбросил его на пол. Кресло, в котором сидел Житков, выскочило из крепления. Весь корпус «Черного орла» содрогнулся от взрыва.

Найденов бросился к переговорному.

– На мостике! Что случилось?

Никто не ответил. На верхней палубе были слышны шаги бегущих людей. В салон вбежал Лунд.

– Цистерна с топливом горит. Взрывом вырван кусок обшивки в ахтерпике!

– Помпы?

– Вода поступает быстрее, чем успевают откачивать помпы.

– Как вы думаете, – живо спросил Житков, – сколько времени эта коробка может еще продержаться на плаву?

– Не больше суток, – сказал Лунд.

– Сутки? – Житков повернулся на каблуке и щелкнул пальцами. – За сутки, знаете, что можно сделать?!

– Утонуть двадцать четыре раза, – хмуро пробормотал шкипер.

– Утонуть можно и все сорок восемь раз, – отрезал Найденов. – Но можно сочинить кое-что другое. Всех наверх!

С этими словами все троебросились наверх. Навстречу им бежал Йенсен.

– Эй, шкипер! – крикнул Нордаль. – Мы осмотрели шлюпки. У всех продырявлены днища…

Последний рейд «Черного орла»

Начальник поста береговой стражи оккупационных войск в Норвегии, штурмфюрер штандарта СС «Мертвая голова» Пауль Минкнер протянул руку к телефону. Звонок настойчиво дробил ночной полумрак комнаты. Минкнер был зол. И без этого звонка его сон был не слишком спокоен.

Его нервировали светлые ночи. В этой стране все было не по вкусу Минкнеру: высокие и крутые горы, студеное море, мужчины, открыто ненавидящие немцев, женщины, отвергающие ухаживание даже офицеров СС. Из-за всего этого Пауль Минкнер часто пребывал в состоянии раздражения. Не было ничего удивительного, что он и сейчас сердито рявкнул в трубку:

– В чем дело?!

Но то, что он услышал, заставило его быстро сбросить одеяло и взять карандаш. Он стал делать заметки в блокноте.

Собеседник на том конце провода говорил:

– Патрульный самолет обнаружил на траверзе острова Санде трехмачтовый парусник. Курс – ост-зюйд-ост. Судно несет всю парусность. Обращает на себя внимание необыкновенная осадка: борта судна едва возвышаются над водой. Флага летчик разобрать не мог.

– Так… так… так… – повторял Минкнер, делая отметки. – Последние координаты?

Собеседник назвал широту и долготу.

– Это не может быть немецкое судно с рудой из Нарвика? – спросил Минкнер.

– Запросили по радио Нарвик, ответа нет. Вид судна внушает подозрения.

– Через два часа я буду у них на палубе, – заключил Минкнер.

– Если нужно, сейчас же радируйте: вышлем спасательный буксир.

– Быть может, целесообразно и идти прямо на нем?

– «Зеефальк» – наше единственное спасательное судно. А время такое, что оно может понадобиться в любую минуту. Не хочется понапрасну угонять буксир из порта.

– Положитесь на меня. Я справлюсь своими силами, – согласился Минкнер.

Через десять минут сторожевой катер с десятком эсэсовцев на борту отвалил от дальнего конца пристани Тромсе и, набирая скорость, пошел к устью Тромсесунда.

Очутившись в кокпите катера, Минкнер завернулся в плащ и растянулся на диванчике, приказав разбудить его, когда покажется парусник.

Охранники расположились вокруг откидного столика, появились карты.

Партия ската была в самом разгаре, когда в люк просунулась красная физиономия матроса.

– Парусник в виду!

Собрав карты, охранники неохотно полезли на палубу. Следом за ними, протирая глаза, появился и сам Минкнер. Он навел на парусник бинокль:

– Он поднимает наш флаг. Они волокут руду из Нарвика. Но хотел бы я знать, за каким чертом понадобилось им заворачивать в нашу дыру?

– Посмотрите на его осадку, господин штурмфюрер, – позволил себе заметить шкипер. – Он принял в трюмы больше воды, чем могут откачать помпы.

– Откуда вы знаете?

– Разве вы не видите, как она льется сквозь все шпигаты, господин штурмфюрер?

– Не можешь ли ты разобрать название?

– «Черный орел», господин штурмфюрер, – услужливо ответил один из эсэсовцев.

– В этом виде он больше напоминает мокрую курицу, а?

– Остроумно сказано, господин штурмфюрер. – Шкипер угодливо хихикнул. – Боюсь, что эта курица не протянет больше чем до полудня.

Хотя Минкнер решительно ничего не понимал в таких делах, он важно согласился.

– Да, черт возьми, его дела швах!

Катер приближался к «Орлу», Минкнер приказал просигнализировать: «Капитану прибыть с судовыми документами».

На «Черном орле» не отрепетовали сигнала.

– Кой черт, ослепли они, что ли? – сердито проворчал Минкнер и, взявшись за мегафон, велел еще сблизиться с барком. Когда расстояние было не более двухсот метров, он крикнул:

– Эй, вы! Какого черта не отвечаете на сигналы полицейского катера?

– У нас не осталось сигнальщика.

– От капитана-то у вас что-нибудь осталось?

– Я капитан. Что вам нужно?

– Осмотреть вашу посудину, проверить судовые документы и ваших калек.

– Кто говорит?

– Начальник поста береговой стражи штурмфюрер Минкнер.

Тот, кто называл себя капитаном «Черного орла», сразу изменил тон:

– О, господин штурмфюрер, тысяча извинений! Что угодно приказать господину штурмфюреру?

– Садитесь в шлюпку и приезжайте ко мне с судовыми документами, а потом я поднимусь к вам на борт.

– К сожалению, господин штурмфюрер, – ответил капитан «Черного орла», – у нас не осталось ни одной исправной шлюпки.

– Я вижу почти все ваши шлюпки на месте, – с удивлением сказал Минкнер.

– Они все текут, как решето.

– Послушайте, вы! – рассердился Минкнер. – Голова у вас еще не течет?

– Боюсь, что через несколько часов именно это ей и предстоит, если нам не подадут помощи.

– Какого же дьявола вы не вызываете спасательное судно?

– Машинное отделение под водой. Радиосвязи нет.

– Да что с вами, в конце концов, случилось?

– Если господину штурмфюреру будет угодно прибыть ко мне на борт, я буду иметь честь доложить все подробно.

Минкнер колебался. Ему не хотелось отправляться на корабль: а вдруг эта чертова посудина возьмет да потонет? Сразу, как продырявленная кастрюля! Наверно, бывает ведь и такое. Нет, это слишком опасно.

Он крикнул в сторону «Орла»:

– Выкладывайте, что случилось.

– Сообщение не из тех, которые следует знать всему свету.

Минкнер с явной неохотой приказал шкиперу подойти к борту «Черного орла» и неуклюже перелез на трап парусника. За ним последовал десяток его черномундирных охранников. Торжественно, как похоронная процессия, они поднялись по трапу. Впрочем, восхождение было не особенно длинным: большая часть трапа была уже под водой.

Не желая бить свой катер о борт парусника, немецкий шкипер отошел на сотню метров.

Глядя, как Минкнер в сопровождении своей команды скрылся в дверях кормовой рубки, шкипер с завистью облизал губы. Он представил себе шеренгу бутылок на столе кают-компании парусника – первое, с чем, вероятно, пожелает ознакомиться бравый штурмфюрер. Прошло с полчаса. Наконец Минкнер появился в дверях рубки и прямо оттуда крикнул:

– Эй, на катере!.. – Тут он запнулся, как бы размышляя, что сказать дальше, и не очень уверенно, сбиваясь, продолжал: – Радируйте на пост… выслать «Зеефальк» сейчас же… дайте точные координаты.

– Кажется, он уже проинспектировал винный погреб «Орла», – пробормотал шкипер и громко ответил Минкнеру: – Будет исполнено, господин штурмфюрер. Прикажете подойти к борту?

Было ясно видно, что Минкнер открыл было рот, чтобы что-то ответить, но вдруг, словно поперхнувшись, неуверенно сказал:

– Отправляйтесь в порт. Я вернусь на «Зеефальке».

Шкипер обомлел, потрясенный неожиданным мужеством эсэсовца.

– Вы хотите оставаться на тонущем корабле?

Секунда молчания – и неуверенный крик Минкнера:

– Делайте, что приказано!.. Только, ради бога, поскорее радируйте насчет спасательного буксира, – слышите вы?

– Радист уже работает, – ответил шкипер и, решившись, крикнул: – А нельзя ли перебросить нам оттуда парочку флаконов чего-нибудь живительного?

Минкнер оглянулся внутрь рубки и тотчас прокричал шкиперу:

– Убирайтесь ко всем чертям, не то я…

Шкипер не стал ждать продолжения тирады. Через несколько минут катер уже нырял в белой пене далеко от «Черного орла».

Прошло не менее двух часов, прежде чем в этом квадрате, на месте сторожевого катера, показался силуэт спасательного буксира «Зеефальк». Его могучая грудь уверенно расталкивала волны.

По-видимому, шкипер сторожевого катера успел подробно описать по радио положение «Черного орла»: на буксире уже готовили толстые рукава шлангов. Легкое облачко пара вилось над мощными спасательными помпами, способными, кажется, высосать самый океан, а не то что откачать затопленные трюмы какого-то барка. Командир буксира, краснолицый пожилой немец с седыми усами, стоя рядом с рулевым, разглядывал «Орла», погрузившегося уже чуть не до самого фальшборта.

Когда расстояние между судами сократилось настолько, что можно было переговариваться, командир буксира взял мегафон:

– Здравствуйте, капитан!

– Рад видеть вас, капитан! – любезно ответили с «Черного орла».

В это время к борту подошел Минкнер, окруженный группой охранников.

– Здравствуйте, капитан! – нервно крикнул штурмфюрер капитану буксира. – Поскорее поднимайтесь сюда. А не то эта старая банка потонет вместе со мной.

Тут двое охранников подхватили своего офицера под мышки и увели в рубку.

– Однако, – проворчал капитан буксира, – свой трюм он успел уже изрядно залить. Я бы ничего не имел против того, чтобы кое-что качнули и в меня. Эй, герр капитан, не найдется ли там у вас чего-нибудь согревающего для моих водолазов?

– Буду рад выложить перед ними весь мой запас, капитан. Вы сделаете мне большое одолжение, если подниметесь отведать то, что у нас еще осталось.

Спасатель не заставил повторять приглашение. «Зеефальк» подошел к борту «Черного орла», и вслед за своим капитаном водолазы полезли на парусник.

Из рубки «Орла» вышли человек десять охранников. Впереди браво шагал здоровенный мужчина с нашивками шарфюрера. Как только спасатели освободили трап, эсэсовцы спустились на буксир.

– Мы предпочитаем наблюдать со стороны, капитан, – с усмешкой сказал старший в команде.

– А ваш офицер?

– Он ждет вас в кают-компании.

Эсэсовцы быстро разбежались по палубе «Зеефалька» с таким видом, словно каждому из них было заранее назначено определенное место. Часть тут же спустилась в машину; шарфюрер взбежал на мостик и встал рядом с рулевым, остальные разместились на палубе около матросов буксира. Вдруг шарфюрер поднял пистолет и выстрелил в воздух.

– А ну-ка, ты, подними лапы! – крикнул он рулевому.

Немецкий матрос с удивлением увидел против своего лица черное очко пистолетного дула.

То же самое проделали остальные охранники: их пистолеты были наведены на матросов, один за другим растерянно поднимавших руки.

Шарфюрер ловко связал поднятые над головой руки рулевого и нагнулся к переговорному.

– Эй, в машине! Как у вас там дела?

– Все готово.

– На «Орле»! – крикнул шарфюрер. – Эй, на «Орле»!

Над бортом парусника появилось несколько голов.

– Как у вас там дела? – спросил шарфюрер.

– В полном порядке.

– У нас тоже все готово! – крикнул шарфюрер. – Херре пастор, куда вы думаете девать своих пленных?!

– А что думаете на этот счет вы, Нордаль?

– Хотя я и не сторонник церемоний с этими господами, – вставил появившийся у борта Житков, на котором была форма первого офицера «Черного орла», – но мне хотелось бы сохранить до поры до времени всю банду. Думаю, они знают кое-что, что может нам еще очень пригодиться!

– Верно, – согласился Найденов. – В трюме «Зеефалька» хватит места для всех. Давайте, не теряя времени, перегружаться на буксир. – Он обернулся к Житкову. – Пройди в радиорубку буксира и позаботься о том, чтобы на берег дали подходящую депешу: «Спасательные работы идут полным ходом». Вы же, херре Лунд, идите принимать ваше новое судно. «Зеефальк» сколочен достаточно прочно, чтобы доставить нас, куда пожелаем.

– Надежное корыто, – с нескрываемым удовольствием проговорил шкипер. – А его вы тоже намерены преподнести норвежскому правительству?

– Дело будущего. Но ни минуты не буду возражать против того, чтобы коробка перешла в вашу полную собственность.

– Ну, ну, – смущенно пробормотал Лунд. – Такая коробочка стоит того, чтобы ею заняться!

И он спустился на палубу буксира. Следом за ним гуда перегнали связанных охранников, водолазов, капитана «Зеефалька» и хнычущего, как побитый щенок, штурмфюрера.

Тем временем Найденов, в сопровождении нескольких норвежцев, еще раз спустился внутрь «Черного орла», чтобы заложить подрывные патроны: они должны были ускорить гибель последнего пирата.

Через полчаса, когда «Зеефальк», унося всех норвежцев, Найденова, Житкова, Нордаля и Фалька, был уже на значительном расстоянии от «Черного орла», раздался взрыв. Большой кусок стального борта пирата со свистом отлетел в сторону. Качнулись высокие мачты. Заполненный водой корпус стал быстро погружаться. Через каких-нибудь десять минут и палуба парусника покрылась водой. Вот погрузился мостик, вода дошла до фока-рея. Казалось, упрямый нацистский пират решил погибнуть, не теряя правильного положения на киле. Но вдруг нос его показался над поверхностью. Вода вокруг него кипела и пузырилась. Крен «Орла» становился все больше. Ноки-реи коснулись волн и, словно схваченные под водой чьей-то могучей рукой, стали быстро погружаться. Судно легло на борт, обнажая красное днище. Широкая волна перекатилась через него, и корабль исчез.

– Надеюсь, «Марта Третья» будет и последней, – оказал Найденов и усмехнулся: – Просто-таки жаль, херре пастор, что вы неспособны отслужить благодарственное моление по случаю ее окончательного исчезновения…

Глава десятая. Похищенный жених

Коммодор Фитцжералд не берет пленных

Северное море (в скобках именуемое «или Немецкое») нельзя назвать уютным. Серо-голубые, в иную погоду совсем светлые волны его никогда не отличались особенной красотой. К тому же исстари этому морю особенно везло по части войн. Со времен боевых челнов норманнов, в эпоху «великих» парусных флотов и вплоть до появления на его белесых волнах паровых гигантов не бывало в пределах старушки Европы такой войны, чтобы Северное море не стало ареной сражений или блокад. Изобилующее в своей западной части банками, это море в мирное время было, пожалуй, самым «освещенным» из всех морей. Огни маяков, мигалов и всякого рода створов и буев загорались на вечерней заре, предостерегая мореходов от грозящей им опасности. Но во время войн все огни гасли. Воюющие стороны, а подчас даже и нейтралы, какими с довольно давних пор стали скандинавские страны, гасили свои маяки. Караваны транспортов осторожно плелись, боясь уже не только природных банок, а обширных минных полей, поставленных заградителями, своими и вражескими. Боевые корабли рыскали из края в край, налетали на мины, взрывались и тонули, погребая в неприветливых голубых водах тысячи матросских жизней и миллиардные ценности, созданные потом, слезами и кровью миллионов простых людей. Чаще всего военные сводки об этом молчали. Разве изредка, когда доводилось отправиться в царство Нептуна какому-нибудь адмиралу, появлялось торжественное сообщение в черной рамке. По-видимому, адмирал, изукрашенный золотом во всех местах, где только можно его прицепить, считался более ценным товаром, нежели все остальное вместе взятое – и люди, и корабли, и миллиардные грузы.

Во время войны, получившей название Второй мировой, Северное море стало особенно неуютным. К прежним средствам уничтожения людей и кораблей присоединились новые, каких еще не знали. Самому быстроходному и маневренному кораблю избежать уничтожения стало труднее, нежели в былое время тихоходной и неповоротливой галере. Если прежде жертвы войны на море исчислялись тысячами, и, подсчитывая убытки от нее, купцы выводили четыре или пять нулей, то теперь десятки тысяч тел шли на питание морской фауны, и ущерб, наносимый одной подводной лодкой, исчислялся цифрой с бесконечным рядом нулей.

Так было и в дни, о которых идет этот рассказ.

Эскадренный миноносец «Хард» полным ходом шел на вест. Высокий бурун выбивался из-под скул корабля. Гул турбин висел над ним, как тугая звуковая завеса. Долго еще после того, как спадала пена, взбитая винтами «Харда», на воду оседал прозрачный шлейф сизого дыма.

Миноносец спешил в Англию с поручением своего флагмана – командующего третьей северной эскадрой. Командир эсминца, коммодор Фитцжералд, получил от адмирала для доставки в адмиралтейства большой, туго набитый портфель из плотной желтой кожи. Мало того, что портфель был заперт на замок. Он был еще крест-накрест перевязан толстым шелковым шнуром, на котором красовались большие сургучные печати. Принимая поручение, Фитцжералд не спрашивал своего флагмана о содержимом портфеля, но адмирал, уединившись с коммодором в своем салоне на «Крюзадере», сказал:

– На этот раз вам придется изменить правилу лицом к лицу встречать вражеские корабли. Приказываю всемерно избегать встреч с противником. Уйдите с торного пути наших караванов. Пробирайтесь так, чтобы джерри вас не видели и не слышали. Это вам не по вкусу? Ничего не поделаешь!

На прощание адмирал протянул руку и сказал:

– Передайте офицерам и матросам «Харда»: Англия рассчитывает на них.

Теперь, сидя в командирской каюте «Харда», Фитцжералд вспоминал эту беседу всякий раз, когда его взгляд падал на железный сундук, привинченный к палубе под койкой.

«Хард» покинул обычный путь конвоев и несся, не жалея машин. Все вахтенные начальники твердо помнили слова командира: «При малейшем признаке джерри – уходить!».

Никто на корабле, кроме самого Фитцжералда, не знал причины такого необычного приказа, но все понимали, что он отдан неспроста. Каждый выходивший на ходовой мостик офицер прежде всего подносил к глазам бинокль и внимательно оглядывал горизонт. Так же поступил и лейтенант О'Нил, принимая вахту.

– Мак-Кэрни! – крикнул он вслед сошедшему уже было с мостика своему предшественнику. – Не кажется ли вам, что там, на крамболе, несколько странный силуэт корабля?

Мак-Кэрни вернулся на мостик и поглядел в направлении, указанном О'Нилом.

– Вы правы… Странный силуэт – рубка и труба. Словно у него вовсе нет корпуса… Блин с трубой… – И через минуту воскликнул: – Эге-ге, готов съесть мой галстук, если это не спасательный буксир! Посмотрите, какой характерный контур!

– Да, – согласился О'Нил. – Но какого черта здесь делать спасателю? Ведь мы не принимали сигналов бедствия.

Пока шел этот разговор, расстояние между судами уменьшилось до сотни кабельтовых.

– Мичман Браун! – окликнул О'Нил вахтенного мичмана.

– Да, сэр.

– Прикажите сигнализировать этому буксиру: «Показать свой флаг!»

– Слушаю, сэр. – И меньше чем через минуту Браун доложил: – Исполнено, сэр.

Действительно, под коротким реем «Харда» уже трепетали по ветру пестрые флаги сигнала.

– Они подняли флаг, сэр! – доложил мичман ОНилу.

– Норвежец?

– Точно так, сэр.

– Проверьте-ка по Ллойд-регистру, Браун, что за спасательные суда имеются у норвежцев. Сдается мне, Мак-Кэрни, что они что-то слишком долго искали свой собственный флаг.

– Вижу название судна, сэр! – послышался с крыла мостика голос сигнальщика. – «Зеефальк», сэр.

– Что за чертовщина!.. По-моему, на языке джерри это означает «Морской сокол». А, Мак? – удивленно спросил О'Нил.

Но вместо лейтенанта ответил мичман Браун, уже успевший справиться по регистру.

– Спасательное судно «Зеефальк», сэр. Шестьсот регистровых тонн. Приписка: Бремен, Владелец – Северогерманский Ллойд, сэр.

– Так и есть.

О'Нил выдернул пробку из переговорной трубы, ведущей в командирскую каюту.

– Говорит мостик, сэр. Вахтенный начальник О'Нил.

– Да, мистер О'Нил? – послышался сонный голос Фитцжералда.

– Мы нагоняем спасательное судно Северогерманского Ллойда «Зеефальк», сэр. На мое требование показать флаг подняты цвета Норвегии.

После молчания, длившегося не более секунды, снизу последовало приказание:

– Ход до полного. Предупредительный выстрел по курсу. Сигнальте приказ: «Остановиться!»

– Слушаю, сэр.

Через две минуты Фитцжералд был на ходовом мостике. Он успел еще увидеть, как оседает под носом буксира пенный фонтан, вскинутый разрывом снаряда.

О'Нил доложил:

– Он поднял белый флаг, сэр.

– Я бы предпочел, чтобы он ответил нам огнем, – недовольно пробормотал Фитцжералд. – У меня нет времени возиться с ним.

– Мы можем посадить на него призовую команду, сэр. Гуннов возьмем к себе.

– Некогда мне! – проворчал командир. – А каждый из наших людей может понадобиться и здесь. Мы с вами еще не дома, О'Нил.

– Да, сэр.

– Единственное, на что у меня есть время, – расстрелять его на ходу, – решительно произнес Фитцжералд. – Но, черт побери, не могу же я расстреливать их после поднятия белого флага!..

– Может быть, это простая хитрость, сэр? – подал мысль Мак-Кэрни. – Разве невозможно, что джерри хотят создать нам задержку, пока подойдут их корабли?

Фитцжералд посмотрел на шотландца с нескрываемым удовольствием.

– Это мысль, Мак-Кэрни!.. Это мысль!.. Мистер О'Нил, запросите джерри, куда они следуют. Посмотрим, что ответят.

Через минуту вахтенный мичман прочел ответ буксира.

– Любой порт Англии, сэр.

Офицеры в изумлении переглянулись.

– Положительно вы правы, Мак-Кэрни: хотят задержать нас какой-то очевидной чепухой. Сейчас мы узнаем, действительно ли они просят пощады или это лишь хитрый ход. Мистер О'Нил, залп из носовых орудий по буксиру.

– Залп по буксиру, сэр?.. – нерешительно повторил О'Нил.

– Да, да! Вы стали плохо слышать?.. Если джерри не держат камня за пазухой, они вывесят для просушки все свои простыни.

Корпус эсминца вздрогнул от залпа носовых пушек. Бинокли офицеров поднялись к глазам. Все увидели, как разрывы у самого борта «Зеефалька» выкинули на его палубу фонтаны вспененной воды.

– Кажется, совесть этих разбойников чиста: они прыгают за борт… – сказал Фитцжералд. – Немного жестоко, конечно, но у меня не было другого способа проверить их показание. Не правда ли, господа?

– Не прикажете ли приготовить спасательные средства? – осведомился О'Нил.

Фитцжералд непритворно вздохнул:

– К сожалению, традиция велит мне протянуть им руку помощи. А видит бог, я бы предпочел не терять времени на пленных.

– Что прикажете делать с буксиром, сэр? – спросил О'Нил.

Коммодор посмотрел на часы.

– Даю вам двадцать минут на то, чтобы принять пленных и расстрелять судно. Ни минутой больше.

– Да, сэр.

Фитцжералд сунул руки в карманы пальто и не спеша спустился с мостика, предоставив офицерам укладываться в указанный срок.

К исходу семнадцатой минуты все плававшие вокруг буксира и оставшиеся на его палубе люди были приняты «Хардом».

Торпедные аппараты эсминца повернулись на правый борт. Убедившись в том, что на буксире не осталось людей, О'Нил отдал приказ торпедировать «Зеефальк». Взрывы двух торпед, выпущенных по буксиру, слились в мощный удар, от которого бросило к левому борту всех, находившихся на палубе «Харда». Столб вспененной воды поднялся над «Зеефальком».

– Готово, сэр! – доложил О'Нил по переговорной трубе командиру. – Буксир погрузился.

– Идти прежним курсом! – приказал Фитцжералд. – Позаботьтесь, чтобы пленным был обеспечен уход.

– Позвольте обратить ваше внимание, сэр, они действительно оказались норвежцами… Среди них имеется пастор.

– Пастор?

– Так точно, пастор, сэр. Просит разрешения вам представиться.

– Хорошо, – подумав, сказал Фитцжералд. – Остальных – в кубрик. Предварительно обыскать.

Через несколько минут Найденов сидел перед коммодором Фитцжералдом и рассказывал ему историю своих похождений.

– Мне доводилось кое-что слышать о сказках, какие изобретают попавшиеся разведчики, – насмешливо произнес Фитцжералд, – но я никогда не думал, что можно договориться до таких Геркулесовых столбов.

Найденов с достоинством поднялся:

– Вы имеете дело с советским офицером…

Фитцжералд движением руки остановил его.

– Ну, ну, успокойтесь, господин пастор или господин советский офицер, как вам будет удобней… Мне решительно все равно, кто вы такой. В этом разберутся на берегу. А мне вы доставили несколько минут искреннего веселья… – Офицер действительно от души рассмеялся. – На этот раз гестапо шьет белыми нитками.

Найденов с возмущением передал Житкову разговор с англичанином. Но, к его удивлению, Житков отнесся к этому спокойно.

– Нас с тобой приняли за немецких шпионов? – весело сказал он. – Что ж такого? Разве на месте командира ты не подумал бы того же?

– Пройдет, наверно, немало времени, пока нам удастся распутать этот клубок.

– Посмотри-ка лучше сюда: нам несут ужин. И я вижу в руках вестового бутылку. Готов предложить тост за британских моряков! Они достаточно любезны даже с немецкими шпионами.

Найденов, чокнувшись, машинально повторил:

– Ну что ж, давай: за бравых моряков!

Выйдя в коридор, вестовой, подававший им обед, с удивлением сказал часовому:

– Эти джерри, кажется, рехнулись, пока мы их выуживали из воды. Пьют за наше здоровье. Хо-хо!..

Похищенный жених

Выяснение истинной физиономии всех, кто плыл с Найденовым – от Нордаля до последнего рыбака, – не представило больших трудностей для английской контрразведки. Установление личности Житкова после вмешательства советского посольства тоже оказалось делом простым. С выяснением же личности Найденова день за днем возникали задержки. У него создавалось впечатление, что кто-то заинтересован в том, чтобы он подольше оставался нахлебником английской тюрьмы.

Наконец сэр Артур Кадоган, глава отдела контршпионажа секретной службы адмиралтейства, заявил ему:

– Поверьте, мистер Найденов, мне не доставило бы ничего, кроме удовольствия, самого искреннего, отпустить вас на все четыре стороны. Но для этого я должен был бы снять с себя ответственность, по крайней мере, за вашу собственную жизнь. Увы, оставаться пока здесь – в ваших собственных интересах. Не говоря уже об интересах дела, которому вы служите, которому служим мы оба. Ради того, чтобы выловить тех, для кого вы служите лакомой дичью, я и иду на небольшую комедию вашего ареста. Так помогите же мне. Только тогда, когда здесь появится одно лицо, которому я доверяю, я буду уверен, что все в порядке.

– Кто же этот человек? – нетерпеливо, перебил его Найденов.

– Тот, чье имя вы использовали, чтобы попасть на остров Туманов.

– Пастор Зуденшельд?!

– Именно так, но, к сожалению… – Кадоган беспомощно развел руками.

Найденов понял, что тот хотел сказать: мертвецы – плохие свидетели.

– Но не хотите же вы сказать, – воскликнул он, – что смерть пастора лишает меня надежды скоро выйти отсюда?

Найденов понимал, что, по всей вероятности, было бы достаточно снестись с советским посольством, чтобы положить конец его «заключению». Но было неловко затруднять посла в такое и без того горячее время. К тому же, может, Кадоган и не врет, что этот арест – одно из условий выигрыша в их общей игре против нацистов.

Однажды Житков явился с признаками плохо скрываемого волнения. Найденов решил, что Житков узнал что-либо новое о его судьбе.

– Да нет же, – отнекивался Житков. – Даю честное слово: к тебе это не имеет никакого отношения. Дело касается лично меня, и только меня…

– Да не тяни ты, – рассердился Найденов. – Говори прямо!

– Ну, изволь… Только, пожалуйста, без насмешек. На днях произойдет перемена в моей личной жизни…

– О чем ты говоришь? – встревоженно спросил Найденов.

– Вкратце вот о чем: мой будущий тесть…

– Позволь! – перебил Найденов. – Я не понимаю, о ком ты говоришь: какой же тесть может быть у самого убежденного из всех холостяков?

– Я говорю о старом Адмирале, Иваре Глане, – об отце Элли, моей будущей жены.

– Положительно все идет кувырком!..

– Адмирал дал согласие на мой брак с Элли Глан.

– Адмирал? Но ведь матросы «Марты» толковали, будто Витема приказал Мейнешу выкинуть Глана в море…

– А между тем он жив, здоров и находится здесь. Каким-то чудом вторично удрал с «Марты», а как – не говорит.

– Чудеса в решете!..

– Так вот, с разрешения Кадогана «миссис» Житкова прибудет сюда с прощальным визитом перед отъездом… Я должен спешно вернуться домой.

В тот же день Кадоган сказал Найденову:

– Я пригласил вас, чтобы предупредить: завтра вас посетит мистер Житков с мисс Элли Глан. Прошу вас не удивляться тому, что его будут сопровождать два незнакомых вам человека. Пришлось подумать об его охране…

– Вот как? Разве и ему что-нибудь угрожает?

– Позднее охрана ему, может быть, и не понадобится, – неопределенно произнес Кадоган. – Кстати, кажется, благодаря одному неожиданному обстоятельству ваше дело подходит к благополучному концу…

На другой день, едва Найденов успел позавтракать, как надзиратель, обычно молчаливый малый, вошел в камеру, улыбаясь во весь рот:

– К вам посетитель с дамой, сэр…

Житков был в новом, с иголочки, смокинге. Белый цветок закрывал половину лацкана.

– Ты извини, что мы в таком виде, – сказал Житков. – Но прямо отсюда нужно ехать в норвежское посольство. Прием в нашу честь…

Элли была удивительно хороша в своем новом наряде. Элегантный туалет подчеркивал тонкость ее черт, грацию стройной фигурки, которую прежде скрывала грубая одежда рыбака. Глаза ее сияли таким счастьем, что всякие вопросы казались лишними.

– Вы не боитесь ехать в Россию? – спросил Найденов.

– Я ничего не боюсь, когда со мной Павел. Но одного его я никуда не пущу.

– Ну, кончено твое дело, Павел, – засмеялся Найденов.

Присутствие Элли несколько мешало друзьям поговорить напоследок обо всем, что их волновало.

– Ты еще зайдешь до отъезда? – спросил Найденов.

– Непременно. Завтра буду у тебя. – Житков посмотрел на часы. – Пора, дорогая, – сказал он.

Элли крепко сжала руку Найденова и сказала:

– Херре пастор, – позвольте назвать вас так, потому что в моем представлении вы навсегда останетесь мужественным предводителем наших людей на острове, – вы непременно должны приехать к нам в гости!

– Как только выберусь отсюда, – сказал Найденов.

– Очень грустно, что вы не будете завтра на нашей свадьбе в советском посольстве…

– Ничего! – весело сказал Найденов. – Отгуляем свое, как только встретимся снова. Ну, прощай, старик!

– Прощай, дружище, – твердо произнес Житков. – Уверен, все будет в наилучшем виде.

На следующий день, когда Найденову подали послеполуденные газеты и он раскрыл «Ивнинг Стар», в глаза бросилось имя Житкова, набранное крупным шрифтом. Все запрыгало в глазах. Найденов снова и снова перечитывал заголовок, стараясь убедить себя в том, что неправильно понял английские слова. Но увы, их смысл был ясен: «Жених, украденный перед венчанием».

Дальше следовали строки, одна другой удивительней:

9. 00 – Житков принимает поверенного и утверждает проект брачного договора, присланный старым Гланом.

9. 55 – Житков возвращается в свой отель. Принимает ванну. Завтракает. Переодевается.

10. 40 – Житков отправляется в «Ритц». После пятиминутного свидания с мисс Элли Глан направляется в советское посольство, где должна состояться церемония бракосочетания.

10. 58 – В автомобиле Житков внезапно приказывает шоферу остановиться. Он указывает констеблю на человека, переходящего улицу (отмечено: стар, коренаст, необычайно широк в плечах, длинные руки, костюм сидит мешковато, по-старчески волочит ноги).

– Опасный фашист, – говорит Житков констеблю. – Необходимо его задержать.

После некоторого колебания констебль приказывает своему помощнику задержать старика и вернуться к авто.

10. 59 – Младший полисмен бежит к старику.

11. 00 – Сидящие в автомобиле видят: старик заметил направляющегося к нему полисмена. Посмотрел на автомобиль. Пытается скрыться в толпе. Житков выскакивает из авто и бросается наперерез старику. Констебль спешит следом за Житковым. По-видимому, он получает в этот момент от кого-то подножку, так как падает и, ударившись головой о край тротуара, теряет сознание.

11. 12 – Констебль пришел в сознание. Он находится в комнате пансиона миссис Дьюди, куда его принесли прохожие по инициативе пастора, бывшего на улице случайным свидетелем происшествия.

12. 05 – Сдача нашего номера в машину. Никаких сведений о Житкове, младшем полисмене и коренастом старике, за которым они бросились.

Случайность или преступление?

Житков – жертва собственного темперамента или заранее обдуманного похищения?

Не участвует ли здесь рука гестапо?

Найденов отбросил газету, схватил еще сырые листы «Островитянина». Этот профашистский листок хранил молчание о том, по поводу чего кричали чуть не все газеты столицы. Именно это утвердило Найденова в мысли, что вопрос, заданный газетой, – «не участвует ли здесь рука гестапо?» – не пустая догадка.

Найденов потребовал свидания с Кадоганом.

Сюрпризы мистера Кадогана

Старик встретил его стоя, опершись на свой стол. Найденов думал увидеть его мрачным, недовольным. Но Кадоган, напротив, казался совершенно спокойным.

– Теперь вы видите, чего стоят все ваши констебли! – гневно произнес Найденов, едва переступив порог. – Под самым носом у них, в центре Лондона, крадут человека…

– Да, да, это очень неприятно, – сказал Кадоган. Но Найденов не уловил в его тоне огорчения. – Вы выбрали очень удачное время для визита, – продолжал Кадоган. – У меня есть для вас сюрприз.

Он подошел к обитой сукном маленькой двери позади своего стола и распахнул ее. На пороге показался… пастор Зуденшельд. Взгляд его темных глаз с нескрываемой радостью остановился на лице Найденова. Зуденшельд подошел к нему с протянутой рукой.

– То, что вы сделали за меня на острове, – сказал он своим ровным грудным голосом, – заслуживает удивления. – Он почтительно поклонился. – До самой могилы можете считать меня своим неоплатным должником и самым верным слугой.

Найденов крепко пожал ему руку.

– Откровенно говоря, – сказал он, – я был совершенно уверен, что эти бандиты замучили вас… Очень, очень рад видеть вас живым и, кажется, здоровым.

– Господь не покидает своих верных сынов, – тихо произнес Зуденшельд и застенчиво улыбнулся. – Иногда он совершает для них даже чудеса…

– Думаю, что на этот счет мистер Найденов держится особого мнения, – улыбаясь, сказал Кадоган. – Но могу вас поздравить, мой дорогой мистер Найденов: вы – свободны. Появление мистера Зуденшельда – гарантия вашей безопасности.

– Это известие запоздало ровно на сутки, – грустно произнес Найденов. – Будь я в городе вчера, с моим другом не случилось бы такого несчастья…

– Да, да, это ужасно, – вздохнул Зуденшельд и вопросительно посмотрел на Кадогана, будто ждал, что тот рассеет их сомнения заявлением, что Житков найден.

Кадоган пробормотал что-то невнятное и поспешил подвинуть гостям папиросы:

– Курите, пожалуйста…

– Итак, ваша полиция, как у нас говорят, опростоволосилась, – повторил Найденов.

– Я всегда интересовался вашим языком, – любезно заметил Кадоган. – В нем есть совершенно замечательные словообразования. Например, то, что вы сказали сейчас, по-английски нужно было бы передать так: to get dichevelled! – стать с неприбранной головой.

– Первое, что я сделаю, пользуясь свободой, – посещу мисс Глан, – сказал Найденов, не реагируя на лингвистические изыскания Кадогана.

Кадоган покачал головой.

– Едва ли это вам удастся… Мне только что передали просьбу норвежского посольства принять меры к розыску мисс Элли Глан.

– И она?..

Кадоган не услышал вопроса.

– Однако, господа, как мне ни приятно… – сказал он и протянул Найденову руку. – Боюсь быть назойливым, но, если вы не хотите тратить время на поиски пристанища, рекомендую недорогой, но вполне корректный пансион миссис Дьюди, совсем недалеко отсюда. Впрочем, может быть, вы предпочитаете большой отель? В таком случае…

– Не беспокойтесь, – холодно ответил Найденов. – Если вас устраивает заведение миссис Дьюди…

Тут он запнулся. Ему показалось знакомым только что произнесенное имя. «Миссис Дьюди… Миссис Дьюди…» Он потер лоб и вдруг проговорил, обращаясь к Кадогану:

– Мне нужен сегодняшний номер «Ивнинг Стар».

Кадоган протянул ему газету. Пробежав первую полосу, Найденов нашел: «Полисмен находится в комнате пансиона миссис Дьюди, куда его принесли прохожие по инициативе пастора…»

Подняв глаза на Зуденшельда, Найденов понял, что тот внимательно наблюдал за ним.

Найденов вопросительно глядел на пастора, ожидая ответа на свой безмолвный вопрос, но Зуденшельд молча поклонился и вышел.

Кадоган поднялся из-за стола, давая понять, что свидание окончено.

– Если вам нужен провожатый до пансиона…

– Благодарю вас, – резко ответил Найденов. – Я найду дорогу сам.

Промозглая сырость осеннего Лондона сразу охватила Найденова. Он поднял воротник пальто и плотней надвинул шляпу: дождь лил как из ведра. Вместо ярко освещенной улицы, которую ожидал увидеть Найденов (он совершенно забыл о затемнении), ему пришлось спускаться прямо в темный провал, откуда неслось шипение шин невидимых автомобилей.

О раздвоении личности

Утром, когда Найденов сошел к завтраку в пансионе миссис Дьюди, за столиком с газетами он увидел Зуденшельда.

– Какой приятный сюрприз! – воскликнул он удивленно. – Вы тоже пользуетесь гостеприимством миссис Дьюди?

– Очень рад вас видеть, милый мой двойник, – спокойно произнес пастор. – В гостиницах, даже самых скромных, знаете ли, немного шумно. А нервы у меня еще не совсем в порядке… Мистер Кадоган был так любезен, что подыскал мне этот пансион.

– Тишины здесь хоть отбавляй! Но вот меню…

– На этот счет я нетребователен, – скромно сказал пастор и принялся за свой завтрак.

Найденов заметил, что время от времени Зуденшельд исподлобья вскидывает на него глаза, словно порываясь что-то сказать.

– Вы хотите о чем-то спросить?

– До сих пор не понимаю, – сказал пастор, – как вам удалось уйти с «Клариссы».

– О, простое стечение обстоятельств! – с хорошо разыгранной небрежностью сказал Найденов.

– Говоря откровенно, я не рассчитывал, что вы сумеете вырваться из лап Венсторпа. – Зуденшельд поднял над головой отложенную было газету. – Уже знаете?

– Что именно?

– Полиция нашла кое-что, проливающее свет на тайну исчезновения мистера Житкова и мисс Глан…

Найденов жадно схватил газету с отчетом об аресте некоего Мэрфи.

Найденов ничего не понимал.

Подняв взгляд на пастора, он заметил, что тот внимательно следит за впечатлением, какое произведет на Найденова чтение газетного отчета.

– Обошлось ли дело без нашего друга Кадогана? – спросил Зуденшельд. – Как выдумаете?

– Здесь сказано, что на след Мэрфи напала Скотлэнд-Ярд и она же произвела арест преступника.

– У мистера Кадогана могут быть причины скрывать свое участие в этом деле…

– Возможно. Но это занимает меня гораздо меньше, нежели судьба друга.

– А вот мне внутренний голос говорит именно о том, что нужно как следует порасспросить Кадогана.

Когда они снова встретились за ужином, пастор возобновил разговор.

– Удалось что-нибудь выяснить?

Найденов удивленно взглянул на него.

– Можно подумать, что вас это интересует больше, чем меня!

Глаза пастора, который за минуту до того добродушно улыбался, стали вдруг пытливо-серьезными. Он не спеша закрыл книгу и придвинул свое кресло к Найденову.

– Вы угадали, – сказал он, понизив голос. – Судьба Житкова беспокоит вас, как друга… Мне же недостает его, как надежного человека и вашего верного помощника.

– Он никогда не был моим помощником. Напротив: мы всегда работали в областях, почти противоположных.

Зуденшельд кивком головы показал, что он это знает, и продолжал еще тише:

– Вы только летчик, а для того, что вам предстоит, нужно быть и моряком…

– Мне предстоит возвращение на родину. И как можно скорее. Действительно, хотелось бы вернуться вместе с Житковым.

– А вы взялись бы за очень важное поручение, которое можно выполнить попутно?

– Это зависит от характера поручения и от того, кто собирается его мне дать.

– Мои соотечественники обязаны вам уже столь многим… Но все сделанное до сих пор не стоит и десятой доли того, что вы могли бы при желании сделать для норвежского народа.

– Готов сделать очень многое для вашего чудесного народа, но не люблю загадок, дорогой пастор.

– Второй раз в ваши руки попадает тайна величайшей важности. В вашей власти жизнь и судьбы сотен наших людей…

Он выжидательно замолчал, но Найденов тоже хранил молчание.

Зуденшельд продолжал:

– Мы боремся и будем бороться. Наши люди – мирные рыбаки и мореходы – непримиримо ненавидят фашизм и фашистов. Не хватает одного: оружия, оружия и еще раз оружия!

– Но чем я могу помочь?..

Зуденшельд не скрывал овладевшего им волнения. Он встал, крупными шагами прошелся по комнате.

– Здесь, в одном из английских портов, имеется большая партия оружия для нас. Судно готово к погрузке. По первому сигналу оно отправится к берегам Норвегии…

– Так дайте этот сигнал!

– Дело не за мной! – Зуденшельд вплотную подошел к Найденову. – Нам не хватает человека, способного взять на себя руководство такой экспедицией. Нордаль? Он прекрасный драчун, но разве можно доверить ему такое дело? Лунд? Я без колебания поручу ему довести судно до любой точки на водных пространствах земного шара, но…

– Не хотите же вы, чтобы я взял это на себя?..

Зуденшельд утвердительно кивнул головой.

– Но почему же именно я? – искренне недоумевал Найденов.

– Если бы здесь был мистер Житков, – то вы и он. А без него – вы один. Только вы, и никто другой!

– Но у меня есть свои дела на родине. К тому же я – иностранец.

– Иностранец? – Зуденшельд рассмеялся. – Вы – пастор Сольнес, он же Зуденшельд. Попробуйте уверить кого-нибудь из наших людей, что это не так! Вы же на деле доказали, на что способны.

– Но с вашим появлением все становится на свои места.

– Никто из наших людей не знает, что у вас существует второе "я". Вы для них тот, кем были и кем доказали право быть.

– Вы сами отлично могли бы стать во главе такой экспедиции…

– Если бы мне не нужно было отправиться вперед, чтобы подготовить наберегу приемку оружия. Это дело едва ли менее сложное и опасное, чем самый транспорт. – Гордо подняв голову, он сказал: – И для того и для другого у моих друзей нет иного предводителя, кроме пастора Зуденшельда!

– Чего же вы хотите?

– Чтобы пастор Зуденшельд руководил подготовкой на берегу, находясь в то же время на борту транспорта с оружием. Он должен быть в двух лицах. И каждому из двух его «я» норвежцы должны доверять абсолютно, как верят вам и мне. В каждом из них они должны быть уверены: это Сольнес или Зуденшельд, как хотите.

Слушая пастора, Найденов сосредоточенно думал. Он взвешивал все «за» и «против» этого неожиданного предложения.

– Завтра вы получите мой ответ.

Крепко стиснув ему руку, пастор сказал:

– Понимаю. Вы не можете решить это сами. Но ни минуты не сомневаюсь, что получите согласие…

На следующий день, когда Найденов сошел к завтраку, пастора, по словам миссис Дьюди, уже давно не было дома.

Найденов вызвал по телефону Кадогана и назначил ему свидание.

– Где-нибудь на нейтральной почве, – сказал он. – Мне бы не хотелось приближаться к вашему району.

– Что-нибудь новое?

– Кое-что, – уклончиво ответил Найденов.

После свидания с Кадоганом Найденов немедля отправился в советское посольство. Там его заверили, что доставка транспорта с оружием в руки норвежских патриотов не противоречила бы интересам советского командования. К тому же, выполнив это задание, Найденов мог рассчитывать без большого труда, при помощи норвежских патриотов, перебраться к своим через линию северного фронта.

Вечером, встретившись за ужином с Зуденшельдом, Найденов дал согласие на его предложение.

Пастор крепко пожал ему руку.

– Господь благословит вас за то, что вы делаете для нашего народа. Когда настанет время раскрыть ваше инкогнито, норвежцы будут в вашем лице благословлять вашу великую страну…

Пансион «Вебер»

Улицы Вестена – западной части Берлина, населенной капиталистами и чиновной верхушкой, – всегда отличались чинной тишиной. Теперь же, когда значительная часть населения аристократических кварталов предпочитала жить в загородных виллах, где меньше угрожали английские бомбы, в Вестене стало совсем тихо. Изредка простучат деревянные подошвы горничной, оставленной для охраны господского особняка, да чинно пройдет тяжелыми шагами шупо.

Витему раздражал этот звук, доносившийся с улицы. Он затворил окно.

– Нервочки, дорогой капитан? – с усмешкой заметил Мейнеш, сидя в кресле и посасывая свою старенькую трубку. Ни в голосе, ни в повадках боцмана не было сейчас и тени той почтительности, к какой привыкли все, кто видывал эту пару на палубе любой из «Март». Оба были одеты в штатские костюмы. Тот, что на Мейнеше, был, пожалуй, даже добротней костюма Витемы. А может быть, он казался таким потому, что был строже цветом и покроем, хотя трудно было судить о покрое вещи, надетой на неуклюжее тело Мейнеша.

– По-видимому, даже нам с тобой временами нужен отдых. – Мейнеш взмахнул трубкой, и голубоватый шлейф дыма протянулся вслед за его рукой. – Но об отдыхе, кажется, нужно забыть…

– К сожалению, ты прав. Все, что было здесь, – только прелюдия. Главная игра там, на востоке. Отдыха не видать, пока не будет сломан хребет России. Откровенно говоря, я несколько иначе представлял себе ход событий.

– Блицкриг кончился там, где начинается русская земля, – проворчал Мейнеш, и в тоне его Витеме почудилось что-то вроде иронии. – Выходит, что я столько лет таскался за тобой тенью по всем морям и континентам, чтобы присутствовать при том, как рейх зашел в тупик?

– Тупик?!.. Слишком сильно сказано! Немцы возьмут свое. Я предпочитаю бодро смотреть на будущее фирмы, с которой связана моя жизнь. – Витема наполнил себе и Мейнешу рюмки. – Вот единственное, что еще способно скрасить жизнь. Спасибо Франции! Если бы не ее виноградники, мы бы с тобой совсем завяли. А, старина?

Беседа происходила через одиннадцать дней после того, как с одной из лондонских улиц исчез Житков. Витема и Мейнеш сидели в особняке, отгороженном от улицы рядом стройных лип. На решетке палисадника красовалась эмалированная дощечка: «Пансион Вебер». Это было одно из тайных пристанищ агентов германской разведки, которых не следовало подвергать риску случайных встреч в отелях.

Уже несколько дней жили они здесь в ожидании свидания со вновь назначенным высоким начальством – человеком новым для обоих. Собственно говоря, свидания ждал Витема. Мейнеш приехал по его вызову, чтобы доложить о результатах последней операции – устранении Житкова.

– Уверен ли ты, что с ним покончено? – спросил Витема.

– Я сдал его с рук на руки кому следовало.

– Нужно было проследить за ликвидацией.

– Не мог же я укокошить его посреди Сити… – сердито огрызнулся Мейнеш. – Тебе хотелось, чтобы я рисковал шеей из-за этого сопляка?

– Не болтай глупостей, Юстус. Ты – не какой-нибудь Мэрфи. Того мы без лишних сантиментов дали прихлопнуть Кадогану, но вот твоя шея мне слишком дорога, чтобы совать ее в английскую петлю. – Витема нахмурился. – Мне вспомнилось сейчас, как сам я висел на рее «Черного орла». До сих пор под мышками следы от лямок. Ребята что-то не так смастерили. Еще немного, и петля по-настоящему задушила бы меня.

Мейнеш отвел руку с дымящейся трубкой, и его хриплый смех огласил комнату.

– Вот видишь, лучше до конца доверять старым друзьям, и только им, а?

– О чем ты?

– Если бы ты доверил повесить тебя мне самому, то ей-богу это было бы сделано чисто.

Витема бросил на приятеля быстрый взгляд.

– Ты сказал это так, что можно подумать, будто накинь мне эту петлю ты, – я наверняка отправился бы к праотцам.

– Может быть, ты и прав. – Мейнеш снова расхохотался. – Вот загадка-то, а?!

– Слишком много загадок в один день, Юстус, – мрачно проговорил Витема. – А я не очень их люблю, ты знаешь. – И, меняя разговор, спросил: – А ведь неплохо я им насолил, когда взорвал цистерну с соляркой, а?!

– Да, чистая работа. Эдакой прыти не ждал от повешенного даже я. Кстати, как ты успел продырявить на «Орле» всю спасательную посуду?

– Ага! И для тебя еще существуют на свете загадки! Это сделал тот самый парень, который меня вешал. Я велел ему спрятаться и дождаться, пока вылезу из петли. Вся посуда, кроме маленького катера, была приведена в негодность… Видишь: иногда оказывается полезно перестраховаться. Ведь ты-то, мой верный боцман, бежал с «Орла», бросив своего капитана на произвол судьбы. В доброе старое время за это вешали не в фальшивой петле. Знаешь, как я люблю тебя, Юстус. Но, честное слово, я отдал бы сейчас многое, чтобы заглянуть тебе в душу.

– Ну, что ж, – пробормотал Мейнеш. – Погляди. – Он распахнул пиджак и сделал вид, будто хочет расстегнуть жилет.

– Что ты думал обо мне, покидая «Орла»?

Мейнеш отвел глаза.

– А небось ты пережил несколько острых минут тогда, в петле, а? – с мрачной иронией проговорил он.

– Да, было… не очень… – Витема нервно повел шеей.

– Зато лондонское дело Житкова – одно из лучших, какие нам с тобой доводилось проводить, – перевел разговор Мейнеш. – Могу похвастаться.

– Если не считать того, что, собственно говоря, вся эта история с Гланом снова всплыла по твоей вине.

– Что ты имеешь в виду? – нахмурился Мейнеш.

– …старый-то Глан жив!

– Чепуха! Не может быть! Я сам смайнал его за борт, – уверенно произнес Мейнеш.

– Я тоже не верю в воскресение мертвых, Юстус. И тем не менее – Глан жив.

– Если так, пусть мне не достанется очередной орден.

– Знаю, ты никогда не был честолюбив, но…

– Я… всегда предпочитал наличный расчет. Честное слово, вот эта трубка покойного русского профессора – более реальная награда, чем железный крест.

– Но на этот раз тебе не миновать ордена.

– Заранее уступаю тебе эту честь. Пусть мне лучше дадут ордер на хороший обед – с настоящим мясом, с коровьим маслом и здоровенным куском хлеба.

Раздался телефонный звонок. Витема снял трубку. По мере того как он слушал, оживление сбегало с его лица. Оно превратилось в обычную для него бесстрастную маску.

– Сейчас подойдет авто, – сказал он Мейнешу, кладя трубку, – за мной.

– Зовут?

Витема кивнул головой и допил вино.

– Подожди здесь.

– Если велишь подать еще бутылку.

– Вероятно, я вернусь с важными новостями. Может быть, и на твою долю привезу заслуженную награду…

Важная миссия

Витема сел в автомобиль, не задавая вопросов шоферу, а только бросив быстрый взгляд на номер.

Откинувшись на подушку, закурил сигару и равнодушно разглядывал улицы. Обращало на себя внимание обилие свежевыкрашенных деревянных заборов с вывесками «Строительство нового дома». Они скрывали пустыри – следы воздушных бомбардировок.

Автомобиль остановился у большого жилого дома. По обеим сторонам подъезда красовались таблички с именами врачей и адвокатов. Поднявшись на третий этаж, Витема остановился перед квартирой зубного врача. Дверь распахнулась, едва он успел нажать кнопку звонка. Перед капитаном стоял верзила с тяжелой нижней челюстью. Маленькие глазки испытующе уставились на гостя.

– Кого вам? – грубо спросил верзила.

– Доктора Заурера.

– А! Что вам нужно?

– Сменить коронку.

– Какого зуба?

– Третий левый сверху.

– У доктора нет золота.

– Я принес свое.

– Не всякое золото годится.

– Французский луидор должен подойти…

Верзила вслушивался в каждое слово. Критически оглядев Витему, он пропустил его в приемную.

– Ждите, – буркнул он и исчез.

Витема огляделся. Приемная доктора Заурера ничем не отличалась от приемных тысячи других дантистов.

«Однако, начальник заставляет себя ждать», – с неудовольствием подумал Витема, но тут за его спиной раздался голос того же верзилы:

– Доктор ждет вас.

Витема вошел в кабинет. Шторы на окнах были опущены. Единственная лампа, стоящая на столе, бросала свет так, что освещала только кресло, предназначенное для посетителя. Сам хозяин оставался в полумраке по другую сторону стола. Однако это не помешало Витеме узнать его: группенфюрер Фюрстенберг – правая рука Гиммлера по части самых темных дел.

– Рад видеть вас здоровым и, кажется… бодрым, – ворчливо проговорил Фюрстенберг голосом, который вовсе не соответствовал смыслу его слов.

Витема насторожился.

– Прежде всего, хотелось бы выслушать от вас самого, что вам удалось сделать.

Витема кратко перечислил главные операции: похищен Бураго вместе с его расчетами; разрушен союзнический план овладения островом Туманов; Житков убран раз и навсегда…

– Без ложной скромности могу сказать, – закончил Витема, – задания выполнены чисто.

– Кто был вашим непосредственным помощником в этих операциях?

– Юстус Мейнеш. Он заслужил высшую награду. Прежнее руководство отделывалось денежными поощрениями. Но старик не корыстолюбив. Настало время отметить его заслуги.

– Что вы имеете в виду?

– Рыцарский крест…

– Простому матросу?! – в удивлении воскликнул Фюрстенберг.

– Этот матрос выигрывал сражения более важные, нежели многие адмиралы. Хотя плоды его побед, как и самые битвы, оставались невидимыми…

– Вы так высоко его цените?

– Не ниже, чем самого себя.

– А истинную цену себе вы знаете?

– Никогда не страдал ложной скромностью.

Фюрстенберг исподлобья посмотрел на собеседника.

– Это хорошо… это очень хорошо… – пробормотал он. – А скажите мне, Вольф… какова конечная цель вашей жизни?

– Величие Германии, господин группенфюрер.

– А более конкретно: так сказать, в личном плане?

– Если мне удастся обратить в реальные ценности то, что лежит на моем текущем счету, прежде чем война обратит деньги в мыльный пузырь, я буду удовлетворен.

– Скромно.

– Я не жаден: шесть нулей меня всегда устраивали.

– А какова цель вашего Мейнеша?

– Он еще скромней. Маленький домик на берегу моря и возможность разводить розы – вот его мечта.

– Поэт в душе?

– Несколько своеобразный, господин группенфюрер. Любовь к розам он совмещает с довольно реальными представлениями о прозаической стороне жизни.

– Так, так… А что бы вы сказали, если бы для начала ваш текущий счет был конфискован?

Витема резко выпрямился.

Голос Фюрстенберга перешел в злобное рычание:

– Начнем в том же порядке, как вы излагали свои успехи. Бумаги Бураго без него самого стоят не больше вот этого чистого блокнота. Их некому расшифровать.

– Я полагал, что у немецких ученых лучшие мозги.

– Не прикидывайтесь простаком, Вольф! Вы повели дело так, что сам Бураго – труп; ни одного из его помощников у вас нет. И это вы называете успехом?

– Моя задача – дать вам точную копию его расчетов. Остальное – дело физиков. Не в моих силах разъяснить им то, чего они не понимают. Я не ученый…

– Если бы вы что-нибудь понимали в физике, то от вашей самоуверенности не осталось бы и следа… А дело этого простака Найденова и его изобретение?! Не вам ли было поручено перехватить его еще тогда, когда он был здесь, когда война не так мешала работе, когда грудные дети могли заниматься диверсиями? А что сделали вы?! Упустили его на «Клариссе» из-за какого-то наивного маскарада.

– Я не виноват в том, что ваши работники никуда не годятся. На одну доску с нами вы ставите таких, как Майерс, которому нельзя даже открыть истинного смысла поручения. А результат? Ему удалось заманить Найденова на остров, но когда мы, наконец, узнали об этом, Найденов уже сделал почти все, зачем туда явился…

По мере того как шла беседа, обида на лице капитана сменялась выражением несвойственной ему растерянности. Фюрстенберг рычал все более гневно:

– Переходим к острову Туманов. В чьих он руках? Я вас спрашиваю: кто хозяйничает там? Союзники! Это и есть ваш успех?

– Я не отвечаю за бездарность людей, не сумевших удержать то, что я поднес им на блюде.

– Но вы отвечаете за то, что дали старому колпаку Фальку обмануть себя. Он свел на нет все наши усилия в подготовке бактериологической войны. Это вы тоже называете своей победой? Дальше: Житков!

– Он убран.

– Вы уверены?

– Как в том, что вижу вас.

– А если я скажу, что похищением Житкова, осуществленным ценой провала ряда наших людей, в действительности руководила чужая контрразведка?

– Житков был взят нами и нами же уничтожен, – упрямо повторил Витема.

– Не могу понять, Вольф, откуда пошла ваша слава первоклассного агента? Вас водят за нос, как слепого котенка. Щелчок получили мы, а не вражеская разведка. Житков был спрятан ею! Теперь он у себя на родине.

Витема отер вспотевший лоб.

– Не будь я уверен в том, что вы одурачены, я заподозрил бы вас в двойной игре! – грубо выкрикнул Фюрстенберг. – И если бы за вас не заступились ваши прежние начальники, я попросту уничтожил бы вас, Вольф. Теперь вы понимаете, что конфискация вашего капитала – первая мера?

– Но это – плод всей жизни…

– Зачем он вам, если и сама ваша жизнь под вопросом? – Фюрстенберг издевательски усмехнулся. – Вы должны реабилитировать себя. Вы отправитесь в Эйре. Свяжетесь там с нашим послом. Вас переправят в Англию. Там готовят отправку в Норвегию большой партии оружия, предназначенного партизанам. Экспедиция должна собрать около себя наиболее активные силы норвежской эмиграции. К ней привлечен русский, Найденов. «Пастор» Зуденшельд отправится в Норвегию для приемки оружия. Его вы уберете немедля. За ним – очередь Найденова. На этот раз Найденов должен быть взят. Если вы его упустите… – Фюрстенберг сделал выразительный жест, от которого Витеме стало не по себе. – Теперь вторая задача: уничтожить Житкова.

Губы Витемы двигались так, словно их сводило холодом:

– Недалек день, когда вы сами пожелаете снять арест с моего счета.

– Если вы вернетесь с победой, сумма счета будет удвоена. Если нет… То, что я нашел время для этого разговора, должно убедить вас: мне не до шуток.

– Польщен вашим вниманием… – пробормотал Витема, и ему показалось, что это прозвучало насмешливо.

Он вышел из кабинета сгорбившись. Но, покидая квартиру дантиста, снова зашагал с обычной выправкой. Шел легко, уверенно. Лицо его было непроницаемо. Глаза скользнули по физиономии звероподобного слуги. «Вот такой, как этот, всадит мне пулю в затылок», – подумал он и с невольной поспешностью захлопнул за собою дверь.

Глава одиннадцатая. В ловушке

Пастор Зуденшельд отправляется в путь

Как всегда после обеда, который в пансионе миссис Дьюди подавали ровно в восемь, пастор перешел к столику с газетами и углубился в вечерние издания. Дождавшись, когда Найденов покончил с сыром, Зуденшельд отбросил газету и дружески положил руку на колено летчика.

– Итак, мой друг, – сказал он, – сегодня последний вечер, что мы проводим вместе.

– Уже уезжаете?

– Нет еще, но осторожность требует, чтобы мы не встречались с того момента, как вы приступите к подготовке экспедиции. Мы должны отплыть от берегов Англии в разное время, из разных пунктов, в различных направлениях. Чтобы никому и в голову не пришли, что мы идем в одно место.

– Но ведь нужно сговориться о месте встречи, об условных сигналах.

– Люди, которые будут руководить вашей отправкой, дадут точнейшие инструкции. Я верю: мы свидимся на берегах моей родины. – Зуденшельд взял руку Найденова и тихо засмеялся. – Пастор Сольнес!

– Как бы нам не запутаться, кто из нас настоящий!

Зуденшельд подошел к столу и выбрал бутылку вина. Внимательно прочел этикетку, посмотрел вино на свет. Темно-красный, почти коричневый блик упал ему на лицо.

– Англичане, кажется, предпочитают портвейн, а по мне, если уж нарушать обет трезвости, то только ради этого благороднейшего из вин! – Пастор высоко поднял рюмку и стал медленно наполнять ее густой маслянистой жидкостью. – Честное слово, боги на Олимпе наверняка пили именно малагу! – Он понюхал вино и с наслаждением пригубил. – Ну, что же, Найденов, за счастливое плавание?!

– И за счастье плавающих!

– Да благословит всевышний ваш корабль! – Зуденшельд медленно осушил рюмку. – И вас, мой дорогой друг!

– Автомобиль ждет вас, сэр, – раздался в дверях голос горничной.

Пастор поставил рюмку.

Они пожали друг другу руки. Через несколько минут, с маленьким глобтроттером в руке, Зуденшельд сел в такси. Горничная, затворявшая за ним дверцу автомобиля, внимательно прислушивалась к тому, какой адрес назовет Зуденшельд шоферу. Но он только коротко бросил:

– Прямо!

Такси исчезло в темном провале улицы.

Отъехав на некоторое расстояние от пансиона, пастор приказал:

– Вокзал Ватерлоо.

У вокзала он отпустил такси и смешался с толпой у затемненного подъезда. Однако он не направился ни к кассам, ни на перрон, а пошел прямо в уборную. Через несколько минут из кабины, где заперся пастор в темном пальто и черной шляпе, вышел человек в светлом макинтоше и мягком дорожном кепи. В полумраке освещенного синими лампочками помещения сторож не обратил внимания на это превращение.

Вскоре другой таксомотор вез Зуденшельда к вокзалу Юстон, где пастор взял билет до Ярмута, куда и приехал на рассвете.

Приморский городок встретил его дождем и слякотью, ничуть не уступающими лондонским. Но это мало смущало пастора. Уверенность, с которой он пустился в путь по узким улочкам города, говорила о том, что место ему знакомо. Городок только просыпался. Прохожих было мало. Пастор постучал в дверь еще запертой парикмахерской. На окрик из-за двери он ответил паролем и был немедленно впущен.

– Мне нужно видеть капитана, – не здороваясь, сказал Зуденшельд парикмахеру, зябко кутавшемуся в пижаму.

Парикмахер снял телефонную трубку и вызвал гостиницу «Золотой якорь». Прошло несколько минут, прежде чем к телефону подошел капитан Шоу.

– О, сэр, – сказал парикмахер в трубку, – мне очень жаль, но я не смогу сегодня прийти побрить вас. Да, серьезные причины, сэр. У меня грипп, сэр. Да, сэр, я побрею вас здесь. Только прошу вас поторопиться, сэр.

Парикмахер положил трубку.

– Сейчас он будет здесь.

Зуденшельд кивнул и жадно закурил.

Парикмахер ушел в заднюю комнату и через несколько минут вернулся одетый.

– Позволите побрить вас? – спросил он, зажигая газ под кипятильником.

Зуденшельд, погрузившийся в задумчивость, вздрогнул от неожиданного вопроса.

– Что вы сказали?

– Я хочу вас побрить.

Зуденшельд посмотрел на себя в зеркало.

– Я сделаю это в другом месте.

Парикмахер ухмыльнулся:

– Выйти отсюда небритым? Это было бы неосторожно.

– В таком случае приготовьте все, что нужно. Я побреюсь сам.

– Как хотите… – Парикмахер приготовил прибор. – Только, пожалуйста, поскорей, а то мне пора открывать мастерскую.

– Так открывайте, я вам не мешаю.

– Чтобы кто-нибудь вошел и увидел, что мои клиенты бреются сами?

…Зуденшельд закончил бритье и стоял, склонившись над умывальником, когда дверь отворилась и в парикмахерскую вошел коренастый мужчина средних лет. По виду это мог быть матрос или машинист торгового парохода.

– Здорово, Эванс! – хриплым голосом проговорил он.

– Доброе утро, мистер Холт! – ответил парикмахер.

– Побреемся, а? – и Холт провел по щеке рукой. Неопрятная щетина издала звук, какой можно слышать, когда чистят скребницей лошадь.

Парикмахер поймал сердитый взгляд Зуденшельда.

– Мне очень жаль, мистер Холт, но вам придется долго ждать.

– Не беда, – флегматично пробормотал посетитель, собираясь повесить шляпу на крючок.

– После этого господина я буду брить еще капитана.

Холт огляделся, отыскивая того, о ком шла речь.

– Он сейчас придет, – пояснил Эванс.

– Что за капитан?

– Приезжий. Он еще вчера заказал бритье на восемь.

Холт неохотно надел шляпу.

– Что ж, пойду к Джонсу. Это будет мне стоить на полпенса дороже, а?

– Разок можно и переплатить, мистер Холт.

– В следующий раз я удержу эти полпенса с вас, Эванс, а?

– Идет!

Холт поднял воротник и, недовольно посмотрев на пастора, вышел.

– Кто это? – спросил Зуденшельд. – Мне знакомо его лицо.

– Едва ли, – сказал Эванс. – Это местный житель. Машинист из порта.

– Он ехал вчера из Лондона в одном поезде со мной.

– Вы обознались.

– Вы можете это проверить? – в голосе Зуденшельда звучало беспокойство.

Эванс пожал плечами.

– Говорю, вы обознались. Ночью он работает в порту на кране.

– Постарайтесь все-таки проверить.

– А вот и капитан! – сказал Эванс, обернувшись к отворившейся двери.

Стряхивая со шляпы дождевую воду, на пороге стоял Витема.

– Туда можно? – спросил он Эванса, кивнув в сторону задней комнаты.

Эванс молча толкнул дверь. Следом за Витемой прошел Зуденшельд.

– Я ждал вас вчера, – сказал Витема, когда Зуденшельд затворил дверь.

– Если бы это зависело от меня…

– Тут дурной климат. Каждый лишний день… – Витема умолк, так как в комнату вошел Эванс, принесший плащ и шляпу Зуденшельда. Когда парикмахер вышел, Витема продолжал: – Слишком маленький городок… Каждый новый человек заметен.

– Зато вне поля зрения врага.

– Как дела?

– В порядке.

– Очень хорошо. Как у вас в кильватере?

– Абсолютная чистота.

За переборкой послышался стук отворяемой двери и голоса. Зуденшельд прислушался и предостерегающе приложил палец к губам.

– Это опять он…

– Кто?

– Эванс назвал его Холтом.

– Холт! – Витема нагнулся и заглянул в замочную скважину. – Судя по обращению Эванса, завсегдатай…

Витема отошел к дальней стене, увлекая за собой пастора. Здесь он уселся в кресло и, понизив голос до шепота, проговорил:

– Там, на месте, постарайтесь без крайней надобности не прибегать к СС. Используйте местных квислинговцев. Дело должно быть сделано их руками. Это не значит, что вы не можете пользоваться услугами наших секретных агентов. Действуйте от моего имени. Этот пропуск откроет вам все двери. – Витема снял с левой руки и протянул Зуденшельду часы-браслет. В центре их циферблата была изображена голова Медузы. Ее космы-змеи сплетались в замысловатый узел. Передавая часы пастору, Витема сказал:

– Каждый обладатель таких часов – наш друг.

Зуденшельд бережно надел браслет.

– Вечером я передам вам явки, и можете двигаться, – сказал Витема. – Откуда назначено ваше отплытие?

– Этого мне не говорят. Офицер заедет за мною в гостиницу в Инвергордоне послезавтра вечером. Я знаю только пароль. – Зуденшельд прислушался. – Проклятый Холт! Он действует мне на нервы. Он, кажется, решил остаться здесь на весь день.

Витема снова заглянул в замочную скважину.

– Нет, – сказал он. – Эванс покончил с его щетиной.

Они слышали, как хлопнула входная дверь. В заднюю комнату просунулась голова парикмахера.

– Выход свободен, кэп.

Витема молча надел пальто, тщательно расправил поля шляпы и, не говоря ни слова, вышел. Через несколько минут покинул парикмахерскую и Зуденшельд. Он посмотрел вслед удаляющемуся Витеме и зашагал в противоположную сторону.

* * *
…Через два дня Кадоган вошел в кабинет командующего третьей флотилией подводных лодок в Инвергордонской морской базе.

Раздувая пушистые усы, он сказал:

– Вы, наверное, догадываетесь, зачем я приехал?

– Я предупрежден о вашем визите, сэр, – ответил офицер.

– Все ли у вас готово к принятию пассажира?

– Мы постарались сделать все, чтобы пастор не испытывал больших неудобств в путешествии, хотя, сами понимаете, подводная лодка – не лайнер.

– Я беспокоюсь не об этой стороне дела. Соблюдена ли полная тайна?

– Мы не в первый раз выполняем такое поручение.

– Кто доставит пассажира на лодку?

Через несколько минут перед Кадоганом стоял офицер, которому он назвал гостиницу Зуденшельда и пароль, по какому они друг друга узнают. Часом позже этот офицер доставил на борт «L-101», отшвартованной у стенки военного порта, пассажира и сдал его с рук на руки командиру лодки.

– Буду рад, если переход не покажется вам слишком тяжелым, – сказал командир пастору.

– Да благословит вас господь за вашу доброту, сэр. – Пастор вежливо приподнял шляпу. – Мне оказали, что с минуты на минуту мы должны отправиться в путь?

– В половине первого я отдам швартовы.

– Значит, нам осталось пробыть не больше четверти часа в Англии? – сказал пастор. – Вы разрешите мне выйти на палубу?

Офицер приказал матросу проводить пассажира наверх.

Ровно в тридцать минут первого лодка отвалила от пирса. Не зажигая ходовых огней, она взяла курс на пролив.

Пастор стоял на палубе, прислонившись к холодной стенке рубки, и следил за исчезающими в темноте фигурами провожающих. Среди них не было никого, кроме официальных лиц, обычно присутствующих при уходе корабля на операцию.

Когда очертания пирса исчезли во тьме, пастор поднес к глазам руку с часами-браслетом. В неверном свечении фосфоресцирующих цифр на него глядели безумные глаза Медузы. Стрелки показывали без четверти час. Пастор на ощупь отыскал пропуск на имя Зуденшельда, предъявленный им при входе в ворота порта, и, изорвав его на мелкие куски, кинул за борт.

И если бы кто-нибудь, кто знал Зуденшельда, мог взглянуть на приклеенную к пропуску маленькую фотографию, он с уверенностью сказал бы, что на ней изображен кто угодно, но вовсе не пастор Зуденшельд.

Еще один пастор

Два дня спустя морская полиция одного из маленьких портов северной Шотландии выдала разрешение на выход в море парохода «Ярроу». Согласно документам, он следовал с балластом в Исландию. Пароход действительно взял курс на север, но, миновав мыс Макл-Флюгга, северную оконечность острова Энст, самого северного из Шотландских островов, «Ярроу», вместо того чтобы взять два румба к весту в обход Фаррерских островов, лег на чистый ост.

– Вот плавание и начинается, – сказал капитан Лунд Йенсену, широкими шагами мерявшему за его спиной мостик. – Похоже на то, что пора заняться перелицовкой нашей посуды.

– Не благоразумней ли миновать последние корабли английского охранения? А то, чего доброго, нас примут за немцев и без разговоров пустят ко дну. Вот когда я хотел бы посоветоваться с пастором, – сказал Нордаль.

– А как его здоровье?

– Я его так и не видел…

– Не нравится мне его болезнь, – недовольно пробурчал Лунд. – Начальник экспедиции, которого никто не может увидеть за время плавания… – Лунд с сомнением покачал головой.

Причиной недовольства старого моряка было то, что в опасном предприятии, каким был начавшийся рейс «Ярроу», Лунд не имел другого советчика, кроме Йенсена. Он любил Нордаля и относился к нему с уважением, но все же бывший слесарь не обладал в его глазах таким авторитетом, как пастор. А между тем у Лунда имелся совершенно ясный приказ: пастора ни при каких обстоятельствах не беспокоить.

Это было не только неприятно, но и удивительно. Для чего же пастор и прибыл на борт «Ярроу», если не для того, чтобы помочь Лунду и Нордалю выбраться из всех возможных затруднений? Но ни тому, ни другому не удалось перемолвиться с ним полусловом. Да и сами обстоятельства его появления на «Ярроу» не нравились Лунду. Прийти ночью, втихомолку, ни с кем не поздороваться после длительной разлуки, запереться у себя в каюте и отказываться кого бы то ни было принимать – все это так непохоже на обычно приветливого и общительного пастора! Такое странное поведение Лунд не мог извинить даже болезнью, на которую тот сослался.

Между тем «Ярроу» продолжал плавание. Выйдя за пределы зоны, охраняемой британским флотом, он под покровом ночи принял облик немецкого транспорта. Это должно было облегчить проход сквозь дозоры рыскавших в море немецких кораблей.

Настроение Лунда ухудшалось по мере приближения к цели. Он с сожалением вспоминал об отсутствии на «Ярроу» еще одного человека, способного дать толковый совет, – доцента Фалька. Чем больше Лунд и Йенсен обсуждали возможности благополучной выгрузки оружия на остров Одиночества, тем невероятней им казалось, что при бдительности немцев это удастся. Их настроение едва ли улучшилось бы, а может статься, они и вовсе повернули бы обратно, узнай, как реагировал в Англии Витема на известие о высадке Зуденшельда на острове Одиночества. Но, без сомнения, еще больше, чем они, обеспокоился бы Витема, знай он, что стоило ему на сотню шагов отойти от парикмахерской Эванса, передавшего ему это известие, как из-за угла показалась фигура человека, на ходу раскуривавшего сигарету. Человек этот был Холт. И он пошел следом за Витемой.

Надо ли доверять самому себе?

Витема сел в поезд и отправился в глубь южной Шотландии. Там, в сквере одного из маленьких городков, произошла его встреча с Мейнешем.

– Ну, старина, все идет как нельзя лучше! – сказал он старому боцману. – Найденов, воображающий, будто обводит нас вокруг пальца, двигается к Скандинавии. Англичане собственными руками высадили на берег Зуденшельда.

– Ты так радуешься этому, словно поимка Найденова – цель твоей жизни, – усмехнулся Мейнеш, пуская густую струю дыма из трубки.

– Пожалуй, так оно и стало с тех пор, как я понял, что причиной неудач последнего времени являются именно он и этот Житков.

Мейнеш молча засопел трубкой, так, что его лицо совершенно скрылось в клубах дыма. Витема разогнал дым рукой и недовольно поморщился.

– Пора бы тебе отвыкать от твоих боцманских привычек, а заодно сдать в архив и твой ужасный табак.

– Это вроде моего пристрастия к русским блюдам… – усмехнулся Мейнеш. – Однако, к делу! Что ты там для меня придумал? Откровенно говоря, надоело торчать здесь, зная, что рано или поздно мышеловка захлопнется и старая крыса Мейнеш будет болтаться на страх воронам во дворе Тауэра.

– Канатные фабрики, старик, еще не сплели галстук по твоей мерке. Вот что… – Витема на минуту задумался. – Ты должен перехватить Найденова и Зуденшельда в тот момент, когда русский ступит на землю. Понял?

– Это не так сложно…

– Зуденшельда можешь просто уничтожить, а Найденова целым и невредимым доставишь в Германию. Я притащу его в кабинет Фюрстенберта и заставлю этого скрягу выложить на стол мой капитал в удвоенном размере!

– Ну что ж, готов оказать тебе еще и эту услугу.

– В обмен обещаю за собственный счет посадить в твоем будущем саду розы.

– О, ты великодушен! – иронически пробормотал Мейнеш. – И что же, мне придется совершить путешествие в парусной лодке через все Северное море, а?

– Нет. В условленном месте тебя возьмет немецкая подлодка. Нужно только выйти в море и не попасться на глаза английским миноносцам.

Глянув на свои ручные часы, Витема отстегнул браслет и передал Мейнешу.

– Новый пропуск.

Внимательно рассмотрев циферблат с головою Медузы, Мейнеш спросил:

– А старый?

– Провалился. Русская контрразведка не дает жизни ни одному нашему пропуску!

– Хвала аллаху!

Витема удивленно взглянул на Мейнеша. Тот невозмутимо сказал:

– Я всегда радуюсь, когда такого рода провал постигает не меня. Одним шансом больше донести голову до садика с розами.

– Перейдем к делу, – сухо сказал Витема. – Вот координаты места, где будет ждать подводная лодка. Командир опознает тебя по световому сигналу.

– А я его?

– На рубке будут, конечно, британские знаки, но на твой сигнал он ответит вот так… – Витема начертил на песке несколько точек и тире и тотчас стер их подошвой. Мейнеш кивнул в знак того, что запомнил сигнал. Он поднялся и тоном, каким прощаются с человеком, отправляясь на прогулку перед обедом, проговорил:

– До свидания в Берлине! Да, кстати, что с делом Бураго? Будем еще заниматься этой каббалистикой или с нею покончено?

– Покончено? Ну, нет! – Глаза Витемы сузились. – Если эти юнцы Найденов и Житков воображают, что отделались от меня, они жестоко ошибаются. Я вытяну из них тайну, даже если она спрятана в их черепных коробках.

– Из русских черепов чертовски трудно что-либо выковыривать.

Витема метнул на Мейнеша злобный взгляд.

– Господь бог еще не соорудил такой головы, из которой я не извлек бы то, что мне нужно, – сказал он и, не подав руки, пошел прочь.

Сделав десятка два шагов, Витема оглянулся. Он увидел, что Мейнеш стоит, раскуривая трубку. Какой-то человек появился из боковой аллеи и подошел к Мейнешу. Что-то в облике этого человека показалось Витеме знакомым. Он напрягал память, силясь сообразить, где уже видел эти широкие плечи, этот крепкий, упрямый затылок? Ага! Уж не тот ли это субъект, что хотел во что бы то ни стало постричься у Эванса именно тогда, когда в задней комнате парикмахерской сидели Витема и Зуденшельд?.. Как его назвал тогда Эванс?.. Холт? Да, кажется, именно так – Холт… Но что общего между этим Холтом и Мейнешем? Зачем они встретились?

Это не понравилось Витеме. Он с тревогой следил за беседой, но ничего не слышал, кроме хриплого смеха Мейнеша, Мейнеш оглянулся, и Витема готов был поклясться, что боцман его заметил: что-то коротко бросил собеседнику, и Холт, метнув в сторону Витемы быстрый взгляд, торопливо скрылся.

Привычка за всеми наблюдать и всех подозревать выработала у Витемы обостренное чутье, и оно подсказало, что боцман колеблется, не знает, в какую сторону пойти. Витема ждал, что Мейнеш вернется, но тот лишь приветственно кивнул, хорошо знакомым Витеме движением засунул руки глубоко в карманы и неторопливо побрел по дорожке.

В первый раз за двадцать лет совместной работы Витеме захотелось пойти следом за Мейнешем – так, чтобы тот об этом не знал. В первый раз возникла мысль, что боцман пытается что-то скрыть от него. Но Витема тут же отогнал от себя эти подозрения, показавшиеся ему столь же нелепыми, как недоверие к самому себе.

Пастор готовит прием

Пастор Зуденшельд заканчивал приготовления к встрече судна, на котором должен был прибыть его двойник. Пастор сразу убедился в том, что предъявленный им пропуск – часы с головой Медузы – открывает перед ним все двери тайной полиции. Гестаповцы почтительно выслушивали его указания и немедленно приводили их в исполнение. Район предполагаемой высадки Найденова был заблаговременно и надежно изолирован от остальной территории острова Одиночества. По приказанию пастора ни один полицейский не должен был показываться на этом участке берега. Самую выгрузку предположено было произвести силами отрядов внутреннего сопротивления. Незадолго до прибытия судна пастор собрал руководителей местного гестапо и еще раз настойчиво втолковал им, что ни один шаг не должен быть сделан без его приказа.

Вернувшись в гостиницу и поднявшись к себе в номер, пастор с видимым удовольствием сменил пиджак на пижаму. Он тщательно задернул штору на окне, дважды повернул ключ в двери. Стоя с зубной щеткой и стаканом в руках, он прислушался. За дверью, ведущей в ванную, отделявшую его комнату от соседнего номера, слышался плеск.

Эта дверь бывала всегда заперта, и за нею царила тишина. Пастор был единственным жильцом во всем верхнем этаже.

Он поставил стакан и тихонько подошел к двери. Осторожно вынув ключ, приник глазом к замочной скважине и увидел ванную комнату, а точности схожую с его собственной. Она была освещена. В ванне сидел человек. Размеры скважины ограничивали поле зрения, но в зеркале на противоположной стене пастор увидел отражение широкой, покрытой густыми волосами спины. В одном месте волосы на спине словно вылезли и здесь виднелась впадина, которая скорее всего могла быть следом старой раны. Судя по всему, сидевший в ванне когда-то получил крепкий удар чем-то вроде кинжала с четырехгранным клинком.

По-видимому, каким-то неосторожным движением пастор выдал свое присутствие. Волосатая рука потянулась к выключателю, и свет в ванной погас.

Наутро, когда пастор спустился к завтраку, за столом сидел новый жилец. Пастор холодно поклонился и занял свое место, тайком рассматривая соседа. Это был плотный, коренастый мужчина с широким обветренным лицом, наполовину закрытым седеющей бородой. Глаза его скрывались за большими темными очками. И борода и очки не понравились пастору. Он с раздражением прислушивался к громкому чавканью, с каким незнакомец поедал завтрак. Пастор быстро съел яичницу и наскоро проглотил чашку кофе. Его беспокоило соседство с этим угрюмым субъектом. Но когда пастор вынул из-за жилета салфетку, готовясь встать, сосед, как бы невзначай, вытянул над столом огромную волосатую лапу, обнаружив спрятанные под рукавом часы-браслет.

– Не скажете ли мне, который час? – хрипло спросил он. – Мои часы что-то начали врать.

Пастор взглянул на часы старика и увидел на их циферблате знакомое изображение Медузы. С трудом скрыв волнение, он молча показал старику свой браслет. Тот удовлетворенно кивнул, не спеша поднялся и тяжелыми, шаркающими шагами направился к двери. Убедившись, что их не подслушивают, он быстро обернулся.

– Я позову вас, когда будет нужно. – И с этими словами вышел.

Пастор усмехнулся: едва ли Мейнеш полагает, что остался не узнанным. Фигура, хриплый голос, шаркающая походка, – все это однажды увидев, невозможно было забыть.

Почему пастор не выходил из каюты?

– Как барометр, Лунд? Похоже на то, что родина встречает нас приветливо, а? – Нордаль обвел рукой вокруг себя.

Горизонт был на редкость чист. Совершенно прозрачный воздух, ясное синее небо и зеркальная гладь моря – решительно все говорило о том, что последний день плавания будет спокойным.

Нордаль взял бинокль и стал вглядываться вдаль.

– Мне все чудится, что берег уже виден…

– Рано, – спокойно сказал Лунд. – Земля могла бы открыться около полуночи, но из-за темноты мы увидим ее, когда будем уже под берегом.

– Это поставит нас в трудное положение, Лунд. А вдруг мы столкнемся с немецкой охраной? А?

– Пастор обещал, что нас встретят в море и введут в бухту.

– А если не встретят, вы сами сможете войти в фиорд?

– Войти-то я войду, да не знаю, выйду ли.

Нордаль непонимающе взглянул на шкипера.

– Куда мы денем груз, если берег не подготовил приемку? – спросил Лунд. – Дважды такой удачи не бывает. Я до сих пор не могу понять, как мы миновали все линии английского и немецкого охранения. Нас даже ни разу не досмотрели. Просто чудо!

– Я не столько верю в чудо, сколько в то, что английские корабли были предупреждены. А нацисты только хвастают своим всезнайством.

– Дай бог, дай бог, – проворчал шкипер. – Но я еще не уверен в том, что все кончится так же благополучно, как началось.

– Сколько времени осталось до условленной встречи с лоцманским катером?

– Около шести часов.

– Пора готовиться к выгрузке.

– Не лучше ли подождать? – с сомнением произнес шкипер. – Не дай бог, столкнемся с немцем.

– Груз должен быть готов к спуску на берег в кратчайший срок. Пора поднимать его из тайников.

Лунд снова в сомнении покачал головой. Но Нордаль больше не обращал на него внимания. По его приказу люди приступили к растаскиванию ящиков с мирными грузами, которыми было замаскировано сложенное в глубине трюмов оружие.

Бледные сумерки медленно ложились на море. Скоро марсовый спустился на палубу, так как наблюдение стало бесполезным. Лунд нервно расхаживал по мостику, то и дело справляясь с курсом. Иногда, оглядевшись по сторонам, он быстро доставал из заднего кармана фляжку и отхлебывал несколько глотков. На полчаса, до следующего глотка, его настроение повышалось.

Около часа ночи он вызвал наверх Нордаля.

– Вот, – сказал Лунд, – здесь назначена встреча. Если лоцман в море, он должен увидеть наш сигнал. Давать?

Нордаль задумался. Он оглядел молчаливый, погруженный в темноту корабль. Дать световой сигнал – значило обнаружить себя. А что если вместо лоцмана его заметит немецкое сторожевое судно?..

Лунд вопросительно поглядел напредводителя.

– Ну?

– Дадим, – сказал Нордаль. – Если входить в фиорд, то ночью. К тому же лоцман, напрасно прождав ночь, может уйти, и мы с ним вовсе не встретимся.

– Это, конечно, так, но все-таки… – нерешительно пробормотал Лунд и, снова приложившись к спасительной фляжке, несколько решительней сказал: – Ну что ж, сигнал, так сигнал!

Он отдал было приказание поднять на мачту три условных белых огня, когда Нордаль схватил его за руку. Из темноты донесся ясный шум движущегося судна. В тишине ночи отчетливо слышалось гудение машин военного корабля. Лунд вцепился в поручни, пытаясь рассмотреть что-нибудь в темноте.

Оставаясь невидимым, судно прошло совсем близко. Миноносец или охотник. Лундом снова овладела нерешительность. Теперь и Нордаль колебался. Он вопросительно поглядывал на шкипера. Тот неопределенно пожимал плечами. Наконец, когда шум корабля заглох вдали, Нордаль сказал:

– Лунд, мы должны поднять сигнал.

– Вы берете на себя ответственность за груз?

Нордалю не пришлось решать этот сложный вопрос: в той стороне, где должен был находиться берег, сверкнул яркий голубой огонь. На мгновение он погас, сменившись ослепительным лучом прожектора. Луч обшарил горизонт и погас. Этого было достаточно, чтобы окончательно сбить с толку обоих норвежцев. Вопреки их ожиданиям, фиорд оказался окруженным немецкими сторожевыми судами.

– Если хотите послушать совета старика, идите к пастору, – сказал Лунд. – Все-таки, он начальник экспедиции. Пускай и решает.

– Вы же знаете: нам приказано не беспокоить его…

– А для чего он здесь? – В голосе Лунда послышалось раздражение. – Человек и в постели может немного подумать, если это необходимо.

– Да, придется пойти, – согласился Нордаль и направился вниз, к каюте, где помещался пастор.

На стук в дверь никто не ответил. Нордаль постучал более решительно. Снова молчание. Дернул ручку – дверь была, как всегда, заперта.

Нордаль постоял, прислушиваясь. Как бы крепко пастор ни спал, он не мог не слышать стука. А между тем…

Обеспокоенный слесарь поспешил на мостик.

– Там что-то неладно, – сказал он шкиперу.

Посовещавшись, они взломали дверь. Каюта была пуста.

В лапах гестаповцев

В этот вечер Мейнеш спустился к ужину сумрачно молчаливый. Облако из трубки, как дымовая завеса, скрывало его от пытливых глаз пастора.

За время ужина ни тот, ни другой не произнесли ни звука. Но когда пастор поднимался к себе в комнату, за его спиной послышались шаги старика и хриплое, с присвистом, посапывание трубки.

Пастор приостановился, чтобы пропустить Мейнеша. Тот прошел вперед, к удивлению пастора, остановился у его комнаты и, не оборачиваясь, сказал:

– Нам нужно поговорить.

Пастор пропустил боцмана вперед. Тот спокойно подошел к столу, опустился в кресло и, словно продолжая прерванный, ничего не значащий разговор, спросил:

– Собираетесь в море?

Пастор не ответил.

Мейнеш помолчал, рассматривая свою трубку. Потом положил ее в карман, не спеша снял очки и небрежно бросил их на стол. Зная, что теперь, без очков, собеседник не может его не узнать, Мейнеш пристально поглядел в лицо пастору, продолжавшему стоять у двери.

– Скажите откровенно, вы считаете меня совершенным дураком?

Пастор недоуменно пожал плечами.

Не получив ответа, Мейнеш сказал:

– Думаете ли вы, что я отпущу вас в море одного?

– Я не должен давать вам отчета в чем бы то ни было. – И пастор распахнул дверь, жестом предлагая боцману удалиться.

Но тот остановил его.

– Не так поспешно, дорогой… Найденов!

При этих словах лицо пастора на мгновение покрылось бледностью, но уже в следующий миг Найденов нанес гостю два сокрушительных удара – в челюсть и в солнечное сплетение.

Мейнеш мешком опустился на ковер.

Мысли вихрем неслись в голове Найденова: во что бы то ни стало отделаться от боцмана и не дать ему связаться с гестапо! Нужно предотвратить поимку судна с оружием!

– Херре пастор, – проговорила горничная за дверью, – к вам пришли.

– Пусть подождут внизу, я спущусь.

Найденов бросился к Мейнешу и, быстро связав его скрученной в жгут простыней, заткнул ему рот.

Придя в себя, боцман, свирепо тараща глаза, дергал путы, пытаясь освободиться от кляпа. А Найденов спустился к норвежцам и отправился на берег, где уже ожидал катер. Тут же отчалив, он исчез в темноте.

Катер мчался к той точке в море, где Найденов-Зуденшельд назначил встречу Нордалю и Лунду. Спутники, привыкшие видеть пастора приветливым и общительным, удивлялись овладевшей им тревожной задумчивости. Найденов и в самом деле не мог подавить беспокойства: раз уж Мейнеш оказался здесь, раз он опознал его, могло случиться, что приняты меры и для захвата «Ярроу». Хотя Найденов и обязался выполнить это поручение лишь попутно, поскольку оно совпало с его планами возвращения на родину, но, взявшись за дело, считал себя обязанным довести его до конца.

До рассвета все нужно было закончить, даже след «Ярроу» должен простыть, Найденов поглядел на часы. Шкипер сказал:

– Сдается, будто мы уже почти на месте, а?

Найденов силился распознать очертания берега, но ничего не мог разобрать.

– Не могу сориентироваться, – сказал он.

Шкипер сверился с компасом и уверенно сказал:

– Мы пришли.

Моторист сбавил обороты.

Найденов снова поглядел на часы.

– Пора бы им быть.

Шкипер вгляделся в сторону открытого моря.

– Вот и они.

Найденов увидел три тусклых белых огонька, один над другим.

Шкипер достал фонарь и, прикрыв его с трех сторон, подал условный сигнал. С «Ярроу» тотчас ответили. Шкипер радостно засмеялся и сказал мотористу:

– А ну, нажми!

Двигатель снова загудел, и катер помчался к сигнальным огням. По мере приближения они делались все ярче. Наконец в темноте обрисовался и силуэт судна.

Найденов едва дождался, пока с борта спустили штормтрап, и быстро взобрался на палубу. Он предвидел, что его внезапное появление должно вызвать удивление Нордаля и Лунда, но то, что случилось, превзошло его ожидания. Оба попятились от него, как от привидения.

Узнав, что они вскрыли каюту, в которой должен был находиться он сам, Найденов на мгновение нахмурился.

– Если бы у нас было время, я хорошенько пробрал бы вас за такое нарушение приказа. Но… сейчас не до того. Придется объяснить вам, зачем вас держали в неведении о том, что каюта пуста: ни одна душа на свете не должна была знать, что я не с вами, а здесь. Все, в том числе и агенты немцев, которые могли проникнуть в ряды команды «Ярроу», должны были быть уверены в том, что я на судне.

Затем он объяснил цель своего приезда: не выгружая оружия, судно должно немедленно повернуть в море.

– Вы идете с нами? – спросил Лунд.

Найденов отрицательно покачал головой.

– Я должен позаботиться о том, чтобы за вами не отправили погоню. Я должен вернуться на берег.

– В лапы к этим чертям – гуннам?

– Не надолго.

Нордаль решительно тряхнул головой.

– Возьмите меня с собой!

– Верно, Йенсен, – сказал Лунд. – Если пастор не возьмет нас с собой, мы сами высадимся тут на берег. Вот и все! Мы не можем бросить его на произвол судьбы.

Найденов рассмеялся.

– Я знал, что вы хорошие люди, – теперь вижу, что вы просто замечательные товарищи! Но когда нужно будет, я сам позову вас, а до тех пор оставайтесь на судне.

Лунд упрямо сказал:

– Оттесен отлично доведет эту посудину обратно. Мне тут и делать-то нечего. Эй, кто-нибудь, кликните ко мне штурмана Оттесена!

– Я вижу, что вы все решили уже за меня, – усмехнулся Найденов. – Ну, быть по-вашему!

Он опустился в катер, сопровождаемый Нордалем и Лундом. Через час они приближались к берегу.

Найденов сказал:

– Наши здешние друзья скроют вас, пока я покончу со своими делами.

– Не могу ли я быть вам полезен? – спросил Нордаль.

– Ваша помощь была бы, может статься, и не лишней, но я постараюсь справиться один, чтобы никто не видел вас.

– Какого рода дела вам предстоят, херре пастор? Будьте откровенны.

– Не собираюсь скрывать, – сказал Найденов. – В моем номере в отеле лежит связанный человек, хорошо вам знакомый. Это Мейнеш. Нужно сделать так, чтобы он исчез, не успев поставить на ноги полицию.

Нордаль протяжно свистнул.

– Если бы вы сразу сказали, о ком идет речь, я бы не стал и спрашивать разрешения сопутствовать вам. Мейнеш! Слишком опасная птица! – Нордаль обернулся к Лунду. – Я до сих пор не могу себе простить того, что мы отпустили его с «Марты».

– Если бы я думал тогда, что они могут спастись, я бы повесил его собственными руками, – мрачно проворчал Лунд.

– Друзья мои! – Найденов рассмеялся. – Вы переоцениваете качества этого человека. Чтобы продаться разведке, нужно быть лишенным не только элементарной порядочности, но и ума. А такой человек не может быть опасней шакала. Бояться его – слишком большая честь. Предоставьте мне разделаться с ним.

– Не забудьте, херре пастор, что от успеха вашей работы зависит судьба всей операции.

Найденов кивнул и жестом потребовал молчания: они приближались к пристани.

Через несколько минут доски пристани скрипнули под их осторожными шагами. У сарая для сетей Найденов протянул друзьям руку. Нордаль крепко пожал ее, но Лунд уже не успел этого сделать. Несколько человек одновременно набросились на каждого из них. В кромешной темноте завязалась молчаливая борьба. Ни та, ни другая сторона не хотела привлекать внимания выстрелами.

Силы были слишком неравны. Через несколько минут Найденов и его спутники лежали, спеленутые, как младенцы.

Глава двенадцатая. «ОН-1»

Шутки, от которых можно сойти с ума

Когда в добрые времена мирной советской жизни Найденов иной раз задумывался над тем, в какой стране мира ему хотелось бы побывать, выбор его почти всегда останавливался на Норвегии. Стремление читать в подлинниках современную норвежскую литературу, почти не переводившуюся советскими издательствами, толкнуло Найденова на тщательное изучение языка.

– Хижину на берегу фиорда я предпочту благоустроенному городу Западной Европы, – говорил он не раз.

И вот Найденов в Норвегии.

За спиной теснятся темные громады гор. Внизу голубым хрустальным рогом изогнулся фиорд. Зеленый склон горы прорезают белые ниточки водопадов. Уютные домики глядят алой черепицей крыш сквозь густую хвою вековых сосен. На первый взгляд все дышит миром и довольством.

Но, увы, только на первый взгляд!

Нависшая над лесистыми склонами норвежских гор тишина, безмятежная чистота вод фиордов – это не покой и не счастье маленького трудолюбивого народа. В каждом уютном домике, в каждом поселке, на каждом хуторе, во всех городах – под крышей и под открытым бледным небом – живет одно тяжкое, неизбывное горе: трагедия свободного, гордого народа – рыбаков, дровосеков и мореплавателей, порабощенных бандой разбойников в серо-зеленых мундирах, гитлеровских солдат.

Найденов хорошо знал: и здесь, в Олесунде, крошечном безобидном Олесунде, раскинувшемся на берегу мирного Инге-фиорда, – даже здесь норвежский флот не может пальцем шевельнуть без разрешения немецкого коменданта майора Риске, толстого краснолицего человека с туловищем гиганта и ножками карлика. Эти две части тела Франца Риске – верхняя и нижняя – так страшно не соответствовали одна другой, что трудно было признать их принадлежащими одному человеку.

От майора зависела судьба и жизнь подчиненных. И всякий, успевший сколько-нибудь узнать коменданта, понимал: душа не слишком крепко сидит в теле, если оно принадлежит заключенному лагеря Олесунд. С тем большим удивлением Найденов отмечал, что за все время пребывания здесь сам он не только не испытал еще на себе тяжелой руки Риске, но даже не был ни разу толком допрошен. Комендант как бы забыл о его существовании.

Всякий раз, когда Найденов видел Риске, ему представлялся гигантский боров, волей искусного дрессировщика вставший на задние ноги и одетый в серо-зеленый мундир и начищенные до зеркального блеска сапоги. Этот-то боров и являлся не только хозяином рыбачьего поселка Нижний Олесунд, но и единоличным распорядителем судеб всех заключенных концентрационного лагеря на острове Олеейя. Лагерь вместе с рыбачьим поселком был как бы отдан на откуп Риске комендантом близлежащего городка Рамсе.

Естественно, что всякий раз, когда мысли Найденова возвращались к тысяче забракованных и тысяче новых планов бегства, он понимал, что начинать нужно с Риске.

– Как это ни обидно, – сказал Найденов лежавшему рядом с ним на нарах Йенсену, – но все мы, взрослые, вполне нормальные и, вероятно, не такие уж глупые люди, должны ломать себе головы над тем, как одурачить одного тупого, самодовольного и явно неумного дрессированного кабана. Это, право, обидно…

Йенсен молчал. Он вообще стал замкнут и молчалив. Плен и заточение, казалось, сломили оптимизм слесаря.

За Нордаля ответил шкипер Лунд. Он сидел на нарах, обхватив колени, и, как зачарованный, глядел в окно на море. Оно было для него такою же родиной, как и для всякого другого норвежца.

Не отрывая взгляда от моря, Лунд сказал:

– Я вас не понимаю, пастор. Если мне и обидно, так только то, что ножом, который мне удалось украсть вчера, я не могу сегодня пойти и зарезать Риске. У Риске пистолет. Это сильнее ножа. И все это, действительно, до черта обидно.

Шкипер протянул руку к узкому горлу фиорда.

– Дайте мне такую посудину, и я покажу вам, чего стоит Лунд.

Найденов взглянул туда. Моторный катер разрезал тихую воду Инге-фиорда. Было видно, как вода вскипает под острым штевнем, разбегается на две волнистые струи по бортам и пологой волной уходит к скалистым берегам.

Найденов знал, что это катер «Ундина», реквизированный Риске для своих личных надобностей. Комендант пользовался им для прогулок по фиорду и для поездок в Рамсе.

Глаза Лунда, которые Найденов привык видеть тусклыми, как бы выцветшими от солнца, неба и воды, сверкали, когда он следил сейчас за движением катера.

– Слушайте, Лунд, – в голосе Найденова прозвучало что-то такое, что заставило встрепенуться даже равнодушного Йенсена, – если бы у вас был такой катер…

– Это самая быстроходная посуда в округе! На такой штуке я поднялся бы к Лофотенам. Рыбаки дали бы мне новый запас керосина. Я дошел бы до Хаммерфеста. Из Хаммерфеста я пошел бы на Медвежий… С Медвежьего…

– Зачем вам на Медвежий? – перебил его Найденов.

– Там нет гуннов. Там-то уж я нашел бы что-нибудь, с чем стоило бы вернуться сюда, в гости к господину Риске… В этом-то можете быть уверены, пастор!

– Знаете, что я вам скажу, Лунд? – Найденов прищурился. – Мне нравится то, что вы сделали бы с этим катером: я подарю его вам.

Лунд мгновение смотрел на Найденова, бессмысленно моргая, потом разразился хохотом. Глядя на него, улыбнулся даже Йенсен.

– Уж не подарите ли вы мне в придачу и десяток банок керосина? – спросил Лунд.

– Да, и десяток банок керосина, – серьезно ответил Найденов.

– Тогда уж подкиньте, черт возьми, и малую толику консервов!

– И консервы, Лунд.

Лунда забавляла эта игра.

– Продолжайте, пастор! – прокричал он. – Мы с Нордалем закроем глаза, а вы продолжайте ваши сказки.

– Я рад, что это вам нравится, Лунд. Но… чтобы все это получить, вам придется согласиться на два условия: взять с собою в катер меня и Нордаля в качестве пассажиров и повести катер не на Медвежий, а гораздо восточней, так, чтобы выйти к Мурманску.

Шкипер почесал затылок.

– Мурманск? Что ж, приходилось хаживать и туда. Но должен вам сказать: в это время года там можно встретить льды. Между Медвежьим и Нордкапом несет ледок из Ледовитого океана. Там нашей посудинке придется нелегко.

– Если бы это было увеселительной прогулкой по Инге-фиорду, нам не нужен был бы такой шкипер, как вы.

– А что будет потом с катером? – продолжая от души веселиться, спросил Лунд.

– Он станет вашей собственностью.

– Слушай, Нордаль, попроси пастора не портить нам с тобой нервы. Столько мечтать вредно.

– Я вам сказал, Лунд, – серьезно повторил Найденов, – катер будет вашим. Вот вам моя рука!

Лунд не спеша, с улыбкой, принял его руку.

– Нордаль свидетель, – сказал Найденов. – Договор заключен!

– Дело за малым, – Йенсен равнодушно зевнул, – подарить Лунду катер. Советую тебе, старина, приготовиться: тебе нужна шапка с золотым якорем, – не скрывая иронии, проговорил Нордаль и нахмурился. – Довольно шуток, друзья! От них можно сойти с ума.

От иронии Нордаля ничего не осталось к следующему утру: ночью Найденов поделился с ним своим планом бегства.

«Ундина»

Нечего было и думать о серьезной подготовке к побегу, если прежде всего не отвести глаза не только стражи из немцев и наемных норвежцев, но даже и товарищей по несчастью – заключенных. Был среди заключенных один, кого Найденов особенно боялся: молодой врач – француз Леблан, невесть какими судьбами попавший в Норвегию. Он выдавал себя за антифашиста, но Найденов был уверен, что он шпионит за заключенными по поручению Риске, и не без оснований считал, что первым, кого нужно обмануть, был именно этот француз.

Здоровье Найденова после всех передряг было далеко не в блестящем состоянии. Он похудел, осунулся. Но сейчас нужно было найти какой-нибудь недуг, не имеющий ясных внешних симптомов. И Найденов избрал ревматизм, якобы жестоко разыгравшийся у него под действием сырого климата Олеейя.

У Леблана имелся приказ лагерного начальства беречь Найденова, и он не на шутку встревожился состоянием больного. Теперь в ненастные дни Найденов на законном основании оставался в бараке. По приказу Леблана плотник смастерил Найденову костыли, на которых тот в моменты особенно острых «приступов» ревматизма ковылял по лагерному двору. Однажды ему удалось услышать такую фразу Риске:

– Меня вполне устраивает его ревматизм. С ним далеко не убежишь… Теперь я могу хоть спать спокойней. Но вы, все-таки, за ним хорошенько приглядывайте, Леблан.

Катер коменданта не мог забрать больше пяти-шести человек. Следовательно, помимо самого Найденова, Лунда и Йенсена, нужно было подобрать лишь двоих из числа наиболее стойких и надежных заключенных. Найденов решился привлечь к участию в побеге норвежца Эйнара Гука. Это был худой, высокий человек лет пятидесяти, с живыми умными глазами, прикрытыми мохнатыми кустиками выцветших бровей. По специальности Гук был судовым механиком, и в награду за хорошее поведение в лагере Риске поручил ему уход за мотором катера. Найденов разузнал, что Гук – честный и искренний товарищ, горячий патриот своей страны.

Вторым человеком со стороны поневоле пришлось выбрать молодого парня Нильса Брунса, которого за маленький рост в лагере звали попросту Коротышкой. Коротышка работал рулевым на той же «Ундине». Без его участия нечего было и думать овладеть катером, так как он дневал и ночевал на судне.

Однажды ночью Найденов решился: он посвятил Коротышку в свой план и целые сутки после этого ходил сам не свой, так как Нильс обещал подумать и дать ответ лишь следующей ночью. Найденов решил уж было, что все предприятие провалилась: Эйнар Гук сказал, что Коротышка ходил в контору Риске, но не хотел сказать Гуку зачем.

Когда ночью рулевой Брунс сообщил о своем согласии принять участие в побеге, Найденов сказал:

– Нет, Нильс, забудь о моем предложении. Из этого ничего не может выйти. Я решил отказаться от безумного плана.

Уверения Коротышки, что план вовсе не так безнадежен, как представляется Найденову, только усилили его тревогу. Прошло немало времени, прежде чем Найденов, посоветовавшись с Нордалем, решил все же воспользоваться согласием Брунса: иного средства бежать с острова они так и не нашли.

Найденов узнал очень важную подробность: Риске не раз поручал Нильсу отвозить лавочнику в Рамсе кое-какие товары, которые комендант под видом лагерных нужд выписывал с военного склада. В числе этих товаров, по словам Нильса, было все, что угодно, – от шоколада и сгущенного молока до гвоздей и парусины. Найденов решил использовать это обстоятельство, чтобы накопить провиант и снаряжение, необходимые для экспедиции. Мало того, что кое-что из запасов, выписываемых со склада самим Риске, Нильс припрятывал. Получая от коменданта ордер, он ухитрялся вписывать в него кое-что дополнительно.

Таким образом, снабжение продовольствием и шкиперским имуществом можно было считать обеспеченным. Нужно было подумать об оружии на случай возможной встречи с морской охраной. Это оказалось труднее. Но и тут Нильс-Коротышка оказался незаменим. Однажды он привез из Рамсе два старых револьвера, которые ему, по его словам, удалось выменять у жителей на продукты. Вторым ценным приобретением была винтовка, зарытая в землю одним рыбаком в дни гитлеровского вторжения.

Все это Коротышка спрятал на катере, и Риске совершал свои поездки, не подозревая того, что восседает на арсенале заговорщиков.

Пора было подумать о том, чтобы перенести на катер продовольствие и основательно пополнить запас горючего. Если первое, благодаря ловкости Нильса, вошедшего в доверие Риске, удалось довольно просто, то перенести бидоны с горючим оказалось совершенно невозможным. И тут Йенсену пришла новая идея. Коротышка и Гук должны были убедить коменданта, что катер требует ремонта и покраски. Для этого нужно вытащить «Ундину» на берег.

Риске охотно согласился. На следующее утро, ни свет ни заря, под его личным наблюдением заключенные и даже немецкие солдаты были собраны на берегу для вытаскивания катера.

Чтобы иметь у катера побольше своих людей, Найденов тоже не остался в стороне – он вызвался наново написать золотом на носу катера его поэтическое название «Ундина».

Впервые ступил он на борт судна, которое в душе давно считал своим, но никогда еще так мало не верил в успех, как именно в этот день. Слишком много препятствий предстояло еще преодолеть. К тому же вчера Гук снова поделился с ним своими сомнениями насчет Коротышки. Парень все же внушал ему подозрение, – слишком уж удачно все сходило с рук.

Но вот, наконец, «Ундина», заново окрашенная, с отремонтированным и проверенным мотором, отлично снабженная провиантом, была снова на воде, а погрузить на нее необходимый запас горючего так и не удалось. Два-три бидона, принесенных Коротышкой, сверх содержимого баков, – это было все. Однако время шло, и откладывать попытку бегства было уже невозможно.

Кто предатель?

По-видимому, именно в это время до ушей Риске дошли слухи о том, что среди заключенных что-то готовится. Охрану лагеря усилили. Права выхода на берег были лишены все, кроме тех, кто работал на берету и пользовался безусловным доверием коменданта. Четверо заговорщиков – Нильс-Коротышка, Гук, Йенсен и Лунд – еще имели возможность возиться на берегу, но Найденов не мог и носа высунуть за колючую проволоку.

Одним из самых мрачных дней на острове был для Найденова день, когда он узнал о новом приказе Риске: заключенные будут строить на горе бетонный каземат – карцер, Найденов подумал: уж не ему ли самому и предназначается этот каземат? Но делать было нечего. Вместе с другими заключенными он принялся за работу бетонщика.

Утомленный непривычной работой, по вечерам он усаживался у порога своего барака и с грустью следил за тем, как все ниже спускается к морю солнце. Словно дразня Найденова, океан оставался спокойным и чистым, суля безмятежное плавание.

В один из таких вечеров Найденов увидел Коротышку, выходящего из дверей конторы. У рулевого был смущенный вид. Неожиданно натолкнувшись на Найденова, он растерялся. Найденов притянул его за руку:

– Сядь здесь, Нильс…

Нильс не слишком охотно опустился на камень.

– Что с тобой? – опросил Найденов.

Нильс вскинул глаза на Найденова.

– У-у! – промычал он сквозь сжатые челюсти, словно не находя слов для выражения кипящей в нем злобы. – Есть тут человечишко, которого я хотел бы…

– Побить? – усмехнулся Найденов.

– Нет… убить!

Нильс собирался еще что-то сказать, но послышались осторожные шаги, из-за забора появилась длинная фигура Гука. Увидев Коротышку, механик в нерешительности остановился. А тот в свою очередь, едва заметив механика, вскочил и зашагал к бараку…

Гук пристально поглядел ему вслед, потом шепотом спросил Найденова:

– Что бы вы сделали с человеком, пастор, если бы узнали, что он предал вас?

Найденову показалась, что его ударили. Он непроизвольно сделал такое движение руками, что Гуку, по-видимому, все стало ясно без слов.

– Сильный вы человек, херре пастор, – произнес он.

– А я… не мог бы… не мог бы убить человека…

– Не чувствуете себя достаточно сильным?

– …постараюсь быть сильным… – Гук поднял плитку шифера и легко переломил ее. – Да, постараюсь, херре пастор, – сказал он уходя.

Найденов еще долго сидел, глядя, как одна за другой загорались на бледном небе звезды. Из задумчивости его вывел осторожный оклик Йенсена:

– Херре пастор…

– Идите сюда, Нордаль.

– Тише! – Нордаль поспешно подошел. – Случилось несчастье: Коротышка убил Гука!..

– Вы хотите сказать, Гук убил Коротышку?..

Послышавшиеся со стороны бараков торопливые шаги заставили их умолкнуть. Оба подвинулись в тень и увидели Нильса, выбежавшего на освещенную месяцем площадку. Не найдя никого там, где он ожидал увидеть Найденова, Нильс повернулся и побежал обратно к баракам, но Найденов выскочил из своего укрытия и схватил его за руки. Нильс испуганно вскрикнул.

– Фу, господи! – вздохнул он с облегчением. – А я думал – они!

– Кто они?

– Гунны.

Он испуганно огляделся и хрипло сказал:

– Я… убил Эйнара.

– Ты убил Гука?

Коротышка ответил кивком. По спине его пробежала судорога.

– Он был у борова, он донес… Они условились, что послезавтра утром Гук выпустит нас из лагеря, а внизу, у катера, нас всех схватят…

– Значит, Риске все знает?

– Все. Эйнар предал нас.

– Подожди, – прервал Найденов. – Я хочу знать, как ты узнал о предательстве.

– Я слышал весь их разговор за стеной конторы. Я… выписывал ордер на товары.

– Почему же ты не пришел и не сказал об этом мне или Нордалю?

– Я так и хотел сделать, – торопливо прошептал Нильс. – Клянусь богом, я так и хотел сделать. Но Эйнар ходил за мною по пятам, он следил за каждым моим шагом. Я знал, что сегодня ночью он убьет меня… Он видел меня в конторе. Там тонкая дощатая переборка. Он понял, что я слышал все. Сегодня ночью он непременно убил бы меня.

– Иди, успокойся, Нильс, – сказал Найденов. – Мы подумаем, что теперь делать.

– Я же говорю вам: бежать! Сегодня же бежать!

– Ты отлично знаешь, что мы не можем выйти за ограду. Или ты выпустишь нас за проволоку?

– Вы напрасно смеетесь над простым человеком, херре пастор. Я все придумал. Если вы послушаете меня, все будет хорошо.

– Окажи же, что ты придумал?

– Вот… – Нильс понизил голос. – Вот, – повторил он, – мы: я, Нордаль и Лунд, – все, кто имеет право спускаться к берегу, пойдем туда, чтобы с ночи погрузить товары, которые завтра я должен отвезти на продажу в Рамсе. А вам, херре пастор, придется… – Нильс запнулся, – вам придется немного пострадать… Вы видели бочки, что каждый вечер порожняком скатывают вниз к берегу для заполнения цементом, а утром снова поднимают сюда? Так вот, вы должны забраться в такую бочку, мы с Нордалем и Лундом возьмемся помочь рабочим скатить ее вниз, и вам придется посидеть в ней, пока мы вас выпустим. Эдак примерно до полуночи.

То, что предлагал Нильс, сильно смахивало на ловушку. Когда парень отошел, Найденов оказал:

– Дорого дал бы я, чтобы знать, кто из них предатель.

– По-моему, это уже безразлично. Если мы и не сделаем попытки к бегству, нас все равно здесь не оставят. Риске знает все. Этого достаточно, чтобы посадить нас под замок, за каменную стену.

– Может быть, вы и правы, Нордаль.

– Мы мало чем рискуем, попытав счастья. К тому же, нам нельзя откладывать эту попытку. Говорят, будто вчера ночью сюда тайно приехал какой-то важный гестаповец. Едва ли нам следует ждать добра от такого визита.

– Может быть, вы и правы, – повторил Найденов и стал осторожно пробираться в тени бараков к дому, где жил Риске и другие офицеры охраны. Среди освещенных окон четко выделялось одно, затянутое темной шторой. Оно невольно привлекло внимание Найденова. Он тихонько подошел, заглянул в щелку. В маленькой комнатке спиной к окну, у постели, стоял коренастый человек и делал гимнастику. Найденову бросилось в глаза, что вся спина этого гимнаста покрыта густыми волосами, а под левой лопаткой виднеется небольшое розовое пятно четырехугольной формы – след удара стилетом или кортиком.

Найденов вздрогнул. Не эту ли спину он видел уже в ванной перед прибытием «Ярроу»? Это было накануне того дня, когда Мейнеш расставил ему силки на пристани.

Вероятно, этот человек прибыл сюда за ним. И под конвоем его увезут в Германию.

Найденов понял: откладывать бегство нельзя.

* * *
Через час на щебнистом скате – единственном склоне Олеейя, плавно спускавшемся к берегу, грохотали пустые бочки.

На откосе стоял комендант Риске и, попыхивая папиросой, следил за работой.

– Эй, вы, – крикнул он двум рабочим, бережно катившим бочку, в которой сидел Найденов. – Вы так нянчитесь с этой бочкой, будто в ней сидит ваша любимая бабушка!

Рабочие испуганно остановились и, вытянув руки по швам, ждали приближения Риске. Он подходил с фонарем в руке. Острый луч света скользнул по бочке. Сидевший в ней Найденов понял, что еще секунда, и все будет кончено. Но в этот момент со стороны офицерского дома послышался хриплый голос:

– Риске! Пойдите-ка скорей сюда! Быстро!..

На крыльце, в квадрате растворенной двери, темнел силуэт коренастого мужчины с длинными руками.

В плену у привидений

Шел девятый день плавания «Ундины» и шестой день с тех пор, как она вошла в шугу. Шуга сменилась мелко битым льдом. На смену битому льду пришли гонимые с севера мощные паки. И вот «Ундина», вытащенная экипажем из полыньи, беспомощно лежит на боку среди огромного ледяного поля и дрейфует с этим полем на юг, то есть туда, откуда с таким трудом пробивались норвежские моряки, чтобы доставить Найденова к берегам родины.

В это утро Найденов еще раз тщательно проверил запасы пищи и пришел к печальному выводу, что если даже вдвое уменьшить нормы, питания хватит не больше чем на три-четыре дня.

– Значит, – сказал он спутникам, – предстоит еще урезать порции либо быть готовыми к тому, что через четверо суток мы начнем голодать, если не окажемся на земле или на борту какого-нибудь судна.

Найденов взял бинокль и в тысячный раз оглядел горизонт. Взгляд его остановился на черной точке среди белого поля льда. Рядом появилась вторая, за ней – третья, четвертая… Найденов насчитал с десяток движущихся точек.

– Тюлени! – радостно воскликнул он и, передав бинокль Лунду, указал направление.

Шкипер, внимательно присмотревшись, сказал:

– Кому же еще здесь быть!.. Но странно: они как будто ходят на хвостах!

– По мне пускай хоть на головах! – крикнул Нильс.

Через несколько минут они вдвоем с Найденовым, прячась среди торосов, подкрадывались к тюленям. Один удачный выстрел сулил запас пищи и топлива на много дней. До тюленей оставалось тысячи полторы шагов, когда Коротышка жестом остановил Найденова и шепотом сказал:

– Дальше нельзя: услышат!

Они легли и несколько минут оставались неподвижны. Потом, выждав, когда один из тюленей появился над краем тороса, Коротышка приложился и выстрелил. В тот же миг Найденов увидел, что Нильс стреляет… по человеку. Да, это был не тюлень. Человек вскочил во весь рост и обернулся к охотникам. В следующее мгновение он прыгнул в сторону и исчез подо льдом. За ним последовали и остальные…

Люди, ныряющие под лед, как тюлени! В первый момент Найденов и Нильс замерли на месте. Но тотчас, не сговариваясь, поползли вперед.

Так проползли они еще метров двести-триста. Найденов остановился. Сквозь треск напирающих друг на друга льдин – единственный звук, нарушающий тишину ледяной пустыни, – ему почудилось какое-то странное гудение. Оно доносилось как будто из-подо льда. Можно было подумать, что там работает мощный двигатель. Найденов прислушался и вопросительно поглядел на Коротышку. Но тот, видимо, ничего не слышал. Его взгляд был прикован к краю ледяного поля, где прежде были люди. Нильс поднял винтовку и приложился. Найденов едва успел предотвратить выстрел.

– Это могут быть друзья! – сказал он.

– Друзья? – Нильс засмеялся и показал туда, где лежала на боку их «Ундина». Найденов увидел нарисованный на борту катера знак свастики.

– Вы думаете, у этого флага могут быть друзья? – спросил Коротышка. – Всякий, кто подумает, что это наш флаг, откроет по нам огонь.

– Значит, надо показать им, что мы не гитлеровцы.

– А если они немцы?.. – прошептал Нильс. – Побудьте здесь, а я посмотрю, куда ныряли эти черти. Держите ружье наготове.

Коротышка быстро пополз вперед, а Найденов устроился поудобней и положил винтовку на застругу, готовый отразить неожиданное нападение. Он видел, как Нильс стремительно вскочил на ноги и замахнулся винтовкой, словно хотел ударить прикладом по воздуху. Но она вырвалась у него из рук и, поднявшись так, словно имела крылья, понеслась в сторону. После этого Коротышка стал совершать нелепые движения, ударяя кулаками пустоту. Он прыгал, лягался, падал и снова вскакивал, ударяя по воздуху налево и направо. Это походило на боксерский бой «с тенью».

Но вот он отчаянно закричал:

– Спасайтесь, херре пастор! – И с этими словами со всего размаху шлепнулся на лед, продолжая барахтаться и отбиваться от невидимых врагов.

Найденов бросился на помощь парню. Пробежав не больше пяти шагов, он споткнулся обо что-то, хотя лед перед ним был чист, и с размаху полетел, больно ударившись головой. Все поплыло перед глазами, он потерял сознание.

«Невидимая – первая»

Туман все еще стоял в голове Найденова, когда показалось, что он слышит родную речь. Кроме того, он отчетливо слышал острое жужжание и ритмический гул – шум судовых механизмов. Придя, наконец, в себя, Найденов с первого взгляда понял, что находится на борту корабля. Больше того: по раздававшейся вокруг русской речи он понял, что корабль этот свой, советский, родной. Не помня ни о чем другом, кроме того, что он у себя дома, Найденов сделал попытку вскочить, но услышал суровый окрик:

– Лежать смирно!

Но даже этот резкий приказ показался ему дружеской лаской.

– Да будет, товарищи, я уже понял: свои! – сказал он.

– Не разговаривать! – сурово повторил тот же голос, и Найденов увидел приблизившегося к нему старшину.

– Я же свой, что вы кричите? – улыбнулся Найденов.

Сильным движением старшина заставил Найденова опуститься на койку.

– Приказываю молчать – значит, молчи!

– Товарищ старшина, доложите командиру, что я свой, советский командир.

Старшина насмешливо оглядел Найденова.

– Чисто по-нашему научился… паразит…

– Отсюда вывод, – послышался рядом молодой веселый голос. – Из тех специалистов, которых они к нам в тыл засылают.

Найденов оглянулся и увидел молодого краснофлотца в берете.

– Что за шум? – раздался возглас вбежавшего в отсек старшего лейтенанта.

Увидев Найденова, он крикнул:

– Кто разрешил ему встать с койки?..

– Я требую одного: видеть командира корабля и говорить с ним.

– Все, что вы хотели бы сказать командиру корабля, можете сказать мне: я его заместитель.

Его прервал гудок телефонного зуммера. Старшина снял трубку.

– Да, четвертый отсек. Да, товарищ капитан третьего ранга, старший лейтенант здесь. – И, обернувшись к лейтенанту: – Вас к аппарату…

Старший лейтенант взял трубку.

– Сибирка слушает.

Закончив служебный разговор, он сказал:

– Пленный заявляет, будто он вовсе не немец. Он называет себя советским командиром… Посмотреть на него? Есть, сейчас приведу.

Идя следом за Сибиркой, Найденов с удовольствием приглядывался к лицам краснофлотцев, провожавших его сумрачными взглядами.

Сибирка постучал в дверь каюты. Спокойный голос ответил оттуда: «Войдите», и Сибирка отодвинул створку. У маленького столика сидел командир. Лицо его было освещено лампой. При виде его Найденов остановился как вкопанный, а пораженный Сибирка увидел, как командир корабля, издав крик изумления, бросился навстречу пленнику и они стиснули друг друга в объятиях.

В следующее мгновение Сибирка, не успев отскочить от бросившегося в его сторону пленника, почувствовал, как тот крепко обвил его шею рукой и звонко поцеловал в щеку.

Житков в двух словах объяснил своему заместителю, кого тот видит перед собой. Сибирка хотел оставить друзей, но Найденов удержал его.

– Прежде всего, прошу вас поставить перед Нильсом столько харча, сколько он может съесть. А во-вторых, не считаете ли вы, товарищи, что нужно подумать о спасении моих верных друзей – Йенсена и Лунда, оставшихся на льду. Бедняги, наверно, беспокоятся о нашем исчезновении, не говоря уже о том, что им грозит верная смерть от голода. Их нужно доставить в первый же норвежский пункт, который будет по пути.

Когда они остались одни, Найденов засыпал друга градом вопросов, а в заключение спросил:

– Что означает таинственное поведение твоих людей, так ловко схвативших меня на льду? Даю голову на отсечение, я не видел ни одного из них!

– И не мог видеть, будь у тебя хоть две пары самых зорких глаз. Они были невидимы.

Голос Найденова радостно задрожал, когда он воскликнул:

– Значит, Паша… – Он не мог договорить, за него досказал Житков:

– Да, твоя жена кое-чего добилась. К моему возвращению на родину задача подогреваемого покрытия была решена.

– Подогреваемого?

– Пока – да. И его можно было уже применить для подогреваемой ткани, – как в летной одежде. Теперь у нас три таких комбинезона.

– Понятно!

– Но беда в том, что люди не могут отойти от лодки дальше, чем позволяет питающий провод.

– А батареи?

– Если бы ты знал, сколько энергии пожирает такой комбинезон!

– Ладно. Второй вопрос: куда девались твои люди, прыгая под лед? Я не видел рубки подлодки.

– Разве непонятно? Если можно одеть человека, значит, можно одеть и рубку!

– Чехол из ткани?

– Вот именно. Поэтому наш корабль и носит название «ОН-1».

– Что это значит?

– «Опытная невидимая – первая».

– Если бы ты знал, как я завидовал тебе каждый раз, когда думал, что ты уже дома и работаешь над своей невидимостью! А мое «ухо», небось, так и застряло на мертвой точке.

– Напротив, когда мы пройдем в рубку акустика, ты увидишь, как работает «ухо Найденова».

Найденов радостно схватил Житкова за руку:

– Ты не шутишь, Паша? Неужели добились? Вот молодцы! Пойдем скорей к акустику!

– Погоди, успеем, – сказал Житков. – Ты сам сможешь испытать «ухо», когда мы встретимся с противником. Наша опытная охота еще далеко не кончена. По пути домой предстоит еще кое-что проверить. Скажи-ка мне, во-первых, удалось ли покончить с нашими общими «друзьями» – Витемой и Мейнешем?

– Увы, Витему я так больше и не видел, а Мейнеш ускользнул из рук, хотя лежал уже связанный в моей комнате.

– Жаль, очень жаль…

– Думаю, что теперь они больше не опасны.

– Как диверсанты и шпионы, конечно, – согласился Житков. – Двери в Советский Союз для них закрыты. Но не следует забывать, что они готовы вцепиться в нас зубами при первой возможности.

– Вот этих-то возможностей у них больше и не будет, – уверенно произнес Найденов. – Уж не воображаешь ли ты, будто после войны на земле воцарится рай?..

– Нет, до рая далеко, но песенка гитлеровцев спета. Двадцать второго июня сорок первого года они сами определили свою судьбу. Мы приспособим их к мирному труду; заставим восстановить своими руками все, что разрушили, залечить все раны, нанесенные человечеству… Но сегодня для меня самое главное то, что скоро я буду на родине! – воскликнул Найденов. – Впрочем, я и сейчас уже чувствую себя на родной земле. Палуба твоей лодки – достаточно твердая почва, чтобы, стоя на ней, чувствовать себя человеком. Ах, Паша, если бы ты знал, какая зависть меня брала к тем, кто имел возможность вот так, как ты, чувствовать себя полноценным командиром, гражданином, выполняющим свой долг перед родиной.

– Будто ты там развлекался…

– И все-таки это не то. Я мечтаю о другом: штурвал в руки – и в воздух!

– Ты еще насладишься, этим вдоволь! А теперь не хочешь ли привести себя в порядок? Погляди-ка на себя в зеркало. Стыд и срам, стыд и срам…

Житков ласково подтолкнул друга к переборке. Найденов увидел в зеркале свое лицо, покрытое щетиной, спутанные волосы… Поверх багрового загара – полосы копоти от примуса, с которым приходилось постоянно возиться на «Ундине».

– Да, пожалуй, в таком виде неловко ступать на родную почву.

Житков поглядел на часы.

– Через час – обед. Я познакомлю тебя с кают-компанией. Замечательный народ! – Он открыл шкафчик. – Вот здесь брюки, китель, ботинки. Мойся, брейся, переодевайся, а мне пора в центральный пост – вылавливать Йенсена и Лунда. С удовольствием пожму им руки!

Оставшись один, Найденов сбросил платье и подошел к умывальнику. Он уже намылил было щеку, как вдруг невольно вздрогнул, услышав за спиной приглушенный голос. Найденов не сразу сообразил, что это всего лишь радио. Но то, что он услышал, заставило его широко и радостно улыбнуться собственному отражению:

«За выдающиеся заслуги в области создания новых видов вооружения для Военно-Морского Флота присвоить инженер-контр-адмиралу Бураго, Александру Ивановичу, звание Героя Социалистического Труда с вручением ордена Ленина и золотой медали „Серп и молот“…»

С раскрытым от удивления ртом Найденов обернулся к репродуктору имашинально спросил:

– Вы не ошиблись?

Черная воронка репродуктора высокомерно молчала.

Глава тринадцатая. Загадочные пятна

Как хорошо иной раз не думать, что у тебя есть голова

Витема сидел в ванне, устало закрыв глаза. Не было желания двигаться, думать. Хотелось забыть, где находишься, зачем приехал в этот тихий город нейтральной страны; хотелось отогнать от себя неясное предчувствие надвигающейся беды, не покидавшее Витему с момента, когда он получил приказ снова ехать в Россию.

Теперь, узнав, что к нему послан из Берлина специальный курьер, Витема ломал себе голову: зачем едет курьер и кто он такой?

Шаг за шагом перебирал он в памяти подготовку закончившейся провалом операции с похищением Найденова. Вдумывался в каждую мелочь и не мог найти ничего, что говорило бы об ошибке, о том, что на хвосте у него повисла советская разведка. Нет, все было сделано достаточно чисто. А между тем факт оставался фактом: и Житков и Найденов ускользнули из рук. И если бы не отсутствие Фюрстенберга в Берлине, он, Витема, вместо нового задания получил бы от какого-нибудь мордастого Карла пулю в спину.

Впрочем, эта новая поездка в Россию, в сущности, почти то же самое.

Да, похоже, что его уже не ценят, как в былое время.

А много ли осталось таких, как он и Мейнеш?

Мейнеш!..

Двадцать лет назад он пришел к Витеме почти таким же, каким Витема знает его сейчас – крепким и сильным, с лицом, опаленным ветрами многих морей, с сединой в бороде. Да, уже тогда серебряные нити блестели в бороде Мейнеша.

Жаль, что старого соратника нет сейчас здесь, что нельзя попросить его посидеть в соседней комнате, пока у него, Витемы, будет посланец от Фюрстенберга. Никогда ведь не знаешь, чего ждать от этих курьеров из милого фатерлянда!

Витема отбросил папиросу. Пока он сидел в ванне, предаваясь размышлениям, вода успела остыть. Он наскоро оделся и приказал подать горячего кофе. Затем вынул из заднего кармана брюк маленький маузер и переложил его в боковой карман пиджака, предварительно отодвинув предохранитель.

В коридоре послышались тяжелые шаги. Короткий стук – и дверь распахнулась: посетитель не ждал обычного «войдите».

На пороге стоял Карл, тот самый верзила с челюстью бульдога и лбом гориллы, которого Витема видел у Фюрстенберга.

Рука Витемы невольно опустилась в карман, где лежал маузер.

Карл вошел в номер Витемы, как к себе домой, и запер дверь на ключ. Не спеша размотал шарф, обвязанный вокруг бычьей шеи.

– Предложили бы чего-нибудь согревающего, что ли, – грубо проворчал он. – В этой чертовой стране можно подохнуть от холода и трезвости.

– Прежде всего принято здороваться, когда входишь, – ледяным тоном сказал Витема, скептически оглядев пестрое из эрзац-шерсти пальто Карла и его зеленую шляпу. – Ваш цирковой наряд повесьте вон там, – и брезгливо ткнул пальцем в сторону вешалки.

Карл исподлобья глянул на Витему; безбровые глазки сверкнули злобой. Он расселся в кресле, бесцеремонно повернул к себе электрический камин, около которого стоял Витема, и стал греть багровые лапы с плоскими и тусклыми, как свинцовые бляхи, ногтями.

Каждое движение Карла коробило Витему, но он подавил нараставшее раздражение, повернулся к нему спиной, выбрал в коробке сигару и, не предлагая гостю, закурил.

Но на Карла этот холодный прием, по-видимому, не производил впечатления. Отогрев руки, он сам потянулся к хозяйскому ящику. Витема услышал, как щелкнули зубы гостя, откусывая кончик сигары. Оторвав край лежавшей на столе газеты, Карл зажег его о спираль камина и закурил. Насладившись несколькими затяжками, поднялся и, не обращая внимания на продолжавшего стоять спиной к нему Витему, прошел в ванную комнату. Через минуту оттуда раздался его голос:

– Эй! Капитан!..

Витема продолжал стоять. Кулаки его сжались.

– Кажется, я к вам обращаюсь, – сказал Карл, появляясь с кисточкой для бритья в руке. – Помогите мне побрить голову. – Заметив удивленный взгляд Витемы, он добавил: – Здесь есть кое-что и для вас, – и похлопал себя по темени.

Витема понял. Намылив голову Карла, он принялся быстро орудовать бритвой. Хотелось поскорее узнать содержание письма. То, что письмо поручили передать именно Карлу – человеку из личной охраны Фюрстенберга, – свидетельствовало о важности сообщения.

Как только Витема закончил бритье, Карл достал из бумажника таблетку.

– На четверть стакана воды, – сказал он, передавая ее Витеме.

Когда таблетка разошлась в воде, Карл намочил конец полотенца, протер им голову и приблизил ее к камину. По мере согревания розовая кожа покрывалась строчками письма. Буквы были четко выписаны тонким пером. Витема вооружился лупой. Он читал, и его брови все ближе сходились над переносицей. Карл слышал, как учащается дыхание капитана.

Начав с беспощадного разноса, Фюрстенберг подтверждал приказание немедля отправиться в Россию, чтобы попытаться овладеть секретом Бураго. Работу старика, вероятно, продолжают Житков и дочь покойного. Витеме предоставляется полная свобода действий и разрешается пустить в ход любые средства. В заключение говорилось, что выполнение этого задания – последний шанс Витемы на восстановление потерянного доверия.

– Вы привезли мне чек? – спросил Витема.

– Я привез вам то, что привез… Все прочли?

– Все.

Карл вымыл голову вежеталем, и от письма не осталось ни следа.

– Наконец-то я снова могу не думать о том, что у меня есть голова, – с облегчением произнес он. – Чертовски приятное ощущение: не чувствовать своей головы! – И вдруг расхохотался. – Если, конечно, тебе не сделали чик-чик. – Он снова захохотал и взглянул на часы. – Однако у меня не слишком-то много времени. Что передать хозяину?

Витема прошелся по комнате. Он остановился и, задумчиво глядя на улицу, барабанил пальцами по стеклу. С ним обращаются так, будто он ровня этому Карлу!.. Непреодолимая злоба затуманила сознание. Не в силах более сдерживаться, он прошипел:

– Убирайтесь!

Карл медленно протянул огромную лапу и положил ее на запястье Витемы. Витема напряг мускулы. Он знал, что обладает незаурядной силой, но на этот раз, попытавшись освободить руку, почувствовал, что она словно зажата в стальной браслет. И впервые в жизни Витема ощутил, что значит превосходство физической силы.

Новый круг начинается

– Что передать Фюрстенбергу? – ворчливо повторил Карл.

– Передайте, что я… не поеду в Россию.

Свиные глазки Карла сделались еще меньше. Великан наклонил голову к самому лицу Витемы.

– Он сказал: «Карл, посмотри сам: если у капитана испортились нервы и, на твой взгляд»… – да, он так и сказал, – «на твой взгляд, Карл, он не способен больше к работе, то…»

По тому, как Витема отпрянул от него, Карл понял, что остальное капитану ясно.

Витема действительно понял все: перед ним был палач. Желание сопротивляться исчезло, и он с трудом, вяло сказал:

– Право, все это пустяки…

Потом, стараясь сдержать дрожь пальцев, достал бумажник и выложил перед Карлом его содержимое.

– Это все, что у меня осталось. Если бы вы привезли чек…

Карл, слюнявя палец, пересчитал бумажки.

– Две тысячи восемьсот двадцать. Чека у меня нет, но я привез наличные. – Карл вынул нераспечатанную пачку денег и бросил ее на стол. По цвету банковой бандероли Витема определил: пять тысяч.

– Я должен представить расписку, – не глядя на Витему, сказал Карл.

Витема подошел к столу и взял перо. Он вопросительно поглядел на Карла. Тот произнес всего одно слово:

– Десять.

Прочитав расписку, Карл спросил:

– Так вы, кажется, хотели передать что-то Фюрстенбергу?

– Я напишу… – Заметив протестующий жест Карла, Витема поспешил добавить:

– Можете быть спокойны – шифр надежный.

Он сел и стал писать. Изумительная память позволяла ему шифровать, не прибегая к черновику.

«…Прошу не посылать ко мне больше таких прохвостов, как Карл, – писал он. – Его визит стоит мне пять тысяч. Такие курьеры мне не по карману. Ваше поручение будет выполнено. Пришлите Мейнеша. Я не могу доверять людям, которых вы мне подсовываете… Кроме того, я не смогу быть ни одной минуты спокоен за свой тыл, пока живы Найденов и Житков. Прошу санкционировать: первая операция в России – уничтожение этой пары…»

Витема тщательно свернул трубочкой листок папиросной бумаги. Сейчас его тонкие длинные пальцы действовали с обычной уверенностью. Он развинтил свое вечное перо, засунул письмо в открывшуюся полость и протянул Карлу.

– Смотрите, – вот кнопка насоса. В случае надобности, вы нажимаете ее, и чернила заливают письмо. Поняли?

Карл спрятал перо и принялся заматывать шею шарфом.

Он вышел не попрощавшись.

А пять дней спустя к Витеме явился новый посетитель: худощавый, сутулый субъект с угреватым лицом. Не здороваясь, не спрашивая имени и не называя себя, он несколько мгновений внимательно рассматривал капитана. Потом сделал знак, а, убедившись в правильности ответного сигнала, засунул в рот два пальца и… протянул Витеме искусственную челюсть. Верхняя губа незнакомца сразу провалилась, обнажив несколько гнилушек. Такие же искусно сделанные гнилушки торчали из розового гуттаперчевого неба, лежавшего на ладони посетителя. А посредине Витема заметил темную опухоль. Незнакомец нажал ее и равнодушным движением фокусника вынул из челюсти туго свернутую бумажку. Вручив Витеме записку, он вставил челюсть в рот и, ни слова не говоря, двинулся к выходу.

– Послушайте, – крикнул вслед ему Витема, – нужен ответ?

Но гость даже не обернулся. Он исчез так же неожиданно и бесшумно, как появился.

Витема развернул записку.

Давно уже он не испытывал такого удовольствия, какое доставило ему это письмо. Просьба о присылке Мейнеша удовлетворена. Не сегодня-завтра боцман будет здесь. Принимался и план устранения Найденова и Житкова как условие успешного проведения операции по овладению тайной невидимости.

Настроение Витемы заметно улучшилось. Он оделся и вышел на улицу. Дойдя до маленькой площадки, где стояли извозчики, нанял сани и поехал кататься по городу…

Темнело. Прозрачные северные сумерки заполняли улицы, мягким серебристым сиянием окутывали силуэты домов.

В аллее тихого парка Витема отпустил кучера и пошел пешком. Тишину нарушал только скрип снега под его ногами.

Витема остановился и рассмеялся.

Еще одно усилие – и счет в банке будет восстановлен! Он снова почувствует себя полноценным человеком…

Витема вышел из аллеи. Свет фонарей, шум пробегающих голубых вагончиков трамвая наполнили его бодростью. Он быстро зашагал к отелю. Прямой, уверенный в себе, вошел в маленький зал ресторана. С давно забытой тщательностью заказал обед и, разломив хрустящую лепешку некеброда, принялся размазывать по ней нарядный розанчик масла.

Сквозь стеклянную дверь, отделявшую ресторан от холла гостиницы, Витема видел, как вошли несколько новых постояльцев, прибывших с вечерним поездом. Портье втаскивал их чемоданы, отряхивал снег с шуб.

Последним появился коренастый человек в кожаной шапке с опущенными наушниками. Витема сразу узнал Мейнеша.

…Общество старого приятеля, бутылка любимого вермута и чувство уверенности в себе и веры в будущее, – все вернулось к Витеме. Привычным движением вращая за ножку рюмку с вином, которую он, прищурившись, рассматривал на свет лампы, он говорил:

– Эти дни мне было немного не по себе. На ум лезла всякая пакость. Почему-то вспомнилась Аделина, – помнишь, та самая, что была приставлена к покойному Бураго? Да, почему-то мне все время вспоминалась ее судьба…

– Хм… – невнятно пробормотал Мейнеш. – Аделина? Судьба таких, как она, ясна заранее.

– Когда они попадают в такие лапы, как твои? Но ведь господь-бог может избрать и другие способы, чтобы приблизить их, к своему престолу… Да, в этом отношении ты – молодец.

– Черная работа…

– Конечно, это не чайные розы… А впрочем, подчас бывает даже как-то грустно, когда приходится иметь дело с такими экземплярами агентов. Тридцать лет строить из себя дуру, украсть какие-то непонятные ей самой бумажки и быть удавленной в саду во время поливки каких-то там маргариток!..

В тот же вечер они условились о подробностях предстоящей поездки в Россию. Мейнеш должен был поехать первыми подготовить ликвидацию Найденова и Житкова. Без их физического уничтожения Витема не представлял себе возможности дальнейшей работы. В образе этих двух людей для него как бы олицетворялись теперь все неудачи и провалы, какие могут постигнуть его в Советском Союзе. Когда его мысль возвращалась к ним, ему казалось, что двух решений нет: или он, или они. Одна из сторон должна исчезнуть с лица земли.

Загибая пальцы, Витема говорил с бесстрастием палача:

– Давай переберем варианты: пуля в темном переулке?

– Для России абсолютно нереально: немедленный провал.

– Утопленник в канале?

– Не так-то легко подстроить. Попробуй заманить его к набережной именно тогда, когда тебе это нужно. Впрочем, стоит ли ломать себе голову? На месте будет виднее.

– Не напрасно, все-таки, я люблю тебя, Юстус! Без тебя я еще десять раз подумал бы, прежде чем решиться одному вернуться в эту проклятую страну.

Мейнеш зевнул и потянулся так, что затрещали суставы его могучего тела.

– Устал? – с неожиданной для него заботливостью спросил Витема.

– Самолет – не тот способ передвижения, о котором мечтают в мои годы, – сказал Мейнеш. – Горячая ванна и постель – вот что мне нужно. Да, пожалуй, это единственные блага, которыми я сумею воспользоваться в этой, с позволения сказать, нейтральной стране.

Витема проводил Мейнеша до дверей номера и вернулся к себе, потирая руки. Теперь он был спокоен за операцию, за свой текущий счет и, главное, за себя самого. Юстус снова с ним!

Кому нужна старая роба?

Житков любил этот старый северный город – такой морской и такой насквозь русский. Любил его петровские предместья с остатками бревенчатых мостовых где-то на забытой окраине, с домами – свидетелями древней славы первейшего русского окна в Европу; любил это небо, то хмуро-свинцовое, то такое белесое, что хоть жмурься; и ветер с моря, пропахший треской, пенькой и смолеными бочками.

Возвращаясь из порта, Житков остановился на мосту и долго смотрел на реку…

Уже смеркалось, когда он позвонил у двери найденовской квартиры. Житков жил теперь здесь, пользуясь гостеприимством четы Найденовых.

За дверью раздался стук каблучков. Отворила Валя. Пропустив Житкова, она быстро захлопнула дверь.

– Постановление семейного совета: беречь тепло!

– Присоединяюсь! На улице пакостно… – Житков повел носом. – Эге, судя по запаху, Саша прилетел с Черноморья!

В прихожую проникал острый аромат жарящейся баранины.

Валя лукаво улыбнулась:

– Чтобы догадаться об этом, не нужно быть Холмсом. А вот если угадаете, какой сюрприз он привез вам, – получите премию!

– Письмо от Элли?! – радостно воскликнул Житков. – Давайте сразу все: и письмо и премию!

– А вот и не угадали!

– Зато сейчас отгадаю наверняка. – Житков решительно шагнул к кухне, но Валя загородила ему путь.

– Ход закрыт!..

– Саша-то, по крайней мере, дома? – И прежде, чем Валя успела помешать, Житков юркнул в боковую дверь.

Он вбежал в кабинет – там никого не было. Промчался в столовую и дальше, прямо в кухню. На пороге кухни он замер, пораженный, но уже в следующий миг одним прыжком преодолел расстояние от двери до плиты и стиснул в объятиях стоящую около нее раскрасневшуюся Элли.

– Ну, ясно, при таких обстоятельствах о друзьях, конечно, забывают! – послышался насмешливый голос Найденова.

Житков увидел друга, который с аккуратностью, присущей ему во всем, щепал лучину.

Оказалось, что появление Элли было результатом ее встречи с Найденовым на Черном море. Черноморское торговое пароходство, проведав о том, что у Элли имеется штурманское свидетельство, назначило было ее вторым помощником на буксир в одном из южных портов. Нужда в судоводителях была остра. Назначению Элли не помешало даже то, что в ее англо-норвежском жаргоне все еще было маловато русских слов. Только появление Найденова помогло ей вырваться.

– Я не собираюсь сидеть сложа руки, – сказала она Житкову. – Плавать – так с тобой, здесь.

– Это невозможно, дорогая. У нас на кораблях нет женщин.

– Если не на одном с тобой корабле, то хоть на одном море.

– Это другое дело! В этом мы тебе поможем.

– И помогать не нужно. Я уже была на спасательном буксире «Пурга» и завтра же направляюсь туда на работу. На соленой воде всегда найдется местечко тому, у кого в кармане диплом штурмана-спасателя.

– Что верно, то верно, – сказал Найденов. – Даже в этой квартире нужно спасать баранину, про которую все забыли!

– О-о! – Элли бросилась к плите.

– Я так завидую ей, – сказала Валя. – Водить корабли и уметь жарить мясо! А я до сих пор не знаю дороги к плите.

– Гонг к обеду! – крикнула от плиты Элли. – У меня все готово.

– Форма одежды? – спросил Житков, намыливая над раковиной руки.

– Парадная: бушлаты, но без валенок, – сказала Валя. – Это по случаю Сашиного приезда. А завтра можете снова залезать в ваши любимые «обрезки».

– Милый наш Бураго! Я так хорошо понимаю его пристрастие к этим валенкам укороченного образца. Не вылезал бы из них!

– Рано стареете, Паша.

– Во мне есть что-то от Обломова, – сказал Житков.

– Что верно – то верно! – подтвердил Найденов. – Начать с того, что тебе лень почистить бушлат, – и он ткнул пальцем в пятно на одежде Житкова.

Житков потрогал пальцем пятна, покрывавшие полу бушлата, подошел к окну, чтобы лучше разглядеть их, и поманил Найденова.

– А ну-ка, что я тебе покажу…

Он повернул полу бушлата к свету – и пятна исчезли.

Заметив удивление Найденова, Житков повернулся к свету спиной, и пятна снова проступили. Даже на черном сукне бушлата они казались дырами.

– Возился с лаком? – спросил Найденов.

– Эге… загрунтовал новый обтекатель для перископа. Если верить гидродинамикам, то у него настолько правильные обводы, что вода вокруг него кажется почти неподвижной даже на скоростях, значительно превышающих практические. А когда мы окончательно покроем его нашим лаком, самый зоркий глаз не заметит его движения.

– Если бы наш общий друг Кадоган увидел тебя в этом бушлате, он не преминул бы сказать: «Мистер Житков, вы остались с неприбранной головой».

Житков нахмурился. Он поспешно прошел в кабинет и вызвал по телефону начальника малярного цеха.

– Иван Иванович, вы, кажется, были сегодня одеты в комбинезон поверх бушлата, когда крыли лаком деталь номер одиннадцать?

– Совершенно верно, Павел Александрович.

– А тот паренек, что помогал вам?

– Кажется, тоже…

– Так вот, Иван Иванович, благоволите-ка немедленно взять оба эти комбинезона и заприте их до моего прихода.

– Будет исполнено.

Житков не мог отделаться от мысли, что непозволительно опростоволосился: ни в коем случае нельзя было оставлять ни в чьих руках комбинезон с пятнами экспериментального покрытия, служившего грунтом для невидимого лака и тоже обладавшего некоторой степенью «невидимости».

Мысли, одна другой тревожней, не давали ему покоя всю ночь, и, едва дождавшись утра, он простился с Элли, уезжавшей на «Пургу», и помчался в мастерские.

Начальник цеха отпер шкаф и вынул поношенный комбинезон.

– А второй? – встревоженно спросил Житков.

– Когда вы позвонили, ученика уже не было в мастерских. Сейчас мы возьмем у него спецовку.

Он позвонил по телефону.

Прошло несколько минут. Дверь приотворилась, и в нее несмело просунулась вихрастая голова ремесленника. Ученик поглядел на своего начальника, перевел взгляд на Житкова.

– А ну, давай-ка сюда свою спецовку, – сказал Житков.

Паренек протянул изорванную парусиновую робу, покрытую масляными пятнами. Житков схватил ее и принялся тщательно рассматривать.

– Это та самая роба, в которой ты вчера с нами работал? – спросил Житков.

– А то какая ж?..

– А ну, надень.

Ученик нехотя натянул комбинезон. Не спеша подвернул не по росту длинные штанины, закатал рукава.

– Можешь идти, – сказал Житков и сквозь стекла перегородки проводил ученика внимательным взглядом.

– Не та, – уверенно сказал он.

– Если сомневаетесь, я сейчас же проверю, – предложил мастер.

– Нет. Оставьте его пока в покое… Скажите: куда уходят ученики после работы?

– Разве за ними уследишь? Особенно в такое время…

– В такое-то время за ними и нужно следить, как никогда.

Житков взял комбинезон мастера и вышел, стараясь скрыть беспокойство. Он осмотрел хранившийся в запертом помещении свежеокрашенный перископ и пошел к выходу не прямым путем, а через цех, где работали ученики. Проходя мимо белобрысого паренька, как бы невзначай остановился около него, посмотрел, как тот работает, и потом, чтобы что-нибудь сказать, спросил:

– Ботинки-то тебе, похоже, велики, а?

– Спасибо, такие-то достал, а то казенные и вовсе с ног валились, – хмуро ответил паренек.

* * *
Житков ушел из мастерских. Целый день он где-то пропадал. Не пришел ни к обеду, ни к ужину. Появился дома только вечером, усталый, промокший под дождем.

Когда, наконец, они с Найденовым остались один на один, Житков принялся с особенной тщательностью раскуривать трубку и сосредоточенно молчал. Пустив несколько густых клубов дыма, он, наконец, пробормотал:

– Не нравится мне эта история с робой… Я еще раз взял в работу парнишку…

– Ну, и?..

– Темная история!.. Когда он вышел позавчера с завода, к нему подошел какой-то человек и предложил продать комбинезон. Паренек отказался. Тогда тот предложил обмен: роба на ботинки. А у парня бутсы были номера на четыре больше, чем нужно. Просто возмутительно: кто следит за обмундированием ребят?!

– Пожалуй, сейчас нам не до того, – насторожившись, ответил Найденов. – И что же, парень не знает, кто ему предложил эту мену?

– Ясно одно: для предложившего сделка была заведомо невыгодной. Ботинки стоят, примерно, в десять раз дороже старой робы. Мену совершил человек взрослый. Размер ноги – сорок; ступня узкая. Бывший обладатель ботинок пользуется для передвижения велосипедом.

– Даже если это верно, хотя я не уверен в твоем анализе…

– А я уверен.

– …повторяю: даже если это верно, то в городе слишком много велосипедов, чтобы это могло служить сколько-нибудь надежной путеводной звездой…

– Если бы велосипед был обыкновенным, – нетерпеливо перебил Житков. – Но у той машины есть характерная деталь: старомодная педаль – знаешь, такая, в которую нога вдевается?

– Помню, кажется, я когда-то видел такие.

– Вот именно: когда-то!.. Значит, таких велосипедов не так уж много. И значит…

Найденов рассмеялся.

– Ей-ей, ты меня уморишь! Ты что, всерьез решил записаться в доморощенные Холмсы? Это же смешно, Павел!

– Ну да, тебе смешно! Смешно то, что военный секрет оказался похищенным и мне грозят неприятности. Не говоря уже о существе дела. Неужели ты не понимаешь, чем это может быть чревато: тайна покрытия в руках врага!

– Ну, уж сразу и врага! – проговорил Найденов, но в тоне его отчетливо слышалась тревога. – Разумеется, это не может не волновать! Но почему ты решил, что роба непременно попала в руки кого-то, кто специально интересовался злосчастными «пятнами»?

– Если бы «кто-то»!.. Но, кажется, я узнаю здесь руку… нашего старого знакомого. – Житков потянул носом воздух. – Что-то кажется мне, будто пахнет тут капитаном Витемой.

Три велосипеда

Два дня ушли на выяснение того, кому принадлежит велосипед с пружинной педалью.

Таких велосипедов в портовом поселке оказалось три. Обладателем одного из них был молодой инженер тех самых опытных мастерских, где производились работы с составом Житкова. Второй принадлежал продавцу палатки «Металлолом» – тихому, пожилому человеку, день-деньской возившемуся с кучами ржавого железного хлама. Собственницей третьего велосипеда оказалась женщина – молодая учительница музыки. Она уже много лет жила со старушкой-матерью в небольшой даче и каждый день совершала поездки в город, на уроки. Рано утром ее видели идущей к станции. Ровно в семь она шагала от станции к даче, а по воскресеньям совершала по окрестностям прогулки на велосипеде.

По плану, разработанному вместе с органами контрразведки, начали с инженера.

Это был молодой человек, замкнутый и нелюдимый. У него не было друзей, могущих рассказать о его жизни. Все известное о нем укладывалось в графы заводской анкеты, очень длинной, очень подробной, но все же оставшейся всего лишь мертвой бумагой, которая не отвечала ни на один дополнительный вопрос. Попытка Житкова сблизиться с инженером не привела ни к чему, а его замкнутость и обособленность показались подозрительными. Внимание, как магнитом, притягивалось ко всегда запертой комнате инженера, которую тот сам убирал, в которой сам топил печь, – лишь бы никого к себе не впускать.

Житков подумывал о том, чтобы переселиться в комнатку, освободившуюся на днях в той же квартире. Но боязнь раньше времени выдать свой чрезмерный интерес к инженеру заставила отказаться от этой мысли.

Приезжая на завод, Житков мимоходом останавливался и у палатки с вывеской «Металлолом». Однажды, глядя, как приемщик терпеливо копается в куче ржавого хлама, он спросил:

– Давно занимаетесь этим делом?

– Сызмальства, – охотно ответил приемщик. – Начинал с того, что по помойным ямам всякую дрянь искал. Можно сказать – потомственный, почетный старьевщик, хе-хе!..

– Да… – задумчиво протянул Житков. – А одежда-то на вас – не по работе. Не жалко трепать? – спросил он, глядя на опрятное полупальто-сибирку приемщика.

– Привычка – великое дело. Прежде ведь прозодежды и в помине не бывало. От хозяев не давалась. Все, бывало, в своем работали. Вот и привык-с…

– Так-так. Ну, будьте здоровы.

– Наше вам, – приемщик снял потертое кепи.

Через два дня Житков сказал Найденову:

– Завтра переселяюсь в квартиру инженера!

– Если ты его действительно подозреваешь, то это переселение – ошибка. Ты спугнешь его.

– Смертным свойственно совершать ошибки…

– Но умным смертным столь же свойственно воздерживаться от них.

– В ближайший свободный день вы с Валей – у меня на новоселье, – упрямо сказал Житков и быстро вышел.

– Погоди, Павел! – крикнул Найденов, но в прихожей уже хлопнула дверь.

* * *
На второй день соседства Житкова с инженером Найденов навестил друга, ожидая услышать что-нибудь новое. Но Житков говорил о чем угодно, кроме робы. Всякий раз, как Найденов наводил, разговор на эту тему, Житков упорно от нее уходил. Он держал себя с тем особенным, подчеркнутым спокойствием, которым обычно преисполнялся, замечая признаки волнения Найденова.

– Мы сами должны ее найти, либо… – Найденов не договорил.

Житков подошел к висевшему на стенке плащу и, достав из его кармана жестянку с табаком, принялся старательно набивать трубку. Найденов с раздражением следил за его неторопливыми, нарочито спокойными движениями. Набив трубку, Житков тщательно закрыл банку и снова сунул в карман плаща. Закурив, с расстановкой сказал:

– Что ж… поищем! – Подумав, он прибавил: – Идем-ка, провожу тебя до автобуса. Завтра зайду за тобой. Начнем поиски.

Они в потемках побрели к остановке автобуса. Под ногами чавкала грязь поселковой улицы. Дождь наполнял все вокруг монотонным шорохом. Сквозь затемненные окна домов не проникало ни луча света. Друзья то и дело попадали в лужи и чертыхались сквозь зубы. Наконец в темноте послышался железный лязг и частое, как дыхание астматика, сопение старого автобуса. Друзья прибавили шагу. Найденов на ходу вскочил на подножку автобуса.

Житков не спеша побрел домой. Он уж хотел было завернуть в свой переулок, когда негромкие звуки рояля, донесшиеся из-за плотно занавешенных окон углового дома, заставили его замедлить шаги. Житков знал: в этой даче жила учительница музыки. Он поглядел на часы: половина двенадцатого. Подумать только! А ведь каждое утро чуть свет бежит на станцию… Что же она не спит так поздно? Ну, а раз не спит, то, может, не стоит ждать воскресенья, чтобы застать ее дома?

Он осторожно отворил калитку и подошел к дому. В одном из окон, у самого подоконника, был заметен едва уловимый просвет. Житков прильнул к стеклу. То, что он увидел, заставило его сердце забиться сильней.

Дом с музыкой

В комнате, куда смотрел Житков, кроме самой учительницы музыки, были еще двое. Седенькая старушка в чепце и пуховом платке – мать учительницы – сидела возле лампы с вязаньем в руках. Поодаль, у двери, спокойно поглаживая лежащую у него на коленях голову большого датского дога, сидел бородатый человек в расстегнутой тужурке-сибирке. Тут же, возле него, на гвозде висел мокрый плащ.

Дог поднял морду с колен бородача, беспокойно насторожил уши. Приемщик железного лома – это был он – попробовал успокоить собаку, но она рванулась к окну, где стоял Житков. Бородач отворил дверь и вышел из комнаты вместе с догом. Учительница продолжала играть.

Житков отпрянул от окна и взбежал на веранду. Дверь, ведущая с веранды в дом, отворилась, и из нее вырвался огромный пес. Житков ждал, что услышит успокаивающий собаку голос бородача, но вместо этого дверь поспешно захлопнулась. Житков оказался наедине со злобно рычащим догом, которого тщетно пытался унять. Тогда он дернул дверь. Она не поддалась – ее заперли изнутри. Житков постучал. Прошла минута, может быть, две. Дог оглушительно лаял на загнанного в угол Житкова.

Музыка оборвалась. За дверью женский голос спросил:

– Кто там?

Рассыпаясь в извинениях по поводу позднего визита, Житков объяснил, что хотел бы переговорить с учительницей.

Дверь распахнулась. Учительница отозвала собаку, и Житков, не ожидая приглашения, поспешил в темную прихожую.

– Мама так испугалась, что, выпустив Рекса, захлопнула дверь, – проговорила учительница. – Вам нужно было крикнуть – вероятно, вы были в палисаднике?

– Я не успел крикнуть, – сказал Житков. – Я только что вошел в калитку…

Учительница не спешила с приглашением в комнаты.

– Вас удивляет поздний визит? Я шел мимо и услышал, что вы играете… – Житков настойчиво подвигался вперед. – Мне давно хотелось поговорить с вами об уроках музыки. – Он говорил негромко, стараясь уловить какой-нибудь шум в соседних комнатах. Но в доме было тихо.

Из-за двери послышался старческий голос:

– Кто там, Марго?

В полосе света из-за приотворившейся двери показалась старушка.

– Пройдите, – нехотя сказала учительница.

Очутившись в комнате, Житков увидел, что бородатого мужчины в ней уже нет. Исчез и его дождевик. Житков без приглашения снял свой плащ и повесил на тот же гвоздь.

Дог обнюхал полы плаща.

Старушка вернулась к своему креслу у лампы и взяла спицы. Но, когда она снова принялась за вязанье, было заметно, как дрожат ее пальцы.

Житков старался выиграть время. Прежде всего хотелось уяснить, успел ли приемщик уйти другим ходом из дома или скрывался в соседних комнатах?

– Я помешал вам? Пожалуйста, продолжайте играть, – сказал Житков. – Я буду рад послушать.

Учительница села было за рояль, но, словно спохватившись, опустила руки на колени.

– Вы не хотите мне сыграть? – спросил он.

– Я устала, – ответила учительница.

– Ну, пожалуйста, – настаивал Житков. – Окажите уважение гостю, хоть он и незваный.

– Нет, нет! – нервно сказала учительница. – Не просите, я не стану больше играть.

Она была явно взволнована и не умела этого скрыть. «Уж не является ли ее музыка каким-то сигналом? – мелькнула мысль у Житкова. – Сигналом того, например, что незваный гость ушел?»

– Ну, тогда позвольте мне сыграть, – непринужденно сказал Житков. – Прослушайте своего будущего ученика… – И он шагнул к роялю.

Учительница покачала головой.

– Я не смогу с вами заниматься, – сказала она.

Исчезновение бородатого человека и то, что учительница солгала, сказав, будто собаку выпустила ее мать; ее нежелание сыграть и подпустить к роялю Житкова, – все это наводило на мысль, что тут дело неладно.

Дог подошел к двери в соседнюю комнату и, виляя хвостом, стал обнюхивать порог.

Житков понял, что за дверью человек – свой для собаки.

– Рекс, сюда! – повелительно крикнула учительница и поднялась, давая понять, что разговор окончен, Она направилась было к балконной двери, намереваясь выпустить гостя, но Житков решительно подошел к роялю.

Учительница поспешно вернулась, взялась за крышку рояля, несмотря на то, что руки Житкова лежали на клавиатуре.

Не обращая на это внимания, он заиграл. И после первых аккордов какой-то новый, тонкий звук коснулся его слуха.

Житков прервал игру. Тонкое гудение на мгновение одиноко повисло в воздухе и оборвалось.

В доме воцарилась настороженная тишина.

– Прошу вас, не нужно… – растерянно проговорила учительница.

Пытаясь улыбнуться, она подняла на Житкова глаза и не удержалась от испуганного крика: ей в лицо глядело дуло пистолета.

– Без шума, пожалуйста. Садитесь. Руки на клавиши! – тихо скомандовал Житков. – Играйте.

Она склонилась над инструментом, заиграла что-то тягучее, грустное.

– Нет, – остановил ее Житков, – играйте то, что играли до моего прихода!

Она колебалась.

Не спуская с нее глаз, Житков искоса следил и за старухой. Он успел заметить, что та протянула руку к лампе.

– Руки на место, – приказал он старухе и тихо сказал музыкантше: – Считаю до трех…

Она уронила руки на клавиатуру. Инструмент издал громкий нестройный гул. Житков схватил ее за руку, но, прежде чем успел оттолкнуть от рояля, она с силой отбросила из-под себя стул. Стул опрокинулся, одновременно подняв квадрат пола, к которому, видимо, был привинчен. Перед Житковым открылся люк. В то же мгновение свет в комнате погас, – Житков едва успел разглядеть кинувшегося к нему из-за двери бородатого мужчину. Раздалось рычание собаки. Все смешалось в молчаливой борьбе. Слышался стук опрокидываемой мебели, звон разбивающейся посуды.

Житков сопротивлялся отчаянно, и он уже одолевал противника, когда боль в затылке заставила его разжать руки. Он потерял сознание. А еще через минуту, связанный по рукам и ногам, кулем скатился в подполье. Люк захлопнулся.

Очнулся Житков в кромешной темноте. В воздухе стоял характерный запах озона – результат электрических разрядов. В даче, над Житковым, так же, как и в подполье, царила тишина. Но вот над головой послышался скрипучий звук катящейся на колесиках тяжелой мебели. Видимо, передвигали рояль… По шуму наверху Житков старался понять, что же там происходит?

А там шли поспешные сборы. Бородач торопливо оделся и вышел. Учительница музыки укладывала рюкзак. Старуха хлопотала, приготовляя и заворачивая в бумагу бутерброды.

Бородач вернулся, притащив из сарая длинный шланг для поливки сада. Один его конец он прикрепил к водопроводному крану в кухне, другой просунул под крышку люка.

Житков ясно услышал команду:

– Пускайте!

Это был голос Витемы. Житков не мог его не узнать.

Старуха отвернула кран.

* * *
Наутро Найденов напрасно ждал друга. Позвонив в порт и узнав, что Житкова не было и там, Найденов поехал в поселок. Он торопил шофера, словно знал, что Житков нуждается в немедленной помощи. Приближаясь к новому жилищу друга, Найденов еще издали увидел дым над крышами. В лицо пахнуло гарью пожарища, тем особенным смрадом, который издает, сгорая, старое, обжитое жилье человека.

Догорала дача музыкантши. Пожарные поливали из шлангов тлеющие бревна рухнувшей постройки.

Найденов приказал шоферу объехать пожарище другой улицей.

В доме, где жил Житков, ему сказали, что моряка в эту ночь вообще не было.

Странный сигнал

Если ненастной осенней ночью неуютно было в городе и поселке, то еще неуютней чувствовали себя люди на воде. Шквалистый ветер почти горизонтально гнал струи проливного дождя. С шипением разбивались они о поверхность ковша, и вместе с водяной пылью, срываемой ветром с гребешков волн, уносились шквалом и, как дым, стлались над бухтой.

Пронизывающие удары норд-оста прохватывали сквозь бушлат и дождевик. Замполит лодки «ОН-1» капитан-лейтенант Сибирка то и дело выходил на палубу, чтобы встретить запаздывавшего Житкова. Сибирка, как и весь экипаж корабля, знал, как педантически точен во всем командир, и то, что Житков не пришел не только в назначенное время, но и час, и два спустя, беспокоило его.

Он прошелся по отсекам. Всюду царила тишина. Контрольные лампочки едва освещали сложное плетение проволок и патрубков, нагромождение механизмов, заполнявших каждый кубический дюйм пространства в лодке. Машины казались уснувшими умными животными.

Только у радиста горел яркий свет.

Вахтенный радист, старшина второй статьи Кавалеридзе, был погружен в чтение. Сибирка с минуту постоял в дверях рубки, с интересом наблюдая за старшиной. Кавалеридзе увлекся книгой, и, по-видимому, ему не мешало то, что сдвинутые к затылку наушники были полны таинственными шумами: писками, завыванием, вскриками – то басистыми, отрывистыми, то дискантовыми, плачущими, – обычными голосами эфира. Было удивительно, что старшина способен так раздвоить внимание: читая книгу, следить за эфиром.

А в том, что зовы эфира не проходили мимо сознания радиста, Сибирка убедился тут же: старшина оторвался от книги, рука его тронула рычаги настройки. Вот он переключился с приема на передачу, и пальцы быстро застучали ключом. Снова выключил передачу и прислушался. Брови его сдвинулись, лицо стало озабоченным. Радист снял трубку внутреннего телефона и воткнул штепсель коммутатора в гнездо замполита…

– Я здесь, – сказал Сибирка и вошел в рубку. – Что-нибудь для нас?

– Вот, товарищ капитан-лейтенант… Странно… – проговорил старшина, продолжая вслушиваться. – Я отчетливо разобрал наши позывные, а потом пошла какая-то ерунда: «ищите подвал… ищите подвал…» Вот опять: «ищите…» Замолчал… молчит. – Радист снова включил передатчик и застучал ключом. Заверещал разрядник. Запах озона наполнил рубку.

– Слушайте, Кавалеридзе, – сказал Сибирка, – настройте прием так, как еще никогда не настраивали! Ищите сигналы. Слышите? Переберите весь эфир по молекулам, но найдите сигнал. Понятно?

– Ясно, товарищ капитан-лейтенант.

– А когда найдете, запеленгуйте сигнал, хотя бы он длился всего одну секунду. Понятно?

– Ясно, товарищ капитан-лейтенант.

* * *
В эти же минуты на другом конце гавани, у стенки торгового порта, обдаваемый солеными брызгами сердитого шквала, вздрагивал от ударов о кранцы спасательный буксир «Пурга». Сквозь плотно задраенные иллюминаторы не прорывался ни единый луч света, ни один звук, хотя все внутри буксира было залито ярким электричеством и в душном тепле машинного отделения гудели голубые язычки пламени у запальных шаров коломенца.

Когда барометр упал до шестисот сорока, Иван Никитич, капитан «Пурги», отворил дверь своей каютки и крикнул:

– Эй, кто там есть? Вахтенный!.. Послать ко мне первого помощника.

Через минуту у порога капитанской каюты появилась Элли. Брезент плаща стоял коробом и делал ее фигурку толстой и неуклюжей. Капли дождя стекали с козырька фуражки.

– Ну, как у тебя, старуха? – проворчал капитан, но за этой ворчливостью всякий услышал бы скрытую ласку.

– О, все очень хорошо! – На лице Элли появилась горделивая улыбка. – Спасатели всегда в порядке.

– Правильно, старушка. – Иван Никитич положил ей на плечо короткопалую руку. – Этого курса и держись…

Он хотел еще что-то сказать, но отрывистый стук в дверь помешал ему. Радистка Медведь – крошечная хрупкая блондинка с личиком фарфоровой куколки – просунула голову в каюту и тоненьким голоском проговорила:

– Иван Никитич, тут странность какая-то: подают наши позывные и волна наша, – все в полном порядке, а в общем чепуха…

– Первейшая чепуха, товарищ Медведь, то, что вы вместо связного доклада болтаете невесть что. Потрудитесь докладывать порядком: кто радирует, какие дает координаты, о чем просит?

– Да вот в том-то и дело, товарищ капитан, – сразу подтянувшись и обиженно надув губы, сказала радистка. – После верных позывных «Пурги» никакого содержания не последовало. Всего-навсего два слова – и те без всякого смысла: «Ищите подвал».

– Так-так. Всякое видывал, а такую депешу впервой получаю. – Покрутив ус, Иван Никитич приказал радистке: – Вот что, поди-ка ты снова в свою голубятню и послушай. Ежели этот чудак опять нос покажет, ты его сразу на пеленг. Может, что-нибудь и поймем…

– Есть на пеленг, товарищ капитан! – и Медведь выбежала из каюты. Элли пошла за ней.

* * *
В одно и то же время – в два часа семь минут пополуночи – радиорубки «ОН-1» и «Пурги», приняв каждая свои позывные, пущенные в эфир неизвестным корреспондентом, установили по этим сигналам пеленг и приготовились слушать сообщение. Но никакого сообщения не последовало. Передача позывных, затухая, пропала в эфире, как будто отправлявшему их передатчику не хватило энергии.

Радисты в своих рубках – старшина второй статьи Кавалеридзе и маленькая блондинка Медведь – еще долго сидели с наушниками. До звона в ушах прислушивались они к тому, что делается в эфире. Но, увы, ни тому, ни другому не удалось поймать больше ничего, что могло бы дать представление о местонахождении и намерениях странного корреспондента. Так каждый из радистов и доложил своему начальнику: Кавалеридзе – капитан-лейтенанту Сибирке, а Медведь – старпому Глан.

Капитан Сибирка, с разочарованием выслушав радиста, несколько раз перечитал лаконический текст радиограммы и отметку гониометра. Сибирка занес происшествие в вахтенный журнал ипопытался отвлечься от назойливых мыслей, занявшись чтением.

А на «Пурге», когда радистка Медведь доложила старпому Глан, что ничего нового о таинственном сигнале не узнала, а пеленг, взятый на него, показал направление на берег, Элли резонно решила, что никакое береговое происшествие не может иметь отношения к спасательному буксиру, и небрежно сунула бумажку с записью в карман дождевика.

На этом и закончилось странствие сигналов, которые на остатках энергии, сохранившейся в аккумуляторе передатчика Витемы, с неимоверным трудом посылал в эфир Житков.

«Ухо Найденова»

Весьма вероятно, что это происшествие, имевшее место на вахтах Элли и Сибирки, и не сыграло бы никакой роли, если бы около полудня следующего дня оба они не приехали в город: Сибирка, обеспокоенный отсутствием своего командира, Элли – чтобы выспаться после тяжелой вахты и повидаться с мужем. Тут они узнали об исчезновении Житкова. Сначала Сибирка, а за ним Элли, боявшаяся, что мужчины поднимут на смех ее женскую мнительность, – рассказали Найденову о сигналах, принятых радиостанциями их кораблей.

Совпадение показалось Найденову странным. По наведенным тотчас справкам выяснилось, что никакой другой корабль в порту таких сигналов не принял. Значит, отправителю были известны позывные только двух судов – «ОН-1» и «Пурги».

Найденов потребовал у Сибирки и Элли данные ночной радиопеленгации. Сибирка тотчас вынул тщательно сложенный листочек и назвал угол, а Элли напрасно рылась в карманах. Лишь после того, как на стол были выложены пудреница, губная помада, два сломанных карандаша, стопочка листков из растрепанного блокнота, несколько старых трамвайных билетов и почтовых квитанций, она вспомнила, что сунула показания гониометра в карман дождевика, а дождевик остался на «Пурге».

Она на память назвала угол.

Найденов нанес на карту точки стояния «ОН-1» и «Пурги» и провел от них прямые пеленгов. Линии пересеклись на территории дачного поселка у порта, неподалеку от дома, где недавно поселился Житков.

Это утвердило Найденова в необходимости немедля восстановить точный угол, засеченный ночью радисткой «Пурги».

– Для этого я должна найти бумажку, оставшуюся в кармане плаща на буксире, – сказала Элли.

Через десять минут все трое сидели в автобусе, натужно и тряско тащившемся к порту.

Увы, поиски на буксире ничего не дали. Были обысканы все карманы, палуба в каюте Элли и в радиорубке, – бумажка исчезла! Найденову пришлось удовлетвориться приблизительными данными.

В поле, ограниченное расходящимися лучами, попали обе точки, казавшиеся Найденову подозрительными: дом, где жил сосед Житкова, инженер из порта, и палатка «Металлолом».

Задача обследования этих строений была несложной. В доме инженера нашелся подвал, заваленный хламом. Осмотр единственного хода в этот подвал показал, что туда давным-давно никто не проникал. Тщательное обследование стен, пола, потолка убедило Найденова, что здесь нет никаких тайников. Пущенное в ход «ухо Найденова» не обнаружило шумов, указывающих на присутствие в районе этого дома тайной радиостанции.

С палаткой «Металлолома» вопрос решался еще проще: как только Элли привезла Найденову от Сибирки известие, что скупщик занят на дворе приемкой изрядной партии железного хлама, Найденов проник в ларек и с полной очевидностью установил, что никакого подвала там вообще нет. «Ухо» подтвердило, что и здесь нет никаких подозрительных шумов.

Близкая к отчаянию, Элли вернулась на «Пургу». Сибирка еще более помрачнел. Найденов собрался было домой, но, проходя мимо полусгоревшего жилища музыкантши, остановился в задумчивости: здесь можно было бы устроить на ночь удобный наблюдательный пункт для «уха». Звуки, порождаемые человеческим жильем, не помешают прибору засечь шум тайной радиостанции, скрывающейся где-то здесь, под землею, если только эта радиостанция не порождена фантазией.

Никем не замеченный, он пробрался на пожарище, нашел за уцелевшей печью укромное местечко, и в тусклом свете сумерек стал устанавливать прибор. Под руку попадался битый кирпич, доски, расщепленные топорами пожарных, обломки домашней утвари.

«Ухо» было установлено, и Найденов заботливо прикрыл его собственной шинелью от начавшего накрапывать дождя. До ночи было далеко, но разве удастся уснуть в одной холодной тужурке? Пускать же прибор в ход раньше, чем поселок заснет, бессмысленно.

По мере того, как шло время, Найденов все чаще поглядывал на часы, а холод все настойчивей забирался под тужурку. К полуночи Найденову пришлось стиснуть зубы, чтобы не выбивать ими частую дробь. Руки настолько застыли, что он сомневался, сумеет ли настроить окоченевшими пальцами прибор. Наконец он включил экранчик. Матовое стекло шкалы отсчетов слабо засветилось. Терпеливо, метр за метром удлиняя фокус аппарата и градус за градусом поворачивая искатель, Найденов обследовал первую четверть. В ней не нашлось ничего, заслуживающего внимания. Напряжение Найденова было при этом так велико, что лоб его, несмотря на холод, покрылся испариной.

Устройство прибора требовало, чтобы перед переключением на вторую четверть круга регулятор длины фокуса перевели в нулевое положение. Едва Найденов сделал это, как на экране появилась ломаная кривая. Значит, источник звука находится в «нулевом» секторе, то есть где-то совсем рядом? Но это показание не могло ввести Найденова в заблуждение: характер кривой был ему слишком хорошо знаком. Кривая была, вероятно, ничем иным, как отражением уловленного прибором тикания карманных часов.

Найденов тщательно обследовал вторую четверть круга, за нею – третью, но когда он снова переводил регулятор через нулевое деление, ему показалось, что кривая, отражающая звуковую волну часового маятника, двоится. Он внимательно присмотрелся. Кривые так близко подходили одна к другой, что сначала он принял их за одну. Потом приписал раздвоение линии неисправности прибора. Однако обследование четвертой четверти тоже не дало ничего, кроме этой странной раздвоенности линии в нулевом положении. Одним словом, во всех положениях контрольной шкалы прибор указывал на присутствие какого-то второго маятника, несинхронного с маятником собственных часов Найденова.

Первым предположением было, что кто-то незаметно прокрался на пожарище и следит за его работой. Найденов зажег карманный фонарь и обвел ярким лучом развалины дачи и садик: никого. Тогда он обошел весь участок, но и там никого не встретил.

Вернувшись к прибору, он снова увидел двоящуюся линию, и тут ему стало окончательно ясно, что источник второго звука находится на расстоянии всего лишь нескольких метров. Возможно ли, что где-то среди утвари, разбросанной под обломками сгоревшего дома, чудом уцелели и продолжают идти чьи-то часы?

Светя карманным фонарем, Найденов принялся рыться в мусоре, перебирать обгорелый хлам. Он не обращал больше внимания на холод и дождь; не думал об израненных пальцах, о брюках, в клочья изорванных на коленях. Под руки попалась красная жестяная коробка. Она показалась знакомой. Конечно же, именно такую, если не именно эту, он видел в руках друга при последнем свидании. Житков держал в ней табак.

Найденов осмотрел землю. В кучке смешанного с грязью пепла, похожего на остатки сгоревшей ткани, он нашел несколько потемневших медных пуговиц – все, что осталось от форменного плаща, в котором Житков провожал его на станцию.

Несколько минут Найденов не двигался. Неужели это все?..

Он достал свои часы, открыл заднюю крышку и остановил маятник. Потом вернулся к «уху» и снова настроил его. Прибор показал лишь одну кривую.

* * *
…Странную картину застали первые лучи солнца на участке сгоревшего дома: краснофлотцы с «ОН-1» под руководством Найденова и Сибирки, ползая на корточках, тщательно осматривали пожарище. К тому времени, когда начали просыпаться первые жители поселка, работа была окончена. Найденов мог с уверенностью сказать, что на поверхности земли никаких часов нет.

А «ухо» упрямо твердило свое: светлый зигзаг дрожал на экране.

– Нужно искать под землей, – сказал Найденов.

Но ни в бывшей кухне дачи, ни в прихожей не было ничего похожего на подполье. Правда, пол средней комнаты, выходящей окнами на веранду, издавал какой-то странный глухой звук, однако люка здесь не было.

Найденов в последний раз окинул взглядом то, что уцелело от обстановки комнаты, задумчиво посмотрел на мрачный остов обгоревшего рояля, и тут взгляд его остановился на массивной задней ножке инструмента. Найденов нагнулся и вдруг, стремительно выпрямившись, приказал краснофлотцам:

– Отодвиньте рояль!

Крепкие руки вцепились в инструмент. Одна ножка отломилась. Рояль сдвинулся и с грустным гулом упал.

Найденов откинул дверцу люка. Почти вровень с полом стояла вода, уже подернутая тонким ледком.

Найденов и Сибирка молча переглянулись.

– Быстро, водолазный прибор! – скомандовал Сибирка.

– Есть водолазный прибор! – ответило сразу несколько голосов, и краснофлотцы наперегонки устремились к порту.

Найденов расхаживал, заложив руки в карманы, чтобы другие не видели, как нервно сжимаются и разжимаются его кулаки.

Сибирка неподвижно стоял над люком, словно боясь неосторожным движением потревожить тусклое зеркало воды.

Ни тот, ни другой не произносили ни слова.

Так прошло полчаса. Принесли водолазную маску и баллон с кислородом.

– Сейчас… водолаз бежит, товарищ капитан…

Но Сибирка словно не слышал. Он молча надел ранец, натянул маску. Нащупал ногой лесенку, ведущую в подвал, и как был – в бушлате, без резинового костюма, – стал спускаться в наполненный водою подвал.

Склонившийся над люком Найденов видел, как мерцал под водою острый луч фонаря. Через несколько минут голова Сибирки показалась над люком. Он скинул маску.

– Никого!

Найденов с облегчением вздохнул. Сибирка понимающе кивнул.

– Я тоже боялся…

И тут раздался возглас старшины-акустика. Пока другие занимались люком, он терпеливо и методически, шаг за шагом, выстукивал пол.

– Есть! – радостно крикнул акустик, поднял руку, требуя тишины, и приник ухом к полу. Его молодое лицо расплылось в радостной улыбке.

– Товарищ подполковник, – сказал он Найденову, – нельзя ли сюда «ухо»?

Найденов поставил прибор и включил экран. Зигзаг, указывающий на близость часов, загорелся ярче прежнего. Линия сделала несколько резких скачков. Снова и снова. Изгибы кривой были причудливы. Глядя на них, акустик полушепотом, словно боясь спугнуть воцарившуюся тишину, читал выстукиваемые кем-то буквы Морзе: «Вода выше пояса…»

Экран погас. Это значило, что стук прекратился.

Сибирка сердито посмотрел на акустика:

– Какое там: «выше пояса»? Я ушел с головой…

Найденов знаком заставил его замолчать: экран опять засветился, и на нем задрожал яркий зигзаг. Акустик прочел:

– «Выше пояса… открыть боковую…»

Найденов и Сибирка переглянулись. Сибирка стал было снова надевать маску, но Найденов решительно сказал.

– Нет, если мы и найдем боковую дверь, то не сможем ее вскрыть, не затопив помещения.

– Значит?..

– Нужно откачать воду из подвала.

Через два часа спустившиеся в подвал Найденов и Сибирка обнаружили в стене дверь, обитую войлоком и железом.

* * *
…Житков сделал несколько глотков кислорода и с загоревшимися, как от вина, глазами – принялся рассказывать о том, как ему удалось освободиться от пут, как он проник из подполья в подземную радиостанцию, как подал оттуда сигналы на «ОН-1» и на «Пургу» и как у него не хватило электроэнергии. Потом рассказал про борьбу с водой, проникавшей в чулан из затопленного подвала.

– Опять рука Витемы, – со слабой улыбкой проговорил Житков. – Так оно и должно было быть. Одно меня удивляет: как он мог оставить то, из-за чего весь сыр-бор загорелся? – с этими словами Житков вытащил из-за пазухи лоскут грязной робы. – Как пить дать – их работа. Но ясно: Витема работал не сам – он бы не бросил. Даже впопыхах. Роба! Ошибки быть не может. И номер и буквы – «РУ». Приятно поглядеть! А то я там, в темноте, просто измучился от любопытства.

– Роба-то роба… – задумчиво проговорил Найденов, – и по всем данным именно та, которую мы искали, но погляди: на ней нет следов лака.

Житков с испугом расправил спецовку: на ней действительно не было «невидимых» пятен, лишь зияли большие дыры.

Глава четырнадцатая. Сигнал бедствия

Вынужденный отдых

Работы по оборудованию «ОН-1» подвигались не слишком быстро, так как оказались сложнее, чем можно было думать. Оставался открытым и вопрос, удалось ли вражеской разведке по похищенным кусочкам робы разгадать, хотя бы частично, тайну лака Бураго – Житкова?

Командование решило все же довести до конца работы на лодке и осуществить на ней второе плавание, уже в боевых условиях.

Как известно, в первую операцию Житков выходил на поверхность с рубкой, обтянутой чехлом. При подогревании электрическим током чехол становился, в известных условиях освещения, почти невидимым. Но опыт показал, что практическое значение такого способа маскировки невелико, не говоря уже о том, что надевание и снимание чехла было сопряжено в боевых условиях со значительными трудностями, а подчас и вовсе невозможно. Да и подогревание ткани требовало большого расхода энергии.

В полупогруженном состоянии, когда приходится беречь каждый ватт электроэнергии, или в условиях позиции, требующей тишины, когда тоже нельзя пользоваться главными машинами, применение чехла было возможно лишь за счет радиуса подводного хода лодки.

Новый лак, приготовленный Валей и Житковым, не требовал подогрева, но его было пока так мало, что едва удалось покрыть перископ и верхнюю часть боевой рубки. Корабль мог лишь, что называется, высунуть нос из воды – не больше. Но, по мнению Житкова, и это могло уже в корне изменить тактику подводного корабля, – особенно в борьбе с конвоями и при форсировании минных полей.

В ближайшем будущем Житкову предстояло доказать свое предположение на деле, а Вале – продолжать работу над лаком, чтобы упростить рецепт и сделать возможным производство лака в промышленном масштабе.

Теперь Житков и Найденов виделись только на лодке. Командир «ОН-1» переселился поближе к кораблю, в порт, и редко бывал в городе. Найденов иногда появлялся на лодке для наблюдения за монтажом нового типа его локатора – прибора, более совершенного, нежели первый образец «уха».

В самый разгар этих работ, задолго до их предполагаемого окончания, Житков и Найденов вдруг получили удивившее их телефонное распоряжение: отправиться в один из пригородных санаториев и отдыхать там две недели, забыв обо всех работах и заданиях.

И вот уже десять дней, как они живут в тихом, уединенном санатории: едят, спят, читают.

Дни стояли на редкость ясные и мягкие, и друзья с особенным удовольствием занимались лыжами. Хрустящий снег легко продавливался. Лыжня была глубокой и гладкой. Молчаливые ели ласково протягивали со всех сторон лапы в толстых снежных рукавицах. Лес по сторонам сливался в зелено-белую стену.

Но сегодня Найденов не получал удовольствия от прогулки. Он шел следом за Житковым с нахмуренными бровями. И эти прогулки, и ежедневный сон вволю, и по-мирному вкусная и обильная еда – все, все представилось ему вдруг недопустимым бегством от войны, от долга офицера. Душа отказывалась мириться с этим отдыхом. Пусть отпуск был предписан командованием; пусть ему и самому вначале показалось, что нет ничего предосудительного в том, чтобы немного отдохнуть, набраться сил, восстановить порядком неизрасходованную нервную энергию. Но достаточно! Хватит! Сегодня же нужно вернуться в город.

Задумавшись, он едва не налетел на Житкова, внезапно затормозившего у крутого обрыва, с которого они обычно прыгали.

– Кто первый? – весело крикнул Житков.

Найденов решительно воткнул палки в снег.

– Довольно!

– Заслаб, старик?

– Пора, Паша, кончать.

– Что?

– Наотдыхались! Сегодня же складываю чемодан.

– Послушай, Саша… – Житков тоже воткнул палки, сбросил варежки и полез за трубкой. – Где твоя хваленая дисциплинированность? Приказано: отдыхать две недели. Так?

Найденов не ответил.

Вернувшись с прогулки в санаторий, друзья с аппетитом пообедали и завалились спать.

Сон их был так крепок, что никто не услышал осторожного стука в дверь. Так и не дождавшись ответа, стучавший вошел в комнату. С минуту он глядел на спящих, потом шагнул к Житкову, тронул его за плечо. Житков поднялся и удивленно посмотрел на незнакомца.

– Вас просят прибыть, – сказал тот и, склонившись над самой кроватью, что-то прошептал.

– Меня одного?

– И подполковника тоже. Машина у подъезда.

Смеркалось. Большая легковая машина с опущенными шторами промчалась по лесной дороге, вылетела на шоссе и понеслась к городу. Темный силуэт ее, как видение, мелькал мимо обгоняемых машин.

В список мертвецов!

Скрипнув тормозами, автомобиль остановился у темного подъезда. Молчаливый спутник Житкова и Найденова собственным ключом отворил дверь, жестом предложил раздеться.

Когда Найденов и Житков повесили шинели и пригладили перед зеркалом волосы, им так же молча указали на внутреннюю дверь. Они вошли и остались одни.

Комната тонула в полумраке. Единственная лампа под абажуром стояла на столике перед камином… За решеткой уютно догорали поленья.

Следуя правилу никогда ничему не удивляться, Житков уселся в кресло перед камином, набил трубку и закурил.

Найденов неслышно шагал по большому мягкому ковру.

Несмотря на царящую вокруг тишину, они не слышали, как отворилась дверь. Девушка в белом фартучке внесла поднос. Поставила на столик два стакана чаю, вазочку с печеньем, большую коробку папирос и, даже мельком не взглянув на гостей, словно в комнате вовсе никого не было, бесшумно исчезла.

Помешивая чай, Найденов стал просматривать английские газеты, лежащие на мраморной доске камина.

В соседней комнате басисто пробили старинные куранты.

Найденов глянул на Житкова. Тот сидел, упершись ногами в каминную решетку, и, блаженно щурясь, пускал дым.

Снова неслышно растворилась дверь. Девушка бессловесным видением скользнула к столику и заменила пустые стаканы новыми. Но на этот раз появился и третий стакан. Найденов заметил, что чай в нем очень крепкий, почти черный. На блюдечке около этого стакана лежал ломтик лимона и несколько мелко наколотых кусочков сахару.

Пригнувшись, чтобы не удариться головой о низкую притолоку, в комнату вошел человек огромного роста в форме вице-адмирала. Это был бывший матрос Тарас Иванович Ноздра.

Несмотря на серебро седины в волосах, лицо Ноздры сверкало румянцем здоровья, неувядающая сила ощущалась в каждом движении большого тела. Свободны, уверенны были жесты.

– Здравствуйте! А ну, покажитесь! – глубоким басом сказал вице-адмирал.

Отечески ласковым, хотя и грубоватым движением он привлек к себе молодых людей и окинул их с ног до головы внимательным взглядом.

– Как будто в порядке? Прежде всего, похвалю обоих. Так и должен вести себя наш брат. Пока не уверен, где ты и с кем имеешь дело, лучше не говорить даже о пустяках. Молчание – всегда золото, а в нашем деле оно – бриллиант. Так-то… – Ноздра взял ломтик лимона, осторожно опустил его в стакан. Потом быстрым движением бросил в рот кусочек сахару и отхлебнул чай.

– Вот, поди ж ты, не могу отвыкнуть: люблю вприкуску. Приучили воры-баталеры царский сахар экономить. Тоже школа своего рода. Уж и поругивали мы, бывало, свою матросскую лямку, а вот горжусь ею сейчас. И самое-то слово «матрос» пишу в биографии, как, наверно, раньше какой-нибудь князек свои титулы выводил.

Легко, словно венский стул, он поднял тяжелое кожаное кресло и перенес к камину.

– Нуте-ка, придвиньтесь… Хотите еще чаю?.. Нет? Напрасно. Полезный напиток. Китайцы – мудрецы.

Ноздра с видимым удовольствием допил свой стакан. На лицо его падали алые блики огня. Несколько мгновений он молча глядел на пробегающие по тлеющим поленьям искры, на мерцающие уголья, потом негромко сказал:

– Коротко: в губе Тихой грузятся союзные транспорты. Погрузка происходит нормально, но примерно на траверзе мыса Моржового вот уже во втором караване одно или два судна взлетают на воздух. Трудно предположить, чтобы противник мог систематически минировать эту узкость. Против его воздушных заградителей приняты надежные меры, а надводным его кораблям и вовсе хода нет. Если бы работал подводный минзаг, траление все равно расчищало бы проход каравану. Остается предположить одно: подлодка умудряется проникать сквозь заграждение и, оставаясь невидимой для охотников, торпедировать транспорты. Дело происходит в светлое время суток. Отсюда вывод: лодка остается невидимой средь бела дня… – внушительно подчеркнул Ноздра. – Как по-вашему, что это значит?

Он выжидательно умолк, но, видя, что друзья недоуменно молчат, сказал:

– Уж не является ли эта невидимость фрицев плодом того, что им удалось выкрасть кусочек твоей робы, а?.. – Ноздра посмотрел в глаза Житкову. – Ну?

Житков продолжал удрученно молчать.

– Вы должны дать мне ответ, и как можно скорее: в чем тут дело? Ясно? – Ноздра встал, сделал несколько шагов по комнате и остановился перед друзьями, также вскочившими со своих мест. – Мы уже договорились с союзным командованием: кто-нибудь из вас или вы оба пойдете на судах каравана из Тихой. Ежели речь идет о невидимой немецкой лодке, – вам и книги в руки: нужно ее увидеть, а еще лучше – изловить.

Заметив, что Житков в смущении зажимает пальцем дымящуюся трубку, Ноздра коротко сказал:

– Кури! – и помолчав, задумчиво продолжил: – Одно для меня ясно: тут действует опытный враг. Нужно прижать ему хвост. – И, обернувшись к Найденову: – Вот где сгодится твой локатор.

Найденов спросил:

– Когда можно приступать?

Вместо ответа Ноздра нажал кнопку звонка и сказал появившейся на пороге молчаливой горничной:

– Ужин на троих. Гостям по стопке, а мне, пожалуйста, стакан чаю, да покрепче. Пока соберут на стол, – снова обратился он к морякам, – закончим деловую часть: по сведениям милиции нынче ночью на дороге из города в санаторий произошла автомобильная катастрофа. Номера машины так и не нашли – все разбито вдребезги. Тела двоих ехавших – неузнаваемы. Нас это даже устраивает. Давайте считать, что убитые – это вы.

– Но вы же сказали, что нам придется заняться расследованием взрывов кораблей и невидимой немецкой лодкой! – не удержался Житков.

Ноздра строго взглянул на него:

– Именно потому-то вам и полезно сегодня отправиться в гости к предкам…

* * *
За темными силуэтами портовых построек уже серел рассвет, когда Житков и Найденов пересели из автомобиля на катер. Не задавая им ни единого вопроса, стоявший в рубке лейтенант двинул ручку машинного телеграфа. Краснофлотцы сбросили швартовы с кнехтов и подняли покрытые ледяной корочкой кранцы. Хрустя форштевнем о прозрачное сало первого ледка, катер отвалил от стенки.

Стоя у иллюминатора тесной каютки, друзья вглядывались в серую панораму порта, словно надеялись за его неуклюжими строениями увидеть город: просторный проспект, знакомый дом с колоннами…

Достав трубку, Житков набил ее и с удовольствием затянулся.

Найденов с отвращением разогнал рукой дым и лениво проговорил:

– Может быть, соснуть, а?

Кто хочет быть кормом для рыбы?

Море было серо-синим, почти черным. Ветер не тревожил его поверхность, но пологие размашистые валы зыби, рожденные невесть в какой дали, шли навстречу судну. Несмотря на позднее время года, поверхность моря в этих северных широтах была еще свободна от льда. Насколько хватало глаз, не было видно ничего, кроме глянцевитой поверхности воды, прорезанной отблеском бледного солнца, повисшего над самым горизонтом. Лучистая полоса встала как раз по следу «Марии-Глории». Заплетающийся косицей бурун казался потоком подернутого желтизной серебра, лениво растекающегося навстречу неторопливым волнам зыби.

«Мария-Глория» сидела низко. Она была в полном грузу и шла с той размеренной деловитостью, с какой обычно ходят купцы в конвоях. «Мария-Глория» была старым кораблем. Ее широкий корпус не отличался ни стройностью линий, ни свежестью окраски. Относительную яркость краска сохранила только на больших транспарантах с цветами Британии, украшавших оба борта старушки «Марии». На флагштоке не было флага – шкипер был бережлив.

Дверь капитанского салона, выходившая в ходовую рубку, была отворена, и через плечо рулевого виднелся бак, нос и расстилавшееся до самого горизонта мерно дышащее море. Если бы не силуэты таких же купцов, как «Мария-Глория», дымивших справа и слева от нее, по носу и за кормой, да не стройные контуры рыскающих вокруг корветов и охотников сопровождения, можно было бы и вовсе забыть о войне. Рулевой изредка, словно нехотя, перебирал несколько спиц штурвала и снова застывал неподвижно. Его взгляд был мечтательно устремлен вдаль – туда, где вот уже столько дней не показывалось ничего, кроме моря и неба, неба и моря, сливающихся в одну туманную сероватую дымку. За этой дымкой лежала цель плавания – Россия.

В салоне шкипер и первый штурман не спеша перебрасывались словами.

– Будь я проклят, сэр, если еще раз выйду из порта, прежде чем кончится вся эта чертовщина, – ворчливо произнес штурман, неповоротливый толстяк, с рыжим пухом на маленьком, похожем на грушу черепе.

Его собеседник – шкипер, высокий тощий человек с красным лицом и головой, покрытой щетиной седого бобрика, – выколотил трубку:

– Будущность наших детей зависит от того, как мы будем плавать, Майлс, – сказал он.

– Могу вас уверить, сэр, что для ваших детей было бы куда полезней, если бы вы забрали свой пай из столь ненадежного предприятия, как пароходство. В наше чертово время всякое судно – фугас…

– Мы с вами не поймем друг друга, – грустно сказал шкипер. – Моряк должен верить в бога и гордиться своим флагом, своим судном и собой. А вы? Во что вы верите, чем гордитесь?

– Честное слово, сэр, верю! – штурман ударил себя в грудь. – Как в самого себя…

– Разве только в деньги?

– Как вы угадали мои мысли, сэр? В деньгах все дело…

– А для меня – все в этом судне. Двадцать лет я на «Марии». Это половина вашей жизни, Майлс.

– С меня хватило бы и одной двадцатой, сэр. Как только вернусь из рейса – на берег! Нет, нет, это развлечение не для моих нервов. Как вы думаете, Бэр?

С этими словами штурман обернулся в глубь салона. Там, развалясь в качалке и положив ногу на ногу, сидел суперкарго «Марии» – худощавый человек, выше среднего роста, возраста которого штурман не мог угадать, пока не заглянул в судовую роль. Штурман никогда прежде не видел этого человека; это был первый рейс, в котором они оказались вместе. Но все внутри штурмана инстинктивно настораживалось, стоило ему почувствовать на себе взгляд суперкарго.

Штурман – в который раз! – пригляделся к Бэру. Первое, что в нем бросалось в глаза, были большие темные очки. Они резко контрастировали с белой до прозрачности кожей лица. Упершись ногою в пол, Бэр удерживал качалку, чтобы она не двигалась в такт покачиваниям судна. Когда Майлс его окликнул, Бэр не спеша поднялся и прошелся по салону.

– За весь рейс мы и двух раз не слышали вашего голоса, Бэр, – сказал штурман.

– Если вам так уж хочется знать мое мнение, господа, то скажу: истина лежит между вами. Вы, мистер Майлс, не правы: Англия не позволит вам уйти на берег и усесться перед камином. Ей нужны моряки. Но и вы, сэр, тоже не правы. Всякий мужчина, если он действительно мужчина, гордится профессией моряка. Что верно, то верно. Но плох моряк, позволяющий сухопутным крысам командовать собою.

– Что вы хотите сказать? – сдвинув брови, спросил шкипер.

– Моряк вашего класса, сэр, заслуживает того, чтобы работать на себя, а не на директоров «Ист-шиппинг», греющихся под боком у своих жен.

– Не всякий моряк распоряжается своею судьбой, – сказал шкипер.

Бэр медленно провел рукою перед своим лицом, и его тонкие ноздри втянули голубую струйку дыма, стлавшуюся за сигарой.

– Но всякий может попытаться переменить судьбу, если она его не устраивает, – сказал Бэр. – Сомневаюсь, сэр, чтобы человека, у которого в порядке мыслительные способности, могла устроить перспектива подорваться на немецкой мине.

– Что я говорил?! – воскликнул штурман.

– Может быть, в ваших словах и есть доля правды, – произнес шкипер. – В мои годы, конечно, пора уже перестать рисковать головой на каждой миле. Но не кажется ли вам, Бэр, что мы переживаем особенное время: война! Это, знаете ли, обязывает. – И шкипер повторил: – Да, обязывает всякого, кто считает себя джентльменом. Над каждым из нас развевается флаг его страны. И я бы не хотел, чтобы флаг святого Георга когда-нибудь пожалел о том, что развевался над моею головой.

– Если вы позволите мне когда-нибудь вернуться к этой теме, сэр, мы, может быть, кое-что для вас и придумаем, – загадочно произнес Бэр и указал сигарой через плечо рулевого. – Не кажется ли вам, мистер Майлс, что это уже Моржовый?

Майлс подошел к двери. Действительно, по носу, на несколько румбов вправо, показался пик мыса Моржового. Облитый последними лучами погружающегося в море солнца, он торчал из воды, как золотая игла.

Старый шкипер с нескрываемым восхищением смотрел на эту иглу. Без пальто и шапки, в одном свитере, он вышел на мостик и подставил красное лицо тянувшемуся от земли легкому ветерку.

– Нет, как хотите, – сказал он вышедшему следом за ним суперкарго, – нужно ничего не понимать в жизни, чтобы променять на что-либо другое нашу профессию. Знаете ли, когда подходишь к земле… – он умолк, заправляя в трубку щепотку крепкого черного табаку. – Что я хотел сказать? Ах, да!.. Подходы к каждому порту чем-нибудь замечательны, где бы он ни был расположен – от Исландии до мыса Горн. Вам никогда не доводилось входить в Золотые ворота? Тогда вы не в состоянии и представить себе этой картины. Ну, а как появляется из воды голова Свободы, а? Это тоже чего-нибудь стоит, хотя совсем уже в другом роде. Но самое, может быть, прекрасное, что мне пришлось когда-либо видеть, – это Рубини Рок, на Франце. Ни с чем нельзя сравнивать. Хотя, должен вам сказать, вот этот Моржовый мало чем уступает Рубини. Посмотрите: создатель не пожалел золота! Я даже не знаю, когда этот мыс красивей: тогда ли, когда возникает из черного, как теперь, моря, или когда вокруг него простирается бесконечная пустыня льда. Он всегда горит, словно гигантская призма из хрусталя, наполненная старым портвейном…

– Я больше всего на свете люблю вермут, сэр…

– Вермут и мясные консервы? – бросил от стола с картами штурман.

– Консервы – специальность нашей фирмы. Меня это мало касается, – усмехнулся Бэр.

Шкипер ткнул трубкой в сторону все увеличивающейся скалы.

– Но как бы это ни было красиво, даже тут я не хотел бы взлететь на воздух.

Шкипер повернулся и пошел к себе. Мимоходом глянул через плечо штурмана на прокладку, которую тот делал на карте.

– Последите за сигналами флагмана, Майлс. Нет никакого смысла идти на дно теперь, когда рейс проделан так хорошо.

– Будьте спокойны, сэр: я слишком дорожу собственным мясом.

– Ваше мясо – ваше частное дело, Майлс. А мне дорога «Мария-Глория». Глядите в оба, прошу вас.

– Слушаю, сэр.

Оставшись один на мостике, суперкарго Бэр довольно долго прохаживался, докуривая сигару. Закончив прокладку, к нему вышел Майлс. Он тоже прошелся разок-другой вдоль мостика. Его голова в потрепанной синей фуражке едва возвышалась над брезентовым фартуком поручней. Указывая на золотую иглу мыса, штурман сказал:

– Черт бы его побрал вместе со всеми его красотами! Второй раз я подхожу к этой дурацкой башне, и душа моя переселяется в пятки.

Бэр сошел к самому концу мостика, висящему над водой, и, делая вид, будто любуется морем, негромко произнес:

– Мистер Майлс!

Штурман подошел.

– Да?

– Когда мы будем в Тихой?

– Часов шесть хода.

– Вы хорошо сделаете, если через полчасика заглянете ко мне в каюту.

– Хотите предложить мне стакан вермута?

– Мое предложение раз навсегда избавит вас от риска стать пищей для рыбы.

– Изображаете доброго рождественского дедушку, мистер Бэр?

– Совершенно серьезно, Майлс. Через полчаса у меня в каюте.

Бэр швырнул за борт окурок сигары и, не заходя в рубку, спустился с мостика.

Суперкарго «Марии-Глории»

До времени, назначенного Бэром, оставалось еще несколько минут, когда Майлс явился к нему в каюту. Штурман топтался у пирога, потирая руки, и заискивающе улыбался, глядя в спину Бэру. Не оборачиваясь, суперкарго бросил:

– Заприте дверь.

Только когда Майлс исполнил его приказание, Бэр всем телом резко повернулся к вошедшему и уставился на него немигающим взглядом серых, холодных глаз. Майлс впервые увидел эти глаза, не прикрытые очками. Он почувствовал, как противный холодок бессознательного страха медленно спускается от затылка по позвонкам. Странная слабость появилась в ногах.

– Сядьте, – сказал Бэр.

Майлс послушно сел и опустил глаза.

– Я не шутил, говоря, что избавлю вас от необходимости плавать, да и вообще служить, – тихо произнес Бэр. – Но для этого вы должны выполнить долг, возлагаемый на вас отечеством.

– Я и так служу Англии, чем могу, – проворчал штурман.

– Речь идет не об Англии, Майлс: я говорю о вашем настоящем отечестве – о Германии. Ваша мать – немка. Немецкая кровь течет в ваших жилах.

Пальцы штурмана впились в подлокотники кресла. Взгляд расширенных глаз был устремлен на Бэра. Майлс хотел заговорить и не мог: комок стоял у него в горле. А Бэр, не повышая голоса, продолжал:

– Это обязывает. К тому же, если вы будете благоразумным, то раз навсегда избавитесь от необходимости служить. Солидный чек на любой из банков Англии обеспечит вам спокойную жизнь: камин, подогретые туфли и теплую жену… Ну?

– Что для этого нужно? – с трудом выговорил штурман.

– Пустяки, Майлс, сущие пустяки… Видите вот это? – Бэр взял со стола жестянку. Это была обыкновенная коробка со свиным фаршем, какими были набиты трюмы «Марии-Глории».

– Ва… ва… ши консервы? – заикаясь пролепетал Майлс. – Не выношу свиного фарша.

– Я и не собираюсь кормить вас им. Вы получите от меня несколько таких банок. В Тихой я укажу вам судно, на которое вам нужно будет проникнуть, когда оно будет грузиться русской рудой или лесом в обратный рейс. Перед бункеровкой вы положите по одной банке в каждую угольную яму, на самое дно. Запомните, на самое дно, под уголь, так, чтобы ни один дурак не мог до них случайно докопаться.

– Какое мне дело до бункеровки чужих судов? Зачем я на них пойду?

– Придется пошевелить мозгами, Майлс: придумать предлог. Вы английский моряк, вам не трудно будет…

– Но я должен знать, что в этих банках.

– Готов удовлетворить ваше любопытство, чтобы вы отдавали себе отчет в своих действиях. Все очень просто: коробка разделена надвое тонкой медной переборочкой. Одно отделение заполнено пикриновой кислотой, другое – серной. Толщина медной перегородки такова, что через определенное время медь будет съедена и обе кислоты придут в соприкосновение. Если бы вы помнили курс физики, то поняли бы, что в момент соприкосновения кислот снаряд должен загореться. Его положительное свойство заключается в том, что он горит совершенно бесшумно, развивая высокую температуру. Языки пламени длиною до тридцати сантиметров бьют из обоих донышек коробки. Последствия этого физического эксперимента, происходящего в глубине угольной ямы или в грузовом трюме, понятны. Но не бойтесь – решительно никаких следов прибора не будет найдено даже в том случае, если пожар удастся потушить: корпус банки сделан из легкоплавкого металла.

Майлс сидел бледный, умоляющее протягивая к Бэру трясущиеся руки.

– Нет, нет, мистер Бэр, этого я не могу… не могу… не могу… – Казалось, он потерял способность говорить что-нибудь, кроме этих слов: «Не могу… не могу…»

– Вы это сделаете, Майлс, – повелительно и спокойно произнес Бэр.

– Нет… нет… Вы не можете меня заставить. Не можете, не можете, – растерянно твердил штурман. И вдруг встрепенувшись: – Я сейчас же заявлю обо всем капитану. Вы немец, вы немецкий диверсант, вы шпион. О, я знаю, что мне делать! – Он вскочил и бросился к двери, но рука Бэра вцепилась штурману в воротник, и он упал обратно в кресло.

– Слушайте, вы! – голос Бэра звучал так, что Майлс испуганно втянул голову в плечи. – Вглядитесь внимательно. Это должно быть вам знакомо.

Штурман несколько мгновений растерянно глядел на конверт, который держал перед его лицом Бэр, потом быстро протянул руку в попытке схватить его.

Бэр отстранил руку Майлса.

– Узнали? Вы, правда, не подозревали, что это письмо предназначено мне, но вам не пятнадцать лет: вы не могли не понимать, что когда вам предлагали за передачу письма тридцать фунтов только ради того, чтобы письмо миновало военную цензуру, – это не было случайностью. Речь, очевидно, шла не о любовной записке. А получение тридцати фунтов вы любезно подтвердили распиской и даже не поленились указать в ней, кому письмо адресовано. Это было неосторожно, милый Майлс. Впредь этого не делайте. Беда в том, что обозначенное на конверте лицо известно британской контрразведке. Это немецкий агент, и теперь он уже сидит, где следует. Таким образом, ваша связь с немецкой разведкой установлена. Стоит вам причинить мне малейшую неприятность, и вся эта история станет известна властям. Вам останется только выбирать между советским военным трибуналом и королевским судом. О результатах можете судить по тому, что доставленное вами письмо дало немцам возможность пустить ко дну несколько советских и английских транспортов. Что же касается вашего покорного слуги, то лишь благодаря вашей услуге я не сижу в английской тюрьме. А теперь, – Бэр сделал паузу, – отправляйтесь к себе и можете подумать над выбором. Было бы бесполезно угрожать мне выдачей. Ваша болтливость опасна вам больше, чем мне.

Когда Майлс, пошатываясь, шел к двери, Бэр сказал ему вслед:

– Едва не забыл, а при вашем слабом характере это может иметь значение: я избавлю вас от необходимости идти обратным рейсом на «Марии». Возьмите же коробки…

– Но… вы разрешили мне подумать…

– С этим свиным фаршем в карманах вам будет легче сделать правильный выбор.

Майлс дрожащими руками взял коробки.

Суперкарго проводил его долгим внимательным взглядом, таким внимательным, что, уже взявшись было за ручку двери, Майлс оглянулся, словно его окликнули. При этом он споткнулся о комингс, чертыхнулся и поспешно захлопнул за собою дверь.

Суперкарго тихо рассмеялся ему вслед, уселся в кресло и достал из стола небольшую книжку в переплете из красного сафьяна. Полистав ее, он негромко прочел по-немецки:

Мир я сравнил бы с шахматной доской:
То день, то ночь… А пешки – мы с тобой:
Подвигают, притиснут – и побили,
И в темный ящик сунут на покой.

Мистер Бэр приходит в хорошее настроение

«Мария-Глория» закончила разгрузку. Суперкарго Бэр тщательно рассортировал очищенные коносаменты: все сошлось точно – ящик в ящик, унция в унцию. Бэр сколол документы, разложил по конвертам, надписал каждый из них и уложил в ящик стола.

Закончив работу, он откинулся в кресле и закурил. Когда серый столбик пепла стал в полсигары, Бэр тряхнул головой, словно отгоняя одолевавшие его блаженные видения, обулся, вышел. Дойдя до каюты первого штурмана, негромко стукнул в дверь и, не ожидая разрешения, вошел.

Майлс лежал в койке. При входе Бэра он отвернулся к переборке.

– Все еще дуетесь? – спросил Бэр, запирая дверь, и опустился в кресло около койки. – Покажитесь-ка.

Майлс нехотя повернулся на другой бок. Лицо его исказилось гримасой страдания.

– Ну-ну, без глупостей, – проговорил Бэр.

– Страшно подумать, что будет, если русские нападут на наш след.

– Пока вы будете вести себя так, как приказываю я, вашим шейным позвонкам ничто не угрожает.

– Мистер Бэр, – штурман умоляюще сложил руки. – Ведь банки нужно класть в бункера «Марии». Мистер Бэр, сделайте так, чтобы меня списали… Вы же видите, я совершенно болен. Мне нужна хорошая лечебница.

– Как только вы положите «консервы» куда следует…

– Хоть сегодня же ночью…

– Чтобы какой-нибудь идиот увидел их прежде, чем они будут засыпаны толстым слоем угля? Нет, Майлс, я уже сказал: вам придется провести бункеровку по всем правилам. Впрочем… – Бэр на минуту задумался. – Вы знаете, что «Марию» будут грузить пенькой?

– Когда я думаю о соседстве пеньки и ваших «консервов»…

– Вас не будет на «Марии».

– А на каком судне я вернусь домой?

– Домой?.. Вы останетесь пока здесь, в портовом госпитале Тихой.

Майлс рванулся было с койки, но тут же со стоном упал обратно.

– Нет, нет, – слезливо забормотал он, – все, что хотите, только не это. Я боюсь русских!

– Пока вы больны, вас подержат в госпитале. Потом, когда выздоровеете, то отлично сможете побывать на двух-трех из приходящих сюда английских и американских судов и оставить им на память еще несколько банок моего фарша.

– Ни за что! Ни за что на свете! Я не притронусь больше к вашим жестянкам.

Бэр, не слушая, говорил свое:

– Через два дня вы должны быть на ногах. Если «Мария» примет пеньку, то вы сможете, даже не ожидая бункеровки, положить банки в грузовые трюмы. По два-три снаряда в каждый трюм – совершенно достаточно.

В каюте наступило молчание. Негромко хныкал штурман, делая вид, будто корчится от боли в животе.

С палубы доносился шум, сопутствующий приготовлениям к погрузочным операциям. Машинисты проверяли лязгающие шестернями лебедки, скрипели стрелы, шуршали по палубе расправляемыесетки.

Бэр небрежно кивнул Майлсу и покинул каюту.

Поднявшись по главному трапу, он осторожно выглянул на верхнюю палубу. Стрелы приняли уже первые партии груза, и русские грузчики спускали их в трюмы английским матросам. Этот товар не касался Бэра. Русские поставщики дадут своего человека для его сопровождения и сдачи в английском порту.

Прислонившись к притолоке полуотворенной двери, с сигарой в зубах и со скрещенными на груди руками, мистер Бэр наблюдал происходящее. Его внимание привлекали не механизмы, наполнявшие шумом палубу, не тугие тюки советской пеньки, – суперкарго пристально вглядывался в лица грузчиков.

Вот взор Бэра задержался на коренастом, необыкновенно плотном человеке с окладистой бородой. Увидев его, суперкарго притворил дверь, быстро перешел на противоположный борт, обогнул надстройку и приблизился к люку, в который сбрасывали хлопок. С видом праздного наблюдателя он подошел к бригадиру, считавшему тюки, и протянул ему пачку сигарет.

– Угощайтесь, пожалуйста, – сказал он довольно чисто по-русски.

– Не палим.

Старый грузчик подвел к трюму сеть, наполненную тюками.

– Отмечай, бригадир, – прохрипел он простуженным басом.

Суперкарго обернулся к грузчику:

– Закурите?

– «Верблюда» вашего? – спросил грузчик. – Что ж, «верблюд» – тоже папироса. Возьму, но не иначе, как в обмен на наши, советские. – Он вытащил из кармана запечатанную пачку «Беломора».

– О, русские папиросы! – И тонкие пальцы Бэра жадно схватили пачку.

Через минуту, небрежно насвистывая, Бэр вошел к себе в каюту. Но как только он переступил ее порог и затворил за собой дверь, от его непринужденности не осталось и следа. Он высыпал на стол полученные от грузчика папиросы и принялся внимательно исследовать их. Лезвием безопасной бритвы он осторожно срезал папиросную бумагу с каждой гильзы, и через несколько минут перед ним лежали двадцать пять тщательно расправленных, прижатых прессом кусочков прозрачной бумаги. Разложив их в определенном, одному ему понятном порядке, он вооружился лупой. Предметом его изучения были едва заметные водяные знаки на папиросной бумаге. Потом, скомкав бумажки, он бросил их в пепельницу и поджег. Туда же попали картонные мундштуки и упаковка.

«У старика, очевидно, не в порядке нервы, иначе он не дал бы мне такого дурацкого совета… Немедленно уезжать?! Не сделав дела, не покончив с Найденовым и Житковым? Нет! Юстус со мной, и если это еще не все, то во всяком случае – много. А что касается его страхов, то это все пустяки. Я не уйду отсюда. Никто лучше Мейнеша не сумеет присмотреть на берегу за истерическим кретином Майлсом. А если у штурмана будут слишком дрожать руки, мы уберем его ко всем чертям и сделаем это чисто».

Бэр отворил иллюминатор.

– Оп-ля! – он высыпал за борт пепел, оставшийся от сожженной пачки папирос и отправился к Майлсу.

Когда он вошел, тот посмотрел с удивлением: впервые за все плавание он видел на лице суперкарго нечто вроде улыбки.

– Благодарите бога и меня, Майлс, и… живо одевайтесь.

Выражение удивления сменилось у штурмана испугом:

– Вы же сказали: два дня, мистер Бэр!

– Через полчаса вы возьмете на себя руководство погрузкой. Пенька, мистер Майлс, пенька! Моряк должен понимать, что это значит. Вам никогда не доводилось видеть пожар на складе пеньки? Нет? Много потеряли. Зрелище, достойное голливудского боевика. Прибавим к нему открытое море, хороший ветер, раздувающий пламя до марса, колокол тревоги, вой сирены, ракеты, взлетающие к небу!.. Ого, тут даже наш старый адепт высокой миссии моряка – шкипер, – и тот забудет о своем британском боге и в ночных туфлях поспешит к спасательному боту. А в днище спасательных шлюпок… дыры. – И чтобы попугать Майлса, Бэр повторил, хотя сам не верил в то, что это удастся: – Дыры… В днищах всех спасательных судов «Марии»!

– Ах, боже мой, делайте что хотите!

– Не стройте дурачка, Майлс! Прежде, чем покинуть «Марию», вы позаботитесь об этих дырах.

– Мистер Бэр… мои товарищи…

– Ах, Майлс! О таких тонкостях нужно было думать раньше. Время действовать. Если прежде я думал об этом задании лишь как о попутном, то теперь оно становится для меня основным. Ради того, чтобы отправить к праотцам моего русского коллегу, который пойдет на «Марии» в обратный рейс, я готов пустить ко дну целый караван. Если мои подозрения верны, мы имеем шанс избавиться от одного из наиболее насоливших мне людей. Если я буду знать, что с ним покончено… О, тогда… Тогда, может быть, и вам не придется оставаться в Тихой!

– Нет, нет, я лучше останусь здесь! Я уже подумал.

– Об этом я подумаю, Майлс.

Свидание на пристани

На следующее утро советский агент, назначенный для сопровождения груза пеньки, представился капитану «Марии-Глории». Шкипер послал стюарда за мастером Бэром, чтобы познакомить суперкарго с советским коллегой. Вернувшись, стюард доложил, что мистер Бэр сошел на берег. Шкипер приказал стюарду:

– Как только мистер Бэр появится, скажите мне. – И добавил, обращаясь к русскому: – Мистер Бэр несколько замкнутый субъект, но дело свое знает. Может быть вам полезен. Вам угодно теперь же переселиться на мою «Марию»?

– Если позволите, завтра с утра.

– Мне будет приятно провести рейс с представителем вашего мужественного народа.

По искреннему тону, каким говорил старик, можно было заключить, что это не пустая любезность. Русский не менее любезно и искренно ответил:

– К сожалению, не уверен, что смогу доставить вам и половину того удовольствия, которое получу в вашем обществе, сэр.

– Должен предупредить: рейс не будет похож на увеселительную прогулку…

– Если опасность плавания не заставляет вас, в ваши годы, сидеть дома, то можете ли вы сомневаться в моем желании сопутствовать вам, сэр?

– Я сомневаюсь? – шкипер густо покраснел. – Кто из нас смеет сомневаться в смелости русских?

Он подал русскому руку, и тот почувствовал такое крепкое пожатие старика, что нахмурившиеся были брови его сразу разошлись и он весело сказал:

– В вашем лице я встречаю именно такого человека, каким, всегда представлял себе британского моряка.

К ним подошел вызванный шкипером первый штурман.

– Мистер Майлс – мой первый офицер, – представил шкипер.

Майлс и русский раскланялись и вместе отправились на палубу, где полным ходом шла погрузка «Марии».

К вечеру советский агент вернулся в меблированные комнаты на краю города.

– Ну-с, все в наилучшем порядочке, – заявил он Найденову. – Шкипер – симпатичнейший старикан. Первый штурман… первого штурмана беру на карандашик.

– За что?

– Первый раз в жизни вижу такого обжору. Можешь себе представить: уединяется в самых укромных уголках корабля, чтобы есть… Как ты думаешь, что?

– Ананасы?

– Кабы ананасы, а то… свиной фарш.

– У каждого свой вкус, – сказал Найденов. – Из этого еще ничего не следует. А что касается суперкарго Бэра, то, по-видимому, встречаться с тобою на «Марии» ему совсем не с руки?

– Шкипер, бедняга, до сих пор удивляется, куда это девался его суперкарго. И подозрителен мне этот Майлс: уж не остался ли он заместителем Бэра?

– Во всяком случае, пока сам Майлс на «Марии», судну ничто не угрожает.

– Да, он не похож на тех, кто способен пожертвовать собой из каких бы то ни было побуждений.

– Ты все еще думаешь, что Бэр и Витема – одно лицо?

– Мне так кажется.

– Тем хуже… для него.

– Ах, Паша, если бы мы имели право схватить его за жабры!

– Да, когда-то мне это представлялось чертовски заманчивым. Но теперь я вижу, что выгоднее бывает дать щуке поплавать. Скольких сообщников Витемы выловят благодаря тому, что нам не позволено его сразу обезвредить!

Утром Житков вскочил чуть свет. Найденова уже не было, и он тотчас отправился в порт. На «Марии» для него приготовили каюту, и стюард доложил, что капитан просит его к первому завтраку.

От шкипера Житков услышал то, что, впрочем, не было для него неожиданностью: Бэр так и пропал, по-видимому, закутив где-то на берегу.

Тут же шкипер сообщил и вторую новость, более неожиданную для Житкова: первый штурман не пойдет в рейс – он списывается с «Марии-Глории» и ложится в портовый лазарет.

– Он поранил себе бок, упав в трюм, – сказал шкипер. – Но, между нами говоря, действительная причина вовсе не в этой ране, а… – Шкипер посмотрел в глаза Житкову и грустно покачал головой: – Не очень-то приятно говорить это о моряке и своем соотечественнике, но, честное слово, мне кажется, что Майлса держит здесь, в порту, не рана, а страх…

– Чего же он боится, когда все его товарищи рядом с ним?

– Да, так рассуждает всякий моряк. Но у Майлса, говоря между нами, душа старой бабы. Ему всюду чудятся немецкие субмарины; в каждой консервной банке он видит перископ.

– А как вы смотрите на это дело?

Шкипер пожал плечами.

– Я моряк!

– Этим, конечно, многое сказано. Но я хотел спросить: как вы смотрите на консервные банки?

– Это зависит от того, что в них, – усмехнулся шкипер.

– Вот именно, – согласился Житков. – Когда мы снимаемся?

– К ночи… На траверзе Моржового будем еще в темноте.

– Почему вы вспомнили именно Моржовый? – спросил Житков.

– Говорят, что там, в минных полях, есть какой-то просвет, которым пользуются джерри. Невидимая субмарина всплывает и торпедирует корабли на караване…

К концу дня Житков решил сойти на берег, чтобы предупредить Найденова о списании Майлса и поручить штурмана попечению друга. Но Найденова в гостинице не оказалось. По словам коридорного, он забегал домой, но тут его ждала какая-то записка, подсунутая под дверь, и, прочитав ее, он тут же снова ушел.

Это соответствовало истине. Действительно, когда Найденов пришел домой, он нашел под дверью конверт:

«Саша, как можно скорее приходи в порт, конец десятого дебаркадера, между двумя последними пакгаузами. Жду с очень важными материалами. Не могу оттуда отлучиться. Приходи непременно. Павел».

На один момент Найденову показалось, что почерк не совсем похож на руку Житкова. Но мало ли в каких условиях приходится писать. Бывает, что напишешь еще и не такими каракулями!..

Найденов поспешил в порт.

По мере того, как он удалялся от оживленной части порта, его обступала тишина. Слышался только хруст снега под ногами да изредка доносившийся вскрик буксирного гудка.

На середине пути, между стоянкой «Марии-Глории» и десятым причалом, предстояло миновать узкий проход – там, где ковш делает поворот. Приближаясь к этому проходу, Найденов невольно огляделся. Вокруг – ни души. Проулок казался темной щелью. Найденов опустил руку в карман, нащупал револьвер и вошел в тень пакгауза…

Витема, которому здесь незачем было разыгрывать роль Бэра, уже больше часа стоял, прислонившись к стенке здания. Холод начинал пробирать его, но он боялся выйти из тени и осторожно переминался с ноги на ногу. «Получил Найденов записку? – думал он. – Решится ли пойти в назначенное место? И действительно ли тот, кого он здесь ждет, – Найденов? Ведь если его подозрения неверны, если он ошибся, то человек либо вовсе не придет, либо… Что может еще быть? А вот что: заподозрив что-то неладное, он явится не один, и тогда… Тогда нужно уносить ноги».

Витема услышал скрип шагов на снегу. Это были уверенные шаги человека, знающего свой путь.

Витема вынул бесшумный пистолет и отодвинул предохранитель…

…В половине девятого вечера над головой санитара в дежурке портового госпиталя раздался тревожный звонок. Санитар отложил газету и отворил дверь. За нею никого не было. Он хотел распахнуть дверь и выглянуть на крыльцо, но дверь во что-то уперлась. Санитар нагнулся и нащупал в темноте плечо лежавшего на крыльце человека. Невдалеке скрипели чьи-то быстро удаляющиеся шаги. Санитар хотел было последовать за уходящим, но раздумал и, втащив тело в приемную, крикнул:

– Товарищ врач, мертвеца подкинули!..

Черты бледного лица человека, лежащего на полу, не были знакомы санитару – он никогда раньше не видал Найденова.

Сон мистера Майлса

Витема шел быстро. Он миновал город, прошел выселки и остановился у последних домиков, вслушиваясь в тишину зимней ночи. Ничего, кроме одиноко брехавшей собаки, не было слышно. Витема подошел к покосившейся хибарке.

Окна и дверь были заколочены крест-накрест горбылями. Крошечный дворик завален хламом. Из-под снега выпирали поломанные ребра кроватей, спинки стульев, края ржавых бидонов. При малейшем прикосновении эта груда издавала предостерегающий гул.

«Юстус устроился правильно», – подумал Витема и постучал в дверь.

Мейнеш отворил молча, без вопросов.

– Осторожно, – предупредил Мейнеш. – Здесь три ступеньки вниз.

– Нельзя сказать, чтобы у тебя было слишком уютно, – пробормотал Витема, оглядывая обстановку.

– С уютом я потерплю до «Кайзерхофа», а сейчас важнее безопасность.

– Можешь меня одновременно и поздравить и пожалеть, Юстус. В других обстоятельствах такой случай заслуживал бы бутылки «Купферберга»… Кого-то из преследователей больше не существует!

– Так что же здесь достойно сожаления?

– То, что этот преследователь не Найденов.

– Вот что?.. Значит, там, за пакгаузом…

– Да, я собственноручно всадил в кого-то хорошую порцию свинца из пневматического пистолета. А в кого – не знаю. Ясно одно – это не Найденов.

– Он там?.. Я говорю об убитом.

– Труп сброшен в гавань.

– Неостроумно…

– Не каркай, Юстус!

– Ты позаботился о том, чтобы он не мог всплыть?

– У меня не было ничего тяжелого под рукой.

– Значит, его выловят.

– Черт с ним. Когда начнется канитель, меня тут уже не будет.

– Это новое в твоем отношении к работе, Генрих, – насупился Мейнеш. – После меня хоть потоп, а?

– Меня заботит теперь одно: восстановить свою репутацию.

– Репутацию или банковский счет?

– Одно не оторвешь от другого. Нет, они не знают Витемы… Двадцать лет!.. Почти четверть века мы с тобой работаем, как верблюды. Два десятилетия тащимся по пустыне под непрерывной угрозой пули или петли, в единственной надежде дойти до источника… Верблюды… Жалкие верблюды…

– Нет, мы… волки, Генрих!

– Волки?.. – Витема воззрился на него испуганно… – Ты сказал «волки»?.. Волки в ледяной пустыне, где чуждо все, – люди, звери, природа! Само время движется по твоим следам, как смертный враг, подстерегающий, чтобы ты зазевался, пропустил одну секунду, опоздал, замешкался от страха, от усталости, от того, что ты один, всегда один, всюду один!.. Отправляясь сюда впервые, я воображал, будто знаю об этой стране все. Голова у меня была набита черт знает чем. Целой энциклопедией чепухи. Но даже теперь я так же далек от действительного знания России, как в день поступления в школу Николаи. Что толку в нашей статистике? Мы не можем понять главного – души этого народа… – Он поднял голову и сквозь зубы проговорил: – И все-таки с одним покончено… С одним! – Он иронически скривил губы: – С одним из двухсот миллионов!.. Еще один шаг на пути от Берлина до Москвы. Пешком… Один шаг. Если бы ты знал, Юстус, какого труда мне стоило на этот раз добраться до Ирландии, с каким трудом меня переправили оттуда в Англию. Такое чувство, что кто-то все время висит на хвосте. Клянусь небом: если бы ты не был тем, кто ты есть – моей верной тенью, то после того, как я видел тебя в Ярмуте вместе с этим чертовым Холтом, я… я подумал бы, что ты их человек…

Витема провел рукой по вспотевшему лбу. Мейнеш сощурился так, что его маленькие глазки совсем скрылись под густыми бровями:

– А, может, так оно и есть, а?.. Что ты скажешь, а?

Витема вскочил, кулаки его судорожно сжались.

– Не смей!.. Не смей так шутить!.. А то я могу…

– Что ж ты споткнулся?.. Можешь убить меня? – насмешливо спросил Мейнеш. – Что ж… – При этих словах на ящик, служивший столом, выразительно лег пудовый кулак Мейнеша.

Не обращая внимания на злобный взгляд, который бросил на него Витема, Мейнеш спокойно закурил. Витема умоляюще воздел руки.

– Это невозможно выдержать без противогаза! – капризно проговорил он,

Мейнеш усмехнулся:

– Ты же имеешь дело с грузчиком, Генрих.

Витема досадливо отмахнулся от облака едкого дыма. Его взгляд остановился на трубке боцмана: это была все та же маленькая носогрейка с прогоревшим донышком, заделанным старинной монетой.

– Ты нашел свою старую трубку, Юстус? – с любопытством спросил он.

Мейнеш поглядел на трубку так, словно видел ее в первый раз, и, не отвечая на вопрос, рассмеялся. Словно забыв о заданном ему вопросе, он сказал:

– Можешь считать меня сумасшедшим, Генрих, но, честное слово: не верю я тому, что с Житковым удастся покончить.

– С «Марии-Глории» ему не уйти…

– Ты уже не раз был так же уверен в этом, а между тем…

* * *
В то время как происходила эта беседа, в больнице, расположенной на одной из тихих улочек портового городка, два врача следили за тем, как медленно возвращается сознание к тому, кого санитар принял за покойника, – к Найденову. Врачи констатировали глубокий обморок от сильной дозы какого-то одурманивающего вещества.

Найденов мог бы рассказать врачам, что однажды он уже испытал нечто подобное в Берлине, на Эрдман-штрассе. Но у него не было ни желания, ни сил разговаривать. Он старался вспомнить, что произошло с ним несколько часов назад. Постепенно появляясь из тумана беспамятства, одно за другим всплывали обстоятельства происшествия: вот он свернул в темный проулок между пакгаузами, вот внезапно, не успев сделать ни малейшего движения, почувствовал себя сжатым в таких объятиях, что все его кости затрещали. На рот легла влажная тряпка с каким-то ароматическим веществом, мозг помутился. Больше он ничего не помнил…

…Наутро Найденов был отпущен из больницы. Он брел, не без труда передвигая ноги. Морозный воздух действовал отрезвляюще. Дома ожидала зашифрованная радиограмма с «Марии-Глории»: «Ухо молчит. Дознайся у Майлса о свойствах снаряда».

Найденов устало побрел обратно в больницу.

На правах старого знакомого он угостил санитара папиросой и сказал, что забыл в палате записную книжку. Санитар разрешил пройти на второй этаж.

Очутившись в коридоре, куда выходили двери отдельных палат, Найденов быстро огляделся и юркнул в палату Майлса. Штурман спал, накрывшись с головой. Найденов не долго колебался – бесшумно отпер лежавший на стуле чемодан и приподнял крышку. Чемодан оказался пустым. Взгляд остановился на одежде Майлса, аккуратно развешанной на стене. Найденов быстро ощупал карманы пижамы, брюк, кителя и… невольно оглянулся на спящего. Тот продолжал лежать лицом к стене.

В руке Найденова была консервная банка. На вид она ничем не отличалась от обычной, но Найденов сразу определил, что в ней значительно больше положенных для колбасного фарша двенадцати унций. Сунув банку в карман, он в последний раз оглянулся на спящего. Как, однако, крепко спит этот Майлс! Найденов несколько секунд пристально смотрел на него, потом подошел к кровати, поднял одеяло. В окровавленной пижаме, на залитом кровью постельном белье лежал мертвый Майлс.

В огненной западне Плывя на «Марии-Глории» в роли сопровождающего советский груз, Житков был спокоен: благодаря контакту между советской и британской контрразведками, он знал то, чего не знал «суперкарго Бэр»: консервные банки, которые тот считал наполненными пикриновой и серной кислотами, в действительности содержали невозгораемую смесь. Но, в свою очередь, Житков не знал того, что стало ясно из шифровки, сообщившей ему о банке, взятой Найденовым в больнице: это был настоящий снаряд. Значит, и среди банок, заложенных в пеньке, могли быть такие же снаряды, ускользнувшие от глаз британской службы, наблюдавшей за Бэром при отплытии из Англии. Это было явным просчетом англичан, но теперь имело значение другое: груз мог загореться. Правда, «Мария» уже прошла траверз Моржового, где по расчету Витемы должны были загореться снаряды, но все же Житков решил действовать и посвятил старого шкипера в суть дела.

– Так нужно поскорее выкинуть груз за борт, – сказал старик.

– Нет, груз мы обязаны сохранить. Давайте доберемся до снарядов. Вероятно, они заложены в нижних рядах пеньки.

– Как же проникнуть к нему, не разгружая трюмы? – Шкипер пожал плечами.

План Житкова заключался в том, чтобы, проделав в грузе вертикальную шахту, вынуть нижний ряд тюков, не трогая всей пеньки. По мере вытаскивания нижних тюков, верхние будут подпираться на манер штрека в руднике.

Житков руководил работой в трюме №3; шкипер взял на себя трюм №1. Спустившиеся с ними люди работали с ожесточением, и в скором времени Житков обнаружил две банки. Их вынесли на палубу и встряхнули, чтобы нарушить перегородку, разделяющую кислоты. Одна банка тотчас загорелась. Струя огня била из нее, как пламя паяльной лампы.

Продолжая раскопки, Житков извлек еще одну банку. Однако, кто мог сказать, сколько еще было заложено в трюме?

Вскоре и старый шкипер извлек жестянку и с торжеством принес ее Житкову.

– Дорого дал бы я, чтобы узнать, кто это сделал?

– Удовлетворю ваше любопытство бесплатно, – сказал Житков. – Немец, скрывавшийся под именем Бэра, был слишком осторожен, чтобы делать это своими руками. Он нанял для этого вашего первого офицера.

– Майлса? – едва не задохнувшись от негодования, спросил шкипер. – Английский моряк мог пойти на такую подлость? – Шкипер с поникшей головой направился было обратно к трюму. – На моей «Марии»… Англичанин! – Он остановился и спросил: – Сколько времени еще в нашем распоряжении?

– Точно не скажу. Но кислота действует довольно быстро.

Шкипер молча кивнул головой и исчез в трюме.

Через полчаса Житков нашел пятую банку. Весь нижний ряд тюков был осмотрен. Можно было надеяться, что в третьем трюме снарядов больше нет, и пора переходить во второй. Времени оставалось совсем мало, а тут еще некстати резко усилился ветер. Развело волну. «Марию-Глорию» стало класть с борта на борт. Верхние тюки то и дело срывались и грозили завалить шахту, где работали моряки. Партия Житкова стала редеть. Мало кто хотел быть заживо погребенным под пенькой… Оставшиеся внизу люди с настоящим остервенением выдирали тюки и крепили их к гаку, на котором груз вытаскивался наверх и майнался на борт. Работа подвигалась медленно.

Житков и шкипер выбивались из сил. Шкипер, наконец, отыскал еще одну банку. Это был первый снаряд во втором трюме. Старик выполз из штрека со своей находкой, и как раз в это время от сильного крена «Марии-Глории» груз пополз поперек трюма. Крепления не выдержали, и Житков оказался заваленным, как при обвале шахты. Он не сразу сообразил, что случилось, но когда понял, мороз пробежал по его спине. За толстым слоем пеньки не было слышно ни малейшего звука, даже могучих ударов волн о железные борта судна. Житков не имел представления о том, что происходит, не знал, приняты ли меры к его освобождению. Сам он был бессилен помочь себе. Нора, в которой он очутился, не позволяла даже повернуться. Нечего было и думать раздвинуть ее стены изнутри. Житков погасил переносный фонарь. Оставалось одно: ждать. А между тем с минуты на минуту мог возникнуть пожар…

Шкипер ясно представлял себе опасность, угрожающую русскому и всему судну от оставшихся в трюме снарядов. Он собрал экипаж и рассказал о положении дела.

– Нужно спасти русского, – сказал старик. – Кто идет со мной?

– Все, кто вам нужен, сэр, – раздалось из рядов команды.

Во главе со шкипером люди бросились ко второму трюму. Работа закипела, но в самый разгар ее кто-то крикнул:

– Пенька горит, сэр!

Шкипер принюхался. Снизу тянуло едким чадом. Дыма еще не было видно, но скоро темные струйки просочились между тюками.

Шкипер разделил людей. Одни вместе с ним энергично откапывали Житкова, другие готовили к спуску спасательные суда. О пожаре на «Марии» уведомили флагмана каравана. Ответ последовал через несколько минут: «Если пожар не может быть ликвидирован собственными средствами, то, не задерживая конвоя, затопите трюмы. Команда будет принята эсминцем эскорта».

Шкипер понял, что судьба его «Марии-Глории» решится в ближайшие минуты. Но, если не удастся вытащить Житкова, он все же не решится затопить трюм, хотя почти уверен, что дым все равно задушит русского.

Руки старика были в крови. Лицо побагровело. Он работал за десятерых, сам не зная, откуда берутся силы. Все мысли сосредоточились на одном – спасти, спасти русского. Выбор был сделан: он рисковал своей старой «Марией» во имя спасения русского.

Работать без респираторов стало невозможно. Около шкипера осталось человек пять-шесть.

– Если мы не пустим в ход помпы, – сказал старший механик, – будет поздно.

– Что вы хотите сказать? – спросил шкипер.

– То, что вы уже сейчас можете приказать людям покинуть судно.

– Дайте мне еще несколько минут!

И старый шкипер исчез в дыму.

Вскоре до него глухо донесся голос механика:

– Время вышло, сэр. Прикажете спускать шлюпки?

– Еще две минуты!

– Слушаю, сэр. Часы у меня в руках.

И когда механик, не отрывавший взгляда от часовой стрелки, уже нагнулся над трюмом, чтобы окликнуть шкипера, снизу донесся торжествующий крик нескольких голосов. Из трюма с рук на руки передавали задохнувшегося Житкова.

«Корабль в огне!»

Пока Житкова приводили в чувство, механик распорядился задраить трюм, где горел груз, и подать туда по пожарным шлангам. Но скоро стало ясно: мощность старых помп «Марии-Глории» была недостаточна для борьбы с разгулявшимся огнем. Из-за необходимости пропустить в трюм шланги нельзя было наглухо задраить трюм, чтобы кислород не проникал туда. Пенька горела все интенсивнее. Доски трюмного люка трещали от опалявшего их изнутри жара. Брезент коробился и вздулся огромным пузырем.

По мере поступления воды в трюм «Марии» осадка ее увеличивалась. Работавшие на максимальных оборотах машины не могли удержать скорости. «Мария-Глория» потеряла свое место в караване и все больше сближалась с замыкающими кораблями эскорта. Флагман конвоя уже дважды запрашивал шкипера, надеется ли он удержать ход и не отстать от каравана?

Житков пришел в себя в тот момент, когда около него происходило совещание шкипера с механиками. Мнение механиков было ясным: прекратить подачу воды в трюм – значит предоставить «Марию» власти огня. Продолжать подавать воду – значит все больше сбавлять ее ход и остаться вне конвоя. Удержаться в строю «Мария-Глория» не может.

Старший механик пожал плечами:

– Выхода нет, сэр.

– Хорошо, – сказал шкипер. – Я не имею права подвергать людей дальнейшему риску. – Он подозвал второго офицера. – Прикажите спускать спасательные шлюпки. Экипаж переходит на суда эскорта.

– А наше судно, сэр? – спросил офицер.;

– На судне остаюсь я, – сказал шкипер.

– Приказ флагмана: затопить судно, сэр, – сказал офицер.

– Я остаюсь на судне и сделаю все, что нужно, – твердо повторил шкипер.

– Мы не можем бросить вас, сэр!

– Капитан будет не один. – С этими словами Житков с трудом встал на ноги. По его тону все поняли, что решение его бесповоротно и уговоры ничего не изменят.

Шкипер приказал радировать флагману, что «Мария-Глория» просит по принятии ее экипажа не заботиться о ее судьбе. Остающиеся на ней люди отдают себе полный отчет в опасности, угрожающей им со стороны подводных лодок и самолетов противника. Но они гарантируют своим словом, что судно не достанется противнику и в случае угрозы захвата будет затоплено. По настоянию Житкова к радиограмме было добавлено, что шкипер все же не теряет надежды на спасение судна.

Как только передатчик «Марии» освободился от этой депеши, поступила следующая, адресованная на советский берег, командиру спасательного буксира «Пурга».

– Неужели вы думаете, что какой бы то ни было спасатель выйдет в море один при нынешних обстоятельствах? – спросили Житкова. – Он быстро станет жертвой джерри.

– Я потому и не совсем точно характеризовал степень угрожающей нам опасности. Стоило бы мне описать истинное положение вещей, – «Пурга» вышла бы в море через две минуты по получении радио, не взирая ни на что.

– Вы так уверены в своих моряках?

Житков подумал об Элли, но ничего не сказал.

Между тем шлюпки были спущены. Команда заняла места. Офицер попробовал в последний раз уговорить шкипера.

Старик пожал ему руку:

– Отправляйтесь и делайте свое дело. Вам доверена теперь жизнь этих людей.

Последняя шлюпка отвалила от «Марии».

Два человека поднялись на мостик и оттуда глядели на удаляющиеся шлюпки. С палубы «Марии» в лицо им тянуло смрадом горящей пеньки и жаром накаляющегося железа. Дерево палубного настила начинало темнеть и потрескивать. Внутри «Марии» бушевал огонь.

Шкипер молча следил в бинокль, как эсминец принимает его людей. Когда последний человек был поднят на борт, эсминец развернулся и пошел следом за удаляющимся караваном.

Долго можно было видеть, как один за другим исчезают на горизонте дымки конвоя.

Потом горизонт стал чист.

«Мария-Глория» осталась одна – совсем одна в неоглядном океане.

«Спасите наши души!»

Старый шкипер обошел судно. Машинально взобрался к себе в ходовую рубку и с удивлением увидел чью-то спину у штурвала. Это был русский.

Житков целый час стоял за рулем, не напоминая о себе шкиперу. Он дал ему время освоиться с положением, так как хорошо понимал состояние старика.

Теперь Житков сказал:

– Нужно держать вахту, сэр. Руль нельзя оставлять без надзора.

Шкипер молча кивнул.

– Придется перекрыть пар в машине, – продолжал Житков.

– Пар сядет сам. Топки почти загасли.

– Хотя бы в одном котле надо держать давление. Нам нужен пар для динамо и для рулевой машинки.

– Я об этом не подумал… – После некоторого колебания шкипер проговорил: – А нужно ли все это, а? Я остался тут только для того, чтобы не расставаться с моей «Марией». Нет никакой надежды на ее опасение.

– Если бы не было надежды, я не остался бы тут, – возразил Житков.

– Вы чертовски сильны и молоды. Завидую вам… Погодите-ка минутку. – Шкипер прошел к себе в каюту и вскоре вернулся, утирая губы тыльной стороной ладони. Он протянул Житкову стакан. – Это поможет нам держаться.

Житков отстранил его руку.

– Я выдержу и так.

Тогда шкипер выпил и этот стакан.

– Завидую молодости. С чего же начинать, а? Идти в кочегарку?

– Если не возражаете, я попросил бы вас постоять на руле, – сказал Житков старому шкиперу. – А я поднимусь в радиорубку. Нужно установить связь с «Пургой».

* * *
По мере того, как Иван Никитич Балабуха отпивал чай, стакан доливался коньяком… Сначала четверть стакан, потом треть, половина… Когда в стакане оказался почти чистый коньяк, Иван Никитич, отхлебнув, удовлетворенно крякнул и сказал:

– Вот теперь чай, как чай!

Элли с улыбкой сказала:

– Мой отец делал так же…

– Значит, он был у тебя настоящий марсофлот.

– О, еще бы! – многозначительно произнесла Элли, хотя и не поняла этого мудреного слова. Но ей было достаточно того, что от этого слова пахло морем и флотом. Это-то она отлично поняла. Вообще же в речи Элли теперь все реже и реже встречались английские или норвежские слова – в тех лишь случаях, когда слишком долго было искать в памяти нужное русское.

– Вот послужишь с мое, помнет тебя море, и ты… – начал было Иван Никитич.

Элли от души расхохоталась.

– Буду пить коньяк вместо чая?

– Знавал я людей, которые от многого зарекались. А потом что от их зароков оставалось? Дым!.. Между прочим, говорю не о ком ином, как о твоем собственном Павле.

При упоминании о муже лицо Элли просветлело.

– О, Павел, наверно, исполнял все, что обещал, – с гордостью сказала она.

– Я его вот каким знал, – Иван Никитич показал рукою немного выше стола. – На «Керчи» познакомились, сколько годов назад и сказать невозможно. С тех пор мы с ним немало соли вместе съели. Недаром он и Найденов называли меня своим дядькой. Я их в люди выводил. Ну и, кажется, вывел, а? Только вот одного зарока Пашка все-таки не выполнил. Обещал не жениться.

– Вы на меня сердитесь? – спросила Элли.

– Ну, сердиться не сержусь, а все-таки… – Старик покрутил ус. – Беда моя – не умею говорить комплименты дамам.

В глазах Элли загорелся лукавый огонек.

– Я думала, вы давно перестали смотреть на меня, как на женщину.

Старик заправил в рот половину седого уса и пробормотал:

– Иногда я и впрямь забываю. Женщина – помощник на «Пурге»… – Он яростно куснул ус. – Противоестественно.

В дверь просунулась голова стармеха.

– Можно?

– Входи, входи, Лукич, – обрадовался Балабуха, как будто появление Гурия Лукича выручало его из трудного положения. Он достал из шкафчика второй стакан и подвинул его вместе с бутылкой стармеху: – Отмеривай.

– Уж ты по своему рецепту, Иван Никитич, – сказал стармех и скромно отвернулся. – О чем, бишь, хотел спросить? Да! Мне главную пожарную помпу перебрать нужно. Время есть?

Взгляд капитана по привычке обратился на барометр, висевший на переборке. Ртуть стояла низко. Балабуха осторожно щелкнул по трубке.

– Шибко падает, – проговорил он, и нельзя было понять – огорчает это его или радует. Впрочем, оба старика отлично знали, что теперь, во время войны, положение барометра не имеет решающего значения и на выход в море влияния почти не оказывает.

В те времена, когда единственным врагом кораблей в открытом море были стихии, всякое начинание на «Пурге» – от ремонта механизмов до отпуска команды – было связано с пристальным взглядом на барометр и разрешалось лишь в том случае, если столбик ртути имел тенденцию ползти вверх. Теперь все изменилось. Главной причиной бедствий кораблей стали не силы природы, а коварство врага. На смену ветрам и воде пришли торпеды и мины. Мертвых сезонов не было. Каждый день и каждый час можно было ждать призыва о спасении судна, подорванного подлодкой, наскочившего на мину заграждения или атакованного самолетом. Впрочем, справедливость требует сказать, что, несмотря на увеличившееся во много раз число аварий, призывы о помощи не только не участились по сравнению с мирным временем, но даже стали реже. Если беда приключилась с судном в караване или произошла далеко в открытом море, если, наконец, корабль был военным, – а таких-то и было большинство, – береговые радиорубки, а с ними и рубка «Пурги», принимали лаконическое сообщение о случившемся без призыва о помощи. На место происшествия устремлялись миноносцы, охотники, корветы или самолеты, и уж в последнюю очередь спасательные буксиры. К досаде Ивана Никитича и всего экипажа, теперь почти не раздавались, как прежде, призывы о помощи, обращенные прямо к «Пурге». Словно позывные ее были забыты. И мало-помалу она переходила на скромную роль портового пожарного буксира. Это, однако, не снимало с ее экипажа обязанности быть готовым в любую минуту дня и ночи отойти от стенки, невзирая ни на что.

Вот почему и сегодня, когда Балабуха постучал ногтем по барометру, это было скорее следствием старой привычки, чем необходимостью.

Угадав, почему капитан с досадой отдернул руку от барометра, стармех сказал:

– В порту почти не осталось купцов и караван благополучно прошел траверз Моржового.

– Обидно слышать. Гурий Лукич, барометр падает, а мы, как торговая лайба, кранцы трем. Радист от скуки маникюр наводит.

Стармех пожал плечами:

– Война, Никитич, – чего ж ты хочешь? Погоди, наступит вот мирное время, вспомнят и о нас. Знаешь какое мореходство будет? Только лови сигналы…

Балабуха звучно отхлебнул напиток, который стыдливо именовал «чаем», и в сердцах стукнул стаканом по столу.

– Попрошусь тралить, ей-богу, попрошусь!

– Только тебя там и ждут… Как же насчет помпы? – напомнил стармех.

– Что же, забирай. В море одни военные… Займемся маникюром… – Он обернулся к тихонько сидевшей Элли. – Можешь идти! – И, когда она вышла, насмешливо сказал стармеху: – Мы с тобой ворчим, а, может быть, оно и к лучшему, что работы-то нет? С нашим детским садом далеко не уедешь.

– Из-за своих девушек мы не сорвали ни одного задания, – укоризненно покачал головой стармех.

– Еще не хватало, чтобы задания проваливать!

– Ты имеешь что-нибудь против Глан?

– Баба – она и есть баба. А больше ничего не имею.

– Плохой она штурман?

– Слушай, Лукич, ты это брось! Мне твоей агитации не требуется. Глан и штурман неплохой и все такое прочее. Однако… с бабами предпочитаю иметь дело не на корабле. Небось, не на дачной линии плаваем.

В дверь просунулась белокурая головка радистки Медведь:

– Товарищ капитан – «SOS»!

– Передайте порту.

– Наши позывные, товарищ капитан, – захлебываясь от волнения, словно сигнал чьего-то бедствия доставлял ей огромное удовольствие, быстро заговорила Медведь. – Радиограмма адресована непосредственно нам, понимаете? Нам, на «Пургу»! Понимаете?

– «Пурге»? – сдерживая наползающую на лицо радостную улыбку, спросил Балабуха так, будто и для него это было долгожданной и редкой радостью.

– Точно так.

Капитан и стармех переглянулись. И тут тон его резко переменился. Обычным твердым голосом, каким говаривал в былое время при получении вызова, он спросил:

– Что за судно?

– Английский пароход «Мария-Глория». Семь тысяч тонн. Горит пенька.

– Вызови порт, – бросил Балабуха радистке и, нахлобучив до ушей старый малахай, поднялся в радиорубку.

Разговор с портом был короток. Разрешение на выход получено, назначен эскорт из двух сторожевых катеров на случай встречи с лодкой или самолетом противника.

В плаще поверх шубы, в рукавицах и бахилах до бедер, Иван Никитич вышел на верхний мостик. Элли уже стояла там. Она была одета так же, как капитан, и теперь никто не признал бы в ней женщину. Живой стройный юноша с тонким лицом и горящими глазами отдавал распоряжения работавшим на палубе матросам.

Резкий вестовый ветер сразу обнял Балабуху и прижал под козырек на крыле мостика. Ветер свистел и шипел во всех щелях. Удары его были короткими, резкими. Не успевая высоко развести волну, он срывал с воды холодные брызги и подбрасывал их, кропя «Пургу» от борта до верхушки трубы. Брызги застывали на железе, покрывая черную краску блестящей осыпью ледяного бисера.

Чутьем человека, до тонкости изучившего привычки моря, Балабуха понимал, что эти сердитые порывы ветра – только прелюдия к настоящей игре.

– Будет погода, – бросил он Элли. – Часа через два, пожалуй, и отвалим, а?

Действительно, ветер и сейчас уже прижимал «Пургу» к стенке так, что бревенчатые кранцы трещали, растираемые о привальный брус стальным бортом буксира.

Балабуха поглядел на высокую трубу «Пурги», словно она должна была ответить ему на вопрос: как дела у стармеха, доведено ли давление в котлах до той степени, когда от машины можно требовать всех ее тысячи ста лошадиных сил? Черная струя дыма срывалась шквалом прежде, чем успевала подняться под отверстием трубы.

Элли вопросительно поглядела на капитана.

Он хотел было дать приказание сниматься, но понял, что его голос будет так же сорван и унесен в море, как дым из трубы, и ограничился тем, что кивнул в сторону моря. Из-за козырька он следил за тем, как, отрабатывая машиной, «Пурга» разворачивалась на месте. Все швартовы, кроме кормового, были отданы. Буксир медленно поворачивался носом к бухте, упираясь кормою в стенку и как бы намереваясь оттолкнуться от нее для первого прыжка против ветра. Высота тона, на котором гудел ветер, огибая пиллерс над головою Балабухи, звонки машинного телеграфа, вибрация поручней – все сплеталось в его сознании в привычную симфонию отплытия, и в этой симфонии слух улавливал каждый отдельный звук, позволяя судить о силе ветра, о его направлении, о давлении пара в котлах, о высоте волны и ее резкости, – обо всем, что капитану нужно было для уверенности в том, что в его оркестре не фальшивит ни один инструмент.

Он стоял неподвижно под своим козырьком и казался равнодушным, но в прищуренных глазах, в настороженном слухе, в пальцах, лежащих на поручнях, были собраны вся его воля, вся энергия. Тут, на верхнем ходовом мостике, было его место на все время спасательного рейса. Отсюда он не уйдет до тех пор, пока не будет потушен пожар и «Пурга» не возьмет на буксир пострадавшее судно. Хоть бы стоять пришлось трое суток напролет!

С правого крыла мостика, из-под такого же козырька, под каким стоял капитан, Элли пыталась рассмотреть что-нибудь в стороне, куда был направлен нос «Пурги». Она видела упругую, сопротивляющуюся движению буксира черноту. Форштевень упирался в нее, как в стену из плотной белесой резины. Элли знала, что с каждым оборотом винта буксир все же продвигается вперед. Но знала она и то, что движение это будет медленным, отвратительно медленным по сравнению с тем, как могут развиваться события на судне, находящемся во власти огня.

Еще медленнее, чем будет в действительности движение «Пурги», оно покажется ее экипажу.

А о тех людях на горящем корабле и говорить нечего. Они будут считать не часы, а минуты. И, кто знает, досчитают ли до момента, когда увидят на горизонте дымок «Пурги»?.. Кто знает!

«Мария-Глория» перестала отвечать

По мере приближения к выходу с рейда ветер крепчал. Короткие, порывистые шквалы сменились длительным свирепым напором воющей темноты. Удары встречной волны, накатывавшейся под правую скулу корабля, били как многотонный молот, и отзвук их разносился по корпусу. Каскады брызг долетали до мостика.

Элли подняла воротник и достала засунутую между стойкой поручней и брезентом зюйдвестку.

Над трапом показалась голова радистки Медведь Девушка цепко, как обезьянка, карабкалась по трапу, держась одной рукой за поручень, а другой прижимая к себе радиожурнал. Порывом шквала ее с силой втолкнуло на мостик. Она скользнула по наклонной палубе и с вытянутыми руками устремилась к капитану. Обратный размах судназаставил ее согнуться почти вдвое, словно она собиралась ударить капитана головой в живот.

– Как у них дела с огнем? – крикнул Балабуха, ловя радистку за плечи.

– Ничего нового…

– Спроси, удалось ли сбить пламя, смогут ли продержаться до нашего прихода? Скажи… будем к полудню.

Через пятнадцать минут, балансируя, как канатная плясунья, Медведь снова вынырнула на мостике.

– Пожар разрастается.

Балабуха с минуту думал.

По установившейся привычке успокаивать спасаемых и, подобно врачу, до последней минуты поддерживать в умирающем бодрость духа, он сказал:

– Передай: прошу сохранять спокойствие. Если не удастся ликвидировать пожар, обеспечу снятие людей.

– На борту двое.

– А остальные?

– Сняты конвоем.

– Путаешь что-то! – сердито крикнул Балабуха. – Принеси английский текст.

– Они ведут передачу по-русски.

– Ага, тем лучше… Пускай почаще уточняют место.

И Балабуха снова укрылся под свой козырек. Но теперь и там его уже настигали косые струи воды. Словно ветер задался единственной целью – не давать покоя старику. Струйки, будто направленные чьею-то рукой, хитро огибали край козырька и ударяли Балабуху в затылок, хотя он был уверен, что стоит к ветру лицом. Капитан тихонько выругался и поправил воротник плаща. Это не помогло. Он чувствовал, как холодная вода ползет по шее, спускается между лопаток. Балабуха вынул носовой платок и сердито затолкал его между воротом и шеей.

Буксир все сильнее зарывался в волну, гонимую крутым бейдевиндом.

С мостика не было видно ни моря, ни даже собственного бака. Зато было хорошо слышно, как очередная волна с грохотом потока, прорвавшего плотину, обрушивается на судно.

Вода ударяла в палубу с силой, способной сокрушить каменную стену. Скатываясь, журчала и шипела. Те, кого волна заставала на палубе, поспешно бросались плашмя и вцеплялись во что-нибудь, чтобы не дать унести себя за борт обратному потоку.

Сила волн давала себя знать все более широкими и крутыми размахами судна. Элли то повисала на поручнях мостика, как на трапеции, то наваливалась всем телом на ложившийся почти горизонтально релинг. Балабуха приказал протянуть леера, чтобы люди ходили не выпуская из рук опоры.

В один из особенно свирепых ударов волны, когда все силы Элли были поделены между старанием не быть оторванной от релинга и желанием посмотреть, что делается на палубе, над ее ухом раздался добродушный голос капитана:

– Купаешься, коза? Ничего, держись… – Голос Балабухи доходил до нее словно по испорченному телефону – далекий, чужой. Но и этих слов было достаточно, чтобы она почувствовала, что не одинока в этом бесновании воды и ветра. И тут же ее накрыло с головой. Когда волна отхлынула, Балабуха погладил Элли широкой рукавицей по спине. Она подняла к нему побагровевшее от ветра и ледяной воды лицо.

– Погляди, что делается внизу. Если нужно – прикажи боцману заняться палубой. Выйдем из-за прикрытия Моржового, – еще крепче ударит… – кричал ей в ухо капитан.

И видя, как она, подгоняемая в спину ветром, заскользила вдоль мостика, весело крикнул вслед:

– Держись, коза!

Балансируя на скользкой палубе, Элли ощупью нашла дверь и изо всей силы рванула ее к себе, стараясь преодолеть сопротивление ветра. Дверь поддалась, на Элли пахнуло светом и сухостью хорошо прогретого корабельного нутра. Но, прежде чем она успела опомниться, дверь вырвалась из рук и с треском ударилась о стальную стенку надстройки. В следующее мгновение что-то с оглушающей силой толкнуло Элли в спину. Вместе с каскадом воды она влетела в коридор и больно ударилась о противоположную переборку.

Сквозь боль и звон в голове Элли отчетливо сознавала, что прежде всего нужно вернуться к двери и затворить ее. Иначе створку оторвет и вода будет вливаться в коридор во все время рейса. Когда она обернулась, то увидела, что несколько матросов уже держат непослушную дверь, готовясь захлопнуть ее, как только вода вытечет из помещения обратно на палубу накренившегося судна.

Человек десять матросов сидели на корточках вдоль коридора, готовые по первому зову выскочить на палубу. Дымились трубки.

Элли отыскала глазами боцмана, позвала его кивком головы и пошла к выходу на полубак.

Палуба встретила их ревущей тьмой, сквозь которую в первую минуту ничего нельзя было рассмотреть.

Цепляясь за леер, перебегая от предмета к предмету, они проверяли сохранность оборудования. Добравшись до трюма, Элли увидела, что на брезенте, как в лоханке, плещется добрая тонна воды. Она поняла, что несколько досок под брезентом вышиблены. Следующей волной толстая просмоленная ткань будет прорвана, как папиросная бумага. Элли молча указала боцману на брезент. Тотчас раздался пронзительный свисток, и Элли увидела в распахнувшейся двери свет и бегущих по палубе матросов.

– Взялись!

Элли была здесь больше не нужна. Она выбрала момент и пробралась к трапу радиорубки. Проскользнув в рубку, увидела странно дергающуюся спину радистки Медведь. Рука радистки лежала на ключе, и пальцы выбивали передачу; черные кругляки наушников висели из-под шапки. То и дело миниатюрная фигурка радистки конвульсивно вздрагивала. Девушка отворачивалась от приборов, чтобы не запачкать их. Ее рвало.

Увидев Элли, Медведь жалко улыбнулась губами, белыми даже на изжелта-зеленом от болезни лице. Не прерывая передачи, ткнула пальцем в ползающий по столу радиожурнал. Элли прочла координаты «Марии-Глории».

– Как у них дела?

– Никаких жалоб… Спрашивают… когда подойдем… – с трудом выдавила из себя радистка.

Элли неуверенно сказала:

– К рассвету не поспеем, постараемся подойти не позже полудня. Но этого им не сообщайте. На всякий случай… спросите их имена.

Медведь с досадой глянула было на штурмана, но тотчас опустила глаза. Перед нею прошло уже столько драм, что эта предосторожность, говоря правду, не была лишней. Мало ли что может случиться за восемь часов, оставшихся до полудня? Еще восемь часов!.. Восемь долгих часов для тех. А для нее, для нее?..

Медведь скорчилась от судороги, сдавившей ей горло…

Когда Элли вернулась на мостик, Балабуха стоял на своем месте.

– Что внизу?

– Все хорошо.

– Можно прибавить оборотов?

– Мне кажется, надо спешить.

Балабуха склонился к переговорной трубке и свистнул.

– Как дела, Лукич? – крикнул он и, отодвинув малахай, приложил ухо к раструбу. Получив ответ стармеха, он сказал: – Прибавь малость, очень надо.

Чутко прислушавшись, Балабуха словно всем своим существом ощутил участившиеся удары винта.

* * *
Дню давно уже полагалось наступить, но солнца не было видно. Серый свет редкими пятнами прорывался сквозь мрак, плотно обложивший море и небо. Однако по признакам, понятным старому моряку, Балабуха видел, что на этот раз шторм будет коротким и циклон уже прошел через свою кульминацию. Ветер будет спадать. Волна еще подержится, но крутизна ее тоже спадет. А завтра-послезавтра пойдет размашистая зыбь.

Балабуха пошел в ходовую рубку, чтобы покурить. Сидя на клеенчатом диване, сразу намокшем от его плаща, капитан глядел на качающийся вдоль переборки барометр. Ртуть уже немножко поднялась. По расчетам Балабухи, шторм мог задеть «Марию-Глорию» только краем и едва ли причинил ей большой вред.

Капитан вызвал боцмана и приказал готовиться к встрече с «Марией». Это значило, что люди должны выйти на палубу, расчехлить пожарные и водоотливные средства, приготовить концы, которые будут поданы «Марии». Сначала пойдет тонкий леер, за ним крепкий манильский трос, а потом и буксир. Пора разнайтовить огромную бухту стального троса, которым Балабуха зацепит «Марию», чтобы отвести в порт.

Боцман стоял еще в рубке, когда туда вошла бледная, как смерть, радистка и доложила, что с «Марии» видели перископ.

– Сейчас же сообщи катерам, – распорядился Балабуха. – Их дело разобраться, не снится ли этот перископ ребятам на «Марии».

Отдавая это приказание, капитан не хотел даже и думать о том, где могут быть катера его охраны, куда раскидал их шторм и в каком состоянии они сами. Все душевные силы старого спасателя были сосредоточены на одном: добраться до «Марии-Глории». А ежели к тому же учесть, что эта самая «Глория» – англичанка, то станет понятно: старик и представить себе не мог, что не достигнет ее и не вытащит из беды. Он, русский моряк-спасатель, ударит в грязь лицом перед союзниками?.. Черта лысого!..

Балабуха старался не выдать владевшего им беспокойства. Но боязнь, что немец может пустить «Марию-Глорию» ко дну раньше, чем до нее доберется «Пурга», заставила его даже сунуть в карман недокуренную трубку.

Радистке было приказано не прерывать связи с англичанином.

Через полчаса Медведь доложила, что «Мария» снова видела перископ.

После этого передачи англичанина прекратились.

Балабуха вышел из-под козырька и оглядел горизонт в бинокль. «Марию» должно было быть видно.

– Пора…

– Пора, черт подери!

– Но где же она? Где «Мария-Глория»?

Когда «Пурга» подошла к координатам, указанным в последней передаче «Марии», Балабуха снова не увидел ничего, кроме волн, гулявших под ударами шквалистого ветра.

Он сам пошел в радиорубку и, нахмурившись, долго глядел на тонкие бледные пальчики радистки, выбивавшие позывные.

«Мария-Глория» не отзывалась.

Глава пятнадцатая. Лицом к лицу

А лодка все-таки есть!

Ноздра, нахмурившись, ходил из угла в угол.

– Ну, орлы?! – сказал он, наконец, останавливаясь. – Какую задачу я вам поставил?.. Узнать причину гибели транспортов, выходящих из Тихой. Интересовало это меня, как возможный вариант отыскания немецкой невидимой подлодки. Так?

– Так, – сказал Найденов.

– Выполнили вы эту задачу?

– По-моему, не совсем, товарищ адмирал, – ответил Житков. – Пожар на «Марии-Глории» предотвратить не удалось. Судно погибло вместе с грузом. И… нам ничего не удалось узнать о предполагаемой невидимой лодке противника.

Ноздра насупленно молчал. Потом сказал, строго поглядывая то на Житкова, то на Найденова.

– Я еще должен строго взыскать с вас за недопустимый риск: кто разрешил тебе идти на «Марии», если было известно, что она начинена этими банками? – Он сурово посмотрел на Житкова, потом обернулся к Найденову: – Ты тоже хорош! Лететь в такой шторм на самолете! Ты мог и сам погибнуть и его не спасти!..

– Я должен был его спасти, – негромко произнес Найденов. – Я прилетел в самую последнюю минуту, когда от «Марии» и следа не осталось, а Павел из последних сил боролся с волнами… Да ведь тут же вскоре и «Пурга» подошла, подоспела, товарищ адмирал, – извиняющимся тоном сказал Найденов.

– Все? – оборвал его Ноздра.

– Никак нет… Не все, товарищ адмирал, – вдруг решительно заявил Житков и выжидательно умолк.

– Ну?! – нетерпеливо спросил Ноздра.

– Никакой невидимой лодки там не было, – уверенно произнес Житков.

– Вот как?.. Ну, а по-твоему? – повернулся Ноздра к Найденову.

– Я думаю, он прав. Все дело в зажигательных снарядах. К сожалению, Витема скрылся, а то бы мы дознались истины.

– Если бы, да кабы… – сердито буркнул Ноздра. – Ну так вот: не знаю, невидимая или видимая, но какая-то лодка там шныряет, и к ней, безусловно, имеет отношение наш старый знакомец Витема.

– Никакой лодки, Тарас Иванович, тут нет, – упрямо повторил Житков.

– А я тебе говорю – есть!.. Слушай и не перебивай. О чем я бишь?.. Вот тоже: мысль перебил… Да, вот что я хотел сказать: о том, что Найденов владеет языками свободно, я знаю, а вот меня интересует, как обстоит дело с немецким языком у тебя, Павел Александрович?

– Мне самому трудно судить, Тарас Иванович.

– А что же, – я за тебя судить буду? Работать тебе, а не мне. От знания языка и чистоты произношения может зависеть не только твоя собственная жизнь, но и успех задания. Можешь пойти на такое дело?

– Глядя по среде, Тарас Иванович, – потупясь ответил Житков. – Ежели попаду в «избранное» общество, то не ручаюсь. А среди моряков, пожалуй, не растеряюсь. Правда, произношение у меня грубое, тяжелое, – меня немцы за баварца принимают.

– Важно, чтобы тебя не расшифровали из-за какой-нибудь накладки. Это может стоить головы, и на сей раз наверняка.

Ноздра подвинулся к краю кресла и сказал:

– А ну-ка поближе, друзья.

Он понизил голос:

– Мы пока не имеем в виду наступать на хвост Витеме – пусть еще походит! Как вокруг всякой акулы, около него вьется немало мелкой рыбешки. Мы ее вылавливаем помаленьку. Он это, конечно, понимает, и как будто собирается сматывать удочки. Мы еще не знаем: выгонят его или перебросят на другую работу, на подводное пиратство, например. Кто их знает? Но пока мы располагаем его позывными и волной, на которой он ведет переговоры со своей тайной радиостанции. Мы его запеленговали в самом «надежном» месте. Вон куда эти черти умудрились его забросить… вот, голая тундра, – и Ноздра показал на карту. – Он пока не подозревает, что открыт. Но мы-то знаем: в скором времени ему предстоит выйти в море на рандеву с ихним самолетом. Время и координаты будут уточнены. Самолет заберет его на борт и доставит на подводную лодку. Воображают, что ежели удалось забросить волка в глухую тундру, так уж там он в безопасности и оттуда легко попадет на свою лодку. Каковы задачи этой лодки, в чем ее назначение, куда она пойдет, – мы не знаем. Заинтриговала нас и такая фраза в одной из передач, предназначенных Витеме: «Известная вам тактическая особенность лодки». Что за особенность? Они не доверяют эту тайну даже эфиру. Инструкции Витема получит на борту лодки.

– Остальное понятно, – сказал Житков.

– Тем лучше, – усмехнулся Ноздра.

– Его инструкции должны быть у меня в руках?

– Верно.

– А с инструкциями я должен предстать перед вами…

– Нет, ничего ты не понял! – отрезал адмирал.

Житков недоуменно осекся.

– На что ты мне тут? – сказал Ноздра. – Вместе с инструкциями ты должен оставаться на их подлодке…

– В качестве кого же? – удивился Житков.

– Почем я знаю, какие обязанности будут возложены на Витему. Вот теперь ты, пожалуй, и можешь сказать, что тебе кое-что понятно.

– Теперь – меньше всего, товарищ адмирал, – сознался Житков.

– Тут дело не только в знаниях языка. Ведь Витема – типичный немец, немецкий офицеришка, со всеми его манерами, ухватками… Вот в чем загвоздка.

– Я достаточно долго видел Витему бок о бок с собою, – уверенно проговорил Житков. – Его привычки изучил, кажется, куда точнее, чем свои.

– Учти: там ты будешь в такой мышеловке, что в случае провала не выскочишь!

– Учел.

– Добро.

Ноздра обратился к Найденову:

– Сам решай, нужны ли тебе помощники, хотя заранее говорю: хотелось бы не впутывать лишних людей. Задача: самолет, который придет за Витемой, переймешь из рук гитлеровского летчика целым и невредимым. Как? Дело твое. Нужно доставить на этом самолете Житкова к месту встречи с подлодкой. Одновременно необходимо изолировать Витему, чтобы не было шума, и так, конечно, чтобы он не узнал ни одного из вас. Ликвидировать его еще рано. Пускай приписывает свою неудачу кому и чему угодно, лишь бы у него не было возможности известить о ней своих, прежде чем Павел Александрович сделает все, что нужно.

– После этого мне присоединиться к Павлу?

– Он и без тебя обойдется. На лодке тебе делать нечего.

Найденов вопросительно посмотрел на друга. Ему хотелось найти поддержку. Но Житков молчал в раздумье: задание и вправду было нелегким. Как ни уверенно говорил он адмиралу, что сумеет провести игру, теперь, по мере того, как перед его взором вставали детали будущей операции, уверенность делалась менее твердой.

– Нужен я тебе на лодке? – спросил Найденов.

Житков медлил с ответом.

– Я ни минуты не буду спокоен, если останусь сидеть тут, – сказал Найденов.

Житков вопросительно поглядел на адмирала:

– Если у Тараса Ивановича не будет для тебя другого задания…

– Задача вам изложена, – заявил адмирал. – Вам действовать, вам и отвечать.

– Ты сможешь прибыть на лодку под видом немецкого летчика на том же самолете, на котором доставишь и меня, – сказал Житков.

– Я так и думал.

– Ваше дело, ваше дело, – повторил Ноздра. – Можете быть свободны…

О силе долга

– Отлично понимаю: нужно, – сказал Житков. – И все-таки не по душе мне такие методы борьбы. Противно пускать в упряжку Витемы больную собаку, чтобы заразить его стаю…

Найденов сердито поглядел на приятеля:

– Брось дурить. Выбирать тут не из чего. Витему нужно лишить возможности свободно передвигаться, и сделать это так, чтобы он не заподозрил нашу руку.

– Через полтора часа я отправлюсь, – сказал Житков.

– Один?

– Тебе придется поторчать у приемника. Нельзя же пропустить разговор Витемы.

– Может быть, подождем попутчика? Какой из тебя полярный путешественник?

– Вероятно, такой же, как из тебя – норвежский пастор.

– Я хочу сказать: один ты…

– Наперед знаю все, что ты можешь сказать: один я не выдержу стокилометрового перехода; один я заблужусь; один я соскучусь; не сумею подвязать себе слюнявчик, найти соску. Одним словом, не разыгрывай из себя няньку!

– С тобой невозможно серьезно говорить!.. Делай, как знаешь. Как ты поведешь собаку?

– За поводок, который ты привяжешь к ее ошейнику.

За сборами незаметно пролетели полтора часа. Все было готово к лыжному походу. Житков оделся.

– Однако, – заметил Найденов, покачав головой, – я бы все-таки предпочел, чтобы денек ты переждал. – Он указал на барометр. Стрелка за ночь упала на десяток делений. – Как бы не началась пурга.

– Либо дождик, либо снег – либо будет, либо нет. Смазал лыжи?

…Найденов знал: споры бесполезны.

– Давай все же условимся о твоем маршруте. Чтобы в случае чего я знал хоть направление, где тебя искать.

– Я условлюсь с тобой вот о чем, – жестко ответил Житков. – Если ты хоть на минуту отлучишься от приемника и рискнешь пропустить передачу, я сверну тебе шею. Вот последнее, о чем я хотел по-дружески договориться.

Найденов молча сверил свой компас с житковским.

– Направление на зимовье Витемы – двести семьдесят восемь, тридцать. По прямой шестьдесят два километра.

Житков кивнул на прощанье и вышел.

Делая вид, будто дальнейшее его совершенно не трогает, Найденов взял книжку и повалился на койку. Но взгляд его был устремлен поверх книжки на входную дверь.

Он прислушивался к тому, что делается на крыльце. Когда показалось, что Житков ушел, он отбросил книжку, отворил дверь и неожиданно для себя увидел, что Павел все еще стоит на крыльце. Что-то не ладилось с лыжным креплением, и он, нагнувшись, исправлял его. Найденов сделал вид, будто и это его не касается. Молча оглядел горизонт и, вернувшись в горницу, демонстративно громко накинул щеколду. Потом шумно, чтобы Житков слышал и это, занялся уборкой посуды. Однако, он не забывал прислушиваться и к тому, что делалось на крыльце. Когда Житков, наконец, действительно ушел, Найденов осторожно приотворил дверь и стал глядеть на удаляющуюся фигуру друга. Он следил за ним до тех пор, пока силуэты лыжника и послушно следовавшей за ним собаки не растворились в сумерках полярного утра.

Столько неподдельной любви и беспокойства было во взгляде Найденова, что если бы Житков их увидел, то не преминул бы отпустить какую-нибудь едкую шутку о телячьих нежностях, служащих помехой истинной дружбе мужчин.

Но Житков ничего этого не видел. Убедившись в том, что ушел достаточно далеко, он задержал бег, обернулся и, улыбнувшись, помахал рукой едва заметному в темноте силуэту избушки.

Вот уже несколько часов Житков не слышал ничего, кроме равномерного скрипа лыж. Он шел не торопясь, размеренным, широким шагом, зная, что переход предстоит нелегкий и длинный – сто двадцать пять километров в оба конца. Падение барометра не сулило добра здесь, в краю изменчивой природы. А быть застигнутым бураном в снежной пустыне Житкову вовсе не улыбалось.

Но не только эти соображения заставляли его строго рассчитывать силы и ни на минуту не забывать о темпе. Ведь в любую минуту его отсутствия Найденов может перехватить радиопереговор, вызывающий Витему на рандеву с подводной лодкой «особого назначения». Приди такой вызов в отсутствие Житкова, и никакого Витемы он уже не застанет… Нет, этого не могло, не должно было случиться! Все предыдущие переговоры, подслушанные ими, позволяли думать, что Витеме предстоит еще некоторое время ждать вызова. Поэтому друзья и решились на эксперимент с собакой, рассчитывая лишить Витему его упряжки, а следовательно, и возможности опередить их на пути к берегу, к которому Витема был значительно ближе.

По расчетам Житкова, он уже должен был быть недалеко от становища Витемы. Но сколько ни приглядывался, избушки не было видно. Начавшийся снегопад делал видимость ничтожной. Подумав, Житков решил, что в такую погоду Витема наверняка сидит в избе, и нет никакого риска в том, чтобы подойти поближе. Собака, по-видимому, уже учуяла жилье. Натянув сворку, она стала рваться вперед. Остановившись в раздумье, Житков сквозь свист ветра и дробные удары осыпавшей его ледяной крупы, услышал звуки, похожие на лай. Он сделал еще с полкилометра. Действительно лаяли собаки.

Житков без колебаний снял намордник со своей рыжей собаки, и она тотчас исчезла во тьме.

Житков хорошо знал, что его посланнице грозила бы верная смерть от клыков витемовских псов, не будь она самкой. Но самку псы не тронут. Значит, прежде чем издохнуть, она заразит остальных скоротечным бешенством.

Все это он продумал, пока отдыхал, сидя на первом попавшемся сугробе. Что говорить, как они с Найденовым ни тренировались в лыжных прогулках, но лыжи – дело не морское, и шестьдесят километров без отдыха дали себя знать. С трудом двинулся Житков в обратный путь. Ветер, дувший раньше ему в спину, теперь больно бил в лицо пригоршнями колких, быстро несущихся снежинок. Пришлось отвернуться, прикрыть щеки малахаем.

Ветер усиливался с каждой минутой. Он все крепче давил на грудь, мешая движению. Снежный покров сделался рыхлым и неровным. Словно вся тундра поднялась и смешалась с воздухом в одно кружащееся, свистящее снежное облако.

За тот же срок, в который Житков прошел шестьдесят километров, он сделал теперь не более двадцати. Он всегда, и не без оснований, считал себя физически сильным и достаточно хорошо тренированным человеком, думал, что нет таких препятствий, которые были бы для него непреодолимы. Но сейчас понял, что с полярной пургой бороться не так-то просто.

Житков стоял, в изнеможении опершись на палки. Хотелось сесть, но он знал: стоит опуститься на землю, и подняться будет вдвое трудней, чем сейчас стоять. Он решил отдохнуть на ногах. Повернувшись спиной к ветру, достал шоколад и стал старательно пережевывать его. Плитка лежала под кухлянкой и все же затвердела, как хороший морской сухарь. Несколько глотков коньяка, и Житков, наконец, почувствовал, как возвращаются силы. Встряхнувшись, он решил идти дальше, и тут не смог удержаться от удивленного восклицания: пока он, стоя, отдыхал, ветер намел сзади него такую массу снега, что образовался сугроб в рост человека. Житков повернулся навстречу ветру и, обойдя сугроб, пошел вперед. Он больше не слышал скрипа своих лыж. Попробовал крикнуть – и не услышал голоса. Шуршание гигантских масс ледяных крупинок, с огромной скоростью гонимых над тундрой, заглушало все. Льдинки ударялись об одежду с силой ружейной дроби. Поверх концов малахая лицо пришлось замотать шарфом до самых глаз. Но от дыхания около глаз в несколько минут образовалась корка инея. То и дело приходилось останавливаться и отдирать ее.

По расчетам Житкова до дома оставалось не меньше тридцати километров. Взвесив все, он решил, что не сможет преодолеть их без основательной передышки. Но как отдохнуть? Лечь и дать снегу засыпать себя, как это делают по примеру полярных собак опытные ненцы? Но что, если, не совладав с усталостью, он заснет в таком сугробе?..

За несколько минут, что он размышлял, подставив ветру спину, буран снова намел сзади целый сугроб. Житков решительно стряхнул его с себя, но тут же почувствовал такой удар пурги, что едва удержался на ногах. Скорость ветра возрастала с каждой секундой. Житков устало присел на скрещенные палки.

Подумав, он решился. Накрепко связав палки, просунул в их петли лыжи и воткнул в снег. Получился как бы остов шалаша. Быстро образовался высокий снежный бугор. В вершине этого конуса Житков прочно укрепил рюкзак, растянув его насколько можно в виде козырька. Буран с завидным усердием доделывал остальное. Через несколько минут был готов снежный грот. Житков залез в него. Оставалось позаботиться о том, чтобы сохранить доступ воздуха в это убежище.

Житков знал: под снегом не будет так холодно, – ветер не пробьется в берлогу. Но сколько времени придется так просидеть? Еды и питья хватит, но ведь он не имеет права долго торчать здесь. Если он вздумает пережидать буран, то, обеспокоенный его отсутствием, Найденов пойдет его искать. Житков отлично знал друга. Найденова ничто не удержит! И что тогда будет с радио? Ведь эдак можно пропустить самый важный разговор! Нет, нужно как можно скорее вернуться в свое зимовье. Час отдыха, и он пойдет дальше! Пойдет во что бы то ни стало!..

Итак – час! Житков посмотрел на часы.

Он еще раз проткнул рукой образовавшийся над головой снежный купол, чтобы усилить доступ воздуха, натянул шарф на нос и закрыл глаза.

Скупщик пушнины

Тихо. Лишь изредка в подернутое лунной прозеленью серебро ночи проникает негромкий однообразный шум, чужой в этом глухом молчании. Он рожден не землей, идет издалека, с севера, с моря, из темноты. Уходит в неотзывчивую тундру и в ней умирает. Шелохнется в зимнем покое лед; ветер с темного норда нажмет на толстые паки… Вот и все! Лед неподвижен, море под ним спокойно – ни шороха, ни звука. Нет ветра, и в тундре тишина. Закованная в броню вечной мерзлоты, плотно укрытая многометровым одеялом снега, земля спит, и сон ее глубок и покоен.

Всего двумя-тремя венцами сруба в щель между вздувшимся пуховиком тундры и пушистой шапкой крыши, сползшей на самые оконца, выглядывает изба. Лишь одно из ее окон глядит на божий свет, подслеповатое, мутное, с бельмом инея, затянувшим стекло. И по нему неверным желтым бликом растекается слабый свет.

Тихо и внутри избы, едва освещенной десятилинейной лампочкой. Углы комнаты тонут в густой тени.

* * *
Витема сидел на койке и неотрывно, до рези в глазах, вглядывался в темноту за окном. Он и сам не знал, что заставило его подняться, отбросить книгу и уставиться в эту немую черноту. А взглянув в нее, он нервно передернул плечами. Движение это было так несвойственно ему, что он оглянулся, словно испугавшись, не наблюдает ли кто-нибудь за ним здесь, в этой пустой, одинокой избушке, за сотни километров от жилья.

Витема задул лампу. Впервые за две недели жизни здесь он глядел из своего убежища в тундру, и чем дольше вглядывался, тем все более не по себе ему становилось. Помимо воли, один за другим в памяти всплывали те редкие случаи, когда ему бывало страшно. И впервые он с полной ясностью осознал, что все эти случаи – их было слишком немного, чтобы он мог их забыть – связаны с работой в России. Странная, удивительная страна, населенная загадочными существами! В любой другой стране Европы Витема мог заранее более или менее точно предсказать действия своих противников. А здесь?.. Здесь ему приходится усомниться в собственном даре предугадать что бы то ни было! И в результате он, Генрих Вольф-Витема, опытнейший из опытных, старейший волк стаи, прокладывающей в мир пути «арийскому сверхчеловеку», оказался загнанным на край света, в грязную конуру, погребенную под многометровым слоем снега… Да… Всякие роли игрывал он, но впервые оказался в шкуре затравленного волка, следящего за тем, как сжимается вокруг него кольцо облавы. Опытным глазом он видит опасность, чутьем угадывает близость охотников, которые где-то здесь, в безграничных снегах тундры, бродят по его следу. Нет, лучше уж вовсе не думать, чем вспоминать такое. От таких мыслей нервы не приходят в порядок.

И чего они тянут там, в Берлине?! Неужели не было возможности прислать лодку и не заставлять его столько времени торчать в тундре?! И сколько же можно разыгрывать роль человека, прибывшего на смену скупщику пушнины? Правда, он без большого труда убрал «предшественника» со своего пути, документы у него чистые, он, кажется, предусмотрел все возможные случайности. А между тем… Пока по земле ходит Найденов, Витема не может спать спокойно. Хорошо еще, что удалось утопить на «Марии-Глории» Житкова.

Черт ее побери, эту жизнь на вулкане! Не является ли все в ней столь же призрачным и непрочным, как этот дрожащий серебристый свет, заливающий безбрежную пустыню тундры? Когда он брел сюда, преодолевая одеревеневшими ногами бесконечные мили, горизонт казался таким далеким, что временами Витема терял веру в возможность достичь цели. Теперь же… Теперь этот горизонт подступил к самому окошку зимовья. Вот здесь, сразу за первым же бугром, кончается трепетный зеленоватый мир. А там она – холодная, страшная, безмерная и бесконечно многоликая Россия. И все неудержимо неслось туда, за близкий горизонт, в бездну: бежали серебряные блики, мчались тени, словно отброшенные крыльями летящих над тундрой огромных птиц. Снежные тучи разбегались и складывались в кошмарные видения… Страшно, страшно, страшно!

Витема провел ладонью по лицу и закрыл глаза.

Хотел отвести взгляд от окошка и не мог. Взор притягивала к себе эта шевелящаяся, стремительно и бесшумно летящая куда-то в неизвестность тундра. С нею поднималась земля, избушка, все летело, неслось туда, в Россию…

Витема в ужасе ухватился за кран топчана.

Нет, нет! Что с ним? Нужно взять себя в руки. Не то действительно можно сойти с ума в этой проклятой пустыне, в этом белом безмолвии снега и черном вое пурги. Ведь он Генрих Вольф, Гендрик Витема. Даже наедине с самим собой он должен держать голову высоко… Вот так!..

За спиной громко пробили часы. Витема оглянулся. В избе было почему-то темно, воняло смрадом выгоревшей лампы. Злобно чиркнул спичкой по коробку. От резкого движения коробок выпал из пальцев, Витема слышал, как спички рассыпались по полу. Ощупью отыскал на полке новую коробку, заправил и зажег лампу. Поглядел на часы: девять. Утро? А может быть, вечер? Не все ли равно. Черт бы ее драл, эту странную природу: круглые сутки за окном – ничего, кроме зыбкого зеленоватого серебра снега, летящего под лучами низкого месяца.

Витема потрогал чайник. Он был холодный. Хорошо бы согреть чаю, но нет, лень возиться с примусом. Он вынул из-за пазухи маленькую металлическую коробочку, в каких обычно врачи держат шприц, постучал по крышке длинным черным ногтем. Бережно взял щепотку кокаина, насыпал его на тыльную сторону руки в ямку между большим и указательным пальцами, поднес к носу и сильно втянул в себя. Так же бережно закрыл коробочку и сунул за пазуху. Снял со стены винчестер, передернул затвор, поставил на предохранитель и, как был, не раздеваясь, повалился на койку, положив рядом с собой оружие.

Тикали на стенке часы. В такт каждому третьему удару маятника Витема со свистом выдыхал воздух. Дышал тяжело, уткнувшись лицом в грязную наволочку из цветастого ситца.

Тихо было и за стенами избушки. Тени облаков по-прежнему бесшумно мчались по тундре, то подставляя зеленоватому лунному лучу, то снова укрывая от него вспухшую высоким горбом крышу фактории.

Когда Витема проснулся, за стенами избы уже раскололась тишина. С севера, где было море, вместе с шорохом и треском потревоженного льда налетели первые удары шквалистого ветра. Тундра задымилась. Как вскинутые взрывами, вздымались и уносились в глубь материка белые клубы снега.

Удары ветра, короткие вначале, делались все более частыми и затяжными, пока не слились в сплошной беснующийся натиск. Снежная крупа со звоном ударялась в единственное еще не доверху занесенное окно избушки. Удары были так сильны, что Витема испугался, как бы не выбило стекло. Он выполз наружу и, борясь с ветром, загородил окно порожним ящиком. Сидя в избе, слушал, как трещали доски, будто по ним непрерывно стреляли из дробовика.

К ударам ветра примешался вдруг страшный вой. В этом вое были тоска, страх. Выли ездовые псы бывшего хозяина зимовья. Витема понял – собаки испуганы надвинувшимся ураганом. Он набросил малицу, надел шапку и откинул щеколду. Дверь сразу с грохотом распахнулась, вытолкав его самого в сени. В избу ворвались стужа, снег и рев урагана. Лампа погасла, пустив к потолку струю копоти. Витема вышел на крыльцо и окликнул было собак, но тут же сообразил, что они привязаны к кольям и не смогут прийти на зов, даже если бы и услышали его. Он хотел разглядеть их, но снег залепил глаза. Удары острого ветра заставили закрыть лицо руками. Ощупью, с трудом, добрался он до собак. Они копошились под снегом, прижимаясь друг к другу. Ремни одеревенели. Ударами ножа Витема перерезал их и освободил упряжку. Сделав несколько шагов, он понял, что потерял избу, и как ни всматривался в буран, – ничего не мог разобрать. Почувствовав свободу, вся свора перестала выть и метаться. Еще плотнее сбившись в кучу, собаки стали разгребать снег и зарываться в него. Витема вспомнил: от избы он шел против ветра. Значит, возвращаться нужно было по ветру. Десять, двадцать шагов в одну, в другую сторону – ничего. Только снег, снег, снег… Спереди, сзади, справа, слева, сверху… Сделал один круг, другой, третий… Желание двигаться угасло. Не разумнее ли вместо того, чтобы тратить силы, лечь, прижаться к собакам и так переждать пургу? Витема решил вернуться к своре, но, сделав первый же шаг, провалился в снег почти по самую грудь.

О вреде и о пользе грез

Пошарив ногой, Витема нащупал что-то твердое. Было похоже, что он стоит на крыше собственного жилища. Дойдя до края крыши, снова провалился, больно ударился обо что-то головой. Это была растворенная дверь. Он разгреб снежный завал, пробрался в сени, нашел лопату и расчистил снег настолько, чтобы затворить избу. Собаки с лаем и визгом одна за другой ввалились в образовавшуюся около двери траншею. Он впустил их в сени.

В комнате было холодно, изо рта валил пар. Витема залез в спальный мешок и уснул рядом с печкой…

Спал он недолго, а когда проснулся, в избе был мороз. Ему показалось, что буран усилился. Иногда вдруг вздрагивала, под особенно сильным ударом ветра, вся изба. Но удары по ящику, которым Витема загородил окно, прекратились. Ящик был уже на метр под снегом. Ни один звук не проникал больше в избушку. Витема поставил на печку чайник и кастрюлю с консервами. Некоторое время сидел неподвижно, засунув руки под мышки и глядя на огонь. Потом, собравшись с силами, встал и подошел к задней стенке горницы, где висел аптечный шкафчик с ярким красным крестом на дверце. Взялся за полочку и потянул ее к себе. Вся внутренность шкафчика выдвинулась и на петлях отошла в сторону. За ней виднелось углубление, выдолбленное в срубе. Витема придвинул табурет и, усевшись поудобней, стал настраивать миниатюрный радиоаппарат. Вскоре он услышал ответ на свои позывные. Разговор не был многословным. Витема сообщил, что жив и здоров. С другого конца ответили, что пока ничего нового нет, нужно ждать.

Витема послал в пространство длинное проклятие.

На печке клокотал котелок с консервами. Кипел чайник. Вот все, на что он может рассчитывать, – немного горячей жижи, чтобы согреть застывшие кишки. Думал ли он, что когда-нибудь будет так радоваться банке разогретой говядины, как никогда не радовался лучшим произведениям кулинарного искусства мадам ван Поортен!

Глухой вой заставил Витему оторваться от еды. Он выглянул в сени. Выла рыжая сука. Почему он не замечал ее раньше? Он прикрикнул на нее и замахнулся было поленом, но рука повисла в воздухе – так зловеще сверкали в полутьме глаза собак. Ему вдруг почудилось, что, ударь он эту рыжую собаку, – вся свора бросится на него. «Собачья солидарность!» – мелькнула ироническая мысль. Он отшвырнул полено, вернулся в комнату и сквозь чуть приоткрытую дверь выкинул собакам юколы. Вой рыжей суки не прекращался, он заглушал лязганье зубов и злобное ворчанье. Собака выла, не переставая. Витема готов был и сам встать посреди избы и выть вместе с нею.

Но вдруг рыжая сука умолкла, словно к чему-то прислушиваясь, а еще через минуту снова послышался ее визгливый вой. Стая тотчас подхватила его. Витема понял, что упряжкой владеет какой-то непреодолимый страх. Быть может, его внушает эта рыжая? Он выглянул в щель и вдруг сам почувствовал приступ безотчетного ужаса: судороги схватывали горло собаки, слюна текла из открытой пасти. Он поспешно захлопнул дверь. Господи, что же это за сука? Он готов поклясться, что не видел ее раньше. Откуда она взялась здесь, в этой морозной пустыне?.. Положительно, в этом было что-то сверхъестественное… Фу, чушь!.. В упряжке было десять собак. Не упала же эта с неба?..

Он приотворил дверь в сени и пересчитал собак.

Одиннадцать!

Открытие удивило его.

Боясь отворить дверь пошире, словно рыжая сука могла вот-вот броситься на него, он еще раз пересчитал собак, тыча в их сторону грязным пальцем.

Одиннадцать!..

Теперь это уже не просто удивило его. Витему охватил страх перед чем-то необъяснимым. Он еще и еще раз внимательно посмотрел на собаку. Поведение и даже вид резко выделяли ее из всей своры. «Больная», – твердо решил Витема, и от этого ему стало почему-то еще страшней. Хлопья белой пены падали с отвисшей челюсти собаки. Она уже не выла, а жалобно взвизгивала, волчком крутясь на одном месте среди испуганно сторонящихся ее остальных собак. Но выли уже все, и эта пытка была невыносимой. Набив топку дровами и приняв двойную дозу веронала, Витема уткнулся лицом в подушку и натянул на голову одеяло.

Сквозь тяжелый, болезненный сон он слышал голоса собак. Вместо того, чтобы отдохнуть, проснулся с головной болью, через силу заставил себя встать и снова стал растапливать печку. Труба не тянула: ее забило снегом.

Болезненно сморщившись, Витема вслушался в продолжающийся за дверью концерт. Выглянув в сени, он содрогнулся от отвращения. Еще с двумя собаками было то же, что с рыжей: их челюсти отвисли, клочья пены падали из разинутых пастей. Поджав хвосты, псы кружились в каком-то странном сатанинском вальсе. Это было похоже на бешенство. Витема не понимал, как могла эта болезнь охватить стаю здесь, в Заполярье, и в такой короткий срок. Но не разбираться же в этом! Нужно что-то предпринимать, и как можно скорее. Жить рядом с собаками, каждая из которых, вероятно, уже заражена?! Нет, это выше его сил! Пусть он останется без средств передвижения, но – будь, что будет!

Витема снял со стены винчестер и, приотворив дверь настолько, чтобы просунуть ствол ружья, прицелился в одну из больных собак. От выстрела заметалась вся стая. Животные бросались на стены, рычали, царапались, визжали. В темноте ничего нельзя было разобрать, невозможно было прицелиться. Витема принес со стола лампу и сквозь щель направил ее свет в сени. Увидев свет, собаки бросились к двери. От резкого движения Витемы стекло упало и разбилось.

Керосин и стекла хранились в чулане. Пройти туда можно было только через сени, где бесновались собаки.

Витема ощупью снял со стены патронташ. Приотворив дверь, он загородил ее ящиком и с этой позиции стал стрелять. Стрелял наобум. Обойму за обоймой выпускал в воющую, визжащую, рычащую темноту. Короткие вспышки выстрелов на мгновение освещали сени. Скоро Витема различил, что в живых остались две или три собаки. Мелькнула было мысль, что, может быть, следует их оставить? Как же иначе он доберется до берега? Но страх быть укушенным бешеной собакой взял верх. Он стрелял и стрелял.

Когда затихла последняя собака, Витема почувствовал, что почти совершенно успокоился. Стрельба оказала на его расстроенные нервы странно благотворное действие.

Уже без всякого страха он отворил дверь и вышел в сени. Почти все собаки были мертвы. Двух пришлось добить. Он взял лопату и брезгливо сгреб трупы в угол.

С этого момента жизнь потекла спокойней. Нервное напряжение разрядилось. Витема заботливо готовил себе пищу, топил печь, вел радиопереговоры и, приняв обычную дозу кокаина, валялся на койке, погруженный в мечты о времени, когда, наконец, выберется из этой проклятой дыры.

Однажды вечером наушники сообщили ему, что пора готовиться к операции.

Близилось время, когда он покинет зимовье.

«Вот что значит не дать разыграться нервам!» – с удовлетворением подумал Витема. Грезы о нереальном, вызванные кокаином, заслонили действительность, заставили забыть, что у него не осталось ни одной собаки…

Зов дружбы

Чтобы скоротать время, Найденов по уходе Житкова принялся за уборку жилья.

Найденова всегда раздражала некоторая неаккуратность Житкова, хотя он знал, что это происходит вовсе не от врожденной неряшливости или лени его друга, а от его кипучей энергии, от огромного темперамента.

В большом и малом, в делах служебных и личных Житков был одинаково неутомим и ненасытен. Едва успевал наметиться успех одного начатого им дела, как он уже обдумывал план следующего. С годами его темперамент не только не остывал, а, казалось, разгорался новым огнем.

Найденову, вынужденному жить и работать бок о бок с другом, эти особенности характера Житкова доставляли много огорчений, так как сам он был полной ему противоположностью. Отличаясь сдержанностью в поступках, он всегда умел держать в узде свои мысли и стремления, старался с методичностью довести до конца всякое порученное ему дело. Не покончив с одним, он не распылял своих мыслей и энергии на что-либо новое. Это вовсе не означало в нем отсутствия темперамента, а подчас даже большой горячности, особенно если на пути к цели стояли трудно преодолимые препятствия. Но внешне он умел так владеть собой, что даже Житков иной раз принимал сдержанность друга за холодность, равнодушие и частенько корил его этим.

Когда обаони были моложе, разница характеров, еще не вполне сформировавшихся, не так ощущалась. Обоим казалось, что обо всем они думают одинаково, одинаково смотрят на жизнь. Но с годами приходила привычка все подвергать критике, анализу, замечать то, на что раньше не обратил бы внимания…

Найденов нехотя отвел взгляд от огня и посмотрел на часы. По его расчетам Житков уже должен был достичь цели и начать обратный путь. Распахнув дверь, Найденов с беспокойством оглядел горизонт, затянутый поднятыми метелью снежными вихрями. Трудно придется Павлу на обратном пути. Ветер будет дуть в лоб. Снег и колючая ледяная крупа уже мчатся с большой скоростью ему навстречу.

Найденов взялся было читать, но книга вывалилась из рук. Он занялся хозяйством, но вскоре оказалось, что делать нечего – все прибрано, приготовлено.

Десятый раз снимал он с печки и снова ставил на нее обед. Котелок с какао трижды выкипал до дна. Найденов понял, что метель делает свое – Житкову не под силу будет к сроку добраться домой. Вставал вопрос, – не пойти ли на помощь другу? Но, решившись окончательно, он в который уже раз сдерживал себя: «А радиоперехват?»

Кто поручится, что именно в отсутствие Найденова не произойдут самые важные переговоры между Витемой и его корреспондентами? Пропустить?.. Нет, даже во имя дружбы, во имя спасения Житкова он не имеет на это права. Правда, погибни Житков, – отпадет главная часть операции: подмена Витемы в командовании таинственной лодкой. Но тогда он, Найденов, сможет помешать и Витеме попасть на судно. Да, это единственное, что останется делать.

Впрочем… Разве нет возможности протянуть руку помощи другу, не прерывая перехвата? Как он не подумал об этом раньше? Ведь у них есть портативная приемопередаточная станция!

Найденов принялся с лихорадочной поспешностью, дыханием согревая застывшие руки, перерывать ворох радиоимущества, хранившегося в чулане. Отыскав приемник, тщательно его проверил. Прикинул: станция весила шестнадцать-семнадцать килограммов. Если прибавить этот вес к припасам и снаряжению, которые необходимо всегда брать, отправляясь в путь хотя бы на час, получится почти тридцать килограммов. Сможет ли он с таким грузом двигаться на лыжах в пургу?

Что за вопрос: сможет ли! Должен!

Он решил ждать еще час. Подготовлял снаряжение, смазывал лыжи. Время, казалось, остановилось. Но вот стрелки подошли к назначенному делению. Найденов оделся и стал прилаживать на груди рюкзак, так как на спине висел тяжелый ящик радиостанции. В тот момент, когда он уже взялся за лыжи, со стороны приемника, стоящего на верстаке, послышались сигналы: заиграла флейта. Она повторяла короткую музыкальную фразу. Вызывали Витему. Минута колебания, и снова все снаряжение – рюкзак, походная станция – на полу, а сам Найденов, осторожно трогая верньер, уточняет настройку. Сейчас он примет очередной разговор Витемы с его штабом, занесет его в блокнот перехватов и, услышав в конце передачи, когда состоится следующий разговор, узнает, сколько времени остается в его распоряжении.

Вот и первые фразы, вот обычный нехитро зашифрованный вопрос о том, чисто ли у Витемы за кормой, все ли благополучно. Вот самоуверенный, хотя и несколько раздраженный ответ капитана о том, что оснований для тревоги нет, однако, он предпочел бы не злоупотреблять везением.

Неожиданно слова Витемы были прерваны треском. Его корреспондент требовал молчания. Витеме было сказано, что разговор должен быть прерван на час. Ровно через час будет передано важное указание.

Найденов в нерешительности стоял перед приемником. Уйти с тем, чтобы через час снова быть тут? Но за час он ничего не успеет. Бросить все и, положившись на портативную станцию, попытаться перехватить передачу на ходу? А если что-нибудь не заладится и он пропустит сообщение, которое сами гитлеровцы считают важным? Значит, сидеть здесь и ждать этого проклятого разговора, предоставив Житкова его собственной судьбе?..

На верстаке снова пискнул аппарат. Найденов с нетерпением схватил наушники. Последовало краткое уведомление, что объявленный важный разговор откладывается на неопределенное время.

Найденов с досадой снял наушники и стал поспешно одеваться, когда раздался стук. Он порывисто подскочил к двери, откинул задвижку. Покрытый коркой обратившегося в лед снега, перед ним стоял Житков.

* * *
Житков лежал, закинув ноги на спинку койки.

– Не могу понять, зачем мы сидим тут и ждем у моря погоды? Может быть, эти радиопереклички именно на то и рассчитаны, чтобы держать нас здесь, а в это время проделывать какую-то работу, о которой мы не имеем представления? – говорил Найденов, перетирая вымытую после обеда посуду.

– Меня тревожит отсутствие Мейнеша. Раз эта старая горилла где-то вне нашего поля зрения, нужно ждать какой-нибудь гадости.

Житков встал, подошел к приемнику, тронул регуляторы. Звук стал яснее. Это был монотонный писк, похожий на простую морзянку. Но привычное ухо могло безошибочно различить в нем повторяемый зуммером однообразный аккорд, уже знакомый друзьям по прежним сигналам флейты.

Заслышав его, и Найденов подошел к приемнику.

– А ты скучал. Вот и они, – прошептал Житков, словно боясь спугнуть слабые звуки.

Найденов взял блокнот и карандаш, готовясь записывать.

Вот зуммер пропел снова – раз, другой.

Прошло с полминуты, и из приемника донесся негромкий, тоже хорошо знакомый обоим ответ: недолгий, осторожный свист – тире-точка-тире, тире-точка-тире. И все.

– Отозвался, – прошептал Житков. – Переходит на прием.

И тотчас послышался голос, который они уже не раз слышали. Говорил обычный корреспондент Витемы. Но приготовившийся записывать немецкие фразы Найденов споткнулся на первом же слове. Передача шла не по-немецки, и прежде чем Найденов сообразил, что неизвестный говорит по-голландски, тот уже произнес целую фразу. Найденов едва успел механически набросать плохо знакомые и вовсе незнакомые слова, как раздался свист Витемы, означавший, что передача принята.

Передатчик щелкнул, переговоры были окончены.

Найденов с напряжением вглядывался в свой блокнот.

– Догадываешься, что это значит? – тихо спросил Житков. – Переходят к самому существенному…

Найденов досадливо отмахнулся. Он смутно понимал смысл записанного: указывалась новая волна, на которой через пятнадцать минут будет вестись следующая передача.

Житков стал настраивать приемник.

– Я так и думал: он ждет этого момента с большим нетерпением, чем мы с тобой. Смотри, как быстро отозвался. По-видимому, главное приближается: они назначат рандеву.

Найденов поглядел на часы.

– Осталось пять минут.

Он придвинул к приемнику табурет и устроился поудобней.

– Хороши мы будем, если они опять поведут разговор на языке, которого мы не знаем, – сказал Житков.

Он взволнованно закурил, присел на корточки перед приемником.

Передача началась на французском языке. Найденов знал его слабо, но кое-что понял. Речь действительно шла о рандеву. Были указаны координаты и уточнено время. Данные были повторены дважды. Итак, встреча назначена на последние минуты того короткого часа, когда солнце будет близко к горизонту, – примерно через восемь часов.

– Отсюда три часа хода, – сказал Житков.

– Доберемся и в два с половиной, – возразил Найденов.

– Допустим, доберемся. Значит, восемь минус два с половиной…

– Нет, клади все три с половиной.

– Тебя не поймешь, – рассердился Житков, – то сбавляешь, а то сам же набрасываешь.

– Ты не учел: катер мог обмерзнуть. Потребуется время, чтобы вырубить его и подтащить к кромке.

– Ладно, три с половиной, – Житков загнул палец, – разогрев и запуск мотора – полчаса. Возражений не имеется?

– Нет.

– Итого: четыре. До назначенного места хода не меньше двух часов, плюс полчаса на всякие случайности – итого шесть с половиной.

– Как в аптеке.

– Значит, остается полтора часа.

– Да, за это время можно собраться.

– И еще раз поужинать!..

Друзья решили, что сначала вдвоем перехватят и изолируют Витему, чтобы он не мог помешать их дальнейшим действиям, а затем подойдут к самолету, где, может быть, им придется иметь дело с экипажем из двух, а то и из трех человек.

Они поели, прибрали избу, собрали снаряжение.

– Пора!

Житков откинул щеколду и толкнул дверь. Она не поддалась. Толкнул сильнее – что-то крепко держало ее снаружи.

Друзья переглянулись.

Рандеву

На поверку оказалось, что снег завалил вход. Пришлось выставить окошко и вылезать в него, чтобы разгрести наваленный у двери огромный сугроб.

Наконец они стояли на лыжах.

– Впору хоть раздеваться! – крикнул Житков, сдергивая ушанку, из-под которой катился пот, замерзавший на щеках.

Вместо обычных двух часов, которые они тратили во время тренировок на достижение берега, гурий, сложенный ими у места стоянки катера, показался уже через полтора часа.

Вопреки ожиданиям, береговой припай за это время не только не увеличился, но, наоборот, еще сузился, обломанный льдами, напиравшими с моря.

– Не понимаю, на что рассчитывают фрицы? – воскликнул Найденов. – В такую погоду на лед садиться – дров наломать: его так сторосило, что ровного пятака не найдешь.

Они подошли к полузанесенному гурию. Вершина его едва торчала из сугроба. Под снегом скрывался катер. Он стоял на полозьях. Мотор был заправлен. Его оставалось разогреть и запустить.

Друзья откопали судно и покатили его к краю припая. Несколько раз останавливались, чтобы передохнуть. Путешествие по ропакам взломанного припая требовало напряжения всех физических сил.

Большая паяльная лампа гудела, выбрасывая синий язык пламени. Разогретый мотор был запущен. Катер двинулся к морю, лавируя в полыньях. Пока они плыли между льдами, волна почти не чувствовалась. Трепать стало только с выходом на открытую воду. Но судно легко взбиралось на волну.

Белый катер, белые маскировочные куртки, наброшенные поверх кухлянок, – все это делало их малозаметными среди движущихся льдин. Эта маскировка будет особенно необходимой, когда они выйдут на маршрут Витемы и станут приближаться к месту рандеву.

Там они застопорят мотор и станут ждать.

Около часа потребовалось на то, чтобы пройти половину расстояния по курсу Витемы. Мотор был выключен. Придерживая катерок веслом, стали ждать врага. Быстро темнело. Найденов с беспокойством поглядывал на часы. Витеме пора бы показаться, но его все нет. Не пришел ли он раньше их?

Каждый подозрительный шорох заставлял хвататься за бинокль. Друзья молчали, с беспокойством поглядывая друг на друга. Уж не провели ли их? И вдруг, напряженно вглядываясь в темный горизонт, оба вздрогнули: оказывается, они могли до бесконечности ждать здесь шума мотора Витемы! За западной кромкой мелькали концы двухлопастного весла. Друзья разглядели и гребца, пригнувшегося к самому борту. Так же, как они, он был в белом халате, так же, как их катер, его байдарка была белой. Враг двигался медленно, но зато совершенно бесшумно. Очевидно, он хотел выйти на открытую воду, а там включить мотор, если только он у него есть.

Враг продолжал грести, – значит, он не видел их. Да это и невозможно было, пока они оставались неподвижны. Но, если они хотели перерезать ему путь, пора было двигаться. Включать ли мотор? Это даст преимущество в скорости, но шум может выдать. Пойти наперерез, пользуясь только веслом? Но ведь концы двухлопастного весла так же, как у Витемы, будут попеременно подниматься над краем льдины, – Витема заметит их, включит мотор и…

Житков разобрал складное весло. Одну лопатку протянул Найденову, другою стал грести сам. Грести было неудобно, но зато весла не поднимались над бортом катера.

Витема заметил их, когда катер был уже на расстоянии какой-нибудь сотни метров. Он бросился к мотору, но, прежде чем сумел запустить его, суда почти вплотную подошли одно к другому. Витема снова схватился за весло, но Житков ударом багра переломил его. В следующий миг тугой кляп оказался во рту капитана, а мешок, наброшенный на него Найденовым, лишил Витему возможности двигаться. Пистолетная пуля, вслепую посланная им, ушла в воду. Друзья быстро скрутили своего давнего врага веревкой и, завязав над его головой горловину мешка, бросили на дно своего катера.

Едва они покончили с этим, как на северо-западе послышался гул приближающегося самолета. В сумерках полярной ночи с трудом можно было различить силуэт машины, идущей на бреющем полете.

Сделав круг, самолет развернулся и сел на воду неподалеку от пака. Друзья направили катер к самолету. Они не спеша работали веслами.

– Алло!.. Поднажмите, капитан! Вон что идет!.. – раздался окрик летчика.

Глянув по направлению его вытянутой руки, Житков и Найденов увидели надвигающийся на них высокий мутный вал. Это был снег. В полутьме он казался темным и зловещим. Если этот вал успеет до них докатиться, прежде чем они овладеют самолетом, самолету не удастся подняться.

– Нужно нажать, – тихо сказал Найденов Житкову и добавил: – Есть одна мысль…

– Ну?

– Если ты погрузишься в самолет вместо Витемы – все же остается риск, что тебя распознают на пути к лодке.

– Каким образом?

– Представь себе, что летчику дана инструкция установить подлинность Витемы.

– Это, конечно, возможно. Что же ты предлагаешь?

– Если самолет поведу к лодке я, – опасения отпадают.

– Но ты ведь не знаешь, где назначена встреча.

– В этом-то и загвоздка!

– Значит, не о чем и говорить.

– Хайль Гитлер! – послышалось с самолета, и вылезший на крыло летчик махнул Житкову рукой. – С кем вы?

– Этот человек отгонит катер обратно.

– Проще было бы потопить, – сказал летчик. – Впрочем, это еще не поздно.

Житков понял: если он сейчас же не скажет, что Найденов – нужный человек, немцы не постесняются потопить его вместе с катером, лишь бы уничтожить следы. И он сказал первое, что пришло в голову:

– Он должен выполнить важное задание. Случилось так, что из-за этих русских чертей мы остались совершенно без оружия. Нужны винтовки и несколько пистолетов.

Летчик почесал бровь.

– Винтовок нет. Есть два автомата и у каждого из нас по пистолету. Однако можем ли мы сами остаться без оружия?

– Нам с вами оно не понадобится. Нужно отдать его моему спутнику.

– Хорошо, забирайтесь сюда.

Сверху опустилась стремянка.

Житков вопросительно поглядел на Найденова. Тот понял, что друг ждет решения: как же действовать? Сверху потянулась рука, чтобы помочь Житкову подняться в самолет. Через мгновение он был в кабине, и первое, что сделал, – взглядом пересчитал немцев. Их было трое: летчик, штурман и механик.

– Значит налицо два автомата и три пистолета? – спросил Житков, чтобы не дать немцу первым задать какой-нибудь вопрос.

– Да, капитан.

– Не считая бортовых пулеметов?

– Да, капитан.

– Ручное оружие придется отдать, – решительно заявил Житков и тоном, исключающим возражения, приказал механику: – Соберите-ка оружие и снесите на катер!

– Да, капитан.

Летчик нахмурился.

– Здесь распоряжаюсь я, – резко бросил он.

Житков пожал плечами.

– Разве вам не было сказано, что с того момента, как я войду в самолет, вы подчиняетесь моим распоряжениям?

– Только в одном: доставить вас к известному месту.

– Мне нужно оружие, – настойчиво повторил Житков. – На берегу предстоит важная операция, понятно?

Летчик колебался.

– Ну? – нетерпеливо спросил Житков.

– Я могу дать один автомат и пистолет, – проворчал летчик.

– Два автомата.

– Передай в катер два автомата и свой пистолет, – с неохотой приказал летчик механику.

Высунувшись из кабины самолета, Житков крикнул по-немецки Найденову:

– Я перерешил: тебе придется лететь со мной!

Короткий кивок Найденова показал, что он понял.

Немец-летчик оттолкнул Житкова и крикнул механику:

– Эй, вернись с оружием!

Но было поздно: оба автомата перешли уже в руки Найденова, а механик, получив удар прикладом, без звука полетел за борт. Немецкий летчик видел это. Он схватился было за пистолет, но не успел и вынуть его из кобуры, как упал, оглушенный ударом по голове. А штурман даже не пытался сопротивляться. Он поднял руки и позволил Житкову овладеть своим парабеллумом. Поглядев на юношеское лицо штурмана, испуганно мигавшего белесыми глазами, Житков понял, что этот не опасен.

– Спуститесь в мой катер и помогите поднять сюда тюк, – сказал ему Житков. А Найденову крикнул: – Давай пленного!

Штурман старательно помогал поднять связанного Витему. Его водворили в задней части кабины. После этого штурман по приказанию Найденова проделал все, что было необходимо, для потопления катера.

Вернувшись в кабину, он с опаской поглядел на лежащего без чувств немецкого летчика.

– Попали между молотом и наковальней? – с усмешкой спросил Житков.

– О, наш обер-лейтенант – очень строгий офицер.

– Теперь это уже не столь важно.

– Может быть, позволите связать его, прежде чем он придет в себя? – заискивающе предложил штурман.

Вместо ответа Житков отворил нижний люк и столкнул летчика в воду.

Штурман нервно повел плечами.

– Это путешествие предстоит и вам, если будете себя плохо вести, – сказал Житков.

– Я сделаю все, что прикажете!

Житков обернулся к Найденову и сказал ему по-немецки, так, чтобы штурман мог слышать:

– Проверь, пожалуйста, правильность его ответов. – И снова немцу: – Куда вы должны были лететь отсюда, приняв меня на борт?

– Вас? – удивленно спросил немец.

– Того, кто вам известен под именем «капитана».

– Но… Вы же не капитан, – пробормотал немец.

– Я спрашиваю вас не о том, кто я, а о маршруте, какой вам был указан. Покажите по карте.

Глаза немца растерянно забегали.

– Карты… были у летчика.

– Вы хотите сказать, что карты утонули?..

– Именно так.

– А я хочу сказать другое: если вы еще раз соврете, то действительно отправитесь за обер-лейтенантом, а карты я найду и без вас. Действуйте попроворней! У нас нет лишнего времени.

– Чего вы от меня хотите?

– Чтобы вы тотчас достали карты.

– Пожалуйста… Вот, прошу вас. Которые листы вас интересуют?

– Отберите нужную карту.

– Я должен был проложить путь по указаниям пилота.

– Не валяйте дурака, штурман! Куда вы должны были лететь отсюда?

– Честное слово, это зависело от летчика.

– Ну, вот что: даю на размышление ровно одну минуту. Передо мной будет нужная карта или вам придется справиться о дальнейшем пути у летчика.

Немец с неохотой полез в висящий на борту самолета резиновый мешок и развернул перед Житковым карту.

– Курс? – лаконически спросил тот.

Немец провел карандашом прямую на северо-северо-запад.

– Координаты?

Немец поставил крестик.

– Правильно? – спросил Житков Найденова.

– Не совсем, – уверенно ответил Найденов.

– Вы опять путаете? – строго сказал Житков.

– Честное слово… – начал было немец, но, встретившись взглядом с Житковым, поспешно провел от прямой линию под углом и снова поставил крестик.

– Точно? – спросил его Житков.

– Абсолютно.

– Впрочем, если соврали, – вам же хуже. Не найдем лодку, – вернемся к земле без вашей помощи.

Немец заискивающе улыбнулся.

– А если я приведу вас прямо к назначенному месту?

– Слово офицера: вы будете жить в тепле, сытно есть и курить русские папиросы до самого конца войны.

– Это меня устраивает… Вы – русский?

– Нельзя сказать, что у вас быстрый ум.

– О, я с детства отличался большой положительностью.

– Не знал, что это так называется… Садитесь на свое место.

– Если позволите, я помогу вашему пилоту запустить моторы.

– Пожалуйста.

Немец выполнил указания Найденова. Моторы были запущены, и гидросамолет побежал по разводью к чистой воде.

Навстречу быстро катился вал снегопада. Повернуть было некуда; взлет был возможен лишь в одном направлении – наперерез надвигающейся черной стене. Найденов вел машину наобум, не имея никакого представления о том, что впереди: свободная вода или стена тороса? Лишь когда набрали скорость, он осторожным движением штурвала оторвал машину от воды. Взлететь при таком крепком боковом ветре?.. Это могло кончиться плачевно.

Буфетчик «особого назначения»

Влажная мгла, лежавшая над морем и льдами, не давала возможности снизиться. Угрожало обледенение.

Прошел час. Найденов знаком привлек внимание штурмана и велел определиться. Тот поставил точку так близко к крестику, обозначавшему конец пути, что Найденов даже нервно поежился: они были почти у места. К радости Найденова здесь не было уже ни снегопада, ни льда. Море было чисто. Житков внимательно оглядывал его в надежде увидеть подлодку. Сделав несколько кругов, Найденов вопросительно поглядел на Житкова: «Сколько, мол, времени будет продолжаться эта карусель?»

Житков недоуменно развел руками: лодки не было.

Найденов испытующе поглядел на бензиномер: хватит ли горючего на обратный полет к земле? Может быть, в целях экономии сесть на воду и ждать подлодку с выключенными моторами?

Он вышел на прямую для посадки, когда Житков увидел подлодку, идущую в позиционном положении. Было просто удивительно, что он не заметил корабля, проходя над ним секундой раньше. Всплыть за этот короткий промежуток времени лодка не могла. Житков толкнул в спину Найденова. Сделав разворот, летчик повел самолет на снижение, посадил и подрулил к лодке. Штурман перекинул чалку выбежавшим на палубу матросам. Те осторожно подтянули самолет. Житков спрыгнул на палубу лодки и сделал Найденову знак отруливать прочь. Найденов пристально поглядел на друга, приветственно махнул ему рукой в откинутое стекло фонаря и, дав ногу, двинул секторы газа. Заревели моторы, могучая струя воздуха и водяной пыли заставила броситься ничком всех, кто был на палубе лодки. Взбивая поплавками пену, самолет побежал прочь…

Житков поднялся, отряхнулся, глянул вслед удаляющемуся самолету. На его крыльях зловеще чернели кресты опознавательных знаков гитлеровской авиации.

Житков не спеша повернулся к рубке. На ней стоял немецкий офицер. Их взгляды встретились.

Оба молча спустились в командирскую каюту.

Офицер представился.

– Капитан-лейтенант Лейтц. Когда прикажете сдать корабль?

– С этим до завтра. Считайте меня пока пассажиром. Мне нужен отдых, – оказал Житков, разглядывая своего будущего помощника. – Радируйте, что приняли меня на борт.

– Как прикажете поступать дальше?

– По инструкции, – коротко ответил Житков, не имевший представления об «особом задании» корабля.

– Разрешите пока оставаться на поверхности?

– Пока русские этому не мешают, дайте людям дышать воздухом, заряжайтесь, не расходуйте напрасно аккумуляторы. В дальнейшем от них придется взять все. А теперь – несколько часов сна.

– Может быть, сначала завтрак?

– Нет, нет, – прежде всего в постель. А уж затем – обед. Настоящий немецкий обед! Наконец-то! От этой несносной русской еды ходишь как с камнями в желудке.

– И рюмку мозеля?

– Разве буфетчик не предупрежден, что для меня должен быть вермут?

– Не знаю. Может быть… Я хотел сказать: если ему было приказано, он, конечно, сделал для вас запас вашего сорта… Когда разрешите представить вам офицеров?

– После обеда.

– Вы будете обедать у себя?

– Да.

– Разрешите пожелать приятного сна.

– Благодарю.

– Позволите идти?

– Прошу.

Дверь задвинулась. Житков остался один. Одиночество было ему необходимо, чтобы собраться с мыслями. Только очутившись на неприятельской лодке, в окружении врагов, он до конца оценил свое положение. Издали все это казалось проще. Столкнувшись же лицом к лицу с первым и пока единственным немцем – своим помощником, Житков впервые с полной ясностью ощутил, что должен следить за каждым своим словом, каждым жестом, даже за каждой мыслью, должен целиком уйти в ту жизнь, какую придется вести, – жизнь немца, фашиста, офицера. Ни малейшей фальши!

Он начал с того, что примерил платье, приготовленное для Витемы. Убедившись в том, что все необходимое имеется, – разделся и нырнул в койку.

Усталость взяла свое. Он тотчас погрузился в крепкий сон, а когда открыл глаза, не сразу вспомнил, где он. Быстро одевшись, Житков нажал звонок с надписью «буфет». За дверью послышались тяжелые шаркающие шаги и стук.

– Войдите! – крикнул Житков.

Дверь отворилась. Перед Житковым стоял широкоплечий, коренастый старик. Это был Мейнеш.

Нужны 800 литров бензина!

Под монотонное пение моторов отлично думалось. Найденов успел во всех деталях продумать дальнейшее: как он прилетит на землю, как поместит пленного Витему под надежную охрану, хорошенько выспится и, полный сил, будет ждать условленного сигнала Житкова, чтобы вылететь к нему на этом же немецком самолете. Мысль о том, что нужно как можно скорее вернуться к Житкову, чтобы не оставлять его одного среди гитлеровцев, была сейчас главной.

Размышляя об этом, Найденов скользил взглядом по приборам, почти бессознательно отмечая их показания. Но вот взгляд задержался на бензиномере. Найденову показалось, что и в прошлый раз, когда он смотрел на этот прибор, стрелка стояла на том же делении.

– Что показывал бензиномер, когда мы с вами взлетели? – спросил он штурмана.

Тот заглянул в журнал.

– Ноль, запятая, ноль девять.

– Стрелка в том же положении! Можно как-нибудь еще установить уровень бензина?

– Механик мог бы это сделать по контрольным кранам.

– А вы почему не можете?

– Это не моя специальность… Чтобы добраться до кранов, нужно проползти в крыле.

– Сделайте это немедленно.

Штурман повиновался, но результат его исследования был более чем печален: горючего осталось не больше, чем на полчаса. Дойти на этом до своего берега невозможно.

По выражению лица немца понятно было, что открытие его окрылило. Внимательно рассмотрев карту, Найденов догадался о причине этой радости: расстояние до побережья, занятого противником, было меньше, чем до той части берега, где были советские войска.

Штурман ткнул карандашом в кружок на карте – небольшой порт, служивший гитлеровцам базой на этом участке фронта.

– Сюда дотянем, – не глядя на Найденова, сказал немец.

Найденов молча изучал карту.

– Нас тут отлично примут, – продолжал немец. – К вам отнесутся так же хорошо, как вы отнеслись ко мне. Слово офицера: вы будете есть, пить и безмятежно покуривать до конца войны немецкие сигареты.

– Я вижу, формула вам понравилась. Но… я не выношу эрзацев.

– О, как можно! Здесь мы питаемся самыми настоящими продуктами.

Найденов задумался. Потом сказал:

– Мы пойдем вдоль побережья. Вот так. – И показал в сторону неприятельского сектора. Лицо штурмана расплылось в улыбке. Он склонился над своим столиком.

Найденов вел самолет на запад. Дорого дал бы он сейчас за то, чтобы увидеть в воздухе силуэты родных самолетов. Но небо было пусто. Неужели он напрасно потратил остатки горючего, стараясь выйти на обычную трассу советских самолетов, отправляющихся на боевое задание к неприятельским берегам? Но что это за точки там, на горизонте? Одна… две… три… Девять! Девять самолетов! Наверное, возвращаются с задания советские бомбардировщики.

Найденов уверенно повернул в их направлении.

Увы! Через несколько минут он понял, что обознался: это были гитлеровцы. Они шли от берега к открытому морю. Ведущий девятки качнул крыльями, приветствуя коллегу. Найденов ответил тем же и надел наушники. Вторую штурманскую пару наушников он вместе с микрофоном положил себе на колени.

– Настройтесь, – приказал он немцу.

Когда тот кивнул головой, Найденов крикнул в микрофон:

– Алло… алло… С чем вас поздравить?

– Теперь бензина будет по уши! – послышалось в наушниках. – Только что благополучно провели танкер. Он в двух десятках миль от базы, – можно считать, что дома.

– Поздравляю с успехом, – и Найденов выключил шлемофон.

Штурман с жадным вниманием следил за каждым его движением. Но Найденов отлично владел собой. Молча вгляделся он в карту, сверился с компасом и положил машину в пологий вираж.

Самолет повернулся носом прямо к немецкому порту. Сдерживая охватившее его чувство злорадного торжества, немец услышал приказание Найденова:

– Ведите машину этим курсом.

Переключив управление на штурмана, Найденов протиснулся к ящику с надписью: «подрывное вещество». Там он нашел аккуратно уложенные шашки подрывных зарядов разной силы, бунты бикфордова шнура – арсенал профессиональных пиратов, готовых пустить ко дну застигнутое врасплох судно. Из этой коллекции он переложил себе в карманы четыре больших заряда аммонала с короткими хвостиками бикфордова шнура и терочными приспособлениями. Сунул заряды за пазуху и вернулся на пилотское место. Взяв штурвал, сбавил высоту. Машина шла теперь на каких-нибудь двухстах метрах. Найденов внимательно вглядывался в поверхность моря. Вдали показалась серая полоска берега. Штурман с беспокойством отметил, что машина снова пошла на снижение. Найденов уверенно вел ее к какой-то цели, которую видел пока он один. Из темноты вынырнул силуэт корабля. Штурман тоже увидел его – это был танкер, полным ходом следовавший к берегу. Без приказания Найденова, боясь, что с корабля откроют огонь, штурман сам подал условный сигнал, означавший, что идет немецкий самолет.

– Просигнализируйте ему: пусть сообщит свою волну, – приказал Найденов.

Штурман беспрекословно исполнил приказание, бросив нужный вымпел, и настроил радио. Найденов включил наушники и сказал в микрофон:

– Мне необходимо переговорить с капитаном.

Радист танкера ответил:

– Сейчас вызову его в радиорубку.

– Нет, – повелительно сказал Найденов, – я сам прибуду на судно. Застопорьте машину. Спустите шлюпку. Пусть она подойдет ко мне, когда я сяду.

– Будет доложено капитану, – повторил радист.

Найденов видел, как бурун за кормой танкера постепенно уменьшался и, наконец, исчез совсем. Танкер остановился. Найденов посадил самолет на воду, подрулил насколько можно к судну и приказал штурману забросить водяной якорь.

Немец выполнял его приказания уже не столь прилежно, как прежде, и исподлобья, подозрительно поглядывал на Найденова.

Найденов вынул из передатчика одну из ламп и сунул себе в карман. Выйдя на крыло, стал ждать приближения шлюпки с танкера.

– Имейте в виду, – сказал он штурману, – попытка произнести хотя бы одно слово будет стоить вам жизни.

– Вы… хотите взорвать судно?

– До тех пор, пока вы будете вести себя хорошо, вам ничто не угрожает. Вы отправитесь со мною на судно. Задача сводится к тому, чтобы получить бензин.

– О, это мы сделаем!.. – обрадовался было немец, но тут же спохватился: – Но… ведь тогда вы полетите к себе?

– Непременно.

– Меня вы, может быть, оставите тут? – умоляюще проговорил он.

Найденов ничего не ответил. Шлюпка приближалась к самолету. Найденов пропустил штурмана вперед и спрыгнул в лодку.

Капитан танкера – пожилой крепыш с окурком черной сигары в зубах – не слишком любезно встретил летчика. Он был недоволен задержкой.

– Мне необходимо с вами поговорить! – крикнул Найденов, стараясь перекричать сильный гул каких-то механизмов, заполняющих судно. – Нельзя ли прекратить этот шум?

– Нет, нельзя! – недовольно прокричал капитан. – По расписанию идет вентиляция помещений. Я вас слушаю.

– Я бы предпочел сделать это в вашем салоне.

Капитан нехотя спустился в каюту, где царил такой же шум. По приказанию Найденова штурман сопутствовал им.

– Мне нужно восемьсот литров бензина, – сказал Найденов.

– У меня не раздаточная колонка, – сердито ответил капитан. – Выкладывайте дело, ради которого вы меня остановили, да поскорей. У меня нет времени на пустую болтовню.

– Мне нужен бензин. Это все.

Немец побагровел:

– И из-за этого вы задержали танкер?!

– Тсс!.. Меньше шума, капитан.

– Я буду жаловаться командованию!

– Хотя бы господу-богу. Но сначала дадите мне бензин. – Найденов посмотрел на часы. – На размышления у вас осталось три с половиной минуты.

– Мне довольно десятой доли. Я сейчас даю радио, что задержал сумасшедшего…

Он не договорил, увидев перед самым носом дуло пистолета.

Найденов приказал штурману:

– Возьмите полотенце, завяжите ему рот… Ну! Или вы думаете, что я буду стесняться с вами?! – прикрикнул он, видя, что штурман колеблется.

– Капитан! Это – русский! – крикнул штурман.

Оба немца бросились на Найденова. Он понимал, что выстрел погубил бы его, – в каюту сбегутся люди, – и, отбиваясь кулаками, старался рукоятью пистолета наносить удары противникам. Первый же его удар пришелся по голове штурмана. Немец свалился, как подкошенный. Найденов решил, что теперь без труда справится с пожилым капитаном. Но тот оказался сильней и проворней, чем думалось. Одним прыжком он подскочил к постели, сдернул с нее одеяло и, размахивая им, как римский гладиатор сетью, бросился на Найденова. Найденов метнулся на пол и сбил немца с ног. В следующий миг он уже сидел на капитане верхом, скрутил ему руки, лицо обмотал полотенцем. Потом схватив со стола графин с водой, вылил его на голову штурмана. Тот очнулся.

– Встать! – приказал Найденов.

Немец поднялся, держась за голову.

– Развяжите ему руки! – сказал Найденов, показывая на капитана. – Посадите его за стол, дайте ему перо, бумагу. – И обращаясь к капитану: – Пишите распоряжение об отпуске мне тонны бензина. Да поживей!

Когда это было выполнено, Найденов велел штурману накрепко связать капитану руки и хорошенько заткнуть рот.

– Теперь возьмите вон тот шнурок и свяжите ноги самому себе, – сказал он штурману.

– Господин офицер! – умоляюще воскликнул немец.

– Делайте, что приказано! Нет, нет, не так, крепче… Теперь завяжите себе рот. Отлично. Хвалю за усердие. – Найденов разорвал на полосы простыню и связал штурману руки. После этого он прикрутил его к постели, а капитана к креслу и, тщательно заперев за собою дверь, покинул каюту.

Через несколько минут самолет был подтянут к борту танкера, шланг подан, и бензин полился в баки. Но в, самый разгар этой операции к помощнику капитана, наблюдавшему за переливанием горючего, подбежал боцман и доложил, что из-под двери капитанской каюты сочится струйка дыма. На стук капитан не отвечает.

– Что прикажете делать? – спросил боцман.

Помощник приказал прекратить переливание бензина и вскрыть дверь капитанской каюты.

– Огонь на танкере – не шутка! – объяснил он Найденову и поспешно удалился. По пути он на минуту задержался у трапа и что-то сказал второму офицеру, но что именно – Найденов не мог расслышать.

Стараясь не проявить излишней поспешности, Найденов подошел к трапу, намереваясь перейти на крыло самолета. Надо было отрулить от танкера прежде, чем немцы поймут, в чем дело. Сверху раздался голос второго офицера:

– Эй, на палубе!.. Задержать летчика.

Найденов остановился на трапе. На борту танкера стоял офицер: внизу, в шлюпке, матросы собирались схватить Найденова. Нужно было мгновенно принять решение. И так же спокойно, как спускался с судна, Найденов стал теперь подниматься. Перескочив через релинг, он остановился перед офицером.

– Что это значит?!

Офицер мялся в нерешительности.

– Я вас спрашиваю: с каких пор торговым морякам дано право вмешиваться в действия офицеров «Люфтваффе»? – спросил Найденов.

– Прошу не волноваться… Сейчас вернется старший помощник и…

Но слова застряли у него в горле. Из кормовой надстройки, где были расположены жилые помещения, выскочила целая гурьба гитлеровцев, предводительствуемая штурманом самолета. Что было сил он кричал:

– Держите русского!..

Раздумывать было некогда. Найденов взглядом измерил расстояние между бортом танкера и крылом самолета. Здесь достаточно было бы хорошего прыжка. Но, чтобы добежать до борта, нужно время. Найденов запустил руку за пазуху и один за другим быстро зажег терочные запалы аммоналовых зарядов. Оставляя в воздухе тонкую синюю струйку дыма от бикфордова шнура, заряды полетели в разные стороны и упали на палубу. Немцы в ужасе остановились: заряды необходимо было тотчас сбросить в море, иначе через несколько секунд последует взрыв!.. Этой короткой задержки Найденову было достаточно. Он добежал до фальшборта и одним прыжком перемахнул на крыло самолета. Грохот дюраля под ногами заглушил хлопки раздавшихся вслед Найденову выстрелов. Одна из пуль раздробила на его шлеме эбонит левого наушника. Найденов оглянулся и швырнул навстречу гитлеровцам еще один заряд. В следующее мгновение он уже сидел на пилотском месте. Включил стартер. Винты повернулись. Один мотор подхватил. Другой продолжал вращаться вхолостую. На танкере раздался удар – взорвался первый заряд аммонала. Клубы густого черного дыма появились над палубой корабля.

Правый мотор у Найденова не запускался. Винт вращался все медленней. Энергия аккумуляторов, вращавших стартер, иссякла.

Найденов почувствовал, что какая-то огромная сила поднимает его в воздух.

Глава шестнадцатая. Тайны больше нет

Часы с медузой

Житков собрал всю силу воли, чтобы не выдать впечатления, какое произвело на него появление Мейнеша. По выражению лица боцмана было заметно, что и того неожиданная встреча поразила. Несколько мгновений Мейнеш стоял, окаменев. И даже когда Житков кивнул ему и приветливо сказал: «входите», Мейнеш, казалось, еще не вполне осознал случившееся. Он так медленно перенес ногу через порог, словно был обут в башмаки из свинца. И так же медленно, как бы делая тяжелую, непривычную работу, молча переставил завтрак с подноса на стол.

Житков набросил крючок двери и спокойно сказал:

– У вас такой вид, будто вы не ожидали меня увидеть.

– Признаться…

– Разве вы не получили предупреждения капитана, что вместо него сюда прибуду я?

– Вероятно, наш радист скрыл от меня это чертовски интересное сообщение, – насмешливо ответил Мейнеш.

Житков старался сохранить уверенность.

– Капитан при мне радировал, – сказал он. – Обстоятельства задержали его…

– И он просил вас заменить его?.. Так, так… – Мейнеш рассмеялся. – Выкладывайте-ка начистоту: он у вас в лапах? Что вы с ним сделали?

– Я мог бы не вдаваться в объяснения. Но лучше, пожалуй, чтобы между нами все было ясно. – Житков нахмурился и посмотрел в глаза Мейнешу. Он понимал, что не так-то легко найти слова, которые заставили бы этого человека поверить необычайной перемене в его, Житкова, взглядах и намерениях. «С другой стороны, – думал он, – что может быть этому субъекту понятней, чем измена?» Поэтому, не обращая внимания на откровенную насмешку, с какой Мейнеш ответил на его взгляд, Житков решил продолжить начатую игру:

– Капитан Витема не раз делал мне предложение порвать со скромными благами, какие в России выпадают на долю таких людей, как я и мой друг Найденов.

– О, что касается меня, то я довольствуюсь совсем скромной возможностью взращивать розы, – с усмешкой перебил Мейнеш.

– Вот как?!.. Ну-с, повторяю: капитан еще раз предложил нам перейти к нему на службу. За это нам предложены вполне ощутимые земные блага…

Мейнеш проворчал что-то неразборчивое.

– И вот, по-моему, – продолжал Житков, – капитан решил устроить мне экзамен: послал сюда. До последней минуты он не верил, что я решусь по собственной воле ступить на палубу судна, где буду окружен верными ему людьми. Он предупредил: здесь я встречусь с вами и при вашей помощи смогу выполнить то специальное задание, какое возложено на это судно. Решусь ли я нанести удар русским? Вот мой экзамен…

– Очень жаль, что это так, – с самым мрачным видом проворчал Мейнеш. – И все-таки он забыл уведомить меня о вашем появлении. Первый раз в жизни он оказался так небрежен.

Житков внимательно следил за каждым движением Мейнеша, за малейшим изменением в его лице. И тут ему показалось, что в глазах боцмана исчезла насмешка и самый тон его изменился.

Эта перемена была едва ощутима, но что-то все же говорило Житкову: Мейнеш принял решение. Больше того, Житкову показалось, что Мейнеш готов ему поверить, поверить вопреки собственному желанию, невзирая на то, что вся игра Житкова была шита белыми нитками и самого Житкова, будь он на месте Мейнеша, никогда бы не обманула.

Мейнеш в раздражении повторил:

– Да, жаль, что депеша капитана до меня не дошла.

– Уведомление должно было быть передано вам. Только вам. Он не хотел открыть этой тайны никому другому. Все остальные на судне, где я буду играть роль самого капитана, должны думать, будто имеют дело с самим Витемой.

– Недурно придумано… Мне это нравится, – невесело пробормотал Мейнеш. – Вы не лишены фантазии.

– Вы поступили бы умно, поверив мне. Я думаю, что мы с вами уживемся.

Житков поглядел на свои ручные часы с изображением медузы, подаренные недавно ему Найденовым, – те самые, что были получены от Зуденшельда. Он не имел иного намерения, как только узнать время. И если бы в этот момент Мейнеш не крякнул с особенной многозначительностью, ему, наверное, и в голову бы не пришло сказать:

– Вот подарок капитана…

Это было сказано без всякого умысла, но вопрос, тут же заданный Мейнешем, навел Житкова на догадку: «Уж не замыкается ли на этих часах цепь Витема – Зуденшельд?»

– Не хотите ли вы сказать, будто он вам дал эти часы?

Было ясно: Мейнеш имеет в виду Витему, и часы ему безусловно знакомы. Поэтому он смело подхватил:

– Вот именно! И при этом он сказал: «Передайте Юстусу, что я приказываю ему не забывать, что в вашем лице перед ним – я». – Житков усмехнулся: – Видите, вы не должны забывать, что перед вами командир корабля. – И, внезапно меняя тон, с резкостью бросил: – Встать по форме!.. Встать!.. У вас приготовлен мой вермут?

– Да,капитан.

– Подайте.

Мейнеш с минуту медлил. Потом повернулся, как того требовал устав, и вышел, осторожно притворив за собою дверь.

Житков и сам не знал, почему он верил, что все обойдется хорошо. Ведь если здраво рассуждать, через несколько минут должна была бы распахнуться дверь и десяток сильных рук… Но, как известно, далеко не все, что происходит в жизни, диктуется здравым смыслом. Многое происходит вопреки ему.

Житков зарядил пистолет и положил в карман запасную обойму.

В коридоре послышались шаги нескольких человек… Шаги замерли у двери. Раздался осторожный стук. Житков ощупал пистолет:

– Войдите.

Первым вошел Мейнеш. Ставя на стол бутылку вермута и рюмку, он сказал, не глядя на Житкова:

– Вас желает видеть капитан-лейтенант.

– Пригласите его и принесите вторую рюмку.

Когда Мейнеш отворил дверь, приглашая войти первого офицера, Житков увидел за спиной того еще несколько человек. Рука крепче сжала в кармане рукоять пистолета. Но он с улыбкой встретил офицера.

Мейнеш принес вторую рюмку и вышел.

От первого офицера Житков узнал, что в ответ на его рапорт, отправленный по радио гитлеровскому командованию, прибыло то «особое» задание, которое должна была выполнить лодка. Операция была задумана довольно хитро и в случае успеха сулила большие неприятности советскому флоту: лодка входит в узкий пролив, соединяющий с морем бухту Сельдяную, где укрылась небольшая, но важная для советского командования база. До сих пор считалось, что база в Сельдяной вовсе неизвестна противнику. А по плану операции лодка Витемы расставляет в проливе мины и уходит. После этого немцы ночью на малых кораблях подходят к соседней с Сельдяной бухтой, слабо охраняемой Кривой губе, и тайно высаживают десант. Все эти сведения, по-видимому, добытые гитлеровской морской разведкой, вполне соответствовали действительности.

Задача гитлеровского десанта – проникновение к Сельдяной бухте с суши. Вторая группа немецких кораблей производит демонстрацию против Сельдяной и выманивает советские корабли на расставленные подводной лодкой мины. Десант с суши совершает налет на базу.

В инструкции, принятой по радио, пока спал Житков, был дан точный распорядок всех фаз этой операции.

Не меньше, чем этот план, заинтересовало Житкова и то, что во всех пунктах инструкции, касающихся лодки, говорилось, что она «действует, используя свою тактическую особенность».

Как Житков ни ухищрялся, ему не удалось незаметно выудить от офицера ни единой фразы, которая могла бы разъяснить, в чем же эта особенность заключается. А задать прямой вопрос он, понятно, не мог. Единственное, что он понял: данный поход лодки является первым боевым испытанием этой «тактической особенности».

Исследовав все механизмы лодки и ее вооружение, Житков не обнаружил ничего, что могло бы считаться этой особенностью.

А время шло. При всей дисциплинированности офицеров Житков угадывал в их глазах немой вопрос: «Когда же мы приступим к выполнению задания?»

Когда сменившийся с вахты старший офицер пришел вечером к командиру за распоряжениями, то застал его изучающим карты района предстоящей операции. К удовольствию помощника, Житков сказал:

– Завтра приступим к выполнению задачи.

– Разрешите взять у вас карту. Я должен инструктировать штурмана.

– Нет, – отрезал Житков. – Корабль поведу я сам.

Это решение удивило офицера, но Житков предупредил готовый сорваться у него вопрос:

– Задание очень серьезное. Я лично отвечаю за него от начала до конца.

– Каждому из наших людей, я, не колеблясь, доверил бы не только любое задание, но и собственную жизнь, – заметил офицер.

– Речь идет сейчас не столько о моей или вашей жизни, сколько о выполнении задания. Такой ответ я предпочел бы услышать от своего офицера.

Помощник покраснел.

Житков отпустил его молчаливым кивком головы.

Едва успели затихнуть шаги капитан-лейтенанта, как в дверь осторожно постучали. Это был Мейнеш с ужином на подносе. Он молча поставил кушанья на стол и исчез. Потом так же молча убрал посуду. Он действовал, как самый исполнительный буфетчик.

Перед тем, как Житков лег спать, к нему снова зашел Мейнеш. Вполголоса, но настойчиво он спросил:

– Мне очень важно знать: что с капитаном?

– То, что и должно быть…

Мейнеш испытующе посмотрел на Житкова.

– Должен ли я понять вас так, что капитан… в руках русских?

После секунды колебания Житков ответил на вопрос вопросом:

– А если… так?

Мейнеш покачал головой.

– Это было бы очень печально. – И решительно заключил: – Грубая ошибка!

– Как вы сказали?

– На вашем месте я бы предоставил ему возможность бежать.

– Вы понимаете, что говорите? – рассердился Житков.

Но Мейнеш оставался очень спокоен и все так же, вполголоса, но твердо повторил:

– Пусть лучше ему дадут бежать. – И тоном, уже совсем не подобающим простому буфетчику, добавил: – Хорошенько подумайте. Хорошенько!

С этим он и ушел. И сколько Житков ни раздумывал над истинным, как ему начинало казаться, скрытым смыслом слов Мейнеша, он не мог их понять. Так ни до чего и не додумавшись, он лег спать, приказав не будить себя иначе, как по тревоге. Радист получил распоряжение в любое время доставлять Житкову все шифрованные сообщения.

Чем разочарован Мейнеш?

Найденов пришел в себя от нестерпимого жара, опаляющего голову. Горела меховая одежда, тлел сбившийся на сторону шлем. Он сорвал его и стал бить по горящей одежде рукавицами. Это плохо помогало. Тогда он сообразил, что рядом есть более действенное средство – вода. Волны ударяли в остатки самолета. Найденов окунулся в ледяную воду. Огонь больше не угрожал ему.

Левая плоскость, где был расположен бак, который успели залить бензином, оказалась оторванной взрывом от центроплана и отброшенной далеко в сторону. Фюзеляж и другая плоскость продолжали держаться на воде благодаря пустым бакам – центральному и правому крыльевому. Большая часть кабины уже наполнилась водой, хвост погрузился. Найденов надеялся, что некоторое время остатки машины еще продержатся на поверхности моря. Но какой ему от этого прок, он и сам не знал. По-видимому, человек уж так устроен, что во всякой оттяжке конца, даже явно бесцельной, он склонен видеть благо.

Найденов подошел к отсеку радиста. Там по-прежнему лежал Витема, связанный и втиснутый в узкое пространство между переборкой и станцией.

Найденов стоял в раздумье, что делать с пленником, когда раздался какой-то слабый звон. Остатки самолета качнулись, и Найденов полетел в воду…

* * *
С тех пор, как находившийся в море спасательный буксир «Пурга» перехватил призыв горящего фашистского танкера о помощи, прошло немало времени: Иван Никитич не сразу согласился на предложение Элли, пользуясь темнотою, подойти к танкеру, взять его на буксир и отвести к себе.

«Если экипаж ко времени подхода „Пурги“ покинет танкер, – задача сведется к тому, чтобы справиться с огнем. Если же у немцев хватит выдержки не покинуть судно, то, пожалуй, придется вернуться ни с чем», – думал старый капитан.

Стоя рядом с Элли на ходовом мостике «Пурги», он вглядывался в метущееся над горизонтом зарево пожара.

– Эй, на руле! Держи ближе к танкеру с наветра. – И мгновенно переключившись на английскую речь, обратился к Элли: – Товарищ Глан, прикажи готовить шлюпку – пойдешь на танкер.

Скоро дыхание пожара стало опалять стоящих на мостике «Пурги».

Иван Никитич почесал затылок.

– Такое разве потушишь?!

– Все-таки разрешите взглянуть, – сказала Элли.

– Словно отсюда не видать? Бензин. Давно взорвался. Гляди, на что палуба похожа. Просто чудом на плаву держится.

– Может, людей снять надо?

– Э! Все давно изжарились либо сбежали…

– Разрешите все-таки спустить шлюпку? – настаивала Элли.

Капитан нехотя согласился. Тали скользнули в блоках шлюпбалок. Через несколько минут шлюпка Элли отвалила от борта «Пурги». Когда она скрылась в дыму, стлавшемся по морю вокруг пожарища, из той же самой дымовой пелены показался немецкий сторожевой катер. Расчеты двух сорокапятимиллиметровок, стоявших на носу и на корме «Пурги», не раздумывая, открыли по нему огонь.

С борта немецкого катера заговорили крупнокалиберные пулеметы, а через минуту и носовая пушка. Людям спасательного буксира, не предназначенного для боя, было трудно состязаться хотя бы и с маленьким боевым кораблем. Через несколько минут «Пурга» получила два прямых попадания в борт, против котельной. Буксир окутался клубами пара.

Травя пар из пробитого котла, «Пурга» пыталась отойти под ветер, чтобы воздвигнуть между собою и немцами корпус горящего танкера. Но выйти на его подветренную сторону оказалось невозможным. Удушающий черный дым и палящий жар заставили Ивана Никитича тут же отказаться от своего плана. Он решил, что самое правильное – поскорее уйти в битый лед. Прочный корпус буксира позволяет углубиться в него дальше, чем это удастся немецкому сторожевику. Но старик помнил о шлюпке Элли. Он не мог бросить на произвол судьбы товарищей. Потянув рукоятку ревуна, он дал несколько тревожных сигналов. Из клубов дыма показалась шлюпка. Ее заметили и гитлеровцы и очередями из пулеметов тотчас загнали обратно в дым. Так повторилось раз, другой. Иван Никитич понял, что немцы не дадут им соединиться, и решил под огнем противника войти в полосу дыма, а там, как за дымовой завесой, принять своих людей.

Старик не боялся пробоин в бортах судна. Он знал, что прочный корпус «Пурги» разгорожен достаточным числом непроницаемых переборок. Лишить буксир плавучести не так-то легко. К тому же ремонтные средства «Пурги», предназначенные для починки чужих корпусов, сноровка ее экипажа – все это позволит быстро залечить полученные раны. Поэтому капитан смело шел к намеченной цели.

До полосы дыма оставалось рукой подать, когда гитлеровцы по очертаниям «Пурги» поняли, с какого рода судном имеют дело. Командир немецкого катера рассудил, что мелкими снарядами трудно пустить ко дну это прочное судно. И вот катер, дав полные обороты машинам и оставляя за кормою высокий бурун, описал циркуляцию и повернулся кормою к борту «Пурги». Когда ее приземистый корпус уже скрывался в дыму, от кормы немца по направлению к «Пурге» протянулась белая борозда торпедного следа. С «Пурги» этой борозды видеть не могли, но последовавший в гуще дыма мощный взрыв с достоверностью сказал, что торпеда достигла цели.

Командир сторожевика схватил мегафон и крикнул на корму торпедистам:

– Благодарю за меткий выстрел!

Матросы повернулись к мостику и уже открыли рты для положенного уставом ответа командиру, но их никто не расслышал: голоса потонули в грохоте расцветшего светло-желтым сиянием взрыва.

Прошло несколько секунд.

Сверху на то место, где только что был катер, на клокочущую вздыбленной пеной поверхность воды падали его обломки. Воздух был еще наполнен запахом взорванного тротила, когда послышалось журчание воды, стекающей с рубки и с палубы поднимающейся на поверхность подводной лодки. Со стуком откинулась крышка люка. Несколько человек, выскочивших на палубу, с интересом и удивлением смотрели на место взрыва.

– Чистая работа, – спокойно произнес по-немецки статный белокурый офицер, судя по всему, – командир лодки. Он взял бинокль и стал рассматривать показавшуюся из-за клубов дыма шлюпку и сидящих в ней двух людей, которые вели себя так, словно не замечали всплывшей подлодки.

Элли, потрясенная происшедшей на ее глазах гибелью двух кораблей, не отрываясь, следила за поверхностью воды. Она надеялась найти хоть кого-нибудь из своих товарищей. Неужели весь экипаж «Пурги» погиб?

Она всматривалась в плавающие обломки. Тут смешались останки обоих кораблей, и трудно было сказать, что принадлежит «Пурге», что – немецкому катеру.

Матрос сильными ударами весел гнал шлюпку Элли то в одну, то в другую сторону. Так подгреб он к двум темным предметам, оказавшимся безжизненными телами в раздувшихся спасательных жилетах. Когда шлюпка приблизилась к ним, Элли издала громкий крик и вскочила так порывисто, что едва не упала за борт: она узнала Найденова! Голова другого человека была замотана мешком.

Занятая вытаскиванием из воды Найденова и Витемы, Элли действительно не заметила, как приблизилась подводная лодка. Когда же она и матрос, наконец, увидели стоящих на палубе подлодки немцев, – о сопротивлении уже не могло быть и речи.

Но вдруг новый возглас радости и изумления вырвался у Элли. В стоящем впереди всех командире лодки она узнала Житкова. Но что за странные знаки подает он ей! Его лицо замкнуто, у него чужие, холодные глаза… Да, да, ясно: он требует молчания.

– Сопротивление бессмысленно, – крикнула Элли. – Нужно сдаваться! – И первой выскочила на палубу лодки.

– Взять пленную, – раздались слова команды, отданной Житковым. Он обернулся к помощнику и тем же тоном приказал:

– Накормить и привести ко мне для допроса.

– Здесь есть больные… – робко сказала Элли и указала на Найденова и Витему, успев уловить при этом, какого труда стоило ее мужу не издать при виде друга крика радости.

Житков резко крикнул по-немецки:

– Буфетчика ко мне!.. – И, когда из люка показались квадратные плечи Мейнеша, указал на Найденова и Витему и тихонько сказал:

– Обоих возьмете под свою охрану и на свое попечение. – С этими словами рука Житкова крепко сжала плечо Мейнеша: – Головой своей ответите, если тот, кто в этом мешке, заподозрит, где находится. Понятно?

Мейнеш молча кивнул и потянулся было к мешку, но Житков резко отстранил его руку и повторил:

– Если он узнает, что за корабль его принял…

И опять Мейнеш ответил молчаливым кивком. Он легко поднял Найденова и перенес внутрь лодки. Вернувшись за Витемой, несколько мгновений в раздумье смотрел на мешок, потом поднял его и понес туда же. Житков смотрел ему вслед. Он дорого дал бы за то, чтобы знать, догадался ли Мейнеш о том, кого несет.

Второй план Элли

Житков приказал Мейнешу положить Найденова и Витему в командирской каюте. Койка и крошечный диванчик-рундук у столика оказались занятыми. Житкову предстояло спать на палубе или вовсе уйти из своей каюты. Но это его не пугало. Не хотелось только оставлять Витему: ведь кляп придется вынимать, чтобы тот мог поесть, а, это небезопасно, – Витема должен молчать.

Ключ от каюты Житков опустил себе в карман и всякий раз, когда Мейнеш ходил туда, сопровождал его. К его удивлению, ни Мейнеш, ни Витема не делали попытки заговорить. Посторонний наблюдатель мог бы подумать, что они никогда прежде друг друга и не знали. Но что, если Мейнеш проникнет в каюту, когда Житкова там не будет? Присутствие одного только Найденова может не смутить их.

С появлением на лодке Витемы положение усложнилось настолько, что Житков пришел к заключению: нужно отбросить мысль о продолжении плавания. Правда, он был теперь на лодке не одинок – у него появилось сразу два союзника, но один из них – Найденов – пластом лежит на койке и едва ли сможет быть полезен в борьбе; другой союзник – Элли. Этого слишком мало для того, чтобы завладеть лодкой в случае, если мистификация Житкова будет раскрыта.

Сидя у постели Найденова, Житков с волнением вглядывался в черты похудевшего, бледного лица друга. Скоро ли к нему вернутся силы?

После того, как Найденову и Витеме дали по стакану коньяку, они крепко спали. Пользуясь этим, Житков велел привести к себе Элли. Поминутно оглядываясь на Витему, которому он не стал бы доверять, даже если бы тот стоял на пороге могилы, Житков шепотом обрисовал жене положение.

Элли перебила его, не дослушав:

– Но неужели ты из-за угрожающей нам опасности поведешь лодку домой? – расстроилась она. – Нет, надо попытаться использовать этот исключительный случай. Понимаешь, немецкая лодка идет в немецкую базу! Лодка делает там, что хочет. – Глаза Элли горели, она говорила взволнованно: – Мы торпедируем немецкие корабли, стоящие в самых укрытых фиордах. Мы нанесем им такой удар!..

Житков обнял и крепко поцеловал жену.

– Нет, дорогой храбрец! Моя задача – привести эту лодку в нашу базу. Она должна быть изучена во всех подробностях, со всеми ее «тактическими особенностями». Как ни увлекательна нарисованная тобою картина, но я не имею права на такое приключение. Может быть, потом, если Ноздра позволит, нам и удастся совершить на этой же лодке такой поход, а теперь – домой. Но вот кто может испортить нам всю игру, – заметил Житков, указывая на спящего Витему. – Если он сумеет сговориться с Мейнешем…

– Витема ни звуком не перекинется с Мейнешем. Ты прикажешь мне, пленной женщине, ухаживать за больным. Он не будет знать, что это немецкий корабль.

– Но уверена ли ты, что Витема не попытается, обманув тебя, установить связь с экипажем?

– Запрети Мейнешу входить сюда. Об остальном позабочусь я.

– Пожалуй, ты права.

С этого времени Житков редко заглядывал в свою каюту. Уверенный в изолированности Витемы, он старался как можно больше быть среди офицеров, чтобы в случае чего уловить признаки опасности. Но пока ничего подозрительного в их поведении не замечал.

Найденов приходил в себя. Глядя на Витему, Житков вспоминал их безмолвное состязание в каюте «Марты»: кто раньше наберется сил для борьбы?..

Житков рассказал Найденову о своем плане. У Найденова не нашлось возражений, кроме единственного: Житкову трудно будет одному привести лодку в нашу базу. В последний момент, когда экипаж поймет, что происходит, лишняя пара пистолетов может решить исход.

– Через день-два я смогу встать. Значит, нужно выиграть время, – сказал он.

Войдя в кают-компанию, где он теперь ел вместе с офицерами, Житков объявил:

– Господа, я приступаю к выполнению операции. Мы нанесем врагу хороший удар в его собственной базе!

Чего хочет Мейнеш?

Витема лежал не двигаясь. Его серые глаза, казалось, заледенели. Он, конечно, не мог не понимать, что находится на подводном корабле, но при помощи его же любимого вермута, а то и больших доз снотворного, Элли постоянно держала Витему в полусонном состоянии.

Житкова занимало скорейшее выздоровление Найденова. Он должен был поправиться до того, как лодка будет подходить к бухте Сельдяной.

Улучив время, Житков уединился в штурманской рубке и снял на кальку копию с карты района операции… Штурман застал его за этим занятием.

– Сказали бы мне, я бы сделал это для вас, господин капитан!

– Ничего, – сказал Житков. – Я уже все сделал. – Он протянул штурману только что снятую копию. Тот глядел с удивлением, не решаясь, однако, задать вопрос. – Я буду сам прокладывать курс, – разрешил его сомнения Житков. – А вас попрошу контролировать меня по этой копии.

Штурман молча пожал плечами, но все же приколол полученную копию к столу для карт.

– Но попрошу вас, господин капитан, – сказал он, – занести в вахтенный журнал, что прокладка ведется именно вами.

– Можете сделать эту запись, – сказал Житков.

Житков изредка заходил к штурману и сверял свои расчеты. Все сходилось. Он удовлетворенно потирал руки.

Несколько раз лодке приходилось резко менять курс, чтобы обходить ледяные поля и крупнобитый лед. Мелкий лед Житков форсировал в надводном положении.

По мере продвижения к югу, встречи со льдом делались реже, и, наконец, лодка вышла на чистую воду. Небо над горизонтом впереди было темным. Это свидетельствовало об отсутствии льда и там.

Но вместе со льдом кончилось и спокойное море. Шквалистый норд-вест гнал сердитые короткие волны. Они с шипением нагоняли друг друга, пенными бурунами обрушивались на низкую палубу лодки, обдавали вахтенных на рубке непрерывными каскадами брызг, которые почти тотчас замерзали. Поверхность рубки, плащи вахтенных – все покрывалось коркою льда.

Ветер усиливался. Росла высота и скорость волн. Как хорошо было бы теперь получить метеосводку! Но Житков не хотел ни на одну лишнюю минуту включать передатчик, чтобы не дать никому возможности запеленговать лодку. По стремительности, с которою падал барометр, он заключил, что шторм будет свирепым, но, вероятно, кратковременным. По-видимому, циклон быстро двигается с запада на восток.

Житков надел непромокаемое пальто и поднялся на рубку. Ветер гнал снег с такой силой, что невозможно было выдержать уколы снежинок. Предохранительные очки сразу залепило, и снег примерз к стеклам. Житков закрыл лицо руками, стараясь сквозь пальцы разглядеть, что делается впереди. Белый неприглядный саван опустился на море. Рокот невидимых волн казался особенно зловещим. Качка становилась все сильней. Держаться на мостике можно было, лишь вцепившись в поручни.

– Что показывает креномер? – крикнул Житков в центральный пост.

– Тридцать шесть градусов! – ответили снизу.

Нужно было погружаться. Но погружение на малую глубину не дало облегчения, а движение без перископа было в этих водах связано с риском забраться под лед.

Можно было, конечно, лечь на грунт и отлежаться там в покое. Но это означало бы большую потерю времени.

Несмотря на риск, Житков избрал движение на значительной глубине без перископа. Он решил, что будет время от времени всплывать и проверять, нет ли поблизости льдов.

Когда глубиномер показал тридцать метров, Житков приказал вывести лодку на ровный киль и уравновесил ее. Мелодично пели моторы. Мерно посапывал над головой редукционный клапан прибора регенерации.

Чтобы без нужды не истощать людей качкой, Житков прошел еще час малым ходом на большой глубине. Он держал такой ход из предосторожности, казавшейся его помощнику излишней: его пугала встреча даже с не очень большой глыбой льда, – ведь при плохой видимости небольшую льдину над бурным морем можно было и прозевать.

Дав людям отдохнуть, Житков приказал всплывать, ему надоело идти вслепую. Заклокотал воздух в продуваемых цистернах. Лодка на самых малых оборотах приближалась к поверхности. Глубиномер медленно лез вверх. Вот его стрелка приблизилась к цифре «10». Житков приказал поднять перископ, привычным жестом сдвинул к затылку шапку, собираясь приникнуть к окуляру. Но тут послышался обеспокоенный голос унтер-офицера:

– Перископ заело.

Инженер бросился к подрамному механизму.

– В порядке. Поднимайте! – крикнул он.

Но унтер-офицер снова доложил:

– Перископ не идет.

Офицеры переглянулись.

Старший помощник вопросительно глядел на Житкова.

Житков с досадой задвинул окуляр и сказал офицеру:

– Будьте готовы к экстренному погружению… Всплываю без перископа.

В лодке царила тишина.

Пение моторов не только не нарушало ее, а даже как будто подчеркивало.

Глубиномер полз вверх…

Лодка на ровном киле по инерции прошла последние метры, оставшиеся до поверхности.

– Моторы стоп! – крикнул первый офицер.

Пение электромоторов оборвалось. И только теперь все поняли, что такое гробовая тишина.

Ударами молота прозвучали по стальной палубе шаги Житкова, подошедшего к трапу в башню.

Житков отбросил крышку иллюминатора. За толстым стеклом было темно. Вода! Ее окраска свидетельствовала о значительной глубине.

– Глубиномер?

– На нуле, – ответили снизу.

Житков не успел крикнуть, что глубиномер врет, как почувствовал сильный толчок, едва не сбросивший его с трапа. Все стоявшие внизу тоже схватились за что попало, чтобы удержать равновесие. Можно было подумать, что лодка натолкнулась на препятствие.

– Оба мотора задний ход, – послышался снизу голос первого офицера.

Но Житков понял, что никакого препятствия впереди нет: над головою лед! Вот почему и вода за иллюминатором кажется черной, как на большой глубине.

Перебивая первого офицера, он крикнул:

– Отставить задний!.. Самый малый вперед. Горизонтальные рули на погружение пять градусов.

И когда по легкому нырку лодки заметил, что она опускается, сказал стоящим внизу:

– Мы подо льдом.

– В этом районе поле не может быть большим, – заметил первый офицер.

Житков в сомнении покачал головой.

– Это, скорее всего, просто айсберг, – самоуверенно произнес немец.

– Нет, – сказал Житков. – На айсберг мы наткнулись бы значительно глубже. Пока пойдем подо льдом.

Он хотел уже было выйти из центрального поста, когда услышал слова старшего офицера:

– На месте командира я не стал бы испытывать судьбу этим бесцельным плаванием подо льдом. Я бы попытался прорезать лед…

Житков слушал в недоумении. О каком «прорезывании» льда идет речь?

Между тем, вахтенный офицер ответил первому:

– А мне кажется, командир прав: буры и электронож берут слишком много энергии. Если лед толстый, мы израсходуем все, что есть в аккумуляторах, и лишимся подводного хода. А кто знает, что ждет нас наверху?

«Может быть, способность вылезать из-подо льда и есть та самая „тактическая особенность“ лодки?»

Житков поспешно прошел в машинное отделение.

– Как вы насчет того, чтобы пустить в ход электронож? – спросил он инженера.

Инженер пожал плечами:

– Когда нам навязывали эту игрушку, я докладывал, что в серьезной обстановке она бесполезна. Ее конструкция не додумана. Судите сами. Вот хотя бы сейчас: если мы пустим ее в ход, то для поддержания той температуры резца, при которой он сможет прорезать хотя бы три-четыре метра льда, нужно израсходовать все, что осталось в батареях. А если мы обнаружим после этого, что в надводном положении идти нельзя? Ведь под водою мы не сумеем пройти и десятка миль без риска, что нечем будет потом запустить дизеля.

– А бур и нож в исправности? – спросил Житков.

– В полной, господин капитан.

– Так, так, – пробормотал Житков. – На сколько миль хода осталось энергии в батареях?

– Трудно сказать, но миль на тридцать, наверное, хватит.

– А почему же вы не зарядились, пока мы были на поверхности? – сердито спросил Житков, сознавая в то же время, что в этой оплошности он сам виноват не меньше инженера.

– Я ведь не знал ваших планов, господин капитан, – сухо ответил тот. – А распоряжений от вас не было… – Инженер с минуту подумал и мечтательно сказал: – Да, очень жаль, что мы так мало пробыли дома. Нам не успели установить «Шноркель». Было бы совсем другое дело! – Он засмеялся. – Дыхание дизелей под водой – великое дело!

Житков не знал, что такое «Шноркель». Он только понял, что, по-видимому, это какой-либо прибор, дающий возможность двигателям работать и в подводном положении. Да, действительно, очень жаль, что еще и эту штуку не успели установить на лодку в Германии. А то он привез бы своему командованию еще один военный секрет противника.

* * *
Житков считал, что поле, под которое они попали, не могло быть бесконечным. При оставшемся в батареях запасе энергии они сумеют выйти из-подо льда. И он отдал приказание старшему офицеру идти самым малым ходом и каждый час осторожно всплывать. Если над головою снова окажется лед, следовать на глубине, держась основного курса на Сельдяную.

Теперь Житков считал себя вправе растянуться в первой попавшейся койке, чтобы хоть немного отдохнуть.

Он заснул мгновенно.

Прошло больше часа, когда в его сознание проникло смутное ощущение надвигающейся опасности. Как это часто бывает во сне, хотелось бежать, но ноги были налиты свинцовой тяжестью. Он чувствовал, что лежать неудобно: мешала сложенная в несколько раз и засунутая в карман кожанки карта. Не просыпаясь повернулся на другой бок, но ощущение неудобства не исчезло, а только еще усилилось, хотя карта больше и не мешала.

Житков сделал усилие, открыл глаза и встретился с устремленным на него тяжелым взглядом Мейнеша.

– Разрешите подать завтрак, господин капитан? – спросил Мейнеш.

– А который час? – спросил Житков, чтобы только что-нибудь сказать: он не хотел обнаружить своего волнения.

– Восемь утра, господин капитан.

– Ну, что ж, давайте завтрак, – сказал Житков и, спустив ноги с диванчика, заметил на палубе свою карту. Значит, она выпала во сне? Странно. Странно и очень жаль.

Когда Мейнеш вышел, Житков стал разворачивать карту и увидел, что она сложена не так, как он ее складывал, засовывая в карман.

Что может дать неверная прокладка на карте?

Но зачем Мейнешу понадобилась карта? Уж не действовал ли он по наущению старшего офицера, заподозрившего что-нибудь неладное в прокладке?

Житков сидел в неудобной позе, спустив необутые ноги на холодную стальную палубу, и прислушивался к звуку, точнее говоря, к интонации – легкому изменению в пении электромоторов. Моторы звенели другим голосом: их тембр был выше, пронзительнее.

Забыв о завтраке, Житков поспешно надел ботинки и пошел в центральный пост. Переступая комингс, он быстрым взглядом окинул стоявших в ЦП людей, и от него не ускользнуло, что, встретившись с его взглядом, старший офицер поспешно отвернулся и с преувеличенным усердием занялся картой.

– Почему так звучат моторы? – резко спросил Житков.

Офицер пожал плечами.

– Главные моторы стоят. То, что вы слышите, – звук малого мотора, вращающего электронож.

Житков понял, что едва не попал впросак: командир этого корабля, несомненно, знал то, что оставалось неизвестным Житкову и о чем он не должен был расспрашивать.

– Что вы сказали? – спросил Житков, стараясь за наигранным бешенством скрыть смущение. – Вы запустили электронож? Разве я не приказал идти, пока не кончится лед?

– Он никогда не кончится.

Житков видел, что старший офицер с трудом сохраняет вежливость. Что же, если вывести его из равновесия и заставить нарушить дисциплину, – будет повод отделаться от этого назойливого, всюду сующего нос помощника. И Житков тихо, но настойчиво повторил:

– Я приказал идти, пока не кончится лед!

– Господин капитан!.. – офицер заносчиво вскинул голову. – Я хотел бы переговорить с вами наедине… – И, не ожидая ответа, он вышел из центрального поста.

Следом за старшим офицером Житков вошел в штурманскую рубку. Штурмана не было. Они оказались с глазу на глаз и молча глядели друг на друга.

– Ну-с? – сквозь зубы процедил Житков.

Офицер молчал.

Житков схватил его за грудь и встряхнул. К его удивлению, тот даже не сделал попытки защищаться.

– Чего вы хотите? – не повышая голоса, спросил Житков. – Мне не нужны ни соглядатаи, ни критики. Чего вы хотите?

Стиснув зубы, офицер застывшими в бессильной злобе глазами уставился на Житкова.

– Я не желаю задохнуться подо льдом из-за вашего упрямства, – прохрипел он наконец.

– Вам никогда не приходилось слышать о человеке по прозвищу «Капитан»? – спокойно спросил Житков. – Еще одна глупость, и вы уже никому не сможете рассказать о своем знакомстве с ним. Поняли вы, наконец, или нет?

– Я думал, что…

– За вас думаю я! – отрезал Житков.

– Но… ледяное поле казалось бесконечным…

– Вы оставили нас без энергии для моторов!

– Прорезав лед, мы пустим в ход дизеля и зарядим батареи.

– Хорошо… Теперь делать нечего. На этот раз я прощаю вам нарушение приказания, – произнес Житков. – Прогрызайтесь сквозь лед.

Офицер поспешно выскользнул из штурманской.

Через несколько минут Житков услышал радостные крики в центральном посту. Все приветствовали струю свежего воздуха, ворвавшуюся через аппендикс, выпущенный в дыру, прорезанную электроножом.

– Уберите аппендикс и пропустите в прорез малый перископ, – приказал Житков.

Первый же взгляд в перископ, и Житков торжествующе рассмеялся. Он молча взял за плечо старшего офицера и заставил его наклониться к окуляру.

– Теперь вы понимаете, что десять минут выдержки сохранили бы нам аккумуляторы и несколько часов времени? До чистой воды не больше двух-трех миль!

Подзарядив батареи, лодка снова погрузилась и, пройдя подо льдом последние мили, вынырнула на поверхность. Были включены дизеля. Корабль продолжал поход, одновременно заряжая аккумуляторы. Даже в самое светлое время суток Житков не погружался.

К вечеру вахтенный с мостика доложил, что видит землю. Штурман просил разрешения подойти ближе к берегу, чтобы обсервацией проверить счисление, но Житков решительно ответил:

– Оба мы – вы и я – не могли ошибиться в прокладке. А она у нас сходится абсолютно. Значит, мы находимся именно там, где должны быть, – на траверзе бухты Сельдяной. Будем держаться как можно мористей, пока темнота не сгустится. Я хочу быть уверен в скрытности нашего подхода к проливу.

– Но если и здесь нужно ждать темноты, то к чему тогда лодке ее невидимость? – недовольно проворчал штурман.

Ура! Теперь Житков знал все! Он знал – лодка невидима. Это и есть ее вторая и главная «тактическая особенность».

Но, черт возьми, значит, нацисты обогнали в этом деле советский флот! Или попросту выкрав основу работ Бураго, довели их до конца?.. Так или иначе…

– Если вам непременно хочется, – сказал он штурману, – мы войдем в пролив в самой светлое время суток, – пожалуйста!

– Нет, это было бы, конечно, ошибкой. Попадись нам на пути самолеты, они обнаружили бы наш погруженный корпус, но я не понимаю…

– Очень об этом сожалею, – перебил его Житков, – но зато понимаю я: если нас не видно, то слышно.

– У русских нет средств услышать нас на таком расстоянии.

– Если бы я не побывал в Советской России, то, может быть, думал бы так же. Но я там был…

– Не переоцениваете ли вы противника, господин капитан? – усмехнулся старший офицер. – Ведь речь идет о пресловутом «ухе Найденова»?

«Фу, черт их дери! Они знают и это! Однако разведка у них, видно, работает не так плохо, как мы воображаем».

– Вы тоже слышали о нем? – спросил Житков, стараясь остаться равнодушным.

– Откровенно говоря, я думаю, что это одно из средств устрашения, а не реальный прибор, – с самодовольством ответил офицер. – Пока еще ни один такой прибор не попал в наши руки. Быть может, его и вообще-то не существует?

У Житкова отлегло от сердца.

– Мы проникнем в пролив, когда русские будут вполне уверены в его неприступности, – сказал он, чтобы переменить разговор.

– Да, господин капитан.

Оттянуть операцию до ночи Житков старался не из опасения быть обнаруженным, как думал старший офицер, а лишь ради того, чтобы не дать возможности штурману опознать по береговым ориентирам, что лодка войдет не в пролив, ведущий к Сельдяной, а в пролив Кривой губы. Темнота и незнакомство с берегами не позволят нацистам обнаружить «ошибку» в прокладке, сделанную Житковым при изготовлении копии с карты.

Но Мейнеш, Мейнеш! Видел ли он карту? Понял ли, что изменение прокладки приведет лодку вовсе не в Сельдяную?

Мейнеш! Вот к кому сейчас непрестанно обращалась мысль Житкова.

Он поставит мины в горле Кривой губы, куда корабли противника пойдут для высадки десанта. Проход в советском минном поле перед Сельдяной останется чист. Советские корабли выйдут из нее по тревоге и добьют десантные суда, которые не подорвутся на минах, расставленных Житковым.

Изменение на несколько градусов в прокладке на карте – вот все, что сделал Житков, чтобы на сто восемьдесят градусов повернуть результаты немецкой диверсии.

После этого ему останется всплыть вблизи своей базы и, не дав немцам утопить лодку, передать ее в руки советского командования.

Одной из надежных сторон своего плана Житков считал то, что о нем не знал никто, кроме Найденова. Но была у плана и слабая сторона: по своим очертаниям проход в Кривую не был похож на пролив Сельдяной. Но тут уж оставалось полагаться на темноту и на то, что никто из офицеров лодки здесь не бывал.

Житков еще раз повторил штурману, что не намерен приближаться к берегу, пока не стемнеет, и приказал ложиться на грунт. Во-первых, по словам Житкова, это избавляло от необходимости расходовать энергию аккумуляторов на то, чтобы держаться против отливного течения. Во-вторых, люди могли получить несколько часов полного отдыха. В-третьих, лежа на грунте, лодка не производила ни малейшего шума. Следовательно, она не могла преждевременно выдать себя советским постам прослушивания, имеющим, вероятно, вынесенные в море акустические буи. Все эти доводы Житков терпеливо втолковывал офицерам.

В лежащей на грунте лодке царила тишина сонного царства. Это был редкий в жизни подводного корабля случай, когда спать могли все, кроме сокращенной вахты: по одному человеку на рации, в центральном посту и в машине.

Но не спал еще и Житков. Сидя под перископом, он думал.

Был ли другой способ загнать самих гитлеровцев в ловушку, которую они готовили советским кораблям? Даже если бы Житков решился на рискованный шаг, – прошел на радиорубку и дал бы своему командованию радио о готовящемся на Сельдяную нападении, – он не мог бы рассчитывать ни на что, кроме провала. Угроза нависла бы и над ним, и над его друзьями, запертыми вместе с ним в этой подводной банке, и над западней, которую он намерен расставить немцам. Они разработали бы другой план нападения, о котором наша разведка, может быть, и не узнала бы. Кроме того, противник, запеленговав его передачу, понял бы, вероятно, откуда она идет, и всякая возможность дальнейшей работы его лодки на пользу советскому флоту была бы пресечена. Не говоря уже о том, что он не привел бы своему командованию этот трофей с «особыми тактическими свойствами».

Может быть, всплыть, привлечь внимание своих? Нет, и это не годится! Все никуда не годится… Выработанный им план минирования Кривой был единственно правильным. Знать о нем должен был он один, и выполнить его должен был тоже он один.

Житков стряхнул овладевшую было им сонливость и прошел по отсекам. Всюду царила тишина. Было слышно, как капает со шпангоутов роса конденсации. В отделении главного компаса нежно жужжал жироскоп. Над головою сидя уснувшего штурмана тикали неутомимые хронометры.

Приблизившись к камбузу, Житков различил какой-то странный, булькающий звук, словно кого-то душили. Насторожившись, он осторожно заглянул туда. Мейнеш сидел на комингсе, уронив голову на колени. Его широкие лопатки мерно ходили в такт тяжелому дыханию. Он спал.

Житков вернулся к себе в каюту.

Вскоре вахтенный доложил, что назначенное для отлеживания на грунте время истекла.

Он занял место у перископа, чтобы первым оглядеться на поверхности.

Небо было затянуто тучами. Луна изредка выглядывала в окна, но тотчас же скрывалась. Житков был спокоен: в таких условиях ни штурман, ни кто-либо другой из офицеров не смогут обнаружить обмана.

Лодка всплыла и самым малым ходом подвигалась ко входу в Кривую губу.

Житков безотлучно находился на мостике. Несколько раз выходил штурман. Он не терял надежды опознать берег, но всякий раз, как только луна собиралась выглянуть из-за облаков, Житков находил предлог отослать его вниз. А к тому времени, когда луна перешла в нордовую четверть и выплыла из облаков, установка мин была закончена. Житков отвернул в море.

С минуты на минуту он ждал приближения немецких кораблей, решив не уходить до их прибытия. Хотелось собственными глазами убедиться в успешном завершении плана и видеть, как корабли противника будут подрываться на немецких минах.

Вскоре Житкову доложили о приближении двух отрядов «своих», то есть гитлеровских кораблей. Один шел к проливу в Сельдяную, чтобы выманить на воображаемые мины советские корабли; другой – с десантом – держал курс к Кривой, прямо на мины Житкова.

Почти одновременно с тем, как советские корабли показались со стороны Сельдяной, Житков увидел и первый взрыв у горла Кривой.

– Первый вражеский корабль подорвался! – радостно крикнул он вниз. Снизу послышался торжествующий «хох» офицеров и команды. Из люка показалась голова Мейнеша. Он протянул Житкову поднос с бокалом.

– Старший офицер приказал откупорить бутылку секта, господин капитан.

– Да, за это стоит выпить! – сказал Житков и залпом осушил бокал.

Когда он протягивал его обратно Мейнешу, тот тихонько пробурчал:

– Уверены ли вы, что подрываются именно вражеские корабли?

– О, будьте спокойны, старина, взрываются те, кому следует взрываться, – ответил Житков.

Взгляд Мейнеша был устремлен в черноту ночи, освещаемую вдали красными, колеблющимися бликами пожаров. Их было уже три. Горели три фашистских корабля, четвертый пошел ко дну сразу после взрыва.

Корабли из первого отряда сделали было попытку подойти к гибнущим, чтобы подать помощь, но под выстрелами с настигающих их советских кораблей отошли и скрылись во тьме.

* * *
Радист протянул Житкову радиограмму.

Немецкое командование уже знало о разгроме под Сельдяной. Из радиорапортов уцелевших кораблей было ясно, что вход в Кривую губу оказался заминированным. Адмирал требовал от лодки объяснений. У него возникло сомнение в правильности установки мин в проливе у Сельдяной…

* * *
Дело было сделано. Оставалась проникнуть в Сельдяную так, чтобы советские сторожевики не расстреляли лодку, прежде чем Житков сумеет объяснить им, в чем дело.

Офицеры с удивлением смотрели на своего командира, когда он спустился в центральный пост. Хмурый, он молча приник к перископу.

– Внимание, – негромко бросил он, передавая перископ офицеру: – Продуть носовую!

– Есть продуть носовую, – ответил вахтенный начальник, передавая приказ стоящему на клапанах унтер-офицеру.

Внимание Житкова привлек мигнувший глазок сигнальной лампы акустика. Тут же и сам акустик крикнул из своей рубки:

– Многочисленные винты на всех румбах!

– Что в перископе? – спросил Житков.

– По правому борту – мачта, – отвечал вахтенный офицер. – По носу – катер… – Он продолжал поворачивать перископ и по мере того, как обходил горизонт, тревожно выкрикивал: – Слева на крамболе – катер… катер… катер…

Житков одним прыжком бросился к перископу и, отстранив офицера, приник к окуляру. Действительно, со всех румбов кольцом сходились советские катера. По-видимому, перископ Житкова был уже замечен. Нужно было мгновенно принимать решение: всплывать и сдаваться, или… Додумать он не успел. Разрывглубинной бомбы отбросил его к переборке. Житков понял, что попытка всплыть будет стоить жизни – его утопят. Нужно уходить на глубину.

– Срочное погру… – Но, прежде чем он договорил, последовал новый толчок. Житков ударился обо что-то головой. Лодка содрогнулась. Лампочки мигнули.

– Рули на погружение до отказа! Оба мотора – полный вперед!

Грохот под левым бортом и третий толчок, потрясший лодку, заставили Житкова ухватиться за первое, что попалось под руку.

Взрывы слышались теперь со всех румбов. Они грохотали на разных глубинах: по борту, над лодкой, под нею.

Лодка делала зигзаги, петляла, меняла глубину. Все было напрасно. Кольцо разрывов сжималось.

Житков решился на последний маневр. Дав моторам полные обороты, он выключил их. Носовая цистерна была заполнена, кормовая продута. Житков рассчитывал, что корабль по инерции довершит маневр.

Грохот очередной бомбы смешался с лязгом, со зловещим скрежетом, похожим на визг рвущегося металла. Кричали люди. Темнота заполнила лодку. Не осталось ни одной целой лампочки.

В черной тишине слышалось сердитое клокотанье воздуха, с силою вырывавшегося в воду.

Пенистый султан, вскинутый последнею глубинной бомбой, еще не успел осесть за кормою советского «охотника», когда в свете прожектора его командир увидел на поверхности моря нечто, заставившее его перегнуться через поручни мостика: от места, где опадал фонтан взрыва, по воде тянулся переливчатый маслянистый след нефти.

Командир переглянулся с вахтенным начальником и кивком указал направление. Лейтенант так же безмолвно, движением руки, отмахнул рулевому, и «охотник» покатился вправо, выходя на масляную полосу. Все делалось молча, как будто люди боялись спугнуть раненую подлодку.

Лейтенант махнул рукой стоящему на корме старшине. Тот поднял замок очередной бомбы, и она исчезла в буруне. Снова и снова взмах руки. Одна за другой бомбы уходили за корму, вздымая фонтаны и издавая грохот разного тона – в зависимости от глубины, на которую были установлены.

– Добьем фашистскую акулу, – сквозь зубы пробормотал лейтенант, ни к кому не обращаясь. Но вахтенный начальник слышал и, удовлетворенно хмыкнув, сказал:

– Небось, не уйдет!

– Бомбы все! – донесся с кормы доклад старшины.

Все увидели, как вдоль следа закипели вырывающиеся на поверхность пузыри воздуха.

– Готов, – сказал, выпрямляясь, командир.

– Готов, – ответил вахтенный начальник.

Схватка под водой

Наклон палубы был так крут, что ноги Житкова скользнули, когда он сделал попытку подняться. Шаря в темноте, он вцепился в чью-то руку. Послышался легкий стон. В лицо Житкову ударил свет ручного фонаря. Это был первый свет в темноте, окутавшей лодку. Житков, не раздумывая, вырвал фонарь из рук его владельца и, быстро обежав лучом центральный пост, постарался отдать себе отчет в случившемся. По чрезмерному дифференту на нос и по скорости, с которой стрелка скользила вправо по циферблату глубиномера, ослепительно белеющему в луче фонаря, Житков понял, как стремительно погружается лодка.

Скоро стрелка глубиномера перешла за сорок метров – среднюю глубину этих мест. Житков ясно представил себе, как лодка ударяется в грунт, как стопоры в трубах носовых аппаратов, не выдержав тяжести торпед, дают им слабину; как торпеды получают движение вперед, упираются ударниками в крышки аппаратов. Происходит одновременный взрыв четырех торпед…

Все эти мысли пронеслись в мозгу в малую долю секунды. Житков уже нажимал кнопку колоколов громкого боя. Оглушительный трезвон, способный разбудить мертвых, прорезал тишину.

Вспыхнули острые лучи ручных фонарей. Люди приходили в себя, вставали, разбегались по местам. По приказу Житкова были тотчас переложены горизонтальные рули, кормовая дифферентная цистерна заполнена, открыты воздушные клапаны главных цистерн.

Послышался голос унтер-офицера, стоящего на клапанах.

– Цистерны не продуваются… Воздух не поступает!

– Инженер! – крикнул Житков. – Проверить клапаны!

– Клапаны в порядке… Сжатого воздуха нет.

Это короткое донесение пронзило сознание: сжатого воздуха нет! Цистерны не могут быть продуты, лодка никогда не обретет утраченной плавучести.

– Стоп, заполнять кормовую! – крикнул он и, рискуя быть опять обнаруженным «охотниками», пустил в ход последнее средство, чтобы замедлить погружение.

– Оба мотора задний ход! – скомандовал он.

Сдерживаемая моторами, с кормой, отжимаемой положенными до предела на всплытие рулями глубины, лодка замедлила движение. Стрелка глубиномера остановилась на пятидесяти пяти метрах и на некоторое время как будто уравновесилась.

Житков решил посмотреть, как поведет себя лодка дальше: будет погружаться или всплывать?

Исподтишка оглядел он лица стоящих в центральном посту. Житков не раз оказывался в трудных положениях под водой. Но всегда рядом с ним бывали товарищи, которых он знал, в которых верил. А сейчас?..

Стрелка глубиномера трепетала все на том же делении.

Сколько же это может продолжаться?!

Старший матрос, стоявший справа от Житкова на лебедке перископа, не выдержал.

– Это конец! – хрипло сказал он. – Она никогда не всплывет!

В отсеке воцарилась тишина – такая, при которой, кажется, слышно биение крови в висках соседа. И вдруг раздался слабый звук, в происхождении которого подводник не ошибется, – чавкающее хлюпанье винта.

Оно приближалось слева, сверху.

Это была подлодка. Советская подлодка!

Все помяли это без слов.

Советская лодка приближалась под прямым углом к корпусу затонувшей. Чваканье винтов стало совершенно отчетливым, когда лодка прошла совсем близко над головой. Потом оно замолкло по правому борту.

– Русский идет под электромоторами! – негромко проговорил акустик. Через полминуты он сказал еще тише, словно боясь, что его голос может быть услышан за бортом: – Русский выключил электромоторы…

– Оба мотора стоп, – тотчас раздалась негромкая команда Житкова, невольно поддавшегося общему напряжению.

Тишина стала еще напряженней.

Не сдерживаемая более моторами, лодка стала снова погружаться.

Во всех взглядах, обращенных к глубиномеру, можно было прочесть вопрос: что страшней – преследование русской лодки и ее торпеды, столкновение с этой лодкой, или неотвратимая гибель под водой, в лодке, которая медленно, но верно идет ко дну?

– Русский включил моторы! – снова сообщил акустик.

Пользуясь этим, и Житков тотчас приказал включить оба мотора.

Кто знает, быть может, акустик прозевал момент, когда советская лодка опять выключила двигатели, но, не получая от него предостерегающего сигнала, Житков продолжал идти под моторами. Это дало возможность советскому акустику взять пеленг или другой какой-нибудь звук выдал лодку Житкова. Находившиеся в ней услышали стремительно приближающийся певучий звук высокого тембра. Этот звук был хорошо знаком подводникам: «Торпеда!»

Одного взгляда Житкова в сторону горизонтальщика было достаточно: матрос быстро переложил рули на погружение. Лодка сделала глубокий нырок. Жужжание торпеды прошло выше кормы и стихло. Опасность миновала?..

Ничего подобного! Снова тот же звук с того же борта. Советская лодка посылала торпеды веером. А Житков больше не мог нырять. Он не мог бы потом восстановить ни одного метра потерянной глубины – продуть цистерны было нечем. Идти на всплытие тоже было уже невозможно: лодка слушалась горизонтальных рулей только на погружение.

Бледный, как полотно, акустик пролепетал:

– Торпеда!.. левый борт!..

Все слышали, как советская торпеда чиркнула по палубе лодки. Еще раз пронесло. Но через минуту акустик доложил: советская лодка продувает торпедные аппараты.

– Настойчивый дьявол! – сквозь зубы проворчал вахтенный начальник. – Снова будет торпедировать.

Старший офицер указал на глубиномер: лодка продолжала погружаться, опять приближаясь к предельным глубинам.

Оставалось позаботиться о том, чтобы возможно мягче лечь на грунт.

В лодке царила тишина. Люди работали молча. Лишь изредка раздавалась команда; звякали механизмы.

Каждый нерв Житкова был напряжен, чтобы уловить момент касания грунта. Если при таком стремительном погружении не смягчить удар, – швы прочного корпуса могут не выдержать. Тогда – течь и все ее последствия.

В эти минуты самым желанным собеседником Житкова была стрелка глубиномера. Она говорила ему о том, что его ждет. И когда она остановилась, показывая, что лодка уравновесилась на глубине, не дойдя до дна, Житков готов был в благодарность ласково погладить ее.

Акустик доложил, что советских кораблей больше не слышно. Житков неподвижно сидел на своем табурете в центральном посту, испытывая на себе напряженно внимательные взоры экипажа.

Прошло немало времени, прежде чем он поверил тому, что советских «охотников» действительно нет поблизости. По-видимому, наступило время использовать последнюю возможность всплытия: отдать аварийный свинцовый балласт.

* * *
Лодка всплыла. Житков, как всегда, собственноручно отдраил главный люк и вышел на палубу. Первое, что он увидел, несмотря на темноту, был пенистый бурун по левому борту. Ошибиться в происхождении этих разбегающихся полосок пены Житков не мог: их порождал форштевень быстро двигающегося судна. Самого судна почему-то не было видно, и потому мелькнуло предположение, что это – торпеда. Но для торпеды след был слишком велик, да и характер его не оставлял сомнений в том, что это именно судно. Только тут Житков догадался: перископ! Лодка! И действительно, пенистый гребешок буруна вдруг рассыпался на две широко разбежавшиеся белесые ленты, какие обычно обтекают по бокам рубку идущей в крейсерском положении подлодки. Вот и струи, стекающие со стенок рубки, вот волна, перекатившаяся через невидимую палубу.

В характере всех этих явлений Житков ошибиться не мог.

Стоявший рядом с ним вахтенный офицер с изумлением увидел, что командир широко и радостно улыбается. Немец, который, видимо, не хуже самого Житкова понимал причину появления пены и не мог объяснить это ничем иным, как присутствием невидимой советской лодки, обеспокоенно спросил – почему-то шепотом:

– Срочное погружение?! – и бросился к люку.

Но Житков схватил его за руку:

– Вы забыли: мы ведь тоже невидимы!

Но как бы в опровержение этих слов над пенистой волной, отбрасываемой советской лодкой-невидимкой, сверкнула вспышка орудийного выстрела. Снаряд просвистел над лодкой Житкова, оглушив его воздушной волной.

Стоявший рядом вахтенный офицер снова бросился к люку, но Житков подставил ему ногу. Немец ласточкой полетел вдоль палубы, но благодаря полученному от Житкова удару с отчаянным криком скатился за борт.

Житков выхватил носовой платок и размахивая им, что было сил, крикнул в мегафон:

– Товарищи! Отставить огонь – тут свои!

В ответ ему с невидимой лодки послышался радостный смех и зычный голос:

– Товарищ командир, это я, Сибирка!

Житков смотрел, как зачарованный, в направлении, откуда доносился хорошо знакомый голос его помощника. Казалось, он лишился дара речи, восхищенный полной невидимостью родного корабля.

– Сибирка?..

– Есть, товарищ командир!

– Как ты стрелял? Разве… разве меня видно?

– А почему же нет, товарищ командир?

– Я хочу оказать: мою лодку разве видно?

После короткого молчания, свидетельствовавшего о крайнем удивлении, Сибирка ответил:

– Как на ладони!

Житков растерялся:

– Значит… значит, она видима?! – И, вспомнив о своем «экипаже», привычным тоном скомандовал:

– Приготовиться к приему пленных! Дать сюда людей. Быстро! Пока фрицы не спохватились.

Глава семнадцатая. Фантасмагория, фантасмагория!

Фантасмагория, фантасмагория!

Под лучами мягкого солнца молодая зелень деревьев выглядела так празднично, что каждый листик казался заново старательно отлакированным, а каждая иголочка любовно расчесанной и прибранной. Склоны гор казались покрытыми нежно-зеленой тканью, сквозь которую лишь местами виднелась еще бурая, не успевшая одеться в яркий убор земля. Кусты кизила, поднимавшиеся по склону горы к самой усадьбе, желтели только-только распускающимся обильным цветом.

После долгого пребывания на суровом севере было радостно и даже немного странно видеть эти яркие краски, ощущать горячие лучи солнца, в таком изобилии, с такой щедростью льющиеся в растворенные окна.

С моря, синевшего у подошвы горы, тянуло крепким ароматом соленой воды, ветра и бескрайнего простора. Прибой опоясал берег пенной каймою. Но его рокот скорее угадывался, чем был слышен за гомоном птиц, возившихся в деревьях под окнами. Эта перекличка, эта хлопотливая возня бывает такой веселой только весной.

Только весной, южной, крымской весной такими голубыми бывают просторы этого моря, таким чистым воздух, таким ласково-свежим ветер. И только весной бывает таким чисто-прозрачным небо, что, кажется, видишь его вширь до самого края земли и ввысь до бесконечности.

Небольшой дом лепился к горе, как белая коробочка, расцвеченная полосатыми козырьками маркиз. Быть может, название, все еще сохранившееся от старых времен на бронзовой дощечке у калитки, было случайностью, а возможно, что давние владельцы домика впервые увидели издали его алую черепичную крышу и какая-нибудь девочка, ехавшая на линейке по извилистой горной дороге, весело хлопая в ладошки, воскликнула: «Мама, мама! Смотри: совсем как красная шапочка, заблудившаяся в зеленом лесу!» Так или иначе, но домик назвали «Красная шапочка».

Высокие, почти черные султаны старых кипарисов не загораживали дом от солнца. Сквозь большие зеркальные окна оно заливало в нем каждый уголок.

В комнатах царила ленивая тишина.

Потянувшись, Житков медленно произнес:

– А, пожалуй, знаешь ли, жаль, что не нам самим пришлось вытряхивать из Витемы то, что у него за душой.

– Могу тебя уверить, что и без нас это будет отлично сделано. Что касается тебя, то, по-моему, следователь из тебя – никакой!

– Почему?

Но Найденов не успел объяснить: в комнату ворвались Элли и Валя. Светлые платья, раскрасневшиеся лица, пронизанное солнцем золото волос – все сияло.

– Они еще не готовы! – всплеснула руками Элли.

– Все равно едем, едем! – весело кричала Валя. – Везем их прямо так! – И, схватив Найденова под руку, она потащила его к выходу.

Через несколько минут машина, шурша шинами по гальке, выехала из ворот и помчалась по береговому шоссе.

На даче, куда они приехали, их сразу провели на веранду. Они увидели нарядно сервированный стол на семь приборов. Это значило, что должен был присутствовать еще кто-то, кроме них и хозяина дома.

Через несколько минут тяжелыми большими шагами на веранду вышел Ноздра. Приостановившись у порога, он быстрым, как всегда, пристальным взглядам оглядел гостей.

– С возвращением на родную землю, друзья!

И всех, одного за другим, не исключая женщин, крепко обнял и расцеловал. Потом приблизился к столу, отодвинул стул и, не садясь, жестом пригласил остальных.

– Не стану произносить приготовленный тост, – сказал он и сделал паузу. – Непредвиденные обстоятельства заставляют изменить программу этой встречи. Двое приглашенных присутствовать не будут.

Все взоры невольно обратились к пустым стульям, предназначенным не явившейся паре.

– Но все же открою вам: у вас есть чем гордиться. Задание выполнено благодаря вашему мужеству, верности долгу и одному из самых прекрасных чувств, какие знает жизнь – чувству дружбы. Оно не изменяло вам в самых тяжелых условиях. Вы выдержали трудный экзамен. Нам удалось в полной тайне осуществить нелегкую и очень ответственную военно-техническую проблему. Ее решение пытались похитить у нас самые опытные работники вражеской разведки. Подробностей я вам сейчас не открою. Прошу занять места. Ешьте, пейте и простите, что я покидаю вас. Служба! А когда закончится завтрак, вас будет ждать автомобиль. Приезжайте туда, где узнаете все подробности операции, какие вас интересуют. Итак, до скорого свидания!

Дверь за Ноздрой затворилась. Друзья в недоумении переглядывались.

Первым заговорил Житков:

– Ну, что же, адмирал приказал завтракать… По-видимому, здесь – самообслуживание! – Житков вынул из ведерка со льдом бутылку шампанского.

– За наш народ, за нашу страну!

Они чокнулись.

* * *
Солнце уже давно прошло зенит, когда Житков сказал:

– Но не пора ли нам куда-то ехать?

– Кажется, это первый случай за все время знакомства с Тарасом Ивановичем, когда не были строго-настрого указаны час и минуты прибытия к месту назначения. Поэтому еще один бокал не испортит дела. Все будет в наилучшем порядочке, – согласился Найденов.

Извилистой горной дорогой машина мчалась в лес, становившийся все гуще, все тенистей. Доносившийся рокот моря затихал в отдалении. Сильней стал зной, пропитанный ароматами леса – машина явно удалялась от берега.

После нескольких бокалов вина и радостного возбуждения душистая тишина леса подействовала на всех, как расслабляющий теплый душ, Элли прижалась головой к плечу Житкова, ее веки сомкнулись. Валя некоторое время еще бодрилась, но через полчаса тоже уснула, убаюканная покачиванием машины.

Женщины проснулись одновременно от ударившего в глаза яркого света. Машина вылетела из леса на освещенное солнцем плато, и дорога так круто свернула влево, что сидящим в автомобиле почудилось, будто она кончается тут, на краю высокого обрыва, падающего в море отвесной стеной. Казалось, еще миг – и машина низвергнется в пропасть.

Начался крутой спуск. Он вился, как лента серпантина, вдоль террас, лепящихся к склону горы. В лицо седокам снова потянуло смешанным ароматом моря и отцветающих фруктовых садов. Еще осыпанные бело-розовым цветом деревья прятались за живой изгородью из тополей и акаций. Подстриженные барьеры из туи и букса скрывали решетку, изредка проглядывавшую сквозь них. Даже ворота были замаскированы так искусно, что их не сразу заметили,

Из обвитой плющом ниши вышел сторож, без стеснения пересчитал пассажиров. Ворота распахнулись, пропустили машину и сейчас же затворились за нею. Друзья очутились в тенистом парке. Сквозь деревья белели стены довольно большого дома. Но автомобиль направился не к нему, а куда-то в сторону. Несколько поворотов, и они остановились перед одноэтажным домиком с верандой, затянутой простой парусиной.

Шофер отворил дверцу автомобиля.

Седоки взошли на низкую веранду.

Сквозь широко распахнутые окна была видна просторная комната. Ее обстановка сразу показалась знаковой Житкову и Найденову. А когда Валя заглянула в окно, то не удержалась от испуганного возгласа: перед нею был кабинет отца! Вот большой старинный письменный стол, вот глубокое кресло с побелевшей от времени кожей подлокотников, пушистый ковер, на котором ей с детства знаком каждый завиток узора; даже лампа – милая старая лампа с зеленым козырьком – была тут. Корешки книг глядели с полок…

Что лее это значит? Кому и зачем понадобилось переносить сюда из далекого Ленинграда эту комнату? Уж не приготовлена ли здесь квартира ей и Саше? Это, конечно, забота Тараса Ивановича!

Охваченная глубоким волнением, Валя с некоторой нерешительностью переступила порог, сделала два-три шага по ковру и замерла в оцепенении: она ясно слышала аромат трубочного табака, который всегда курил покойный отец.

Мысли путались. Валя беспомощно уронила руки, оглянулась на звук раздавшихся за нею шагов и…

На веранде услышали ее крик. Все бросились в комнату, но остолбенели на пороге: почти лишившаяся чувств Валя застыла в объятиях профессора Бураго.

Это был он – огромный, массивный, с пушистой бородой, в которой утонуло Валино лицо. Только борода была теперь совсем седая, и седыми стали волосы вокруг лысины… Никаких сомнений, это он, живой, настоящий Бураго!

– Экая фантасмагория, а? Я… я… я! – гремел его могучий бас. – Не бойтесь – живой, живой! Не с того света. – Он целовал Валю в щеки, в глаза. Не выпуская ее из объятий, крепко пожал всем руки и, продолжая гладить волосы дочери, весело сказал: – Сами видите, – рук не хватает. А то бы всех обнял! Кабы знали, милые вы мои, как я рад! Как рад! Все, все тут. И даже с приростом. Фантасмагория!..

Он так заразительно смеялся, что Валя подняла лицо и тоже засмеялась, хоть губы ее еще дрожали, а по щекам катились слезы.

Она с любовью отстранила от себя голову отца, вглядываясь в его лицо. Тот и не тот. Какие морщины! Почему покачивается голова? Едва заметно, но непрестанно. Как будто он все время что-то отрицает, от чего-то отказывается. И как нехорошо пробегает этот живчик по щеке – от губы к глазу, от губы к глазу.

Валя смеялась вместе с отцом, а ей неудержимо хотелось плакать. Слезы катились из глаз, а ей хотелось смеяться.

Увлекая за собою дочь, – Бураго вышел на веранду. Гости молча, все еще ошеломленные встречей, следовали за ним.

– Вижу, вижу, – говорил Бураго. – Хотите поверить, что чудес не бывает – и не можете?

Непривычно притихший Житков неотрывно глядел на Бураго.

– Ничего не понимаю… ничего… Этими вот руками я зашивал парусину… – Он вытянул руки, посмотрел на них и недоуменно покачал головой.

Чудес на свете не бывает

– Понятно ваше удивление, государи мои. Вижу. Но… чудес на свете уже не бывает… Однако, – сказал Бураго, – прежде, чем я объясню вам все, давайте постоим минуту молча – почтим память того, кто не побоялся рискнуть жизнью ради нашего дела и мужественно отдал ее, сыграв свою роль до конца. – Старик вытянул руки по швам. Следуя его примеру, как по команде, замерли все, хотя не имели представления, о ком говорит Бураго.

А он, опустив голову, молчал. Потом грустно и негромко сказал:

– Мы почтили память того, чье тело вы отдали волнам – моего двойника. Когда я соглашался на эту подмену, никто из нас и думать не мог, что она приведет к такому концу. Конечно, военный моряк должен быть всегда готов ко всему, но, видит бог, если бы я знал… Впрочем… Впрочем, не будем об этом. Иногда я жалею, что голова у меня набита тем, что принято называть знаниями, ценными мыслями… – Он оглядел слушателей. – Впрочем, не станем сейчас об этом толковать. Я хочу только сказать, что если бы мне не было прямо приказано любой ценой… – да, любой ценой! – оберечь то, что зрело у меня в голове, я, конечно, был бы там, с вами, с вашими товарищами, защищающими самые передовые из передовых линий в войне с фашизмом… Да, я был бы там. Но… приказ – есть приказ. А мы с вами солдаты. К тому же еще моряки. И вот я вынужден был… – Он на миг запнулся, подыскивая слово, и с нескрываемым отвращением произнес: – Да, я был вынужден спрятаться в тылу.

Руки старика тяжело опустились на стол, и Валя с грустью заметила, какими узловатыми стали эти пальцы, как они дрожат – когда-то ловкие, точные пальцы физика-экспериментатора.

Явно пересиливая себя, чтобы отогнать овладевшие им думы, Бураго совсем другим тоном, который хотел выдать за спокойный и бодрый, проговорил:

– Однако ведь вас интересуют не переживания состарившегося профессора, а подробности дела… С чего же начать? Передайте-ка мне, Павел Александрович, ту коробку с табаком и трубку, – вон оттуда, из пепельницы.

Житков машинально следил за тем, как старательно Бураго заправлял в трубку завитки золотистых табачных волокон. Старик выпустил несколько густых клубов дыма, откинулся на спинку парусинового кресла и задумчиво проговорил:

– С чего же начать?.. Может быть, с того, что моя работа, сулившая интересные результаты, давно уже была предметом слишком пристального внимания фашистской разведки?.. Там не знали точно, в чем она заключается, но, по-видимому, отдавали себе отчет в ее значении для флота и для войны вообще.

– Речь идет о невидимости? – спросил Житков.

Бураго разогнал висевший перед его лицом клуб дыма и, подумав, сказал:

– Да… сначала…

– Папа! – Валя подалась всем телом к отцу и лицо ее отразило смятение. – «Сначала»?! Разве мы с тобой…

Не дав ей договорить, Бураго посадил дочь на диван и, сев рядом, обнял за плечи.

– Видишь ли, детка, – ласково сказал он, – тут будет кое-что новое и для тебя… – Он смутился, как будто был в чем-то виноват перед дочерью. – Ты не все знаешь…

– Я знаю все! – с уверенностью воскликнула она и твердо повторила: – Все, что относится к твоим работам.

Он покачал головой.

– Нет, детка, давай уж лучше я расскажу, как все было на самом деле.

Но она опять перебила:

– Ты хочешь сказать, что в действительности было совсем…

– Я бы сказал: «не совсем» так, как тебе казалось, – мягко поправил Бураго.

– Послушай, Валя, – с несвойственным ему раздражением проговорил Найденов.

– Можешь ты не перебивать?

Она откинулась на подушки, ничего не сказав в ответ мужу, только обиженно выпятила нижнюю губу. Бураго с улыбкой посмотрел на нее и снова обнял за плечи.

– Рассказывать или еще поспорим? – шутливо спросил он.

Она молчала. За нее ответили, едва ли не в один голос, оба друга:

– Мы ждем, Александр Иванович!

– Итак, сначала речь шла именно о невидимости. Противник проявлял настойчивость в желании овладеть ее секретом. По-видимому, так же, как мы сами, он верил, будто вот-вот дело удастся завершить… Ведь ни для кого из вас, друзья мои, не ново: у природы (разумея ее в границах того, что мы называем наукой) нет тайн, которые долго оставались бы тайнами, если кто-то где-то уж подошел к ним. Сделана первая посылка. Первый шаг. Где-то продвинулись еще на шаг. Основные положения раскрыты и… днем раньше, днем позже – тайна будет вырвана у природы всяким, кто стал на верный путь. Сегодня мы – завтра они. А если сегодня они, то завтра непременно – мы.

– Выходит, что не стоит и бороться за сохранение каких бы то ни было научных секретов?! – с обычным своим темпераментом воскликнул Житков.

– Ежели не ставить перед собою задачу быть впереди. – И с усмешкой заметил, как бы в скобках: – Я имею в виду то, что у нас принято именовать «приоритетом». Весьма условное понятие, когда речь идет об использовании научного богатства целого мира, однако в военном деле именно так и бывает: выигрывает тот, кто раньше сконструирует хорошую пушку. Да, им, видимо, чертовски хотелось получить этот наш секрет: невидимость привлекала их не меньше нашего, это понятно.

– Если не считаться с тем, – опять ворвался Житков, – что коли уж противнику известно, что мы ее добиваемся или добились, то половина выигрыша – в его руках. Он готов к отражению невидимых кораблей.

– Ну, как сказать! – возразил Бураго. – Тут есть о чем поспорить. Но сейчас дело не в том. Я хочу сказать: в стремлении овладеть секретам противник попытался похитить даже меня самого, как будто содержимое моей головы равноценно тому, что написано на бумаге или проделано в лаборатории. Эта попытка была такою же грубой ошибкой, как и покушение на мою жизнь. Ни то, ни другое ничего не могло дать. Печальная история моего двойника подтверждает…

– Но ведь он же ничего и не мог им сказать, даже если бы захотел: он ничего не знал, – возразил Найденов.

– В случае чего он мог бы поводить врагов за нос. – И старый профессор, прервав рассказ, обернулся к Вале: – Не нужно так нервничать, девочка. Ведь все это уже в прошлом…

– Ты хочешь, чтобы я спокойно слушала, как меня обманывали, как я делала что-то совсем ненужное, воображая, будто помогаю тебе… Неужели ты не понимаешь…

– Я все понимаю, Валек, – нежно проговорил Бураго, – все понимаю. Но и ты пойми: иного пути для сохранения тайны не было.

– Тайны того, что вовсе и не было нам нужно?

– О чем ты? – изумился Бураго.

– О нашей злосчастной невидимости! – с горечью проговорила она.

Старик с укоризной покачал головой:

– Всю жизнь ты торопишься с выводами, и из-за этого тебе иногда по нескольку раз приходится переделывать одно и то же. Впрочем… ты тут не так уж и виновата. Таков век. Таково, милостивые государи мои, ваше поколение. Все вы куда-то спешите, спешите…

– И мы тоже? – весело спросил Житков.

Но лицо его сразу вытянулось, когда Бураго ответил:

– Конечно! А особенно вы, Павел. Именно вы! Если бы вы только могли себе представить, сколько глупостей наделали!.. Впрочем, об этом тоже потом. Сейчас важна только ваша первая ошибка, а в ней повинен я сам: к тому времени, когда противнику все же удалось скопировать некоторые мои записи – отрывочные заметки, какие я делал иногда по ночам и, как мне казалось, очень надежно прятал, – к этому времени мне уже было ясно: мы трое – ты, Павел, Валя и я – ломимся в открытую дверь! Да, да, задача была уже принципиально решена. И решена в отрицательном смысле. При нынешнем состоянии физики, при наличии тех законов природы, которые мы еще не можем ни преодолеть, ни отрицать, – невидимость недостижима. Мы не вылезем из опытов с покрытиями, – подогреваемыми, охлаждаемыми, мокрыми, сухими, черт знает какими там еще! А получить предмет, невидимый во всех условиях, не можем. Значит, если нашей возне цена – не грош, то близкая к тому.

– Боже мой! – Валя опустила голову на руки. – Боже мой, как это ужасно! Столько сил, столько сил… Надежд… Времени…

– И все не напрасно, – перебил ее Бураго. – Все с пользой. И с большой пользой.

– Оставь, папа! Какая польза в отчаянной борьбе за то, что никому не нужно, что не имеет перспектив? Ты говоришь смешные вещи, просто, чтобы утешить нас всех.

– Нет, детка. Все, все – не так. Рассуди: если мы пришли к тому, что решение задачи лежит в диаметрально противоположном направлении, так сказать, на сто восемьдесят градусов – от невидимости, то что нам было делать с этой невидимостью? Бросить в печку? Мы, разумеется, так и сделали бы, не гонись противник за нею, как за сокровищем волшебника. Да, да, именно это обстоятельство – жадность вражеской разведки до чужих секретов – и навело Тараса Ивановича на мысль увести эту разведку с пути к настоящему открытию, подбросив ей нашу несостоявшуюся невидимость.

– А вместе с нею и всех нас, – с нескрываемой обидой проговорила Валя.

– Ни в коем случае! За каждым вашим шагом Ноздра следил, как если бы…

– Простите, перебью, – вмешался опять Житков. Черты его лица отражали теперь не только обиду, но и раздражение, с которым ему все труднее было справляться: – Вы сказали… вы сказали, Александр Иванович, – голос Житкова прерывался от волнения. Он в третий раз повторил: – Вы сказали, что истина лежала на сто восемьдесят градусов от невидимости. Значит, я… значит, мы с вами…

Бураго устало остановил его движением своей большой руки:

– Можете не продолжать: мы с вами искали сокровище, которого не существует.

– Так зачем же вы…

– Терпение, молодой человек! Попрошу не перебивать, – уже строго оборвал Бураго. – Да, истина состояла не в том, чтобы сделать корабль невидимым, – этого сделать нельзя, – а в том, чтобы видеть его в любых условиях: на большом расстоянии, недоступном оптике ночью, в тумане – всюду и всегда. Ясно?

– Сашино «ухо Найденова»! – меняясь в лице, радостно воскликнул Житков. И тут же снова нахмурился: – Тогда как же можно было подвергнуть Сашу тем опасностям, какие ему пришлось пережить? Он же был нужен здесь! Неужели, как научный работник, он…

Бураго еще раз прервал его:

– Как научный работник, он дал нам главное: идею. Он толкнул нас на верный путь, хотя указал не совсем точный курс. Задача оказалась куда более сложной и его запаса знаний могло не хватить.

– Папа! – с упреком воскликнула Валя.

– А ты слушай и молчи, – строго заметил старик. – И не воображай, будто твой Сашенька превзошел все премудрости. Да-да! Все, что мог дать, – он дал. А остальное было не по его зубам.

Сосредоточенно слушавший Найденов чуть поднял руку, как ученик, просящий слова у учителя:

– Только один вопрос… Оттолкнувшись от «уха Найденова», вы и пришли к локатору, или радару, – называйте, как хотите?

– И в этом твоя заслуга, – утвердительно кивнув головой, сказал Бураго. – Но дальше своего «уха» ты…

– Согласен, во всем согласен! – заявил Найденов. – В сложностях электромагнетизма, с каким имеет дело техника радара, – я пасс.

– Вот почему мы и решили оставить тебя в покое. Тем более, что тут, по мнению Тараса Ивановича, создавалась возможность привлечь врага еще к одной ложной приманке – к твоему «уху». Но враг на него не клюнул. Кажется, он так увлекся нашей невидимостью, что ничего, кроме нее, и знать не желал. Он был загипнотизирован ею. Впоследствии гипноз объяснился: сам Гитлер вмешался в это дело. Маньяк приказал раздобыть секрет. С ним он намеревался стать владыкой морей и собирался даже покончить с британским господством на морях. Он грозил погибелью и американскому флоту…

– Да, да, теперь я все понимаю, – пробормотал Найденов…

Обращаясь к нему одному, как будто потерял желание убеждать остальных, Бураго пояснял:

– В сущности говоря, все это меня совсем не касалось. Это уже вышло за пределы науки. Но Ноздра держал меня в курсе… И я ему за это благодарен. Я даже не могу, да… да, даже мысленно, в душе никогда не предъявлю ему обвинения в гибели того, кто умер, играя мою роль… Ноздра предложил вызвать сюда… моего брата, Николая…

– Дядю Колю?! – Валя порывисто выпрямилась. – Ты же говорил мне, что он давно умер!..

Опять старая трубка, опять Мейнеш

– Да, одно время мы все думали, что это именно так, – после некоторого раздумья сказал Бураго. – Это, конечно, отвратительно, милая, но по своей кастовой чванливости кое-кто из нас, так сказать «старорежимных» людей, даже вздохнул с облегчением, узнав, что Николай пропал без вести. Из него, как у нас говорилось, не вышел «человек». Исключенный из корпуса, уже будучи гардемарином, за какие-то грехи, о которых начальство не любило говорить, он был отослан на флот матросом второй статьи. Конечно, и с моей стороны было совершенным свинством отнестись к его судьбе так же, как отнеслось наше, с позволения сказать, «общество». Я не нашел извинений для брата, для родного брата! Может быть, я, именно я, больше других и виноват в том, что Николай отказался от общения с нами, своими бывшими родными, совсем ушел от нас, исчез с нашего горизонта. Мы только знали, что он нанялся в одну из далеких северных экспедиций и оттуда не вернулся. Так бы, вероятно, к стыду моему и горю, я о нем ничего и не узнал, ежели бы не Ноздра: в один прекрасный день он мне сообщил, что Николай нашелся…

– И ты мне этого не сказал?! – со страхом и негодованием воскликнула Валя.

– Да, и это – еще одна из моих непрощаемых провинностей, – скорбно проговорил Бураго. – Теперь я и сам не могу дать себе ясного отчета, зачем так поступил. Вероятно, тоже что-то из области этих самых «пережитков» или «наследия», как это у вас называется: ложный стыд того, чем следует гордиться. Но… это было именно так? Николай объявился, когда началась Великая Отечественная война. И пожелал поступить в службу. Вероятно, еще раз его постигло бы большое разочарование: его бы не взяли, если бы не Ноздра. Увидев его, Тарас Иванович заметил поразительное сходство со мной. И, к чести его, у него тотчас же родилась идея игры с двойником…

– Ужасная идея! – тихо проговорила Валя.

– Это, может быть, и было бы ужасно, ежели бы Тарас Иванович мог предвидеть ее конец. Но перед ним, как и перед каждым из нас, тогда стояла только цель: сберечь тайну. Ради этого нужно было драться. Драться с врагом, который шел на все. И то, что Тарас Иванович оказал Николаю высокое доверие, приняв его услуги в этой борьбе, я могу только поставить ему в великую заслугу, дружок мой… – Бураго задумчиво покачал головой: – Только так: в великую заслугу…

Бураго подозрительно долго разжигал трубку. Она сопела, булькала и пускала клубы удушливого дыма. А он все чиркал спичку за спичкой, чтобы дать себе время найти нужные слова:

– Было бы слишком долго рассказывать все, что я узнал о годах пребывания Николая на севере. Скажу только, что передо мною был удивительно чистый, цельный и гордый человек. Именно чистый. Это самое точное слово, какое я могу найти. И Тарас Иванович поверил: Николай Бураго сделает все, что может сделать человек для того, чтобы охранить от врага тайну своей Родины. И видели бы вы, как легко, с какой искренней готовностью мой брат пошел на это важное, но страшное и трагически закончившееся для него задание!

Бураго выколотил еще почти полную трубку и снова набил.

Слушатели каждым нервом переживали эту паузу, ожидая продолжения рассказа.

– Перед отъездом мы много говорили с Николаем, – сказал Бураго, когда трубка его снова курилась. – Думаю, что это были самые интересные, в высоком человеческом смысле, беседы, какие мне когда-либо в жизни довелось вести. Вот почему иногда, вспоминая эти часы, я спрашиваю себя: а есть ли на свете тайна, в жертву которой стоит принести человеческую жизнь – одну-единственную жизнь?.. И ответа не нахожу… Не нахожу!.. Во всяком случае, утверждаю: если бы один из нас – Ноздра или я – знал, что все это кончится именно так – мы не пошли бы на эту жертву. Я подозреваю, что знал это только один человек – Николай! Он один понимал, на что идет. Понимал и пошел. И он заслужил своей высокой посмертной награды, он сделал больше, чем все мы с вами, вместе взятые.

Бураго так сильно затянулся и выпустил такое облако дыма, что Валя отпрянула от него, закашлявшись.

– Но если вернуться к тому, что было, и посмотреть на все холодными глазами реалиста, – подмена состоялась более чем вовремя. В ту ночь, когда переодетый в мое платье Николай шел с Тузиком в мой дом, чтобы остаться там и дать мне возможность уехать, – он был похищен. Дело было сделано довольно умело, и враг думал, что замел следы… Но тут-то и началась опасная игра с разведкой нацистов, которая должна была увести их как можно дальше в сторону от истинного смысла наших работ. Игрой руководил Ноздра. И, кажется, он ее выиграл. Задолго до того, как противник что-либо заподозрил, мы сумели осуществить первые опытные образцы радиолокатора. Больше того: мы передали его чертежи и расчеты союзникам. Я собственноручно запаковал все в…

– Стоп! – крикнул тут Найденов. – Неужели?.. Неужели нет на свете круга, который не замкнулся бы?.. – И пристально глядя на Бураго, словно хотел его загипнотизировать, Найденов раздельно проговорил: – Вы упаковали свои расчеты в большой портфель из очень толстой желтой кожи…

– Откуда ты знаешь? – почти с испугом прошептал старик.

– Британский миноносец «Хард» повез его в Англию…

– Не знаю, «Хард» или не «Хард», но специальный отряд эсминцев был действительно назначен, чтобы доставить документы союзникам. Надо же было помочь им в морской войне с Гитлером. Мечты припадочного ефрейтора о владычестве на морях должны были быть разбиты. Так же, как его идея поставить нас на колени на твердой русской земле…

– Да, да, да… – бормотал Найденов… – Круг замыкается. Если бы я мог подозревать…

– Что бы ты сделал?..

– О-о!

Но это было все, что смог ответить Найденов.

Бураго с кряхтеньем встал с дивана и, устало шаркая ногами, вышел. Он вернулся с большим глиняным кувшином и, поставив его на стол, стал извлекать из карманов разнокалиберные стаканы…

Когда вино было разлито, Валя негромко сказала:

– Как я жалею, что не знала дядю Николая…

– Его память мы и почтим, – оказал Бураго, поднимая свой стакан.

Луч заходящего солнца пронизал поднятый им стакан, багровым отблеском побежал по стене и, вздрагивая, замер, когда Бураго поднес стакан к губам.

* * *
Было уже совсем темно, когда провожаемые Бураго гости медленно вышли за ворота. Профессор отворил дверцу автомобиля.

– Завтра я приеду к тебе одна, – сказала Валя, целуя отца.

Бураго махнул шоферу, и машина покатилась. Но не успела она проехать и километра, как Житков крикнул шоферу:

– Стойте, да стойте же!

– Что с тобой? – спросил Найденов.

– Вот! – Житков протянул Найденову что-то, чего тот не смог рассмотреть в темноте. – Смотри!

– Что это?

Найденов нащупал трубку.

– Ты не знаешь ее? – взволнованно спросил Житков. – Это же та самая трубка! Старая трубка профессора с заделанным донышком. Я узнаю ее с завязанными глазами. Одним прикосновением пальцев. Я нашел ее сейчас в машине.

– Завтра Валя вернет ее.

– Ах, как же ты не понимаешь! – рассердился Житков. – Это та самая трубка, что столько раз переходила из рук в руки. Последний раз, мне помнится, ее курил Мейнеш… Понимаешь: Мейнеш!

– Мейнеш? – изумленно пробормотал Найденов.

– Вот именно: Юстус Мейнеш. Теперь подумай, как она очутилась тут?

– Действительно странно, – произнес Найденов. – Посвети-ка мне…

Житков зажег спичку. Друзья внимательно осмотрели трубку. Сомнений быть не могло – это была старая трубка Бураго.

Житков отворил дверцу автомобиля.

– Что ты хочешь делать? – удивился Найденов.

– Вернусь и узнаю, как она попала в машину.

– Спросим завтра.

– Нет! Сейчас! Как будто ты не понимаешь, как это важно. А если Александр Иванович даже не подозревает его близости?.. Я должен вернуться, должен предупредить его! Поезжай с женщинами. Я приеду позже.

Сияние автомобильных фар исчезло за поворотом, а Житков, окруженный непроницаемой тьмою южной ночи, пошел обратно, к дому Бураго. Постепенно его глаза привыкли к темноте: он различал уже контуры деревьев по бакам дороги, а там показалась и стена живой изгороди.

Житков прошел вдоль нее раз, другой, но ворот не нашел. Он отлично помнил, что в этой зеленой стене был просвет, и в этот просвет была видна решетка ворот. Но вот окончилась уже вся изгородь, а ворот нет. Может быть, ошибся участком? Может, возвращаясь от автомобиля, не заметил, как прошел мимо? Нет! Он отлично помнит именно эти плотно сошедшиеся, аккуратно подстриженные миртовые кусты.

Решив еще раз проверить себя, он снова пошел вдоль них, и на этот раз ему посчастливилось: он увидел торчащую из зелени железную скобу, дернул за нее ипочувствовал, как почти без сопротивления подалась тяжелая железная калитка. «Как странно, – подумал Житков, – ни запоров, ни охраны!..» И он решил войти. Сделав шаг в еще более плотную темноту, он почувствовал теплый и густой аромат роз. Сквозь черноту ночи они едва светлели. Какая масса! Со всех сторон розы, розы… Житков протянул руку и нащупал колючие ветки. Нужно было разобраться в этой колючей путанице, найти тропинку. Где-то, совсем неподалеку, послышалось приглушенное рычание собаки, хруст ветвей. Тень огромного пса мелькнула перед самым лицом, и через мгновение, сбитый с ног, Житков лежал на земле. Он пытался встать, но при малейшем его движении собака угрожающе рычала.

Послышались шаги человека. Хриплый голос негромко произнес:

– Хорошо, Волчок, хорошо…

Луч карманного фонаря ударил Житкову в лицо. Ослепленный, он вдруг услышал раскатистый смех, перешедший в хриплый кашель.

– Ага! Попались! Вы всегда совершали маленькие промахи.

Житкову почудилось, будто голос ему знаком. Если бы это не было невероятно, – он поклялся бы, что это голос старого Юстуса Мейнеша. Его и никого иного! Но это же невозможно…

– Довольно, Волчок, – сказал обладатель голоса Мейнеша. – Ну-с, вставайте, молодой человек!

На этот раз сомнений не осталось. Житков вскочил на ноги и в свете фонаря действительно узнал Юстуса.

– Проходите… Сейчас мы поговорим. Прочь, Волчок! – по-хозяйски прикрикнул Мейнеш, палкой раздвигая колючие кусты и пропуская Житкова на дорожку. – Как вам нравятся мои розы?

Мейнеш склонился к кусту, и слышно было, как он втянул в себя воздух.

– Только понюхайте!..

Они молча прошли с сотню шагов.

– Что там случилось? – послышался из темноты голос, по которому Житков не мог сразу же не узнать Бураго. – Право, ты страдаешь манией преследования, старина.

– На этот раз я веду живого разбойника, – весело крикнул Мейнеш.

Но Житков его больше не слушал. Несколькими прыжками он ворвался на веранду, где, развалясь в качалке, сидел Бураго.

– Фантасмагория! – воскликнул Бураго.

– Вот уж воистину ничего другого и я не могу сказать. Настоящая фантасмагория!.. – Что все это значит?

– Александр Иванович, представьте меня молодому человеку, – сказал Мейнеш, тяжело поднявшись по ступенькам веранды.

Указывая на Мейнеша, Бураго торжественно произнес:

– Капитан первого ранга Хрисанф Николаевич Рожков.

Житков бессильно опустился на стул.

Из боцмана-разбойника, из диверсанта-фашиста Юстус Мейнеш вдруг превратился в капитана первого ранга Хрисанфа Рожкова!

Это нужно было пережить. Житков молча сидел и во все глаза глядел то на Рожкова, то на Бураго.

* * *
Они сидели втроем на балконе белого домика, утопающего в цветах, даже ночью источающих аромат, какого Житков еще никогда не слышал.

На столе, в матовом стеклянном шаре, мерцала свеча. В ее слабом свете вино в стаканах казалось черным. Житков держал стакан двумя руками, забывая отхлебывать, поглощенный негромкими хрипловатыми звуками знакомого голоса.

Долог был рассказ Рожкова. А закончил он его так:

– …Двадцать лет носить личину ренегата, изменника. Двадцать лет тенью следовать за Витемой, парализуя каждый его шаг, грозивший бедой моей Родине, двадцать лет жить, стиснувши зубы!.. Но самое трудное не это. Самое страшное не ежеминутная опасность разоблачения, – презрение тех, кого любишь, чье уважение тебе дороже жизни… Тяжелый путь! Если вам предстоит вступить на него, вы должны быть готовы к тому, что придется забыть все, что вам дорого, забыть родной язык, научиться думать на языке врагов. Вы должны научиться добиваться доверия врага. Малейший промах погубит и вас и порученное вам дело. То, что вам поручит враг, вы должны будете делать так, чтобы он вам всегда и во всем верил. И вы должны быть готовы еще к одному: никто из тех, кто вам дорог, не будет знать, где вы, что с вами, чем вы заняты. Вы будете вести секретную войну, войну невидимок, не затихающую даже тогда, когда народы наслаждаются миром. Это война во имя мира, во имя спокойствия и благоденствия вашей страны, двухсот миллионов дорогих вам людей!.. А теперь, – Рожков поднял свой стакан, – за вас!

Бураго также поднял стакан и молча чокнулся с молодым человеком.

– Мне хочется спросить вас кое о чем, – сказал Житков, обращаясь к Рожкову.

Рожков молча кивнул, похлопал себя по карманам.

– Где же это моя трубка?..

– Она? – Житков протянул ему трубку. – Я нашел ее в машине.

– Благодарю. Должно быть, обронил, когда ездил к морю… Так о чем вы хотите меня спросить?

– Трудно сейчас припомнить все, что хотелось бы знать… Но вот для начала: почему вы плохо повесили Витему и дали ему возможность уйти из петли?

Рожков заметно нахмурился.

– Да, это было грубой накладкой: лямка, которую я велел смастерить кому-то из команды, оказалась сделанной чересчур хорошо – она не дала Витеме задохнуться. А я рассчитывал, что больше никогда его не увижу.

– А скажите: вы знали, что Витема идет на «Марии-Глории»?

– Знал и дал об этом знать своим. Витема не имел представления о том, что мы знаем про его консервы. И все-таки, вы сами помните, было немало наших промахов: загорелась «Мария-Глория» и негодяя Майлса мы не уберегли, хотя по сути дела он и заслужил то, что получил.

– А ведь я думал тогда: ваших рук дело.

– Нет, на такое мы никогда не шли. Наши руки чисты, хотя не так-то просто бывает играть роль негодяя. Даже когда этого требует долг.

– А вы знали, что пастор на «Одде» – это Саша?

– Разумеется. Мы знали каждую мелочь этой операции – с той и с другой стороны. Но мне никак не удавалось предотвратить предательство одного из их людей, не разоблачив себя. В общем, всякое бывает. К примеру сказать: там, на подводной лодке, мне несколько раз приходил на ум вопрос: действительно ли вы наш? Не работаете ли вы на две стороны? И, признаться, я вовсе без уверенности отвечал себе: «Пустяки, не может быть»…

– Вы подозревали меня?

– Милый мой, – Рожков грустно улыбнулся, – жизнь умеет строить такие гримасы!..

– Ну, ежели даже вас я мог ввести в заблуждение… – с удовлетворением сказал Житков.

– Это заблуждение могло вам дорого обойтись. – Из-под своих косматых бровей Рожков внимательно уставился в глаза Житкову. – Вообще, молодой человек, вам еще есть над чем поработать. Боюсь, мало будет кончить эту войну. Понадобится время на то, чтобы изо всех щелей выскрести нечисть вроде нашего общего знакомца Витемы. Немало таких понабьется в укромные места. Оружие складывать рано.

– А вам никогда не приходило в голову странное сомнение? – негромко сказал Житков. – Живет вот какой-нибудь там директор завода, или строитель, или конструктор. Строит, выделывает, а после него, глядишь, заводик на земле остался, или станки с его маркой, какие-то полезные вещи. А вот вы ушли, и… ничего, никакого следа не осталось. Никто не узнает, зачем вы жили, что делали. Даже самые близкие люди будут вас помнить, как какого-то загадочного непоседу, неизвестно зачем и куда уносившегося, изредка возвращавшегося домой неизвестно откуда; не оставившего после себя ничего – даже плохонькой записной книжонки с телефонами… Вам никогда не делалось не по себе: этак, какою-то безымянной тенью пройти по жизни и исчезнуть? Может быть, далеко от родных берегов снятым пулей врага или ударом ножа. Кстати, о ноже, – вспомнил Житков. – Как только я вас увидел – захотелось спросить: помните… удар в спину крестообразным стилетом, который вы когда-то получили от Витемы?

Рожков вынул трубку изо рта и с удивлением поглядел на Житкова:

– Такие шутки не забываются, но… откуда вы знаете?

– Он мне рассказывал.

– Мало на него похоже, – в сомнении покачал головою Рожков. – Хотя иногда и на него накатывало. Тогда он любил подразнить противника. Иногда даже с риском для самого себя. Видно, нервы сдавали. Им нужен бывал допинг в виде этакой щекоточки.

– Но при каких именно обстоятельствах, вернее, на каком именно деле вам от него досталось, – этого он так и не сказал.

– Коли уж об этом речь зашла, то и вы мне откройте одно обстоятельство: сказал он вам, что знает, кого ударил стилетом? Мне это очень интересно.

Житков постарался вспомнить:

– Нет, он дважды подчеркнул, что не знает, кого убил. Он ведь думал, что этот удар был смертельным.

– А ведь я, бывало, гляжу на него и думаю: знает или не знает? Может, играет мною, как кошка мышкой, и только ждет случая, чтобы покончить со мной на каком-нибудь очевидном провале…

– И под такою угрозой… – начал было Бураго и не договорил.

Рожков только пожал плечами в ответ. Потом он подошел к стене, где над железной койкой висел небольшой ковер. На его темно-красном фоне Житков только теперь заметил тусклую сталь узкого и короткого клинка. Рожков снял кинжал с гвоздя и протянул Житкову:

– Старинный кортик.

– Ни за что бы не поверил, что с этакою штукой в спине можно уйти.

– Правда, на четвереньках, ползком, из последних сил, но ушел. Не мог не уйти. Дело нужно было довести до конца. А кроме меня, никто не знал одной детали, которую за минуту до этого удара Витеме открыл его собеседник. Без этой детали…

– А он мне сказал, будто кто-то из-под самого носа у него похитил тайну какой-то третьей разведки. Он был уверен, что это сделал русский, но кто именно…

– Если бы он хоть на волос подозревал кто, я бы не беседовал тут с вами. Покойник был не из тех, кто выпускал обнаруженного врага. Это уж только за последнее время он немного обмяк, словно растерялся, а прежде крепкий был зверь. Он, знаете ли…

Ему не удалось договорить: в саду послышалось злобное рычание и лай Волчка. Рожков исчез в колодезной черноте сада так уверенно, словно светил себе ярким фонарем, а через минуту вернулся в сопровождении Найденова, который долго не мог прийти в себя от ошеломившей его встречи.

– Где ж ты пропал? – недовольно спросил он, наконец, Житкова. – Мы стали беспокоиться, и я решил вернуться…

– Вот это уж лишнее, – пробурчал Житков.

– Ай-ай, Паша! – с укоризной проговорил Бураго. – Разве друзья когда-нибудь бывают лишними?

– Я совсем не о том… – начал было Житков, но его голос утонул в басе Бураго:

– Помню вы певали про дружбу, скрученную крепким морским канатом… Ну-ка, Саша, за рояль. Напомни мотив: про море, про ястреба, про крепкую дружбу… Споем про то удивительное, что называется дружбой моряков… И ты, Хрисанф. Какая же дружба без таких, как ты?.. Как это там: «Мы дружбу скрутили канатом…»

Из комнаты послышались приглушенные модератором звуки рояля.

Житков вполголоса пропел:

Мы дружбу скрутили канатом.
Гордимся мы дружбой такой.
Мы в море выходим, ребята,
Нам Родина машет рукой.
На палубе парус крылатый
Взлетает, как ястреб морской…
– Помню, помню! – воскликнул Бураго и хриплым басом проскандировал:

Закурим матросские трубки
И выйдем из тесных кают.
Пусть волны доходят до рубки,
Но с ног они нас не собьют:
На этой дубовой скорлупке
Железные люди плывут…
– Хорошо! Пусть волны доходят до рубки, но с ног они нас не собьют… Нет, не собьют!

Он медленно поднялся и прошелся, попыхивая трубкой. Под его тяжелым телом испуганно скрипели половицы.

– А теперь… Вот, теперь спать! – скомандовал вдруг Бураго. – Дорогу к калитке найдете?

– Погодите, – сказал Рожков. – Привяжу Волчка. – И через минуту из темноты донеслось: – Идемте, я вас провожу.

Они осторожно сошли по скрипучим ступенькам веранды. Шли между рядами розовых кустов, тянувшихся к ним светлыми пятнами больших цветов и обдававших густым, пьянящим ароматом. Под ногами приглушенно, по-ночному, шуршала увлажненная росою галька.

Вышли на шоссе. Шли молча. Особенно громкими казались шаги Рожкова. Подкованные каблуки его тяжелых башмаков разбивали черную тишину уверенными звонкими ударами.

Прошли до поворота. Рожков вдруг умерил шаг, остановился. Молча пожал обоим руку. Повернулся и пошел обратно.

Житков и Найденов постояли, прислушиваясь к удаляющимся шагам. Освещенная яркой луною дорога казалась извилистой серебряной рекой, уходящей в стиснутую горами бесконечность. Идти бы и идти этой серебряной дорогой, где далеким эхом отдаются шаги Рожкова, маня за собой в загадочную даль.

Бесконечно извивается серебряная река. Идти бы по ней да идти…

Николай Николаевич Шпанов Похождения Нила Кручинина


Библиотечка военных приключений


В НОВОГОДНЮЮ НОЧЬ НОЧЬ ПОД НОВЫЙ ГОД



Нил Платонович Кручинин и Грачик (он же Сурен Тигранович Грачьян) приехали в этот город, освобождённый Советской Армией от гитлеровских захватчиков, через несколько месяцев по ликвидации в нём последних очагов сопротивления. То был один из промышленных центров страны, служивший оккупантам базой снабжения нацистской армии.

В прежние времена эта страна была одной из основных частей двуединой монархии. Его апостолическое величество включал название гордой маленькой страны в свой пышный титул, а феодалы - потомки древних пришельцев-завоевате-лей, - пополняя ряды свиты «короля-императора», охотно смешивались в ней с такими же, как они, потомственными рабовладельцами германского происхождения. Эта титуло-ванная двуединая шайка беспощадно эксплуатировала все другие национальности дряхлой монархии и, не щадя крови, подавляла их попытки сбросить иго ненавистного режима. Но, ни тот народ, от имени которого правили германские эрцгерцоги, ни тот, чьё имя носили их светлейшие союзники с Великой венгерской равнины, не нёс и не несёт ответст-венности за разбойников. Хотя и существует поговорка, гласящая будто каждый народ имеет правительство, какого достоин, но, право, этот трудолюбивый и даровитый народ был достоин лучшего режима, чем фашистский ад адмирала-диктатора, продававшего Гитлеру достояние и кровь своего народа.

Кручинин и Грачик приехали, преследуя цель, не имеющую ничего общего с событиями, описываемыми в этой истории. Но достаточно было их паспортам попасть для отметки к портье отеля, чтобы на следующий, же день у них появился с визитом шеф местной народной полиции - в недавнем прошлом функционер социал-демократической партии и редактор се газеты в этом городе. По-видимому, как один из руководителей новой демократической администрации, он считал долгом лично приветствовать представителей великого народа-освободителя. А труды Кручинина по вопросам криминалистики создали последнему такую популярность не только на родине, а и за рубежом, что было бы бесполезно соблюдать инкогнито, даже если бы нынешний шеф полиции и не был газетчиком.

Шеф полиции, немолодой уже толстяк, попал в руководители полиции прямо из редакторского кресла газеты. Он уверял, что аппарат полиции почти полностью обновлён и демократизирован, что из полиции - во всяком случае, из её верхушки - безусловно вычищены все фашистские элементы и что жизнь в городе течёт теперь спокойно.

Шеф непринуждённо болтал, по-видимому, не стесняясь своего дурного произношения немецкой речи.

- Как ни велико наше желание увидеть советских коллег в деле, чтобы поучиться у них, желанию этому сбыться не суждено, - с улыбкой заявил он. - Я убеждён, дорогой коллега Кручинин, что ваше пребывание у нас не будет омрачено ничем. Никакого материала для хроники происшествий. Хо-хо, я даже собираюсь уволить репортёров отдела происшествий!

- Как вы сказали? - заинтересовался Кручинин. - Репортёры?

- Хо-хо! В голове у меня пока ещё не разложились по разным полкам сыщики и репортёры, полицейские офицеры и редакторы. До сих пор не могу понять, где кончается редакция и начинается полицейское управление. Хо-хо!

Кручинин слушал, прищурившись и молча, кивал головой.

Грачик видел, что его другу делается не по себе от этих разговоров розового шефа. Но все же Кручинин слушал молча, считая, по-видимому, неудобным спорить на такую деликатную тему, да и стоило ли разрушать оптимизм здешних людей в радостный период весны их нового государственного строительства.

Это свидание произошло двадцать девятого декабря. Через два дня, то есть тридцать первого декабря, шеф полиции прислал гостям официальное поздравление с наступающим Новым годом и ещё по телефону пожелал им приятно встретить знаменательную дату - первое января первого действительно свободного и спокойного года в жизни этого свободолюбивого народа. В заключение шеф напомнил о высоких качествах вин, выделываемых в его стране, и порекомендовал хороший ресторан. Друзья приняли рекомендацию к сведению, но никуда не пошли.

Кручинин с удовольствием слушал лившиеся из маленького репродуктора мелодии национальных песен и танцев, послуживших когда-то неисчерпаемым источником для бессмертных творений Ференца Листа. Он с досадой прикрикнул на Грачика, пробовавшего на пианино подобрать эти мелодии. Хотя молодой пианист делал это, включив модератор, но не слишком хорошо настроенное пианино раздражало Кручинина. Хотя он сам и не умел взять ни одной ноты, но искренно любил музыку и разбирался в ней. К тому же он считал, что в каждой стране следует слушать то, что создано в ней её народом, её талантами. А этой стране было что предъявить.

- Как приятно было бы, если бы ты, дружище, отложил свои экзерсисы до другого раза, - иронически сказал Кручинин. - Ведь не каждый день бывает канун Нового года. Зачем портить его людям, которые не сделали тебе ничего дурного… Небось, к полуночи радио перейдёт на фокстроты - тогда ты покажешь мне своё искусство… Ладно?

Грачик со смехом захлопнул пианино.

Бутылка скверного трофейного шампанского в ведёрке со льдом стояла у них в комнате. Они предвкушали встречу Нового года в кругу, теснее и дружественнее которого трудно себе что-нибудь представить, - вдвоём. Без четверти двенадцать, едва успел выйти из номера официант, подавший фрукты, раздался телефонный звонок. Грачик был совершенно уверен, что это снова тот же гостеприимный начальник полиции с новыми, успевшими немного надоесть поздравлениями. И действительно, сняв трубку, Грачик услышал его голос:

- Дорогой коллега, прошу вас узнать, будет ли господин Кручинин иметь что-нибудь против того, чтобы я за вами сейчас заехал?

Грачик искоса глянул на часы. Стрелки показывали без десяти двенадцать.

- Благодарю вас, - сказал он в трубку, - но мы отлично встретим Новый год и дома Совершенно отлично! Потом скажите нам, пожалуйста: куда вы успеете нас свезти к двенадцати часам? Никуда. А по нашему обычаю пьют за Новый год, когда бьют часы. Именно когда бьют часы!…

Толстяк не дал ему договорить:

- Да, да, таков и наш обычай, выпивать первый бокал под двенадцать ударов часов, завершающих старый год. Но вы неверно меня поняли. Случилось многозначительное происшествие… на добрый подвал, а то и на целую серию подвалов… Мы так надеемся, что советские друзья не откажут нам в помощи.

По словам шефа, он был в нескольких шагах от отеля и ждал только разрешения заехать, чтобы объяснить все и мчаться на место «многозначительного» происшествия.

Грачик видел, что Кручинину в данный момент больше всего хотелось откупорить шампанское и, уютно устроившись перед пылающим камином, произнести тост. Но в такой, же мере Грачик был уверен и в том, что если он сейчас откажет полицейскому, Кручинин будет обвинять ею во всех смертных грехах, первым из которых будет нерадение к делу, порождаемое «армянской склонностью к нею». Поэтому, прежде чем Кручинин успел его спросить, в чём дело, Грачик бросил в телефонную трубку:

- Заезжайте, пожалуйста, заезжайте. Мы уже спускаемся.

Услышав это, Кручинин обернулся.

- Если тебе хочется куда-нибудь ехать, поезжай один. Я ни за что не сниму этих туфель, - и он пошевелил протянутыми к огню ногами в тёплых ночных туфлях.

- Сидите, пожалуйста, друг мой джан, - сказал Грачик насколько мог невозмутимо, - я могу поехать один. Пожалуйста.

Он не решился сказать то, что думал: как отлично было бы, если бы Кручинин остался, дома. Грачик поехал бы на операцию один. Он своими силами показал бы здешним людям, чего стоит советская школа расследования! Однако мысль эта была мимолётной. Грачик тут же устыдился её. Он так уважал и любил своего спутника, что готов был бы уступить ему и всю собственную славу, если бы она у него была. Увы, её было у него ещё так мало, что едва ли она могла что-нибудь прибавить к популярности Кручинина.

Грачик стал проверять фотоаппарат, который всегда был при нем.

- Собираешься запечатлеть интересную новогоднюю компанию? - насмешливо спросил Кручинин, разрезая кожуру апельсина и загибая её на манер лепестков цветка.

- Меня больше занимает происшествие, о котором только что сообщил шеф полиции, - ответил Грачик.

- Происшествие? - Брови Кручинина поднялись, и он рассмеялся: - Предвкушаешь таинственное убийство на новогоднем балу?

- Не знаю, где и что произошло, но что-то случилось. По словам шефа полиции, «многозначительное» происшествие. Понимаете, - многозначительное.

- Так почему же ты не передал мне трубку? - перебил его Кручинин и поднялся с кресла.

- Потому, что нам некогда. Его машина уже тут, у подъезда. - И Грачик с улыбкой добавил: - И мы, кажется, уже спускаемся…

Больше Кручинин не задал ни одного вопроса. Недочищенный апельсин полетел обратно в вазу. Через минуту они оба стояли у подъезда в пальто и шляпах.

Однако, прежде чем продолжать повествование, необходимо, по-видимому, ближе познакомить читателя с тем, кто такие Кручинин и Грачик, рассказать, как сошлись пути их жизни и дружбы, приведшие их в этот чужой город. А ещё раньше нужно сказать, что Грачик - это вовсе не фамилия Сурена Тиграновича. В паспорте у него совершенно ясно написано «Грачьян». Это и правильно. Но в те времена, когда С.Т. Грачьян бегал ещё в коротких штанишках, он однажды принёс домой подбитого кем-то птенца-граченка, вылечил его и вырастил. Юный птицелов был так же чёрен, вертляв и так же доверчиво глядел на людей, как и его питомец. Вероятно, поэтому к нему так легко и пристало брошенное как-то матерью ласковое «Грачик». В семье его стали так называть. Сначала в шутку, потом привыкли. Прозвище осталось за ним в школе, и в жизнь он ушёл для всех уже Грачиком. Он и знакомясь-то, представлялся; «Грачик». Не такая уж беда, если некоторым блюстителям официальностей это покажется нарушением этикета.

Знакомство Кручинина и Грачика произошло в одном из санаториев, примечательном только тем, что он расположен в весьма живописной местности, на берегу широкой, вольной реки. Сурен Тигранович Грачик увидел Нила Платоновича Кручинина посреди лужка - там, куда не доставали длинные тени берёзок. Кручинин, прищурясь, глядел на расставленный перед ним походный мольберт. Время от времени он делал несколько мазков, отходил, склонив голову, и, прицелившись, снова делал быстрый мазок, словно наносил полотну укол. И опять отходил и глядел, склонив голову набок.

Грачика не только заинтересовал, - ему просто понравился этот скромный, немногословный человек, одинаково благожелательно, но без малейшего оттенка навязчивости, относившийся ко всем окружающим. Старые и молодые люди, стоявшие на самых высоких и на низких ступенях служебной лестницы, - все встречали в нём одинаково внимательного слушателя. Но никто не мог похвастаться тем, что слышал от него больше десяти слов. Ни его костюм, ни повадка, ни разговоры не позволяли определить его профессию или общественное положение. Черты его лица могли одинаково подойти врачу, главному бухгалтеру или представителю любой профессии и любого вида искусства, кроме разве актёра. Лицо его обрамляла мягкая круглая бородка, и аккуратно подстриженные усы украшали верхнюю губу. Усы были светлые и потому тронувшая их седина была так же едва заметна как в бороде. Взгляд его голубых глаз оставался всегда одинаково спокойным, не выдавая его настроений. Ко всему тому, как говорится, - никаких «особых примет»: рост средний, упитанность средняя, ничего бросающегося в глаза. Впрочем нег, - была в нём особенность. Мимо неё не мог пройти внимательный наблюдатель: его руки. Сильные, но с узкой гладкой кистью, с длинными тонкими пальцами. Его руки были, пожалуй, самым красивым образцом этой части тела, какие когда-либо доводилось видеть Грачику. Вероятно, именно такими руками должен был обладать тонкий ваятель или вдохновенный музыкант. Микельанджело или Шопен - вот кому были бы к лицу подобные руки. Или нет, такие чуткие, длинные, словно живущие самостоятельной одухотворённой жизнью пальцы должны были, наверно, наносить на нотные строки нервные мелодии Скрябина.

Грачик довольно долго наблюдал за работой Кручинина у мольберта, прежде чем решился подойти к нему. Он видел, что его приближение не осталось незамеченным. Но, когда Грачик ещё не знал, что нескольких мгновений, необходимых ему для преодоления разделяющего их зелёного пространства лужайки, Кручинину достаточно, чтобы окончательно изучить его внешность, перед тем, как дружески протянуть молодому человеку руку или встретить его безразличным замечанием.

Как уже сказано, Кручинин не принадлежал числу тех, кто встречает людей по наружности. Тем не менее, изучение внешности всегда имело существенное влияние на его отношение к собеседнику.

Тут нужно особенно подчеркнуть то, что короткий, но внимательный осмотр приближающегося к нему молодого человека не был для Кручинина первым. Потом Грачик узнал, что с самого момента своего появления в санатории он стал предметом изучения Кручинина. Нил Платонович был большим человеколюбом. Появление на его горизонте всякой новой фигуры интересовало его. Новому человеку нужно было оказаться полным нулём, чтобы Кручинин остался к нему равнодушным.

Итак, Грачик, как сказано, не мог и знать, что Кручинин уже давно составил себе о нем представление, как почти всегда, довольно верное.

Не нужно было заглядывать в анкету Грачика, чтобы с уверенностью определить его армянскую национальность. В меру крупный, тонких линий нос с большими нервными крыльями, мягко очерченные губы сочного рта, не выдающего сильного характера, очень большие, темно-карие глаза под бровями, которые художник, вероятно, признал бы слишком пушистыми, слишком подчёркнуто чёрными и чересчур близко сошедшимися над переносицей. Ко всему этому - нежный загар, разлитый по гладкому, девичьей нежности лицу. Все это были детали, удачным сочетанием которых природа создала приятное, отмеченное нервной живостью и темпераментом лицо. К этому можно было добавить маленькие, без излишнего кокетства, но аккуратно подбритые усики, едва заметную синеву на подбородке и волну иссиня-чёрных волос, лежащих непослушными прядями, несмотря на очевидные старания уложить их при помощи воды и бриолина. Руки - часть тела, на которую Кручинин всегда обращал особенное внимание, - подчёркивали впечатление нервности, производимое наружностью Грачика.

Однако Кручинин уже после двух-трех дней наблюдения за этим понравившимся ему с первого взгляда молодым человеком определил, что нервность и темпераментность, которыми дышала наружность Грачика, находились под достаточно крепким замком твёрдой воли и хорошего воспитания.

Когда Грачик приблизился, Кручинин встретил его прямым взглядом весело искрящихся глаз. Вместо приветствия он добродушно спросил:

- Что скажете? - и указал кистью на мольберт.

Грачик зашёл ему за спину и взглянул на холст, ожидая увидеть берёзки, перед которыми стоял мольберт. Но, к его удивлению, там было изображено нечто совсем иное: церковь, заброшенный погост.

Вокруг сияла радость ясного солнечного утра, а этюд был освещён розовато-сиреневой грустью заката.

- Разве не удобнее писать с натуры? - удивлённо спросил Сурен.

- Прежде я так и делал, - сказал Кручинин, - когда зарабатывал этим хлеб.

- А теперь?

- Теперь это - тренировка глаз. Вот, скажите: верно схвачено вечернее освещение? Я был там только раз и всего минут десять. Нарочно не хожу больше, пока не закончу. Как с освещением, а? В остальном-то я уверен.

- В чем вы уверены? - не понял Грачик.

- В деталях: церковь и… вообще все это, - он указал на изображение погоста.

Место, воспроизведённое Кручининым, было хорошо знакомо Грачику. Он любил бывать там и именно вечерами. Он был уверен, что хорошо представляет себе и старенькую церковь и окружающий её характерный пейзаж.

Грачику показалось, что, несмотря на свою уверенность, Кручинин передал пейзаж неверно. Он выписал целый ряд деталей, которых там в действительности не было. Вот, например, эти кресты: не может быть, чтобы они стояли так - вразброд, в «фантастическом» беспорядке, будто нарочно выдуманном художником. И вон той покосившейся живописной скамеечки слева вовсе нет на погосте. Не видел там Грачик и остатков ветхой изгороди в углу погоста.

- Вы подрисовали тут кое-что от себя, - сказал он и указал на занимающую передний план гранитную плиту заброшенной могилы. - А вот уже и настоящая ошибка, смотрите…

Ясно виднелись высеченные в граните цифры. Но вместо «1814» - даты, стоявшей на камне, - Кручинин почему-то изобразил «181Н». Четвёрка была старательно выписана задом наперёд.

- Ну вот и это тоже художественная деталь, выдуманная вами для оригинальности, - не без удовольствия подтрунил Грачик.

- Ради оригинальности? - повторил Кручинин, и на мгновение брови его сошлись у переносицы.

- Во всяком случае от себя. - поправился Грачик, заметив, что его слова задели художника.

- От себя? - снова повторил Кручинин и, прищурившись, пригляделся к полотну. - Перед ученном мы с вами пройдёмся, сличим этот набросок с натурой… хотите?

Когда они пришли на место, был тихий, спокойный вечер. При этом небо на западе выглядело именно таким, каким изобразил его Кручинин, и освещение погоста оказалось переданным очень верно. В первый момент Грачика даже ошеломило это поразительное сходство трудно передаваемых нежных полутонов. То, что виднелось на горизонте, казалось увеличенным до гигантских размеров кручининским полотном. Но каково же было удивление Грачика, когда он увидел, что кресты, представлявшиеся ему прежде стоящими ровными рядами, оказались наклонёнными в разные стороны, повёрнутыми под беспорядочными углами друг к другу. Бросилась в глаза и скамеечка, мимо которой Грачик проходил десятки раз, не заметив её. «Вероятно, я не заметил её потому, что она не возбуждает желания сесть из-за её ветхости», - подумал Грачик и подошёл к могильному камню. К его удивлению, выбитая рукою неискусного сельского ваятеля дата выглядела, действительно, несколько необычно: «181Н» - очевидная ошибка неграмотного каменотёса.


Все остальное на погосте выглядело в точности так, как на этюде Кручинина.

- И вы будете уверять, будто видели все это только один раз и то накоротке? - с нескрываемым недоверием спросил Грачик.

- Не больше десяти минут, - с таким же нескрываемым удовольствием ответил Кручинин.

- Это почти феномен, даже настоящий феномен! - восторженно проговорил Грачик, подразумевая необыкновенную зрительную память Кручинина.

Тот задумчиво почесал бородку и неуверенно произнёс:

- Кое-что врождённое было, конечно, но немалую роль сыграла и тренировка. Мой глаз схватывает теперь все, как фотопластинка… Схватывает и запечатлевает.

Это знакомство не закончилось в санатории, подобно большинству санаторных знакомств. Они вновь увиделись в Москве, познакомились ближе, сошлись. Прошло немало времени, прежде чем Грачик узнал от Кручинина историю его жизни.

Кручинин родился в Ялте. Ещё гимназистом Кручинин обнаружил способности к рисованию. Нил делал этюды на продажу, и курортники охотно покупали его акварели с видами Крыма. Это было тем более, кстати, что вскоре Нил осиротел. Но так как юноша задался целью, во что бы то ни стало окончить гимназию, он старался уложить свои занятия живописью в минимум времени. Именно тут он и обнаружил в себе способность, раз внимательно вглядевшись в пейзаж, воспроизводить его на память с идеальной точностью. Дальнейшая жизнь Кручинина сложилась совсем не так, как он хотел. Вместо Академии художеств, о которой он мечтал, он очутился на юридическом факультете, только потому, что там ему удалось получить общежитие. В наши дни это может кое-кому показаться даже дурным - потерей принципиальности в выборе профессии, но в те времена кусок хлеба и крыша определяли для многих возможность ученья.

Пришла революция. Кручинин окончил университет и увлёкся ролью защитника в новом советском суде. И тут неожиданно, в двух или трех случаях его соревнования с обвинением, обнаруживаются поразительная сила его анализа к особенности памяти. Вскоре он оставляет профессию адвоката и переходит на судебную работу. Основным вопросом, занимавшим Кручинина, было положение личности в судебном процессе. На первый взгляд ясно, что всякий суд должен найти истину и результатом сякого процесса должна быть установленная судом истина. Однако это упиралось в несовершенство предварительного следствия. И вот партийная непримиримость Кручинина заставляет его искать решения, обеспечивающего не только раскрытие истины в процессе, но и гарантирующего священные права гражданина, будь он жертвой преступления или его виновником.

Быть может, это было перегибом, но Кручинин, недооценивая значения судебного следствия, утверждал, что предварительное следствие и его результаты определяют весь ход и якобы даже результаты судебного процесса. Так или иначе, поступая правильно или ошибочно, но, обогащённый адвокатской практикой и работой за судейским столом, Кручинин ещё раз меняет кресло судьи на очень скромное положение сотрудника криминалистической лаборатории, чтобы изучить научно-технические методы распознавания следов преступления. Затем следует работа оперативным уполномоченным. Цель его усилий - совместить в одном лице функции и искусство следователя и криминалиста-розыскника. Кручинин считает, что созданный Конан-Дойлем образ сыщика-универсала совершенно неосновательно свысока осмеивается нашей литературой. Верна такая точка зрения или нет, - Кручинин имел на неё право. Плоды его деятельности на поприще борьбы с преступниками доказывают, что доля справедливости в его мнении была.

Когда Грачик и Кручинин встретились, молодой человек ещё не был способен сколько-нибудь критически оценить принципиальную позицию своего будущего друга и руководителя. Но то, что рассказывал Кручинин, неподдельно увлекало его темпераментного слушателя. Одним словом, Кручинин приобрёл в Грачике то, что в высоком стиле именуется «пламенным поклонником». Но этот «поклонник» не был простым созерцателем чужого таланта, - он хотел ему подражать, быть его последователем.

Знакомство Грачика и Кручинина перешло в дружбу. Взаимная симпатия и доверие, которое они почувствовали друг к другу, привели к тому, что в дальнейшей жизни они не только часто встречались, но много и плодотворно сотрудничали.

Впрочем простое слово «сотрудничали» неверно определяют их отношения. Нужно было бы сказать, что Нил Платонович с таким же увлечением вводил своего молодого друга в тонкости своего искусства, с каким тот стремился их постичь. Грачик с головою ушёл в область криминалистики и расследования правонарушений. Что говорить! Это оказалось совсем не таким лёгким учением. И Нил Платонович оказался вовсе не лёгким учителем.

Не очень лёгким (из-за своего природного упрямства) учеником был и Грачик. Но, быть может, они потому так близко и сошлись, что были столь мало схожи характерами?! Так или иначе, к тому времени, когда Кручинин вышел в отставку, он мог уже без натяжки сказать, что имеет в лице Грачика вполне достойного преемника: кругозор и знания молодого криминалиста расширялись с каждым днём, интерес к делу неуклонно повышался. Кручинину оставалось дружески руководить его первыми неуверенными, не очень твёрдыми шагами на поприще розыскной работы. Возможно, что другого человека на месте Кручинина и испугала бы некоторая наивность ученика. Но Нил Платонович успел изучить его характер и знал, что эта кажущаяся наивность - лишь результат душевной чистоты и, ни в коей мере не может повредить работе. Иной раз Грачик, действительно, мог ошеломить собеседника возгласом искреннего удивления или возмущения там, где человеку уравновешенному нечему было бы ни удивляться, ни возмущаться. Но была ли южная экспансивность молодого человека отрицательной чертой? Скорее, наоборот, коль скоро он умел владеть собою на работе не хуже любого опытного оперативника. Одним словом, содружество постепенно уходящего от дел (и никак не могущего от них уйти) ветерана следственно-розыскной работы Кручинина и начинающего свою деятельность Грачика пока давало наилучшие плоды.

Теперь, когда читатель знает в основных чертах, кто такие Кручинин и Грачик, можно, пожалуй, продолжить рассказ о том, что случилось в ту новогоднюю ночь, когда они покинули уютный номер гостиницы, оставив на столе недопитые бокалы, и что заставило их пуститься в путь в обществе шефа местной полиции.

Пока они ехали куда-то на окраину города, шеф подробно описал происшествие, как оно ему представлялось. Вследствие стремительности наступления Советской Армии гитлеровцам не удалось почти ничего уничтожить в городе. Большая часть заводов и складов готовой продукции стояла целёхонькая, русские сапёры разминировали их один за другим. К сожалению, при этом произошло несколько несчастных случаев. Немцы применили новый тип мин, которые не удавалось обнаружить обычными средствами миноискания. Планы минирования некоторых объектов отсутствовали в архиве немецкой комендатуры, захваченном советскими войсками.

В числе других отсутствовал и план минирования важнейшего инженерного сооружения города, его энергетического сердца - самой крупной электроцентрали, снабжавшей энергией весь промышленный узел. Никто не сомневался в том, что централь тщательно заминирована. Не сомневались и в том, что существует точный план минирования. Поговаривали о том, что при отходе гитлеровцев комендант выдал этот план директору станции доктору Вельману. Вельман пользовался репутацией человека, преданного своим хозяевам - акционерному обществу, владевшему станцией. Номинально это акционерное общество было отечественным, но фактически оно являлось едва замаскированным дочерним предприятием американской монополии, ещё задолго до войны внедрившейся в энергетику этой страны. То, что враги не взорвали станцию, объяснялось, по-видимому, желанием сохранить ценное сооружение для его хозяев, если они скоро вернутся. А если нет, то уж… станция взлетит на воздух вместе с новым персоналом и охраной. По-видимому, таков был замысел.

Между тем Вельман утверждал, что плана у него нет, а новые власти по вполне простительному либерализму, не желая компрометировать Вельмана, не дали приказа обыскать тайники в бюро директора, расположенном на самой станции, или помещения самой централи. К тому же новая полиция боялась, чтобы каким-нибудь случайным замыканием не вызвать взрыва всего сооружения.

И вот полчаса тому назад дежурный полицейский офицер, делавший обход своего участка, куда входила станция, донёс, что убит секретарь Вельмана и не где-нибудь, а в служебном бюро директора, в здании станции.

- Когда? - спросил Кручинин.

- Почти на глазах этого офицера. Офицер говорит, что…

Кручинин перебил:

- Все остальное расскажет сам офицер.

Подъехали к станции. Это было огромное здание в готическом стиле, сложенное из неоштукатуренного кирпича и больше походившее на старинную кирху, чем на электроцентраль.

В просторном турбинном зале бездействующей станции царила тишина. Из предосторожности даже ток для освещения здания подавался теперь извне.

Все невольно примолкли.

Их вёл немолодой уже, очень смуглый лейтенант полиции, с лихо закрученными «а ла Вильгельм второй» усами, до того чёрными, что они казались крашеными. Форма на лейтенанте, в отличие от его новоиспечённого шефа, сидела вполне исправно.

Этот усатый брюнет и был офицер, обнаруживший убийство. Он не производил впечатление новичка в своём деле. Держался он спокойно и уверенно, даже, как показалось Грачику, с дозой некоторого пренебрежения к своему начальнику.

На половине пути шеф полиции, спохватившись, что не представил гостям своего лейтенанта, сказал:

- Это - Круши. Один из наших лучших офицеров.

С этими словами шеф приподнялся на цыпочки, чтобы покровительственно похлопать лейтенанта по плечу.

Пока шли длинными переходами и поднимались по лестнице на третий этаж, где было расположено бюро директора, лейтенант Круши не спеша рассказывал то, что знал:

- Делая обход этого участка, я заметил в одном из окон станции свет. Я знал, что по приказу полиции внутрь здания никто без особого разрешения допускаться не должен. Мне показалось маловероятным, чтобы такое разрешение понадобилось кому-нибудь за полчаса до Нового года. Я и сам-то спешил покончить с обходом, чтобы успеть забежать в какой-нибудь ресторанчик, раз уже нельзя было встретить это событие дома. Однако пройти мимо этого освещённого окна, не узнав, почему оно освещено, я не мог. Что-что, а уже службу-то я знаю… двадцать четыре года… с того самого дня, как покончил со службой в армии… Хорошо-с. Значит, нужно было поглядеть, в чём тут дело. Я попытался открыть боковой служебный ход, ведущий прямо на внутреннюю лестницу, но замок оказался испорченным, дверь не отворялась. Пришлось идти через ворота, чтобы попасть на эту же лестницу через машинный зал, как я веду теперь вас.

- Вы так хорошо знаете расположение станции, что сразу определили, где именно горит свет? - спросил Кручинин.

- Да, станция входит в мой участок много лет. Я знаю тут каждый угол.

- Это хорошо, - удовлетворённо сказал Кручинин. - У вас были ключи от всех дверей?

- Связка контрольных ключей всегда находится у дежурного по участку полицейского офицера. Мало ли что: взрыв, пожар…

- Хорошо, очень хорошо, - повторил Кручинин. - Итак?

- Я проник на станцию через зал, где постоянно дежурит наш полицейский,прошёл в этот отсек, куда мы с вами сейчас входим, и поднялся по этой же лестнице. Вот она перед вами, господа… Дежурному полицейскому в зале я приказал на всякий случай оставаться на посту внизу. Когда я был уже вот здесь, на последнем марше, в бюро директора раздался выстрел. Я побежал, перескакивая через несколько ступенек. Дверь, вот эта самая, которую вы видите перед собой, оказалась незапертой. Толкнув её, я вбежал в бюро - вот оно перед вами. Это - первая комната, здесь сидит секретарь, отсюда вот эта дверь ведёт в кабинет господина доктора Вельмана. В тот самый момент, когда я нажал её ручку, раздался второй выстрел. Распахнув створку, я увидел, что стреляет кто-то стоящий на коленях спиной ко мне. Он стрелял вон туда, по направлению той маленькой двери, ведущей на запасную железную лестницу. Когда я вбежал в кабинет, стрелявший выронил револьвер и упал лицом вниз - вот так, как он лежит и сейчас. Приподняв его голову, я сразу опознал господина Браду, конторского секретаря директора.

- Конторского секретаря? - переспросил Кручинин. - А у Вельмана был ещё какой-нибудь секретарь?

- Да. Частный секретарь - госпожа Эла Крон. Она живёт у него в доме и, как поговаривают кумушки… впрочем это знает весь город: доктор Вельман неравнодушен к красивым женщинам.

- Но, но, без пошлостей, Круши, - строго прикрикнул шеф. - Давайте дальше ваш фельетон, то есть я хотел сказать доклад.

- Слушаю-с… Докладываю дальше, - с подчёркнутой почтительностью ответил лейтенант. - Я бросился к этой задней дверце, но она оказалась запертой. Ключа от неё в нашей связке нет. Чтобы задержать убийцу, нужно было снова бежать кругом, я дал свисток, вызывая полицейского, стоявшего в зале.

- Отсюда ему был слышен ваш свисток? - спросил Кручинин.

- Об этом я в тот момент не подумал… пожалуй, вы правы: парень мог бы и не услышать свистка. Но, к счастью, он оказался догадливым малым. В тот момент, когда я отнимал свисток ото рта, он уже и сам вбегал в комнату. Он исправный служака, - добавил лейтенант, кладя свою большую, покрытую обильной чёрной растительностью руку на плечо молодого дружинника, даже ещё не переодетого в форму и только носящего на рукаве отличительную повязку, - он достоин награды, начальник.

- Да, да, непременно, - с готовностью согласился шеф и торопливо добавил: - Однако дальше, дальше!… Читатель ждёт продолжения.

- Простите, - прервал его Кручинин, - если позволите, один вопрос этому дружиннику. - Вы были оставлены лейтенантом на посту в машинном зале?

- Так точно.

- Без разрешения лейтенанта покинули пост и поднялись сюда?

- …Собственно… - смутился дружинник.

- Отвечайте: вы покинули свой пост?

При этом вторичном вопросе глаза дружинника сверкнули недобрым огоньком, и он неохотно пробормотал:

- Лейтенант же сам свистел…

- Когда он подал свисток, вы уже были у двери, здесь, наверху. Значит, пост вы покинули много раньше, чем услышали свисток.

Дружинник опустил глаза.

- А вы говорите, что из него выйдет толк? - с усмешкой сказал Кручинин лейтенанту. И далее, обращаясь к шефу: - - Больше у меня вопросов нет.

- Вы правы, тысячу раз правы, - воскликнул начальник полиции. - Не хвалить таких нужно, а взыскивать с них, да, да, строго изыскивать!… Однако дальше, дальше…

Покрутив ус, лейтенант продолжал:

- Слушаю-с, эта дверь заперта совершенно очевидно преступником…

- Нет, нет, пока не нужно заключений, - перебил шеф. - Только факты, факты, факты! Ну-с?!

- Слушаю-с. Пока я бежал по этой лестнице и очутился у ворот, все было, по-видимому, кончено. У подъезда, к которому ведёт вот та запасная лестница, мы нашли след недавно отъехавшего автомобиля. Убийца скрылся.

- И тогда вы?

- Тогда я пошёл к телефону и протелефонировал вам, господин начальник, не считаясь р тем, что это было чертовски не вовремя. Но долг остаётся долгом, даже под Новый гот.

- Отлично, отлично, - сказал шеф и обратился к Кручинину: - Как вы думаете, не перейти ли теперь к выводам?

- Конечно, если они у него сложились.

- Вот теперь давайте ваши выводы, - приказал шеф, поворачиваясь к Круши. - Даже самый загадочный фельетон должен иметь развязку.

- Слушаю-с. - Лейтенант не спеша и очень уверенно проговорил: - Не думаю, чтобы я ошибался… Когда наступили дни ожидания приближения советских войск, господин доктор Вельман перенёс личные ценности из дома в этот вот сейф…

Лейтенант указал на массивный несгораемый шкаф, вделанный в стену директорского кабинета. Бронированная дверца шкафа была распахнута настежь. Виднелись аккуратно сложенные стопки документов, тщательно составленные один к другому и пронумерованные регистраторы. Была ещё стопка больших конвертов из голубого полотна. На каждом из них тоже виднелся тщательно написанный номер. Все говорило об аккуратности владельца шкафа и его привычке к порядку в делах. Несколько внутренних отделений шкафа оставались запертыми. Только один небольшой ящик был выдвинут - в нём ничего не было.

Убедившись в том, что все осмотрели шкаф, лейтенант продолжал:

- Что-либо помешало доктору Вельману вовремя взять свои ценности отсюда. У нас, в полиции, достаточно хорошо знают его, и он не мог рассчитывать получить пропуск не только в этот кабинет, но и вообще на территорию станции. И вот, пользуясь некоторой суетой, которая всегда царит в новогоднюю ночь, тем, что никто из начальства в эти часы на службе, а подчас и дома, не сидит, Вельман снабжает секретаря подложным пропуском и посылает за своими ценностями. Он не без основания надеется, что Браду пройдёт в кабинет так, что караульные в зале этого не услышат. В пользу такой догадки говорит не только время, выбранное для изъятия вещей, но и костюм убитого. Посмотрите, он во фраке, в кармане его было вот это приглашение на ужин к доктору Вельману. Именно туда он и должен был привезти ценности - прямо к новогоднему ужину.

- Очень убедительно, очень, - удовлетворённо произнёс Кручинин. - А скажите, пропуск у секретаря был?

- Я думаю, да… без пропуска он не решился бы сюда идти.

- Но ему не пришлось этот пропуск никому предъявить?

- По-видимому, - ответил лейтенант.

Кручинин обернулся к дружиннику:

- Господин Браду предъявил вам пропуск?

После короткого замешательства тот ответил:

- Нет.

- Может быть, вы даже и не видели самого Браду? - спросил Кручинин.

Тот не ответил и, только исподлобья посмотрев на Кручинина, смущённо отвёл взгляд.

Кручинин пробормотал ещё что-то неопределённое.

- Продолжайте, продолжайте, - подогнал шеф лейтенанта.

- Хорошо-с. Но… - тут лейтенант многозначительно поднял палец, - по-видимому, за этой парочкой следили люди, не менее предприимчивые. Им или кому-то из них удалось каким-то, ещё непонятным мне образом проникнуть сюда и овладеть тем, что секретарь Браду вынул из шкафа.

- Как, по-вашему, проник сюда убийца? - спросил шеф. - Этот абзац у вас неявен.

- На этот счёт у меня два предположения: либо через эту запасную дверь по пятам секретаря, либо…

- Ключа от этой двери на связке, принадлежащей полиции, не было? - перебил его Кручинин.

- Он был нам не нужен, так как всегда торчал вот здесь в скважине.

- Изнутри кабинета?

- Да.

- Значит, и сам Браду мог сюда попасть, только разбив стекло и просунув руку внутрь.

- Да. Едва ли ему при этом пришло в голову, что по пятам его кто-то крадётся и ему следует запереть за собой дверь, чтобы спасти себе жизнь, - решился, наконец, проанализировать какое-то обстоятельство и сам шеф. - Так, так, очень интересно. Ну-с, второе предположение?

- В пользу первого предположения, - про должал лейтенант, - говорит то, что убийце ушёл именно по этой лестнице. Наиболее вероятно, что он спешил удрать тем же путём каким пришёл, ему уже знакомым. За это же говорит и то, что я своим ключом не смог отпереть нижнюю дверь: замок был повреждён отмычкой. Но есть у меня и другое подозрение: убийца уже был на станции, когда при шёл секретарь.

- В таком случае он мог сюда войти и по этой лестнице, по которой поднялись сейчас мы с вами? - спросил Кручинин.

Грачику показалось, что Кручинин уголков глаза, так, чтобы никто этого не заметил, наблюдает за дружинником.

- А ключи от шкафа? - спросил Кручинин. - У кого они хранились?

- В полиции их не было, - ответил лейтенант. - Вероятно, они остались у директора Вельмана или у Браду… - И, подумав, подтвердил: - Да, у кого-нибудь из них…

- Но их нет в замках сейфа. - Кручинин ощупал карманы убитого. - Здесь их тоже нет.

- Что это может значить? - недоуменно спросил толстяк-шеф.

- Что преступник унёс их с собой, - уверенно резюмировал лейтенант.

- Хотел бы я знать, зачем? - задумчиво проговорил шеф.

Полицейские недоуменно переглянулись.

Кручинин ещё раз тщательно изучил положение трупа и, делая вид, будто прикрывает рукой зевок, сказал Грачику:

- Не сделать ли тебе для коллекции несколько снимков?… И будем двигаться.

- Вы… не находите здесь ничего интересного? - с разочарованием спросил шеф.

- Мы же слышали от лейтенанта, - скучающим тоном ответил Кручинин. - Обыкновенное убийство с целью похищения ценностей.

- А мне казалось, поскольку дело произошло на таком объекте, что это… неспроста, - неуверенно проговорил шеф.

- Это противоречило бы тому, что вы говорили мне позавчера. Помните? «Никакого материала для хроники происшествий!»

- Да, да… но, кажется, я поспешил с увольнением репортёров, - озабоченно согласился шеф.

Кручинин ещё раз заразительно зевнул.

- Вы простите, - улыбнулся он шефу, - ко на меня так действует воздух этого долго не проветривавшегося помещения.

- Тут, действительно, дурной воздух, - потянул носом толстяк. - Как на складе макулатуры.

Привстав на цыпочки, он сделал было попытку дотянуться до оконного запора.

- Позвольте мне, - Кручинин отворил окно и высунулся наружу. - Я так и думал, - сказал он с удовлетворением.

- Что именно? - заинтересовался шеф.

- Сонливость как рукой сняло, стоило мне глотнуть свежего воздуха.

Пока Грачик производил фотоснимки с трупа, Кручинин ещё раз осмотрел содержимое шкафа. Как показалось Грачику, Кручинин внимательно перечёл какой-то листок, прикреплённый изнутри к бронированной дверце, и после того быстро перебрал лежавшие в сейфе большие голубые конверты. Ничем другим он как будто не заинтересовался и сказал:

- Нет, положительно мне пора на свежий воздух.

- А знаете, что пришло мне в голову? - воскликнул вдруг с озабоченным видом шеф полиции. - Что могло заставить Вельмана поспешить с изъятием отсюда своих ценностей?

Все посмотрели на него с интересом.

- Они хотят взорвать станцию, и Вельман пожелал спасти свои вещи, - трагическим шепотов произнёс толстяк.

- Эта не лишённая прозорливости догадка - лишний довод за то, что нам отсюда лучше поскорее убраться, - сказал Кручинин и первым направился к выходу. В двери он внезапно остановился и обернулся к начальнику полиции. - В виде особого одолжения мне, коллега, накажите провинившегося дружинника тем, что он останется в этой комнате до утра…

Грачик отметил, что мимо внимания Кручинина прошёл неприязненный взгляд, которым его проводил дружинник.

Обратно по зданию станции посетителей сопровождал черноусый лейтенант. На прощанье начальник полиции крепко потряс ему руку и поблагодарил за бдительность. Лейтенант пробормотал:

- Мне было бы приятно, если бы вы, начальник, простили того парня, что остался наверху. Он правильно поступил, прибежав ко мне наверх, хотя бы и самовольно.

- Ничего, ничего, - добродушно усмехнулся шеф, - до утра он там всё-таки посидит. Устав нужно исполнять… Итак, господа, - обернулся толстяк к Кручинину и Грачику, и лицо его расплылось в добродушной улыбке, - теперь мне остаётся загладить испорченный вам новогодний вечер. Сейчас мы придумаем, как это сделать.

- Что касается меня, то я домой, - устало протянул Кручинин. - Мы пройдёмся пешком. Это несколько развеет мою сонливость. А на прощанье позвольте мне сказать вам несколько слов, - он взял толстяка за локоть и, отведя в сторону, прошептал ему несколько слов на ухо, словно желая сохранить это в секрете от Грачика и черноусого лейтенанта. Но зато все отлично слышали, как толстяк удивлённо воскликнул в ответ:

- О, это невозможно!

- И тем не менее… - уже громко и очень настойчиво произнёс Кручинин.

- Вы настаиваете?

- Безусловно, - решительно закончил Кручинин и подтолкнул толстяка к автомобилю.

С кряхтеньем разместившись в кабине, шеф благодушно сказал своему лейтенанту:

- Ну, полезайте сюда. Вы заслужили сегодня стакан вина и спокойную ночь.

Бормоча слова благодарности, лейтенант взгромоздился рядом с шефом.

Кручинин услужливо затворил за ним дверцу, но вдруг, вспомнив что-то, снова отвори, её и быстро спросил лейтенанта;

- Секретарь Браду был левшой?

- Нет… насколько помню, кажется, нет, - поправился тот.

Дверца захлопнулась, и машина медленно двинулась по следу, оставленному на снегу грабителями. Кручинин обернулся к Грачику, и тот услышал его характерный тихий смех, обычно служивший выражением крайнего удовольствия.

- Дело, действительно, интересное, это г. добряк редактор был прав, - тихонько проговорил Кручинин.

Грачик не был удивлён этим внезапным переходом от усталой сонливости Кручинина к такому веселью.

- Я же говорил! Говорил я вам, Нил, мой джан, многозначительное дело.

- Мне кажется, что план минирования станции…

Грачик не расслышал конца фразы, так как Кручинин повернулся к нему спиной и вместо того, чтобы направиться по расстилавшейся перед ними широкой улице, ведшей к центру города, исчез за углом узкого переулка.

Где-то поодаль башенные часы гулко, с замысловатым перебором отзвонили час ночи. Это был первый час Нового года.

Кажется, впервые в жизни Грачик так неуютно встречал Новый год - посреди заснеженного глухого переулка чужого города. Грачику стало не по себе.

Но появилось ли у него сомнение в том, что именно тут и именно сейчас он и должен был быть? Присутствие Кручинина наполняло его уверенностью: целесообразно всякое, даже самое неприятное нарушение обычного течения жизни. Грачик даже готов был гордиться те, что он должен сломать любой распорядок предусмотренного отдыха или занятия и, подобно работнику скорой помощи, по первому зову устремляться туда, где нужна помощь искателей истины.

Здесь стоит сказать ещё несколько слов том, что же, собственно говоря, послужило причиной увлечения Грачика ранее чуждой ему областью криминалистики, что заставило его с головой уйти в изучение предметов, никогда ранее не встречавшихся в кругу его интересов к, наконец, стать учеником Кручинина в его деятельности криминалиста, а потом его соратником и убеждённым сторонником.

Существенным фактором в переходе Грачика на новые жизненные рельсы было лично обаяние Нила Платоновича, его огромная начитанность, жизненный опыт и удивительная разносторонность его знаний в соединении c необыкновен-ной скромностью; решительность действий, сочетающаяся с покоряющей мягкостью; беспощадность к врагам советского общества рядом с чудесной человечностью; смелость до готовности самопожертвования при огромном жизнелюбии - вот те человечески качества, мимо которых редко кто мог пройти из близко знавших Кручинина. Мог ли пройти мимо них и страстный, одинаково ярко загорающийся любовью и нерасположением Грачик?!

Временами, правда, Грачик задумывался над вопросом: почему человек таких высоких человеческих качеств и больших чувств посвящает все свои силы и помыслы возне с наиболее неприглядными сторонами жизни? Надолго ли может хватить человеку душевной чистоты, если ежедневно общаться с преступлением?

На эту тему у них с Кручининым произошёл как-то разговор.

- Видишь ли, друг, - ответил Кручинин, - кто-то, помнится, назвал нас чистильщиками общества. Это неверно потому, что наша задача вовсе не в том, чтобы вывезти на некую моральную свалку гражданские нечистоты, мешающие обществу вести нормальную жизнь. Наша миссия значительно сложней и много гуманней. Мы, подобно врачу, должны найти поражённое место. А суд уже определит, поддаётся ли оно лечению. Если лечение невозможно, то, подобно, хирургу, суд отделит больной орган от здорового организма общества. Это не случайная аналогия. Я глубоко убеждён в высокой гражданственности нашей профессии, Именно там, в советском суде, где сидят люди с чистой партийной совестью, встретятся в схватке обвинение и защита. Они разберутся в том, что мы, криминалисты и следователи, положили на стол судьи. И в этой схватке родится истина. Да, да, не смущайся, Сурен, словом схватка. Путь к истине должны искать заинтересованные люди. Он, этот путь, сложен и тяжёл, полон загадок и ловушек. Подчас их расставляет не только преступник. Пострадавший тоже способен нагородить невесть чего. Он тоже может лгать; свидетели обеих сторон способны кривить душой. - Грачик слушал с затаённым вниманием, не отрывая восхищённого взгляда от лица Кручинина. - Но сквозь все эти дебри суд должен выбраться на светлый путь истины. Осветить его должны мы. Чего бы это нам ни стоило, мы должны рассказать суду всё, что только человек в силах узнать о делах и мыслях преступника и его жертвы. Это долг криминалиста, долг следователя. Этого требует от них благо народа. Таков высший закон юриста. Таков приказ нашей партии. К сожалению, кое-кто представляет нашу функцию слишком примитивно. Что общество, по существу говоря, знает о нас? Где литература о нашей работе, о людях нашей нелёгкой профессии? Её же нет.

- А, не так, совсем не так! - горячо возразил Грачик. - А так называемая «детективная» литература! Пожалуйста, целая библиотека!

Кручинин сделал пренебрежительный жест.

- К сожалению, - сказал он, - искатели лёгкого заработка дискредитировали этот жанр в буржуазной литературе. То, что в этом направлении сделала литература действительно серьёзного и интересного, относится ко временам довольно давним. По, Честертон, Дойль? Там ты действительно можешь многое узнать и даже кое-чему научиться. Они понимали, что пишут, и знали, как писать. Но современная нам западная литература занята низкопробными пустяками, развлекательством тех, кому нечем наполнить досуг. Дело там доходит до такой идеализации гангстеризма, что будь жив пресловутый Альфонс Капоне, он мог бы предложить свою кандидатуру в президенты Соединённых Штатов. В подобного рода литературе - ни крошки поучительности, ни грана идеи.

- Зачем, зачем вы так говорите! - протестующе воскликнул Грачик. - Чего-чего, а «идеи»-то там вполне хватает. Все то, на чём зиждется современное буржуазное общество, отстаивается и утверждается этой литературой с завидной яростью.

- Друг мой, то, о чём ты говоришь, я не отношу к области «идей». «Идеи человеконенавистничества», «идеи эксплуатации себе подобных», «идеи наживы»? Как же можно называть это «идеями» вообще?! Это же просто духовный гангстеризм, порождённый обнищанием духа. Когда я произношу слово «идея», я имею в виду подлинные духовные ценности. Их-то ты не найдёшь в литературе, которая должна была бы показать читателю высокие пели нашей борьбы, святое дело оздоровления общества. А ведь там ни на йоту воспитательности, ни на грош идеи.

- А ведь если судить по их литературе, - заметил Грачик, - именно в Штатах борьба с преступностью поставлена на научную базу. Их Федеральное бюро расследований, пресловутое ФБР, - это же кладезь современных достижений науки и техники в области криминалистики?

- Беда в том, что вся эта наука и вся эта техника направлены совсем не туда, куда и следовало бы направить и куда направляем их мы, - сказал Кручинин. - Функции ФБР - антиобщественны, поскольку оно, это ФБР находится во власти реакции целиком и полностью. Про аппарат американской полиции и юстиции не скажешь, что он играет роль института, предназначенного для оздоровления общества. Огромная опухоль преступности в буквальном смысле слова разъедает организм американского общества, но ФБР и не думает удалять эту злокачественную язву. От борется с нею лишь постольку, поскольку то го требует безопасность жизни и собственности верхушки общества. Американский судья, американский криминалист, американский сыщик - слуги тех, кто им платит. Нам, советским людям, трудно поверить, что гангстерскому синдикату «Убийца» можно просто заказать «убрать» нежелательное лицо. По таксе существующей в этом синдикате, его убьют. Правда, такса эта высока. Ведь в неё входит оплата снисходительности полиции.

- Да, мне казалось, что… - начал было Грачик, но Кручинин остановил его движением руки и продолжал:

- Вот ты спрашиваешь меня, можно ли, имея дело с преступлениями, аморальностью, сохранить веру в чистоту человека и оставаться чистым самому. А что же, по-твоему, хирург, удалив раковую опухоль, стал менее чист, чем был? Пустяки! Вид этой опухоли не сделал его противников красоты. Напротив, он, вероятно, только ещё больше захотел видеть красивое, верить в здоровое, наслаждаться жизнью во всей её полноте. - Кручинин на минуту задумался и, помолчав, поглядел на вика. - Разве ты, мой друг, не видишь сродства миссии освобождать жизнь для чистого, всего светлого, что растёт так устремлённо, так победоносно? - Тут, зада желание Грачика заговорить, Кручинин бил его: - Можно подытожить эту мысль положением о служении делу переработки самих нравов, испорченных частной собственностью на средства производства.

- И совершенно ясно, почему Феликс Дзержинский остаётся в моем представлении одним из самых светлых, самых человечных образов, какие рождены революцией… - проговорил Грачик, заражаясь настроением Кручинина. - Какой благородный облик, правда?… Какой чудесный пример для нас!… И какой благородный путь указан им… Вот подлинный «рыцарь революции»!

Кручинин положил руку на плечо собеседника.

- Но в увлечении не совершай ошибки, приведшей кое-кого к большим трудностям и разочарованиям: идти по пути, указанному этим человеком, не легко.

- Ах, Нил Платонович, джан. Зачем так дурно обо мне думаете! Разве я могу считать, что хорош путь без препятствий. Важно, чтобы дорога не была извилистой. А если она пряма… Пожалуйста, не страшны тогда барьеры!

Вернёмся, однако, от экскурса в прошлое отношений Кручинина и Грачика к событиям, происходившим в ту новогоднюю ночь.


СЛЕД ГОРНОГО БОТИНКА


Грачик не без труда догнал Кручинина, успевшего уйти довольно далеко по переулку, как вдруг тот резко остановился и, тихо засмеявшись, сказал:

- Ну, ну, я же знаю: ты сгораешь от любопытства, как провинциальная девица. Спрашивай! Грачик понял, что начинается обычная игр в вопросы и ответы.

- Тогда… - сказал он, быстро обдумывая первый вопрос, - зачем вы вдруг на мест, происшествия стали страдать зевотой? Обратите внимание, пожалуйста: не спрашиваю «почему?», - говорю «зачем?». Раньше этого с вами не бывало.

- Тебя прежде всего интересует моё здоровье? Это очень мило, по-дружески… Ответ: потому, что мне необходимо было знать, куда выходит второе окно кабинета.

- И что же?

- Мы идём или во всяком случае стараемся идти туда, куда оно, по-моему, глядит.

- А почему было не спросить об этом прямо?… По-моему, там были только свои.

- Вот этот-то вопрос меня и интересует больше всего: не было ли в комнате кого-нибудь, кого ты не назвал бы своим?

- По-моему, - с усмешкой сказал Грачик, - тот единственный, кто не был бы «своим», был мёртв.

- Мёртв?… - Кручинин слегка присвистнул: - Если бы я был уверен в том, что он мёртв.

Тут Грачик сам едва не свистнул от удивления, но только протянул:

- Так… А что общего между этим ограблением и планом минирования станции? - спросил он. - Мне показалось, что вы…

- Да, именно это я и хотел сказать: секретарь достал из сейфа план расположения мин в здании централи и объяснение устройства, которым можно произвести взрыв.

- Почему вы так думаете?

- Потому, что владелец шкафа - будь то убитый секретарь или пока ещё живой патрон - человек большой пунктуальности. Все, что хранилось в сейфе, перечислено в табличке, прикреплённой к внутренней стороне дверцы. В этом списке план минирования стоит в ряду, соответству-ющем номерам больших голубых конвертов. Бумаги или ценности хранятся на других полках и имеют другую нумерацию. Любому из нас было бы достаточно полминуты, чтобы убедиться: именно этого конверта нет на месте.

- Позвольте, пожалуйста! Ведь отперт ещё один маленький ящик внутри сейфа? - возразил Грачик.

- В нем, при всём желании, нельзя было поместить план, нанесённый, несомненно, на большом листе бумаги или кальки.

- Голубого конверта не было и на трупе!

- Не было.

- Значит, его и унёс грабитель? Так полагаете?

- Если он вообще что-нибудь уносил из здания станции.

- Э-э, джан! Вы хотите сказать, что он с своей добычей остался там?

- Грабитель-то, если можно так назвать того, кому этот план был нужен, несомненно, остался там, но пакета у него уже не было.

- Почему вы так думаете?

- Потому что шпингалет окна, которым я заинтересовался, был поднят, и створка притворена недостаточно плотно, в то время как все остальные окна, в полном соответствии с сезоном, были затворены очень тщательно.

- Запор мог быть поднят давным-давно?

- Если бы окно было давно неплотно за творено, то в комнате не мог бы удержаться такой спёртый воздух, и на пыльном шпингалете не сохранилось бы ясного следа пальцев.

- А почему вы думаете, что убийца остался в, пределах станции? Ведь лейтенант довольно убедительно показал: проще всего было скрыться по запасной лестнице, по которой похититель и проник в кабинет.

- Последнее требует доказательств. А то, что он убежал по этой лестнице, отпадает. Нельзя беззвучно пробежать шесть маршей по железной лестнице. Это должно быть хорошо слышно далеко за пределами лестничной клетки… Если только человек не бежит в носках. А это тоже отпадает… Одним словом, железная лестница - довольно надёжный свидетель.

- Чему?

- Тому, что никто по ней не сбегал.

- Выходит, по-вашему, убийца оставался в здании, пока мы там были?

Грачик в сомнении покачал головой, но Кручинин отрезал:

- Безусловно.

- Значит, нужно было обыскать станцию. Непременно обыскать.

- И либо найти его, либо нет. Но зато уж наверное показать преступнику или преступникам, что мы кое о чём догадываемся.

- Так почему же вы не попросили шефа оцепить станцию?

- Чтобы сообщники убийцы, те, по чьему приказанию он действовал, пока ничего не боялись.

- Ай-ай-ай! - Грачик укоризненно покачал головой и даже прищёлкнул языком. - А вы думаете, что очень корректно с вашей стороны скрыть все эти соображения от наших любезных хозяев?

Кручинин вынул из кармана листок и, протянув его Грачику, направил на него луч карманного фонаря.

- Полюбуйся.

Это был пропуск в помещение станции.

- Подложный пропуск на имя Браду! - воскликнул Грачик.

- Если бы подложный! Бланк не возбуждает ни малейших сомнений.

- Вы хотите сказать: он выдан… в полиции? Да, трудное время. Совсем паршивое время.

- Не столь трудное, сколь сложное. А общем довольно интересное. Ты не находишь?

- Да, да… - рассеянно повторил Грачи и, помолчав немного, спросил: - Джан… Вед ежели пропуск был предъявлен, а дружинник об этом промолчал, хотя это могло бы его оправдать в глазах начальства, - значит этот дружинник… - И. Грачик, сделав многозначительную паузу, вопросительно посмотрел на Кручинина.

- Ну, ну, - ответил тот, - что ты хочешь от парня, который вчера ещё стоял у станка? Чтобы он не растерялся при виде сразу двух полицейских, да двух иностранцев в придачу?! Ты забываешь условия, в каких тут жил рабочий.

- И всё-таки его поведение мне очень не понравилось… Нет, нет, не понравилось. - Грачик с сомнением покачал



головой, что-то обдумывая. Но прежде чем Грачик успел задать следующий вопрос, который должен был разъяснить ему до конца весь ход мысли Кручинина, тот остановился и, указав на верх здания станции, где тускло светилось одинокое окошко третьего этажа, сказал:

- Вот мы и пришли.

Грачик увидел, что они стоят в закоулке, ещё более мрачном, чем прежний. Сюда выходил задний фасад станции. Было очень темно. Несло зловонием, по-видимому, с расположенного где-то поблизости кожевенного завода.

- Нечего сказать, уютное местечко. Совсем для Нового года. Встречайте, пожалуйста, - пробормотал Грачик, но Кручинин не обратил на это замечание никакого внимания. Переходя на обычный для него в таких случаях способ разговаривать с самим собой, словно бы спутника тут и не было, он стал негромко говорить:

- Убийца распахивает окно, вглядывается в темноту. После освещённой комнаты ему плохо видно. Он не сразу различает фигуры стоящих внизу. Подаёт условный сигнал. Тут на лестнице раздаются шаги поспешно поднимающегося человека. Дорога каждая секунда, похититель размахивается и хочет бросить на улицу большой полотняный конверт. В последний момент он соображает, что лёгкий конверт не пролетит пространства, отделяющего задний фасад станции от переулка. Преступник ищет что-нибудь тяжёлое, чтобы вложить в конверт и заставить его упасть на улицу. У него в кармане есть, конечно, перочинный нож, зажигалка и ещё какие-нибудь тяжести, но он не так. неосторожен. Мозг его работает ещё достаточно холодно, чтобы не допустить такой глупости: ничего, что могло бы указать на его причастность к этому делу, не должно быть в конверте. Мало ли что… На расстоянии вытянутой руки от него из дверцы сейфа торчит связка ключей. Одно движение, и ключи вложены в конверт. Конверт летит в окно. Окне затворяется, но уже нет времени повернуть медную ручку, запирающую шпингалет…

Пригнувшись к самой мостовой, Кручинин стал рассматривать снег, подсвечивая себе карманным фонарём.

- Вот сюда падает конверт. К нему подбегает сообщник убийцы. Вот он топчется, ищет вот повернул в ту сторону и пошёл… Теперь старина, молись своему святому о том, чтобы следы эти не исчезли или не спутались с другими на какой-нибудь людной улице. Хотя расположение гвоздей на подошве этого джентльмена достаточно характерно, чтобы отличить его обувь среди сотни других. Ботинки сшиты у хорошего специалиста по спортивной обуви. Как умно расположены шипы на внешней стороне ступни!… - Он помолчал, потом сказал громко: - Как ты думаешь, с чего бы этому субъекту пришло в голову разгуливать в таких ботинках? Потому ли, что износились все другие и он пустил в ход последнюю пару горных ботинок, вовсе не приспособленную к городским прогулкам, или он собрался в далёкий путь, а?

Грачик молчал, потому что отлично знал: Кручинин меньше всего сейчас ждёт его ответа. Чьё бы то ни было мнение его пока не интересовало. И потому Грачик предпочёл наблюдать за тем, как он, с видом напавшей на след ищейки, искусно разбирается в отпечатках ног, становящихся все менее различимыми по мере приближения к людным улицам. На счастье, движения в этот час не было. Город находился на военном положении, и передвигаться после полуночи могли только обладатели специальных пропусков. Все те, кто в данное время находился на «встречах» Нового года, обречены были оставаться там до утра. Это облегчало задачу Кручинина.

По мере того как следить за отпечатками заинтересовавших Кручинина подошв делалось все труднее, он становился менее разговорчив, и под конец друзья шли в полном молчании. Он - впереди, пригнувшись к мостовой, Грачик - в двух шагах сзади и в стороне, чтобы ненароком не испортить след, который может ещё понадобиться.

Совсем поблизости башенные часы отзвонили два. По их бою Грачик понял, что это не те часы, которые он слышал у станции. За час друзья, по-видимому, значительно удалились. Грачик не мог себе представить, где они находятся.

Кручинин, наконец, со вздохом облегчения выпрямился и сказал:

- Кажется, пришли.

Грачик увидел, что следы свернули прямо к калитке в глухой кирпичной стене.

- Если я не ошибаюсь, - сказал Кручинин, - этот переулок параллелен бульвару Марии Терезии?

Грачик выразил сомнение в том, чтобы Кручинин мог верно ориентироваться, ни на секунду не оторвавшись от наблюдения за следами. Однако достаточно было осветить номерную дощечку ближайшего дома и свериться с планом города, чтобы убедиться, что тот прав.

- Не думаю, чтобы след автомобиля привёл милого шефа полиции к переднему фасаду того же дома, к которому мы подошли сзади. Однако, прежде чем приниматься за дальнейшее, мы имеем право перекурить, а?

Кручинин закурил. В то мгновение, когда вспыхнул огонёк спички, бросив трепетный блик на лицо друга, Грачику показалось, что черты его отражают полное удовлетворение. Может быть, это было результатом того, что следы привели, наконец, к какой-то определённой цели. Но, может быть, Кручинин, просто-напросто забыв решительно все на свете, наслаждался минутной затяжкой папиросного дыма, подобно тому, как другие способны наслаждаться месячным отдыхом на юге.

Сделав ещё одну затяжку, Кручинин отбросил недокуренную папиросу, и она тотчас погасла в снегу.

- Теперь за дело. Ты посторожи здесь, а я обойду, погляжу, куда привёл нас любитель горного спорта. Чертовски любопытно узнать, кто оспаривает у милейшего доктора Вельмана обладание тайной взрыва электростанции. Ты не находишь?

Грачик пожал плечами:

- Я ещё понял бы это, когда речь шла о каких-то ценностях… Но теперь?… Кто может оспаривать план у секретаря Вельмана? Только наши люди. Но не подозревать же их в том, что… Решительно ничего не понимаю!

- Пока я тоже понимаю немногим больше тебя, - согласился Кручинин.

Прежде чем Грачик собрался ответить, силуэт Кручинина растворился в темноте. Грачик слышал, как поскрипывает снег под его шагами. Но вот смолкли и они. Грачик остался один. Он знал, что его друг способен заставить спутника торчать здесь час, и два, и три - столько, сколько самому Кручинину понадобится на исследование всего, что заинтересует его по ту сторону дома. Он даже попросту забудет о существовании спутника, пока тот ему не понадобится. Поэтому Грачик решил запастись терпением. Он поднял воротник пальто, поглубже засунул руки в карманы и принялся расхаживать вдоль забора, чтобы не дать озябнуть ногам. Чьи-то поспешные шаги на улице заставили его отбежать к калитке и вжаться в её нишу. И тут он сообразил, что совершил ошибку: он, Грачик, не должен был прятаться в нише! Что если поздний прохожий спешит именно сюда? Он неизбежно наткнётся на Грачика!…

Кто-то, действительно, остановился перед самой калиткой, и рука с такими крепкими пальцами, что Грачик сквозь драп почувствовал их железную твёрдость, цепко схватила его за плечо. Ещё мгновение, и он ударил бы её обладателя рукоятью пистолета, но, к счастью, вовремя раздался тихий смех Кручинина.

«Кажется, он так великодушен, что не попрекнул меня моей грубой ошибкой», - подымал Грачик.

- Ты знаешь, у чьей калитки разгуливаешь? - спросил Кручинин, сдерживая смешок. - Ну, ну, угадывай живее…

- Скажите, пожалуйста, сложная задача! - пренебрежительно откликнулся Грачик и уверенностью заявил:

- Это дом толстяка!

- Ты прав, - сказал Кручинин, и Грачику почудилось даже, что, несмотря на темноту, он видит па лице друга улыбку удовлетворения. - Этот дом, действительно, принадлежит толстяку.

Сердце Грачика наполнилось гордостью. Он стал уже строить в уме целую схему заключений, якобы приведших его к выводу, что они пришли именно к дому толстого шефа полиции Когда он потом, много времени спустя, пытался разобраться, каким образом подобный вздор мог прийти в голову, то никак не мог этого понять. Единственное, что стало ему ясно впоследствии: для этого, столь же неожиданного сколь вздорного умозаключения не было решительно никаких данных. И Грачик хорошо помнит, как его тогда поразило то, что Кручинин перебил ход его «логического построения» заявлением:

- Только этот толстяк - не шеф полиции, а… директор электростанции, доктор Вельман.

- Выходит, по-вашему, что он сам у себя похитил план? - с некоторым раздражением воскликнул Грачик.

Но вместо того, чтобы ответить ему, Кручинин вынул папиросу и опять принялся не спеша закуривать. Только как следует раскурив папиросу, он сказал:

- К счастью, в доме Вельмана не слишком строго соблюдаются правила противовоздушной маскировки. Заглядывая в щель одного из окон, я ожидал увидеть празднично убранный стол и кучу разодетых людей, весело встречающих Новый год, или хотя бы залу, где под патефон отплясывают фокстроты. Но, к своему крайнему удивлению, я увидел хорошо обставленную гостиную; в каждом кресле находилась фигура мужчины в смокинге или женщины в вечернем платье. Своими позами они изображали крайнее уныние. Да, да, самое откровенное уныние и даже страх. Это чувство, по-видимому, владело решительно всеми… Они сидели, как истуканы, с широко раскрытыми глазами. Можно было подумать, что все они загипнотизированы. Это зрелище мне наскучило, и я перешёл к другому окошку. Там я увидел столовую с длинным столом, за которым не было ни одного человека и который имел вид внезапно покинутого гостями. Так, передвигаясь от окна к окну, я увидел ещё несколько полутёмных и совершенно пустых комнат. Везде царила тишина. Наконец я подошёл ко входной двери парадного крыльца. К своему удивлению и удовольствию, я нашёл её незапертой. После короткого размышления я нажал ручку и вошёл. Никто не вышел мне навстречу. Никто не заинтересовался моим появлением. Можно было подумать, что в доме не осталось ни одного человека, кроме тех нелепых фигур в гостиной. Но, миновав несколько выходящих в коридор дверей, в которые я снова видел комнаты, уже виденные ранее в окна, я услышал, наконец, негромкий голос. Ты хорошо знаешь: нескромность никогда не была моим пороком, но туг я не мог удержаться от искушения и осторожно заглянул в замочную скважину. И вот… - Кручинин сделал небольшую паузу, будто намереваясь разжечь интерес слушателя, а в действительности лишь для того, чтобы прислушаться к раздавшему, вдали удару башенных часов, - передо мной была рослая девушка с остриженными по-мужски рыжими волосами. Лица её я разглядеть не мог. Она держала около уха белую телефонную трубку. Я не мог не обратить внимания на то, что на этой особе в отличие от остальных виденных мною в окна людей, разодетых в смокинги и вечерние платья, был полудорожный, полуспортивный костюм, мало подходящий для встречи Нового года. Он состоял из толстого жакета, с выглядывающим из-под него свитером, и лыжных панталон, заправленных в тяжёлые башмаки… Последнюю фразу, брошенную девицей в трубку, я расслышал вполне отчётливо: «Просим вас приехать как можно скорее». После этого она достала из кармана пачку папирос, по-мужски закурила и метко бросила спичку в довольно далеко стоящую пепельницу. Мне хорошо запомнилось это уваренное движение, видимо, твёрдой и сильной руки. Затем девица обернулась в тёмный угол и сказала кому-то, кого мне не было видно: «Старая дрянь поплатится. Сейчас здесь будет сам начальник полиции». - «Этот толстый дурак?» - спросил сидевший в углу мужчина. - «Сейчас меня интересуют не его умственные способности, а право шефа полиции арестовать кого нужно», - резко ответила рыжая девушка…

Тут Кручинин рассмеялся и умолк.

- Чему вы? - не скрывая раздражения, спросил Грачик. Он и так уже с трудом сдерживал нетерпение: ему хотелось действовать, двигаться, подобно хорошей охотничьей собаке, уткнув нос в след убегающей дичи, мчаться вперёд и вперёд. - Чему вы смеётесь? - повторил он.

- Если бы ты её видел?! Эту рыжую. Он обернулась - и, - Кручинин снова тихо рас смеялся, - честное слово, если бы я не знал, что не бывает, не может быть крысы такого размера… Притом, представь себе: рыжая крыса-гигант, а?!. Право, я даже попятился с двери…

- Однако бедный толстяк, этот шеф полиции! - вырвалось у Грачика. - Ему так и не дадут встретить Новый год. Да вдобавок ещё поносят его и, по-моему, совсем незаслуженно: он добродушен, но вовсе не глуп.

- Может быть, может быть, - неопределённо ответил Кручинин. - Хочешь знать, что было дальше?

- Говорите же, пожалуйста, говорите, джан! - умоляюще проговорил Грачик.

- Никем не замеченный, я добрался до ко на коридора. Судя по запахам, я был недалеко от кухни. Она меня не интересовала, там наверняка была прислуга, которая могла меня заметить. Пожалуй, пора было поворачивать к выходу, тем более, что я теперь знал: через несколько минут здесь будет наш милейший шеф, и мы вместе с ним можем открыто войти в дом. Я вернулся в прихожую и уже взялся было за ручку парадной двери, когда луч света, падающий откуда-то сбоку, осветил угол за вешалкой. Я увидел несколько пар палок, лыжи, рюкзаки и аккуратно выставленные рядком три или четыре пары горных ботинок. Ну, ты уж и сам понимаешь: я не мог не поглядеть на их подошвы. Я поднял эти ботинки один за другим и увидел… Все они были подбиты именно так, как вот эта пара. - И он указал на следы в снегу, около которых они стояли. - А их там было четыре пары! Да, да, восемь подошв с умно набитыми шипами.


МОЛОКО НА НОЧЬ


Несколько мгновений Грачик в разочаровании глядел на замысловатый рисунок шипов, чётко отпечатавшийся в снегу.

- Значит… эта нить ненадёжна, - с досадой сказал он.

- Такими «уникумами» в этом доме обладают по крайней мере четверо. Впрочем не отчаивайся, - непринуждённо добавил Кручинин. - Я увидел кое-что, вознаградившее меня за пережитое разочарование: из кармана висевшей там спортивной куртки торчал сложенный вдвое голубой полотняный конверт.

- Дайте сюда! - радостно воскликнул Грачик.

- Он… остался в том же кармане.

- Как, вы не взяли его?!

- Не успел. Кто-то шёл по коридору. Но конверт от нас не уйдёт. Мы возьмём его, как только войдём в дом вместе с полицией.

- Вы намерены продолжать поиски?

Кручинин посмотрел на Грачика так, что у того пропало желание задавать вопросы.

- Да, вон и автомобиль. Это они. Марш, марш!

Друзья побежали вокруг дома…

На несколько мгновений Грачик невольно задержался на углу бульвара: представившаяся ему картина была великолепна. В слабом свете затемнённых фар бульвар с его столетними каштанами, опушёнными снегом, представлялся ещё более нарядным, чем в свет месяца. С большим вкусом казалась выполненной природой эта панорама «блек энд уайт». Силуэты далёких домов и собора синели, как задник тонко задуманной и с необыкновенны искусством выпол-ненной декорации. Это был красиво до неправдоподобия…Со стороны автомобиля послышался чей-то не то удивлён-ный, не то испуганный возглас и смех Кручинина. В слабом свете автомобильной фары стоял толстый шеф и не пытался скрыть своего изумления при виде русских.

- Вот вам мой новогодний сюрприз: мы сами своими персонами! - весело воскликнул Кручинин.

- А мы только что заезжали за вами, - с несвойственной этому весельчаку мрачностью произнёс шеф. - Я был очень огорчён и даже обеспокоен тем, что вас ещё нет дома. Это дело… - он кивнул на особняк Вельмана, - без всякого сомнения находится в связи с тем, что мы с вами видели два часа назад. И должен признаться, у меня пока нет никаких оснований прийти в хорошее настроение. Каждую минуту мы можем ждать, что злоумышленники приведут в исполнение своё намерение, или, вернее, приказ своих хозяев: станция может быть взорвана. Я уже отдал приказание пожарным командам быть наготове, и я хочу передвинуть их в этот район.

- Вы ждёте взрыва? - спросил Кручинин с интересом, показавшимся Грачику подозрительным.

- Да! - трагическим тоном воскликнул толстяк. - Косвенные сведения, поступившие в редакцию, то есть я хотел сказать, перехваченные сейчас полицией, говорят о том, что остатки гитлеровской агентуры получили какие-то секретные инструкции. Какие, мы ещё не знаем, но это может быть именно приказ об уничтожении станции, поскольку враги убедились в том, что им сюда уже больше не вернуться. Когда я думаю об этом взрыве… О, это было бы очень грустно!… Хотя это и был бы замечательный материал для газеты. Просто прекрасный материал!

- Да, более чем прекрасный материал, - иронически согласился Кручинин. - Так не будем же терять времени.

- Вы заготовили ордер на обыск в доме Вельмана? - спросил шеф стоящего рядом черноусого лейтенанта Круши.

- Так точно, начальник, - отозвался лейтенант. - И захватил несколько пустых бланков для приказов об аресте.

- Идёмте же, господа, - воскликнул шеф, первым вбежал на ступени подъезда и взялся за ручку двери. И как раз в этот момент, словно вызванный его прикосновением, по дому разнёсся вопль. В нем звучали испуг и отчаяние. Это был крик насмерть перепуганной женщины.

Опередив своего начальника, Круши ударом ноги отворил по-прежнему незапертую дверь бросился по коридору. Все последовали за ним. Бежавший перед Грачиком Кручинин на ход толкнул одну из боковых дверей, и их взора представилось странное зрелище: мужчины смокингах и дамы в вечерних туалетах продолжали сидеть безмолвные и неподвижные полные напряжённого ожидания. В первый момент приход новых людей не произвёл на эти похоронные фигуры сколько-нибудь заметного впечатления. Но все сразу изменилось, когда они увидели полицейский мундир шефа: всеобщее оцепенение словно рукой сняло. Мужчины вскакивали с мест, дамы натягивали меха на обнажённые плечи, вынимали пудреницы. Все лица, до того похожие на маски восковых чучел в паноптикуме, ожили. На одних появились улыбки, другие обнаружили любопытство, третьи - то были лица пожилых людей - выражали подчёркнутую торжественность.

Но и это оживление было ничем по сравнению с тем, что произошло, когда в дверях показался лейтенант Круши. Тут поднялись со своих мест и дамы. Мужчины подтянулись. Опущенными по швам руками они выражали почтение. Среди общего молчания послышался голос тучного седого мужчины, сделавшего шаг навстречу лейтенанту:

- Мы ждём ваших… - начал было он и осёкся, взглянув на лицо черноусого лейтенанта. Оно выражало гнев и презрение, его косматые брови были угрожающе сдвинуты. Выставив волосатый палец, Круши чётко произнёс:

- В связи с некоторыми событиями этот праздник считаю неуместным… - Он обвёл гостей тяжёлым взглядом. - Всех попрошу покинуть дом. - И, покачивая пальцем, с особенной подчёркнутостью повторил: - Считайте, что праздник не состоялся.

Толкая друг друга, словно их подгоняли, гости с поспешностью устремились к выходу. Но там их ждал Грачик, внимательно следивший за всей этой сценой. Преградив путь гостя: он обратился к шефу:

- Дорогой коллега! Не кажется ли вам, что предложение лейтенанта несколько поспешно. Было бы любезней предложить этим господам остаться здесь. Зачем нарушать старый обычай, хороший обычай? Пускай продолжают новогодний ужин, которого почему-то не закончили. Может быть, стакан хорошего вина сделает их немножко более весёлыми, а?

Шеф вопросительно взглянул на стоящего в другом конце комнаты Кручинина. Тот молчаливым кивком головы подтвердил своё согласие с предложением Грачика и быстро вышел Грачик повернул ключ в дверях, ведущих к вестибюлю, и сунул ключ в карман. Жестом пригласив Круши и шефа идти за Кручининым, он последним покинул комнату. Напоследок он искоса оглядел замерших от удивления и испуга гостей. Подбородок того толстяка, что первым обратился с вопросом к Круши, отвис, слов, но мышцы утратили силу, необходимую для поддержания этой массивной части его лица.

Несколькими широкими шагами Грачик догнал Кручинина. На мгновение тот прислушался у затворенной двери и быстро отворил её Грачик увидел пустой будуар. Маленькая, за тененная абажуром лампа горела на столике, и её свет ярко отражался белым лаком телефонного аппарата; в комнате никого не было.

Круши и шеф успели уже добежать до конца коридора и, убедившись, что в остальных комнатах никого нет, вернулись к той, в которой сидели неподвижные гости. Однако Кручинин тоном, не терпящим возражений, приказал:

- Во второй этаж!

Грачик понял, что его друга интересует девушка в спортивном костюме, о которой он ему давеча говорил. Её нигде не было видно.

Все прибывшие быстро взбежали по широкой деревянной лестнице, скудно освещённой матовым бра над площадкой между первым и вторым Маршами, и очутились в коротком коридоре. Сюда выходили двери нескольких комнат. По всей вероятности, это были спальни членов семьи. Виднелись ещё маленькие двери ванных комнат.

Тут все остановились, чтобы прислушаться. Из-за двери одной из спален раздался звук, похожий на рыдание. Предшествуемый бесстрашным лейтенантом, шеф вошёл в эту комнату. Из-за его широкой спины Грачик увидел девушку, которую сразу признал по давешнему описанию Кручинина. Её длинное лицо, с выдающейся нижней челюстью, и казавшееся, вероятно, ещё длиннее, чем было, из-за непривычного для женщины способа стричь свои рыжие волосы, выражало негодование. Во всей её крепкой костистой фигуре, в выпяченной тяжёлой челюсти и в обращённых на гостей холодных серых глазах было столько вели, что Грачик невольно задержал на них взгляд. По-видимому, она произвела впечатление и на его спутников.

Кроме рыжей девицы, в комнате находилась ещё одна женщина - полная, то, что называется «сырая», средних лет, облачённая в вечерний туалет. Лицо этой женщины носило следы увядшей красоты. Но в данный момент оно было красно и опухло от слез. Когда прибывшие вошли, женщина эта сидела в позе отчаяния, подняв над головой руки, словно защищаясь от стоящей напротив неё рыжей девицы. Поодаль, прислонившись спиной к стене, с поразительно равнодушным видом, нимало не соответствующим тому, что представилось взорам вошедших в следующий момент, стоял молодой, атлетического сложения человек. Он был велик ростом, широк в плечах и на первый взгляд производил впечатление циркового гиревика, нарядившегося в мало идущий ему смокинг. Вид у этого атлета был такой, словно ему все происходящее было давно известно, наскучило и кажется совершенно обычны делом.

В первый момент Грачику показалось, что, кроме этих трех людей, в комнате никого больше и нет. Лишь приглядевшись, он увидел второго мужчину, неловко лежащего на боку поперёк широкой кровати. Судя по положению тела, окаменелой неподвижности и неестественно раскинутым рукам, он был без сознания; видимо, он упал в постель внезапно. На это указывала не только его неудобная поза, но и то, что на одну руку у него был надет свитер, который он, по-видимому, не успел стянуть или начал надевать. Здесь же валялись куртка верблюжьей шерсти и… горные ботинки, глядевшие подошвами прямо на свет лампы, ярко освещавшей хорошо знакомый уже друзьям узор шипов.

Все эти детали были схвачены Кручининым с первого взгляда. Когда шеф, только ещё окончив первый беглый осмотр, обернулся к Кручинину, он увидел его сидящим в кресле рядом с плачущей женщиной и пытающимся заставить её отпить из стакана с водой, который он успел где-то раздобыть.

- Кто может рассказать, что тут произошло? - строго спросил шеф, обводя взглядом присутствующих.

Атлет не произнёс ни слова и только недоуменно повёл широченными плечами. Пожилая женщина при этих словах шефа ещё крепче прижала платок к глазам, у неё вырвалось конвульсивное рыдание. По лицу рыжей было видно, что она колеблется. Но вот она разомкнула сплетённые пальцы рук и решительно сказала:

- Если позволите.

- Да, да, поскорее, - с нетерпением произнёс шеф, но тут же остановил жестом открывшую было рот девушку. - Ему нужна помощь, - и он взглядом указал на все ещё неподвижного мужчину на кровати.

Девица пошатнулась, как бы от удара, и глухо произнесла:

- …К сожалению… он уже не нуждается ни в чьей помощи… - При этом глаза её с ненавистью остановились на рыдающей женщине.

Шеф безмолвно указал Круши на постель. Тот подошёл к трупу, приподнял ему голову лаконически отрапортовал:

- Директор Вельман.

Возглас изумления вырвался у шефа. По тому, как Кручинин мгновенным, едва уловимым движением оглянулся на лейтенанта Грачик понял, что открытие крайне заинтересовало его друга.

Грачик не посмел бы применить к своём другу слово «поразило» или хотя бы «удивило», как должен был сказать о самом себе. Он не знал обстоятельств, которые могли быт для Кручинина поистине неожиданными. Когда Грачик посмотрел на него вторично, то имел уже такой вид, словно ничего не произошло, и будто он именно такого сообщения и ждал. Грачик был убеждён в том, что это не было рисовкой. По его мнению, «интуиция Кручинина такова, что он способен по мельчайшим, для других вовсе неуловимым при знакам с быстротой анализировать случившееся, а иногда и предвидеть ближайшие события с поразительной точностью.

Именно это, по мнению Грачика, и давало Кручинину возможность почти ничему не удивляться. По каким-нибудь деталям, не схваченным ни Грачиком, ни шефом полиции, а может быть, не замеченным даже и профессионалом полицейского дела лейтенантом Круши, Кручинин уже знал то, что стало другим ясно значительно позже, - что произошло в этой комнате.

Из объяснений рыжей девицы присутствующие узнали, что сама она - личный секретарь доктора Вельмана, Эла Крон; пожилая дама, продолжающая олицетворять безысходное отчаяние, - жена Вельмана и молодой атлет - их племянник, инженер-электрик Уго Вельман, приехавший сюда погостить на рождественские праздники.

- …близко зная господина Вельмана, - сдерживая волнение, говорила Эла, - я не могла не заметить, что весь сегодняшний день он был в несколько необычном для нею состоянии волнения, какой-то особенной насторожённости. Словно он все время ждал чего-то… чего-то неприятного. При его болезненности это заставило меня беспокоиться. Моё беспокойство достигло крайней степени, когда он вдруг, вместо того чтобы одеваться к новогоднему ужину, вышел ко мне в этом спортивном костюме и сказал, что идёт на прогулку. Это было так странно. Я пыталась отговорить его. С минуты на минуту должны были съехаться приглашённые. Создавалось неловкое положение. Я сказала об этом госпоже Вельман. Она поднялась сюда, и между супругами произошло объяснение. Зная характер моего патрона, я возлагала мало надежды на то, то мадам удастся уговорить директора статься, если он решил ищи. Поэтому я быстро спустилась к себе и тоже переоделась намереваясь сопровождать господина директора на прогулку. Однако, когда я вернулась наверх, то не застала тут уж ни его, ни… мадам. - При слове «мадам» маленькие крысиные глазки рассказчицы сверкнули ненавистью, которую у неё не хватило силы и умения скрыть. - Его вообще уже не было дома, - продолжала она. - Это было очень неловко. Ужин, к которому собрались все близкие, прошёл в угнетённом, настроении. Он был прерван неожиданным для всех нас возвращением господина Вельмана. Едва поздоровавшись с гостями, что было удивительно для этого любезного и приветливого человека, и даже не дал себе труда извиниться, он поднялся сюда.

Волнение рассказчицы росло по мере топ как она говорила. Грачик видел, что ей стой труда владеть собой и вести связную речь Грачик подал было ей воды, но она отстранила его руку. В её глазах он прочёл: «Не прерывайте меня, иначе у меня не хватит сиг связать мысли…»

- …Последовав за директором, я увидела что он вернулся в состоянии крайнего возбуждения. Мне кажется, я… никогда ещё не видела его таким. Несколько минут он молча ходил по комнате. Я не решалась прервав это молчание. Наконец он остановился и взяв меня за руку, ласково сказал: «Боюсь милая Эла, что нам придётся расстаться. Обстоятельства складываются так, что…» Недоговорив, он отвернулся и снова долго молчал. Вдруг он сказал: «Принесите мне молоко». Тут я должна пояснить, господа, что у доктора Вельмана была привычка выпивать утром и перед сном по стакану сырого молока. Он делал это регулярно изо дня в день. Я поняла: он собирается лечь, и, не возражая, пошла на кухню за молоком. В верхнем коридоре я встретила мадам Вельман. Мне, показалось… что она отшатнулась от двери этой комнаты, как будто подслушивала наш разговор… Я видела: она крайне раздражена. Взгляд, которым она меня окинула, сказал мне с полной ясностью, что её подозрения о нашей близости с доктором Вельманом перешли в уверенность.

При этих словах Эла отвернулась, думая, видимо, что скроет этим выступившие у неё слезы. Стараясь сделать это незаметно, она вытерла глаза и с нескрываемым негодованием проговорила:

- Вот к чему приводят сплетни! - Она помолчала, преодолевая волнение. - Чтобы избежать объяснения, которое, казалось мне, могло произойти тут же, на лестнице, я поспешила вниз. В кухне я несколько задержалась, чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Достала из рефрижератора кувшин с молоком и налила директору его любимый большой стакан. Вынула из шкафа несколько гренок. Когда я со всем этим вышла в коридор, то до меня донеслись слова бурного объяснения супругов - уже второго за этот день… То, что я услышала, заставило меня поспешить наверх. Я считала своим долгом быть около директора Вельмана когда, судя по голосу, совершенно обезумевшая от ревности женщина, не стесняясь тем что её дом полон гостей, угрожала ему на сильно прекратить нашу воображаемую связь, если он тотчас не выгонит меня из дому. Я не знала, что она подразумевает под словом «насильно», но голос её звучал так угрожающе. Пока я поднималась по лестнице, в комнат воцарилось молчание. Оно показалось мне особенно страшным. Словно что-то оборвалось во мне, вот тут. Я остановилась, не в силах передвинуть ноги. Именно здесь и нагнал меня Уго. Он тоже услышал угрозы мадам и поспешил сюда, чтобы предотвратить, как ему казалось…

- Господин Уго Вельман скажет сам, что найдёт нужным, - вставил шеф.

- Простите, я так волнуюсь… Когда мы вместе с Уго вбежали сюда, то увидели то же, что видите вы… Очень странно: мадам в комнате не было. Она вбежала следом за нами, делая вид, будто представившееся зрелище является для неё неожиданным. Уго позже сказал мне, что я лишилась чувств. Вероятна это было действительно так. Придя в себя, я увидела одного из гостей - нашего домашнего врача, склонившегося над убитым. Ему не оставалось ничего иного, как засвидетельствовать смерть. Это все…

Сильные пальцы рассказчицы снова сплелись, и из глаз, устремлённых на труп, закапали слезы.

Из дальнейшего опроса, произведённого шефом, выяснилось, что Уго Вельман слышал часть бурного объяснения супругов, упрёки и угрозы жены директора и что, вбежав сюда вместе с Элой, Уго застал именно эту картину, какую она описала.

Судя по всему, орудием убийства послужил массивный нож для разрезания книг, изготовленный из нержавеющей стали. Удар был нанесён тяжёлой крестообразной рукоятью ножа в висок. Этот нож валялся тут же возле кровати, так же как и книга, которая, по-видимому, была до того заложена этим ножом. По общему признанию, нож принадлежал жене покойного. Она и сама признала это, но упорно отрицала какую бы то ни было причастность к убийству. По её словам, оно произошло в те несколько минут, когда её не было в комнате, - между концом её ссоры с мужем и её вторичным появлением в его спальне. Она пыталась уверить нас, что вернулась для того, чтобы помириться с мужем, а, войдя в комнату, увидела там Элу и Уго.

Беглый опрос гостей, утративших всю свою респектабельность из-за боязни быть запутанными в тёмное дело, не дал ничего. Они растерянно отвечали на вопросы, задаваемые шефом полиции. Вернувшись на своё место у стены, каждый из них замирал в позе испуга и даже отчаяния.

- Кто они такие? - тихонько спросил Кручинин у шефа.

- Промышленная и финансовая знать нашего города, - со странным выражением, смахивающим на трепет уважения, ответил тот. - Конечно, те, кто не успел бежать к американцам.

- Ах, вот что!… А я было не так вас понял, дорогой коллега, - усмехнулся Кручинин… - Ну-ка, назовите мне их.

Шеф стал называть одного за другим сидевших вдоль стены гостей.

- Они всегда были такими… смирными? - спросил Кручинин.

- О, что вы! - Шеф рассмеялся. - Это же были хозяева жизни. Отцы нашего города и даже страны.

- Почему же они похожи теперь на кукол?

Шеф махнул пухлой рукой, каждый сосискообразный палец которой выражал беззаботную самоуверенность.

- А разве это не куклы? - сказал он. - Теперь ведь они никому не страшны. Они потому так и держатся, что уверены: при малейшем подозрении каждый из них будет посажен.

- Вот как?

- Непременно! - Шеф нахмурил брови и его круглое добродушное лицо приняло угрожающий вид. - Мы всех их вместе и каждого в отдельности видим насквозь и знаем как свои пять пальцев. Наша задача теперь перевоспитать их и поставить на службу демократии.

- И вы теперь совершенно спокойны за их и за себя?

- Безусловно.

- Вот и прекрасно, - с видом окончательно успокоившегося человека резюмировал Кручинин. - Так и будем знать.

Все более или менее определённо говорило том, что убийцей Вельмана, может быть невольным, была его жена. Шеф приказал Круши арестовать её.

Кручинин не вмешивался. Дело, казалось, перестало его интересовать. Единственный вопрос, заданный им Эле, был, видимо, совершенно случаен и придуман только для того, чтобы не выдать своего равнодушия:

- Тут, на столике, возле меня, и стоит мо-око, которое вы налили для господина Вельмана?

- Да.

- Это произошло… - Кручинин посмотрел а часы, соображая, - примерно… с полчаса тому назад?

- Я могу сказать совершенно точно, - уверенно отозвалась Эла. - Выходя из кухни с этим стаканом молока, я посмотрела на стенные часы. Было без четверти два, а теперь… тридцать пять минут третьего, значит…

- Значит, вы налили это молоко ровно пятьдесят минут тому назад.

- Совершенно верно.

- Благодарю вас… Это всё, что меня интересовало, - сказал Кручинин шефу и тихо, гак что слышать ею, кроме шефа, мог только Грачик, добавил: - Задержите здесь всех, пока я не вернусь.

Сопровождаемый Грачиком, Кручинин быстро спустился в первый этаж и прошёл коридором к прихожей. Там он уверенно направился в угол, и Грачик увидел в его руке большой полотняный конверт голубого цвета. Грачик понял, что равнодушие Кручинина, разыгранное перед тем, было напускным. Все время мысли его были сосредоточены на этом конверте, и он хотел установить одно, имеет ли это второе убийство какое-нибудь отношение к плану. Убедившись в том, что никакой связи тут нет, он, вероятно, окончательно выкинул все слышанное из головы и теперь стоял перед Грачиком торжествующий, с желанной добычей в руке.

Грачик не мог удержать руку и потянулся к конверту. Он нетерпеливо вскрыл его и глянул внутрь. Конверт был пуст.


УГО ВЕЛЬМАН ЕДЕТ НА КУРОРТ


Прежде чем Грачик успел опомниться от ошеломившего его острого разочарования, послышался беззаботный голос Кручинина:

- Выпей на ночь стакан молока - все пройдёт. А теперь спать! Никакие убийства, произойди их сегодня хотя бы десяток, меня уже не интересуют.

- А электростанция! - воскликнул Грачик. - А ежеминутная возможность взрыва! Это вас тоже не интересует?

- Утро вечера мудрёнее, - повторил Кручинин. - Я хочу спать.

- По крайней мере поднимемся и скажем шефу, что на сегодня с нас довольно.

- Ох, уж эти мне церемонии! - пробормотал Кручинин и нехотя поплёлся за Грачиком.

Шеф не пожелал их отпустить, прежде чем они выскажут своё мнение о случившемся. Эта просьба, очевидно, мало нравилась Кручинину и, может быть, он действительно очень хотел спать, но все же с вежливой улыбкой он выдавил из себя несколько неопределённых фраз и в заключение высказал предпочтение услышать прогноз такого опытного человека, как Круши.

Трудно было не заметить, что предложение польстило черномазому офицеру. Он не заставил себя просить и нарисовал подробную и, нужно отдать ему справедливость, довольно вероятную картину убийства, оставлявшую мало сомнений в виновности жены директора. Однако, как опытный полицейский работник, лейтенант не мог не установить связи между предшествовавшим смерти отсутствием директора Вельмана и происшествием на станции. Он был по-прежнему уверен, что там похищены личные ценности Вельмана, и полагал, что Вельман ждал около станции своего секретаря, чтобы, получив от него ценности, скрыться с Элой вглубь страны, а может быть, и за границу. Двойная неудача - исчезновение драгоценностей и преждевременная смерть Вельмана - разрушила их планы.

Что касается сделанной Кручининым находки - голубого конверта, то Круши не бы склонен ставить её в какую бы то ни было связь с последней прогулкой директора. По словам Элы Крон, конверт ещё утром был вместе с остальной корреспонденцией просунут снаружи в дверную прорезь, служившую для опускания почты. Эла сама подняла его пола. Она не вскрыла его и не успела ничего о нем сказать директору, так как в этот день он не занимался делами. Когда он вечером, уходя из дома, сам увидел на столике в прихожей пачку почты, то небрежно сунул её в боковой карман куртки, в которой ходил на вечернюю прогулку.

Все предположения Кручинина, развитые им во время прогулки от станции к этому дому, рушились, как карточный домик. Вдобавок ещё Круши, отведя в сторону шефа и Кру-чинина с Грачиком, с присущей ему безапелляционностью заявил:

- Скажу вам больше, господа: я нисколько не буду удивлён, если в конце концов выяснится, что ценности захвачены из-под носа покойного директора по приказанию… его почтенной супруги. Кому, как не ей, было лет всего узнать о предполагаемом их изъятии сейфа и о том, что её муж намерен использовать их вовсе не для того, чтобы окончить свои дни в её обществе. Я же вам говорил: в городе хорошо известна его слабость к блондинкам. Черт возьми, могла жена тоже знать это?…

- Очень вероятно… Очень, очень вероятно. - Шеф потёр руки и, поднявшись на цыпочки, похлопал по плечу лейтенанта. - Не могу понять, Круши, почему за двадцать лет службы вы остались лейтенантом? У нас вам обеспечена карьера. Мы умеем ценить тех, кто знает дело. Ну, что ж, господа, может быть, когда нам удастся развязать язык этой почтенной особе - вдове директора, мы действительно распутаем и узел того убийства на Станции. Вы убедитесь в том, что злодеяния у нас не идут дальше убийств из ревности или ради ограбления. Пятая колонна вычищена нами калёной метлой, и мы можем теперь не бояться никаких таинственных взрывов. Врагам - ни гитлеровцам, ни их компаньонам - никогда не вернуться сюда, это отлично знала и их агентура. Те, кого не изъяли мы, поспешили сами дать тягу, чтобы больше сюда не возвращаться. Песенка фашизма спета. Волей-неволей он вынужден разоружаться сам. А теперь, господа, мы вправе и разойтись. Вам пора спать, а мне в редакцию.

- Вы хотите дать сведения в газеты? - спросил Кручинин.

На миг шеф смутился, но тут же, оправившись, ответил:

- Я думаю, не будет вреда, если хотя бы в одной газете будет опубликован отчёт об этом деле?

- Это будет, конечно, ваша газета? - с усмешкой спросил Кручинин.

- О, конечно! - оживился шеф. - Где же ещё сумеют дать этот материал с таким тактом, как у меня. И к тому же наша партия не должна терять преимущество, которое мне даёт положение начальника полиции. Итак, покойной ночи, мне пора за дело. Да, да, теперь за дело!

- Ну, что же, спать так спать, - отозвался Кручинин, - Позвольте поблагодарить вас за… развлечение и… спать, спать!

Распрощавшись с полицейскими, друзья отправились к себе вместе с Уго Вельманом, который, как оказалось, жил в том же отеле.

Однако Грачику, видимо, так и не было суждено в эту новогоднюю ночь сомкнуть глаза. Едва друзья переступили порог своего мера, как всю сонливость Кручинина он как рукой. Он тотчас разложил на столе план города и, отыскав на нём какой-то пункт, спросил Грачика:

- Ты способен раз в жизни не перепутать то, что я тебя попрошу сделать?

С развязанным было галстуком в руках Грачик неохотно подошёл к столу.

- Вот здесь, - Кручинин показал точку я плане, - расположен штаб Третьего отряд гражданской обороны. Этот отряд сформирован из рабочих именно того предместья, где расположена электростанция. Ты должен не медленно отправиться в штаб отряда, найти его командира и сказать, что его долг - оцепить станцию, не пропускать в неё ни одного человека, какими бы пропусками и мандатами он ни был снабжён. Пусть даже это будет сам начальник полиции. Иначе может произойти большое несчастье.

- Вы всё-таки настаиваете на том, что…

Не дав себе труда выслушать, Кручинин продолжал:

- Дело командира - решить так или иначе. Мы даём ему только дружеский совет. Понятно? Кроме того, ты попро-сишь у него двух, нет, двух мало, - четырех рабочих, воору-жённых пистолетами. Этих рабочих ты приведёшь сюда.

- К нам в отель?

- Пусть они остаются снаружи и ждут моего сигнала.

- Все это очень хорошо, - возразил Грачик, - но с какой стати командир этого рабочего отряда станет меня слушать? Скажите, пожалуйста, чего ради этот командир станет выполнять приказания какого-то неизвестного ему армянина? Вы говорите невозможные вещи! - Грачик действительно был не только удивлён, но и раздосадован несвойственным его другу легкомыслием. - Понимаете ли, в какие отношения вы, случайно очутившийся в гуще этого дела советский человек, ставите себя к местной полиции?

Кручинин отмахнулся от приятеля, как от назойливой мухи. Это значило, что тот напрасно теряет время, пытаясь его переубедить.

Грачику оставалось исполнить приказание, хотя оно и казалось ему необдуманным.

- Извините, пожалуйста, джан… - нерешительно сказал он напоследок, - просто не знаю, как явиться к командиру отряда.

- Скажи ему, что ты русский. Понимаешь: русский! Если нужно будет, покажи советский паспорт. Уверен: этого будет достаточно. Остальное - дело рабочей совести Вачека.

- Какого Вачека?

- Командира отряда.

- Вы знаете его?

- Послушай! - В голосе Кручинина прозвучало раздражение. - Сделай милость, не теряй времени. Через час ты должен быть здесь.

Это было сказано так, что через час Грачик, исполнив всё, что было приказано, входил обратно в маленький холл гостиницы. Часы против входа как раз били пять.

К его удивлению, он увидел Кручинина сидящим в этом холле. Его друг устроился с ногами в глубоком кресле. Рас-писание поездов и карта были у него в руках. Можно было подумать, что изучение этого расписания - самое спешное и важное дело. Шутка ли: заняться им в пять часов утра!

Грачик понял, что лечь в постель ему так у не удастся. По-видимому, предстоял отъезд с первым утренним поездом. Куда? Это ведает один Кручинин. Так или иначе, Грачику, видимо, придётся отсыпаться в вагоне!

Кручинин молча указал ему на кресло рядом с собой, не считая нужным посвятить его в цель своих поисков.

Грачик сел и стал терпеливо ждать. Его клонило ко сну. Напротив них за конторкой клевал носом портье. Это действовало ещё более усыпляюще, и Грачик не заметил, как задремал.

Его разбудил осторожный толчок. Грачик исподлобья взглянул на Кручинина, но тот продолжал по-прежнему сосредоточенно копаться в расписании. Осторожно оглядевшись, Грачик понял причину неожиданной побудки: через холл в белом купальном халате, с мокрым мохнатым полотенцем через плечо шёл Уго Вельман. Его фигура, пере-хваченная в талии ярко-синим шнуром пояса, производила теперь более стройное впечатление. Растрёпанные белокурые волосы придавали его лицу менее отталкивающее выраже-ние, чем прилизанный пробор, с которым друзья увидели его в первый раз. Атлет по-приятельски кивнул им и, расставив ноги, остановился перед Кручининым.

- Собираетесь ехать?

- Да, - ответил Кручинин, - не могу вот только выбрать куда.

- Отправляйтесь в горы. Лучшее время. Если будете в Зоннекене, встретимся.

- Вы собираетесь туда?

- Да, не позже нынешнего утра. Лыжный сезон в самом разгаре. Придётся, конечно приехать на похороны, но это не помешает традиционной гонке. Приезжайте!

- Благодарю. Вероятно, мы так и сделаем. Как ты думаешь? - обернулся к другу Кручинин.

Но так как Грачик впервые слышал о том, что они собираются в Зоннекен и в данное время меньше всего интересовался лыжными гонками, то так и остался с открытым от удивления ртом, ничего не ответив. А молодой Вельман, кивнув головой на прощанье, исчез на полутёмной лестнице в бельэтаж, где были расположены жилые комнаты.

По взгляду, которым проводил исчезнувшего атлета Кручинин, Грачик понял, что это и был тот, кого он здесь караулил. Он с облегчением потянулся, решив, что наступил конец их бдению и они смогут, наконец, отправиться по постелям. Однако и тут его ожиданиям не было суждено сбыться. Кручинин казался по-прежнему увлечённым изучением географии страны. Грачику оставалось только поудобнее устроиться в кресле, чтобы, не теряя времени, последовать примеру портье, храпевшему за конторкой. Однако лишь только он сомкнул глаза, Кручинин принялся шуршать картой. Он её бережно складывал. Неторопливость, с которой он это делал, могла возмутить и менее темпераментного человека, чем Грачик. Как будто часы не показывали половину шестого утра?! Наконец, карта была сложена, и Кручинин, видимо, готовился вернуть её вместе с расписанием поездов портье, когда на лестнице послышались поспешные шаги, и растрёпанная со сна горничная трагическим шёпотом возвестила:

- О, боже мой, там кто-то стонет!…

Ноги у неё подкашивались от страха, когда, следуя за Кручининым, она бежала к комнате, откуда услышала стон. Это была комната Уго Вельмана. Контрольным ключом горничной Кручинин отворил дверь, и все трое вошли в комнату. Она была погружена в темноту. Поворот выключателя - и неожиданное зрелище предстало взорам вошедших: на полулежало распластанное тело атлета. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что Уго Вельман в таком состоянии не сможет произнести ни слова. Возле его головы на полу темнела лужица крови. В следующее мгновение вошедшие услышали слабый стон, доносившийся из-за ширмы, загораживавшей постель. За ней они нашли привязанную к стулу, стоящему у изголовья кровати, Элу Крон. Рот её был за кнут туго скрученным платком, глаза завязаны. Она делала напрасные попытки сбросить путы.

Одним движением Кручинин выдернул кляп, и девушка поспешно проговорила:

- Я пришла сюда около часа назад…

- Это верно, я вас видел… - вставил Кручинин.

- Да, вы сидели в холле и делали вид будто изучаете карту.

- Я действительно изучал её.

- Сейчас это не имеет значения, - с досадой ответила она, - у меня было назначено свидание с Уго. Его не было в комнате…

- Да, в это время он был в ванной.

- Как только я переступила порог, кто о схватил меня сзади, повалил, связал и, завязав мне глаза, привязал к этому стулу. Прошло ужасно много времени. Я слышала, как к комнате приближался Уго. Я не могла не узнать его шагов и хотела кричать, предупредить его об опасности, но ничего не могла сделать. Над моим ухом снова прозвучал угрожающий шёпот того, кто связал меня и чьего лица я даже не видела. Уго вошёл. Я слышала, как они боролись. И вот… - Она умолкла и расширенными от ужаса глазами глядела лежащего без движения атлета.

Чтобы передать её рассказ, потребовалось бы, несомненно, больше времени, чем то, какое потратила она сама. Так стремительно она выбрасывала слова. С того момента, как она произнесла первую фразу, прошло не больше минуты. Кручинин спросил её:

- После того, как борьба была окончена и Уго был ранен, кто-либо прикасался к вам?

- Нет. Все было тихо. Преступник исчез совершенно неслышно. Да, все было тихо, - с уверенностью повторила она.



Грачик с удивлением отметил про себя, что за все это время Эла Крон не сделала ни малейшей попытки освободиться сама и не попросила никого другого оказать помощь раненому Уго.

Атлет продолжал лежать без движения и не издавал даже стона. Посланная за врачом горничная все не возвращалась.

Между тем Кручинин, оглядев путы, сдерживавшие секретаршу, и сорвав с вешалки полотенце, ещё крепче привязал её к стулу. Тем временем прибежала горничная с известием, что врач вызван и сейчас приедет.

- Смотрите, чтобы она не шевелилась, - сказал Кручинин перепуганной насмерть горничной, указывая на Элу. - При её попытке освободиться кричите что есть силы.

С этими словами он бросился прочь. Грачик последовал за ним. Но, выбегая из комнаты, он не мог не оглянуться на связанную Элу. И тут ему почудилось, что на стуле - совсем не та Эла, какую он видел до того. Выражение непреклонной воли оказалось смытым, словно грим. К спинке стула была теперь прикручен совсем другая женщина: некрасиво выпяченная челюсть обнажала мелкие, как у грызун зубы; серые глаза были мутны, рыжие волос растрёпаны. Казалось, только путы мешали ей свалиться без чувств.

Первое, что Грачик увидел, выбежав а Кручининым из подъезда, была удаляющаяся спина полицейского. Кручинин двумя огромными прыжками нагнал его. В воздухе мелькнула его рука с зажатым в ней портсигаром.

Все это произошло с такой молниеносностью что Грачик не только не успел сам что-нибудь предпринять, но хотя бы попросту осмыслит происходящее. Его взгляд успел только отчётливо зафиксировать лицо обернувшегося на шаги Кручинина полицейского и его быстр поднявшуюся руку с револьвером.


ТАЙНА ДВУХ УБИЙСТВ


Грачик давно отучился удивляться неожиданным поворотам в поведении Кручинина, него выработался условный рефлекс: всегда прежде чем сознание охватит смысл происходящего, устремляться на помощь другу, как бы странны и противоразумны ни были его поступки. И все же на этот раз Грачику потребовалось несколько секунд, чтобы прийти в себя прежде чем он бросился к рабочим- дружинникам, повалившим Кручинина и пытавшимся связать ему руки. Они отказались верить тому, что схвачен-ный ими злоумышленник и есть тот человек, в чьё распоря-жение они присланы. Они не согласились освободить его до прибытия командира отряда и не очень охотно последовали совету Грачика обезоружить и связать полицейского, прежде чем он пришёл в себя от оглушающего удара, нанесённого ему Кручининым. Полицейский этот был лейтенант Круши.

Грачика не покидало сомнение в том, что Кручинин ошибся. Навсегда погубив его репутацию в глазах местных друзей, это вызовет ещё, чего доброго, серьёзный конфликт с властями.

Что касается самого Кручинина, то он спокойно курил, не делая ни малейшей попытки объяснить свои поступки. Лишь когда приехал, наконец, начальник полиции и рассыпался перед Кручининым в извинениях, тот дал себе труд заговорить. Первым, с кем он заговорил, был арестованный Круши.

- Согласитесь, что два убийства и одно неудавшееся покушение в одну ночь - это уж слишком, - сказал Кручинин. - Даже ради такой величественной цели, как уничтожение электростанции, а?

Круши мрачно молчал.

- Чтобы не подвергать вас неприятной операции обыска, скажите-ка сами, где у вас спрятан план минирования? - продолжал Кручинин.

- Что вы обещаете мне за чистосердечие признание? - спросил, наконец, черноусый лейтенант.

- Решительно ничего, - рассмеялся Кручинин. - Во-первых, потому, что я не уполномочен ни давать какие бы то ни было поблажки таким прохвостам, как вы, ни карать вас. Это дело здешних народных властей. Во-вторых, план мы всё равно найдём, даже если вы будете немы, как рыба. И, наконец, в-третьих, ещё потому, что как бы откровенны вы ни были, вы едва ли сможете прибавить что-нибудь к тому, что расскажем вам мы. Разве какие-нибудь несущественные детали…

Через два дня расследование было закончено и следствие завершено. Действительно, Круши ни на одном из допросов не смог добавить ничего, изменяющего общую картину, нарисованную Кручининым. Дело было только в деталях, А суть была такова.

Бывший директор станции Вельман, действительно, получил приказ от человека, возглавлявшего оставленную гитлеровцами в городе агентуру, уничтожить станцию.

Было понятно, почему ни местная полиция, ни органы Советской Армии не обнаружили этого главного вражеского резидента: он был американцем по происхождению; на руках у него имелся паспорт США, и, как выяснилось в дальней-шем, он был резидентом американской правительственной секретной службы, центр которой находился в Швейцарии, и всю войну работал на Германию.

Вельман был единственным человеком, знавшим, где хранится план минирования и как его расшифровать. Без него взрыв обойтись не мог. Но он колебался. Он боялся репрессий новых демократических властей. Этот страх и побудил его принять решение, противное воле американской агентуры. Он решил выдать план минирования новым властям в обмен на право уехать из города, где репутация его среди рабочих была более чем неважной. Однако и этот план он не решался осуществить открыто. Он боялся мести пятой колонны, возглавляемой решительным и беспощадным полицейским служакой Круши. Создавалось положение, при котором ни та, ни другая сторона не могла действовать открыто. Но вот Вельман решается все же передать план минирования новым властям. Он открывает своё намерение секретарю Браду. Браду соглашается сходить за планом: он вынет его из шкафа и передаст патрону. Эла - второй человек, которому директор Вельман поверяет проект. Он не только доверяет ей как личному секретарю, он любит её как женщину. Как он оправдывает его доверие и чем платит за любовь? Она обманывает его вдвойне. Как любовница - с Уго Вельманом. Как доверенное лицо - со своим начальником по пятой колонне полицейским лейтенантом Круши. Она открывает Круши план Вельмана. Круши решает отобрать бумагу у секретаря, как только тот вынет её из сейфа. План нужен пятой колонне, чтобы осуществить свой замысел уничтожения станции. Не подозревая о готовящемся покушении, Вельман решает сопровождать своего секретаря. Они уговариваются, что Браду выбросит пакет с документом в окно ожидающему в переулке директору. Вельман забывает или не успевает сообщить об изменении своих намерений Эле. Только поэтому пакет оказывается у него в руках, и Браду падает напрасной жертвой лейтенанта, который не находит на убитом никакого плана. Но едва Круши успевает сообщить Эле о своей неудаче, как узнает от неё, что план в её орбите: он в кармане директора, намеревающегося передать его властям в обмен на свободу и безопасность. На этот раз приказ Круши прост и ясен: убрать Вельмана. Это - не только устранение владельца плана, но и месть пятой колонны за измену ей. Рука Элы не дрогнула. Она в точности исполняет приказ, но… по несчастной случайности документ оказывается в руках молодого Вельмана. Звонок у входной двери и появление гостей мешает Эле унести отнятый у её жертвы документ. Она едва успевает сунуть его в карман висящего на вешалке пальто. Через несколько минут, выпроводив гостей из прихожей, она возьмёт документ и надёжно припрячет его для Круши. Но, на её несчастье, молодой Вельман возвращается в прихожую и, сунув руку в карман своего пальто в поисках носового платка, обнаруживает там план. Он не знает в точности, что означает этот чертёж. Но он кажется ему знакомым; он видел его в руках дяди. Во всяком случае, Уго решает его спрятать, на досуге разобраться в нём и тогда уже решить вопрос, что с ним делать. Эла знает, что Уго не отдаст его ей, если узнает истинный смысл схемы. Уго - ветреный и легкомысленный малый, но он честен и не пойдёт против интересов своего народа. К тому же он едва не стал свидетелем убийства. Он знает, что рассказ Элы не совсем соответствует действительности. У него уже возникло подозрение, он требовал объяснений. Он близок к тому, чтобы отгадать правду. Эла обещает ему открыть все на свидании в отеле. Она является к нему в ту же ночь, но одновременно через соседний номер в комнату инженера проникает и лейтенант Круши, прошедший в гостиницу черным ходом, минуя сипящего в холле Кручинина. Молодой инженер - третья жертва, павшая в эту ночь борьбы за судьбу электростанции Пакет на этот раз в руках черноусого лейтенанта. Он в то же утро должен использовать его для уничтожения централи…

При последнем разговоре, который имел место между русскими гостями и бывшим полицейским, Кручинин спросил последнего:

- На что вы рассчитывали, идя на это дело? Ведь вы не могли не попасться.

Круши нагло рассмеялся ему в лицо:

- Я никак не думал, что шефу полиции придёт в голову пригласить вас с собой. Если бы не вы!… - Он пренебрежительно скривил рот. - Неужели вы серьёзно думаете, что я не обвёл бы его вокруг пальца? Его друзья ведь и сейчас искренне верят, что раз и навсегда избавились от нас… Да, все дело испортил ваш приезд. Он был совсем несвоевременен.

Когда друзья шли домой, Грачик мысленно перебирал подробности всего дела и задавал себе вопрос: что дало Кручинину возможность, не дослушав связанную на стуле Элу, опознать в ней преступницу? Почему он без размышления ударил по голове представителя власти, каким был тогда для всех окружающих Круши?

Едва ли можно обвинить Грачика в праздном любопытстве за то, что он в конце концов задал Кручинину эти вопросы.

- О том, что Круши если и не убил Браду то, безусловно, участвовал в этом деле и старается замести следы, я понял с первых фраз его рассказа, - ответил Кручинин. - Онпридумал его, вероятно, между звонком, которым вызвал шефа на станцию, и нашим приездом. Когда ты проявишь свои снимки, сделанные в кабинете директора, и внимательно вглядишься в изображение правой руки убитого секретаря, то увидишь одну маленькую, но знаменательную деталь: в кулаке, около которого лежит револьвер, якобы обронённый Браду в момент падения, зажат мундштук с окурком сигареты. Если даже допустить невозможное человек, выхватывая из кармана револьвер, не бросает мундштук, то уж во всяком случае, роняя оружие, мундштук-то он же обронит. Браду ни в кого не стрелял. С этого начинается провал черномазого лейтенанта. Чтобы проверить последнюю возможность, я спросил тогда Круши, не был ли Браду левшой? Он очень уверенно ответил: нет.

- Если это так, то зачем было Круши вызывать на станцию шефа?

- Во-первых, Круши видели входящим на станцию. Вспомни: ему не удалось проникнуть незамеченным через боковой подъезд. Во-вторых, расторопный дружинник едва не застал его на месте преступления. Ведь Круши и свистнул лишь потому, что услышал его шаги уже у самой двери.

- Тогда почему он его так защищал и за что вы напали на несчастного парня?

- Чтобы, не возбуждая подозрений Круши, выставить надёжную охрану у сейфа на случай, если моё предположение неверно, и план минирования ещё остаётся в нём. Ведь Круши мог за ним вернуться. А тот парень показал себя смышлёным и надёжным стражем.

- Теперь о секретарше! - потребовал Грачик.

- Ты помнишь единственный вопрос, заданный ей мною?

- Кажется, вы спрашивали о молоке.

- Да, я хотел знать, когда она налила мо локо в стакан. По её словам, она сделала это за пятьдесят минут до нашей беседы. За пятьдесят минут на молоке не может образоваться сантиметровый слой сливок. Я такого молока ещё никогда не видывал. Стакан стоял там с утра. Эла никуда не выходила из комнаты. Она лгала. Второй ложью было то, что голубой конверт просунут в дверную щель для почты. Простым глазом видно, что эта щель по крайней мере на пять сантиметров уже конверта.

- Конверт можно было и сложить, чтоб просунуть в щель, - возразил Грачик.

- Тогда на нём был бы след складки, - парировал Кручинин.

- А следа не было… Не сердитесь, друг-джан, ещё один вопрос я вам задам: с чего вздумалось, по-вашему, Вельману облачаться в спортивный костюм?

- А разве ты не обратил внимания, среди вещей, обнаруженных в его карман был железнодорожный билет?

- Видел, обязательно видел.

- Но не поинтересовался, куда он взят?

- Зачем так обо мне думать? Конечно, поинтересовался. Только название станции было мне совершенно незнакомо.

- Так же, как мне, - подтвердил Кручинин. - Но если бы ты, так же как я, сверился картой, то узнал бы, что станция эта расположена в районе горных курортов близ южной границы страны. Оттуда рукой подать за рубеж. А нынче, вероятно, миновать границу можно было бы только пешком. Может быть, а лыжах. А кстати, о костюмах. Это касается промаха, сделанного ими совместно - Элой и Круши, - когда они решили убрать со своего пути опасного свидетеля Уго Вельмана. Вспомни наряд, в каком этот парень, которого я, откровенно говоря, считал вражеским агентом, предназначенным для перевозки документов или для взрыва станции, проследовал из ванной к себе в комнату: белый купальный халат, подпоясанный ярко-синим толстым шнуром. А теперь напряги память и припомни: чем была привязана к стулу Эла?… Этим самым шнуром. Значит, она была привязана не до того, как Уго вошёл в комнату, а после того, как он был убит. Вот и все. Как видишь, проще простого. Как почти всегда - мелочи, детали, выпущенные впопыхах преступниками. Сколько с ними ни вожусь, никак не могу постигнуть: на что они рассчитывают?

- Хотелось бы мне знать, - рассмеялся Грачик, - неужели этот милый толстый шеф до сих пор искренне убеждён в том, что пятая колонна изжита здесь раз и навсегда?

- Видишь ли, - ответил Кручинин, - беда вашего поколения в том, что вы никогда не видели живого социал-демократа. Разве только те немногие из вас, кому доводилось бывать за рубежом. А эта разновидность политиков тем и отличается, что они не хотят и никогда не хотели видеть буржуазию такой, какова она есть. Поэтому и наш уважаемый шеф полиции готов был принять нас за простаков, которые поверят в его болтовню о безвредности не успевших удрать с американцами тузов местной промышленной и финансовой верхушки.

- Он даже, кажется, собирается их перевоспитывать, - заметил Грачик.

- Вот именно: перевоспитывать удава, держа у него перед носом кролика. А ты же лучше меня помнишь, что тебе удалось выяснить об этом странном собрании в столовой Вельмана. Они строили из себя до смерти напуганных добряков, а на самом деле…

Кручинин не должен был пояснять до конца. Грачик и так знал, что представляли собою разыгрывавшие новогодних гостей Вельмана местные капиталисты. Ведь именно ему, Грачику, удалось выяснить, что их сборище в доме Вельмана не было случайным. Оно было созвано по инициативе самого директора станции или его жены. Это Эла Крон уговорила Вельмана собрать их для встречи Нового года, которую Вельман вовсе не собирался отмечать. Таков был приказ Круши: эти люди были ему нужны в одном месте, чтобы в тот момент, когда взлетит на воздух станция и по этому сигналу выйдет на улицы пятая колонка, «отцы города» могли принять ускользнувшее нити власти. Ведь Круши был всего нашего исполнителем их воли. И, кстати говоря, действовал он без особых идеологических мотивов. По-видимому, этому типу было совершенно безразлично, кому продаваться, лишь бы хорошо платили. Ведь при обыске у него было найдено немало денег в самой различной валюте: в обесцененных банкнотах прежнего фашистского правительства этой страны, в гитлеровских марках и, наконец, в долларах, которыми с ним расплачивались его новые хозяева, желавшие вернуться к старой кормушке. Не оказалось у него только сбережений в знаках нового образца, выпущенных демократическим правительством. Видимо, бравый лейтенант не верил в их устойчивость.

- Э-э, джан, - задумчиво проговорил Грачик, - этак было недалеко и до беды.

- Что было, то прошло, - спокойно ответил Кручинин. - Поскольку заместителем шефа полиции теперь назначен коммунист Вачек, можно быть спокойным: все будет в порядке. - Тут Кручинин добродушно рассмеялся: - А помнишь, каким уничтожающим взглядом проводил меня тогда со станции этот дежурный дружинник?

- Так вы его заметили? - удивился Грачик.

А Кручинин, не отвечая, продолжал:

- Из этого парня будет толк. Нужно посоветовать Вачеку продвинуть его по службе. А в общем мне кажется, что скоро воздух тут будет чище. Людям будет легче дышать… Мы кое-что для этого сделали.

- Ещё одна хирургическая операция? - улыбкой спросил Грачик.

- Вот, вот! - радостно подхватил Кручинин. - Когда-то, мне помнится, я именно так и говорил: иногда я кажусь самому себе хирургом. Мне не довелось спросить у врачей, что они чувствуют после удачной операции. Но, честное слово, если они испытывают такую же радость, какую чувствую сейчас я, - они должны быть счастливы.

- Как мне хочется испытать такое счастье самостоятельной победы, - проговорил Грачик. - Пусть совсем маленькой, но совсем, совсем самостоятельной.

- Оно придёт, придёт! - весело откликнулся Кручинин. - Это-то я тебе предсказываю. Но,… - он многозначительно умолк и поднял палец, - труд, труд и ещё тысячу раз труд - тогда будет и счастье победы.


ДЕЛО ОЛЕ АНСЕНА


ОЛЕ АНСЕН И ДРУГИЕ

Кручинин и Грачик совершали путешествие через горы, мощный кряж которых рассекает один из самых северных полуостровов Европы.

Грачик, человек молодой, к тому же уроженец горной страны, шел легко. Правда, холод на привалах заставлял его несколько увядать, делал его молчаливым и угрюмым, но, отогревшись, он снова становился жизнерадостным и разговорчивым сыном Армении - веселым и приветливым, всегда готовым шуткой и улыбкой согреть приунывшего спутника. А Кручинин уже и не скрывал усталости. В его годы было не так-то легко в одни сутки сделаться альпинистом. На крутых подъемах и спусках даже подкованные шипами горные ботинки скользили вместе с осыпающимися камнями. Однако самолюбие не позволяло Кручинину отдать спутнику хотя бы часть своего тяжелого рюкзака, и Грачику пришлось ночью, потихоньку, заменить тяжелые вещи в мешке Кручинина более легкими из своего мешка.

Целью путешествия наших друзей был прибрежный район, большую часть года не имеющий других путей сообщения со страной, кроме троп, идущих через горы.

На подготовку к этой поездке ушло не боле двадцати четырех часов, хотя путешествие предстояло сложное. Все эти двадцать четыре часа ушли на разбор вещей и ознакомление материалами, характеризующими страну, в которой предстояло побывать. Военные действия закончились, страна была освобождена от нацистов, и Советская Армия отвела свои части. Несмотря на искренне дружеское отношение населения к советским людям, можно было ждать любых сюрпризов от прячущейся по щелям агентуры гитлеровцев и от сберегаемых втайне аристократией квислинговских последышей.

Друзья шли уже третьи сутки и приближались к цели.

Их проводником был Оле Ансен - высокий широкоплечий парень с открытым лицом и длинными, зачесанными назад прядями светлых волос. Лицо его было так обветрено, что кожа казалась покрытой тонким слоем блестящего красного металла. Глаза у него были голубые, чуть-чуть более живые, чем нужно, чтобы внушить доверие.

В момент пробуждения Грачика Оле сосредоточенно глядел на черную поверхность кофе, ловя момент, когда жидкость захочет перелиться через край котелка. Затем, кивнув в сторону спящего Кручинина, он спросил:

- Что ж он спит? Кофе кипит, а спирт на исходе.

При этих словах Кручинин откинул капюшон, закрывавший его лицо, и весело крикнул:

- Чтобы я прозевал кофе?! Такого случая еще не было.

Через десять минут кофейник был опустошен до дна. Галеты весело хрустели на крепких зубах Оле.

Путники быстро собрались и тронулись дальше. Начинался трудный спуск к западному подножию хребта, навстречу морю.

К вечеру, когда было уже почти темно, миновав два хутора и остатки деревушки, сожженной карательной экспедицией СС, они достигли берегового шоссе. Оно было все исковеркано минными лунками, но вело прямо к цели путешествия - одному из самых северных городков полуострова…

Оле остановился около небольшого двухэтажного дома и уверенно постучал. Осветив фасад карманным фонарем, Грачик увидел вывеску: “Гранд отель”. Хотя город и пострадал от владычества гитлеровцев, но не настолько, чтобы утратить то, без чего не может существовать ни один уважающий себя город в этой стране, - свой “Гранд отель”, такую же непременную принадлежность города, как почта, церковь и дом фогта.

Переговоры у двери гостиницы были коротки. Гости предъявили необходимые документы и через минуту очутились в крошечном холле. Хозяин, высокий человек с небритыми щеками, улыбался и не спеша выкладывал приветствия вперемежку с местными новостями. Навстречу гостям, на ходу повязывая фартук, спешила хозяйка.

- Это русские! - радостно крикнул ей хозяин. Она отбросила неладившийся фартук, всплеснула руками и, наклонив голову, молча глядела то на Кручинина, то на Грачика. Затем крикнула в гулкую пустоту коридора гостиницы:

- Эда, комнаты для гостей! - и обернувшись к прибывшим:

- Может быть, поужинаете?

- Прежде всего спать, - ответил Кручинин, - потом опять спать, а ужинать - это уже завтра утром.

Хозяин рассмеялся.

- Да, да, неблизкий путь, - согласился он. - После такого похода лучше всего выспаться. И все-таки… по рюмочке аквавит! Той, настоящей, которой у нас не было при гуннах! - Он хитро подмигнул. - Мы сразу смекнули: нужно прятать подальше то, что хочешь сохранить для себя. У гуннов слишком широкие глотки.

Невзирая на протесты, хозяин потащил гостей в столовую. Он извлек из какого-то тайника бутылку анисовой и налил три рюмки. Кручинин выпил и с удовольствием крякнул.

- От этого, действительно, не стоило отказываться, - сказал он и, в свою очередь, подмигнул хозяину, словно они были в заговоре.

Хозяин радостно улыбнулся и дружески хлопал Кручинина по спине.

По второй он, однако, так и не налил, а повел гостей к спальням. Но, прежде чем они до них дошли, сильный стук потряс входную дверь. Судя по радостным приветствиям, которыми хозяин обменивался со вновь прибывшим, они были в самых дружеских отношениях.

Пришедший оказался шкипером и хозяином единственного уцелевшего на всем рейде рыболовного моторно-парусного бота “Анна”. Шкипер пришел, прослышав о приходе русских. Весть об этом успела уже каким-то образом облететь добрую половину маленького городка. Русские не были здесь с тех пор, как прошли через эти места, освобождая страну от гитлеровских оккупантов.

Появление в отеле шкипера было более чем кстати. Не явись он, Кручинину и Грачику пришлось бы завтра его искать. В план их путешествия входила поездка на острова - рыболовецкое Эльдорадо страны. Там они могли получить ключ к таинственному исчезновению одного интересующего советские власти гитлеровского преступника, в свою очередь державшего в руках ключ к тайнику, где гитлеровская разведка спрятала свои архивы и описание своей агентурной сети, законсервированной по всей Северной Европе. Уехать из страны этот субъект, наверно, еще не мог. Но исчезновение его было столь бесследно, что поставило в тупик местный розыскной аппарат, который желал, но не мог помочь советскому командованию.

Шкипер Эдвард Хеккерт, широкоплечий, коренастый весельчак, со светло-серыми, словно выцветшими глазами, добродушно глядел из-под широкого облупленного козырька потрепанной фуражки. Вокруг его глаз, на щеках, у рта собралась сеть морщин, делавших лицо таким, будто с него не сходила улыбка. Глядя на Хеккерта, трудно было поверить, что ему уже за шестьдесят. Бодрость и жизненная сила исходили от всей его фигуры.

На Грачика Хеккерт сразу произвел хорошее впечатление. По глазам Кручинина можно было заметить, что и ему шкипер пришелся по душе. Через несколько минут Кручинин, забыв про постель, о которой только что мечтал, запросто, словно был знаком со шкипером тысячу лет, повлек его в угол гостиной.

Несколько странная смесь немецкого и английского языков, на которой объяснялись с гостями хозяева, нисколько не мешала оживленному разговору.

Дружеская беседа была в самом разгаре, когда в дверь гостиной снова постучали. На этот раз стук был отрывистый и какой-то особенно четкий, аккуратный.

- Это братец Видкун! - весело крикнул шкипер. - Этак стучит он один.

По лицам хозяев можно было заключить, что и этот гость был желанным. Хозяин еще возился с замком, а хозяйка уже поспешила поставить на стол еще одну рюмку.

На этот раз вновь прибывших оказалось трое. Один из них - Видкун Хеккерт, старший брат шкипера, - был кассиром местного ломбарда, другой - местным пастором. И, наконец, третьей была дочь кассира Рагна Хеккерт. Это была коренастая девушка, такая же ширококостая, как ее отец; курносая, большеротая, с румянцем, покрывавшим не только щеки, но и скулы и лоб. От светлой голубизны ее глаз этот румянец казался еще ярче. А глаза Рагны хмуро глядели из-под светлых, словно выгоревших бровей, сердито сдвинутых к переносице. Клетчатый платок на голове Рагны был завязан большим узлом под крепким подбородком и не закрывал лежавшего на шее тяжелого узла косы. Эта коса тоже была светлая, будто выгоревшая, как и брови.


По милости живописцев большинство представляет себе уроженок этих мест рослыми красавицами с правильными чертами лица и со стройным телом мужественных спутниц викингов. Но в Рагне нельзя было отыскать этих традиционных черт академического портрета. Видно, с тех пор как был засыпан песком последний челн морских разбойников, тяжелый труд рыбаков и борьба со скалами, скупо родящими жалкие злаки, поглотили все, что было картинного во внешности прародительниц Рагны. И тем не менее ни на минуту нельзя было усомниться в том, что она типичная скандинавка. Даже ее, явно противоречащий установившейся традиции, вздернутый нос как бы заявлял, что именно таким он и должен быть написан, если художник хочет дат правдивый портрет женщины этой страны.

Пока хозяин гостиницы знакомил вновь прибывших с русскими гостями, Грачик нет-нет да и поглядывал на Рагну. Ее сосредоточенность, почти хмурость, не могла остаться не замеченной им.

Отец Рагны, кассир Видкун Хеккерт, был очень похож на своего брата-шкипера, но в глазах его отсутствовало веселье Эдварда, они глядели строго, даже сурово. Встретившись с ними, Грачик сразу понял, что секрет молодости шкипера - его глаза. А вот в возрасте Видкуна уже нельзя было ошибиться. При небольшой разнице в годах Видкун по сравнению с младшим братом выглядел стариком. Секрет был в молодых глазах Эдварда.

Пристально вглядываясь в лица, Видкун молча пожал всем руки. Сделал он это не спеша, очень обстоятельно и долго держал в своей шершавой холодной руке руку каждого.

В противоположность ему пастор обошел присутствующих быстро, крепким, отрывистым пожатием приветствовал каждого, кивая при этом большой головой. Пастор не был местным уроженцем. От хозяев отеля русские путешественники узнали, что во время пребывания здесь немецко-фашистских войск он вынужден был скрываться под чужим именем, чтобы спастись от преследований гестапо, которое не преминуло бы его схватить и водворить обратно в концентрационный лагерь Германии, откуда ему удалось бежать перед самой войной. Через полчаса гости уже знали политические физиономии всех присутствующих и в том числе Видкуна Хеккерта. Именуя себя чуть ли не “потомственным последователем демократических традиций Запада”, он был менее всего склонен защищать эти традиции. Его “демократизм” не помешал ему отлично ладить с немцами, при помощи которых он продолжал занимать доставшуюся ему после отца должность кассира местного ломбарда. Он утверждал, что вынужден был склониться перед силой: борьба с нею была бы, по его словам, напрасна и привела бы только к бесцельным жертвам.

Все в этом старике было ясно Кручинину и Грачику. После того как общительный Эдвард изложил историю своего брата и пастора и сообщил им, в свою очередь, все, что успел узнать о приезжих, он поделился с Видкуном планом доставки их на острова. Ни он, ни кто-либо другой здесь не могли подозревать истинной цели этой поездки, хорошо известной властям страны и вполне одобренной ими. Все другие считали ее данью простой любознательности. К туристам тут привыкли, и стремление таких желанных гостей, как русские, посетить острова не могло вызвать удивления.

К тому же к услугам непосвященных была и скрываемая Кручининым склонность к собиранию народных песен. Эта склонность казалась тем более правдоподобной, что Грачик, как музыкант, был наготове, чтобы записать “заинтересовавший” Кручинина напев. С этой целью в кармане Грачика всегда лежала тетрадка нотной бумаги.

Когда все были уже знакомы друг с другом и план завтрашней поездки выработан, Грачик заметил, что среди присутствующих нет проводника Оле Ансена. Вместе с ним незаметно исчезла и Рагна.

Грачик спросил хозяина о том, куда девал с проводник.

- Как, вас привел сюда молодой Ансен? - удивленно и с оттенком недовольства спросил старший Хеккерт. При этом от Грачика не укрылось, что он многозначительно переглянулся с пастором и даже, кажется, подозрительно оглядел самих гостей, словно знакомство с молодым проводником не только лишало всякого доверия, но даже удивляло присутствовавших.

В комнате воцарилось неловкое молчание.

- Почему это вас удивляет? - спросил Грачик.

- Удивляет? - Видкун пожал плечами. - Там, где речь идет об этом парне, ничто может удивить… Впрочем, после того что видели при гуннах, для нас, вероятно, должно существовать ничего удивительного.

- Тем не менее, вы… - начал было Грачик.

- Я объясню вам. что хотел сказать брат, - вмешался шкипер. - Молодой Ансен пользовался у нас во время оккупации не слишком-то хорошей репутацией.

- Вот как?

- Бродяга и бездельник, - пробормотал Видкун. - До войны он не работал, а все вертелся около туристов, был проводником - не очень-то почтенное занятие для молодого человека! А теперь… Впрочем никто не скажет вам уверенно, чем он теперь добывает свой хлеб насущный. Ну, а что касается меня, то я уж до старой памяти не потороплюсь подать ему руку.

- Но вы забываете, херре Хеккерт, - вмещался хозяин гостиницы, - ведь Оле был… в рядах сопротивления.

- Так говорят, так говорят, - скептически ответил Видкун.

- Но ни вы, ни я - мы не знаем, зачем он там был.

- Но, нет Видкун! - сердито отозвался шкипер. - Ты говоришь об Оле хуже, чем малый заслуживает. Мы-то все его…

Шкипер хотел еще что-то сказать, но, увидев входящую хозяйку, многозначительно умолк и, улучив минутку, шепнул Грачику:

- Оле - племянник нашей хозяйки.

- Худшее, что может быть в таком деле, - потерять надежду на возвращение заблудшей овцы на путь, предуказанный всевышним, - негромко произнес пастор.

Пришла хозяйка с горячим грогом. За нею появился Оле. А следом за Оле, молча, ни на кого не глядя, вошла Рагна. Можно было подумать, что она никого не видит, будто широкая спина Оле, на которую был устремлен ее взгляд, заслоняла от нее весь мир.

Хозяйка поставила на стол напиток и опустила фартук, которым держала горячий кувшин. При этом что-то выскользнуло из кармана фартука и со стуком упало на пол. Она по спешно подняла упавший предмет и с интересом, смешанным с беспокойством, спросила:

- Что это?

В руке ее был кастет. Хромированные кольца ярко блеснули при свете лампы.

- Где ты взяла? - спросил хозяин и протянул было руку к кастету, но Оле опередил его и схватил оружие.

- Когда я опускала ужин в карман куртки Оле, этот предмет был там. Я вынула его чтобы посмотреть. Никогда не видала такой штуки. Что это такое? - повторила она вопрос племяннику.

Взоры всех присутствующих с любопытством обратились к Оле и к блестевшему у него в руке кастету.

- Зачем это у тебя? - с беспокойство спросила хозяйка у племянника. - Ты нашел это, ты только сейчас нашел это, правда?

Как будто она хотела убедить остальных том, что ее племянник не мог получить эту штуку от немцев.

- Да… только сейчас, - повторил за нею Оле.

- Конечно… - сказал пастор. Подумав, он кивнул головой и мягко, даже ласково повторил: - Конечно, он нашел это только сейчас.

Оле посмотрел на него с благодарностью. Он видел, что остальные ему не верят.

А пастор, словно задавшись целью выручить юношу из затруднительного положения, взял кастет и стал его внимательно рассматривать.

В течение этой сцены Рагна не проронила ни слова.

Прислонившись к косяку окна, она молча следила за разговором. Только в тот момент, когда кастет перешел к пастору, Грачику показалось, что по сосредоточенному лицу Рагны пробежала тень недовольства. Впрочем, скорее это был даже испуг, чем недовольство. По-видимому, Рагне даже пришлось подавить в себе желание помешать пастору взять кастет.

- Да, да, немецкая штучка, - сказал пастор. - До прихода гитлеровцев здесь, наверное, не водилось таких вещей. Они были тут не нужны. Не правда ли?… А помните? - Он повернулся к продолжавшему сурово молчать Видкуну: - Помните, когда эти коричневые звери впервые пустили их в ход?

В знак того, что он все помнит, кассир опустил тяжелую голову в молчаливом кивке. Пастор пояснил:

- Когда гунны пришли сюда, жители, естественно, хотели спасти свои ценности. Они пошли к ломбарду, чтобы выкупить свои заклады. Целый приход собрался у его дверей. Длинная очередь людей - мужчины и женщины. Может быть, первая очередь, которую здесь видели. Много раньше, чем они стали обычными у мясных лавок и булочных. Люди хотели спасти свое достояние, но ломбард уже не возвращал вкладов. Гунны наложили на них свою лапу. Видкун Хеккерт сидел в своем окошечке и вместо часов, цепочек и колец выдавал людям отпечатанную гуннами прокламацию. А когда толпа, к которой присоединились люди со всей округи, стала рвать прокламации и угрожала силой взять свое, появились молодчики, купленные немцами. Вот тогда-то здешние люди и узнали впервые, что такое кастет. Помните?

- Еще бы не помнить, - сказал хозяин. - Попытка получить обратно свои часы и браслет жены стоила мне крепкого удара по голове.

- Может быть, этой вот самой штучкой, - хмуро проворчал Видкун и ткнул пальцем в сторону кастета, который Оле все еще держал на виду у всех.

- Ну-ну, ты уж слишком, - заметил Эдвард… - Но кто же не знает, что гуннам так и не удалось вывезти наши ценности! Они до сих пор лежат спрятанными где-то в нашей стране.

- Спрятанными? - удивленно спросил Грачик. - И именно тут, в вашей стране?

Шкипер ответил утвердительным кивком головы.

- Так почему же их не отыщут и не раздадут законным владельцам?

- Видите ли, - принялся объяснять хозяин, - там собраны вещи со всей округи, с нескольких приходов, целая куча драгоценностей. Л у людей, как я уже говорил, не сохранилось даже квитанций на их вещи. Так какой же смысл искать эти вещи? Все равно их нельзя взять без квитанций. Поди-ка разберись, что кому принадлежит.

Подобная точка зрения не укладывалась в сознании Грачика. Ему хотелось рассмеяться над порядками, граничащими с чем-то большим, чем простая наивность, но, не желая обижать этих простых людей, он только сказал:

- Так возьмите архив ломбарда, его книги, и по ним вы установите, кто что сдавал.

- Вот тут-то и зарыта главная собака, - вставил свое замечание шкипер. - Если бы кто-нибудь знал, где гунны спрятали эти книги!

В разговор вмешался и пастор:

- Вы должны знать, что, уходя, гунны сжигали все бумаги, все книги, все архивы, какие хотели уничтожить. Например, совершенно точно известно, что они сожгли архив своего гестапо. Так почему же им было не сжечь и ломбардные записи, доказывающие, кто именно является хозяевами спрятанных ими ценностей.

Пастор пожал плечами. Послышался голос Оле:

- Херре Видкун Хеккерт знает все, что, касается ломбарда.

Видкун в сомнении покачал головой:

- Этого я не знаю.

Он поднялся, пристально поглядел на Оле, и резко отвернувшись, пошел к выходу. Какая-то тяжелая струя мрачного недоверия и уныния тянулась за его большой сутулой фигурой. Словно холодное дыхание неприязни и взаимных подозрений растекалось по комнате. Даже яркий свет лампы перестал казаться Грачику уютным и ласковым, и лица в нем стали зеленоватыми, точно обрели вдруг бледность мертвецов.

Проводив взглядом широкую сутулую спину уходящего Видкуна, Грачик спросил пастора:

- Вы сказали, что нацисты сожгли свои секретные архивы.

- Да, это все знают.

- В том числе архив гестапо?

- Да. Вся улица перед гестапо была крыта пеплом и хлопьями тлеющей бумаги.

- Да, да, - весело подтвердил хозяин. - Эти хлопья летели из печных труб так, словно вся преисподняя жгла бумагу.

- Откуда же известно, что это сжигались именно секретные дела? - спросил Грачик

- Так говорят… - неопределенно проговорил хозяин.

- Не только так говорят, - строго поправил пастор. - Это точно установлено: архивы гестапо сожжены.

- Ну что же, сожжены так сожжены, - согласился шкипер. - Нам до них нет дела. Нас больше интересуют книги ломбарда.

Чтобы рассеять атмосферу некоторой натянутости, вызванной этой темой, по-видимому, неприятной кассиру, Грачик весело сказал:

- А нас интересует вот что. - Он сел за старенькое пианино, и разбитый, давно не настраивавшийся инструмент издал первые дребезжащие звуки. Грачик было остановился в недоумении и нерешительности, но Кручинин воскликнул:

- Продолжай, продолжай, пожалуйста… Ты знаешь, это чем-то напоминает клавесин… Сыграй что-нибудь очень старое. Из песен этой страны.

- Нет ли у вас нот? - обратился Грачик к хозяину. - Что-нибудь из Оле Буля или Грига?

Хозяин удивленно поглядел на жену, та ответила таким же удивленным взглядом. Можно было подумать, что они впервые слышат имя великого музыканта. Не желая вводить их в смущенье, Грачик заиграл по слуху. От его внимания не укрылось, как по-разному реагировали на музыку слушатели. Старый шкипер оперся подбородком на руку и, не отрываясь, следил за пальцами Грачика. В противоположность шкиперу, пастор, которому как собирателю песен сам бог велел быть внимательным слушателем, казалось, вовсе не был заинтересован его игрой. Черты его лица, когда на него никто не глядел, стали жесткими, и взгляд говорил о том, что мысли его далеко.

Хозяин иронически поглядывал на то, как Грачик усаживался за пианино и брал первые ноты. И даже нахмурился, услышав первые ноты своего разбитого инструмента, словно его дряхлость была для него новостью. Но как только все яснее стал различаться ритм танца, морщины на лбу его разгладились и носок его ноги словно бы сам стал притопывать такт музыке.

- Да ведь это же халлинг! - улыбаясь, воскликнул хозяин, когда в воздухе, словно уносящаяся снежинка, растаял последний звук, - это же наш халлинг, - повторил он.

- Когда я был помоложе, я тоже танцевал его. - Дружески толкнув Грачика в спину, он сказал: - Ну, ну давай-ка еще что-нибудь.

Грачик заиграл григовский “Танец с прыжками”. И вдруг за спиной его раздался тяжелый топот морских сапог. Оглянувшись через плечо, Грачик с удивлением увидел шкипера Хеккерта, выделывающего незамысловатые па народного танца. Напротив него, подбоченясь, стояла хозяйка, выжидая своей очереди вступать. Лица обоих были сосредоточены, слов они вспоминали что-то далекое и трудное.

Грачика заставили еще и еще раз сыграть тот же танец. После шкипера станцевал и хозяин в паре с женой.

Гости разошлись в самом благодушном настроении. Даже пастор, лицо которого во все время игры и танцев оставалось равнодушным, сказал Грачику несколько любезных слов на прощанье.

Оставшись в своей комнате, Грачик посмотрел на Кручинина:

- Ну-с, что вы скажете?

- Ничего, комната как комната, народ как народ…

- Я говорю об архиве гестапо… ведь если он сожжен…

Он имел в виду, что в таком случае их путешествие теряет половину смысла.



В ответ Кручинин только пожал плечами и ответил вопросом же:

- А если он не сожжен?

- Вы хотите сказать, что если разыскиваемый нами нацист не сжег архив гестапо, то, получив архив, мы не станем преследовать этого нациста, не будем считать его преступником?

Кручинин посмотрел на Грачика с нескрываемым удивлением.

- Удивительно, просто замечательно удивительно, Сурен джан, - имитируя дикцию Грачика, проговорил Кручинин, - иногда ты здорово, замечательно здорово умеешь ставить вес с ног на голову. Замечательно!

Грачик знал, что лишь в минуты крайнего довольства им его старший друг позволял себе его передразнивать.

- Если он не сжег архив, - проговорил Грачик в смущении, - и тем самым дает нам возможность…

Но Кручинин не дал ему договорить.

- Никаких возможностей он нам не дает, - резко сказал он. - Не ради наших “возможностей” он сберег архив. Его виновность нисколько не уменьшается от того, что архив цел.

- Как же так?… Объективно это работа на нас.

- Выбрось из головы слово “объективно”. Хорошенько запомни, что признание действия преступным зависит от классовой цели, как это действие преследовало. А едва ли даже у такого несообразительного субъекта, как мой друг Сурен Грачик, есть сомнение в классов цели спасения архива. А?

Кручинин насмешливо смотрел на Грачика, с мрачным видом стаскивавшего намокшие горные ботинки:

- Ну как, имеются сомнения в преступности типа, которого мы разыскиваем, и в классовой направленности его “бережливости”? Вместо ответа Грачик с грохотом швырнул один за другим свои тяжелые ботинки к подножию печки.

Свет в комнате был уже давно погашен, когда Грачик негромко сказал:

- Странная… эта Рагна… Я даже не узнал, какой у нее голос…

Кручинин не ответил. От его постели доносилось дыхание спокойно спящего человека.

Грачик с досадой потянул одеяло к подбородку.


ПРЕСТУПЛЕНИЕ НА «АННЕ»


Друзья еще сидели за завтраком, когда в гостиницу явился Оле Ансен. Он был прислан шкипером, чтобы показать им дорогу к пристани и доставить на “Анну” продукты, приготовленные хозяином гостиницы для их морского путешествия.

- Решили стать моряком? - спросил Грачик у Оле.

Ансен беззаботно рассмеялся:

- Да, нанялся матросом на “Анну”.

Трудно было совместить то, что вчера о нем говорилось, с ясным и, как казалось Грачику, чистым образом проводника. Но, с другой стороны, трудно предположить, чтобы все его знакомые и родственники ошибались в характеристике, которую ему давали. Они были довольно единодушны, хотя Грачику и казалось, что они ошибаются. Он не мог найти объяснения этому странному явлению.

Кручинин же, как казалось, не задумывался над такими незначащими пустяками. Он продолжал с хозяйкой беседу о местных песнях, которые его очень заинтересовали. Он даже заставил немолодую женщину спеть надтреснутым голосом две или три народные песни.

Кручинин спросил и у Оле, не знает ли он каких-нибудь песен. Парень на минуту сдвинул брови, соображая, по-видимому, что лучше всего исполнить, и запел неожиданно чистым и легким, как звон горной реки, баритоном. Он пел о море, о горах, о девушках Севера с толстыми золотыми косами, живущих в горах на берегу моря.

- Вы любите песни? - спросил он, окончи

- Да, - сказал Кручинин. - Я люблю песни и… собираю их везде, где бываю.

- Наш пастор тоже собирает песни и сказания, - заметил хозяин гостиницы. - Он даже записывает их на этакий аппарат. Я забыл, как он называется.

- Эта машинка здесь, - сказала хозяйка. - Я ее спрятала. Думала, может быть, из-за нее могут быть неприятности.

- Неси-ка, неси ее. Пускай гости посмотрят, - сказал хозяин.

Через несколько минут перед нами стоял портативный магнитофон вполне современной конструкции с приделанным к нему футляром для запасных лент. Запись велась на пленку и позволяла тут же воспроизводить ее на том же аппарате переключением рычажка.

- Умная штука! - восхитился хозяин. - Сам поешь, сам слушаешь.

- Наверно, очень дорогая, - уважительно заметила хозяйка и фартуком смахнула с футляра пыль.

Кручинин один за другим поставил несколько кружков лент и внимательно прослушал.

- Нужно будет попросить разрешения пастора воспользоваться этим аппаратом, - сказал он.

- Сейчас вы увидите самого пастора, - сказал Оле Кручинину. - Он, наверное, уже на “Анне”.

- На “Анне”? - удивился Кручинин.

- Он решил воспользоваться этим рейсом, чтобы побывать на островах.

- Ах, вот что! Подбирается приятная компания.

- Если не считать Видкуна, - пробормотал Оле.

- Как, и кассир тоже?

- Кажется, да.

К пристани друзья шли тихими улицами. Стук подкованных ботинок о гранит мостовых четко разносился между тесно сошедшимися домами. Встречные здоровались с русскими приветливо, словно то были давнишние знакомые. Каким-то образом весь городок уже знал, что они русские. И это радушие относилось не столько к случайным туристам, сколько к великому народу, представителями которого они тут невольно оказались.

Грачик издали увидел у пристани приземистый зелено-белый корпус “Анны”.

В сторонке, поодаль от толпы, Грачик заметил Оле и Рагну. Они стояли, взявшись за руки, как любят держаться дети, и о чем-то беседовали. У Рагны было такое же сосредоточенное лицо, как накануне. Оле же, по обыкновению, был весел и то и дело смеялся. При виде русских он высоко подбросил руки девушки и вприпрыжку пустился к “Анне”. Рагна без улыбки глядела ему вслед.

На борту гостей уже ждали шкипер и пастор. Кассир, заложив руки за спину и ссутулив плечи, медленно прохаживался на пристани.

Увидев, что бот отваливает без него, Грачик спросил:

- Разве вы не едете с нами?

Видкун скорчил гримасу отвращения и угрюмо пробормотал:

- Есть на свете люди, от которых хочется держаться подальше. - При этом его мутные злые глаза уставились на Оле Ансена.

Море было спокойно. “Анна” бойко прокладывала себе путь, расталкивая крутыми бока ми теснившиеся к берегу льдинки, размягченные весенним солнцем и водой.


К месту назначения - южному острову, архипелага - подошли в сумерках. Друзьям нужно было поскорее отделаться от спутников, чтобы, не теряя времени, заняться отысканием следов гитлеровского агента, известного под именем Хельмута Эрлиха. Нужно было обе: вредить его, прежде чем ему удастся найти надежную нору, в которой он сможет отсидеться до возможности вытащить на свет припрятанные списки законсервированной агентуры и возобновить свою подрывную деятельность. Было известно, что переданная американской разведке нацистская агентура должна, по мысли ее новых хозяев, сделать эту маленькую северную страну базой своей секретной деятельности, направленной против СССР и некоторых других стран. Трудно предположить, что мирный, трудолюбивый и свободолюбивый народ этой страны согласился бы дать приют иностранной службе диверсий, имеющей своей единственной целью шпионаж и провокации, направленные на разжигание новой войны. Этот народ не раз уже в своей истории отстаивал собственную независимость от поползновений на нее даже наиболее “родственных” претендентов. К тому же он заслуженно гордился своим миролюбием и традиционным нейтралитетом в бурной жизни Европы. Поэтому можно было с уверенностью сказать, что даже если шкипер и другие не совсем верят в чисто туристские цели Кручинина и Грачика и догадываются об их истинных намерениях, то все равно они сделают все, чтобы им помочь. Они видели в русских гостях верных и бескорыстных друзей своего народа.

Под первым попавшимся предлогом, закинув за спину мешки, друзья покинули судно и ушли вглубь острова. Убедившись в том, что разыскиваемого преступника на острове нет и что следы наводят на мысль об его возвращении на материк, они повернули назад.

- Неприветливые места, - сказал Грачик, обведя рукой видимый сквозь туманную дымку берег. Скалы круто обрывались прямо в воду. Береговая полоса измельченного океаном шифера была так узка, что по ней едва мог пройти рядом два человека. Волны спокойного прилива перехлестывали через эту полосу и лизали замшелую подошву утесов. Глаз не находил не единого местечка, где утомленный мореход мог бы найти приют и отдых. Негде было даже пристать самому маленькому суденышку без опасности быть разбитым о скалы

Грачик повел плечами, словно ему стало холодно от этой суровости, и повторил:

- Неприветливо.

- Да, не очень уютно, - с усмешкой согласился Кручинин и с каким-то сожалением оглядел серые скалы, серую от пены полоску прибоя, сереющий в тумане недалекий горизонт.

Первые розовые блики зари уже вздрагивали на далеких, плывших у горизонта облаках, когда они подошли к берегу. Они старались идти как можно тише, чтобы не разбудить спутников, но каково же было их удивление, когда, выйдя из-за последней скалы, отделявшей их от фиорда, они совершенно ясно услышали голоса, доносившиеся с бота.

Кручинин остановился и сделал Грачи знак последовать его примеру. Они замер, безмолвные и невидимые с судна, и прислушались.

С “Анны” доносились два голоса. Можно было без труда узнать голоса Оле и шкипера. Они о чем-то спорили. Сначала нельзя бы разобрать взволнованно сыплющихся слов, по-видимому, очень возбужденного Оле. Шкипер отвечал редко и более спокойно.

- Ты глуп, Оле, молод и глуп, говорю я тебе. Бог знает, что еще выйдет из вашей затеи, - заключил шкипер. - Один бог знает.

Голоса смолкли. Спор не возобновлялся. Кручинин поманил Грачика и, нарочито громко ступая по прибрежной гальке, направился к судну. Приблизившись, друзья увидели, что Ансен сидит возле люка, ведущего в крошечную каюту. Шкипер, очевидно, находился в каютке. Вероятно, потому его голос и доносился до берега не так громко. Хотя друзья старались приблизиться так, чтобы их было слышно, оба моряка, по-видимому, были настолько заняты своими мыслями, что заметили гостей лишь когда, когда те подошли к самому берегу. Какая-то излишняя суетливость чувствовалась в их движениях, когда Оле опускался в шлюпку, чтобы снять друзей с острова, а шкипер подавал ему весла и отвязывал шлюпку от кормы бота.

После завтрака друзья для вида совершили еще одну небольшую прогулку по острову в обществе пастора и шкипера. Около полудня вернулись на “Анну” и отправились в обратный путь к материку.

На этот раз им сопутствовал легкий норд-вест, и шкипер Хеккерт показал высокое искусство управления в ледовых условиях парусным ботом без помощи мотора. Только подходя к дому, шкипер запустил двигатель, и “Анна”, задорно постукивая нефтянкой, к полуночи пришвартовалась у пристани. Гости распрощались со спутниками и отправились в свой “Гранд отель”.

Нельзя сказать, чтобы они возвращались в хорошем настроении. Кручинин выглядел совершенно спокойным, но Грачик знал, что душе его свирепствует шторм. Разве вся поездка не оказалась напрасной, и им не предстояло вернуться ни с чем?

Именно с этой мыслью он и улегся спать, с нею же приветствовал и заглянувшие в их комнату наутро яркие лучи весеннего солнца.

Не в очень веселом настроении вышел он к завтраку и уселся в кухне около пылающего камелька, подтапливаемого старыми ящиками, и еле-еле поддерживал беседу с хозяином, по-видимому, не замечавшим его дурного настроения. Грачика удивляло отличное расположение духа, в котором пребывал Кручинин.

Стук в дверь прервал застольную беседу кухню вбежал Видкун Хеккерт. Бледный, растерянный, едва переступив порог, он без сил упал на стул.

Прошло немало времени, пока он успокоился настолько, чтобы более или менее связно рассказать, что привело его в такое состояние. Оказывается, ночью, услышав стук мотора “Анны”, он пришел на пристань, но гостей уже не застал. Не было на “Анне” и пастора. Шкипер и Оле укладывались спать. Несмотря на то, что присутствие этого малого было ему в высшей степени неприятно, он сказал бы даже противно, Видкун решил остаться на “Анне”, чтобы кое о чем поговорить с братом. Они выбрили по трубке и велели Оле сварить грог, грог хорошо согрел их, и они улеглись. И, черт добери, благодаря грогу они спали так, что Видкун разомкнул веки только тогда, когда солнце ослепило его сквозь растворенный кап. Вскоре Видкун сошел на берег вместе с зашедшим за ним пастором. Они пошли было вгород, но пастор вспомнил, что забыл на “Анне” трубку и вернулся за нею. Прошло минут десять, пастора все не было. Видкун пошел обратно к пристани. Придя на “Анну”… Да, да, не больше пятнадцати минут прошло с тех пор, как они с пастором покинули “Анну”, и вот теперь, вернувшись на нее…

Кассир прервал рассказ и отер с лица крупные капли пота. Широко раскрытыми неподвижными глазами он уставился на стоящего перед ним Кручинина, который спокойно его разглядывал. Под этим взглядом лицо кассира делалось все более бледным и кожа на нем обвисала безжизненными серыми складками. В отчаянии Видкун сцепил пальцы вытянутых рук и хрипло выдавил из себя:

- …когда через четверть часа я вернулся “Анну”, Эдвард, мой брат Эдвард, был мертв…

Сказав это, Видкун разомкнул руки, и его большие желтые ладони обратились к Кручину, словно защищаясь от него. Мутные слезящиеся глаза кассира стали совершенно неподвижными, остекленев от ужаса. Видкун сидел несколько мгновений, точно загипнотизированный, потом вдруг сразу весь обмяк, уронил голову на стол, его руки бессильно повисли до самого пола, и длинная спина задергалась, сотрясаемая рыданиями.


ГДЕ ПРЕСТУПНИК?


У пристани, где стояла “Анна”, собралась уже толпа. Слух об убийстве быстро разнесся по городку. Он вызвал не только всеобще удивление, но и самое искреннее негодование. Покойный шкипер пользовался любовью и уважением сограждан.

Хотя на пристани не было полиции, собравшиеся соблюдали полный порядок. Никто не делал попыток проникнуть на бот.

Друзья тоже остановились у края пристани, не желая нарушать общий порядок, но несколько человек, по-видимому, из числа уважаемых жителей городка, подошли к ним и от имени присутствующих просили “русских друзей” взойти на судно, не ожидая прибытия полицейских властей, которые в этих местах могут явиться и не очень-то скоро. Кручинин колебался, но, посоветовавшись с Грачиком, решил все же воспользоваться приглашением…

Кручинин и Грачик взошли на борт “Анны”. Несмотря на то, что за время работы с Кручининым Грачик успел изрядно привыкнуть к разного рода происшествиям, ему было грустно при мысли, что жизнерадостный шкипер больше никогда не поднимет паруса и его большие красные руки никогда не возьмутся за отполированные ими спицы штурвала.

Какой-то звон донесся до слуха Грачика. Это мог быть звук упавшего ножа или захлопнутой дверцы камелька… Затем послышалось негромкое бормотанье. Эти звуки на пустом судне заставили Грачика насторожиться. Подойдя к двери, ведущей в крошечный капитанский салон, Грачик увидел широкую спину пастора на уровне стола и понял, что священник, преклонив колено и опустив голову на край стола, читает молитву.

Стараясь не нарушить настроение пастора, по-видимому, на столько самоуглубленное, что он даже не заметил приближения посетителей, Грачик молча поманил Кручинина. Тот приблизился и тоже осторожно заглянул в каюту. Миг продолжалось его колебание. Но тут же он проскользнул мимо пастора и, стоя в каюте, внимательно оглядывал ее внутренность.

Тесное помещение было залито светом. Веселый солнечный луч, проникнув сквозь раздвинутый кап, падал прямо на бескровное лицо убитого шкипера. Эдвард Хеккерт сидел на койке, откинувшись к переборке, с руками, протянутыми по привинченному к палубе столу, отделявшему сидящего от узкого пространства перед входом. Знакомая всем старая фуражка шкипера с облупившимся большим козырьком была надвинута на самый лоб.

При появлении друзей пастор поднялся с колен.

- Как печально, - негромко проговорил он - Мы все его так любили.

Он с грустью поглядел на убитого.

- Я буду там. - Он махнул в сторону палубы и поднялся по трапу, на ходу надевая черную шляпу.

Как только он вышел, Кручинин быстро осмотрел место происшествия. Его замечания были, как всегда, коротки и как бы адресованы самому себе:

- Удар по голове металлическим предметом…



В подтверждение он приподнял фуражку, прикрывавшую голову шкипера, и Грачик, действительно, увидал на темени убитого рану, от которой кровь растекалась по затылку.

- …нанесен человеком, стоявшим там, где стою сейчас я, - продолжал Кручинин.

Он протянул руку, примериваясь. Его взгляд ощупывал все углы каюты. Внезапно в нем вспыхнул огонек нескрываемого удовольствия. Взглянув туда же, куда были устремлены его глаза, Грачик заметил лежащий на полу у переборки блестящий предмет.

Это был кастет.

Тот самый кастет, который они два дня тому назад рассматривали в руках Оле Ансена, или, во всяком случае, как две капли воды схожий с ним.

- Пожалуйста, поскорей, - нетерпеливо сказал Кручинин, глядя, как Грачик нацеливается объективом аппарата на кастет и старается захватить в объектив часть помещения, чтобы точнее зафиксировать положение возможного орудия преступления.

Как только щелкнул затвор, Кручинин со всеми необходимыми предосторожностями взял кастет и внимательно осмотрел его. Затем обошел стол и исследовал его так, что, глядя со стороны, можно было бы подумать, будто он его обнюхивает. Кручинина особенно заинтересовал край стола, обращенный ко входу в каюту.

- Так и надо было думать: я ошибся. Убийца стоял вовсе не там, где я показывал прежде, а на противоположной стороне стола, - с удовлетворением проговорил Кручинин. - Не отсюда он не мог дотянуться до головы жертвы, не опершись о стол.

И Кручинин показал Грачику на край клеенки, где он сначала было ничего не заметил. Лишь воспользовавшись лупой, он нашел от печаток целой руки - и ладонь и все пять пальцев.

- Это уже не визитная карточка, а целый паспорт, не правда ли? - проговорил Кручинин. - Сними-ка клеенку. Вместе с кастетом это составит неплохую коллекцию.

В каюту вернулся пастор.

- Я вижу, - сказал он, - вы тоже нашли то, что я заметил сразу, как вошел, - и он указал на кастет, который осторожно, куском газеты держал Кручинин. - До сих пор не могу поверить, что это возможно…

Оба друга поняли, что он имеет в виду Оле.

- У меня в голове это тоже плохо вяжется с образом Ансена, - ответил Грачик.

- Мне тяжелее вашего, - грустно произнес пастор. - Я очень хорошо узнал парня и думал, что сумею вернуть его на путь истины. Он был жаден до суетных благ жизни, но вовсе не так испорчен, чтобы можно было ждать столь страшного дела… Для меня это тяжелый удар. Кто знает, может быть, доля вины падает и на меня, не сумевшего молитвой и внушением удержать его душу на пути к падению…

- Удержать от чего? - спросил Кручинин.

- …не очень хотелось говорить это кому бы то ни было, но… вы иностранцы, и то, что я скажу, уйдет вместе с вами. Если Оле невиновен, а я тешу себя этой надеждой, несмотря на очевидность его вины… Да, так я скажу вам, если вы обещаете не рассказывать этого никому из здешних людей. Не нужно натравливать их на юношу…

- Что вы знаете? - нетерпеливо перебил его Кручинин.

- Знаю? - пастор пожал плечами. - Решительно ничего.

- Так в чем же дело?

- Я хотел только сказать, что, несмотря на очевидное всякому стечение улик, складывающееся не в пользу Оле, я не хочу верить в его виновность.

- Что вы называете “стечением улик”? - спросил Кручинин. - Пока я не вижу ничего, кроме этого кастета. И нужно еще доказать, что он принадлежит именно Ансену.

- На острове, - опустив глаза, тихо промолвил пастор, - между Оле и убитым произошла ссора. Юноша угрожал старику. - Он умолк было, но после некоторого колебания, словно в нерешительности, договорил: - Я бы предпочел не слышать то, что слышал.

Грачик понял, что речь идет о споре, обрывки которого слышали и они с Кручининым.

- О чем они спорили?

- О каком-то спрятанном богатстве, о кладе, что ли. Выдать этот клад или не выдавать? Кому? Я не очень хорошо понял, в чем дело. Из скромности я отошел и не стал слушать. Кто мог думать, что теперь это приобретет такое значение?

- Да…

- Это - первое обстоятельство. - Пастор задумался. - А второе? Второе - этот кастет Если бы можно было убедиться в том, что кастет Оле спокойно лежит у него в кармане, гора свалилась бы у меня с плеч.

- А третье?

- Третье?… Когда я зашел сюда…

- На “Анну”?

- …да, на “Анну”, рано утром, чтобы поговорить с кассиром Хеккертом, мы сошли на берег; шкипер еще спал. Оле был у себя в кубрике. Это я очень хорошо видел… Во всяком случае, мне показалось, что он спит. Он лежал совершенно тихо… Случилось так, что отойдя несколько десятков шагов с кассиром я вернулся сюда, чтобы взять забытую трубку и, когда вошел в каюту, увидел то, что видите вы. - Пастор поднял руку и неожиданно осенил труп знамением креста. Помолчав, продолжал: - Оле на судне уже не было. Я успел только отчетливо увидеть его фигуру, когда о, бежал вдоль пристани и скрылся за первыми домами.

- Вы выглянули из люка? - быстро спросил Кручинин.

- Нет… мой взгляд упал нечаянно в иллюминатор, и я увидел Оле… Право, не смогу вам объяснить, почему я тут же не бросился за ним. Какая внутренняя сила удержала меня?… Потом я действительно высунулся из люка и позвал кассира. - Пастор задумчиво опустил голову.

- Кажется, нам здесь больше делать нечего, - сказал Кручинин.

Пастор молча кивнул, и все трое сошли с “Анны”.

Кручинин внезапно остановился, словно вспомнив что-то:

- Почему не вызвали врача?

Пастор грустно покачал головой:

- Немцы увезли отсюда всех врачей.

- Так, так…

- Я дал знать фогту, - тихо произнес подошедший к собеседникам Видкун Хеккерт. - Он вчера уехал на юг округа, но от него есть телеграмма: к вечеру непременно будет здесь. Пожалуйста, не уезжайте и помогите нам разобраться в этом деле.

- Но ведь я не могу предпринять никаких действий, - нахмурившись, сказал Кручинин.

- Вы наш друг, мы просим вас заняться этим делом… Я - Я, как брат убитого, прошу вас… Мы же видим, что вы разбираетесь в этом лучше всех нас.

- Это хорошо, вы действительно должны нам помочь, - подтвердил пастор и спросил: - Как вы думаете, пожалуй, до приезда фогта не стоит все-таки ничего трогать… там?

- Конечно, конечно, - согласился Кручинин.

- Вы чем-то расстроены? - заботливо спросил пастор.

- Исчезновением нашего проводника.

Пастор осторожно осведомился у нескольких людей, не видел ли кто-нибудь Оле Ансена? Нет, никто его не видел с самого отъезда на острова.

Грачику показалось было, что в толпе мелькнул клетчатый платок Рагны Хеккерт. Но он, по-видимому, ошибся. Ведь если бы это было гак, то пастор, наверно, именно ей, Рагне, задал бы первый вопрос. Кому же, как не ей, было знать, куда девался Оле!

Пастор не стал больше никого расспрашивать. Было ясно, что он не хочет возбуждать у жителей какие-либо подозрения по адресу Оле Ансена.

А между тем… Да, между тем через несколько минут Грачик готов был поручиться, что еще раз видал Рагну. На этот раз он рассмотрел не только ее платок, но и лицо. Девушка показалась на миг и тотчас скрылась в толпе.

Грачик хотел сказать об этом Кручинину, когда они вчетвером шли домой, но тут им повстречалась женщина, сообщившая пастору, что рано поутру она видела Оле далеко за городом.

- …я возвращалась с хутора сестры…

- Значит, он шел в горы?

- В горы, конечно, в горы, - закивала женщина. - Я и говорю: он шел в горы. Я окликнула его: “Эй, Оле, куда ты собрался?” А он, не оборачиваясь, крикнул: “Здравствуйте, тетушка Свенсен, и прощайте!” - “Что значит - прощайте: не навсегда же ты уходишь, Оле?” - сказала я. А он все свое: “Прощайте, тетушка, прощайте”.

- Значит… он действительно ушел в горы, - с нескрываемой грустью пробормотал пастор. - Господь да поддержит грешника на его тернистом пути!…


ЧТО ГОВОРЯТ СЛЕДЫ


Они шли молча. Каждый думал о своем.

- Дорогой мой, наша профессия полна противоречий, - сказал вдруг Кручинин тем спокойным, почти равнодушным голосом, каким обычно делал замечания именно тогда, когда хотел, чтобы их запомнили. Он говорил, не стесняясь присутствия Видкуна Хеккерта, так как знал, что кассир не понимает по-русски: - Э-э, друг мой джан, иногда мне кажется просто удивительным, как могут найтись люди, способные совместить в себе противоположные качества, необходимые человеку, посвятившему себя расследованиям преступлений Что касается меня лично, то я, вероятно, никогда не смог бы удовлетворить требованиям, предъявляемым к следователю и к работнику розыска. Начать хотя бы с того, что каждый из них должен быть способен совершать самые быстрые поступки и в то же время каждый из них должен уметь сдержать себя, сдержать свое нетерпение - уметь ждать… Однако, - перебил он сам себя, - почтеннейший Видкун не только довел нас до гостиницы, но, кажется, намерен оказать нам честь и там. Признаться, он мне уже порядком надоел.

- Старик потерял брата, а вы не хотите признать за ним право на вполне естественное желание быть на людях! - воскликнул Грачик. - Разве вы не понимаете, как тяжело в таких случаях одиночество? Очень тяжело!

- По-твоему, у него есть основание бояться призрака Эдварда?

- С какой стати он стал бы его бояться?

- Значит, ты этого не думаешь?

- Конечно, нет!

- А уж я-то хотел было порадоваться тому, что у тебя есть решение, - с усмешкой сказал Кручинин и взялся за ручку двери у подъезда “Гранд отеля”.

Как только дверь номера затворилась и друзья остались одни, Грачик увидел перед собой другого Кручинина - того, который покорил его в дни первого знакомства, - спокойного человека, столь же скупого на слова, сколь ясного и точного в суждениях.

- Дай сюда клеенку, - сказал он так просто, как будто не отвлекался ни на минуту от того, что делал на “Анне”.

Грачик бережно расстелил клеенку на подоконнике. Кручинин достал кастет, осторожно освободил его от бумаги и положил на клеенку рядом с едва заметным следом руки. Посыпал то и другое тальком. Подул. Побеленные приставшим тальком следы стали хорошо видны на клеенке. Но тальк не хотел приставать к хромированной поверхности кастета. Стоило Грачику подуть, как порошок весь слетал. Грачик решил, что линии и так достаточно хорошо видны, и принялся за их изучение.

В результате тщательной работы он смог остановить, что отпечаток на клеенке оставлен левой рукой, на кастете - правой. Версия Кручинина о том, что, нанося удар по голове шкипера, преступник был отделен от него столом и, чтобы дотянуться до жертвы, должен опереться на стол, получила первое подтверждение. Вторым важным обстоятельством было то, что нанести удар на таком расстоянии мог человек большого роста.

- Кого из обладателей такого роста ты мог бы взять под подозрение? - спросил Грачика Кручинин.

Грачику не нужно было долго думать, что бы с грустью ответить вопросом на вопрос:

- Оле Ансен?

По-видимому, удовлетворенный этим, Кручинин продолжал свои размышления вслух:

- Удар нанесен один и такой силы, что шкипер был, по-видимому, убит на месте. Кто из окружающих шкипера обладал такой физической силой?

И Грачик снова должен был сказать:

- Оле Ансен.

- Что нам остается сделать, чтобы окончательно убедиться в его виновности?

- А что остается! Пожалуйста: идентифицировать его личность по отпечаткам на клеенке и на кастете.

- А как мы установим интересующее нас обстоятельство? Есть у нас какой-либо предмет, носящий отпечатки пальцев Ансена? - спросил Кручинин.

- По-моему, нет.

- Посмотрим, - ответил Кручинин и пошел к хозяйке гостиницы.

Через десять минут он вернулся с объемистым рюкзаком.

- Узнаешь?

Грачик ответил отрицательно.

- Ай-ай, - укоризненно произнес Кручинин. - Сколько раз из этого мешка доставался кофейник, в котором Оле варил нам кофе. Сколько раз ты сам лазил сюда за консервами, галетами и прочими радостями походной жизни, пока мы шли сюда.

- Так это его мешок? Как он очутился вас?

- На “Анне” этого мешка не было. Значит, Оле не брал его на судно. Не мог же он потом, убегая от правосудия, зайти за ним отель.

Они принялись разглядывать все, что было в мешке. Там имелся ассортимент самых разнообразных походных вещей - от фуфайки до бритвенного прибора. Никелированную коробочку с бритвой Кручинин осмотрел особенно внимательно.

- Когда человек, побрившись в походных условиях, укладывает бритву, трудно требовать, чтобы его пальцы были совершенно сухи. А след влажного пальца рано или поздно заставляет поверхность металла коррозировать… Вот тут что-то подходящее уже есть. Правда, не все пять пальцев, но и по двум мы кое-что можем сказать.

Кручинин вынул лупу и принялся за изучение виднеющейся на поверхности коробочки мутной сетки штрихов.

Наблюдая друга, Грачик мог сказать, что осмотр его не удовлетворяет. Он вертел коробку и так и сяк. Наконец сказал:

- Этой бритвой пользовался еще кто-то, кроме Оле, и именно этот “кто-то” оставил нам свою визитную карточку, либо…

Отложив бритву, он принялся за осмотр других предметов. По тому, с какой досадой он отбрасывал их один за другим, Грачик понимал, что нужные следы не находятся. Но тут посчастливилось ему самому. Он с торжеством протянул Кручинину старую походную сковородку: на ее закоптелой поверхности ясно виднелись отпечатки нескольких пальцев. Это могли быть только отпечатки одного из друзей или следы пальцев Оле.

Кручинин бережно взял сковородку.

- Даже заранее, по размеру этой лапы, можно сказать, что она принадлежит твоему любимцу, - сказал он с уверенностью и принялся за обработку изображений следов, чтобы их можно было сличить со следами, оставленными на кастете и на клеенке.

Нередко приходилось Грачику видывать Кручинина в затруднении, но почти никогда не мог он отметить на его лице выражения такой досады, как в этот момент. Объяснения были излишни - отпечатки не сошлись.


НОВЫЙ СЛЕД


Так как ни у Кручинина, ни у Грачика не было сомнений в том, что на сковородке они нашли отпечатки пальцев Оле, то становился очевидным, что кастет и клеенка носили чьи-то иные оттиски - не Оле. Вздох облегчения вырвался из груди Грачика, но Кручинин насмешливо поглядел на него:

- Рано, Сурен, слишком рано! - с дружеской укоризной сказал Кручинин. - Когда, на конец, я приучу тебя к тому, что не следует столь громогласно и с такой самоуверенностью делать заключения.

- Кажется, я молчал, - заметил Грачик.

- Ах, Сурен Тигранович, а ваш более выразительный вздох? Разве он не выдал что было у тебя на уме? Право, не стой только в присутствии других…

- Тут нет никого, кроме вас.

- Но я-то ведь не ты. А выражать, да еще столь громко свои эмоции не следует даже один на один с самим собой. В особенности, когда эти эмоции преждевременны. И вообще ты должен иметь в виду, что преждевременная радость столь же вредна, как и преждевременное разочарование: они размагничиваю волю к продолжению поисков.

- А как их отличить: преждевременны они и своевременны?

- А ты пережди малость, проверь свои ощущения, убедись в выводах не сердцем, а рассудком.

- Ох, Нил Платонович, джан! Всегда рассудок и только рассудок! А как хочется иногда пожить и сердцем. Поверьте мне, друг, сердце не худший судья, чем мозг.

- Нет, братец, не в наших делах.

- Значит, вы отрицаете…

Кручинин рассмеялся и не дал Грачику договорить:

- Нет, нет! Только не нужно темы о чувствах, об интуиции и прочем. Ведь условились жить по доброй пословице: семь раз отмерь? Вот ты и мерь теперь: сошлось, не сошлось…

- Любит, не любит, плюнет, поцелует… - насмешливо огрызнулся Грачик.

- Нет, брат, мы не цыгане. - Кручинин похлопал себя по лбу. - Ты вот этим местом должен отмерять. Вот и отмеряй, что может означать несходство этих следов.

Это звучало как предостережение. Грачик отлично понимал, что преступнику иногда удается самыми ловкими ходами запутать свои следы.

- Если согласиться с фактами и допустить, что Оле невиновен, - продолжал Кручинин, - то нужно найти другого убийцу. Он должен быть такого же большого роста.

- Пастор! - вырвалось у Грачика.

Он готов был пожалеть об этом восклицании, но Кручинин одобрительно глядел на него, ожидая продолжения.

- И… кассир Хеккерт, - сказал Грачик, - он почти так же велик. Правда, он ходит согнувшись, но… если его выпрямить…

- То он сможет через стол дотянуться жертвы?

- Да… Уж если разбирать все вариант так разбирать.

- Конечно, - согласился Кручинин. - Но думаешь ли ты, что этот согбенный старик тоже силен, как Оле?

- Может быть, и не так силен, но слабеньким я бы его не назвал. В нем чувствуется большая сила, настоящая сила.

- Значит, ты думаешь, что должны быть изучены оба эти субъекта?

- Скорее кассир, чем пастор, - в раздумье сказал Грачик.

- Ну, это уже твои внутренние убеждения. Для дела они мало интересны. Если изучать, так изучать все. Нам нужны отпечатки того и другого. Добыванием их придется заняться тебе.

Прежде чем Грачик успел спросить Кручинина, как тот посоветует это сделать, не вызывая подозрений, в комнату постучали: хозяйка звала к завтраку.

За столом оказались и пастор и кассир. Завтрак проходил в тягостном молчании. Сидя за столом, хозяйка время от времени тяжело вздыхала. Ее снедало любопытство, но скромность мешала ей задавать вопросы, а пускаться в рассуждения ни у кого из ее сотрапезников, по-видимому, не было охоты.

Грачик, ни на минуту не забывая полученного от Кручинина приказания, ломал себе голову над тем, каким способом заставить соседей без их ведома выдать свои дактилоскопические отпечатки.

Словно угадав терзавшую его мысль, пастор принялся мять в руке хлебный мякиш. Даже через стол Грачик видел, как на хлебе остаются четкие отпечатки кожного рисунка, покрывающего кончики пасторских пальцев - указательного и большого.

Грачику непреодолимо хотелось протянуть руку и взять этот хлебный мякиш.

По-видимому, желание его было так сильно, что нервные токи передались пастору. Он посмотрел на Грачика, затем взял шарик и стал раскатывать его лезвием столового ножа по столу. Шарик сделался гладким и перестал интересовать Грачика. Противный осадок, как будто священник мог знать его намерения и ловко обошел его, не давал Грачику покоя и заставил даже рассматривать пастора под каким-то новым критическим углом зрения. Впрочем решительно ничего, что могло бы опровергнуть прежнее милое впечатление, произведенное на Грачика этим человеком, он не обнаружил и в душе выбранил себя за легкомыслие. Он уже готов был встать из-за стола и признать перед Кручининым свою несостоятельность, когда заметил, что пастор снова, как бы совсем бессознательно, глядя куда-то поверх голов сидящих за столом, взял мякиш и стал его разминать. То, что произошло в следующую минуту, убедило Грачика в неосновательности его страха. Пастор опустил взгляд и, словно вернувшись на землю из далеких миров, где странствовала его мысль, предложил показать фокус. Для Грачика это, прежде всего, значило, что священник не подозревает о намерении овладеть хлебным мякишем, побывавшим в его руках.

- Кто-нибудь из присутствующих, - сказал пастор, - хотя бы вы, Хеккерт, под столом так, чтобы я не мог видеть, сомните кусочек хлебного мякиша, и я скажу, какой рукой вы это сделали.

Кассир, по-видимому, вовсе не задумываясь над тем, что делает, послушно скатал под столом шарик и протянул его пастору.

- Нет, нет, - сказал пастор, - раздавите его между пальцами так, чтобы образовалась лепешка.

Грачик с трудом сдерживал дрожь нетерпения, не веря своим глазам и ушам. Как сохранить эту лепешку, как взять ее себе?

Кассир протянул пастору раздавленный мякиш. Достав из кармана маленькую, но, по-видимому, очень сильную лупу, пастор внимательно изучил кусочек хлеба и с уверенностью произнес:

- Левая.

Кассир ничего не сказал, но по его глазам Грачик понял, как тот поражен: было ясно, что пастор сказал верно. Но кто мог ответить Грачику на вопрос - было ли это случайной отгадкой, или пастор действительно разбирался, дактилоскопии. Ведь для того, чтобы вынести столь безапелляционное решение по небольшому отпечатку, не проявленному с достаточной четкостью, не увеличенному и, может быть, неполному, нужно было хорошо знать дело. Все эти мысли быстро пронеслись в мозгу Грачика. Одна сменяла другую: откуда у пастора лупа? Зачем? Откуда он так хорошо знаком с дактилоскопией? Зачем? И тут же у него родился план: он быстро сказал пастору.

- Может быть, и я смогу. Прижмите-ка ваш палец к мякишу.

- Пожалуйста. - Пастор с улыбкой опустил руки под скатерть и через мгновение протянул Грачику раздавленный в лепешку довольно большой кусочек хлеба; узор папиллярных линий выступал на нем с достаточной яркостью и полнотой.

К этому времени в кулаке у Грачика уже был готов другой кусочек хлебного мякиша. Он взял оттиск пастора и, делая вид, будто ему нужно больше света, отошел к окну. Через минуту он повернулся и, разминая хлеб в пальцах, разочарованно сказал:

- Нет, не понимаю, как вы это делаете.

Пастор рассмеялся. Поверил ли он тому, будто Грачик действительно надеялся проделать то же, что проделал он сам, или принял все это за шутку, - было уже безразлично Грачику. То, что было нужно Грачику, - оттиск пасторских пальцев - было у него.

Грачик, с трудом досидел еще несколько минут за кофе и под первым удобным предлогом ушел к себе. Работать приходилось быстро, как никогда. Снимок был сделан, проявлен и положен в закрепитель. Теперь нужно было найти предлог для возобновления игры с хлебом, чтобы получить отпечаток с пальцев кассира Хеккерта.

Кручинин и пастор непринужденно беседовали у окна. По-видимому, молодость служителя бога брала верх над положительностью, к которой его обязывала скучная профессия. Грачику казалось, что священник сейчас охотно махнул бы рукой на кассира, наводящего на него тоску, и совершил бы прогулку на лыжах. Впрочем, он, видимо, тут же вспомнил о том, что должен по мере возможности утешать старика, и принялся развлекать его безобидными шутками. Он довольно чисто показывал фокусы с картами, с серебряной монетой; ловко ставил бутылку на край стола так, что она буквально висела в пространстве.

Кассир мрачно глядел на все эти проделки; водянистые глаза его оставались равнодушными и тонкие губы были плотно сжаты.

Мысль Грачика непрерывно работала над тем, какую бы вещь из принадлежащих кассиру взять для изучения его дактилоскопического паспорта. Но, как на зло, он не видел у него ни одного предмета с гладкой поверхностью, на которую хорошо ложатся следы пальцев. И ему пришла мысль, которую он и по спешил привести в исполнение.

- Мне все же очень хочется понять, - сказал он пастору, - как вы определяете, какой рукой сделаны отпечатки. Попросим господина Хеккерта еще раз оттиснуть свои пальцы, и вы на примере объясните мне. Можно?

- Охотно, - сказал пастор.

Он взял кусочек хлеба, тщательно размял его и, слепив продолговатую лепешку, прижал ее к тарелке ножом так, что поверхность хлеба стала совершенно гладкой. После этого он подошел к кассиру и, взяв три пальца его правой руки, прижал их к лепешке.

Грачик волновался, делая вид, будто замешкался, закуривая папиросу, когда пастор сказал:

- Теперь идите сюда, к свету, я вам поясню.

Не спеша, Грачик подошел к окну и выслушал краткую, но очень толковую лекцию по дактилоскопии.

- Дайте-ка сюда этот отпечаток, - сказал он пастору, - я поупражняюсь сам.

Грачик торжествующе посмотрел на Кручинина и встретился с его добрыми улыбающимися глазами. Грачик зарделся от гордости.

Немало труда стоило ему сдержаться, чтобы не броситься сразу к себе в комнату для изучения своей добычи. Он был от души благодарен Кручинину за то, что тот, наконец, поднялся, поблагодарил собеседников за компанию и, взяв своего молодого друга под руку, увел к себе.

Когда вся тщательно проделанная подготовительная работа была закончена, Грачик торжественно разложил на столе всю серию дактилоскопических карт.

- Вы сами сверите отпечатки? - спросил он Кручинина.

К его удивлению, Кручинин, зевнув, равнодушно заявил:

- Проверь, старина, а я сосну.

Грачик в задумчивости остановился нал разложенными картами. Он машинально поглаживал указательным пальцем свой тоненький ус, как делал обычно в минуты волнения. И тут его внимание привлек легкий запах ацетона. Грачик принюхался: запах исходил от его пальца. Откуда бы это могло быть? Где он притронулся к ацетону?… На память ничего ж приходило. Он один за другим перенюхал все предметы в комнате, которые побывали у него в руках. Все было напрасно. И вдруг, когда он уже собрался было подойти к умывальнику, чтобы разделаться с этим неприятным запахом, на глаза ему попались лепешки из хлебного мякиша, прилепленные к дактокартам. Одну за другой он поднес их к носу и с удивлением заметил, что хлеб, побывавший руке пастора, пахнул так же, как его палец. Несколько мгновений он было подумал на этим, но решил только, что нужно будет обратить внимание на руки пастора: не делает ли он маникюра? Мысль казалась нелепой, но ничего другого предположить было нельзя. После этого он принялся за мытье рук. Стоя с полотенцем, он наблюдал за Кручининым и думал о возможной причине овладевшего тем внезапного равнодушия.

Грачик достаточно хорошо знал Кручинина, чтобы понять, что дело перестало его интересовать. Что же случилось? Грачик был ошеломлен. “Что случилось, что случилось?” - не выходило у него из головы. Раз Кручинин мысленно “покончил” с этим делом, значит, у него были к тому веские основания. По-видимому, вопрос о непричастности пастора и кассира к убийству шкипера был для Кручинина решен каким-то другим путем, но решен бесповоротно.

Грачик молча, наблюдал, как Кручинин преспокойно укладывался спать, как блаженно закрыл глаза. Грачик с досадой вернулся к столу и лишь по привычке доводить до конца всякое исследование взял дактилоскопический отпечаток кассира и стал сличать его со следами, обнаруженными на кастете, и… отпечатки сошлись.

Его мозг обожгла мысль: братоубийство!

Это было так неожиданно и так ужасно, что он еще раз проделал всю работу: результат был тот же.

Кажется, было из-за чего броситься к Кручинину, но Грачик сдержал себя и уселся за составление карты по всем правилам. Он знал, что если в его работе содержится малейшая ошибка, эта ошибка послужит предметом, может быть, и очень поучительной, но достаточно колкой и неприятной иронии. Кручинин не терпел скороспелых выводов и не упускал случая использовать их неточность для предметных уроков. Грачик никогда никому не признавался, сколько болезненных уколов его самолюбию было нанесено дружеской иронией учителя. Но, по-видимому, средство воздействия было избрано Кручининым верное. Его снисходительная ирония или скептически за данный вопрос подхлестывали ученика больше, чем скучная нотация. Они заставляли воображение Грачика работать с такой интенсивностью, что решение поставленной задачи почти всегда приходило. Стоит заметить, что при всей ироничности кручининских уроков они никогда не были оскорбительными, И когда Кручинин от души радовался верному выводу Грачика, то делал это так, что сам Грачик готов был приписать свой успех не чему иному, как силе собственного интеллекта, который почему-то называл воображением.

Кстати, о слове “воображение”, допущенном Грачиком в применении к такому делу, как криминалистика. По всей вероятности, ведомственные специалисты нападут на подобный вольный термин. О каком воображении скажут они, может идти речь там, где все должно быть скрупулезно точно, где царит наука. Приверженцы официально-аппаратного, так сказать, чисто бюрократического способа работы, а следовательно, и мышления считают, что следователь, криминалист, розыскной работник, будучи адептами науки, должны в своем деле идти путями, заранее определенными в учебниках и инструкциях. А был ли неправ Грачик, полагая, что хороший следователь, криминалист и розыскной работник должны обладать хорошо работающим воображением? Воображение в сочетании со способ-ностью к психоанализу и с хорошей наблюдательностью - вот, собственно говоря, то, что вкладывалось в термин “интуиция”, столько времени служивший предметом беспредметного спора. Богатство и гибкость воображения совершенно необходимы следователю. Составление верной картины совершенного преступления - работа отнюдь не бюрократическая, а глубоко творческая. Только человек, сочетающий со знаниями юриста, криминалиста и психолога богатство, гибкость и смелость воображения, может стать победителем в нелегком споре с преступлением. В самом деле, что такое версия преступления, как не плод творческого воображения следователя. Подразумевает ли картина, созданная воображением, отсутствие точности? Конечно, нет! Только точно работающее воображение, то есть воображение, работающее на основании научных посылок, может найти ту единственно правдивую картину, которая является неопровержимой.

Идти по следу правонарушителя с уверенностью, что он будет настигнут и изобличен, - значит воссоздать себе ясную и единственно верную картину его действий в процессе замышления и совершения преступления и в ходе попыток замести следы содеянного, избежать заслуженной кары. Достаточно ли для этого одной науки? Конечно, недостаточно. Без творческого вдохновения следователь не может ничего достичь, так же как ничего не достигнет писатель, художник или актер, пытаясь воссоздать образ или картину, воспроизвести действие или мысль задуманного героя.

Некоторые возражали, что-де аналогия между следователем и работником розыска, с одной стороны, и работником искусства, с другой, не только не показательна, но даже и незакономерна. Они утверждали, что работник искусства находится в неизмеримо более простых условиях работы. Он-де свободен в выборе черт, мыслей и действий своих героев, а следователь, мол, вынужден воспроизводить образ, мысли и действия реально существующего, но не известного ему героя лишь по следствиям его мыслей и действий. При этом забывалось, что художник - будь то писатель или живописец - так же не волен в выборе своих характеристик, как следователь. По страницам книги, по полотну картины, по экрану кинематографа или по сцене театра не может ходить любой, выдуманный автором, герой. Если этот герой нереален, если его черты и поступки не соответствуют жизненной правде, короче говоря, если герой выдуман, а не воспроизведен силою творческого воображения художника по чертам, свойственным действительно шагающим по жизни людям, - все произведение - роман, драма, холст - будет обречено на провал. Оно будет так же неправдиво и так же не приведет к победе, как неверно построенная версия следователя.

Грачику доводилось слышать признания питателей о том, что у обывателей принято обозначать словами “муки творчества”. И на основании слышанного Грачик пришел к заключению, что идти по следам героя писателю столь же трудно, как следователю идти по следам преследуемого им субъекта. Это путешествие по жизни вместе с героями может рассчитывать на успех лишь при наличии у автора или у следователя правильного понимания явлений, способности к психоанализу и достаточно богатого воображения. Именно воображение, а только оно, может преодолеть узость границ, какие сам себе ставит человек, если глядит па жизнь из-за забора параграфов. Свобода одаренного творческого ума, - вот залог успеха в построении любой версии в любом деле - от романа до заключения следователя…

Было бы ошибочно думать, будто подобного рода мысли высказывал или тем более внушал своему другу Кручинин. Напротив, он не уставал повторять Грачику, что в данном деле, как и во всяком другом, нужны знания и снова знания. А самым главным знанием, нужным следователю, розыскному работнику, криминалисту, как и всякому другому творческому работнику, является знание жизни…

Закончив составление карты и тщательно проверив свою работу, Грачик подошел к постели, на которой растянулся Кручинин. Негромко, как можно равнодушнее, проговорил:

- Как вы это находите?

Тот рассеянно поглядел на отпечатки. Сел в постели, пригляделся повнимательней.

- Что, по-твоему, нужно теперь сделать? - спросил он.

- Пока прибудут законные власти и можно будет арестовать старика, нужно принять меры к тому, чтобы он не скрылся.

- По-моему, он и не собирается скрываться.

- Вы так думаете? А я бы все-таки предупредил пастора, чтобы он за ним последил. Ему удобней, чем кому-либо другому оставаться около Хеккерта.

- Правильно придумано, - согласился Кручинин, - иди и скажи это пастору. Расскажи ему все.

- Быть может, лучше сделать это вам самому? - нерешительно спросил Грачик.

- Самому?… Хорошо!

Когда Кручинин сказал пастору об ужасном открытии, тот казался настолько потрясенным, что долго не мог ничего произнести.

- Боже правый, - проговорил он, наконец… - это возможно? Господи, прости ему…

Он несколько мгновений стоял, уронив голову на грудь и молитвенно сложив руки.

- Вы уверены в том, что здесь не может быть ошибки? - спросил он.

- Законы дактилоскопии нерушимы, - ответил Кручинин. - Впрочем… мне кажется, вам это хорошо известно… Лучше, чем мне.

- Да, да… Иногда хочется, чтобы наука была не так неопровержима… Братоубийство! Неужели эго слово не заставляет вас содрогнуться?!


ВЫСТРЕЛ В ТЕМНОТЕ


День прошел без всяких происшествий. После обеда прибыл фогт. Он совершил несложные формальности и еще раз подтвердил свою просьбу Кручинину помочь властям разобраться в этом деле. В мирной жизни страны оно было более чем необычайным.

К удивлению Грачика, Кручинин ни словом не обмолвился об установленной виновности старого кассира. Благодаря этому версия о виновности Оле Ансена приобрела официальный характер. Обнаруженный на месте преступления кастет и бегство проводника казались представителям власти достаточными уликами, чтобы дать приказ об изготовлении к завтрашнему дню печатного объявления о розыске преступника. Объявления должны были развесить в публичных местах. В объявлении все граждане призывались к содействию властям, заключавше-муся в задержании преступника и в передаче его властям.

Если Кручинин молчал, значит, так было нужно. Грачик не решался что-либо сказать в защиту Ансена, хотя и удивлялся поведению своего друга.

В течение дня Грачик несколько раз перехватывал вопросительный взгляд пастора, устремленный на Кручинина. Пастор как будто тоже не понимал причин молчания и тоже не решался ничего сказать. Грачик и пастор были точно загипнотизированы поведением Кручинина.

Перед ужином Кручинин собрался на прогулку. Было уже довольно темно. Друзья шли по узким уличкам городка, по направлению к его южной окраине. Вдруг Кручинин подошел к освещенному окну какой-то лавки и, развернув карту, стал ее внимательно изучать. Он разогнул одну сторону листа и проследил по ней что-то до самого края. Он ничего не стал объяснять и, сунув карту в карман, молча зашагал дальше. Так дошли они до последних домов, миновали их. Светлая лента шоссе, уходящего на юго-запад, лежала перед путниками. Кручинин остановился и молча глядел на дорогу. Грачик подумал было, что его друг кого-нибудь ждет. Но тот, постояв некоторое время, отошел к обочине и сел на большой придорожный валун. Грачик последовал его примеру. Тьма сгустилась настолько, что уже трудно было различать лица даже на том коротком расстоянии, на каком они находились друг от друга.

Вспыхнула спичка, и зарделся огонек папиросы.

- Там граница, - односложно бросил Кручинин, и взмах его руки с папиросой прочертил огненную дугу в том направлении, где исчезла светлая лента шоссе. Помолчав, добавил: - Тот, кому нужно будет скрыться, пойдет туда.

Грачик понял цель этой рекогносцировки. Кручинин поднялся. Они обогнули скалу, и перед ними открылась ночная панорама городка.

Почти тотчас, как они вышли на этот поворот, перед ними возник силуэт человека. Фигура оставалась неподвижной. Приблизившись, они увидели, что это женщина. В нескольких шагах от нее они остановились.

- Я жду вас, - послышался глухой голос. - Я знала, что вы придете. Вы должны были прийти сюда… - Лицо незнакомки было закрыто плотной тканью. Как будто угадав, что Грачик намеревается сделать, она проговорила быстро:

- Не нужно света.

Это было сказано так, что Грачик поспешно отстранил руку, как будто фонарь, который он в ней держал, мог вспыхнуть помимо его воли.

Судя по голосу и быстрым уверенным движениям, женщина была молода.

Друзья последовали за нею.

- Я - Рагна Хеккерт, - сказала она.

Кручинин выжидательно молчал.

Она, по-видимому, тоже ждала, что собеседники как-то выразят свое отношение к этому знакомству. Но и они оба молчали. Тогда Рагна сказала:

- Я знаю, почему убили дядю Эдварда.

- И, может быть, знаете, кто убил? - спросил Кручинин.

- Нет… этого я не знаю… Вы хотите знать, почему его убили?

Кручинин выразил готовность ее слушать.

И вот что они услышали: ее отец, Видкун Хеккерт, оставался в должности кассира ломбарда и во время пребывания тут немцев. Немцы ему доверяли и платили хорошее жалование. По каким-то соображениям, они не вывезли в Германию наиболее ценные заклады - золото, серебро - и оставили их в сейфе ломбарда. Когда стало ясно, что немцам не удержаться, жители снова потребовали возвращения вещей и тогда-то все услышали, что ценности исчезли: будто бы гитлеровцы увезли их к себе в Германию. Но Видкун Хеккерт не только знал, что ценности остались у них в стране, но знал и место, где они спрятаны, немцы под страхом смерти приказали Видкуну хранить тайну и обещали явиться за ценностями при любом исходе войны. Недавно Видкун поделился тайной с братом Эдвардом. Он боялся своей тайны. Не знал, как поступить: ждать прихода немцев или считать появление их невозможным и открыть тайну своим властям? Эдвард осудил поведение Видкуна и сказал, что если кассир не сообщит все властям, то он это сделает сам. Рагна знала, что отец еще с кем-то советовался, но с кем именно, сказать не может. Ей кажется, что об этих разговорах отца с дядей Эдвардом пронюхала оставшаяся в стране гитлеровская агентура и по ее-то приказу и поспешили убить шкипера, прежде чем он выдал тайну брата-кассира. Если бы знать, с кем отец еще советовался? Уж не через того ли человека, с которым у него была связь, фашисты-последыши и проведали тайну?…

- Ах, если бы знать, куда ушел Оле Ансен! Он, наверно, все знает!… - воскликнула она.

После некоторого размышления Кручинин мягко сказал:

- Я не уверен в том, что именноОле убил шкипера, но могу вам сообщить: завтра мы будем знать убийцу.

Восклицание радости вырвалось у девушки и заставило Кручинина на мгновение умолкнуть. Затем он продолжал:

- Но мы узнаем его при одном непременном условии: вы никому, решительно никому не скажете о том, что виделись и разговаривали со мной.

- О, если это нужно!…

- Непременно!… Если вы скажете хотя бы слово, я ни на секунду не поручусь за жизнь вашего отца.

- Да, да, я буду молчать!… Конечно, я буду молчать… Я так и думала: нас никто не должен видеть вместе. Потому я и пришла сюда… Я с утра слежу за вами.

- Идите. Пусть ваша догадливость и труд не пропадут напрасно из-за того, что кто-нибудь увидит, как мы вместе возвращаемся в город.

- Помоги вам бог, - торопливо проговорила Рагна и пошла прочь. Ее силуэт сразу исчез в темноте. Не было слышно даже шагов, по-видимому, она была в обуви на каучуковой подошве.

- Предусмотрительная особа, - негромко и, как показалось Грачику, иронически произнес Кручинин и опустился было на придорожный камень, но тут же вскочил так, словно камень был усыпан шипами.

- Сейчас же верни ее! - бросил он торопливым шепотом. - Верни ее!

За две минуты, что прошли с момента ее исчезновения, Рагна не могла уйти далеко, а между тем, пробежав сотню шагов, Грачик не видел ее силуэта. Он ускорил бег, но напрасно, метнулся влево, вправо, - девушки не было нигде. Ни тени, ни шороха. Словно перед ними побывал призрак. Грачик внимательно оглядел обочины, отыскивая тропинку, а которую могла сойти девушка, - нигде никаких поворотов. Измученный волнением, он стоял, как провинившийся школяр, и боялся вернуться к Кручинину, хотя отлично понимал, что каждая потерянная минута может оказаться роковой для исполнения того, зачем ему понадобилась Рагна Хеккерт.

Грачик вернулся к Кручинину с таким чувством, будто был виноват в таинственном исчезновении Рагны.

Тот молча и, как казалось, спокойно выслушал сообщение. В темноте вспыхнула спичка: он снова закурил.

Его молчание тяготило Грачика.

- Зачем она вам понадобилась? - спросил он.

- Чтобы исправить свою оплошность… На том случае ты можешь поучиться тому, как важно в нашем деле не поддаваться первому впечатлению и в любых обстоятельствах сохранять выдержку. На работе нужно забывать о чувствах, эмоциях, только рассудок, холодный рассудок, способный к трезвому расчету.

- К чему все это? - нетерпеливо спросил Грачик.

- К тому, что я, как мальчишка, впервые вышедший на операцию, обрадовался неожиданному открытию: убийство совершено для сохранения тайны немецкого клада! А о главном забыл: убедиться в правдивости этой версии и предотвратить исчезновение преступников. То, что они удерут вместе с кладом, я смогу пережить, но документы, документы…

- Вы уверены, что именно там и хранится архив?

- Они не могли организовать тут несколько тайников, я убежден, что архив, на основе которого они надеются возобновить работу хранится вместе с ценностями, прибереженными для ее оплаты.

- Значит, вы не верите в то, что этот архив сожжен?

- Если они и сожгли, то скорее книги ломбарда, чем эти документы. В этом я убежден… Архив должен быть в этом тайнике!

- Если Рагна скажет вам, где он?

Он ничего не ответил, но по тому, как далеко отлетел алый светляк окурка, Грачик понял, что угадал, и не мог не оценить степени его раздражения.

Почти тотчас, с той стороны, где в темноте исчез огонек окурка, раздался выстрел. В последовавшей за выстрелом тишине Грачик услышал, как глухо ударилось о землю тело упавшего с камня Кручинина, и до него отчетливо донеслись тяжелые шаги убегавшего преступника. Гнаться за ним в темноте незнакомой, заваленной камнями местности было бесполезно. Грачик бросился к раненому или убитому другу.


РАЗВЯЗКА ПРИБЛИЖАЕТСЯ


Склонившись над Кручининым, Грачик услышал его сдержанный смех.

- На сей раз было, кажется, не привидение, - прошептал он и тихонько рассмеялся.

- Вы не ранены? - с беспокойством спросил Грачик.

Вместо ответа Кручинин упругим движением поднялся на ноги. Они вернулись в гостиницу. За ужином никого, кроме них и хозяев отеля, не было. Кручинин путем осторожных расспросов старался выяснить облик Рагны Хеккерт и обстановку ее семейной жизни.

Уверившись в том, что за ними никто не наблюдает, друзья отправились к дому кассира.

Его домик был расположен на окраине городка. На дверце калитки красовалась белая эмалированная дощечка с фамилией владельца и надписью “Вилла Тихая пристань”. Все то было отчетливо видно даже в темноте. Вокруг домика был разбит палисадник, обнесенный невысокой оградой из сетки, натянутой на бетонные столбики. К удивлению друзей, калитка была не заперта, и они свободно вошли в садик.

Прежде чем нажать звонок на крыльце, Кручинин обошел вокруг дома, чтобы убедиться в том, что их не ждут какие-нибудь неожиданности. Лишь после того они поднялись на крыльцо. Отворила им Рагна Хеккерт. Она сразу узнала их и молча отступила в сторону, жестом приглашая поскорее войти. Дверь за ними поспешно захлопнулась.

Пользуясь светом, Грачик разглядел теперь Рагну. Она оказалась миловидной девушкой лет двадцати. От ее фигуры веяло здоровьем и силой. В чертах ее лица он нашел сходство скорее с дядей Эдвардом, чем с отцом. В них не было угрюмой жестокости, характерной для внешности кассира.

Кручинин ни словом не заикнулся о том, что случилось с ним на шоссе. Его, по-видимому, интересовал только клад. Но тут же стало ясно, что ночью (а Кручинин непременно хотел отправиться в путь сейчас же) им не найти уединенное место в горах, где были спрятаны ценности. Рагна предложила быть проводником, хотя и не могла поручиться, что сразу приведет их к цели.

Пока она набрасывала в прихожей пальто, Кручинин внимательно, но так, чтобы не заметила хозяйка, оглядел обстановку. Его взгляд остановился на чем-то в углу, возле вешалки. Посмотрев туда, Грачик обратил внимание на пару грубых ботинок. По размеру они могли принадлежать только кассиру или другому столь же крупному мужчине. Ботинки были еще влажны, на носках отчетливо виднелись следы свежих царапин. В мозгу Грачика пронеслась мысль о том, что, вероятно, именно так должна была выглядеть обувь человека, стрелявшего в Кручинина и бежавшего по склону горы. По едва уловимой усмешке Кручинина он понял, что у того мелькнула та же мысль.

Рагна оделась, и они пошли: она шагов на пять впереди, друзья за ней. Грачик держал в кармане руку с пистолетом. В глубине души у Грачика копошилось сомнение: не является ли все это ловушкой, подстроенной, чтобы от них отделаться. Мысль о том, что, если все же убийца шкипера Ансен, то Рагна является его сообщницей, не оставляла Грачика.

Через десять минут они миновали последний дом городка и вышли на дорогу, проложенную в уступе скалы над берегом моря. Волны шумели где-то совсем под ними. Но постепенно дорога удалялась от моря, и его шум затихал.

Навстречу путникам из глубоких расселин поднималась холодная настороженная тишина.

Много раз бывал Грачик ночью в горах, но никогда, кажется, не встречал там более неприязненного молчания. С завистью глядел он на размеренно шагающего Кручинина, единственной заботой которого, казалось, было не потерять бесшумно скользящую впереди тень женщины. Так они шли час. Рагна остановилась. На этот раз она дождалась, пока они догнали ее, и лишь тогда свернула в сторону.

Грачик не заметил ни тропинки, ни какого-нибудь характерного камня, которые позволили ей опознать поворот. Но она шла уверенно; так же уверенно двигался за нею Кручинин. За ним шел Грачик, изредка спотыкаясь о торчащие острые камни, покрытые талым снегом. Он вздохнул с облегчением, когда, на, конец, проводница остановилась и сказала:

- Здесь.

Однако это “здесь” вовсе не оказалось концом. Нужно было на животе пролезть под огромный камень, висящий так, что, казалось, он вот-вот обрушится от малейшего прикосновения.

Грачик внимательно оглядел камень и тщательно обследовал вокруг него землю. Он изучил при свете карманного фонаря проход, по которому предстояло лезть.

- Вам не кажется, что подход к такому сокровищу они могли преградить миной? - спросил он Кручинина.

- Они сильно потеряли бы в моих глазах, ежели бы проход сюда был свободен всякому желающему, - ответил тот.

После тщательного исследования Грачик протянул Кручинину найденный им конец электрического кабеля. Остальное было ясно без объяснений.

- Остается убедиться в том, что они не обеспечили взрыв вторым замыкателем, - сказал Кручинин.

Грачик с той же настойчивостью продолжал поиски, пока не убедился в отсутствии второй проводки. Тогда он быстро и ловко обезвредил мину. Проход был открыт.

Друзья проникли в небольшой естественный грот и убедились в том, что там действительно спрятано несколько крепких деревянных ящиков. Кручинин решил не вскрывать их; прикинув их вес, друзья убедились в том, что они действительно наполнены чем-то очень тяжелым. Это с одинаковым успехом могли быть ценности или бумаги… Скорее всего, то и другое.

Уверенность с которой действовала дочь кассира, окончательно убедила друзей в том, то она была здесь не в первый раз. Она и не отрицала того, что приходила сюда с отцом, чтобы помочь ему забрать по требованию немцев содержимое одного из ящиков.

- Это были бумаги? - поспешно спросил Кручинин.

- Нет, драгоценности.

На этот раз Грачик имел возможность слыть громкий вздох облегчения, вырвавшийся груди его друга. Он решил напомнить ему, что не следует громко выражать свои эмоции, особенности при посторонних.

Убедившись в том, что Рагна давеча вечером сказала им правду, друзья отправились в обратный путь. Как только они дошли до шоссе и могли больше не бояться заблудиться, Кручинин предложил Рагне идти вперед на почтительном расстоянии. Весь обратный путь был проделан значительно скорее. Поравнявшись с калиткой своего дома, Рагна подождала их и, быстро оглядевшись, прошептала:

- До свидания…

Кручинин приостановился, любезно приподнял шляпу и вдруг быстро спросил:

- Скажите, что это за ботинки стоят у вас в прихожей?

- В прихожей? - спросила она, как бы силясь сообразить, о чем идет речь.

- Этакие большие мужские ботинки, немного грязные и с поцарапанными носами.

- Ах, эти! - сказала она с очевидным облегчением. - Это ботинки отца!

- Куда он ходил в них сегодня?

- Не знаю… Право, не знаю. Если хотите, я спрошу его.

- Нет, нет, не делайте этого, прошу вас.

- Вероятно, он заходил, когда меня не было дома, и оставил их потому, что они промок ли… Хотя нет… позвольте… Утром они стояли в кухне. Значит, он зашел, чтобы надеть их, вышел в них и, промочив, снова снял. Только гак. Да, вероятно, так оно и было.

- Благодарю вас за объяснение, фреке, Рагна. Вы… очень умная девушка, с вами приятно иметь дело. Очень прошу вас не беспокоить кассира расспросами об этих несчастных ботинках. Так будет лучше. Обещаете мне?

- Если это нужно…

- Очень нужно.

Хлопнула входная дверь, и друзья остались одни. Кручинин несколько мгновении стоят раздумье и молча пошел прочь, как будто. я эго, кроме него, тут и не было.

Когда они вернулись в “Гранд отель”, его дверь оказалась запертой, но окна кухни был не ярко освещены.

Грачик отворил дверь своим ключом, и они намеревались прошмыгнуть в свою комнату незамеченными, но это им не удалось. Дверь кухни отворилась, и хозяин приветливо пригласил их войти. Там они застали все ту компанию: кроме хозяйки, около потухшего камелька сидели кассир и пастор.

Грачик сразу вспомнил о ботинках Видкуна Хеккерта, стоящих там, в его собственном коттедже. Сейчас кассир был обут в те же самые сапоги, в каких был вчера и нынче утром - с самого дня поездки на острова. Грачик даже вспомнил, что эти сапоги старик надел именно перед поездкой на “Анне”, взяв их у шкипера. Значит, сегодня ему понадобилось забегать домой, чтобы переобуться. Не потому ли он менял обувь, что в этих тяжелых морских сапожищах было несподручно бегать по горам? А может быть, он был даже настолько дальновиден, что не хотел оставить на сапогах следы острых камней? Царапины могли привлечь внимание и вызвать расспросы: где он умудрился изрезать сапоги? Расчет был верен. И если бы он был именно таков, то можно было признать самообладание этого старика, умеющего так ловко разыгрывать роль убитого горем человека и обдумывающего столь хладнокровно каждый свой шаг.

Грачик был так поглощен этими размышлениями, что не слышал, о чем говорят окружающие. Его внимание привлек странный знак, дважды повторенный Кручининым кассиру. Повинуясь этому знаку, кассир опасливо приблизился к Кручинину. Ни Грачику, ни остальным не было слышно, о чем они шептались, только один Грачик видел, как Кручинин передал кассиру довольно внушительную пачку банкнот. Кассир поспешно спрятал ее и вернулся к столу.

Вскоре все заметили, что хозяйка с трудом сидит за столом. Пора было расходиться и дать ей покой. Кассир нехотя поднялся со своего места и выжидательно глядел на пастора. Можно было подумать, что он боится идти домой один. Пастор, в течение всего дня не отстававший от него ни на шаг, на этот раз довольно резко сказал:

- Идите, идите, господин Хеккерт, я сейчас вас догоню.

К удивлению Грачика, он не заметил в кассире недовольства таким заявлением. Наоборот, тот даже как будто обрадовался и, поспешно всем поклонившись, ушел.

- Можно подумать, что старик боится ходить один. - сказал Грачик пастору.

- Так оно и есть, - подтвердил тот. - А получив от вашего друга такую пачку денег, - пастор выразительно глянул на Кручинина, - он будет трястись, как осиновый лист.

Грачик не заметил ни смущения, ни удивления на лице у Кручинина, когда тот узнал, что пастор видел, как он передавал деньги.

- Согласитесь, старик заслужил эту тысячу крон, - спокойно произнес его друг. - Малая доля того, что он должен получить в награду за открытие клада.

- Тысяча крон?… Но я не понимаю, о каком кладе вы говорите?! - воскликнул пастор.

- О ценностях ломбарда, спрятанных гитлеровцами.

- А при чем тут наш кассир?

- Теперь я ведь знаю, где они спрятаны. И, должен вам признаться, не понимаю, как вы при вашей проницательности и влиянии на кассира давным-давно не узнали от него эту тайну.

- При моем положении, знаете ли, было бы не совсем удобно соваться в такого рода дела, - степенно заявил пастор.

- Но теперь, когда мы уже знаем, где спрятаны ценности, вы, конечно, сделаете так, чтобы вещи попали в руки владельцев?

- Завтра же поговорю об этом с фогтом, - сказал пастор.

- Значит, позволите передать это дело в ваши руки? Я здесь совершенно посторонний и случайный человек.

- Как вам будет угодно… Мне остается только узнать, где… их искать.

- Завтра я вам покажу это место в горах, там, в сторонке от Северной дороги.

- Однако мне пора, - спохватился пастор. - А то кассир подумает, что я его покинул на волю злодеев, которые, по его мнению, только и знают, что охотятся за его особой. Спокойной ночи!

Весело насвистывая, Кручинин направился к себе в комнату, сопровождаемый Грачиком. Не успели они затворить за собой дверь комнаты, как на улице один за другим раздались два выстрела. Через минуту к ним в комнату уже стучался хозяин.

- О, господа русские! - лепетал он трясущимися губами. - Кассир… пастор… они убиты…


ВО ИМЯ ОТЦА И СЫНА


Не успел Грачик опомниться, как Кручинин был уже на улице. Грачик бросился следом.

Несколько человек уже возились около лежащего на земле кассира. Пастор приказал положить Хеккерта на разостланное пальто и внести в комнату. Сам пастор был почти невредим: в его куртке была сквозная дыра от. пули, слегка контузившей ему бок.

Не обращая внимания на собственное рачение, с ловкостью, близкой к сноровке медика-профессионала, пастор принялся за оказание помощи Хеккерту. У того оказалось пулевое ранение в верхнюю часть правого и в середину левого легкого. Остановив кровь и наложив повязку, пастор наскоро рассказал, как все произошло: нагнав медленно бредущего кассира, пастор взял его под руку. Едва они успели сделать несколько шагов, как им в лицо сверкнула вспышка выстрела, и пастор почувствовал, как кассир повис на его руке. Тотчас раздался второй выстрел. Пастору показалось, что пуля обожгла ему левый бок. Выстрелы были произведены с такой близкой дистанции, что буквально ослепили и оглушили пастора. Он не мог разглядеть стрелявшего, который скрылся.

Воцарившаяся в гостинице гнетущая тишина была нарушена появлением Рагны. Узнав о положении отца и о том, что, по мнению пастора, он будет жить, она попросила оставить их наедине. Через несколько минут она вышла из комнаты и сказала, что немедленно уходит, чтобы позвать фогта и аптекаря. Так хочет отец.

Пока пастор и Грачик помогали ей в холле одеваться, Кручинин вернулся в гостиную, где лежал больной. Но пробыл он там очень недолго. Пастор еще только затворял дверь за Рагной, а Кручинин уже вернулся в холл.

- Я не хотел расстраивать девушку, ваш диагноз не совсем точен, - обратился Кручинин к пастору: - по-моему, кассир плох.

- Вы думаете… он умрет?

- Совершенно уверен, - решительно произнес Кручинин.

- В таком случае мне лучше всего быть возле него, - сказал пастор.

- Да, конечно. Во всяком случае, до тех пор, пока не придет хотя бы аптекарь.

- Господи, сколько горя причиняют люди друг другу! - в отчаянии воскликнул пастор. Но нет, всевышний не должен отнимать жизнь у этого несчастного…

- Думаю, что вмешательство хорошего врача помогло бы тут больше, - с раздражением проговорил Кручинин.

Пастор взглянул на него с укором:

- Уста ваши грешат помимо вашей воли…

- О, нет! Они находятся в полном согласии. И я, право, полагаю, что вы вашими скромными познаниями в медицине…

- Они более чем скромны…

- И все же сейчас они нужнее молитв.

Пастор покачал головой. Его голос был печален, когда он сказал:

- Господь да простит вас… Однако я пойду к нему, и да поможет мне бог… Во имя отца и сына…

С этими словами он скрылся за дверью гостиной, где оставался раненый кассир.

Жестом приказав Грачику оставаться у двери, Кручинин одним прыжком очутился возле вешалки, где висели пальто кассира и верблюжья куртка пастора, снял их и поспешно унес к себе в комнату. Через несколько минут он выглянул в дверь и, поманив Грачика, сказал:

- Дай мне твою лупу и оставайся тут. Постарайся занять пастора, если он выйдет. Но ни в коем случае не мешай ему говорить с кассиром. Мне кажется, что этот разговор кое-что еще выяснит.

Грачик был чрезмерно утомлен переживаниями этого дня и, по-видимому, задремал на несколько минут. Во всяком случае, ему показалось, что он во сне слышит шум подъехавшего автомобиля. Открыв глаза, он успел увидеть, как гаснет за окном яркий свет автомобильных фар. Вероятно, услышал приближение автомобиля и Кручинин: он вбежал в холл и торопливо повесил на место куртку пастора и пальто кассира.

Пастор, сидевший в гостиной, окна которой выходили на другую сторону, ничего не знал. Он вышел в холл лишь тогда, когда там уже раздевались фогт и приехавший с ним врач. Следом за врачом мало-помалу и все остальные очутились возле больного.

Осмотрев Хеккерта, врач заявил, что опасности для жизни нет. Он сделал предохранительное вспрыскивание, переменил повязку и заявил, что утром извлечет застрявшую в левом боку пулю.

Все вздрогнули от молодого радостного смеха, которым огласилась вдруг гостиная. Оказалось, что это смеется пастор.

- Простите, - сказал он, несколько смутившись. - Я не мог сдержать радости. Он будет жить! Это хорошо, это очень хорошо! - Пастор порывисто подошел к врачу и несколько раз сильно потряс ему руку.

Это было сказано и сделано с такой заразительной веселостью и простотой, что все невольно улыбнулись.

Как раз в это время вернулась и Рагна. Она привела аптекаря, которому уже нечего было делать около больного.

Грачик все еще не мог понять, почему Кручинин держит фогта в неведении и не расскажет ему, кто истинный убийца шкипера. Когда же, наконец, он намерен навести власти на правильный след и избавить их от поисков ни в чем не повинного Оле?

Фогт, словно угадав эти мысли, вдруг сказал:

- Кстати, нам так и не удалось найти след Оле Ансена. Парень исчез. Боюсь, что он перешел границу.

- Десница всевышнего настигнет грешника везде, - уверенно сказал пастор. - Мне от души жаль этого парня: он заблудился, как и многие другие, слабые волей. Нацисты слишком хорошо знали, в чьих рядах им следует искать союзников. Моральная неустойчивость, чрезмерная тяга к суетным прелестям жизни… Мне жаль нашего Оле.

- Таких нужно не жалеть, а наказывать. Беспощадно наказывать! - сердито поправил его фогт.

- Позвольте мне с вами поговорить, - неожиданно сказал Кручинин, - Почему-то мне кажется, что таких, как Оле Ансен, наказывать совершенно не за что.

- Вы хотите сказать, что в преступлениях молодежи бываем виноваты и мы, пастыри, не сумевшие воспитать ее? - спросил пастор.

- Вас я тоже не хочу решительно ни в чем обвинять.

- Простите меня, но я совершенно не понимаю, о чем идет речь, - удивился фогт.

- Надеюсь, что очень недалека минута, когда вы все поймете, - сказал Кручинин.

Он умолк, к чему-то прислушиваясь.

Все невольно замолчали и тоже напрягли слух. В наступившей тишине можно было расслышать легкое гудение, потом легкий щелчок - и все смолкло. Кручинин рассмеялся.

- Я едва не забыл об этой игрушке, - сказал он и достал из-под дивана, на котором лежал кассир, ящик магнитофона.

Приезжие с удивлением смотрели на аппарат; с не меньшим изумлением глядел на него и пастор.

- Как он очутился здесь? - спросил он Кручинина.

- О, мы забыли предупредить вас, господин пастор, - виновато пролепетала хозяйка гостиницы. - Мы разрешили русскому гостю записать вашей машинкой несколько песен.

Пастор было сделал шаг к аппарату, но Кручинин преградил ему путь.

- Зачем вы его запустили сейчас? - тихо спросил пастор.

- По оплошности, - сказал Кручинин.

- Прошу вас… Дайте сюда аппарат! - В голосе пастора послышалась необычайная настойчивость.

- Позвольте мне сначала взять мои ленты.

- Нет, позвольте мне взять аппарат! - еще более настойчиво повторил пастор.

По лицу Кручинина Грачик понял, что пастору не удастся овладеть своим аппаратом.

Через две-три секунды после того, как пастор настойчиво высказал свое требование вернуть ему аппарат, он уже, как всегда, заразительно смеялся и, беззаботно махнув рукой, сказал:

- Делайте с этой штукой, что хотите. Я дарю ее вам на память о нашем знакомстве… и, если позволите, в залог дружбы… Вместе с всем, что там записано.

- Вы даже не представляете, какое удовольствие доставляете мне этим поистине королевским подарком! - воскликнул Кручинин.

Он хотел еще что-то сказать, но вместо этого поднял с пола аппарат и переключил с записи на воспроизведение звука. Ко всеобщему удивлению и, вероятно, конфузу Кручинина, аппарат издавал только монотонное шипение. Пастор принялся спокойно набивать трубку. И когда все были уже уверены, что ничего, кроме нелепого шипения, не услышат, совершенно отчетливо раздались два голоса: один принадлежал пастору, другой - кассиру. Между ними происходил диалог:

КАССИР…сохраните мне жизнь…

ПАСТОР. Вы были предупреждены: в случае неповиновения…

КАССИР. Клянусь вам…

ПАСТОР. А эти деньги?! Он знает все. Он сам сказал мне.

КАССИР. Я честно служил вам…

ПАСТОР. Пока вы служили, мы платили… а изменников у нас не щадят… Единственное, о чем я сожалею: вас нельзя уже повесить на площади в назидание другим дуракам. Никто не будет знать, за что наказан ваш глупый брат и вы сами… Готовьтесь предстать перед всевышним… Во имя отца и сына…

Больше присутствующие ничего не услышали: два удара - по магнитофону и по лампе - слились в один. Прыжком звериной силы пастор достиг двери. Еще мгновение - и он очутился бы на улице. Но он не рассчитал. Кручинин оказался у двери раньше его. Грачик услышал злобное хрипение пастора. Через мгновение луч фонарика помог Грачику придти на помощь другу. Им удалось скрутить пастору руки. Тот лежал на полу, придавленный коленом Кручинина.

Но преступник не смирился. Он пускал в ход ноги, зубы, голову, боролся, как зверь, не ждущий пощады. Успокоился он лишь тогда, когда ему связали и ноги.

Первое, что Грачик увидел в ярком свете электричества, было лицо кассира. Без кровинки, искаженное судорогой боли, оно было обращено к фогту. Слезы, обильные слезы текли из мутных глаз Хеккерта. Это было так неожиданно, что Грачик застыл от изумления.

- Подойдите ко мне, - обратился кассир к фогту, - я знаю, меня нужно арестовать. Я должен был раньше сказать вам, что он был оставлен тут гуннами, чтобы следить за нами, следить за мною, чтобы охранять ценности. Он должен был переправить их в Германию, когда гунны прикажут.

- Пастор?! - с удивлении воскликнул фогт.

- Он никогда не был пастором, он… он фашист.

- И вы знали это?

Кассир упал на подушку, не в силах больше вымолвить ни слова.

- Прежде всего, господин фогт, - сказал Кручинин, - вам следует послать своих людей в горы, чтобы они взяли спрятанные там ценности. Рагна Хеккерт знает это место.

- Как, и вы?! - воскликнул фогт.

Девушка молча опустила голову.

- Рагна искупила свою вину, - вмешался Кручинин. - Она показала, где спрятаны ценности, награбленные нацистами.

- Она знала это и молчала?! - с упреком воскликнул фогт.

- Вы узнали все на несколько часов позже меня, - сказал Кручинин. - А скажи я вам все раньше, вы сочли бы меня сумасшедшим. Кто поверил бы, что шкипера убил пастор? Кто поверил бы, что в кассира стрелял пастор? Кто, наконец, поверил бы тому, что пастор спрятал ценности? Вот теперь, когда вы знаете, что этот человек никогда не был тем, за кого вы его принимали, я объясню вам, как все это случилось, и тогда вы, поймете, почему я молчал.

- Но Оле, где же Оле и что с ним будет? - вырвалось у Рагны.


ОЧЕНЬ КОРОТКО О ТОМ, КАК ВСЕ СЛУЧИЛОСЬ


- С чего же начать? - сказал Кручинин, юг да все уселись.

Кручинин поглядел на сидящего рядом с Грачиком связанного по рукам и ногам лжепастора.

- Если я в чем-нибудь ошибусь, можете меня поправить, - начал Кручинин. - Итак, первую, совершенно твердую уверенность в том, что так называемый пастор если и не является непосредственным участником убийства шкипера, то, во всяком случае, имеет основание скрывать истинного виновника, я получил после фразы, произнесенной им еще на борту “Анны” в роковое утро смерти Эдварда Хеккерта. Он сказал мне: “Мой взгляд нечаянно упал в иллюминатор, и я увидел Оле… Я успел только отчетливо увидеть его фигуру, когда он бежал вдоль пристани и скрылся за первыми домами”. Преступник, однако, упустил тогда одно: ведь и я мог взглянуть в тот же самый иллюминатор! Это я должен был сделать чисто машинально, даже если бы безусловно доверял “пастору”… К стыду своему, должен признаться, что до того момента я ему верил. Но именно в ту минуту он и утратил мое доверие, и вот почему: иллюминатор, в который “пастор” якобы видел убегающего убийцу, выходил на бревенчатую стену пакгауза. Этот пакгауз загораживал пристань, и при всем желании в иллюминатор нельзя было увидеть того, что происходит на пристани. Кроме того, иллюминатор был еще задернут шторой. Вероятно, поэтому пастор и не знал, что именно можно в него увидеть! Я тогда спросил “пастора”: “Не трогали ли вы тело убитого?” И он ответил: “Нет!” А между тем штора была придавлена телом шкипера. Значит, она была задернута до убийства, а не после него. Это было первым зерном сомнения в показаниях “пасторам. После этого я вынужден был не доверять ему ни в чем. Именно так, господа, - я обязан был ему не доверять. Не знаю, что толкнуло “пастора” затеять игру с отпечатками пальцев на хлебном мякише, - продолжал Кручинин. - Может быть, сначала он хотел только проверить, имеем ли мы - я и мой друг - представление о дактилоскопии. “Пастора” съедало сомнение: опознаю ни я его, если мне удастся получить его отпечатки и сличить их со следами на кастете и на клеенке, которую я, кстати говоря, взял при нем со стола в каюте? Увы, тогда я еще не знал точно, с кем имею дело! А на клеенке оставалась вся его левая пятерня, когда он оперся о стол, нанося удар несчастному шкиперу. Может быть, он этого и не заметил, инстинкт опытного преступника, никогда не забывающего о возможности преследования, заставил его заметать следы. Именно ради этого он “склонился в молитве” и у меня на глазах хотел рукавом стереть свой след с клеенки. И он действительно несколько раз провел рукавом по клеенке, но все мимо следов. Вообще такие вещи редко удаются: уж раз след оставлен, так он оставлен. Поздно его уничтожать. А я еще не видел такого случая, чтобы хоть где-нибудь преступник не оставил следа. Ведь он не дух, а человек. Чтобы действовать среди вещей, он вынужден к ним прикасаться.

- Говорят, - заметил хозяин отеля, - преступники надевают перчатки.

- Да, некоторые думают этим спастись, но, во-первых, и перчатка часто оставляет след достаточно характерный для опознания. А во-вторых, невозможно все делать в перчатках. Рано или поздно их сбрасывают, и тогда происходят нечто еще более гибельное для их обладателя. Привыкнув не бояться оставить след, он уже действует не так осторожно и непременно подарит нам целую коллекцию своих отпечатков. И вообще должен вам сказать, что если бы идущие на преступление знали то, что знаем мы, криминалисты, они редко решались бы на подобные поступки…

- А что вы знаете? - с нескрываемым любопытством перебил его фогт.

- Мы знаем, что как бы ни остерегался преступник, какие бы меры предосторожности ни принимал, сколько бы усилий ни потратил на то, чтобы предусмотреть заранее возможность улик, это никогда не удается.

- Никогда? - снова спросил фогт.

- Никогда, - твердо проговорил Кручинин. - Звериный, атавистический инстинкт толкает преступника на то, чтобы как можно тщательнее запугать свои следы. Обратите внимание: преступник старается запутать следы, замести их. Но в его сознании ни на минуту не исчезает этот термин “следы”. Он непрерывно думает: “следы, следы”… И потом, когда уже все сделано, когда он пытается проанализировать случившееся, доминантой его размышлений над содеянным опять-таки является: “следы, следы”. Его начинают мучить сомнения в правильности своих действий и, главным образом, в том, не оставил ли он не уничтоженных, не заметенных, недостаточно запутанных следов. Но ни на миг в нем не появляется уверенности в том, что следов нет. Только очень опытные или очень глупые преступники бывают спокойны за то, что они не оставили следов своего преступления. Поэтому мы нередко наблюдаем, как звериный инстинкт самосохранения, подчас помимо воли и логических рассуждений преступника, толкает его на место притупления. Единственная цель: проверить, хотя бы мысленно, не оставил ли он слишком ясных следов, а если оставил и если есть еще с возможность их уничтожить, то постараются сделать это. К числу таких случаев относи то, что мы видели здесь: пастор явился на “Анну”, чтобы проверить, все ли чисто у него за кормой. А когда он увидел, что не все чисто, то и хотел поправить дело, да не успел - помешал наш приход. - Кручинин сделал небольшую паузу, чтобы закурить.

И тут послышался голос фашиста:

- Строите из себя всезнаек, выдаете себя за беспристрастных людей…

- Беспристрастных? - насмешливо спросил Кручинин. - Нет, мы всегда пристрастны: действуем с заранее обдуманным намерением отыскать непосредствен-ного исполнителя преступления, а иногда еще за его спиной - врага-вдохновителя, то есть преступника в квадрате.

- То-то вы вместо поисков убийцы Оле Ансена занялись игрой в хлебные шарики. Вы же не могли не увидеть следов Ансена на кастете. Покажите мне кастет, и я докажу вам, что там следы его рук.

- Мы и сами это знаем.

- И знаете, что шкипер убит этим кастетом.

- Знаем.

- Так какого же черта?…

- Тише, тише! Зачем эти страсти. Они не к лицу такому опытному преступнику, как вы. Сейчас я объясню присутствующим все. Он, - Кручинин кивком головы указал на лжепастора, - принимает нас за простаков, полагая, что ему удалось убедить нас, будто следы пальцев оставлены на кастете при совершении преступления. А в действительности они оставлены на нем до убийства.

Пленник расхохотался с нарочитой развязностью.

- И вы воображаете, что сумеете убедить какой-нибудь суд, хотя бы самый “пристрастный”, будто кастет, побывав у меня или у другого воображаемого убийцы, не будет носить его следов, а сохранит следы Ансена?… Вы заврались, Кручинин!

- Правда, здесь не суд, и мы могли бы не заниматься подобными разъяснениями, но, вероятно, мой друг Грачик не пожалеет пяти минут, чтобы рассказать присутствующим, как вы попытались убедить нас в том, что касте носит следы Ансена, а не ваши.

- И на нем действительно были и сейчас имеются следы Оле Ансена, - сказал Грачик, - именно Оле, а не его, - и он обернулся к преступнику. - Ну и что? Ну и что, я вас спрашиваю? Поймал он нас на этом? Не поймал. Близко был к тому, чтобы обмануть, и все-таки не обманул. Хотите знать, как он поступил? Пожалуйста. Преступник покрыл всю поверхность кастета, а вместе с нею и имевшиеся на ней следы пальцев прежнего владельца, Ансена, тончайшим слоем лака. Он предохранил их от стирания, а свои-то собственные поверх лака сумел хорошо смыть. Но он, так же, как вначале и я, не учел одной пустяковой, казалось, детали, известной всякому криминалисту: стоит посыпать отпечаток пальца тонким порошком, хотя бы тальком, и жир держит тонкую тальковую пыль, а с остальной поверхности предмета порошок слетит.

- Элементарный разговор, - презрительно проворчал бывший пастор.

- Совершенно справедливо: элементарный, детский разговор. Но это я и говорю не для вас, - усмехнулся Грачик. - Но тем удивительнее, что вы - такой опытный негодяй - этого не учли. Вы не подумали: когда я стану изучать отпечатки на поверхности полированного хрома, то тальк не удержится на линиях, покрытых лаком. Он и слетел. Сперва я не придал этому значения. Вернее, не понял, в чем тут дело. Это была грубая ошибка. Сосем грубая. Я не скрываю. Но я не мог предположить такого хода с вашей стороны. А вот после того, что вы назвали игрой в хлебные шарики, когда вы сделали неудачную попытку внести путаницу в мою работу и подвести под ответ вместо себя еще и кассира, я вернулся к кастету. И скоро, скорее, чем я мог сам предполагать, мне стало ясно все: я понял и происхож-дение звука, привлекшего мое внимание при входе на “Анну”, - вы поспешно отбросили к переборке кастет; и запах ацетона - растворителя нитролака, которым вы делали этот лак настолько жидким, чтобы слой его стал совсем тонким, незаметным для глаза. Таким образом, как видят присутствующие случившееся с этим преступником только подтверждает сказанное моим другом Кручининым обо всех преступниках: не бывает случая, чтобы они, уничтожая одни свои следы, не оставили других, еще более убедительных. Эти-то следы и приводят их на виселицу. На виселицу, пожалуйста!

- Отлично, отлично, Сурен! - с удовлетворением сказал Кручинин. - Всем ясно теперь, в чем дело… Итак, о преступниках. Я думаю, что тут стоит еще сказать, что есть, конечно, и другой тип преступников, другая категория преступлений, когда, совершив свое черное дело, человек думает только о том, чтобы как можно скорее и как можно дальше уйти. Вероятно, и наш “пастор” поспешил бы дать тягу, если бы мог. Но куда ему было бежать? В нацистскую Германию? Ее больше нет. Туда, где существует нацистское подполье? Но как явиться к своим жестоким и жадным хозяевам, покинув на произвол судьбы доверенные ему сокровища? В любую другую страну, в другую среду? Но ведь среди честных людей он был бы как пробка на воде: сколько бы усилий с ни прилагал, чтобы скрыться, смешаться окружающей средой, - она выталкивала бы его на поверхность, как инородное тело. Он боялся бежать. Это не частный, но вполне реальный вариант в преступлениях.

Вернемся, однако, к данному случаю. Я остановился на том, что “пастор”, по его собственному выражению, занялся игрой в хлебные шарики и очень ловко сумел подсунуть моему другу (так, что тот ничего не заметил) отпечатки кассира вместо своих и потом, во втором туре игры, - свои вместо отпечатков кассира. “Пастор” немедленно убедился в успехе этого хода: мой друг поделился с ним тем, что узнал убийцу - кассира. “Пастор” почувствовал себя в безопасности и решил, что для успеха порученного ему дела - сохранение ценностей подпольного фашистского фонда - нужно только отделаться от моего досадного присутствия. Но для этого он оказался слишком плохим стрелком в темноте.

При этих словах все присутствующие удивленно переглянулись.

- Должен вам сказать, - продолжал Кручинин, - что, отправляясь на охоту за мной, “пастор” совершил третью по счету ошибку, хотя и не очень грубую. Он приходил к кассиру за его ботинками. И в садике кассира на мокром гравии совершенно отчетливо отпечатались характерные следы туристских ботинок “пастора”. Таких ботинок нет ни у кассира, ни у кого из нас. Взгляните на его подошву, и вы поймете, что, однажды мельком увидев ее, я уже не мог ни забыть, ни спутать ее след с каким бы то ни было другим. Если бы за своими ботинками приходил сам кассир, он неизбежно наследил бы вот этими морскими сапогами. К тому же ему не нужно было ни топтаться у калитки, ни ходить вокруг дома, что бы убедиться, что его дочери нет дома: он ее не боялся. За ботинками кассира прийти стоило. Этим “пастор” еще крепче смыкал вокруг кассира кольцо улик: следы на кастете плюс охота на меня. Уже два звена. Но вот следующая оплошность “пастора”: узнав, что кассир получил от меня деньги в благодарность за то что он якобы сообщил место сокрытия ценностей, “пастор” не внял его уверениям, будто кассир мне ничего не говорил. “Пастор” имел к дому все основания: кассир, обманувший своих соотечественников, с легким сердцем мог обмануть и его. Поэтому “пастор” хотел с ним разделаться. Для этого, конечно, можно было найти иной способ, а не стрелять в него сквозь свою собственную куртку, как это сделали вы, - последние слова Кручинин обратив исключительно к “пастору”.

- Я не стрелял в него, - пробормотал фашист.

- Неправда! - резко сказал Кручинин. - Сейчас я точно объясню, как вы стреляли. Кассир взял вас под левый локоть. Правой рукой вы вынули пистолет и, рискуя ранить самого себя, в двух сантиметрах от собственного сердца произвели выстрел. Пистолет вы держали слишком близко, поэтому ткань вашей куртки спалена, желтые волоски верблюжьей шерсти вместе с пулей вошли в ткань черного пальто кассира. Если вы вооружитесь лупой, то сможете убедиться в этом. Если же вы ко всему этому попробуете набросать схему расположения двух входных и одного выходного отверстия, проделанных вашей пулей, то поймете, что…

- На кой черт вы все это рассказываете? - перебил Кручинина лжепастор.

- Неужели вы думаете, что я дал бы себе труд пояснять все это вам! Я говорю для окружающих, - спокойно возразил Кручинин, - им это интересно, а вы… вы только объект для моих объяснений. Припомните, как в школе разведки вам давали наставления, куда стрелять, куда бить, как скручивать руки, как в “походе” без надлежащего оборудования пытать людей. Не так ли, Хельмут Эрлих?…

При этом имени немец сделал попытку вскочить. Жилы на его шее налились, глаза вылезли из орбит, но, связанный, он тут же рухнул обратно в кресло. Рухнул и затих.

- Вы забыли, Эрлих, что и у моей страны есть счеты с вами. Вы забыли, как однажды ездили отсюда в “командировку” на фронт; вы забыли, что там делали… Оттуда я и проследил вас. Это было не так-то легко. Добравшись до островов и потеряв там ваш след, я уже решил было, что вам удалось удрать.

Дверь порывисто отворилась, и в комнату вбежала Рагна. Она была так взволнована, что не сразу удалось уловить смысл ее сообщения. Оказалось, что когда она привела к гроту в горах отряд горожан и они вскрыли ящики, то нашли в них только… камни.

- Ага! - со злорадством воскликнул Эрлих.

- Вы напрасно делаете вид, будто радуетесь, Эрлих, - сказал Кручинин. - Вы никого не обманете. Вы же отлично знаете, за что убили старого шкипера…

- Я всегда знаю, зачем делаю то или другое, - нагло усмехнулся нацист.

- Вот-вот. Вы узнали, что Эдвард проник в вашу тайну, вернее - пока только в тайну вашего клада. Вы испугались того, что он может поделиться ею еще с кем-нибудь, а там за кладом доберутся и до вас. Так?

Пленник пожал плечами.

- Мне остается выяснить только, - заканчивая, сказал Кручинин, - как вы узнали, что он раскрыл тайну клада…

Но фашист перебил его:

- Тут-то уж вы ни при чем: я просто подслушал его разговор с Оле на “Анне”.

Старый фогт поднялся со своего места и гневно сказал, обращаясь к немцу:

- Вы дерзкий негодяй, Эрлих! По вине предателя Квислинга наш народ достаточно хорошо узнал, чего стоит фашизм, и никогда не попадет в его сети.

- Не будьте так самонадеянны, фогт, - со смехом ответил немец. - Там, где был один Квислинг, их может найтись еще десять.

Фогт в негодовании потряс кулаком:

- Никогда! Слышите вы, никогда! Мы обнажаем головы перед могилами советских солдат, проливших кровь за избавление нашей страны от таких, как вы. И если когда-нибудь в этой стране наступит порядок, при котором будет дозволено осквернить прах освободителей, то, поверьте мне, найдутся люди, которые попреки государственному порядку принесут к этим могилам цветы. Народ, наш простой и мудрый народ, всегда был честен и будет честен. Он всегда был храбр и будет храбр. Он всегда любил свободу и свою отчизну и всегда будет любить. Если ему помешали отстоять сбою свободу в черные годы фашизма, из этого не следует, что следующий раз мы не сумеем отстоять ее. Таким, как вы, - конец. Навсегда! Навсегда, говорю вам! - И фогт топнул ногой. А немец еще раз ответил ему смехом.

- Как жаль, что я не облечен властью тут же вешать таких! - задыхаясь, проговорил фогт.

- Хорошо, что у вас нет такой власти. А то бы вы сгоряча могли совершить этот справедливый, но несвоевременный шаг, - с улыбкой проговорил Кручинин.

- Вы считаете неосмотрительным наказание преступника? - удивился старик.

- Прежде чем мы узнали всех, кто стоит за ним? Разумеется. Ведь он не один. У них власть и деньги. Наш и ваш народы, мы все хотим знать их имена, хотим знать их планы, хотим…

Но старик в нетерпении перебил:

- Война окончена. Победа за нами.Его хозяева больше не страшны. Это призраки. У них нет ни власти приказывать, ни средств осуществлять свои планы. С ними покончено. По кончено вашими же руками.

- Я знаю силу наших рук, господин фогт, - спокойно ответит Кручинин. - Знаю силу своего советского народа, знаю силу народов, которые плечо к плечу с ним шли к победе и пойдут вперед. Но вы жестоко ошиблись дважды. Во-первых, в том, что война окончена…

- Но…

Кручинин остановил его, подняв руку:

- Война продолжается. Она шла, идет и долго еще будет идти на фронте, которого ни кто из нас не видит, на котором не было канонады и шумных битв. Война шла и идет за кулисами той войны, которая шла у всех на глазах. И, как всякая война, особенно тайная эта битва впотьмах чревата большими неожиданностями. Очень большими неожиданностями, господин фогт.

- Вы намекаете на возможность их победы

- Нет, я имею в виду совсем другое: речь идет о расстановке сил. Тот, кто в видимой войне стоял по одну сторону барьера, в тайной - может оказаться по другую его сторону. Тот, кто был нашим союзником вчера, сегодня может тайно перейти на сторону врага, а завтра открыто обнажить меч против нас.

- Вы говорите ужасные вещи, господин Кручинин. Просто страшные вещи!

- Лучше узнавать о них прежде, чем они произошли, или, по крайней мере, не закрывать на них глаза, когда это уже случилось.

- И все-таки я не решаюсь подумать о том, на что вы намекаете.

- Я пока ни на что не намекаю, господин фогт. Намеки не в принципах советских людей. Мы все говорим прямо, открыто. А пока у меня для такого разговора нет достаточных оснований. Я только хочу предупредить вас: не думайте, что на этом Эрлихе кончается зло. Не закрывайте глаз на опасность появления врагов везде и всюду. Они есть и у вашего народа. За рубежами вашей страны и внутри их. Будьте бдительны, фогт, если хотите, чтобы ваш народ сохранил свободу и жизнь. Вот и все, что я хотел сказать.

Фогт подошел к Кручинину с торжественно поднятой рукой.

- Мы ничего не боимся, господа! - При этих словах он протянул вторую руку Грачику. - Наш народ никогда не согласится продать свою свободу ни дешево, ни за все блага мира Он любит свою свободу, свою страну, свою историю. Прекрасную страну и ее прекрасную седую историю. И позвольте мне сказать так: с тех пор, как мы знаем, а мы это хорошо узнали, что рядом с нами по северной границе живут такие друзья, как вы, - мы ничего не боимся, право ничего!

- Хочется верить. Очень хочется верить тому, что это так, - серьезно проговорил Кручинин. - Смотрите, той рукой вы, сын самой северной страны Европы, держите руку армянина - представителя нации, живущей у самой южной оконечности нашего материка. Но вы же не можете не чувствовать, как горячо пожатие этой руки. Вы не можете не верить что это рука друга! Дружба с нашей странен обеспечивает вам дружбу трети человечества господин фогт.

Старый фогт мечтательно зажмурился.

- Знаете, - сказал он с улыбкой, покачав головой, - это так прекрасно, что даже трудно себе представить… Подумать только, что и наш маленький народ может быть таким сильным, если будет крепко держать эти руки… самым сильным в мире…

И фогт снова покачал головой.


ПЛУТ ОЛЕ


Остаток последнего дня в этом маленьком городке друзья провели с тяжелым чувством. Они собирались в обратный путь. Им уже не было надобности совершать его пешком, хотя Грачик с большим удовольствием закинул бы за спину мешок и с палкой в руках снова промерял бы своими шагами склоны гор. Это было бы куда приятнее, нежели ехать в автомобиле, имея между собой и Кручининым закованного в наручники Эрлиха.

Грачик поспешно шел по дороге, чтобы в последний раз перед отъездом взглянуть на город.

Было уже почти совсем темно, и тишина стекала с гор. Она ползла на запад, к едва слышному отсюда шороху моря. Грачик сел на камень и задумался. Ему показалось, что со стороны гор, оттуда, куда убегает светлая полоса шоссе, доносится какой-то странный напев. Он прислушался. Да, это было пение. Сначала один голос, потом целый хор. Когда невидимое шествие приблизилось, Грачик стал различать среди голосов поющих звонкий молодой баритон. Он задорно и мужественно пел о горах, о море, о чудесных девушках с толстыми золотыми косами, живущих в горах, на берегу моря. Песня показалась Грачику знакомой. Он старался вспомнить, где ее слышал. А, вот что! Это же та самая песня, которую певали рыбаки на самом-самом севере этой страны, когда советские солдаты принесли им освобождение от гитлеровской оккупации… Знакомая песня… Чудесная песня чудесных людей.

Но вот Грачик увидел и темные силуэты людей на дороге. До них оставалось не больше сотни шагов, когда Грачик бросился им навстречу: впереди группы шел Оле. Его молодой баритон звучал громче всех голосов.

Грачик никогда не забудет того, что узнал тут от Оле.

В ночь перед убийством шкипера старый Эдвард позвал его и сказал:

- Слушай, мальчик, потерпи еще немного. О тебе многие думают плохо.

- Я это знаю, дядя Эдвард, - спокойно ответил Оле.

- Ну, и я тоже знаю, откуда они идут, эти слухи, и чего они стоят, я тоже знаю. - Лукаво прищурившись, он погрозил пальцем: - Мне все известно, плут ты этакий. И я тебе скажу, мальчик: не прогони советские люди гуннов из нашей страны, - быть бы тебе за колючей проволокой.

Оле беспечно махнул рукой и рассмеялся:

- Нет, дядя Эдвард. Таких, как я, гунны не держали в лагерях.

- Ну да, ты хочешь сказать, что таких гунны отводили в горы и стреляли им в затылок?

- Верно, дядя.

- Ну, так я и говорю: я-то знаю тебя, Оле. Слушай внимательно, племянничек, что тебе скажет брат твоей матери: я знаю, где гунны спрятали ценности наших людей. Те самые, что были в ломбарде. Ты пойдешь в горы, найдешь ценности и перенесешь их в городской банк.

- Откуда вы знаете? - спросил Оле.

- Пока я тебе ничего не скажу. Вернешься - узнаешь. Как только мы спасем ценности, мы сможем взять и последнего из гуннов который еще топчет нашу землю.

- Вы знаете такого?

- Он от нас не уйдет.

Оле не нужно было дважды повторять предложение. Он созвал людей, с которыми творил уже немало смелых дел, пока здесь были немцы. Тех самых людей, предводительст-вуя которыми он взрывал мосты и водокачки, топил фашистские суда, выкрадывал у гитлеровцев тол, убивал в горах вражеских офицеров и гестаповцев. Шкипер дал ему точные указания, где найти клад, как обезопасить мину и как предотвратить преждевременную тревогу, заполнив ящики камнями. Оле отправился в путь. Он должен был уйти незаметно. Это ему почти удалось. Единственным человеком, видевшим, как он уходил, была женщина, встретившая его на повороте, у могилы старого Ульсона.

Но вот что самое занятное во всем этом деле: ведь вовсе не все ящики оказались наполненными ценностями. Один из них, самый крепкий, железный, который с трудом удалось вскрыть, содержал не золото и не деньги. Он был набит…

- Ну, как вы думаете, чем? - лукаво спросил Оле у Грачика.

- Откуда мне знать?

- Бумагой! - многозначительно воскликнул Оле. - “На что нам бумага? - сказали не наши, люди. - Давай сожжем эту фашистскую грязь. Наверно, тут доносы. В них написана всякая мерзость про наших людей, за которыми следило гестапо”. Но я им сказал: “Нет, ребята. Бывает бумага, которая дороже золота и камней. Мы возьмем ее с собой. Я знаю хороших людей, которые нам скаут спасибо за такую находку”.

При этих словах Оле хитро подмигнул Грачику:

- Ну что? Разве я ошибся?

Грачик молча положил ему руку на плечо, другой рукой крепко сжал широкую ладонь проводника.

- Вот и все… Теперь Оле станет шкипером “Анны” и заменит старого Эдварда, завещавшего шхуну племяннице Рагне.

Оле запел о том, какою будет жизнь рыбака, если ему удастся поговорить с одной смелой голубоглазой девушкой, у которой такие толстые золотые косы.

Песня затихала вдали. Впереди своей рабочей команды широко шагал к городу Оле Ансен. Первым домиком, который он должен бы, встретить на своем пути, был домик Рагны Хеккерт. В его окошке Грачик увидел уютно светящийся огонек.


ЛИЧНОЕ СЧАСТЬЕ НИЛА КРУЧИНИНА ГДЕ ОН БЫЛ НОЧЬЮ?


Лето выдалось неуютное. Пребывание в городе могло вогнать в полное уныние. Неделя непрерывных дождей сменялась двух-трехдневными знойными ветрами, подобно самумам несущим над городом жёлтые тучи песка, вороха листьев, сбитых с деревьев хлещущими порывами. То зной, как в Африке, то такой холод, что в середине июля нельзя было показаться на улицу без пальто.

Трудно сказать, кто был прав: Кручинин, упрямо мёрзший на даче, или Грачик, столь же упрямо глотавший городскую пыль. У каждого из них были кое-какие преимущества, но оба испытывали и все недочёты избранной участи. Впрочем, самым ощутительным для них недостатком такого положения было то, что они виделись не каждый день.

В результате долгой совместной работы Грачик настолько уверовал в силу своего собственного анализа, отточенного Кручининым, что в тех редких случаях, когда попавшее к ним в руки дело решалось не так, как они предполагали, Грачик в своём дневнике оставлял его незаконченным. Им всегда владела уверенность, что рано или поздно такое дело будет доведено до конца, что оно обязательно решится так, как они предсказали.

Именно над таким случаем он и сидел в одно июльское утро. Он старался решить вопрос: следует ли занести это дело в их летопись как нерешённое или стоит остаться верным себе и отложить его в уверенности, что рано или поздно оно снова всплывёт и будет доведено до конца? В решении отложить описание этого случая сыграла некоторую роль погода. Это был первый за две недели настоящий июльский день. Грачик с завистью думал о том, что в это время Кручинин, вероятно, лежит с книгой на берегу реки, выкинув из головы все относящееся к обычной его деятельности.

Грачик захлопнул тетрадь и с особенным удовольствием отметил щелчок замка в футляре пишущей машинки. Решено: он едет на дачу!

Через десять минут он был побрит, через пятнадцать одет и через двадцать поворачивал ручку двери, намереваясь на двадцать первой минуте забыть обо всём, что оставалось у не го за спиной. Но именно тут-то над его головой и задребезжал звонок. Он отворил дверь, полагая, что это не кто иной, как запоздавший, по обыкновению, почтальон, но вместо розовощёкой девицы в куртке с синими кантами увидел (утеряна часть текста). Но только тут он рассмотрел её хорошенько. Её красота показалась ему какой-то особенно спокойной: спокойны были тонкие черты лица, спокоен взгляд больших серо-голубых глаз и только тонкие чёрные брови над ними были как-то особенно удивлённо приподняты, словно Нина ждала ответа на только что заданный трудный вопрос.

Грачик знал, что был уже назначен день свадьбы Гордеева с Ниной, но почему-то она не состоялась. О том, что расстроило свадьбу, Грачик не имел представления, зная только, что это послужило причиной ссоры Нила с Вадимом.

Посещение женщин удивило Грачика. Сам он очень редко бывал у Гордеевых. Вадим был у пего раза два-три и то, кажется, только вместе с Кручининым.

Анна Саввишна была маленькой живой старушкой, чистенькой, седенькой, ласковой, хлопотливой. Увидев Грачика, она поджала губы, стараясь сдержать слезы. Нина ласково взяла её под руку и поспешно ввела в квартиру. Едва переступив порог передней, Анна Саввишна опустилась на стул и дала волю слезам.

Девушка стояла возле неё молча, положив ей на плечо руку. По-видимому, его растерянный вид заставил Нину, не ожидая, когда успокоится (утеряна часть текста - абзац).

- Но что же случились?

Утерев слезы концом старинной кружевной косыночки, старушка прошептала:

- Вадя… арестован.

Жизнь приучила Грачика ничему не удивляться, но тут и он не мог удержаться от возгласа изумления. Он знал Гордеева как очень скромного, трудолюбивого инженера, с голо вой погруженного в работу в своём научно-исследовательском учреждении. Он всегда производил на Грачика впечатление человека немного суховатого, осторожного в суждениях, решениях и поступках. Эта сдержанность и самая его скромность казались несколько рассудочными, строго продуманными Грачик даже как то высказал Кручинину мнение о том, что считает эту скромность Гордеева показной и что инженер представляется ему сухим карьеристом, таящим в глубине души большие планы на будущее.

- Побольше бы таких «карьеристов», - ответил тогда Кручинин.

Он любил Гордеева и до самой своей ссоры с ним относился к молодому инженеру как старший заботливый брат.

Известие Анны Саввишны потому так и поразило Грачика, что он никак не мог себе представить, чтобы такой человек, как Гордеев, дал повод для ареста. Но раз таковой произошедший

(утеряна часть текста - 2 абзаца)

сообщник в стенах институт, а может быть, даже сам налётчик был только техническим исполнителем плана, начертанного этим сообщником-вдохновителем.

Приходилось пока оставить в стороне явное расхождение между таким допущением и тем обстоятельством, что был вскрыт не тот сейф Оставалось предположить, что наводчик из числа сотрудников института плохо знал содержимое сейфов. Но и такая мысль тут же была оставлена, как несостоятельная.

Дело в том, что, когда следователь поручил криминалистической лаборатории произвести дактилоскопирование сотрудников института, он был поражён неожиданным открытием: совершенно ясные отпечатки пальцев преступника, оставшиеся на стеариновых пятнах, в точности соответствовали оттискам инженера Гордеева. Это было так неожиданно и так несуразно, что следователь сейчас же заподозрил, что Гордеев дотрагивался до стеариновых пятен, придя на работу, когда вместе с другими сотрудниками осматривал место преступления. Но Гордеев категорически отрицал это: по его словам, он не подходил к шкафу ближе других и, уж безусловно, к нему не прикасался.

Не настаивай на этом Гордеев так упорно, у следователя, конечно, и не возникла бы мысль о его причастности к ночному покушению и он не решился бы арестовать всеми уважаемого инженера. Но это категорическое отрицание в сопоставлении с тем, что Гордеев не котёл объяснить, где провёл ночь, в которую было совершено преступление, и, наконец, его следы, обнаруженные на подоконнике окна, через которое бежал преступник, - все это привело следователя к уверенности, что Гордеев причастен к преступлению.

Но если допустить соучастие Гордеева в покушении на ограбление института, то становилось уже совершенно загадочным то обстоятельство, что именно он, Гордеев, давно работающий в институте и хорошо знающий его порядки, мог так жестоко ошибиться шкафом и указать «медвежатнику» не тот, в котором хранились деньги. А к предположению, это Гордеев мог охотиться именно за деньгами, следователя привели дополнительные сведения, добытые о жизни Гордеева. За последний месяц образ жизни инженера резко изменился, и он редко бывал дома. Он почти не давал матери денег на хозяйство, ссылаясь на денежные затруднения, и постоянно нуждался в деньгах.

Следователь не видел ничего удивительного в том, что круг замкнулся именно так. Такого рода натуры, как Гордеев, насильственно сдерживающие свой темперамент потому, что разум полностью владеет их поступками, однажды, когда рассудок им изменяет под давлением каких-либо внешних импульсов, вроде неожиданной страсти, вина и т.п., отпускают вожжи и уже не в состоянии бывают собрать их.

В общем, мнение следователя, по первым шагам, сводилось к тому, что - как это ни прискорбно - в виновности Гордеева сомнений не было. Оставалось узнать его сообщников.

Это происшествие в институте, естественно, заинтересовало не только прокурорский надзор. Органы безопасности не могли пройти мимо того, что в сейф, где хранились секретные документы, заглядывал неизвестный. И хотя все говорило о том, что ночного посетителя интересовали только деньги, - следствие пошло двумя путями.

С добытыми сведениями, с версией следователя и с его согласием на участие в деле Кручинина Грачик поехал на дачу.

Он застал своего друга в ворчливом настроении. Кручинин сетовал на то, что Мякинино - тем и милое ещё год назад, что оно не было засижено дачниками, - не по дням, а по часам теряет прелесть уединённости.

- Придётся покончить с пригородными дачами, - сказал Кручинин, увидев своего молодого друга. - Завтра же складываю чемоданы и еду, куда глаза глядят. Ты со мною?

Хотя Грачик и старался показать, будто ничего, кроме мелких городских новостишек, он не привёз, Кручинин сразу понял, что это не так. Он уселся на пенёк и принялся скручивать папиросу. По всей его повадке Грачик уже знал: он ждёт подробного рассказа. Грачику ничего не оставалось, как рассказать всё, что он знал о поразившем его преступлении.

Когда он окончил свой рассказ Кручинин оставался таким же спокойным как и вначале, только папироса дотлевала в его пальцах тоненькой струйкой синего дыма. Можно было подумать, что его больше интересуют прихотливые извивы этой струйки дыма, колеблемого едва уловимым ветерком, нежели рассказ!

- И что же ты обо всём этом думаешь? - спросил он, наконец.

Грачик мог только недоуменно пожать плечами.

- Дружба Вадима была мне очень дорога, - сказал Кручинин, - но значит ли это, что я должен вмешиваться? Может быть, именно поэтому мне и следует отойти. Могу ли я с полной уверенностью сказать, что личные мотивы не сыграют никакой роли в моих выводах?

- Друг мой, джан, - сердечно проговорил Грачик, - ни минуты не сомневаюсь: если вы придёте к выводу, что он виновен, никакие соображения дружбы, любви и чего угодно ещё не смогут повлиять на ваше решение. Не такой вы человек, джан!

- Что же отсюда следует?

- Одно: вы должны принять участие в этом деле. Кто сделает больше вас для выяснения истины?

- Ради возврата дружбы?

- Нет, ради самой истины.

- Благодарю, но… не переоцениваешь ли ты мои методы?… Знаешь что?…

(утеряна часть текста - 4 стр.)

Вопросы были излишни. Грачик уже понял: они тотчас отправляются в город. И действительно, через несколько минут маленький автомобиль Грачика мчался по шоссе.

Они уже подъезжали к цели, когда Кручинин спросил:

- Следователь говорит, что Вадим отказывается объяснить, где провёл ту ночь?

- Отказывается, совершенно отказывается!

- Ну, я заставлю его говорить! - энергично воскликнул Кручинин.

- И думаете, все разъяснится? - При этих словах Грачик в сомнении покачал головой.

- Думать я буду после того, как что-нибудь узнаю.

В том, чтобы узнать, где был той ночью Гордеев, и получить доказательства его алиби, был существенный шанс для опровержения доводов дактилоскопии. Хотя тут и следует заметить, что наличие следов Гордеева на месте преступления свидетельствовало против него сильнее самых авторитетных свидетелей. Нужны были очень веские, абсолютно неопровержимые доказательства для того, чтобы спорить: дактилоскопией. Впрочем, Грачик понял, что если Кручинину удастся выжать из Гордеева выгодное для него признание о том, где он был ночью, то, вероятно, Нил надеется доказать, что оттиски на стеарине образовались после совершения преступления. Хотя Грачик не представлял себе, каким путём можно это сделать, коль скоро сам Гордеев это так решительно отрицал. А ведь инженер не мог не понимать, как вредит такое отрицание доказательству его алиби.

Кручинин сошёл у прокуратуры, а Грачик поехал к нему домой, где и провёл почти три часа в состоянии нетерпения, подогреваемого раздающимися каждый час телефонными звонками Анны Саввишны.

Едва Кручинин отворил дверь, Грачик не мог удержать сам собой сорвавшийся вопрос:

- Что сказал Гордеев?

Кручинин мгновение смотрел на него с недоумением, словно он и без того должен был знать все.

- Он сказал, что не виновен, но о том, где пропадал той ночью, - ни слова… Он воображает, будто я не узнаю это и без него. Одевайся.

- Послушайте, я голоден. Прошу, пожалуйста, джан: давайте пообедаем.

- Обедай. Я поеду один.

Грачик нехотя взял шляпу, и они спустились к автомобилю.

- Куда же ехать? - спросил Грачик, садясь за руль.

- Пока прямо, - рассеянно ответил Кручинин.


ПЕРЧАТКИ НА РОЯЛЕ


Грачик с трудом сдерживал раздражение, повинуясь лаконическим указаниям Кручинина: «налево», «направо», «прямо». Точно он боялся сказать адрес.

В конце концов, они остановились у большого нового дома, в одном из переулков, неподалёку от Бородинского моста. Также в молчании, минуя лифт, поднялись на несколько этажей и позвонили.

Им отворила женщина лет тридцати. Первое, а может быть и единственное, что поражало в ней, - невыносимая яркость окрашенных перекисью водорода волос. Гладко при бранные на прямой пробор, они так блестели, что казались какой-то безжизненной лаковой коркой. Резко бросалось в глаза несоответствие этой химической поправки, введённой к краскам, отпущенным даме матерью-природой. Быть может, смуглый цвет её кожи был бы даже приятен, несмотря на обезображивавшие лицо рябины, если бы его окружала естественная рамка чёрных волос. А в том, что именно чёрные волосы и были отпущены ей природой, можно было судить и по цвету её темно-карих глаз, и по пушку над верхней губой, и по всему её южному облику. Эти несносные кудри цвета выгоревшей соломы во весь голос химии противоречили здравому смыслу и требованиям элементар-ного вкуса. Грачик даже подумал: «Неужели Вадим Гордеев, с его хорошим вкусом и здоровым восприятием жизни, мог увлечься подобным очевидным нарушением естественности, являющейся непременным условием красоты?» В фигуре этой женщины бросалась в глаза какая-то особенная угловатость ширококостного скелета, сообщавшая всему её облику тяжеловесность и даже грубость.

В те короткие мгновения, что Грачик стоял на площадке лестницы, пока Кручинин представлялся химической блондинке, он успел с полной неопровержимостью установить, что никакие положительные качества, какие в будущем могут обнаружиться в этой особе, не сделают их друзьями. Как объект симпатии она была для него потеряна раз и навсегда.

Узнав, кто перед нею, Фаня Львовна - эти была она - сначала немного смутилась, потом неподдельно обрадовалась. Оказалось, что она слышала от Вадима о его прежней дружбе с Кручининым и не раз горевала о её утрате. После ареста Вадима она не решилась обратиться к Кручинину с просьбой о помощи, ре будучи с ним знакома и понимая двусмысленность своего положения.

- Но можете ли вы себе представить что-нибудь более двусмысленное, я бы даже сказал - бессмысленное, чем нынешнее положение Вадима? - возразил Кручинин.

Грачик не мог не заметить усилия, сделанного Фаншеттой, чтобы удержать навернувшуюся в уголке глаза слезу.

- Вы правы… - сказала она дрогнувшим голосом. По-видимому, она колебалась, не решаясь задать какой-то вопрос, вертевшийся на языке. Она отвернулась. Потом решительно и глядя прямо в глаза Кручинину спросила: - Что может спасти Вадима?

- Доказательство того, что в ту ночь он не мог быть в институте.

- Только это?

- Да.

Она снова отвернулась, и по её движению, к ни старалась Фаншетта его скрыть, Грачик понял, что она прижала к губам платок. Когда она опять повернулась к гостям, её губы слегка вздрагивали.

- Могу ли я быть с вами совершенно откровенна? - негромко спросила она.

- Должны… - сказал Кручинин с той подкупающей мягкостью, которой умел развязывать языки самых неподатливых людей. - Только при этом условии нам и стоит говорить.

- Я не знаю, что делать. Вадим мне очень дорог… да, очень дорог. Сначала это было простое увлечение. Я думала, что это… так, роман. Но теперь я, кажется, должна для самой себя решить вопрос: то или другое?. Ведь я замужем.

- Да, такие вопросы нужно решать, как подсказывает сердце.

- Если бы я была уверена в том, что тут нет… чего-то нечестного: уйти от мужа…

- Мне кажется, что Вадим попал в эго положение… немножко и по вашей вине.

- Да, я сама не закрываю на это глаз.

Её слова, произнесённые глубоким грудным голосом мягкого, задушевного тембра, произвели даже на Грачика, заранее вооружившегося против неё чувством антипатии, впечатление.

- Если я до сих пор ещё колебалась, но теперь готова… да, я скажу мужу все… И как только Вадим будет на свободе…

Кручинин прервал её:

- Чтобы он был на свободе, по-видимому, вам достаточно сказать, что в ночь ограбления института Вадим был здесь, у вас.

Она удивлённо вскинула на него взгляд:

- Что вы сказали?

- Это будет алиби, которое поможет бороться с неопровержимостью следов у шкафа, - сказал Кручинин.

- По-видимому, я вас не так поняла, - с оттенком обиды проговорила Фаншетта. - Не хотите же вы, чтобы я сказала, будто он… провёл ту ночь у…

- А разве не так и было?

- Как вы смеете!…

- Вы же сами сказали: для вас все решено - во рвёте с мужем.

- Но как же всё-таки я могу… солгать!

- В чем? - удивился Кручинин.

- Будто Вадим был здесь, когда он тут не был.

- Что?!

- Впрочем, - быстро сказала она, - если вы считаете, что эта ложь может спасти Вадима, я готова…

Кручинин с негодованием остановил её движением руки.

Считая, по-видимому, вопрос исчерпанным он перевёл разговор на другую тему. Мало-помалу беседа завязалась и скоро приняла тот дружеский оттенок, который умел придать ей, когда хотел, Кручинин.

Глядя на Кручинина и Фаншетту, задушевно беседующих, трудно было поверить тому, что они видятся впервые. Когда ненароком выяснилось, что Кручинин остался без обеда, она, не слушая никаких возражений, отправилась на кухню и принялась за приготовление яичницы и кофе.

Грачик понял, что упоминание Кручинина о голоде было не чем иным, как ходом, имевшим целью удалить хозяйку из комнаты и получить возможность без помехи произвести здесь подробный осмотр.

Кручинин оглядывал каждый уголок, каждый предмет. Его особенное внимание привлекли валяющиеся на рояле светло-жёлтые мужские перчатки довольно несвежего вида. Он даже примерил одну из них, но поспешно отбросил, заслышав шаги хозяйки. Через минуту он сидел на низеньком пуфе перед каким-то смешным турецким столиком и с аппетитом поедал глазунью, благоухающую кипящим сливочным маслом. За глазуньей последовала клубника с молоком, за клубникой - кофе. Кручинин ел так, будто голодал неделю. Грачик с завистью глядел на него и прислушивался к урчанию собственного пустого желудка. Ему было неловко напомнить Фаншетте о своём существо-вании, а она по какой-то странной забывчивости даже не предложила ему присесте к столу. Только поставив на стол кофе с халвой, она вдруг вспомнила и о втором госте. Несмо-тря на желание демонстративно отказаться от угощения, Грачик не нашёл в себе силы это сделать - он слишком любил халву. Поев и закурив, Кручинин несколько раз прошёлся по комнате. Его взгляд снова остановился на жёл-тых перчатках. Хозяйка тоже взглянула туда и, увидев пер-чатки, вскрикнула и словно в испуге прикоснулась к виску.

- Это его перчатки? - спросил Кручинин.

- Ну да, конечно его, - обрадованно говорила она. - Он забыл их…

- Когда?

- Не помню… Право, не помню.

- Во всяком случае не в ту ночь?

- О, нет! Его же тогда не было! - с уверенностью воскликнула Фаншетта.


ПОКОЙНИК ПОСЕЩАЕТ ИНСТИТУТ


Друзья молча спустились по лестнице, молча сели в автомобиль. Хотя это была машина Грачика, Кручинин без стеснения завладел рулём. Кое-кому это, может быть, покажется странным, но Грачик хорошо знал, что за руль Кручинин садится именно тогда, когда хочет сосредото-читься. Грачик проверил и на себе: если сидишь рядом с водителем, то гораздо больше внимания обращаешь на то, что происходит вокруг, нежели тогда, когда сам сидишь за рулём. Тут все внимание устремлено лишь на детали, определяющие направление и скорость движения, а руки и ноги совершенно рефлекторно, помимо мыслительного процесса, который может идти своим чередом, совершают движения, необходимые для управления автомобилем. Иными словами, управление автомобилем не позволяет отвлекаться на рассматривание посторонних предметов, но не мешает думать сколько угодно сосредоточенно, ибо самый процесс вождения вполне машинален.

Кручинин обычно ездил осторожнее темпераментного Грачика. Поэтому они без особой спешки продвигались вдоль Речной улицы. Примерно около Государственного банка им предстояло обогнать трамвай. Место здесь узкое, и ежели возле тротуара стоят автомобили, то едва остаётся полоска, чтобы проехать между ними и идущим трамваем. Когда Кручинин поравнялся с моторным вагоном, Грачик не мог не обратить внимания на то, что происходило на задней площадке этого вагона. У Грачика был достаточно намётанный глаз, чтобы сразу опознать в двух парнях профессиональных карманников. Один из них, разыгрывая неловкого пассажира, прижимал к перегородке хорошо одетого бородача с большим портфелем. Другой с неменьшей ловкостью - со стороны это бывает лучше видно - пытался залезть в задний карман «объекта». Но тут кто-то четвёртый - коренастый и, по-видимому, ловкий крепыш, - заметив покушение воров не долго думая размахнулся и наградил карманника сильным ударом в лицо. К сожалению, он не рассчитал силы своего удара. Сбитый им с подножки вор вывалился из вагона, но следом за ним упал на мостовую и сам крепыш - заступник. Ещё мгновение, и он очутился под колёсами заднего загона, а вор вскочил и вместе со своим сообщником быстро скрылся.

Трамвай остановили, но было поздно: из-под вагона торчали только ноги несчастного.

При этом Грачик благодаря своей профессиональной наблюдательности заметил, что тот обладатель ассирийской бороды, которого пытались обокрасть, постояв одно мгновение над задавленным, поспешил затеряться в толпе и скрылся.

Вероятно, Грачик позабыл бы об этом происшествии, если бы через день в получаемой Кручининым газете милиции не натолкнулся на заметку, сообщавшую о том, что под колёсами трамвая погиб взломщик-рецидивист, ловко ускользавший от преследования уголовного розыска.

В газете в качестве поучительного примера пользы дактилоскопии были приведены точные данные идентификации личности преступника по дактилоскопическим отпечаткам, снятым с трупа.

Грачик показал заметку Кручинину.

Прошло дня три-четыре со времени этой беседы, когда однажды утром на даче друзей разбудил телефонный звонок следователя, ведущего дело Гордеева. Тоном совершенно обескураженного человека он просил их приехать немедленно. То, что они услышали, способно было смутить кого угодно.

Нынче ночью в филиале того же института имело место покушение на ограбление. Преступники пытались проникнуть из подвала в нижний этаж, где расположена институтская столовая, и, по-видимому, оттуда намеревались внутренним коридором пройти в служебные помещения института. Но им не удалось вскрыть тяжёлую стальную дверь, которой подвал отделен от столовой.

Обстоятельства покушения исключают предположение о неопытности грабителей. Предварительное насверливание отверстий вокруг замка двери произведено по треугольнику, совпадающему с тем, какой был обнаружен в первом взломе сейфа. На краске двери остался даже след наложенного трафарета для сверла. Сомнений быть не может: операция произведена той же рукой, что в прошлый раз. И снова, как в прошлый раз, грабитель светил себе, стеариновой свечой. Если бы не усиленная охрана, содержавшаяся в институте после прошлого покушения, преступникам, вероятно, удалось бы вскрыть дверь. Но на этот раз они были вспугнуты бойцом охраны, спустившимся на подозрительный шум в столовую. Однако преступникам удалось уйти, так как наружная стража оказалась недостаточно поворотливой и не реагировала на сигнал бойца из столовой. Правда, можно найти ей некоторые оправдания, так как три сторожевые собаки, на которых строилось наружное охранение, оказались отравленными.

К удовольствию Кручинина, оказалось, что стеарин, накапанный возле двери, носит следы пальцев преступника.

- На этот раз в картотеке милиции оказалась карта нынешнего визитёра, вот она, - сказал следователь и положил перед Кручининым дактилоскопическую карту.

Кручинин бросил взгляд на фамилию её обладателя и сказал:

- Раз вам точно известна личность визитёра, едва ли составит большой труд отыскать его в Москве. Удивительно только, неужели этот одесский Сема Кабанчик не нашёл способа сесть в тюрьму там, непременно ему нужно было идти на верную посадку в Москве. Любитель столичных тюрем?

Подумав, Кручинин добавил:

- Идентичность действий даёт все основания предположить, что и в первом случае участвовал в деле этот Сема?

- Я так думаю.

- Сколько людей было, по-вашему, нынче? - спросил Кручинин.

- Пока не знаю… Сначала я думал, что их было двое. Я нашёл на пыльном полу у двери ещё вот этот след, являющийся, по-моему, отпечатком перчатки, вот… - И следователь положил перед Кручининым увеличенную фотографию.

Кручинин вгляделся в снимок следа.

- Да, перчатка, - сказал он. - Перчатка из свиной кожи. Итак?

- По-видимому, сначала Сема работал в перчатках по рецепту какого-нибудь американского детективного фильма, но потом, не выдержав и махнув рукой на все предосторожности, сбросил перчатки.

- Удивительно невыдержанный народ, - иронически проговорил Кручинин.

- Погодите, - сказал следователь, - сейчас вы удивитесь ещё больше. - И он перевернул карту другой стороной. - Поглядите на последнюю строчку биографии этого героя.

Лицо Кручинина выразило изумление. Грачик не удержался от искушения поглядеть через его плечо и… должен был перечесть эту строку дважды: «раздавлен трамваем». Дальше следовала дата, уже известная Грачику по заметке в газете милиции.

- Кажется, я сам видел, что это действительно так, - сказал Грачик.

- Что именно? - удивился следователь

- Э-э, какая история… - в задумчивости проговорил Грачик и уже уверенно повторил. - Я видел как этот Сема под трамвай летел.

На этот раз лицо следователя отразило почти испуг:

- Вы видели?

- Видел. Сема ударил карманника. Упал с площадки. Попал под колеса… Так и было.

- Тогда я ничего не понимаю, - пожал плечами следователь. - До этой минуты во мне жила ещё надежда на ошибку в регистрации смерти. Я полагал, что там ошиблись и списали за штат не того, кто попал под трамвай. А выходит… - Он осёкся и опасливо поглядел на Кручинина и Грачика: - Выходит, что дактилоскопия врёт?

Тут пожал плечами Кручинин. Все они отлично понимали: может произойти всё, что угодно, только не нарушение законов дактилоскопии.

- Я даже в детстве плохо верил в чудеса, - сказал Кручинин. - Советую ещё разок проверить карту и оттиски героя нынешней ночи. Может быть, в НТО ошиблись?

- Я так и подумал. И просил ещё раз проверить, но все оказалось верно. Сомнений нет. Сегодня ночью в институт приходил покойник, - сказал следователь и обернулся к Грачику: - Вы сами видели, как этот парень падал под вагон?

- Конечно, - сказал тот совершенно уверенно. - Под трамвай упал. Под трамваем и остался.

- Есть ещё одна надежда… - сказал Кручинин, снимая телефонную трубку.

Когда его соединили с научно-техническим отделом милиции, он спросил:

- Как вы идентифицировали личность Семы Кабанчика, погибшего под трамваем три дня назад?

Его собеседник объяснил, что с пальцев трупа, извлечённого из-под трамвая, были сняты отпечатки, по ним и была установлена личность Семы.

Кручинин с разочарованием бросил трубку:

- Я думал, что, может быть, они ограничились документами плюс фотографические карточки, но если были сняты дактилоскопические оттиски - крыть уж нечем. Значит, Сема действительно умер.

- Но также несомненно и то, что он был нынче в институте! - воскликнул следователь.


ДЕВЯТЬ ИЛИ ВОСЕМЬ ПАЛЬЦЕВ НА РУКЕ


В один из следующих дней Кручинин предстал перед Грачиком с лицом именинника: Гордеев, наконец, признался в том, что был той ночью у Фаншетты. Но зато Фаншетта теперь категорически отрицала показание Гордеева.

И тут выяснилось ещё одно странное обстоятельство. Когда Кручинин сказал Гордееву о запирательстве Фаншетты, тот был, по-видимому, искренно обижен, даже возмущён. Кручинин предложил ему воспользоваться каким-нибудь доказательством, подтверждающим его присутствие у подруги:

- Взять хотя бы забытые тобою перчатки…

- Какие перчатки? - спросил Вадим.

- Твоя перчатки жёлтой свиной кожи.

Вадим посмотрел на него недоуменно:

- У меня никогда не было таких перчаток.

Друзья долго говорили в ту ночь о Гордееве. И именно во время этой беседы Кручинин вдруг как-то странно поглядел на Грачика отсутствующим взглядом.

- Что с вами? - испуганно спросил тот. - Нил Платоныч, друг дорогой, вы мне окончательно не нравитесь!

- Что? - спросил он, тряхнув головой, будто отгоняя какое-то видение. - Что ты сказал?

- О чем вы сейчас думаете?

Кручинин провёл рукой по лицу.

- Так, пустяки… кое-что вспомнилось… Ничего, ничего, давай-ка лучше займёмся делом. Позвони-ка, пусть пришлют мне сейчас обе карты.

- Какие карты? - с удивлением спросил Грачик.

- Дактилоскопические карты этого самого Семы Кабанчика. Обе карты: ту, что хранилась в архиве, и снятую с трупа после катастрофы.

- Но… сейчас ведь третий час ночи.

- Неужели? - Кручинин недоверчиво поглядел на часы. - Да, действительно… Что ж, придётся поехать туда самому.

Через час друзья сидели в Уголовном розыске, и перед Кручининым лежали интересующие его две карты. Но на этот раз он бросил только один взгляд на карты и обернулся к Грачику:

- Ты ничего не замечаешь?

- А что я должен заметить?

- Десять и восемь, - наставительно произнёс Кручинин, поочерёдно указывая на лежащие перед ним карты. - На карте, вынутой из регистратуры, - десять оттисков, как и подобает двум лапам всякого обезьяноподобного; на следующей - оттиски пальцев трупа, вынутого из-под трамвая… их только восемь. Почему не сняли оттиски с указательного и среднего пальцев правой руки трупа? И почему на стеарине у вскрытого вторично сейфа следы именно указательного и среднего пальцев?

- Откуда я знаю? - раздражённо сказал Грачик, которого все ещё клонило ко сну.

- А я, кажется, знаю… Садись и пиши: «Прошу эксгумировать тело Семы Кабанчика». Все!

К концу следующего дня Грачик приехал к Кручинину.

- Вам очень нужен труп Кабанчика?

- Да, как можно скорей.

- Так вот… труп Кабанчика предан кремации.

- Благодарю покорно!

- Пожалуйста, джан, пожалуйста.


ИНВЕНТАРНЫЙ НОМЕР «3561»


- И всё-таки он от меня не уйдёт! - после некоторого размышления воскликнул Кручинин.

- Кто?… Кабанчик?

Кручинин посмотрел на Грачика, словно перед ним был человек, задавший вопрос, достойный младенца. Не дав себе труда ответить, он уселся за поданный обед.

Грачик прощал Кручинину много странностей, которые тот допускал в отношении своего младшего друга и ученика. Но приняться за суп вместо того, чтобы объяснить все по настоящему! Это казалось Грачику просто, просто… Есть же границы и его терпению!

Он уже направился в переднюю и схватился было за шляпу, когда из столовой послышался ласковый окрик Кручинина:

- Эй, Сурен, старина, брось глупости! Завтра на рассвете мы едем за раками. Твоим нервам нужен отдых…

Наутро они уехали за город. Кручинин знал уединённое местечко, отличающееся отсутствием людей, общества которых утомлённые друзья стремились избежать.

Все шло чудесно. Они отдыхали: с утра залезали по пояс в воду в поисках раков, которых тут, кстати говоря, почти совершенно не было; варили на костре уху и ели чудесную пшённую кашу, пахнущую дымом костра.

Вокруг них не было ни души. От ближайшей сторожки их отделяло по крайней мере три километра.

Тишина стояла здесь такая, что за два дня наслаждения ею можно было простить миру половину грехов. Вечером, когда солнцу оставалось пробежать до горизонта каких-нибудь пять градусов, Кручинин взял малокалиберку и отправился к заводи, где водились щуки. Он любил бить их из винтовки.


Прошло довольно много времени. Быстро темнело. Вдруг Грачик услышал глухой удар выстрела. Это не был едва уловимый щелчок малокалиберки, звук которого от заводи сюда и не донёсся бы. Грачик явственно слышал глухой выстрел охотничьего ружья, а пора была уже давно не охотничья. Да и кто и во что мог стрелять в такую темень?

Вскрикнул где-то в камышах чирок. Что его разбудило в этот поздний час? Вот проснулся рой. Плеснула щука. Все было не ко времени и странно. Эти неурочные звуки, начавшись в отдалении, все приближались к тому мосту, где была раскинута палатка. Вскоре Грачик понял и причину этих несвоевременных пробуждений во вспугнутой природе: кто-то шёл берегом, шёл неуверенно, словно плутал по незнакомой дороге. Временами этот странный путник как будто даже соскальзывал с берега - отчётливо слышалось тяжёлое шлёпанье по воде.

Грачик вскочил, прислушиваясь. Через минуту он разглядел появившуюся из прибрежного ивняка тень. Эта тень двигалась медленно неуверенно, пошатываясь. В нес-кольких шагах от пятна света тень остановилась и, покачнув-шись, упала. Грачик подбежал и… узнал Кручинина.

Кручинин был ранен. Левая сторона его холщовой куртки была окровавлена.

- Пустяки, - сказал он сквозь зубы. - Вероятно, несколько дробин в плече… Пустяки…

Но тут силы изменили ему, и он снова почти потерял сознание. Однако, когда Грачик сделал попытку стянуть с него куртку, он жадно схватился за неё. Грачик думал, что причинил другу боль, но оказалось, что Кручинин попросту беспокоится о лежащей в грудном кармане куртки записной книжке…

- Осторожно… там пепел… бумага… пыж… Нужно сохранить.

Объяснять Грачику не нужно было. Он осторожно отложил в сторону записную книжку Кручинина, тщательно обернув её газетой. Он понял, что речь идёт о следе того, кто угостил Кручинина зарядом дроби.

К счастью, рана оказалась несерьёзной. Большая часть заряда прошла мимо. Две круглые дробины засели в мякоти плеча.

Из слов Кручинина, чувствовавшего себя слабым, но вполне владевшего собой, следовало, что раздавшийся в сумерках выстрел предназначался ему. Кто стрелял, он не знал, так как в первый момент лишился сознания. А затем, когда пришёл в себя, вокруг было уже тихо. Следы, которые он обнаружил, вели к реке. Они тянулись по прибрежному песку и к тому времени, когда он добрался до берега, были уже почти замыты водой. Единственно реальное, что Кручинину удалосьобнаружить, был комочек полусгоревшей бумаги - пыж из заряда, посланного в Кручинина. Он тщательно подобрал этот комочек, так что можно было надеяться в сохранности доставить его в лабораторию.

Грачик быстро собрал вещи, погрузил все в автомобиль и, усадив Кручинина среди рюкзаков и свёрнутой валиком палатки, поехал в город.

Кручинин настолько владел собою, что прежде чем ехать домой или в лечебницу, заставил заехать в криминалистическую лабораторию, чтобы сдать на исследование остатки пыжа.

На следующий день, едва Грачик появился в дверях больничной палаты, куда Кручинина всё-таки уложили на несколько дней, тот вместо приветствия крикнул:

- Как дела с пыжом?

- Есть надежда восстановить. Просили завтра заехать. Но уже сейчас с уверенностью можно сказать, что этот комочек бумаги с печатным текстом действительно был употреблён вместо пыжа. Если бы бумага не была такой старой, пыж меньше подвергся бы действию пороховых газов и восстановить его не составило бы труда. К сожалению, вы немного по вредили остатки пыжа, когда собирали.

- Попробовал бы ты аккуратно собрать его когда в тебя только что всадили заряд дроби, - усмехнулся Кручинин.

- Не спорю и не обвиняю, только констатирую.

- Если бы ты знал, как мне хочется знать этот текст! У меня нет, конечно, никаких доказательств, но что-то говорит мне, что это выстрел имеет отношение к делу Гордеева.

- Нил, джан, так вы в самом деле уверены: они хотели вас… убрать?

- Почти уверен.

- Значит, и Гордеев… - Грачик не мог выговорить до конца это страшное подозрение и только несколько раз причмокнул языком.

- Не знаю… пока ничего не знаю, - неопределённо пробормотал Кручинин. - Как только лаборатория закончит работу - приезжай.

Назавтра Грачик в точности исполнил этот наказ и, получив фотокопию реставрированного листка, помчался в больницу. По этой фотокопии можно было установить, что листок, использованный для пыжа, вырван из книги форматом в одну шестнадцатую, набранной обыкновенным латинским корпусом. Может быть, в верхней части листка, над текстом, и имелся колонтитул, - намеренно или случайно листок был вырван так, что колонтитул не сохранился. Только в нижнем углу листка остались цифры: с одной стороны 137, с другой - 138. Это были номера страниц. Страниц какой книги?

Вот что можно было разобрать на листке:


«… сильно заинтересованы этим трупом, - как сообщил мне много лет спустя один французский лейтенант в Сиднее… он прекрасно помнил дело «Пати… это дело удивительно противостояло забывчивости людей и все смывающему вре… в нём была жуткая жизненная сила, оно не умирало… Я имел удовольствие сталкиваться с этим делом годы спустя, за тысячи миль от места происшествия… А ведь я здесь единственный моряк…


137»


Вот что представлял собой текст на первой страничке. На второй сохранилось следующее:


«… но если двое людей, не знакомых друг с другом, но знающих о… тне» встретятся случайно в каком-нибудь уголке…

(Вся середина странички - совершенно неразборчива).

- … - сказал он небрежно и в то же время задумчиво.

Да, я легко мог себе представить, как трудно… на канонерке никто не говорил по-английски настолько, чтобы разобраться в истории, рассказанной серангом.


138»

На нижнем поле можно было различить слабый отпечаток библиотечного штемпеля. Увы, единственное слово, которое было в нём разборчиво, - «библиотека». Оно мало что могло сказать. Не больше говорил и инвентарный номер «3561».

Кручинин дважды перечёл текст и вернул репродукцию Грачику.

- Наиболее приметно здесь слово «серанг», - сказал Грачик. - Оно свидетельствует о том, что книга переводная, о моряках.

Казалось, Кручинин не обратил на эти ело на внимания. Он поспешно взял у Грачика репродукцию и, вглядевшись в обе странички, на писал на листке из записной книжки «Пат» и «тне».

- Совершенно очевидно: взятые в кавычка слоги представляют собой начало и конецка кого-то названия… О чем может писать моряк о чём может ему рассказывать офицер французской канонерки? Вероятно, о корабле. Судно называлось «Патна».

- Решительно не знаю такого судна, - уныло отозвался Грачик, - никогда о нем не читал.

- Я тоже не могу припомнить, хотя где-то в закоулках памяти, по-моему, такое словечко у меня лежит… Придётся сделать вот что…


СНОВА ФАНШЕТТА


Грачик получил точную инструкцию, с кем из литературоведов следует повидаться, чтобы попытаться установить автора книги. Два слова уже достаточно характерны: серанг и «Патна».

С этим поручением он и отправился в путь.

Следует упомянуть ещё об одной важной детали, искусно восстановленной лабораторией на листке из неизвестной книги: довольно ясный отпечаток пальца, на котором линии кожного рисунка были перерезаны резким рубцом шрама. Шрам был довольно характерный - полукруглой формы, похожий на полумесяц. Работники лаборатории путём химического анализа установили, что след пальца на листе оставлен не чем иным, как ореховым маслом. Это было очень интересно, но, к сожалению, не могло иметь значения до тех пор, пока не найдена лазейка к владельцу книжки.

В поисках этой лазейки Грачик безрезультатно ездил от одного литературоведа к другому.

В тот же вечер он позвонил Кручинину, чтобы сообщить о неудаче.

- Оставь в покое литературоведов, - сказал тот - Мне кажется, что решительно ни у кого из иностранцев, кроме Джозефа Конрада, я не встречал слова «серанг». Погляди, пожалуйста, в «Энциклопедии Британика». А я тем временем пороюсь в Конраде.

Грачик прочёл в Британской энциклопедии длинную статью о Конраде. Упоминания о «серанге» не было и в ней.

С этим известием он приехал в лечебницу.

Он застал Кручинина в постели, обложенного книгами.

- Джозеф Конрад, «Прыжок за борт», - безапелляционно произнёс он и, развернув томик, показал страницу, где Грачик действительно увидел полный текст того обрывка, что был воспроизведён лабораторией из остатков пыжа. - Это в десять раз лучше, чем если бы он вырвал листок из «Анны Карениной», - сказал Кручинин. - Наверно, Конрад достаточно редок в библиотеках. Не к чести наших издателей будь сказано, они не переиздают прекрасных книг Конрада. Ты должен отыскать библиотеку, где он ещё сохранился. Это и составляет твою задачу на ближайший день.

К концу дня совершенно измученный Грачик пришёл к выписавшемуся из больницы Кручинину и застал его в состоянии самого неподдельного нетерпения. Он встретил друга возгласом:

- Брось все! Как можно внимательней обследуй библиотеку, которой мог пользоваться Гордеев, и весь круг людей, от которых книга могла попасть к Фаншетте. Остальное неважно.

На этот раз Фаншетта приняла Грачика куда более любезно. Теперь он был центральной фигурой, и кофе с халвой были поданы ему одному. Наслаждаясь любимым лакомством, он мог вволю предаваться наблюдению за хозяйкой и исподволь подводить разговор к интересующей ею теме: что эта особа читает и откуда берет книги? К сожалению, она почти не обращала внимания на реплики собеседника и, трогательно волнуясь, закидывала его вопросами о ходе гордеевского дела.

- Прежде я боялась, что… у Вадима мало средств. Я привыкла не отказывать себе ни в чём. Муж хорошо зарабатывал. Но теперь решила: жизнь без Вадима - полжизни. Если нужно будет, я вернусь на работу, - она кокетливо склонила голову: - ведь у меня есть специальность - я гравер-художник, и, говорят, неплохой.

Но вот пришёл конец халве и осторожным расспросам. Грачик знал всё, что нужно: никого, кроме двух-трех поэтов, она не читала; ни в какой библиотеке не абонирована; о Конраде никогда не слыхала.

Первый пункт поручения был выполнен. Грачик перешёл ко второму. Для этого нужно было посетить семью Гордеева. Грачик всего один-два раза бывал в этом доме и должен был себе признаться, что сейчас, посидев с Анной Саввишной и пришедшей к ней прямо со службы Ниной, пожалел о том, что так мало знал этот дом. Это была скромная, дружная семья со спокойным укладом жизни. Только теперь, ближе рассмотрев Нину и поговорив с ней, Грачик понял, что в этой девушке было всё, что могло сделать её подлинным другом и чудесной женой для Гордеева. Не говоря о её внешних данных и хорошем вкусе, все на ней было к лицу, все было достаточно нарядно и вместе с тем скромно. Что говорить, Грачик с удовольствием глядел на эту девушку и от души жалел о расстроившейся женитьбе Вадима.

Незаметно пробежали два часа, проведённые у старушки Гордеевой. Грачик мог ехать прямо в институт, чтобы покончить с предположением Кручинина, будто злополучная книга могла принадлежать Вадиму. Откровенно говоря, Грачик не ясно представлял себе, что это может дать следствию, даже если книга действительно принадлежала бы Гордееву. Ведь скоро две недели, как он сидит в предварительном заключении, и, конечно, никакого отношения к покушению на Кручинина иметь не может. А впрочем… Не будет ли это значить, что покушавшийся на Кручинина до ареста Гордеева имел с ним сношения? Не будет ли это значить, что сообщник, имя которого так упорно скрывает Вадим, гуляет на свободе, наблюдает за следствием и даже старается отделаться от того, чья проницательность ему опасна? К сожалению, это могло быть именно так.

Как Грачик узнал от Нины, Вадим любил читать и пользовался двумя библиотеками: институтской, где он брал новые технические журналы и специальную литературу, и библиотекой Дома инженеров, где получал художественную литературу. Поэтому Грачик и начал прямо оттуда. Библиотекарша тотчас же сказала ему, что собрание сочинений Джозефа Конрада, действительно, было не так давно куплено библиотекой.

Но издание было другого формата, и содержание страниц 137-138 не сходилось. Другого издания Конрада в библиотеке нет и не было.

Грачик вздохнул с облегчением. Теперь он был почти уверен в том, что злосчастный пыж никакого отношения к Гордееву не имел. Грачик был заранее уверен и в том, что в институтской библиотеке никакого Конрада никогда не было и нет.

С лёгким сердцем он помчался в институт и, само собой разумеется, никакого Конрада в каталогах не нашёл. Он для вида изобразил на лице огорчение и вернул библиотекарше картотеку.

- Вы не нашли то, что вам нужно? - спросила она.

- Нет, не нашёл.

- Чем же вам помочь? - сказала любезная старушка. - А, простите, что вы искали?

- Джозефа Конрада.

- Ах, беллетристика! - несколько разочарованно воскликнула она. - Так я посоветую вам обратиться в библиотеку нашего месткома. У них кое-что есть.

В этом «кое-что» звучала нотка не слишком обнадёживающего презрения.

Оставалось только поблагодарить и отправиться в другую комнату, хотя Грачик был убеждён, что делает это напрасно.

- Конрад? - спросила его уже совершенно иным тоном юная библиотекарша месткома. - У Конрада много вещей. Говорите, что вам нужно?

- «Прыжок за борт».

Девица сделала глубокомысленное лицо, затем исчезла и через несколько минут заявила:

- Книга утрачена.

- Что значит - утрачена?

- Это значит, что она не возвращена абонентом и вычеркнута из инвентаря. В общем, вам это всё равно. Книги нет. Берите что-нибудь другое.

По мнению девицы, вопрос был исчерпан. Грачику пришлось, предъявив удостоверение, потребовать сообщить имя абонента, не вернувшего книгу. Этим абонентом оказался… инженер Гордеев.

- Инвентарный номер «3561»? - спросил Грачик с последней искрой надежды.

Последовал беспощадный ответ:

- Да.

На следующий день друзья не виделись. Открытие того, что книга действительно принадлежала Гордееву, очень огорчило Кручинина. Он никого не принимал. Только через день Грачик попал к нему и застал его в самом мрачном настроении. На столах, на креслах, возле постели - всюду валялись развёрнутые книги самого различного жанра и содержания. Это значило, что Кручинин хватается за все в поисках успокоения и не находит его. Он встретил молодого друга не очень ласково:

- Где ты пропадал?

- Зачем пропадать? Нигде не пропадал. Дома сидел.

- Почему ты не пришёл вчера?

- Вы же сами, джан, сказали по телефону: не приезжай, Сурен, пожалуйста, не приезжай.

- Я тебе это действительно сказал? - Кручинин пожал плечами, но Грачик знал, что это - игра. Кручинину попросту было совестно за вчерашнее поведение. - Хочешь халвы? - неожиданно спросил Кручинин.

- Никогда не отказываюсь.

- Так поедем к Фаншетте.

Через двадцать минут они стояли перед дверью Фаншетты и тщетно нажимали кнопку звонка. По-видимому, хозяйки не было дома. Им оставалось только уйти. И они были уже на середине марша, спускающегося к следующему этажу, когда дверь, наконец, приотворилась на длину цепочки и послышался знакомый голос Фаншетты:

- Кто там?

Через пять минут друзья сидели в той же комнате, которую Грачик уже дважды видел.

- Слышу звонок за звонком. Чувствую, кто-то свой, и ничего не могу сделать… сижу в ванне, - кокетливо щебетала Фаншетта своим неприятным фальцетом. - Теперь я должна вас покинуть, чтобы привести себя в порядок. Не могу же я оставаться в таком виде. - С этими словами она приподняла полу измятого халата не первой свежести.

Друзья остались одни. По-видимому, это как нельзя больше устраивало Кручинина. Не теряя времени, он принялся за новый детальный осмотр комнаты. Грачик знал: его друг отлична о помнит все. что видел здесь в первый раз. Теперь его глаз тщательно регистрирует изменения, происшедшие с того времени. Тут же в его мозгу происходит аналитическая работа: исследование возможных причин происшедших изменений, отбрасывание неинтересного и фиксация каждой мелочи, могущей дать малейший повод для предположений.

Хозяйка, подобно каждой женщине, уделит туалету достаточно много времени, - Кручинин мог не спешить. Он действовал методически, дюйм за дюймом подвигаясь вдоль стен, оглядывая каждую безделушку, поднимая некоторые из них, как бы примеряя, так ли они стояли прежде. Около маленького столика, на котором стояла мухоловка старинного фасона, Кручинин на несколько мгновений задержался, поманил Грачика и молча указал на этот смешной старомодный прибор. Грачик видел, как мечутся под стеклянным колпаком мухи, как те из них, что не нашли выхода вниз к приманке, завлёкшей их в западню, бьются в воде, уже поглотившей изрядное количество жертв.

Кручинин тихонько сказал:

- Забирай эту приманку. Это как раз то, что ты ищешь.

Вместо обычного сахара под мухоловкой действительно лежал кусочек халвы. Грачик быстро спрятал его: ведь халва - это ореховое масло; ореховое масло - след пальца на книге.

Кручинин между тем методически продолжал осмотр. В комнате и во всей квартире царила мёртвая тишина. Просто трудно было представить, что женщина, одеваясь, может производить так мало шума.

Кручинин закончил осмотр и остановился над роялем, вглядываясь в чёрное зеркало его полированной крышки. Его лицо отразило мучительное напряжение мысли. Происходило то, что редко случается с Кручининым, - так редко, что Грачик наперечёт мог бы вспомнить подобные случаи, - он торопился найти какое-то решение и не находил его. Его взгляд, ещё раз обежав комнату, задержался на… пудренице Фаншетты. Кручинин взял её и, слегка тряхнув пушок над крышкой рояля, подул на образовавшийся тонкий слой белой пыли. На чёрном фоне рояля остался характерный рисунок папиллярных линий. Сквозь лупу Кручинин различил резкий шрам в виде полумесяца, пересекающий линии узора оставленного прикосновения чьего-то пальца.

Кручинин выпрямился и, потирая руки, подошёл к раскрытой клавиатуре. Он, видимо, собирался что-то сыграть, но рука его повисла в воздухе и два пальца, приготовившиеся что-то схватить, протянулись к клавишам. Его лицо, вся фигура, каждый палец поднятой руки - все отражало торжество. Указательный и большой пальцы были крепко сжаты, хотя, казалось, в них решительно ничего не было. Лишь подойдя вплотную к Кручинину и приглядевшись, Грачик различил то, что тот держал с таким торжеством, будто это был славный трофей трудной битвы: короткий волос.

Грачик пригляделся в лупу.

- Седеющий шатен? - сказал он.

- Верно, - подтвердил Кручинин.

Где-то в отдалении хлопнула дверь, и по комнате пронёсся порыв сквозняка.

- Не удержали, - насмешливо пробормотал Кручинин.

- Чего, дорогой?

- Дверь чёрного хода вырвалась у них из рук и затворилась громче, чем они хотели.

- Кто?

- Не знаю.

Кручинин приложил палец к губам - и прислушался. В доме царила все такая же тишина. У Грачика мелькнуло подозрение: Кручинин пришёл сюда, чтобы поймать Фаншетту на месте преступления, но она разгадала это и… ловко ускользнула. И… в следующее мгновение в комнату вошла Фаншетта, благоухая ароматом крепких духов.

Хозяйка набросилась на Кручинина с расспросами о деле Гордеева. Она повторила ему то, что Грачик слышал от неё прошлый раз, о её намерениях в отношении Вадима. Глядя на Кручинина, можно было подумать, что эго ему давно известно и совсем не так уж интересно. Воспользовавшись первой же паузой, он сказал:

- Нечаянно я стёр всю пыль с перил вашей лестницы. Нельзя ли вымыть руки?

- Конечно, - услужливо ответила Фаншетта. - Идёмте.

Грачик понял, что Кручинин отправился на обследование квартиры. Раз он выбрал имение такой предлог, как мытьё рук, значит, его интересовала ванная комната. Очевидно, нужно было проверить, действительно ли Фаншетта брала ванну, когда друзья звонили, и постараться найти следы обладателя седеющих волос, неосторожно хлопнувшего дверью.

Грачик терпеливо ждал их возвращения.

Первым вернулся Кручинин.

- Сейчас мы получим по чашке чая с клубникой, - сказал он и, помолчав, как бы невзначай, добавил: - Трудно предположить, чтобы за десять минут ванна могла высохнуть так, что не осталось никаких следов купанья, да и температура в ванной комнате совершенно такая же, как везде… Кстати, когда ты был тут прошлый раз, перчаток на рояле уже не было?

Грачик подумал, стараясь припомнить, во дел ли их тут в прошлый раз. Но эта деталь прошла мимо его сознания. Похвастаться ему было нечем.

Стоит ли говорить, что в таких обстоятельствах, когда Грачик знал, что Кручинин больше не верит Фаншетте и поймал её на лжи, предложенный ею чай с клубникой доставит ему сомнительное удовольствие. Кручинин тоже отнёсся к чаепитию без особого энтузиазма. При первом удобном случае он сказал:

- Кстати, о перчатках! Они могут сыграть существенную роль в судьбе Вадима, а следовательно, и в вашей собственной.

Выщипанные брови Фаншетты взлетели на лоб.

- Перчатки?… Какие перчатки? - с искренним удивлением спросила она.

- Жёлтые перчатки свиной кожи.

Она недоуменно пожала плечами.

Если это удивление не было искренним, то было разыграно с большим искусством.

- Те, что лежали у вас там, - Кручинин показал на рояль.

- Ах, эти! Да, да, помню… но… он взял их.

Сидящий в тюрьме Вадим взял перчатки?!

На Кручинина это заявление произвело, по-видимому, не меньшее впечатление, чем на Грачика.

- Вадим взял их? - переспросил он.

- Нет, нет, конечно, не Вадим. Это оказались вовсе не его перчатки.

- Не его?… А чьи же?

- Это были перчатки моего брата.

- Ах, вот как!… Он был у вас? - спросил Кручинин с таким видом, словно наличие этого брата вовсе не было для него неожиданностью.

- Мы с ним редко видимся, - сказала Фаншетга. - У него работа, из-за которой он очень много ездит.

- А где он служит?

- Не знаю, как называется его учреждение. Как-то чудно. Эти сокращённые названия, знаете ли, не для меня. Я никогда не могу их запомнить.

- Я, кажется, знаю вашего брата, - сказал вдруг Кручинин, пристально глядя ей в глаза. - Даже знаю, что он шатен, что он носит бороду и что борода эта уже седеет…

На этот раз она не могла скрыть удивления:

- Откуда вы… знаете?

- Я вот только не знаю: в Москве ли он сейчас?

- Неделю тому назад он был тут. А теперь, не знаю… Я давно его не видела.

- А, простите за любопытство: когда вы последний раз играли на рояле?

- Я играю почти каждый день.

- И сегодня?

- Да… Но… - она запнулась и сдвинул брови, - мне не нравится этот допрос.

- Допросы вообще мало кому нравятся, - усмехнулся Кручинин.

- Можно подумать, что вы… мне в чём-то не доверяете.

- Что бы вы сказали, если бы я предложил вам проехаться?

Не нужно было быть очень наблюдательным, чтобы заметить, как напряглось все существо Фаншетты, какого труда ей стоило не выдать своего волнения в ту минуту, которую длилась рассчитанная пауза Кручинина.

- Куда? - спросила она едва слышно.

- К брату. Я хочу, чтобы вы нас познакомили.

- Зачем?

- Мне кажется, он может сказать кое-что очень ценное по делу Вадима.

- Они даже не были знакомы, - поспешно сказала она.

- И тем не менее…

- Если вы так хотите, - сказала она, все ещё колеблясь… - Я сейчас узнаю, дома ли он. - Она потянулась к телефону, но её рука встретилась с лежащей на трубке рукой Кручинина.

- Сделаем ему сюрприз неожиданным по явлением, - с улыбкой сказал он.



- У нас с ним… не такие дружеские отношения, чтобы…

- Ничего.

- Я всё-таки позвоню.

- Право, не стоит.

- Я не очень твёрдо помню его адрес. Давайте спросим его хотя бы о номере квартиры, чтобы не плутать по подъездам, - настаивала Фаншетта. - Там огромный дом. Такой большой, масса подъездов… Хотите ещё чаю?

- Лучше одевайтесь, чтобы не терять времени.

- Почему вы не позволяете мне позвонить?

- Я - вам? - Кручинин рассмеялся. В искусстве притворяться он мог поспорить со своей противницей. - Звоните, если вам так хочется.

Произнося это, Кручинин замер на диване, где сидел. Перед тем он проявлял совершенно несвойственную ему суетливость. Его руки двигались за спиной, где он, по-видимому, пытался скрыть их от внимания Фаншетты. А тут вдруг совершенно успокоился.

- Что же, звоните, - повторил он с видом полного равнодушия. - Только не думайте, что я вам в чём-то не доверяю.

Фаншетта сняла трубку и набрала номер.

Через её плечо Грачик следил за её пальцем, бегавшим по диску, и запомнил набранный номер.

- Макс?… Это ты, Макс?… - спросила она в трубку. - Я сейчас приеду. Со мною товарищ Кручинин… Макс… Ты слушаешь?… Алло, Макс… Не то нас разъединили, не то он бросил трубку, - с досадой произнесла она, вопросительно глядя на Кручинина.

- Наверно, ему не понравилось то, что я увязался за вами, - с улыбкой сказал Кручинин.

- Ну… почему же, - проговорила она, видимо успокоившись.

- Как вы думаете, он меня знает? Вы ведь не объяснили ему, кто такой Кручинин. Может быть, позвонить ему ещё раз, чтобы он нас подождал?

- Нет, не стоит, - сказала она. - Я ведь сказала, что мы сейчас приедем… Шляпа мне не нужна. Вы ведь в машине?

- Да.

Волнение, с которым она не могла справиться несколько минут тому назад, сменилось полным спокойствием.

- Так поехали?


ЧЕЛОВЕК СО СТЕКЛЯННЫМИ ГЛАЗАМИ


Дом на Прорезной занимал задворки чуть ли не целого квартала. Виднелось не менее десятка подъездов.

Хотя пятнадцать минут тому назад Фаншетта заявила, что нетвёрдо помнит адрес брата, но теперь она уверенно шла к подъезду и поднималась по лестнице.

По перехваченному выразительному взгляду Кручинина Грачик понял: уверена, что «братец» улизнул.

«Тем хуже для нас», - подумал Грачик.

Едва Фаншетта дотронулась до кнопки звонка, как дверь распахнулась. За нею был мрачный зев совершенно тёмной прихожей.

Фаншетта отшатнулась, словно никак не ожидала, что дверь может так быстро отвориться.

Кручинин шагнул в темноту.

По выработанной у друзей системе, Грачик остановился так, чтобы загородить выход, но дверь и без того уже захлопнулась за его спиной. Одновременно в передней вспыхнул свет, и они очутились лицом к лицу с сухощавым мужчиной среднего роста. Его бледное лицо с резкими чертами было обрамлено нерасчесанной короткой бородкой. Лишённые выражения серые глаза неподвижно уставились в лицо Кручинина.

- Вы удивлены? - спокойно спросил Кручинин.

Хозяин ничего не ответил.

- Мы ворвались к вам так неожиданно и непрошенно, - продолжал Кручинин.

Хозяин посмотрел на прижавшуюся спиной к притолоке Фаншетту. В его холодном взгляде по-прежнему не было ясно выраженного настроения или мысли, но, право, Грачик не хотел бы быть сейчас на месте этой дамы.

Кручинин повесил шляпу на крючок и непринуждённо обратился к незнакомцу:

- Где мы сядем, чтобы поговорить?

Фаншетта все стояла у притолоки с судорожно сцепленными пальцами рук, с опущенным взглядом. Кручинин взял её под руку и остановился в ожидании, пока пройдёт хозяин. Тот, продолжая хранить молчание, толкнул дверь и, не оборачиваясь, вошёл в первую комнату. Это было что-то вроде рабочего кабинета, выполнявшего в то же время функции столовой, или, наоборот, столовая, одновременно служившая рабочей комнатой.

Пройдя несколько шагов, хозяин приостановился и через плечо вопросительно глянул на Кручинина.

- Если вы не возражаете… - сказал Кручинин, оглядывая комнату, - мы посидим здесь…

Он придвинул себе стул и жестом пригласил остальных занять места. Фаншетта в бессилии упала на свой стул и закрыла лицо руками. Хозяин продолжал стоять, опершись о спинку стула. Он ни на кого не глядел. Его глаза были устремлены куда-то в центр обеденного стола.

Хотя обстоятельства, казалось, были мало подходящими для экскурсов в область психологии, Грачик не мог отделаться от преследовавшего его желания разгадать выражение глаз хозяина. И он почувствовал подлинное облегчение, когда вдруг нужное определение пришло: опустошённость. Если верить старому убеждению, что глаза - зеркало души, то душа стоящего перед ним человека была пуста, как скорлупа гнилого ореха. В её «зеркале» не отражалось ни любви, ни ненависти, ни страха, ни каких бы то ни было иных чувств - оно было мертво. Перед Грачиком было живое двуногое с мозгом, но без души, с мыслями, но без чувств.

- Ну что же, - произнёс Кручинин, - может быть, кто-нибудь из вас заговорит первым? - Он обратился к Фаншетте: - Хотя бы вы.

Не отнимая ладоней от лица, Фаншетта в смятении замотала головой.

- Прежде всего, мне нужны… перчатки - из свиной кожи, - спокойно сказал Кручинин.

Фаншетта взглянула было на обладателя встрёпанной бороды, продолжавшего молча, неподвижно стоять, но тотчас, словно спохватившись, отвела взгляд. Однако этого было достаточно - Кручинин уверенно обратился к хозяину:

- Давайте перчатки!…

Тот продолжал стоять все в той же равнодушной позе. Если бы до этого Грачик не убедился в способности бородача слышать, он готов был бы теперь поручиться, что перед ним глухонемой. И тут хозяин заговорил:

- Обыск? Вы, очевидно, забыли, что находитесь в Советской стране, где права граждан охраняет закон.

- Это лекция? - иронически спросил Кручинин.

- Может быть, и лекция, хотя, по моим данным, вы юрист.

- Вот как? - Кручинин явно развеселился. - Значит, я для вас не незнакомец и, вероятно, не такой уж неожиданный гость, как думал?

С прежней монотонностью, словно он не слышал слов Кручинина, хозяин продолжал:

- Не только обыск, но и ваше появление здесь должно быть оправдано предъявлением законного ордера. Мне достаточно позвонить в прокуратуру, чтобы…

Кручинин рассмеялся.

- Мы избавим вас от этого труда, - весело проговорил он. - А что касается закона, то я готов нести перед ним ответственность за это вторжение и даже самое суровое наказание за нарушение формальностей, предусмотренных нашим Кодексом. Знакомство с вами стоит такого наказания. Вы не думаете?… В прихожей я видел телефон, - обернулся Кручинин к Грачику. - Свяжись с прокуратурой и пригласи людей для обыска.

Грачик пошёл было к аппарату, но, тут же убедился, что провод оборван, и телефон не работает.

- Ничего не поделаешь, - сказал Кручинин, - придётся совершить ещё некоторые процессуальные нарушения. Готов за них ответить. Игра стоит свеч. Можете не бояться вашего «брата», - обратился он к Фаншетте, - покажите моему другу, где лежат перчатки.

Она недоуменно покачала головой:

- Не знаю… я здесь ничего не знаю.

Кручинин быстро подошёл к ней и, взяв её правую руку, поднёс её к самым глазам Фаншетты.

- Это вы видите? И это? - Он по очереди показывал ей пальцы её собственной руки. - Гравировкой вы занимались не дома? Правда? Здесь, да?… А теперь понюхайте. - И он бесцеремонно поднёс её руку к её же носу. - Даже духи не убили запаха каучука, с которым вы работали.

Она сидела, как поражённая громом. Её глаза, полные слез, были устремлены на Кручинина; губы ещё пытались лепетать:

- Я ничего не знаю…

Но Кручинин твёрдо спросил:

- Где перчатки, в которых он работал? Где принадлежности вашей собственной работы? В ваших интересах сказать это теперь же. Если я найду их сам…

Её полный ужаса взор обратился к хозяину, но тот оставался все таким же безучастным, холодным, со взглядом, устремлённым на скатерть. Только сильные пальцы его больших рук сплелись ещё крепче.

Фаншетта нерешительно поднялась и, шатаясь, как пьяная, подошла к стоящему у стены рефрижератору. Но прежде чем она успела дотронуться до его ручки, Грачик был рядом с ней. Кто знает, что скрывалось в этом холодильнике?!

Раньше, чем открыть шкаф, Грачик внимательно осмотрел его. Это был аппарат предвоенного производства Харьковского тракторного завода. Очевидно, перед ним был самый безобидный холодильник. Грачик потянул ручку дверцы. Фаншетта испуганно вскрикнула и отскочила в сторону, но дверца уже распахнулась, и Грачик остолбенел: из ледника повалил густой, удушливый дым. Из нижнего отделения било пламя. Комната сразу наполнилась запахом палёной резины и характерной вонью горящего целлулоида. Но Грачику некогда было анализировать запахи. Он схватил первое, что попалось под руку, и выгреб из шкафа все его содержимое. В ярком пламени он увидел догорающую киноплёнку. На пол со звоном падали мелкие металлические предметы, тлеющие деревянные чурбачки, кусочки линолеума, несколько листов расплавившейся по краям резины - целое оборудование штемпельной мастерской. Из верхнего отделения Грачик извлёк набор отмычек и портативный аппарат для резки металла.

Но вот, чадя, догорел последний кусок плёнки, и Грачик обнаружил, что находится в полной темноте. В первый. момент у него мелькнула было мысль, что это ему только кажется, что он ослеплён ярким пламенем, полыхавшим внутри окрашенного белой эмалью холодильника. Сейчас эта слепота пройдёт… Но через мгновение он понял, что дело не в его слепоте, вокруг действительно царила полная тьма. Откуда-то из других комнат послышался голос Кручинина:

- Сурен, если ты жив, поскорее ко мне!

Грачик с досадой обнаружил, что карманного фонаря, который он обычно брал на операцию, на этот раз нет. Пришлось ощупью, натыкаясь на стены и больно стукаясь об углы мебели, пробираться на голос Кручинина. С той стороны слышался некоторое время шум борьбы. Потом этот шум стих, и после небольшого промежутка времени, в который до слуха Грачика долетело только тяжёлое дыхание, он снова услышал голос Кручинина:

- Где же ты, Сурен?…

Ещё несколько шагов, и Грачик понял, что стоит над лежащим на полу Кручининым. Он в испуге нагнулся, но Кручинин спокойно проговорил:

- В правом кармане пиджака у меня фонарь.

Грачик ощупью нашёл фонарь и в его свете увидел Кручинина, растянувшегося на полу, а под ним хозяина квартиры со скрученными за спину руками.

- Придётся пустить в ход наручники, - сказал Кручинин. - Через несколько минут он придёт в себя, и придётся снова возиться. Он чертовски силён. И, главное, кусается.

С этими словами Кручинин поднял руку, с кисти которой капала кровь.

Бородач очнулся. Его первым движением было вскочить с пола. Но скованные за спиной руки мешали его движениям Он неловко поднялся сначала на колени, потом встал, исподлобья оглядывая Кручинина и Грачика.

- Мы побудем здесь, а ты, Сурен, найди Фаншетту, если она не воспользовалась суматохой и не дала тягу. Думаю, что это так, - сказал Кручинин.



Оставив друга в темноте, где огненной точкой тлела только закуренная Кручининым папироса, Грачик отправился на поиски Фаншетты. К своему удивлению, он нашёл её си-дящей на полу перед входной дверью прихожей. Содрогаясь от рыданий, Фаншетта не слышала, как подошёл Грачик, даже не видела луча света, которым Грачик ощупал дверь.

Присутствие этой женщины, не воспользовавшейся возможностью скрыться, было так неожиданно для Грачика, что у него вырвался возглас удивления:

- Вы здесь?

Она подняла голову, и Грачик увидел мокрое от слез лицо с размазанными по щекам потоками туши, которой, очевидно, были подведены её ресницы.

Фаншетта указала на дверь и, всхлипывая, пояснила:

- Я не могла отворить… у Макса всегда такие секретные запоры…

И новый приступ рыданий потряс её плечи.

Грачик взглядом нашёл на стене доску с предохранителями и, обнаружив сгоревшую пробку, вставил в неё канцелярскую скрепку. На мгновение вспыхнул свет, но тут же вся квартира снова погрузилась во мрак. Однако Грачик заметил яркую вспышку короткого замыкания в той комнате, где оставил Кручинина. Подгоняя перед собою слабо сопротивлявшуюся Фаншетту, он вернулся в спальню Отыскать место короткого замыкания было нетрудно: концы провода, по-видимому разорванного бородачом, обуглились, стена под ними потемнела. Грачик соединил концы и, снова ведя перед собою Фаншетту, прошёл в прихожую.

- У вас есть булавка? - обратился Грачик к Фаншетте.

Она долго копалась, пока ей удалось трясущимися от страха пальцами освободить булавку от пояса блузки. Грачик вставил эту булавку в предохранитель. На этот раз свет, озарив квартиру, из погас. Но прежде чем Грачик успел соскочить с табурета, он услышал вдали звон разбитого стекла и, бросившись в спальню, увидел, как Кручинин стаскивает с подоконника отчаянно отбивающегося бородача.

- По-видимому, он предпочёл падение с четвёртого этажа перспективе разговора с нами, - весело проговорил Кручинин.

Грачик, схватив в охапку брыкающегося диверсанта, бросил его на постель.

- Но, но! - сказал Кручинин повернувшемуся лицом к стене бородачу. - Нам некогда ждать, пока вы - отдохнёте в мягкой постели. Вернёмся в столовую.

Бородач не шевельнулся.

- Я к вам обращаюсь, - повторил Кручинин. - Вставайте!

Тот продолжал молча лежать.

- Придётся ему помочь. - С этими словами Кручинин подошёл к пленнику, но прежде чем он успел сообразить, что происходит, тот одним движением был на ногах и ударом ноги в живот отбросил Кручинин а к стене. Если бы Грачик не схватил преступника сзади за скованные руки и снова не бросил на кровать, тот успел бы, вероятно, нанести упавшему Кручинину второй удар.

Кручинин с искривлённым гримасой боли лицом поднялся с пола и несколько мгновений стоял с закрытыми глазами. Потом провёл рукой по лицу и совершенно спокойно, но таким голосом, что на этот раз у бородача не появилось желания сопротивляться, приказал ему идти в столовую. Там Кручинин, молча указал ему на стул напротив себя.

- Теперь дело за перчатками, - сказал он таким тоном, словно в происходящем не было для него ничего неожидан-ного, и приказал Фаншетте: - Ищите их, да поскорей!

Та подошла к письменному столу и под контролем Грачика один за другим выдвинула ящики. Перчаток там не было. Грачик и Фаншетта прошли в соседнюю комнату, служившую спальней. Грачик осмотрел платяной шкаф, ночной столик - перчатки исчезли. Он ощупал одежду, висящую в шкафу, и в кармане темно-серого пальто из плотной гладкой ткани обнаружил, наконец, то, что так настойчиво искал Кручинин, - жёлтые перчатки из свиной кожи. На них виднелось несколько капель приставшего стеарина. Грачик положил эти перчатки на стол между Кручининым и сидящим напротив него хозяином квартиры. Тот не пошевелился и тут.

- Кажется, все, - произнёс Кручинин поднимаясь.

По приказанию Кручинина Грачик тщательно собрал с пола всё, что выгреб из холодильника: принадлежности взлома, все приспособления для гравировки и изготовления каучуковых клише. Для очистки совести он ещё раз осмотрел внутренность рефрижератора. И не напрасно: в его верхнем отделении, там, где находится испаритель и царит наиболее низкая и постоянная температура, он увидел… два человеческих пальца. Да, это были самые настоящие пальцы - указательный и средний. Они были отсечены на середине третьей фаланги.

Когда Грачик показал их Кручинину, тот удовлетворённо рассмеялся:

- Выяснено последнее звено. Я подозревал что-либо подобное, но надеяться, что найду когда-нибудь настоящие пальцы Семы Кабанчика, конечно, не мог. - Он обратился к хозяину: - Зачем вы их хранили? Разве не осторожнее было бы выкинуть пальцы, изготовив с них клише, как вы изготовили клише с оттиском тех людей, которым принадлежали вещи, собираемые вашей «сестрицей»?

Хозяин даже не обернулся. Он глядел в сторону, как будто речь шла не о нем.

- Что же, можем идти, - сказал Кручинин, и вся процессия с Фаншеттой впереди направилась к выходу. Грачик шёл вторым. За ним хозяин. Последним - Кручинин с пистолетом в руке.

Тут Кручинин остановился.

- Нет, - скатал он, - пожалуй, неразумно всё-таки оставлять дело до последующего обыска. Придётся задержаться до тех пор, пока мы не отыщем «Прыжок за борт». Он мне нужен. Ищите.

Фаншетта нехотя принялась помогать Грачику. Они пересмотрели все книги. И лишь совершенно случайно, передвигая кастрюлю, мешавшую заглянуть в кухонный шкаф, Грачик увидел, что подставкой служит ей переплёт книги. Под слоем сажи, оставленной донышком кастрюли, не без труда можно было различить заглавие: «Прыжок за борт».

Это были лишь жалкие остатки книги. Никакого штемпеля на переплёте не было, ни рукописного номера - решительно ничего, что позволило бы идентифицировать книгу.

- Значит, нужно ещё искать, - с упорством сказал Кручинин.

Наконец, в уборной Грачик увидел на крючке пачку листков. Он поспешно перебрасывал их, стараясь понять, являются ли они частью нужной книги. И, о радость! Это, несомненно, была вся вторая половина «Прыжка за борт», начиная со 121-й страницы. Грачик перебирал страницы: 137-138-й не было. Соседние листки были налицо; место обрыва ясно видно. Больше ничего не интересовало Грачика. Он с торжеством принёс книгу в столовую. Напоследок Кручинин не мог отказать себе в удовольствии взглянуть на руки хозяина. Он повернул и ладонями вверх и увидел резкий белый шрам в виде полумесяца на большом пальце правой руки.

- Благодарю вас, - любезно сказал Кручинин, и они двинулись в путь.


ПУТЬ МЕРТВЕЦА К МОГИЛЕ


Что ещё рассказать об этом случае? Разве только дать несколько разъяснений тому, как Кручинин и Грачик пришли к квартире бородатого человека?

Начинать нужно с жёлтых перчаток. Именно они послужили первым поводом к тому, что Кручинин заподозрил участие Фаншетты в преступлении. Зная, что мужа Фаншетты нет в Москве, зная об отношениях этой женщины с Гордеевым и увидев у неё на рояле мужские перчатки, Кручинин вполне логично предположил, что они принадлежат Вадиму, но стоило примерить их на руку, как Кручинин понял, что ошибся, перчатки были велики даже ему, а у Гордеева рука была ещё меньше. И сам Гордеев отрицал наличие у него таких перчаток Фаншетта же в первый раз сказала, что их забыл именно он.

Это, показалось подозрительным, и с этого момента Кручинин стал критически относиться ко всему, что говорила Фаншетта. Подозрение перешло в уверенность, что она лжёт, когда она категорически опровергла признание Гордеева в том, что он был у неё. Позднее, при исследовании стеариновых следов на месте второго ограбления, помимо оттисков пальцев вора, погибшего под трамваем, лаборатория обнаружила едва уловимую, но достаточно характерную сетку, свойственную единственному сорту кожи - свиной. Ещё раз внимательно изучив следы, оставленные при первом ограблении, друзья и там обнаружили тот же рисунок, кроме следов пальцев Гордеева… Кручинин не случайно пожелал снова увидеть жёлтые перчатки: на них должны были остаться следы стеарина. Но при вторичном посещении Фаншетты перчаток уже не оказалось. И тут она, видимо забыв своё первое заявление, сказала, что они принадлежат её брату. Кручинин пришёл к уверенности, что эти перчатки побывали в работе уже после ареста Гордеева.

Однако, ещё не решаясь сделать окончательный вывод о соучастии Фаншетты, Кручинин поделился своими соображениями с Грачиком, и тому удалось найти второе совпадение: след пальцев на полях страниц 137-138, восстановленных из пыжа, был оставлен ореховым маслом. Ореховое масло употребляется для приготовления халвы. Халва всякий раз появляется на столе Фаншетты. Значит, либо книга Конрада принадлежала ей, либо человек держал эту книгу в руках, будучи у Фаншетты. Вывод: она знала стрелявшего на реке в Кручинина. Наиболее вероятным было предложить и то, что книга эта попала к стрелявшему именно через Фаншетту. А когда выяснилось, что первоначально книга принадлежала Гордееву, это предположение перешло в уверенность: стрелявший взял книгу у Фан-шетты. ’Почему же она, если похититель книги сделал это без её ведома, не сказала Кручинину об этом? Да потому, что хотела, чтобы виновным в преступлении был признан Гордеев.

Дальше: при втором покушении остались следы мёртвого вора. Сначала это обескуражило и Кручинина. Но когда он несколькими последовательными ходами пришёл к тому, что следы эти оставлены указательным и средним пальцами, а на руке трупа Семы Кабанчика не оказалось именно этих пальцев, естественное предположение о том, что эти пальцы были отрезаны трамваем, быстро отпало: тщательное расследование, произведённое на месте происшествия, опрос дворников, убиравших там мостовую, - все убеждало в том, что пальцев там не было. Вместе с тем в протоколе медицинского вскрытия в морге ничего не было сказано о том, что на руке трупа недостаёт пальцев. Таким образом, вопрос о времени исчезновения пальцев трупа и его причине до поры до времени оставался открытым. Вероятно, его бы и не удалось выяснить, если бы тщательное наблю-дение за персоналом морга не помогло установить, что один из его сторожей оказывает «услуги» студентам-медикам, предоставляя им возможность брать у мертвецов всё равно уже не нужные им руки и ноги. Сторож даже не бралза это денег, разве что изредка студенты подносили ему стаканчик. И если бы однажды на горизонте этого сторожа не появился потребитель, резко выделявшийся из общей среды тем, что всего за два пальца трупа предложил двадцать пять рублей, благородно отвергнутые добрым сторожем, то, вероятно, история пальцев Семы Кабанчика никогда не стала бы известна. Но борода щедрого «доктора», которому понадобились два пальца, слишком хорошо запомнилась сторожу и послужила первым верным звеном. Ухватившись за него, Грачик добрался и до последнего звена - отпечатков на стеарине.

Наконец, последнее, немаловажное обстоятельство: преступникам не нужны были деньги. И вообще ничего из содержимого сейфа не было взято. Преступнику достаточно было сделать фотографические снимки с лежавших в сейфе интересовавших его документов. Он не был грабителем-уголовником. Это был разведчик заокеанской страны, не в меру интересующийся секретной областью физики, в которой работал данный институт… Случайна ли поэтому, что в его холодильнике, служившем своеобразным сейфом для воровского инвентаря, когда Грачик нечаянно включил «аварийное» приспособление, предназначенное для уничтожения следов преступной деятельности, первыми загорелись именно плёнки?

- Да, - воскликнул в сомнении Грачик, - но как знать, что было на этой плёнке? Плёнка сгорела.

- Это очень хорошо, что мы видели, как она сгорела, - значит, разведчик не сумел ещё отправить её своим хозяевам. А что на ней могло быть, ты сейчас узнаешь.

Кручинин позвонил по телефону следователю и спросил, удалось ли найти в квартире преступника фотокамеру. Да, её нашли. Проявив заправленную в ней ленту, увидели кадр за кадром скопированные документы - отчёт о важной работе института.

- А, чёрт возьми, - воскликнул Грачик, - значит, они производили съёмку документов в темноте! Не могли же они запускать там яркий свет. Отсюда вывод: работали на плёнке, чувствительной к инфракрасным лучам.

- Остальное тебе теперь ясно?

- Кроме одного, - сказал Грачик, - зачем вы позволили Фаншетте предупредить воображаемого «брата» по телефону о нашем приезде.

- Она и предупредила бы, если бы я не вынул вилку из телефонной розетки за диваном сразу же после слов: «Я еду к тебе». О том, что с нею еду я, он уже не слышал… Да… Преступление этого живого мертвеца, человека со стеклянными глазами, заключалось в том, что он попытался вылезть из могилы, где ему надлежит пребывать и куда мы с тобой его и вернули.

Стоит ли говорить, что результатом этого дела было освобождение Гордеева. Он вернулся к Нине и стал снова спокойным, трудолюбивым работником, каким был до знакомства с Фаншеттой. А Кручинин с Грачиком, собрав чемоданы, отправились в Воронежскую область, на берег небольшой тихой речушки, ловить раков и писать этюды.

Однажды, когда они сидели на тенистом берегу тихой речки, заросшей густым ивняком, Грачик, случайно глянув на Кручинина, заметил у него в глазах выражение грусти, какого никогда раньше не видел.

- Что с вами? - воскликнул Грачик с беспокойством.

Кручинин смотрел на своего молодого друга несколько мгновений так, словно только что очнулся от забытья и не мог сообразить, где находится. Впрочем, это быстро прошло. Через минуту он, как всегда, владел собой и говорил уже обычным снисходительно-ироническим тоном.


Но вечером Грачик снова поймал его на та кой же рассеянности. Это было необычно и странно.

Грачику понадобилось несколько дней тщательного наблюдения за Кручининым, чтобы узнать причину его дурного настроения. Грачик понял, что и самая-то поездка в эту глушь понадобилась его другу для того, чтобы кое-что забыть: Грачик видел, как Кручинин разорвал и выкинул в камин фотографию Нины. Грачик знал, что на обороте фотографии имелась надпись, сделанная рукою Нины. Эта надпись была обращена к Кручинину. Содержание её здесь приводить нет надобности. Оно не имеет никакого отношения к рассказанному нами случаю разоблачения иностранного шпиона. Из этого, правда, не следует, что надпись не имеет отношения к психологической стороне дела - к поведению Кручинина на всем протяжении расследова-ния. Теперь, когда Грачик увидел клочки фотографии в холодной золе камина, старый друг повернулся к нему новой стороной своего существа и своей жизни. Как поздно узнается иногда то, что должно было бы быть ясно с первого взгляда! И как он мог не догадаться, что причиной ссоры Кручинина с Гордеевым было вторжение молодого инженера в отношения Кручинина и Нины, сулившие положить конец одиночеству Нила Платоновича!

На другой день Кручинин спросил его за обедом:

- Что ты глядишь на меня, как на привидение?

Грачик смутился: Кручинин поймал его в тот момент, когда он размышлял об обороте, какой могла бы принять жизнь Нила Платоновича, если бы на его жизненном пути не встал Гордеев. Между тем Кручинин, заметив смущение друга, рассмеялся.

- Я знаю, - сказал он, - ты воображаешь, будто для меня «все в прошлом».

- С чего вы взяли, джан… - растерянно запротестовал Грачик.

- Я же не слепой и вижу: то ли ты сокрушаешься о моем «разбитом счастье», то ли удивляешься тому, что такой старый сыч, как я мечтал о том, что запоздало лет на двадцать. Так?

Грачик не знал, что отвечать. Он продолжал глядеть на Кручинина, а тот с усмешкой, делавшей его похожим на обиженного и не желавшего показать другим свою обиду ребёнка продолжал:

- Ты, небось, уже вообразил, будто какие, то высшие моральные соображения относительно моих личных отноше-ний, или, точнее говоря, относительно моего соперничества с Гордеевым, заставили меня заняться его делом. Ты думаешь, что я с каким-то особенным старанием добивался доказа-тельств его непричастности к преступлению в институте? Ведь вообразил?

Кручинин насмешливо подмигнул Грачику. Но тот твёрдо ответил;

- Это не воображение, Нил. Это так и есть. Разве я вас не знаю, друг мой, джан?

- Ничего-то ты не знаешь… Решительно ничего! - поспешно возразил Кручинин и, отвернувшись, отошёл к окну.

Взявшись рукою за переплёт рамы, он некоторое время молча смотрел в сад, потом, не оборачиваясь, словно говорил с кем-то, кто был там, за окном, негромко произнёс:

- Личные мотивы?… Собственное счастье?… Нет, друзья мои. Как бы важно ни было все это для человека, как бы существо его ни тянулось к счастью, есть цели ещё более притягательные, ещё более важные для счастья человека, чем его собственное счастье… - Он негромко рассмеялся. - Кажется, я заговорил какими-то довольно путаными парадоксами?… Ну, ничего. Не все в жизни можно распутать. Но в том-то и заключается наше назначение в этом мире, чтобы нераспутанного осталось как можно меньше. Придёт, вероятно, время, когда люди распутают всё, что вне их собственного «я». Не останется тайн в прикладных науках, точные науки достигнут таких высот, что самым отвлечённо мыслящим умам уже нечего будет решать. Медики поймут назначение каждого нерва, каждой железки, изучат функции организма так, что смогут не только бороться с их отклонениями, но научатся и сами направлять их деятельность, если ошибётся природа. Ботаники станут хозяевами флоры, зоологи могут скрещивать виды, как им заблагорассудится, заранее зная результаты. Все будет во власти человека. Останется для человека только одна не до конца решённая задача - он сам…

Кручинин отпустил раму, в которую все крепче и крепче впивались его пальцы, и резко повернулся к Грачику:

- Ты смеёшься надо мной, Сурен?

При этих словах Грачик протестующе поднял руку:

- Зачем так говорите?! Сурен над хороши человеком не может смеяться, если этому человеку самому не весело. А для Сурена на свете нет человека лучше вас, друг мой, джан, учитель мой хороший. Только вместе с вами я могу смеяться. А если будет плохо, вместе с вами плакать буду. Только вместе, джан!

- Ну что же, - с улыбкой ответил Кручинин, - может, и пришло время поплакать. Есть от чего заплакать. Нил Кручинин спятил на старости лет. Рванулся невесть куда. Старый материалист заговорил языком какою-то допотопного идеалиста. Нет, мой друг. Так оно и есть: такую дьявольски сложную машину, как человек, долго ещё нужно изучать, чтобы постигнуть до конца… Настанет ли при нашей жизни день, когда человек забудет о пороках, не будет знать преступлений, когда он, утопая в счастье, какое только может предоставить самое совершенное общественное устройство, не испытывая нужды ни в чём, перестанет понимать, что разумелось когда-то под словом «правонарушение»? Не знаю. Почему? Да потому, что не знаю своих сил. А именно от них, от сил наших поколений, от их умения и способностей в области борьбы с пороком будет зависеть чистота общества… От наших с тобою сил, Сурен, от твоего, скорее, чем от моего, умения и решимости будет зависеть ответ на вопрос, который я поставил. Вычищая из общественного организма носителей преступности, мы оздоровляем самый этот организм, уничтожаем почву для инфекции преступности.

- Тем самым, - подхватил Грачик, - мы помогаем обществу справиться с одним из пережитков прошлого, каким является уголовное преступление! Скажите, джан, разве самая мысль о возможности прожить преступлением вместо честного труда - не пережиток?

- Вот верная мысль, - оживился Кручинин - Самое предположение о возможности преступления рождается эгоистическим стремлением прожить только для себя за счёт другого. Таким образом, вместо стремления отдать свой труд обществу и получить от общества за этот труд кто-то хочет взять от общества или от отдельного его члена то, что ему не причитается, и самому не дать обществу ничего. Ты правильно мыслишь, мальчик мой, - ласково проговорил Кручинин, и в его взгляде Грачик прочёл одобрение.

- Но вы же сами знаете: это вздор! - продолжал Грачик. - Существование преступника - это вечное хождение по гнилому канату над пропастью ожидающей его кары. Он вечно в страхе, он вечно не уверен в завтрашнем дне. Его психика в состоянии вечной травмы. И наконец, кто уж, как не мы, знает, что никогда преступнику не удаётся воспользоваться плодами своего преступления так, чтобы он сказал: игра стоила свеч. Кара настигает раньше этого.

- В девяноста девяти случаях из ста, - вставил Кручинин.

- Достаточно для того, чтобы это стало типическим явлением, совершенно типическим. А впрочем, - спохватился Грачик, прерывая свою мысль, - вы тут не сбалансировали личного с общественным…

- Да, я действительно не договорил, что, ясно всякому, язва преступности в наших случаях мешает великому делу самого великого строительства. Отсюда вытекает: поддер-жание преступности и даже искусственное её осуждение именно в нашем обществе, в нашей стране является выгодным для наших врагов. Я думаю, что, ежели, не боясь труда и ни времени, разматывать до конца многие уголовных дел, - мы натолкнёмся на их политическую сущность. Конец уголовного клубка, как и в гордеевском деле, нередко уходит за границы нашей страны - из чистой атмосферы социалисти-ческого общества в прогнившее болото капитализма. Таков естественный ход вещей. Наша задача, по сравнению с работниками прежнего времени, усложнилась. Нам теперь нужна первопричина преступления. Нам нужна истина в деле, а не только его исполнитель. Мы ищем не только объект кары, а и направление, с которого пришёл враг. Да, мы ищем истину!…

- Верно, замечательно верно, Нил! - горячо перебил его Грачик. Он подошёл сзади к Кручинину и, взяв его за плечи, повернул к себе лицом. Он смотрел в глаза друга, и они показались ему погрустневшими за эти несколько минут настолько, что Грачику хотелось плакать. - Нил, джан мой Нил, вы хотели мне сказать что-то о личном, о вашем собственном.

- Я, тебе? - Кручинин пожал плечами. Его губы тронула усмешка: - Это ты хотел вломиться туда, где не всегда хочется видеть третьего.

- Вот что… Прости…

Грачик снял руки с плеч Кручинина. Кручинин распахнул дверь на веранду.

- Сурен, джан Сурен! Поди сюда! Смотри! Это же чудно, просто удивительно хорошо! Хорошо жить! И надо, чтобы было ещё лучше.

- Это зависит от нас самих, - без особого подъёма ответил Грачик.

- Старая истина, дружище. Но тем удивительнее, что у тебя такой похоронный вид.

- А чему радоваться? - не сдаваясь, пробормотал Грачик.

- Прежде всего тому, что вокруг столько счастья.

- Счастья, говорите?

- Да, да, настоящего счастья. - И тут Кручинин протяж-но присвистнул. - А ты все о том же: о «личном счастье» старого, неразумного Нила? Так разве тебе не понятно, где оно, моё личное счастье? - Он за плечи повернул Грачика лицом к саду: - Вон там, в гуще жизни среди людей, там, где они счастливы… Идём туда!


ПОСЛЕДНИЙ МЕДВЕЖАТНИК


Примерно через полгода после того, как увидел свет маленький сборник «Искатели истины», где описывалось несколько эпизодов из следственно-розыскной и крими-налистической деятельности Нила Платоновича Кручинина и его молодого друга Сурена Тиграновича Грачьяна, автором этих строк было получено следующее письмо:


«Уважаемый Николай Николаевич!


Прочёл «Искателей истины». Не говоря о том, что я очень польщен выбором моей скромной особы в качестве основной фигуры для разговора на такую важную тему, как оздоровление нашего общества путем борьбы с преступлением, - мне нечего возразить по существу Ваших сообщении. Насколько мне не изменяет память, там все на месте: эти частные случаи описаны именно так, как происходили. Однако считаю себя вправе просить Вас о некотором исправлении в общей постановке вопроса. По-моему необходимо не только в декларациях от автора или от действующих лиц показать читателю всю огромность принципиальной разницы в деле борьбы с преступностью в буржуазном обществе и у нас. Нужно рассказать нашим людям и о том, как обстояло это дело во времена царизма и как обстоит теперь, обнажить разницу в самом существе преступности, в её распространении и формах существования. Извините меня, но мне кажется, что из Ваших сообщений не ясно, что в самом нашем обществе больше не существует условий для развития преступных элементов, так сказать «внутреннего масштаба». Из Ваших сообщений несведущий читатель может сделать вывод, будто крупные правонарушения всегда являются результатом подстрекатель-ства со стороны политических сил, враждеб-ных нашему народу и социализму, и будто корни всякого уголовного правонарушения уходят за рубеж. Преступность, как наследие прошлого, существует, к сожалению, и у нас. Воспита-тельная работа нашего общества ещё далеко не достигла того, чтобы сделать ненужным ни наказание, ни профилактику. Поэтому я позволю себе приложить к сему список нескольких интересных «дел». Они могут быть найдены в соответствующих архивах и помогут осветить советскому читателю этот сложный и болезненный вопрос.В этом списке особняком стоит дело №14 («Дело Паршина»). На него стоит обратить внимание не только потому, что оно интересно с розыскной точки зрения. На его примере можно показать широкому кругу наших молодых людей, что было и чего больше не может быть. Думается мне - это важно. Советский читатель хорошо поймет размеры и значение бездны, созданной социальными и политическими времени между нашим обществом и пороком. Преступность пышным букетом расцвела в былые времена потому, что само правосознание буржуазии способствовало этому развитию. Ведь и хищническая деятельность буржуазии была не чем иным, как преступлением. Вы, конечно, помните мысль Энгельса о том, что если один человек наносит другому физический вред, и такой вред, который влечёт за собою смерть потерпевшего, то мы называем это убийством; а если убийца заранее знал, что вред этот будет смертельным, то мы называем его действие умышленным убийством. Если же общество ставит сотни пролетариев в такое положение, при котором они неизбежно обречены на преждевременную неестественную смерть, на смерть столь же насильственную, как смерть от меча или пули; если общество само знает, что тысячи должны пасть жертвой таких условий и все же этих условий не устраняет, то это ещё более страшное убийство, чем убийство отдельного лица, - это убийство скрытое, коварное, от которого никто оградить себя не может, которое не похоже на обычное убийство только потому, что не виден убийца.

У некоторых наших авторов существует порочная манера представлять дело так, будто уже само буржуазное правотворчество, являющееся зеркалом буржуазного правосозна-ния, не содержит в себе норм, ограничивающих преступления против небуржуазных классов, против пролетариата в целом и против отдельных его представителей. Послушайте меня, не становитесь на такую точку зрения. Это демагогия искателей легких докторских и кандидатских степеней. Они идут по линии наименьшего сопротивления, они пренебрегают фактами, отбрасывают, как якобы несущест-вующее, то, что им неудобно в буржуазном праве. Это делается вместо того, чтобы с фактами в руках доказать нечто гораздо худшее - что само же буржуазное общество, в лице своих органов расследования и суда, открыто идёт на нарушение, вернее говоря, на обход писаных лицемерных норм существования, не обязательных для самой буржуазии.

В современном капиталистическом государ-стве происходит почти видимое смыкание слоев, которые американская журналистика именует «респектабельными» гангстерами, с откровенными гангстерами отнюдь не респек-табельного толка. Естественно, что поэтому и органы власти уже делают между ними различие лишь тогда, когда нереспектабельный гангстер принадлежит к низам своей гангстер-ской среды. А для главарей гангстеризма закон о наказуемости грабежа и убийства оказывается в такой же мере обходимым рифом, как для главарей официального монополистического капитала какой-нибудь антитрестовский закон. По грабительской сути своей эти слои общест-ва - родные братья. Поэтому и различия между ними суд не знает.

Такое положение не успело создаться в дореволюционной России. В ней исполнительная власть не успела поставить знак равенства между воротилами банков и главарями крупных грабительских шаек. Тем не менее, питательная среда для широкой деятельности искателей лёгкой наживы всех планов и масштабов существовала. Её создавали не только сами условия капитализма, но и продажность полицейского аппарата империи. С тех пор утекло много воды. Жизнь профессионального правонарушителя царских времён не стоит даже сравнивать с условиями его существова-ния в СССР. Не только невероятно сузился «круг деятельности» этих рыцарей ночи. Постановка дела борьбы с ними настолько изменилась, что понятие преступления как профессии можно считать умершим. Теперь преступник-«профессионал» является куда более редким представителем своей касты, нежели зубр в Беловежской пуще. А есть преступные «специальности», и вовсе прекра-тившие свое существование. Одною из таких специальностей является «медвежатничест- во», то есть вскрывание несгораемых касс. Грабителя-«кассиста» в наши дни почти не существует. Отмирание этой «специальности» является очень показательным для всего про-цесса изживания у нас уголовщины как «основ-ного» занятия. Вот почему я и позволил себе обратить Ваше внимание на дело Паршина. Он был последним «профессором» своего дела в нашей стране. Это я говорю с уверенностью.

Из написанного прошу не делать вывода, будто я тешу себя полной победой над преступ- ностью. Это было бы глупо и меньше всего к лицу мне. Но берусь утверждать, что злока-чественная опухоль «внутренней преступно-сти», как она понималась в прошлом, выроди-лась в нечто подобное чесотке. Мелкие воры - домушники и карманники - это уже не персона-жи, славившиеся миллионными грабежами, не подделыватели кредитных билетов на сотни тысяч рублей и не организаторы контрабанд-ной торговли наркотиками на всю страну. Мы имеем право гордится тем, что в СССР оста-лось выловить из рядов общества преступную плотву и отправить ее куда следует для трудового перевоспитания или изоляции. Это только вопрос времени.

Я знаю, что у нас существуют еще люди, страдающие манией чистоплюйного очковти-рательства. Они способны скрывать от наро-да, от массы наших читателей так же, как рады были бы скрыть от своего руководства, самый факт существования даже упомянутой мной «чесотки». Они с энергией, достойной лучшего применения, пекутся о том, чтобы не касаться истории борьбы с преступлением, они не считаются с тем, что раскрытие этой сто-роны этой стороны существования предреволю- ционного общества - одно из направлений разо-блачительной работы в отношении реакцион-ного мира в целом. Иногда борьба за «чистоту» идет под предлогом «не давать рецептов» сов-ременным людям неустойчивой воли и гибкой совести. Конечно, проще запретить людям ходить через реку, так как мост узкий, а на нем темно, чем поставить на нем фонари, дающие возможность любому прохожему миновать трудное место без боязни упасть.

«Рецепт преступнику»? Право же, это достойно смеха. Разве если предать огласке, как преступник вскрывал шкаф, то это рецепт только для неустойчивого типа? А не указание ли это для того работника охраны, розыска и следствия, которым надлежит следить за тем, чтобы такого не случилось? Не достойно ли удивления, что категория людей борющихся за соблюдение норм закона, почитается почему-то глупее и слабее банды нарушителей? Это же просто оскорбляет нас! А уж когда речь заходит о поучительных примерах истории, то оскорбительно даже оскорбляться. Поэтому, если Вы вздумаете воспользоваться старыми делами, вроде дела Паршина, готов прийти Вам на помощь, чтобы показать все, что Вы сочтете интересным для читателей.

Также прошу Вас располагать мною, ежели Вы сочтете полезным когда-нибудь коснуться из числа политических процессов дела Локкар-та-Каламатьяно и дела Тактического Центра, а из дел чисто уголовного порядка так назы-ваемого «парафинового дела», сыгравшего в свое время значительную роль в раскрытии недоста-тков нашей системы хозяйствования во време-на нэпа. К этим делам я имел некоторое отношение и постараюсь вам помочь. Что касается более позднего периода работы, когда в ней участвовал мой друг Грачьян, то Вы лучше всего сделаете, ежели хорошенько его потрясе-те. Скромность мешает ему самому взяться за перо, но знает он более чем достаточно для наполнения интересной книги Вашего жанра.

Не думаю, чтобы я очень заблуждался, отстаивая точку зрения необходимости показа темных сторон прошлого, ликвидируемых Советской властью и нашей партией. Полагаю, что дельный рассказ о последних зубрах преступности, утративших в наших условиях почву под ногами, так же полезен и интересен нашему читателю, как блестящие рассказы Гиляровского о страшном темном прошлом Москвы или «Бурса» Помяловского. Эта область еще ждет своего художника. Я не решаюсь назвать в качестве великого примера наших литераторов Ф.М. Достоевского с его «Записками из мертвого дома» или «Преступ-лением и наказанием, не решаюсь назвать пре-красное имя А.Ф. Кони, но думаю, что замеча-тельный пример их литературно-аналитической работы должен был бы заставить взяться за перо и наших литераторов.

Смею Вас просить исключить моё имя из всего, что будете писать (жаль, что это неловко уже сделать в отношении прежних Ваших отчетов о моей работе). В нашей среде есть много товарищей, гораздо более талант-ливых и сведущих, нежели Ваш покорный слуга. Вы легко найдёте куда более интересные объекты изучения и описания.

Позвольте пожелать Вам успеха в работе, за которой мои товарищи и я следим со внима- нием и интересом.


Примите мой дружеский привет, Ваш


Полковник Кручинин»


Автора очень порадовало это письмо. К письму был приложен перечень двадцати дел, представившиеся Кручинину достойными внимания читателя. Действительно, первое же ознакомление с некоторыми из них, показало, что тот, кто занялся их восстановлением и обработкой, не заслужил бы ничего кроме признательности читателей. Но большинство дел было в дурном - с точки зрения сохранно- сти архивов - состоянии. Несколько лучше других сохрани-лось дело Паршина. Материал его оказался действительно увлекательным, несмотря на невероятно хаотическое распо-ложение, без всякой системы и даже без хронологии.

Прежде чем приступить к изложению того, что удалось восстановить по делу Паршина, считаем своим долгом прине-сти благодарность не только Нилу Платоновичу Кручинину, натолкнувшему нас на это дело, но и Сурену Тиграновичу Грачьяну, без которого нам, вероятно, понадобилось бы в десять раз больше времени, чтобы в этом деле разобраться. Сурен Тигранович был нашим гидом по пыльным страницам многотомного старого «дела». Он его хорошо изучил.

Работа над предлагаемым читателю отчетом оказалась трудной ещё и потому, что «дело» уходило своими корнями в далёкие времена. Показывая работу советских оперативников над этим делом, нельзя было не заглянуть в уголовное под-полье Российской Империи. Это сломало хронологическую чёткость повествования, и автор должен просить у читателей прощения за некоторую архитектоническую сложность настоящего отчёта по сравнению с прежними рассказами о похождениях Кручинина. Не лишне предварить читателя и о том, что все подробности быта и преступной деятельности замешанных в этом деле людей выяснены и записаны благодаря огромной работе, проведенной Кручининым и Грачьяном при допросе участников и сотни свидетелей. Кажется, не было в Советском Союзе ни одного человека, могущего вложить хоть крупицу в разоблачение подпольной шайки, кого Кручинин бы оставил в покое. Его не смущало ни время, ни расстояние, ни затраченные усилия.

В деле о «Последнем медвежатнике» не осталось ни одной незаполненной строчки, ни одного неосвещённого уголка.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава первая


1. БЕЗНАДЕЖНОЕ ДЕЛО

Глядя на Кручинина, никто не сказал бы, что он находится в скверном расположении духа. Он весело собирал со стола папки просмотренных дел и даже беззаботно напевал себе под нос:


А наутро она улыбалась

Пред окошком своим, как всегда…


Его свежее добродушное лицо, обрамленное мягкой бородкой, вызывало скорее представление о враче или ученом, а может быть, даже просто об учителе, хорошо закончившем день в классе, нежели о начальнике отдела розыска ломающем себе голову над тайной нового звена в цепи дерзких преступлений, совершенных на протяжении года и до сих пор остающихся нераскрытыми. Да, дело обстояло именно так: три папки с описанием трех различных мест преступлений и трех взломанных преступником несгораемых касс до сих пор лежали в левой тумбе письменного стола Кручинина. А он, да и его начальники, не привыкли к тому, чтобы передаваемые ему дела залёживались в этой тумбе. Левая тумба была местом хранения неоконченных дел, а Кручинин мог гордиться тем, что за несколько лет его работы в этом учреждении ни на одной папке объёмистого архива ему не пришлось написать неприятные слова: «Не раскрыто».

Значительный отрезок сознательной жизни Нила Плато-новича прошёл в этом доме, на Петровке. Он пришёл сюда молодым человеком, зажжённым идеей борьбы с бандитиз-мом. Контрреволюционное охвостье было готово использо-вать все силы в борьбе с ненавистной ему молодой Советской властью и охотно прибегало к услугам уголовного подполья столицы, которому было по пути с контрреволюцией.

Но с тех пор обстановка коренным образом изменилась. Не только по своим формам, но и по существу борьба с преступлением стала иной. Однако и теперь Кручинин не мог рассматривать ее изолированно от политической жизни страны. Каждый уголовный преступник, всякое правонару-шение было язвой на теле советского общества. Лечить эту язву ножом хирурга и были призваны оперативные работ-ники. На смену кожаной куртке, которую когда-то людям ударной группы МУРа не приходилось снимать неделями, пришел добротный синий костюм; тяжёлую деревянную кобуру маузера заменил маленький браунинг в заднем кармане; ночные облавы со стрельбой и преследованием сменились кабинетной работой с короткими выездами на точно разработанную операцию.

С каждым годом, с каждым месяцем понижался процент нераскрытых преступлений; с каждым раскрытым преступлением уменьшалось число профессиональных преступников, изымаемых органами розыска из нор, где они укрывались. Но, увы, ещё не наступил тот час, когда высокая мораль советского человека позволила бы вывеску «Уголовный розыск» сдать в его же собственный музей в качестве последнего экспоната, а самый этот музей назвать историческим.

Оперативник знает, что партия и государство требуют от него: всякое преступление должно быть раскрыто, преступник должен быть задержан и изобличен. Оперативник никогда не признает себя побежденным самым опытным и хитрым преступником.

Это знает Кручинин. Именно это и заставляло его теперь, приходя на работу, вынимать из левой тумбы три тоненькие папки, повествующие о подвигах неизвестного медвежатник». Самый вид этих тонких папок раздражал Кручинина. Скоро год, как две из них напоминают о себе, подобно больному зубу, третья появилась недавно. И, как часто бывает, окончательно выведя из себя больного, зуб заставляет его принять последнюю меру. Третье дело - дерзкий взлом несгораемого шкафа в одном из институтов столицы - и было каплей, переполнившей чашу терпения Кручинина. Похищено свыше полутораста тысяч рублей!

Прежде у Кручинина были сомнения в том, что взломы совершаются одним и тем же лицом. Теперь он мог с уверенностью сказать: во всех случаях действовал один и тот же преступник.

Экспертиза утверждала, что шкафы вскрыты одним и тем же способом. Притом, по всем данным, одним человеком, без помощи сообщника.

В том, что способ действия был один и тот же, Кручинин не сомневался. То, что видимых следов присутствия нескольких людей не оказалось ни на одном месте преступления, он тоже видел и сам. А не было ли таких следов, которых ни он, ни эксперты-криминалисты не обнаружили?

Слишком уж невероятным казалось, чтобы взлом мог быть произведён одним человеком. В двух случаях из трех грабитель проникал в кассовое помещение из соседней комнаты через пролом, проделанный в стене; преступник отодвигал от стены сейф огромного веса и прорезал его заднюю, более слабую стенку; во всех случаях грабитель уходил через окно - дважды со второго и один раз с четвёр-того этажа.

При всей убедительности экспертизы, говорившей, что грабитель работал в одиночку, Кручинин задавал себе вопрос: мог ли один человек, не выдав себя служащим и охране, пронести к месту действия все снаряжение, необходимое для пролома в стене, для вскрытия сейфа и для организации бегства?

Мог ли один человек отодвинуть от стены стальной шкаф весом более тысячи килограммов?

Мог ли один человек, без смены, работать с интенсив-ностью, необходимой для пропила стены и для вскрытия стального шкафа в короткий срок, бывший в его распоряже-нии, - в одну ночь.

Во всех трех случаях объекты ограбления были одно-типны - институты; налицо имелся единый «почерк», выражавшийся в том, что вскрытие шкафа производилось единым способом высверливания и последующего уширения отверстия, с окончательной его обработкой раком; налицо одна и та же манера тщательного затирания за собой следов на полу, на стенах, на поверхности сейфа и т.д. Имелась, наконец, и ещё одна деталь, пожалуй, наиболее характерная: запирание дверей, ведущих в кассовое помещение, производилось изнутри не отмычками, не ключами, а при помощи буравчика, прикреплявшего дверь к косяку.

«Но, - говорил себе Кручинин, - все это могло быть и результатом присущей нескольким преступникам единой манеры работать, последствием одной „школы“ - и только».

И вот, лежащая поверх остальных, третья папка позволяла, наконец, отбросить в сторону все сомнения: преступления действительно совершены одним и тем же человеком. Папка содержала экспертизу почерка на конверте, в котором «совестливый» преступник прислал обратно в институт похищенные, но бесполезные ему документы не денежного характера. Тут, после третьего взлома, преступник повторил то, что сделал и после первого ограбления: прислал обратно пачку ненужных ему бумаг.

Хотя внешне надписи на конвертах выглядели совсем по-разному, но опытный глаз сразу определил в обоих наличие рисовки, старание изменить почерк писавшего. Графическая экспертиза показала, что адреса на конвертах писаны одной рукой.

Значит, действовал все же один человек… А раз так… Кручинин раскидал по столу уже собранные было текущие дела и быстро рассортировал их на несколько кучек. Красный карандаш забегал по обложкам папок. После этого тонкий палец Кручинина так плотно лёг на кнопку звонка, что у Грачика, вбежавшего в комнату на вызов, был даже несколько испуганный вид: Кручинин никогда не звонил так пронзительно.

- Раздавайте! - кивнул Кручинин на размеченные дела. Словно боясь, как бы Грачик не захватил и четыре тощие папочки, Кручинин прикрыл их ладонью.

Грачик проглядел резолюции и с удивлением поднял взгляд на Кручинина.

- Но… - нерешительно произнёс он, показывая одну из папок, - ведь это дело уже почти закончено… Осталось поставить точку.

- Да, да! - Кручинин хотел ещё что-то сказать, так как понимал, что его молодому помощнику жаль отдавать почти доведённое до конца при его участии красивое дело, но передумал и повторил приказ: - Раздавайте, как помечено.

- Слушаюсь… - Стараясь подавить обиду, Грачик повернулся к выходу. Но, прежде чем он успел покинуть комнату, Кручинин отрывисто бросил:

- Фадеича ко мне, быстро!

Грачик вышел не оборачиваясь. Он уже успел настоль-ко изучить своего начальника, чтобы по его интонации понять, что сегодня спорить с ним бесполезно. Грачик ещё не знал, что именно, но что-то перевернуло планы Кручини-на, захватило его целиком. И разве только по тому, что Кру-чинин требовал к себе «Фадеича» - старейшего работника Уголовного розыска Фадеичева, - можно было догадаться: необходимы какие-то исторические изыскания… Фадеич - теперь уже более чем пожилой и недостаточно крепкий для активной оперативной работы человек - был совершенно незаменим там, где требовалось поднятие архивов. У него была огромная память, на которую, по-видимому, не действо-вал даже возраст. Старику не нужно было вчитываться в вороха выцветших дел, чтобы понять, о чём идёт речь. По двум-трём деталям первого листа Фадеич восстанавливал имена участников, все обстоятельства дела. В архивах розыска последних тридцати лет едва ли содержалось дело, свидетелем которого не был бы Фадеич, а в этих делах едва ли имелось имя преступника, незнакомое Фадеичу. Большин-ство же из них он знавал и в лицо.

- Помните дела об институтских сейфах? Вот те, что в этом году остались нераскрытыми? - спросил Кручинин вошедшего старика.

- Ещё бы не помнить!

- Так вот, несколько дней назад тот же негодяй кассу «сработал»!

- И чисто? - с нескрываемым интересом спросил Фадеич.

- К сожалению, очень чисто, - усмехнулся Кручинин. - Но теперь шабаш! Спуску не дадим, распутаем.

- Это конечно, - в раздумье согласился старик. - Было бы за что ухватиться…

Кручинин подробно описал Фадеичу обстоятельства последнего налёта «медвежатника».

- Д-да, - Фадеич покачал головой, - видать квалификацию. Не из нынешних.

- Старая школа, - подтвердил и Кручинин. - За это говорит все - чистота взлома, тщательность затирания следов и, наконец, терпеливая и хорошо поставленная разведка места преступления: все три взлома совершены на следующую ночь после получения из банка крупной суммы. Преступник ни разу не ошибся, не пошёл на мелочь!

- Квалификация! - с удовольствием повторил Фадеич. - Такого и взять приятно. Н-да! Выходит, надо перебрать всех, кто ещё в живых остался и на такое дело способен.

Кручинин придвинул себе блокнот и стал набрасывать план действий. Мысли бежали так, что карандаш едва успевал их конспектировать.

«1. Произвести выборку „медвежатников“,

2. Установить судьбу каждого.

3. Отобрать живых.

4. Установить тех, кто работал способом, каким произведены взломы в институтах.

5. На уехавших «медвежатников» запросить данные периферийных розысков.

6. Запросить Ленинград, там в своё время было совершено несколько похожих взломов.

7. Из «медвежатников» отобрать тех, кто в сроки ограбления институтов мог быть в Москве.

8. Поднять все дела о соучастниках взломов; о «малинах», о наводчиках, о дело-дателях, об изготовителях инструмента».


Кручинин в задумчивости покрутил бородку, и его узкий ноготь провёл под этим пунктом твёрдую черту.

- Это - часть архивная, - сказал он Фадеичеву. - Тут вам хватит работы на добрый месяц.

- На что мне месяц? В неделю оформим, - возразил Фадеич. - Только бы «дела» нашлись.

Фадеич поглядел на часы, он сокрушённо покачал головой:

- Эх, досада-то!…

- Что такое? - обеспокоенно спросил Кручинин.

- Да время-то позднее, архивники давно спят.

- Ну ничего, до завтра-то терпит, идите и вы спать.

- И то дело, - согласился старик.

Кручинин склонился над планом и быстро приписал:

«9. Проверить личный состав ограбленных институтов.

10. Сличить почерк на конвертах с возвращёнными документами с почерками всех работников этих институтов.

11. Если на конвертах обнаружатся невид-имые следы пальцев, секретно продактилоско-пировать работников институтов».

Получив от Кручинина этот план, Грачик с интересом прочёл его, вдумываясь в каждый пункт и стараясь понять его смысл и значение для дела. Работа, которую предстояло проделать, отличалась своим «архивным» характером. Работа была не по темпераменту Грачика, стремившегося к живой, активной деятельности. Но, поразмыслив, он решил, что и это будет ему полезно. Впрочем, даже если бы он пришёл и к прямо противоположному выводу, ему всё равно пришлось бы взять на себя роль архивариуса и зарыться в пыльные папки старых дел и регистров. Ведь, передавая ему для перепечатки свой план, Кручинин ясно сказал:

- Будете наблюдать за этой работой. Хорошая практика. Узнаете, чем пахнет прошлое.

- Пылью, - попробовал было пошутить Грачик.

- Иногда ещё слезами и кровью, - поправил его Кручинин и с присущей ему иронической ухмылкой добавил: - Белоручкам хорошая школа.

Грачик давно ушёл, а Кручинин все смотрел на затворившуюся за ним дверь и думал о том, что, кажется, ему посчастливилось встретить молодого человека, которого он сможет от чистого сердца назвать не только своим помощ-ником и преемником на работе, но и близким личным другом. С каждым днём Грачик нравился ему все больше, и, кажется, скоро Кручинин готов будет простить ему даже склонность к некоторому франтовству, несколько раздражав-шую в начале знакомства. При мысли об этом добрая улыбка сузила голубые глаза Кручинина, на миг осветила лицо и по губам ушла куда-то вниз, в мягкую бородку.


2. Четыре карты


Дело двигалось не так быстро, как хотелось Кручинину. Оказалось недостаточным поднять архивы советского розы-ска и дореволюционной сыскной полиции. Подавляющее большинство «медвежатников» было выловлено, и дела их перешли в суды, а из судов в Наркомвнудел (тогда последо-вательно ЧЕКА и ОГПУ). Одни «медвежатники» сидели в тюрьмах, другие в лагерях, третьи отбыли свои сроки и растворились в многомиллионной массе населения, четвёртые умерли своей смертью, пятые бежали из тюрем или лагерей. И, наконец, шестые, кто был судим ещё до Советской власти, представляли собою наиболее трудный разряд «непроявленных». Это могли быть единицы, но, судя по последнему делу, они были.

Большинство фигур в каждой из категорий жили, совер-шали преступления. У некоторых бывало по пять, а то и по десять фамилий и кличек. Нужно было самым тщательным образом установить тождество пойманных и осуждённых нарушителей с сидящими, с бежавшими, с умершими и с пропавшими без вести. Это была кропотливая, чрезвычайно трудоёмкая работа. Она требовала не только знания «в лицо» всех носителей этих имён и кличек, не только идентифика-ции по всем возможным признакам, но и непрерывных сношений с органами розыска всего Советского Союза.

Пока шла эта работа, Кручинин занялся изучением личного состава ограбленных институтов. Это тоже требовало огромного труда и осторожности. Кручинин не хотел выдать кому бы то ни было из непосвящённых, что идут поиски. Ни один человек из нескольких сотен сотрудников институтов и многих сотен студентов не должен был знать, что Кручинину нужны образцы их почерков для сравнения с адресами на возвращённых конвертах.

Никто не должен был знать, что Кручинину нужны дактилоскопические отпечатки для сличения со следами пальцев, оставленными на конвертах. Следы эти не были видимы простым глазом, но их без труда обнаружили эксперты.

От ясного представления масштабов этой работы могли опуститься руки, но… Кручинин знал, что они не должны опускаться ни, у него, ни у его сотрудников. Работа должна была быть проделана во что бы то ни стало. Последний «медвежатник», кто бы он ни был - осколок ли прежних времён или новый выученик какого-нибудь ушедшего на покой зубра, - должен быть выловлен и изолирован.

Со всех концов Союза, из городов, где работали боль-шие аппараты Уголовного розыска, из городков и районов, где весь розыск был представлен одним уполномоченным, из сельских местностей, где вовсе не было уполномоченных и их функции лежали на одиноком сельском милиционере, - отовсюду текли сведения о наличии или отсутствии зареги-стрированных уголовников подходящей квалификации. Места заключения - тюрьмы, лагеря, дома предварительного заключения, - все сообщали о содержащихся в них субъек-тах, хотя бы отдалённо подходящих к установочным данным Кручинина.

Почтовые штемпеля от Владивостока до Минска и от Мурманска до Батуми пестрели на приходивших пакетах. В большинстве своём пакеты эти приносили краткое сообщение о том, что подходящих личностей не обнаружено. На весь Советский Союз оказались зарегистрированными всего девяносто два субъекта, причастных когда-то к делам по взлому несгораемых шкафов. Но и тут нужна была суще-ственная поправка: регистрация была значительно растянута - начало её относилось к дореволюционным временам.

- Н-да, - бормотал Кручинин, просматривая очередное сообщение.


На девяносто выявленных фигур приходилось около семисот фамилий. Даже при уверенности, что все сведения точны, нелегко было разобраться втакой коллекции. У этого собрания был один существенный изъян: больше половины людей пребывало теперь в неизвестности, о многих даже нельзя было сказать, живы они или нет.

- Изъян, конечно, немаловажный, - поглаживая бороду, произнёс Фадеич, - однако же, - он с почтительной осторож-ностью придвинул свой стул к столу Кручинина, - поглядим.

Чем больше трудностей вставало на пути расследования, тем больше это дело захватывало Грачика. От прежнего внутреннего сопротивления необходимости заниматься «раскопками» давно ничего не осталось. Он со вниманием и интересом следил за работой Кручинина и привлечённого им в помощь Фадеича.

Старик принялся перебирать карточки. Одни из них он откладывал влево, другие - вправо, третьи клал перед собой. Он занимался своим делом молча, сосредоточенно. Времени от времени он поправлял съезжавшие на кончик носа очки, завёртывал очередную самокрутку из невыносимо крепкого табака. Этот табак ему присылали откуда-то с юга бывшие правонарушители, и он гордился тем, что курит не такой табак, как прочие, а взращённый руками тех, кого когда-то он «вылавливал».

Надо сказать, что эта своеобразная связь старика со своими бывшими «подопечными» была его характерной чёрточкой. Он любил следить за судьбой своих отбывших срок «питомцев» и, бывало, даже помогал своим трудовым рублем в трудоустройстве тем, кто оказывался в трудном положении.

Кручинин работал также молча, ни о чём не спрашивая Фадеича, и терпеливо наблюдал за стариком, стараясь по именам, оказывающимся в той или иной стопке, угадать его замысел.

- Ну вот, Нил Платонович, - сказал, наконец, Фадеич. - Половина дела, глядишь, и сделана.

Грачик вопросительно глядел на Фадеича, ожидая продолжении. Старик же, лукаво подмигнув, подбородком указал на карточки: «полюбопытствуй мол». Кручинин в свою очередь с улыбкой наблюдал эту немую сцену. Ему всегда доставляло удовольствие видеть, что Грачик не огра-ничивается обязанностями, возложенными на него сверху, а, не жалея сил и времени, тянется ко всему, что может расши-рить его знания и горизонт.

Грачик пересмотрел карточки, но все же характер каждой из трех стопок оставался ему неясен.

- В левой - начисто ненужные, - сказал наконец старик.

- Это почему же? - поинтересовался Грачик.

- Вам ещё не ясно? - спросил Кручинин Грачика. - Ведь мы уверены, что институтские шкафы взломаны одним человеком. Вся подготовительная работа - прорезывание стены и прочее - также сделана одним человеком. Вторых следов ни на одном месте преступления не обнаружено. Так?

- Так, - согласился Грачик.

- Следственно, - не скрывая торжества, подхватил Фадеич, - сей муж не мог быть хлипеньким?

- Да, наверно, сила у него была медвежья, - согласился Грачик.

- Ну, и выходит: шушеру эту, - Фадеич пренебрежи-тельно оттолкнул левую стопку карточек, - со счётов долой! Мелкий народ, слабосильный. - Он погладил свою седую бороду и не без самодовольства прибавил: - Всех знаю!… Как живые предо мною. Хлипкий народец.

Кручинин без колебания сгрёб отодвинутые карточки и бросил в ящик стола.

- А эти? - ткнул он в правую стопку.

- Сомнительные, - с оттенком виноватости сказал старик. - Есть и такие, которых я не видывал. Варшавские попадаются. Эти особливо подозрительны. Впрочем, должен доложить, что хотя поляк в своей специальности человек и тонкий, но корпуленции у него той нет, чтобы кассы в одиночку ворочать. Да кассист-поляк на дело один никогда и не хаживал. Артелью работали, интеллигентно. Следственно, по мне бы, всех поляков из этой пачки вон.

- Выкинуть?

Старик утвердительно кивнул:

- Выкинуть.

Кручинин задумался было, но потом стал все же перебирать карточки и отдавал Грачику те, которые относились к известным взломщикам варшавской школы. Впрочем, на этот раз в его движениях не было прежней решительности. Можно было подумать, что он сомневается в правильности того, что делает.

На столе осталась последняя пачка. Грачик понял, что в ней все дело. Если и тут не окажется подходящих фигур, значит, все розыски были напрасны. Небольшая стопка карточек лежала перед Фадеичем, но, ни он, ни Кручинин к ней ещё не притрагивались, словно боясь потерять послед-нюю надежду.

- А вот этих бы - под стёклышко, - сказал, наконец старик, ни к кому не обращаясь, и его жёлтый, обкуренный ноготь так упёрся в верхнюю карточку, что на ней осталась глубокая злая чёрточка.

Грачик пересчитал отложенные карточки.

- Тридцать шесть, - сказал он негромко.

На лице Кручинина не отразилось облегчения. Все это были опытные «медвежатники». Не легко будет произвести среди них отбор. Он отпустил Фадеича и проверку «тридцати шести» решил произвести сам. Хотел лично - по следствен-ным делам, по обвинительным заключениям, по приговорам - установить каждый шаг каждого из тридцати шести.

На время работы Кручинину пришлось выключиться из проверки личного состава ограбленных институтов. Над этой работой сидел почти весь его отдел и эксперты. Но пока проверка не дала положительных результатов: ни один из взятых образцов почерка студентов и сотрудников не сходился с почерком на возвращённых конвертах.

Сутки за сутками, едва показываясь дома, чтобы соснуть несколько часов, Кручинин проводил в пахнущих пылью и лежалой бумагой архивах Наркомвнудела, милиции, судов. Грачику была доверена только подготовительная работа. Папки всех отобранных дел Кручинин просматривал сам. Одна за другой проходили перед ним невесёлые биографии «тридцати шести». Десятки фигур, десятки человеческих судеб - таких разных по пройденному пути и таких схожих по финалу. Наиболее поучительные из дел Кручинин передавал Грачику. Он хотел, чтобы молодой человек увидел эту печальную сторону жизни во всей её неприглядности. Грачик должен был на этих грустных примерах крушения человека понять, к чему вели условия быта в дореволюционной России, как устойчива тина порока и как гибнет в ней каждый, кто хоть однажды на минуту поддаётся её засасывающему действию. Нужно было иметь много человеколюбия и мужества, чтобы не отказаться от разгребания этой мусорной ямы общества.

Кручинин настойчиво продолжал свою работу. В результате он смог распределить карточки предполагаемых преступников, подходящих под признаки данного дела, по определённым категориям. Грачик производил последующую проверку по рассортированным карточкам.

Одни «медвежатники» оказывались умершими; другие отыскивались в местах заключения или поселения и тоже отпадали; третьи, покончив с прошлым, мирно трудились и были вне подозрений; четвёртые…

Их оказалось семь.

Они не значились ни умершими, ни заключёнными, ни работающими. Следы их терялись в тумане неизвестности. Впрочем, неизвестность - не совсем точное выражение. Было известно, что пятеро из семи вскоре, после революции орга-низовали крупное ограбление. Похитив несколько слитков платины и на очень крупную сумму золота в слитках и исчезли бесследно. Этими пятью были Медянский, Паршин, Горин, Вершинин и Малышев. Паршина несколькими годами позже задержали при попытке перейти советскую границу со стороны Польши. Он был судим и очутился в лагере откуда бежал и снова бесследно исчез. Остальные двое из семи - Грабовский и Аранович - вовсе не фигурировали в делах советского периода. Быть может, они бежали из пределов Советской страны сразу после Октябрьской революции, справедливо решив, что здесь им больше делать нечего? Или умерли в неизвестности, «удалясь от дел».

Из отобранной семёрки с большой долей вероятия выпадал и Медянский, как человек слишком преклонного возраста и слабого здоровья. Было почти невероятно, чтобы он мог принимать участие в ограблении институтов, не говоря уже о самостоятельных взломах.

Кручинин собрал совещание, чтобы посоветоваться. Взвесили решительно все детали, до самых мелких. Круг имён, которые можно было разрабатывать, сузился до четырех: Паршина, Горина, Вершинина и Грабовского. Но данные разработки подтвердили, что Горин и Вершинин после похищения золота и платины исчезли бесследно. Паршин, как уже сказано, бежал из лагеря и бесследно исчез. Следовательно, почти пять лет - до года совершения трех налётов на институты, Паршин находился в безвестном отсутствии; имя Грабовского, виднейшего московского афериста, мошенника и вора, исчезло с горизонта Уголовного розыска с первых же дней Октября.

Таким образом, разработка, проведённая под руковод-ством Кручинина, привела отдел к положению, которое можно было характеризовать словом, очень близким к слову «тупик».

Грачик с плохо скрываемым волнением следил за этой работой Кручинина. Он не обладал ещё ни опытом, ни достаточной выдержкой. Ему казалось, что все усилия затрачены напрасно и дело действительно зашло в тупик. Кажется он больше самого Кручинина переживал неприят-ность создавшегося положения и ясно представлял себе, что должен будет испытывать его старший друг, когда все же, вопреки всем стараниям и надеждам, на папке дела о «медве-жатнике» придётся написать «не раскрыто» и положить её в левую тумбу кручининского стола. Со свойственным ему темпераментом южанина, Грачик почти ненавидел эту «левую тумбу». Иногда ему казалось, что, сумей он в неё забраться, он непременно распутал бы всё, что там застряло. Но тумба всегда была закрыта на ключ. Кручинин его туда не пускал. А когда ему доводилось поймать устремлённый на неё взгляд Грачика, с усмешкой говаривал:

- «Не спеши, коза, в лес - все волки твои будут».

На совещании отдела, собранном по делу «медвежат-ника», Фадеич беспомощно развёл руками и поднял худые сутулые плечи; можно было подумать, что он даже слов не находит, чтобы охарактеризовать положение.

- Что же будем делать? - тихонько спросил его Грачик. Но в ответ старик снова только пожал плечами.

Кручинин медленно, в раздумье, собрал разложенные на столе четыре карточки, аккуратно собрал их в одну стопку и прижал их рукой.

Несколько мгновений он глядел на собственную руку, словно надеялся увидеть под нею неожиданную разгадку тайны, затерявшейся где-то вместе с судьбами четырех преступников. Но когда он поднял взгляд на притихших сотрудников, в его глазах нельзя было прочесть не только безнадёжности или отчаяния, но даже самой лёгкой тени сомнения. В голубых глазах поблескивали искорки, казалось, беспричинной и даже неуместной сейчас веселости. При виде этой веселости седые брови Фадеича недовольно сошлись над мясистым красным носом. Старик не был педантом, но он не ожидал такого легкомыслия от начальника, хоть и мяг-кого на вид, но всегда собранного и «крепкого» работника. Старик недовольно хмыкнул и, чтобы скрыть недовольство, принялся за скручивание своей цыгарки. Самокрутка частенько выручала его из затруднений во время противных его характеру и манере работать совещаний у начальства.

- Кто-то из вас произнёс, кажется, слово «тупик»? - негромко сказал Кручинин и обвёл сотрудников взглядом. Но те только переглянулись между собой. Никто не ответил. -Значит, мне это показалось. - Кручинин рассмеялся. - Тем лучше. Выходит… это слово пришло на ум мне одному?

Взгляды сотрудников выразили удивление.

- Иногда в журналах, в отделе «Час досуга», печатаются эдакие замысловатые картинки под названием «Лабиринт», - продолжал Кручинин. - Читателям, которым некуда девать время, предлагается войти в лабиринт и попробовать из него выбраться. Большинство приходит в тупик. Потеряв терпение, игру бросают. Редко кто находит выход… Так не попробовать ли и нам сыграть?

Кручинин взял в руку четыре карточки, развернул их веером, как игральные карты.

- Картишки, признаться, дрянь, - брезгливо проговорил он.

- А играть надо! - вырвалось у Грачика, но тут же он смущённо осёкся. Он был самым молодым и неопытным, и ему полагалось помалкивать.

- Кабы знать, что у тех на руках, - не в тон этой шутливости, серьёзно проворчал Фадеич. - Но знать сие нам не дано…

Да, знать это не было дано никому из присутствующих. Никто из них не мог проникнуть взором в далёкое прошлое, где начинался путь преступлений каждого из четырех, чьи имена значились на этих карточках, которые держал Кручинин. Только одного из них этот путь привёл в стены советских институтов. Кто же он?

Когда вечером Кручинин и Грачик сидели за стаканом чаю, весь вид молодого человека говорил о том, что он ждёт, когда Кручинин заговорит о деле. Но тот делал вид, будто вовсе забыл о нем, и его больше всего интересует новое издание «Истории искусств», в просмотром которого он был погружён.

- Я думаю, - проговорил он задумчиво, - что когда- нибудь, когда не будет больше в нашей стране ни «медвежат-ников», ни «домушников», ни иных всяких подлецов и мы с вами больше не будем нужны на этом тёмном фронте, нам скажут: «А ну-ка, братцы, займитесь теперь настоящим делом - расследуйте-ка: каким же это образом наш народ оказался изолированным от такого искусства, как француз-ское? Кто тот умник из академиков-разакадемиков, кто запер в подвал Ренуара и Ван-Гога, Матисса и Манэ? Кто те подлецы, что распродавали сокровища наших галерей?» Вот, дорогой мой, это будет работа!… На ней мы отведём душу.

Он захлопнул том и встал из-за стола. Грачик смотрел на него умоляюще.

- Что вы? - обеспокоился Кручинин.

- А как же с медвежатником? - тихо выговорил Грачик.

Кручинин нахмурился:

- Вы хотите знать, кто он?

Грачик молча кивнул головой.

- Если вы ещё когда-нибудь зададите мне такой вопрос в начале дела, - строго сказал Кручинин, - наши пути пойдут врозь.

Грачик опустил глаза и смутился: зачем он задал вопрос, на который никто не может ответить, никто… Даже Нил Платонович!… Глупо, очень глупо!…


Глава вторая


1. КУРЬЕРСКИЙ ПЕТЕРБУРГ - МОСКВА

- Ну, Колюшка, мне пора, - сказал Федор Иванович, защёлкнул крышку золотых часов и опустил их в жилетный карман.

Слова Федора Ивановича были обращены к сидящему рядом с ним на диване сыну - гимназисту лет пятнадцати, влюблённо-восторженными глазами глядящему на отца.

Федор Иванович поднялся и истово перекрестил сына. Мальчик взял в обе свои маленькие руки пухлую, коротко-палую руку отца и звонко поцеловал её.

- За хозяина остаёшься, - и Федор Иванович нетороп-ливо, как он делал всё, обвёл рукою вокруг себя, как бы же-лая обратить внимание сына на всё, над чем ему предстояло хозяйствовать на время отъезда отца в Москву.

Через несколько минут извозчик вёз Федора Ивановича Вершинина с Восьмой линии Васильевского острова на Николаевский вокзал. В ногах извозчика лежал небольшой чемодан жёлтой кожи, сам же Федор Иванович, откинувшись на спинку сиденья и поставив между ногами трость с большой рукоятью из слоновой кости, поглядывал на панели. Взгляд его особенно внимательно останавливался на женских фигурах.

При этом, широкое, по-модному бритое лицо Федора Ивановича сохраняло самое серьёзное выражение. Никто не угадал бы игривых мыслей этого сорокалетнего мужчины в шубе с воротником и отворотами из великолепного барашка. На голове Федора Ивановича красовался новенький котелок, поддерживавший солидность всей его фигуры.

Справа Нева дышала ещё холодом невскрывшегося льда, а копыта лошади уже месили весеннюю хлябь грязного снега. Федор Иванович подставил лицо дувшему с реки колючему ветру. Он ничего не имел против этого пронзительного питерского ветра. Вообще, он любил в этом городе все. Москва?… Нет, Москвы он не любил и ездил в неё только по необходимости. Там было поле его деятельности. Там дни были наполнены только суетой и страхом. В Москве им неотступно владела боязнь сорваться, сделать ложный шаг. Тогда полетит в тартарары всё, что есть у него здесь, в Питере, и там, в недавно купленной тверской усадьбе «Скворешники». Эта усадьба была венцом его мечтаний. Но пока ещё даже в этом новом для него гнезде Федор Иванович не чувствовал покоя. Даже там он постоянно находился во власти страха и неверия в реальность происходящего. Он твёрдо решил, что для того мира, в котором он вращался в Москве, «Скворешники» будут такой же тайной, какою был сын Колюшка.

Пролётка взобралась на крутой подъем разводной части Николаевского моста и поравнялась со стоящей на её развилине часовней Николая-угодника. Федор Иванович отвёл взгляд от реки и, обернувшись к освещённому большому зеркальному стеклу часовенки, левой рукой чуть приподнял котелок, а правой сделал несколько быстрых, мелких крестиков, незаметных со стороны.

Эта многолетняя привычка означала у него как бы прощание с Петербургом. Ежели ему доводилось уезжать, не миновав часовенки, Федор Иванович чувствовал себя так, словно лишился благословения чудотворца - покровителя странствующих. А Федор Иванович был суеверен. Он не любил начинать дело, не перекрестясь. Его наблюдения говорили: всякий раз, когда он покидал родной город, не переглянувшись со святым Николаем, дело у него либо вовсе срывалось, либо кончалось не так, как он того хотел.

На Невском, возле Екатерининского канала, Федор Иванович прикоснулся тростью к спине извозчика, и тот послушно остановился.

- Подождёшь, - барственно бросил Федор Иванович извозчику и перешёл на правую сторону проспекта. Там, в маленькой кондитерской, над скромной дверью которой было золотыми буквами выведено по-французски единственное слово «Рабон», Федор Иванович выбрал нарядную коробку и приказал наполнить её глазированными каштанами. Эти каштаны - специальность французского кондитера - тоже были для Федора Ивановича чем-то вроде благословения Николы-угодника. Без них он не любил приезжать в Москву. Такова была многолетняя традиция, установившаяся в его отношениях с живущей в Москве младшей сестрой Катей.

Когда у вокзальной лестницы носильщик, подхватив чемодан, потянулся к пакету с каштанами, Федор Иванович подал ему его с тем же самым наставлением, какое неизменно делал всякий раз у этих ступеней: с пакетом следовало-де обращаться с осторожностью!

Федор Иванович не любил брать билет на городской станции. Сдав вещи носильщику, он всегда сам подходил к кассе. По курьерскому поезду, которым ехал Федор Иванович, и по всему его виду с уверенностью можно было сказать, что едет он не иначе как до самой Москвы. Не в Бологом же, в самом деле, сойдёт человек в эдакой отличной шубе, держащий под мышкой великолепную трость, человек, который так ловко, не стягивая с руки перчатки, вынимает из портмоне шестнадцать рублей за билет?!

Всякий раз Федор Иванович сам наклонялся к окошечку кассы и доверительно, так, чтобы его мог слышать только кассир, требовал себе билет первого класса до Москвы, притом непременно с нижней плацкартой.

В вагоне Федор Иванович осваивался быстро. Совершив два-три конца по коридору и перекинувшись несколькими словами с проводником, он уже в точности знал, кто в каком купе едет, и в зависимости от этого завязывал интересующие его знакомства. Из этих знакомств он решительно никогда не извлекал какой-либо заметной для других пользы: он даже, как правило, не принимал участия в роббере винта, который сам же организовал. Быстро и умело перезнакомив между собою пассажиров, едущих в двух соседних купе, он с уверенностью железнодорожного завсегдатая растворял разгораживающую эти купе складную дверь-переборку.

Самое большее, что он себе позволял в разгар роббера, - подсесть к кому-либо из игроков и дать несколько безошибочных советов или с видом знатока покритиковать неудачный ход.

- Помилуйте, сударь мой, - солидным баритоном говаривал в таких случаях Федор Иванович, - кто же это при полном ренонсе в пиках да при такой коронке объявляет малый шлем? И себя и партнёра подводите. Если уж у меня на руках…

И Федор Иванович обстоятельно объяснял, как бы он поступил на месте игрока. Объяснение бывало дельным и поднимало авторитет Федора Ивановича в глазах игроков.

Располагаясь на этот раз на бархатном диване вагона, Федор Иванович вспомнил, как он уезжал из Питера, ехал в поезде и приезжал в Москву последние разы. Бог даст и теперь Первопрестольная встретит его суетой белых передников, сочным свистком толстого обера и бесконечной вереницей весёлых московских «ванек». Бог даст… Но… мало ли что может случиться за шестнадцать часов пути? Все в руце божьей!… Пока, правда, все шло преотлично: разведка произведена, знакомства завязаны, выбор сделан, и, что грех таить, выбор, кажется, неплохой. Традиционный винт орга-низован, и винтёры до сих пор разыгрывают неподатливый роббер уже без советов Федора Ивановича. Сам же органи-затор винта, уединившись в своём купе с приятным попутчиком, ведёт неторопливую беседу о том, о сём.

Попутчик его, крупный мужчина в несколько старомодном чёрном сюртуке, шёлковые лацканы которого до самого живота скрыты за окладистой седой бородой, говорит не спеша, негромким густым баском с хрипотцой. Уже в самом баске этом чувствуется, что человек знает цену себе и каждому своему слову.

- Нет уж, государь мой, - мягко перебил его Федор Иванович, ласково прикоснувшись кончиками пальцев к коленке собеседника, - тут вы меня не убедите: никогда московскому воспитанию не достичь петербургского уровня. В Питере, скажу я вам, самый воздух действует, так сказать, воспитующе.

- Однако же, - пробасил старик, - ежели имение ваше, как изволите говорить, в Тверской губернии, то и тяга ваша должна быть к нашей Белокаменной.

- Когда мне, не в качестве отставного коллежского советника, а как тверскому помещику, - Федор Иванович с особенным удовольствием произнёс это слово, - приходится подумывать о бренной стороне существования, сознаюсь: тоже забываю и дворянство, и чины - и, - Федор Иванович округло взмахнул, - к вам, на Никольскую, на Ильинку…

- А по какой части в Москве дела ведёте?

- Да разные, знаете ли. Вот теперь хочу маслобойный завод ставить, а то до сих пор лён-батюшка гнал меня к вашим толстосумам.

- Лён, говорите? - старик покрутил бороду. - Как же это вы моих рук-то миновали?

- А, простите, с кем имею честь?

Старик с усмешкой назвал одну из самых известных мануфактурных фамилий России. Выяснилось, что едет он из Пскова, где запродал партию белого товара. При этом сооб-щении старик машинально притронулся концами пальцев к груди, где сюртук его заметно оттопыривался.

Заметив проходящего по коридору проводника, Федор Иванович приказал стелить. Собеседники вышли в коридор, и приятное знакомство закончилось на том, что мануфактур-щик положил себе в карман визитную карточку Федора Ивановича.

Проводник вышел из купе.

- Постелька готова-с.

Попутчики распрощались, и мануфактурист важно уда-лился на своё место.

Утром, перед Москвой, Федор Иванович вставал обычно одним из первых, чтобы не пропустить пирожки с вязигой, преотменно готовившиеся в клинском буфете.

В Москве до Боярского двора Федор Иванович заехал к сестре Кате. Вместе с каштанами он вручил ей для сбереже-ния небольшой пакет, плотно увязанный шпагатом. Что в пакете, он не сказал и знал, что, по установившемуся между ними безмолвному уговору, сестра любопытствовать не ста-нет. Что касается мануфактуриста, то лишь в середине дня, выкинув на конторку толстый бумажник и приказав сыну сдать артельщику его содержимое, он узнал, что пухлый бумажник набит плотными пачками чистой бумаги, в кото-рых лишь верхние листки были настоящими «петрами» и «катюшами».

Уже в Боярском дворе, в гостиничной парикмахерской, когда мастер нежно водил по щекам Федора Ивановича бритвой, то и дело заботливо осведомляясь «не тревожит ли», тому пришло вдруг в голову, что, может быть, именно сейчас вот, в эту самую минуту, обворованный купец раскрыл бумажник и начинает перебирать в уме все подробности своего путешествия. Он представлял себе, как купец думает, думает, трёт морщинистый лоб, теребит седую бороду и час за часом, минуту за минутой вспоминает поездку, вспоми-нает его, «коллежского советника» и помещика Вершинина…

Тут полные щеки Федора Ивановича начали вздраги- вать так, что мастер в испуге отвёл бритву. Федор Иванович растерянно пробормотал что-то о нервах.

Страх делал его память такой острой, что он в точности восстанавливал теперь каждый свой шаг в вагоне, каждое слово. Вспомнив, что он вручил мануфактуристу визитную карточку, Федор Иванович почувствовал, как у него холод-еют колени. Но тут, же он себя успокоил: эта карточка его ещё никогда не подводила. Купец допустит всё, что угодно, кроме того, что вор мог вручить ему свою карточку с адресом. Такого ещё не бывало. Нет, нет, никогда не бывало!

А всё-таки, может быть, на будущее время воздержать-ся от этих карточек? Чем черт не шутит?…

Федор Иванович закрыл глаза и откинулся в кресле.

- Кажется, унялось… можно бриться.

Ласковые прикосновения парикмахера мало-помалу привели в порядок расходившиеся нервы.

- Позволите тройной, брокар, цветочный, кёльнский? - Под укоризненным взглядом! клиента мастер смущённо про-бормотал: - Виноват, запамятовал-с…

Федор Иванович никогда не употреблял одеколона после бритья. Он слишком любил гладкую розовую кожу на округлых своих щеках, чтобы портить её одеколоном. Только чистая холодная вода способствует сохранению свежести.

С кресла Федор Иванович поднялся чуть-чуть утомлён-ный воспоминанием об украденных деньгах. Но он знал, что это быстро пройдёт. Состояние не было для него новым, повторялось почти после каждого «дела». Особенно ежели перед тем бывал длительный перерыв в работе.

Федор Иванович велел прыснуть на себя духами «Кожа испанки». Он их очень любил, но пользоваться ими позволял себе только в Москве, на работе. Дав мастеру гривенник на чай, он уже в отличном настроении поднялся в номер.

Номер был невелик и скромен. Федор Иванович не любил попусту бросать деньги. Считал, что уже самого того факта, что он живёт в Боярском дворе, как прикрытия, совер-шенно достаточно. Пускать пыль в глаза ценою номера нет надобности. Ежели же, не дай бог, что-нибудь случится, то не все ли равно, в каком номере - в большом или маленьком?

Опустившись в кресло возле телефона, Федор Иванович некоторое время в задумчивости ногтем сбивал зацепившие- ся за рукав волоски, ускользнувшие от щётки швейцара парикмахерской. Потом позвонил и приказал подать список городских телефонов.


2. ГУСАР СМЕРТИ


- «Том был мальчик хоть куда и служил он в чайном магазине…»

Роман Романович щёлкнул пальцами и, притопывая носком лакированного сапога с кокардой у коленки, грасси-руя, пропел ещё одну строку из запомнившейся новой песен-ки. Он впервые слышал вчера Изу Кремер. Понравилось.

- «Рра-а-зносил покупки по домам в корзине…»

Он прервал себя на полутакте и приотворил дверь. Совсем другим, зычным голосом, в котором чувствовалось умение командовать, крикнул:

- Степан, черт тебя подери!

- Бегу-с.

Коридорный вбежал в номер и с ходу подал чёрную венгерку.

- Ни пушинки-с! - угодливо сказал он и, лизнув себе ладонь, провёл ею по спине Романа Романовича.

Венгерка сидела складно, обрисовывая сухую фигуру Романа Романовича. Кабы шнуры на груди были не чёрными, а серебряными да на плечах были погоны Александрийского гусара!… Не случайно же на визитных карточках Романа Романовича Грабовского мелким шрифтиком внизу было набрано: «Корнет в отставке». И без этого всякий с первого взгляда опознал бы в нём бывшего кавалериста, не имеющего сил расстаться с родной венгеркой.

Впрочем, дело было не только в любви к мундиру. Роману Романовичу давным-давно пришлось снять его из-за некрасивой истории с пропажей денег у товарища по полку. Куда большую роль в его приверженности к подобию военной формы играло то, что это одеяние, сразу изобличавшее в нём бывшего гусара, служило неплохой маской. Она не раз отводила от Романа Романовича руку наружной полиции. А профессия Романа Романовича требовала в этом смысле особой предусмотрительности. Он давно был своим человеком в компании самых отчаянных московских аферистов - кукольников и банковских воров. Немало денег перекочевало через руки Романа Романовича из портфелей незадачливых купцов и артельщиков в кассы тотализатора и в бездонные карманы цыганок Петровского парка. Все знали там бесшабашного гусара, пропивающего наследство какой-то саратовской бабушки.

Нынче Роман Романович был в отличном расположении духа. Всего два дня, как удалось наколоть




[1] отменное дельце: в конторе Волжско-Камского банка судьба подарила ему ни много ни мало шесть тысяч рубликов. Дело было так. Тщательной разведкой было установлено, что одному зарядьинскому канатчику, поставлявшему верёвки чуть ли не всем пароходствам, предстояло получить в банке значительную сумму для расплаты с мелкими поставщиками пеньки. Этот канатчик был избран ворами по следующим соображениям. Грабовскому удалось познакомиться с ним на бегах. Туда часто езживал купец. Грабовский сблизился с ним, подав несколько удачных советов по части тотализатора. Дальнейший контакт поддерживался тем, «что каждый божий день - надо не надо - Грабовский стал захаживать в трактир Егорова, что в Охотном ряду, и есть там блины и рыбу, которыми славился трактир. Делал это Роман Романович только ради того, чтобы держать под наблюдением канатчика - завсегдатая этого трактира. Грабовский установил, что купец ходил в банк один. Это было удобно во всех отношениях. Способ, по которому работал Грабовский со своим помощником, сводился к мгновенному отвлечению внимания получателя денег от его портфеля. Тогда этот портфель подменялся точно таким же, заранее изготовленным и набитым чистой бумагой.

План был разработан во всех деталях. Все привычки и повадки купца были учтены. Порядки Волжско-Камского банка давно известны. Оставалось одно: изготовить копию портфеля, с каким канатчик ходит за деньгами. И вот тут-то план мошенника едва не упёрся в тупик: оказалось, что еже-ли денег к получению предстоит немного, купец попросту набивает деньги в карманы; ежели же сумма велика, то кладёт их в дедовский кошель, сшитый из прочной, чуть ли не подошвенной, кожи и по виду смахивающий на перемёт-ную сумочку Ильи Муромца. Об эту-то сумочку и споткну-лись было намерения Грабовского. Где взять её копию? А копия должна быть точной, иначе подмена будет сразу обнаружена.

С таким казусом Грабовский столкнулся впервые. До сих пор ему доводилось иметь дело с покупными портфе-лями. Сколь бы они ни были разнообразны - всегда удава-лось найти копию. В крайнем случае, требовалось подгонка цвета.

Так что же - отказаться от плана? Нет, на это Грабовский не пойдёт. Слишком много времени было убито на канатчика. Слишком много денег просажено с ним на бегах и проедено на блины с балыками. Начинать новую разведку - за новой жертвой - не было времени. Грабовский уже сидел без гроша. И он решился: пан или пропал! Либо окончательно провалит дело, либо добудет копию сумки. Хотя бы на одну ночь, хоть на несколько часов, но висевшая на гвозде в лабазе канатчика сумка должна оказаться в руках отставного корнета.

Было дано знать на Хиву




[2]. Один из наиболее квалифи-цированных рецидивистов-домушников получил задание: вечером, перед самым закрытием лабаза, сумка должна быть украдена; наутро, едва лабаз будет отперт и прежде чем хозяин успеет заметить отсутствие сумки, она должна быть на месте. Вор-домушник, которому через посредника посу-лили хорошее вознаграждение, не стал вдаваться в обсужде-ние странного заказа. Целую ночь сумка находилась в распо-ряжении шорника, изготовившего с неё точную копию.

Вор даже не знал, на кого работает. Грабовский был спокоен: тут его не могут выдать.

Два дня ушло на то, чтобы затереть новую сумку до состояния сильной подержанности, в каком находился подлинник.

После этого оставалось ждать, когда канатчик пойдёт за деньгами.

Когда он явился в банк, получил свои двенадцать тысяч и, уложив их в дедовскую сумку, в последний раз склонился было к окошечку кассы, чтобы проститься с кассиром, за его спиной раздался хорошо знакомый голос отставного гусара:

- Здравия желаю, Ферапонт Никонович! Обратите внимание, какой-то хам плюнул вам на поддёвку.

Купец на мгновение машинально оторвался от стойки, чтобы глянуть на свою полу, - даже не обтереть её, а только глянуть. Этого мгновения было достаточно: вместо сумки, наполненной деньгами, около его локтя лежал дубликат, набитый чистою бумагой. Это была работа сообщника Грабовского, стоившая корнету ровно половины куша - шести тысяч рублей. Но и оставшиеся на его долю шесть тысяч были достаточным вознаграждением за игру на скачках да за месяц неумеренного блиноедения.

На следующий день Роман Романович был на обычном месте в трактире Егорова. Он сидел за столиком по соседству с «собственным» столом канатчика и делал вид, будто рас-сматривает посетителей. Грабовский знал, что до половины второго, когда половой, за минуту до прихода канатчика, в последний раз для виду обмахнёт салфеткой белоснежную скатерть и сверкающий прибор, оставалось ещё по крайней мере пять минут. Но всякая дрянь уже лезла в голову экс-корнета. Черт знает чего только не могло случиться! Что, ежели купчине придёт в голову поинтересоваться, зачем это он, отставной корнет Грабовский, был в тот день в Волжско-Камском банке? Какие такие были у него там дела? А что ежели (хотя это и маловероятно) купец заметит, что сумка-то не та, не дедовская? Хотя нет, этого не может быть, Роман Романович лично проверил наличие в ней деталей той, старой, вплоть до непарных пряжек на застёжке, толстой дратвенной починки на углах…

Ну, а ежели все же?

Пойдёт розыск: откуда взялась да кем скопирована?…

Впрочем, и это не страшно: ищи теперь ветра в поле…

К тому времени, когда канатчик наконец показался в зале, Грабовский успел успокоиться. Но тут, при виде внимательных сердитых глаз купца, скользкий страх снова заполз в корнетскую душу. Понадобилось напряжение всей воли, чтобы быть таким же, как всегда, - беззаботным любителем блинов, лошадей и цыганок.

Кажется, все обошлось.

Но даже на следующий день Грабовский успокоился лишь тогда, когда канатчик сам предложил после обеда поехать на бега, чтобы «заиграть обиду».

Нынче, на третий день после кражи, Роман Романович впервые позволил себе уйти от Егорова прежде, чем закончил обед канатчик. Нынче он не желал наедаться блинами. Хотелось снова, как прежде, «разговеться» у Оливье, пустить первую «канатную» «катю» в обмен на все то, что может дать «порядочному человеку» французская кухня.

Роман Романович взбежал к себе в «Мадрид» и, полежав с часок, принялся одеваться. Он стоял уже перед зеркалом, надевая чёрную фуражку с белыми кантами и с кокардой, особым образом смятую, такую мягкую, что её можно было зажать в кулак, а отпустишь - она снова как новая. А за ним в нескольких шагах, умильно склонив голову, с распахнутой николаевской шинелью в седых бобрах стоял Степан. Но тут-то Романа Романовича и позвали к телефону.

Разговор был недолгим, но разрушившим планы Грабовского.

- Отставить! - крикнул он Степану и с досадой швырнул на подзеркальник фуражку. - Штатскую тройку!

Пока Степан готовил платье, Грабовский сбрасывал венгерку и шёлковую рубашку, неотрывно глядя на себя в зеркало. Вдруг он остановился и подошёл к своему отражению так, что чуть не прикоснулся к его носу своим собственным. Он глядел так, что можно было подумать, будто видит себя впервые или по крайней мере после долгой разлуки. Сощурившись, он потрогал пальцем щеку и даже притронулся к мешку под глазом. Кожа была дряблой, нездоровой. Волосы, взъерошившиеся, когда он снимал рубашку, оказались жидкими, липкими от брильянтина. Упавший в зеркало из-за спины Грабовского луч солнца с ненужной ясностью подчеркнул, что лицо у Романа Романовича жёлтое и черты его не только некрасивые, а даже неприятные: нос слишком длинный, красный, губы тонкие, злые и противного синеватого цвета. А глаза… Дойдя до оценки своих мутных, подёрнутых слезой глаз пьяницы и развратника, Грабовский отвернулся и злобно сплюнул. Он себе не понравился. И он знал, что больше всего изматывает страх, отвратительный липкий страх, неотступно преследую-щий его в первые дни после каждого «дела». «От этого и рожа делается желтее лимона, и глаза слезятся, и волосы лезут, как у отбракованного мерина», - подумал Грабовский.


3. ДОМ В БУТЫРКАХ


Бутырские дворники хорошо знали сумрачную фигуру Петра Петровича Горина. Хотя власть его не распространяя-лась за пределы принадлежавшего ему столь же мрачного, как он сам, четырехэтажного дома, но все дворники при его появлении исправно ломали шапки, а городовые отдавали честь. Горин славился на Бутырках не только крутостью нрава, но необыкновенной скаредностью и умением за грош выжимать из своих служащих такое, чего другой не возьмёт и за целковый. Он не желал знать ни плотников, ни водопро-водчиков, ни маляров. Все ремонтные дела по дому должны были справлять дворники. А так как дворников в доме было только двое и весь день у них уходил на разноску дров по квартирам, уборку двора и улицы, то на иные работы остава-лась только ночь. И вот в то время, как один из них отсы-пался на дежурстве под воротами, второй, вместо отдыха, возился со всякого рода починками. От этого в доме стоял по ночам шум, досаждавший жильцам и возбуждавший их недовольство. Иные квартиранты, прожив уговорённый год, а то и не дожив его, съезжали. В доме всегда пустовало несколько квартир.

В этот день Пётр Петрович, как и всегда, обойдя двор, вышел за ворота. Там он стоял несколько минут, хмуро оглядывая улицу. Приняв поклоны соседних дворников с таким видом, словно это были его люди, и сплюнув сквозь зубы, он побрёл домой. Под тяжестью его большого тела прогибались две толстые доски, проложенные поперёк двора, поверх слякотной каши талого снега. Двор был узкий, тёмный, солнце не проникало в него никогда, и в углах снег держался до июня. Хозяин не разрешал тратить дрова на снеготаялку, пока околоточный не начинал клясться, что дольше терпеть не может и готов отказаться от очередной месячной трёшки, лишь бы не нажить неприятностей.

По двору Пётр Петрович бродил в глубоких «поповских» ботиках, чтобы иметь возможность сойти с досок и заглянуть во все углы своего владения. Поверх заношенного пиджака, а иногда и просто на исподнюю рубаху, у него бывало надето рыжее от времени драповое пальто; на голове - барашковая шапка, в которой серело уже немало плешей и молеедин. Лицо у него всегда было сумрачное, недовольное; маленькие светлые глазки глядели злобно из-под клочковатых бровей. Бороду Пётр Петрович брил. Но так как сам он бриться не любил, а цирюльник стоил пятак, то щеки его почти всегда были покрыты неопрятной рыжей щетиной. В сочетании с растрёпанными рыжими же усами щёткой эта щетина придавала его лицу совершенно разбойничий вид.

Постояв под воротами, пройдясь по двору и отругав дворников, Горин сбросил у чёрного подъезда ботики и, отдуваясь, поднялся по загаженной котами тёмной лестнице во второй этаж, где была расположена его хозяйская квартира. Квартира была велика, но производила впечатление донельзя тесной, так как её сплошь заставили мебелью. Ме-бель была всякая: дрянная, сухаревской работы, собственная, и более добротная, оставшаяся от согнанных за неплатёж жильцов. На буфетах, на столах, шкафах и этажерках стояло много никчёмных, таких же дешёвых и дрянных, как сама мебель, безделушек. Пётр Петрович принадлежал к числу тех воскресных завсегдатаев Сухаревки, что хаживали покупать «на грош пятаков», воображая, будто им действительно уда-ётся счастливо приобретать раритеты. В предметах искусства он ничего не смыслил, но покупать их любил страстно. Он полагал, что покупает за полтинник то, что стоит краснень-кую, не подозревая, что даже его полтинник - цена непомер-но высокая для завали, которую он приносил домой.

Квартиру свою Пётр Петрович называл «музеем» и так искренне верил в ценность своих сокровищ, что никого посторонних в этот музей не пускал: как бы не обокрали.

Чем дальше, тем в квартире становилось тесней и душней от все нараставших груд ненужных вещей. А Горин все нёс их и нёс. Дворники говорили, что он и по ночам возился с разборкой и перестановкой этой дряни.

Вся семья Петра Петровича состояла из жены - оплыв-шей жиром и одуревшей от безделья бабы, лет на десять старше мужа.

Никто - ни всезнающие домовые кумушки, ни востро-глазые татары-дворники - не знал, что эта игра в любовь к мусору у Петра Петровича не больше как притворство. Он только ловко прикрывал ею занятие, которому отдавался по ночам в каморке, хорошо замаскированной шкафами и обоями и не имевшей видимого входа.

В тайну ночных занятий Горина не был посвящён никто. О самом существовании потайной каморки знал один-единственный человек - его жена. Конечно, те немногие контрагенты Гарина, с которыми он имел деловые отношения, могли бы догадаться о тайне этого чулана. Но Горин вёл свои дела так, что эти контрагенты не знали не только его адреса, но и настоящего имени. Раз в неделю на свиданиях в окраинных трактирах он вручал порознь четырём личностям по двести рублей двадцатипятирубле-выми бумажками своего изготовления и получал в обмен по сто рублей. Размер купюр, какими он получал эту сотню, Петра Петровича не интересовал. Он проверял в них только одно - подлинность.

Но этот промысел Пётр Петрович считал для себя побочным, или, как называл его мысленно, «приватным». Душа его была в том основном, что составляло цель его жизни, - в домовладении.

Тысяча рублей в месяц квартирной платы жильцов составляли основу основ его психологического равновесия. Целью вожделенной и уже не такой далекой был для Петра Петровича момент, когда он приколотит доску со своим именем на облюбованном в центре города большом доме с тремя подъездами на улицу и с двумя дворами. Что тогда будет с его чуланом? На этот вопрос Пётр Петрович не мог дать ясного ответа даже себе самому. Стоило его мечтам дойти до пункта о «приватном» промысле, как он начинал вилять перед самим собой. Один голос, громкий, басистый и уверенный, призывая в свидетели господа бога, заверял, что тогда - всему конец: «Пожгу все». Но другой, не столь громкий, но въедливый, быстрым шепотком успевал привести тысячу контрдоводов. И вопрос так и оставался нерешённым…

Закончив обход владений, Пётр Петрович поднялся к себе и уселся за чай, собранный дворничихой. Пётр Петрович не предъявлял никаких требований к сервировке, но чай пить любил долго, истово,пока не остывал самовар. При этом он съедал почти неправдоподобное количество бубликов. Бублики подавались горячие - прямо из булочной наискосок. Пеклись они по особому заказу. К определённому часу с корзинкой, обёрнутой мешком, за ними прибегала дворничиха. Бублики были большие, румяные, из жёлтого пахучего теста, плотного, как просфора.

Но сегодня чаепитие Петра Петровича было нарушено мальчишкой из бакалейной лавки, прибежавшим звать Горина к телефону.

То ли из экономии, то ли из других каких соображений, но Горин решительно отказывался пустить к себе в дом телефонный аппарат. Чёрное ухо трубки казалось ему подозрительным, словно было способно подслушивать.

Разговор по телефону был непродолжительным и со стороны Горина сводился к неясным междометиям. Но содержание его, по-видимому, не понравилось Петру Петровичу. Он помрачнел и, вернувшись к себе, даже не допил чая. Посидев некоторое время в раздумье, побрился и стал одеваться, но не в свой обычный заношенный сюртук прошлого века, а в новую пиджачную тройку.


4. ЛЕСНАЯ БИРЖА „ИВАН ПАРШИН"


Иван Петрович Паршин - владелец небольшой лесной биржи на Сретенке - повесил телефонную трубку на рычаг аппарата и несколько мгновений стоял и глядел на неё, мысленно проверяя: все ли сделано? Потом с удовлетворением потёр одну о другую большие сильные руки и, солидно откашлявшись, медленно пошёл прочь. Все его движения были неторопливы, солидны - под стать его большому, крепкому телу и спокойному выражению благообразного лица.

Иван Петрович медленно прошёлся по комнатам небол-ьшой, добротно, но без особой нарядности обставленной квартиры. Его взгляд с удовольствием останавливался на деталях обстановки: на мебели, на серебре, украшающем небольшую горку.

Когда Иван Петрович вошёл в столовую, то почти с тем же выражением спокойного любования, с каким оглядывал вещи в других комнатах, остановил взгляд и на красивом лице женщины, сидевшей во главе стола. Она была крупна, белотела, но полна не более, чем следует женщине, желающей сохранить фигуру. Пышные светлые волосы были уложены в модную причёску, с большим валиком над высоким крутым лбом.

При виде Паршина ясные голубые глаза Фелицы вспыхнули, и вся она одним движением сильного тела потянулась к нему. С поднятыми руками она ждала его приближения. И как только он подошёл и спокойно нагнулся, чтобы поцеловать её, полные белые руки крепко обвились вокруг его могучей шеи.

Но он отстранил руки Фелицы и спокойно-ласково, немного покровительственно похлопал её по спине.

- Садись же, - сказала она Паршину, - все стынет.

- Есть не стану, и кататься нам нынче тоже не придётся, - ответил он, закуривая. - У меня деловое свидание.

- Значит, до ночи?

- Может статься.

- Пить станете?

- …Ты меня знаешь.

В этом замечании было столько уверенности в себе, что она засмеялась. Она действительно хорошо знала, что нет силы, которая вывела бы его из равновесия. На людях он был тот же, что дома: всегда ровный, немногословный, владеющий собою.

При помощи Фелицы Паршин не спеша тщательно оделся. Она сама завязала на нём галстук острым большим треугольником, как учили в дорогом магазине, где всегда покупала ему бельё.

Паршин хотел было надеть демисезонное пальто, но передумал. Не потому, что боялся холода, - он и в мороз мог бы пройтись в рубашке, - но нынче нужны были бобры.

Подъезд маленького особняка, в котором жил Паршин, выходил на просторный двор, занятый лесной биржей. Была в доме и другая маленькая дверь - в переулок. Но она стояла заколоченной. Никто, кроме Паршина и Фелицы, не знал, что закрывающие вход доски приколочены только к полотну самой двери, а над косяками оставались одни шляпки ложных гвоздей в досках. Это был выход «на всякий случай».

Выйдя во двор, Паршин обошёл штабеля жёлто-розовых досок, остро пахнущих подогретой солнцем смолой, остановился у одного из них и, прищурившись, словно оценивая, пригляделся. В глазах его было то же выражение любования, что и давеча в гостиной у горки и в столовой над красавицей Фелицей.

Заметив хозяина, из бревенчатой сторожки вышел приказчик и приблизился, сняв шапку.

- Ну как? - спросил Паршин.

- Тихо-с, - ответил приказчик таким тоном, будто был виноват в отсутствии покупателей.

- Ничего, - спокойно сказал Паршин, - сезон идёт, покупатель будет.

Он и сам знал, что дела биржи идут неважно, и не слишком надеялся на их улучшение, так как местоположение его двора было неудачно. Но это его не беспокоило. Держал он биржу исключительно для маскировки своей основной профессии - взломщика-кассиста. Вот придёт время - наворует он миллион, и лучшие московские места, самые солидные биржи и дворы украсятся вывеской Паршина. Вот тогда он станет настоящим лесопромышленником. Сколько народу будет толочься вокруг него: техники и архитекторы, разорившиеся помещики и ловкие перекупщики и само именитое московское купечество. И все будут глядеть ему в руки, а он будет решать. Одно движение его пальца будет значить больше, чем весь их гомон и суета. А из-под каждого топора лесоруба, из-под брызжущих опилками визгливых циркулярок в его карман, как щепки, будут лететь рубли. Эх, кабы не Фелицына жадность! Все отговаривает она его начинать. Берет после каждого удачного дела деньги и прячет куда-то. И ему не говорит куда. Кое-что на жизнь истратит либо на наряд - только это и утекает, - а все остальное в кубышку. Сколько у неё там уже собрано? Должно быть, много. Пустить бы все в оборот, можно бы и успокоиться. «Эх, Фелица, Фелица, ненасытный твой рот! В миллионщицы смотришь!»

Он усмехнулся и вышел за ворота. На углу Пушкарева кликнул извозчика и весело бросил:

- На Никольскую… «Славянский базар», двугривен-ный.

Это прозвучало так уверенно, что извозчик даже не пробовал торговаться: барин цену знал.


5. «СЛАВЯНСКИЙ БАЗАР»


В полутёмном «кабинетском» коридоре «Славянского базара» царила тишина. Толстая плюшевая дорожка окончательно скрадывала и без того неслышные шаги половых, ходивших в штиблетах на мягких подошвах без каблуков. Да к тому же и время завтраков - наиболее оживлённое в «Славянском базаре» - прошло. Зал почти опустел, кабинеты освобождались один за другим. И лишь в одном из больших кабинетов, обставленном алой атласной мебелью с золотом и обильно увешанном зеркалами, лакеи только ещё заканчивали сервировку. Их движения были ловки и точны. О скатерть, до того белую и до того наутюженную, что в неё можно было глядеться, как в зеркало, ломался свет люстры. Лучи его ударяли в хрусталь и дробились на тысячу тонких стрел, словно отбрасываемых девственным снегом.

В стороне, подрагивая коленками и глядя на лаковые носки своих щегольских ботинок на пуговках, расхаживал Грабовский. В его обязанность, как младшего, входило являться первым и заказывать кабинет для встречи шайки. Вершинин и Горин пришли следом, почти одновременно. Не было только Паршина.

- Пожалуй, можно и заказывать, - сказал Грабовский, но Горин сердито махнул на него:

- Ну, ну, знаем мы тебя! Без порток уйдём. Пускай уж Федор Иванович, у него это дешевле выходит.

Действительно, Вершинин умел с блеском заказать обед, не вгоняя его в несусветную сумму. Он поудобней уселся в кресле, движением пальца подозвал старого полового и сложил руки на животе, предвкушая обильную и вкусную еду. Он не любил тратить деньги, но поесть любил.

- Хвастайся, господин министр, - приказал он.

Половой - старик с подусниками, делавшими его похожим на Горемыкина, - принялся не спеша докладывать.

Вершинин слушал, переспрашивал и вдумчиво составлял меню.

Пальцы Горина, по мере того как он слушал, все крепче сжимались, и наконец, не выдержав, он недовольно прогнусавил:

- Может, хватит? И так в трубу пустите.

Вершинин не успел ответить. Дверь кабинета отворилась, и на пороге показался Паршин. Он окинул всех внимательным взглядом.

- Честной компании!

Грабовский громко щёлкнул каблуками и пробурчал:

- Здравия желаю!

Вершинин сделал ручкой. Горин же, глядя исподлобья, молча и отрывисто кивнул головой.

Заказы были закончены, блюда появились на столе. Сообщники уселись.

Разговор вёлся с виду самый незначительный. Только изредка, когда заговаривал Паршин, все становились внимательны. Но и слова Паршина не содержали ничего такого, за что сыскная полиция сказала бы «спасибо» прислушивающимся половым.

Секрет конспирации был прост: единственное, что между другими разговорами узнал у каждого из сообщников Паршин, - готовы ли они принять участие в крупной сделке с Шуйской мануфактурой. Речь шла о «поставке» на несколько десятков, а может быть, и на всю сотню тысяч. Подробности дела, общий план и распределение обязанностей каждого участника должны были быть обсуждены Паршиным с каждым в отдельности на обычном месте свиданий - в сквере у храма Христа-Спасителя.

Члены шайки любили это место. Оно было достаточно уединённым в ранние часы дня. Благодаря высокому расположению из сквера были видны все подходы к храму. Эта исключало возможность слежки. Хотя все были уверены в чистоте своего кильватера, но… осторожность не мешает. Вместе все четверо сходились чрезвычайно редко и не иначе как в дорогих ресторанах, вроде «Славянского базара», трактира Тестова или даже в ресторане гостиницы «Метрополь». И никогда не собирались в ресторанах или трактирах средней руки, где любило бывать купечество. Мозолить глаза тем, кто в большинстве случаев становился их жертвами, было опасно.

В этот день у двух членов шайки - у Грабовского и Вершинина - имелись причины для хорошего настроения. Может быть, в силу этого нынешний обед, против обыкновения, несколько и затянулся. Наконец Паршин поднялся. Друзья разошлись поодиночке. Грабовский поехал в Петровский парк, к цыганам, Вершинин - к сестре, за спрятанной пачкой кредиток. Горин поскорее шмыгнул прочь от подъезда, чтобы швейцар не видел, что он пошёл пешком. Паршин поехал домой. Он вообще не любил ни театров, ни женщин лёгкого поведения и свободные вечера просиживал дома. Сегодня же его тем более никуда не тянуло: ведь до утра нужно было обдумать детали сложного «дела» и распределить обязанности между участниками. Это было первое «дело» такого масштаба. Предстояло взять кассу правления одной из крупнейших мануфактур в Ветошном ряду. Паршин решил взять её без подвода, то есть без участия кого-либо из служащих правления. Обычно их привлекали для осведомления о царящих в конторе порядках, времени прихода и ухода служащих, артельщиков, о способе хранения денег, системе охраны, системе несгораемых шкафов и т. д. Подвод значительно ускорял и упрощал дело, но стоил дорого. Однако в решении Паршина обойтись без подводчиков играло роль не желание сэкономить десять процентов добычи. Паршин никогда не экономил на организационных расходах. Но на этот раз он считал, что «дело» слишком крупное, мануфактура большая, со связями, поднимется шум, будет поставлена на ноги вся сыскная полиция. Начнут трясти всех и вся. Подводчик может не выдержать и выдаст. А если и не завалит сразу, то может попасться позже, когда пустит в ход полученные от грабителей деньги. В таком деле лучше было обойтись без риска, своими силами, хотя бы это и потребовало большего времени для подготовки.

Начать дело нужно было с очень тщательной разведки в недрах правления. Вершинину следовало выяснить платёжные планы правления: какие предстоят получения, платежи, когда можно ждать наличия больших денег? Вершинину, с его обходительностью и способностью пускать пыль в глаза воображаемыми делами, это легче всех.

Грабовский пойдёт по своей линии: займётся молодым поколением правленцев и сынками тузов. Эти день и ночь таскаются по Ярам и Стрельнам. «Корнет» начнёт знакомство бегами, кончит цыганами и выведает у купчиков всё, что требуется, о распорядках правления…

Горин будет обрабатывать артельщиков: каков порядок хранения денег в кассе, их сдачи в банк, приёма от клиентов? А самому Паршину предстоит высмотреть, в какой комнате какой шкаф стоит, в каком из них деньги; надо уточнить систему шкафов, размер, фирму - все это имеет значение для выбора способа взлома и инструмента. Правда, для Паршина все это было заранее почти предопределено. Способ, при ко-тором пускают в ход пламя кислородного аппарата и выжига-ют кусок стенки шкафа, в России почти не употреблялся. Шайка поляков привозила как-то американский аппарат, но никто из русских кассистов аппаратом не заинтересовался: возни с ним не оберёшься, и принадлежности доставать негде, и кислорода наищешься…

Излюбленные инструменты Паршина были до смешно-го просты. Силёнкой бог его не обидел, и ежели только приделать к гусиной лапе хороший рычаг, Паршин, почитай, всякий шкаф вскроет, как консервную банку. Главное - не обмишуриться шкафом и убедиться в том, что инструмент его возьмёт, а тогда…

Паршин оторвался от своих мыслей и, оглянувшись, увидел, что подъезжает к Сретенским воротам.

- А ну-ка, поворачивай на Трубу, - сказал он извозчику.

С Трубной он велел повернуть к Самотёке, поднялся по Садовой к Епархиальному училищу и дальше переулками доехал до Оружейного. Там он отпустил извозчика и пошёл пешком.


6. ОБА КУРКИНСКИЕ!


В одной из Тверских-Ямских в тёмном дворе Паршин уверенно отыскал низкую дверь полуподвала и постучал. Тут жил слесарь Ивашкин - старый поставщик инструмента для взломов, обслуживавший Паршина. Паршин знал, что с инструментом Ивашкина он уверенно может идти на любое дело, - не подведёт, не сломается в критический момент. За своё искусство Ивашкин и получал твёрдую долю со всех дел, где Паршин работал его инструментом - пять процентов.

Заказав Ивашкину необходимый инструмент, Паршин поехал домой. Ванька ему попался плохонький - еле тащил-ся. Паршин машинально прислушивался к столь же тщетно-му, сколь непрерывному, извозчичьему «ну-ну», на которое жалкая клячонка не обращала никакого внимания. Выведен-ный из себя возница привстал на козлах и, привалившись животом к передку пролётки, принялся стегать лошадь. С неожиданным интересом Паршин следил за взмахами извозчичьей руки и прислушивался к хлёстким ударам кнута.

- Будет, ну тебя! - с досадой сказал Паршин.

- Да как же, ваше степенство! Кабы я не понимал, кого везу, а то видишь… У, тварь! - и извозчик снова размахнул-ся. - Её кормишь, кормишь, а она…

- Врёшь ведь, - проговорил Паршин. - Небось и забыл, когда последний раз овёс давал.

Овёс?! Мы на сечке. С брюха смотрит как жерёбая, а силы-то и нету.

- Так бы и говорил - сечка! А то «кормим»… - Паршин поглядел на залатанный, выцветший кафтанишко возницы, на нескладные большие рукавицы, перевёл взгляд на испитое лицо с обвислыми, словно выдерганными усами и редкой бородёнкой.

- В отхожем, что ли?

- А то как же. В отхожем.

- Так тебе бы давно уже в деревню пора.

- А то как же, пора.

- Чего же ты тут маешься?

- Маюсь. А то как же?…

Извозчик сел совсем боком и принялся рассказывать Паршину длинную историю о том, как он всю зиму мается в Москве, как невозможно стало свести концы с концами, так как он - один мужик на весь двор. А тут ещё сноха-солдатка погорела, так и вовсе хоть плачь. Заработал полтораста за зиму - все в деревню отправил. Теперь вот нечем хозяину извозного двора за солому платить…

- А ты из каких?

- Куркинские мы.

- Михайловской волости? - подавшись всем телом вперёд, быстро спросил Паршин.

- Михайловской. А то как же?… Да вы нешто знаете?

Паршин внезапно умолк. Извозчик, привыкший ко всяким седокам, попробовал было ещё говорить, но, увидев, что седок уткнулся носом в шубу, снова повернулся к своей клячонке и принялся чмокать.

А Паршин исподлобья глядел на его выгнутую кренделем спину и думал. Думал о родном Куркине, из которого ушёл молодым парнем; о том, что, наверно, в Куркине и сейчас много таких вот мужиков, готовых целую зиму промаяться на морозе, без сна, впроголодь, чтобы отдать погоревшей снохе полторы сотни, собранные по двугривенным, по четвертакам, выстеганные из костлявой спины клячонки. И сколько такой мужик перевидает за свою долгую жизнь, что ездит извозчиком! Сколько добра и зла пройдёт перед его глазами. Сколько воров, громил и убийц перевозит он, каких разговоров наслушается по чайным, как наудивляется лёгкой жизни господ и разных лихих любителей чужого добра! И ни разу не шевельнётся у него мысль, что-де можно бы и самому попробовать этой лёгкой жизни. Что ему стоило бы тёмной ночью скинуть где-нибудь в переулке пьяного седока или ограбить старушку, что попросила его подождать с вещами у дверей? А ведь вот не соблазнился же он этой жизнью, не пошёл ни на кражу, ни на убийство! Так почему же он, Паршин…

Паршин ещё глубже уткнул лицо в бобры и ниже надвинул шапку, словно боялся, что мысли его звучат на всю улицу. Не впервой приходило ему в голову это «почему». Почему всё-таки большинство людей не соглашается свернуть на ту дорогу, которой пошёл он, Паршин? Боятся? Нет, он знает среди честных людей вовсе не трусов. Недостаточно умны? Ерунда! Среди честных людей гораздо больше умных, чем среди воров. Слишком умны? Тоже неверно. Свет полон честных дураков. Ага, вероятно, дело в условиях, с молоду определивших путь того или иного человека. Скажем, Вершинин привык к чистой, сытой жизни, занимал хорошее положение. Легко ли сказать: правитель дел железной дороги! И всего-то одна маленькая слабость была у него - картишки. Любил метнуть банк в клубе. И дометался. Проиграл казённые деньги, пробовал отыграться - пустил в ход приданое жены. Не зря, видать, говорят: «Не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался». Просадил Вершинин и приданое. Занял где мог - тоже проиграл. Отдавать нечем. Тут и подвернулся первый плохо лежавший чужой бумажник. Соблазнился, и… пошло.

Вершинин думает, будто Паршин не знает, что у «барина» в душе делается, воображает, будто подработает ещё малую толику и заживёт как порядочный. Нет, брат, шалишь! Ступивший на этот путь редко с него сходит. Возьми он на удачном «деле» хоть миллион - теперь уже не остановиться. Горин - пример. Что ему нужно? Живёт сурком, жуёт свои баранки. Неужто ж для этого мало дохода с дома? Жить бы да жить! Нет, черт его задави! «Ладно, иди служить». Не так голова, говорит, устроена. «Открой торговлишку». Процент, видишь, мал. «Играй на бирже». Рискованно! Зачем самому торговать, когда другие торгуют? Зачем рисковать, ежели другие за тебя рискуют? Вот Горину и полюбилось чужое. Запустил лапу в чужую кассу - и вся недолга. Да мало ему ещё чужой кассы, он, подлец, думает, что Паршин не знает про его делишки с фальшивыми кредитками. Нет, брат, Паршин все знает! Ты, верно, рассчитываешь, да не совсем. За паршинские-то дела - много-много тюрьма, а казна обижать себя не даёт. За одну фальшивую «сашеньку»




[3] - полпрически долой, и притом без срока. И во имя чего? Ну, пусть втрое, впятеро, вдесятеро больше денег будет - толк-то какой? Опять те же опорки на босу ногу, баранки к чаю и старая баба на пуху… А взять хотя бы этого стрекулиста Грабовского. Пришлось ему похерить своё графство. Не со стыда, конечно, - от неудоб-ства. Граф - на виду, заметно. Эдак, в старой венгерке-то, легче. Украл деньги товарища, опозорил полк, офицерское своё звание. Перевернулись твои деды-графы в гробах? Пуля в лоб - и дело с концом. Так нет, жить захотелось. И не как-нибудь, не с согнутой спиной, а все так же: возле лошадок, хотя бы и чужих, возле цыганок, хоть и не первого сорта. А ежели встретит где бывшего товарища офицера, отвернётся, не велика беда. В морду бросят «прохвоста» - утрётся…

Паршин из-под надвинутой шапки поглядел на сутулую извозчичью спину… Куркинский! Вот и он, Паршин, куркинский. У извозчика за зиму - полтораста рублей, а у Паршина тысяч пятнадцать перебывало. А что толку? Извозчик на своей дрянной клячонке вот-вот в Куркино вернётся, там хоть изба - его да двух сыновей-солдат. А от Паршина с его тысячами? Даже памяти в родном селе не осталось. А хорошо бы плюнуть на все - и домой. Скинуть бы эти бобры, засучить рукава - да обратно в сельскую кузницу! Весёлый звон наковальни и жар горна, подковы, рессоры, ободья, шкворни да тяжи… А к вечеру истома во всем теле. Дыхание размокшей земли и лопающейся почки, первые девичьи песни по весне, когда девкам ещё в поле делать нечего, а весна пришла и спать не хочется. А он-то, кузнец, своё отзвонил и свободен! Забот никаких… Да-а! А главное - нет вот этого сосущего страха: как бы не сделать неверного шага! В деревне - все шаги верные, не то что здесь: ни на «деле», ни просто на улице, ни дома, ни вот сейчас, в извозчичьей пролётке, нигде нет уверенности, что не следят за тобой зоркие глаза, напавшие на твой след, отмечающие каждый твой шаг, выжидающие только одного - поймать с поличным. Паршин отлично понимает: неизбежное - неизбежно. В тот первый день, когда сошёл с прямого пути, он сам подписал себе верный приговор. От этого приговора не уйдёшь никуда. Рано или поздно, на большом «деле» или на пустяках, но… Сегодня замели следы, завтра откупились от шпика, послезавтра ещё как-нибудь, ну, а там… Там решётка и серый халат. А Фелица? Вот в Фелице-то главная заковыка и есть. Кабы не Фелица, он бы сегодня же, сейчас вот повернул извозчика к вокзалу, взял билет - и долой с московской дорожки. Пока не поздно, пока голова да случай сберегли от каторжного клейма. А то дорога известная: тюрьма, каторга, Сибирь, побег, и в опорках, в тряпьё - Хива. Тогда уже наверняка та самая Хива, о которую он теперь и сапог марать не станет. Тогда уж не миновать Сухого оврага.

Право, уйти бы, пока не поздно… А Фелица? Сколько ей нужно? Пятьдесят, сто, миллион? Зачем они ей? Ну, он о лесе мечтает, о первоклассных московских биржах, о таком товаре, чтобы имя Паршина гремело на всю Москву, А она о чём?… Э, да все это пустое - и лес, и биржи. Одно прикры-тие. И Фелица - тоже только для тумана. Чтобы было за кого укрыться от собственной жадности. Не уйти ему, никуда уже не уйти! Всю жизнь ходить ему со смертным страхом каторги, от которого нет спасения нигде: ни в «Славянском базаре», ни в сквере Христа-Спасителя, ни даже в жаркой постели Фелицы…

- Тпру-у!… Приехали, ваше степенство. Стретенка… Куда дальше-то? - спросил возница и от усердия бессмы-сленно задёргал вожжами.


7. ДЕЛО С „ПРОТИРКОЙ"


Много времени ушло на разведку. Наконец все обстоятельства, интересовавшие грабителей, были выяснены. Кассовая комната - во втором этаже. В ней - два больших меллеровских шкафа. В каждом пудов по восемьдесят. Один старенький, другой последней системы, с умным замком. Двое артельщиков - стариков из лучшей в Москве артели - весь день находятся в комнате. В четыре часа, когда кончаются занятия в конторе правления, артельщики запирают комнату на два внутренних замка - простой и сложный, американский, и вешают пломбу.

Первоначальный план пройти в комнату во время занятий и остаться в ней на ночь - отпадал. Можно было бы спрятаться в какой-нибудь другой комнате, ночью с отмычкой проникнуть в кассу, замкнуться в ней и работать. Но, как выяснилось, в коридор выходила курьерская, где на ночь оставался сторож. Возня с отмычками могла привлечь его внимание, а это означало провал. На «мокрое дело» ни Паршин, ни кто-либо иной из участников шайки не шёл. Все они твёрдо придерживались правила «медвежатников»: идя на «дело», не брать с собой не только огнестрельного ору-жия, но даже ножа, чтобы ограбление нельзя было в случае провала подвести под статью «вооружённого». Да чтобы и соблазна не было под горячую руку пырнуть сторожа.

Проникнуть в кассовую комнату сквозь окно, выходящее на Ильинку, нечего было и думать: окно было забрано толстой решёткой, и улица неподходящая.

Паршину оставалось одно из двух: либо - и это лучше всего - остаться с вечера в комнате, соседней с кассой, либо, если это не удастся, скрыться в кабинете вице-директора, помещающемся в том же этаже. Кабинет - просторная комната с большим количеством громоздкой мебели. Можно найти в ней укромный уголок, чтобы переждать, пока уйдут все служащие. Проникнуть в кабинет тоже можно: вице- директор в два часа уезжает завтракать и больше не возвра-щается. Паршин был уверен, что сумеет проскользнуть в кабинет.

Однако вариант с кабинетом представлялся менее выго-дным. Вечером пришлось бы переходить из кабинета в ком-нату счетоводов, что рядом с кассой. Значит, дефилировать по коридору? А ну как тут выглянет сторож из курьерской?

И «кабинетный» вариант Паршин решил сохранить как резервный.

Комнату счетоводов в качестве исходного пункта он выбрал потому, что между нею и кассой была простая перегородка, оштукатуренная с двух сторон, а по другую сторону кассы - капитальная стена. Перегородку можно прорезать. Это Паршину не впервой.

Выйти незамеченным из правления утром, когда начнут собираться служащие, Паршин не надеялся. Особенно трудно это сделать человеку, нагруженному большим количеством денег (а разведка говорила, что на этот раз удастся взять большую сумму).

Поэтому было решено: Паршин, как всегда, проникнет в кассу один. Работать будет в одиночку. Утром за ним должны прийти сообщники и выпустить его из комнаты счетоводов через окно, выходящее в Ветошный ряд. Для этого Вершинин, Грабовский и Горин незадолго до рассвета в старых тужурках и картузах пойдут к Центральной бане, где в проходе чистильщики окон складывают свою снасть: лестницы и ведёрки. Запасшись этими принадлежностями, они явятся в Ветошный ряд. Не приближаясь к окнам кассы, чтобы не возбудить подозрений, приставят свои лестницы и займутся протиркой других стёкол: Вершинин - со стороны Ильинки, на стрёме. Горин - в середине Ветошного ряда, тоже на стрёме. Грабовский приставит лестницу прямо к окошку комнаты счетоводов, и Паршин спустится по этой лестнице.

План был утверждён шайкой. Доли в дележе опреде-лены в обычном размере: слесарю за инструмент - пять процентов; Паршину - тридцать пять; остальным - трём, по двадцати. По расчётам Горина, сведшего знакомство с артельщиками, это должно было составить примерно по тысяче рублей на каждый процент.

Тридцать пять тысяч!… Даже у Паршина с его холодной головой занимался дух, когда он думал об этом «деле», Можно бы, конечно, и иначе: взял все сто, сообщникам - кукиш, и был таков. Начать новую жизнь, Фелицу бросить - пусть пропадает с ней и кубышка. Ста тысяч хватит на любое дело. Эх, была не была!…

Но тут же трезвый рассудок подсказывал, что соблазн нужно отбросить. Дело было не в безупречной воровской репутации Паршина и не в совести - это бы его не беспокоило. Беда в другом: свои же и завалят. Не дадут уйти, поймают и выдадут полиции. Значит - тридцать пять. А остальные шестьдесят пять до другого случая.

И вдруг все «дело» встало под угрозу: покупатели из Саратова приехали к вечеру четверга. Если они быстро завершат сделку и уплатят деньги правлению в пятницу утром, артельщики успеют сдать деньги в банк - и дело сорвётся. Встала новая, непредвиденная и трудная задача: помешать приезжим купцам произвести расчёт в пятницу утром.

В сквере Христа-Спасителя состоялось экстренное совещание. Было решено: призвать все силы «министерства иностранных дел», то есть Вершинина и Грабовского. Со-общники поручили им познакомиться с приезжими и нынче же вечером, не щадя ни денег, ни своих голов, организовать такой кутёж, чтобы саратовские купцы и думать не могли встать спозаранку.

Было установлено наблюдение за купцами, остановив-шимися в Лоскутной. Вершинин и Грабовский начали с трактира, где саратовцы собирались поужинать. Кончилось дело Стрельной. К утру только половина гостей очутилась в своих постелях, остальные собрались в Лоскутную лишь к полудню и ещё не меньше часу пили огуречный рассол и содовую воду.

Дело было сделано. Покупатели явились в правление только к концу дня, когда выбитый из привычной колеи вице-директор уже с нетерпением поглядывал на часы, торопясь к завтраку. Такое усердие сообщников едва не сорвало плана Паршина. Он подумывал уже о том, что из-за задержки директора не сумеет укрыться в его кабинете. Но он не любил отступать. И когда последний служащий покинул правление, в кабинете вице-директора за большим кожаным диваном лежал Паршин. Он боялся шевельнуться, чтобы не звякнули рассованные под пиджаком и в брюках орудия взлома. Лежать пришлось до темноты. Все тело ныло, но он лежал и лишь после того, как сумерки окутали боль-шой кабинет, переменил положение, сел. Дав телу отойти, вылез из-за дивана.

Царила тишина.

Мерным позваниванием огромные часы отмечали удары маятника. Чтобы они не мешали прислушиваться, Паршин остановил их. Прошло без малого пять часов, как он был в кабинете.

Для спокойствия он подошёл к двери и повернул в ней ключ. Теперь он чувствовал себя как дома. Даже не понадобилось снимать ботинки: толстый ковёр совершенно заглушал шаги. Паршин расположился было за большим письменным столом и стал распаковывать ужин, но передумал: он не любил беспорядка и пустого озорства. Перенеся ужин на боковой круглый столик с сигарами, он поел, закурил директорскую сигару. Когда затёкшие руки и ноги отошли, он проверил инструмент, свечу, с которой всегда работал, и направился к двери. Долго стоял возле неё и прислушивался. Наконец нажал ручку… Дверь отворилась бесшумно. Паршин вышел в коридор. Теперь его ботинки торчали из карманов, в руках он нёс директорский графин с водой. Несколько широких, скользящих шагов, и Паршин был у двери счетоводства. Он вошёл и поворотом отмычки заперся изнутри.

Когда Паршин закончил возню с прорезанием перего-родки и присел отдохнуть, в соседней комнате часы пробили десять. Времени терять было нельзя. Он пролез в кассу и зажёг свечу. У стены высились два огромных темно-зелёных стальных шкафа. Паршин выгрузил инструмент, опустился на колени и внимательно осмотрел ролики под шкафами, чтобы убедиться в том, что при отодвигании их он ни за что не заденет. Отодвигать нужно было самый большой новый сейф, в нём были деньги.

Паршин размялся, поплевал на руки и взялся за дело. Если бы кто-нибудь присутствовал при этом, то, наверное, прозакладывал бы все, что есть за душой, что одному человеку эдакий шкафище и с места не стронуть. Но он проиграл бы: через четверть часа между шкафом и стеной уже было достаточно места, чтобы работать.

Только медвежья сила Паршина могла выдержать рабо-ту, которую ему пришлось проделать, чтобы к двум часам ночи вставить в высверленное райбуром отверстие клешню рака. Металл даже на стенке шкафа оказался чертовски прочным - это была настоящая сталь, а не мягкое железо, как на старых шкафах.

Паршин утёр катившийся с лица пот и присел закусить. Второй ужин со второй полубутылкой смирновки был закон-чен в десять минут. С новыми силами Паршин принялся за работу большой гусиной лапой, на рукоять которой насадил трубу, чтобы создать рычаг.



К пяти часам утра отверстие было готово, но и время было позднее. Наверно, сообщники уже разбирают лестницы у центральных бань. Скоро они явятся для «протирки окон». Нужно спешить, если Паршин не хочет, чтобы его застали являющиеся с петухами правленские курьеры.

Через полчаса деньги были изъяты из сейфа и выкинуты сквозь отверстие в стене в соседнюю комнату. Потом Паршин сорвал с окошка штору, намочил её водой из директорского графина и тщательно вымыл пол, стенки шкафа, столы, стулья, стену за шкафом - решительно все, к чему только мог прикоснуться во время работы. Нигде не должно было остаться следа его пальцев.

Предвидя, что он не может захватить инструмент, Паршин и его тщательно обтёр и засунул подальше под шкаф, придвинутый снова к стене. В последний раз оглядев комнату, он прошёл обратно в счетоводство и принялся раскладывать деньги по карманам. Вскоре все было набито кредитками - и карманы брюк, и подкладка пиджака, и пальто… Девать их было решительно некуда. Тогда он связал остатки в штору. Поглядел на улицу. «Протирщиков» ещё не было видно. Он сверился с часами, и лёгкий озноб пробежал у него по спине: времени оставалось меньше малого. Кто-то снаружи потрогал ручку двери счетоводства. Убедившись в том, что дверь, которая обычно не запиралась, заперта, чело-век подёргал её, постоял и отошёл к соседней двери кассы. Постоял там, прислушался, несколько раз дёрнул и её, словно проверяя. Шаги удалились. Паршин понял: нужно уходить. Либо начали собираться курьеры, либо какой-нибудь его нечаянный шум привлёк внимание сторожа. А Грабовского с лестницей все не было. Паршин решил, что нельзя ждать, пока поднимется тревога и его найдут в комнате. Не попро-бовать ли уйти тем же путём, каким он пришёл, - через кабинет директора? Это значит, что, прежде всего, нужно прошмыгнуть туда, а Паршин не был уверен, что это ему удастся. Нужно было отпереть отмычкой дверь. Он сунул было руку в карман, но там лежали только деньги и никакой отмычки не было. Паршин вспомнил, что вместе с инстру-ментами закинул отмычку под несгораемый шкаф. Чтобы достать её, нужно было выкинуть из кармана все деньги, так как толстые бока не дадут пролезть в прорезь переборки. После этого пришлось бы доставать из-под шкафа инстру-мент, отыскать в нем отмычку. Потом снова пролезть в эту комнату, снова тщательно уложить деньги в карманы и под подкладку и идти по коридору с большим узлом… Немысли-мо!… На все это нужно больше времени, чем есть в его распо-ряжении. Но без отмычки он не может выйти из комнаты…

Такая незадача произошла с Паршиным впервые. Он был в ловушке. Единственный выход: бросить деньги, дос-тать отмычку и пройти в директорский кабинет. Оставалось думать только о себе… Он ощупал раздувшиеся от денег бока. Бросить сто тысяч? Ни за что! Он подошёл к двери и, упёршись плечом в косяк, потянул створку. Дверь была прочная, язычок замка сидел плотно. Выдавить дверь Паршин, конечно, сможет, но шуму будет!…

Он прислушался. В коридоре снова послышались шаги. Они приблизились к той двери, у которой стоял Паршин. Человек по ту сторону притих, словно чуял неладное. Паршин тоже затаил дыхание, боясь шевельнуться. Мысли неслись быстро в поисках выхода. Через минуту выход был найден: как только человек за дверью отойдёт, сорвать с окна шторы, связать, спустить из окна вниз, и по ним… Погони в таких условиях не миновать, но…

Паршин вздрогнул от странного шума у окна. Испуган-но оглянувшись, он сквозь розоватое от зари стекло увидел голову. Кто-то заглядывал в комнату. Паршин прижался к притолоке. Отойти от светлого квадрата двери он сейчас не мог, так как чувствовал за ней присутствие сторожа. Скрыться было некуда. Паршин втянул голову в плечи, съёжился, прижался к притолоке, словно от этого его огромная фигура могла стать меньше, остаться незамеченной.

Голова за окном прижалась к стеклу, показались плечи. Рука, вооружённая тряпкой, принялась тереть стекло. Это был «корнет» - граф Грабовский.


8. ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕУЛОК


«Дело с протиркой» наделало много хлопот сыскной полиции. Усилия отыскать преступников оставались безу-спешными. Взлом был сделан чисто. Остальные сообщники вели себя, как всегда, тихо. Наиболее экспансивный Грабов-ский, устав от кутежей на предыдущую добычу, переживал полосу оскомины и тяги к лирическим переживаниям. С этой целью он на месяц съездил в Крым. Вершинин побывал в Петербурге. Тем временем дело было заслонено ещё более громким: кладовая Симбирского банка была ограблена на два миллиона рублей. Сыскная полиция сбилась с ног, но тоже ничего поделать не могла. Похитителей и след простыл. То была работа варшавской шайки, сразу после грабежа уехав-шей в Западную Европу. В мире воров симбирское дело долго служило предметом обсуждения. Кладовая была очищена при помощи подкопа, проведённого из булочной с противоположной стороны улицы. Работы велись с размахом. Были вложены большие средства в техническое оборудова-ние. Вскрытие денежных шкафов производилось кисло-родными аппаратами. Паршин во всех подробностях знал это «дело». О том, что оно состоится, он тоже знал, так как поляки по приезде в Россию связались с ним и предложили участвовать в этом «деле». Посредницей была Фелица, двоюродный брат которой, Юзеф Бенц, оказался в числе приехавших громил. После некоторого колебания Паршин отказался. Он не любил больших компаний и не верил в успех такого громоздкого предприятия. Раскаиваться в своём отказе он не стал, а, собрав свою шайку, предложил ей одно за другим несколько крупных «дел». Все они были осуще-ствлены: ограбление Варваринского подворья, где были вскрыты два денежных шкафа; дело с опиумом, когда по подложному дубликату удалось вывезти со склада шесть подвод опиума и продать их одному ближневосточному посольству; дело с вывозом из магазина Арановича двухсот тюков шелка, приобретённых тем же посольством.

Зато неудача, постигшая шайку в конторе водочника Смирнова, долго служила предметом подтрунивания в воров-ской среде. Дело было так. Проникнув в контору Смирнова, Паршин без труда взломал огромный, во всю стену, сейф. Но порадовавшийся лёгкому успеху Паршин тут же разочаровал-ся: в шкафу оказались только такие ценные бумаги, которые нельзя было реализовать. А по точным данным разведки, в конторе должны были быть деньги.

«Не хранят же эти дураки деньги в таком сундучиш-ке», - подумал Паршин, глядя на маленький железный ящик, стоявший в углу конторы. На всякий случай он решил загля-нуть в сундук. Попробовал открыть его - замок не поддавал-ся; хотел взломать крышку - не тут-то было. Сундучок вер-телся по полу, но не открывался. Громоздкие приспособле- ния Паршина не годились для такого дела… Тогда Паршин сигналами вызвал дежуривших на улице Грабовского и Вершинина и спустил им сундучок. Втроём они тут же отправились во двор, где была расположена водопроводная мастерская, отперли её отмычкой, заперлись там и принялись за сундучок. В напрасных трудах провели они время до утра: сундучок остался запертым и целым, Так его и бросили.

А именно в нём-то, как потом выяснилось, смирновский артельщик и хранил в ту ночь большую сумму.

Следующим крупным делом, организованным по пред-ложению Горина, было ограбление Сухаревского ломбарда: шайка вынесла несколько пудов ценностей из золотой кладовой. Но тут начались трудности. Сбыть всю партию золота и камней скупщикам краденого за наличные было невозможно, потому что даже самые крупные из этих «дельцов» не располагали такой наличностью. Можно было сдать им всю добычу для реализации, но в таком случае, в погоне за скорейшей продажей, они не удержались бы от выпуска на рынок больших партий драгоценностей и почти наверняка привлекли бы внимание насторожившейся и ищущей украденных вещей полиции.

Шайке пришлось разделить между собою добычу и до поры до времени воздержаться от обращения её в деньги. Больше всех сетовал Горин, которому не терпелось заключить купчую на облюбованный четырехподъездный домище. Но и он понимал, что с продажей ломбардных ценностей нужно подождать.

Вершинин намеренно не поддерживал в Петербурге никаких преступных связей. Следовательно, он не имел и возможности сбыть там добычу. Он решил оставить все на хранение у сестры Кати.

Паршин отдал вещи Фелице с просьбой найти для них надёжный тайник. Меньше всех хлопотал Грабовский. Он был доволен тем, что наступила пауза в «делах», и решил, что может как следует развлечься.

На следующий же вечер он закатился к цыганам, где пела в хоре его любимица Ксюша. «Закат» оказался довольно солидным: Грабовский не выходил от цыган двое суток. На третьи он съездил домой за деньгами и заодно прихватил подарок Ксюше: первую попавшуюся безделку из ломбардной добычи.

Так начался провал Грабовского.

Вещица, привезённая Ксюше, оказалась частью старинного бирюзового гарнитура. Через несколько дней обновка Ксюши была взята на, заметку сыскной полицией. Вещь была негласно предъявлена владельцу и опознана им. Ксюша оказалась под наблюдением. Попал под наблюдение и Грабовский - пока ещё без определённого подозрения, а лишь как человек, который мог случайно купить краденую вещь. Слишком плохо увязывалась фигура отставного корнета и графа с ограблением ломбардной кладовой. Но чем дальше, тем определённее становилось предположение, что появление вещицы у Грабовского не случайно. Его выдал почти недельный «закат» к цыганам, во время которого он тратил большие деньги. Установление личности Грабовского, выяснение его прошлого и того, что уже несколько лет он живёт без определённых занятий, - все это перевело случайные предположения полиции в прямое подозрение. Однако полиция не хотела его спугивать, предполагая, что к нему могут слететься и сообщники. За ним следили до конца кутежа и пришли по его следам в «Мадрид». Едва он завалился отсыпаться, как к нему явились с приказом об обыске по подозрению в хранении нелегальной литературы. Разумеется, никакой литературы не нашли, но зато обнару-жили в тайничке много денег и в столе ещё одну вещицу из похищенных в ломбарде. Как и было им приказано, агенты сыскной полиции сделали вид, что не обратили на деньги и на драгоценности никакого внимания. Но с этого момента следили уже за каждым шагом Грабовского в надежде выявить его связи. Действительно, не дав себе даже труда выспаться, обеспокоенный обыском, в котором чуял нелад-ное, Грабовский по телефону назначил свидание Паршину. Встреча должна была состояться в сквере против Ильинских ворот, на скамье у памятника.

Не распознав следовавших за ним филёров, Грабовский отправился на свидание. Но напрасно просидел он на скамье целый час - Паршин не явился.

В действительности Паршин был в сквере и пришёл туда раньше Грабовского, но, более осторожный, он без труда обнаружил спутников Грабовского - агентов сыскной полиции.

В тот же день Паршин по телефону сообщил об этом Грабовскому и велел прекратить всякие сношения с кем бы то ни было из членов шайки. Грабовский понял, что его песенка спета. Не заходя домой, он уехал из Москвы.

Понаблюдав за ним в пути ещё дня два и убедившись в том, что все его связи оборваны отъездом, сыскная полиция арестовала «корнета».

Паршин понимал, что от расплаты за «лёгкую жизнь» не уйти и ему. Самое лучшее - бросить все и, переменив паспорт, а может быть, запасшись двумя-тремя паспортами, немедля, налегке, только с наличными деньгами, уехать из Москвы. Только так он мог обеспечить себе свободу… Но… на это не пойдёт Фелица. Она не захочет терятьвсё, что собрано в их квартире, не захочет расстаться с последней партией драгоценностей. А брать их с собой нельзя. Именно они и представляли наибольшую опасность. Значит?… Значит, оставался второй выход: поскорее ликвидировать все ценности, Фелицу - под мышку и…

Нет, выход один: бросить все и уехать. Фелицу придётся на время оставить. Она не пропадёт. Её не тронут. Она не участница в деле.

К тому времени, когда Паршин подходил к дому, решение созрело. Он ничего не скажет Фелице, позвонит ей с вокзала, когда билет будет уже в кармане. Только так.

Фелицы не было дома. Паршин наскоро собрал маленький чемодан с самым необходимым, но, подумав, бросил и его. Он достал из тайничка запасный паспорт на имя Ивана Павловича Жука, ещё раз внимательно посмотрел его данные, чтобы запомнить, сколько ему теперь лет, откуда он родом и каково его отношение к воинской повинности. Машинально перелистал старый паспорт на имя Ивана Петровича Паршина. Это был чистый и удачный паспорт, Он служил ему в самую «фартовую» полосу жизни. Фарт… Фелица… Он бросил паспорт в плиту, облил денатуратом и поджёг. Размешал пепел, чтобы не осталось следов.

Потом он переоделся в самую хорошую тройку: ехать придётся в первом классе, чтобы полиции не пришло в голову приглядываться. Когда рассовал по карманам деньги, раздался телефонный звонок. Он машинально шагнул к аппарату, но остановился и подумал, что не стоит снимать трубку. Однако пришло в голову, что это может звонить Фелица. Снял трубку. Незнакомый мужской голос вкрадчиво спросил:

- Иван Петрович?

Хотел было сказать «нет», но уже само вылетело:

- Я.

- Очень прошу вас, Иван Петрович, в ваших же интересах, выйти на минутку. Буду ждать вас на углу Последнего.

- Кто говорит?

- Сами увидите, Иван Петрович. - Незнакомец на том конце провода рассмеялся. - Сами увидите, старый знакомый. Имею сообщение наипервейшей важности. Минуток с пяток вам достаточно, чтобы накинуть пальтишон-с?… Жду-с. - Это было сказано так, что можно было подумать, будто говоривший непременно сделал при этом «ручкой».

Паршин несколько мгновений стоял с трубкой в руке. Ему казалось, что скажи тот человек ещё несколько слов, и Паршин непременно его узнает, вспомнит этот вкрадчивый голос. Он был уверен, что когда-то слышал его. Но когда и где?

Идти или не идти? Зачем идти? Ежели уж он решил бросать все… А что он, собственно говоря, потеряет, если пойдёт? Ведь не кончается же его жизнь! Мало ли что он может узнать? «В ваших интересах»…

- Пойду! - вслух произнёс Паршин и оглядел квартиру.

Уже стоя у отворённой двери, он достал из жилетного кармана английский ключ от квартиры и положил на подзеркальник. Он ему больше не понадобится…

Подходя к Последнему переулку, Паршин перешёл на другую сторону Сретенки. Он не хотел играть вслепую, желал знать, кто его ждёт. Пригляделся к перекрёстку: никого. Решил подождать, пока не появится фигура ожидающего. Первым Паршин не выйдет на угол. Он достал портсигар и увидел, что забыл его наполнить, там лежали две последние папиросы. Обернулся, ища табачную лавочку. И тут глаза его встретились с устремлённым на него внимательным взглядом крупного, немолодого мужчины с круглым бритым лицом. На мужчине было чёрное демисезонное пальто с бархатным воротником, на голове - котелок. Когда мужчина молча приподнял котелок, Паршин понял, что только из-за головного убора, сильно изменившего внешность человека, он и не узнал его. Это был Клюшкин, известный всей преступной Москве агент сыскной полиции, Дормидонт Клюшкин - человек, славившийся феноменальной памятью на лица. Когда в идентификации преступника происходила заминка и не могла помочь дактилоскопия, призывали Клюшкина. Ежели Клюшкин «признавал», личность считалась установленной так же неопровержимо, как если бы это было доказано всеми научными средствами экспертизы.

Портсигар в руке Паршина захлопнулся сам собой, но Паршин забыл опустить его в карман. Так и держал в руке. Взгляд сыщика приковывал к себе, как магнит. Паршин понял: это последние минуты, которые он проводит на свободе. Он отлично знал, что его физической силы достаточно, чтобы справиться даже с большим, массивным Клюшкиным, с двумя Клюшкиными, но… какой смысл? Отсрочка на несколько часов?…

Руки Паршина опустились, признавая поражение.

- Курите, Иван Петрович, что же вы! - насмешливо-ласково произнёс сыщик, переходя улицу.

Паршин вспомнил про портсигар и протянул его сыщику. Взяли по папиросе. Клюшкин чиркнул спичкой.

- Ну-с? - произнёс он, пуская дым.

Паршин пожал плечами.

- Имеете какое-либо желание? - вежливо осведомился сыщик. - Может, купить что-либо требуется?

- Папирос нельзя ли? - сказал Паршин.

- Отчего же-с…

Паршин сделал несколько шагов и вдруг приблизил губы к уху Клюшкина:

- Окончательно?

Сыщик сделал только движение пальцами, но по этому сдержанному жесту Паршин понял, что все кончено - посадка будет прочной. И тут он вдруг вспомнил, что о Клюшкине ходил слух, будто ежели очень в секрете, то этот человек за деньги может все. О таких вещах не любили рассказывать даже своим, но слухи все же просачивались. Блеснула надежда.

- Позвольте оказать слово, Дормидонт Савельевич? - тихонько произнёс Паршин.

- Отчего же-с… Только не здесь. Удобней будет в переулочке-с.

Идя рядом, как двое знакомых, они свернули в переулок. Зашли в подворотню. Паршин заговорил смелее:

- При мне деньги, Дормидонт Савельевич.

Сыщик неопределённо крякнул.

- Тысяч до пяти наберётся, - продолжал Паршин. - Так я бы не отказался пожертвовать их… на благотворительные цели.

- Что же, благое дело, благое… - неопределённо проговорил Клюшкин и раздавил волосатыми пальцами окурок.

Паршин испытующе глядел на Клюшкина.

- Мне бы только на дорогу рублей двести, а остальное…

Сыщик глянул на него исподлобья.

- Благое дело, но… поверьте слову, Иван Петрович, не могу-с…

- Ежели мало, Дормидонт Савельевич, зайдём ко мне, столько же ещё наберём и вещи кое-какие…

- Про вещи знаю, про все знаю-с, да, верьте слову, не в моей воле. Кабы денёк назад - другое бы дело. А теперь обязан вас представить по начальству-с.

Паршин напряжённо думал. Если Клюшкин знает о вещах, значит приведёт полицию и к нему домой, значит Фелица лишится всего.

- Вот что, Дормидонт Савельевич, я пред вами отслужу, а вы помогите.

- Чем могу-с…

- Признали вы меня в точности?

Сыщик усмехнулся.

- Мы с вами, Иван Петрович, единожды уже встречались.

- Вот именно - единожды, - подтвердил Паршин. - Но картонки моей в сыскном нету. Это я наверное знаю.

- И что же-с?

- От вас зависит - признать меня за Паршина или… за кого иного.

- Это верно-с, - подумав, сказал Клюшкин. - А за кого бы к примеру? - Он прищурился на Паршина, словно действительно пытался узнать его.

Паршин молча протянул ему паспорт на имя Жука. Сыщик заглянул в него.

- Такой не проходил… Так-с… Значит, желательно по первой судимости?

- И ещё хотел бы я, чтобы одна женщина не пострадала невинно.

- Это Фелица Станиславовна невинно страдает? - усмехнулся Клюшкин. - Умный вы человек, Иван Петрович, а, видать, за порядком в доме следить не можете. Ежели угодно знать, Фелица Станиславовна без вашего ведома с варшавскими мастерами немало «дел» провела. Есть у неё один такой фактик…

Лицо Паршина так налилось кровью, что Клюшкин невольно протянул к нему руку: уж не хватил бы удар. Но Паршин только прислонился спиной к дому и несколько времени стоял, вперив невидящий взгляд в дом на противоположной стороне переулка.

- Не может быть… - через силу, словно ему сдавили горло, прохрипел он.

- Верьте-с. Нам доподлинно известно-с. Кстати говоря, фактик тот и вам хорошо известный.

- Кто?

Это было сказано так, что будь на месте Клюшкина человек послабее, наверно бы струсил. Но старый сыщик только усмехнулся.

- Всему своё время-с, - сказал он.

- Только и прошу: скажите - кто? - повторил Паршин.

- Разве для вас только-с? - делая вид, будто колеблется, протянул Клюшкин.

Тогда Паршин сунул руку в карман, где лежали деньги.

- На благотворительность, говорите? - спросил Клюшкин и доверительным током, понизив голос: - Только уж под слово-с, служебная тайна-с. С Грабовским она… того-с.

- Так чего ж не берете? - по-прежнему начиная хрипеть, зло спросил Паршин.

- Имеются причины-с, значит… - лукаво произнёс Клюшкин. - Она дама стоящая, а у нас небось тоже люди-с… не чурбаны бесчувственные-с…

Паршин снял шапку и отёр вспотевший лоб. Потом решительным движением достал из кармана пачку кредиток и протянул сыщику.

- А меня не можете?

- Верьте слову, не в моей власти-с, - сказал Клюшкин, пряча деньги. - А насчёт Жука постараюсь.

- Так зайдём за папиросами? - спросил Паршин, желая показать, что с этим делом покончено.

Они купили папирос, зашли к Бландову, где Паршин взял масла, сыру, чайной колбасы.

- Вот булок бы… - произнёс он нерешительно.

- Сторожа спосылаем, - деловито ответил сыщик. - Берите извозчика, и поехали. - И, оправдываясь, добавил: - У меня насчёт мелочи - того-с…


Придя домой Фелица сразу заметила собранный Паршиным чемоданчик и забеспокоилась. Стала искать записку. Иван не мог уехать, не написав, даже если его вызвали по какому-нибудь очень экстренному делу.

О том, что Иван исчез навсегда, не было и мысли.

Очень удивил оставленный ключ, но потом она решила, что Иван его просто забыл. А может, отправился на «дело»? В таких случаях он с собой не брал ничего, кроме строго необходимого.

Мало-помалу она успокоилась и принялась готовить завтрак. Постепенно повседневные мысли заслонили нахлынувшее было беспокойство. В голове засело другое: правильно ли она сегодня поступила? Следовало ли нести к ювелиру драгоценности?

Дело в том, что среди ценностей, принесённых послед-ний раз Иваном, ей приглянулись две безделки из старинного бирюзового гарнитура. Она несколько раз примеряла их перед зеркалом, и чем больше глядела на своё отражение, украшенное большими голубыми каменьями, тем более властно влекли её к себе камни. Она сама удивилась тому, что именно эти камни ей так понравились. Через её руки прошло немало дорогих вещей, а ведь эту бирюзу нельзя было даже назвать большой ценностью. Фелица понимала, что надеть эти безделушки всё равно нельзя: вещи старинной, заметной работы. Сначала нужно переделать оправу. Дело было за малым, и она отправилась к ювелиру.

Сразу по её уходу ювелир дал знать полиции о поступи-вшей к нему бирюзе. Список вещей, похищенных в ломбарде, давно уже был роздан всем ювелирам.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава третья


1. НЕОПРАВДАННЫЕ НАДЕЖДЫ

Это может показаться невероятным, но свержение монархии в России и приход февральской революции не только не заставили приуныть уголовников, населявших царские тюрьмы, но многие из них даже воспрянули духом. Буржуазное Временное правительство, декларируя открытие тюремных дверей для политических заключённых, под горячую руку выпустило на свободу и представителей уголовного дна, не имевших никакого отношения к политике. Кроме того, многие провинциальные сатрапы царя освободили и уголовную «шпану», рассчитывая на её помощь в подавлении революции. Так действовали некоторые губернаторы в 1905 году, организуя еврейские погромы и сопротивление восставшим массам рабочих. Но на этот раз надежды царских слуг не оправдались. Покинув тюремные камеры, уголовники не стали рисковать собою в уличных боях с народом. Они попросту разбежались. Попытался попасть в число выпущенных и Паршин, но это ему не удалось. У буржуазии были с ним свои счёты. Он был слишком крупным грабителем, опасным для банков и для коммерсантов, ещё надеявшихся на победу реакции. Только в 1919 году ему удалось по амнистии выйти из тюрьмы.

В первое время после февральской революции преступ-ный мир приглядывался к происходящему. Отсутствие твёрдой власти способствовало активизации уголовного подполья. Когда на смену Временному правительству пришла власть рабочих и крестьян, разогнавшая старый полицейский аппарат царизма, уголовники решили, что настал их золотой век. Не рабочим же, без всякого опыта в борьбе с преступностью, тягаться с бывалыми уголовниками! Воры и грабители всех масштабов и оттенков потирали руки.

Буржуазные юристы пытались бороться с «самоуправ-ством» власти. Они искали для своих подзащитных оправда-ния в отброшенных советским судом старых законах или в том, что никаких законов вообще больше нет. Но молодой советский суд в те горячие дни сам являлся творцом нового права. Законом становилась воля революционного народа. Не только в приговорах судов того времени, но и в том, как строилось обвинение всем и всяким врагам революции и нарушителям революционной законности, отражался смысл новой карательной политики. По духу своему революцион-ный суд не был склонён миловать ни больших, ни малых нарушителей порядка. Но, в то время, главными врагами революции являлись её политические противники - контрреволюционеры, потому и основные усилия карательных органов были направлены на борьбу с ними. Кроме того, в то время целью зарождающейся советской юридической науки и работы судов была охрана народной, государственной собственности. Охране личного достояния граждан уделялось мало внимания. Обе эти причины и привели к тому, что чисто уголовный элемент, в особенности его мелкие представители, вредившие только отдельным гражданам и главным образом в имущественном плане, оставался как бы в тени. К тому же и молодая советская милиция, навербованная из рабочих, пока ещё плохо пред-ставляла себе основы своеобразной и нелёгкой полицейской службы.

Все это, вместе взятое, предоставляло преступным элементам, в особенности мелкой «шпане», промышлявшей карманничеством, домашними кражами и рысканьем по покинутым сейфам разных контор, почти полную безнаказан-ность действий.

Но праздник преступников оказался недолгим. Так же как ЧК вела беспощадную войну с отечественной и импорт-ной контрреволюцией, вербовавшей исполнителей своих тёмных планов среди преступного мира, так и Боевые отряды уголовных розысков вступили в борьбу с нарушителями законности и порядка. Борьба была сложной и подчас требо-вала подлинной самоотверженности. Кожаная куртка и маузер - это было ещё далеко не всё, что требовалось для борьбы с преступниками. Нужно было знать их мир, их притоны, повадки, способы действия, хорошо законспи-рированных наводчиков и сообщников, склады краденого, места и способы сбыта. К тому же «дно» сопротивлялось, и подчас весьма активно. Операции и облавы превращались в сложные предприятия. Редкая ночь обходилась без стрельбы с обеих сторон. Были жертвы среди работников розыска и милиции. Но борьба велась упорно, настойчиво, с сознанием её высоких партийных и государственных целей. В этой борьбе закалялись кадры, приобретался опыт.

«Золотой век» преступности оказался неосуществив-шимся миражем.

Выйдя из тюрьмы в 1919 году, Паршин уже не застал его расцвета. Не решаясь появиться в Москве, он рыскал по её дачным окрестностям. Он искал Фелицу. И наконец он её нашёл… с Грабовским. Паршин готов был забыть старую обиду - только бы она вернулась к нему. Но она наотрез отказалась расстаться с Грабовским и согласилась лишь изредка встречаться с бывшим мужем. Паршин согласился и на это. Он даже не затаил злобы на удачливого соперника, бежавшего из тюрьмы.

От Грабовского он узнал о судьбе Горина. После их ареста Горин целиком ушёл в деятельность фальшивомонет-чика, торопясь сколотить капитал, необходимый на приобре-тение дома. Говорят, будто он стал ещё скупее, чем прежде, опустился до того, что ходил в опорках и обносках, прятал каждую добытую тёмными делами копейку. Воспользовав-шись паникой, наступившей в деловых кругах в первые дни войны, он купил вожделенный дом о четырех подъездах. Но и этого ему показалось мало. Им овладела идея приобретения ещё одного дома. Горин вошёл в новую шайку московского «медвежатника» Красавчика и участвовал с нею в нескольких ограблениях.

Пришла февральская революция. Под шум революци-онных событий уголовный мир поднял голову. Грабежи шайки Красавчика делались все более дерзкими. Капитал Горина рос. Он уже видел себя владельцем ещё одного дома. И действительно стал им. В первые же дни Октябрьского переворота домовладельцы поняли, что им не удержать своих владений, и Горин дёшево купил огромный дом, за ним ещё один. И только тут он уразумел, что домовладельцем ему всё-таки не стать: была объявлена национализация крупных домовладений. Горин не мог пережить того, что все награб-ленное им, все заработанное на фальшивых деньгах и прев-ращённое в недвижимость стало ничем. Если бы его дома сгорели, развалились, но оставалась на месте старая власть, он понял бы, что нужно приняться сызнова грабить, делать фальшивые кредитки, снова копить деньги и потом опять покупать дома. Но с тем, что больше нет смысла грабить и копить, что капитал не нужен и больше никогда не будет нужен, Горин смириться не мог. Долго сидел он, запершись в своей новой, вдвое большей, чем бутырская, но заваленной таким же хламом квартире. Сидел, сидел, да и повесился. Долго висел он в наглухо запертой новой «секретной» каморке для выделки фальшивых денег. Каморку вскрыли только тогда, когда смрад от того, что было прежде Гориным распространился по всему дому. В ней нашли труп Горина и много пачек уже никому не нужных «романовских» креди-ток. Никого даже больше не интересовало, какие из них настоящие, а какие изготовлены самим Гориным.

Второй член шайки, Вершинин, испуганный арестом Паршина, спрятался в своей тверской усадьбе. Он решил, что все сложилось, в общем, хорошо: имение есть, положение его в Петрограде прочно и чисто, его Колюшка уже студент. Стремления Вершинина сосредоточились теперь на том, что-бы обеспечить себе и Колюшке твёрдую жизненную базу в виде благоустроенного и доходного имения. Но и Вершини-на, подобно Горину, постигло разочарование: революция свела на нет все плоды его преступной деятельности. Твер-скую усадьбу национализировали. После некоторых колеба-ний (он смертельно боялся «Чеки») Федор Иванович вернулся на скользкую стезю преступлений. Дела он делал маленькие, тихие. Да и вообще-то воровать деньги стало бессмысленно: их ценность падала с катастрофической быстротой. Украденный вчера миллион завтра становился копейкой. Награбленные миллиарды через неделю едва обе-спечивали фунт масла. А воровать вещи было трудно, хло-потно, реализовать их становилось все трудней. «Банд- группы» ЧК и Угрозыска не давали житья.

Федор Иванович переехал в Москву, оставив Колюшку в Петрограде. Так надеялся он сохранить от сына секрет своей профессии и сберечь его в случае своего провала.

Полегчало после объявления нэпа. Рубль становился устойчивым. Появился смысл воровать червонцы.

Третий член шайки, Грабовский, выйдя на свободу раньше Паршина, работал по мелочи, со случайными сообщниками. Он все больше опускался, пил.

Почти целый год Паршин жил, присматриваясь к непо-нятной ему жизни и к новым отношениям людей. Тюрьма выпустила его в незнакомый мир. Здесь все было не так, как прежде. Паршин ничего не делал. О работе не думал. Жил, занимая по мелочам то у Грабовского, то у Вершинина. Все искал случая, которым стоило бы заняться. Не хотел риско-вать из-за пустяков. А крупных «дел» больше не было. Советские магазины и учреждения денег у себя не держали. Банки не были специальностью Паршина, да и охрана их становилась все серьёзней. Крупных частных фирм не стало. Нэпманы были такой мелкотой, что не стоило марать об них руки.

И вдруг на этом безотрадном фоне вспыхнул луч надежды. Появился он случайно в разговоре со старинным знакомым - бывшим охотнорядским торговцем-рыбником Кукиным. Этот Кукин теперь заведовал рыбным отделом в магазине, принадлежавшем раньше братьям Елисеевым, что на Тверской, у Страстного. По словам Кукина, в елисеевских подвалах сохранились огромные стальные шкафы, использу-емые не то городским банком, не то сберегательными кассами для хранения денег. Касса, через которую деньги сдаются в эти сейфы, находится в боковом отделении магазина - там, где прежде торговали мясом. Со слов Кукина выходило, что денег к вечеру в сейфы свозится много, притом червонцами, то есть устойчивой монетой. Об этом уже стоило подумать.

Паршин поделился сведениями с бывшими сообщниками. Начали разведку. Вскоре все было установлено: когда привозят деньги, куда складывают, когда берут. Кукин провёл Паршина в подвал, чтобы осмотреть, где расположены несгораемые шкафы, какой они системы.

При этом выяснилось, что стальные шкафы огромного размера стоят в том же помещении, где расположен склад продуктов. Никакой охраны у шкафов нет, так как днём деньги из шкафов вынимаются, а на ночь подвал наглухо запирается снаружи.

Стало ясно, что единственным днём, когда можно заняться взломом, было воскресенье: подвал запирается с вечера субботы и отпирается лишь в понедельник. Кукин брался провести Паршина и его сообщника в подвал. Сделать это можно утром, когда на склад прибывают продукты. С тюками товара на спинах грабители вместе с Кукиным пройдут в подвал. Там они спрячутся. Шкафы стояли не вплотную к стене, а на расстоянии примерно четверти метра. Паршин считал, что сможет втиснуться в этот узкий промежуток. К тому же это было в самом холодном, отсыревшем углу подвала, - туда никто не заглядывал и тем более никто не лазил за шкафы. Значит, взломщики смогут просидеть там субботу, никем не замеченные.

Так и сделали. С тушами осетров на спинах грабители спустились за Кукиным в хранилище и спрятались за шкафа-ми. Теперь задача заключалась в том, чтобы выдержать в течение дня холод и неудобное положение в щели. Жажда лёгкой и большой добычи заставила их выдержать это испы-тание. После закрытия подвала в их распоряжении были вся ночь на воскресенье, воскресный день и ночь с воскресенья на понедельник - время совершенно достаточное Паршину, чтобы справиться с любыми шкафами, тем более что на этот раз у него был помощник.

Утром грабители с первыми покупателями выскользну-ли из магазина.

Это было первое дело такого масштаба в практике советского Уголовного розыска. Впервые его работники столкнулись со следами, говорившими о появлении на горизонте опытного «медвежатника» старой школы. В рядах советской милиции того времени было достаточно смелых людей, начинали появляться и «молодые таланты», обещав-шие со временем стать хорошими розыскниками. Но у них ещё не было большего опыта, не существовало и научно-тех-нического аппарата, который помогал бы изучить и расшиф-ровать следы, оставленные преступниками. Не было надёж-ной систематизации преступников, которая позволила бы по «почерку» громил понять, с кем приходится иметь дело. Материалы очутились в архиве. Преступление осталось нераскрытым.

Успех окрылил грабителей, и пропало желание «бало-ваться мелочами». Тот же Кукин сыграл роль подводчика и в следующем «деле». Он сообщил шайке, что комиссия по рек-визиции предметов искусства для государственных фондов организовала свой склад в помещении бывшего Английского клуба на Тверской. Там оказались собранными полотна знаменитейших мастеров. Это были сокровища баснословной ценности. О них существовала целая литература. О них не смели мечтать и американские миллиардеры.

Кукин свёл грабителей и с возможными покупателями. Для переговоров был отправлен Вершинин. Ради этого свидания пришлось тряхнуть стариной. Ему раздобыли визитку и полосатые брюки, нашли воротничок с отогнутыми уголками. Вершинин даже сделал маникюр. Представитель шайки должен был иметь «классный» вид - дело предстояло иметь с иностранными дипломатами. При одном упоминании имён фабрикантов, сановников, помещиков, чьи коллекции лежали в комнатах Английского клуба, у «клиентов» загорались глаза и жадно шевелились пальцы. Но тут возник существенный вопрос: сумеют ли грабители, ничего не пони-мающие в живописи, отобрать наиболее ценные полотна? Иностранные дипломаты произвели соответственную разведку, пытаясь выяснить, что именно хранится на базе. Кое-что стало известно, но далеко не все и не очень точно. Дипломаты боялись навлечь на себя подозрения властей слишком настойчивым интересом. Ограничились тем, что сотрудники нескольких посольств (их собралась целая группа, спорившая и перебивавшая друг друга не хуже рыночных маклаков) провели инструктаж Вершинина, пользуясь альбомами, монографиями, открытками. Мелькали имена светил русской и иностранной живописи. Были обу-словлены цены картин. Вершинин понимал, что называвши-еся суммы - гроши по сравнению с тем, чего стоят сокрови-ща. Но даже и от этих цифр у него закружилась голова. У него не шевельнулось и мысли о том, что он наносит непоправимый вред сокровищнице своего народа. Прежде его не волновало то, что он залезал в карманы купцов; его не трогало то, что после ограбления золотой кладовой несколь-ко дней у ломбардов стояли хвосты ошеломлённых закладчи-ков и закладчиц, многие из которых лишились последнего; его совесть оставалась спокойной и после того, как он запу-стил лапу в советскую государственную кассу, - так могло ли в нём проснуться сознание того, что теперь он собирается обобрать самое дорогое, - его душу? Было ли что-нибудь особенное в том, чтобы отдать сокровища русского государ-ства иностранцам? Что особенного - раз за это платят. Деньги нужны ему. Деньги нужны его Колюшке.

«Отягощённый» новыми знаниями в области искусства, Вершинин вернулся к сообщникам. Ночью грабители проникли на место преступления. Они были снабжены длинными чехлами из лучшей заграничной клеёнки. В чехлы предстояло вложить вырезанные из рам и свёрнутые трубками картины. Карманы грабителей оттопыривались от заграничных консервов и бутылок, долженствовавших придать им силы во время работы.

Все залы клуба были заставлены полотнами, бюстами, статуями, скульптурными группами. Тут были бронза, мрамор, дерево, воск - все что угодно. Две комнаты оказались запертыми на ключ и опечатанными. Грабители поняли, что там-то и находятся самые ценные вещи. Они без труда вскрыли обе комнаты. В числе нагромождённых полотен Вершинин одно за другим узнавал и откладывал произведения, о которых шла речь в посольстве. Паршин приготовил бритву и чехлы. Грабовский стоял на стрёме. Все шло быстро и хорошо, как вдруг… В лицо Грабовскому ударил свет карманного фонаря, и он увидел направленное на его лицо дуло револьвера. Он не решился поднять тревогу. Это могло стоить жизни. Появление работников «Бандгруп-пы» МУРа во главе с молодым худощавым человеком, по имени Кручинин, было подобно грому среди ясного дня. Паршин с Вершининым так же покорно, как Грабовский, подняли руки.

Через месяц все трое отправились к месту отбывания наказания. Фелице везло. Она и на этот раз осталась в стороне. И Паршин и Грабовский оберегали её так, что имя её ни разу не появилось в материалах дознания.


2. НЕГОСТЕПРИИМНЫЕ ЗАДВОРКИ ЕВРОПЫ


Ещё три с половиной года проведены в тюрьме и в лагере. Наказание отбыто. Паршин, Грабовский и Вершинин выходят на свободу, лишённые гражданских прав, с запреще-нием жить в шести крупнейших городах Советской страны. На предложение Паршина нелегально отправиться в Москву Вершинин отвечает решительным отказом: с него довольно! Он считает, что очень счастливо отделался тремя с полови-ной годами, - только потому, что все его прежние тёмные дела остались для суда тайной. Он решает покончить с прес-тупной деятельностью и навсегда остаться в провинции. Чем он будет жить? Хотя бы той специальностью, которую при-обрёл в лагере, - парикмахерским делом. Колюшка уже на своих ногах. А ему, старику, хватит того, что он заработает ножницами и бритвой.

Вершинин проводил на вокзал друзей, отправившихся на поиски Фелицы, и пожелал им никогда не возвращаться туда, откуда все они только что вышли. С тех пор он окон-чательно исчез с их горизонта. Чтобы отрезать им всякую возможность связаться с ним в будущем и для того, чтобы уйти из-под надзора милиции, Вершинин раздобыл себе новый паспорт и несколько раз переменил место жительства. Так и исчез, навсегда ушёл в небытие, грабитель Вершинин.

Паршин и Грабовский приехали в Москву. Нашли Фелицу. Но вместо прежней белотелой красавицы перед ними была сейчас истрёпанная жизнью, вином и развратом мегера. Она все ещё пыталась неумеренным применением косметических средств удержать былую привлекательность, но это плохо удавалось. Впрочем, Паршин и Грабовский и сами были уже не те, какими расстались с нею. Они давно превратились в обыкновенных «жиганов», утративших всякий лоск. В Грабовском даже самый тонкий физиономист не признал бы теперь графа и «гусара». Импозантность Паршина слезла, как позолота с медной ручки. В затасканном френчике, обтрёпанных штанах и штиблетах на босу ногу, он имел вид самого заурядного бродяги. Фелица не без брезгли-вости пускала его к себе. Жили приятели тоже главным обра-зом подаянием Фелицы, содержавшей тайный притончик, где загулявшие воры получали водку и понюшку кокаина. Фелица кляла жизнь и советскую власть, лишившую преступ-ный мир всяких перспектив.

Неизвестно, чем кончилась бы эта новая встреча трои-цы, если бы не произошло знаменательное для неё событие. В Москве проездом очутился «знатный иностранец», польский взломщик-кассист Юзеф Бенц. Он возвращался в Польшу после удачных гастролей в Китае. Некогда он побывал и в дореволюционной России - друзья знали его по Симбирскому «делу». Заведение Фелицы «пан Юзеф» посе-тил в поисках «марафета»




[4]. Узнав о жизни кузины, Юзик пожурил её за ошибки. После революции нужно было немедленно уезжать из этой страны. Взломщику здесь делать нечего! Зато истинным раем для кассиста обещает стать развивающая свою спекулятивную жизнь панская Варшава. Что может быть прекраснее красавицы Варшавы? Что может быть заманчивей, чем деятельность на ниве варшавской коммерции, под покровительством продажной полиции?

Знатный гость убедил друзей в том, что Фелица, как полька, будет с распростёртыми объятиями встречена Варшавой воров и проституток. Что же касается Грабовского, то граф, хотя бы и сидевший в тюрьме, остаётся графом. И если он захватит с собою бумаги, удостоверяющие его графское достоинство, то этого будет достаточно, чтобы сделать блестящую карьеру салонного вора. А при желании и удаче он сможет легко перейти с пути уголовного взломщика к более элегантной деятельности политического белоэмиг-ранта. Это в свою очередь может очень и очень пригодиться в качестве ширмы - ему и сообщникам.

Ну, а Паршин? Опытный кассист в Варшаве не пропадёт…

Взбудораженные рассказами поляка, друзья утратили сон. Больше всех волновалась Фелица. Призрак Европы окончательно выбил её из колеи. Рисовались розовые перспективы. Только бы вырваться из пределов Союза, только бы попасть в Польшу.

И вот все трое - на вожделенных задворках Европы. Тотчас связавшись с Юзиком Бенцем, они под его руководством начали свою деятельность, и успешность начала превзошла все их ожидания. Был взломан главный сейф в золотой кладовой польского казначейства, похищено золото в слитках и в монете русской царской чеканки. Однако после блестящего начала друзей постигло столь же горькое разочарование: польские сообщники расценили работу своих русских «коллег» как экзамен и при дележе добычи выделили им нищенскую долю. К тому же воровская среда Варшавы, возмущённая вторжением в пределы её деятельности удачливых иностранцев, решительно заявила, что «Польша для поляков» и русским лучше убираться подобру-поздорову. Паршину и Грабовскому деваться было некуда. Они начали «работу» на свой риск. Но после первого же «дела», ставшего известным польским ворам, те выдали своих русских «коллег» полиции. После короткого суда и длительных побоев взломщики очутились в Мокотовской тюрьме, и только благодаря вмешательству Фелицы, подкупившей надзирателя, им удалось бежать. Но оставаться в Польше было бессмысленно. Они переехали в Латвию. В Риге им сначала повезло, так же как и в Варшаве: была очищена касса американского консульства, и грабителям достались 7200 долларов. Но закончилось это так же плачевно, как и в Варшаве: воры латыши выдали их своей полиции. Оказалось, что и у уголовников Риги действует лозунг «Латвия для латышей». Паршин и Грабовский очутились в рижской тюрьме. Порядки здесь оказались для русских воров ещё более суровыми, чем в Польше. Но тут им не удалось отделаться взяткой. Не было ни Фелицы, ни денег. Друзья отсидели данные им латвийским судом три года. Ког-да они вышли на волю, рижские воры ясно дали им понять, что при следующем «удачной деле» гости снова очутятся в тюрьме. Из принципа «Латвия для латышей» не было сделано исключения и для «профессора» Паршина. В возникшей меж-ду ворами драке Грабовский был тяжело ранен и через два дня умер в каком-то заброшенном рижском подвале.

Паршин ушёл из Риги. Он шёл от мызы к мызе. Он глядел на них с интересом и завистью, но так, как зритель в театре глядит на спектакль. Ему ни разу не пришло в голову предложить хозяину мызы свой труд в обмен на кусок хлеба. Понятие «труд» было уже столь чуждо ему, что он не мог бы себе представить Ивана Паршина получающим деньги или пищу за то, что могли сделать его большие, сильные руки, несмотря на его «под шестьдесят». Он мог клянчить, мог украсть. Но предложить свой труд? Нет, такая мысль не приходила ему в голову.

Он, как в тумане дошёл до польской границы. С одних задворков Европы он переходил на другие. На смену сытым, чистеньким кулацким мызам пришли покосившиеся избы панской Польши. В поле уныло бродили ребрастые коро-вёнки, похожие на околевающих от бескормицы телят. Все стало беднее и ещё неприветливей. Одичавший, обросший серой щетиной и лохмами спутанных волос, бродяга-инозе-мец нигде не был желанным гостем. Паршина и здесь били, он отлёживался в канаве или в стоге соломы и шёл дальше. Куда он шёл? Конечно, в Варшаву! Куда же ещё было идти? Ведь там Фелица. Он нёс ей весть о смерти своего счастли-вого соперника и друга. Теперь, когда не стало Грабовского, он снова рассчитывал на её запоздалую благосклонность, на угол в притоне и на объедки от её гостей.

Он уже почти не чувствовал голода, усталость стала привычной, грязь собственного тела давно перестала беспо-коить. Кожа сама, независимо от воли, мелко подёргивалась, перегоняя с места на место пасущихся в складках отощав-шего тела паразитов.

Иногда Паршин останавливался посреди дороги и с удивлением удостоверялся в том, что ещё живёт, что ноги двигаются, глаза воспринимают окружающее. Он никогда не думал, что человек может столько времени двигаться без регулярной пищи, без мыла, без общения с себе подобными. Его поддерживал только сон. Чем дальше, тем больше он спал: под мостами, в придорожных кустах, просто возле дороги - где бы ни застала его накатившаяся дурнота.

Иногда его тошнило. Чем дальше, тем болезненнее становились спазмы пустого желудка. Сначала он думал, что заболел. Но потом понял, что это просто голод. Чем дальше, тем страшнее становились спазмы пустого желудка. Чтобы не испытать этих болезненных позывов, Паршин стал есть молодые листья, но желудок тут же отдавал их обратно. Паршин падал у дороги, сдавливая руками судорожно сжимавшийся живот, и забывался сном.

Но вот и Пражское предместье, вот мосты, вот красавица Варшава! Несмотря на усталость и нетерпение, Паршин поднялся по течению выше предместья и, хоронясь от людей, помылся в реке. Пришлось сосредоточить все силы на том, чтобы не упасть в воду. Потом он полдня лежал на берегу, тяжело дыша, набираясь сил, чтобы двинуться дальше - туда, где была Фелица.

В Варшаву он вошёл вечером. Сияние фонарей на Маршалковской ослепило его и вернуло к действительности. Только тут, минуя центр города, он отчётливо понял, до чего дошёл. Отчаяние овладело им настолько, что он готов был лечь посреди улицы, уткнуться лицом в землю и не двигаться. Но он знал, что это приведёт только к одному: подбежит полицейский, его отведут в участок, будут бить… Он собрался с силами и пошёл дальше - туда, где должна была быть мелочная лавочка, прикрывающая притончик Фелицы.

Когда он добрался до него и постучал, была уже ночь. Ему отворила какая-то страшная баба без возраста. Узнав, кто ему нужен, баба без дальних церемоний сообщила:

- Если нужен кокаин, то при чем тут пани Фелица? Пани Фелица два года, как сдохла…

Поняв, что нужен не кокаин, а именно сама Фелиц, страшилище цинически выругалось и захлопнуло дверь.

Паршин долго стоял, прислонясь к притолоке. Потом, вдруг, как пальто, висевшее на гвозде и у которого вдруг ни с того ни с сего оборвалась вешалка, он сполз вдоль косяка и неясной тёмной кучей обмер у порога.

Что было дальше, он помнит смутно. Кажется, он пытался что-то украсть - какую-то съедобную мелочь прямо с лотка. Рука инстинктивно потянулась к тому, что можно было положить в рот. Он не сопротивлялся, когда торговка схватила его за руку, не защищался, когда его били прохо-жие, не пытался оправдываться в полицейском участке. Он спал наяву.

Когда выяснилось, что он русский, что у него нет польского подданства, его посадили. Несколько дней его кормили, чтобы у него были силы стоять на ногах. Потом свезли на польско-советскую границу и под угрозой пустить пулю в спину велели идти. Паршин послушно пошёл.

Нарушитель границы был задержан советскими пограничниками.


Глава четвертая 1. ШАНТАЖ


Паршин был исправным заключённым. Пожалуй, самым исправным и тихим во всем лагере. Он не пытался бежать и покорно отбыл срок. Из ворот лагеря вышел седой, спокойный человек. Местожительством ему был определён город Котлас. Но оставаться в нём он не собирался. Первое, что сделал Паршин, прибыв туда, - написал письмо в Курки-но, справляясь о судьбе своей матери Марии Степановны Паршиной. У неё он рассчитывал найти приют на первое время. Он не надеялся, что получит хорошее известие, и был даже несколько удивлён тем, что не только пришло письмо, но в нём содержалось точное сообщение: мать его жила в Москве и, несмотря на свои восемьдесят лет, работала сторожихой в больнице.

Долго раздумывал Паршин над тем, как быть. Наконец сел в поезд и поехал.

Трудно описать эту встречу. Ни он старуху, ни она его не узнали. Когда он убедил её в том, что он - действительно он, старуха села на сундучок и долго молча разглядывала его со всех сторон. Потом поудивлялась тому, что сын больно скоро состарился. Так и не поверила, что он уже старик. К его проекту увезти её в Котлас старуха отнеслась равноду-шно. Чуть-чуть оживилась, рассказывая, что в Москве живёт теперь и её овдовевшая дочь Пелагея, младшая сестра Паршина, а она приглядывает за внуками и в меру своих старушечьих сил помогает дочке. Расспросить сына о том, где он пропадал почти сорок пять лет, старуха забыла.

С приближением вечера стал вопрос о ночёвке. Каморка у матери была крохотная, и стояло в ней две койки - на второй спала другая сторожиха. Паршин и без вопроса понял, что ночевать тут нельзя. Не будь он на нелегальном положении - другое бы дело. А так - подвести может.

Нужно было искать ночлег. Выйдя на широкий, как поле, асфальтовый простор новой Калужской улицы, Паршин остановился в растерянности. В гостиницу сунуться он не мог. «Порядочных» знакомых не было. Перебрал в памяти адреса былых «малин», перекупщиков, тайных ночлежек - и остановился на всплывшем внезапно в памяти слесаре Ивашкине. В его подвальчике можно, пожалуй, заночевать.

Ивашкина Паршин застал дома. Ему не пришлось долго объяснять, кто таков неожиданный гость. Слесарь хорошо помнил взломщика, от которого ему перепало не мало добычи. С тех пор у него не было таких хороших заказчиков. Но, сравнив стоявшего перед ним оборванного старика с былым барином в бобрах, Ивашкин повесил голову: кривая дорожка к добру не приводит!…

Появились пол-литра и коробка баклажанной икры. Распили. Ивашкин сбегал за повторением. Пошли воспоми-нания. Паршин лёг спать с туманом в голове. В пьяной карусели вертелись «Славянский базар», Фелица, бобры, миллионы и снова Фелица…

Следующим вечером опять литровка на столе. И опять соблазн воспоминаний.

Шепотком, слюнявя ухо Паршина, Ивашкин сообщил, что есть у него на примете один человек, с которым, кажется, можно сделать «дело». Хоть он и конструктор и работник большого завода, а кроме того, читает лекции в институте, но есть в его прошлом кое-что известное Ивашкину, чем можно его прижать. Был инженер Яркин когда-то беспризорным, безобразничал, крал, судился. Только тогда у него была другая фамилия. С тех пор он, правда, как говорится, «пере-ковался», отошёл от дурной жизни и работает, кажется, как все. Но отчего не попробовать его прижать? Многого от него не требуется, дело подводчика - сторона: выяснил, когда денежки в кассе будут, рассказал о порядке, достал пропуск - и в сторону. Остальное уже дело мастера…

- Такому мастеру, как ты, и книги в руки! - льстиво нашёптывал Ивашкин.

Чем дальше шли разговоры, тем проще казалось Паршину пойти к инженеру и вовлечь его в «дело». Паршин хорохорился. Он даже не казался себе уже ни старым, ни подошедшим к концу пути, когда нужно подытожить пережитое…

К утру эта уверенность, навеянная водкой, исчезла. Паршин снова превратился в вялого, усталого старика. Но после первого же стакана, поднесённого Ивашкиным для опохмелья, в голове снова стало звонко и неспокойно.

Через день Паршин начал наводить справки об инженере Яркине.

Пока шло прощупывание Яркина, Паршин успел вместе с матерью Марьей Степановной побывать у сестры. Пелагея Петровна, в просторечии Паня, жила с двумя детьми, служила продавщицей в галантерейном магазине. Жалованье получала мизерное, едва сводила концы с концами.

Впервые с тех пор, как уехал из деревни, Паршин провёл с детьми целый день. Их мир показался ему таким далёким от его собственного, словно они жили какими-то совсем разными жизнями. Даже слова, которые были у них в обиходе, были не те, к каким привык Паршин. С интересом, граничащим с недоверием, он установил, что и мальчик и девочка твёрдо верят в своё будущее и знают о нем так много, словно видят его. Эта уверенность больше всего поразила Паршина…

Между тем разведка Яркина двигалась вперёд. При втором посещении Яркина Паршин без стеснения рассказал ему о себе все: сказал, что отбыл срок за переход границы,рассказал про прошлую жизнь и уверил, будто лучше него никто не владеет искусством взламывания несгораемых касс.

Говоря, Паршин внимательно следил за собеседником. Ему важно было знать впечатление, какое произведёт рассказ. И недоумение, сквозившее во взгляде инженера, - зачем, мол, мне все это знать? - не нравилось Паршину.

Потом он перешёл ко второму пункту: сказал, что знакомство их может быть выгодным для обоих, стоит только Яркину оказать Паршину небольшую услугу.

Яркин ответил, что не видит надобности в знакомстве с Паршиным. Тогда Паршин пустил в ход козырь, полученный от Ивашкина: упомянул о прошлом Яркина и о том, что знает его настоящую фамилию.

Яркин, по-видимому, не ждал удара с этой стороны, смешался, попробовал прикрикнуть на Паршина. Но того трудно было испугать. Кончилось тем, что Яркин спросил, что, собственно, нужно гостю.

- Только маленькой помощи, - сказал Паршин. - Сами видите, дошёл до крайности. Как только справлюсь, брошу все, уеду в свой Котлас и заживу честно, по-тихонькому.

- При чем же здесь я? Чего вы хотите от меня? - раздражённо переспросил Яркин.

- Ведь вы в институте свой человек?

- При чем тут наш институт? - с испугом спросил Яркий.

- Там предстоит выплата стипендий. Мне нужно точно знать, когда это произойдёт, в каком банке кассир получит деньги. Это мне нужно, чтобы посмотреть, сколько он получит. Спрашивать о таких вещах как-то неловко.

По мере того как Паршин говорил, его голос делался все твёрже, все уверенней.

- Затем мне требуется знать: когда кончается раздача стипендий, сколько студентов успевают получить стипендии в первый день, к какому часу кассир уходит домой? Вот, собственно говоря, и все…

Стоя у двери, как будто готовый каждую минуту распахнуть её и выкинуть шантажиста, Яркин широко открытыми глазами смотрел на Паршина. Взгляд его делался то испуганным, то злым. Инженер переминался с ноги на ногу и нет-нет притрагивался к ручке двери. Паршин видел, как росинки пота появляются на лбу у молодого человека, и ждал, что будет. Он вовсе не был уверен в успехе своего предприятия. Если Яркин отворит сейчас дверь и кликнет людей, Паршин даже не станет сопротивляться - пусть берут! Все равно рано или поздно этим должно кончиться… Как это говорится в тюрьме: «Тот, кто хлебнул тюремной баланды, вернётся». Что же, для таких, как он, это, по-видимому, верно.

Но вот он услышал хриплый голос Яркина:

- Дальнейшее меня уже не будет касаться? Вы оставите меня в покое?

- Само собой, - пренебрежительно ответил Паршин. - На что вы мне?

- Хорошо, я узнаю.

- Только ещё один пустяк. Вот моя фотография, - Паршин небрежно передал Яркину заранее приготовленную маленькую карточку. - Нужно выправить мне пропуск для входа в институт.

- Этого я не могу, - решительно заявил Яркий.

- Придётся сделать, - мягко, но в то же время настойчиво проговорил Паршин. - Придётся, Серафим Иванович.

Яркин в волнении мял папиросу. Не глядя на Паршина, он взял фотокарточку, но мрачно пробормотал:

- Я не могу достать пропуск на ваше имя.

- Не имеет значения, - успокоил Паршин и усмехнулся. - Я не гордый. Абы войти да выйти.

- Послезавтра утром… - Заложив руки за спину, чем подчёркивал нежелание подавать Паршину руку, Яркин толкнул дверь ногой.

Когда Паршин был уже в прихожей, Яркин вдруг тихо произнёс ему в спину:

- Я бы на вашем месте уехал из Москвы. Теперь же.

- Это почему же? - обернулся Паршин.

- Я… решил сообщить о вас в милицию.

- Обо мне? - спокойно спросил Паршин.

- О вас.

- А о себе?

- Будь, что будет, сам пойду и все скажу.

Паршин несколько мгновений глядел в глаза Яркину, пожал плечами и вышел, аккуратно притворив за собою дверь.


2. КОГОТОК УВЯЗ - ВСЕЙ ПТИЧКЕ ПРОПАСТЬ


Послезавтра наутро Паршин получил от Яркина пропуск. Страх победил инженера.

До выдачи стипендии оставался один день. Паршин прошёл в институт и обследовал помещение кассы, располо-жение охраны, дверей.

День ушёл на раздобывание инструмента в дополнение к уже изготовленному Ивашкиным. Ночью Паршин пришёл к Яркину и, не заходя дальше прихожей, коротко бросил:

- Завтра к вечеру вам надо быть в вестибюле института.

Яркин в бешенстве захлопнул дверь, едва не ударив ею Паршина. Тот повернулся и молча ушёл.

На следующее утро Паршин проследил в банке инсти-тутского кассира, посмотрел, сколько тот получил денег, вместе с ним приехал в институт и часа два наблюдал за выдачей стипендий. Сосчитав, сколько студентов проходит в час и сколько времени осталось до конца занятий, он прики-нул, что на ночь в кассе остаётся сумма, из-за которой стоит производить взлом. После того уехал к Ивашкину, чтобы выспаться.

В одиннадцать вечера в вестибюле института Паршин увидел Яркина. Бледный, со сжатыми губами, инженер делал вид, будто читает объявления на доске. Не разговаривая между собою, они поднялись в коридор, где была расположе-на касса. Паршин велел Яркину остаться около лестницы и следить за возможным появлением людей, сам же быстро подошёл к кассе, одним нажимом плеча выдавил деревянный ставень, бросил в комнату портфель с инструментом и быст-ро пролез сам. Задвигая деревянный щит, он слышал, как быстро сбегал по лестнице Яркин.

Появилась было мысль, что инженер может заявить в милицию. Но тут Паршин решил, что это опасение напра-сное! Яркин уже «свой».

К началу четвёртого касса была «сработана». К разоча-рованию Паршина, денег в ней оказалось меньше, чем он рассчитывал. Он покинул институт через окно соседней комнаты, в которую вела дверь из кассы. Спустился из окна по верёвке с узлами. Инструмент он отвёз к Ивашкину, а сам с деньгами, поехал к Яркину. Выждав, пока ушла на работу жена инженера, Паршин вошёл спокойно, ни слова не говоря, выложил все деньги на стол, пересчитал их на глазах Яркина и, отделив тридцать процентов, подвинул ему. Яркин оттол-кнул деньги, они рассыпались по полу. Паршин все так же спокойно бережно собрал их, снова положил на стол и прижал пепельницей. Попрощался и вышел. За все это время он не произнёс ни слова.

- Возьмите их… Слышите?… Возьмите сейчас же! - злобно прошептал ему вслед Яркин.

Паршин вышел, не обращая на него внимания.

Ивашкин, строя планы на будущее, напрямик поставил вопрос о том, что жить у него Паршину не следует, хранить инструмент тоже нужно в другом месте.

В первую голову Паршин отыскал место для хранения инструмента. Это был старик - ломовой извозчик, который когда-то обделывал для Ивана Петровича кое-какие тёмные дела. Старик долго упирался. Он сам бросил прежнюю жизнь и советовал так же поступить и Паршину. Целый вечер он высказывал ему свои мысли о том, как следует теперь по-новому строить жизнь, так как старый путь не имеет под собою никакого резона. По-видимому, старик искренне и крепко стал на новый путь. Паршину не хотелось спорить, он только попросил хотя бы «христа ради» на время припрятать инструмент. Старик скрепя сердце согласился.

- Только гляди, Иван Петрович, как перед богом: никакого участия в твоих делах не принимаю и принимать не стану, - твёрдо сказал извозчик на прощание. - И денег ты мне за это не сули. Не возьму, хоть на коленях подноси.

Ещё трудней оказалось с квартирой. Паршин не хотел пользоваться каким-нибудь из немногих уцелевших воров-ских притонов. Они проваливались один за другим, а он искал спокойного и безопасного места. На выручку пришла его наблюдательность. Найденная благодаря ей «квартира» была так же надёжна, как и необычна: Паршин постоянно проходил мимо небольшой сберегательной кассы. Заходил он несколько раз и внутрь, чтобы позвонить по автомату Яркину. Сберкасса эта состояла из двух комнат: передней - побольше, где сидели сотрудники и производились операции, и задней - маленькой, - занимаемой заведующим. В передней было зеркальное окно; в задней - небольшое оконце, забранное толстой решёткой. Обстановка задней комнаты состояла из письменного стола, американского качающегося кресла, несгораемого шкафа и большого дивана, крытого потёртой чёрной клеёнкой.

И вот однажды, когда Паршин, стоя в стеклянной будке автомата, приглядывался к жизни кассы, ему пришла в голову необычайная мысль: а что, если приспособить для жилья заднюю комнату сберкассы? Наверняка уже можно сказать: никто по ночам сюда не приходит.

Паршин провёл несложное наблюдение за временем ухода и прихода сотрудников. Они уходили почти все в одно время. Заведующий в присутствии остальных запирал кассу на два замка - простой и американский. Происходило это обычно между семью и половиной восьмого. Утром он появлялся всегда ровно в двадцать минут девятого, вместе с ним приходила уборщица. Таким образом, целых двенадцать часов касса бывала пуста. И уж наверное можно сказать, что в течение этих двенадцати часов она была так же обеспечена от неожиданных визитов уголовного розыска, как квартира самого начальника милиции.

Паршин запасся всем необходимым: будильником, который с вечера ставил на семь часов, резиновой надувной подушкой, лёгким байковым одеялом и резиновым же пузырём, который в случае крайней надобности должен был избавить его от необходимости выходить в уборную. Все это укладывалось в портфель, который на день прятался под половицу в кабинете заведующего.

Проникать с вечера в кассу для такого знатока замков, как Паршин, не составляло никакого труда. А наутро касса бывала снова заперта, и кабинетик заведующего не носил никаких следов чужого присутствия. Паршин посмеивался: карточки с лицевыми счетами вкладчиков никогда ещё не бывали под такой надёжной охраной.

Устроив таким образом свой быт, Паршин счёл возмож-ным снова повидаться с Яркиным. Предварительно он узнал от Ивашкина, имевшего самостоятельную связь с инженером по мастерской института, что захандривший было Яркин мало-помалу пришёл в себя. Он даже принялся за работу над каким-то большим проектом. В связи с этой работой ему часто приходилось ездить в машиностроительный институт. Получив все эти сведения и убедившись в том, что в маши-ностроительном институте тоже имеется несколько тысяч студентов, получающих стипендии, Паршин отправился к Яркину.

Увидев Паршина, инженер сначала обомлел от удивле-ния, потом пришёл в бешенство. Он грозил, требовал, про-сил. Он не хотел больше видеть. Паршина. Он желал, чтобы ему был возвращён старый пропуск.

Паршин терпеливо слушал. Потом, нисколько не повышая голоса, так, словно говорил с капризным ребёнком, слово за слово стал доказывать Яркину, что тот совершенно напрасно тратит силы на столь бурную сцену. Далее инженер услышал, что пропуска Паршин ему никогда не отдаст: этот документ хранится в заветном месте в качестве доказатель-ства его, Яркина, преступной связи с Паршиным.

Яркин схватился за голову и расширенными от ужаса глазами, бледный, с отвисшей челюстью, уставился на Пар-шина. В следующий миг Паршин заметил, что рука Яркина тянется к заднему карману, где у того, очевидно, лежал револьвер

Паршин усмехнулся.

- Хотите пришить себе и «мокрое дело»?

Яркин, окончательно обессиленный, упал на стул. Голова его, словно мёртвая, стукнулась о край стола, и он зарыдал. Неожиданно он вскочил и бросился на Паршина, но старик без особого усилия отбросил его к стене. Яркин упал, увлекая за собой этажерку с книгами. Паршин испугался: шум мог привлечь внимание соседей. Но, кажется, все было тихо вокруг. В комнате раздавалось только рыдание Яркина. Он плакал все громче. Паршин впервые видел истерику мужчины. Некоторое время он стоял, недоуменно выпятив губы, и глядел на инженера. Потом отыскал стакан, пошёл в кухню, набрал под краном воды и вылил на голову Яркина.

Яркин затих. Долго лежал молча. Не вставая с пола, спросил:

- Что вам ещё нужно?

- Вы в машиностроительный институт похаживаете. Так вот, мне надо знать, когда там выдача стипендий, когда кассир за деньгами поедет.

Яркин с ненавистью посмотрел на Паршина.

- Никакого пропуска я вам не дам, и вообще… тот, старый пропуск я просто потерял, а вы нашли его и восполь-зовались.

Паршин рассмеялся.

- Чудак вы, Серафим Иванович!… Словно дитя малое. Ну ладно, ну потеряли… А шесть тысяч? Нашли?

- Я верну вам ваши деньги, - неуверенно пролепетал Яркин, и Паршин с удовлетворением понял, что деньги истрачены.

- Ивашкин - свидетель тому, что денежки-то вы от меня получили… Лучше давайте-ка прикинем, как новое дельце наколоть.

Яркин все сидел на полу и, взявшись обеими руками за голову, раскачивался из стороны в сторону. Временами он издавал слабый стон. Со стороны можно было подумать, что у него невыносимо болят зубы. Он пробовал снова грозить Паршину. Тот только смеялся. Яркин стал просить. Он умолял пожалеть его, пожалеть жену. Говорил о том, каких усилий ему стоило выбраться на честную дорогу, о надеждах своей жены.

- Ладно, - сказал Паршин. - Давайте те шесть косых, и я уйду.

- Отдам, клянусь вам, отдам их… частями. Буду вещи продавать - и отдам, - радостно воскликнул Яркин. Он поднялся с пола и двумя руками взял Паршина за руку, хотел заглянуть ему в глаза, но Паршин отвёл взгляд, отвернулся. С холодной жестокостью он проговорил:

- Денежки на стол - и баста.

- Вы же знаете… - испуганно начал было Яркин и осёкся. Он не мог выговорить то, что Паршин и так давно понимал: что денег у него нет, что отдать их он не может.

И тогда Паршин стряхнул со своей широкой ладони горячие руки инженера и насмешливо произнёс:

- Ясно!… Нечего и дурака валять… А то ведь и я тоже могу заявочку сделать… Мне терять немного осталось… - И, обведя рукой вокруг себя, добавил: - Не то что тебе… И давай кончай бабиться, а то, гляди, жена придёт…

Яркин стоял напротив него со сжатыми кулаками. Вспухшие от слез глаза были с ненавистью устремлены на Паршина.


3. ДАЛЬШЕ В ЛЕС - БОЛЬШЕ ДРОВ


Были «сделаны» ещё два института. Иногда не все сходило гладко, и Паршин переживал минуты страха. Во втором же деле, в машиностроительном институте, он чуть не оказался в ловушке из-за того, что в соседнюю с кассой комнату в то время, как он работал, вошли люди. Он не предусмотрел, что комнату могут отпереть снаружи. Со следующего раза он вернулся к способу, изобретённому когда-то Вершининым: полотно двери привинчивалось к косяку длинным буравчиком. Так он «приштопоривал» теперь обе двери - кассовую и соседней комнаты, если там находилось окно, через которое было намечено бегство. Этот вершининский буравчик он применял уже давно.


Материальный эффект этих ограблений не удовлетво-рял ни Паршина, ни Ивашкина. Изменился и Яркин. Он зая-вил, что рискует больше всех, что в случае провала он теряет все: семью, с таким трудом заработанное положение в обще-стве. А раз уж он так много поставил на карту, и притом не по своей воле, а из-за шантажа Паршина, то хочет, по край-ней мере, рисковать не из-за тех грошей, которые приносит ему Паршин.

Паршин почувствовал прилив такой ярости, что с тру-дом сдержался, чтобы не ударить сообщника. Тяжело дыша, он сказал:

- Ты эту манеру, Серафим Иванович, брось. Нечего на меня валить. Воля твоя была слушать меня или собственную совесть… - Он поглядел Яркину в глаза и покачал головой. - Хочешь, я тебе скажу, что другой бы, порядочный, на твоём месте сделал?

- Откуда вы знаете, что бы сделал порядочный?! - крикнул Яркин. - Что общего между вами и совестью? Разве она у вас когда-нибудь была?

- Была, Серафим Иванович, - уже успокоившись, проговорил Паршин. - Была, да вся вышла. А всё-таки я могу судить кое о чём и по сей час. Будь бы на твоём месте насто-ящий человек - понимаешь, настоящий! - он бы в тот же, в первый-то день моего прихода, пошёл куда надобно и сказал: так и так, товарищи, виноват, мол, скрыл от вас старые грехи, и вовсе-то я не Яркин. Но теперь я стал другим человеком. А могу ли я с моим грехом с вами дальше жить - решайте. Вот я тут весь перед вами. Судите меня.

Яркин делал вид, что не слушает. Он с трудом закурил: его пальцы так дрожали, что спичка никак не попадала на конец папиросы.

А Паршин помолчал и закончил:

- И сейчас ещё не поздно. Пойди и скажи: такой вот я и сякой, со старым медвежатником Ванькой Паршиным в компании три института ограбил, четвёртый готовлюсь обра-ботать. Берите меня, товарищи… - Паршин рассмеялся. - Ей-богу, и сейчас не поздно, Серафим Иванович. И тогда мы грех с тобою вместе искупим: ты, да я, да мы с тобой… И легко будет, ей-богу… Пойди, а?…

Говорил, он со странным смешком, из-за которого невозможно было понять - всерьёз ли он все это или так, для гаерства? Говорил, а сам исподлобья следил за лицом Яркина. И стало ему совершенно ясно, что нисколько Яркин больше не опасен и находится целиком в его власти. Не от страха перед открытием преступления, а потому, что линия его пошла в эту сторону. Конец ему тут, рядом с Паршиным.

- Между прочим, Серафим Иванович, дорогой мой, - примирительно проговорил он, - совершенно ты прав: мелко работаем. Рисковать - так хоть было бы из-за чего. Но, ува-жаемый, не те времена. Советская власть для нашего брата - неудобная. Жизнь в Советском Союзе не туда повернула, куда бы нам надобно. Цели у нас настоящей не стало. Ну, скажем, взяли бы мы настоящий куш, накололи бы «дельце», ну, что ли, на миллион. Стало бы у нас капиталу по полмил-лиона. Ну и что? Что с ним делать? Торговлишку открывать? Или, может статься, скаковую конюшню откроешь? Или у «Яра» зеркала бить будешь либо певиц в шампанском купать? Не говоря уже о том, что большие деньги в наших руках - у меня ли, у тебя - тут же обратят на тебя внимание, ну и… амба.

- Что же выходит? - злобно спросил Яркин.

- А то и выходит, Серафим Иванович: сколько бы мы с вами ни старались, - впустую… Это точно - впустую!

- Вы… вы какой-то ненормальный, - дрожащим голо-сом пробормотал Яркин. - Совсем сумасшедший! Сами меня подбили… а теперь… Что же?

- Ну, я особая статья. Во мне старые дрожжи играют. Мне не воровать - не дышать. Вы думаете, мне теперь деньги нужны? Было, конечно, время - гнался, о больших деньгах мечтал. Думал, на таких дурных деньгах жизнь построить можно. Многие так думали, да никто не построил. Знаете, сколько передо мною нашего воровского народу прошло? Всякие бывали: и с тысячами, и с сотнями тысяч. И свои дома покупали, и певиц содержали, и рысаков заводили. Всякое бывало. Но конец-то, обратите внимание, у всех один. И хорошо, ежели тюрьма, а то… Жизнь наша так и так конченая. Ежели не петля, так страх нас задавит. Самый лютый: по ночам будить станет, днём преследовать. Прежде я полагал, что боюсь сыскной полиции либо там уголовного розыска. Тюрьмы, думал, боюсь. А потом, как в тюрьме побывал, вижу: не в тюрьме дело. Себя страшно, Серафим Иванович. От, этого большая часть наших запоем пьёт. А то, бывает, и руки на себя наложат…

Паршин умолк, видя, что Яркин сидит, уронив голову на руки, и - не поймёшь, то ли оттого, что слышит, то ли от собственных мыслей - голову руками из стороны в сторону качает, как тогда, на полу.

Паршин не спеша закурил и сидел молча. Яркин поднял голову и мутным, больным взглядом поглядел на Паршина.

- Ушли бы вы, жена скоро придёт… - пробормотал он и тихонько застонал.

Паршин без возражения поднялся и надел шапку. От двери сказал:

- Завтра приду, поговорим. Надо бы настоящее «дельце» наколоть.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава пятая


1. ТЕТЯ КАТЯ И ЕЕ ПИСЬМО

Кручинин не легко поддавался настроению. За редким исключением, он был ровен с начальниками и с подчинены-ми. Мало кому довелось слышать его повышенный голос. И уж во всяком случае никто не мог похвастаться тем, что умеет по его лицу угадывать настроение и судить о ходе дел. Так было и теперь, когда на душе у Кручинина скребли кошки от затянувшегося дела о повторных ограблениях в институтах. Преступник попался на редкость осторожный и опытный. Кручинину было ясно, что это какой-то засидев-шийся на свободе «осколок империи». Чем безнадёжнее выглядели поиски, тем твёрже становилось решение Кручи-нина не складывать оружия, пока он не поймает преступника и не отрапортует, что последний «медвежатник» в Советском Союзе посажен под замок.

Иногда вечерами, когда расходились последние сотруд-ники отдела, Кручинин задерживал Грачика и в тиши своего кабинета буква за буквой, строка за строкой, вновь и вновь проходил с ним все дело. Он делал вид, будто советуется с молодым человеком и с интересом вслушивается в его ответы. Не всегда они радовали старого розыскника: подчас бывали неверны, иногда даже наивны. Но это не смущало Кручинина. Он терпеливо объяснял Грачику ошибки и снова толкал его на поиски решения. Если бы этот случай не представлял такого интереса для всего московского розыска, Кручинин, может быть, пошёл бы на то, чтобы целиком поручить дело Грачику и только наблюдать за работой молодого друга. Но на этот раз сделать так было невозможно, хотя подобное дело и было бы прекрасной школой для начинающего оперативную деятельность, но уже совершенно ясно обнаружившего большие способности Грачика. Кручи-нин верил в него, так как видел со стороны молодого чело-века не только усердие и внимание, но и умение проникать в сущность расследования, не скользя по его внешней, види-мой поверхности. Кручинин потому и вёл Грачика день за днём по следствию о «медвежатнике», что оно требовало от оперативного работника не столько быстрых и смелых решений, за которыми у Грачика никогда не было остановки, сколько углублённой разработки, почти исследовательской работы, под стать Институту криминалистики.

Верный принципу держать своих помощников в курсе каждого происшествия, Кручинин часто собирал оператив-ные совещания и внимательно выслушивал мнения стариков, давал советы молодым.

- Итак, - сказал он однажды, заканчивая очередное совещание со своими сотрудниками, - перед нами четыре «медвежатника»: Малышев, Вершинин, Горин и Паршин. Экспертиза говорит, что все три «дела» принадлежат одному из них. Кого же «разрабатывать»?

- Видать, всех по очереди, - со вздохом проговорил Фадеичев.

- Хотелось бы мне знать - почему этот дьявол с таким упорством «обрабатывает» именно институты? - проворчал себе под нос Кручинин.

- Я бы сделал засады во всех институтах. В одном из них мы его возьмём, - предложил Грачик.

Кручинин поглядел на него с нескрываемой иронией.

- Если бы вы знали, сколько в Москве институтов, то вряд ли предложили бы такой способ. - Он подумал. - Но, по-видимому, нам действительно не избежать «разработки» всех четырех «медвежатников». Шансы совершенно одина-ковы в отношении каждого из них. Единственная логика, какую можно найти, - алфавит: Вершинин, Горин, Малышев, Паршин. Так и начнём. Вершинин. На нем первом - максимальное внимание. Одновременно в разработку пустить Горина. Вам, Грачик, тем временем подготовлять все возмо-жное по Малышеву и Паршину. Дважды в день мне доклады-вать о ходе разработки. В экстренных случаях - прямо ко мне, не считаясь со временем, хоть с постели тащите! А конспект отработки, в виде дневничка за сутки, - ко мне на стол. Так, чтобы я мог по следам каждого из вас в точности сам пройти. Два глаза хорошо, а четыре лучше.

Оперативное совещание было, собственно говоря, уже закончено. Как всегда, возле самой двери, прямой и строгий, на кончике стула сидел дед Фадеич. Словно рассуждая сам с собой, он бормотал под нос:

- При советской власти Вершинин судился единожды, проходил по делу художественного фонда; в царское время не судился, но по всему видать, что рыло у него в пуху; работал только в Москве, значит, надо думать, москвич. Годами не мальчик, следственно…

Его рассуждения подхватил Кручинин:

- Трудно допустить, чтобы долгую жизнь человек прожил в Москве один-одинёшенек. Были же связи. Жена…

- По данным - холост, - подал голос Фадеичев.

- Жалко, а то бы мы по детям добрались… Э, не может же быть, чтобы у москвича не было в Москве сестёр, братьев, племянников, тётушек да дядюшек. Хоть какие-нибудь родственнички должны же быть! Копайте его дело, Фадеич, каждую строку, все протоколы - от первого до последнего. Ищите родственников…

Прошло несколько дней, прежде чем торжествующий Фадеичев появился в кабинете начальника с растрёпанной архивной папкой. То было дело по обвинению Вершинина Ф. И. в покушении на ограбление Государственного фонда художественных ценностей в помещении бывшего Англий-ского клуба на Тверской улице, в Москве. На листке 112-м имелся протокол обыска в комнате, принадлежащей некоей гражданке Субботиной Екатерине Ивановне. Как было сказано в протоколе, «обыск произведён по подозрению в хранении краденых вещей брата Субботиной Екатерины Ивановны - Вершинина Федора Ивановича». Обыск был безрезультатный.

Кручинин тотчас отправил Фадеичева и Грачика по указанному адресу.

Грачик не спеша шёл по Малой Ордынке, отыскивая нужный номер. За ним, шаркая подошвами, плёлся Фадеичев. Старик ворчал себе под нос что-то о ревматизме, старости и прочих обстоятельствах, в силу которых ему пора бы давно на печку, ежели бы не его собственный беспокойный характер.

Внимание Грачика привлекла мраморная доска с золо-тыми буквами, укреплённая на стене маленького полутора-этажного домика с палисадничком. Грачик не мог отказать себе в удовольствии узнать, что за реликвией могла быть такая хибарка, и с удивлением прочёл, что в этом доме жил и работал великий русский драматург Александр Николаевич Островский. Грачик не поленился обойти домик вокруг. Он показался ему до смешного тесным, жалким. Да, живя здесь, драматург мог понять, что такое «Замоскворечье»!

Ребятишки с интересом глядели на франтоватого армя-нина, разглядывающего исторический домик, и оживлённо, перебивая друг друга, давали ему пояснения. Слово за слово - разговорились. Ребята, конечно, знали всех, кто жил в соседних домах.

- А кого вам нужно, дяденька?

- Мне-то?… Да никого не нужно, дружок. А вот дедушка ищет одного старого знакомого, - ответил Грачик, указывая на Фадеичева.

- А вон идёт бабушка Катя, она тут всех вокруг за сто лет знает, - заявил какой-то мальчик.

- Это что же за всезнающая бабушка? - поинтересовался Грачик. - Старожилка?

- Бабушка Катя Субботина, - высоким голоском пояснила девочка.

После такого разъяснения Грачик со вниманием поглядел на плетущуюся по тротуару старушонку. Разговор с ребятами был наскоро закончен, и Грачик с Фадеичевым с независимым видом последовали за Субботиной. Аккурат-ненькая, седенькая особа в старомодной шубке, опираясь на трость с нарядной ручкой слоновой кости, медленно, мелкими-мелкими шажками направлялась к небольшому старинному домику.

Оперативники проводили её до подъезда. Фадеичев пошёл звонить в МУР, а Грачик остался у домика. К тому времени, когда приехал Кручинин, Грачик уже знал, куда выходит старушкино окошко. Кручинин с интересом выслушал доклад и осторожно обошёл домик Субботиной. Было решено установить за Субботиной наблюдение.

В течение трех дней Субботина, как гриб, сидела дома. Один только раз вышла в булочную и тотчас вернулась. Кручинин не снимал наблюдения.

Вечером четвёртого дня Грачик пошёл проверить наблюдение. Было уже совсем темно, когда он позвонил Кручинину по телефону и доложил, что Субботина пишет.

Кручинин не сразу понял Грачика.

- Пишет? - переспросил он. - Ну и что?

- Письмо пишет, - пояснил Грачик.

- Откуда вы знаете, что именно письмо?

- Она надписала адрес на конверте и, отложив конверт в сторонку, принялась за самое письмо.

- А что за адрес? - спросил Кручинин.

- Не видно, товарищ начальник, - виновато ответил Грачик, не поняв, что Кручинин пошутил.

- «Не видно»! - передразнил Кручинин. - Какой же вы после этого сыщик!… Ладно, быстренько возвращайтесь в отдел. Наблюдение продолжать!

Между тем Кручинин был заинтересован вовсе не на шутку, ему во что бы то ни стало нужно было знать адрес, написанный старухой.

«Адрес, адрес», - гвоздём сидело в голове Кручинина. Он поглядел на часы. Восемь. Можно ли допустить, что старуха ещё сегодня опустит письмо в ящик? Впрочем, почему бы ей перед сном и не прогуляться? А ведь с того момента, как письмо будет опущено в узкую щель почтового ящика, оно исчезнет с горизонта Кручинина. Значит, надо увидеть конверт раньше!

Едва дождавшись Грачика и заставив его повторить доклад, Кручинин поспешно оделся и вместе с Грачиком поехал на Ордынку. Сотрудника он застал неподалёку от старушкиного окна.

- Ну что? - спросил Кручинин.

- Все пишет, товарищ начальник.

- Довольно длинное письмо, черт его побери! - проворчал Кручинин и поглядел в окошко.

Старушка медленно водила пером, далеко отклонив от листка голову.

Кручинин переминался на снегу: он не надел калош, начинали мёрзнуть ноги. В душе он бранил словообильную старуху. Наконец вздохнул с облегчением: она закончила и, отстранив листок на расстояние вытянутой руки, стала перечитывать написанное. «Старческая дальнозоркость», - отметил про себя Кручинин.

Письмо оказалось состоящим из нескольких листков. Лишь перечтя их все, старуха стала старательно заклеивать конверт.

Она поглядела на висящие за её спиной восьмигранные часы в деревянном футляре, какие прежде вешались в кухнях, и губы её беззвучно зашевелились. «Молится, что ли? - подумал Кручинин. - Нет, вероятно, рассчитывает время». Действительно, подумав, старуха принялась одеваться. Кручинин понял, что даже если он тем или иным способом получит на короткое время конверт в руки, то в темноте, царящей на улице, всё равно не сможет прочесть адрес. Значит, он должен получить письмо на какой-то более длительный срок.

- Полцарства за конверт и лист любой бумаги! - тихо сказал он Грачику.

Тот только недоуменно развёл руками.

- Конверт… Слышите, конверт во что бы то ни стало! - поспешно повторил Кручинин. - Тогда я смогу «помочь», старушке опустить её письмо в ящик… Я-то повыше ростом, - усмехнулся он.

Грачик стал ощупывать карманы и чуть не свистнул от радости: в одном из них лежал конверт с деньгами - зарплата, положенная сегодня ему на стол кассиром. Грачик быстро опорожнил конверт, но теперь он оказался совсем тощим, а ведь в свой старуха вложила несколько листков! Для выполнения плана Кручинина конверт на ощупь должен быть хоть примерно таким, как её письмо.

Кручинин, не задумываясь, взял из рук удивлённого Грачика деньги, вложил их обратно в конверт и заклеил его. Он усмехнулся при мысли, что старуха успеет дойти до ящика и сунуть в него конверт с деньгами раньше, чем сам он прочтёт адрес… Ну что же, значит, повезёт почтарю, который вынет конверт с деньгами без адреса.

Все было готово, но тут Кручинин увидел, что уже одевшаяся было старуха снова сняла шубейку, сбросила платок и принялась готовить постель. Значит, отложила поход к почтовому ящику до утра. До утра так до утра! Тем лучше. Утром достаточно будет и двух секунд, чтобы прочесть на конверте адрес.

Кручинин уехал, захватив с собою и Грачика. Но вдруг по дороге ему пришло в голову, что старуха может сейчас же поручить кому-нибудь из соседей бросить письмо. Он послал Грачика обратно.

Только убедившись в том, что старуха легла, а письмо осталось на столе, продрогший Грачик решился покинуть свой пост.

Утром, чуть свет, памятуя, что старухи способны вставать с петухами, он был на месте. Каждый выходивший из дому заставлял Грачика настораживаться, вглядываться во всё, что было в руках: ведь старуха и утром могла понести письмо не сама!

Но вот около восьми часов Субботина появилась на крылечке со старой кошёлкой в руке. Никакого письма в руках у неё не было. Вероятно, оно лежало в кошёлке. Грачик терпеливо шёл за едва тащившейся старухой. Как франт и любитель красивых вещей, он невольно залюбовался её пре-красной тростью - из хорошего упругого камыша, с ручкой слоновой кости. Между тем Субботина, не остановившись у почтового ящика, дошла до почты, купила марку и, вынув из кошёлки письмо, старательно непослушными узловатыми пальцами стала её наклеивать. Этого было достаточно, чтобы Грачик мог прочесть почти весь адрес: «Киев, Прорезная, 17, Вершинину». Номера квартиры, имени и отчества Грачик прочесть не мог, мешала рука старухи. Да это и не было нужно: главное теперь известно.

Телефонный звонок в Киев, и киевская милиция под-твердила, что Вершинин действительно живёт на Прорезной. Но, судя по имени и отчеству, это не был «настоящий» Вершинин. Это мог быть только его сын.

Кручинин в тот же вечер выехал в Киев. Он хотел сам «разработать» найденного Вершинина. Ошибка могла обойтись слишком дорого в дальнейшем ведении дела - увести розыски в сторону. Кручинину думалось, что все обошлось неожиданно быстро и просто. Если киевский Николай Фёдорович Вершинин действительно окажется сыном Федора Ивановича, дело наполовину сделано. Остане-тся проследить связь сына с папашей. Кстати, не забыть бы захватить конверт из-под бумаг, возвращённых преступни-ком. Нужно будет на месте сличить надпись на нём с образ-цами почерков Николая Вершинина и его корреспондентов…

На первом этапе разработки ожидания не обманули: Николай Фёдорович оказался сыном Федора Ивановича Вершинина. Но уже следующие шаги с совершённой очевид-ностью показали, что с сына взять нечего: едва ли не единст-венный человек, с которым он переписывается, - его москов-ская тётка, Субботина. Живёт Николай замкнуто, друзей имеет мало. Проверка показала, что друзья его - люди, не подлежащие сомнениям, такие же преподаватели универси-тета, как он сам. По словам самого Николая, о смерти отца ему сообщила тётка Субботина, лично присутствовавшая при его кончине в Москве.

Значит, круг разыскиваемых таинственных личностей сузился ещё на одного человека: Вершинин - со счётов долой!

Но для очистки совести Кручинин все же дал в проверку дату смерти Федора Ивановича Вершинина. И тут возникло новое сомнение: никакими актами гражданского состояния смерть такого лица зарегистрирована не была.

Сторонним путём навели справку у Субботиной. Старуха подтвердила дату и обстоятельства, описанные Николаем Вершининым. Точного места смерти отца - улицы и дома в Москве - Николай не знал. Тётка же давала об этом туманные сведения.

У Кручинина возникло предположение, что Федор Вершинин проживал в Москве по чужому паспорту и под чужим же именем отошёл в лучший мир. Но старуха, осторожно допрошенная по этому поводу, утверждала, что её брат никогда ни под каким другим именем не жил, что имя Вершинина не таково, чтобы его нужно было скрывать.

Создавалась путаница, распутать которую можно было, вероятно, только прямым допросом старухи: не скрывает ли она истинное местопребывание Вершинина, живущего в Москве по чужому паспорту?

Но открывать старухе участие розыска во всем этом деле Кручинин не хотел.

Когда, наконец удалось выяснить у Субботиной, что Вершинин умер не в самой Москве, а в подмосковной дачной местности, Кручинин поручил Грачику произвести самое тщательное расследование. И вот Грачик установил, что много лет тому назад, как раз в период, когда был ограблен елисеевский подвал, Вершинин в этих местах действительно жил. Но что там же он и умер - этого решительно никто подтвердить не смог: ни местный районный загс, ни лечебница, ни кто-либо из врачей такого случая не фиксировали. Соседи, жившие на даче рядом с Вершининым, только пожимали плечами. И Кручинин был теперь уверен: Субботина лжёт - Вершинин жив.


2. СБЕРКАССА 1851


Зима рано вступила в свои права. Уже к исходу ноября снегу на улицах было больше, чем в иные годы к концу зимы.

Чуть свет на тротуаре перед сберегательной кассой № 1851, как и на большинстве других московских тротуаров, появлялась дворничиха и принималась с ожесточением соскребать ледяную корку, наросшую за ночь на асфальте. От противного скрежета железа об асфальт Паршин обычно просыпался задолго до того, как зазвонит его будильник. Иногда он натягивал на голову одеяло и пытался доспать своё. Если это ему не удавалось, закуривал, закинув руки за голову, и думал под раздражающий аккомпанемент скрёбка. Думал он больше о прошлом, реже о настоящем. О будущем старался не думать вовсе. В нем, в этом будущем, не предвиделось ничего достойного размышлений. Будущее ему не принадлежало.

Паршину отвратительна была мысль о том, что рано или поздно он должен попасть впросак. Этой возможности он в свои шестьдесят с лишним лет боялся так же, как в тот день, когда шёл на первый грабёж. По-видимому, таков удел всякого, кто переступает черту дозволенного законом: жить в страхе. Страх - когда он идёт на «дело». Страх - на «деле». Страх - после «дела». И страх - между «делами». Правда, теперь Паршин умел лучше владеть собой и не позволял страху мешать ему работать, но перспектива провала, ареста и тюрьмы, как и прежде, неотступно висела над его головой и была, в общем, самым постоянным, почти единственным ощущением реальной жизни. Если бы Иван Петрович знал это слово, то чувство страха он назвал бы доминантой своего существования. Как алкоголик в минуты трезвости ненавидит вино, как наркоман в периоды просветления даёт себе отчёт в отвратительности своего падения, так и Паршин, лёжа в сберкассе, ясно понимал мерзость переполняющего его жизнь страха. Но будь этот страх и вдесятеро страшнее - едва только появлялась возможность совершить новое ограбление, как Паршин шёл на него. Он уверял себя, что не может не идти…

Скребок дворника постепенно удалялся и наконец вовсе затих. Паршин оделся, уложил спальные принадлежности в портфель и сунул его под половицу. Теперь предстояло посидеть в передней комнате и выждать момента, когда на улице никого не будет.

Иногда это сидение продолжалось довольно долго. Но Паршин был терпелив, как животное. Он сидел, притаившись за сейфом, внимательным, немигающим взглядом уставив-шись в окно. То, что рядом с ним стоял шкаф, где могли быть деньги, не сданные накануне инкассатору, и где уж во всяком случае лежали груды облигаций, казалось, вовсе не интересо-вало Паршина. Холод стали, к которой он прижимался пле-чом, иногда проникал сквозь ткань пальто, и тогда Паршин менял положение. Об этом шкафе он думал не больше, чем, скажем, о стенке или дверном косяке. Сохранность этого шкафа была для Паршина чем-то вроде залога его собствен-ной безопасности. Иногда ему даже приходила смешная мысль: что бы он сделал, ежели ночью в кассу забрались бы грабители? Это был пустой вопрос: он знал, что является единственным оставшимся на работе «медвежатником», но вопрос был интересен сам по себе. Паршину даже казалось, что, случись такое, он, наверное, не допустил бы ограбления кассы, - ведь она была чем-то вроде его дома! Смешно, но так.

По выходе из сберкассы Паршину предстояло совер-шить часовую прогулку, прежде чем откроется кафе «Арти-стическое», напротив МХАТа, где он постоянно завтракал. Аппетит у него всегда был отличный. Не только из-за вынуж-денного моциона, но и потому, что на ночь он не ел: в сбер-кассе не было уборной.

После завтрака он отправился к Яркину. Нужно было решать вопрос о следующем ограблении.

Как он и ожидал, Яркин уже отыскал объект: институт «Цветметзолото»…


3. НА ВАШЕЙ УЛИЦЕ ПРАЗДНИК


На улице Кручинина был праздник - правда, совсем скромный: старуха Субботина ходила на почту и получила письмо до востребования. Радость Кручинина усугублялась тем, что дежуривший уполномоченный видел, как старуха несколько раз перечитывала письмо, тяжко вздыхала и даже утирала слезу. Но было ли это письмо от Николая Вершинина? И о чем столь трогательном он писал тётке? Ответ на первый из двух вопросов Кручинин мог, по-видимому, получить довольно скоро: старуха снова уселась за писание письма. Так как при этом она то и дело заглядывала в полученное письмо, было ясно, что она пишет ответ. Но как узнать, в какой адрес? Способ был найден: когда старуха сдавала конверт на почту, Грачик словно ненароком толкнул её под локоть я конверт упал на стойку. Но старушка оказалась резвее, чем нужно, - она быстро схватила письмо, и Грачику удалось увидеть только три слова: «Ленинград, Введенская, Кузнецову».

Кручиния мог теперь предположить, что давешнее письмо пришло Субботиной от какого-то Кузнецова. Ехать в Ленинград искать Кузнецова, проживающего по Введенской? А если он на Введенской не живёт, а только работает? И вообще - если письмо Кузнецову написано только по поводу полученных от кого-либо известий? Вот узнать бы, что содержится в письме, пришедшем «до востребования»! Увы, эта надежда окончательно угасла, когда Кручинин своими глазами увидел, как вечером, ещё раз перечитав письмо и повздыхав, старуха старательно разорвала его на мелкие кусочки. Перегибала клочки и снова рвала, а обрывки аккуратно складывала на кончике стола. Потом сгребла их в кулак и вышла из комнаты.

Вот здесь то, что сначала показалось концом, и представилось Грачику настоящей удачей: можно получить клочки письма, если… если только старуха не выкинула их в плиту. Была предпринята разведка, показавшая, что, к счастью, в квартире пища готовится на керосинках, целой батареей украшающих испорченную плиту. Впрочем, оста-валась ещё возможность - в квартире топилась голландская печка! Но для того, чтобы сжечь остатки письма, старуха должна была войти в соседнюю комнату, а в соседней комнате жила какая-то девушка-служащая, ещё не вернувша-яся с работы. Было маловероятно, что старуха пойдет в ее комнату. Оставалось предположить, что письмо выброшено в мусорное ведро на кухне. Если так, то рано или поздно оно окажется в помойке. Нужно было запастись терпением.

Ждать пришлось весь остаток дня, всю ночь и половину следующего дня. Наконец во дворе появилась какая-то женщина с ведром и высыпала мусор в помойную яму. Сам Кручинин, заранее облачившийся соответствующим образом, тотчас явился по вызову Грачика. С проволочным крючком в руке и с грязным мешком, в котором позвякивали пустые консервные банки, он подошёл к помойке, рылся в ней с усердием маньяка, отыскивающего в навозной куче жемчуж-ное зерно. Впервые в жизни он понял, сколь разнообразны и показательны могут быть отходы человеческого быта. Чего- чего только не было тут! Вот прекрасный предметный урок для Грачика! Но Кручинин боялся даже ему передоверить эти поиски. Разгребая мусор, он, наконец, увидел первый кусочек бумаги. Это был малюсенький косой клочок, на котором едва умещалось несколько букв, написанных жидкими лиловаты-ми чернилами. Но, увы, этот клочок был единственным, сох-ранившим белый цвет и след чернил, все остальные слиплись комочком, как их и бросила старуха, и покоились в соседстве с разбитойсклянкой. В склянке, по-видимому, было что-то вроде йода. Её содержимое окрасило и наполовину сожгло бумагу. Кручинин бережно собрал остатки письма и тотчас отправил их в научно-технический отдел Уголовного розыска.

Работа оказалась сложной. И без того бледные чернила под действием раствора йода совсем разложились. От текста ничего не осталось. Понадобилось вмешательство химии и физики, чтобы восстановить написанное на каждом из ста двадцати восьми клочков. После этого составление письма показалось уже простой забавой.

Вероятно, ни одно письмо в жизни Кручинин не читал с такой жадностью, как строки, начинавшиеся словами: «Доро-гая сестра…» Далее корреспондент сообщал, что работает по-прежнему; мужским мастером он так и не стал - это тре-бует выучки с малых лет, а он слишком стар, - но дамским делом овладел вполне и на хорошем счёту у клиенток. Впрочем, он доволен: «перманент» даёт хороший заработок.

Далее шла просьба - поскорее сообщить, как живёт Колюшка.

В заключение автор сообщал, что их мастерская перешла в новое помещение на Введенской. Туда и нужно было впредь адресовать письма. Подпись была: «Преданный тебе брат Федор».

Кручинин вызвал Грачика и Фадеичева и с торжеством показал им письмо. Можно было, не откладывая, ехать в Ленинград и голыми руками брать Вершинина. Преступник ловко устроился: в Москве, по-видимому, появляется только на время совершения ограблений и затем исчезает.

Запасшись постановлением об аресте и захватив фото-графические изображения взломанных шкафов и фотогра-фию самого Вершинина, Кручинин в сопровождении Грачика выехал в Ленинград.

Найти парикмахерскую на Введенской было делом простым. Кручинин пожалел о том, что он не дама и не может сделать себе перманент, чтобы в процессе этой операции хорошенько рассмотреть Вершинина.

Когда Кручинин вошёл, два кресла из трех, стоявших в мужском отделении, были заняты. Оказалось, что мастер, работающий у третьего кресла, болен. Кручинина просили подождать.

- Эх, жалость! - проговорил он. - Недосуг мне. Может быть, есть свободный дамский мастер?

- Мужская работа совсем другая, - улыбнувшись, сказал один из работавших мастеров. - Дамский мастер с нею не справится.

- Мне только побриться, - настаивал Кручинин, в надежде, что ему удастся хотя бы увидеть Вершинина.

На разговор из-за портьеры, отгораживающей дамское отделение, вышел мастер - среднего роста, очень пожилой человек с широким лицом, на котором кожа висела складка-ми, как у людей быстро и сильно похудевших. Кручинин вглядывался в него, стараясь найти черты, общие с теми, какие хранила лежащая у него в кармане фотография Вершинина.

- Если вы не претендуете на первоклассную работу… - произнёс парикмахер. - Мужские мастера, знаете ли, считают, что выучиться их ремеслу можно, только начав сызмальства.

- А вы здесь новичок? - с шутливой интонацией спросил Кручинин.

Не улыбнувшись, мастер отодвинул кресло и взмахнул пеньюаром. Кручинин сел. Пока его брили, он имел возможность достаточно подробно рассмотреть мастера и убедиться в том, что перед ним Вершинин. Он с интересом следил за ловкими движениями парикмахера и представлял себе, как эти короткие, сильные пальцы орудуют с дрелью, райбуром, раком, как выгребают из шкафа пачки кредиток…

Был момент, когда Кручинину показалось, будто Вершинин присматривается к нему чересчур внимательно, даже, кажется, подозрительно. Уж не узнал ли старый грабитель его в лицо? Не встречал ли его когда-нибудь в Москве? А может быть, видел его фотографию? Опытные преступники тщательно следили за переменами в личном составе органов розыска, а уж по рассказам-то знали всех руководящих работников.

Это пришло Кручинину на ум, когда он опять встретил-ся с внимательным взглядом Вершинина. И тут же Кручинин увидел в руке мастера бритву, приближающуюся к его обна-жённой шее. Кручинину стало не по себе. Он пожалел, что не послушался Грачика и не пустил того вместо себя в кресло - молодого человека не мог знать такой старый рыцарь боль-ших дорог, как Вершинин. Но Кручинин ничем не выдал не-вольного беспокойства и с полным безразличным видом выдержал весь процесс бритья. Под конец он уже с полной уверенностью мог сказать: мастер нарочно затягивает операцию. Очевидно, он хочет, чтобы остальные мастера закончили своё дело и оставили их вдвоём. От этого вид бритвы в руке парикмахера делался все неприятней. Послед-ний мастер закончил работу Вершинин не торопясь правил бритву на ремне, выжидая, пока из мастерской выйдет пос-ледний мастер. Кручинин, прищурившись, следил за мерны-ми движениями сильной короткопалой руки. Несмотря на преклонный возраст мастера, она двигалась уверенно, четко. Но вот и последний мастер вышел из комнаты. Вершинин вернулся к нему и на ноготь попробовал бритву. Потом тыль-ной стороной руки провёл по шее Кручинина, и в нескольких местах прикоснулся бритвой.

- Освежить?

Пока он опрыскивал его из пульверизатора, Кручинин вынул бумажник и стал перебирать лежащие в нём фотогра-фии. Как бы нечаянно, он уронил одну из них. Парикмахер с трудом нагнулся и поднял её. Кручинин следил за его лицом. Ему хотелось уловить выражение глаз Вершинина, когда тот увидит изображение двери, «приштопоренной» буравчиком по его, вершининскому, способу. И тут Кручинин заметил, как рука парикмахера, только что твёрдо державшая бритву, дрогнула. Тогда он протянул старику его собственный портрет. Это было обычное фото из альбома уголовников: три ракурса, фамилия, номер.

Вершинин долго молча смотрел на него, и Кручинину показалось, что он начал моргать так, как моргают люди, старающиеся удержать набегающие слезы. Вернув Кручи-нину обе фотографии, он, силясь улыбнуться, сказал:

- Мы знакомы… Я приметил вас ещё в Английском клубе… - И стал расстёгивать свой белый халат.


Вершинин безобиняков признался в том, что живёт по паспорту Кузнецова, раздобытому много лет назад, сразу после выхода из заключения. Он сделал это не потому, что чувствовал за собою новую вину, мешавшую оставаться на свободе под собственной фамилией, нет! С момента отбытия наказания он честно живёт парикмахерским ремеслом. Изменить личину его побудило желание навсегда исчезнуть с жизненного пути сына. О том, что он переменил имя, знает только сестра, Екатерина Ивановна Субботина. Впрочем, и ей он не открыл своего преступного прошлого.

Кручинин должен был себе признаться, что склоняется к тому, что Вершинин не лжёт, но все, же он увёз его в Москву. Ленинградскому розыску было поручено проверить показание Вершинина о том, что в течение четырех послед-них лет он не выезжал из Ленинграда более чем на две недели положенного ему в каждом году отпуска. Он совер-шенно точно указал и деревню и имя хозяев, у которых отды-хал каждое лето, в том числе и в этом году, когда совершены были три ограбления институтов в Москве.

День за днём по рабочим карточкам и кассовым чекам парикмахерской были проверены единодушные показания мастеров о том, что Федор Иванович ни разу не отсутствовал даже по болезни. Таким образом, Кручинин получил совер-шенно твёрдое алиби Вершинина.

Когда Вершинину были сообщены все обстоятельства последних взломов, он присоединился к мнению экспертизы, что взломы совершены одним человеком, притом, безуслов-но, из шайки, к которой он сам когда-то принадлежал. Это был «почерк» Паршина. Что до Горина, стоявшего в списке Кручинина следующим за Вершининым, то Вершинин утверждал, что тот давным-давно умер.

- Так же, как вы? - спросил Кручинин.

Вершинин указал, где именно повесился Горин, и в архивах загса соответствующего района действительно была найдена подтверждающая запись.

Оставались двое: Грабовский и Паршин.

- Грабовский не любил заниматься этим делом и не перенял от Паршина его квалификацию, - сказал Верши-нин. - Невероятно, чтобы он смог самостоятельно взломать шкафы и применить мой «способ буравчика». Отодвинуть от стены большой шкаф, прорезать стену и вскрыть сейф, спу-ститься с третьего этажа по верёвке - все не для Грабовского. На такую операцию в одиночку был способен только один из всех медвежатников - Паршин. Его вам и нужно искать.

Порвав с шайкой очень давно - до отъезда Паршина в Польшу, Вершинин не знал, где искать бывшего предводи-теля их шайки. Кручинин все же задержал парикмахера в Москве, на случай, если понадобится опознать Грабовского, Паршина или кого-либо из их окружения. Мог он пригодить-ся и в качестве своеобразного эксперта.

Кручинин решил взять за исходный пункт поисков Паршина место его рождения - деревню Куркино. Было установлено, что старая мать Паршина несколько лет назад уехала в Москву к дочери. В результате довольно скоро Кручинин мог наблюдать за жизнью Паршина уже не по домыслам, а непосредственно. Он узнал, что взломщик живёт в сберкассе, и отдал должное этой идее. Было установлено наблюдение и за Ивашкиным, которого однажды посетил Паршин. И наконец установили знакомство Паршина с Яркиным. Осторожная и тщательная разработка фигуры Яркина дала великолепный результат. В прошлом Яркин имел отношение к МАИ, где учился, и к машиностроитель- ному институту, где исполнял какой-то проект. С двумя институтами из трех, ограбленных инженер имел непосред-ственную связь. Эксперты сличили образцы почерков Ивашкина и Яркина с адресами на конвертах из-под возвращённых документов. Подтвердилось первоначальное заключение экспертизы научно-технического отдела: оба адреса написаны были одним человеком, и этим человеком оказался Яркин.

Исследование жизни Яркина дало самую удивительную картину. Прошлое его, не без труда установленное по мате-риалам Болшевской трудкоммуны, оказалось неизвестным заводу.

Кручинин колебался: следует ли уже сейчас арестовать грабителей и, предъявив им обвинение, начать дознание? Ему больше хотелось поймать их с поличным. Правда, это могло затянуться, но зато сулило «красивый» финал большой и кропотливой работы. После некоторых размышлений он все же решил ждать. В этом его поддерживали руководители и помощники. Даже старый Фадеичев, забыв о своих недугах, принял активное участие в дальнейшей работе по наблюде-нию за грабителями.

После долгого хождения по пятам Паршина и Яркина наблюдение пришло к воротам института «Цветметзолото».

Кручинин вздохнул с облегчением: опять институт!

Пройдя с Паршиным в институт, чтобы ознакомить его с расположением служебных помещений, и в особенности кассы, находившейся во втором этаже, и снабдив Паршина пропуском, Яркин больше не появлялся. Три следующих дня Паршин провёл один на тротуаре против института. Он приходил сюда утром, задолго до начала занятий, и тщательно регистрировал время появления тех или иных сотрудников. Когда в институте начинался обеденный перерыв, Паршин тоже уходил обедать. Затем он появлялся снова и оставался здесь до позднего вечера, отмечая последовательность исчезновения света в окнах института. Только тогда, когда освещённым оставалось единственное окно комнаты, где располагалась охрана, Паршин уходил к себе в сберкассу, не подозревая, что и сам находится под неусыпным наблюдением.

На четвёртый день наружная разведка была Паршиным закончена. Он перешёл к изучению поведения кассира. Это было не лёгкой задачей. Кассир был маленький, необыкновенно подвижной старичок, не расстававшийся с небольшим чемоданом. Он отличался тем, что совершенно невозможно было предсказать, что он собирается в ближайший момент делать. Ожидая автобуса, он вдруг самым неожиданным образом перебегал к остановке троллейбуса и на ходу вскакивал в отходящую машину. Почти уже сев в троллейбус, он вдруг передумывал, догонял отошедший трамвай и уезжал на нём. Чтобы не отстать от него и в то же время не броситься ему в глаза, Паршину приходилось проделывать чуть не цирковые трюки. А ещё расторопней и хитрей Паршина должен был действовать Грачик, на которого Кручинин возложил ответственность за наблюдение. Чтобы не отстать от преступника, который и сам не имел представления, куда двинется в каждую следующую минуту, Грачик все время был как на иголках.

Наконец Паршин установил, что кассир живёт за городом по Курской дороге. В толпе на вокзале старичок лавировал, как вьюн, и даже в поезд норовил вскочить на ходу. На своей станции он с риском сломать шею ловко соскакивал на обледенелую платформу, когда поезд уже трогался. Вообще, он вёл себя так, словно чувствовал за собой наблюдение и стремился от него отделаться. А может быть, это было профессиональной привычкой, выработанной боязнью нежелательных провожатых?

Утром Паршин ждал приезда кассира на вокзале и про-вожал его в банк, наблюдал, сколько денег тот получает. Но размер получек явно не удовлетворял взломщика. Тогда он уходил из банка и отправлялся по своим делам: обедал, захо-дил в баню, в кино, вечером отправлялся в сберкассу спать.

На следующее утро он опять дежурил на вокзале.

Эти дни были мучительны для Грачика. Домой он приходил последним - кассир и преступник, наверное, уже спали. Выходить же на пост должен был первым. Он почти не отдыхал, ел нерегулярно, наспех. Глядя на него, Кручинин только удовлетворённо ухмылялся в бородку.

15 декабря в институте предполагалась выдача стипен-дий. Паршин особенно рано явился к вокзалу - даже опередил Грачика. На этот раз с Паршиным был и Яркин. Наблюдение должно было быть особенно тщательным. Когда приехавший кассир прямо с вокзала отправился в банк, оба грабителя последовали за ним. Кассир получил сто тысяч рублей. Паршин и Яркин проследили, пока он пересчитал деньги в счётной комнате и принялся перевязывать их ниточ-кой в удобные ему пачки. Тут они исчезли. Исчез, конечно, и Грачик.

По опыту прежних дней, Паршин считал, что кассир начнёт выдачу только после обеда. Выдать успеет тысяч двадцать - двадцать пять. Значит, в кассе на ночь останется восемьдесят - семьдесят пять тысяч.

Яркин тоже считал сумму заслуживающей того, чтобы ради неё произвести взлом. Позавтракав вместе, Паршин и Яркин поехали к Ивашкину за новым инструментом. И тут, когда все было уже условлено и подготовлено, Паршин вдруг заявил:

- Дурное предчувствие у меня… Не пойду… Нынче не пойду…


Яркин стал над ним издеваться, но Паршин твердил своё. Ивашкин попытался подбодрить его водкой. Паршин выпил, но это не помогло - идти он отказывался. Тогда сообщники набросились на него с упрёками и угрозами. Он рассердился и заявил, что решать будет он. Однако после второй бутылки водки Ивашкину и Яркину удалось уговорить Паршина тянуть жребий. Ему дадут две спички - одну целую, другую с отломанной головкой. Вытянет целую - идти, сломанную - откладывать дело. Паршин согласился. Он был совершенно спокоен: идти не придётся. В нем жила твёрдая уверенность, что вытянуть спичку с головкой он не



может. Не колеблясь, он потянулся к спичкам, зажатым в руке Яркина, и не подозревая, что у того в руке обе спички с головками.

- Идти?!

Паршин долго, нахмурившись, вертел в пальцах выта-щенную спичку. Он глядел на неё так, словно все ещё не мог поверить, что судьба его обманула. Потом с досадой бросил спичку, молча взял портфель с инструментом и, не прощаясь, вышел.

- Утром здесь, не у меня, - бросил ему вслед Яркин.

Паршин на трамвае проехал на улицу Кирова и в инструментальном магазине купил несколько тонких буравчиков. Затем в москательном магазине он приобрёл десять метров верёвки.

Теперь Кручинин и Грачик вместе следовали за Паршиным. В отдалении за ними ехала оперативная машина. Кручинин решил взять Паршина с инструментом в руках в помещении институтской кассы.

Из москательного магазина Паршин вышел медленно, погруженный в задумчивость. Он пришёл на Чистопрудный бульвар и сел на скамейку. Долго сидел и курил, потом вне-запно резко поднялся и быстрыми, решительными шагами направился к гастрономическому магазину на углу Киров-ской. При этом портфель с инструментом он не взял с собой, а кое-как замаскировал в снегу за бульварной скамьёй. Это обстоятельство так поразило Кручинина, что он не хотел верить собственным глазам. Паршин перед ограблением рискует оставить драгоценный портфель на бульваре?! Это было невероятно! Между тем Паршин купил в «Гастрономе» колбасы, масла, булок, сахару и два пол-литра водки. Покуп-ка сахару удивила Кручинина, но самое удивительное ждало его дальше: не возвращаясь за портфелем, Паршин сел в автобус и поехал на площадь трех вокзалов. На Казанском вокзале он купил билет до последней дачной зоны.

Только тут Кручинин понял: Паршин отказался от ограбления. Бросив свой драгоценный портфель и всё, что осталось у него под полом сберкассы, взломщик без оглядки бежал из Москвы.

Кручинин с досадой решил, что виноват либо он сам, либо кто-нибудь из его людей: Паршин заметил слежку.

Кручинин не знал о споре между сообщниками. Он не знал, что Паршина тяготило предчувствие неудачи - страх, более тяжёлый, чем испытываемый им когда-либо до сих пор. А между тем тёмный, безотчётный страх надвинулся на старого «медвежатника». Паршину казалось, что если это ограбление и удастся, то после него непременно случится что-то скверное - и это будет конец его «работы», а может быть, и всей его жизни. И тут жажда жизни внезапно заговорила в старике с такой силой, что не осталось места ничему иному, кроме желания бежать. Он хотел спастись от опасности, которую предчувствовал. Пусть это бегство означает для него конец «работы», всё, что угодно, - только бы избавиться от того неясного, но гнетущего, что нависло над ним.

Паршин сверился с расписанием и вышел на платфор-му. Но в потоке пассажиров он вдруг ясно почувствовал, что те двое, что идут справа и слева от него, не случайные соседи по толпе. Ни Кручинин, ни Грачик ещё ничего не сказали, даже не покосились на Паршина, но он уже знал, что именно эти-то двое и…

Он быстро огляделся, оценивая, куда выгоднее бежать, но вместо этого вдруг остановился. Голова его бессильно опустилась на грудь, и в одно мгновение из большого, сильного мужчины он превратился в слабого, от страха едва держащегося на ногах старика…

- Вам нужно пойти с нами, Иван Петрович, - негромко проговорил Кручинин.

Пустыми, усталыми глазами Паршин поглядел сперва на Кручинина, потом на Грачика.

- Ну что ж, - сказал он вяло, потухшим голосом. - Значит, на вашей улице праздник. - И покорно пошёл к оперативной машине.

Кручинин даже не держал руку в кармане с браунингом. Оба они - преступник и оперативник - одинаково хорошо знали, что длинная карьера медвежатника Ивана Паршина закончена. Это был последний взломщик несгораемых шка-фов, доставшийся советскому розыску от царских времен.


4. ВАЖНОЕ ДЕЛО


Большую часть пути от Ивашкина Яркин проехал на трамвае, но неподалёку от своего дома сошёл. Хотел пройтись пешком и подумать. Ему не нравился Паршин; старик явно сдал! Если такой провалится, то, как пить дать, завалит и остальных. С ним больше нельзя связываться. Пожалуй, Яркий сделал ошибку, заставив его своими спичками сегодня идти на «дело». Надо было дать старику прийти в себя. Может быть, успокоился бы. А нет - так…

Что было бы дальше, Яркин себе не представлял. Он знал, что в былое время в грабительских шайках с теми, кто вышел в тираж, не особенно-то церемонились… Но… не дошёл же и он, Яркин, до того, чтобы… Нет, нет! Это чепуха! Вообще, все должны понять, что и на то, что было, он шёл не по своей воле. Во всем виноват Паршин. Это он, он соблазнил его! Да нет, даже не соблазнил. Это совсем не то слово… Паршин вынудил его пойти на первое ограбление. И даже не в первом ограблении дело. Там Яркин только шёл на компромисс. Необходимо было любой ценой отделаться от шантажиста. И не принеси ему Паршин тех первых шести тысяч, ничего бы и не было. Яркин давно забыл о своём прошлом, давно стал на путь честного человека. Кто же не знает, какой он хороший работник?! Так зачем же он взял те первые деньги?… Зачем он их взял?… Вернуть бы их Паршину. Да разве он не хотел их вернуть?… Ведь хотел, честное слово, хотел! И вернул бы… Непременно вернул бы, ежели бы… Что «ежели бы»? Что помешало их вернуть?… Неужели это правда, что стоит только коготку увязнуть?…

А что, если вот сейчас, вместо дома пойти в свой институт? Наверное, секретарь парткома ещё у себя. Пойти и все сказать, все, до конца. Может быть, ещё все обойдётся?… Да нет, какое там!… Он так увяз, что уже ничего хорошего не может быть. А ведь могла быть, могла быть такая хорошая жизнь!… Жизнь!… Но неужели только могла быть? Неужели уже не может её быть?… Нет, нет, это невозможно, немысли-мо! Так не случится! Лучше молчать. Может быть, все обой-дётся. Только больше не нужно. Зря он принудил Паршина сегодня. Еще все может быть хорошо. Никто ничего не узнает. И он, Яркин, снова будет честно работать. Он же хороший инженер. Даром, что-ли, Советская власть затра-тила на него такие средства - его же сделали инженером. Он же крепко стоит на ногах. Так чего же он дрейфит?… Все будет хорошо… Хорошо?… Что будет хорошо? Разве опыт-ные преступники не говорят, что у всех у них один конец? Ведь тот же Паршин утверждает, будто нет такого преступ-ления, которое не было бы раскрыто, нет такого преступника, который рано или поздно не понёс бы наказания… Неужели это правда?… Рано или поздно?… Так почему же он узнал об этом так поздно? Почему Паршин сказал ему об этом теперь, а не тогда, когда пришёл к нему впервые?… Это он виноват - Паршин… Но все равно этого не может быть… Чего не может быть?… Да, да, не может быть, чтобы нельзя было вернуться к той жизни, которой он уже жил столько лет вместе с другими - вместе со студентами, с инженерами, с женой, с дочкой… Жена и дочка!…

Он остановился, прислонившись плечом к стене дома, чтобы удержаться на ногах. Он не замечал ни прохожих, ни того, что сам стоит на холоде с шапкой в руках, словно больной или совсем пьяный. Он ничего не чувствовал, кроме великого смятения, охватившего его мозг, все его существо. Казалось, в этом смятении мечется уже весь мир. И в центре страшной путаницы, которую уже никто никогда не сможет распутать, - он, Серафим Яркин…

Как прийти домой?… Можно ли вообще идти домой? Ведь там жена, там дочка. Они ничего не знают. И если он сейчас вместо дома пойдёт в институт, то ведь они всё равно узнают!… Так как же быть?… Что же делать?…

Он поднял голову и огляделся. Сознание смутно восприняло окружающее, и то всего на какой-то миг. Потом все снова стало нереальным, страшным, завертелось вокруг одного и того же: как быть?…

Яркин уже взялся было за ручку парадной двери, когда перед подъездом остановился автомобиль. Выскочивший из него человек подошёл и сказал негромко:

- Просим вас последовать за нами… Только не надо шума… Это не поможет. Только будет лишняя неприятность для вас.

Яркин посмотрел в глаза человеку. Взгляд их был таким холодным и пристальным, что Яркин не выдержал и опустил ресницы. Несмотря на непокрытую голову, ему стало жарко. Так жарко, что захотелось распахнуть пальто. Но так же мгновенно вдруг показалось, что все тело леденеет. Ноги стали ватными, и руки повисли безвольно, как плети. Он хотел сказать, что нужно подняться наверх, в квартиру, взять кое-что, но язык перестал его слушаться. От этого стало ещё страшней. Ноги, руки, язык - все теперь ушло из-под его воли. А человек взял Яркина за локоть и подвёл к машине. Он оказался между двумя незнакомыми ему людьми. Машина тронулась. Яркину не пришло в голову проследить, куда они едут, да и не было нужно: он хорошо понимал, что случилось, кто эти люди и куда они его везут. Это был тот самый конец, который за него решал всё, что будет дальше. Теперь уже ему не придётся ломать себе голову над будущим: как быть, какие усилия нужны, чтобы отказаться от продолжения пути, на который он скатился, и как вернуться к прежней жизни? Все решалось само собой. Это был итог.

В первый момент Яркину стало так страшно, что он почти потерял сознание. Но такое состояние было недолгим. Один из его спутников опустил стекло, и от пахнувшего в лицо морозного воздуха Яркин пришёл в себя. Невидящими глазами он посмотрел на своих спутников. Они сидели молча и безразлично. И мало-помалу страх прошёл. Напротив того, Яркин начинал чувствовать, как приятное успокоение охватывает все его существо, проникает в сознание, в каждую клетку тела. Ему стало почти хорошо, захотелось спать. И если бы не дувший в лицо холодный ветер, он, вероятно, заснул бы. Но один из спутников поднял стекло, отделявшее пассажирскую кабину от кабины шофёра, второй поднял боковое стекло. Стало тепло и даже, пожалуй, уютно. Яркину захотелось ехать как можно дольше, ехать и ни о чем не думать. Он поглубже уселся на диване. Он был доволен, что в машине так тесно. От этого становилось ещё теплей. Он в первый раз поглядел в окно. За стеклом мелькали редкие строения: они были уже за городом. Яркин не удивился - ему было всё равно.

Так проехали ещё некоторое время. Потом машина замедлила ход и остановилась. Вокруг было пусто. Редкие деревья стояли у обочины шоссе. За ними смутно проглядывались сугробы снега. Отворили дверцу, и один из спутников сошёл. Другой подтолкнул Яркина в бок.

- Выходите, - сказал он.

Яркин испугался, робко поглядел на него и поспешно отодвинулся. Ему стало страшно. В один миг в памяти промелькнуло всё, что доводилось читать. Так фашисты и бандиты за рубежом расправляются с теми, кого хотят заставить молчать: уединённое место за городом, несколько шагов от дороги, выстрел в затылок…

Нет, нет, он не согласен, он не пойдёт!…

Яркий забился в угол машины и вытянул руки, защищаясь от соседа. Но тот и не думал на него нападать.

- Что за идиот! - произнёс он, засмеявшись. - Чего вы боитесь? Вы же с друзьями! С единственными друзьями, желающими вам помочь.

Но Яркин все плотнее прижимался к стенке сиденья.

В отворённую дверцу просунулась голова вышедшего пассажира. Второй сказал ему что-то на языке, которого Яркий не понимал. Тот засмеялся и сказал:

- Не надо валять дураков. Это есть ваш последний шанс. Если вы не станете это понимать - кончено, абсолютно все кончено для вас…

То, что он так дурно говорил по-русски, почему-то подействовало на Яркина успокаивающе. Он опустил руки и расслабил мускулы. В сознание проник ещё смутный, но все же успокоительный проблеск надежды. Яркин пытался вгля-деться в лица спутников. Темнота не позволяла рассмотреть их, однако по общему облику Яркин понял, что оба - иност-ранцы. Платье, шапки - все было немножко непривычное. Восприятие окружающего было так вяло, мысли двигались так медленно, что Яркин не пришёл ещё ни к какому выводу, когда оба спутника почти одновременно повторили:

- Давайте… время есть деньги… Мы тоже рискуем из-за вас.

Яркин нерешительно подвинулся было к дверце, но почувствовал, что тело его отяжелело и ноги совершенно перестали слушаться.

- Я не могу… не могу… - растерянно пробормотал он.

По-видимому, не столько его слова, сколько тон убедили спутников в том, что он действительно не способен вылезти. Они снова заговорили на своём языке. Теперь Яркину показалось, что он разобрал несколько английских слов. Хотя оба говорили очень быстро и глотали половину слов, но все же в их языке было что-то, что казалось похожим на тот дурной, элементарный английский язык, который ему когда-то преподавали в вузе.

Один из спутников обошёл машину и отдал приказание шофёру. Тот без вопросов вылез со своего места, а пассажир сам сел за руль. Автомобиль медленно покатился по дороге. Стекло между кабинами опустили.

- Мы очень интересовались вашей жизнью, - сказал Яркину тот, что сидел рядом с ним. Он говорил по-русски чисто, отчётливо выговаривая слова. - Мы интересуемся жизнью людей, которые не совсем в ладах с советской властью.

Яркин мотнул головой.

- У меня нет… никаких несогласий… - пробормотал он.

- Это вам только кажется, - усмехнулся собеседник. - Если вы хорошенько подумаете, то поймёте: вам с советской властью не по пути. Ей вы тоже не ко двору… Это правильное русское определение: не ко двору. Такие, как вы, - лишние люди тут. Такой здесь неудобный строй. Не дают инициативы. Каждый должен жить по расписанию. Это неудобно и неправильно для смелых натур, как ваша. Но мы вас понимаем и готовы вам помочь. Как человеку и как инженеру. Если вы согласитесь принять нашу дружбу…

По мере того как он говорил, сознание Яркина прояснялось. Он уже не сомневался в том, кто такие эти люди. Он понимал и то, зачем они с ним, понимал, почему они говорят именно с ним. Он был достаточно сообразителен для того, чтобы понять и то, что будет дальше.

И действительно, после нескольких общих фраз незнакомец перешёл к делу. У Яркина будут деньги. Больше денег, чем те, что он с таким риском добывал в сообществе с Паршиным. Для этого ему придётся только оказать его новым друзьям услугу. Она будет проста и не связана с каким бы то ни было риском: простая карандашная копия проекта, над которым работает группа Яркина в авиационном институте, - вот и всё.

Яркин молчал. Он даже не слушал соседа. Он думал о своём. На смену страху и растерянности приходило отвращение к этим людям, к тому, что они сказали, к тому, что он слушал их, к самому себе. Не было и тени удивления тем, что они обратились именно к нему, - так и должно было быть. Необычайная ясность, какой он давно уже не ощущал в голове, помогала понять: степень его падения такова, что все происходящее закономерно, настолько логично, что он сам может по пунктам расписать всё, что будет дальше. Сейчас ему скажут, что если он согласится на их предложение, то они его навсегда обеспечат деньгами и больше никогда, решительно никогда к нему не обратятся. Передача секретного проекта будет единственной услугой, которую он им должен оказать. И так же хорошо он знает, что как только он даст согласие на их предложение, как только передаст им первый клочок проекта, он станет их рабом навсегда. За просьбой об «единственной услуге» последует требование, категорическое требование второй услуги, за второй третьей. И так до тех пор, пока у него не хватит мужества пойти к властям и заявить о своём предательстве или власти сами не откроют его преступления… Ну, а если он сейчас скажет этим двум, что несогласен?… Но и в этом случае все ясно: они пригрозят ему разоблачением. Его биография - клад для шантажистов. Ведь Паршин шантажировал, когда за Яркиным была совсем пустяковая вина, проступок почти формального характера. А уж теперь-то, когда у народа накопился к нему длинный счёт, его ещё легче взять на испуг. Тогда из человека, скрывшего кое-что тёмное в прошлом, он стал грабителем. Теперь из грабителя его хотят сделать шпионом. Путь вполне последовательный. Логика жизни - ничего больше. Так стоит ли сопротивляться?… Чего он достигнет, пытаясь убедить этих людей в том, что никогда не был врагом советского народа и не хочет им становиться? Стоит ли говорить им, что они такие же враги его самого, как и его народа?… Пожалуй, не стоит - пустой разговор…

Так что же?…

Он не заметил, что в кабине давно уже царит тишина. Автомобиль стоял. Спутники Яркина молчали. Косой отблеск мутного света месяца, отброшенного настом, проникал в машину. Яркин посмотрел в лицо соседу. Выражение незнакомца было насторожённым. Он нервно мял губами сигарету. Яркин втянул носом аромат табака и на минуту закрыл глаза.

- Ну… вот что… - проговорил он медленно, обдумывая каждое слово. - Я не стану с вами торговаться, не в этом дело…

Он, прищурившись, поглядел на соседа. Тот ответил молчаливым кивком головы.

- То, о чём вы просите, не такой уж большой труд. Но… - он помолчал, подыскивая как можно более убеди-тельные слова, - у меня тоже есть условие, без которого дело не может состояться, чем бы вы мне ни угрожали.

Он выжидающе смолк. После некоторой паузы человек, сидевший впереди, полуобернувшись к Яркину, спросил:

- Мы хотели бы слушать условие… Всякая бывает условия: исполнительная и нет исполнительная…

Яркин опустил взгляд. Он боялся, что тот, впереди, уловит в его глазах нечто, чего ему видеть не нужно.

- Не знаю, как вам покажется, но для меня оно обязательно, это условие… Я должен знать, кто дал вам информацию обо мне.

- Глупое условие! - проговорил его сосед.

А тот, что сидел на месте шофёра, по-видимому, не понял Яркина, потому что второй принялся ему быстро объяснять по-своему. Потом они помолчали. Подумали. И снова заговорили, опять быстро, глотая слова. Яркин не мог ничего понять. Однако он готов был отдать голову на отсечение, что среди этого потока чужих слов было одно, которое он отлично узнал, - «Ивашкин»! Тот, за рулём, повторил его два раза.

В конце концов, сосед Яркина решительно отрезал:

- Ноу. - И, подумав, ещё что-то прибавил. А Яркину он сказал: - Вы ошибаетесь, условия ставите не вы, а мы. И то, что вы сказали, нам не подходит.

- Тогда и мне не подходит то, что сказали вы, - ответил Яркин.

- Ну… ваше право. Мы не насильственники, - усмех-нулся тот, с переднего сиденья. - Все произойдёт само собой.

Но сосед перебил его:

- Не думаю, чтобы господин Яркин был врагом самому себе. Кто не предпочтёт такого простого дела, какое мы пред-лагаем, - дела без риска и с прекрасным вознаграждением, - тому, чтобы завтра же очутиться за решёткой?… Это же глупо!

- Это есть глупо, - повторил передний. - Нельзя ощущаться за решёткой из-за простой любопытство.

- Подумайте, господин Яркин, - сказал сосед. - Ведь мой коллега прав… выбора у вас нет. Если вы с нами - все в порядке. Если нет - решётка. А что будет, если вы узнаете источник нашей информации? Действительно, простое любо-пытство. - Он рассмеялся. - Это к лицу женщине, а не вам.

Яркин думал. Действительно, стоит ли добиваться того, чтобы они повторили ему по-русски то, что он уже слышал? «Ивашкин». На любом языке это звучит так же.

- Что ж, господа, - проговорил он, поднимая голову. - Хорошо. - И, нахмурившись, решительно добавил: - Только имейте в виду: завтра вечером наш проект уходит из института. Он закончен. У меня в распоряжении один день, чтобы списать всё, что нужно, и сделать несколько калек.

- Это нас устраивает, - обрадовался сосед. - После-завтра вы нам все и передадите.

- Нет! - отрезал Яркин. - Я не могу держать это у себя целые, сутки. Завтра же вечером вы должны освободить меня от бумаг.

Опять они заговорили между собой. Говорили долго. Даже поспорили. Яркин терпеливо ждал, пытаясь ещё раз уловить в их разговоре какое-нибудь знакомое слово. В голову пришла глупая и такая несвоевременная мысль: грош цена полученной им когда-то оценке «отлично» по иностранным языкам. А как бы кстати эти знания были сейчас! Правда, случай не имеет отношения к «технической литературе», но, пожалуй, он не менее важен, чем описание какого-нибудь иностранного самолёта или станка. Быть может, советскому инженеру полезно иногда разбираться в разговоре зарубежных специалистов?… Как хотелось бы Яркину сейчас понять, о чём спорят вот эти его «коллеги»… Однако он тут же внутренне усмехнулся: нашёл время для самокритики!

Спутники закончили свой разговор. Яркин получил точные инструкции. Место свидания, способ встречи и передачи бумаг - все это надо было запомнить, не записывая. А предосторожностей было много. Эти люди должны были обеспечить безопасность от наблюдения и предусмотреть возможность бегства в случае провала. Оказывается, в своём коротком разговоре спутники Яркина успели все это обсудить во всех деталях. Яркин мысленно отметил, что они хорошо знают Москву, её переулки и проходные дворы, и держат в памяти топографию окрестностей столицы. Стараясь не запинаться, полуприкрыв глаза, как делывал на, экзаменах, он повторил инструкцию. Сидевший впереди удовлетворённо кивал головой. Когда все было закончено, он повернулся, и они поехали обратно, к месту, где их ждал шофёр.

Через полчаса Яркина выпустили в переулке непода-лёку от дома. Поспешно взбежав по лестнице, он прислу-шался у двери, не вернулись ли жена с дочерью, хотя знал, что до конца спектакля ещё далеко. Он был совершенно спокоен, вполне владел собой, и потому ключ, который был немного изогнут и трудно отмыкал замок, плавно вошёл в узенькую прорезь.

Войдя в прихожую, он не стал зажигать свет - почему-то вдруг показалось, что на это нет времени. И на то, чтобы повесить пальто, тоже времени недостало, он кинул его на стул. Не попал. Пришлось поднимать с пола и умащи-вать на стуле, где оно не хотело держаться. Времени на это ушло ещё больше. Уже раздражённый, он стал снимать калоши. Только нагнувшись и пощупав рукой, понял, что правой калоши вовсе нет - потерял, сам не заметил где. Это окончательно рассердило его - так, будто теперь могло иметь значение, есть калоша или нет её. Вбежав в свой крошечный кабинетик, он торопливо боком присел к рабочему столу, заваленному кальками и тугими, гулкими рулонами ватмана. Вечное перо, долгое время пролежавшее открытым на столе, сначала только царапало бумагу, потом повело сухую преры-вистую линию. И это тоже раздражало. Время от времени он взглядывал на часы, - стрелки отмечали для него действия и антракты в театре. Сегодня его дочь в первый раз смотрела спектакль для взрослых! Но сейчас это занимало его только с точки зрения времени. Письмо было недлинным, но Яркин спешил: до прихода жены и дочки нужно было сделать ещё очень много… И такого важного, какого он не делал ещё никогда… Яркин торопился.


5. НА ПРЕДМЕТ СНИСХОЖДЕНИЯ


В сопровождении двух агентов Грачик подъехал к дому Яркина. Улица была окраинная, тёмная, но большой дом сверкал огнями многочисленных окон. Возле подъезда стояла карета скорой помощи. При виде её что-то кольнуло Грачика. Приказав одному агенту оставаться внизу, он с другим, прыгая через две ступеньки побежал вверх по лестнице. Скоро он увидел, что предчувствие его не обмануло: дверь яркинской квартиры отворил человек в белом халате.

- Яркин? - коротко спросил Грачик,

- Отравление газом, - ответил врач.

- Жив?

Врач в сомнении покачал головой:

- Пожалуй, не откачаем.


Когда через час Грачик вошёл в кабинет Кручинина, чтобы доложить о самоубийстве Яркина, первый допрос Паршина был закончен. На его месте, напротив Кручинина, теперь сидел маленький, коренастый человек с всклокочен-ной бородой. Она казалась особенно неопрятной из-за пронизывавшей её обильной седины. Глаза у человека были мутные, словно с перепоя. Исподлобья глядя на Кручинина, он монотонно повторял:

- Ничего не знаю… знать ничего не знаю…

- Последний из троицы, - сказал Кручинин, указывая на своего визави, - слесарь Ивашкин… То есть, я хотёл сказать, грабитель, а не слесарь.

- Знать ничего не знаю, - уныло повторил Ивашкин и почесал бороду с таким звуком, словно скрёб ржавое железо.

- Ну что ж, вы не знаете - так мы знаем, - сказал Кручинин и обернулся к Грачику. - Прикажите привести Паршина.

При этих словах Ивашкин тоже поглядел на Грачика. Он решил, что его просто пугают. Но, когда в дверях дейст-вительно появился Паршин, одного его взгляда на Ивашкина было достаточно, чтобы слесарь понял: да, это конец.

Он только укоризненно покачал головой и сказал, обращаясь к Паршину:

- Эх, Иван Петров…

А Паршин, не поднимая опущенной головы и не глядя на него, медленно проговорил:

- Ладно… Все так и должно было быть… Не время та-ким, как мы. Говори все как на духу…- И криво улыбнулся. - Для истории…

- Д-а-а… - протянул Ивашкин. - Действительно, история… А я жить хочу… Жить!

- Коли жить, так и надо было жить, как люди живут. А разве мы люди? - все так же спокойно ответил Паршин Он не громко, но чётко выговаривал каждое слово: - Повинись. Легче будет… - Он вздохнул и поднял голову. - Мне легко…

- Ну нет, брат, я жить хочу! - повторил Ивашкин, обер-нулся к Кручинину и решительно заявил: - Ладно, пишите. Все как на духу… На предмет снисхождения…







[1] Наколоть - взять, обработать дело (воровской жаргон)





[2] Xитров рынок - место сосредоточения мелкого жулья, называвшего Хитровку Хивой, а себя хивинцами. «Хитрованец» - считалось кличкой презрительной.





[3] «Сашенька» - двадцатипятирублевая кредитка (с изображением Александра III).





[4] Марафет - кокаин (жаргон).




Николай Николаевич Шпанов УЧЕНИК ЧАРОДЕЯ


Нил Платонович Кручинин не принадлежал к числу людей, которые легко поддаются настроениям. Но невнимание, проявленное Грачиком, все же привело его в состояние нервозности, которую он и пытался сейчас подавить, прогуливаясь по платформе Курского вокзала. Не слишком-то приятно: молодой человек, воспитанию которого ты отдал столько сил и представлявшийся тебе ни больше, ни меньше как продолжением в будущее собственного кручининского «я», не приехал ни вчера вечером, чтобы посумерничать в последний день перед расставанием, ни сегодня утром! «Уехал за город» — этот ответ работницы не удовлетворил Кручинина. Разумеется, дача в июне — это законно, но Грачик мог бы посидеть и в городе, зная, что предстоит отъезд старого друга и немного больше, чем просто учителя.

Кручинин прохаживался вдоль поезда, стараясь не глядеть на вокзальные часы. Но часы словно сами становились на его пути: то и дело их стрелки оказывались перед глазами. До отхода поезда оставалось пятнадцать минут, когда Кручинин решил войти в вагон.

Именно тут-то запыхавшийся Грачик и схватил его за рукав:

— Нил Платонович, дорогой, пробовал звонить вам с аэродрома — уже не застал. Боялся, не поспею и сюда.

— С аэродрома? — переспросил Кручинин.

— Вчера, едва я вам позвонил, — вызывают. — Грачик отёр вспотевший лоб и отвёл Кручинина в сторону. — На аэродроме происшествие: самолёт из Риги, посадка, одну пассажирку не могут разбудить. Тяжёлое отравление. Летела из Риги. Никаких документов и её никто не встречает.

— Смерть? — заинтересовался Кручинин.

— Слабые признаки жизни…

— Позволь, позволь, — перебил Кручинин. — В бортовой ведомости имеются же имена всех пассажиров.

— Разумеется, запись: Зита Дробнис. Пока врачи делают промывание желудка, успеваю навести справку вРиге: Зита Дробнис не прописана. Заказываю справку по районам Латвии. Но тут под подкладкой жакетика обнаруживаю провалившийся в дырявый карман обрывок телеграммы из Сочи. «Крепко целуем встречаем Адлере». Подпись «Люка», И ещё…

— Телеграмма Зите Дробнис? — спросил Кручинин.

— В том-то и дело, что адреса нет — верхняя часть бланка оторвана. Но это неважно. Прошу сочинцев дать справку по служебным отметкам: номер и прочее. Узнаю: обратный адрес найден на бланке отправления в Сочи. Уточняем: отправительница — дочь известного ленинградского писателя отдыхает в Сочи и действительно ждёт гостью из Риги. Но ожидаемую гостью зовут вовсе не Зита Дробнис, а Ванда Твардовская. Повторяю запрос в Ригу. Твардовская там оказывается. Даже две: мать и дочь. Дочь по показанию соседей сутки как исчезла. Мать в тот же день уехала, не сказав куда. Предлагаю организовать розыск. Ясно, что имею дело с отравлением Ванды Твардовской — дочери. Фальсификация имени в бортовой записи наводит на подозрение. Заключение лаборатории НТО — яд, у нас мало известный: «Сульфат таллия».

— Да, да, — живо подхватил Кручинин: — сульфат таллия очень устойчив в организме. Эксгумация через четыре года позволяет установить его присутствие в тканях трупа. Яд без цвета, запаха, вкуса, не окрашивает пищу. Продолжительность действия определяется дозой: от суток до месяца. Сульфат таллия был довольно распространён за границей в качестве средства борьбы с грызунами. Поэтому там его легко было достать. У нас не применялся. Отсюда — первый вывод: яд может быть иностранного происхождения.

— Но в Риге он мог сохраниться со времён буржуазной республики, — возразил Грачик.

— Ты прав, — согласился Кручинин. — Возможно… Дальше?.. Остаётся девять минут до отхода поезда. Нужно решать: брать мои вещи из вагона?

— Зачем? — насторожился Грачик. — Вам необходимо ехать. Я справлюсь. Но позвольте сначала…

— Нахал ты, Грач! — добродушно воскликнул повеселевший уже Кручинин. — Откуда столько самоуверенности?.. Однако к делу! Симптомы отравления сульфатом таллия: боль в горле, покалывание в ступнях и в кистях рук; расстройство желудка, выпадение волос. Впрочем, это уже на затяжных стадиях. Совпадает?

— Что тут можно сказать: ведь отравленная — без сознания.

— Да, чёрт возьми! Её не спросишь, — разочарованно сказал Кручинин. — Исход может оказаться и смертельным. — И вдруг спохватился: — Эта телеграмма из Сочи — единственное, что при ней было?

— Нет…

— Так что же ты молчишь?..

— Вы же сами не даёте мне договорить… В самолёте оказалась вторая отравленная — соседка Твардовской по кабине. Москвичка. Её состояние много легче. Показала: Твардовская угостила её, свою случайную спутницу (они познакомились уже в самолёте), частью своего бутерброда и дала отпить чая, который был у неё в термосе. Бутерброд, по-видимому, съеден весь, а в термосе осталось несколько капель чая. В них нашёлся яд.

— Ну, что же, — проговорил Кручинин. — Яд в термосе, который был залит дома или в каком-нибудь буфете. Скорее всего, в ресторане рижского аэропорта. Держись за эту ниточку. Она куда-нибудь да приведёт. — Он покрутил между пальцами кончик бородки. — Но странная идея для самоубийцы: прихватить на тот свет случайную попутчицу… Или Ванда — убийца соседки, а сама глотнула яд случайно, а?

— Исключено, — уверенно возразил Грачик. — Они не только не были знакомы, но никогда в жизни не встречались.

— Положим, это ещё не доказательство!.. Однако, действительно, трудно допустить: дать жертве немножко яда, а самой выпить целый термос… Интересно: дело о самоубийстве девицы, желающей умереть в компании. Стоит мне застрять тут, а?.. Старость-то, брат, — не радость: начинаю чувствовать, что и у меня есть скелет и положенные ему по штату суставы.

— Поезжайте на здоровье, — настойчиво повторил Грачик. Ему не хотелось, чтобы Кручинин остался. — Лечитесь, отдыхайте.

— Небось, разберёшься?! — с оттенком некоторой иронии проговорил Кручинин. — Ах, Грач, Грач! — Кручинин понял, что его молодому другу хочется провести дело без помощи, и покачал головой. — Только не забудь: за такого рода делом может оказаться и рука тех, оттуда. Но… — Кручинин предостерегающе поднял палец, — не нужно и предвзятости.

— Не посрамим вашей школы, учитель джан! — весело отозвался Грачик.

— Нравится тебе или нет, а, видно, придётся отправиться в Прибалтику раньше намеченного отпуска.

— Не беда, там и останусь отдыхать. Побольше покупаюсь в ожидании вашего приезда, — и, заглядывая в глаза Кручинину, просительно: — А вашу «Победу» можно взять? Когда приедете с юга, покатаемся по Прибалтике, как задумали.

— Ежели дело тебя не задержит.

— Этого не случится, — беспечно отозвался Грачик, — хотя порой затяжные дела вырастают на пустом месте. Произошло ограбление или даже убийство, — кажется, просто: нашли нарушителя, изобличили, осудили и дело с концом. А глядишь, дело-то ещё только началось — и растёт, растёт, как лавина. Даже страшно подчас становится.

— А ты не бойся, Грач, — добродушно усмехнулся Кручинин лавина опасная штука, слов нет, но… не так страшен черт…

— Это конечно… — живо согласился Грачик. — Вот, знаете, у нас в горах, в Армении, так бывает: начинается пустяковый обвал. Ну просто так, ком снега, честное слово! Катится с горы, катится и, глядишь, — уже не ком, а целая гора. Честное слово, дорогой, настоящая гора летит. Так и кажется: ещё несколько минут, и — конец всему, что есть внизу, у подножия гор. Будь то стада — не станет стад; селение — не будет селения. Лавина!.. Само слово-то какое: лавина! Будь внизу город — сплющит, раздавит! Просто — конец мира!.. Но вот стоит на пути лавины скала — так, обыкновенная скала, даже не очень большая. А глядишь, дошла до неё лавина, ударилась, задержалась, словно задумалась, и… рассыпалась. Только туман вокруг поднялся такой, что света божьего не видать. Тоже вроде светопреставления… Что вы смеётесь? Честное слово! А прошло несколько минут, и смотрите: ни лавины, ни тумана — только на долину снег посыпался и растаял на солнце. Вроде росы. Люди радуются, стада радуются, цветут селения под горой…

Кручинин положил руку на плечо друга.

— Это ты мне притчу, что ли, рассказываешь?

— Правильно вы сказали, дорогой, у меня вроде притчи получилось: ком снега — это они. Катятся с грохотом, с шумом — конец мира. А вот стоит на их пути скала…

— Скала — это ты, что ли?

— Все мы, а я — маленький камешек.

— Не шибко видный из себя? — подмигнув, спросил Кручинин.

Грачик потрогал пальцем свои щегольски подстриженные чёрные усики и рассмеялся.

— Я только говорю: грохот, шум, страху — на весь мир. А один, только один крепкий камень на пути и — туман!..

— Надеюсь, — со смехом подхватил Кручинин, — в июне лавин не бывает, а?

— Конечно… июньское солнце на Кавказе — ого!.. Неудачное время для отдыха выбрали.

— Лучше солнце в июне, чем толпы курортников в августе.

— Вы становитесь нелюдимым?

— Пока нет, но в дороге и на курорте предпочитаю малолюдство. Особенно перед тем, что мне, кажется, предстоит…

Грачик навострил было уши, но Кручинин умолк не договорив. Он так и не сказал молодому другу о том, что получил предложение вернуться на службу. Назначение в следственный отдел союзной прокуратуры манило его интересной работой, но хотелось сначала отдохнуть и набраться сил. Грачику он сказал с самым незначительным видом:

— Однако пора прощаться, вон паровоз дал свисток.

Они крепко расцеловались, и Кручинин на ходу вскочил на подножку вагона.

Грачик глядел на милое лицо друга, в его добрые голубые глаза, на сильно поседевшую уже бородку над небрежно повязанным галстуком и на тонкую руку с такими длинными-длинными нервными пальцами, дружески махавшую ему на прощанье.

Кажется, в первый раз с начала их дружбы они ехали в разные стороны.

Грачик зашагал прочь от грохотавших мимо него вагонов.

Сегодня и ему предстояло покинуть Москву. Но путь его самолёта лежал на север, в Ригу, по следам Ванды Твардовской, по следам нескольких капель чая, содержащих признаки сульфата таллия…

…И ВОТ ЧТО ВЫШЛО ИЗ ЭТОЙ ПОЕЗДКИ

Часть первая

1. Ночь на Ивана Купала

Несмотря на обычную дождливость июня в этих краях, на этот раз погода была на стороне гуляющих. Лодки одна за другой отваливали от освещённого берега маленького заводского сада. Стоило гребцам сделать несколько ударов вёслами — и суда исчезали в темноте. Они без шума скользили по чёрной, гладкой до маслянистости поверхности Лиелупе. Лодка удалялась от берега, и на ней возникала песня. Молодые голоса славили лето, славили народный праздник Лиго, прошедший до социализма от языческих времён, сквозь тысячелетия христианства, сквозь века неметчины, — праздник, ставший просто радостным зрелищем, с цветами, с песнями, с прогулками по реке и с прыжками через костры. Цветы и огонь были приметами этой ночи. Цветы, огонь и песни.

Из полосы света, отбрасываемой яркими электрическими шарами с пристани, ускользнула и лодка, в которой, среди других, были Эджин Круминьш и Карлис Силс, недавно появившиеся среди заводской молодёжи. Оба сидели на вёслах. Но когда лодка удалилась от берега, Круминьш положил весла и повернулся к Мартыну Залиню. Залинь был парень огромного роста и, что называется, косая сажень в плечах. Его маленькая голова, остриженная бобриком, казалась ещё меньше на этом большом тяжёлом теле, занимавшем всю лавку на корме между девушками.

— Передай мне аккордеон, — сказал Круминьш Мартыну.

Получив инструмент, он заиграл. Одна из девушек запела:

Циткарт, циткарт,
Ка яуна бию,
Зедню, на розе,
Ка магониня;
Стайгаю пуоигиус, бракведама,
Ка лацитс аузиняс брауцидамс…[1]
Но другая девушка остановила её:

— Перестань, Луиза!.. Что ты затянула какую-то древность, будто действительно стала старушкой… Если уж вспоминать старинные песни… Эджин, сыграй так, — и, пристукивая ногой, подсказала Круминьшу несколько незамысловатых тактов. Тот растянул свой аккордеон. Девушка весело запела:

Кае пуйсити виру Сауце?
Писитс мейту смейейиньш,
Кас азити лопу сауце?
Азитс карклу граузейиньш…[2]
Она со смехом оборвала пение и крикнула:

— Пусть-ка Эджин и Карлис споют что-нибудь из того, что пели там, у себя!.. — На словах «у себя» она сделала особенное ударение.

— Послушай, Ирма, — возмутилась Луиза, — почему ты сказала это так, словно «у себя» они были именно там, а не тут, с нами.

— Ты думаешь, что я не должна так говорить?.. Но ты же поняла меня.

— Я-то поняла, но мне думается, неправильно так говорить о наших ребятах.

— Хм… — иронически пробормотала Ирма. — Наши ребята!.. Кстати, Карлис: почему вы очутились именно тут, на нашем комбинате?

— Мне кажется… — несколько смущаясь, начал было Силс, но Луиза снова сердито крикнула Ирме:

— А почему ты об этом спрашиваешь? Что ты за контролёр, какое тебе дело?

— Помолчи, Луиза, я ведь не тебя спросила, а Карлиса.

— Все равно, ты не имеешь права…

— Почему же, — с усмешкой вмешался Круминьш, — почему Ирме и не спросить, если ей это интересно?.. Мне кажется, что власти определили нас сюда потому, что мы знаем своё дело.

— Ты-то бумажник, а Карлис?.. Он всего только монтёр. Почему же вы оба здесь, вместе? — настаивала Ирма, и в голосе её звучала неприязнь, все больше раздражавшая Луизу.

— Мы друзья, мы всегда были вместе, и мне кажется… — негромко начал опять Круминьш.

— Все-таки тебе кажется… а мне вот кажется… — Ирма вдруг умолкла и после паузы иронически повторила: — Подумаешь, друзья!

Молодые люди переглянулись, и Круминьш пожал плечами.

— Не обращайте на неё внимания, — сказала Луиза. — Ирма, отстань!

Но та упрямо продолжала:

— Оба вы работаете у сетки?

Вместо ответа Круминьш бросил на Ирму сердитый взгляд. При свете спички, от которой он прикуривал, было видно, как сошлись его брови.

Он взялся за аккордеон и снова заиграл, но вовсе не то, о чём просила Ирма. Луиза поняла желание Круминьша петь именно то, что поют здесь, а не там, откуда он и Силс не так давно пришли. Луиза запела, но Ирма все не унималась и мешала ей. Круминьш отложил аккордеон и вернулся к вёслам. Однако было заметно, что ему не хочется грести. Только мало-помалу дурное настроение разошлось. Круминьш опять принялся шутить и смеяться, как шутил с самого начала, когда они готовили лодку, укладывали в неё палатку и продукты, со смехом и спорами выбирали места. По всему было видно, что Круминьш — весельчак и душа этой компании.

Сильными ударами весел Круминьш и Силс дружно погнали лодку на середину реки, в самую быстрину. И тут Круминьш снова оставил весла и, пробравшись на нос, стал с чем-то возиться, чего не было видно с кормы. Вот он чиркнул спичкой. Блеснул огонёк, разгорелся, вспыхнул листок бумаги, ветка, и через минуту костёр, сложенный из сухой коры и ветвей, ярко пылал на носу лодки. Лёгкий ветерок сдувал в сторону пламя, но Силс изменил направление лодки, и пламя стало почти вертикально.

Как только с других лодок увидели этот костёр посреди реки, со всех сторон послышался плеск весел, раздались весёлые крики. Лодки стекались к костру, как к центру, и закружились вокруг него в широком хороводе.

— Теперь нужно прыгать через этот костёр, — сказала Ирма. — Кто первый?

— Перестань! — оборвала её Луиза. — Доедем до берега, там и будем прыгать.

— Я хочу здесь! — не унималась Ирма.

— Сама и прыгай!

— Пусть начинают они, — Ирма указала на Круминьша и Силса.

Силс насмешливо вздёрнул крепкий подбородок. Он был рассудительный парень и понимал: на лодке никто через костёр не прыгает. Ведь и прыгать некуда, кроме воды. Ирма, разумеется, только шутит.

А Круминьш сказал Ирме:

— На берегу я разведу специально для тебя такой костёр, что ты опалишь себе юбку.

— Трусы! — с пренебрежением проговорила Ирма.

В ярких отблесках костра было хорошо видно лицо Круминьша, когда он повернулся к девушкам. Оно казалось совсем красным, и его волосы из русых стали ярко-рыжими.

— Ой, Эджин, какой ты страшный! — вскрикнула Ирма. — Такими рисуют разбойников! А в общем трусишки!

— Разумеется, мы трусы, — шутливо согласился Силс. — Самые настоящие трусы.

При этих словах Круминьш повернулся к корме. Лицо его стало ещё красней, и волосы запылали, как второй костёр. Ни слова не говоря, он нагнулся и быстро расшнуровал ботинки. Одним движением сбросил пиджак. Увидев это, Луиза испуганно вскрикнула и сделала было порывистое движение, намереваясь удержать Круминьша. Но сидевший рядом с нею Мартын схватил её руку так крепко, что Луиза охнула и послушно опустилась обратно на лавку. Между тем Круминьш был уже на носовой банке и, оттолкнувшись, перескочил через нос лодки, где пылал костёр. Толчок был так силён, что лодка только-только не зачерпнула воды. На этот раз и Ирма вскрикнула от испуга.

С нескольких лодок, откуда видели прыжок, раздались рукоплескания. Гармоника заиграла марш. Крики, подхваченная кем-то песня и громкий смех — все смешалось в нестройный хор. За ним не было слышно, как перепуганная Луиза умоляла Мартына спасти Круминьша. А Мартын только глядел на неё исподлобья своими маленькими глазками и смеялся.

Силс бросил весла. Не отрывая глаз от поверхности воды, он торопливо расшнуровывал ботинки. Но вот после длительного нырка показалась голова Круминьша. Он был уже далеко от лодки и сильными взмахами плыл к берегу.

Силс подогнал к нему лодку.

— Влезай!

Круминьш оттолкнул протянутую ему руку Силса и продолжал плыть в прежнем направлении.

— А ты не трус, — виновато проговорила Ирма. — Когда ты вылезешь, я тебя поцелую.

— Сначала тебе придётся его хорошенько выжать и просушить, — угрюмо сказал Мартын.

— Не беда, — заявила Ирма. — Такого можно поцеловать и мокрым.

Мартын с подчёркнутым пренебрежением повернул свою широченную спину плывущему Круминьшу. Потом вдруг подвинулся к Силсу, взял у него весло и принялся быстро грести, отгоняя лодку прочь от Круминьша.

— Что ты делаешь?! — крикнула Луиза, пытаясь отнять у Мартына весло. Она была слишком слаба, чтобы справиться с огромным парнем, однако всё-таки ему мешала. Движения Мартына стали неловкими — весло то чертило по воде, то погружалось в неё по самый валек. Мартын оттолкнул Луизу и сильно занёс весло вперёд. Широкая лопатка прошла над самой головой Круминьша, едва не ударив его по затылку.

— Отбери же у него весло, Карлис! — закричала Луиза со слезами в голосе. — Он убьёт Эджина!.. Он его убьёт.

— Это было бы лучше всего! — вырвалось у Мартына.

Силс взялся за весла и продолжал держать лодку возле Круминьша, пока тот не нащупал ногами дно и не пошёл к берегу.


Костёр догорал. Расправленная на козелках одежда Круминьша подсыхала. А он лежал у огня в одних трусах и помешивал угли. Рядом с ним, на песке, забросив за голову короткие, сильные руки, вытянулся Силс. Остальные спали в палатке.

Продолжая, по-видимому, давно уже начатый разговор, Силс вполголоса говорил:

— …Тебе теперь нравится Луиза! Это твоё дело. А я по-прежнему люблю Ингу.

— Как же ты можешь не порвать с нею, если ты здесь, а она там? — возразил Круминьш.

— Я должен быть с нею.

— Что значит «должен»? — нахмурившись, спросил Круминьш.

— Не знаю… Но так… должно быть… Мне не надо другую.

— Ты ответь мне ясно, — настаивал Круминьш, — что значит твоё «должен»?

— Ну что ты пристал?!

Силс не договорил и отвернулся. Круминьш придвинулся к нему и, повернув его за плечи лицом к себе, посмотрел ему в глаза.

— Что ты злишься? — спокойно спросил Круминьш.

— Я? — Силс пожал плечами. — Просто хочется тебе сказать: неприятно, когда ты… одним словом, когда вмешиваются в мои отношения с Ингой. Ведь я не касаюсь твоих дел с Луизой…

Круминьш испуганно оглянулся на палатку и приложил палец к губам. Ему вовсе не хотелось, чтобы этот разговор услышал Мартын, хотя Круминьш и не видел ничего предосудительного в том, что ему нравится Луиза. Если бы она была женой Мартына — другое дело. Тогда Круминьшу и в голову не пришло бы обнаружить своё чувство к ней. Да и она не стала бы слушать Круминьша. Он в этом уверен. Ну а то, что Мартына и Луизу считают женихом и невестой, вовсе ещё не означает, будто он, Круминьш, не может… не должен… Что в самом деле связывает его?.. Мартын ему не друг, не приятель. Был бы на месте Мартына Карлис Силс — другое дело!.. Но ничего, кроме неприязни, Круминьш не чувствует к грубому верзиле и считает, что тот вовсе не пара такой девушке, как Луиза. Правда, Круминьшу передавали, будто Мартын как-то проговорился, что не простит Круминьшу, если тот отобьёт у «его невесту. Если это случится, говорил Мартын, — то он посчитает Круминьшу ребра. Наплевать, мол, Мартыну, на то, что с этим „опытно-показательным перебежчиком“ Эджином (так сказал Мартын) носятся как с писаной торбой! А самым лучшим, по словам Мартына, было бы, если б нашёлся „смелый и честный“ советский человек, который покончил бы с этим Круминьшем — ни богу свечка, ни черту кочерга!..

Да, так сказал Мартын. Это многие слышали.

Если после этого Круминьш счёл возможным плыть с ним в одной лодке, то лишь потому, что Луиза умоляла не делать скандала. Но рано или поздно им придётся столкнуться на узкой дорожке. Круминьша нисколько не пугает то, что Мартын силач и что у него опыт в драках, приобретённый ещё во время беспризорничества — Круминьш тоже не напрасно обучался приёмам рукопашного боя…

Силс долго сидел, молча вороша головни костра. Наконец сказал:

— Пора спать.

— Спать?.. — рассеянно переспросил Круминьш. — А как тебе нравится то, что давеча болтала Ирма?

— Что именно?

— Насчёт нас с тобой, насчёт комбината и… все такое.

— Пусть болтает, что хочет, — беспечно ответил Силс.

— А почему она спросила насчёт сетки?

— Пусть, говорю, болтает… Мне всё равно.

— А мне не всё равно, — твёрдо проговорил Круминьш. — Нет, мне не всё равно. Я не хочу, чтобы кто-нибудь смел болтать такое…

— Ничего особенного.

— Ты думаешь?.. А я не думаю. Сетка — самая уязвимая часть производства. Выход из строя сетки означает остановку комбината.

— Сегодня остановился, завтра снова пошёл.

— Нет, это не так просто. За одной сеткой всегда может порваться вторая.

— За второй — третья и так дальше? — рассмеялся Силс.

— Ты напрасно смеёшься, Карлис: что-то здесь есть, — в раздумье возразил Круминьш. — Запас сеток не бесконечен.

— Ну нет сеток, есть сетки — какое мне до этого дело. Оставь меня в покое с этой чепухой.

— Это не чепуха, Карлис. Если так говорит Ирма, значит…

— Ничего это не значит! Выбрось это из головы. Ирма злая девчонка. Вот и все!

Он снял с прутьев одежду Круминьша и положил её рядом с другом.

— Давай-ка спать, — повторил Силс, — все твоё просохло.

Силс полез в палатку, а Круминьш стал одеваться.

Оставшись один, он собрал в кучу рассыпавшиеся угли, подбросил в них несколько сухих веток и остановился над костром. Хвоя потрещала, словно лопающиеся на сковороде орехи, пустила густой клуб белого дыма и вспыхнула ярким пламенем. Ветки сгорели быстро и сразу рассыпались в лёгкий пепел, припудривший крупные уголья. Головни под ним то делались ослепительно яркими, то серенькая плёночка пепла быстро одевала их, как веко одевает засыпающий глаз, и снова исчезала. Будто угольки лукаво подмигивали Круминьшу. Он долго глядел, как они мигают, и у него зарябило в глазах. Он зажмурился и постоял с закрытыми глазами.

Круминьш не пошёл в палатку. Расстелил пиджак возле костра и лёг, подперев голову. Так лежал он, глядя на звезды, пока голова не склонилась сонно на подложенный в изголовье рюкзак…


Полотнище, закрывающее вход в палатку, приподнялось, и из-под него выглянула Луиза. Некоторое время она приглядывалась к лежащему Круминьшу и прислушивалась к дыханию спящих в палатке товарищей. Затем осторожно, шаг за шагом, передвигаясь на коленках, вылезла из палатки. Присев на корточки, огляделась, пригладила растрепавшиеся волосы, по-прежнему на четвереньках подкралась к Круминьшу и села возле него. Долго глядела на него, осторожно протянула было руку к его лбу, но только подержала её над головой спящего, не решаясь притронуться. И так же осторожно, словно даже это движение могло нарушить сон Круминьша, отвела руку в сторону и только тогда опустила себе на колено.

Так Луиза продолжала сидеть, не шевелясь и не сводя глаз с лица спящего. Но кому не доводилось испытать на себе во сне пристальный взгляд человека? Кто не помнит, какое беспокойство овладевает при этом спящим?! Круминьш что-то сонно пробормотал и повернул голову. Заметив, как затрепетали его веки, Луиза отвела взгляд, но было уже поздно — Круминьш сел одним движением. Он проснулся так, как просыпаются охотники и разведчики, — мгновенно, без постепенного перехода от сна к бодрствованию, без зевков и потягивания. Присутствие Луизы не только не испугало, но даже не удивило его. Он улыбнулся и протянул руку. Она схватила её обеими руками и прижала к своей щеке. Ладонь Круминьша была так горяча, что Луиза с наслаждением зажмурилась. От руки Эджина пахло дымом и чуть-чуть табаком, ровно настолько, чтобы этот запах не был неприятен.

Круминьш охватил Луизу свободной рукой и притянул к себе. Ему не нужно было употреблять для этого никакого усилия: она сама подалась к нему.

Луиза лежала возле Эджина на песке, нагретом пламенем костра, и смотрела перед собой широко раскрытыми глазами. И ей чудилось, что нет возможности отличить, где горят звезды в небе и где глаза Эджина. Её губы шевелились без звука, но ему казалось, что он хорошо слышит и уж, конечно, понимает каждое не произнесённое ею слово.

Вокруг них полусонным предутренним шелестом шептались деревья. В ногах едва слышно журчала в камышах река. Где-то изредка вскрикивала выпь. Но, видно, до болота было очень далеко. Луизе подумалось, что стон птицы похож на грустный зов фаготиста.

Несмотря на свежий предрассветный ветерок, тянувший с реки, Луизе не было холодно: Круминьш накинул на неё своё одеяло, оставив себе всего лишь маленький, совсем маленький край. Луизе казалось, что от Круминьша исходит столько тепла, что и вовсе не будь здесь одеяла, ей не было бы холодно.

Было так хорошо, что скоро перестало хотеться глядеть даже в глаза Эджину… А может быть, это и были звезды, а вовсе не его глаза?.. Может быть…

Едва шевеля губами, так тихо, что Круминьш не слышал слов, она шептала:

Эс редзею Яню накти
Трис саулитес узлецам:
Уна рудзу, отра межу,
Треша тира судабиня…[3]
Она осторожно — так осторожно, что Эджин и не почувствовал, — коснулась губами его опущенных век и сама закрыла глаза…

Из того, что случилось, Луиза видела только мелькнувшее перед нею в сером полумраке рассвета искажённое лицо Мартына; видела, как его колено опустилось на грудь спящего Эджина, прижимая его к земле. В следующий миг в руке Мартына сверкнуло широкое лезвие ножа. А ещё через мгновение, не успев издать ни звука, она почувствовала во рту вкус тёплой крови и, словно издалека, услышала злобное рычание Мартына. Выпущенный им нож упал в песок перед самым лицом Луизы. Она схватила нож. А сам Мартын, отброшенный сильным толчком Круминьша, упал на спину, вздымая вокруг себя тучу пепла потухшего костра.

Только тогда Луиза закричала. Крик её был истерически пронзителен. Из палатки выскочил Силс. За ним, сонно потягиваясь, выползла Ирма. Круминьш сидел, болезненно морщась и потирая грудь. Мартын медленно поднялся и процедил сквозь зубы, не глядя на Круминьша, но так, чтобы он мог слышать и только он один:

— Все одно ты от меня не уйдёшь…

Рука Луизы ходила ходуном, когда она передавала Силсу нож Мартына, и губы её дрожали так, что она ничего не могла сказать.

2. Арвид Квэп

В народе болтали, будто Квэп не совсем нормален, — служба в Саласпилсе не прошла ему даром. Но сам Арвид Квэп, да и не только он сам, а и те, кто знал его поближе, понимали: это болтовня, не больше, чем болтовня! О ком не говорят дурно? В особенности, когда нечего делать и больше не о ком говорить, сплетничают о ближайшем соседе! Зависть ближних — плохая основа для репутации человека; будь даже его жизнь прозрачна, как хрусталь, и чиста, как душа младенца.

В нынешнем «Лагере № 17 для перемещённых» не было латышей, избежавших могил Саласпилса, а значит, не было и людей, знавших Квэпа в прошлом. Жители лагеря № 17 могли судить о Квэпе не иначе, как по отдалённой молве. А ведь молва складывается подобно хвосту кометы из частиц туманности. Каждая частица в отдельности, может быть, ничего и не стоит, но собранные вместе, они образуют хвост и такой липкий и длинный, что человеку отделаться от него труднее, чем от собственной жизни.

Простые люди не могли себе представить, что можно спокойно ходить по улицам, есть, спать и просто даже жить, если хотя бы половина того, что приписывали Арвиду Квэпу, была правдой.

Разные люди были в лагере: такие, которых оккупанты силой угнали с родины, и такие, которые сами бежали, спасаясь от справедливого суда. Но все носили теперь странное наименование «перемещённых лиц». Тут были люди различных профессий и разных слоёв общества в прошлом. Были учителя и коммивояжёры, электромонтёры и артисты, прачки и портнихи, учёные и не окончившие курс гимназисты, землепашцы и инженеры, и люди иных, самых разнообразных профессий и положений. Не было в лагере только тех, кто покинул Латвию с чековыми книжками в карманах, — капиталистов и спекулянтов. Для таких нашлось пристанище там, где можно было делать деньги. Но теперь не о них и речь.

Что касается самого Квэпа, то он не был склонен поддерживать собственную репутацию в том виде, в каком она нравилась бывшим полицейским и добровольным стражникам — айзсаргам! Он считал, что ещё не настало время выйти из тени таким, как он. А пока он скрывался в тени вот уже восемь лет. С того самого дня, как пришлось сменить службу в нацистском лагере «Саласпилс» на скромное положение рядового перемещённого, без всяких официальных званий, хотя это вовсе и не означало отсутствие у Квэпа сложных обязанностей. На службе у главарей новой эмиграции обязанности Квэпа не стали более узкими по сравнению с тем, что он делал прежде, но даже расширились. В «Саласпилсе» его глазной функцией была организация шпионажа среди заключённых. Ныне к роли организатора внутреннего осведомления среди перемещённых прибавились кое-какие операции внешнего порядка. Эти операции протекали далеко за пределами лагеря № 17 и даже за пределами страны, где находился лагерь. За последние пять лет Квэп сделал успехи и приобрёл у Центрального латвийского совета репутацию хорошего организатора разведки. Главари Совета были им довольны. Был доволен собою и он сам. Тёмным пятном маячила на горизонте только угроза, что придётся когда-нибудь самому отправиться за кордон для выполнения какой-нибудь антисоветской диверсии. До сих пор Квэпу удавалось благополучно обходить этот риф. Он всегда умудрялся подсовывать вместо себя кого-нибудь другого. И каждый раз потом благодарил бога за то, что его миновала неизбежная участь очередного посланного за советский кордон: очутиться в руках советских властей.

С тех пор как начали планомерно работать школы для подготовки диверсантов и шпионов, организованные руководством новой эмиграции, опасение Квэпа быть посланным в советский тыл сделалось меньше. Школы давали молодых парней, подготовленных по всем правилам науки шпионажа и диверсий. Право, эти молодчики были надёжней его самого в таком деле, как путешествие за кордон. И если бы не пилюля, поднесённая Совету двумя молодцами из выпускников шпионской школы, все шло бы как по маслу.

При воспоминании об этих двух кулаки Квэпа сжались и взгляд маленьких глаз сделался мутным. Он стал таким, как во времена «Саласпилса», когда Арвид Квэп, наскучив тайной работой среди заключённых, появлялся на площадке для наказаний. Это бывали дни публичных экзекуций над теми, кого шпионская сеть Квэпа ловила на «месте преступления», — при организации побега, при подготовке восстания или просто во время антигитлеровской «пропаганды» среди заключённых. В такие дни Квэпу принадлежала привилегия самому привести в исполнение приговор над выловленным. Да не подумает читатель, будто Арвид Квэп брал в руки плеть, или рыл могилу на глазах обречённой жертвы, или толкал её в дверь крематория. Упаси бог! Для такой работы в лагере существовали палачи и подручные. А уж могилы-то могли рыть себе и сами жертвы. Нет, нет, Квэпу доставляло удовольствие приготовить узел петли, которая затянется на шее повешенного. Ради этого он взял несколько уроков у палача. Достигнув совершенства в этом деле, он даже изобрёл собственный способ вывязывать смертную петлю. Она отлично затягивалась, но её невозможно было распустить. «Узел Квэпа», применявшийся для казни узников, был предметом его гордости. А нацистское начальство в целях поощрения усердного служаки назначило ему своего рода «патентное вознаграждение» (так выразился комендант лагеря) за каждого повешенного по его способу. Такое внимание начальства льстило Квэпу, и он не раз в беседах с друзьями сам аттестовал себя «талантливым малым».

Однако с течением времени Квэпа перестало удовлетворять созерцание действия его петли. Он стал иногда позволять себе пощекотать нервы тем, что брал руку казнимого, когда того сотрясали последние конвульсии.

Квэп любил ещё отсчитывать удары палки или плети. Он по глазам жертвы судил, сколько она может выдержать, прежде чем потеряет сознание и пытка станет неинтересной. Любил поглядывать и на то, как застывает человек, обливаемый водой на морозе.

Но все это было в прошлом. Квэп считал, что его подло надули, поселив рядом с лагерем, где якобы должны были возродиться порядки «Саласпилса». Лагерь № 17 оказался обыкновенным скопищем голодных рабов. «Патриотические» общества эмигрантских заправил черпали отсюда дешёвую рабочую силу для своих коммерческих комбинаций. В такой обстановке для Квэпа не представляло интереса вылавливать недовольных. Их нельзя было вешать в его замечательной петле, ни даже временно подвешивать за вывернутые назад руки. Наказания сводились к посылке на тяжёлые работы и редко-редко к заключению в тюрьму. Местные власти неохотно отворяли двери тюрем для «перемещённых».

Да, жизнь Квэпа становилась такою же серой и безнадёжной, как этот несносный дождь, ливший за окном вторую неделю. Хорошенькое лето! Хорошенькая весна! Квэп не думал о том, что в это время в Латвии светит яркое солнце, особенно на юге; люди выезжают в поле, и от земли поднимается пар перевёрнутых плугами пластов. Ему было наплевать на то, что бульвары Риги пахнут молодым липовым листом и травка спешит снова подрасти после первой подстрижки. Если Квэпу и приходили в голову сравнения, то лишь при воспоминании о том, что весною в былые времена гулящие девки появлялись в Риге без пальто и шёлк чулок особенно зазывно розовел на их толстых икрах. Ну, а в «Саласпилсе»?.. Лето бывало там интересным: сторожевые псы становились особенно злы, и было весело травить ими в леске заключённых женщин, пока те не падали в изнеможении, и с ними можно было без хлопот делать, что угодно. Прямо в молодой траве… А здесь!.. Льющаяся с неба вода, и внизу тоже вода. Со всех сторон вода! Проклятая страна, проклятый климат, проклятые порядки! А тут ещё этот подвох со стороны двух посланных в советский тыл парней!..


Квэп с сумрачным видом перечитал напечатанное в рижской «Цине» сообщение Комитета Государственной Безопасности СССР: несколько месяцев назад двое диверсантов из числа «перемещённых» по имени Эджин Круминьш и Карлис Силс были заброшены в Советский Союз военным самолётом «третьей страны» для выполнения шпионско-диверсионных заданий. Однако вместо того, чтобы выполнять эти задания, оба они отдали себя в руки советских властей. На первом же допросе парни рассказали всё, что знали о «патриотических» эмигрантских организациях. Они рассказали, как в течение нескольких лет их обоих держали на голодном пайке в лагерях для «перемещённых»; как завербовали на работу в Северную Африку, суля золотые горы; как вместо золотых гор они нашли в Алжире лишь палящее солнце, тесные нары и рабский труд от восхода до заката солнца…

Дочитав до этого места, Квэп крякнул и положил на газету кулак. Он уже знал, что это только безобидная присказка по сравнению с тем, что следует дальше. Самым скверным было то, что Круминьш и Силс рассказали советским органам, как после такой «подготовки», когда человек готов покончить с собой от отчаяния, ему предлагают спасение в виде поступления в школу разведки. Оба беглеца выложили, как их обучали ремеслу шпионов и диверсантов, как забросили в Советский Союз, снабдив деньгами, оружием, взрывчаткой, ядами и радиоаппаратурой. В заключение описывались перипетии Круминьша и Силса в Советском Союзе.

В Латвии они не могли ни на минуту почувствовать себя хорошо, несмотря на лежавшие в их карманах «отличные» документы. Куда бы Круминьш и Силс ни совались, с кем бы ни приходили в соприкосновение, — они всюду чувствовали себя чужаками.

Когда Квэп доходил до описания того, как эти двое явились в сельскую милицию, его руки начинали дрожать и губы вытягивались так, словно он собирался подуть на жёгший его пальцы газетный лист. Да, такого отвратительного подвоха Квэп давно не видывал! А ведь самое неприятное, что взрывалось прямо-таки подобно бомбе, следовало дальше, в конце сообщения: вместо того, чтобы расстрелять негодяев, советские власти простили их и объявили полноправными гражданами СССР! Молодцов даже поставили на работу наравне с другими советскими людьми. Да, да! Если б их отправили к стенке или хотя бы в тюрьму — все было бы в порядке. Но эдак?! Тут были спутаны все карты Квэпа.

Квэп понимал: наивно надеяться на то, что Шилде ничего не узнает. Если он сам не прочтёт этого сообщения, то суматоху поднимет Пуксис. Для кого Шилде грозный «недосягаемый», а для Пуксиса он всего-навсего исполнитель приказов и ничего больше. Может быть, когда какой-нибудь выведенный из терпения «перемещённый» всадит Пуксису пулю в спину, сам Шилде станет фактическим начальником организации, но пока он вынужден помалкивать и подчиняться. Ведь даже «недосягаемый» не смеет назвать Эдмунда Пуксиса его собственным именем и обязан величать его «господин Легздинь» — кличкой, под которой тот известен членам «Перконкруста». Подумать только! А ведь и Пуксис вовсе не такая уж шишка. Над ним тоже есть кому командовать. Начать хотя бы с Раара — предводителя всей латышской эмиграции… «Сам Раар»!.. Подумаешь — «сам». Этим «самим» помыкает какой-то майор из иностранной резидентуры.

Хорошо, что Квэпу не приходится иметь дело с такими, с позволения сказать, «звёздами». С него хватит крика, который поднимет Шилде из-за этих двоих!..

Круминьш давно уже казался Квэпу подозрительным. Но как было не послать его в школу, когда за него замолвил словечко пробст Висвалдис Сандерс. Квэп знавал Сандерса ещё в те времена, когда оба они были айзсаргами. Тогда пробст напутствовал на тот свет смутьянов, которым Квэп выдавал свинцовый пропуск в царствие святого Петра. А вот теперь Висвалдис Сандерс заседает в Центральном Совете бок о бок с персонами вроде полковника «СС» Лобе или Альфреда Берзиньш — бывшего министра и начальника айзсаргов в блаженные времена Ульманиса.

Когда человек залетает так высоко, как залетел пробст Сандерс, он забывает старых друзей. Стоит пробсту сказать словечко председателю Совета епископу Ланцансу о неисполнительности Квэпа, как посыплются вопросы и запросы. Шутка ли: говорят, что его преосвященство епископ Язеп Ланцанс поставлен во главе Центрального латышского совета с благословения самого папы. Вот уж действительно только того и не хватало Квэпу — вступить в конфликт с римским папой! Пусть кто-нибудь теперь скажет: мог ли он, Арвид Квэп, десятая спица в колеснице, не послать этого пробстова племянника Круминьша в шпионскую школу, если там исправно платят жалованье в устойчивой иностранной валюте, дают хорошую одежду и каждый день кормят омлетом и тушёнкой?!

Однако кто станет во всем этом разбираться? Важные господа там, наверху, из-за одного страха потерять заграничные стипендии готовы съесть самого Квэпа с костями: раз поезд сошёл с рельсов — должен найтись виноватый стрелочник.

Так обстоит дело с Круминьшем. Другое дело — Силс. За Силса Квэп даже сейчас готов поставить свою мызу, оставшуюся в Латвии. Если Силс и пришёл к советским властям с повинной, то лишь потому, что его вынудила к этому явка Круминьша — всё равно из-за Круминьша схватили бы обоих. Да, Квэп уверен: Силс ещё покажет себя. В нынешнем положении Силса «покаявшегося» есть даже преимущество: теперь-то уж ему нечего бояться разоблачения. Квэпу придётся только продумать вопрос, как снова наладить надёжную связь с Силсом. Связь! Вот главная загвоздка. Провал Круминьша и Силса дорого обойдётся всей разведке. Придётся перестраивать организацию: менять адреса школ, клички преподавателей, и, может быть, даже выкинуть за борт весь нынешний состав обучающихся. Впрочем, и это все мелочи: учебники, преподаватели, ученики — живой и мёртвый инвентарь шпионских школ. Главные хлопоты предстоят с переменой того, что Круминьш и Силс разоблачили по части зарубежной сети: коды, явки, агентура, система конспирации и связи. Вот, действительно, беда, в которой не сочтёшь убытков!

Небось, хозяева заявят, что руководители «Перконкруста» — «заевшиеся свиноводы». Зарубежные хозяева особенно любят напирать на то, что «свиноводы» обходятся дороже, чем стоят их услуги. А во всем президиуме «Перконкруста» нет ни одного человека, который имел бы иное отношение к свиньям, кроме того, что кое-кто участвовал в знаменитом «свином» параде. Это было в те времена, когда Карлис Ульманис казался им, членам «Угунс Круста», чересчур либеральным правителем. Они с завистью смотрели на эстонских молодчиков из Вильянди. Те могли гордиться: их гимназия дала миру такого корифея, как Альфред Розенберг!..

Да, было время! Айзсарги и угунскрустовцы воображали, будто сумеют навсегда утвердить в Латвии настоящий, стопроцентный фашизм вроде гитлеровского… И вот что из всего этого получилось!..

3. Квэп и Магда

Квэп смотрел в окно. По стёклам, собираясь в тоненькие ручейки, сбегали дождевые капли. За окном виднелся просторный пустырь. Трава на пустыре была вытоптана. Там был устроен учебный плац охранного отряда, недавно сформированного Центральным Советом по заказу иностранного командования. Четырнадцатое по счёту формирование! Сначала был спрос на «транспортные» и «инженерные» роты, теперь — вот уже пятый раз — из «перемещённых» собран этот «охранный отряд». Прежние увезены отсюда. Они несут охрану порядка там, где хозяева не полагаются на команды бывших эсэсовцев.

«Хе-хе, бог даст, — думал Квэп, — помоги, господи, помоги!.. Молодчики, что шлёпают сейчас по мокрому плацу, сумеют когда-нибудь навести прежний порядок и в самой Латвии. В рядах команд не мало ребяток, прошедших школу в айзсаргах. Они староваты, но зато им не привыкать бить по шее и ставить к стенке бунтарей!

Раз, два!.. Раз, два!.. Левой!.. Левой!..»

Квэп с удовольствием притоптывал ногой, глядя, как обучаемые шлёпают по грязи на учебном плацу. Иностранный инструктор рубит ребром ладони: «уон, туу… уон, туу!..» В такт его движениям помощник инструктора громко выкрикивает: «Айнц… Цвай… Айнц… Цвай…»

«Да, голубчики, — думает Квэп, злобно сжимая челюсти. — Стоило водрузить красный флаг над Ригой, стоило левым попросить защиты у Москвы, — и вы уже вообразили, будто можете во всю глотку орать „свобода, свобода!“ Ан, приходится снова браться за обучение немецкому языку, чтобы понимать команду. Да, черт побери, мы ещё найдём управу и на вас и на вашу „свободу“: „айнц… цвай!.. айнц… цвай!“ Да, интересная штука это „колесо истории“!Но, черт с ним, пусть оно вертится, как ему положено, ежели из этого может получиться толк для Квэпа. А толк, как кажется Квэпу, должен выйти: кое-кто получит готовенькое войско. Только бы пустить эти „команды“ в дело. „Инженерные роты“ сумеют инсценировать красного петуха таких размеров, что зарево будет видно от Айнажей до Даугавпилса и от Вентспилса до Корсавы. Найдётся дело и для тех, кто, вроде Квэпа, прошёл школу у гитлеровцев в Бикерникском лесу и в „Саласпилсе“!..

Квэп потёр мясистые ладони больших рук.

— Найдётся работа… найдётся всем, голубчики!.. А вот кое-кому придётся и поплакать!.. — угрожающе пробормотал он и отвернулся от окошка.

Время мало подходило для приятных мыслей. Лежавший в кармане лист «Цини» обжигал бок. Нужно было придумать оправдание провалу Круминьша и Силса… Как-никак оба они — его подопечные. Чего доброго, придётся ещё мчаться во Франкфурт, чтобы замазывать дыры в треснувшем доме. Господа иностранцы, как всегда в таких случаях, начнут с угроз прекратить финансирование этих «свиноводов»!..

Квэпу казалось, что все было очень хорошо налажено: каждый человек, содержавшийся в лагерях для «перемещённых», давал главарям эмиграции ежедневный доход в шестьдесят пять центов за счёт одной только недодачи ему пайка. А продажа на сторону предназначавшегося «перемещённым» обмундирования из запасов «победителей»?! А торговля старыми инструментами, которые иностранные «друзья» вместо того, чтобы выкидывать на свалку, предоставляли «перемещённым» в качестве орудий труда?! И ведь все это было ещё не главной статьёй. Лучший доход составляли комиссионные, получаемые за каждого «африканца», то есть за «перемещённого», посылаемого на работу в Африку. В добавление к тому, что из собственного заработка завербованного причиталось главарям за «устройство» на работу, высокие комиссионные платили ещё и компании, получавшие дешёвую рабочую силу. Но основу жизни эмигрантской организации прибалтов составляли средства, даваемые иностранцами. Деньги отпускались на «тайную войну», которую вели организации эмигрантов, якобы державшие связь со своими подпольными ячейками в Советском Союзе. Другое дело, что все это было настоящей «липой». Никакого «подполья» в СССР не существовало. Нельзя же было считать подпольем несколько отщепенцев, по благости советского народа доживавших свой век в латвийском захолустье и втихомолку брюзжавших на новые порядки в Латвии. Подчас Квэп и сам не понимал, как могут его руководители не догадаться, что если бы так называемая «сеть» была опасна для СССР, то КГБ её давным-давно раздавил бы. Да и разве нужно было тратить столько хлопот на подготовку для засылки в советские пределы шпионов и диверсантов из числа «перемещённых», ежели бы они имелись в готовом виде внутри советских границ.

Но не в интересах Квэпа и других мастеров тёмного промысла, кормившихся вокруг эмигрантского корыта, раскрывать глаза своим заграничным хозяевам. Они старательно поддерживали иллюзии насчёт перспектив своей подрывной деятельности.

Однако Квэпу сейчас не до высоких соображений, да он и не был на них способен. Следовало подумать о том, как парализовать конкретную опасность, нависшую над его собственной головой из-за провала Круминьша и Силса.

А что если?.. Да, положительно — вот верная мысль: Круминьш и Силс должны быть уничтожены! Или точнее: один Круминьш. Силса нужно сохранить. Он ещё сделает своё. А Круминьша — убить! Убить непременно и поскорей!.. Ах, черт побери, старина Квэп может похвастаться: этот Кочан недаром сидит у него на плечах; убить, убить Круминьша.

Довольный собою, он вызвал по телефону Шилде и попросил доложить Пуксису-Легздиню о том, что желает сделать руководству важное сообщение. Шилде долго расспрашивал, о каком сообщении идёт речь, но Квэп держался крепко и ничего ему не открыл. Он знал, что стоит выдать план, и Шилде перескажет его Пуксису как свой собственный. Тогда он, Квэп, останется с носом — все выгоды придутся на долю Шилде. Нет, чёрт возьми, Квэп не даст объехать себя на кривой!

Квэп постучал в перегородку.

— Магда, завтрак! Со следующим поездом я уезжаю… И подай мою бутылку из кладовой…

— Опять напьётесь… — послышался недовольный голос из-за перегородки.

— Ты с ума сошла, девчонка! Кто же напивается, едучи к высокому, можно сказать, к высочайшему начальству. Только глоточек для храбрости. Чтобы слова не застревали в горле… Хэ-хэ!

Квзп толкнул дверь, вошёл в кухню и отвесил тяжёлый шлепок нагнувшейся к плите Магде. Это была девушка — вот уже третья за этот год, — взятая им из лагеря для выполнения обязанностей прислуги.

— Ну-ка, что ты придумала на завтрак?

Плотоядно потирая ладони, он уселся за стол. Ел быстро, сильно двигая челюстями и громко чавкая. От каждого блюда оставлял понемногу на своей тарелке. Это предназначалось для Магды. Но оладьи с вареньем ему так понравились, что он, отодвинув было три штуки для работницы, съел одну из них, а подумав, доел и две остальные.

— Ты не похудеешь, — сказал он, смачно пришлепывая толстыми губами, — возьми вместо оладий картошки. Она отлично нагоняет тело, хэ-хэ… А быть в теле — это главное для девчонки, как и для свиньи, хэ-хэ!

Квэп прошёлся взглядом по фигуре Магды. Девушка стояла, прислонившись к дверному косяку. От этой позы ткань блузы на её груди натянулась, и Квэп с удовольствием задержал взгляд плотоядно прищуренных глаз на этом месте. Черт их дери, этих деревенских девок! Даже голодные, они умудряются сохранить такую грудь, словно в ней хранится запас молока на все их потомство вперёд! Ах, чёрт возьми!.. и Квэп снова облизал губы, как после оладий с вареньем.

Поймав его взгляд, Магда потупилась и негромко сказала:

— Вы обещали похлопотать насчёт… Яниса.

Её несложная психология безошибочно подсказала ей, что сейчас подходящий момент для такого вопроса. Скоро два года, как её Янис — единственный на свете парень! — уехал в Африку. Контракт был на год, а Янис по сию пору не может вырваться. Говорят, в этой Африке ещё хуже, чем здесь. Янис пишет: ещё немного, и он вовсе не вернётся… Что же она будет делать без своего Яниса?..

При мысли о Янисе щеки Магды порозовели. Глаза Квэпа, подёрнувшиеся влагой от водки и оладий, остановились теперь на лице Магды. Он подумал, что на свете бывают, конечно, девицы и поприглядней, но если принять во внимание, что эта особа не стоит ему ни гроша…

Не спеша с ответом на вопрос Магды, Квэп потягивал горячий кофе, дуя сквозь выпяченные губы.

— Плохо тебе у меня, что ли?.. — выговаривал Квэп между глотками. — Дура ты, девка! Что тебе в твоём голоштаннике? Или воображаешь, что он привезёт тебе мешок африканского золота!.. Лучше налей-ка мне ещё чашечку… Это, конечно, не тот кофе, какой, бывало, пивали в нашей Риге… Вспомнить «Ниццу». Какие там были сливки!.. А девчонки-то, девчонки! Ту, бывало, ущипнёшь, так уж от одного этого прикосновения кровь начинает играть, словно выпил!.. Ах, Магда, Магда, вот когда была жизнь, скажу я тебе…

— Люди говорят: никакой тогда не было жизни…

— Дура ты… Настоящая деревенская корова!

— Скажите же мне насчёт Яниса: вернёте вы его из Африки или нет? — При этих словах в голосе Магды прозвучало что-то, что заставило Квэпа отставить чашку с кофе. После некоторого размышления он сказал:

— Ладно, вернусь от начальства, ляжем рядышком да потолкуем о твоём Янисе… Что-нибудь и придумаем, хэ-хэ.

И снова принялся за кофе, не глядя на Магду.

Полногрудая и широкобёдрая, с жидкими, словно отмытыми до серебристой белизны льна волосами, Магда молча глядела, как Квэп пьёт. Взгляд её не отличался выразительностью. Тем не менее, если бы Квэп попытался прочесть то, что было в нём написано, кофе, вероятно, застрял бы у него в горле. Ненависть светилась в белесых глазах Магды. Это была ненависть затравленного существа, долго, терпеливо, по вековой привычке к рабству копившего обиды целых поколений. Но с поколениями сдерживающие эту ненависть силы ослабевают и всё, что было накоплено от праотцов, начинает вырываться наружу. Тогда происходит расправа — беспощадная, но справедливая.

При каждом движении тяжёлых челюстей Квэпа у Магды перекатывался желвак под воротником кофты. Словно она проглатывала набегавшую слюну. Девушка глядела на розовые щеки Квэпа, такие круглые, будто под каждую из них он запихнул по оладье; она глядела на его большой круглый с сизоватыми прожилками нос, двигавшийся вместе со щеками и круглым подбородком. И в её взгляде была ненависть к щекам, к носу, к подбородку, к толстым, оттопыренным и почти всегда влажным губам Квэпа. Даже его голубые глаза и полуприкрытое, словно парализованное, веко над левым глазом — все возбуждало ненависть Магды. Чтобы совладать с этой ненавистью и не выдать её, она опускала взгляд на свои большие крестьянские руки, сложенные на животе.

Квэп не был психологом вообще, а уж вдумываться в переживания прислуги он счёл бы просто глупым. В этом было его счастье. Иначе, пойми он мысли Магды, он не смог бы сомкнуть глаз и на полчаса, а не то, чтобы крикнуть вдруг среди ночи, как обычно:

— Эй, Магда!.. Спишь, толстуха?.. Ну-ка, приди взбить подушку твоему хозяину!

Как Магда вглядывалась в резкий шрам, перерезающий у горла розовую шею её хозяина! Если бы Квэп это видел!.. И даже орёл, большой синий орёл, держащий в лапе свастику, искусно вытатуированный у Квэпа на груди, вместо восхищения возбуждал в Магде только ненависть. И об этом тоже Квэп мог бы прочесть во взгляде Магды…

Покончив с едой, Квэп, наконец, встал из-за стола, обсосал липкий от варенья палец и повалился на старый, продавленный диван, служивший ему для послеобеденного сна. Но сегодня уже не было времени спать: стрелки часов на стене кухни напоминали о том, что близится время отхода поезда.

Поворчав на тяжёлую жизнь, Квэп скоро встал и, одевшись тщательнее, чем обычно, отправился на станцию. Он шагал по липкой глине и перебирал в уме имена людей, из числа которых можно было бы выбрать исполнителей задуманного плана. Их лица проплывали перед его взором, и когда он наталкивался на кого-нибудь, казавшегося ему подходящим, то произносил имя вслух и загибал палец.

Дойдя до станции, Квэп расправил пальцы. Только большой остался загнутым. Но подумав, разогнул и его. Квэп смотрел на него так, словно это был не его собственный палец с выдающимся хрящом сустава, поросший жёсткими рыжими волосами и увенчанный нечистым обгрызенным ногтем. Квэп смотрел на палец так, будто перед ним был живой кандидат, способный, не задумываясь, всадить пулю в затылок Круминьша. Надёжный кандидат, обученный своему делу в нацистском застенке!

Квэп крякнул от удовольствия. Довольный своим выбором и своим планом, не спеша направился к билетной кассе.

Через некоторое время после этой поездки Квэпа произошли оживлённые сношения — письменные и при помощи посланцев — между главарями разных эмигрантских латышских организаций. Целью сношений было объединение усилий на почве содействия «делу Круминьша».

По началу это дело послужило причиной резкой критики действий более молодого Центрального латышского совета со стороны зубров антисоветских происков. Матёрые фашисты из «Перконкруста», из «Тевияс Сарге», из рядов айзсаргов и из «Яйна Латвия» готовы были перегрызть друг другу горло ради того, чтобы захватить иностранные субсидии. Только грубый окрик самих иностранных хозяев заставил их атаманов с ворчанием согласиться на сотрудничество с «Даугавас ванаги» — военизированной фашистской организацией Центрального латышского совета. В результате совместным совещанием главарей был принят план ликвидации Круминьша, предложенный Адольфом Шилде. К тому времени все уже забыли о том, что автором плана был Квэп. По этому плану к смерти приговаривались оба латыша, явившихся с повинной к советским властям, — Эджин Круминьш и Карлис Силс. В действительности убить должны были только первого из них, но в целях конспирации это не было записано в протокол. Ведь если бы к смерти приговорили одного Круминьша, то у советской разведки возник бы законный вопрос: почему пощадили Силса? У организаторов этого дела не возникало сомнения в том, что советские органы безопасности будут все знать. И тогда власти в Советском Союзе стали бы наблюдать за Силсом. А ведь эмиграция возлагала на него надежды. Поэтому непосредственным исполнителям приказ убить Круминьша и не трогать Силса был отдан лишь устно, под строгим секретом.

Но вот прошло уже много времени, покушения на двоих латышей не происходило. После долгой бдительной опеки Круминьша и Силса советские власти сняли охрану. Дело можно было считать сданным в архив.

4. Кручинин и Грачик

Автор вынужден пойти на риск частично повторить то, что уже было когда-то сказано о Кручинине и Грачике. Те, кто уже знаком с Кручининым и его молодым другом Грачиком по описанию их прежней деятельности, могут пропустить эту главу.

Встреча молодого журналиста и музыканта-любителя Грачика с ветераном следственно-розыскной работы Кручининым произошла в обстоятельствах, не имеющих отношения к профессиям обоих. Грачик впервые увидел Кручинина в Доме отдыха, в средней полосе России, куда сам приехал, чтобы на свободе и покое поработать над задуманной большой статьёй о Скрябине. Как многие дилетанты, Грачик полагал, что сделает открытие, показав публике влияние Шопена на творчество большого русского композитора и обнажив, с другой стороны, чисто русскую самобытность всего скрябинского наследия. Грачик предполагал показать это на разборе ряда фортепианных произведений Скрябина, начиная с ре-диез-минорного этюда и кончая второй фортепианной сонатой. Эта статья, охватывающая первый период творчества композитора, должна была, по мысли Грачика, открыть целую серию статей, которые потом лягут в основу литературной биографии композитора.

Но Грачик не был исключением среди молодых литераторов. Приехав в Дом отдыха, он так старательно гулял по его живописным окрестностям, вдохновляясь для предстоящей работы образами русской природы, что долго не мог заставить себя сесть за письменный стол. Во время одной из таких вдохновительных прогулок он и увидел Кручинина. Нил Платонович сидел на парусиновом стульчике посреди лужайки, окаймлённой весёлым хороводом молодых берёзок. Перед Кручининым стоял мольберт; на мольберте — подрамник с натянутым холстом. У ног Кручинина лежал ящик с тюбиками, выпачканными красками и измятыми так, что нельзя было заподозрить их владельца в бездеятельности. Но палитра Кручинина была чиста и рука с зажатой кистью опущена. Склонивши голову набок, Кручинин приглядывался к берёзкам, словно они заворожили его и он не мог оторвать от них взгляда прищуренных голубых глаз.

Вот Кручинин стал задумчиво пощипывать свою небольшую бородку, такую же светлую, как и его аккуратно подстриженные усы. Однако, несмотря на их светлую окраску, и в усах, и в бороде уже чувствовался, хоть и едва уловимый, налёт седины. Этакая серебристость бывает видна над вершинами зацветающей черёмухи, ежели смотреть очень издали на лес весной. Словно серебро только-только сбрызнуло поросль. И даже невозможно ещё сказать — седина ли это и пойдёт ли она расширяться.

Наблюдая Кручинина на этой лужайке, Грачик не заметил в нём ничего называемого особыми приметами: рост средний, ни худ, ни тучен, физическое развитие хорошее. Ничего бросающегося в глаза, если не считать рук, на которые нельзя было не обратить внимания. Узкая, длинная, но, видимо, сильная кисть с тонкими пальцами — настоящая рука художника.

Быть может, эта деталь бросилась в глаза Грачику лишь потому, что он сам был музыкантом? Возможно, что в наблюдателе менее изысканном эта подробность не возбудила бы интереса.

Грачик долго наблюдал из-за деревьев за Кручининым. Но он так и не дождался, пока тот возьмётся за кисти, чтобы воспроизвести берёзки, на которые столько времени любовался. Вместо того Кручинин сложил мольберт и краски, ещё разок пригляделся к сверкающим на солнце белым стволам и ушёл.

Любопытство Грачика было возбуждено. Он пошёл следом за художником. Отойдя на некоторое расстояние от лужка с берёзками и выбрав место, совсем не похожее на прежнее, Кручинин расставил мольберт и привился за работу. Через два часа Грачик обнаружил на холсте очень точно воспроизведённым вовсе не тот пейзаж, перед которым сидел теперь художник, а именно прежние берёзки.

В следующий раз, когда Грачик увидел, как, придя на лужайку с берёзками, Кручинин пишет погост, находившийся на расстоянии нескольких километров, к тому же воспроизводит на полотне не яркое утро, когда шла работа, а вечернюю зарю, — Грачик уже не мог удержаться и заговорил. Оказалось, что Кручинин таким своеобразным способом тренирует зрительную память, одновременно получая удовольствие как живописец.

С первых же слов Грачик понял, что и сам он не оставался не замеченным новым знакомым. Наблюдательность Кручинина, напомнившего Грачику несколько обстоятельств из его поведения с самого дня появления в Доме отдыха, поразила Грачика.

Хотя Кручинин и не принадлежал к числу тех, кто встречает людей «по одёжке», внешность имела для него большое значение.

— Одежда, — говорил Кручинин, — не просто определяет вкусы своего обладателя, но в известной мере служит отражением его внутреннего мира.

По словам Кручинина, он не раз проверял эту теорию на людях разных положений, профессий и различного внутреннего содержания. Он утверждал, что, основываясь на опыте, может с известным приближением определить по одежде характер и степень умственного развития человека, если, конечно, данная одежда не является случайной. Не было ничего удивительного в том, что в первое суждение о новом знакомом в качестве составной части вошёл и костюм Грачика. Кручинин отметил бережное отношение молодого человека к вещам, очевидно, хорошо содержавшимся, хотя и не новым.

Ничто не было упущено Кручининым во внешности Грачика. Крупный нос с лёгкой горбинкой, большие темно-карие глаза под крутыми бровями, хоть и очень пушистыми, но не портившими общего тонкого абриса лица, — все, казалось, было на месте и создавало приятное впечатление. Нужно добавить ещё, что цвет лица Грачика, несмотря на избитость этого образа, нельзя было сравнить ни с чем, кроме кожи спелого абрикоса. При всем этом Кручинину понравилось общее впечатление мужественной энергии, которой дышал облик молодого человека. По-видимому, темперамент, присущий его национальности, находился под надёжным замком сильной воли.

Они с первого взгляда понравились друг другу. Знакомство их, в отличие от большинства случайных санаторных встреч, оказалось прочным и принесло много радости обоим. Правда, сначала Грачику показалось странным, что человек, все склонности которого с юных лет тянули его в Академию художеств, очутился на юридическом факультете и вместо искусства нашёл по началу удовлетворение в судебной работе. Но со временем, узнав Кручинина ближе, Грачик понял, что у Нила Платоновича были основания увлечься в дальнейшем деятельностью оперативно-розыскного работника и криминалиста. Много вечеров провели друзья за беседами о роли и назначении советского следственно-розыскного работника. Грачик приобщился к высокому пониманию долга борца с преступлением, к широкой перспективе работы по оздоровлению общества и охране его от посягательств изнутри и извне. Даже великое искусство музыки представилось ему частностью на фоне чего-то неизмеримо более огромного и действенного, притом насущно необходимого в деле построения нового общества. Этим огромным было искание истины в понимании, придаваемом данному термину Кручининым. Тот утверждал, что отыскание правонарушителя и его поимка — только внешняя сторона профессии. Суть, по его мнению, заключается в том, чтобы вскрыть все: причины и обстоятельства преступления, показать его источники, проследить весь ход психологии правонарушителя и найти действенную меру к предотвращению подобного преступления в будущем. Операция по удалению язвы данного преступления — не самоцель. Эта операция только путь к созданию условий, в которых организм общества может развиваться без помех.

Кручинин долго работал в суде, тщательно изучал положение личности в уголовном процессе, все положительные и отрицательные свойства существующей пенитенциарной системы[4]. Было бы трудно тут, в краткой биографической справке, показать весь ход формирования этого человека. Приходится снова отослать читателя к отчётам о более раннем периоде деятельности Кручинина. Важнее сказать, что глубокая вера Кручинина в полезность своего дела, способность увлечь собеседника общественно-политической перспективой профессии привели к уходу Грачика с пути, на который он стал по окончании университета, — с пути музыкального критика — и заставили увлечься ещё новой для него, но полной глубокого общественного смысла и романтики борьбы работой Кручинина. Прошли годы. Грачик уже не мог себе и представить, что когда-то стоял на ином пути. Быть может, конечно, не встреть Грачик Кручинина, из него и вышел бы приличный литератор. Любительство в области музыки обеспечило бы его оригинальными темами для деятельности, не лишённой интереса и полезности. Но трудно себе представить, чтобы душевное удовлетворение Грачика могло быть столь же полным где бы то ни было, кроме дороги, показанной ему Кручининым. В качестве старшего друга и учителя Кручинин вёл Грачика по новому пути до тех пор, пока не понял, что тот достаточно твёрдо стоит на ногах. Тогда Кручинин стал отходить от практической деятельности, предоставив молодому человеку всю возможную меру самостоятельности, и скромно сошёл на роль его советника. Такому отходу способствовало и серьёзное ранение, полученное Кручининым при выполнении одной операции. Врачи заставили его выйти в отставку.

Чтобы закончить знакомство читателя с двумя друзьями, остаётся напомнить: настоящая фамилия Сурена Тиграновича — Грачьян, «Грачик» или «Грач» стало его прозвищем с детских лет при обстоятельствах, о которых повторяться нет надобности.

5. Дело Эджина Круминьша

Прокурор Латвийской ССР Ян Валдемарович Крауш глянул на листок письма, прибывшего с авиапочтой, да ещё с надписью «спешное». В заголовке письма было чётко обозначено «частное», а внизу стояло: «Жму твою руку Нил Кручинин».

Увидев подпись, Крауш с интересом прочёл письмо. В начале шли упрёки в короткой памяти и дурной дружбе, несколько воспоминаний о далёких временах гражданской войны, два-три имени «ушедших», несколько имён «взошедших». Лишь в самом конце — то, из-за чего и было написано письмо:

«На твоём горизонте появится малый по имени Сурен Тигранович Грачьян. Ты должен помнить его отца, но на всякий случай напоминаю: восемнадцатый год, Волга, „Интернациональный“ полк, где командир некий Крауш. (Этот Крауш, вероятно, не забыл председателя ревтрибунала Нила Кручинина, едва не расстрелявшего оного Крауша за преждевременный вывод полка в атаку. Помнится, упомянутого Крауша спасло только то, что беляки бежали.) Ну, а затем я помню такую сцену: конфуз Крауша, когда он не мог найти командира для роты китайцев и с места встал высокий худой армянин.

— Простите, я, конечно, командовать ротой не могу, я не военный человек, но помочь командиру могу — я китаист.

— Китаист?.. Что значит «китаист». Китаец так это — китаец. А не китаец так не китаец… Китаист?!

Эту тираду произнёс тогда Крауш. А я как сейчас вижу этого армянина, вижу, как он краснеет до ушей и смущённо объясняет:

— Извините, но я Грачьян, приват-доцент… Учебник китайской грамматики для студентов Лазаревского института.

— Лазаревский институт?.. — пожал плечами Крауш. — Не знаю!..

Тогда этот молодой командир латышских стрелков — товарищ Крауш, — наверно, даже думал, будто это хорошо: не знать, что такое какой-то там «Лазаревский» институт (интересно, что он, латышский стрелок, думает сейчас?).

— Извините, я не хотел вас обидеть, — сказал тогда «китаист» Грачьян, — я могу быть простым переводчиком.

— Сразу бы и сказал! — рассердился Крауш. — Так переведите нам: кого хотят бойцы китайской роты себе в командиры?

И помнишь, как Грачьян, запинаясь от смущения, перевёл:

— Они хотят?.. — Он несколько раз переспросил китайцев, прежде чем решился выговорить: — Кажется, они действительно хотят… меня.

Так вот, жизнь снова свела меня с сыном погибшего в гражданской войне приват-доцента, кавалера ордена Красного Знамени Тиграна Грачьяна. Хотя Сурен мне и не сын в биологическом смысле этого слова, но я считаю его своим вторым «я» и физическим продолжением этого «я» на будущие времена — те лучшие времена, которых нам с тобой не увидеть. Хотя именно мы-то, пожалуй, и вложили в них всё, что имели. Одним словом, если Грачьян — он же Грач, он же Грачик — появится у тебя с делом о самоубийстве Ванды Твардовской, из-за которого полетел в туманную Прибалтику, возьми его под личный строжайший контроль и руководство. Я помню кое-кого из твоих работников — опытные, верные люди. Они многое смогут дать моему Грачу. Хочу, чтобы из него вышел настоящий человек нашей профессии.

Отмою свои старые кости и снова за работу! (Кстати: предложили интереснейшую работу. На этот раз в прокуратуре Союза.) А пока вручаю твоему опыту и бдительному оку молодую, но уже не лишённую хорошего опыта особу Грачика».

Если бы не это письмо, Краушу, быть может, и не пришло бы в голову задержать в Риге приехавшего по московской командировке Грачика. Дело о покушении на самоубийство Ванды Твардовской прокурор мог бы передать и своим работникам. Но дело задержалось из-за невозможности снять с неё допрос. Родителей Ванды в Латвии не оказалось. К тому же Ян Валдемарович с самого начала ознакомления с делом Твардовской принял решение о приобщении его к делу Круминьша. На это у прокурора были свои соображения. При кажущейся флегматичности Крауш почти всегда, когда сталкивался с необычным делом, загорался огоньком личного интереса к нему. Не будь он так занят большой государственной работой, он, вероятно, и не удержался бы иногда от искушения самому броситься в гущу следовательской работы. Руки чесались прикоснуться к живой жизни, от которой его теперь отгородили стены нарядного кабинета. При столкновении с тем или иным поворотом интересного дела Крауш всегда испытывал сильное возбуждение, которое, впрочем, умудрялся тщательно скрывать под внешностью официальной строгости. Его ум приходил в энергическое движение. Крауш начинал думать за своих подчинённых. Силою логики, подкреплённой многолетним опытом и интуицией, он приходил к выводам, очень часто предугадывавшим результат кропотливой работы подчинённых.

Проанализировав первые же данные по делам Круминьша и Ванды Твардовской, Крауш посоветовался с Комитетом Государственной Безопасности. Он чуял здесь кое-что не только связывавшее эти дела, но и выводившее их из ряда обычной уголовщины. Оценив сложность дела и посетовав на загруженность своего аппарата, Крауш после письма Кручинина окончательно решил, что самым разумным будет не отпускать Грачика в Москву, а именно ему и поручить ведение этого дела под его, Крауша, собственным наблюдением. Так будет лучше всего!


То, что холод и пасмурное небо то и дело разгоняли курортников с пляжа, не смущало Грачика. Молодость не боится капризов климата и смены температур. Сушь и ковыльное приволье степи ей так же милы и полезны, как сумрачная прохлада лесов или бурная влажность взморья; пальмы Сухуми или сосны Карелии — не все ли равно? Лишь бы было красиво, привольно и весело.

Грачик рассчитывал, что как только закончится дело Ванды Твардовской, ему удастся и покупаться, и погреться на Рижском взморье. Поездка в Прибалтику была запланирована давно, когда в неё собирался ещё и Кручинин. Был подготовлен к путешествию новенький автомобиль Нила Платоновича, была даже приобретена в складчину разборная байдарка. На ней друзья собирались совершать экскурсии по озёрам Эстонии и Латвии.

Прилетев в Ригу для расследования дела Ванды Твардовской, Грачик относился к пребыванию здесь, как к антракту перед увлекательным путешествием на «Победе», лишь только её сюда перегонят и приедет Кручинин. Но тут Ян Валдемарович Крауш предложил Грачику заняться делом Круминьша. Грачик попробовал сослаться на то, что в таком деле рижским товарищам и книги в руки, но прокурор довольно решительно заявил, правда, не глядя на Грачика:

— Народ у меня сейчас очень загружен, сами знаете: нужно пересмотреть тысячи дел. Ваш приезд весьма кстати. К тому же — скупая улыбка, мало свойственная обычно суровому прокурору, пробежала по его лицу — по аналогии: там самоубийство, тут самоубийство.

— Это лишь на папке значится «самоубийство», — возразил Грачик, — а на самом деле Ванда Твардовская…

— Вот, вот, — перебил его прокурор, — тут, по-моему, тоже только «на папке»… И, кроме того, у меня есть свои причины свести эти дела в одно. Когда придёт время, я вам скажу почему.

Серьёзность дела Грачик понял сразу, как только Крауш рассказал ему предысторию. Заключалась она в том, что вскоре после снятия охраны с двух латышей Круминьш исчез. Соседи Круминьша показали что он ушёл в сопровождении офицера милиции и какого-то штатского и больше не вернулся. Вскоре после этого по городку С. пополз слух о том, что-де, несмотря на добровольную явку Круминьша советским властям, невзирая на его раскаяние и прощение, его всё-таки арестовали.

Следует заметить, что с момента появления в С. Круминьш и Силс не были предоставлены себе. Профсоюзная организация бумажного комбината, на котором они работали, настойчиво вовлекала их в общественную деятельность. Товарищи справедливо считали, что приобщение реэмигрантов к полнокровной жизни народа — залог их перевоспитания. То, что Круминьш был снова арестован, показалось рабочим несовместимым не только с его собственной реабилитацией, но и с той работой, какая была поручена молодёжи завода: сделать Круминьша и Силса полноценными и полноправными членами заводского коллектива.

Силс был подавлен арестом своего бывшего напарника и не решался произнести ни слова протеста. Но молодёжь завода была настроена иначе. Она хотела иметь ясное объяснение неожиданному повороту в судьбе Круминьша. Запрос в Ригу — и все стало ясно: никто и не думал арестовывать Круминьша. Он сделался объектом провокационного акта врагов. Очевидно, целью провокации было разбить впечатление, какое патриотический поступок Круминьша и Силса произвёл на умы «перемещённых» за рубежом. Быстро принятые меры не помогли найти ни исчезнувшего Круминьша, ни следов преступления. «Арестованный» Круминьш вместе с «арестовавшими» его людьми словно в воду канул. Лишь случайно участниками молодёжной экскурсии на острове в протоке Лиелупе близ озера Бабите было обнаружено тело Круминьша.

В кармане Круминьша нашли письмо:

«Мои бывшие товарищи, я был прощён народом и принят в ваши ряды после самого страшного, что может совершить человек, — после измены Родине, после попытки нанести ей вред по указке иноземных врагов. Я с радостью и благодарностью принял великую милость моего народа. Я думал, что одного этого уже достаточно, чтобы стать его верным сыном. Но произошла случайность — меня арестовали. И, вероятно, яд вражеской пропаганды слишком глубоко проник в мой мозг, всплыло все, чему меня учили во вражеской школе шпионажа. Я возненавидел шедшего рядом со мною офицера.

Наверно, все скоро разъяснилось бы, и я спокойно пришёл бы домой. Но я понял это только теперь. Мне стыдно и страшно говорить теперь о том, что случилось. Я убил конвоира из его же оружия. Тело его спрятано мною, потому что я вообразил, будто смогу бежать, спастись…

Слишком поздно, чтобы идти со второй повинной. От вторичной вины мне некуда уйти. Передайте предостережение Силсу: никогда не сходить с пути советского человека. Что бы ни случилось, какими бы неожиданными и неприятными ни показались ему действия советских властей, — не давать в себе воскреснуть тому, что нам пытались вдолбить враги. Пусть Силс верит: советский народ и его власть никогда не совершат ничего, что шло бы вразрез с интересами нашей Родины. Они не допустят никакой несправедливости в отношении простого латыша — сына своей земли.

Целуя святую землю отцов, прощаюсь с вами. Не смею назвать вас ни друзьями, ни согражданами. Прощайте и простите. Таков заслуженный конец. Кто дал себя обмануть врагам, кто влез в их отвратительную паутину, — должен погибнуть. Эджин Круминьш».


Мимо острова, Северной протокой реки Лиелупе, лежал торный путь охотников к озеру Бабите. Выдавшийся в слияние протоки и главного русла реки обрывистый берег был излюбленным местом праздничных прогулок рабочей молодёжи бумажного комбината. Но с тех пор, как это случилось с Круминьшем, охотники стали держаться на своих моторках подальше от берега, а молодёжь сменила для экскурсий Северную протоку на Южную. В Южной протоке не было таких красивых высоких берегов, ни густого соснового бора, но бывшие товарищи Круминьша предпочитали песчаную полосу, отгороженную от воды всего лишь стеной камышей, чем постоянно иметь перед глазами лес, где они были свидетелями финала непонятной им драмы. А о том, что случившееся было им непонятно от начала до конца, свидетельствовали толки, не затихавшие далеко за пределами комбината. Но особенно острые, изобилующие недоуменными вопросами разговоры велись среди фабричной молодёжи. И самым недоуменным, самым острым, не получившим удовлетворительного ответа от старших товарищей, был вопрос: может ли в наше время, в нашей стране советский человек, притом молодой человек, покончить с собой? Существуют ли обстоятельства, способные толкнуть на такой поступок?

Вывод сводился к тому, что заставить кого-либо из них, и даже такого их сверстника, каким был Круминьш, добровольно накинуть на себя петлю, — нельзя. Если это случилось, то виноват в этом не он, а кто-то другой. Кто? Виновного молва искала недолго. Все чаще мелькало имя Мартына Залинь, все больше пальцев показывало в его сторону. И, как говорит старинная пословица, глас народа, по-видимому, действительно является гласом божьим, то есть голосом правды: мнение рабочей общественности сошлось с мнением властей — Мартына вызвали к следователю. Нашлось много желающих показать то, что было широко известно на комбинате и в рабочем посёлке: ненависть Мартына к Круминьшу, его угрозы разделаться со счастливым соперником, его прошлое беспризорника с несколькими приводами — всё, что могло служить косвенными уликами в обличении убийцы. Единственным из друзей Круминьша, кто не выказал желания идти к следователю, был Силс. Но его свидетельство едва ли и было нужно после того, как Луиза решилась высказать следователю те же соображения, какие волновали остальных. Она подробнее других могла рассказать о случившемся у костра на берегу Лиелупе в ночь на Ивана Купала, и ей… да, ей совсем не было жалко Мартына.

6. Епископ Ланцанс

— Он работает в очень трудном районе, где нет стоящего католического прихода, почти нет католиков! Можно подумать, что вы об этом забыли! — Шилде заявил это, даже не прибавив обычного титулования, какого требовало обращение к особе столь высокого сана, как епископ.

Епископ взглянул на Шилде подчёркнуто удивлённо.

— Что значит «стоящий» приход? Разве вам известны не «стоящие» приходы?

С того момента, как они очутились одни, Шилде утратил всякую почтительность. Ланцансу начинало казаться, что он напрасно оставил Шилде после совещания для приватной беседы. Видимо, не зря пробст Сандерс предостерегал епископа от излишне благосклонного отношения к этому человеку. Да, видно, это уж не прежний Шилде. «Эта свинья из тех, — сказал Сандерс о Шилде, — что способна слопать собственных поросят, если у неё разыграется аппетит. Шилде пальца в рот не кладите — откусит руку».

Ну что же, тем хуже для Шилде. Для мелкоты из «Перконкруста» — он «недосягаемый», а епископ видывал на своём пути зверей и посильнее. Скоро, бог даст, заграничная помощь для эмиграции будет притекать через кассу святого престола, а значит, и через его, Ланцанса, руки. Придётся тогда Шилде посидеть на урезанном пайке!

Ланцанс спрятал свои беспокойные руки под нараменник. Он знал за собой эту неудобную особенность: подвижность рук. Иногда они положительно мешали ему, нарушая облик невозмутимого спокойствия, какой Ланцанс старался себе придать. Ещё в новициате Ланцанс усвоил себе значение внешности для члена такого Ордена, как «Общество Иисуса»[5]. Всю жизнь он боролся со своими нервными руками, проявлявшими тем большую подвижность, чем меньше она была к месту. Вот и сейчас ему хотелось бы ошеломить Шилде холодностью, мертвенным спокойствием, а руки сами тянулись к чему-нибудь, что можно было вертеть, теребить. Под нараменником пальцы шевелились так, словно там скрывалась целая клавиатура. Ланцанс вытащил руки из-под пелерины и сердито засунул их за шёлковую ленту, перепоясывавшую его крупную фигуру по животу. Ему хотелось сдержать своё раздражение против Шилде. Как-никак, самые крепкие нити к тем немногим, кто ещё согласен работать на сомнительном поприще эмигрантской разведки, находятся в руках Шилде… Нужно поскорее найти подходящего человека в собственном Совете, кто мог бы взять их в свои руки… Кто бы это мог быть?.. Полковник Вальдемар Скайстлаукс?.. Стар! Ему бы время на свалку, если бы так уж не повелось, что каждая эмигрантская организация должна иметь в руководстве парочку полковников. К сожалению, господа военные, вместо того чтобы объединить свои силы, только и знают, что подсиживать друг друга. Полковник Скайстлаукс из «Латвийского совета» не выносит полковника Янумса из «Латышского совета». А Вилис Янумс слышать не может о полковнике Лобе…

О Лобе!.. Вот фамилия, которая кстати всплыла в памяти Ланцанса! Лобе прошёл нужную школу. След споротых петлиц «СС» сильно поднимает теперь цену человека…

Ланцанс поймал себя на том, что мысли его ушли в сторону от того, что говорит Шилде… Нужно всё-таки послушать этого субъекта… А, господин Шилде занят тем, что набивает цену себе и своему агенту, действующему в Латвии! Расписывает трудности, с какими встречается человек, работающий в «советском тылу»…

Слово «тыл» по-прежнему, как во время войны, употреблялось в обиходе эмигрантских главарей. Они не хотели признать войну оконченной. Для них «фронт» не закрывался. На нем никогда не затихала война. Больше того: она ещё никогда не велась с таким ожесточением, как сейчас. Никогда ещё не пускалось в ход столько средств для поддержания огня по всей линии: шпионажа, диверсий, террора — всех видов многообразной и сложной тайной войны во время мира.

— Можно подумать, будто вы забыли: перед лицом общей опасности исчезают разногласия в рядах воинов за святое дело, — внушительно произнёс Ланцанс. — Лютеранский священник протянет руку католику. Неужели не нашлось бы православного попа, который пришёл бы ему на помощь? Да, сын мой! — Ланцанс нарочно назвал так своего собеседника, хотя Шилде не только не был католиком, но вообще не верил ни в бога, ни в черта. А сказал это епископ потому, что не хотел называть гостя слишком уважительным — «господин Шилде». Скажи же он просто «Шилде», это могло быть принято за излишнюю дружественность или враждебность, в зависимости от уровня сообразительности собеседника. — Да, сын мой, — повторил он, — служитель Христа, соответственно настроенный в политическом смысле, независимо от вероисповедания — наш друг. Значит, он и друг вашего человека.

Тут епископ потянулся через стол и овладел пепельницей, в которую Шилде за короткий срок успел воткнуть несколько окурков. Ланцанс не выносил табачного дыма. Но почему именно этому развязному Шилде он стеснялся об этом сказать, как говорил всякому другому собеседнику? Епископу пришло в голову, что, вероятно, потому он терпит вокруг себя клубы этого отвратительного дыма, что боится: Шилде способен ответить на его замечание грубостью. Уж лучше помучиться, чем ставить себя в фальшивое положение. Господи, боже, у кого это он вычитал: «Через фальшивые положения проходят; в них никогда не остаются!..» А кто-то возражал: «Из фальшивых положений не выходят. Из них нельзя выйти!..» Что же верно? А верно то, что Шилде грубиян. Нельзя епископу ставить себя в неловкое положение перед грубияном…

Однако Шилде, кажется, не понял, почему епископ отодвинул от него пепельницу. Как ни в чём не бывало, он снова закурил со словами:

— Мой человек, там, все понимает не хуже нас с вами, Ланцанс…

— «Господин Ланцанс» или «ваше преосвященство», как вам удобней, — сдержанно поправил его епископ.

— Если вам угодно, то я готов именовать вас даже святейшеством, — с издёвкой ответил Шилде.

— Я не думал, Шилде, что вы так не уважаете церковь… Когда-нибудь, когда наступит час вашего последнего отчёта всевышнему, вы поймёте свою ошибку… — И Ланцанс закончил как мог более внушительно: — Обращаясь ко мне, вы обращаетесь к церкви, Шилде.

— Хотя бы к самому господу богу. Мне всё равно, — пробормотал Шилде.

— Вернёмся к нашей теме, — подавляя гнев, с наружным смирением проговорил епископ. — Итак, прошу вас исходить из единства стремлений всех благонамеренных священнослужителей, независимо от принадлежности к тому или иному исповеданию.

— Обстоятельства работы, какую ведут мои люди за кордоном, своеобразны и трудны. Вы их не знаете…

— С помощью господней, мы знаем всё, мой дорогой Шилде, — раздельно проговорил Ланцанс, особенно нажимая на слово «всё». — Церковь, властью, дарованной ей царём небесным и доверенной ей царями земными, приходит на помощь всем, кто служит делу борьбы с коммунизмом… Мы знаем больше, чем может постичь погрязший в суете и юдоли слабый ум человеческий… Я просил вас остаться тут, чтобы спросить, вполне ли благополучно закончилось дело с наказанием Круминьша?

— С ним покончено. Дело за тем, чтобы спасти моего человека, выполнявшего эту карательную операцию.

— Да, да, ваш человек совершил благо и имеет право на христианскую помощь.

— Мне наплевать, на что он имеет право, — опять сгрубил Шилде. — Мы, например, имеем право на соблюдение тайны этого дела, а она будет разоблачена, если мой человек провалится. С ним провалится иСилс.

— Но может ли церковь помочь?.. Видите ли, Шилде… — Ланцанс придвинулся к собеседнику и осторожно, как будто даже немного брезгливо прикоснулся одним пальцем к его рукаву. — Наши позиции в советском тылу значительно менее прочны, чем позиции лютеран. Святая воинственность нашей церкви — там не в нашу пользу… — Епископ сделал паузу. — Но с помощью божьей не идём ли мы все к общей цели?

— Вы хотите, чтобы все лили воду именно на вашу мельницу, пока вы… идёте к «общей» цели… А придёте к ней вы одни?..

— Мельница господня приемлет все струи.

— Даже самые мутные.

— Шилде!

— …Так… — протянул Шилде и задумался. — Значит, вы хотите, чтобы мой человек не прибегал к помощи ваших людей. И он не сможет найти приют, скажем, в обители Сердца Иисусова.

— Вы имеете в виду Аглоне?! — с испугом спросил Ланцанс. — Господь с вами! Это значило бы поставить под угрозу нашу последнюю крепость. Единственный на всю Латгалию, и даже на всю Латвию, рассадник веры…

— Так что же вы предлагаете? — сердито крикнул Шилде. — Я должен, наконец, знать, где мой человек может искать убежища?!

— Я посоветуюсь с пробстом Сандерсом и скажу вам, Шилде. — Но, подумав, Ланцанс словно бы спохватился: — Однако позвольте: почему вы так настаиваете на том, что убежище должно быть предоставлено именно духовным лицом?

— Я не говорю «непременно убежище». Но — помощь, кое-какая помощь, не опасная для ваших людей.

— Да, да, я понимаю, но почему именно со стороны церкви? Где ваши люди? Ваши подпольные ячейки? Разве не они фигурируют в отчётах, когда вас спрашивают, куда идут деньги? — Епископу казалось, что тут-то он и поддел этого самонадеянного нахала. Ведь Шилде уверял всех и вся, что располагает в Советской Латвии хорошо развитой сетью надёжно законспирированных опорных пунктов боевого подполья. А на деле — всё дутое, всё чистое очковтирательство, всё ложь, ложь, ложь! Делая вид, будто говорит сам с собой, он стал шептать, но так, чтобы было слышно гостю. — Господи, боже, где же конец этой гнусной погоне за деньгами под всеми предлогами, под всяческими соусами, во всех размерах — от жалкого цента до миллиона?! Господи, боже, неужели даже в таком угодном богу деле, как борьба с коммунизмом, не может быть чистых намерений, неужели даже на убийство врага церкви нельзя идти с руками, не скрюченными от жажды злата?! Господи, господи, за что наказуешь ты раба твоего познанием тёмных глубин души человеческой, такой сатанинской низости стяжательства в деле святом, в деле ангельском, в деле, осенённом благословением распятого и непорочной улыбкой девственнородившей!..

Именно потому, что Ланцанс хорошо помнил о присутствии Шилде, думал только о нем и всё, что делал, делал только для него, он порывисто поднялся со своего места и с фанатически расширенным взглядом устремился в тёмный угол, где на фоне распятия из чёрного дерева светилось серебряное тело Иисуса. Шилде отчётливо слышал, как стукнули о пол колени епископа. Но «недосягаемого» не легко было пронять подобным спектаклем. Он иронически глядел на спину Ланцанса, припавшего лбом к аналою. Правда, брови Шилде несколько приподнялись, когда он увидел, как дёргаются плечи епископа: «недосягаемый» не мог понять, действительно рыдает Ланцанс или просто разыгрывает этот религиозный экстаз ради гостя.

Наконец, Ланцанс поднялся с колен и медленно, усталым шагом вернулся к своему креслу. По лицу его не было заметно, чтобы молитва оказала на него умиротворяющее или, наоборот, волнующее действие, — оно оставалось таким же каменно-равнодушным, каким было, разве только несколько покраснело от усилия, какое епископу пришлось сделать, поднимаясь с колен. По-видимому, переход от молитвенного настроения к суете дел земных был для епископа не очень сложен. Он желчно спросил:

— Неужели вы никогда не кончите отравлять воздух папиросами?

Шилде усмехнулся, придавил сигарету в пепельнице и, сдерживая усмешку на губах, сказал:

— Молитва вас просветлила, и вам легче понять истинную цену этому, с позволения сказать, липовому «подполью», на которое вы предлагаете мне опираться, черт бы его драл!

— Шилде?! — с испугом, на этот раз искренним, воскликнул Ланцанс.

— Помощь в «операции Круминьша», так удачно начатой моими людьми, должна прийти со стороны церкви! — настойчиво повторил Шилде. — Иначе… — Он сделал паузу и с особенным удовольствием договорил: — Иначе грош ей цена.

— Замолчите, Шилде! — воскликнул Ланцанс и поднялся с кресла с рукою, гневно протянутой к собеседнику.

— Мы тут одни.

— Но я не хочу вас слушать!

— А я всё-таки скажу: прошу не тянуть с решением вопроса: кто может оказать реальную помощь нашему эмиссару за кордоном? — Каждое из этих слов Шилде сопровождал ударом руки по столу.

— Вы не считаете операцию законченной?

— Когда требуется помощь от вас, то вы готовы ограничиться убийством одного труса?..

Епископ укоризненно покачал головой:

— Господь жестоко покарает вас за ваш грешный и грубый язык.

— Приходится называть вещи своими именами. Вам хотелось бы уйти теперь от необходимости действовать? Но мы вас заставим довести дело до конца: мой человек должен быть спасён для дальнейшей работы в советском тылу!

— От чьего имени вы так говорите?

В злом шёпоте епископа было не только негодование, но и нескрываемая угроза: вот-вот последует буря обличения или прямое проклятие и плохо придётся тогда Шилде! Но на того это, по-видимому, мало действовало. Шилде знал, что на этот раз сила на его стороне. Он, если захочет, может взять угрожающий тон даже по отношению к самому Ланцансу! Поэтому он уверенно ответил:

— Я говорю от имени «Перконкруста», от имени руководства Совета. То есть от вашего собственного, господин Язеп Ланцанс. Делить выгоды умеете, так извольте и похлопотать.

— Какой грубиян!.. Ах, какой грубиян!.. — бормотал Ланцанс.

— Ежели вам нечего вложить в дело, какого же черта вы лезли в компанию! Мы дали своих людей. Двое из них нуждаются в панихидах, третий шныряет там, как затравленный волк. Ему уже наступают на хвост. Не сегодня — завтра он — в западне. От этого никто из нас не выиграет — ни мы, ни вы…

— Грубиян, грубиян… — повторил епископ, покачивая головой. Прервав довольно долгое молчание, он, наконец, сказал: — После моей встречи с пробстом вы получите ответ.

— Я и сам могу спросить пробста. Мы с ним старые приятели.

Ланцанс прикрыл глаза веками. Можно было подумать, что он очень утомлён.

— По его отзывам о вас я не заметил, чтобы вы были друзьями, — проговорил он, не открывая глаз.

Шилде насторожился.

— Что вы хотите сказать?

— Да простит мне бог, но не дальше как вчера преподобный Сандерс предупредил меня: «Эта свинья Шилде…»

Настала очередь Шилде выказать возмущение:

— Это уж слишком!

— Я хотел, чтобы вы знали… — со смирением змеи ответил Ланцанс.

Шилде рассмеялся.

— Если вы думаете, что пустить между друзьями чёрную кошку — благое дело, то позвольте и мне открыть пробсту глаза на вашу дружбу с ним.

— Вы не слышали от меня ни одного дурного слова о преподобном Сандерсе.

— Зато знаю, что, если бы не мои ребята из «Перконкруста», имя преподобного Висвалдиса Сандерса давно было бы высечено на могильной плите. — Шилде придвинулся к епископу так, что его губы едва не касались лица собеседника. Тон его стал угрожающим: — Или вы забыли, как ещё в Латвии пустили полицию по следам Сандерса?

— Перестаньте! — крикнул епископ, сразу утрачивая спокойствие. Даже голос его сорвался на испуганный фальцет. — Нечего вам совать нос не в своё дело.

— Вам не хочется видеть мой нос в куче мусора, на которой сидите вы? Но наш общий коллега по Совету господин Мутулис может в случае надобности подтвердить всё, что я скажу о вас пробсту. Так что вам незачем особенно важничать передо мною, Ланцанс!.. Однако давайте действительно закончим: если советские власти докопаются там до моего человека, придётся перестраивать всю работу и отказаться от дальнейших услуг Силса. Это вы понимаете?.. Так помогите же нам!

7. Адольф Шилде

Служка без стука вошёл в комнату и, скользя по полу, как угодливый кот, приблизился к епископу. В руке служки был поднос. На подносе — рюмка с водой и маленький флакон. Епископ тщательно отсчитал капли гомеопатического лекарства и выпил.

Шилде разбирал смех: тонкие губы епископа благоговейно шептали: «Раз… два… три…» Бледные пальцы, как лапа коршуна, цепко держали крошечный флакончик. — «Недостаёт только, чтобы он перекрестил это снадобье», — подумал Шилде.

Служка стоял неподвижно, с опущенными к полу глазами. Когда рюмка была возвращена на поднос, служка вышел так же бесшумно, как появился.

— Итак, мой дорогой Шилде, — проговорил Ланцанс, — вы сказали, что второй из тех людей нам ещё пригодится?

— Да.

— Несмотря на явку с повинной?

— Явка только маскировка. Она облегчает его положение.

— Да, да, помню… Вы умница, Шилде. Господь да хранит вас! Но… что даёт вам уверенность в преданности этого Силса? Можно ли положиться на его честь?

— Честь? — Усмешка скользнула по губам Шилде. — Мне странно слышать это слово, когда речь идёт о таких, как Силс, и в приложении к такой работе. Я держу их деньгами и страхом. Вот верные карты в моей колоде.

— Страх? — недоверчиво переспросил Ланцанс.

— И деньги! Я сказал: и деньги!

— Плохая карта, Шилде, совсем плохая. — Епископ пренебрежительно махнул рукой. — Всегда может найтись козырь постарше.

— Мы играем золотыми тузами.

Ланцанс рассмеялся:

— Творец вложил в человека неустойчивую душу: если смогли соблазнить её вы — могут соблазнить и другие. — Он наставительно поднял палец, словно говорил с исповедником. — Плоть слаба, и соблазн силён.

— Мне посчастливилось слышать эту сентенцию из уст самого сатаны… В опере!

— Вот как?! Вы, оказывается, любите музыку.

С этими словами епископ подошёл к стоявшей наискосок от окна раскрытой фисгармонии. Не глядя, привычным движением опустил пальцы на клавиатуру. На мгновение закрыв глаза, задумался. Звуки тягучего псалма, мерно раскачиваясь, поплыли на волнах табачного дыма, выпускаемого Шилде. Некоторое время Шилде в такт музыке покачивал носком ноги. Выражение его лица обнаруживало напряжение мысли. Ланцанс, по-видимому, только ещё входил во вкус игры, когда Шилде замахал руками и воскликнул:

— Не то, не то… Совсем не то! Там, в опере, с этим чёртом в красном, была совсем иная музыка.

Ланцанс с обиженным видом, не снимая рук с клавиатуры, ждал, когда Шилде перестанет ему мешать. А тот делал попытку вспомнить мотив, но так и не сумев его воспроизвести, напустил на себя важность и задумчиво проговорил:

— Да, в жизни бывают периоды, когда музыка приходится кстати. Я слышал, будто какой-то пианист или композитор именно через музыку пришёл в лоно церкви, стал монахом. Вот только забыл, как его звали. Зато я помню его музыку. Тра-та-та-та-та!.. Тра-та! Тра-та! — Шилде повторил несколько тактов из известной шансонетки, распевавшейся в рижских шантанах.

Ланцанс грустно улыбнулся и покачал головой:

— У вас, конечно, отличный слух, просто прекрасный слух, но это совсем не Лист. — Он взял несколько аккордов.

— Вот-вот! Это самое! — оживился Шилде: — Тра-та-та-та! Словно лихой танцор отбивает каблуками… В молодости я любил потанцевать. Ну, а потом… потом уж только и осталось: танцовщицы из Альгамбры… Ах, какие там были девчонки! Из-за одной такой я… Впрочем, моя биография вас не интересует.

— Напротив, Шилде, напротив. Святая церковь учит нас интересоваться всем, что касается друзей. И мы, например, хорошо знаем соблазнительницу, толкнувшую вас тогда на нарушение заповеди господней «Не укради». Помним и то, что было потом. — При этих словах епископ лукаво усмехнулся. — Да, у церкви хорошая память, господин Шилде. При случае мы о многом можем напомнить тем, кто слишком кичится своей безгрешностью. Но, когда нужно, мы умеем и многое забыть… — И многозначительно добавил: — Если это нужно нашим друзьям… Однако я хотел спросить: что, по-вашему, интересует этого… Силса?

— Какое мне дело до интересов всякого прохвоста?

— А как же вы надеетесь держать его в руках? Я уже сказал: не всегда это надёжно… Страх?.. Ведь Силса могут и оградить от ваших угроз. Что ж у вас останется? Чем вы заставите его повиноваться? Где кнут, волею божьей вложенный в вашу десницу, чтобы управлять доверенными вам душами.

— Бог отпустил моей братии довольно тёмные души, — пробормотал Шилде.

— Господь ведает, что творит. Каждому отпущено то, что следует. Не нам испытывать его мудрость. — Ланцанс на мгновение молитвенно поднял глаза к потолку и опустился в кресло. — Я хочу дать вам совет… Не смотрите на меня так: опыт святой католической церкви измеряется двадцатью веками. — Он улыбнулся. — Это, кажется, немного больше опыта даже такого опытного организатора, как вы… Рядом со страхом и деньгами — силами временными и преходящими — существуют вечные силы… Вы вот упомянули о том не новом открытии, которое оперный сатана преподнёс вам, а забыли, что случилось с Фаустом. Вы забыли о страсти более сильной, чем страх и золото.

— Такой страсти не существует.

— А любовь, сын мой? Греховное стремление людей друг к другу? Только мы, убившие плоть свою во имя господне, не знаем над собою власти страстей, не подчиняемся земной любви. Но опыт говорит нам, что, начиная с грехопадения Адама, любовь царит надо всем, что есть живого на земле… Кроме нас, кроме нас! — поспешно добавил епископ. — Эта страсть ведёт человечество к мнимому счастью и к бедам, к процветанию царств и к гибели империй.

— Зачем этот устаревший трактат о любви, епископ?

— Затем, друг мой, что в вашей деятельности нельзя забывать: в сердцах людей любви отведено значительное место.

— Человек человеку рознь!

— И все же, по воле создавшего нас, я не знаю такого сердца, для которого хотя бы раз в жизни не пел соловей. И если вы не принимаете в расчёт земные привязанности своих людей — вы профан. И заранее можно предсказать вам проигрыш.

— Мои люди не таковы!

— Неправда, девять из десяти ваших агентов такие же, как все другие: из плоти и крови. Вы дурной организатор, Шилде, если не учли этих пут среди средств, которые провидение дало вам, чтобы связать Силса. Денег больше, чем вы, могут дать Советы…

— Они скупы.

— Только там, где надо, Шилде.

— Они не овладевают душами!

— При помощи денег, да. Но у них есть какие-то другие средства. Овладели же они душою Круминьша, не дав ему ни гроша. Да разве одного Круминьша?! А те сотни тысяч, миллионы латышей, что идут под их знамёнами?

Шилде слушал епископа, и взгляд его делался все мрачнее, все больше морщился лоб и сердитым становилась лицо.

— Чего же вы от меня хотите? — спросил он.

— Помочь вам взять в руки Силса. Я хочу, — как мог отчётливей, отделяя слово от слова, внушительно говорил епископ, — чтобы вы заинтересовались привязанностями Силса.

— У меня нет возможности установить слежку за любовными похождениями этого мальчишки. Один — двое калек, которые могут мне там кое-как служить, не поспеют за этим молодцом, когда он начнёт бегать по девчонкам…

Епископ остановил его, подняв руку.

— Не то, не то! — Он брезгливо поморщился. — Конечно, проследить за интимными связями Силса был бы смысл. Среди них может оказаться и такая, которую вы сумеете использовать хотя бы для наблюдения за ним. Но на этот раз я имел в виду иное: вы должны заняться связями Силса здесь, у нас.

Шилде рассмеялся:

— Какие же связи могли у него сохраниться тут в эмиграции? Женат он не был, детей не имел. Не думаете же вы, будто он сохранил какую-нибудь, с позволения сказать, «любовь».

— Именно это я и думаю, друг мой.

— Вы смешите меня, епископ. Силс больше года хранит верность какой-нибудь девчонке здесь?!

— Значит, Шилде, — все строже говорил епископ, — вы знаете меньше, чем должны знать… У Силса здесь есть привязанность. И очень крепкая привязанность… Это и есть тот козырь, который я вам дам, чтобы вы могли перекрыть все советские карты. — По мере того как епископ говорил, голос его делался все тише и сам он все ближе подвигался к Шилде. И даже руки его, перестав шарить по пуговицам сутаны, протянулись к собеседнику, словно что-то передавая: — Возьмите эту карту, спрячьте её, держите крепче. Если Силс узнает, что вы в любой момент можете её просто уничтожить, а то ещё… иначе использовать, скажем… взять себе в прислуги… — Епископ, прищурившись, посмотрел Шилде в глаза. — Вот Квэп, например, любил, чтобы горничные взбивали ему подушку… Она молода и хороша собой, эта… Силсова Инга.

Епископ интригующе умолк. Шилде с живым интересом спросил:

— Вы действительно её знаете?

Вместо ответа епископ не спеша проговорил:

— Поймайте её, возьмите её, и Силс станет мягок как воск.

— Как её зовут?

После некоторого колебания епископ сказал:

— Инга Селга!.. Должен сознаться: приказ уничтожить Круминьша представляется мне теперь ошибкой. Да, грубая ошибка — результат вашей плохой работы. Если бы я в то время знал, что в моей канцелярии служит возлюбленная Круминьша — некая Вилма Клинт, я ни за что не согласился бы его убрать. При помощи этой Клинт мы взяли бы Круминьша в тиски. Он пошёл бы для нас в преисподнюю. О, он ещё послужил бы нам! — Епископ насмешливо поглядел на Шилде: — Если бы наша разведка работала как следует… Это вы, мой дорогой Шилде, виноваты в том, что мы так примитивно разделались с Круминьшем и потеряли в нём отлично законспирированного человека в советском тылу.

— Теперь не стоит препираться по этому поводу! — примирительно сказал Шилде и тяжело поднялся с кресла.

— Ну что же, мир вам, сын мой, грядите со господом, — ответил епископ.

При этих словах его рука по привычке сложилась для благословения, но Шилде, словно не замечая этого движения, простился рассеянным кивком головы и пошёл к двери.

Мысли его бежали теперь так же быстро, как и в начале встречи: трудная лиса этот Ланцанс! Что может крыться за сообщением об Инге Селга? Действительно ли иезуит подкинул ему козырь, имея в виду интересы дела, или?.. Ох, трудная лиса!.. Как бы не оказалась краплёной эта «козырная» карта. Шилде не должен забывать, что не сегодня — завтра может случиться большая беда: Ланцанс приберёт к рукам все дела латышской эмиграции. Но что такое дела? Разве суть в делах?! Тот, кто знает епископа, понимает: перво-наперво он заграбастает денежки, отпускаемые оккупантами. Вот это будет настоящая беда!..

Эта мысль заставила Шилде остановиться, как будто собственные шаги мешали движению его мыслей.

«Ну что же, — думал он, — если дело повернётся таким образом, то придётся выбирать: самому переходить на сторону Ланцанса или дать кое-кому одно щекотливое… очень щекотливое поручение! Чёрная ворона слишком раскаркалась!.. Как будто стала тут настоящей хозяйкой… Посмотрим, посмотрим!.. А пока что нужно всё-таки позаботиться о том, чтобы исполнитель „операции Круминьша“ не попал в руки советских властей. И насчёт Силса тоже следует подумать. Парень он крепкий, но надо найти ему такую область применения, чтобы его не застукали в первый же день. Следует подольше подержать его в консервации… К сожалению, хозяева всегда спешат. Словно не понимают, как важно закрепить человека на нелегальном положении годик-другой. Вот японцы, те в этом отношении бесподобны: по десять лет держат свою агентуру на консервации ради одного какого-нибудь задания. Но зато у них и агентура! Не то что выдумки, которыми он сам вынужден пичкать хозяев, ради поддержания в них бодрости. А то, не дай бог, захлопнут кошелёк перед самым носом!

…О чем это он должен был хорошенько подумать?.. Ах, да, Силс… Этот парень ещё пригодится».

8. Мартын Залинь

Когда Грачик включился в расследование, Мартын Залинь уже был арестован. Правда, основанием для ареста послужили обстоятельства, показавшиеся по началу важными и достаточными: наличие ножа, опознанного за нож Залиня; не объяснённое Залинем отсутствие его на работе вечером и в ночь преступления и некоторые другие улики. Соображения следователя, ведшего дело, показались теперь Грачику недостаточными для дальнейшего применения этой меры пресечения. Слишком большое место в них занимали утверждения свидетелей, что «убийца — Мартын, и никто другой!» Показания могли быть основаны на вражде между Мартыном и Эджином, на ревности Мартына и на его угрозах разделаться с соперником. А следователь, хотя и не новичок, по мнению Грачика, все же попал в плен чужому мнению. Сыграла роль массовость и единодушие высказываний рабочих бумажного комбината.

Так или иначе, доказательность материала, собранного против Залиня, становилась, по мнению Грачика, недостаточной. Грачик считал, что только в сочетании с другими изобличающими обстоятельствами, имеющими неоспоримую силу, эти показания могли бы получить вспомогательное значение, стать косвенными уликами. Но именно этих-то «неоспоримых» обстоятельств в деле и не было. Вдобавок Мартын Залинь доказал своё алиби: той ночью, когда произошла смерть Круминьша, Мартын участвовал в гулянке с товарищами, а затем спал в общежитии, а днём был на работе в комбинате. Грачик не видел оснований держать Мартына под стражей. Следователь, от которого Грачик принимал дело, не согласился с Грачиком. Их разногласие дошло до прокурора республики. Грачик понимал, что ему предстоит нелёгкий спор: как-никак ему противостояли местные работники, Крауш не имел оснований им не доверять.

Приглашённый на совещание в кабинет прокурора республики, Грачик без особенного внимания следил за тем, как проходили другие, не касающиеся его вопросы. Он разглядывал сидевшего на председательском месте прокурора республики. Крауш был блондин невысокого роста с усталым лицом. О нем говорили, как о большом пунктуалисте, зачем-то стремившемся казаться сухарём, а в действительности только усталом, но очень добром человеке, не в меру прямолинейном в разговорах с начальством. Однако, на взгляд Грачика, черты прокурорского лица мало гармонировали с отзывами о его доброте: сильно выдвинутая челюсть с острым подбородком, маленькие глаза того мутного серо-голубого оттенка, который не позволяет определить их подлинное выражение. Над глазами — высокий выпуклый лоб. Все выглядело сурово и даже сердито. Впрочем, тут же Грачик пришёл к выводу, делавшемуся до него по крайней мере тысячу раз в год в течение многих тысячелетий: «Куда приятнее видеть доброго человека с суровым или хитроватым лицом, нежели красавца, обладающего душонкой жестокого хитреца».

Время от времени лицо прокурора болезненно напрягалось от душившего его кашля. Приступы этого кашля были часты и продолжительны и сотрясали все тело прокурора. В начале приступа он поспешно хватался за папиросу и глубоко затягивался. Дым, несмотря на кашель, долго оставался где-то внутри прокурора. Лишь когда кашель кончался, дым желтовато-сизой струйкой медленно выходил из ноздрей. Грачик с удивлением, морщась от сострадания, глядел на задыхающегося прокурора и не мог понять, как немолодой и умный человек пытается утишить кашель папиросным дымом. Грачику казалось, что это равносильно тому, что человек в трезвом виде стал бы гасить пожар, поливая его бензином.

Наблюдая прокурора, Грачик вдруг заметил, что взгляд того почему-то с особенной настойчивостью остановился на нём самом. Оказалось, что, увлечённый своими размышлениями, Грачик пропустил мимо ушей, как ему было предложено изложить свою точку зрения на дело Мартына Залиня.

Слишком резкий армянский акцент Грачика искупался его приятным грудным голосом и ясностью, с какой молодой человек излагал свою мысль. Несколько смущённый тем, что его застали врасплох, он все же точно и твёрдо формулировал своё требование освободить Мартына. Прокурор, уже выслушавший до того оппонентов Грачика, разразившись очередным приступом бешеного кашля, сипловатым голосом устало проговорил:

— Заключая под стражу Мартына Залинь, вы, — он указал карандашом на сидевшего ближе всех следователя, — ссылались на статью сто девятую, а вы, — его карандаш обратился в сторону сидевшего рядом со следователем районного прокурора, — вы, не дав себе труда самому тщательно разобраться в соображениях следователя, санкционировали арест. Ход ваших мыслей мне ясен: «Наш человек всегда прав». Тут есть даже ваше упоминание, ни к селу ни к городу, статьи двести шестой. Вы ухватились за неё, полагая, что лучше немножко переборщить, чем недоборщить. Но это старая система работы. О ней надо забыть! Я вас спрашиваю, при чем тут двести шестая статья?!

— Видите ли… — начал было районный прокурор, но республиканский перебил его, стукнув карандашом по стеклу, покрывавшему стол:

— Что мне видеть!.. Мы с вами отвечаем за соблюдение советской законности в любых условиях и обстоятельствах. Это единственное, что я вижу и советую видеть вам всегда и везде. Мы советские прокуроры! Надо же это в конце концов понять до конца: мы око народа в его борьбе за законность и за права каждого отдельного человека, хотя бы этот человек сам и ничего не смыслил в вопросах права! Понимаете?!

— Я тщательно проверил свидетельские показания… — снова начал райпрокурор.

— Я их тоже проверил, — резко перебил республиканский. — Но проверил и ваши действия. Вы действовали так, как мы тридцать шесть лет назад. Но тогда этого требовали от нас условия — потеря минуты могла стоить слишком дорого. Не воображайте, будто мы не понимали того, что действовали подчас вне рамок писанного права, — таково было время, таковы были тогда условия диктатуры.

— К сожалению, — с несколько излишней задористостью заметил Грачик, — кое-что такое имело место не только тридцать шесть лет назад.

— Да, к сожалению, это случалось и позже. — Прокурор метнул на него сердитый взгляд и, не глядя в его сторону, продолжал: — По разным причинам право решать судьбу советского человека не всегда попадало в руки его друзей. Но повторяю: это только случалось, а не было и не будет правилом и примером для других. Не будет! — Карандаш сухо стукнул по стеклу. — Мы с вами живём в период, когда меняются функции и роли диктатуры, меняется наше отношение к букве закона и когда наша с вами борьба за революционный правопорядок становится особенно важной. — Его карандаш опять холодно стукнул. — И никому из нас не будет дозволено действовать, руководствуясь одним только страхом.

— Кого же я боялся? — удивлённо спросил следователь.

— Вы боялись остаться в дураках, если подозреваемый скроется. — Следователь пожал плечами, в ответ на что прокурорский карандаш с новой силой опустился на стекло.

— Для меня он был уже обвиняемым, — успел возразить следователь. — Я предъявил ему обвинение. Органы дознания…

Карандаш стукнул несколько раз — громко, повелительно.

— Оставьте в покое органы дознания, — строго сказал прокурор. — Ссылки на них вас не спасают. К тому же органы не действуют очертя голову и подконтрольны нам в части санкций. За ваши действия отвечаете вы сами. — Тяжкий приступ кашля снова заставил прокурора умолкнуть. Давясь, он прикрыл глаза. Грачик почти со страхом смотрел, как он багровеет, как слезы выступают из-под опущенных ресниц. Грачик был слишком здоровым и жизнерадостным человеком, чтобы допустить мысль, что подобные страдания (так ему казалось) могли стать привычными. Поэтому Грачику хотелось что-то сейчас же сделать, чтобы помочь прокурору откашляться, или хотя бы сказать ему несколько слов сочувствия. Но никто из окружающих не обращал на этот кашель внимания. Очевидно, это было всем уже так привычно, что заседающие воспользовались паузой только для того, чтобы перекинуться между собою несколькими репликами. Как только приступ окончился, совещание продолжалось как ни в чём не бывало. Сам же прокурор и заговорил, продолжая фразу, словно она и не прерывалась: — Отвечаете вы и никто другой, — и оглядел сидящих за длинным столом прокуроров и следователей: — Ваше мнение, товарищи?

Несмотря на порицание действий следователя, высказанное прокурором республики, присутствующие вовсе не были единодушны в своих оценках. Но все же совещание окончилось решением о необходимости освободить Залиня, так как его алиби представлялось доказанным. На следующий день Мартын был освобождён к удивлению и неудовольствию рабочей общественности бумажного комбината.

Мартын вернулся в С. в шляпе, лихо сдвинутой на ухо, и, подойдя ночью к окошку Луизы, сказал:

— Ну, погоди!.. Узнаешь, как на меня капать!

9. Петерис Шуман

В кармане брезентовой куртки, надетой на Круминьша в момент смерти, был обнаружен пистолет «браунинг». Его обойма была пуста. Ствол носил следы выстрелов. Это могло служить подтверждением тому, что Круминьш застрелил своего спутника, приняв его за работника милиции. Проверка, произведённая по всей республике, показала, что пистолет «браунинг» с таким номером на вооружении латвийской милиции не значился. Никогда ни одному работнику милиции Латвийской ССР этот пистолет не выдавался. Это могло служить ещё одним доказательством тому, что «арестовавший» Круминьша человек не принадлежал к аппарату милиции — ведь Круминьш писал: «Застрелил офицера из его собственного оружия».

Первый вопрос, который Грачик себе поставил, ознакомившись с материалами дела, сводился к тому: почему, имея пистолет и патроны, Круминьш повесился, а не застрелился? Допустить, что в обойме у него имелось ровно столько патронов, сколько понадобилось, чтобы застрелить конвоира?.. Тогда надо допустить, что Круминьшу понадобилось несколько выстрелов, чтобы разделаться с конвоиром?.. Два, ну три выстрела в любых обстоятельствах достаточно, чтобы попасть на близкой дистанции в убегающего человека. А можно ли предполагать, что в обойме у преступника имелось только два или три патрона? Это было маловероятно. Допущение, будто Круминьш повесился было, по мнению Грачика, ошибкой. Он настаивал на необходимости всесторонне исследовать версию инсценированного самоубийства. Однако заключение, данное по этому вопросу психиатрической экспертизой, гласило, что в том состоянии, в каком находился в последние минуты жизни Круминьш, от него не следовало ждать логических действий. Так же, как он повесился, имея в кармане пистолет, он мог и утопиться; мог, располагая таким верным оружием для уничтожения своего спутника, как пистолет, выжидать удобного момента, чтобы задушить свою жертву или ударить камнем по голове. По мнению врачей, несомненная психическая травма Круминьша позволяет сделать любые предположения.

Грачик считал выводы экспертов неубедительными.

К этому времени в деле появилось новое обстоятельство. Стоило слуху о том, что арест Круминьша был фиктивным, распространиться на комбинате, как к властям явился местный католический священник отец Шуман. Он предъявил снимок, сделанный в день «ареста» Круминьша. На снимке был изображён «арестованный», идущий в сопровождении двух неизвестных: один — в форме милиции, другой, — на заднем плане, лица которого не видно, — в штатском. Фоном для всей группы служил местный католический храм — маленькое деревянное сооружение, весьма дряхлого вида и незатейливой архитектуры. Ошибиться в том, что идущие именно названные лица, было невозможно: лицо Круминьша было отчётливо видно. Все детали формы советской милиции на его спутнике были также ясно различимы.

— Где вы взяли этот снимок? — спросил Грачик.

— Нескольким ателье было поручено сфотографировать наш скромный храм, — ответил Шуман. — Я намеревался размножить снимок с целью продажи прихожанам. Нам нужны средства на поддержание храма.

— И вы полагали, что снимок со столь неказистой постройки будут покупать в таком количестве, что это может вам что-то дать?

— Именно в том, что вы изволите называть неказистостью, и заключается смысл. Убогий вид нашего храма должен напоминать верующим о бедственном положении дома господня. Продажа снимков была бы источником дохода на поддержание храма.

— А каким образом эти трое попали на снимок? — спросил Грачик.

— Я сам этим удивлён, — отец Шуман пожал широкими плечами. — По-видимому, фотограф не заметил, как они вошли в поле зрения аппарата, или не придал значения тому, что на снимке окажутся прохожие. Но я счёл этот снимок испорченным и забраковал его. И только теперь, когда до меня дошёл слух о случившемся с Круминьшем, я вспомнил об этой фотографии и счёл своей обязанностью представить её вам. — Шуман ткнул пальцем в фотографию: — Вот видите: один из этих людей — в форме милиции.

— Мы вам благодарны. Оставьте эту фотографию нам.

— О, разумеется!

Разговор казался оконченным, а священник все ещё мялся. Он взялся было за шляпу, но Грачик видел: что-то недосказанное висит у него на языке.

— Вы хотите сказать нам ещё что-то?

— Видите ли, — смущённо проговорил отец Шуман. — Фотографирование обходится теперь так дорого… Я уплатил за этот снимок…

— Ах, вот в чём дело! — не без удивления воскликнул Грачик. — Сколько же мы вам должны?

— Такой снимок, сделанный в одном экземпляре, фотографы ценят в пятьдесят рублей. — И священник с поспешностью пояснил: — Они берут за выезд из Риги.

Грачик вручил священнослужителю пятьдесят рублей, и тот, церемонно поклонившись, ушёл. Грачик внимательным взглядом проводил его широкую спину и багровевший над нею мясистый затылок, прорезанный у шеи узкой полоской крахмального воротничка. Когда Грачик смотрел на розовый затылок, на белую полоску накрахмаленного полотна над черным воротником пиджака, ему казалось, что он уже где-то видел и этот мясистый затылок и эту белоснежную полоску над черным сукном… Но где?.. Где?..

По привычке непременно вспомнить то, что показалось ему знакомым, Грачик ещё долго, настойчиво думал о затылке священника. Но нужное воспоминание не приходило. И он решил, что память его обманула или при взгляде на отца Шумана ему вспомнились подобные же, но другие упитанные затылки.

Однако Грачик был упрям тем хорошим упрямством добросовестности, какое необходимо всякому исследователю. Промучавшись ночь, напрягая память, он наутро, не успев позавтракать, отправился к костёлу в Риге и первым вошёл под его тёмные своды. В притворе ещё не было даже зажжено паникадило, и Грачик больно ударился протянутой рукой в затворенную дверь. Сторожиха с нескрываемой неохотой загромыхала ключами. В храме было тихо и пусто. Шаги Грачика не очень громко отдавались на выщербленном, словно выбитом подковами полу. Грачик прошёл по рядам скамей. Запах времени, не слышанный Грачиком раньше, въедался в его ноздри, как напоминание тлена, к которому с каждым веком, с каждым десятилетием быстрей и верней шёл этот памятник богу, упрямо не желающему уходить в небытие. Грачик прошёл на место, где стоял во время богослужения несколько дней назад, когда приехал поглядеть храм и обряды. Он, как тогда, прислонился к колонне и закрыл глаза. И снова перед ним, как тогда, потянулось торжественное богослужение. Скамьи заполнялись людьми, похожими больше на любопытных, явившихся поглазеть на интересное зрелище, чем на богомольцев… Грубо раскрашенные изваяния мадонны и святых лепились к массивным опорам высокого свода. Ковёр дорожки, протянутой от боковой двери, яркой полосой алел вокруг всей церкви, ведя к алтарю. И, наконец, появились, выплывая из низкой двери, фигуры священнослужителей всех рангов. Почти всем им — большим и дородным — приходилось нагибаться, чтобы не стукнуться о камень низкого свода. Кружевные одежды поверх чёрных сутан, белоснежные галстуки. И надо всем этим — хмуро сосредоточенные, налитые кровью, напоённые сознанием своего значения, иссиня-багровые лица. Вот лицо важно вышагивающего епископа. Он глядит в пол и ступает так осторожно, словно старается ступить на след своего собственного огромного посоха. За епископом целая процессия худых и толстощёких, но одинаково важных, одинаково налитых кровью лиц. И где-то в хвосте процессии, рядом с маленьким сухопарым старичком, облачённым в не по росту длинный хитон, с золотым крестом на груди, — лицо — широкое, с отвисающими щеками и насупленными белобрысыми бровями. Двойной подбородок лежит на глянце крахмального воротничка. Лицо настолько красно, так напряжённо, налито кровью, словно этот воротничок давит шею священника подобно пыточному ошейнику. Вот-вот, брызнет кровь из пор надувшегося лица…

Грачик хорошо помнит, что, глядя вслед процессии, он видел затылок замыкающего священника — такой же налившийся кровью, такой же раздутый, как щеки, подбородок, как все лицо… А не был ли перед ним тогда этот самый Затылок? Тот же, который он видел вчера, — затылок отца Шумана?

И сейчас, когда Грачик вспомнил, как церемонно поклонился отец Шуман, взяв свои пятьдесят рублей, как важно шагал к выходу, показывая широкую спину и складки затылка, Грачику почудилось, будто он снова видит всю процессию там, в рижском костёле. Грачику чудилось, что он без ошибки воспроизвёл бы теперь и торжественную песнь органа, под звуки которого совершалось шествие… Да, теперь он был уверен — вчера перед ним был тот самый затылок! Красный затылок отца Шумана!

10. Прокурора зовут к ответу

Стоя у окна приёмной первого секретаря, Крауш смотрел на Ригу. С этой высоты город казался утопающим в садах. Бульвары и парки сливались в сплошной зелёный массив. Сколько бы раз Крауш ни подходил к этим окнам — а он был частым гостем на верхних этажах ЦК, — Рига всегда представала перед ним по-новому прекрасной. Весна, лето, осень — все одевало город своим ни с чем несравнимым убором. С этим соглашался даже он, Крауш, — человек отнюдь не влюблённый в природу. Он не мог бы дать отчёта: почему эта панорама всегда заставляла деятельно работать его память, но это было так. Этапами, в зависимости от настроения, проходили перед ним события прошлого — жизни, отданной тому, чтобы этот город стал тем, чем стал: сердцем Латвии, столицей страны, принадлежавшей его народу, управляемой его народом. Крауш хорошо помнил, кто и как правил страною прежде; помнил корысть и властолюбие полновластных хозяев буржуазной Латвии. Поэтому то, что молодому поколению казалось извечным и само собою разумеющимся: народовластие, революционный порядок и равные права для всех — элементы государственности и правопорядка, на страже которых стоял теперь он сам, генеральный прокурор республики, — было для поколения Крауша плодом борьбы со старым миром. И то, что казалось молодёжи прошлым, сданным в музей революции, — самая эта борьба, вовсе не представлялось ему законченным этапом. Борьба продолжалась. Старый мир умирал, но ещё не умер. Его печальное и подчас мрачное наследие как вредный мусор тлело кое-где в сознании людей. Чтобы покончить с этим тлением, тоже нужно было бороться.

Крауш был одним из представителей старой партийной гвардии, для которых в поручениях партии не существовало большого и малого, интересного и неинтересного, видного и невидного. Он уже не рассчитывал воспользоваться для себя самого плодами победы над старым миром и даже не надеялся отдохнуть. Интересы народа и воля партии были компасом, с которым он прошёл по жизни и с которым собирался уйти в вечную отставку. Работа и борьба стали привычкой, жизнью. Он удивлялся тем, кто говорил об «отставке», рассчитывал пенсии, планировал жизнь на покое. Разумеется, это было в порядке вещей, и именно ему, Яну Краушу, было поручено наблюдение, чтобы провозглашённое конституцией право на обеспеченную старость свято соблюдалось. Он был готов вступить в бой с нарушителями этого права других. Но ему не приходила мысль о том, что давно вышли все сроки и его собственной службе и он сам имеет право на покой и на старость. Он не хотел покоя и не чувствовал старости. Этих терминов не было в его словаре.

Да, не раз стоя у этих окон, Крауш размышлял на подобные темы. Но нынче его мысли были куда более прозаическими и ограниченными во времени и пространстве. Они вертелись вокруг Алуксненского района, порученного его наблюдению, как депутату Верховного Совета. Не всегда удавалось вырвать время, чтобы отмахать двести с лишним километров для посещения Алуксне. Подчас приходилось ограничиться телефонным разговором. А время настало горячее — подготовка к уборочной. Вероятно, молодые руководители района наломали дров, и вот Крауша ждёт внушительная головомойка.

Крауш был ветераном партии и занимал один из самых высоких постов в республике. Но когда его вот так, внезапно, вызывали к старшим партийным товарищам, он чувствовал себя немногим лучше, нежели в юности, когда представал перед инспектором школы. На свете существует два рода деятелей. Одни, будучи поставлены на высокий пост, довольно быстро забывают, что этот пост — не что иное, как поручение, тем более ответственное, чем оно выше. Такие деятели быстро теряют представление о собственном месте в системе партии и государства, утрачивают скромность, обретают самоуверенность, ничего общего не имеющую с достойной уверенностью в себе. Начав с того, что при встрече со старыми товарищами подают им левую руку, они скоро утрачивают партийное лицо, помышляют только о бытовом подражании дурным примерам вельможемании, забывают о том, что они — только слуги народа. Такие кончают безвестностью за штатом истории. Другого рода деятели на любом месте и в любом положении сохраняют ясность перспективы и понимание обстановки. Они всегда помнят об ограниченности собственной ценности и о значении порученной им работы. Такие остаются верны ленинским заветам партийной скромности и знают, что их сила не в них самих, а в стоящей за ними партии. Такие одинаково серьёзно относятся к критике сверху и снизу.

Сегодня, переступая порог кабинета первого секретаря Центрального Комитета, Крауш был немного не в своей тарелке — за ним вина: упущенное из рук руководство подготовкой к уборочной.


Товарищ Спрогис, первый секретарь ЦК, — человек небольшого роста и той степени плотности, которую только-только нельзя назвать полнотой, — поднялся из-за стола и сделал шаг навстречу Краушу. Седые усы его так топорщились, что придавали лицу сердитое выражение даже тогда, когда Спрогис чувствовал к посетителюискреннее расположение.

— Давно не виделись, — густым хрипловатым, словно простуженным, баском проговорил Спрогис, имея в виду, что со времени последнего заседания бюро ЦК, на котором присутствовал Крауш, прошло уже пять дней. — Как дела?

— Хвастаться нечем.

— В какой области?

— Да начать хотя бы с той, о которой бюро поручило мне собрать сведения.

— Вы имеете в виду правопорядок в республике?.. Разве так плохо обстоит дело?

— Конечно, сравнить нельзя с прошлым, но все же… Нет-нет да и забудет кто-нибудь, что конституция — это не просто плакат с красивыми словами. — Усы Спрогиса встопорщились ещё больше. Крауш улыбнулся: — Нет, нет! Дело не дошло до того, чтобы нужно было повесить перед каждым работником аппарата её текст. Не дошло и не дойдёт!

— Но если хотя бы один советский гражданин может ткнуть нас носом в то, что забыта хотя бы одна её статья и хотя бы один только раз, одним только работником аппарата, — стыд и срам! Небось хуже всего там, где дальше от глаз: в районах, в колхозах? А для чего там ваши прокуроры?

— Да ведь народ теперь как понимает дело?.. Чуть что — конституция. Налог перебрали — конституция! В районный центр понапрасну вызвали, от работы оторвали — конституция! Я уж не говорю о том, что нужно семь раз отмерить, прежде чем вора за руку схватить.

Басистый смех Спрогиса гулко разнёсся по большому, отделанному деревом кабинету.

— А вы говорите «хвастаться нечем». Так это же просто великолепно: народ сам, без помощи ваших прокуроров, стоит на страже конституции! Это же просто отлично! — весело повторял Спрогис, размахивая трубкой. За нею тянулась полоса едкого дыма. Спрогис курил очень крепкий табак, какой куривал, наверно, ещё будучи литейщиком на «Руссо-Балте», и Крауш чувствовал, что от этого дыма его тянет на кашель. Спастись можно было только закурив самому, но папиросы остались в приёмной, и он пытался подавить приближавшийся мучительный приступ кашля. А Спрогис между тем продолжал: — Вот это и есть настоящий порядок! — Тут он сунул трубку в рот, и две стремительные струи дыма, одна вдогонку другой, вырвались из-под его усов. — А вот переходя к Алуксненскому району, приходится сказать, что хвастаться действительно нечем.

Крауш посмотрел в глаза Спрогису.

— Это моя вина, — сердясь на самого себя, сказал он. — Но есть кое-что принципиальное, что народ ставит перед нами как важнейший, первоочередной вопрос: кукуруза!

Спрогис далеко отставил руку с трубкой. Вся его фигура выразила заинтересованность. Он с нескрываемым нетерпением ждал, что дальше скажет Крауш.

— Колхозники говорят, — размеренно, как если бы ему хотелось насколько можно точнее передать каждое слово чужого мнения, проговорил прокурор, — они засеют кукурузой в десять раз больше, чем мы предлагаем. «И уж мы её выходим, выхолим, вырастим!..» Но для этого они должны быть уверены, что кукуруза им самим нужна, что без неё им не обойтись. Вот так: они готовы принять любой план заготовки кукурузы, так сказать, на вызов, если мы примем их план: избавить их от посевов зерновых сверх нужного для их собственных потребностей. А в качестве основного производства, в любом масштабе, сколь угодно большом, закрепить за ними животноводство. Рогатый скот и свинья, да ещё гусь — вот что они готовы давать высшего качества и в любом количестве. «Вот тогда, — говорят они, — нам понадобится и кукуруза, и овёс, и такие травы, о каких мы сейчас и не думаем. И все будет», — говорят они…

По мере того как говорил Крауш, лицо Спрогиса принимало все более суровое выражение, усы топорщились, и клубы дыма, один другого гуще, взлетали над его головой, словно выстреленные.

— …Они прямо-таки помешались на рогатом скоте, — в заключение раздражённо заметил Крауш.

Спрогис с кряхтеньем поднялся из-за стола и медленно прошёлся по кабинету.

— А может быть, и не так уж помешались! — послышался его бас из дальнего угла комнаты. Крауш оглянулся и с удивлением увидел, что один глаз секретаря прищурен, словно он подмигивал прокурору.

— Может статься, не такие уж они помешанные, а? — задумчиво повторил Спрогис, подходя к Краушу.

Несмотря на свой небольшой рост, он глядел теперь на прокурора сверху вниз:

— Ну, что ж вы молчите, прокурор? Что вы сами-то думаете: помешались они или нет?

— Я плохой хозяйственник, — уклончиво ответил Крауш.

— Вой тик вен сауле спид, ка па логу истаба… Разве только и свету солнечного, что через окошко в избу?.. Как ни стара поговорка, а нынче в ней столько же смысла, что и тысячу лет назад. Может быть, и впрямь колхознику не только света в окошке, что мы ему отсюда, сверху, посветим, а? — Кажется, Спрогис опять подмигнул. Или только прищурился? — Его интересы — наши интересы, наши интересы — его интересы… Надо посоветоваться с хозяевами. Да не с нашими канцеляристами, нет!.. А собрать вселатвийское совещание колхозников, посудить да порядить всенародно: что выгоднее всего республике? Что годится для наших почв, для нашего климата? Может статься, мы действительно маслом, мясом, свининой, гусятиной советский народ питать можем, а? Вот перспектива! Черт побери, вывозили же эти продукты господа латышские буржуа во времена Ульманиса! А что мы хуже их, что ли?! А нам за масло да за мясо хлеба подкинут и всего, что надобно, а? Ведь не требует же Москва хлеба от Кузбасса! Не берут хлеба с Воркуты, с Грузии! Енисей искупает свою бесхлебность лесом и ископаемыми. Средняя Азия — хлопком. Может статься, по такому примеру и мы вместо ржи — корову, вместо пшенички — свинью, гусятинку? Яичко, маслице, мясцо, а?

— Не знаю, не знаю, — уклончиво бормотал Крауш.

— Э, нет! — Спрогис сердито взмахнул трубкой над головой прокурора: — Надо знать, прокурор, и своим умом пораскинуть, Москве подсказать, посоветоваться с нею. Это и есть то самое, чего ждёт от нас партия: инициативы, разумной подсказки, раздумья и совета. Иначе можно забрести в такой тупик, что и ног не вытащишь. Знаете, как говаривали деды: «Даудзи дену Мудиня: цита лаба, цита лауна; цита эста, цита дзерта, цита гаужи нараудата» — «Много дней в человеческом веке: один хорош, другой злой; в один ешь, в другой пьёшь, в третий горько плачешь…» Вот, чтобы нам не плакать, и нужно помнить, что не все дни одинаковы: бывают добрые, а бывают и злые.

— Но на сегодня, — сухо отозвался Крауш, — имеющийся план — это обязательно! Не могу же я отбросить его только потому, что он не по душе группе колхозников, и пустить район в плавание по воле волн?!

— По воле волн, конечно, худо, — усмехнулся Спрогис. — Всегда лучше по воле человека. Но все же взять хотя бы кукурузу. Мне кажется, при умелом подходе можно сделать так, что колхозы сами будут просить: дайте нам план на кукурузу! А тем, что мы пытаемся навязать её…

— Уж и навязать! — поморщился Крауш.

— А как иначе назвать такой способ? И нет ничего удивительного в том, что у колхозников нашей Латвии эта выгоднейшая культура все ещё не приобрела заслуженной популярности. Вместо того чтобы самому слову этому стать ласкательным: «кукурузочка». — Спрогис выпятил губы и, прищурившись, ласково повторил нараспев: — «Кукурузочка»!.. Нет ничего немилей навязанного дела. Вот в одной республике руководители только и делали, что глядели в рот начальству. Беспрекословно принимали всё, что предлагала Москва. Разве им и в голову не приходило, что Москва сама ждёт критического отношения к своим предложениям? В народе, знаете, что стали говорить об этих покладистых местных руководителях?.. «Они о своих местах думают, — как бы им за неповиновение не влетело. А до дела им и дела нет!» — Спрогис грустно покачал головой и раздул усы. — Вам нравятся такие речи? Небось в былое-то время… — Он выразительным жестом схватил сам себя за воротник у затылка и рассмеялся. — Контрреволюционная, мол, агитация, а? Ну, а что тут контрреволюционного, ежели колхозник раскусил горе-руководителей? Так-то, прокурор…

— Право, я не силён в сельском хозяйстве.

— Ну, не такие уж это сельскохозяйственные разговоры!.. Но коли они вам не по душе, обратимся к делам сегодняшним. Вот, прочтите, — недовольно проговорил Спрогис и, с размаху опустившись в кресло, взял лист, лежавший поверх стопки дел и, видимо, заранее приготовленный для Крауша. — Уж тут-то вы небось сильны.

11. Анализ бесконечно малых

По одному взгляду, брошенному на бумагу, Крауш понял, что это коллективное письмо: целый столбик подписей красовался в конце страницы. Он не спеша достал очки и внимательно, слово за словом, прочёл бумагу. Письмо рабочих бумажного комбината в С. гласило, что им странна неторопливость, с которой прокуратура республики ведёт дело о самоубийстве Эджина Круминьша. На комбинате ходят разные слухи. Если в них есть доля правды, то необходимо быстрое расследование — враг должен быть схвачен. Дело волнует рабочую общественность комбината.

Крауш не спешил с объяснением. Чтобы оттянуть время, он долго укладывал очки в футляр.

— Мне кажется… — медленно проговорил наконец Крауш, выпячивая подбородок и отводя взгляд от пытливых глаз секретаря, — дело не столько в медленности следствия, сколько в недоверии к человеку, который его ведёт…

— Недоверие к следователю? — спросил Спрогис, и в голосе его прозвучала строгая озабоченность.

— Погиб этот Круминьш, латыш с трудной биографией, рабочие на комбинате на 99 процентов латыши. — И как бы в подтверждение Крауш показал на нижнюю часть листа, где стояли подписи. — А работник, которому я поручил дело, — армянин… Они, видимо, хотят, чтобы следствие вёл латыш.

— Послушайте, Крауш, — медленно, словно не в силах преодолеть удивление, проговорил Спрогис. — Вы действительно так думаете? — И, не дождавшись ответа прокурора, требовательно: — А вы посмотрите на эти подписи!..

— Я тут никого не знаю.

— Рабочие взволнованы, как граждане своей страны, как члены партии, обеспокоены событием. — Спрогис постучал пальцем по списку. — Многих я знаю. Товарищ Лутц стоял рядом со мной у вагранки на «Руссо-Балте», вместе с ним мы были в подполье. Это не тот человек, который согласился бы поставить свою подпись, если бы составители письма имели заднюю мысль, какую вы тут вычитали. А вот и Роберт Лутц — его сын, секретарь комсомольской организации комбината. Для этих людей дело не в том, ведёт ли расследование армянин, латыш или казах. Наши люди переросли подобное! Дело не в Грачьяне, если вы ему доверяете.

— Пока вполне.

— Что значит ваше «пока»?

— Он для меня новый человек. Но поскольку начало дела — покушение на жизнь Ванды Твардовской — ещё в Москве попало в его руки…

— Этот случай с отравлением?

— Вот именно… Дело вёл Грачьян. Но оно, на мой взгляд, связано с делом Круминьша. Я не видел причин передавать его другому работнику, тем более, что Грачьяна хорошо рекомендовали.

— А причём тут рекомендация?

— Видите ли, этот Грачьян — ученик и сотрудник некоего Кручинина, моего старого товарища и очень опытного человека.

Спрогис вынул трубку изо рта и отвёл её далеко от лица. Он силился что-то вспомнить, повторяя про себя: «Кручинин… Кручинин…»

— Постойте-ка, Ян Валдемарович, а не мог ли я сталкиваться с Кручининым в гражданскую войну?.. Мне почему-то вспоминается…

— Могли, вполне могли, — несколько отходя от обычной своей сдержанности, ответил Крауш. Ему всегда было приятно воспоминание о тех временах. — Именно так: когда мы с вами были в интернациональной дивизии, Кручинин работал в военном трибунале. И даже сам Грачьян имеет, хотя и несколько косвенное, отношение к дивизии: помните…

Спрогис взмахнул трубкой и радостно перебил:

— О, «китаист»! — Он рассмеялся, и все лицо его залучилось морщинками. Даже усы, казалось, утратили свою жестокость. И он стал похож на доброго дедушку. — Да, были времена! Нужно нам, старикам, как-нибудь собраться и повспоминать, а?.. Однако… — внезапно обрывая смех, строго сказал Спрогис: — Я хочу спросить вас: что это, по-вашему, частный эпизод, случайное убийство, или правы авторы этого письма и тут стоит поискать руку врага?.. Давайте попробуем уйти от частностей. Рассмотрим это как событие, уходящее корнями в сложную судьбу латышского народа в войне и мире. Подумаем о судьбе латышей, которые оказались оторванными от родной земли. Одни из них стали субъектами преступления, другие его объектами…

— К сожалению, — с неудовольствием заметил Крауш, — среди них больше «субъектов», чем «объектов».

А все они в целом, эти «перемещённые», разве не являются жертвой, огромного отвратительного преступления? — спросил Спрогис, в гневе отбрасывая трубку так, что пепел из неё высыпался на стол.

— Это, конечно, верно, — согласился Крауш, — но в эмиграции рабочих и крестьян меньше малого. В основном — мелкая буржуазия, чиновничество, торговцы, в лучшем случае ремесленники, пошедшие на поводу у крупных буржуа, те, кто бежали из боязни, что с нами им будет не по пути. Да прибавьте к этому, что каждый третий там — солдат латышских дивизий Гитлера.

— А вы уверены, что и в дивизиях «СС» латыши были только убеждённые последователи фашизма? Не было ли и там обманутых, заблуждающихся, может быть, даже попросту голодных, не видевших иного спасения, как только в куртке нацистского солдата? Вы об этом не задумывались?

— Задумываюсь каждый понедельник.

— Работа комиссии по пересмотру старых дел даёт, конечно, богатую пищу. Но вы-то сами не задумывались над проблемой «перемещённых»? Это болезненная рана на теле нашего маленького народа. Мне очень хочется, чтобы вы от частного случая убийства — или самоубийства, не знаю, — перешли к общему: к проблеме «перемещённых» лиц. Анализируя бесконечно малую величину — жизнь убитого Круминьша, не должны ли мы проинтегрировать всё, что найдём? Посмотрим на силы, какие тянут людей сюда, к родной земле, и на силы, стремящиеся этому помешать. Стоит поинтересоваться и ролью римской курии. Она спелась с эмигрантскими главарями, и готова принести в жертву своим мрачным планам сколько угодно человеческих, в том числе, конечно, и латышских жизней… — Спрогис на минуту умолк. Крауш не решился сказать, что он все это понимает, только ему не приходило в голову связывать частный случай убийства Круминьша с такими большими проблемами. Прокурор молча, насупясь, слушал секретаря: — Вы из своей повседневной практики знаете, сколько вреда старались и будут стараться принести нам и нашему делу те, оттуда. Очи ведь не понимают, что руки-то у них коротки. «Жагатина жагатея, гриб ванага сева бут; Иси спарне, тара асте, не вар лидзи лидинат» — «Сорока стрекочет, женою ястреба быть хочет; коротки крылья, длинен хвост, не одинаков полет». Они забыли эту старинную поговорку. Забыли мужицкую мудрость: «Кикуригу, ту гайлити, не бус гайсма даже дену» — «Ты-то петушок кукареку, да не всякий раз светает…» Им кажется — стоит господам оттуда прокукарекать, как тут воссияет им ясное солнышко. Ерунда! Вот, — Спрогис положил большую руку на письмо: — вот залог того, что ничего у них не может получиться, даже если бы мы с вами что-нибудь прозевали. Есть кому поправить нас, нам есть на кого положиться…

— Но там у этих самых «перемещённых» нам положиться-то и не на кого, — возразил Крауш. — В их рядах рабочий, как белая ворона!

Спрогис несколько раз с укоризной качнул головой, пристально глядя в лицо Краушу.

— Эх, прокурор, прокурор! Ожесточилось твоё сердце… — И, заметив протестующий жест Крауша, добавил: — Я не в упрёк!.. Может статься, на твоём месте другой стал бы в десять раз черствее. Я понимаю: месиво из отходов общества, которое ты вынужден каждый день нюхать, не может настроить на оптимистический лад… Понимаю!.. Но мне хочется, чтобы ты наперекор этому снова увидел мир теми же глазами веры и надежды, какими мы с тобой прежде глядели на него. Пойми, дорогой мой: если в начале борьбы у нас были основания подозрительно вглядываться в каждого, у кого на руках не было мозолей, то теперь дело не в мозолях. Знаю: примазавшиеся к нашим рядам враги, кандидаты в наполеончики, вытравляли из тебя все человеческое. О, они ловко маскировались! Не ты один, бывало, принимал это за указание Партии. А ведь если бы не их вредительская политика навязывания страха всем, кого война выбросила за рубеж, быть может и многим из тех, кто очутился в «перемещённых», не пришло бы в голову сидеть там! Я имею в виду кое-кого из людей науки и искусства. Да, да, наши народные таланты. Без науки мы сейчас едва ли выбрались бы из века каменных топоров; без искусства нашим величайшим наслаждением был бы сон… Да, суп истории требует приправ! Нам нужен аромат литературы, живописи и театра. Мы уже не можем есть и пить, одеваться и передвигаться, жить без науки.

— Рабочий класс рождает свои таланты и двигает в жизнь… — начал было Крауш, но Спрогис остановил его протестующим движением.

— Не думаешь же ты обвинить меня в том, что я этого не понимаю. И небось удивлён: «Что это старику вздумалось читать мне лекцию на такую избитую тему?» А я должен повторить: при духовном богатстве рабочего класса, при его потенции заполнить все необходимые для жизни и прогресса звенья, бережливость и гуманность в его интересах и органичны для него. А ведь это враги расточительствовали в стремлении ослабить нас, хотели взять нас голыми руками — обнищавших духовно и телесно. Отщепенцы из шаек Ягоды, Берии, Абакумова и других перерожденцев не раз исторгали из нашего общества людей науки, искусства, медицины, инженерии. Негодяи играли на нашей преданности делу партия. О, они хорошо знали, что мы всегда, на всех этапах стремились быть бдительными! И, что греха таить: из-за нашей близорукости мы не так уж редко принимали их происки за чистую монету. Вот это хитрая работа, прокурор, а?! Обвести вокруг пальца эдаких зубров, а?! И вместо бдительности получалось чёрт знает что!.. Знаешь, чего я боюсь?.. Просто стыдно сказать: оказаться теперь недостаточно бдительным, а?.. Но не будет этого. Нет, не будет! Э, да что: не мне бы говорить, не тебе бы слушать!

Спрогис не сводил глаз с все больше хмурившегося Крауша. Прокурор глубже и глубже уходил в кресло и выпятил челюсть так, что казалось, она вот-вот сравняется с носом. Но Спрогис был беспощаден. С кем ещё, как не с прокурором, было ему говорить о наболевшем! Ведь нужно было избавиться от следов заразы — от последствий вредной работы, проделанной врагами, воспитавшими некоторых работников на излишней подозрительности ради снижения бдительности.

— Подумай, Ян, — говорил секретарь, — не тут ли причина хотя бы тому, что кое-кому из старых людей искусства было с нами не по пути? Что кое-кто из старых людей науки стал бояться своей работы? И посмотрите: достаточно было людям понять, что мы вовсе не враги искусств; что мы готовы снять с себя последнюю рубашку, чтобы помочь науке; что каждый, кто умеет работать, найдёт место у станка, на комбайне, за чертёжным столом, — как мы увидели тягу перемещённых домой. Ты же сам знаешь, какие кучи заявлений о репатриации лежат в наших посольствах всюду, где есть «перемещённые». Ты говоришь, что там, в эмиграции, почти нет потомственных рабочих? Верно! Их мало. Но ведь искусственное обнищание эмигрантов велось врагами, чтобы толкнуть этих людей в горнило, где готовится пушечное мясо; обездоленных, голодных, лишённых семьи и родины, их безжалостно гнали на каторгу африканских копей, их кости грудами гниют в зловонных болотах Южной Америки. Почему? Для того, чтобы показать остальным, более упорным, что лучше надеть мундир солдата иностранного легиона, чем быть наверняка заваленным в шахте или заживо сожранным москитами. Это же система! Там гибнут люди, обезумевшие от страха, голода, отчаяния. Скажем же тем художникам: вам вовсе не нужно рисовать антисоветские картинки, чтобы получить котелок жидкого супа, — можете писать, что хотите, у себя на родине! Скажем писателям, застрявшим за пределами родины: Латвия нуждается в ваших перьях… Ты, конечно, уже насторожился. «А что они станут тут писать?» — Спрогис рассмеялся: — Не бойся, прокурор! Пусть колеблются, спорят, перевоспитываются. Всякий, достойный имени человека, — а из десяти оставшихся там людей пятеро — это люди, — хочет работать на свой народ, на своё собственное счастье, на будущее своих детей. А где их дети ещё могут иметь будущее, будущее латышей, сынов своей страны, своей отчизны, как не дома? Где они могут думать, читать, писать, говорить на родном языке, кроме Латвии? Кому они, латыши, ещё так нужны, как своему народу? Что им ещё так нужно, как отчизна?.. И не случайно, старина, первыми потянулись к нам после простых рабочих именно представители интеллектуального труда. Да, Ян, наша с тобой обязанность сделать так, чтобы эти люди не боялись вернуться домой. Они должны знать, — Спрогис пристально посмотрел Краушу в глаза и строго повторил, — понимаешь, прокурор, знать, что советский правопорядок обеспечивает им все предусмотренное нашей конституцией — права и почётные обязанности граждан. Конечно, тут не может быть разгильдяйства: бдительность и ещё раз бдительность! Комитету безопасности не убавится работы от того, что мы протянем руку всем, кто за мир, и примем их на родную землю. Работникам безопасности нужно держать ушки на макушке. И тут уж твоё дело глядеть: умело вылавливать всю гнусь, какую враги попытаются подпустить к нам вместе с хорошими людьми. Нельзя попусту посылать к следователям людей с печатью подозреваемых или изобличаемых. Так-то, прокурор! Круминьш кому-то стоял поперёк горла. Сам Круминьш и те, кто хотел идти по его пути. Найдём же тех, кому это не нравится, и покончим с ними! А тем, кто идёт домой, чтобы честно жить и трудиться, — дружескую руку. «Лабак ман даудэн драугу не ка даудзи найдинеку. Драйге граугам року деве, найденекс зобенишь» — «Лучше много друзей, чем много врагов; друг другу подаёт руку, а враг врагу — меч…» Старики знали, что говорят: мы охотнее протягиваем руку дружбы, чем меч…

Часть вторая

12. Остров у озера Бабите

Ещё недавно у Грачика было такое ощущение, будто от установления тождества отца Шумана с тем, кого Грачик видел на торжественном богослужении в костёле, зависел весь дальнейший ход дела. А теперь он не знал, что с этим открытием делать. Но так или иначе, словно избавившись от занозы, он вздохнул с облегчением и вернулся к изучению дела. В тот же день он был в С.

Ход расследования не радовал. Никто из свидетелей не опознал на снимке, доставленном священником, милиционера и человека в штатском, идущих рядом с Круминьшем. Только одной старушке, которую соседи уютно звали матушкой Альбиной, казалось, будто она видела такую группу — Круминьша и его спутников, — направлявшуюся к берегу реки. Однако уверенно сказать, как было дело, не могла и она. На том и расстались. И только через час, когда Грачик уже собирал бумаги, намереваясь ехать в Ригу, матушка Альбина вернулась, запыхавшаяся от поспешной ходьбы.

Она хорошо владела русским языком, так как, по её словам, давно-давно, так давно, что Грачика тогда и на свете не было, живала в Петербурге.

— В белошвейках. В белошвейках, каких сейчас и помину нет! Этими вот руками, — она протянула Грачику скрюченные ревматизмом пальцы, — такое бельё делала, какого нынче и в глаза-то не видят. Да я и сейчас ещё! — Она хвастливо подмигнула. — Ежели бы только не глаза. Плохи глаза стали. Дай-ка ты мне ещё раз на ту фотографию посмотреть, с теми тремя. Сдаётся мне, я кое-что припомнила.

Грачик подал ей фотоснимок и лупу. Матушка Альбина долго рассматривала лица, поворачивала снимок так и этак и, наконец, категорически заявила:

— Видела и этих троих. А только вот милиционер другой был.

Заяви это Альбина при первом осмотре фотографий, Грачик, вероятно, не усомнился бы в её показании. Но теперь, когда она прибежала после часового отсутствия, у него возникло сомнение в добросовестности поправки. А с подозрением возникло и желание знать, кого старушка успела повидать за этот час. Но, очевидно, сейчас было бесполезно пытаться что-либо узнать. Он распрощался с Альбиной и уехал в Ригу.

Взвесив все обстоятельства дела, он решил повторить с самого начала весь путь, пройденный до него следствием.

А откуда же было и начинать, как не с того острова, где обнаружено тело Круминьша? Ружьё и рюкзак за спиной могли помочь Грачику, не привлекая к себе лишнего внимания, обследовать остров.


Пароходишко «Звайгзне», предряхлый и такой обшарпанный, словно его не красили сто лет, медленно поднимался против быстрого течения Лиелупе. По правому борту прошли последние поселения Рижского взморья. Против Дубулты река сделала поворот, и болотная низменность правого берега сменилась тёмной стеною леса. Скоро вдали засветились яркие огни бумажного комбината в С.

Грачик вынул из кармана схему, сделанную для него в уголовном розыске. Он, кажется, знал её уже наизусть и мог бы сам с полной точностью нарисовать место происшествия. И всё-таки ещё и ещё раз он просматривал стрелки и приметы, чтобы без ошибки определить нужную группу деревьев и найти «сосну Круминьша», отмеченную зарубкой оперативного работника рижского розыска.

При осмотре места происшествия Грачику не на кого было рассчитывать: по утверждению рижской милиции обитаемы были только две мызы на дальнем от места преступления северо-западном краю острова и одна полуразрушенная мыза в середине острова. Завтра, едва встанет солнце, Грачик начнёт осмотр острова. Был уже поздний час, когда «Звайгзне» заёрзал своим, потёртым бортом о пристань у Северной протоки, соединяющей Лиелупе с озером Бабите.

Бабите?..

Почему это название знакомо Грачику?

Да, ведь Кручинин, планируя идиллическое плавание на пресловутом «Луче», собирался тут поохотиться!

Грачик был тут именно на охоте. Как и во всякой другой охоте, успех зависел от того, какие следы охотник обнаружит на острове. Вот где понадобится острота глаза, опыт следователя, настойчивость и тонкость восприятия едва уловимых мелочей, вопреки воле преступника остающихся на его пути к месту преступления и при бегстве от него.

Теоретически Грачик ясно представлял себе путь правонарушителя от замысла к свершению. Это было вороватое движение по извилинам узкой тропы, пролегающей между пропастью сомнений и миражем успеха. А обратный путь преступника от места преступления Грачик представлял себе в виде бегства в кромешной тьме страха перед возмездием.

В том, что преступник-убийца существовал в деле Круминьша, Грачик почти не сомневался. Но личность убийцы в данном случае интересовала Грачика не в качестве главного трофея расследования. Самым важным трофеем охоты, ради которой Грачик шёл теперь в сумерках с рюкзаком и ружьём за плечами, была истина. Истина была предметом борьбы между врагами, стремившимися скрыть её от советского народа, и Грачиком, обязанным её обнаружить. Истина была трофеем этой борьбы. Важным трофеем. Не только потому, что её открытие отдавало в руки правосудия преступника-убийцу и это приводило его к заслуженному наказанию. Важнее было то, что открытие истины отдавало на суд народа его врагов, стоявших за спиною физического убийцы Круминьша. Это были враги латвийского народа, СССР, враги всех миролюбивых людей земного шара. Логически рассуждая, Грачик приходил к тому, что преступление, по следам которого он должен был пройти, было хотя и очень маленькой, но неотъемлемой частью тайной войны против СССР, частицей плана разжигания неприязни против лагеря демократии. В самом деле, к чему стремились вдохновители убийства Круминьша? К тому, чтобы помешать прибалтам, заблудившимся в проволочных загонах для «перемещённых», найти дорогу на родную землю. Найти теперь и показать миру преступников значило пригвоздить к позорному столбу подлинных изменников родины, врагов мира — главарей эмиграции. Погоня за преступниками, ради которой Грачик вошёл сейчас под сумеречные своды прибрежного бора, была не чем иным, как активной борьбой за мир. Это была война с войной. Грачик, как солдат, шагал с мешком за спиной, с ружьём на плече, устремив насторожённый взгляд на неохотно расступавшуюся перед ним полутьму леса. Сошедшиеся плотным строем высокие сосны уступают ему дорогу нехотя, хватают его за плечи, за лицо, иногда больным ударом пытаются остановить или даже заставить повернуть вспять. Неужели же лес против него, против того дела, которому он служит, против правды, которую он ищет? Нет, Грачик не мог воспринимать встающие на его пути препятствия как враждебность. Ведь то был свой, родной лес, почему-то не желавший, чтобы человек с тяжёлым мешком за плечами прошёл сквозь него к реке. Быть может, он с дружеской грубоватостью великана предупреждал об опасности?

Ночь быстро опускалась на землю. Сквозь вершины леса уже не было видно недавних отсветов заката. Сами вершины эти растворились в чёрной вышине. Небо легло на лес и густою чернотой просачивалось между стволами к подножьям деревьев.

13. Женщина со Старой Мызы

На берегу широкой протоки, ведущей от главного русла Лиелупе к озеру Бабите, царила кромешная тьма. Грачик с трудом отыскал перевоз. Дом паромщика оказался пустым, хотя дверь его и была отворена. Паром стоял привязанный цепью к свае. Грачик присел на пенёк. «Не устроиться ли на ночь в доме, — подумал он, — или лечь прямо на берегу под защитой деревьев?»

Его вывел из задумчивости хруст веток под чьими-то шагами. Шаги медленно приближались. Они казались неуверенными, словно человек шёл спотыкаясь и поминутно останавливался. Грачик всмотрелся в темноту, откуда слышался этот шум. В промежутках между деревьями, ещё более тёмных, нежели стволы прибрежных берёз, показался неясный силуэт человека. Когда очертания его стали определённее, Грачик понял, что это — женщина. Она медленно подвигалась от дерева к дереву. Грачику показалось, что она придерживается за стволы. Теперь было отчётливо слышно прерывистое дыхание, словно путница не могла отдышаться после быстрой ходьбы или тяжёлой работы. Не замечая Грачика, женщина приблизилась к дому перевозчика и что-то проговорила по-латышски. Она несколько раз стукнула в створку распахнутой двери, подождала и, не получив ответа, так же пошатываясь, пошла к берегу и что-то прокричала. К кому она обращалась, Грачик не видел. Но вот опять раздался её протяжный призыв:

— Лудзу, лудзу![6] — и через минуту снова: — Лудзу, лудзу!

Это звучало необычайно жалобно. Грачик подумал, что выкрикнутые ею перед тем несколько слов должны были быть очень убедительны: вероятно, просьба перевезти её на ту сторону протоки. Вот опять такое же жалобное «лудзу, лудзу!» огласило погруженную во тьму окрестность реки и, дробясь долгим эхом, понеслось над её поверхностью: «Лудзу, лудзу!»

Грачик вышел из скрывавшей его тени и, приблизившись к женщине, спросил, чего она хочет. Несколько мгновений она глядела на него, словно бы не понимая вопроса, потом с трудом ответила:

— Хочу туда… — и показала на противоположный берег протоки. Грачику показалось, что она с трудом подняла руку для этого указания, и рука её тотчас упала.

Грачик напрасно вглядывался в темноту, пытаясь разобрать, к кому взывает женщина. Он собирался уже присоединить свой голос к её зову, но тут послышался стук весел в уключинах и журчанье воды, рассекаемой носом лодки. Через несколько минут Грачик следом за женщиной сел в подошедшую лодку. Сильными ударами весел гребец удерживал лодку против быстрого течения, сносившего лодку к озеру. Женщина молчала. Она вся сжалась на корме. Голова её, словно в отчаянии охваченная руками, почти лежала на коленях. Грачик не мог оставаться равнодушным к горю женщины, очевидно настолько тяжёлому, что она не владела собой. Глядя на смутную массу тёмного берега, к которому они приближались, Грачик представил себе, как эта несчастная пойдёт сейчас куда-то совсем одна, с трудом передвигая плохо слушающиеся — то ли от усталости, то ли от недомогания — ноги.

Днище лодки зашуршало по песку отмели. Грачик протянул руку, чтобы помочь спутнице выйти. Она тяжело оперлась на его руку и дохнула ему в лицо запахом винного перегара. Это было так неожиданно и отвратительно, что Грачик, помимо воли, отдёрнул руку. Женщина покачнулась и упала на колени в мокрый песок. Грачику стало неловко. Преодолевая отвращение, он снова протянул ей руку и заставил себя вывести женщину на крутой взгорок берега. Подниматься было трудно. Ноги увязали в осыпавшемся мягком песке. С каждым шагом женщина все тяжелее опиралась о руку Грачика, почти повисла на ней.

На гребне береговой дюны было так же темно, как внизу. Идя за женщиной, Грачик то и дело оступался или спотыкался о корни деревьев. Быть может, под действием свежего ветра на реке или потому, что ей удалось взять себя в руки, но теперь его спутница двигалась куда уверенней. По-видимому, она хорошо знала дорогу в глубь острова. По сторонам не было видно никаких других дорог или тропок. Они шли довольно долго. Все вокруг выглядело бездонной чернотой бездной без начала и конца. Наконец, на фоне неба, едва отсвечивающего от таких же тёмных вершин леса, стали видны очертания высокой крыши. Через несколько десятков шагов путники вышли на небольшую прогалину между опушкой леса и живой изгородью из сирени, окружавшей двухэтажный дом. Он казался необитаемым. Но женщина уверенно толкнула дверь, и скоро в окошке забрезжил слабый свет. Ещё через минуту на пороге показалась она сама и коротко бросила в темноту, где стоял Грачик:

— Лудзу!

Это слово звучало теперь совсем по-иному, нежели на берегу.

По кровле уже стучал дождь, и после некоторого колебания Грачик вошёл в дом. Здесь при свете керосиновой лампы Грачик рассмотрел свою спутницу: мелкие, ничем не примечательные черты лица, нездоровая одутловатость под глазами, ни ярких красок, ни броских примет. Светлые волосы были острижены, как у большинства местных женщин, — коротко, со следами завивки на концах. Сбросив плащ, женщина осталась в простеньком сером костюме и в клетчатой бумажной блузке. Теперь в этом костюме и в большом спортивном кепи, сдвинутом на затылок, она показалась Грачику несколько более привлекательной. Она сняла кепи и небрежно отбросила его прочь. В жесте было столько залихватской уверенности, что Грачик с интересом проследил полет кепи: оно упало точно на середину комода. При этом Грачик не мог не обратить внимания на своеобразный покрой шапки, на её «спортивность», подчёркнутую большими клапанами для ушей. Такие кепи Грачик видывал только на картинках иностранных журналов. И материал кепи был необычен: нарочитая грубость ткани сочеталась с элегантностью.

Пока женщина оправляла перед зеркалом волосы, Грачик оглядел комнату. Здесь также не было ничего приметного. Обстановка скромная, почти бедная. Выделялось одно только зеркало, по-видимому очень старое и дорогое, в резной золочёной раме. На подзеркальнике — несколько баночек и коробка из-под пудры, без крышки, с торчащим наружу непомерно большим и замусоленным пушком.

Тут Грачик заметил, что в зеркале хозяйка дома не столько рассматривает своё отражение, сколько изучает наружность гостя. Покончив с причёской, она порывисто повернулась. При этом она локтем сбила с подзеркальника тюбик с кремом. Грачик поспешил его поднять, но женщина, словно в испуге, отняла тюбик и сунула его за коробку с пудрой. Если бы не эта торопливость, Грачик, вероятно, и не обратил бы внимания на этот тюбик. Но тут его внимание задержалось именно на нём. Грачик заметил яркие красные полосы поперёк тюбика и даже прочёл название крема: «Nivea». Грачик понюхал свои пальцы: от них приторно пахло кремом.

Между тем женщина сказала по-русски, не очень чисто выговаривая слова:

— Вы будете пить чай? — Тут странная усмешка пробежала по её губам, и она добавила: — А может быть, не чай?

Эта усмешка, в сочетании с вопросом, в тоне которого Грачику послышалось что-то нечистое, снова возбудила в нём давешнюю брезгливость, и он отказался от чая.

Нащупав в тёмных сенях приставленное к стене ружьё, он направился к выходу.

— Большой дождь, — сказала хозяйка и толчком ноги отворила дверь.

Из-за порога потянуло неприветливой сыростью леса, и в сени ворвались косые струи дождя. На миг Грачик приостановился, но, почувствовав прикосновение плеча подошедшей хозяйки, решительно шагнул в темноту. Он был готов к тому, что всю ночь придётся продрогнуть в мокром платье. Но ещё прежде, чем неожиданно грянувший дождь успел как следует смочить куртку Грачика, ливень перешёл в мелкий дождь и скоро прекратился совсем. Над лесом чернело ясное, вызвездившее небо. Где-то очень далеко сверкнула зарница. Всходил месяц. Его слабый блеск проникал сквозь вершины сосен, и на посветлевших лесных прогалинах наметились тени.

Грачик давно сошёл с дороги, по которой давеча брёл следом за женщиной. Он пробирался теперь на север, где, по его расчётам, должна была быть Лиелупе. Скоро он действительно достиг берега, но это не было главное русло реки, а лишь продолжение той же протоки. Берег был обрывистый, высокий и, судя по тому, как он светился в слабых лучах низкого месяца, песчаный. Далеко под ногами лежало зеркало затихшей воды. Притих и лес. Только падали время от времени скопившиеся на ветвях капли. Они мягко шуршали, словно кто-то осторожно ворошил устилавший землю ковёр старой хвои. Грачик долго стоял и глядел в воду. Чем полней он впитывал тишину спокойной реки и уснувшего леса, тем более странной и страшной, несовместимой с радостью жизни, казалась ему причина собственного пребывания здесь. Над головою — это небо, вокруг этот лес, на далёком берегу — огоньки промышленного комбината, а тут… Тут — он для того, чтобы пройти по следам молодого человека, окончившего жизнь в петле… Самоубийство… Отвратительное слово! От него веет чем-то отжившим, чужим, враждебным. Каким трудным и запутанным должен был быть путь Круминьша, чтобы привести его к такому концу! Какой ненавистью к жизни, граничащей с отвращением к самому себе, должна была быть отравлена его душа, чтобы заставить наложить на себя руки…

Самоубийство?.. Да, формально так. Какие у Грачика основания не доверять тому, что написано в предсмертном письме Круминьша? Ведь повторная графическая экспертиза не нашла изъянов в почерке. Правда, рука автора была неустановившейся — случай, когда почерк в характерных своих штрихах часто меняется. Он мог зависеть от душевного состояния субъекта, от степени покоя или торопливости, с которыми он пишет, подчас даже от времени суток: утреннее письмо такого повышенно-нервного человека может быть непохоже на вечернее. О наличии тут подобного случая говорили те немногие образцы, какие удалось раздобыть следствию. Особенно показательна была записная книжка Круминьша — нечто вроде лаконичного дневника, начатого и брошенного. Одни записи в нём были графически совсем непохожи на другие.

Привычка хвататься за сомнение в подлинности документа заставляла Грачика прислушиваться к каждому замечанию специалистов. Он старался присутствовать, когда эксперты занимались этим письмом. Он жадно следил за выражением их лиц, за покачиванием головы, за каждым жестом, который мог бы выдать ему их сомнения или уверенность. Словно сами они были подследственными. Заставляя эксперта по два и три раза возвращаться к одному и тому же месту, переходя от одного специалиста к другому, прибегнув ко всем известным криминалистике физическим способам исследования, Грачик наконец вынудил экспертизу снять её прежнее заключение об отсутствии данных о фальсификации письма. Мнения экспертов разошлись: подложность стала так же вероятна, как и подлинность. С точки зрения Грачика, это было шагом вперёд, так как работало на его версию инсценированного самоубийства.

14. Ночь на месте происшествия

Отправляясь на остров, Грачик захватил фотокопии некоторых документов, относящихся к первому осмотру места происшествия и трупа. Теперь он вытащил эти копии и осветил их карманным фонариком. Но он его тут же поспешно выключил: так невыносим был ультрацивилизованный глянец фотобумаги на фоне первозданной черноты угрюмого бора. Спрятав снимки, Грачик принялся собирать валежник и, преодолевая нежелание отсыревших веток гореть, разжёг костёр. Темнота расступилась и образовала уютный круг красноватого тепла. Грачик не спеша устроил таганок из рогатых сучков и подвесил котелок с водою для чая. В костёр сунул несколько картофелин. Лишь разостлав поверх плаща одеяло, он снова вынул фотографии документов. В который уже раз он просматривал их, ища нового, что, может быть, пропустили эксперты. И, в который уже раз, вынужден был говорить себе, что ничего нового в них нет. Вот и последняя фотография — воспроизведённое в натуральную величину предсмертное письмо Круминьша. Неровные строчки разбегались, выведенные очень мягким карандашом. Линия, оставленная графитом, была широкой, словно немного расплывшейся… Вот тут карандаш Круминьша сломался: характерная чёрточка над неоконченной буквой и продолжение слова, написанное заново очиненным карандашом. Да, карандаш был очень мягок: вон как быстро утолщается линия графита по мере писания. Скоро она превращается в такую же толстую, как прежде…

В снимках вещей, обнаруженных в карманах Круминьша, воспроизведён карандаш, лежавший в его записной книжке. Отчётливо видна надпись: «фабр Сакко и Ванцетти», далее изображение звёздочки, потом слово «Тактика», снова звёздочка и за нею «2М-53». Грачик знает эти карандаши: плохие, жёсткие, едва ли достойные носить имя таких шефов, как героические итальянцы. Притом «Тактика» обыкновенный чёрный карандаш, а в легенде к снимку с письма сказано: «химический». К тому же карандаш из записной книжки Круминьша, судя по снимку, остро очинен. Из всего следует, что письмо написано другим карандашом.

А ну, посмотрим ещё раз перечень того, что было найдено в карманах повесившегося: нет ли там перочинного ножа, которым Круминьш чинил свой второй карандаш? Чтобы очинить его до такой остроты, каким он стал после поломки, нужен очень острый нож или, по крайней мере, лезвие безопасной бритвы…

Нет, ни того, ни другого у Круминьша не было…

Грачик уже был готов сделать вывод: к моменту повешения у Круминьша не было ни того карандаша, каким написано письмо, ни острого орудия для заточки карандаша. Это — два вывода в пользу того, что письмо было написано не наместе смерти Круминьша. Грачику хотелось добавить: «и не им самим!» Он был близок к тому, чтобы его сомнения в подлинности письма Круминьша перешли в уверенность. Фотокопия письма лежала у него на коленях, и красноватые блики костра, казалось, приводили в движение строки. Они бежали перед Грачиком, вызывая странное ощущение оживающих слов: «…целуя святую землю отцов, прощаюсь с вами, мои бывшие товарищи…» …Неужели такие слова могли выйти из-под руки фальсификатора?.. А призыв к Силсу никогда не сходить с тропы честного человека и сына своей страны?.. Но в каком бы противоречии ни стояли эти строки с моральным обликом фальсификатора, совершившего подлог от имени Круминьша, Грачик не мог отказаться от мысли, что к письму не прикасалась рука Круминьша.

Грачик с сожалением уложил письмо в конверт и принялся за приготовление чая. Котелок кипел, выплёскивая клочья пены на костёр. Угли шипели, дымились и отвечали звонкими выстрелами искр. Сдвинув котелок в сторону, к самой рогатке, чтобы он больше не кипел, Грачик выгреб из золы картофелины. Непоспевшие зарыл обратно под головни. Обуглившаяся кожура пачкала и жгла пальцы; соль в щепотке сразу становилась чёрной. Обжигаясь, перекидывая ароматную крупитчатую мякоть от щеки к щеке, Грачик с аппетитом съел всю картошку. Почерневшие от золы руки обтёр о хвою на земле.

Чай, как всегда на охоте, перекипел и пахнул дымом, кружка обжигала губы. Но Грачик не замечал этих неудобств, обладавших своею, им одним присущей, прелестью бивуака. Он глядел в темноту, поверх пляшущего пламени костра, поверх багровых бликов, бегающих по соснам со ствола на ствол и снизу вверх до самой кроны.

Грачик никогда не видел живого Круминьша. Никогда не сказал с ним ни слова. Но ему чудилось, что теперь он видит молодого человека тут в лесу, совсем недалеко, среди могучих деревьев, вон там, под тем суком… Ну, только этого и не хватало!.. Фу ты!..

По лесу разнёсся жалобный крик, от которого нервный холодок пробежал по спине, — заплакала сова. Грачик повёл плечами и зажмурился, чтобы показалось светлей, когда он откроет глаза. Но фигура, в которой ему привиделся Круминьш, не исчезла. Грачик быстро поднялся и, обежав костёр так, чтобы свет ему не мешал, всмотрелся в лес. Фигура исчезла, но зато стал отчётливо слышен хруст веток, ломающихся под чьими-то поспешно удаляющимися шагами. Несколькими прыжками Грачик достиг того места, где ему в первый раз почудился человек и посветил фонарём вокруг себя на десяток шагов. Все было тихо. Только раскачивалась ещё разлапистая ветка молодой сосны. При полном безветрии эта ветка могла прийти в движение лишь в том случае, если её кто-то задел. Кто?..

Несколько мгновений Грачик стоял в задумчивости, потом раскидал костёр и затоптал головешки. На минуту стало жалко пропавшей картошки, но решительно перекинув рюкзак на спину, он отошёл в темноту. Сделал большой круг, потихоньку, стараясь ступать так, чтобы не производить шума, удалился от берега. На лесных прогалинах под светом месяца серебрился вереск. Тут было бы удобно устроить ночлег, но Грачик обходил такие места. Он был бы слишком хорошо виден, если бы лёг тут. Он углубился в чащу. Там было совсем темно. Нащупав ногою мох, он нагибался и сгребал его. Когда мха стало достаточно, Грачик наломал лапника и сделал постель. Костра не стал разводить. Положил ружьё под бок и завернулся вместе с ним в одеяло.

Ночь оказалась свежей. Несколько раз Грачик просыпался, борясь с искушением развести костёр. Но решил, пока не забрезжит рассвет — обойтись без огня. А к тому времени заснул так, что очнулся только тогда, когда яркий свет заглянул между деревьев и побросал друг на друга их перепутанные длинные тени. У Грачика ныл бок от лежавшего под ним ружья. Он подтянул ноги к подбородку и накрыл голову одеялом.

15. Рыбак и нож из Золингена

Солнце так медленно ползло по небосводу, что казалось, будто в этот день оно вовсе не собирается завершить свой обычный путь и разогнать стелющийся по берегу туман сегодня не его обязанность. Проснувшийся и загомонивший лес разбудил Грачика. Было знобко. Он долго ещё подбирал ноги и ворочался с боку на бок, стараясь согреться. Наконец он заставил себя сбросить одеяло, сделал гимнастику и сбегал на берег умыться. Свежесть воды и утренний ветерок у реки согнали остатки вялости. Костёр, завтрак и кружка кофе вернули ощущение тепла и жизни. Наконец и солнце, несмотря на свою северную скупость, начало помаленьку прогревать воздух. Оставив рюкзак у корней сосны, где спал, Грачик отправился на осмотр местности.

Под обрывом у песчаного берега шуршала широкая полоса камышей. Среди них в маленькой заводи виднелся чёлн, грубо сколоченный из почерневших досок. От носового рыма шла длинная цепь такой толщины, что ею можно было заякорить большой пароход. Второй конец цепи был прибит огромным гвоздём к стволу могучей сосны.

Когда Грачик тронул цепь носком сапога, её звенья издали громкий звон. Тут из-за ближнего куста показалась взлохмаченная голова старика. Он провёл рукой по заспанному лицу и вопросительно поглядел на Грачика.

— Свейки! — с улыбкой проговорил Грачик. — Вы надёжно крепите свою лодку.

— Топрый тень, — также приветливо ответил старик, поднимаясь на ноги. — Та, ошень топры цепошка. А пыфают люди, што и такой цепошка нишево не стоит.

— Кто же польстится на вашу посуду?

— Люти все мокут, — философски ответил старик. — Какое им тело, што старый рыпак пёс лотки — не есть рыпак. Перут и конят на тот перег. Я пришла утром — лотка пропал. Где лотка? Тумал — вот эта вся, што за лотку мне осталось. — С этими словами старик вынул из лукошка, подвешенного к борту чёлна, нож. — На песок он его ронял или сапывал, когда шест выресывал.

— Вырезал шест, чтобы добраться на тот берег? — с интересом спросил Грачик.

— А наферно што на тот перег. Весло-то я томой уносил. Фот и вся штука. — С этими словами старик подбросил в руке нож. Грачик взял его: короткое широкое лезвие было вделано в толстую рукоятку.

— Когда вы нашли этот нож? — спросил Грачик.

Старик подумал и назвал дату.

— Вы уверены? — спросил Грачик, с волнением ожидая ответа: дата совпала с днём смерти Круминьша.

— А уж я-то снаю!

— Хороший нож, — неопределённо проговорил Грачик, не в силах отвести глаз от хорошо заметных штрихов чернильного карандаша на лезвии ножа.

— Острая ношик! — согласился старик. — Уточка вырезать мошно…

Процессуальный порядок требовал, чтобы в случае предположения, будто этот нож имеет отношение к расследуемому преступлению, он был со всеми формальностями приобщён к делу. Но внутреннее чутьё мешало Грачику составить протокол и открыть рыбаку, что его нож представляет интерес для следствия. Житель этих мест, рыбак, без сомнения, знает о смерти Круминьша, он может что-нибудь сболтнуть. Именно этого Грачик и боялся. Он решил пойти на нарушение правил, зная, что придётся дать в этом ответ. Вынул из кармана и подбросил на ладони свой походный нож с несколькими лезвиями и разными приспособлениями.

— Не хотите ли поменяться!.. Я вам этот, а вы мне тот.

Старик взял нож Грачика и осмотрел с выражением нескрываемого недоверия к серьёзности предложения.

— Хорошая нож, совсем отличная нож, — проговорил он. — Зашем вам её менять?

— А мне нравится ваш.

— Мошно сменять, — усмехнулся старик, — а только фы долшен тогда пару кило угрей от меня сабрать в притачу.

— Угри мне не нужны, хватит этого, — и, боясь, что старик передумает, Грачик поспешно сунул его нож в карман.

Дальнейшими расспросами Грачик мало чего добился. Старик подозревал одного человека, но не мог его назвать, так как видел только один раз и то мельком в лесу накануне угона чёлна.

— Сторовый такой в хорошая пальто.

— А в каком пальто?

— Хороша пальто!

— А точнее не помните?

— Как не помню, я все помню.

— Так скажите.

— Я не портной, я не могу скасать. — Но подумав прибавил: — Очень ряпый пальто.

Грачик решил не настаивать, чтобы не дать рыбаку пищи для раздумья и разговоров о слишком любопытном пришельце. Чёлн рыбака скрылся за камышами, и тогда Грачик ещё раз осмотрел доставшийся ему нож. Фабричное клеймо с самого начала привлекло внимание Грачика: взявшиеся за руки пляшущие человечки не нуждались в том, чтобы их ему представляли. Их родиной был Золинген.

То, что Грачик услышал от рыбака о «человеке в рябом пальто», заставило его снова проделать весь путь от берега к месту происшествия, пристально вглядываясь в почву под ногами. Ведь если неизвестный пришёл к лодке от места происшествия, то где-нибудь могли сохраниться его следы. Но чем дальше шёл берегом Грачик, тем меньше оставалось у него надежды на их обнаружение. Земля в лесу была покрыта толстым слоем сосновых и еловых игл. Подошва в них вовсе не отпечатывалась. Грачик даже попробовал раз-другой выдавить след собственной ноги. Ковёр из игл был упруг, поверхность его тотчас выправлялась в прежнее состояние, едва Грачик поднимал ногу. Тем не менее надежда найти хоть что-нибудь снова погнала Грачика к воде. Но напрасно он до рези в глазах смотрел на песок, — на обрыве он был так сыпуч, что малейшее прикосновение ноги заставляло берег оседать целыми тоннами.

Грачик готов был уже отказаться от поисков, когда на узкой полосе песка, сохранявшего некоторую влажность благодаря близости к воде и потому более устойчивого, наконец, заметил довольно ясный след ноги. С осторожностью обходя этот след, чтобы не засыпать его, Грачик двинулся дальше по берегу и скоро увидел ещё несколько таких же отпечатков, оставленных длинной мужской подошвой. Рисунок следов сохранился относительно хорошо. Этому способствовала пустынность местности и защищённость от ветров. Тем не менее из-за короткого дождя последней ночью некоторые детали, разумеется, исчезли. Грачик понимал, что лишь путём дальнейшей лабораторной работы, сопоставив все следы и дополняя их друг другом, можно будет с большей точностью восстановить действительный рисунок следа. Но в этом-то он по первому впечатлению почти не сомневался: след будет восстановлен.

Все следы глядели в сторону дерева с цепью. За деревом их больше не было: человек, оставивший их на берегу, пришёл не от места повешения Круминьша, а совсем с другого направления. Было ли это осторожностью убийцы или он просто шёл вдоль берега, отыскивая лодку для переправы через реку, решить сейчас было невозможно. У Грачика не было с собой принадлежностей, необходимых для снятия слепка со следа. Поэтому он тщательно срисовал его и измерил.

Когда он стал измерять расстояние между соседними следами, чтобы установить длину шага, то заметил характерную деталь: след левой стопы не составлял к оси движения того же угла, что след правой. Измерив угол той и другой, Грачик убедился: ось левой стопы составляла угол в 31 градус с осью движения, а ось правой стопы всего 28 градусов. Так как принято считать, что 30–32 градуса — нормальный угол для мужчины, то можно было сказать, что правая стопа имела неправильное положение. Шедший тут мужчина косолап на одну ногу! Это была важная примета.

Сопоставив длину шага, размер обуви и другие данные, Грачик пришёл к выводу, что след должен принадлежать именно такому человеку, какого описал рыбак: большой рост, большой вес, средний возраст.

Если бы человек был молод, характер следов был бы иным. Поперечное расстояние между следами у молодёжи бывает больше.

Если бы человек был стар, шаг его не был бы так велик в длину и следы были бы смазаны. Старики редко поднимают ноги с такой чёткостью, как этот. Как правило, они, сами того не замечая, приволакивают ноги. Чем больше возраст, тем яснее эта деталь сказывается в ходьбе.

Одним словом, именно такие следы отлично пристраивались к сведениям, полученным от рыбака. Грачик был доволен открытием. Теперь можно было отправиться в экскурсию по острову для его осмотра.

Но, сделав было несколько шагов, он остановился. Поспешно достал добытый у рыбака нож и принялся его снова, более внимательно, разглядывать. Не похож ли этот нож на тот, которым Залинь пытался ударить Круминьша во время ссоры на берегу? Нужно поскорее предъявить его для опознания Луизе и Силсу!.. Вот будет номер, если…

Грачик побоялся довести эту мысль до конца: разве по описанию рыбака приметы широкоплечего, сильного человека не подходят к здоровому Залиню?.. Фу, какая чертовщина!.. Настоящий скандал, если рижские товарищи посмеются над московским простофилей, ломавшим копья за освобождение Залиня из-под стражи!

Но нет, нет! Этого не должно быть!


Солнце уже заканчивало своё ленивое путешествие по небу, когда Грачик почувствовал, что нуждается в отдыхе. Он с удовольствием устроил привал посреди двора большой заброшенной мызы. Она имела такой вид, будто хозяева, покидая её, не оставили надежды сюда вернуться. Ставни на окнах были тщательно закрыты, поперёк ворот амбара — набита доска. Все имело необитаемый, но вместе с тем не безнадёжно запущенный вид. Двор не был захламлён, кусты живой изгороди, окружавшей усадьбу, носили следы не столь уж давнего прикосновения ножниц. Камышовая крыша, первое, что выдаёт своими прорехами осиротелость жилья, была в порядке.

Грачик приготовил хворост для костра посреди двора и поднял крышку колодца, чтобы набрать воды. Ни цепи, ни верёвки на вальке не оказалось. Грачик оглядел двор в надежде понять, где могла быть спрятана колодезная верёвка. Ничего подходящего не было видно. Он вернулся к колодцу с намерением опустить крышку, и тут его взгляд упал на гвоздь, вбитый с внутренней стороны сруба так, словно к этому гвоздю и должна была крепиться верёвка, которую искал Грачик. И действительно, на гвозде виднелся узел. Но почему-то верёвка не была смотана в бухту, как это делают рачительные хозяева. Тонкая, но прочная, кручёная верёвка уходила в тёмную глубину колодца. Грачик осторожно потянул её. Если к ней подвешено ведро, то оно, несомненно, находилось под водой: бечева легко выбиралась. Но вот раздался лёгкий плеск, и Грачик мог с уверенностью сказать: ведра на бечеве не было (она по-прежнему поднималась довольно легко), подвешенный к ней груз был невелик.

Предмет, завёрнутый в тряпку и крепко обвязанный бечевой, был на ощупь похож на пистолет. Грачик быстро размотал мокрую тряпку. В руке его, действительно, оказался пистолет «вальтер». Он был густо смазан, и запах смазки показался Грачику странным. Она была похожа на дамский крем.

В обойме, вложенной в рукоять пистолета, не хватало трех патронов. Но к пистолету была привязана ещё одна полная обойма. Поразмыслив, Грачик решил, что не следует оставлять пистолет на месте. Он спрятал «вальтер» в рюкзак и, подобрав на дворе кирпич подходящего веса, обернул его тряпкой и опустил свёрток в глубину сруба. Очевидно, рано или поздно владелец вернётся за оружием, и если будет установлено наблюдение за этим колодцем, владельца пистолета не трудно будет задержать. Раз он спрятал его, да ещё тщательно смазав, то есть с очевидным намерением сохранить в боевой готовности, — значит это не такой уж хороший человек.

Рассуждая таким образом, Грачик покинул хутор, так и не разведя костра. Через два часа он был уже на пароме, перевозившем его на материковый берег протоки. Ещё одна проверка жителей острова, немедленно произведённая районной милицией, ничего не дала для суждения о том, кому мог бы принадлежать пистолет. Все жители были известны и не возбуждали подозрений. По крайней мере, у милиции. Даже одинокая женщина, показавшаяся Грачику подозрительной, не возбуждала интереса у начальника района.

— Если брать за шиворот всякого, кто пьёт, то придётся сунуть под замок половину республики, — неприязненно сказал он Грачику.

«В том числе тебя самого», — подумал Грачик, глядя на свинцовые глаза начальника и на подозрительную синеву жилок на его носу. Но вслух только спросил:

— Документы этой Минны Юдас зарегистрированы и проверены?

По-видимому, и этот вопрос показался обидным начальнику района:

— Может быть, вы полагаете, что мы здесь, в глухой провинции, вообще не знаем своего дела?..

— Ничего не бывает «вообще», — в свою очередь рассердился Грачик, — существенно то, что конкретно, вроде этой пьяницы Юдас. — Он махнул рукой и поехал в Ригу с намерением там добиться более тщательной проверки немногих людей, оставшихся на острове, их прошлого, связей.

16. Старый коллега просит услуги

Уполномоченный Совета по делам религиозных культов Ян Петрович Мутный — рыжеватый блондин большого роста и крепкого сложения, с лицом такого цвета, словно он только что вышел из парильного отделения бани, — был человеком, вполне уверенным в своих достоинствах. То, что судьба занесла его в скромную контору на бульваре, где помещался Совет, представлялось Яну Петровичу досадным и лишь временным искривлением в его жизненном пути. Несколько извилистая дорога карьеры вела его к высотам, где не придётся скучать над протоколами приходских советов или просьбами каких-то старух об открытии заброшенной церкви; не придётся быть ходатаем перед Советской властью за бледных бездельников, лишённых помещения для католической семинарии. Туда, куда были устремлены мечты Яна Петровича, не являются с визитами дружбы раввин и мулла; там не нужно отвечать за сборища баптистов и жать руки попам всех категорий и исповеданий. Одним словом, там жизнь его станет несложной и ясной, какой ему представлялась жизнь всякого, кто «достиг». Там, по мнению Яна Петровича, нужно только уметь приказывать с таким видом, будто ты уверен в безошибочности своих приказов.

В чаянии сугубой временности пребывания в Совете культов, Ян Петрович не обременял себя углублением в тонкости религиозной области, с которой приходилось соприкасаться. Он не читал ничего, кроме официальных писем из Москвы, и, как заразы, чурался не только старых изданий всякого рода религиозных организаций, но и тех работ о состоянии церковного фронта за рубежом, какие время от времени попадали к нему на стол.

Островом успокоения в море житейской суеты и непостоянства была для Яна Петровича его квартира — пять комнат на Александровской (именно на Александровской, а не на Бривибас и не на улице Ленина: Ян Петрович про себя всегда называл улицы по-старому, как они уложились в его сознании за десятки лет жизни в этом городе). Там, в этих пяти комнатах, царила благоговейная тишина, не нарушаемая крадущимися шагами полуглухой работницы. Старуха, как тень, скользила войлочными туфлями по глянцу паркета, навощённого до того, что он казался стеклянным.

Жена Яка Петровича, Бела Исааковна Беленькая, была женщиной молчаливой до мрачности. Так же, как он сам, она была довольна холодной тишиной квартиры. Она охотно поддерживала культ навощённого пола, накрахмаленных салфеточек на буфете, кружевных накидок на подушках широчайшей постели, прозрачных и твёрдых, как матовое стекло, оконных занавесей. Казалось, под суровым взглядом Белы Исааковны сами начинали блестеть огромный письменный стол, к которому никто никогда не присаживался; хрустальные бокалы на серванте, из которых никто никогда не пил; крышка рояля, на котором никто никогда не играл. Ян Петрович и Бела Исааковна в полном согласии друг с другом полагали, что порядок, тишина и крахмальный тюль занавесок, отгораживающий их от улицы, — это лишь малая доза награды, какая им причитается. Когда-нибудь народ ещё возблагодарит их за невзгоды прошлого. Нужно было только набраться терпения и ждать.

Нужно отдать справедливость Беле Исааковне: на людях она не кичилась ни нынешним своим благополучием, ни положением своего мужа, как это свойственно некоторым, менее сознательным дамам. Единственным предметом её искренней гордости, о котором не стыдно бывало иногда и напомнить, было для неё собственное прошлое. Не каждому довелось быть избитым в мрачном подвале рижской полиции, а ей пришлось побывать там и получить не один удар пряжкой солдатского пояса. Правда, её скоро оттуда выпустили, так как выяснилось, что она была схвачена по ошибке, не имея в действительности отношения к студенческому кружку марксистов. Но, как это бывает с людьми, по мере движения времени одни обстоятельства стираются в памяти, другие остаются. Для неё стало ценным и дорогим воспоминание о трех днях, проведённых в полиции, твёрдый шрам на бедре — след удара пряжкой полицейского пояса.

Ян Петрович не чуждался того, чтобы на людях подчеркнуть своё пролетарское происхождение и трудовое прошлое. Он со сдержанностью, приличной положению и возрасту, изредка напоминал, как на широкой мускулистой спине поднимал по три пятипудовых мешка, когда был грузчиком в Лиепайском порту. Он ел все самое простое, что значилось в меню столовых, но дома с аппетитом обсасывал кожицу жирного угря, купленного из-под полы у рыночного спекулянта. Ни на людях, ни дома Ян Петрович демонстративно не пил ничего, кроме жидкого чая да по стакану кефира утром и вечером. Если ему хотелось выпить, как пивали когда-то лиепайские грузчики, он делал это так, что на другой день после возвращения «из района» даже Бела Исааковна слышала у него изо рта только запах жжёного кофе.

При поддержке Белы Исааковны Ян Петрович вбил себе в голову, что никто не является в такой мере честным, последовательным и твёрдым защитником завоеваний революции и Советской власти, как именно он. И уж подавно только он, и не кто иной, стоит на страже политики партии в области культов. А так как политика партии в сложной религиозной области — лишь часть общей, ещё более сложной политики внутри страны и за её пределами, то Ян Петрович без запинки делал вывод: он, товарищ Мутный, призван блюсти интересы Советского государства и партии во всех областях жизни. Пока, находясь ещё в Совете культов, он делал, правда, оговорку «когда тому придёт время», но для его убеждённости в своей высокой общественной ценности эта оговорка не была пороком. Она не вносила диссонанса в его душевный покой. Время для проявления всех его качеств политического деятеля и администратора высокого полёта должно было вот-вот прийти: опостылевший Совет культов казался уже пройденным этапом. Со дня на день должно было состояться обещанное выдвижение Яна Петровича на пост руководителя промысловой кооперации. Дело было только за тем, чтобы собрался съезд кооператоров и дружно избрал его. Почему Яна Петровича влекло кресло руководителя кустарей? Да прежде всего потому, что, как ему казалось, из этого кресла он сможет попасть в следующее — повыше: в Совет профсоюзов. А разве не там, в профсоюзах, куются кадры? Чьи это слова: «Профсоюзы — школа коммунизма»? То-то! Вторым доводом, который он держал про себя, не высказывая его даже Беле Исааковне, было то, что именно в промысловой кооперации была заложена бездна возможностей для устройства быта. Кого, кого и чего, чего только там не было?!

Голова Яна Петровича бывала высоко поднята, походка тверда, движения солидно неторопливы, когда он совершал свою краткую утреннюю прогулку от квартиры до Совета. Иногда он позволял себе остановиться перед ювелирным магазином. Правда, только в том случае, если на улице виднелось не слишком много прохожих и среди них не было знакомых. За минуту — другую его вспыхивающий жадным блеском взгляд успевал обежать витрину. Все, что было на выставке, оказывалось мысленно оценённым и как бы зарезервированным на «лучшие времена», когда он или Бела Исааковна смогут без стеснения войти в этот магазин и взять всё, что им понравится. Ян Петрович был почему-то уверен, что именно такая возможность явится одною из черт грядущего коммунизма, за участие в построении которого латышский народ все ещё не отблагодарил его.

Если Ян Петрович стеснялся надолго задерживаться возле ювелирторга, то уж около книжного магазина он простаивал подолгу, хотя это и не доставляло ему удовольствия. Но нужно было, чтобы там его увидело хотя бы несколько служащих, спешивших на работу в соседнее здание Совета Министров. Не прочитав за свою жизнь и десятка романов, Ян Петрович мог при случае перечислить массу названий, намозоливших ему глаза в витрине. Утвердив таким образом свою репутацию любителя изящной словесности, Ян Петрович степенно входил в подъезд большого жилого дома, где в скромной квартире помещался Совет культов. Там он сохранял строгость и солидную неторопливость с девяти утра до шести дня.

Он не видел никакой надобности менять в себе что-либо и из-за того, что сегодняшний посетитель, назвавший себя секретарше Антоном Стродом — представителем общины верующих католиков из Илуксте, вошёл в его кабинет более развязно, чем входили обычно такого рода посетители. Строд положил помятую шляпу на стол Мутного и, прежде чем заговорить, подождал, пока уйдёт секретарша. Но даже это не произвело на Яна Петровича особого впечатления. И только тогда, когда Строд наконец налёг грудью на стол уполномоченного и тихо спросил, узнает ли его Ян Петрович, тот ощутил беспокойство. Вглядевшись в черты посетителя, он не нашёл в них ничего знакомого. Нет, жизненный путь Мутного никогда не скрещивался с жизненным путём человека, назвавшего себя Стродом. Тем не менее смутный страх шевельнулся в душе уполномоченного. Он сделал рукой неопределённое движение, не то отвергая возможность этого знакомства, не то предостерегая посетителя от слишком громкого разговора.

Строд без возражений перешёл на полушёпот:

— Я вынужден освежить вашу память: союз портовых рабочих в Лиепае, связанный с социал-демократами. В активе союза был один человек по имени… — Строд на секунду умолк, испытующе глядя в лицо Мутного. Маленькие серые глазки уполномоченного испуганно забегали, потом укрылись за полуопущенными веками. Его красное лицо стало совсем пунцовым, но он продолжал молчать, словно лишившись дара речи. Тогда Строд, полагая, что не все ещё ясно, договорил: — Разве того человека не звали Ян Мутный? — Потом одно за другим были произнесены имена социал-демократов, главарей жёлтого профсоюза, которых не мог не знать Мутный. При каждом имени посетитель загибал палец на руке, бесцеремонно протянутой над столом, к самому лицу Мутного. Но тот, казалось, уже не слышал ничего. Он, как зачарованный, смотрел на толстые пальцы Строда, постепенно сжимавшиеся в кулак. Они исчезали, как падающие вехи на пути к спасению. Яну Петровичу казалось, что в мозгу у него вдруг образовалась какая-то пробка, мешающая течению мыслей. Он силился думать о том, что же следует теперь предпринять, и не мог сдвинуться с места. Мысль вертелась все на одном и том же глупом пункте: «Какие у него большие и грязные пальцы… Боже, какие грязные пальцы!..» А Строд, казалось угадывавший то, что творилось в трусливой душе этого большого, такого сильного на вид человека, беспощадно шёл к цели. Он напомнил о забастовке лиепайских грузчиков и о роли тех, кто её сорвал. О жертвах полиции, беспощадно разделавшейся с членами коммунистической оппозиции, и о роли «одного товарища», виновного в провале этой оппозиции. Строду было теперь безразлично, поверит ли Мутный, будто они когда-то встречались, и тому, что сам Строд якобы был когда-то социал-демократом, и даже тому, что Строд — действительно Строд. Все это уже не имело значения. Настолько тот гость, которого в действительности звали Квэпом, знал людскую породу: желание искать у советских властей защиты от шантажа будет у Мутного подавлено стремлением спрятать концы своего прошлого, когда-то трусливо скрытого от компартии.

Будь на месте Мутного другой человек, он, может быть, пошёл бы и сказал «Да, Ян Мутный виноват перед партией. В моем прошлом есть то, чего вы не знаете». Тем более, что это прошлое не преследуется законом, что оно может быть вовсе забыто. Но уже то обстоятельство, что однажды оно было им скрыто из страха, будто помешает карьере, делало такого человека, как Мутный, жертвой собственной лжи. Такова логика обмана. Маленькая ложь становится со временем глыбой, погребающей под собою человека со всем лучшим, что в нем было, что ещё оставалось и что ещё могло в нём быть. Христианский постулат о существовании «лжи во спасение» — сам по себе такая же ложь. Все это хорошо известно всякому шантажисту. А шантаж — одна из отраслей профессии Квэпа. Поэтому Квэп и был уверен: Мутный не донесёт. Он никуда не пойдёт и окажет Квэпу услугу, о которой тот попросит в обмен на молчание.

— В Совете промкооперации, — сказал Квэп, — вас уже считают своим и охотно выполнят вашу пустяковую просьбу устроить меня на такую работу, чтобы я мог разъезжать. Инструктор-организатор или инспектор… Обещаю никогда не посрамить вашей рекомендации, — с кривой усмешкой сказал он. — И уж, разумеется, всегда готов исполнить всё, что прикажете. — Квэп, прищурившись, посмотрел в испуганно бегающие глазки Мутного и вздохнул: — А ведь мало ли что может понадобиться человеку? Даже такому большому, важному и честному человеку, как Ян Петрович Мутный… Подумайте: пустяковая услуга старому коллеге и… покой навсегда.


Вечером дома Ян Петрович вёл себя несколько необычно. Его состояние показалось Беле Исааковне настолько странным, что она даже заподозрила — уж не заболел ли он? Она предложила ему лечь, но он продолжал медленно ходить по натёртым паркетам квартиры и блуждающим взором следил за тем, как дробится в их стеклянно блестящей поверхности его отражение. Отражение то становилось непомерно длинным, то сжималось до роста карлика. Но всегда оставалось отвратительно уродливым. Ян Петрович всматривался в него так долго, что закружилась голова.

Когда он улёгся в постель, в мозгу продолжал, как раскалённый гвоздь, стоять один и тот же вопрос, который Ян Петрович напрасно пытался решить с момента ухода «Строда»: станет ли ему легче, если он скажет о случившемся Беле Исааковне?.. Но ведь если он расскажет об утреннем визитёре, то придётся рассказать и о том, чего она не знает: о прошлом, имеющем к революции лишь то сомнительное отношение, какое имела вся деятельность социал-демократических профсоюзов в буржуазной Латвии. Правда, жена — не партия. У неё нет власти отобрать у него партбилет. Вместе с мужем-лгуном и сама Бела Исааковна стала бы предметом общественного осмеяния: кто же поверит тому, что за пятнадцать лет совместной жизни она не узнала прошлого собственного мужа… И тем не менее Яну Петровичу было страшно: а что если Бела Исааковна пойдёт и скажет все?..

Поворочавшись с боку на бок так, что Бела Исааковна снова спросила, не болен ли он, Ян Петрович наконец уснул.

Наутро он встал, как обычно, — спокойный, уверенный в себе. На службу шёл неторопливой походкой с высоко поднятой головой. Постояв у окна ювелирторга, перешёл к витрине книжного магазина, пока мимо него не прошло несколько знакомых из Совета Министров. Тогда он степенно вошёл в подъезд Совета культов.

17. Пансион «Эдельвейс»

Распорядок дня в «Эдельвейсе» был таков, что у обитательниц не оставалось времени на что-либо иное, кроме занятий, составлявших курс обучения в школе шпионажа и диверсий, прикрытой вывеской этого пансиона. Больше того, распорядок был составлен с таким расчётом, чтобы утомить «пансионерок» и убить у них самое желание заниматься чем-либо посторонним: подъем в шесть утра, к десяти вечера все лампы погашены; в течение дня полтора часа предобеденного отдыха. И даже то, что отдых давался не после обеда, а перед ним, должно было препятствовать появлению вредных мыслей, рождающихся на сытый желудок. К тому же отдыхать после еды значило нагуливать тело. А учащиеся должны были сохранять спортивную форму, подвижность и приятную внешность.

У большинства учащихся «личное» ограничивалось чтением лёгких романов, обсуждением виденных снов да время от времени ссорами, всегда происходящими там, где чувства и мысли вращаются в замкнутом круге. Но и в ссорах Инга Селга оставалась нейтральной. Она жила так, что, за исключением Вилмы Клинт, у неё не было друзей, за которых стоило бы вступаться.

Известно, что процесс обучения в такого рода заведениях отличается от всех иных учебных заведений. В «Эдельвейсе» не было больших аудиторий, не было классов или групп, в составе которых слушались бы лекции. Общение между преподавателями и учащимися происходило едва ли не с глазу на глаз. Двойка, редко тройка — вот и весь коллектив, восседавший перед педагогом. Будущие шпионки не знали, обучаются ли их товарки тому, чему учат их самих, не знали, кто их обучает.

Впрочем, Ингу по самому её замкнутому характеру не очень-то и интересовала жизнь других пансионерок. С неё было достаточно собственных забот: добиться у инструктора латыша хорошей отметки по физической подготовке и стрельбе, заслужить похвалу немца радиста или русского белогвардейца — преподавателя языков — было ничуть не легче, чем заставить американского инструктора-парашютиста уважать себя хотя бы в той минимальной степени, чтобы он не выпихивал тебя из самолёта толчком ноги ниже поясницы. Инге не нравился путь, каким её товарки снискивали расположение преподавателей, — она не позволяла тискать себя в коридорах и не ходила в садовую беседку на свидания с иностранными инструкторами. Инга была упряма, терпелива и способна настолько, что классных занятий ей хватало для усвоения предметов. Замкнутость и отсутствие друзей избавляли Ингу от просьб о помощи даже со стороны Вилмы Клинт. К удивлению однокашниц, свободное время она тратила не на чтение бульварных романов, а на книги историко-религиозного характера. Из них наибольшим успехом у неё пользовались книги, относящиеся к истории возникновения и деятельности Общества Иисусова.

Никто в этом доме, от начальницы до последней горничной, не понимал, что Инга несёт свою холодную замкнутость как щит от назойливого любопытства. В школе, где она обучалась до перевода в пансион «Эдельвейс», она познакомилась с парнем по имени Карлис Силс. За спиною начальства знакомство перешло в дружбу. Дружба — в любовь. Быть может, это прозвучит для читателей странно: любовь в среде, где все усилия воспитателей сосредоточены на том, чтобы научить ненавидеть, не верить, никого не любить, ни к чему не привязываться; в среде, где хороший балл можно заработать умением неожиданно нанести смертельный удар ножом, застрелить из-за угла, отравить. Но человек — существо удивительное, полное противоречий и неожиданностей. Там, где можно ждать душевных проявлений высшей красоты и тонкости, мы видим подчас величайшее уродство и зло; и наоборот, в окружении смрада и грязи взрастают цветы нежнейшей любви и душевная красота существ, казалось, навеки обречённых тьме порока, становится предметом воспевания для поэтов. Пусть тот, кто этому не верит, вспомнит величайшую трагедию о любви, когда-либо показанной искусством, пусть он вспомнит Ромео и Джульетту. Или среда, где жили изображённые Шекспиром нежные любовники, была лучше той, где томились Инга и Карлис? Или кровь Монтекки и Капулетти не лилась там из-за дури, владевшей главами домов? Не пускались в ход кинжал и яд, интриги и подкуп? Не царили вокруг юных любовников обман и предательство? Не бесчинствовали тираны, добывавшие себе средства для оргий торговлей рабами? Не неистовствовала инквизиция? Чума и оспа, чесотка и сифилис не были разве такой же непременной декорацией эпохи, как мандолины и серенады? Князья не душили своих жён, папы не сожительствовали с юными послушниками? И всё-таки осталась образцом нежного благоухающего чувства на века бескорыстная и жертвенная любовь юных созданий — Ромео и Юлии. Так почему же она не могла расцвесть и ныне между двумя молодыми людьми, забывшими ласку матери, не знавшими родины, но обладающими такими же самыми сердцами, какие бились в груди Ромео и Джульетты?

Лишённые семьи с её теплом и заботой, вырванные из нормальной человеческой среды, способной выказать немного внимания к мыслям и чувствам — ко всем проявлениям ума и сердца молодых людей, — Инга и Карлис с юношеского возраста, самого чуткого к внешним явлениям, самого восприимчивого к отраве порока, искусственно превращались в существ чёрствых, жестоких, лишённых каких бы то ни было интеллектуальных потребностей. И вопреки этому, вопреки воле своих воспитателей, они ко времени встречи все же оказались полны той удивительной чувствительности, когда прикосновение пальцев любимого существа заставляет звучать все струны сердца. Этого нельзя приписать лишь природному инстинкту влечения полов, потому что инстинкт в тех условиях мог бы проявиться и до плоскости примитивно. Это не было влиянием среды, потому что окружали их лица чужие, чёрствые, холодные, расчётливые и жестокие, порочные и беспринципные. Чувство Карлиса и Инги было закономерным проявлением жажды прекрасного, что живёт с тех пор, как человек познал прелесть утренней зари и вечернего заката, красоту птичьих голосов в пробуждающемся лесу, ласковую песню рек, бодрящую силу рокота морского прибоя. Пополняемое из века в век усилиями искусства, прекрасное живёт, умножается, растёт и ширится, захватывая сознание людей. Жажда жизни заставила двуногое существо, питавшееся кореньями, несмотря на страх, искать битвы со зверем, пока оно не отведало мяса и не почувствовало себя сильнейшим на земле. Жажда тепла владела первобытным человеком, и он не успокоился, пока не высек пламени из кремня. Жажда красоты живёт в нормальном человеке, увлекая его в мир прекрасного в чувствах и мыслях — во всех восприятиях ума и сердца.

Когда Инга узнала, что Силса отправят с заданием, она, несмотря на строгое запрещение видеться и говорить с ним, нашла его и сказала:

— Куда тебя посылают?

— Вот это чудесный вопрос! Учили тебя учили…

— Конечно, глупый вопрос, — согласилась Инга. — Но… мы же должны быть вместе?

— Должны! — ласково передразнил Силс.

— Так почему же они не могут послать меня с тобой? Разве я не могу стать твоей напарницей?

— Можешь, именно можешь, — ответил он, беря её руки в свои. — Если бы это… — Он не договорил и потянул Ингу к себе. Но она оттолкнула его.

— Я пойду к ним, скажу им, что я…

— Молчи! — Силс в испуге зажал ей рот: — Если ты скажешь это им — нам уже никогда не видеться! Именно: никогда!

Инга прильнула к нему и зашептала торопливо, так, что он едва разбирал слова:

— Там тебя не должны поймать и уличить как преступника. Понимаешь? Ты должен ждать меня.

— Ждать тебя? — с удивлением прошептал он.

— Если они не пошлют меня, я убегу сама…

— Молчи!

— Убегу, — настойчиво повторила она. — И мы будем…

Он прижал её к себе.

— Глупенькая… Именно глупенькая. Кто же выпустит тебя?

— Я сказала: убегу… Ты знаешь меня, Карлис. И ты должен ждать. Спрячься так, чтобы никто тебя не нашёл. Только я буду знать, где ты. — Она шептала словно в забвении. Губы помимо воли произносили то, чего хотело сердце.

Силс обхватил её шею.

— Именно, глупенькая, — ласково повторил он. — Я же буду там не один. — Он едва не произнёс имени напарника, но вовремя остановился: никто, кроме двоих, засылаемых в Советский Союз, не должен был знать их имён.

— Кто?.. Скажи кто? — Её губы касались его губ. — Кто?

И так же губы в губы он прошептал:

— Круминьш.

Она ещё крепче прижалась к нему всем телом, и её губы прильнули к его губам.


Весь дом уже спал, когда Инга неслышно прокралась в комнату, где жила вместе с Вилмой Клинт. Разделась и осторожно разбудила подругу:

— Подвинься

Вилма поняла: Инга хочет сказать что-то очень тайное. Так, лёжа в одной постели и накрывши головы одной подушкой, они могли шептаться без страха, что их услышат шпионки матери Маргариты. Ни у кого из живущих в этом доме не было уверенности, что в стенах нет отверстий для подглядывания, что под мебелью или в вентиляционных решётках не стоят аппараты подслушивания. Мать Маргарита желала знать каждое слово, произносимое в доме, хотела знать всё, что делают и что думают её питомицы.

Но ни ушам шпионов, ни аппаратам подслушивания не удалось рассказать матери Маргарите, о чём шептались той ночью Инга и Вилма. Когда дежурная надзирательница, словно невзначай, заглянула к ним в комнату, обе пансионерки лежали в своих постелях и самое чуткое ухо не обнаружило бы ничего неестественного в ровном дыхании спящих.


Месяцы прошли с той ночи. Эти месяцы кажутся Инге годами. Но она помнит каждое слово, произнесённое тогда, она помнит каждую чёрточку в лице Карлиса Силса, которого ей больше не удалось увидеть до отъезда. Может быть, его и увезли из школы именно потому, что начальство узнало об их встречах?.. Может быть, и её потому же перевели в этот новый пансион матери Маргариты, похожий на каторжную тюрьму? Нет, вряд ли: ведь они с Карлисом вели себя так осторожно. Она с Карлисом и Вилма с Эджином. Но вот оба они — Карлис и Эджин — исчезли в необъятных просторах Советского Союза. Что с ними? Правда ли была написана в «Цине»?

Карлис, наверно, потому и явился к советским властям, что помнил её слова. Вероятно, было уже невозможно скрываться без риска быть убитым. Потому и явились, что хотели дождаться её и Вилму… И что же дальше?.. Смогут ли они с Вилмой когда-нибудь очутиться там, где Эджин и Карлис?.. Ведь если они знают про их любовь, то будут держать её здесь или пошлют совсем в другом направлении, лишь бы она не встретилась с Карлисом. А она должна с ним встретиться. Должна!

Думать об этом Инга решается только по ночам. Днём она — по-прежнему примерная ученица. По-прежнему молчит и ни с кем не ведёт дружбы. А Вилму исключили из школы и куда-то услали, когда пришёл этот номер «Цини». Значит, они узнали про их любовь — Вилмы и Эджина?

А ведь если они узнают и про Ингу, её тоже пошлют куда-нибудь, куда спрятали Вилму… Или… может быть, просто «уберут»? Тогда уже не о чём будет думать… Но пока она думает и думает; думает каждую ночь о том, как сделать, чтобы быть вместе с Карлисом?..

18. Карлис Силс

Вернувшись в Ригу, Грачик ещё раз внимательно осмотрел все предметы, найденные в своё время на теле Круминьша. Прежде всего ему хотелось взглянуть на карандаш из записной книжки. Действительно, он оказался тонко очиненным и вовсе не химическим. Это не могло служить ещё неопровержимым доказательством тому, что письмо писал не сам Круминьш: он мог и выбросить и потерять второй карандаш, химический. Но в построении версии Грачика это обстоятельство имело такое существенное значение, что он цеплялся за каждую деталь, говорящую противсамоубийства.

Грачик вынул кусок шнура, взятого из колодца на острове, и стал сличать этот обрезок с верёвкой, из которой было вынуто тело Круминьша. Чем внимательнее он это делал, тем больше удовлетворения отражалось на его лице. Несмотря на все уроки Кручинина, Грачик не умел оставаться бесстрастным. Очень часто — чаще чем ему хотелось — лицо его отражало радости и огорчения, какими был усеян жизненный путь.

Последним, что с интересом осмотрел Грачик, был узел, завязанный на верёвке повешенного. После этого окончательно созрело решение подвергнуть тело Круминьша вторичному исследованию судебно-медицинских экспертов. Вопрос, поставленный Грачиком, был лаконичен: повесился Круминьш или был повешен?

Признаков убийства Круминьша иным способом, нежели удушение, эксперты и на этот раз не нашли.

Тогда Грачик спросил: не думают ли врачи, что имеется некоторое несоответствие положения повешенного характеру странгуляционной борозды. Рубец имеет такой вид, словно главная «нагрузка» затягивавшейся петли пришлась на переднюю часть шеи, то есть будто бы сам узел находился на затылочной части. Между тем из протокола первого осмотра явствует, что узел петли, сделанной на верёвке, переброшенной через сук сосны, находился сбоку, под ухом трупа. Могла ли при таком боковом направлении затягивания петли странгуляционная борозда иметь тот вид, какой она имеет? Не может ли кровоподтёк на шее у затылка быть следствием удушения, произведённого петлёй, наброшенной и затянутой сзади до повешения. Кровоподтёк у затылка — след узла, прижатого к шее. После того петля сдвинулась на сторону, и в таком виде убитый был подвешен к дереву. Таков был вариант Грачика. Судебно-медицинская экспертиза подтвердила это мнение: каждый из двух следов, видневшихся на шее погибшего, имел свои характерные признаки: один — удушения петлёй и второй — такие же признаки подвешивания; первый был ровным, второй имел след скольжения. Какова была разница во времени происхождения обоих следов? Дать категорический ответ на этот вопрос представлялось трудным. Очевидно, разница во времени появления следов была очень невелика. Но тут мнения экспертов разделились: один из них утверждал, что след удушения является прижизненным, а след подвешивания, судя по характеру кровоподтёка, посмертным. Другой не решался быть столь категоричным.

Грачик поставил специалистам новые вопросы: 1) Какого происхождения может быть след крови на ногтях указательного и среднего пальцев правой руки повешенного? 2) Не является ли химический состав следов карандаша на перочинном ноже тем же, что и состав графита, которым писалось предсмертное письмо Круминьша? 3) Какая фабрика СССР производит бумагу, на которой это письмо написано? 4) Не является ли предлагаемый вниманию экспертов обрезок кручёной бечевы из колодца частью того же мотка, из которого взята верёвка повешенного?

Сам Грачик задался целью выяснить, принадлежал ли золингеновский нож Круминьшу, был ли у Круминьша блокнот с такою же бумагой, на какой писалось его последнее письмо; имелись ли у Круминьша химические карандаши и, наконец, имел ли Круминьш пистолет «браунинг» или «вальтер». Грачик полагал, что ответить на эти вопросы может Силс. Ведь с Силсом Круминьш прошёл обучение и подготовку к диверсии, а затем нелёгкий очистительный путь раскаяния и явки. Вместе с Силсом Круминьш испытал радость народного прощения и искупительного труда на советской земле. Такой путь не мог не сблизить этих людей. Об их близости могли свидетельствовать и слова предсмертного письма Круминьша, если бы… если бы Грачик не подозревал тут подделки.


Грачик с интересом вглядывался в сидевшего перед ним коренастого блондина с крупными чертами лица. Все было ясно Грачику в этом лице. Все, кроме глаз. Глубоко сидящие под выпуклыми надбровиями, они своею серо-голубой холодностью противоречили открытому выражению лица. Взгляд их становился чересчур насторожённым, когда обращался на собеседника. При этом Сивс старался избежать встречного взгляда.

По словам Силса, ни у него самого, ни у Круминьша не было оружия. Все, чем их снабдили при отправлении на диверсию, они сдали советским властям. Заявив это, Силс пожал плечами. Словно сам вопрос Грачика казался ему странным. Силс сидел, положив на стол крепко сжатые кулаки сильных рук, и исподлобья глядел куда-то мимо уха следователя.

— А Круминьш не мог достать оружие без вашего ведома? — спросил Грачик.

Силс продолжал смотреть в сторону и не отвечал. Грачик терпеливо повторил вопрос.

— Не мог, — нехотя ответил Силс.

— Вы уверены?

— Именно.

— Почему вы так уверены?

Вместо ответа Силс снова пожал плечами.

— Он мог спрятать оружие перед явкой к нашим властям; утаил это от вас… — настаивал Грачик. А взгляд Силса все тяжелел, глаза его делались свинцово-серыми.

— Нет. — Силс произнёс это слово так, словно выложил на стол перед Грачиком чугунную гирю. — Мы ничего не утаили. Именно ничего не спрятали… Ни он, ни… я.

— В вашей-то искренности, я уверен.

Силс опустил глаза и кивнул головой.

Грачик положил перед ним нож, полученный от старого рыбака.

— Вот нож Круминьша… — сказал он так, будто не сомневался в этом. Но ему достаточно было увидеть глаза Силса, чтобы понять: Круминьш не имел к ножу никакого отношения. И все же Грачик продолжал: — Значит, запишем: этот нож принадлежал Круминьшу?

И снова раздалось такое же увесистое:

— Нет.

— Ножик ваш?

— Нет.

— И вы никогда не видели этого ножа?

— Именно.

— И не думаете, что Круминьш его у кого-нибудь взял?

— Именно.

— Чтобы очинить свой карандаш, а?

— Нет.

По-видимому, Силс не принадлежал к числу людей с хорошей выдержкой. Вопросы Грачика выводили его из себя, и только природная холодность удерживала от резкости. Но Грачик намеренно настаивал на своих вопросах. Даже при доверии, какое Грачик чувствовал к Силсу, допрос оставался поединком людей, сидевших по разные стороны стола.

— Он должен был написать большое письмо, — продолжал Грачик, а мягкий химический карандаш то и дело тупился.

— Химический? — словно освобождаясь от владевшей им скованности, спросил Силс. — У нас не было химических карандашей.

— Почему?

— Нас учили: химический карандаш расплывается от сырости. Химический карандаш, когда его чинишь, оставляет следы на пальцах… — Силс умолк. Словно ему были неприятны эти воспоминания. Лишь после некоторого молчания добавил своё: — Именно.

— Значит, можно считать установленным, что это не карандаш Круминьша?

— Именно.

— Но у него, наверно, были другие карандаши. Он же писал что-нибудь?

— Только немножко… Вилме.

— Вилме? — переспросил Грачик. — Кто такая Вилма?

— Вилма Клинт, девушка… там. — Силс взмахом руки показал на окно.

Грачик понял, что речь идёт о девушке, оставшейся за рубежом.

— Значит, ей он писал?

— Именно… Только не знал, дошло ли его письмо.

— Значит, Круминьш ничего не знал о Вилме?

— Один раз пришло от неё письмо.

— Все-таки пришло?

— Через Африку и Францию. Переслал кто-то из завербованных в Марокко. Вилма писала: там читали «Циню». И все поняли: кто вернётся сюда, тому не будет плохо. — Силс долго обдумывал следующую фразу. Его молчание наводило Грачика на мысль о неискренности Силса. Наконец, тот сказал: — Вилма писала: она подговаривает одну девушку убежать… сюда.

— Вы полагаете, что Круминьш… хорошо относился к Вилме Клинт?

— Именно, любил.

— И она стремилась на родину? Может быть, они хотели быть вместе?

— Именно хотели, — что-то отдалённо похожее на улыбку на миг осветило черты Силса. Но это подобие улыбки было короче чем мимолётным.

— Он говорил вам об этом? — спросил Грачик, стараясь попасть в простой, дружеский тон. Но Силс, как и часто до того, ответил только молчаливым кивком головы. Лишь после долгой паузы, подумав, сказал:

— Эджин боялся. Если они узнают, что Вилма хочет бежать, ей будет худо… Именно, очень худо. Круминьш очень боялся. И очень ждал Вилму.

— Что же, — тепло проговорил Грачик, — если так, то, значит, Круминьш хотел жить…

— Именно хотел… Потому и уговорил меня явиться. Он не хотел ни умирать, ни сидеть в тюрьме.

— И уж во всяком случае не собирался кончать жизнь самоубийством?

— Именно.

— А как все плохо получилось.

— Именно плохо. — Избегая взгляда Грачика, Силс опустил глаза на свои руки, лежавшие на столе.

— Это не повторится. Можете быть спокойны! — ободряюще сказал Грачик. — Может быть, и у вас есть своя Вилма?

Впервые за всю беседу холодные глаза Силса потеплели, и он не уклонился от испытующего взгляда Грачика.

— Именно, — тихо, словно боясь быть кем-нибудь подслушанным, повторил Силс. И ещё тише: — Инга… Инга Селга.

Он подпёр голову руками и несколько раз повторил: «Инга… Инга…» Когда он поднял голову, Грачик увидел, что губы Силса сложились в улыбку. Лицо принадлежало другому Силсу — не тому, которого Грачик определил, как холодного и скрытного субъекта. Грачик улыбнулся.

— Ваша Инга тоже собирается сюда?

Губы Силса сжались, и он покачал головой.

— Они хотят бежать вместе: Вилма и Инга… Это трудно, — проговорил он, снова понижая голос.

— Кто хочет бежать — бежит.

— Один бежит, а десятерых убьют, — сердито бросил Силе.

Грачик поднялся и прошёлся по комнате.

— А как вы думаете, Силс, чем можно было бы помочь в этом деле?.. Надо подумать, хорошенько подумать. Нельзя ли помочь этим девушкам стать… ну вот, как вы с Круминьшем, — стать настоящими людьми. Это было бы так хорошо!

— Именно хорошо. Только ведь Вилма узнает, что Круминьш убит…

— Что же будет, если Вилма узнает?

— Плохо будет для Инги. Вилма горячий человек, она может испортить дело.

— Давайте подумаем об этом вместе… в следующий раз.

— Я могу идти? — после некоторого молчания спросил Силс, и голос его снова прозвучал сухо и угрюмо, словно между ними и не произошло такого дружеского разговора.

— Конечно, — согласился было Грачик, но тут же быстро спросил: — А скажите мне, Силс, теперь, когда мы хорошо познакомились и, кажется, поняли друг друга: что заставило вас отказаться от исполнения диверсионного задания? Что толкнуло вас явиться к советским властям?

Силс стоял, опустив голову, погруженный в задумчивость. По движению его пальцев, нервно теребивших пуговицу пиджака, Грачик понял, что молодой человек смущён и не знает, что сказать, или не решается выговорить правду.

— Если не хотите — можете не отвечать.

— Нет, почему же, — ответил Силс, не поднимая головы. — Именно теперь и надо сказать… Это Круминьш надумал, что наше дело безнадёжно. Именно безнадёжно. Нас поймают. Поймают и будет худо.

— Что значит худо? — спросил Грачик.

— Именно так худо, что хуже и нельзя. Если поймают — расстрел.

— Это Круминьш говорил?

— Нас так учили: если провал — надо отравиться. А ни он, ни я — мы не хотели умирать.

— Значит, страх смерти заставил вас явиться с повинной? — спросил Грачик. — А Инга, а Вилма?..

Тут Силс поднял голову и посмотрел Грачику в лицо:

— Именно так: Инга и Вилма тогда… А потом?.. потом мы все увидели и поняли… Только это долго рассказывать. А вам трудно поверить.

— Я-то поверю, но можете не рассказывать. Прощайте, Силс, — и Грачик протянул ему руку. Силс несмело пожал её.


Силса уже не было в комнате, а Грачику все казалось, что он чувствует на ладони прикосновение его большой жёсткой руки. Было ли в этом ощущении что-нибудь неприятное?

Да, Грачик должен был себе признаться, что именно потому он и думал об этом прикосновении, что до сих пор не поборол в себе чувства собственного превосходства и даже брезгливости, с которыми когда-то смотрел на каждого подследственного. Он понимал, что это вздорное, нехорошее предубеждение. Но инстинкт моральной чистоплотности оказалось не так легко преодолеть. В чертах лиц этих людей, в их глазах, в улыбках, чаще натянутых, чем естественных, даже в слезах раскаяния или горя ему виделось что-то лживое и неприятное. Их лица казались ему особенными, не такими, как лица других людей. Но ведь теперь Силс ни в чем не подозревался! Это же был только свидетель! Что же мешало Грачику протянуть ему руку так же, как он пожал бы её любому другому?

Да, конечно, теперь Силс не был подследственным, но ведь в недавнем прошлом он был врагом! А разве то, что высшие органы Советского государства — мудрые и осторожные — простили Силса, поставили в ряды советских людей, не делает Силса совсем таким же, как все неопороченные граждане, таким же, как он сам, Сурен Грачьян… Конечно, так! Силс сказал бы: «Именно так». Значит… не только брезгливость тут неуместна, но не должно быть даже снисходительности в обращении с Силсом. Конечно, конечно! И самым правильным будет всегда здороваться и прощаться с ним за руку!

При этой мысли Грачик вытянул руку и поглядел на неё… И… усмехнулся. «Конечно, так и должно быть», — вслух проговорил он, возвращаясь к столу.

Целью сегодняшней встречи с Силсом было узнать, принадлежал ли нож Круминьшу и был ли у Круминьша химический карандаш. То, что Грачик услышал, укрепило версию, все более ясно складывавшуюся в его уме. Он был намерен довести её разработку до конца и предложить Кручинину, как только тот приедет. Впрочем, с чего это он взял, будто Нил Платонович намерен сюда приехать? Очень ему нужно бросать отдых и лечение на юге ради того, чтобы помочь Грачику выпутаться из затруднения?

Грачик рассмеялся и отодвинул бумаги: на сегодня довольно! На первый взгляд может показаться, что день не был слишком плодотворным. Но ежели хорошенько проанализировать всё, что он услышал от Силса, то, пожалуй, следовало сказать, что теперь он ещё больше утвердился в мысли: убийство Круминьша — политическая диверсия. Если непосредственные исполнители преступления и не были только-только заброшены из-за рубежа, то во всяком случае выполняли волю хозяев, находящихся очень далеко отсюда! Это так!

— А на сегодня — финис![7] — воскликнул он, захлопывая ящик стола. Вероятно, из-за этого им самим поднятого шума он и не слышал осторожного стука в дверь. А Силс, не дождавшись его ответа, приотворил дверь и заглянул в комнату.

— Вы?! — удивился Грачик.

У Силса был смущённый вид. Он топтался возле двери, теребя в руках и без того измятую шляпу.

— Что-нибудь забыли? — спросил Грачик.

— Именно… Забыл… сказать вам: кажется, я видел этот нож. Именно на берегу, когда Мартын хотел убить Эджина. Это нож Мартына Залиня.


Люди, которым признание их ошибок доставляет удовольствие, — исключение. Грачик не принадлежал к таким счастливым исключениям. Если принадлежность ножа Мартыну и не могла служить уликой, изобличающей его, как участника преступления, то во всяком случае требовала сосредоточить внимание на этой фигуре. Неужели следователь, ведший дело до Грачика, был прав? И как будет выглядеть теперь сам Грачик, когда придёт просить санкцию на задержание Мартына?! А ведь ежели подтвердится, что нож принадлежит Мартыну, и ежели удастся установить такие обстоятельства его нахождения близ места преступления, которые скомпрометируют Мартына или хотя бы обнаружат его связь с преступниками, — ареста не избежать. Это было неприятно, чертовски неприятно! Однако прежде всего нужно было вызвать Луизу и самого Мартына, чтобы установить принадлежность ножа и обстоятельства, при которых он очутился в лодке на берегу Лиелупе. Да, да, — на берегу Лиелупе…

Тут нить размышлений Грачика порвалась: в его сознании факт нахождения ножа в лодке старого рыбака ассоциировался с тем, будто нож найден на самом месте преступления…

Грачик тут же отправил повестки, и наутро Луиза явилась. Она так же, как Силс, подтвердила: да, это тот самый нож, который она отобрала у Мартына Залиня во время драки на пикнике…

19. Вилма Клинт

Управляющий гамбургской конторой «Национального товарищества „Энергия“, худощавый пожилой человек со впалыми щеками чахоточного лица, с ожесточением стучал трубкой телефонного аппарата. Станция разъединила его во время разговора с Любеком, а он должен был сообщить находящемуся в Любеке правлению этого эмигрантского „товарищества“ о больших неприятностях. В трубке раздался сухой щелчок, и управляющий опять принялся стучать по аппарату. Наконец, ему удалось соединиться с главным директором „товарищества“.

— Строительная компания «Европа» недовольна дурной дисциплиной наших людей. «Европа» грозит взыскать с нас убытки, которые понесёт из-за простоев. Черт знает что, скандал!

— О каких простоях ты говоришь? Что случилось? — сердито перебил директор.

— Началось с этой… как её… Вилмы Клинт.

— Вилма Клинт? — недоуменно спросил директор.

— Ну да, она оказалась подружкой Круминьша.

— Какого Круминьша?

— Того самого…

— А-а, понял! Но почему же она оказалась на работах?

— Потому, что нам сбрасывают всякую дрянь. Ланцанс не пожелал держать её у себя в канцелярии.

— Его преосвященство вполне прав.

— Вот она, эта Клинт, и стала из стенографистки бетонщицей.

— Но я спрашиваю тебя: причём тут «Энергия»?

— Клинт — зачинщица сегодняшнего бунта!

— Так в карцер её, в тюрьму, дрянь эдакую! — закричал директор так громко, что собеседник вынужден был отстранить трубку от уха.

— Я уже отдал приказ об аресте Клинт, но рабочие не выдают её.

— Что значит «не выдают»? Кто они такие, чтобы «не выдавать»? Или там нет команды порядка?

— Я ничего не могу сделать, не рискуя сорвать работы на строительстве «Европы».

— Ты смешишь меня! — И директор действительно рассмеялся в трубку. — Где мы живём? И когда мы живём?

— С завтрашнего дня — забастовка, — продолжал управляющий.

— Вызови полицию.

— Конечно, я вызвал полицию. Но это только ухудшило дело.

— Не понимаю.

— Они начитались «Цини» с сообщением о Круминьше и Силсе.

— «Циня»? Как она к ним попала?

— Все уже знают об этом деле.

— А что они раньше не знали, что в советский тыл забрасываются наши люди?

— Дело не в этом, — начиная тоже сердиться, объяснял гамбургский управляющий. — Это ни для кого не новость. Но Круминьш и Силс добровольно явились к советским властям. Вот что вызвало бурю.

— Ах, вот что, — с облегчением воскликнул директор. — Так эту бурю нужно поддержать. Раздувать их негодование. Мы немедленно свяжемся с Центральным советом. Настроения, о которых ты говоришь, нужно укреплять.

— Господи! Господи, боже мой! — в отчаянии воскликнул управляющий. — Наши люди бросают работу, они требуют отправки на родину, понимаешь.

— Какая родина? О какой родине болтают эти ослы?

— «Мы их обманываем»!.. Изволите ли видеть: «Это враньё, будто каторга ждёт их в Советском Союзе в случае возвращения»… Они говорят, что имеют право…

Резкий крик директора прервал его:

— Право?! Мы покажем им «право»! Смело хватай красных агитаторов.

— Хотели взять Вилму Клинт, и что получилось? — пожаловался управляющий. — Скандал, чёрт знает что! Они начинают говорить о своих правах?! Это же просто небывало! Это скандал!

На любекском конце провода наступило продолжительное молчание. Управляющий было подумал: уж не разъединили ли их опять? Но, по-видимому, главный директор попросту обдумывал ответ.

— Так… так… — пробормотал он наконец. — Они говорят: «Право? Отправка на родину?» Это очень серьёзное дело. Гораздо серьёзнее, чем ты думаешь.

— Я ничего не думаю, — рассердился управляющий, — но если их не утихомирить, то получится грандиозный скандал. Мы понесём убытки.

— Знаешь что?.. — нашёлся главный директор. — Нужно вернуть на работу эту самую, как её… Ну же, ты только что назвал её: подружка Круминьша…

— Вилму Клинт?

— Пусть только успокоятся рабочие, пусть вернутся на свои места, а там мы будем знать, что делать: упрячем эту Клинт и урезоним их.

— Попробуй, когда они читают рижские газеты.

— Откуда они их берут? Произведи обыск, осматривайте людей у ворот, газеты отбирайте! Виновных… Директор задохнулся от гнева и, сделав передышку, решительно заключил: — Нечего стесняться…

Громкий стук в дверь помешал управляющему расслышать последнюю фразу директора. В комнату ввалилась группа рабочих. Они стучали тяжёлыми ботинками, громко переговаривались между собою и что-то раздражённо выкрикивали по адресу управляющего. Он отмахивался от них, закрывая ухо ладонью, но шум окончательно заглушил голос из Любека. От имени рабочих латышей, навербованных для военного строительства оккупантов, пришедшие требовали расчёта и отправки обратно в лагерь для перемещённых.

— Что вам делать в лагере? — растерянно спросил управляющий. Снова сесть на шею благотворителям?

— Нам нужно добиться отъезда на родину, — сделав шаг вперёд, крикнула Вилма.

Казалось, при её словах глаза управляющего готовы были выскочить из орбит.

— Ах, это ты бормочешь о родине? — процедил он сквозь стиснутые зубы. — И что ты называешь родиной, ты?!

— Родина — это родина, — решительно ответила она. — Если господин управляющий забыл, где она находится, то мы помним.

— Вы что же, собираетесь… в Советскую Латвию? — как бы не веря своим ушам, спросил управляющий. — Прямо в лапы коммунистам?

— Наконец-то вы поняли, о чём речь идёт, — насмешливо ответила Вилма.

Управляющий попятился, но все же крикнул:

— Никто не бросит работу раньше, чем кончится контракт с фирмой «Европа»! И марш! Все марш отсюда! — Выкрикивая это, он продолжал пятиться к задней двери.

— Мы не желаем больше работать на иностранцев! — крикнула наступавшая на него Вилма. — Поедем туда, где люди работают на самих себя.

— И давно у тебя появилось такое желание? — Управляющий в изумлении остановился, и кулаки его сжались. — Эй, ты!

— С детства меня звали Вилмой.

— Постараюсь не забыть это имечко.

— Записывайте скорее, — усмехнулась Вилма, — а то ещё спутаете.

— Я уж постараюсь, чтобы твоя просвещённость нашла себе лучшее применение, дорогая Вилма.

— Благодарю вас, господин управляющий. Но надеюсь, что заботиться обо мне вам уже не придётся. С нас довольно вашей каторги.

— Так, так!.. Так, так, так!.. — бормотал управляющий, в бессильном бешенстве постукивая костяшками пальцев но столу. Однако взгляд его делался все более растерянным, по мере того как говорили другие рабочие. Это был случай беспримерный — первый в его практике, да и, вероятно, первый за все время существования «Энергии». Вот уже почти десять лет «товарищество» благополучно поставляет рабочую силу многим строительным и горнорудным компаниям. Латышей посылали всюду, где дешёвые руки «перемещённых» могли успешно конкурировать на рынке труда. «Энергия» гордилась тем, что даже в Африку, где, как известно, пара рабочих рук стоит дешевле, чем горсть муки, нужная, чтобы эти руки прокормить, — даже туда, на чёрный континент, «Национальное товарищество „Энергия“ посылало „перемещённых“. „Энергия“ всегда имела перед собой открытый рынок, жадно всасывающий доведённых до крайней степени отчаяния соотечественников. И право, за десять лет, что действовал этот конвейер сбыта белых рабов в Африку, в Америку и во все углы Европы, где нужны безропотные автоматы для тяжёлых работ, ещё не бывало такого случая, с каким „Энергия“ столкнулась сегодня. — Это же скандал, чёрт знает что! — бормотал управляющий, исподлобья глядя на делегатов и невольно задерживая бегающие маленькие глазки на лице Вилмы. Её осунувшееся, выпачканное брызгами цемента лицо едва сохраняло признаки недавней, не по возрасту быстро увядающей свежести. Выбившиеся из-под косынки рыжие волосы яркими прядями спадали вокруг выпуклого лба. — Вон, вон отсюда! — не владея больше собой, завопил управляющий и, расставив руки, двинулся на спокойно покидавших комнату рабочих.

Едва затворилась за ними дверь, он устремился к телефону. Для вызова полиции понадобилось всего несколько минут. После того он поднялся на следующий этаж и прильнул к окошку. Сначала ему была видна только толпа рабочих во дворе конторы, их возбуждённые лица, мелькающие в воздухе руки, какой-то вожак на ящике у ограды и снова эта… Вилма Клинт! Управляющему казалось, что её бледное в тёмных оспинах цемента лицо в яркой рамке рыжих волос главенствует над толпой. И чем больше он на неё смотрел, — а не смотреть он не мог, — тем ненавистнее она ему становилась. Ему казалось, что в ней, в этой девушке с огненной шевелюрой, — все дело. Вот с кем нужно покончить в первую голову!

Наконец-то за воротами истерически взвыла сирена! Рядом с полицейским фургоном управляющий увидел красный автомобиль пожарных. Через минуту тугая струя воды, направленная из брандспойта туда, где стоял на ящике оратор, сбила его с ног. Брызги рассыпались над головами рабочих.

— Правильно! — пробормотал управляющий.

Вода вырывалась из пожарной кишки с таким шипением, что заглушала слова, выкрикиваемые Вилмой, вскочившей на ящик, чтобы заменить сбитого рабочего. Управляющий видел, как раскрывался её рот и развевалась в воздухе косынка, которой она размахивала над головой, как флагом. Вот тугая струя холодной воды ударила Вилму в лицо. Девушке казалось, что ей отрывают голову, — так силён был удар. В рот, в нос, в уши — всюду врывалась вода. Вилма задыхалась. Но вместо того чтобы закрыть лицо, защищаться от воды, она обеими руками ухватилась за высившиеся за её спиною бочки из-под цемента. Удар струи в живот заставил её согнуться. Она не могла даже кричать от боли — вода по-прежнему заливала её с ног до головы. Струя сбивала с неё одежду. Вилма держалась, повернувшись к струе спиной. Все видели, как иссякают её силы. Вот она выпустила бочку, за которую держалась. Ноги её подкосились, и она упала. Даже тут вода преследовала её, и удары струи, жестокой, как плеть о тысяче хвостах, терзали, мяли её тело, казалось, делавшееся все меньше и меньше. Словно оно таяло в этом неумолимом потоке.

20. Снимок отца Шумана

В портрете «конвоира» Москва опознала преступника, пять лет тому назад осуждённого за убийство и направленного в одно из мест заключения для отбывания наказания. Таким образом устанавливалась личность одного из участников преступления. Однако стоило Грачику потребовать по телеграфу данные из места заключения, откуда, видимо, бежал этот субъект, как прибыл совершенно ошеломляющий ответ: преступник находится в заключении и никуда не бежал.

Грачик вооружился лупой. Однако сколько он ни разглядывал фотографию, полученную от Шумана, сколько ни поворачивал её так и эдак, ничего нового обнаружить не мог. Но вот лупа дрогнула в его руке: от костёла справа налево чётко ложилась тень, а фигуры шагавших перед костёлом троих людей… вовсе не отбрасывали тени!.. Да, да, — ни Круминьш, ни его «конвоиры» не давали тени на мостовую, словно солнечные лучи пронизывали их, как бесплотные существа.

Стоило Грачику сделать это открытие, как мысль заработала в том же направлении: почему предметы, находящиеся ближе к объективу, чем Круминьш и его «конвоиры», оказались на снимке более чёткими, гораздо резче очерченными. Разве не известно, что не в фокусе могут оказаться предметы, приближённые к аппарату, а не удалённые от него. За менее чётким лицом и фигурой Круминьша — снова более чёткий куст и фасад костёла… Быть может, причиной нечёткости фигуры Круминьша было то, что он в момент съёмки двигался и изображение «смазалось»? Но ведь двигался с той же самой скоростью и один из «конвоиров», а его фигура и черты очень ясны — более ясны, чем у Круминьша и второго сопровождающего. Что все это значит… Нужно получить подтверждение специалистов в том, что несоответствие теней и чёткости на фотографии означает именно то, что подозревает он сам. Да, но… Лицо Грачика вытянулось в гримасу разочарования: чтобы потребовать ответа у экспертизы, он обязан представить ей достаточный материал — нужны все фотографии, на каких имелось изображение Круминьша, а ни в личном деле покойного в заводоуправлении, ни в завкоме фотографии Круминьша не нашлось. Что же касается любительских снимков, то Силс заявил, что ни он сам, ни Круминьш старались не попадать в чей бы то ни было объектив: они боялись, чтобы их фотографии не попали туда, за рубеж.

Единственной подходящей фотографией, обнаруженной Грачиком в делах завкома, был снимок, сделанный во время маёвки: на нём виднелся Круминьш, идущий бок о бок с Луизой. Рассматривая этот снимок в лупу, Грачик должен был прийти к выводу, что костюм, надетый Круминьшем в день маёвки, — тот самый, в котором он виден на снимке Шумана.

Размышляя об этом, Грачик вошёл в комнату Силса, когда приехал её осмотреть.

— Вероятно, это был лучший костюм вашего друга? — спросил Грачик Силса, показывая ему снимок Шумана.

— Именно лучший. Нам выдали эти костюмы, когда освободили из-под ареста.

Грачик смерил взглядом костюм, аккуратно повешенный в нише.

— Тот самый? — спросил он.

К его изумлению Силс ответил:

— Именно.

— Как?! Разве в день исчезновения на Круминьше был другой костюм?

— Именно: как вернулся с комбината, так в рабочем платье и ушёл.

Это значило, что в момент ухода Круминьш не мог быть сфотографирован в том костюме, в котором был изображён на фотографии. И второе обстоятельство: весь абрис фигуры Круминьша, его поза, движение на обеих лежавших перед Грачиком фотографиях, сделанных во время маёвки и при «аресте», были сходны во всех подробностях. Даже тени на лице и на платье лежали одинаково. Теперь для утверждения поддельности фотографии, полученной от отца Шумана, Грачику не нужна была и экспертиза.

21. Снова отец Шуман

Глядя на сидящего перед ним краснолицего человека, со щеками, отвисшими, как на старинных портретах купцов, Грачик думал о том, сколь мало подходит служителю бога неприветливый взгляд холодных серых глаз, пытливо вглядывающихся в собеседника из-под насупленных седоватых бровей. Священник не отличался разговорчивостью. Каждое слово приходилось из него вытягивать. Самой длинной тирадой, которую услышал от него Грачик, была характеристика Круминьша. Священник произнёс её поучительным тоном:

— Я не отношу покойного Круминьша к морально устойчивым субъектам. Это доказано его самоубийством. Церковь сурово осуждает подобный акт. Круминьш одинаково виновен перед нами и перед богом.

Грачик не мешал ему. Гораздо полезнее, чтобы спрашиваемый не был настороже и как можно меньше следил за собой. А в данном случае это было особенно важно: очевидно, Шуман не был простаком.

— Меня нисколько не удивил оборот, какой приняло дело, — продолжал священник. — Рано или поздно Круминьш должен был быть арестован: к этому вели его политические взгляды.

— Вы считаете, что его раскаяние в преступлении против народа не искренне?

— Со стороны священника было бы нескромностью дать вам прямой ответ на этот вопрос, — уклончиво ответил Шуман. — Однако могу сказать: мне, как лояльному советскому человеку, было неприятно общение с этим субъектом… Я видел тернистость пути, по которому он шёл, и не мог предостеречь его.

— Почему же?

— Мы строжайше воздерживаемся от вмешательства в политику.

— В данном случае было бы полезней предостеречь самого Круминьша и предупредить его друзей, — возразил Грачик.

— Я не имел права это сделать.

— А разве сан не обязывает вас наставить любого заблуждающегося? Даже если рассудить с ваших узких позиций священника: разве вы не должны были сделать попытку спасти Круминьша, если видели, что он идёт к тому, чтобы наложить на себя руки?.. Вы, как священнослужитель? Не говоря уже о вас как гражданине!.. Ведь как ловец душ (кажется, так Иисус называл своих последователей-рыбарей) могли уловить в сети католицизма и душу протестанта Круминьша… Разве не так?

Не поднимая глаз, Шуман негромко ответил: все шло путями предопределёнными провидением. Не нам вмешиваться!

— Ну, не будем впутывать провидение в наши дела. Хотя на этот раз даже его вмешательство говорило бы в пользу моих доводов. Вам ли забыть, как строго римская церковь осуждает грех самоубийства? И, наконец… — тут Грачик не смог скрыть улыбки, — вы должны помнить одно из стариннейших изданий папской канцелярии, именуемое «Taxae Sacrae Paenitenciariae Apostolicae»[8]. На основании этих «такс» вы имели возможность получить с Круминьша, в случае его обращения, неплохую лепту в пользу своего ветхого храма. Попытка самоубийства, наверно, расценена там не так уж низко. Во всяком случае не ниже, чем стоят фотографии костёла.

Шуман поднял взгляд на Грачика, и тот прочёл в нём такую неприязнь, что улыбка сразу исчезла с его лица.

— Святой престол никогда не издавал никаких такс за отпущение грехов, — сердито проговорил священник, — это апокрифы.

— Наука говорит другое, — спокойно возразил Грачик. — И если бы это составляло тему нашей сегодняшней беседы, я наверняка доказал бы вам подлинность Инкунабул, содержащих полные таксы на индульгенции. В числе их я нашёл бы и параграф, по которому вы, как убийца Круминьша… — при этих словах Шуман побагровел и отпрянул от стола Грачика. Но Грачик, делая вид, будто не замечает этого, твёрдо продолжал: — Я имею в виду ваше моральное соучастие… По папской таксе вы, чтобы очистить свою совесть, уплатили бы теперь сами целых два дуката вместо того, чтобы получить кое-что с упущенного прозелита.

— Оставим эту тему, — глухо проговорил Шуман. — Не к лицу мне спорить о таких вещах с…

— С безбожником? — договорил Грачик за умолкнувшего священника. — Ну что же, вернёмся к сути дела, хотя вы и могли бы спасти Круминьша.

— Не нам с нашими слабыми силами разрушать то, что уготовано свыше. Однажды встав на путь преступления против своей страны, Круминьш не мот с него сойти. Не совершив диверсии, какая была ему вменена в обязанность, он все же пришёл к преступлению: убил милиционера, выполнявшего свой долг.

— Вы полагаете, что и это было предопределено свыше?

— Поскольку это логически завершало жизненный путь Круминьша.

— А путь того, убитого им?

— Было делом господа бога решать его судьбу, — уклончиво ответил Шуман.

Грачик решил, что пора, как бы невзначай, спросить о том главном, ради чего пригласил священника.

— Дайте мне адрес фотографа, сделавшего снимок Круминьша на фоне храма.

Лицо отца Шумана отразило усилие памяти. Подумав, он сказал:

— Бессилен помочь вам. Целый ряд рижских фотографов присылал мне свои снимки, желая получить заказ. Адреса тех, кто дал снимки, пригодные для размножения, разумеется, записаны в книгах церкви, потому что им пришлось платить. А эта фотография относится к числу забракованных.

— И вы за неё не платили? — быстро спросил Грачик.

— Как за брак, мы… — начал было Шуман и вдруг осёкся: он вспомнил о взятых у Грачика пятидесяти рублях. Но Грачик сделал вид, будто не заметил смущения Шумана. А тот пожал плечами и сказал: — Мне хотелось бы вам помочь. Я запишу вам несколько адресов, но… — впервые Грачик увидел на лице собеседника нечто вроде улыбки смущения. — Вы не рассердитесь, если я кого-нибудь забуду?

— Ничего, ничего, — с напускной беспечностью ответил Грачик. — Это, в сущности, не имеет значения. — И видя, что Шуман намеревается записывать адреса, сказал: — Право, не трудитесь. Не стоит.

Грачик понял: в числе фотографов, которых «вспомнит» Шуман, именно того-то, кто нужен Грачику, и не будет.

Беседа закончилась в непринуждённом тоне, и предметом её не были больше обстоятельства жизни и смерти Круминьша. Тем не менее в каждом новом слове священника, в каждом его взгляде и движении Грачику чудилось подтверждение: перед ним — если не сам автор фальсифицированного снимка «ареста», то человек, хорошо знающий происхождение этой фотографии. Но Грачик не хотел проявлять настойчивости, чтобы не заставить Шумана насторожиться. Грачику теперь больше всего хотелось взглянуть на усадьбу священника. Грачик сделал было попытку напроситься на приглашение Шумана, но тот был, по-видимому, мало понятлив или намеренно не понял намёка: он не выразил желания видеть Грачика у себя. С каждой минутой крепла уверенность Грачика в причастности Шумана к убийству Круминьша. Эта уверенность и помешала Грачику пожать на прощанье руку гостя. Плохо он справлялся с чувством брезгливости, а ведь ещё совсем недавно убеждал себя в том, что…

22. Встреча в Алуксне

Тот, кому приходилось подъезжать с северо-востока к Алуксне, не забудет впечатления, производимого на путника дорогой, вьющейся вековым бором от самого поворота с Рижско-Псковского шоссе. Очарование этого лесного участка при приближении к городу Алуксне сменяется новым, не менее прекрасным видом: слева от дороги открывается озеро. Его простор, окаймлённый лиственными лесами, умиротворяюще действует на путешественника. Усталость исчезает, забываются любые неудобства пути. Озеро прекрасно на утренней заре, когда пронизанный лучами восходящего солнца розоватый туман растекается над камышами, шуршащими от дуновения лёгкого ветра. Озеро ослепительно красиво среди дня, когда его беспредельная гладь залита ярким солнцем. Но великолепнее всего оно вечером. Под косыми лучами солнца длинные тени деревьев ложатся поперёк камышей и, ломаясь на лёгкой озёрной ряби, тянутся и тянутся по воде, как многоглавые и многолапые драконы. В предночной час дальний от дороги берег озера представляется путешественнику сперва светло-жёлтым, потом золотым и, наконец, загорается алым. Едва ли кто может пройти этот кусок дороги, не остановившись и не полюбовавшись открывающимся видом. Вдали путник увидит северную оконечность острова. Там высятся пока ещё невидимые с дороги развалины старинного шведского замка, некогда взятого штурмом молодых петровских полков. Кстати говоря, на этом острове, как гласит легенда, жила в услужении у местного пастора Глюка стряпухой и прачкой Катарина Скавронская, которую Пётр Первый сделал императрицей всероссийской. Это обстоятельство, к удивлению свежего человека, является предметом гордости не только каких-нибудь ископаемых старушек, а всех горожан Алуксне, до руководителей местного исполкома включительно. Если новичок-маловер вздумает усомниться в основательности этой гордости, а то ещё, чего доброго, и в правдивости легенды, он наткнётся на единодушное сопротивление алуксненцев. Они дружно вступятся за свои достопримечательности: озеро, остров и развалины замка, приобретающие в их глазах особую ценность вышеупомянутым обстоятельством из жизни пасторской стряпухи Катарины.


Грузный человек среднего роста не спеша брёл по одной из улиц Алуксне. Он был погружён в задумчивость: голова его была опущена так, что широкие черты красного лица казались ещё шире, похожий на картошку нос с сизоватыми прожилками закрывал усы, а короткая борода лежала на воротнике брезентовой куртки. Человек этот не глядел по сторонам. Руки его были заложены за спину, и, казалось, все его внимание сосредоточено на носках собственных грязных сапог, попеременно появляющихся в поле его зрения.

Он миновал районный дом культуры, не посмотрев на большой полотняный щит с анонсом предстоящих гастролей. Не меняя позы и тем же неторопливым шагом он прошёл ещё два квартала и стал спускаться к старинному строению, имеющему вид торговых складов, когда вслед ему раздался весёлый крик:

— Товарищ Строд!.. Эгей, товарищ Строд!

Он вздрогнул. Или он забыл, что здесь он не Квэп, а Строд?! Придётся сделать вид, будто так задумался, что не слышал зова.

Оглянувшись, он увидел девушку. Она улыбалась и приветливо кивала головой. Широкое румяное лицо, белокурая прядь волос, выбившаяся из-под съехавшего на затылок клетчатого платка, и учащённое дыхание — все свидетельствовало о том, что она спешила, догоняя Квэпа.

— Как хорошо, что я вас встретила! — весело говорила она недоуменно смотревшему на неё Квэпу. — Вы так неожиданно от нас уехали, что некоторые документы остались неподписанными.

Ага, вот теперь он вспоминает: она — бригадир показательной фермы из Краславского района. Он действительно уехал оттуда с большой поспешностью. Быть может, и напрасно, но — бережёного и бог бережёт. Ему тогда показалось, что в Краславе с ним повстречался человек из «Саласпилса». Этот человек так пристально посмотрел на Квэпа, в его глазах сквозило такое беспокойство, что Квэп счёл за лучшее поскорее исчезнуть. Он кое-как по почте уладил дела с фермой, чтобы отъезд его не выглядел подозрительным, а вот каких-то документов, видно, не подписал.

— … А я-то старалась составить этот отчёт так, чтобы видно было новаторство нашей фермы! — весело, и особенно напирая на новаторство, говорила девушка.

Квэп смотрел на неё и никак не мог вспомнить, как её зовут.

— Неужели вы из-за этого сюда приехали! — сказал он девушке, стараясь придать своему угрюмому лицу приветливое выражение.

— Разумеется, — ответила она. — Отчёт уже подписал сам товарищ директор. И вы не беспокойтесь. Когда Рига выдаст премию, мы пришлём вам вашу долю, непременно пришлём. Дайте мне ваш точный адрес. — И захохотала: — Впрочем, мы вас и так найдём.

Больше всего Квэпу хотелось отвязаться от следов, ведущих к прежней работе и к прежнему месту жительства. И как это они там, в Краславе, узнали его нынешний адрес? Неужели он оставил какие-нибудь следы, ведущие сюда? Ведь между пребыванием в Краславе и приездом в Алуксне лежит целый месяц жизни без прописки. Странно это и даже подозрительно. Нужно отделаться от этой девицы! А та, не унимаясь, тараторила:

— Собственно говоря, меня послали в колхоз «Саркана Звайгзне». Там большая молочная ферма. И свиноферма тоже. Мы хотим посмотреть, как они ведут хозяйство. — Девушка задорно мотнула головой: — А может быть, и они у нас кое-чему могут поучиться, а? Как вы думаете, товарищ Строд?

— Так, так, «Саркана Звайгзне», — машинально повторил он. — Знаю, знаю.

«Саркана Звайгзне» он действительно знал. Оттуда его артель по ремонту сельскохозяйственного инвентаря получала для починки сепараторы и доилки. Осторожно, взвешивая каждое слово, он рассказал девушке то, что могло удовлетворить её любопытство, но ни словом больше.

— Уж явам признаюсь, товарищ Строд, — она запнулась было, но тут же, взглянув на него исподлобья смеющимися глазами проказницы, продолжала: — Только вы не должны на меня сердиться… Ладно?.. Это я сама придумала сюда поехать. Наши хотели посмотреть, что делается там, поближе к Краславе, а я придумала ехать именно в «Саркана Звайгзне». — И тут она лукаво подмигнула ему.

— Что же вас сюда привлекло? — насторожённо спросил он, продолжая думать о том, как бы отбить у неё охоту искать его в будущем и говорить о нем с кем бы то ни было здесь. Даже если эта дурёха будет молчать, ему всё равно следует теперь подумать о бегстве и отсюда. А жаль, очень жаль! Положение технорука артели по ремонту сельхозинвентаря давало ему возможность жить так, чтобы никто не знал, где именно он находится в любой данный момент. Под видом разъездов по району он мог скрываться надёжнее и легче, чем сидя на месте. Стараясь не обнаруживать овладевавшего им все больше и больше раздражения против этой девицы, он с трудом удерживал на лице улыбку. А бригадирша, понизив голос, продолжала с видом заговорщицы:

— Я узнала, что вы здесь. А раз вы здесь, то, наверно, уж не сидите сложа руки и в районе есть чему поучиться. — Она ухватила его обеими руками за рукав куртки. — Ведь есть, правда?

— И вы сами… сами решили ехать именно сюда?

— Они не хотели, а я настаивала.

— И сказали им, что хотите видеть меня… что я здесь?

— Нет, — она рассмеялась. — Этого-то я им и не сказала. Думаю: поеду, посмотрю, все запишу, посоветуюсь с вами. А потом приеду и скажу им, что видела вас, что видела всё, что вы тут сделали… Ведь вы, наверно, потому и уехали от нас, что вам не давали проявить себя, что на вас косо глядели, правда?

— На меня косо глядели? — спросил он, не сумев скрыть беспокойства.

— О, даже в райисполком ездили!

Его лицо пошло красными пятнами.

— Вот как… ездили в район?

— Ну да же! Вместо того, чтобы дать вам сначала показать себя.

Он поспешно спросил ещё раз:

— А вы никому не говорили, что найдёте тут меня?.. Никому?

— Потом, когда вернусь, я им скажу… А пока это мой секрет.

— Да, да, понимаю, — не дослушав, перебил Квэп. — Понимаю… — А мысль его торопливо работала. Эта особа способна наделать ему хлопот!

Он снял шапку и отёр вспотевший лоб. При этом он так закинул голову, что девушка ясно увидела под бородой длинный белый шрам на его шее, словно бы след от пореза. Этот шрам возбудил в ней жалость: наверно, война. Но из скромности она не стала его ни о чём спрашивать и вернулась к разговору о колхозной ферме «Саркана Звайгзне». Квэп едва следил за её словами. Случившееся означало, что его следы из Краславы могут привести сюда за этой девицей и кое-кого поопасней. Пожалуй, ему не обойтись отступлением в другой район. Не пришлось бы перестать быть и Стродом. Он хмуро поглядывал на беспечно болтающую девушку. Имени её он так и не вспомнил.

— Вы сегодня поедете со мной в «Саркана Звайгзне?» — спросила она.

— Смотрите, как она спешит! — натянуто улыбаясь, ответил он, стараясь придать голосу всю вкрадчивость, какую только мог разыграть. — Раз уж вы уделили столько внимания моей скромной особе, позвольте и мне… стать вашим кавалером или лучше сказать: вашим старым дядюшкой.

— Ну, ну, какой же вы старый!? — рассмеялась она.

— Давайте сегодня отдохнём, хорошенько отдохнём, а завтра поедем в «Саркана Звайгзне». Не спеша оглядим всё, что вас интересует. А вы тут предупредите, чтобы вас не ждали, посидим в «Звайгзне» и два дня и три — сколько нужно. — План действий уже смутно вырисовывался в его мозгу. Он думал, что надо сделать так, чтобы она поменьше мозолила глаза в Алуксне. И никто не должен видеть их вместе. Поэтому он прежде всего употребил все подходящие доводы для того, чтобы уговорить её не ходить сегодня в райком комсомола, куда она собиралась, а отправиться в гостиницу и хорошенько отдохнуть перед предстоящим путешествием.

23. Антон Строд и Лайма Зведрис

Через час, сидя в столовой над двойной порцией лукового клопса, Квэп продолжал размышлять о том, как очистить оставленный позади себя фарватер от собственных следов и опасных свидетелей. Мысли одна другой безотрадней лезли в голову. Стопка водки и бутылка пива, которыми он надеялся подбодрить своё воображение, не помогли. Ничего хорошего не было в том, что ему приходится уже вторично менять фамилию и непрестанно кочевать с места на место. Теперь он сидел на должности, предоставленной по протекции Мутного. Правила конспирации требовали закрепления на месте, врастания в местную среду и скромного, незаметного существования. А у него это не выходило. Чего уж скромнее места технорука на ферме, в глухом районе; чего незаметнее работы в какой-то артели по ремонту сельскохозяйственного инвентаря?! Возня с ломаными колхозными весами, сепараторами и костодробилками — это ли не маскировка? А между тем все, казалось, работало против него: и то, что сначала на ферме он сидел на одном месте, зарывшись в захолустье; и то, что теперь он постоянно находился в движении, не торчал на глазах одних и тех же людей. Неужели же были верны его давнишние мысли об обречённости тех, кого посылали в Советский Союз? Неужели он напрасно вообразил, будто этой обречённости подвержены только снаряжаемые им люди, но она должна миновать его самого? С какой радостью, с каким облегчением он отправился бы в обратный путь. Теперь убогое пристанище возле лагеря «17» казалось ему раем и покорная Магда — феей, на груди которой он мог бы найти покой. Зачем он здесь? Ведь дело же сделано — Круминьш наказан при обстоятельствах, предусмотренных планом: «арест советскими властями и самоубийство». Так что же его держат здесь, почему не дают разрешения вернуться? Или Шилде воображает, будто у Квэпа две головы: когда снимут одну, он сможет действовать со второй? Нет, уж кто-кто, а он-то знает, что на месте снятой головы новая не вырастает! Прав, сто раз прав был он, увиливая от таких поручений и подсовывая вместо себя других! Правда, на этот раз нельзя было ускользнуть, не ставя креста на всей своей карьере. Круминьш и Силс подвели его. Но, может быть, умнее было пожертвовать карьерой в Центральном совете, чем рисковать собственной башкой?.. В конце концов все уладилось бы. Черт же его дёрнул согласиться на это поручение! Как будто он по опыту всех тех, кого сам посылал сюда, не видел, что дело почти безнадёжно. Прежде он сам втирал очки Шилде, будто посылаемые в СССР с диверсионными заданиями люди находят тут приют у сочувствующих и сотрудничают с несуществующими антисоветскими элементами. А теперь, вероятно, Шилде тоже уверяет Легздиня в том, что он, Квэп, может работать, опираясь на помощь духовенства или жалких ошмётков разгромленной советскими органами контрреволюции. А на самом деле? Несколько жалких монашков, дрожащих за свою шкуру и только мечтающих, как бы отделаться от незваного гостя. А уж «подполье»! Противно вспомнить этих слюнявых старцев, которых тошнит от страха, как только называешь им цель своего появления! Право, даже смешно, что прежде он сам мог выдавать эту оперетку за серьёзную угрозу Советской власти в Латвии! Глупо, право глупо! Впрочем, не столь глупо, сколь страшно. Ей-ей, он чувствует, как шершавая пенька колет ему шею…

Он провёл рукою под воротником рубашки и расстегнул пуговицу. Просто огнём горит шея! Казалось, даже официантка в столовой — девушка, замученная беготнёй между столиками и не имевшая времени даже посмотреть на посетителя, — и та глядит на него подозрительно, словно он уже сидит с верёвкой на шее…

Он положил деньги на стол и, не ожидая сдачи, вышел из столовой. Прохладный вечерний воздух несколько освежил его, и окружающее перестало представляться в таком безвыходном виде. Он миновал главную улицу, чтобы не попадаться на глаза лишним людям. К старой, заброшенной каланче по какому-то поводу собралась небольшая толпа. Опасливо обошёл и каланчу. Подумав, заглянул в парикмахерскую в том же доме, что гостиница. Пусть там его увидят. Хотя у него до сих пор не было вполне точного плана действий, но почти инстинктивно хотелось, чтобы думали, будто он идёт к себе в номер. Он сказал парикмахерше, подстригавшей ему бороду, что неважно себя чувствует и сейчас же ляжет в постель. Уже так и сделал было, когда вспомнил, что на нём чужие башмаки — да, да, старые башмаки совсем не известного ему человека, полученные у сапожника на тот день, пока мастер починит его сапоги. И что это ему пришла блажь именно в Алуксне снести их сапожнику?! Подумайте, какой принц — сбились каблуки! И как это в жизни бывает: один пустяк цепляется за другой, а в конце концов выходит неприятность.

Как же это он всё-таки забыл зайти к сапожнику?! Взглянул на часы и, вместо того чтобы подняться в гостиницу и полчасика полежать, чтобы переварить клопсы, зашагал к сапожнику. Но напрасно он стучал в запертую дверь — мастерская была пуста. Обошёл домик со всех сторон и не нашёл никаких признаков жилья. Дети на дворе объяснили, что сапожник живёт на другом конце города, но его точного адреса никто здесь не знает. Это было неожиданное затруднение. Оно могло задержать в Алуксне дольше, чем нужно.

Стоя перед окном своего номера, он машинально рассматривал книги в витрине лавки напротив. Мысли текли сами по себе. Но вот в лавке погас свет, и продавщица вышла, повесив на дверь замок. Это значило, что приближалось время, назначенное Квэпом девушке для прогулки. По мере того как он думал, план действий оформлялся в уме все ясней. Теперь уже он точно знал, зачем зашёл в контору гостиницы и зачем сказал, будто ложится спать. Знал, что будет делать дальше.

— Запишите для ночной дежурной: разбудить меня в шесть утра, — сказал он горничной и, вернувшись в номер, с шумом сбросил башмаки.

— Ах, чёрт возьми! Как же быть — чужие башмаки? — Он поднял их — один за другим — и внимательно осмотрел. На подошвах были дырки, и каблуки сильно сношены. Но делать нечего — придётся, может быть, оставить владельцу этой рвани свои сапоги… Ну, а то, что лапа у владельца этих опорок на добрый дюйм шире оставляемых ему сапог Квэпа? Это уже не его забота!

Квэп нарочно опустился на кровать так, чтобы зазвенели пружины. Полежав, осторожно поднялся, неслышно оделся и выглянул в коридор. На цыпочках вошёл в комнату девицы из Краславы. Стараясь говорить так, чтобы его слышала только она, попросил её пойти к озеру, взять лодку и переехать на остров, а он тем временем забежит купить лимонаду и печенья и придёт на остров по мостику. Пусть она ждёт его по ту сторону острова, у берега, за лужком, что тянется под разрушенной стеною замка.

Девушка слушала его удивлённо.

— Мы будем кататься? — спросила она. — Разве не поздно?

Он усмехнулся:

— Я не из тех старичков, которые воображают, будто их общество интересно молодым девицам. Не о катанье я подумал, а о том, что по ту сторону острова есть интересная мыза. Мы успеем ещё сегодня кое-что посмотреть. Как раз удобно, когда перерабатывают вечерний удой. Не придётся завтра отвлекаться, и с утра — прямо в «Саркана Звайгзне».

По-видимому, ради того, чтобы увидеть что-нибудь новое, юная бригадирша была готова ехать куда и когда угодно. Она тут же стала собираться.

Из окна своей комнаты Квэп наблюдал, как девушка вышла из гостиницы и потихоньку, не попадаясь никому на глаза, вышел за нею. Издали он следил, как она шла парком. Мысленно выругал её за то, что задержалась в беседке.

Она сидела в задумчивости и с застывшей на лице улыбкой смотрела на озеро. Вода просвечивала сквозь редеющие кроны деревьев. Осинки уже опадали. Побурели дубы. Их листья — большие, плотные, словно отштампованные из лакированной кожи, — почти не пропускали в беседку света. Но на дорожках парка было ещё достаточно светло, и несколько мальчуганов с шуршаньем ворошили палый лист в поисках желудей.

Квэп с досадой смотрел на девушку: она напрасно теряла время. Из-за неё он рисковал попасть на глаза этим глупым искателям желудей. А план, ещё час тому назад совсем смутный, теперь окончательно созрел в его голове: если никто не будет знать об их встрече за островом, он сегодня же отделается от девицы.

Наконец, девушка поднялась и, перепрыгивая через лужицы, побежала к берегу. Квэп видел, как она взяла лодку и сильными взмахами весел погнала её по озеру. Тогда он быстрыми шагами направился к пешеходному мостику, ведущему на остров. Пришлось несколько раз остановиться, чтобы дать передышку сердцу, пока взбирался на холм. Квэп даже присел на несколько минут под развалинами крепостной стены, чтобы успокоиться и оглядеться. Внизу и вправо осталась певческая трибуна и скамьи для слушателей. Сзади высилась серая груда рассыпающейся башенной кладки. Впереди расстилался луг, за ним — вода.

Из-за поворота показалась лодка. Квэп спустился с холма, оскользаясь на глинистой тропке, и помахал. Девушка повернула лодку и подвела её к берегу так, чтобы Квэпу было удобно сесть.


Осталось полчаса до полуночи — в полночь дверь гостиницы запирается, — когда Квэп, держа в руках обувь, пробрался в свой номер. Задёрнув штору, он внимательно под самой лампой рассмотрел бумаги девушки: командировочное удостоверение, комсомольский билет и письмо. Только теперь узнал, что её звали Лайма Зведрис. Это же имя было написано и на конверте, в котором лежало письмо. В верхнем углу листка было пером нарисовано сердце, пронзённое стрелой. Квэп не стал читать письма. Оно было ему неинтересно. Сложил все вместе и разорвал как мог мелко. Взяв мыло и полотенце, пересёк коридор и, побыв для виду несколько минут в уборной, дважды спустил воду.

Свет в комнате Квэпа погас. Спал он, как всегда, на спине, похрапывая и сопя. Но это не было признаком беспокойства. То, что он совершил, было очень обыкновенно. Он даже не забыл набросить поверх одеяла своё драповое пальто — добротное осеннее пальто из серой ткани в рябинку. Квэп любил, чтобы ногам было тепло.

24. Матушка Альбина

Телефонный вызов из С. застал Грачика за составлением придуманной им таблицы, по которой он хотел проследить каждый ход в версии виновности священника Шумана.

Через полтора часа Грачик был на месте. Оказалось, что в камышах, окружающих остров у озера Бабите, был обнаружен утопленник в форме офицера милиции. Отсутствовала фуражка и сапоги. Никаких бумаг на утопленнике не было. Но матушка Альбина, осмотрев в морге утопленника, дала неожиданное и очень важное показание: она утверждала, что снятая с трупа рубашка была сделана её руками.

Через пятнадцать минут Альбина сидела перед Грачиком.

— Я старый человек, — говорила она Грачику, — и сами понимаете: хвастаться мне незачем. Да от такого хвастовства и проку нет. Кроме беды, от вас ничего не дождёшься. Пристанете — не отвяжешься, А вот хотите верьте, хотите не верьте: рубашка моей работы. Со всем тщанием и любовью для его преподобия, для нашего отца Петериса делала я это бельецо.

— Для Шумана? — с трудом скрывая торжество, переспросил Грачик.

— Для него самого, для отца Петериса.

— Вы изготовили ему одну такую рубашку?

Альбина подумала, прежде чем ответить:

— Две… Верно, две. Одна в одну. Небось вторая-то и сейчас у него, у отца Петериса.

Кроме того, по словам Альбины, «утопленник» был именно тем, кто сопровождал Круминьша при «аресте».

На этот раз у Грачика не было оснований сомневаться в правдивости свидетельницы. Он счёл лишним продолжать возню с опознанием утопленника: ведь сразу же после убийства Круминьша было установлено, что ни один из органов республики не выдавал ордера на арест Круминьша и ни один работник милиции или органов безопасности не командировался на такую операцию. Этого, по мнению Грачика, было достаточно, чтобы сказать: утопленник не имел никакого отношения к милиции и его форма — «липа».

В кармане брюк утопленника был обнаружен чистый блокнот. Один из листков блокнота был вырван. Сложенный вчетверо, он был заложен между другими листками. Из того же кармана был извлечён небольшой карандаш — то, что принято называть «огрызок».

Судебно-медицинский эксперт пришёл к заключению, что смерть лжемилиционера наступила раньше, чем он утонул. Основанием для этого заключения служила огнестрельная рана в спину. Рана была сквозная, с выходным отверстием в области грудной клетки.

— Скажите, — обратился Грачик к врачу, собиравшемуся уже уходить. — Можно ли определить у покойника дефект ног, скажем, косолапость, если он страдал ею при жизни.

— Конечно, положение стопы у трупа, если только ноги не были деформированы механическим повреждением, сохраняется. А что вы имеете в виду?

— Не имела ли правая стопа этого человека дефекта? Не была ли она несколько повёрнута внутрь.

— А-а, понимаю, — сказал врач. — Вы хотите знать, как выглядел бы след утопленника? Могу с уверенностью сказать: вполне нормально. Угол разворота ступнёй у обеих ног совершенно одинаков.

— Благодарю вас, — не показывая своего разочарования, ответил Грачик, и они расстались.

Грачик написал задание для экспертизы: 1. Можно ли определить род и калибр оружия, из которого был совершён выстрел в спину утопленника, и 2. Не написана ли предсмертная записка Круминьша на бумаге из блокнота, найденного у утопленника, и карандашом, найденным у утопленника.


Не легко было Грачику преодолеть желание немедленно произвести обыск у отца Шумана. Если там действительно будет обнаружена вторая рубашка работы Альбины и если священник не сможет опровергнуть, что и эта принадлежит ему… Но… Но Шуман был духовным лицом. Следовало считаться с тем, что и обыск, и показания самого Шумана могут и не подтвердить слов Альбины. Это было возможно. Тогда враждебно настроенные элементы не замедлят использовать действия следователя для злопыхательства по адресу советских властей в целом. Следовало искать другие пути, чтобы убедиться в принадлежности белья отцу Шуману. Лишь после установления этого обстоятельства можно будет прижать его к стене и заставить признаться, каким образом его вещи оказались на утопленнике.

Грачик ещё раз оглядел рубашку убитого и найденный отдельно от трупа, в траве, форменный китель офицера милиции. Довольно ясные, несмотря на пребывание в воде, следы крови на бельё, привели Грачика к мысли, что после получения пули в спину «милиционер» ещё оставался на ногах. Если бы он не находился в вертикальном положении, кровь не могла бы оставить таких потёков вдоль рубахи и стечь к исподникам. Прежде чем раненый упал, кровь текла сверху вниз.

Внимательно исследовав китель, Грачик сделал открытие, заставившее его усомниться в правильности заключения медика. Ведь, исследовав рану на спине и сличив её с раной на груди, врач заявил, что первая из них — входное, а вторая — выходное отверстие пули, причинившей смерть. Грачик удостоверился в том, что пулевое отверстие на спине кителя, то есть входное отверстие, имеет тот вид, какой и должно иметь. В лупу были видны волокна ткани, расположенные в направлении движения пули, то есть снаружи внутрь. Но нагрудное повреждение кителя, соответствовавшее, по мнению врача, выходному отверстию пули, при разглядывании его в лупу не имело по краям волокон, направленных изнутри наружу, как следовало бы им расположиться при проходе пули. Напротив того, волокна материи, увлечённые пулей, были обращены снаружи внутрь. Словно пуля не вышла здесь из тела убитого, а вошла в него извне. Кроме того, ворсинки сукна, хорошо различимые в лупу, были опалены. Именно такой вид должно было иметь входное отверстие при выстреле в упор, а вовсе не выходное. Из всего этого Грачик делал вывод, что в убитого были сделаны два выстрела, а не один. И ни одна из ран не была сквозной. Обе пули, следовательно, должны были оставаться в теле убитого.

Это было важное открытие: ежели пули остались в теле, то можно будет с точностью сказать, выпущены ли они из «браунинга», найденного у Круминьша. По-видимому, два выстрела в лжемилиционера подтверждали то, что было написано в посмертной записке Круминьша: «… двумя выстрелами из его же оружия убил своего конвоира…» Если не удастся доказать подложность записки, то появление «милиционера» с двумя пулями в теле, полученными из «браунинга», может окончательно опрокинуть версию убийства Круминьша. Но Грачик был настолько уверен в своей правоте, что даже такая угроза не могла поколебать его хорошего настроения.

25. Схема Грачика

Едучи в Ригу, Грачик чувствовал удовлетворение: один из участников преступления — лжемилиционер — вышел из игры; вторым важнейшим обстоятельством была принадлежность белья отцу Шуману. Пожалуй, именно это-то открытие и вызывало в Грачике чувство приподнятости, с которым он поглядывал теперь на мир. Ведь если удастся установить соучастие Шумана в преступлении — первая веха на пути к истине будет поставлена…


Если бы вагон электрического поезда не был почти пуст, Грачику не избежать бы удивлённых взглядов, когда он, заметив, что поезд замедляет ход и услышав выкрикнутое кондуктором название станции «Предайне», сорвался, словно ужаленный, и выскочил на платформу. Он бежал к кассе, чтобы взять билет на ближайший поезд в обратном направлении — прочь от Риги! Казалось, что осуществление идеи, пришедшей ему, как внезапное и блестящее решение вопроса о принадлежности отцу Шуману рубашек, не терпит отлагательства. Он должен был предотвратить возможность сговора, предупреждения священника или подстраивания Альбиной нужных ей обстоятельств, ежели она сказала на допросе неправду. Недавнее доверие к старушке снова сменилось смутным ощущением её неискренности: матушка Альбина перестала казаться такой простодушной болтуньей, какой, очевидно, прикидывалась. Грачик в волнении мерил шагами платформу станции Предайне. Сумерки быстро сгущались. Молодому человеку чудилось, что со светом дня уходит и надежда на благополучное решение задачи с рубашками (представлявшееся сейчас удачным и едва ли не единственным), без необходимости прибегать к обыску у Шумана. Драгоценные минуты бежали, казалось, неизмеримо быстрее, чем двигались ленивые стрелки часов.


Наконец, Грачик был снова в С. Он разыскал женщину, стиравшею бельё Шумана, и объяснил ей, что она должна завтра же утром попытаться получить в стирку недостающую рубашку работы Альбины. Но, к его разочарованию, прачка заявила, что не может быть и речи о том, чтобы ей стирать верхнее бельё священника. Отец Шуман носит его туго накрахмаленным, вымытым особым способом, каким нынче стирает в С. только одна женщина — мать Альбина.

Почему же Альбина не сказала Грачику, что сама стирает священнику сшитые ею рубашки? Не могла же она в таком случае не знать, есть ли у пастора ещё одна сорочка или нет? В таких условиях нечего было и думать послать её на разведку о бельё.

Грачик вернулся на вокзал в С. и снова сел в поезд с настроением, сильно испорченным по сравнению с прежним. Но под влиянием ли обстановки в людном вагоне, такой же, в какой он так недавно испытывал душевное удовлетворение, или, может быть, просто в силу молодости и свойственного ему оптимизма — мало-помалу к нему постепенно возвратилось состояние скорее удовлетворения, нежели подавленности. Нарушенный строй размышлений восстановился, и Грачик обратился мыслями к тому, что было до неприятности с Альбиной, что заставило его испытать сегодня такую чудесную лёгкость. На протяжении всего пути до прокуратуры он размышлял над вопросом о двух выстрелах в лжемилиционера. Несомненно, первым был несмертельный выстрел в спину. После этого раненый повернулся к стрелявшему и в борьбе получил вторую пулю в грудь. Было бы нелепостью предположить, что первым был выстрел спереди. Поскольку он был сделан в упор, почти невероятно, чтобы раненый повернулся к стрелявшему спиной. Даже если борьба была неравной, было бы безрассудством искать спасения в бегстве от близко стоящего человека, вооружённого пистолетом. Это абсурд. Да, да: выстрел в спину, короткий шок, раненый остаётся на ногах и ещё имеет силы повернуться лицом к нападающему в попытке защищаться. Тут, получив вторую пулю в грудь, он валится на спину. На это указывают и кровоподтёки прижизненного происхождения на затылке и на спине жертвы.

Мог ли Грачик допустить, что лжемилиционер убит Круминьшем? Такое допущение стало бы для Грачика возможно, если б он уже не составил себе ясной картины убийства самого Круминьша. Один из двух преступников был лжемилиционер. Он оказался убитым после повешения Круминьша. Было почти невероятно, чтобы главарь оставил своего помощника с Круминьшем в положении, когда молодой человек легко осуществил нападение на конвоира, отнял у него оружие и убил его двумя выстрелами. Также нелепо допустить, что, убив одного из своих противников, Круминьш не сделал попытки убить и второго. А о том, что такой попытки не было сделано, свидетельствует отсутствие следов борьбы на теле повешенного. Наконец, легко себе представить, что если бы произошла борьба, если бы главарь бросился на помощь своему раненому сообщнику, то едва ли бы он уже рассуждал, как покончить с Круминьшем. Главарь наверняка сам стрелял бы в него или нанёс бы ему смертельный удар иным способом. Ничего этого, очевидно, не было. Отсюда можно сделать вывод: убийство Круминьша совершено двумя преступниками. После этого один из них — «милиционер» — был убит своим сообщником. Дальше: какие основания могли быть у помощника, чтобы отделаться от главаря? Вероятнее предположить, что именно главарь решил отделаться от помощника, сделавшего своё дело и ставшего ненужным свидетелем преступления. Следовательно, «утопленник» был помощником главного действующего лица, а не руководителем диверсии. И следовательно…


Однако вот и Рига. Проталкиваясь сквозь толпу, Грачик спешил к выходу с вокзала: как можно скорее послать врача в С.!

Покончив с этим делом, он вернулся к прерванной работе над своей таблицей. Прежде всего он поставил себе вопрос: можно ли построить ясную версию преступления, обоснованную имеющимися данными? Грачик уже знал, как опасно попасть в плен собственной поспешно построенной гипотезе. Тогда все дальнейшее приобретает характер предвзятости и ведёт к трудно исправимым ошибкам. Очень тяжело бывает отказаться от своих обобщений. Строить гипотезу — версию — следует не только на основе собранных, но и тщательно изученных, исследованных фактических данных. Даже при том условии, что гипотеза не больше, нежели умозаключение следователя, она претендует на то, чтобы стать достоверностью, то есть истиной. В их деле истина — не только плод исследования, но и причина целой цепи действий следствия и суда. А эти действия в свою очередь влекут за собой ответственные решения и определяют судьбы живых людей. И, конечно, совершенно прав Кручинин, когда говорит, что поговорка «семь раз отмерь — один раз отрежь» денно и нощно должна быть перед глазами следователя. Практика розыска и следствия знает много примеров, когда на заключительной стадии делались открытия, переворачивавшие все прежние представления о данном случае и сводившие на нет версию, казавшуюся окончательной, то есть представлявшуюся найденной истиной — достоверностью.

Грачик добросовестно задал себе вопрос: может ли он быть уверен в том, что в его руках уже все материальные доказательства, что ему известны все обстоятельства, сопровождавшие исчезновение и смерть Круминьша? Грачик должен был честно сознаться, что в его построении имеются пробелы. Будучи заполнены, они могут послужить дополнительным доказательством его правоты. Но на этих белых местах могут оказаться и данные, которые сведут его предположения на нет. Он хорошо помнил правило Кручинина: чтобы гипотеза стала истиной, нужно быть беспощадным в возражениях самому себе. Одно сомнение, не принятое во внимание, может разрушить все построение. Логика версии должна быть железной.

«Итак, запишем!» — решил Грачик.

«1. «Браунинг», найденный в кармане Круминьша.

а) Пистолет лежит в кармане, а Круминьш вешается на сосне.

б) Круминьш пишет, что убил «конвоира» его же собственным оружием…

Если это правда, то, значит, Круминьш стрелял из того же самого «браунинга».

В какой мере это оправдывается обстоятельствами? Если считать, что утопленник и есть «милиционер», убитый Круминьшем, то он действительно убит двумя выстрелами. Самое важное: будут ли соответствовать пули, извлечённые из тела «милиционера», «браунингу», найденному у Круминьша.

Если сходство калибра оружия и пуль служит лишь родовым признаком, не имеющим доказательственной силы, то баллистическая экспертиза индивидуальных свойств данных пуль при их идентификации с характером данного пистолета приобретает неопровержимую силу.

Но даже установление того, что пули, извлечённые из тела утопленника, окажутся выпущенными из «браунинга», найденного в кармане Круминьша, по мнению Грачика, вовсе не явится окончательным доказательством того, что этот «милиционер» застрелен Круминьшем. Ведь самый тщательный осмотр места происшествия, сразу произведённый работниками рижского розыска, не обнаружил «убитого Круминьшем» милиционера. Значит, милиционер сам дошёл до реки, прежде чем утонуть в ней. Можно ли допустить такую нелепость: человек убегает с двумя пулями в теле, каждая из которых смертельна? Невероятно! Мог ли Круминьш, застрелив своего конвоира, сбросить его тело в реку? Это было единственной возможностью, мало, однако, вероятной: первоначальный осмотр местности не обнаружил ни следов борьбы или волочения трупа, ни следов крови от ран, полученных «милиционером».

2. Странгуляционная борозда на теле Круминьша.

а) След узла — синяк — на затылке и такой же второй след более позднего происхождения.

Можно ли допустить, что Круминьш, после неудачной попытки повеситься (и почему неудачной?), не снимая с себя петли, а только передвинув узел набок, повесился ещё раз? Допустить это может только безумец.

б) Тот, кто повесил Круминьша, сделал это два раза? Нет. Значит, Круминьш мог быть удушен петлёй, накинутой сзади. После этого было инсценировано самоубийство. Разве это чисто логическое заключение не подтверждается и выводами судебно-медицинской экспертизы о времени происхождения следов от удушения и подвешивания уже задушенного Круминьша?

3. Снимок, представленный отцом Шуманом.

а) Фотография фальсифицирована. В фотографию, сделанную с костёла, вмонтировали три фигуры — Круминьша и его «сопровождающих». Сработано лабораторно безупречно, но без учёта ошибок в светотени. Не так важно, кто выполнял заказ, как то, кто его давал.

б) Из монтажа следует, что Круминьш был «арестован» при других обстоятельствах. Шёл иной дорогой.

Священник — организатор покушения или соучастник.

в) Как попало на фотографию лицо преступника, отбывающего срок? Какова связь этого преступника с изготовившими снимок и с кем именно: с Шуманом?

4. Бельё утопленника. Если принадлежность его отцу Шуману подтвердится, то отпадут сомнения в его причастности к делу.

5. «Посмертное письмо» Круминьша.

а) Писано химическим карандашом, а не простым, имевшимся у Круминьша.

б) Карандаш, которым писано письмо, сломался во время письма, а у Круминьша не было перочинного ножа, чтобы его очинить.

Можно ли из этого сделать вывод, что письмо писано не им? Нет, с уверенностью сказать это нельзя. Но допустить такую версию — более чем основательную — можно.

6. Нож, найденный на берегу рыбаком.

а) Действительно ли он принадлежал Мартыну Залиню?

б) Нож иностранного происхождения может свидетельствовать о том, что его владелец прибыл из-за границы. Но такого рода ножи могли быть у многих людей в послевоенное время. Но за говорит то, что нож совершенно новый, ещё ни разу не бывший в точке, а между тем очень острый. Едва ли в таком виде он мог сохраниться в течение десяти послевоенных лет у кого-либо в СССР. Отсюда напрашивается вывод о связи Залиня с убийцей и с лицом, писавшим «предсмертное» письмо.

Можно ли установить что-либо общее между острым ножом и карандашом, которым писалось «письмо Круминьша»? Пожалуй, можно, учитывая место смерти Круминьша и место утери ножа и сопоставив это место и время с угоном рыбачьего чёлна неизвестным в «рябом» пальто.

в) Можно ли решить по огрызку химического карандаша, найденного у утопленника, чинился ли именно данный карандаш этим ножом или нет? Вопрос поставлен экспертизе, но, кажется, он трудно разрешим.

7. Бумага, на которой написано «предсмертное письмо» и бумага в чистом блокноте «утопленника». Решение экспертизы: бумага одна и та же, советского происхождения, но такой сорт вырабатывается только одним предприятием в Одесской области. Какой вывод можно из этого сделать? Пока только один: владелец блокнота или человек, давший его утопленнику, приехал в Латвию из Одессы.

8. Верёвка, на которой висел Круминьш, и верёвка, удерживавшая пистолет «вальтер» в колодце на хуторе, взята из одного и того же куска… Доказательства: а) один сорт; б) совершенно одна и та же степень изношенности и характер потёртости в некоторых местах; в) пыль и плесень, обнаруженные на некоторых частях обоих кусков, — одного состава».

Это казалось Грачику существенным. Как говорят специалисты, при принципиально одинаковой основе плесеней, как таковых, каждая из них имеет свои особенности. Они зависят от вещества, на котором плесень образуется, от условий образования и даже от состава воздуха, в котором она образовалась. Очень редко химический анализ грибка, составляющего основу плесени, бывает вполне сходен. Поскольку состав плесени в данном случае совершенно один и тот же — на верёвке повешенного и на верёвке, державшей «вальтер», — то и верёвка эта одного происхождения и хранилась до известного времени в одном и том же месте.

«Заметим далее, — подумал он, — что разрез на верёвке сделан очень острым ножом (опять острый нож) наискось, так что концы среза в точности подходят один к другому, вплоть до полного соответствия длины отдельных прядей и направления волокон». Правильное решение вопроса о происхождении верёвки представлялось Грачику чрезвычайно важным. Эта верёвка служила ему как бы мостиком, ведущим от места преступления к колодцу и к пистолету «вальтер». В такой же мере существенным звеном, связующим в один комплекс преступление на берегу реки и колодец, представлялись Грачику и узлы на верёвке. Дойдя до этого места, Грачик отложил перо и принялся расхаживать по комнате. Ведь при осмотре пистолета «вальтер» на нём был обнаружен след влажного пальца, оставленный до того, как пистолет был смазан. Этот след корродировал и дал совершенно ясный отпечаток папилярных линий на гладкой поверхности воронёной стали. Таким образом, если считать, что идентичность верёвки служит звеном, крепко связывающим смерть Круминьша с колодцем, то можно считать, что и след пальца на пистолете принадлежит кому-то из участников этого преступления или во всяком случае лицу, имевшему к нему отношение. И, наконец, не является ли следующим звеном, связывающим воедино колодец и мызу, дамский крем, которым смазан пистолет. Тогда получается прочная цепь: место преступления — колодец — мыза…

Эта последовательность показалась Грачику столь увлекательной, что он даже прекратил хождение по комнате, словно сам удивлённый подобным открытием. Но поскольку вопрос о креме был только его предположением, обоснованным лишь тем, что он видел на мызе тюбик с кремом, Грачик поспешил отбросить эту версию. Она могла увлечь его на путь неосновательных посылок. Взявшись за перо, он записал:

«9. Узел на петле у шеи повешенного и на верёвке, укреплённой к срубу колодца.

а) Экспертиза пришла к тому, что узел завязан на шее и на срубе одним и тем же человеком, б) Оба узла вполне профессиональны. Они сделаны очень точно, несмотря на свою относительную сложность, в) Узлы относятся к категории так называемых немецких узлов. Эти узлы широко применялись в гитлеровских лагерях при подвешивании заключённых во время истязаний и казней.

Примечание: вследствие того, что я развязал узел на пакете, опущенном в колодец, этот узел из обозрения исключён, так как необдуманно «испорчен» мною.

10. Можно ли приобщить к делу пистолет, найденный в колодце? Это важный вопрос…»

Записав все это, Грачик решил составить свою «шахматную» таблицу. Она должна была ясно показать место каждого из обстоятельств дела, каждой из улик, каждого вещественного доказательства и их связь друг с другом. Взгляда на его таблицу будет достаточно, чтобы представить себе ход дела, все решённые и нерешённые места. Заполняя пустые квадраты новыми данными, можно будет…

Не отрывая взгляда от нарисованной им схемы, Грачик потянулся к трубке зазвонившего телефона.

— Сурен? — послышалось в трубке, и Грачик сразу забыл о таблице, о деле, обо всём на свете: то был голос Кручинина: — Как ты себя чувствуешь, мой мальчик?.. Говорю из Москвы.

— Почему вы в Москве? Что случилось? — обеспокоено спросил Грачик.

— Решил позвонить тебе с аэродрома, — со смешком ответил Кручинин. — У меня ещё полчаса до вылета в Ригу…

Забыв о том, что минуты на счёту и что разговор могут прервать в любой момент, Грачик радостно закричал:

— Это здорово! Это так здорово! В Ригу? Это замечательно!.. Значит, через полчаса вылетаете? Лаби?[9]

— Что ты сказал?

— Лаби, говорю…

— Приготовь… — начал было Кручинин, но его перебил голос телефонистки: «Три минуты! Разъединяю!»

Грачик сердито потряс трубку, словно можно было вытрясти из неё голос Кручинина, потом посмотрел на свою неоконченную таблицу и почесал карандашом за ухом.

— Так, — проговорил он вслух, глядя на часы, — полчаса до вылета, три с половиной полет. …Я успею её закончить.

Он принялся за работу. Но тут же раздался новый звонок: судебно-медицинский эксперт сообщал, что предположение Грачика полностью оправдалось — оба отверстия на теле утопленника оказались входными. При повторном исследовании найдены и обе пули. Вошедшая через спину застряла между рёбрами грудной клетки. Вошедшая спереди осталась в позвонке.

— Из этого можно заключить, что смертельной была вторая? — спросил Грачик.

— Безусловно, смертельной была вторая, полученная в грудь. — После некоторого молчания врач добавил: — Мы вам очень признательны за поправку. Из неё нам придётся сделать кое-какие выводы для самих себя на будущее… Мы вам очень благодарны.

Но Грачика теперь интересовала не благодарность врачей, а происхождение пуль: из какого же пистолета они были выпущены? Из «браунинга» или из «вальтера»?..

Часть третья

26. Силс Боится

— Ну, скажу я тебе! — Кручинин прищурился, комически сморщив нос. — И отдых же! — Кручинин безнадёжно махнул рукой и принялся рассказывать. Грачик сочувственно кивал головой, делая вид, будто только и ждал, когда сможет узнать о непорядках на курортах. А тем временем в его памяти обстоятельства дела Круминьша устанавливались в том порядке, как он будет излагать их Кручинину; улики, версия, доказательства…

Звонок телефона прервал беседу.

— Карлис Силс желает видеть товарища Грачика, — докладывал дежурный. — Говорит: срочное дело… Просит принять…

Грачик хотел отложить приём, но Кручинин сказал:

— Если кто-либо пришёл по интересующему тебя делу, не откладывай приёма. Придя в следующий раз, человек выложит тебе не то, что хотел сказать прежде. Ты услышишь нечто более продуманное, а тебе это не всегда кстати. Всегда принимай сразу — будь то свидетель или совсем неизвестный тебе человек. Эдак ненароком ты можешь увидеть перед собой и того, кого тщетно искал.

Пока Силс поднимался на второй этаж, Грачик наскоро рассказал Кручинину о роли этого свидетеля в деле Круминьша.

— Видно, ты с ним уже подружился, — заметил Кручинин. — Я имею в виду ту особую дружбу, какая необходима между следователем и хорошим свидетелем. А я лучше уйду, чтобы его не стеснять.

Силс вошёл своею тяжёлой походкой, крепко ступая всею подошвой, молчаливым кивком приветствовал Грачика. Прежде чем заговорить, опасливо огляделся, чего раньше никогда не бывало.

— Что-нибудь случились? — как можно душевней спросил Грачик, почувствовав, что сегодня этот человек нуждается в ободрении.

Усевшись к самому столу и налегши грудью на край так, что головы их очутились почти рядом, Силс негромко сказал Грачику:

— Сегодня они мне звонили…

— Кто?

Силс взмахом руки показал за окно.

— Меня позвали к телефону… У хозяев нашей квартиры — телефон… «Слушай хорошо, Силс: твоя Инга у нас в руках. Ты будешь исполнять наши приказы, Силс. Понимаешь? Мы не церемонимся. Сначала она, потом ты. Понял? Подумай хорошо. Мы ещё дадим о себе знать». И все…

— Откуда звонили?

— Именно не знаю! — с раздражением ответил Силс.

— Так… И что же вы ответили?

— Бросил трубку на стол и побежал на улицу к автомату. Думал: пускай станция заметит номер. — Силс махнул рукой. — Ну, а когда вызвал станцию…

— Телефон был уже разъединён, — за него договорил Грачик.

— Нет, оказалось, что звонили из Риги.

— Значит, на переговорной можно узнать…

— Станция говорит: заказ поступил с автомата по разовому талону. Поэтому ничего узнать нельзя. Я боюсь… Инга… — негромко проговорил он, глядя мимо лица Грачика. Он весь поник и сразу постарел на десять лет.

Грачик понимал, в какие клещи враги взяли Силса. И дело было не в том, что они могли угрожать Силсу, — до него им будет трудно дотянуться. Но Инга — она в их руках! Именно эта мера воздействия и страшна. Силсу придётся проявить большую стойкость. Сейчас ни о чём другом с Силсом не стоило и говорить. Нужно его успокоить.

— Какие у вас основания бояться за Ингу больше, чем Круминьш боялся за Вилму, — сказал Грачик. — Они в одинаковом положении, а ведь с Вилмой ничего не случилось.

— А кто сказал, что с Вилмой все в порядке? Они не люди! Именно не люди, — сжимая кулаки, охрипшим от волнения голосом проговорил Силс. — Они хотят, чтобы мы ненавидели друг друга и все вокруг! Именно, так же, как они сами ненавидят. Теперь у них ничего нет на продажу — нет коров, нет гусей, нет молока, нет яиц. Такони хотят получать деньги за нас. Если один брат здесь — другой там, если я здесь, а Инга там!.. — Грачик видел, как вздрагивает тяжёлый подбородок Силса и продолжают нервно сжиматься и разжиматься кулаки. — Надо помогать нашим людям там. Помогать!.. — Он твердил это слово, глядя в глаза Грачику так, будто хотел загипнотизировать его своим требованием. — Именно: помогать!.. — выкрикнул он, и слова полились у него с неожиданной быстротой и горячностью. Это был уже не угрюмый молчальник, не знающий, как сесть, куда девать от смущения руки. Грачик несколько раз открывал рот, но ему не удавалось вставить ни слова. Силс говорил, как человек, долго таивший большую-большую вину и державший про себя большую-большую обиду многих людей. Он говорил о прибалтах, о кавказцах, о жителях Средней Азии, о русских, доведённых гитлеровской каторгой до того, что они забыли о верности родине. Да, пусть эти люди виноваты, пусть на них — великий грех слабости, проявленной там и тогда, где и когда устояли миллионы более достойных! Но ведь может же случиться так, что история ещё раз поставит перед человечеством во весь рост роковой вопрос: «С кем ты?» Не легко себе представить тогда душевное состояние тех, кто ради искупления своих прошлых ошибок хотел бы быть на родине, в рядах её сынов, а вместо того…

Грачик смотрел на Силса, удивляясь его горячности, неожиданным мыслям и даже словам — совсем другим, совсем не тем, какими тот обычно оперировал. Словно мысли Силса, вскипев, подняли клапан, запиравший их, и вырвались из-под контроля воли, державшей их в узде.

— Не думайте, что я уж так глуп и необразован! — воскликнул Силс. — За то время, пока я здесь, я так много узнал, что стал другим человеком, чем был. Наши там вовсе и не думают так, как думаю сейчас я, потому что не знают того, что я знаю. Понимаете… — Он наморщил лоб, подыскивая формулировку, но так и не найдя её, сказал: — Только отсюда можно им помочь… Именно отсюда…

Силс молча сидел несколько мгновений, потом поспешно схватил свою лежавшую на столе шляпу и вскочил, намереваясь убежать. Грачик предупредил это намерение, быстро обойдя стол и положив руку на плечо Силса. Тот упал на стул и уронил голову на протянутые по столу руки.

На минуту у Грачика мелькнула было мысль «потерянный человек», но ему тут же стало стыдно: разве у нас могут быть потерянные люди? Разве самая система, в которой он работает, не направлена на спасение всякого, кто считает себя потерянным или кажется потерянным Другим? Помнится, Кручинин когда-то назвал людей своей профессии искателями истины. А истина многообразна. Это не только правда в частном случае криминала. Куда труднее найти истину, потерянную такими вот людьми, как Силс, — десятками, сотнями тысяч заблудившихся людей. В старое время хаживал термин «бывшие люди». Но ведь теперь их не должно быть. Что значит «бывший» человек? Пока он дышит, пока его сознание работает, — он человек. И нужно, чтобы он был человеком с большой буквы. Так должно быть в советском обществе! Если капиталистическая система человекоистребления считает кого-то «бывшим», предназначенным на перемалывание в мясорубке войны, чья же обязанность вырвать его из этой мясорубки? Хотя бы вот в таком деле, как это, разве не долг Грачика искать пути к обеспечению гарантий, провозглашённых Конституцией, и для тысяч людей, оторванных от родины, для людей, ставших игрушкою враждебных сил?

Грачик ясно представлял себе, как он ставит такой вопрос Кручинину и как тот в сомнении покачивает головой.

— Ты говоришь: они потеряли истину? — спросит учитель. — Заблудились?

— Конечно, — ответит Грачик, — надо вывести их из тупика.

— Вывести из тупика… А они сами слепые?

— Заблудившиеся. — Но в голосе Грачика, вероятно, будет при этом уже меньше уверенности.

— В трех соснах? — иронически проговорит Кручинин с таким видом, будто Грачик сморозил глупость.

И тогда Грачик, потеряв терпение, крикнет:

— Да, да! И наша обязанность вывести их из этих трех сосен. Показать им дорогу к свету, к счастью, к жизни, к покою в труде, в условиях, гарантирующих им личную неприкосновенность, святость их очага!

Тут Кручинин улыбнётся, глаза его наверняка загорятся лаской, одобряющей настойчивость ученика.

— Так ищи же её, эту дорогу, Грач! Не уставай искать её для себя и для других, для тех, чьи права и чью безопасность советский народ доверил твоему попечению. Ищи дорогу к истине, Грач…

Грачик поднял спокойный взгляд на растерянное лицо свидетеля:

— Успокойтесь, Силе. Все будет хорошо…

27. Силс говорит

— Сколько ей лет, вашей… Инге? — спросил Грачик.

Силс поднял голову и некоторое время непонимающе глядел на Грачика.

— Инге?

— Сколько ей лет и как она попала в число «перемещённых»? — Грачик отложил в сторону перо и захлопнул папку, показывая этим, что официальный разговор окончен и он не собирается ничего записывать.

— Мне было лет… одиннадцать, — в раздумье проговорил Силс. — А Инге… — Он показал рукою на метр от пола и ласково улыбнулся: — Именно такая маленькая…

Из рассказа Силса, не очень складного, но показавшегося Грачику правдивым, он узнал, что дети — жители латышских хуторов — не понимали до конца того, что происходило в стране начиная с осени 1941 года. Конечно, война — это всегда война, но разобраться в понятии «враг» детям было не так-то просто. Одни взрослые называли врагами ворвавшихся в Латвию гитлеровцев; другие шёпотом говорили, что главный враг Латвии — свои же айзсарги, третьи считали врагами коммунистов. Что могли тут понять девочки Вилма и Инга? Что могли понять даже такие мальчики, как Круминьш и Силс? Многие дети были хорошим материалом для генералов, епископов и политиканов из «Перконкруста», из «Даугавас ванаги», из «Земниеков». В скаутской организации из податливого детского материала можно было печь любой пирог, угодный завоевателям-нацистам и своим собственным латышским фашистам. В начинку пирога клали обман, клевету, ненависть ко всему, чему присваивали кличку «красный». Красные идеи, красные люди, красная литература, красные товары. Даже машины и хлеб могли быть красными, если они приходили из СССР. Для детей чиновников и кулаков, для купеческих сынков в этом не было ничего нового. Их развитие шло по руслу, закономерному для ульманисовской Латвии. Для детей купцов и чиновников, для детей мелкой буржуазии это было привычным делом, а сыновей городских рабочих и батраков, попадавших подчас под жернова этой мельницы, никто не спрашивал о впечатлениях. Их обламывали силой, без пощады, их обрабатывали, пока не получалось то, что нужно фашистам. Некому было поправить, дело. Детей отгораживали от тайного влияния комсомольских организаций. Если детям не у кого было спросить, что хорошо и что плохо, то они мало-помалу превращались в таких же маленьких фашистов, как их сверстники из чиновничьих и офицерских семей. Кому задашь вопрос, когда родители одних ушли с Советской Армией, отцы других сидят в тюрьме, у третьих угнаны в Германию на военные заводы? Так и шла обработка детей, превращавшихся в юношей. Так шло превращение юношей в молодчиков, вполне пригодных для целей гитлеризма… Ну, а там, когда их повезли в Германию…

Тут Силс поднял сжатый кулак, и в глазах его блеснул огонёк такой ненависти, какой Грачик в них ещё не замечал. Грачик слушал внимательно, перенесясь мыслью в область, далёкую от сухой схемы расследуемого дела, но являющуюся его основой и внутренней сущностью. Он выслушал биографию Инги. Она была сходна с биографией обоих молодых людей и мало отличалась от биографии её сверстницы и подруги Вилмы Клинт. Разница была в том, что Инга попала в гитлеровскую Германию с родителями, вывезенными для работы на военных заводах, а Вилму прихватили по ошибке, сочтя за сестру Инги. В действительности же Вилма была сиротой: её вдовый отец — коммунист — умер в лагере, и девочку содержала старшая сестра Эрна, без вести пропавшая в начале войны. После этого Вилму приютили родители Инги. Отец Инги тоже умер в Германии, не дождавшись конца своего рабства. А когда кончилась война, у матери Инги не хватило ума и сил, чтобы преодолеть сопротивление эмигрантских руководителей, мешавших возвращению латышей на родину. Она осталась в Германии и превратилась в «перемещённое лицо». На руках у неё очутились и обе девочки — своя Инга и чужая Вилма. Тысячи таких, как она, — мужчин и женщин, — с сыновьями и дочерьми жили в «убежищах», предоставленных им оккупационными властями. Это были бараки бывших гитлеровских концентрационных лагерей, где только выломали третий ярус нар. Кое-где даже не снесли газовые камеры и крематории. Их бетонные кубы так и стояли с дверьми, наскоро перекрещенными досками, словно в ожидании времени, когда понадобятся новым хозяевам. В одном из бараков такого «убежища» окончила свои дни и мать Инги. С тех пор девушки прошли путь, обычный для представительниц их поколения: полумонастырь-полушкола, созданная эмигрантами, со всею антисоветской, антинародной дребеденью, вколачивавшейся в головы учеников; с религиозным туманом, за которым пряталась пропаганда ненависти ко всему здоровому, жизнелюбивому и ясному, что живёт в человеке. Следующая ступень — закрытый пансион. И тут с девушками случилось то же, что с тысячами эмигрантских детей из семей чиновников, торговцев, офицеров, — ими овладели иезуиты. Силс мог передать Грачику только то, что знал об этом сам, — внешнюю сторону дела. Но Кручинин не зря тратил время на развитие своего любимца: история католической церкви и в особенности история Общества Иисуса — самого непримиримого и последовательного врага всего передового в мире — была хорошо знакома Грачику. За случаем с двумя латышскими девушками он ясно представил себе общую картину. Если в другие времена и в других странах и обстоятельствах бесплатность обучения в иезуитских школах была лишь одной из приманок, стягивавших туда тысячи учеников, то в условиях нищей, голодающей, лишённой всякой перспективы эмиграции учебные заведения Ордена для многих были единственным прибежищем. Под руководством латыша — иезуита отца Язепа Ланцанса — Орден развил усиленную деятельность по уловлению душ «перемещённых» прибалтов. Руководство Ордена решило использовать смутное время для генеральной битвы протестантизму, традиционно главенствовавшему в Латвии и Эстонии. На личном приёме у генерала Ордена Язепу Ланцансу в случае победы было обещано положение «провинциала Прибалтики». Оно было мифическим, так как в системе Ордена не существовало прибалтийской провинции, где мог бы править иезуитский наместник, но Ланцансу было важно положение в иерархии Ордена. Ради него стоило потрудиться. Отцы-иезуиты были искушёнными ловцами душ. Многовековый опыт Ордена учил тому, что надёжнейшими путями к сердцам человеческим были снисходительность и благотворение. Исповедальня иезуитов была самым милостивым судилищем для грешников; духовника иезуита верующие католики предпочитали любому другому священнику. Огромные богатства Ордена позволяли ему создать сеть бесплатных приютов, школ, лицеев и университетов. Четыре века активной борьбы за господство католической церкви над миром и за фактическое господство Ордена над католической церковью выработали тончайшую систему воспитания и своеобразной морали наизнанку, не случайно ставшей синонимом гибкости и приспособления. Кажется парадоксальным противоречие между активизацией народных масс, под знаком которой проходит развитие общественных отношений на западе Европы, и успехом такой несовременной, средневековой организации, как Орден Иисуса. Но именно в том и заключается дело, что современный американизм, проникающий в Европу сквозь все щели и лазейки, как якобы «здоровое начало» современности, ничего общего не имеет с прежними представлениями о нем, насаждёнными литературой пионерского периода. Нынешние признаки этого «обновления» — лицемерная скользкость, жестокость, ненависть человека к человеку — все самое лицемерное, что могло предложить к услугам правящих классов любое учение от религиозного фанатизма на одном полюсе до полного нигилизма на другом. Иезуитизм — возвышенно моралистичен и увёртливо практичен на одной стороне листа и цинически аморален на другой. Тут и происходит стык ультрасовременной империалистической системы захватов со змееподобным проникновением отцов иезуитов. Иезуит XX века — это вполне модернизированный и вооружённый всеми софизмами современности Тартюф. Вполне логичным было то, что в лице Общества Иисуса оккупационные власти в побеждённой стране нашли именно то, что им было нужно для овладения сознанием несчастных прибалтов, закинутых бурей войны на чужбину. Главари новой балтийской эмиграции охотно предоставили отцам-иезуитам дело первоначального воспитания антисоветской подготовки молодых латышей. Инга и Вилма стали жертвами этой системы. Девушек обучали языкам, умению держать себя в любой среде, одеваться под любую общественную прослойку, говорить так, как говорят в разных областях Латвии. Наконец, после курса в пансионе — переход в «высшую», ещё более закрытую школу. Девушек не обучали взрывать сооружения и поджигать склады, но зато они обучались обращению с ядами, физическими и моральными. Их натаскивали в подсовывании антисоветской клеветы. Теми, кто плохо учился, завладевало общество «Энергия». Сопротивляться — значило умереть с голода. Хотя Вилму Клинт исключили из школы за неспособность к языкам, её как хорошую стенографистку взяли в канцелярию Совета, к епископу Ланцансу… Да, да, не куда-нибудь, а именно туда — к святоше Ланцансу, о котором ходила молва, как о любителе красивых молодых женщин.

Грачику показалось, что зубы Силса скрипнули, когда он произнёс это пояснение.

— И она теперь там? — спросил Грачик.

— Не знаю… После того, что мы с Круминьшем сделали, её там, наверное, уже нет…

При этих словах Силс кинул выразительный взгляд на Грачика.

Мысль Грачика, привыкшая идти не теми путями, какие лежали на поверхности и неискушённому казались наиболее простыми, вернулась к упоминавшемуся Силсом слову «иезуиты». Если духовная гвардия папизма занимается вербовкой кадров для нового крестового похода и подготовкой шпионско-диверсионных групп в специальных школах, то почему не предположить, что он же, Орден Иисуса, продолжает действовать и тогда, когда подготовленные им кадры выходят на операцию — засылаются в СССР? Кому же и книги в руки, как не иезуитам, в деле разработки планов антисоветских диверсий в стране, знакомой им по прежней деятельности, — в Прибалтике? Кому же и палка в руки в командовании подпольными группами, пытающимися найти опору в остатках антисоветских элементов в советском тылу, как не капралам «роты» Христовой?..

Если сделать допущение об участии Ордена как организующего начала в антисоветской диверсионной деятельности новой эмиграции, то, может быть, и кончик нити, ведущей к разгадке убийства Круминьша, следует искать по этой линии? Тогда ещё более основательным станет предположение об участии Шумана в преступлении. Быть может, и сам он, этот Петерис Шуман, — иезуит?.. (Нужно будет проверить возможность существования в Ордене тайного членства.) Во всяком случае, если пойти по этой линии — римская курия во главе антисоветской деятельности балтийских эмигрантов, — то следует проявить все возможные связи зарубежных католиков с римско-католической иерархией внутри страны. Наверно, эти связи известны советским органам безопасности… Отталкиваясь от этих связей, может быть, удастся прийти и к тому частному случаю участия римско-католического клира в диверсии с Круминьшем, который интересует Грачика. Во всяком случае очень хорошо, что Силс своим рассказом о вмешательстве иезуитов в жизнь молодых поколений новой эмиграции толкнул мысль Грачика в этом направлении.

Расставаясь с Грачиком, Силс нерешительно проговорил:

— Я хотел бы спасти Ингу… Если бы я мог поехать туда.

При этом Силс скользнул быстрым испытующим взглядом по лицу Грачика и осёкся на полуслове.


— В том, что те скоты не станут стесняться и пустят в ход все средства шантажа, чтобы склонить Силса к подчинению, можно не сомневаться, — сказал Кручинин, оценивая рассказ Силса. — Не он первый, не он последний, кого пытаются взять таким образом. У него травма. Он думает, что на нём лежит несмываемое пятно.

— Мы просили его забыть об этом, — возразил Грачик.

— Собственная совесть человека в этом отношении куда более строгий судья, чем людская память и даже чем закон, — ответил Кручинин. — Но сейчас меня занимает, как они решились звонить Силсу? Пытаются создать впечатление, будто у них тут существует целая организация.

— Какой-нибудь недорезанный серый барон? Такие ни на что серьёзное не способны.

— Смотри, какой Аника-воин! За что ни хватишься — все ему нипочём.

— К сожалению, не все, дорогой, — ответил Грачик. — Мне не очень-то понравились слова Силса, будто лучше всего мог бы парализовать их шантаж он сам, если бы очутился там, за рубежом. Собственно, сказано это не было, но ясно подразумевалось.

— И ты хочешь договорить за него?

— Надо договаривать.

— Ты не рискуешь сделать ещё один промах?

— «Ещё один»?.. А у меня уже сделан промах?

— Ну, ну, не пугайся, хотя промах действительно большой.

— В чем же он?

Кручинин рассмеялся.

— В том, что преступник — нахальный и опытный — до сих пор имеет возможность звонить по телефону и морочить голову Силсу и нам…

Когда они вышли на бульвар Райниса, фонари едва просвечивали сквозь деревья. Густая листва сжимала свет до того, что стеклянные шары казались мутно-голубыми пятнами. Цветочные клумбы угадывались лишь по растекавшемуся вокруг них аромату. Миновав Стрелковый сад, друзья обошли каменных баб фонтана и уселись на скамью у розария. Отдалённые гудки автомобилей под сурдинку напоминали о городе. Когда глаза Грачика привыкли к темноте, он увидел, что вокруг нет почти ни одной свободной скамьи. Кручинин и Грачик тоже посидели в молчании. Неподалёку журчал невидимый фонтан. Но так о многом нужно было поговорить!

— Пройдёмся, — предложил Грачик негромко, боясь спугнуть сидящих у цветов.

Они пошли, и Грачик без предисловий вернулся к тому, на чём прекратился их давешний разговор.

28. Кручинин анализирует

— Сейчас я доложу вам все данные — увидите сами, — сказал Грачик и принялся последовательно излагать дело так, как оно ему представлялось. Кручинин слушал со вниманием, ничем не выдавая своего отношения к его умозаключениям.

— Итак, — в раздумье проговорил он, когда Грачик умолк, — налицо у тебя восемь улик. — Он перечислил их, загибая пальцы. — Но из восьми улик две или три не играют. Во всяком случае до тех пор, пока ты не сможешь утверждать, что они изобличают того, кого ты, по-моему, хочешь выдать за убийцу.

— Разве не ясно, что Шуман соучастник убийства?! — обеспокоено спросил Грачик. — Вот где я охотно затяну узел доказательств на толстой шее иезуита.

— Разумеется, если ты хочешь получить немного практики… попробуй. — Поравнявшись с фонарём, Кручинин заглянул Грачику в лицо. — Это полезно: довести гипотезу до конца, то есть до абсурда, чтобы убедиться в её несостоятельности. В нашем деле, как и во всяком исследовании, необходимо дисциплинированное мышление. А дисциплина — это последовательность и строгая критичность прежде всего.

— Вы считаете, что Шуман ни при чем?

— Прежде чем ответить на твой вопрос, я хочу выяснить одно обстоятельство: может ли Шуман быть тайным членом Общества Иисуса?

— Я уже задавал себе этот вопрос, — уныло проговорил Грачик.

— Но не дал себе ответа…

— Я не нашёл его в материалах, какие были под рукой.

— Обычная ваша манера молодёжи — ограничиваться тем, что есть под рукой, — с неудовольствием сказал Кручинин.

— Честное слово, я…

— «Искал, старался…» Знаю! Но ответа нет? Я тоже его не имею. Но и не собираюсь искать его в документах, так как получаю это простым логическим рассуждением: мы знаем из истории целый ряд примеров тайного членства в Обществе Иисуса высокопоставленных особ, политических деятелей. Если это было возможно для мирян, то почему не может быть допустимо для духовных лиц, хотя бы формальные каноны и не говорили об этом ни слова? Следовательно, и твой Шуман мог бы быть иезуитом. Но если бы он им был, то та же логика и та же историческая практика должны убедить нас в том, что почти исключена возможность его непосредственного участия в убийстве Круминьша. Весь опыт истории говорит, что иезуиты, организуя преступления и участвуя в них, совершают их чужими руками и почти никогда своими собственными. Орден не подставляет под удар своих членов. Отсюда заключаем: если допустить возможность участия Шумана в деле Круминьша, а его появление с подложным снимком это и есть соучастие, то тем самым отвергается его принадлежность к Ордену иезуитов.

— Пожалуй, логично…

— Однако, — предостерегающе продолжал Кручинин, — из этого не следует делать дальнейшего вывода о непричастности Ордена к делу. Иезуиты могут стоять за спиной Шумана. Но это уже вопрос дальнейшего, тех выводов, какие придётся делать окончательно, в целом, безотносительно к особе отца Петериса.

— Значит, — в нерешительности продолжал за него Грачик, — не следует считать Петериса Шумана участником диверсии?

— Этого я ещё не сказал. По-видимому, рыльце у него в пушку, раз уж он явился к тебе с этой липовой фотографией. Но назвать его убийцей?.. Ошибка в этом направлении может принести столько же вреда, сколько пользы принёс бы безошибочный удар. — Несколько шагов они прошли в молчании, пока Кручинин закуривал. Потом он продолжал: — Но даже с точки зрения права этого человека на личную неприкосновенность?! Как ты посмотришь в глаза прокурору, если окажется, что твоя рука легла на плечо Шумана ошибочно? Да что там прокурор?! А твоя собственная совесть? Что она тебе скажет? — По молчанию Грачика Кручинин видел, что тому не очень приятен этот разговор, тем не менее тон его оставался по-прежнему строгим. — Тебе скучновато выслушивать наставления, но какое же учение без уроков! Поэтому повторю слова одного умного человека: наблюдение или исследование открывает какой-нибудь новый факт, делающий невозможным прежний способ объяснения фактов, относящихся к той же самой группе. С этого момента возникает потребность в новых способах объяснения, опирающегося сперва на ограниченное число фактов и наблюдений. Дальнейший опытный материал приводит к очищению этих гипотез, устраняет одни из них, исправляет другие, пока, наконец, не будет установлено в чистом виде незыблемое правило. — Кручинин остановился задумавшись. Огонёк его папиросы ярко вспыхивал, когда Кручинин делал затяжку. Едва заметный розовый отсвет огонька выхватывал из темноты его профиль, наполовину затенённый полями шляпы. Грачик стоял молча, не решаясь нарушить ход его мысли. По существу говоря, Кручинин повторил то, что Грачик не раз уже слышал и неоднократно обдумывал, но в устах Кручинина всякое повторение звучало по-новому, и Грачик готов был выслушивать его сколько угодно раз. — При наличии данных, какие ты мне перечислял, — слышался из темноты голос Кручинина, — я не решился бы даже на обыск у Шумана, а у тебя уже руки чешутся взять за шиворот этого служителя бога.

— Сказать откровенно… — усмехнулся Грачик, — чешутся. Но не от нетерпения, а от страха.

— Тебе знакомо это чувство?!

— Старею, Нил Платонович.

— Вот не знал, что проявление трусости связано с возрастом.

— Страх страху рознь… Боюсь, как бы поп не ускользнул. — Грачик повертел пальцами, словно подыскивая выражение. — Этот страх из разряда осторожности.

— Психолог! — иронически проговорил Кручинин. — А впрочем, что такое действительно страх, как не высшая мера осторожности, переходящая подчас в собственную противоположность? Значит, боишься, что ускользнёт?.. Незачем ему уходить! Преступник начнёт тебя бояться лишь в тот момент, когда увидит, что ты твёрдо ступил на его след, идёшь по следу и уже не сойдёшь, пока его не настигнешь. А до тех пор чего ж ему бояться? — Кручинин рассмеялся и покровительственно похлопал Грачика по плечу.

— Э-э, Нил Платонович, дорогой, на этот раз позвольте уж мне заподозрить вас в неискренности, — обиженно отозвался тот. — Вы же не можете отрицать, что с самого того момента, как проходит психический туман, под влиянием которого совершено преступление, нарушителем овладевает страх?

— Когда я отучу тебя от дурной привычки говорить не подумавши! — в сердцах воскликнул Кручинин. — Разве преступления совершаются только в состоянии того, что ты назвал «психическим туманом», то есть в аффекте?

Если бы освещение позволяло, Кручинин увидел бы, что лицо молодого человека залилось густой краской.

— Mea culpa!..[10] — виновато пробормотал Грачик. — Однако разве мы не знаем: независимо от того, есть уже у преступника основания опасаться раскрытия его деяния или нет, он всё равно боится.

— А как ты думаешь, у преступника не бывает обстоятельств, когда ему нечего бояться?

— Вы пытаетесь поймать меня на слове, не замечая того, что противоречите самому себе, — рассердился Грачик. — Нет, Нил Платонович, это неудачный для вас случай! Я не считаю, что у нарушителя когда-либо могут быть основания не бояться за свою шкуру. Напротив, мне кажется, что в самый тот момент, когда он поднял руку на ближнего, или на его собственность, или на достояние общественное, — самый этот момент и является началом вполне основательного страха. Пусть даже он не верит, что будет наказан законом. Тут — парадокс: чем опытнее преступник, тем больше хитрости он вкладывает в совершаемое им преступное деяние, но чем он опытнее, тем яснее сознаёт, что будет наказан. Это создаёт своеобразное раздвоение. Вспомните, что по этому поводу показывают самые старые преступники: они живут в постоянном сознании собственной обречённости. Сознавая порочность своего пути, они катятся под гору. Они уверены, что такова их «судьба».

— Ну, ну, ну! — Кручинин замахал руками. — Недостаёт, чтобы ты повторял такие бредни. Дело не в «обречённости», а в том, что они не могут удержаться, когда в воздухе пахнет «лёгкими тысячами». — Кручинин обнял Грачика за плечи. — Займись-ка лучше этим вот конкретным делом, чем совершать экскурсии в область психологии.

— Нет, уж позвольте ещё несколько «неконкретных» слов! — с жаром воскликнул Грачик. — Вы так привыкли видеть во мне начинающего, что не можете всерьёз отнестись к тому, что я по-настоящему продумал…

— Ну, ну! — ласково перебил Кручинин. — Если бы я не принимал тебя всерьёз, ты не был бы сейчас тут. Даже если никому не придёт в голову спрашивать с меня за твои ошибки, — я сам перед собой отвечу. А это подчас страшнее, чем ответ перед судом других… Однако что ты там ещё придумал?

— Я ничего не придумал… — обиженно проговорил Грачик. — Просто мне пришло в голову: в литературе есть блестящее доказательство тому, что, чувствуя полную безнаказанность перед обществом, человек теряет и чувство ответственности перед самим собой. Помните уэлсовского Невидимку? Стоило ему вообразить себя неуловимым, как он пошёл крушить. Он уже был готов убивать этих «болванов» налево и направо. И если бы доктор Кэмп согласился ему помогать — они наделали бы бед. А почему? Только из-за уверенности Невидимки в безнаказанности.

— У Уэлса, батенька, дело обстоит куда сложнее: люди, в чьи руки попадает власть без ответственности за последствия её применения, теряют контроль над собой. Из-за этого и бывает подчас, что они начинают, не стесняясь в средствах, стремиться к власти над обществом… Однако это сложная тема — не стоит в неё углубляться. Довольно психологии.

— Вы же сами учили меня, что нельзя заниматься нашим делом без такого рода экскурсов. Всякий советский работник, кое-что смыслящий в марксизме, уже обладает качеством, какого не знала до нас следственная наука и практика расследования.

— Это ты о себе — насчёт марксизма? — усмехнувшись, спросил Кручинин.

— Отчего же нет?! — В голосе Грачика звучало столько задора, что у Кручинина не хватило духа произнести вертевшееся на языке скептическое замечание. А Грачик, ободрённый его молчанием, продолжал с ещё большим подъёмом: — Я хорошо понимаю, что метод аналогий, нравившийся мне когда-то, очень далёк от совершенства. Это эмпирика. Но согласитесь, что и эмпирика не всегда бесполезна, если она основывается на богатом и хорошо проанализированном материале.

— Ты опять о «статистической криминалистике»?

— Непременно о ней! — убеждённо сказал Грачик. — Но сразу же оговариваюсь: во-первых, я отказываюсь от ошибочной мысли о возможности применить то, что в геометрии называют способом наложения. Вы были правы: сходство случаев может быть лишь очень случайным и приблизительным, и выводы по аналогии остаются только вероятностью. Отсюда правило: аналогиями надо пользоваться критически. Но зато я перебрасываю тут мостик к тому, что, на мой взгляд, можно назвать интегральным методом — методом объединения и аналитического перехода от частностей к целому, то есть к следственной версии…

— Всякому овощу своё время и… своё место, — остановил его порыв Кручинин. — Ты, на мой взгляд, пока ещё не принадлежишь к числу тех, кто опытом и знаниями приобрёл качества, необходимые для такого рода рассуждений.

— Благодарю за любезность!

— Я тебя люблю, Сурен, и потому предостерегаю.

— Благодарю вдвойне, — ответил Грачик и на ходу отвесил церемонный поклон. К его удивлению, Кручинин остановился, не торопясь, снял шляпу и ответил Грачику таким же театральным поклоном. Он провёл шляпой у самой земли, будто подметая уличную пыль воображаемыми перьями.

29. Гуляя по старой Риге

— Хорошо, что тут темно и никто не видит двух сумасшедших, вообразивших себя средневековыми кавалерами… А впрочем, в этих щелях, — Кручинин повёл вокруг себя шляпой, указывая на тесно сгрудившиеся дома Старой Риги, — вероятно, так и здоровались.

— Вот уж не думаю, — сказал Грачик. — Немцы, наверно, попросту хлопали друг друга по пузу, самодовольно отрыгивая пивом и кислой капустой. Ну, а что касается латышей, то в те времена им было не до церемоний и шляп с перьями они не носили.

Друзья остановились перед трехэтажным домиком в три окна, прилепившимся к приземистой арке крепостных ворот. Искра, сорвавшаяся с дуги пробежавшего где-то далеко трамвая, молнией осветила угрюмый фасад. Маленькие оконца блеснули пыльными стёклами. От соседнего амбара упала тень балки, высунувшейся до середины улицы. Блок придавал ей вид виселицы, ожидающей приговорённого. Покачивающийся над окованной дверью жестяной фонарь ржаво поскрипывал. Задрав голову, Кручинин вглядывался в едва различимые контуры герба, вытесанного над входом. Грачик потянул приятеля за рукав.

— Брр! — проговорил он, зябко поводя плечами. — В таких местах становится неприютно даже в самую тёплую ночь. Мраком тут веет от каждого камня! Вероятно, люди здесь никогда не улыбались.

— Ого, ещё как хохотали… эти остзейские Гаргантюа.

— Чему они могли радоваться? — Грачик пожал плечами. — Тому, что ещё несколько тюков товара втащили по этому блоку в свой амбар?

— Ты становишься иногда удивительно примитивен, старина, — сокрушённо проворчал Кручинин. — Разве то, что изловили латышского мужика, не снявшего шляпу перед герром бургомистром, и сегодня на Ратушной площади всыпали ему двадцать горячих, не повод для смеха герра фон Шнейдера? А разве не стоит порадоваться тому, что завтра будут вешать батраков, поджегших усадьбу барона фон Икскюль? А уж ежели рижскому купцу Мейеру удалось обсчитать данцигского купца Моллера на тысчонку гульденов при продаже латышского льна, разве не стоит тогда выпить лишний пяток кружек пива? — Кручинин покачал головой. — Нет, братец, были причины для смеха…

Беседуя, друзья все дальше углублялись в узкие проходы Старого города. Дома бюргеров и купцов, лавки, амбары и кирхи, остатки крепостных стен и висящие над всем этим громады Пороховой башни и развалины св. Петра — все темно, мрачно, холодно даже в эту светлую и тёплую осеннюю ночь.

— Когда я хожу по этим проулкам, — говорил Кручинин, — мне бывает жаль, что я так мало знаю о происходившем тут. В те далёкие времена, когда я работал над вопросом о положении личности в уголовном процессе, приходилось много возиться с архивами. Увлекала эволюция обвинительного и розыскного процесса во Франции и в Германии. Сколько сил я ухлопал на то, чтобы понять формальную ценность человеческой личности и её фактическую обесцененность в британском суде! А германское право? Сколько хлопот мне доставляли его параграфы, в сто раз более тёмные, чем эти каменные закоулки. Спрашивается: почему же я ни разу не заглянул вот в эти края, где пытались установить свои церковно-звериные законы ливонцы, где смешивались вердикты папского Рима с проповедями Лютера, где Пётр посадил свой дубище? Почему я ни разу не заглянул в ратушу этого города, в его гильдейский дом, в суд, в пыточную камеру? Ведь это же кусочек нашей истории. И как бы это мне пригодилось.

— Все это так далеко, так чуждо, — небрежно сказал Грачик. — Едва ли в тех мрачных веках можно почерпнуть что-либо практически полезное для нашего времени, глядящего вперёд.

Кручинин поморщился: вот она молодость! Ей ничего не нужно от истории, она ничего не ищет в прошлом, потому что у неё почти нет этого прошлого, она вся в будущем. Старость же любит копаться в прошлом, потому что у неё уже почти нет будущего. А поколение Кручинина? Разве у него ничего нет, кроме прошлого? Оно ищет в прошлом аналогий с настоящим и уроков на будущее! Что до него самого, то в силу своего профессионализма он и прошлое и будущее рассматривает с позиции человека, ищущего примирения… Нет, не примирения между личностью и законом, а их слияния! Людям лёгкой мысли хочется доказать, будто у нас уже не существует противоречий между личностью и обществом. На том основании, что социализм не может отрешиться от интересов личности и социалистическое государство в существе своём представляет прочную гарантию интересов личности, кое-кто хочет поставить знак равенства между интересами индивидуума и коллектива. Уверяют, будто борьба между этими категориями закончена раз и навсегда и наступила гармония. Слух и зрение филистеров с готовностью подхватывают лакированные версии политических концепций, господа «учёные» становятся слепыми и глухими к практике строительства социализма и оказываются, в противоречии с элементарными нормами морали… Морали или права?.. — Кручинин осторожно коснулся рукава шагавшего рядом с ним и погруженного в задумчивость Грачика:

— Как, по-твоему, Грач, из того, что бесспорна общность принципов и предписаний нашего социалистического права и коммунистической морали, можно сделать вывод, будто между нашей моралью и правом стоит знак тождества?

Это было так далеко от сугубо практических предметов, о которых думал сейчас Грачик, что он даже остановился, чтобы переварить вопрос.

— Конечно, нет, — ответил он, наконец, с уверенностью. — Тождества тут нет вследствие самой природы этих двух надстроек.

— А в будущем как будет? Ведь ежели социализм, а уж тем более коммунизм, — это полное слияние интересов личности и общества, то, значит, сливаются воедино моральные нормы, руководящие поведением личности, и правовые нормы, это поведение регулирующие. Ведь так?

— Так.

— Так в чём же разница?

— Экзамен? — Грачик рассмеялся. — Отвечаю по билету: моральные нормы, в отличие от правовых, могут быть преступаемы личностью. Для того и нужно право, чтобы сделать мораль непреступаемой. Может быть, я все это не так выражаю, не теми терминами, какие привычны философскому уху, но смысл кажется мне таким, — сказал Грачик и уверенно закончил: — Смысл ясен!

— Не очень правда, но… продолжай, — Кручинин усмехнулся. Он с интересом слушал рассуждения своего молодого друга, все дальше уходившего от того, что Кручинину хотелось бы услышать. «Может быть, я вижу разрыв там, где сердцу хочется чувствовать гармонию?» — думал Кручинин. — «Попробую спуститься с философских высот на грешную, попросту рассуждающую землю. Разве моим практическим назначением как винтика в машине государственного правосудия не является завязывание узелков, когда рвётся верёвочка, связывающая личность с обществом? Нельзя ли рассматривать эти узелки как сочетание интересов личности с интересами коллектива? Да и всегда ли моя роль сводится к связыванию порвавшейся верёвочки. Ведь часто моя собственная деятельность заключается в развязывании узелков, ошибочно появившихся на верёвочке, связывающей личность с обществом? Социалистическое общество заинтересовано в том, чтобы ни один нарушитель правовых, то есть в существе своём моральных норм, не остался неразоблачённым. Но в такой же мере социалистическое общество заинтересовано и в том, чтобы ни один невинный человек не был ошибочно осуждён, привлечён к ответственности и просто опорочен. Борьба за это — не легка. Сложна и ответственна роль суда в вынесении суждения. Но не сложней ли и ответственней роль расследования? Его целью является собственно разоблачение преступника, раскрытие перед судом всех сложных приёмов и средств нарушения, всех моральных и юридических его сторон…»

Кручинин поймал себя на том, что перестал слушать Грачика. Мысли его текли по собственному руслу размышлений, никогда не надоедавших потому, что он никогда не слышал на них удовлетворительного ответа.

30. Кручинин вспоминает Ялту и сирень

Грачик заметил, что Кручинин его плохо слушает, а может быть, и вовсе не слышит, погруженный в свои мысли. Они шагали по камням, истёртым многими поколениями на протяжении многих веков. На смену деревянным сабо тех, кто клал эти камни, пришли железные сапоги тевтонов, их сменили башмаки немецких купцов, потом по ним застучали ботфорты петровских полков, а там — снова подкованные каблуки немцев. И так без конца, сменяя друг друга, шаркали по граниту ноги людей, звенели шпоры и стучали конские копыта, колеса торговых фур и артиллерийских орудий, пока, наконец, не вернулись сюда законные хозяева — потомки тех, кто клал эти камни, — свободные сыны Латвийской земли…

Незаметно для себя друзья вышли на набережную. Левый берег Даугавы только угадывался. Над рекой повисла чёрная решётка Болдемарского моста с заключёнными в неё шарами фонарей. Минутами под лучами автомобильных фар фермы моста делались невыносимо яркими, но тут же снова превращались только в чёрное плетение над фонарями. Вдали, словно нарочно подсвеченный, виднелся высокий рангоут парусника. Вода под откосом набережной, под мостом и на всем протяжении между мостом и парусником казалась обманчиво мёртвой. Только там, куда ложились узкие мечи света, можно было видеть её движение в порывах ветра, тянувшего с моря.

На паруснике отбили склянки. Грачик вздрогнул, словно разбуженный ими, и взял под руку Кручинина, тоже в задумчивости склонившегося над парапетом набережной.

— Пойдёмте, какой ветрило! — но Кручинин отвёл его руку и молча отрицательно покачал головой. Он радовался ветру и подставлял ему лицо. Чем быстрее было движение встречного воздуха, тем полнее Кручинин чувствовал жизнь, свою силу и волю к движению. Ощущение жизни вливалось в него через каждую пору, подвергавшуюся ударам ветра. А если ещё к ветру да дождь, чтобы его прохладные струи били в лицо, заставляя зажмуриваться, ну, тогда уж совсем хорошо! Тогда руки в карманы, шляпу на лоб и, наклонившись вперёд, — навстречу холодному душу!.. Чудесно!

Грачик потянул Кручинина за рукав.

— Глупый климат! — проговорил он, зябко поводя плечами. — Нужно обладать вашим мужеством, чтобы предпочесть это царство капризов погоды сочинскому солнцу, пальмам, морю…

— Мне не по нутру краски юга, — с напускной серьёзностью ответил Кручинин, — Ван-Гоговская резкость: синее-синее, зелёное-зелёное, а уж жёлтое, так желтее не бывает. В Крыму — все вдвое мягче, и то, помню, вхожу как-то летом во внутренний дворик какого-то дворца: стены белые-белые, а на их фоне цветы — целая куртина, уж такие алые, что кумач перед ними — муть.

— Разве плохо? — улыбнулся Грачик. — Для кисти — раздолье.

— Не люблю.

— Вы, может быть, и Сарьяна не любите?

— Не люблю, — решительно подтвердил Кручинин. — И нисколько не стесняюсь сказать. А вот увидел я на выставке марину[11] какого-то латышского художника: сумерки на берегу Рижского залива. Такая мягкость, такое… такое… — Кручинин покрутил рукой в воздухе, не находя нужного слова, — одним словом, чертовски позавидовал художнику, увидевшему эти светло-сиреневые сумерки, это удивительное небо. Захотелось попробовать самому. Вот и примчался сюда.

— А я-то думал… — начал было Грачик и осёкся.

— Помнишь, на чём мы с тобой познакомились? — не обратив внимания на его реплику, хоть и понял её смысл, спросил Кручинин: — Это были такие лирические берёзки, каких я, кажется, больше никогда не видел. Мне так и не удалось передать девственную нежность этих тонких-тонких гибких невест русского леса.

— А помните старый погост с покосившимися крестами?.. Я ведь так и не поверил тогда, что вы написали все это по памяти…

Грачик развёл было руки. Ему захотелось крепко обнять этого человека — такого близкого, милого и такого неисчерпаемо богатого тем, что крупицу за крупицей он отдаёт Грачику. Но молодой человек тут же смутился своего порыва. А Кручинин, хоть и понял все, сделал вид, будто ничего не видел.

Грачик, прощаясь, протянул руку. Не выпуская её из своей, Кручинин сказал:

— Тебе — на край света, а трамваи — уже бай-бай. Идём ко мне.

Идти на дальний край Задвинья было действительно довольно тоскливо. Грачик готов был согласиться на предложение Кручинина, как вдруг новая мысль мелькнула у него.

— И всё-таки лучше ко мне. Вместе. А?

— Люблю ходить, — ответил Кручинин, — но не без смысла.

— У вас нет инструмента, — с сожалением проговорил Грачик.

— Тогда идёт!.. Соблазнил!.. — оживляясь, воскликнул Кручинин и широко зашагал по направлению к мосту. — Помню как-то, ещё в далёкие гимназические времена,мы целой компанией готовились к выпускным экзаменам. И экзамен-то предстоял глупейший: закон божий. Потому и собрались целой группой, что никто в течение года не давал себе труда заглядывать в катехизис Филарета, который предстояло сдать. А в компании-то можно было кое-чего поднабраться: с миру по нитке… Так вот, бродили по Ялте от скамейки к скамейке, присаживались, как воробьи, и по очереди читали филаретово творчество. А на дворе — крымское лето в расцвете: сирень, соловьи, море. Главное — море… — При этих словах Кручинин обернулся и мечтательно посмотрел туда, где за тёмной далью реки должно было быть море. Но моря не было видно. Разве только по холодному дыханию можно было догадаться о его близости. Кручинин вздохнул, отвернулся и, шагая в ногу с Грачиком, продолжал: — Одним словом, не Филаретом бы тогда заниматься!.. Пробродили почти всю ночь; отоспаться бы перед экзаменом, а один товарищ и предложи: «Айда ко мне — у меня инструмент…» И не то, чтобы мы были особенными меломанами, но предложивший был настоящий музыкант. Так под его рояль до утра и просидели. И никто носом не клевал. Не знаю, что уж это: молодость, сирень или соловьи? А может быть, море?.. Да, именно — море. Удивительная штука море!.. Вот седые виски и столько всего в жизни перевидано… А говорю о пустяках, о юношеских мечтаниях, какие держали нас в плену именно тогда, когда была гимназия, сирень, море и этот самый чёртов Филарет, и сильнее всего — море. То, юношеское море…

— А разве оно не осталось тем же?

— Нет, теперь оно другое.

— Это же чистой воды кантианство! — удивлённо воскликнул Грачик.

— Ну, ты, братец, не бросайся словами… Утверждаю: море стало другим.

— Для вас!

— Конечно, для меня. Моё море стало другим, хоть оно и сохранило прежнюю силу воздействия на меня, непреодолимую силу влечения к мечте.

— Мечты ваши стали другими, вот и море — другое, — тоном резонёра заключил Грачик.

— Мечты?.. Конечно, другие… — подумав, согласился Кручинин. — А впрочем, кто их знает: может быть, и не очень другие? Все так же, как прежде, тянет в даль, в неизведанное. Так же, как прежде… Разве что даль — другая?.. — Промчавшаяся по улице колонна грузовиков заставила Кручинина замолчать. Он болезненно поморщился: этот грохот так не шёл к его воспоминаниям и к тишине, охватившей сонный город. Но вот стук машин исчез там, куда убегала лента дороги на Елгаву; растаяло синее облако зловонного дыма. Ночь снова вошла в свои права. И словно его никто не перебивал, Кручинин продолжал: — При виде моря меня, как в юности, тянет в новые края, в невиданные страны. И чувствую я себя снова молодым… Море, как очень хорошая, бодрая, заражающая жизнелюбием книга…

— Что, что, а уж «заражающие» книги у нас стараются издавать.

— Крыловский квартет тоже старался играть, — сердито отпарировал Кручинин. — Помню, уже в зрелые годы, сидя в промозглом Питере, я читал Грина… Вот настоящий мечтатель! Меня сердит, когда гриниаду называют гриновщиной. И я скорблю о том, что эта прекрасная традиция мечтательного странствия в приключениях не имеет у нас своих продолжателей. Кто-то назвал гриниаду литературой без флага, то есть без адреса, без отчизны. Пошлая, приспособленческая ерунда! Флаг Грина — мечта… Это целиком наш жанр, по-настоящему оптимистический, зовущий юность в прекрасную даль открытий. Мечта о несбыточном? Разве это плохо?.. Думаю вот о Грине, и вспоминается мне юность, и соловьи, и сирень, и море… — Кручинин безнадёжно махнул рукой. — И чего ради?..

— Сирень, разумеется, уже отошла, — со смешком сказал Грачик. — Соловьёв уже нету. А молодость ещё с вами.

Грачик ласково обнял его за плечи. Их каблуки дружно стучали по гранитным брускам мостовой. Шли и молчали. Было уже совсем поздно, когда приблизились к домику с палисадником. Выходившие на улицу окна были темны, как и дома во всем Задвинье. Грачик толкнул калитку и отомкнул дверь надворного флигелька — ветхого строения в три окошечка. Стены его были заплетены хмелем, и хорошо различимый даже в ночном сумраке табак стеною поднимался до подоконников. Единственной роскошью скромной обстановки внутри дома был старый-престарый рояль прямострунка.

Когда Грачик потянулся было к выключателю, Кручинин удержал его руку.

— Сыграй, — он кивнул в сторону инструмента.

Грачик сел за рояль. Звук рояля был похож на вибрирующий звон чембалы. Кручинин засмеялся, но тут же сказал взволнованно:

— Играй, играй! Это хорошо…

Он с ногами забрался в старое кресло в самом тёмном углу комнаты. Прикрыл глаза ладонью и слушал, отдавшись спокойному течению монотонных и в то же время таких разнообразных вариаций Баха. Да, да, именно на этом старом рояле, в этом дряхлом домике на окраине седой Риги и нужно было слушать такое. За Бахом — Моцарт и ещё что-то столь же старое, чего Кручинин не знал. Грачик остановился в нерешительности, отыскивая в памяти ещё что-нибудь подходящее, но Кручинин тихо, с несвойственной ему неуверенностью, подсказал:

— Что-нибудь… наше…

Грачик снова положил пальцы на клавиши. Странно зазвучал Скрябин в жалобных вибрациях старого инструмента…

— А ведь завтра — экзамен… — неожиданно проговорил Кручинин и рассмеялся. — Правда, не Филарет, но нужно бы часок вздремнуть.

Грачик подошёл к окошку и толкнул раму. Прохладный воздух просочился сквозь стену табака, насыщаясь его ароматом, и наполнил комнату. Над крышей соседнего дома розовело небо. В комнате быстро посвежело, и казалось, этот свет съедал следы дрожания ветхих струн.

Друзья молча приготовили себе постели и так же в молчании улеглись. Каждый со своими мыслями: у Кручинина больше о том, что было, у Грачика — о том, что будет.

31. План Эрны Клинт

Вилму наказали тем, что вернули в пансион «Эдельвейс», откуда прежде исключили за неспособность к языкам. Но теперь она была там не слушательницей, а прислугой на самых грязных работах, какие только могла придумать для неё начальница школы — мать Маргарита. Одним из ограничений, наложенных на Вилму, было молчание: если Вилму поймают на том, что она сказала кому-нибудь хотя бы слово, то мать Маргарита найдёт способ сделать её немой. И Вилма знала, что эта женщина действительно приведёт свою угрозу в исполнение, хотя бы для этого понадобилось изуродовать девушку, навсегда лишив способности говорить. К тому же ни для кого из обитательниц пансиона «Эдельвейс» не было тайной, что любую из них в любую минуту могут попросту «убрать». Этот термин подразумевал «исчезновение» — столь же полное, сколь бесшумное. И тем не менее, как ни тщательно оберегала своих пансионерок мать Маргарита от сношений с внешним миром, связь с ним существовала. В один прекрасный день пришло кое-что и для Вилмы от её старшей сестры Эрны, о судьбе которой уже несколько лет Вилма ничего не знала. Вскоре после войны Эрна бесследно исчезла; прошёл слух, будто ей удалось вернуться на родину; потом передавали, что она подверглась преследованию со стороны эмигрантских главарей. И, наконец, говорили, что Эрну «убрали». Весточка от сестры обрадовала и вместе с тем испугала Вилму. Опасность попасться на такой связи могла стоить Вилме очень дорого. И все же она так же тайно ответила сестре. Тогда Эрна сообщила, что бывшие борцы сопротивления намерены спасти Ингу Селга из лап матери Маргариты и переправить в Советский Союз. Это было необходимо сделать, чтобы угрозами Инге не могли шантажировать Карлиса Силса. Вилму больно кололо то, что родная сестра, проявляя заботу об Инге Селга, ни словом не обмолвилась о самой Вилме, подвергающейся страданиям и унижениям в плену у матери Маргариты и могущей в любую минуту оказаться «убранной». Почему Эрну не беспокоит судьба младшей сестры?.. Несмотря на страстное желание самой вырваться из школы, Вилма ответила: она сделает все что может для спасения подруги.

Вилма подозревала горничную Магду в том, что та приставлена к ней матерью Маргаритой. Магда — забитое существо, взятое из лагеря «217» Арвидом Квэпом для работы у него в доме. Когда Квэп куда-то исчез, она появилась в школе и делала самую грязную работу, пока её не заменили Вилмой. Наблюдая Магду, Вилма пришла к заключению: одного того обстоятельства, что с приходом «штрафной» Вилмы Магда избавилась от тяжёлых и унизительных работ, достаточно, чтобы сделать Магду преданной матери Маргарите. Почти все пансионерки поглядывали с опаской на эту сильную крестьянскую девушку со взглядом, всегда опущенным к земле, с написанной на лице неприязнью, которую Магда, казалось, питала ко всем окружающим. Когда однажды Магда заговорила с нею, Вилма не разомкнула губ, боясь провокации. Её охватил настоящий ужас, когда в присутствии Магды Инга сказала Вилме:

— Сегодня ночью я приду к тебе. Нужно поговорить.

Ночью в каморку, где стояли койки Вилмы и Магды, пришла Инга и, не таясь от Магды, рассказала Вилме о плане побега, выработанном на воле Эрной и её друзьями. Вилма слушала, словно это её не касалось. Она боялась Магды. Инга не добилась от неё ни «да», ни «нет» на свою просьбу о помощи. На другой день, улучив момент, Вилма спросила Ингу:

— А Эрна знает, что ты открылась Магде?

— Нет.

— Ты сделала это сама?

— Да.

— Тогда Эрна должна переменить план: Магда нас предаст.

Вилма была уверена: мать Маргарита уже знает от Магды все. Каково же было её изумление, когда от Эрны пришёл приказ: «слушаться Ингу». Но даже доверие старшей сестре не могло убить сомнений Вилмы. Понадобилось в одну из последующих ночей из уст самой Магды услышать историю этой девушки, чтобы понять: она вовсе не тупа и далеко не так забита, как хочет казаться. Далеко не всякая из обучающихся в школе «Эдельвейс» искусству маскировки сумела бы так ловко и так долго носить маску полуидиотки, не разгаданную ни Квэпом, ни хитрой и властной Маргаритой.

— …Ты понимаешь, — неторопливо шептала Магда в самое ухо притаившейся Вилме, — если бы Квэпа не услали в Россию, я бы его убила, — и заметив, как отпрянула от неё Вилма, повторила: — Да, я бы его зарезала… Очень трудно сделать это, если думаешь, что ты одна, что только тебе невмоготу все это… Но право, ещё малость — и я бы его зарезала! Ночью. В постели… И нож был готов. Я наточила его, как бритву…

Вилма молчала, несмотря на то, что ей, как никому другому в этом доме, хотелось говорить. Недаром её учили в этой же самой школе не доверять никому, не откровенничать ни с кем, не отпускать вожжи сдержанности никогда. Только, если требовали условия конспирации, следовало делать вид, будто доверяешь; откровенничать так, чтобы никто не догадался о том, что ты скрываешь.

Ни одно из этих правил не подходило сейчас. Игра с Магдой была не нужна. И тем не менее Вилма молчала. Слушала и молчали. Магде так и не удалось развязать ей язык.

32. Иезуиты и Инга

Епископ Ланцанс был не в духе. У него произошло неприятное объяснение с редактором эмигрантского листка «Перконкруст», отказавшегося выполнить директиву Центрального совета. Редактору предложили опубликовать серию статей, якобы пересказывающих материалы следствия по делу Круминьша, произведённого советскими властями в Латвии. Предполагалось рассказать «перемещённым», как, якобы застигнутые на месте подготовки антисоветской диверсии, Круминьш и Силс были подвергнуты пытке и дали согласие подписать заявление о добровольной явке советским властям. Затем в «Перконкрусте» должны были быть описаны «ужасы» Советской Латвии, где «как каторжными пришлось работать Круминьшу и Силсу. Наконец — последний акт драмы: „предательский арест несчастного Круминьша“. Ланцанс был удивлён и раздосадован отказом редактора „участвовать в подобной гнусности“. Слово за слово — „этот субъект“ договорился до того, что считает свою прежнюю деятельность на ниве эмигрантской журналистики политической ошибкой, покидает пост редактора „Перконкруста“ и уезжает. Куда? Это его личное дело! Он никому не обязан отчётом… Вот уж поистине „громовой крест“ загорелся в небе над головою епископа! Если редактор займётся разоблачениями, то солоно придётся всем им — деятелям Центрального совета. Нужно помешать редактору бежать. Хотя бы для этого пришлось… убить!.. Такое решение нисколько не противоречило морали Иисуса. Разумеется, в „Compendium’e“[12] Эскобара, в «Medulla»[13] Бузенбаума, или в «Нравственной теологии» Лаймана — альфе и омеге иезуитского пробабилизма[14] — не содержится прямого указания на дозволенность убийства как такового. «Конституция» «роты» Христовой так же христианна, как статут любого другого католического ордена. Но в том-то и заключается превосходство Ордена, созданного Игнатием Лойолой, над всеми другими отрядами воинствующего католицизма, что в руках учёных толкователей нормы морали стали удобным орудием, вместо того чтобы сковать волю последователей святого Игнатия. Пробабилизм, лежащий в основе чисто талмудического толкования законов теологии и правил человеческого общежития, поставил иезуитов не только выше нетерпимости всех других религий, но и выше ригоризма[15] всех других отрядов римско-католической церкви. Искусное пользование тем, что отцы-иезуиты назвали restitutio mentalis — тайной оговоркой и двусмысленностью, позволяет члену ордена, не впадая в грех, совершать такие дела, которые «невежественная толпа», может быть, и примет за преступление, но в которых духовник-иезуит не обнаружит признаков смертного греха. Убивая тех, кто стоял на пути к торжеству Ордена, Ланцанс не боялся бремени греха. Торжество Ордена — это торжество бога, ибо Орден — это папский Рим, папский Рим — это самая церковь, а церковь — это сам бог. Таким образом, вопрос о законности или незаконности убийства редактора, мысленно уже убитого Ланцансом, даже не возникал.

Мысли епископа были заняты предстоящей поездкой в пансион «Эдельвейс». Путешествие не вызывало радости. Уже одно название «Эдельвейс» напоминало Ланцансу о неудаче его давнишнего проекта учреждения женской роты Ордена. Провинциал Ордена понял мысль Ланцанса: кто же, как не тайные иезуитки, мог рассчитывать на проникновение в поры общества, недоступные мужской части Ордена?! Но генерал Ордена отклонил проект. Принимая Ланцанса, отец-адмонитор от имени генерала напомнил о том, что сам святой Игнатий отнёс женщин к категории, для которой навсегда закрыт доступ в ряды Ордена.

— Вы не могли забыть, брат мой, — внушительно сказал Ланцансу отец-адмонитор, — кого, по наитию самого Иисуса — патрона нашего общества, святой Игнатий признал непригодными для принятия в Общество: всех, принадлежащих к еретическим общинам, осуждённых за заблуждения в вере, монахов-отшельников, слабоумных и, наконец, всех лиц, по тем или иным причинам не могущих быть рукоположёнными в сан священника, а значит, и женщин.

Мнение иерархов было ясно: Орден должен был оставаться мужским, несмотря на великие услуги, оказанные Лойоле его подругой Изабеллой Розер. Игнатий был уже стар и относился с безразличием к прекрасному полу, когда Изабелла пожелала создать женскую конгрегацию иезуиток. Иначе вся история Ордена пошла бы другим путём, и могущество Общества Иисуса превратилось бы в могущество державы — единственной и неоспоримой.

Ланцанс счёл за благо удержать про себя доводы в пользу допущения женщин в Общество Иисуса. По его мнению, рано или поздно это должно будет произойти.

Перспектива нынешней поездки в «Эдельвейс» не способствовала хорошему расположению духа епископа. Новая идея, которую он, с благословения Ордена, подал Центральному совету, принесла ему много хлопот. По его мысли, школа шпионажа для прибалтов должна была специализироваться на том, что монсиньор Беллини из папской коллегии pro Russia[16] удачно наименовал «Карой десницы господней»! Именно так и следовало бы назвать это заведение: «Обитель десницы господней». Обучающиеся в обители молодые люди, как ангелы-мстители, посланные небом, должны обрушиваться в СССР на того, кто приговорён провидением, то есть Центральным советом.

Явившись в «Эдельвейс», будущую «Обитель десницы господней», Ланцанс внимательно выслушал аттестацию каждой слушательницы из уст матери Маргариты. После этого ему предстояло поговорить с отобранными кандидатками в «персты господни». Беседовал он с глазу на глаз, как на исповеди, уясняя себе пригодность девиц для работы террористок. Быть разведчицей, пропагандисткой, даже диверсанткой — одно. Стать террористкой, способной, не щадя себя, уничтожить указанную жертву, — совсем другое дело.

Дошла очередь и до Инги Селга. Она была такою же окатоличенной лютеранкой, как и многие юноши и девушки, оставшиеся на чужбине. Было время, когда ей казалось совершенно безразличным называться лютеранкой или католичкой. Кто в её годы способен проанализировать собственные данные, дать точную характеристику своему характеру и душевным качествам! А случилось так, что в руках опытных ловцов душ — иезуитов, Инга сделалась отличным материалом для лепки фанатичной приверженки Рима. Такая молодёжь из числа прибалтов особенно охотно использовалась Орденом, в былое время не имевшем в Латвии иного распространения, как только в пределах Латгалии, а в Эстонии и вовсе никакого. С этими неофитами Римская курия связывала большие надежды, и не было ничего удивительного, что Ланцанс уделял им особенное внимание.

Путь Инги в лоне католической церкви оказался нелёгким. Прямая и честная, податливая в своих симпатиях, но твёрдая в привычках, Инга довольно скоро увидела пропасть, лежащую между словами и делами её духовных пастырей, и почувствовала своё нравственное превосходство над теми, кто хотел ею руководить. Оставаясь верующей, она не питала к духовным представителям католицизма ничего, кроме иронической неприязни. Она никогда не выказывала признаков открытого бунта, но была очень далека от слепого преклонения перед сутаной — в ней текла кровь многих поколений предков лютеран. Чем больше она читала из истории церкви и иезуитизма, тем критичней настраивался её ум.

33. Iusgladii[17]

Инга сидела перед Ланцансом, выпрямившись на стуле посреди кабинета матери Маргариты. Епископ восседал за столом начальницы, по привычке перебирая нервными пальцами всё, что на этом столе стояло и лежало. В отличие от обычной манеры иезуитов разговаривать опустив глаза, на этот раз взгляд епископа внимательно следил за выражением лица Инги, он старался отгадать в ней те душевные свойства, какие казались ему необходимыми для будущих «перстов господних». Церковное воспитание должно было развить в девице религиозный фанатизм и безоговорочную преданность церкви — это были качества положительные; обладающих ими людей легче посылать на смерть, чем трезво мыслящих на простой экзамен математики. Но если, не дай бог, прежние воспитатели-иезуиты развили в ученице фанатизм до степени истерической экзальтированности, то такая особа становилась уже непригодна — холодность ума столь же необходима террористке, как пламенность сердца.

В школьной характеристике Инги не было ничего, возбуждающего сомнения в послушании и искренности. Но иезуит привык улавливать в исповедальне малейшие интонации кающихся. Хотя Инга и сидела степенно, отвечала точно и смело встречала взгляд епископа, — в ней было что-то, что ему не нравилось. По характеристике пансиона девица Селга была умна, хорошо воспринимала преподаваемые предметы — топографию, химию отравляющих веществ, историю, географию и этнографию СССР; лучше многих своих коллег владела языками, в том числе и русским; сдала испытания по гимнастике и верховой езде и научилась хорошо стрелять. В части предметов женского обихода: умела хорошо одеваться, держать себя в любом обществе — от рабочей среды до аристократической; хорошо готовила, шила; в случае надобности могла играть роль барыни или прислуги и, наконец, была неплохо осведомлена в вопросах католической теологии и философии.

Правила рекрутирования Общества Иисуса мало чем отличались от тех, каким должна была отвечать Инга. Первая часть постановлений святого Игнатия, касающаяся набора новых членов Ордена, ясно говорит, что пригодными для приёма в ряды иезуитов являются только лица вполне здоровые, в полном расцвете сил, привлекательной наружности, с хорошими умственными способностями, отлично владеющие своими страстями, не склонные к мечтательности, не упрямые в своих мнениях. С точки зрения этих привычных требований, Ланцанс оценивал теперь и Ингу. И хотя ему нечего было возразить против характеристики, полученной от матери Маргариты, он не мог заставить себя поставить против имени «Селга» отметку о пригодности. Все в её внешности и повадках говорит, что девица не из тех, мимо кого мужчины проходят без внимания. Стройная фигура, миловиднее лицо, пышные волосы и даже голос приятного низкого тембра — решительно всё должно нравиться.

Епископ так увлёкся оценкой внешних качеств Инги, что на время забыл о цели беседы. Впрочем, он тут же нашёл себе и извинение в несовершенстве мира, устроенного так, что женские чары нужны разведчице так же, как смелость, хитрость и знание дела. И все же, чтобы скрыть излишний интерес к ученице, Ланцанс развернул папку личного досье Инги и стал его просматривать. И вдруг вскинул взгляд на Ингу, словно ему стало ясно что-то, что мешало решению вопроса о её будущем.

— Дитя моё, — вкрадчиво проговорил он, — не было ли у вас привязанности к молодому человеку по имени Силс?

Несмотря на выдержку, Инга не сумела скрыть тени испуга, пробежавшей по её лицу. Ланцанс понял, что память его не обманула: девица представляла двойную ценность. Она сама была хорошим материалом, и в её лице организация держала залог верности Силса. Но не опасно ли выпускать эту пару в одном направлении? Посылка, агента в Советский Союз без заложника — рискованная игра… И все же нужно испытать эту Ингу — она может оказаться хорошим товаром в том деле, какое он затеял.

— Дитя моё, — сказал он, — знаете ли вы, что отцы церкви говорят о возмездии рукою провидения тем, кто стоит на пути к нашему торжеству?

— Вы хотите сказать: об убийстве? — глядя в лицо епископу, спросила Инга.

— Вы не боитесь таких слов? — Ланцанс покачал головой. Пожалуй, ему даже нравилась эта свобода, граничащая с цинизмом. Можно было подумать, что Инга вошла в роль светской дамы, обсуждающей лёгкий салонный предмет, а не вопрос о том, можно или нельзя убивать. — Святой Игнатий, основатель Ордена, к которому я имею счастье принадлежать, составляя наш устав, вписал туда строки, продиктованные самим небом, — внушительно проговорил епископ. — Все, что там содержится, — от бога. А там сказано: «разрешается прибегать к убийству для защиты не только того, чем мы действительно владеем, но и того, на что мы предъявили своё право или что надеемся приобрести».

— Прекрасная формула! — с неожиданной свободой сказала Инга. Она закинула ногу на ногу, достала из кармана жакета папиросы и закурила. Прищурившись, выпустила струйку дыма, делая вид, будто не замечает, какое удивление, граничащее с испугом, расширило при этом глаза епископа. А он смотрел на неё и смотрел не отрываясь: перед ним была женщина зрелая, сильная, ироническая. — Но… — тут Инга сделала паузу, разгоняя ладонью облако папиросного дыма, — впрочем, лучше я скажу несколько слов потом… Может быть, в уставе есть ещё столь же полезные формулы?

— Есть ещё правило в этом прекрасном уставе: «к убийству может прибегать и тот, кому по завещанию предназначено наследство; он может убить всякого, кто стал бы воздвигать препятствия на его пути к приобретению наследства».

— Вполне ясно, — Инга снисходительным кивком подтвердила свои слова и отбросила окурок. — Но какое отношение все это имеет к миссии, возлагаемой на меня?

Епископ ответил ей теперь так, словно вёл разговор равного с равным:

— «Разрешается убивать для защиты того, чего у нас нет, но на что мы предъявляем свои права и что надеемся получить». Разве тут мы не можем говорить о свыше предназначенной нам Латвии и о тех, кто препятствует нам в овладении нашим, — о коммунистах? …В мудрости своей, укреплённой самим господом Иисусом Христом, Общество предусмотрело эти правила священной непримиримости к врагам Иисуса. Это как бы завещание Лойолы — рыцаря пречистой невесты христовой католической церкви.

Инга ответила медленным кивком головы и задумчиво, перебирая в пальцах край платка, спросила:

— Завещание Лойолы?

— Конечно!

— Но разве завещание Лойолы — это закон церкви? — быстро поднимая голову, резко спросила она. — Ведь католическая церковь — не орден иезуитов, целая Советская страна — не один человек, на наследство которого вы хотите наложить руку!

Взгляд Ланцанса выражал удивление, укоризну и испуг. По мере того как говорила Инга, епископ все более сокрушённо покачивал головой. Он не прерывал взволнованной речи Инги и дождался, пока она умолкла. Тогда сказал:

— Вы многое усвоили из предметов, в которых женщины не часто разбираются. Но господь ещё не сподобил вас мудрости обобщения. Отвергая слепое повиновение без рассуждения, вы желаете следовать стезёю философского осмысливания акций, возлагаемых на вас святою церковью. Похвальное в зачатке своём намерение ваше может привести вас к печальному тупику. — Ланцанс сложил руки и сплёл пальцы, чтобы лишить их возможности двигаться. Их беспокойное стремление непрестанно что-либо перебирать мешало ему сосредоточиться. Инга обнаружила свойства неожиданные, необычные и неудобные. Будь на месте Инги другая, Ланцанс, вероятно, не стал бы терять время на убеждение. Он просто отправил бы девицу прочь с приказом матери Маргарите сплавить не пригодный для работы материал поскорее и подальше. И он сам не понимал, правильно ли поступает, не делая этого. Но чем дальше он слушал Ингу и смотрел на неё, тем яснее ощущал отсутствие в себе свободы, с какою обращался с другими пансионерками. Было в Инге что-то, что мешало ему спокойно смотреть на неё только как на материал, пригодный или не пригодный для работы. Старательно подбирая слова, он говорил: — С какой бы стороны мы ни подошли к вашей миссии, высказывания отцов церкви и весь её опыт убеждают нас: священное право меча принадлежит святой церкви там, где речь идёт об устранении еретиков, отступников, врагов Христа. Тут неуместен даже исторический спор о прямом или косвенном праве церкви на наказание смертью её врагов. Иезуиты кардиналы Тарквини, Мацелла, отец Либераторе, отец Капелло — все они с очевидностью доказывают: церковь — самое совершенное общество. А ведь никто не оспаривает у совершенного общества права меча. И если вам, дитя моё, церковь вручает свой карающий меч, то остаётся только принять его, склонившись перед её волей.

Ланцанс поднял сжатые руки, как будто держал в них тяжёлый меч. Он как бы призывал небеса в свидетели справедливости своих слов. Но ему не удалось заразить таким же настроением Ингу. В её глазах, следивших за епископом сквозь густые ресницы полуопущенных век, таилась усмешка. Без всякого признака почтения в голосе она сказала:

— Мудрость отцов церкви и поистине сверхъестественное провидение святого Игнатия поразительны. Но… — Инга вынула новую сигарету и, не обращая внимания на епископа, с нетерпением ожидавшего её слов, стала не спеша закуривать. Вытянув губы, задула спичку и повертела её в пальцах, прежде чем бросить в пепельницу. Она не спешила с продолжением начатой фразы: — Но те, против кого мы должны действовать, органы Советской власти, — не признают силы за параграфами вашего устава. То, что в глазах церкви — «право меча», в глазах коммунистов — разбой.

Ланцанс испуганно замахал рукой:

— Бог с вами, бог с вами, дитя моё!

— Оружие в руках диверсанта…

Он не дал ей продолжать:

— Вы не диверсант, а карающая десница святой нашей церкви, дочь моя! — быстро заговорил Ланцанс со всею внушительностью, на какую был способен. — Представьте себя в роли палача святой инквизиции, с мечом, сверкающим священным гневом неба. Вы предстанете перед коммунистами, как архангел Гавриил перед грешниками на страшном суде!

— А грешники, поймав архангела… — и тут, вместо того чтобы договорить, Инга выразительным жестом показала, как её вешают.

Несколько мгновений Ланцанс глядел на неё молча, словно лишившийся дара речи. Потом поманил её пальцем, предлагая придвинуться, и едва слышно зашептал ей в лицо:

— Изобличение?.. Это может случиться. Ну и тогда в страдании вы останетесь дочерью доньи Изабеллы… Не сомневаюсь: когда-нибудь эта достойная подруга Лойолы будет причислена к лику святых. А рядом с нею будете вы — в венце из терниев. И сияние нимба окружит чело ваше… Однако… — Тут Ланцанс предостерегающе поднял палец: — первое из правил святого Игнатия, «необходимых для согласия с церковью», приложенных к его «упражнениям», гласит: «Отложив всякое собственное суждение, иезуиты должны быть готовы душою к послушанию истинной невесте господа нашего Иисуса Христа, нашей святой матери Иерархической церкви…» Пусть каждый убедит себя, что тот, кто живёт в послушании, должен вверить себя руководству и управлению божественного проведения через посредство начальников, как если бы был мёртвым телом, которое можно повернуть в любом направлении, или же палкой старца, которая служит тому, кто её держит в руке, в любом месте и для любого употребления.

— «В любом месте и для любого употребления…» — задумчиво повторила за ним Инга. — «Мёртвое тело!..» И все по воле и слову начальников?.. А ведь начальники — люди. Они могут ошибаться. И тогда — мёртвое тело уже не только аллегория. — Не договорив, она нервно повела плечами словно от холода.

— Церковный начальник не может ошибаться! Он замещает бога и обладает властью бога, так как представляет собой особу бога.

— Итак: стоит мне вообразить себя послушной палкой в вашей неошибающейся деснице, и мне обеспечен венец мученицы и нимб святой, — подводя итог, проговорила Инга. — Я счастлива… Счастлива и польщена…

34. План епископа Ланцанса

— Я необычайно польщена, — с усмешкой повторила Инга и вызывающе пустила через ноздри струю папиросного дыма. На этот раз Ланцанс даже не поморщился, как морщился всегда, отмахиваясь от дыма, пускаемого Шилде. Можно было подумать, что и сам табачный дым стал для него иным, будучи выпущен этой красивой девушкой. Перегнувшись через стол так, что его лицо было теперь совсем близко от лица Инги, он вкрадчиво сказал:

— Устав Ордена, дитя моё, даёт нам в руки огромную силу для опровержения всего, что враги захотели бы приписать вам. Да, вы убили, да, вас застали на месте убийства. Но значит ли это, что вы изобличены? Вы можете прибегнуть к клятве на святом евангелие в том, что не убивали. Эскобар говорит: «Присяга вяжет совесть лишь в том случае, когда присягающий действительно имеет про себя намерение призвать бога в свидетели правдивости своего показания; если же он не имеет такого намерения, и лишь уста его произносят формулу присяги, то клятва не вяжет его». Вы произносите не те слова, какие мысленно подразумеваете. Тем самым вы не вяжете себя присягой. Тогда душа ваша чиста перед господом и церковью.

— Вероятно, советские власти будут больше стремиться узнать истину, нежели сохранить чистоту моей совести перед богом, — возразила Инга. — А человек слаб, и жажда жизни может заставить меня предпочесть любое признание без околичностей и двумыслий лишь бы спасти свою шкуру.

— К лицу ли вам, дочь моя, выражаться так грубо, — поморщился епископ и спрятал руки под нараменник. Глухое раздражение овладевало им по мере того, как он убеждался в том, что перед ним существо неизмеримо более сильное и разумное, чем он ожидал встретить. Нужны ли такие люди делу, которое ему поручено? Не слишком ли много мыслей в голове девчонки? Если позволительно проводить параллели с уставом Ордена, то он вправе спросить себя: видит ли он в ней бездумие палки, которую можно вертеть в руках, подобна ли она безгласному трупу?.. Он сказал строго и сухо: — Входя в эти стены, вы присягали. Если вам прикажут в случае провала при исполнении вашего дела безгласно умереть, вы будете обязаны это сделать.

— Разгрызть ампулу, вшитую в воротник блузки?.. — Инга состроила гримасу отвращения. — Вы наверняка никогда не представляли себе так реально, что значит слово «смерть», как я, думая об этой ампуле… Вы напомнили мне о присяге?.. Вспомните и вы, отец мой, одно из поучений вашего Ордена: «Когда люди говорят „я это сделаю“, то подразумевают: „Сделаю, если не переменю намерения“…

Ланцанс смешался. Его взгляд воровато бегал следом за его собственными пальцами, снова принявшимися лихорадочно ощупывать один за другим предметы на столе.

А Инга, не смущаясь его очевидной растерянностью, продолжала:

— Все мы, живущие здесь, знаем не хуже вас: оттуда, куда меня посылают, возврата нет. Но это единственное, что мы твёрдо знаем. Далеко не так ясно — ради чего нас приносят в жертву?

— Дитя моё, дитя моё! Откуда эти слова?

— От безнадёжности, отец мой, — проговорила Инга сквозь стиснутые зубы. Она опустила голову на руки и закрыла глаза.

— Что с вами, дочь моя? Откройтесь мне, — становясь вдруг необычайно ласковым, вкрадчиво сказал епископ. Он сделал шаг к Инге и положил руку ей на голову. Она вздрогнула от этого прикосновения и движением головы сбросила его руку.

— Вера даст вам утешение, дочь моя, — произнёс Ланцанс заученную формулу, которую, как грош нищенкам, привык подавать всем приходившим к нему за утешением. Инга смотрела широко открытыми глазами. В них был теперь испуг и отвращение:

— Во что же я должна верить? — тихо спросила она.

— Господь наш Иисус Христос дал нам… — начал было Ланцанс, но Инга перебила его:

— Да, да, да!.. Он дал так много и так мало досталось на нашу долю!

Ланцансу показалось, что при этих словах слеза упала с подбородка девушки на светлый шёлк блузки, плотно обтягивавшей её взволнованно колышущуюся грудь. И стоило Ланцансу взглянуть на это пятнышко, увидеть эту молодую упругую грудь под тканью блузки, как мысли его пришли в беспорядок. Но он заставил их собраться и заговорил о вере в бога, завещавшего людям терпение, терпение и ещё раз терпение; в бога, требующего от людей смиренного отрешения от собственной воли и подчинения установленным им, богом, властям, ведущим слепое стадо человечества к вечному блаженству, сквозь слезы и страдания грешного мира. Но епископ говорил, а его взгляд неодолимо тянулся к шёлку блузки.

— А кто вам сказал, что мы слепы?! — с гневом крикнула ему Инга. — Страдания и слезы, только вечные страдания и вечные слезы нам, а кому же блаженство?..

— Дитя, дитя! — шептал епископ, в ужасе зажимая уши. — Страдания завещал нам распятый. Жертва во имя всеобщего блага…

— Жертвы нам, а победа?.. Вам?..

— Все мы приносим жертвы на алтарь матери нашей — апостольской церкви. Церковь — наше отечество.

— Вы положили достаточно сил, чтобы доказать, будто никакого отечества у нас нет, — возразила Инга. — Латвия, существующая по ту сторону кордона?

— Да, да, дочь моя, — обрадовался Ланцанс. — Не та Латвия, что существует, а та, что будет существовать!.. Когда мы вернёмся туда…

Инга разразилась искренним смехом.

— И вы верите, что это когда-нибудь произойдёт? — спросила она. — Что мы для этого делаем: сжигаем амбары колхозов, отравляем скот, разрушаем какое-нибудь производство?

— Поэтому-то мы, с помощью божьей, и начинаем теперь нашу «операцию кары господней».

— Убить нескольких советских людей? Так ведь это же пустяки, даже если это и удастся… Это хорошо звучит на уроках в нашем пансионе, но никуда не годится в серьёзном разговоре. — Ингу раздражала поучительная тупость, с которой Ланцанс повторял то, что она слышала уже тысячу раз. Не таким она представляла себе духовного вождя эмиграции, представителя великой державы Ватикана. И не такими рисовались ей иезуиты, слова которых были синонимом тончайшего ума. Этот человек был грубо примитивен. Он шёл напролом. Он хотел одного: сделать из неё убийцу. Грубо, отвратительно, хоть он и пытается представить ей это как подвиг во славу всевышнего и на благо Латвии… Какой Латвии?.. Его Латвии?.. Их Латвии?.. — После первого же выстрела меня схватят! Значит, эффект — один убитый человек.

— Зависит от того, что за человек! — нерешительно заметил Ланцанс.

— Там нет королей, чьё исчезновение могло бы потрясти систему. Нет камарильи, чьё уничтожение переменило бы ход истории. Читая их газеты, я пришла к выводу, что коммунистов не может смутить потеря того или другого деятеля, будь он семи пядей во лбу. Они сами выбрасывают из своих рядов авторитеты, ими же поднятые, если убеждаются в ошибках этих авторитетов. И что же?.. Все остаётся на своих местах, ничто не рушится, дела идут, жизнь продолжается.

Епископ глядел на Ингу исподлобья, словно слушал врага. Да, так ему и начинало казаться: не враг ли перед ним? Кто вложил в её уста эти речи? Может ли быть, чтобы воспитанница его школы так далеко зашла в своих рассуждениях? Уж не проник ли сюда какой-нибудь «враг», разлагающий души порученных ему перстов «Десницы господней»?

Инга умолкла, задумчиво глядя в сторону. В наступившей тишине было слышно её учащённое дыхание. Она волновалась, собираясь с мыслями, подыскивая слова для новой гневной тирады. Но уверенность в себе уже вернулась и к епископу. Он остановил повелительным жестом попытку Инги заговорить и упрямо повторил своё:

— Сам господь бог явлением святой девы Марии повелел нам: беспощадная кара на головы врагов наших!

— Ну, это… — попыталась она перебить.

— Слушайте, дитя моё, когда я говорю! — гневно прикрикнул на неё Ланцанс. — Лишь исторжение плевелов может спасти ниву от гибели во тьме неверия и нищеты. Исторгнем их, и ростки уважения к устоям вечного порядка, созданного господом по всей земле, зазеленеют на нивах Латвии.

Ланцанс отыскивал в чертах Инги признаки смущения или протеста, которые мог бы счесть за знак разложения и безнадёжности. Тогда он не сомневался бы в том, что ему остаётся без пощады исторгнуть и эту паршивую овцу из вверенного ему стада. Это стадо было предназначено в жертву. Никто не должен смущать покорность идущих на заклание.

Но черты девушки не выдавали её настроений. Она не протестовала ни словом, ни выражением лица, ни жестом. Словно воля, так бурно проявившаяся только что в её словах, погасла. Она проговорила:

— Не думайте, пожалуйста, что это бунт. Нет, нет!.. Мы, как овчарки, натасканы на определённую работу и сделаем своё дело.

— Это прекрасные слова, дитя моё. А то вы меня не на шутку испугали.

Он обошёл стол и взял Ингу за руку. Рука была холодна и безвольна. Несколько мгновений он молча держал её холодные пальцы. Потом сказал:

— Вы превзошли мои ожидания, Инга Селга… Когда осуществится мечта о создании женской конгрегации нашего великого Ордена, вы будете играть в ней не последнюю роль… Подругой святого Игнатия, поднимавшей его на великий подвиг борьбы за Христа, была Изабелла. Вы… — Он запнулся, словно голос ему изменил, но, глядя ей в глаза, хрипло договорил: — Вы будете моей Изабеллой.

С этими словами он сделал попытку притянуть её к себе и другой рукой потянулся обнять её. Но Инга сильным толчком отстранила его. Несколько мгновений Ланцанс стоял ошеломлённый и молчал. Тяжёлое дыхание и капли пота, выступившие на лбу, говорили об его волнении. Потупясь, сказал:

— Мне противна мысль о том, что вы можете пасть жертвой. Вы не созданы для одного выстрела, хотя бы предназначенного злейшему врагу. — Он говорил, склонившись к затылку Инги, от которого поднимался едва уловимый аромат. Этот аромат заставлял его ноздри нервно расширяться, и его пальцы, держащие руку девушки, сжимались все крепче. По мере того как Инга чувствовала это усиливающееся пожатие и учащённое дыхание у себя над головой, веки её сощуривались и губы сжимались все крепче. Инга была довольна, что епископ не видит её лица. Едва ли оно понравилось бы ему теперь. А он, между тем, продолжал: — Что бы вы сказали, если бы я предназначил вас для другой роли: вербовать на той стороне молодых людей, способных делать то, чему здесь учили вас?

— Для террора? — спросила она и поглядела в глаза епископу. Её удивило выражение его глаз. Они лихорадочно блестели, рот был приоткрыт, из него вырывалось учащённое дыхание. Но Ланцанс тут же снова овладел собой, и его черты приняли обычное вялое выражение:

— Собирать мстителей и вкладывать в их руку оружие — такова ваша миссия, — сказал он. — Они должны действовать за вас, а вы… вы вернётесь сюда, вы… будете опять с нами!

Она молча повернулась и вышла, не посмотрев на него.

Несколько минут он продолжал стоять над столом, опершись на него вздрагивающими пальцами. Потом пригласил мать Маргариту.

— Установите наблюдение за этой девицей, — сказал он.

— Вы имеете в виду Ингу Селга? — удивилась она.

— Вы знаете о ней меньше, чем нам нужно знать.

Мать Маргарита с удовольствием чмокнула пухлыми губами руку епископа и бегло перекрестилась.

Она на цыпочках двинулась было к двери, когда вслед ей снова послышался его негромкий голос:

— Мне нужна фотография… портрет этой Селги.

— Будет исполнено, отец мой, — почтительно ответила Маргарита и остановилась. Ей показалось, что епископ хочет сказать ещё что-то. И действительно, странным голосом, в котором послышалась необычайная хриплость, он проговорил:

— Вы достанете портрет… обнажённой Селга… — И поспешно добавил: — Это нужно для дела…

— Совсем обнажённой? — деловито переспросила настоятельница, стараясь заглянуть в лицо епископа.

Но он отвернулся и только молча пожал плечами, как если бы мать Маргарита, задав свой вопрос, совершила неприличие.

35. Версия Грачика

— Давай-ка ещё разок просмотрим твою версию с начала до конца, — сказал Кручинин, входя к Грачику.

— Ваша критика совсем не так приятна, как вы думаете, — ответил Грачик. — Лучше я сам поищу у себя уязвимые места.

— Знаю я твои поиски! Давай, давай, выкладывай! — говоря это, Кручинин вовсе не думал так плохо о своём молодом друге. Но ему казалось, что именно, на этом критическом этапе дела не следует его хвалить, хотя многое в положениях Грачика было, по мнению Кручинина, верно. Сурово повторил: — Выкладывай!

— Мой отправной пункт —намерение эмигрантов убийством Круминьша и Силса устрашить тех, кто вздумал бы последовать их примеру, — без всякого воодушевления начал Грачик. — Обстоятельства дела дают основания отрицать самоубийство.

— И значит, есть физический убийца.

— Даже двое, — уверенно сказал Грачик. — Кто из двух выполнял «чёрную» работу, я ещё не понимаю. Один был главарём. Именно он и явился «арестовать» Круминьша. Самозванный «офицер милиции» был вооружён пистолетом.

— Погоди-ка. Ты говоришь: не знаю, кто выполнял чёрную работу? — Кручинин выжидательно поглядел на Грачика. — Ведь узел петли передвинули с затылка на бок, когда Круминьш был уже мёртв. А верёвка, на которой пистолет опущен в колодец, завязана тем же узлом, тем же человеком, который вязал узел там, в лесу, когда накидывали петлю… — Кручинин покрутил бородку, прищурившись, поглядел на своего друга. — Коль скоро оба узла завязаны одной рукой, то значит, это рука того, кто остался жив, то есть не рука «утопленника». Ведь утопленник по твоей версии застрелен не Круминьшем, а тем, кто спрятал пистолет в колодец после того, как было совершено это второе убийство. Значит, тот из соучастников, который остался жив, и есть двойной убийца. Такова логика.

Грачик покачал головой.

— Откуда у вас уверенность, будто один и тот же человек и петлю вывязывал и накидывал её на шею Круминьшу? У меня такой уверенности нет, напротив, если вожак — опытный преступник, то он поручил чёрную работу подручному: сделав безотказную петлю, велел помощнику накинуть её на Круминьша. Именно ему, главарю, должно было принадлежать право дать сигнал к убийству в более удобный момент. В протоколе осмотра сказано: на запястье правой руки есть кровоподтёк. Я считаю, что это след руки, схватившей Круминьша за кисть, чтобы помешать сбросить петлю. При этом, чисто психологически, насколько я изучил ухватки палачей, это скорее в духе подобных типов.

— Постой, постой! — воскликнул заинтересованный Кручинин. — Ты говоришь «палач»?

— Да, да, сейчас вы все поймёте. — Грачик торопился выложить то, что столько времени вынашивал втихомолку. — Если вы возьмёте документы о зверствах фашистов в Латвии, то найдёте указание: в лагере под Саласпилсом, в том его филиале, что был спрятан в лесу, работал палач. Этот кретин любил ощущать трепет жертвы: он хватал её за руку, когда затягивалась петля.

— Ты хочешь сказать… — с удивлением спросил Кручинин, — что это тот самый палач из «Саласпилса»?

— Если бы я мог это сказать с уверенностью?! — воскликнул Грачик.

— Однако!.. Ты довольно далеко забрался в своих предположениях.

— Вы же всегда хотели видеть в моих действиях логику. Вот она: кого «Перконкруст» послал на такого рода диверсию? Кто же лучше палача знает отвратительную профессию убийцы?

— Такая логика мне уже не нравится, — возразил Кручинин. — В ней мало наблюдательности. Палач — плохой исполнитель для такого рода диверсии. Прежде всего эти подлецы, как правило, трусы. А трус тут не годится. Во-вторых, здесь нужен другого рода «опыт». Мясник и браконьер — не одно и то же. Нет, нет, ты ошибся, Сурен.

Но Грачик не мог уйти от того, что оба узла определены экспертами как узлы, применяемые при повешении; их можно было условно назвать узлами палача. А слова Кручинина хотя и не меняли сути дела в полном смысле, но ломали сложившуюся у Грачика картину преступления. Это мешало ему досказать свою версию с прежней уверенностью.

— Дальше не стоит и говорить, — разочарованно сказал он, собирая разложенные по столу бумаги.

— Наоборот, — ответил Кручинин, — именно теперь-то и поговорим. Ты же знаешь, к чему приводит самонадеянность в практике расследования: человек попадает в плен своих предположений и теряет способность их критиковать… Я не хочу, чтобы ты слишком доверял своей интуиции. Когда-то я сам относился к ней чересчур доверчиво. Талант следователя без настойчивых поисков объективного решения ничего не стоит. А ты, с твоим темпераментом, хватаешься за то, что тебя пленило своей правдоподобностью, и оказываешься в состоянии самогипноза. Одним словом, — решительно закончил Кручинин, — запирай-ка это стойло Фемиды и — пошли!

— Как вы сказали? — удивился Грачик.

— Не могу же я назвать твою конуру спальней богини правосудия, — рассмеялся Кручинин. — Это обидело бы и тебя, и её. Хотя было бы в известной мере справедливо. Старуха так привыкла жить с завязанными глазами, что не раскрывает их даже тогда, когда мы сами снимаем с неё повязку. Вообще, на мой взгляд, наша социалистическая Фемида должна изображаться вполне зрячей. Эдакая классовая богиня без повязки на глазах и с мечом вместо весов… Запирай-ка свой храм прав, — такой термин тебя устраивает? — и айда ко мне! Настало время завтрака.

— Да, я зверски хочу чая, — согласился Грачик. Он знал слабость своего друга к этому напитку, но, чтобы подразнить Кручинина, добавил: — Забежим в кафе, выпьем по чашке.

Действительно, Кручинин не смог пропустить мимо ушей такое святотатство. Он вычитал где-то китайский рецепт приготовления чая — а кому же и знать его, как не китайцам! — и решил, что лишь напиток, приготовленный таким образом, можно употреблять. Простой и нетребовательный к пище, Кручинин утверждал теперь, что только люди с примитивными вкусами могут не понимать, что всякий продукт требует бережного приготовления по способам той страны, откуда он привезён. Впрочем, дальше чая эта теория у него не шла. Внутренне посмеиваясь над блажью учителя, Грачик отдавал ей внешние знаки уважения. Никогда не будучи любителем чая и предпочитая ему стакан кавказского вина, Грачик готов был с хорошо разыгранным наслаждением смаковать содержимое чашки, сваренной Кручининым.

— Итак, давай внесём необходимые поправки в твой вариант, — сказал Кручинин, когда закипела вода и маленький чайник с заваркой был водружён на большой, чтобы пар хорошенько прогрел сухой чай. Кручинин ходил вокруг чайника, время от времени приподнимая крышку и потягивая носом аромат разогревающейся травы. — Что изменилось в твоих предположениях?.. Видишь: вот теперь, когда я чувствую по запаху, что заварка уже хорошо прогрелась, я наливаю чуть-чуть крутого кипятку. Но совершенно крутого, бурлящего. Это важно!.. Вот так: чтобы только покрыть заварку. Не больше… По-моему, в твоём варианте почти ничего не изменилось. Давай, выкладывай его до конца.

— Право, мне сейчас не хочется, — отнекивался Грачик.

— Что мне твоё «не хочется»!.. А теперь, когда чай уже заварился в этом минимуме воды, я подливаю кипятку. Но опять-таки крутого и не больше того, что нам с тобою нужно на две чашки… Рассказывай версию, как она сформировалась. — Кручинин приподнял крышку чайника и, полузакрыв глаза, потянул носом аромат напитка. Лицо его приняло блаженное выражение. — Готов!

— Но раз моя версия полетела к чертям… — начал было Грачик.

— А кто тебе сказал, что она полетела? — перебил Кручинин. — Ну-с, каков чаек… Итак?..

— Сначала вы сами сказали, что от моей версии ничего не осталось, а теперь и я говорю: она ни на что не похожа.

Кручинин опустил чашку.

— А ты искал в своей версии «похожести» на что-то, уже имевшее место?

Грачик задумался, прежде чем ответить. Он пытался по тону Кручинина понять, будет ли ошибкой, если он сознаётся, что действительно искал в прошлом что-то, что могло бы дать ему материал для построения своей версии: конкретных, прямых аналогий настоящего случая с примерами из практики. Но сам его замешательство было уже ответом для Кручинина.

— Напрасно ты, Грач, стесняешься сознаться, что пробовал подойти к делу эмпирически, — поспешил он успокоить растерявшегося Грачика. — Умение отыскать аналогию важно там, где есть возможность установить сходство приёмов или когда речь идёт о почерке преступника. Установление modus’a operandi[18] — важный этап розыска. Вспомни хотя бы дело последнего медвежатника. — Он обхватил свою чашку ладонями, словно пытаясь сохранить её тепло. — Пей, Грач, пока чай не остыл… Это напиток, требующий, чтобы его уважали…

— А я люблю холодный чай… в жару это здорово! — сказал Грачик, обрадовавшись перемене темы. Но Кручинин не дал себя отвлечь:

— Ты закономерно наткнулся на то, что у врачей называется дифференциальной диагностикой. Подчас врач при постановке диагноза сравнивает клиническую картину, имеющуюся у больного, с тем, что ему известно из опыта, накопленного наукой, или подыскивает подходящую клиническую картину в известном ему лично или вычитанном опыте. Он производит сравнение. Этот метод аналогии довольно широко применяется и носит название дифференциально-диагностического метода. В ходе его врач оперирует гипотезами более или менее абстрактными, отыскивает в них сходство с тем, что видит перед собой в данном случае. И, сблизив две картины или отыскав в разных случаях прошлого подходящие признаки, создаёт окончательную гипотезу для данного случая…

Грачик в сомнении покачал головой.

— Можно перерыть все дела за сто лет и не найти двух одинаковых случаев.

— И тем не менее ты обернулся к прошлому, не мог не обернуться: таково свойство нашего ума — искать подкрепление в опыте.

— Но только трусы боятся от него отрешиться, ежели видят, что искать в нём нечего! — с горячностью воскликнул Грачик. — Мне некогда копаться в истории. Дело не ждёт.

— Преступник тоже! — вставил Кручинин.

— Да, я его вижу, как живого, этого презренного убийцу, — с жаром воскликнул Грачик, потрясая кулаком. — Вижу, как он, отказавшись от попытки вторичного покушения, чтобы добить Силса, размышляет о том, долго ли ему тут сидеть сложа руки, пока товарищ Грачик соберётся его поймать! Да, да! — все более горячась, быстро говорил Грачик. Он давно уже встал из-за стола и расхаживал по комнате, то и дело натыкаясь на небрежно расставленные вещи. По-видимому, Кручинин не слишком утруждал себя приведением комнаты в порядок — почти вся мебель стояла в самых неожиданных местах. С досадой отстраняя чемодан, в третий раз попадающийся ему под ноги, Грачик, взмахнув рукой, с комическим ужасом воскликнул: — Мне кажется, что я даже слышу жалобы этого разбойника: дорогие господа следователи, что же вы не идёте меня забирать? Мне ведь надоест вас ждать, я ведь могу стрельнуть в спину и Силсу!

Кручинин знал, что за вспышкой энергии у Грачика может последовать упадок. Он не раз наблюдал, как малейший перебор в критике приводил к тому, что Грачик готов был опустить руки. Кручинин чутко улавливал этот переломный момент в его настроении. Когда кризис приближался, Кручинин ослаблял удары своего скепсиса. Мягко и дружески он возвращал Грачику уверенность в себе. Так и на этот раз, подбадривая приунывшего было молодого человека, он мягко сказал:

— Подумай над тем, почему убит один Круминьш? Почему жив, здоров и, кажется, не опасается преследования врагов Силc?

Несколько мгновений Грачик недоуменно глядел на Кручинина. И, словно опасность для Силса уже где-то возникла и стала реальной после напоминания Кручинина, Грачик посмотрел на часы и взялся за шляпу.

Кручинин, привыкший к экспансивности друга, всегда испытывавшего необходимость немедленно реагировать на возникающие идеи, со снисходительно-добродушной усмешкой сказал:

— Иди, иди, я сейчас буду у тебя.

После ухода Грачика он достал фартук, подпоясался и, весело насвистывая, принялся за мытьё чайной посуды. При полном пренебрежении к порядку в комнате, начиная с письменного стола и кончая постелью, Кручинин считал, что чайный сервиз должен быть тщательно вымыт после каждого чаепития. Он прополоскал чайник сначала горячей, потом холодной водой, понюхал его и, лишь убедившись в том, что там не сохранилось запаха заварки, поставил в буфет.

Проделав все это, он не спеша надел шляпу и отправился в прокуратуру, напевая под нос:

А наутро она вновь улыбалась
Перед окошком своим, как всегда,
Её рука над цветком изливалась,
И из лейки лилася вода.
Блим-блом… Блим-блом…

36. Листок из блокнота утопленника

Память Кручинина и строгая логичность мышления давали ему возможность продолжать давно прерванную беседу так, словно он только что услышал последнюю реплику или сам закончил предыдущую фразу. Эта манера не раз ставила в тупик его собеседников. Но Грачик нисколько не удивился, когда Кручинин, входя к нему в кабинет, проговорил:

— Почему же Силс не боится? Мне хотелось бы получить ответ на такой вопрос: сидели ли преступники здесь, у нас, давно, на консервации или засланы недавно?

— Разве я не доложил вам, что один из них наверняка пришёл оттуда теперь? — спросил Грачик. — Ведь известно решение эмигрантского «Совета» послать сюда человека. Один из двух он и есть. — Порывшись в папке, Грачик протянул Кручинину листок: — Вот анализ графита из карандаша, принадлежавшего «милиционеру».

— Ты ещё раз хочешь уверить меня, что именно этим заграничным карандашом написано письмо Круминьша и что карандаш был очинен заграничным ножом, полученным тобою от рыбака. — Кручинин иронически рассмеялся. — Скажите, пожалуйста, как милостив случай к товарищу Грачьяну: сам подсовывает ему всё, что нужно!

Не скрывая недовольства отповедью, Грачик то нервозно собирал разложенные по столу бумаги и папки, то снова принимался их раскладывать. Кручинин делал вид, будто не замечает волнения друга, щурясь от дыма папиросы, стал просматривать последние листы дела. Остановившись на одном из них, постучал пальцем по бумаге:

— Что это за пустой листок был вложен в блокнот утопленника. Ты его исследовал?

— Он пуст.

— А ты сам проверил работу экспертов?

— Повторяю: листок пуст.

— Именно потому, что он чист, — раздражённо сказал Кручинин, — я и спрашиваю: ты сделал всё, что мог, чтобы узнать, что на нём написано?

— Эксперты… — снова начал было Грачик, но Кручинин перебил, протянув руку:

— Дай экспертизу!

Грачик послушно передал ему заключение лаборатории. Кручинин ещё раз внимательно просмотрел его: лаборатория действительно очень добросовестно исследовала листок. Его снимали в ультрафиолетовых и в инфракрасных лучах, был применён люминесцентный анализ. Заключение экспертов гласило: ни перо, ни карандаш не касались этой бумаги.

— Верю, — сказал Кручинин, возвращая Грачику заключение лаборатории. — Перо и карандаш его не касались. Ну, а как насчёт кисточки? Тогда никакое фотографирование не могло обнаружить повреждений поверхностного слоя бумаги. Но микрорентгенограмма могла бы кое-что дать: просвечивание рентгеном показывает хорошие результаты, когда имеешь дело с симпатическими чернилами.

— Да, если для чернил использованы растворы солей тяжёлых металлов! Но… — начал было Грачик.

— Э, да ты, оказывается, в курсе дела! — сказал Кручинин тоном, словно осведомлённость Грачика была для него неожиданностью. Он всегда радовался, обнаруживая знания Грачика в той или иной области, и не сомневался в его любознательности, но подозревал, что восточная неторопливость подчас мешает молодому человеку. Кручинин любил сравнивать выводы следователя с диагнозом врача: от них зависела судьба живого человека, а подчас и его жизнь. Разве судебная практика знает мало ошибок, произошедших из-за недостаточной квалифицированности следователей и судей. Только стремление к глубокому познанию своей специальности могло обеспечить, по мнению Кручинина, безошибочность в работе. Продолжая свою мысль об исследовании листка, написанного симпатическими чернилами, Кручинин сказал: — Ценным преимуществом рентгеновского способа является то, что он не приводит к повреждению документов…

Грачик с видом послушного ученика прислушивался к тому, как Кручинин подробно излагал способ этого исследования. И только дав Кручинину выговориться, вынул из папки и положил перед учителем протокол рентгенографической экспертизы.

— Что же ты молчал!? — проворчал Кручинин. — Кому была нужна моя лекция?

— Я начал было про соли тяжёлых металлов, а вы тут же перебили, — отпарировал Грачик. — Ну, я из уважения к вам и замолчал.

— Ох, и лукав же ты, Грач! Откуда это в тебе?.. — И тут же с упрёком: — И всё-таки я не убеждён: эксперты не применили химического анализа.

Грачика начало раздражать упрямство Кручинина, спорившего против очевидности.

— Ведь листок пуст, пуст! — повторил Грачик. — Это же доказано всеми способами, какие даёт физика!

— Кроме физики, есть ещё химия, — повторил своё Кручинин.

— Эдак рассуждая, — все больше раздражался Грачик, — пришлось бы всеми способами анализа подвергнуть все чистые листки в этом блокноте?

— Ну, что же, я бы за это только похвалил.

— А может быть, и похвалите вот за это? — улыбаясь, спросил Грачик и подал Кручинину мутный, но вполне достаточный для опознания отпечаток двух пальцев.

— Откуда, чьи? — с интересом спросил Кручинин.

— С одного из листков того же блокнота — жировые следы. Сохранились, несмотря на длительное пребывание в воде.

— И они принадлежат утопленному псевдо «милиционеру»? — Это прозвучало в устах Кручинина скорее утверждением, нежели вопросом, и тут Грачик смог, не скрывая своего торжества, сказать:

— Нет!

— Жаль.

— А я не жалею. Может быть, хорошо, что они оставлены не им. Может быть, пригодятся, когда поймаем его сообщника.

— Вот теперь хвалю! — с удовольствием проговорил Кручинин. — Но ты не торжествуй — рано! Возвращаемся к вырванному листку: упомянутый в протоколе пустой листок вырван из блокнота и сложенный вчетверо засунут между листками этого блокнота?

— Собирался человек разорвать его на четыре части, когда ему понадобился маленький кусочек бумаги, да не разорвал, — беззаботно ответил Грачик. — А я, по-вашему, должен ломать себе голову не только над тем, почему листок пустой, но и ещё над тем, почему он сложен и почему именно вчетверо?

— И впрямь было бы важно получить ответы на все эти «почему». Ты не допускаешь, что листок был вырван, на нём было что-то написано, потом его сложили вчетверо, чтобы отправить по назначению, и в ожидании отправки засунули в блокнот. А отправка-то и не состоялась. Вот он и остался в блокноте. Возможно?

— Вы полагаете, что от лежания в воде с листка слезло написанное? — Грачик удивлённо посмотрел на Кручинина: неужели и тут он будет возражать?

— Сдаётся мне, что написанное могло и остаться. Необходимо узнать, что там написано. — Выведенный из себя упорством Кручинина, Грачик ухватил было укреплённый в папке дела белый листок, но Кручинин удержал его руку. — Умерь темперамент! Это — вещественное доказательство — штука для следствия священная.

— Этот пустой листок?

— Писать можно не только чернилами и карандашом… А слюна на что?

— И вы собираетесь прочесть написанное слюной после того, как бумага пролежала столько времени в воде? Эх, учитель-джан! Листок пуст, как эта вот стопка чистой бумаги.

— Если бы ты следовал моим советам и побольше читал относящегося к твоей специальности, то мог бы вспомнить об упоминании Рейсса, имеющем прямое отношение к данному случаю. Конечно, вам, молодёжи, может показаться немного смешным, что наш брат вспоминает такое старьё, как доклад профессора Рейсса…

— Да кто же он такой, ваш Рейсс?! — нетерпеливо перебил Грачик.

— Человек, к которому царское правительство отправило когда-то группу своих чиновников для слушания лекций по криминалистике. Они ездили аж в Швейцарию. Вон как!

Грачик расхохотался со всей беспечностью молодости.

— Это были времена наивные, детские. Что они знали по сравнению с нами? Что они умели? Даже там в этой «аж Швейцарии»?

— А ты полагаешь излишним снять с полки то, зачем господа следователи поехали в Лозанну? На эдаком величии далеко не уедешь! Я не без интереса прочёл когда-то лекции этого швейцарского профессора. И, спасибо, сейчас вспомнил: по словам Рейсса какой-то японский химик восстанавливал написанное слюной после длительного пребывания бумаги в воде. Стоит напомнить об этом специалистам. Пусть не побрезгуют снять с полки Рейсса. Давай-ка, осторожненько вынимай листок из дела. А я тем временем подготовлю за тебя письмо экспертам. Давай, давай!

Грачику стало неловко: разве он не обязан знать всё, что относится к его работе или хотя бы косвенно с ней соприкасается?!. Но ведь эдак, ежели попадётся дело какого-нибудь астронома, то Кручинин потребует, чтобы он занимался астрономией! Бесполезно сейчас спорить, пытаясь доказать Кручинину, что Грачик не был обязан вспомнить о химии и привлечь к делу химиков. «Был обязан, был обязан!..» — начнёт твердить Кручинин. — «Раз существует на свете химия, — значит, был обязан».

Между тем Кручинин, подняв лист с готовым заданием экспертизе, помахал им в воздухе.

— Как ты думаешь, — сказал он, обращаясь к Грачику, — не слишком ли рано Советская власть отпустила меня на покой? Разумеется, по всем статьям закона я имею право на отставку. Но, видно, люди слеплены все-таки не из одного теста. Иной, ухватившись за возвещённое конституцией право на обеспеченную старость, с радостью отправляется сажать гортензии, хотя ему до старости-то ещё жить да жить. Есть у нас такие. И силы у него на двоих, и здоровьишко не такое уж инвалидное, и даже как будто подлинная любовь к делу в нём жила. А вот поди: уцепился за статью закона и айда на лоно природы изображать Обломова советской системы! Ему и в ум нейдёт, что в это же время миллионы таких, как он, имеющих такое же право на пенсию по букве закона и в десять раз больше прав по здоровью, не находят в себе сил сидеть сложа руки. Ведь ежели поглядеть, то в большей части наших людей горит какой-то удивительный огонь непокорства отдыху. У меня не хватает слов, чтобы это выразить: сдаётся мне, будто наши люди боятся не успеть сделать всё, что могут, для построения того удивительного, что строим. И закон-то говорит: имеешь право идти на покой; и эскулапы — про сердце, и про печёнку, и про прочее такое. А он все никак! Ещё немножко, да вот ещё немножко! Хотя бы для того, чтобы показать вашему брату, молодым, как нужно работать… Точнее говоря: как можно работать, хоть вовсе и не обязан.

— Вы что же хотите сказать, — несколько иронически усмехнулся Грачик, — что для многих у нас — уже как при коммунизме: труд — удовольствие.

— Не строй из себя осла, Грач! — рассердился Кручинин. — «Удовольствие» — слишком мелкое словцо, чтобы прилагать его в том смысле, какой я имею в виду. «Радость» — вот настоящее слово, наслаждение быть полезным, пока можешь; сознавать, что положенный тобою камень идёт в дело, впаивается в фундамент… Взять, к примеру, того офицера, безрукого, что решил вести колхоз и вытащил его едва ли не на первое место в стране? Что это, обязанность? Нет! Уж кто-кто, как не тот инвалид имеет право на покой и благодарность народа. Ан нет! Не покой владеет человеком, жадность: двигать, двигать дело вперёд, пока сердце бьётся! По сравнению с ним я совсем маленький человек: руки, ноги на месте, и никакой я не герой. Вовсе не к лицу мне отдыхать, когда вокруг — дым коромыслом. Какой уж тут отдых на ум пойдёт?! Да, Грач, рановато я в отставку ушёл! По всему видать. Мог бы от меня ещё кой-какой толк быть. Хотя бы вот с этим делом: не подвернись тут я — не вспомнил бы и ты про химию и остался бы листок неисследованным, а?

Однако Грачик вовсе не собирался сдаваться:

— Терпение, конечно, великое качество во всякой работе, — сказал он, — но я знаю одного друга, который иногда путает терпение с медлительностью.

— Медлительность, говоришь?.. Что ж, и она, бывает, приносит победу. Поспешность-то, братец, как говорит наш народ, хороша лишь при ловле блох. Вот, в древности был полководец, стяжавший себе прозвище «кунктатор»[19]. А пожалуй, один только Цезарь, да разве ещё Ганнибал со своими слонами могут похвастаться большим числом побед, чем этот господин «медлитель». Поспешишь — людей насмешишь!

— Быть может, вы сами это письмо и подпишите? — спросил Грачик, возвращаясь к вопросу о химической экспертизе.

— Нет, — я отставной козы барабанщик! А ты, так сказать, при должности и мундире — тебе и книги в руки. Пусть думают эксперты, что ты своим умом дошёл. Или ты полагаешь, что зазорно толкать научных работников в эдакую даль, как начало нашего столетия? Нет, дружок, мы напоминаем им интересную страничку истории. Кто знает, может быть, это и не так уж глупо будет: проявить этот листок. — Кручинин повеселел, словно закончил удачное дело. — Помнишь историю со снимками экспедиции Андре?

Грачик сознался, что впервые слышит это имя. Кто он такой, этот Андре? И что это за экспедиция? Разве может Грачик знать всё, что происходило на белом свете до него за всю долгую историю человечества. Кручинин знал, что нигилизм его ученика напускной. Теперь Грач небось готов самым внимательным образом слушать рассказ о том, как много лет назад шведский учёный Андре организовал экспедицию на воздушном шаре в Арктику и погиб вместе со своим экипажем; как его экспедицию считали бесследно исчезнувшей, как стоянка этой экспедиции была обнаружена на уединённом острове Ледовитого океана и как, наконец, химики сумели восстановить картину жизни аэронавтов, проявив фотографические пластинки, пролежавшие десятки лет в снегу. Кручинин пододвинул к себе свободный стул, протянул на него ноги и принялся рассказывать со свойственной ему увлекательностью историю Андре. Он не глядел на Грачика, но наступившая в комнате тишина говорила, что слушатель, затаив дыхание, ловит каждое слово. Кручинин любил в своём молодом друге это умение слушать. Да и вообще… Разве стыдно сознаться себе, что он очень любит этого Грачика, в котором давно уже угадал продолжение самого себя. То самое продолжение, которого он, Кручинин, был лишён, оставшись вечным холостяком. Разве этот молодой человек не был кусочком того самого личного счастья Кручинина, которое делало жизнь такой радостной и осмысленной, не имеющей физического конца?

37. Вера в человека

Экспертиза вернула листок, найденный в блокноте утопленника. Кручинин оказался прав: листок не был пуст. Правда, сообщение на нём было сделано не слюной, а симпатическим составом, нанесённым на бумагу без повреждения её поверхности. Текст гласил: «Гарри вернуться домой немедленно по освобождении Тома. Джон».

В переводе на обычный язык это значило, что Силс должен вернуться в Германию после убийства Круминьша. Грачик уже знал от Силса, что «Гарри» — кличка, присвоенная Силсу при засылке в Советский Союз. «Том» — Круминьш. Кто такой «Джон» — Грачик не знал. Почему-то Силс об этом умолчал. Или он и сам действительно не знал? Но и так было ясно, что этот Джон — вражеский резидент, находящийся в пределах Латвии, — быть может, Квэп. Наличие записки в кармане утопленника служило косвенным указанием на то, что его смерть не была запланирована в операции «Круминьш». По-видимому, главарь отделался от «милиционера» неожиданно, в силу каких-то непредвиденных соображений. Быть может, заподозрил, что его сообщник уже выслежен и провалит его самого. Эта же записка служила важным указанием на слабость диверсионной организации. Иначе не стали бы привлекать связного, каким, очевидно, был «милиционер», к исполнению роли подручного при уничтожении Круминьша или, наоборот, использовать опытного убийцу как связного. Подобное смешение функций всегда ставит под угрозу провала связь — важнейшее звено в нелегальной работе. Но, на взгляд Грачика, все эти соображения не стоили одного пункта: те, там, продолжали считать Силса своим и отдавали ему приказы. Но этого соображения Грачик не высказал Кручинину из боязни его критики.

Кручинин отнёсся к документу с очевидным скепсисом.

— Что ты намерен теперь делать с твоим Силсом? — спросил он.

— «Мой» Силс? — с неудовольствием переспросил Грачик. — А что с ним делать?

Настала очередь Кручинина высказать откровенное удивление:

— А ты не убедился в том, что этот хитрец водит тебя за нос?

— И вы могли поверить, будто Силс ведёт двойную игру?! — воскликнул возмущённый Грачик. — Нет, джан, меня не так легко в этом уверить! Записка для того и очутилась в кармане утопленника, чтобы разбить наше доверие к Силсу.

— Так хитро, что даже не пришло мне в голову, — ответил Кручинин. — Что ж, может быть подобный ход и возможен… Но почему те, там, должны считать нас идиотами, которые попадутся на подобную удочку?

— Или, наоборот, считают нас прозорливцами, которые уцепятся за этот незаметный клочок бумаги и сумеют его проявить?

— Да, можно гадать бесконечно: чи так, чи эдак, — согласился Кручинин. — Лучше исходить из наиболее простых положений.

— Тогда предположим, — с готовностью согласился Грачик, — они воображают, будто Силс был вынужден явиться к нам с повинной только потому, что пришёл Круминьш. На этом основании…

— Продолжаю не столь предположительно, сколь положительно, — подхватил Кручинин. — Таков был их приказ каждому из двух в отдельности: не выдержит испытания один из двух — являться с повинной обоим. Раскаяться, поклясться в верности Советской власти, вклиниться в нашу жизнь и ждать, пока не придёт новый приказ оттуда.

— Тогда выходит… — без воодушевления проворчал Грачик, — Силс дважды предатель?

— Арифметика тут не важна: дважды, трижды или десять раз. Предатель есть предатель, предателем и останется, — проговорил Кручинин жёстко и уверенно.

— Нил Платонович, дорогой, вы всегда учили меня подходить не к людям вообще, а к каждому человеку в отдельности. Я хорошо испытал Силса…

— Есть один оселок, на котором таких типов можно испытать, да я о нем говорить не хочу, — строго ответил Кручинин. — А ты постарайся быть беспристрастным в оценке того, что вытекает из этой вот коротенькой цидулочки.

— Быть беспристрастным? — Грачик исподлобья смотрел на Кручинина. Черты его лица были хорошо знакомы Грачику. Сколько, кажется, в него не вглядывайся — ничего нового не увидишь. И пусть Кручинин сколько угодно хмурит брови, от этого его глаза не делаются менее добрыми. Доброжелательный ум, светившийся в них, был для Грачика мерилом вместимости человеческого сердца. Добро и зло, веру в человека и неверие, надежду и отчаяние, силу и слабость — решительно все мог Грачик измерить выражением глаз своего старого друга — безошибочным термометром состояния его ума и сердца. Глядя в них сейчас, Грачик не видел ничего, кроме требовательной неизменной веры в человека. Если бы только понять по едва уловимым морщинкам, собравшимся вокруг глаз Кручинина: неужели он не считает Силса человеком в том большом и чистом смысле, какой обычно придаёт этому слову. Кручинин вовсе не святоша, он не страдает манией пуризма — свойством лицемеров. Слишком честный с собой и с другими, он готов прощать людям тысячу слабостей и из последних сил биться над помощью тем, кто ими страдает. Но совесть его не знает снисхождения к тем, кого он записывает в раздел людей с маленькой буквы. Тут уж Грачику не раз приходилось принимать на себя роль ходатая за людей. И, к своему удовольствию, он мог сказать: если доводы бывали точны и крепки, Кручинин сдавался. Первым, к кому его взгляд обращался в таких случаях с выражением благодарности, бывал сам Грачик.

Грачику сдавалось, что сегодня Кручинин раньше, чем следует, отказался от поисков в душе Силса струны, какую нужно найти, чтобы понять парня до конца и поверить в его правдивость так же, как поверил Грачик. Но чем больше Грачик говорил на эту тему, тем дальше уходила в глубину кручининских глаз их теплота, тем строже и холодней становились они. Было ясно: Кручинин не считал Силса человеком, с большой буквы.

— Если ты хочешь получить хорошую лакмусовую бумажку для испытания твоего героя — вот она, — Кручинин подвинул к Грачику проявленную тайнопись. — Пусть Силс её получит. Конечно, так, чтобы не знать, что она прошла через твои руки. И ты увидишь — наш он или их… «Гарри». Проследи, чтобы копия записки имела все мельчайшие признаки оригинала, вплоть до манеры складывать, до едва заметных разрывов. Любая из этих деталей может служить сигналом: «Внимание, прояви, прочти». Эти детали могут указывать и на состав, каким написан приказ. Самым забавным будет, если вместо сложного пути, каким шли к расшифровке записи наши химики, ему, может быть, достаточно будет обмакнуть её в какой-нибудь простейший состав, всегда имеющийся под рукой, в любых условиях, вплоть до глухого бора или даже одиночного заключения.

— Например? — спросил заинтересованный Грачик.

— Неужели забыл? А щёлок собственной мочи?!

— Такие вещи не забываются… Хотя и очень… не аппетитны.

— Зато всегда под рукой.

— Что ж, посмотрим, — согласился Грачик, заранее уверенный в победе, и, подумав, предложил: — Давайте держать пари: он придёт ко мне с этой запиской, если поймёт, что это не простой клочок бумаги. Без страха ставлю свою голову против пятиалтынного. Он пригодится мне для автомата.

— Смотри, как бы не остаться без головы!


По заказу Грачика была изготовлена точная копия листка с тайнописью и, как советовал Кручинин, соблюдены все её детали. Пришлось немало поломать голову над способом доставки Силсу этого тайного приказа. У получателя не должно было возникнуть подозрения, что записка побывала в руках следователя.

Велико было торжество Грачика, когда через день после того, как записка была отправлена по назначению, Силс явился к Грачику и положил перед ним расшифрованный текст приказа.

Едва расставшись с Силсом, Грачик схватил трубку телефона.

— Звоню из автомата, — пошутил он, — за ваш счёт.

— Брось шутить!

— Вы должны мне пятнадцать копеек! Да, да. Приходите сюда и можете прочесть записку в расшифровке Силса.

— Тот же текст? — с недоверием спросил Кручинин.

— Слово в слово! — торжествовал Грачик. — «Мы должны уметь читать в человеческих душах». Кажется, так говорил один мой учитель. Очень дорогой учитель! Любимый учитель! Прямо замечательный учитель! Как я вам благодарен за науку! — «Учись, Сурен, читать в сердце того, кто сидит по ту сторону стола. Только тогда ты сможешь добиться успеха в нашем деле». Какие слова, какие слова!

38. Разыскивается лейтенант милиции

Когда через полчаса Кручинин сам просмотрел принесённую Силсом записку, он долго молчал раздумывая. Потом сказал таким тоном, словно предлагая Грачику хорошенько запомнить его слова:

— Вообрази, что я сижу по ту сторону стола, и попробуй отыскать основания в моих колебаниях… Спроси у Силса: каким способом доставили ему эту самую записку. Посмотрим, что он тебе наплетёт.

— Каждое ваше слово — недоверие тому, кто «сидит по ту сторону стола».

Грачику не хотелось наталкивать Силса на то, чтобы тот доискивался способа доставки письма, если он действительно не знает связи. Но, может быть, есть и резон в том, что подсказывает Кручинин: если Силс расшифровал письмо — значит, он знал по крайней мере ключ. Тут наступила путаница среди приходивших на ум многочисленных «если» и «значит».

Кручинин попросил у Грачика карту острова Бабите:

— Меня занимает мыза, где живёт эта особа в клетчатом кепи.

Грачик предложил ехать на остров вместе, но Кручинин сказал:

— Ты был там один, я тоже хочу побродить один… Так лучше думается. — Уже собравшись уходить, он спросил. — А ты уверен, что утопленник, выловленный из Лиелупе, не имеет к милиции иного отношения, кроме краденой формы?

— Я допускаю, что, как исключение, и в органы милиции может пробраться враг, но…

— Боже правый, сколько оговорок: допускаю, как исключение и невесть ещё какие кресты и заклинания! А разве практика жизни, сложной и бурной, не говорит, что независимо от твоих допущений или недопущений враг пробирался и в милицию и кое-куда ещё? Тебе, конечно, мало таких уроков?

Густые брови Грачика сошлись над переносицей в одну толстую чёрную линию.

— К чему вы клоните? — спросил он.

Если бы кто-нибудь увидел их сейчас со стороны, то не сказал бы, что перед Кручининым — его ученик, человек, верящий каждому его слову, как закону. Пристальный взгляд Грачика был устремлён на Кручинина так испытующе, словно перед ним был подследственный. А Кручинин делал вид, будто не замечает насторожённости молодого друга, и, не изменяя иронического тона, продолжал:

— На твой вопрос отвечу вопросом же: откуда у тебя уверенность, что «утопленник» не имеет отношения к милиции?

— Мы проверили всех и вся по всей республике.

— Ты говоришь о Латвии?.. Ну, а ежели вражеский парашютист, выброшенный где-нибудь на Одесщине, может притащиться для диверсии в Латвию, разве не в тысячу раз легче человеку в форме милиции явиться сюда же, с теми же целями, скажем, из соседней Литвы или Эстонии? По обе стороны административной границы население перемешалось. В Литве есть латыши, в Латвии эстонцы. Если бы ты дал себе труд, когда выловили этого утопленника, заглянуть немного дальше своего носа, то узнал бы, что из Биржайского районного отделения милиции в Литовской ССР незадолго до происшествия с Круминьшем уехал в отпуск лейтенант милиции Будрайтис. Полулитовец-полулатыш. На работу он не вернулся. Его родные, живущие в Латвии неподалёку от города Алуксне, прислали по месту его службы свидетельство, по всей форме составленное и кем следует заверенное: Будрайтис умер от воспаления лёгких. Пришло подробное описание того, как он простудился, купаясь в Алуксненском озере, как болел. К описанию была приложена справка Загса, больничный лист — все, что полагается. Больше того, пришёл рапорт сельского милиционера о том, что, к сожалению, похороны Будрайтиса были совершены по церковному обряду. Эти похороны устроили родные Будрайтиса.

Грачик пожал плечами, и его сошедшиеся к переносице брови разошлись в улыбке, осветившей лицо.

— Значит, вас взволновало то, что милиционера похоронил поп?

— Нет, — Кручинин сделал паузу, словно колеблясь, стоит ли продолжать. — Меня больше заинтересовало то, что родных в Алуксне у Будрайтиса не было и нет. И он там… никогда не умирал.

Черты подвижного лица Грачика отразили крайнюю меру ошеломленности. Но тут же разгладились, и он удовлетворённо улыбнулся:

— Это вносит новый штрих в его дело, но ничего не меняет в ходе моего расследования.

Кручинин пожал плечами. Его мысль вернулась в далёкое прошлое, когда он, будучи молодым, возился с изучением воображаемой «интуиции» следователя. Но прошли времена гаданий и идеалистических увлечений молодости. В работе не осталось места для «интуиции» — все было точно, ясно, построено на анализе происходящего. И тем не менее не в силах отделаться от охватившего его настроения, Кручинин медленно выговорил:

— Грустно, но мы не можем не считаться с реальностями, как бы дурно они ни выглядели. Факт остаётся фактом: если вражеский агент мог проникнуть в аппарат милиции и держаться там достаточно долго или если вражеская обработка могла достичь того, что Будрайтис превратился во вражеского агента (это одно и то же), — значит, не на высоте были и люди, окружавшие Будрайтиса. Сколько времени он тёрся в их среде, а они проморгали! Как наивно была подстроена вся эта комедия с его смертью, а они опять проморгали!

— Действительно, в обоих случаях картина неприглядна, — грустно согласился Грачик. — Но это выходит за пределы моего расследования. На сегодня меня мало интересует ваш Будрайтис, мне важнее знать, кто такой мой Силс!


Со времени открытия исчезновения Будрайтиса Кручинин, казалось, потерял значительную долю интереса к тому, что делал Грачик, и много времени уделял расследованию вновь появившегося дела. Что же касается Грачика, то он считал эту линию случайной, полагал, что Кручинин оказался в плену навязанной самому себе версии, от чего всегда предостерегал Грачика. Грачик даже намекнул на это, но, конечно, так мягко, как того требовало уважение к Кручинину. Однако тот пропускал намёки мимо ушей.

Он уже выезжал в Алуксне, на месте ознакомился со всеми обстоятельствами дела, и по его просьбе прокуратура произвела необходимые опросы. Съездил и в Литву.

Предположение о соучастии Будрайтиса вызвало необходимость исследовать ещё одну линию: не принадлежал ли «браунинг», найденный в кармане повешенного, лейтенанту Будрайтису? То, что это оружие не числилось в списках литовской милиции, разумеется, огорчило Кручинина. Но для его предположений осталась ещё одна лазейка: по словам начальника биржайской милиции, там сквозь пальцы смотрели на то, что у некоторых служащих, кроме штатного оружия, имеется своё. Его даже не регистрировали. Это было, конечно, противозаконной халатностью, но факт оставался фактом. В пользу допущения, что и у Будрайтиса мог быть неучтённый «браунинг», говорило то, что, уезжая в отпуск, он сдал казённый «ТТ» на хранение в отделение. Трудно было предположить, чтобы он решил ехать вовсе без оружия. Чем больше Кручинин углублялся в эту линию, тем, кажется, твёрже становилась его уверенность в своей правоте. Как-то, зайдя к Грачику, он как бы мимоходом, но с очевидным удовольствием сказал:

— Ещё немного, и я, кажется, смогу доказать, что твоему воображаемому Квэпу помогал мой вполне реальный Будрайтис.

— Ну что же, — скромно ответил Грачик, — значит, мы получим ещё одну ниточку, за которую можно будет разматывать дело.

— А ты так и не расколол своего Силса?

— Меньше всего мне хочется его расколоть!

— Все цепляешься за «чистоту его души»?

— Цепляюсь, — и Грачик протянул Кручинину распечатанный конверт.

— Что это? — удивился Кручинин.

— Не лишено интереса, — с невинным видом сказал Грачик и сделал вид, будто погрузился в работу, исподтишка следя за впечатлением, какое произвёл на Кручинина протокол осмотра утопленника вызванным в С. начальником биржайской милиции.

Но Грачику не удалось уловить ничего на лице друга, разве только его голубые глаза на мгновение утратили выражение присущего им добродушия, и в них промелькнула искорка гнева. Но она тотчас же и погасла. Кручинин как ни в чём не бывало вернул Грачику конверт.

— Что скажешь насчёт чашки чая? — спросил он.

— В кафе? — с иронизировал Грачик.

— В кафе так в кафе, — равнодушно согласился Кручинин.

Это было так неожиданно, что Грачик не нашёлся, что сказать. Но именно отэтого-то равнодушия ему и стало невыносимо стыдно игры, которую он вёл с самым близким человеком и самым дорогим учителем. Он было опустил глаза, но тут же поднял их на Кручинина, стараясь поймать его взгляд.

— Не сердитесь… Я, кажется, большая свинья…

— Тебе это только кажется?.. Что ж, и то хлеб.

— Но мне так хотелось немножко поторжествовать, — виновато сказал Грачик. — Я — настоящая свинья.

— То-то! — добродушно сказал Кручинин. — Тогда идём пить чай ко мне.

Всю дорогу они шли молча, и лишь перед самым домом Кручинин спросил с той особенной небрежностью, за которой так хорошо умел прятать самое важное:

— Из рассказов Силса можно понять, что Инга — воспитанница иезуитов и даже фанатичная католичка?

— Да, пожалуй. А что?

— Так, ничего, — ответил Кручинин и, весело насвистывая, вложил ключ в замок своей двери.

Грачик хорошо знал, что «так, ничего» означает в устах Кручинина острый интерес. Но он не догадывался о том, что на этот раз знакомый возглас означал не столько собственный интерес Кручинина, как его желание без прямой подсказки натолкнуть внимание самого Грачика на вопрос о роли католической церкви в деле Круминьша. Кручинину не нравилось, что Грачик, сам же первый сделавший это открытие в начале расследования, словно забыл о нем.


То обстоятельство, что в эксгумированном утопленнике начальник биржайской милиции не признал лейтенанта Будрайтиса, не упростило дела, как поначалу показалось Грачику. Торжество, испытанное им в момент, когда он передавал конверт с этими протоколами Кручинину, было, по-видимому, преждевременным. Кручинин терпеливо и очень обстоятельно объяснил Грачику, какие преимущества они получили бы, окажись утопленник Будрайтисом, и какие трудности возникали в связи с тем, что исчезновение Будрайтиса по-прежнему оставалось тайной. Расследование Грачика пошло прежним путём. Но Кручинин не оставлял наблюдения и за делом Будрайтиса. Убеждение в том, что исчезновение лейтенанта милиции каким-то образом связано с делом Круминьша, не оставляло его, хотя никаких внешних данных для этого, казалось, и не было. При этом Кручинин немного посмеивался над самим собой: если бы Грачик проявил подобное, мало на чём основанное упрямство, Кручинин наверняка высмеял бы его и заставил бы отказаться от предвзятой уверенности в общности этих двух дел. Пожалуй, только для очистки совести Кручинин ещё раз поехал в Алуксне с намерением посмотреть сводки милиции о происшествиях последнего времени. Но стоило ему в одной из этих сводок столкнуться с обстоятельством, показавшимся схожим с подобным же обстоятельством в деле Круминьша, как он понял, что недаром совершил эту поездку, и его уже нельзя было оторвать от папки с надписью: «Дело о покушении на убийство Лаймы Зведрис».

Суть дела была такова: несколько времени тому назад в милицию поступило сообщение о том, что шлюпка, взятая на лодочной станции алуксненского озера, не вернулась до ночи. Нигде у берегов поблизости от Алуксне лодка не была обнаружена, и возникло подозрение о несчастии с оставившей в залог за лодку своё командировочное удостоверение Лаймой Зведрис. К утру обнаружили лодку посреди озера. Не составило труда установить, что Лайма Зведрис остановилась в гостинице. Из опроса прислуги выяснили, что накануне Лайму, кажется, видели на улице разговаривающей с постояльцем по фамилии Строд, тоже проживавшим в гостинице. Строд ушёл из гостиницы примерно в тот же час, когда Зведрис брала лодку; вернулся около полуночи и на рассвете выписался. Розыскная собака не без труда, но все же взяла след Строда и привела к сапожной мастерской, а от неё к дому, где проживает престарелый инвалид труда Янис Юргенсон. Установили, что вечером этот Юргенсон решительно никуда не отлучался. Не было бы ничего удивительного в том, если бы собака взяла неверный след: он был недостаточно свеж. Но из дальнейшего опроса Юргенсона выяснилось, что он действительно ходил в сапожную мастерскую, чтобы отнести в починку свои старые башмаки. При проверке этого обстоятельства выяснилось, что башмаков, сданных в починку Юргенсоном, у сапожника нет, — они были отданы на время другому заказчику — приезжему, принёсшему для растяжки узконосые сапоги. Этот заказчик за своими сапогами не явился. Они остались в мастерской. По показанию гостиничной прислуги, эти сапоги принадлежали Строду, их было легко узнать по характерному — узкому и длинному — носку.

Одновременно шли поиски на озере тела, по-видимому убитой, Лаймы Зведрис. Однако день добросовестной работы рыбаков ничего не дал. Только к вечеру из больницы, расположенной на дальнем конце озера, пришло известие о том, что там лежит неизвестная девушка. Накануне ночью рыбаки слышали её крик и, поспешив на него, выловили её из воды. Они пытались было найти лодку, с которой она упала, но в потёмках это им не удалось. Они удовольствовались тем, что откачали утопленницу и доставили её в больницу. Там она и оставалась до сих пор. Но так как ею, по-видимому, был получен очень сильный удар по голове ещё прежде, чем она очутилась в воде, то допросить её не представляется возможным. Она не умерла только благодаря её физической крепости, иначе рыбакам не удалось бы её и откачать.

Из всех этих обстоятельств наибольшее внимание Кручинина остановилось на одном: узкие сапоги человека, называвшего себя Стродом. Когда Кручинин, поставив сапог на бумагу, очертил его карандашом, то след показался ему похожим на рисунок, сделанный Грачиком со следа на песке у озера Бабите. Сапоги были немедленно пересланы в Ригу, и эксперты установили, что след, срисованный Грачиком, принадлежит человеку, обутому в эти сапоги. Кроме того, экспертиза утверждала, что владелец этих сапог имел неправильную походку, несколько выворачивая одну стопу в сторону, — был, так сказать, косолап.

— Попробуй-ка теперь сказать, что я даром потерял время в Алуксне! — торжествующе воскликнул Кручинин, когда они вместе с Грачиком получили заключение экспертизы. — И помяни моё слово, мы ещё найдём связь между этим Стродом и Будрайтисом.

39. Орёл на груди палача

Рабочий день был на исходе. Закройщик ателье «Максла» Ян Янович Йевиньш сбежал по шаткой лестнице, ведущей в приёмную из его рабочего закутка на втором этаже. Четвёртый звонок за день! И все дамы, без конца дамы! Правда, заказчица среди них была только одна, остальные вызывали его по делам, не имеющим никакого отношения к портняжному искусству (которым Ян Янович славился на всю Ригу). Увы, и для супруги Яна Яновича давно не была секретом его слабость к прекрасному полу. Тоном человека, избалованного вниманием женщин, Ян Янович бросил в трубку своё почти английское «хэлло». Скользя рассеянным взглядом по мелькавшим за витриной фигурам прохожих, он вёл один из тех искусных разговоров, которые позволяли ему лавировать между рифами, встречающимися на пути женатого жуира. Временами его равнодушный взгляд переходил с витрины на лицо сидящей за столом приёмщицы, исподтишка ревниво следившей за разговором. Но вот снова глянув в витрину, Ян Янович оборвал фразу на полуслове. Проследив его испуганный взгляд, приёмщица тоже замерла с полуоткрытым ртом: у подъезда ателье на тротуаре лежал человек большого роста. Руки его были раскинуты, обращённое вверх лицо покрыто мертвенной бледностью; из мясистого носа, пачкая светлые усы и бороду, стекала струйка крови. Вокруг лежащего собралась толпа.

Вошедший в ателье милиционер вызвал скорую помощь, чтобы взять сбитого грузовиком прохожего, и, не отвечая на вопросы приёмщицы, вышел. Стук затворившейся за ним двери вывел Йевиньша из оцепенения. Он устремился следом за милиционером. Между тем пострадавший уже пришёл в себя. Таким движением, словно хотел отстранить что-то душившее его, он провёл рукою поперёк горла. Йевиньш растерянно глядел через головы толпы на то, как пострадавший поднялся на ноги, достал из кармана носовой платок, отёр испачканное кровью лицо и, пошатываясь, сделал два-три шага.

— Сейчас прибудет скорая помощь, — сказал милиционер, намереваясь усадить пострадавшего на ступеньку подъезда «Макслы». Но бородач высвободил свой локоть из пальцев милиционера.

— Не нужно… — сказал он. — Совершенно ничего не нужно.

Из-за спины милиционера высунулась физиономия шофёра грузовика — виновника происшествия. Он вопросительно уставился на пострадавшего. Заметив шофёра, человек с бородой поспешно сказал милиционеру:

— Прошу вас. Никакого протокола. Шофёр не виноват.

— Мы обязаны… — начал было милиционер, но человек с бородой перебил более решительно:

— Я сам виноват.

Пронзительный сигнал кареты скорой помощи покрыл говор толпы. Появились фигуры врача и санитаров.

— Мне ничего не нужно. Я чувствую себя совсем хорошо. Извините… — с этими словами пострадавший показал милиционеру красную книжку какого-то удостоверения и, повернувшись, пошёл сквозь неохотно расступавшуюся толпу разочарованных зрителей.

— Он потерял шапку, — сочувственно сказала какая-то женщина.

— Граждане, где головной убор пострадавшего? — спросил милиционер.

Поднеся носовой платок к лицу, бородач продолжал удаляться с непокрытой головой.

— Не беда, проживёт без шапки, косолапый, — пренебрежительно проговорил какой-то мальчишка.

Ян Янович чувствовал, что снова обретает способность думать, двигаться и говорить. Первое, что он сделал, — схватил за плечо мальчишку.

— Ты сказал «косолапый»? Почему ты сказал «косолапый»? — быстро спросил Йевиньш.

— Ну да, и сказал, что ж такого? — задорно отозвался мальчик. — Он и есть косолапый. Глядите на его правую ногу, глядите!

Но в том направлении, куда показывал мальчуган, уже никого не было. Человек с бородой скрылся за углом улицы Блаумана. Пробежав несколько шагов, Йевиньш остановился. Его больное сердце стучало, вырываясь из груди. Он задыхался. Он закрыл глаза. Перед ним как живой лежал у подъезда ателье человек с белокурой бородой. На его шее, под вздёрнутым к небу подбородком Йевиньш видел шрам… Шрам, шрам!.. Происхождение этого шрама Йевиньш знал и не забудет никогда в жизни. И этот жест, которым бородач провёл себе поперёк шеи, Йевиньш тоже знал, очень хорошо знал и тоже никогда не забудет. Если бы не шрам, Йевиньш ни за что и не узнал бы этого человека: усы и борода изменили его наружность. Йевиньш видывал его другим: чисто выбритым, с плотоядно оттопыренными мясистыми губами под картофелиной носа… А этот жест: ребром ладони поперёк горла! Разве не этим зловещим движением Арвид Квэп, наряжённый в куртку эсэсовца, иллюстрировал страдальцам Саласпилса то, что им предстояло? Разве может Йевиньш забыть этот жест, эти глаза, этот нос!.. Эту страшную руку мясника… А тут, в добавление ко всему, крик мальчишки: «Косолапый»! Да, да, Йевиньш слишком хорошо помнит и подвёрнутую ступню, из-за которой заключённые тоже называли Арвида Квэпа «косолапый».

А если бы Йевиньш увидел этого человека без рубашки! Уж кто-кто, а портной хорошо знает, как выглядит тело человека, которого ему приходилось обшивать. Впрочем, Квэп и не скрывал татуировки, украшавшей его широкую грудь: большой романовский орёл. Татуировка была старая, сделанная ещё в царские времена. Впоследствии, из верноподданнических чувств к Гитлеру, Квэп её модернизировал: переделал царский скипетр в свастику, а державу в земной шар. О, Йевиньш очень хорошо помнит эту синюю примету на груди мучителя. Тут не ошибётся и малое дитя!.. Почему же злодея сейчас не схватили, тут же, сегодня?.. В самом деле, почему Йевиньш не вцепился ему в бороду, почему не закричал на всю улицу: «Держите его, это же Квэп из Саласпилса! Разве вы не знаете палача Квэпа? Почему онемел язык Йевиньша, как мог бывший заключённый № 32867 не броситься на палача? Ян Йевиньш, почему ты молчал?

Йевиньш прислонился горячим лбом к стене дома… Разве можно это забыть: за шрам на горле недорезанного Квэпа было забито палками, затравлено собаками, застрелено и повешено сто заключённых. Да, у мстителя тогда не хватило силы, чтобы перерезать глотку палача крышкой от консервной банки. Горло Квэпа оказалось крепче жести…

Йевиньш в отчаянии схватился за голову. Ян, Ян! Как ты мог выпустить сейчас этого зверя! Как, почему, зачем, по чьему недосмотру Арвид Квэп мог очутиться на улице советской Риги?

Йевиньш, пошатываясь, вошёл в ателье и упал в кресло. Его больное, надорванное Саласпилсом сердце не могло выдержать такой перегрузки. Понадобилось больше получаса времени и помощь врача, чтобы справиться с сердечным припадком портного.

Открыв глаза, Иевиньш увидел, что лежит на диване, где обычно ждали его приёма терпеливые заказчицы. Под головой у себя он нащупал на диванном валике что-то мягкое. Это было большое кепи из пёстрой шерстяной ткани.

— Что это? — спросил Ян Янович у заплаканной приёмщицы, сидевшей у него в изголовье.

— Это?.. Ах, это! Так это же, наверно, кепи того, пострадавшего! Кажется, милиционер принёс его сюда, когда говорил по телефону, да так и забыл.

Приёмщица ещё что-то говорила, но Ян Янович её уже не слушал. Он держал в вытянутой руке пёстрое кепи, и смешанное чувство отвращения и радости не позволяло ему привести в порядок нахлынувшие мысли.

— Вам опять нехорошо?.. — начала было испуганная приёмщица, заглядывая ему в глаза, но Йевиньш, не слушая, выбежал на улицу:

— Эй, такси!.. Бульвар Райниса!.. Да, да, именно так: прокуратура! Быстро!

40. Мутный человек

Грачику казалось, что сегодня все против него. Неудачи начались в Совете культов. Уполномоченный этого Совета по Латвии Ян Петрович Мутный оказался человеком не только упрямым, но и ограниченным, чтобы не сказать больше. К тому же он решительно всего боялся. Он боялся дать Грачику характеристику Шумана на том основании, что не знал священника достаточно хорошо; боялся справиться о нем у викария или у епископа; боялся осложнения, если Грачик сам обратится к католическим церковным властям. Он боялся… Грачик даже не брался припомнить, чего ещё боялся этот странный уполномоченный. В добавление ко всему из разговора выяснилось, что Мутный — невежда в области, доверенной ему той самой Советской властью, защитником которой он себя именовал. Само собой у Грачика напрашивалась характеристика: «опасный дурак». Едва Грачик приступил к перечислению оснований, какими располагает для подозрения Шумана в преступлении, Мутный замахал руками. Не стесняясь присутствия Грачика, он тут же снял трубку и стал звонить в Совет Министров республики, жалуясь на следователей, «ломающих всю политику Советской власти». Если бы Грачик поверил этому человеку, то ушёл бы с убеждением, что подозревать Шумана — значит, посягать на основы Советской власти. Грачик поделился с Кручининым огорчением, какое ему доставило это свидание:

— Мне всегда сдавалось, что я люблю жизнь. И людей люблю, ей-ей! А сегодня, когда я столкнулся с этим «мутным» человеком, мне стали отвратительны и мир, и люди.

— Можно подумать, что ты только-только вступаешь на стезю сознательной жизни и не знаешь всего разнообразия человеческих типов, — усмехнулся Кручинин.

— Но людей такого типа, как Мутный, я просто боюсь!

— Не знал тебя как труса.

— И вот поди же, — Грачик беспомощно развёл руками, — боюсь! Они могут испортить всю жизнь на земле.

— Брось! Такое им не под силу. Хорошего на земле слишком много, чтобы одному Мутному удалось все замутить. Настроение он действительно способен испортить. Но не больше. Помешать любить людей?.. Я за любовь!.. К жизни, к людям и… к человеку.

— Только прошу вас, без перехлестывания во всеобщую любовь ко всему человечеству. Я знаю: вы великий человеколюбец, — воскликнул Грачик. — Но разве можно не ненавидеть человеконенавистников?

— Их надо исправлять. А ежели ненависть к себе подобным сидит в них сильнее всего человеческого, — уничтожать. Уничтожать!

— Посмотрите-ка сейчас на свои глаза, посмотрите, как сжались ваши губы! — воскликнул Грачик, подталкивая Кручинина к зеркалу. — Глядите! А ведь многие считают вас божьей коровкой.

— Потому что им не доводилось видеть меня один на один с врагом.

— С врагом человечества?

— Разве у меня может быть другой враг, как только тот, кто враждебен нашему делу — делу трудового человечества. Нашим целям, лучшим целям рабочего класса — творца жизни!.. А ты со своим «Мутным»!.. Мутный, братец, это всего только муть. История процедит её сквозь свой фильтр. В настоящую жизнь, которой будет жить человек в будущем, эта муть не проникнет.

— Если фильтром не будет служить анкета. А то эдакий «стопроцентный», только на том основании, что его папа пролетарий и сам он из грузчиков, глядишь, и пролезет в будущее. Да ещё вне очереди!

— Всему своё время, Грач! На данном этапе и анкета нужна. Без анкеты невозможно. И пролетарское происхождение, ой как хорошо! И зря ты, право, огорчаешься. Отбрось сей мутный камень со своего пути. Плюнь, разотри и забудь.

— Как же я забуду, когда мне с ним по делу не разминуться. Раз в деле у меня запутаны священники и церковь. А там в Совете этот… камень преткновения.

— Не такие скалы сворачивали. Не преодолеешь — объедешь. Не объедешь — взорвём.

— Вы его взрывать, а он за телефонную трубку да в Совет Министров! Честное слово, Советская власть сильно выиграла бы, если бы на месте эдакого Мутного сидела хотя бы матушка Альбина.

— Не понимаю этого «хотя бы». Ленин так и хотел, чтобы кухарка могла управлять государством; а тут дела в масштабе «Мутного» и на них целая белошвейка!

— Напрасно вы иронизируете. Моя Альбина — милая старушка.

— А куда же тогда девать Мутного? — усмехнулся Кручинин.

— Пускай стирает отцу Шуману бельё! — сердито воскликнул Грачик.

На этом закончилось обсуждение неприятности номер один. Но Грачик уже не мог успокоиться. Столкновение с Мутным его взбудоражило. Поразмыслив, он сказал:

— Бывают минуты, когда я крепко задумываюсь над совершенством нашей системы работы. — Кручинин насторожённо поднял голову. — Тут нужны какие-то коренные улучшения. Ведь что до сих пор получалось. Выловим одну дрянь, другую. Их накажут, потом выпустят, и опять ищи их, лови, уличай. Из десяти проходящих так называемое «исправление» полезным членом общества оказывается один, много двое. А сколько у нас «исправляли» ошибочно!

— Как же можно исправлять ошибочно? — удивился Кручинин.

— Вы нарочно не хотите понять меня? — рассердился Грачик, — я имею в виду ошибку следствия и суда. Сколько дров наломали за эти годы!

— Вот именно: за эти годы! Это, братец, уже издержки производства. Дело показывает, что вне контроля партии не может и не должен работать ни один раздел нашего аппарата. Будь он сто раз важен и тысячу раз секретен!.. Либерализм тут опасен как ротозейство… А в таком деле, как безопасность государственного правопорядка, многое очень трудно поправить.

— Потому и говорю только вам.

— Очень жаль, что не выступал с этим громко, во весь голос.

— Может быть, скажете ещё: в печати? — иронизировал Грачик.

— Что ж, таков верный путь: сначала в нашей среде, а если не поможет, и в печати! Партия не боится света гласности.

— Кто же станет печатать?

— А ты добейся.

— У Мутного?

— Да что тебе, в самом деле, дался этот Мутный? Не мутные же составляют наше общество. Они исключения, а не правило, — в гневе почти крикнул Кручинин. — Они — не люди! Муть, а не люди!

— Ложка дёгтя в бочке мёда.

— А ты вычерпывай дёготь!

— Ложку вычерпаю, а десять остались и продолжают портить жизнь. Нужно не вылавливать правонарушителей, а бороться за то, чтобы их не было. — Лицо Грачика, вся его фигура выражали уныние. — Литература, театры, школа, все звенья воспитательной системы в семье и вне семьи обязаны вести профилактическую работу. Понимаете, профилактическую! Иначе хлопот у нашего брата будет по горло.

— Почему сегодня такой пессимизм? — Кручинин подошёл к Грачику, без стеснения взял его за подбородок и повернул лицом к свету. — Не так давно ты был неудержимым оптимистом. Разве не ты говорил, что недалеко время, когда наша профессия отомрёт. Помнишь: «Наши потомки будут глядеть в словарь, чтобы понять значение термина розыск, когда встретят его в литературе».

— Так это же Потомки! А я хочу сам — живой Сурен Грачьян — сунуть под стекло музея своё удостоверение.

— Мечты!

Грачик помотал головой, словно освобождаясь от назойливых мыслей.

— Действительно, чего это я расфилософствовался?.. А все этот Мутный!


Вторая неприятность этого дня ждала Грачика вечером, когда он пришёл в прокуратуру, чтобы посмотреть кое-что в деле Круминьша и проверить появившиеся новые мысли. Занятия были закончены, сотрудники разошлись, сейф опечатан. Грачик в раздумье уселся в приёмной, машинально прислушиваясь к голосу какого-то посетителя, взволнованно убеждавшего дежурного выслушать его показание и принять меры к розыску появившегося в Риге военного преступника — эсэсовца из лагеря смерти «Саласпилс». Когда посетитель — это был Ян Йевиньш, — указывая приметы эсэсовца, упомянул об его лёгкой хромоте, вызываемой искривлённостью правой ступни, Грачик насторожился. А дальше дело пошло так, что Грачик, казалось, мог забыть все неприятности дня. День неудач обещал превратиться в день большого успеха: если верно то, что говорит Йеминьш, организатор покушения на Круминьша (Грачик ни на миг не сомневался в том, что Квэп и есть тот, кто ему нужен) был ещё в Латвии и даже, может быть, в Риге! Оставалось найти его и схватить.

На столе лежало кепи, принесённое Йевиньшем. Грачик долго рассматривал его, ощупывал, прищурившись приглядывался, отставив на вытянутую руку. Даже поднёс его было к носу и, если бы не отталкивающий вид засаленной подкладки, наверно, с интересом обнюхал бы.

— Может ли это быть совпадением — такое сходство?.. Или… это и есть кепи женщины с островной мызы?

— Вы уверены в том, что эта шапка принадлежит пострадавшему, которого вы называете Квэпом? — спросил Грачик.

Йевиньш смерил его таким взглядом, словно сомневайся в его умственных способностях.

— Что значит «я называю его Квэпом»? Так он же и есть настоящий Квэп!

— И милиционер сказал вам, что шапка принадлежит Квэпу?

— Милиционер? Нет! Разве я сказал милиционер? Это сказала наша приёмщица. И не все ли вам равно, кто это сказал? — Йевиньш пожал плечами, словно Грачик попусту тратил время на расспросы, но тот настойчиво повторил:

— А кто сказал это приёмщице?

— Откуда я знаю, кто ей сказал? — Йевиньш не мог скрыть смущения. — Может быть, никто ей не говорил.

Грачик с трудом скрывал разочарование, вызванное неопределённостью этих показаний.

— Значит, — сказал он, — вы не можете утверждать, что этот головной убор оставлен на месте происшествия именно Квэпом. — Грачик уставился на Йевиньша, по-видимому не подозревавшего, как важны для Грачика его ответы и сколько огорчения несёт следователю его неуверенность. Если не удастся подтвердить принадлежность этой шапки Квэпу — рушится цепь, блестящая и простая цепь, построенная Грачиком: шапка женщины с мызы на Квэпе! Сегодня же можно выписать ордер на арест этой особы. И — первое звено в руках Грачика! За него он вытянет всю цепочку — всех одного за другим посадит на скамью подсудимых! Важно, ох как важно ему услышать сейчас твёрдое и ясное «да, это шапка Квэпа». А вместо того — эта размазня портной… Внезапно новая мысль мелькнула у Грачика. Он перехватил растерянный взгляд Йевиньша и, не отпуская его, спросил:

— А можете ли вы утверждать, что эта шапка не оставлена одной из женщин, приходивших к вам самому в ателье?

Портной сделал попытку отвести взгляд, но Грачик не отпускал его. Он вцепился в него своими жгучими, чёрными глазами и держал, держал его. И вот фигура Йевиньша секунда за секундой стала утрачивать свою франтоватость и подтянутость. Словно ставший непомерно большим, пиджак собрался в складки, плечи обвисли, рукава вытянулись по сторонам стула почти до полу. Можно было подумать, что Йевиньш в одну минуту похудел втрое и стал меньше ростом. Его выбритый до глянца подбородок постепенно опускался к столу и, казалось, портной вот-вот сползёт со стула. Едва ворочая языком, он проговорил:

— Вы имеете в виду заказчиц?

— Я имею в виду женщин, посещающих вас в ателье под видом заказчиц или просто в качестве… знакомых, — жёстко пояснил Грачик.

Быть может, в молчании протекло всего несколько секунд, но они показались томительно долгими обоим. Йевиньш ухватился за край стола, будто боясь упасть и сделал несколько судорожных глотательных движений.

— Чего вы от меня хотите?! — наконец жалобно выдавил он из себя и закрыл лицо руками. Он молчал и медленно покачивался взад-вперёд. Глядя на его белые руки с холёными ногтями, Грачик думал о том, что похоже будто его внезапная догадка не лишена оснований. Если, выйдя отсюда, портной попытается установить связь с хозяйкой мызы, предупредить её о догадливости следователя, Грачик захватит их обоих — в его руках будут сразу два звена! Остаётся, конечно, загадкой, ради чего портной притащился сюда со своим заявлением? Не хотел ли он навести власти на ложный след? Если так, то грош цена его заявлению, будто пострадавший — Квэп.

— Если вы хотите убить меня, — проговорил между тем едва слышно Йевиньш, — так вам осталось совсем, совсем немножко. Ещё несколько таких же ужасных слов, и моё сердце совсем остановится. — Только тут Грачик заметил, что подглазья портного стали совсем чёрными, губы посинели. Грачик поспешил налить ему воды, но Йевиньш отстранил стакан, достал из жилетного кармана крошечный пузырёк и два раза лизнул его пробку. С минуту после этого он сидел опустив веки, наконец, провёл рукой по лицу: — Стыдно вам, гражданин прокурор, думать такое! — он с укоризной покачал головой. — Разве Квэп не наш общий враг? Я потому и прибежал к вам, хотя у меня, вот, сердце… Но чего я не могу, так не могу: подписать, что это его шапка… Очень сожалею, но не могу.

Грачик молча наблюдал, как он усталыми движениями дрожащих пальцев застёгивает воротничок, завязывает галстук. Несмотря на очевидное страдание, он делал это со всем старанием. Наконец, он поднялся со стула и, держа шляпу в вытянутой руке, сказал:

— Если я вам понадоблюсь, то с девяти до шести я в ателье. Перерыв на обед с трех до четырех.

Он раскланялся и, переступив порог, бережно надел шляпу.

Грачик долго ещё вертел в руках злополучное кепи.

Поутру он допросил приёмщицу ателье «Максла». Да, ей показалось, что это кепи оставил в ателье милиционер, когда пришёл вызвать скорую помощь; да, она так и сказала Йевиньшу. Но отказывается подписать показание о том, что это кепи принадлежит потерпевшему — возможно, что она ошиблась и кепи действительно забыто какой-нибудь дамой, хотя на её личный взгляд это маловероятно: их заказчицы не надели бы такого грязного кепи. Помнит ли она, какие дамы, кроме заказчиц, приходили к Йевиньшу? Нет, она не наблюдает за частной жизнью Яна Яновича! (При этих словах девушка обиженно поджала губы и опустила глаза.) Не может она ничего сказать и о цвете волос его посетительниц: их бывает слишком много…

Приёмщицу сменил милиционер. Его показания были более определённы: он не помнит, чтобы принёс в ателье какую-нибудь шапку. Пострадавший действительно отбыл с места происшествия без головного убора, но он — сержант милиции Вилис Дробинский здесь не при чем. Нет, положительно он не помнит, чтобы отнёс шапку неизвестного в ателье «Максла». Это не отмечено в его рапорте, Грачик может убедиться.

Итак?.. Если бы приёмщица опознала в кепи вещь блондинки, приходившей к Йевиньшу, — Грачик был бы даже доволен тем, что шапка не оставлена Квэпом. (В том, что пострадавший — это Квэп, он опять почти не сомневался: уж очень совпадал словесный портрет, сделанный портным, со всем, что было известно следствию.) Но так как приёмщица не могла сказать ничего путного, как и Йевиньш, то Грачик мог только огорчаться тем, что никто не опознал в шапке вещь пострадавшего.

Есть ли у него новые данные для того, чтобы отправиться на остров с ордером на обыск или даже на арест? Сам он как прокурор санкционировал бы такой ордер в полном согласии с законом и с собственной совестью?

Неизвестно, нашёл бы он выход из этого затруднения или нет, если бы Кручинин, повертев в руках пресловутое кепи, не сказал:

— Что может быть проще: ежели шапку носила твоя мызница, а потом надевал Квэп, то почти наверняка там осталось хоть по волоску из шевелюры каждого. Дай шапку экспертам.

— Нил Платонович! — только и нашёлся воскликнуть Грачик, поражённый не простотой решения, а тем, что он не нашёл его сам, хотя отлично знал возможности экспертизы и не раз прибегал к ней в подобных случаях. Он трагическим жестом схватил себя за голову и покачал ею из стороны в сторону. — Нет, не совсем пустая, — заявил он с самым серьёзным видом, — значит, это временное затмение.

— Будем надеяться, — в тон ему серьёзно согласился Кручинин.


Спешное задание было уже выполнено экспертами. Заключение гласило, что несколько женских волосков светлой окраски (естественная пигментация, без применения химии) были найдены прилипшими к жировому слою (бриолин изготовления рижской фабрики «Дзинтарс») на подкладке шапки. Кроме того, обнаружены 2 (два) волоса из мужской бороды тоже светлой окраски (естественный пигмент) со слабым признаком поседения.

— Ну вот и всё! — сказал Кручинин таким тоном, словно все это само собою разумелось заранее. — Теперь ты знаешь всё, что тебе нужно.

— Ну, что же: брать её или не брать? — Грачик делал вид, что задаёт этот вопрос самому себе. Он мало надеялся на то, что Кручинин разрешит его недоумение, имевшее существенное значение для всего дальнейшего хода расследования. И действительно, Кручинин, казалось, не слышал вопроса. Только по тому, как сощурились глаза учителя, которые он поспешил отвести в сторону, Грачик понял, что он ждёт от него самостоятельного решения, сообразно здравому смыслу и в полном соответствии с законом.

41. Сладкие сны Арвида Квэпа

Грачик ещё раз повидался с Силсом. По его мнению, парень действительно не знал, кто доставил ему сообщение. Ночью он проснулся от стука в окно и увидел, что в отворённую форточку падает листок. Это и была сложенная особым образом записка с отметками, указывающими способ проявления тайнописи.

Силс сидел перед Грачиком, удручённый тем, что «те» не оставляют его в покое.

— Не знаю, что делать, — уныло говорил он, — именно не знаю.

— Отдать эту записку мне и забыть о ней, — сказал Грачик.

Силс в сомнении покачал головой.

— …А Инга? — проговорил он.

О ней-то Грачик и забыл. А было ясно, что на этом пункте сосредоточены все мысли Силса. Что мог тут посоветовать Грачик, чем мог помочь? Силс ушёл от него таким же подавленным, как пришёл. Но когда Грачик, по обыкновению, перебирал в памяти только что приведённый разговор с Силсом, то остановился на показании Силса о том, что ему, в своё время, была дана резервная связь. Силс не вспоминал о ней, так как не пришлось ею пользоваться. К тому же он не получил пароля этой связи. Но с этого момента мысль Грачика настойчиво возвращалась к обстоятельству забытой и не использованной Силсом линии связи. В этом не было ничего необычного. Нередко, при ведении дела, в нём попадалась какая-нибудь деталь, прошедшая мимо внимания Грачика. Бывало, что потом эта деталь оказывалась существенной. Бывало, и нередко, что она оставалась пустяком, случайностью, не имеющей отношения к делу. Но в любом случае она держалась в памяти Грачика, досаждала ему, пока он не вписывал её в дело, либо окончательно отбрасывал. И не было ничего удивительного в том, что упоминание Силса о женщине-связной застряло в мозгу Грачика, как заноза. Эту занозу так или иначе нужно было извлечь — с пользой для дела или хотя бы для того, чтобы о ней забыть. Мысль об этой линии связи неизбежно ассоциировалась с женщиной с острова у озера Бабите. Так вот перед ним и вставали: чёрная река, неприветливый дом старой мызы и непременно большое, красиво оправленное зеркало. А в зеркале — слабо освещённое керосиновой лампой отражение полупьяной женщины в сером костюме. Грачику начинало казаться, что тогда он был недостаточно внимателен и пропустил, вероятно, много мелких деталей, которые помогли бы теперь кое-что понять. Разве эта женщина не следила за каждым его движением из-под локтя, делая вид, будто оправляет причёску? Разве не делала она попытки удержать его у себя, чтобы напоить? Чем? Кто знает, что дала бы она ему?.. Конечно, он должен был быть внимательнее. Хотя… какие у него были тогда основания выделять именно эту женщину из сотен других, попавшихся на его пути с начала расследования по делу Круминьша?.. И уж во всяком случае неразумно упрекать себя в том, что он тогда не установил за нею наблюдения…

Грачик провёл рукой по волосам и тряхнул головой, отгоняя навязчивую мысль: «Ошибка, ошибка… Может быть, непоправимая ошибка: связная могла исчезнуть…» Эта мысль не покидала его. Чувство, похожее на стыд, мешало ему сказать Кручинину, что он хочет побывать на острове раньше него, чтобы ещё раз пройти тем же путём, каким шёл первый раз. Нужно было отвязаться, наконец, от сомнения, мешавшего работать, и, если нужно, задержать связную. Самолюбие требовало, чтобы это было сделано без помощи Кручинина.

А не взять ли с собою кепи, доставленное Йевиньшем?.. Зачем? Предъявить его женщине?.. Так он успеет сделать это и здесь, не нарушая процессуального порядка. Пока же ему достаточно будет узнать, есть ли у женщины её кепи, если нет, отпадут все сомнения: её кепи очутилось на Квэпе…

Из боязни спугнуть женщину Грачик приказал оперативным сотрудникам подъехать к перевозу через полчаса после него и не переправляться на остров раньше рассвета. В случае экстренной надобности он вызовет их сигналом.

И вот он один подъехал к берегу протоки.

Все тот же дом перевозчика, окружённый начинающими поникать берёзками. На этот раз паром оказался на ближнем берегу. Быть может, только поэтому Грачик не оставил свою «Победу» здесь, а вместе с нею переправился на пароме. Взобравшись на высокий берег протоки, Грачик запер машину и постоял с закрытыми глазами, чтобы восстановить в памяти обстановку прошлого приезда: «лодка, пьяная женщина, жалобный крик „лудзу… лудзу“… едва заметно светлеющая полоска тропки у поросшей травою дороги, старая мыза. Грачик шёл, пристально вглядываясь в полоску тропы. Лес сходился все ближе. Из-за высоких сосен не было видно ни ущербного месяца, ни даже звёзд. Небо над головой было затянуто облаками. Темень кажется совсем такою же, как в тот раз. И так же тихо было вокруг. Не слышалось даже шороха шагов спутницы, шедшей тогда перед Грачиком. Её смутный силуэт не перекрывал теперь белесоватую полоску тропы… Скоро из-за деревьев налево показалась крыша старой мызы. Вот и слуховое окно. Оно, как и тогда, глядело лишённым стекла переплётом… Словно дом ослеп… Дом с выколотыми глазами… Вот и кусты сирени. На этот раз они ещё темней окружающего фона. На них уже нет листвы и отягощавших их в прошлый раз цветов. Голые ветви задевают Грачика по плечам, по лицу…

За поворотом блеснуло красным светом окно. Огонь одинокой свечи оказался слишком слабым, чтобы можно, было что-нибудь разобрать сквозь прикрывающую стекло занавеску. Грачик остановился у кустов.


— Ты бы снял сапоги, — с неудовольствием сказала Линда. Квэп недовольно повёл глазами в её сторону и продолжал молча курить. Дым подолгу оставался у него в лёгких и выходил из ноздрей ленивыми сизыми струйками. Когда от папиросы пошёл запах горящего картона, Квэп крепко прикусил мундштук и, не поднимаясь, затушил окурок об ножку кровати. Словно нехотя, медленно поводя глазами из-под полуопущенных век, он следил за двигавшейся по горнице Линдой. Она что-то говорила ему, но он и впрямь ничего не слышал, как будто её шевелящиеся губы вовсе не производили звуков. Квэп устал. Ему было не только тяжело двигаться, но даже говорить. Он думал о своём — так же медленно и лениво, как курил, как двигал рукой, гася окурок, как шевелил веками, силясь удержать глаза полуоткрытыми. Если бы не эта нечеловеческая усталость, Квэп ни за что не пришёл бы сюда. Он знал, что это очень опасно. Знал, что за домом и даже за всем островом может быть установлено наблюдение, если расследование напало на его след.

Но во всей Латвии не было другого угла, где бы он мог лечь, зная, что рядом с ним человек, который не пойдёт в милицию, как только Квэп заснёт. Это вовсе ещё не было безопасностью, а только её иллюзией. Но даже такая иллюзия была лучше необходимости спать на садовых скамейках. Здесь по крайней мере не нужно было мучительным усилием заставлять себя сидеть так, чтобы не привлечь подозрительных взглядов секретных агентов, чудившихся ему в каждом прохожем. Даже дети в последнее время представлялись ему агентами розыска, напавшими на его след. Это было невыносимо, не хватало сил бороться с усталостью, и он пришёл сюда, хотя знал, что, может быть, идёт в засаду. Уверения Линды в том, что все обстоит благополучно и что здесь можно быть совершенно спокойным, не убеждали Квэпа. При всем опыте Линды она была всего только женщиной и только связной. Да и связной она работала не так-то уж давно — лишь с тех пор, как сошлась с ним. Откуда же ей знать, как это бывает: как человек узнает, что на его следу стоит преследование, как дрожит каждый нерв человека, уходящего от преследователей, как, затаившись в новом убежище, человек выжидает: спасён или нужно срываться и, петляя, как волк, уходить, уходить… Откуда Линде знать?!

— Сними сапожищи, — повторила Линда, но он и на этот раз не обратил на её слова внимания. Тогда она подошла и, подняв одну за другою его ноги, отяжелевшие, как вынутые из воды бревна, стянула с них сапоги. Он даже не привстал, чтобы облегчить ей это. В том месте, где со стуком один за другим упали брошенные Линдой сапоги, мелкий-мелкий, почти белый речной песок покрыл потемневшие доски давно не мытого пола. А Квэп повернулся лицом к стене и, несколько раз взглянув на жёлтые выцветшие обои, опустил веки. Он так устал, что, кажется, даже появись тут сейчас преследователи, — он не повернётся, не встанет и не попытается бежать. При этой мысли он внутренне усмехнулся: бежать без сапог?.. Бежать?.. Снова бежать?.. Нет! Сначала он должен выспаться. Хоть раз выспаться так, чтобы все мышцы не находились в постоянной готовности сбросить тело с постели и заставить бежать… Бежать?! Нет! Об этом он не может и думать. Несмотря на очевидную безрассудность, он готов поверить Линде, что тут он в безопасности… Да, да, он хочет этому поверить! Он хочет спать!.. Где блаженное время, когда он мог спать, сколько угодно, когда никого не нужно было бояться?.. Какое удивительное, какое неправдоподобное состояние: спать так, чтобы спало все — мозг, тело! Чтобы можно было раздеться, растянуться в постели и храпеть — сколько угодно и как угодно громко храпеть! …Даже трудно себе представить, когда он так спал в последний раз и сможет ли ещё когда-нибудь поспать?.. Вообще жизнь… Жизнь… Странный путь проходит по ней человек. Допустим, что это вполне ясно: серый барон[20] Арвид Квэп должен был прийти в «Саласпилс» и должен был там стать тем, кем стал, — недаром же он считался верховодом во всех затеях, где надо было дать жару красным! Кубик на воротнике айзсаргского мундира обязывает. И, может быть, не простая игра судьбы то, что на воротнике шарфюрера Квэпа оказался такой же кубик!.. Такова закономерность истории… История!.. Когда-то и он тратил время на то, чтобы слушать болтовню учителей о том, что было на земле до него. Это они называли историей, не умея толком объяснить ни почему случилось то или другое, ни того, что случится потом… Он только и запомнил любимое словечко учителя «закономерность истории». Квэп сделал свой собственный вывод — закономерно то, что согласуется с его волей. Всякое препятствие на его пути — противно закону жизни. Вот и все.

В силу этого положения действительно было закономерным наличие на его воротнике в лагере «Саласпилс» такого же кубика, какой прежде красовался на его мундире айзсарга; закономерно было то, что сорок тысяч душ уничтожили в «Саласпилсе», а его, Квэпа, не убили — он сам убивал; закономерно было то, что, отступая из Прибалтики, гитлеровцы бросили на произвол судьбы тысячи эсэсовцев-латышей, а его, Квэпа, взяли с собой; закономерно, что в лагере «№ 217 для перемещённых» одиннадцать тысяч латышей бедствовали на положении пленников, а он, Квэп, процветал в положении их тюремщика. Но совсем незакономерно было то, что он валялся тут, терзаемый животным страхом, который заглушала только такая же животная усталость. А впрочем… впрочем, даже это было, по-видимому, закономерно. Не будь отец Ланцанс хорошего мнения о Квэпе, то, наверно, и не вспомнил бы о нем, когда нужно было послать сюда верного человека. И тогда Квэп продолжал бы спокойно жить в своём домике возле лагеря для перемещённых № 217, есть оладьи и греть руки под мышками у Магды. Но вот она, эта чёртова «закономерность»: Ланцанс знал, что может доверять Квэпу в самых деликатных делах… При мысли о «деликатных делах» что-то вроде усмешки тронуло толстые губы засыпающего Квэпа. Ему припомнилась одна давняя история. Его пригласил к себе отец Язеп Ланцанс и сделал ему весьма деликатное предложение: предстояла отправка партии «перемещённых», завербованных в Южную Америку, и Квэп может получить место начальника партии, вернее: начальника конвоя. В этом не было ничего необычного. Практика прежних отправок говорила, что на пароходе всегда может оказаться человек, способный испортить операцию, и дело может окончиться бунтом. Чтобы справиться с бунтом, нужны привычные и умелые люди — такие, как Квэп. Но, как оказалось, сама суть заключалась в том, что следовало дальше: обратным рейсом Квэп должен был доставить секретный груз, составлявший, по словам Ланцанса, его личную собственность. Тут епископ покривил душой: секретный груз составлял собственность Общества Иисуса. Ланцансу, как иезуиту, непосредственно соприкасающемуся с операциями перевозки людей через океан и могущему поэтому произвести транспортировку груза наименее приметно, принадлежала роль комиссионера.

Отец Ланцанс был так деликатен, что ни разу не назвал секретный груз его собственным именем. НоКвэп понял: за океан он отвезёт рабов-латышей, оттуда же доставит рабынь — южно-американок. Европейцам суждено заживо гнить в принадлежащих Ордену Иисуса рудниках Южной Америки, южно-американкам — гнить в притонах Европы, принадлежащих тому же ордену Иисуса. Это было как бы операцией внутреннего обмена — рабов одного цвета на рабынь другого.

«Ничего особенного», — подумал Квэп, выслушав иносказания отца Язепа. И вслух повторил:

— Ничего особенного.

Ничего особенного не случилось на всем долгом пути от Любека до Рио с двумя тысячами латышей, именем распятого приговорённым к каторжным работам в шахтах. Путешествие оказалось даже скучным: Квэпу не пришлось никого сбросить за борт…

Не будучи физиологом, автор не может рассуждать о том, в порядке вещей или нет то, что Квэп, уже почти погруженный в состояние сна, с такой отчётливостью вспоминал события. Мы не знаем, где следует по законам физиологии провести грань между воспоминанием и сновидением и к какому разряду психофизиологических явлений следует отнести то, что происходило в мозгу Квэпа. Но ведь не это сейчас и важно. Существенно то, что представшее умственному взору Квэпа полностью совпадало с истинным ходом вещей. Поэтому для простоты дела мы и позволяем себе (вполне условно) называть это воспоминаниями Квэпа. Так или иначе, но, дойдя до отмеченного места своих воспоминаний, Квэп пошевелил сонно выпяченными губами и издал звук, похожий на сладкое чмоканье. По-видимому, это могло означать, что его обратное плавание было более интересным: на борту парохода «Оле Свенсен» под присмотром Квэпа находилось 57 представительниц разных народностей Южной Америки, переправляемых в Европу для пополнения публичных домов, принадлежащих Ордену иезуитов. Та самая история, «закономерностью» которой было участие Квэпа в операции, не сохранила исследователю материалов о «счастливом» плавании. Но зато анналы полиции итальянского порта, куда прибыл пароход «Оле Свенсен», содержат недвусмысленные следы того, что не всё, представляющееся закономерностью и удачей квэпам, умещается в графе дозволенного даже покладистой полиции некоторых буржуазных стран. Появление «Оле Свенсена» в порту не привлекло бы ничьего интереса, кроме разве внимания лоцмана и таможенных досмотрщиков. «Оле Свенсен» был старым морским бродягой, одною из бесчисленных ржавых посудин, что бороздят воды всех морей и океанов в поисках выгодного фрахта. Второй родиной такого морского «трампа» делается любой порт мира, где владельцу или капитану было с руки платить портовый сбор. Вид флага их не интересует: будь на нём изображён белый слон Таиланда или белый крест Гельвеции — им наплевать. Но было бы ошибкой допустить, что готовность капитана принять на борт любой груз и доставить его в любую щель от Жёлтого моря до Караибского непременно означает его непорядочность. Шкипер «Свенсена» — капитан дальнего плавания Кнуд Хуль — готов был перевезти любой груз, за который ему заплатят, но не согласился бы потерпеть ничего выходящего за пределы дозволяемого пастором его родного городка.

Едва отхрипела и отлязгала разбитыми суставами машина «Оле», притиснувшая его ржавый борт к причалу, и ещё прежде чем укрепили сходню, капитан Хуль, немолодой уже человек с прокуренными до желтизны усами, придерживая выгоревшую шляпу, покинул своё судно и направился в управление портовой полиции. Там, изъясняясь по-английски (капитан не знал ни одного итальянского слова), Хуль объяснил полицейскому комиссару, что отмеченные в судовой роли жирными чернильными крестами фамилии принадлежали двум пассажиркам, которых он, капитан дальнего плавания Хуль, принял на борт своего судна в Рио-де-Жанейро. Обе пассажирки исчезли с судна посреди Атлантического океана, и он, Кнуд Хуль, не желает нести ответственность за это грязное дело.

Оживившийся было при этом рассказе полицейский комиссар сразу утратил интерес к делу, стоило ему услышать, что исчезнувшие пассажирки принадлежали к группе «католичек-паломниц», которую сопровождал агент благотворительного «братства святой Изабеллы». Комиссар не счёл нужным сказать седоусому моряку то, что сказал бы другому, помоложе:

— Стыдно не знать такую фирму! Претензии к «братству Изабеллы» так же бесплодны, как жалобы на господа бога.

А всё, что с этой минуты говорил капитан Хуль, казалось входило в одно ухо полицейского комиссара и тут же вылетало в другое. Он даже не дал себе труда записать имя агента суперкарго Арвида Квэпа. Когда капитан окончил рассказ, комиссар положил перед ним пустой бланк и, указав место внизу листа, сказал:

— Вот здесь.

— Что?

— Подпись… Протокол…

— Но тут же ничего не написано.

— Не беспокойтесь, я все напишу потом, — любезно улыбнулся комиссар.

— Мне было бы всё равно, что вы тут напишете, — сказал Хуль, — если бы не могло оказаться, что во всем окажусь виноват я сам. Лучше уж вы запишите при мне то, что я сказал.

В раздумье поковыряв в зубах, комиссар отговорился недосугом и велел капитану зайти на следующий день.

Друзья объяснили капитану Хулю: «братство Изабеллы» занималось обменом женщин между Европой и Южной Америкой. Из Европы оно перевозило в публичные дома латинской Америки «светлый товар» — итальянок, француженок, немок и главным образом белокурых уроженок Австрии; в Европу привозили «тёмный товар» — креолок, мулаток и негритянок. Но не это заботило Кнуда Хуля, и Квэп не был первым представителем подобного промысла, которого норвежец встретил на своём капитанском веку. Речь шла о другом: если по наблюдениям и предположениям Хуль соглашался с тем, что первая из двух исчезнувших пассажирок попросту покончила с собой, бросившись в море, то вторая вовсе не походила на человека, готового к самоубийству. Кое-что в поведении Квэпа наводило капитана на мысль, что очутиться за бортом ей помог именно этот агент «братства Изабеллы».

Хуль не был детективом-любителем. Разобраться в том, так это или нет, и в обстоятельствах, послуживших поводом к убийству, капитан предоставлял полиции. Но он сам не желал нести ответственность за случившееся. Между тем поведение полицейского комиссара убедило Хуля в том, что итальянская полиция не намерена заниматься этим делом. Поразмыслив, капитан потратил вечер после окончания разгрузки «Оле» на то, чтобы написать письмо в редакцию газеты, — он все ещё думал о том, чтобы оградить себя. Он ещё не знал, в какую газету пошлёт это письмо и прочёл его вечером в кругу таких же, как он сам, капитанов за столиком одного из портовых ресторанчиков. Часть слушателей одобрительно покачивала головами, другие посмеивались над прекраснодушием, не идущим старому моряку.

Наутро Хуль отправился в первую попавшуюся редакцию, чтобы отдать письмо, а когда вернулся на судно, полицейский комиссар уже ждал его.

— Вот, я принёс бумагу, — сказал он удивлённому такой любезностью капитану. — Теперь советую подписать. — И комиссар повернул капитану последнюю страницу густо исписанного протокола.

— Разрешите прочесть? — спросил Хуль.

— Вы же не знаете итальянского…

Хуль действительно не знал языка, но он позвал кочегара-итальянца и велел перевести написанное. Из перевода он узнал, что де сам он только для того и явился в полицию, чтобы отвести от синьора Квэпа всякое подозрение в убийстве женщины.

— Ну, что же, — раздражённо ответил комиссар, — раз так — вам придётся ещё разок пройтись к нам, в полицию.

— Хоть сейчас, — отрезал капитан.

— Нет, попозже вечерком, — ответил комиссар любезно, — тогда не так жарко! — и покинул пароход, даже не отведав из бутылки, поставленной на стол капитаном. Именно это и удивило больше всего капитана: он почуял неладное.

Вечером Хуль пошёл в управление портовой полиции. Часа два он препирался с комиссаром из-за подробностей, которые хотел занести в протокол. Когда они покончили с протоколом, на улице была уже ночь. Работы в порту окончились. Он затих и обезлюдел.

— Проводите капитана, — сказал комиссар полицейскому, присутствовавшему при опросе. Тот козырнул и молча последовал за Хулем. Прежде чем затворить за собою дверь кабинета, полицейский оглянулся на стоявшего за письменным столом комиссара. Тот молча кивнул головой, словно прощался с широкой спиной моряка, где его синий китель немного лоснился на могучих лопатках. На свою беду капитан Хуль не обладал наблюдательностью, которая помогла бы ему заметить этот сигнал комиссара и то, что за ближайшим углом сопровождавшего его полицейского сменил не кто иной, как… Квэп.

Прошли сутки. Капитан парохода «Оле Свенсен» Кнуд Хуль не вернулся на свой пароход. Тот же полицейский комиссар, в том же самом кабинете подписал протокол о смерти неизвестного, по всем признакам иностранного моряка, задушенного ночью на территории порта.

42. Когда легкомыслие может стоить жизни

Весьма вероятно, что случай на «Оле Свенсене» и смерть капитана Хуля не заслуживали бы того, чтобы ими заниматься здесь, на страницах отчёта об антисоветской антидемократической диверсии. Десятки тысяч женщин томятся в позорных клоаках мира, сотни из них, не выдержав унижений, кончают с собой; и Кнуд Хуль не был первым моряком, бесследно исчезнувшим в потёмках попутного порта. В биографии Арвида Квэпа это происшествие было лишь одною из вех, не вносивших ничего нового в его образ. Но одно обстоятельство заставило нас задержать внимание читателя на этих воспоминаниях сонного Квэпа: возможность проследить ещё одну из линий его связи с отцом Язепом Ланцансом. Мы не собираемся здесь морализировать по поводу хорошо известной «морали» иезуитов. Нас интересует лишь логика развития отношений между отцом-иезуитом, доверенным лицом Ордена, организатором Католического действия, фактическим примасом римской церкви среди «перемещённых» прибалтов — епископом Язепом Ланцансом и беглым серым бароном, бывшим айзсаргом, убийцей и поджигателем, бывшим эсэсовцем, палачом нацистского лагеря «Саласпилс», провокатором и шпиком в лагере № 217 для «перемещённых» — Арвидом Квэпом. Нас интересует то, что эти двое — давнишние сообщники. Во всех их делах «идеологическим» вдохновителем являлся Язеп Ланцанс, как и подобает высоко эрудированному отцу-иезуиту, а физическим исполнителем был грубый, не привыкший много размышлять Арвид Квэп.

Едва ли все эти соображения именно в такой форме приходили в голову Арвиду Квэпу, когда он, лёжа в постели Линды Твардовской, вспоминал кое-что из своего прошлого, связанного с отцом Ланцансом, но какая-то работа в его мозгу все же происходила: он то хмурился и что-то бормотал сквозь дрёму, то дул сквозь выпяченные губы и удовлетворённо улыбался.

У нас нет оснований утверждать, что Линда знала всю жизнь своего сожителя. Скорее всего она имела о нем лишь общее представление. Но и то, что она знала, заставляло её иногда в раздумье останавливаться над спящим Квэпом, от которого сейчас так дурно пахло немытым телом и нестиранным бельём. Кто знает, что предприняла бы она сейчас, когда он лежал здесь истомлённый преследованием, лишённый сил к сопротивлению и бегству, если бы над нею не довлела мысль о верёвочке общего преступления, накрепко связавшей её с Квэпом и вынуждающей заботиться о его безопасности. Была ли в этих мыслях, в этой заботе хоть малая толика того, что когда-то связало её с Квэпом — хоть крупица чувства?.. Читатель не должен смешивать то, что вложено в этот термин Линдой, с понятием о любви, какая движет человечеством в его лучших побуждениях. Пусть каждая категория индивидуумов по-своему понимает это слово, но оно все же должно быть исключено из круга терминов, понятных и свойственных существам, подобным Квэпу и Линде. Было ли любовью то, что заставило Линду пустить к себе в дом бородатого силача в куртке эсэсовца, от которого за версту пахло кровью и намыленной верёвкой палача? Было ли любовью то, что заставило её позже исполнить первое поручение Квэпа по подпольной связи? Было ли любовью то, что сделало из Линды укрывательницу его сообщников-диверсантов; что сделало из неё врага её народа и страны? Могло ли быть любовью то, что заставило Линду предпочесть этого человека родной дочери?..

Линда стояла над постелью, где храпел Квэп, и какой психолог может сказать, что отвечала она сейчас на вопрос, задаваемый самой себе?..

Рукоять пистолета высовывалась из-под подушки, где его спрятал Квэп. Взгляд Линды переходил от мягкого, розового затылка Квэпа к этому чёрному, твёрдому, как кость, кусочку эбонита. Взгляд её так пристально и так долго оставался на затылке Квэпа, что спящий пошевелился, пробормотал что-то во сне, перестал храпеть и, перевернувшись на спину, раскинул руки. Линда стояла с высоко поднятой в руке свечой и глядела. Рука её вздрагивала, и вокруг рта ложилась все более и более глубокая складка. Наконец, Линда отошла к столу и, так же, как прежде на Квэпа, стала глядеть на стоявшую посреди стола водочную бутылку. Потом взяла её и медленно, запрокинув голову, сделала несколько глотков.

На дворе громко зазвенело упавшее ведро. Линда поспешно поставила бутылку и задула свечу.

Ведро, о которое споткнулся Грачик, со звоном катилось по двору, Грачик понял, что оно не случайно очутилось на тропинке, ведущей к двери дома. Едва он успел осознать несвоевременность этого шума, как мимо окна, внутри горницы, мелькнула тень. Свеча погасла. Исчезла лежавшая поперёк двора полоса тусклого света. Вокруг воцарилась такая же темень, как в лесу. Но Грачику она казалась теперь ещё гуще. Он застыл в нерешительности. Было слышно, как осторожно отворяется невидимая теперь дверь. Не видно было и того, кто её отворил. Казалось, стало ещё тише и темнее. Но вот, как удар, на сознание Грачика обрушился яркий луч электрического фонаря. Он полз по двору, обшарил живую изгородь, остановился на Грачике. Свет был ослепителен. Грачик прикрыл глаза ладонью. Послышалось негромкое, но совершенно отчётливое приглашение:

— О, лудзу!

Грачику показалось, что в голосе женщины прозвучала насмешка. Да, это была она — его старая знакомая с парома. Она посторонилась и, осветив фонарём внутренность горницы, жестом предложила Грачику войти. Она зажгла свечу и, не говоря ни слова, как если бы это было самое важное, первоочередное дело, включила радиоприёмник. Грачик молча следил за её действиями. А она, дав музыку погромче, вышла в кухню. Грачик оглядел комнату: смятая, небрежно прикрытая одеялом постель, обронённая на пол подушка. Возле постели светлое пятно от тонкого слоя мелкого-мелкого, почти белого речного песка. И в этом песке ясный след подошвы — слишком большой, чтобы принадлежать женщине. На столе в блюдце куча окурков со следами губной помады. Возле кровати на полу изгрызенный окурок папиросы. На обгоревшем мундштуке не было следов помады. Было очевидно: это не окурок хозяйки. Грачик поднял его и сунул в карман. Тут взгляд его, как и в прошлый раз, остановился на большом зеркале в резной золочёной раме, так плохо гармонировавшей с убогой обстановкой дома. А в зеркале… в зеркале он увидел отражение хозяйки. Она вошла неслышно и стояла у двери. Грачик задал себе тревожный вопрос: видела ли она, как он подобрал окурок.

Женщина сделала несколько поспешных шагов к кровати и словно невзначай прошлась по рассыпанному у кровати песку и затоптала видневшийся на нём след.

Грачик подошёл к приёмнику и уменьшил громкость. И тут ему показалось, что он слышит, как где-то за кухней скрипнула дверь. Очевидно, кто-то вышел из дома или вошёл в него. Грачик сделал вид, будто не обратил на это внимания.

— Наверно, помните меня, — сказал он как можно спокойней. — Когда-то мы вместе пришли с берега.

Женщина кивнула и ответила невпопад, потому что, как показалось Грачику, и она тоже слышала скрип двери:

— Сейчас будет чай. — Она поставила на стол начатую бутылку коньяку и две чашки.

С таким видом, словно появление гостя её не удивило, женщина заговорила о пустяках: погода, охота, цены на рынке — обо всём, что только могло занять время, дотом снова ушла в кухню.

Грачик подождал её возвращения и сказал:

— Мне понравилось ваше кепи, эдакое с клапанами для ушей. Хочу заказать себе такое же.

— Кепи? — ответила она, делая вид, будто не может припомнить. — Кепи?.. Ах, да, припоминаю! Это действительно было очень хорошее кепи. — Она подумала. — Я забыла его в вагоне, когда ездила в Ригу.

При этом она без малейшего смущения смотрела Грачику в лицо своими серыми, сощуренными от папиросного дыма глазами.

Явная насторожённость женщины, подозрительный шум в кухне, хлопнувшая дверь, окурок без следов губной помады, исчезновение кепи — все это сплелось в единую цепь обстоятельств, подтверждающих причастность женщины к делу Круминьша. Сейчас, когда Грачик размышлял над этим, вспомнилось и то, что не получило в его мыслях оформления в прошлый раз: дамский крем в качестве смазки пистолета «вальтер».

Теперь ему уже казалось, что он совершил ошибку, поехав сюда до Кручинина, не умнее ли было бы последовать за Нилом Платоновичем, заручившись ордером на обыск в доме, а может быть, и на арест этой женщины. Сдаётся, что ей есть что рассказать.

Хотя для такого предположения у Грачика ещё не было никаких реальных оснований, ему уже ясно чудилось, что именно Квэпа он сегодня и спугнул. Да, кстати, мысль Грачика как бы споткнулась: он силился припомнить, видел ли он сегодня на комоде тюбик с кремом, замеченный в прошлый раз… Видел ли он его сегодня?.. Хорошо было бы получить его при обыске, который будет здесь произведён. Вот к чему приводит… Самолюбие?.. А может быть, и что-нибудь ещё худшее, чем простое самолюбие?.. Кулаки Грачика сжимались от досады: какой же он самовлюблённый осел!.. Да, положительно это была глупость: опередить Кручинина из пустого самолюбия. Чего доброго, он спугнул отсюда кое-кого, может быть, даже именно того, кого ищет, — Квэпа.

Женщина сидела по ту сторону стола и курила, по-мужски, на отлёте, держа сигарету. Грачик торопливо прикидывал, стоит ли тянуть время до рассвета, когда подойдут сотрудники для обыска и, может быть, для ареста женщины? Не лучше ли вызвать людей теперь же? Да, пожалуй, неразумно торчать тут одному в ожидании, что вздумает предпринять улизнувший и пока притихший (надолго ли?) сообщник хозяйки. Грачик старался даже мысленно (чтобы не сглазить) не называть этого таинственного неизвестного Квэпом, хотя подсознательно в нем жила крепкая уверенность в том, что это был именно Квэп. Мысль Грачика ни на минуту не останавливалась на том, какую опасность могло таить в себе внезапное появление палача-диверсанта. Он думал только о том, что преступник может уйти. Правда, отсюда на материк один путь — тот, которым он сам пришёл, через протоку, а у протоки уже дежурят оперативники. Но разве человек, хорошо знающий местность, не найдёт другого пути?.. Положительно, нужно как можно скорее связаться со своими людьми. Но как уйти к берегу?.. Не оставить же здесь эту особу, с издевательским спокойствием прикуривающую третью сигарету!.. Право, как непозволительно плохо, просто легкомысленно он организовал операцию! Хорошо, что об этом не знает Кручинин, — вот бы выдал он ему на орехи!

— Когда-то я проводил вас сюда от берега… Помните, вы были… нездоровы, — сказал он как можно более беззаботным тоном, — не ответите ли мне любезностью: проводите меня к берегу.

Рука женщины заметно дрожала, когда она подняла новую сигарету, чтобы опять прикурить от догорающего окурка, но голос не выдавал волнения:

— Разве я выгляжу такой… глупой? — Она подняла взгляд и посмотрела Грачику в глаза: — Я впустила вас без ордера потому, что здесь у меня… не все в порядке с пропиской. Но взять меня?! — Она покачала головой. — Для этого нужны основания… Закон есть закон.

Грачик заставил себя рассмеяться.

— Вы меня неверно поняли… мы с вами можем пройтись к берегу, как простые знакомые, и, если нужно будет, я защищу вас от любых случайностей, могущих ждать в этой глуши в темноте, — с этими словами он положил перед собою пистолет.

— Плохо… очень плохо… — Она задумалась, но вдруг, взглянув на часы, повеселела и совсем другим тоном сказала: — Хорошо, идёмте, лудзу. — И рассмеявшись: — Вы, вероятно, хотите, чтобы я шла впереди?.. Лудзу…


Она шла молча и быстро. Было очень темно, так как месяц уже зашёл. Грачик несколько раз споткнулся. Но он не решался посветить себе фонарём, чтобы не привлечь внимания того, кто мог скрываться за любым кустом, в любой канаве. Он не боялся за себя, но мысль о том, что из-за его легкомыслия может уйти ещё и женщина, была непереносима. Эта мысль заставила его держать пистолет в руке, с пальцем, положенным на предохранитель.

Наконец сквозь деревья блеснула гладь реки. Хотя и вода была тёмной, почти совсем чёрной, а может быть именно потому, Грачику показалось, что вокруг стало немного светлей. Внизу, под обрывом, смутно виднелся помост причала и перекладины паромных перил. На фоне неба ясно светлела кручининская «Победа». Грачик отпер дверцу и жестом пригласил спутницу сесть. Она послушно заняла место впереди. Грачик завёл мотор. Но тут, прежде чем он отпустил тормоз, женщина громко сказала:

— Нет, я раздумала. — С этими словами она распахнула дверцу и, не спеша, не выказывая намерения бежать, вышла из автомобиля. После короткого размышления Грачик сказал:

— Хорошо… Спустимся к парому.

— Лудзу, — спокойно ответила она и первая сошла с берегового обрыва. Грачик поднёс к губам свисток, но тут его внимание привлекло послышавшееся на берегу странное шуршание. Он быстро оглянулся, и ему показалось, что «Победа» движется. Её мотор неистово взвыл, и светлая масса машины, как сорвавшаяся скала, устремилась вниз, прямо на помост, где стояли Грачик и женщина. Над рекой разнеслось эхо двух выстрелов, словно, стреляя в низвергающийся автомобиль, Грачик мог его остановить. Ещё миг — и автомобиль рухнул в реку, увлекая за собой сбитого с ног человека.

…Был десятый час утра, когда Кручинин, удивлённый отсутствием Грачика на работе, приехал в Задвинье. Хозяйка не знала, где её жилец: он уехал вчера вечером и с тех пор не появлялся.

Кручинин решил оставить записку. Подумав, написал:

«Помнишь пари? За тобою мой выигрыш — твоя голова: одновременно с исчезновением Силса на бумажном комбинате произошла авария с сеткой. Кстати: было бы хорошо, если бы ты без моего ведома не брал „Победу“. Я еду на остров, вернусь завтра. Н. Кр.»

Часть четвёртая

43. Эрна Клинт

На конференции юристов — сторонников мира — в Праге юристы стран народной демократии и прогрессивные представители юридической науки Италии, Франции, Австрии и Западной Германии выработали конкретный план того, что они могут сделать для укрепления мира. Внесли в это дело свой вклад и криминалисты. Среди них выступление Кручинина, представлявшего Советский Комитет защиты мира, привлекло к себе общее внимание. Его доклад на тему «Современный империализм — питательная среда преступности» оказался очень острым. Кручинин построил доклад так, что проблема «перемещённых лиц» — их юридический статус и судьба — переросла рамки частного вопроса и обрела общечеловеческий смысл. Собравшиеся на конференцию юристы лучше других понимали, что совесть человечества не имеет права на покой до тех пор, пока судьба сотен тысяч людей не перестанет быть игрушкой тёмных сил. Сам термин «перемещённые» под влиянием времени трансформировался в старый, привычный термин «эмигранты». А ведь когда-то это слово стало синонимом ненависти к собственной родине и существующему в ней правопорядку. «Перемещённые» стали субъектами полного личного бесправия, людьми без отечества, без подданства и, чаще всего, без практической возможности добыть себе средства существования. Если прибавить к этому, что «перемещённые» были живыми людьми, многими тысячами мужчин и женщин, обладающих всеми потребностями, страстями и инстинктами людей, то нетрудно себе представить, какое значение приобретал вопрос об их потомстве. Будущим поколениям эмигрантов угрожала участь потомственных ландскнехтов, продающих кровь свою и жизнь монополистическому капиталу. Дискуссия по выступлению Кручинина показала заинтересованность участников конференции в поставленной проблеме. Нил Платонович получил приглашение посетить ряд стран. Москва рекомендовала эти приглашения принять. Поэтому Кручинину пришлось хотя бы накоротке побывать в Париже, Риме, Вене. Последнее выступление Кручинина в Западной Европе состоялось уже на обратном пути домой. Официальная части этой встречи протекала в атмосфере дружеского внимания левой части общества и при неприкрытом недружелюбии реакционных элементов местной юридической среды.

Покончив с делами, Кручинин решил использовать своё пребывание в живописной стране — отдохнуть несколько дней в горах. С этой целью он облюбовал скромный пансион на юге страны. Прелесть отдыха у Кручинина удваивалась возможностью посидеть за этюдами среди своеобразной горной природы. Удовольствие могло быть особенно полным благодаря отличному качеству пастельных карандашей Шминке, которые он купил по дороге. Одним словом, Кручинин уже смаковал предстоящий ему отдых, когда произошло нечто, заставившее его бросить этюды, со всей доступной в данных обстоятельствах поспешностью покинуть тихий пансион в горах и перебраться в ближайший большой город. Этим обстоятельством было письмо, доставленное Кручинину неизвестным, скрывшимся тотчас, как он вручил конверт хозяину пансиона. Содержание письма казалось незначительным, не вязавшимся с формой пересылки, обычно подразумевавшей любовную интригу или шантаж. К сожалению, Кручинин не сохранил этого листка в доказательство того, что у него была причина прийти в замешательство. Не удивительно, что он решил ещё раз взглянуть на конверт со слабой надеждой на то, что посланный попросту ошибся и записка предназначается кому-либо другому. Адрес соответствовал именно тем координатам, какие определяли на тот момент положение Кручинина на земном шаре. И именно тут, внимательно оглядев конверт, Кручинин не мог не произнести по своему собственному адресу тех магических слов, какими русский человек любит выражать душевные эмоции. Дело в том, что при первом беглом взгляде на адрес, вскрывая конверт, Кручинин не заметил небольшого условного знака, вкраплённого в написанное. Знак этот указывал на то, что отправитель письма — участник подпольной организации заключённых, когда-то существовавшей в нацистском лагере уничтожения «702». Кручинин понял, что принятое им за ошибку или глупую мистификацию было не чем иным, как шифром, простым для знающих его и сложным для непосвящённых.

Когда Советская Армия отворила ворота гитлеровского лагеря уничтожения «№ 702», расположенного в болотах Восточной Пруссии, Кручинину пришлось провести расследование преступлений варваров, руководивших мрачной «работой» смерти. В числе других материалов он изучил деятельность подпольной организации сопротивления заключённых лагеря № 702. Вдохновляемая и возглавляемая советскими людьми, организация эта была подлинно интернациональной. Её структура и методы работы заинтересовали Кручинина. А кое-кого из участников движения Кручинин накрепко включил в список своих друзей. Одним из этих самоотверженных борцов была латышка по имени Эрна Клинт. Кручинин много видел на своём веку и привык анализировать всех и вся. Тем не менее, Эрна Клинт представлялась ему едва ли не идеалом женщины-борца. А когда Эрна, пробыв несколько месяцев в госпитале, вышла оттуда поправившейся, окрепшей физически и заново расцветшей, Кручинин поспешил сойти с её жизненного пути: ему было за пятьдесят, ей едва тридцать. Сделав усилие воли, он попытался вычеркнуть её физический облик из своей памяти. Этот образ он подменил тем «идеалом» патриотки и бойца в полосатой одежде заключённой, с космами неприбранных волос, худой и прозрачно-жёлтой, какою впервые увидел Эрну в лагере. С тех пор прошло десять лет. Мало-помалу Кручинин сумел освободиться от этого воспоминания, пока жизнь не вызвала его на поверхность в связи с делом Круминьша: упоминавшаяся там Вилма Клинт была младшей сестрой Эрны. Кручинин был уверен, что напоминание будет случайным и канет в прошлое с окончанием расследования. И вдруг вот — снова перед ним Эрна Клинт!..

Суть письма, полученного Кручининым, была так же проста, как и неожиданна: оно состояло из двух пунктов. Первый заключал обещание передать Кручинину документ, разоблачающий систему подготовки агентуры для шпионско-диверсионной работы, в первую очередь и главным образом направленной против лагеря мира, то есть против СССР и стран народной демократии. Вторым пунктом была просьба помочь выйти на свободу и вернуться в СССР человеку, не желающему выполнять преступное задание эмигрантской службы диверсий. Этого человека звали… Инга Селга. В заключение указывалось место и время предлагаемой встречи с автором письма — пивной зал на окраине города.

Прочитанное заставило Кручинина задуматься. Шифр был верен. Содержание письма сулило осуществление одной из задач, поставленных участниками международного съезда юристов, разоблачить ещё одно гнездо поджигателей войны и помочь человеку, насильно задержанному вдали от родины. Однако кто поручится, что секрет шифра, которым написано письмо, не стал достоянием врагов? Где гарантия, что геленовская разведка не знает, какого рода документ предлагается Кручинину? Сколько шансов за то, что и само письмо не является попыткой втянуть советского человека в трафаретную ловушку? На все это было бы много шансов, если бы… не подпись Эрны Клинт. Испытание огнём и железом, холодом и голодом в застенках гестапо и в лагерных карцерах, следы двух фашистских пуль, полученных при попытке к побегу, — вот что стояло за её именем! Впрочем?.. Несносное «впрочем» так часто и так некстати встающее на нашем пути! Сколько яда скрывается в этом слове, сколько отравы оно внесло в отношения людей, сколько хороших минут испорчено им! И тем не менее невозможно изгнать его — это «впрочем»!.. Разве в этом письме Эрны Клинт нет ничего подозрительного? Почему она очутилась в том же городе, где находился Кручинин? Откуда пришла она — ведь советские органы репатриации считали её мёртвой? Где она оставалась столько времени в неизвестности? Имел ли Кручинин право подчиниться первому порыву радости встречи? Если Эрна связана с Ингой, значит, связана и с Силсом, а через него и с Круминьшем и… Дальше не хотелось думать.

Кручинин вернулся к записке. Даже убедившись в том, что она не сфабрикована врагами, Кручинин мог допустить возможность ловушки: Эрна могла привести за собою агентов вражеской разведки, не подозревая того, что выслежена. В таком случае и само письмо Эрны могло быть умышленно пропущено к Кручинину, а может быть, даже и доставлено услужливо подосланным Эрне человеком чужой секретной службы…

Однако нужно было действовать: ставкой была жизнь человека — жизнь Инги Селга. Значит, не оставалось ничего иного, как идти на свидание с Эрной.

44. Знакомые всё лица

Тактика требует приходить на такого рода свидания с опозданием, чтобы не стать предметом внимания каждого, кто наблюдает за местом свидания — будь то агент противника или случайный бездельник. Во-вторых, — и это важно, — при известном опыте, приближаясь к месту свидания и оставаясь незамеченным, Кручинин сумеет распознать, не привёл ли его контрагент на хвосте слежку. Однако на этот раз Кручинин решил быть в кафе не позже, а раньше назначенного Эрной времени. Он хотел предоставить все преимущества ей. Он пытался уверить себя, будто такое решение вовсе не являлось результатом личных чувств к Эрне и что им руководило только правильное понимание долга, подсказывавшего необходимость оберегать Эрну — товарища, держащего в руках судьбу другого человека — Инги Селга. Инга Селга представлялась Кручинину не просто одною из сотен тысяч «перемещённых», а своего рода живым документом, могущим сыграть существенную роль в разоблачении врагов мира.

И вот, сидя в почти пустом зале пивной на одной из окраинных улиц и отхлёбывая пиво, Кручинин делал вид, будто просматривает пачку замусоленных газет. Одновременно он не упускал из поля зрения ни входящих в пивную, ни проходивших под её окнами. Посетителей было мало. Его внимание привлекли двое шахматистов, с подозрительной медлительностью обдумывавших ходы и значительно чаще поглядывавших по сторонам, чем полагалось сосредоточенным игрокам. В этом было мало хорошего: может быть, место свидания Кручинина с Эрной кое-кому известно? Может быть, даже само это свидание организовано для того, чтобы узнать, кого хотела встретить Эрна и застать её вместе с её контрагентом, то есть с Кручининым? Такие мысли Кручинина были законны. И не следовало ли из них, что он должен поскорее покинуть подозрительное место, прежде чем дверь захлопнется перед ним? Может быть, при иных обстоятельствах именно так он и поступил бы. Но не сегодня: он должен был видеть Эрну!

В зале появились новые посетители. Один из них, медленно пройдя мимо Кручинина и внимательно в него вглядевшись, занял столик у витража, вделанного в заднюю стену зала. В свою очередь исподтишка оглядев этого человека, Кручинин решил, что посетитель здесь не впервые. Уж слишком уверенно занял тот именно такое место, где на верхнюю часть лица падал свет, прошедший сквозь стекло, изображающее алый плащ рыцаря. Нижняя часть лица посетителя освещалась лучами, профильтрованными синим чепраком рыцарского коня. Эти яркие блики искажали черты лица и мешали Кручинину разглядеть нового посетителя. Кручинину пришлось очень внимательно всмотреться, чтобы, наконец, сказать: он знает этого человека. Когда-то этот субъект красовался в чёрном мундире гестаповца со знаками бригаденфюрера. Теперь на воротнике его штатского пиджака не было шитья и приметой служили не дубовые листья, а знак, который нельзя было спороть как шитьё или смыть подобно накладным усам: под левой скулой у него виднелся шрам в виде полумесяца, словно бы след глубоко вонзившихся зубов. Укус оказался более прочным, чем все другие знаки, кичливо выставлявшиеся напоказ во времена гитлеризма, и уж во всяком случае прочнее шевелюры, некогда украшавшей его голову, ныне представшую во всем блеске оголённого черепа. Теперь голова походила на шар, отполированный руками тысяч любителей кегельбана. Впечатление этой необыкновенной округлости прочно удерживалось, хотя лицо бригаденфюрера вовсе нельзя было назвать ни круглым, ни гладким. Напротив, оно было скорее удлинённым, словно бы оттянутым вниз рукою физиономиста-насмешника. Как следует понять, что представляло собою лицо бригаденфюрера, может тот, кто видел снимки, сделанные с лётчиков-скоростников в момент перехода из пике в крутую горку, когда ускорение переходит за десять «g»[21]. Сходство с кегельным шаром заканчивалось широкой щелью рта с опущенными краями — ни дать ни взять выточка для руки игрока в шаре для кеглей.

Нет надобности больше останавливаться на описании этого пришельца. То и другое достаточно известно читателю по участию бригаденфюрера в убийстве Шлейхера и в преступлении на квартире Палена, а также по случаю с кражей бумаг у генерала фон Бредова. Разве стоит отметить из числа изменений, происшедших в его наружности за эти годы, некоторую одутловатость в лице и мешки под глазами — свидетельство того, что былое здоровье ему несколько изменило и что отвращение к пиву не было его пороком.

Что касается личных качеств бригаденфюрера, известных Кручинину по прежнему опыту, то, может быть, стоит напомнить о его привычке произносить прописные истины тоном профессора, делающего открытия. Из литературы давно известен и ею достаточно высмеян классический образ филистера. Но ещё никто не описывал склонность к произнесению истин, давно известных, обращённую в область интересов профессионального палача. Кручинин отлично помнил впечатление, произведённое на него записями Геринга и Гиммлера, относящимися к их состязанию в собирании исторических данных о пытках и казнях. Как известно, это патологическое соревнование было вызвано ревностью Геринга, когда его вынудили уступить Гиммлеру лавры всегерманского палача — начальника тайной полиции. Сидя в уютном охотничьем домике Геринга в Кариненхалле и просматривая этот пыточный альбом Геринга, Кручинин пытался постичь психологию существ, способных к подобным забавам. Геринг любил делать свои записи в минуты отдыха, покачивая на коленке любимую крошку-дочь. И в то время, когда ребёнок играл его аксельбантами, рука рейхсмаршала выводила сентенции о предпочтительности спускания руки пытаемого в кипящее масло, сравнительно с простым отсечением её. Быть может, в минуты наибольшей нежности к своему отпрыску, Геринг сделал и запись о том, что вливание расплавленного свинца в горло пытаемому неразумно, ибо лишает объект дара речи и судью возможности дальнейшего допроса. Геринг считал правильным протыкание щёк раскалённым железным прутом: «Если не повреждать языка, то объект может давать показания…» На одной из последних страниц тетради имелось сообщение о том, что Наци № 2 раскопал старинные китайские и индийские документы о шедеврах палаческого искусства; с их помощью он надеялся положить на обе лопатки своего соперника «Чёрного Генриха».

Садистский бред сочился из каждой капли чернил, оставивших след на страницах альбома. И все же все это оставалось только бумагой с мёртвыми строками ныне мёртвого автора. Но вот она, картина недавнего прошлого: живой, чисто выбритый, надушённый, затянутый в безукоризненный костюм бригаденфюрер тоном учителя мудрости рассуждал о методах изощрённого мучительства подследственных, доказывая, что только устарелые понятия немецкой публики мешали фюреру ввести публичное отсечение головы топором на площадях. «Между тем, — поучал бригаденфюрер, — лишь подобные методы воспитания масс могут избавить мир от противников войны и жестоких методов правления». Сидя в углу элегантного салона, можно было слушать этого знатока палаческого дела. Если прибавить к этому, что назвать словарь бригаденфюрера просто ограниченным — значило безмерно ему польстить, то легко себе представить, каких усилий стоило тогда Кручинину сохранять спокойствие… К счастью, все это было в прошлом и вспоминалось теперь только как неповторимый сон…

Хотя сегодняшняя встреча с бригаденфюрером не была приятной, она имела и положительную сторону — Кручинин мог более не сомневаться, что в этом кафе геленовская разведка устроила ловушку Эрне Клинт: уж слишком подчёркнуто равнодушно прошёл бригаденфюрер мимо Кручинина, чересчур нарочитой была самая случайность его появления в этом зале. Итак, на карте стояла судьба большой человеческой борьбы за свободу, за мир, за жизнь. Кручинин ни за что не признался бы никому другому, ни даже самому себе, что одною из ставок в этой игре со смертью ему представлялась голова Эрны Клинт. Далеко не последняя ставка.

45. Партия шахмат

Трудно вытравить из человеческого сердца личное даже в самых ответственных условиях выполнения долга перед обществом. Мы привыкли оценивать борьбу между общественным и личным, когда они противостоят друг другу. Но ничего не замечаем, когда противоречия нет и когда общественное и личное текут в едином русле. А между тем подсознательно личный мотив часто участвует в принятии решений общественного свойства. К счастью, в данном случае личное не противостояло общественному и сознание Кручинина не было ареной этой борьбы. Кручинин благодарил себя за осмотрительность, толкнувшую его на то, чтобы прийти в пивную заблаговременно. Он мог предотвратить появление тут Эрны Клинт, мог уберечь её от лап бригаденфюрера. По тому, как подчёркнуто незаинтересованно в отношении шахматистов держал себя бригаденфюрер, Кручинин мог с уверенностью сказать, что они — одна компания. Кручинин подошёл к шахматистам и стал таким образом, что очутился напротив окна и из-за спины шахматистов видел улицу.

Кручинин сразу заметил, что игроки не могут сойти даже за тех дилетантов из безработных, что ищут приюта под кровом пивных, пользуясь правом пить одну кружку столько времени, сколько можно протянуть партию в шахматы. Неискусность и даже особая неумность ходов этой пары бросалась в глаза. «Вероятно, подумал Кручинин, отправляя их на операцию, начальник сказал им: „Постарайтесь остаться незамеченными, займитесь чем-нибудь: сыграйте хотя бы в шашки…“ Агентам была милее всего партия в скат, но начальник сказал „шашки“. Шашек в пивной не оказалось. Значит, нужно было сесть за партию шахмат, применив к шахматам свои познания в шашках. Кому доводилось быть в положении Кручинина, поймёт, что грубая работа противников ставила его в затруднительное положение. Чтобы протянуть время в позиции, занятой за спиною игрока, не возбуждая подозрений, Кручинину приходилось строить из себя человека, заинтересованного игрой. А попробуйте заинтересоваться подобной партией! Он решил идти напролом: попробовать преподать агентам урок шахматной игры.

— Позвольте объяснить вам, как это делается, — он обернулся к сидевшему в углу бригаденфюреру. — А может быть, тот господин играет?

Бригаденфюрер поднял на него тяжёлый взгляд холодных серых глаз, очевидно, соображая: следует ли ему оказаться шахматистом или нет? Наконец, с расстановкой проговорил:

— Да, мы можем сыграть с вами одну партию в шахматы.

Это был его прежний, обычный тон: словно читал наставление. Именно так и сказал: не «можем сыграть» или «сыграем партию», а совершенно точно «сыграть одну партию в шахматы». Не во что-нибудь другое, и не пять партий, а именно «одну» и именно «в шахматы».

Позже, анализируя происшедшее, Кручинин понял, что бригаденфюрер оказался совсем не таким уж примитивным существом со склонностью к театру ужасов, — он был способен к решениям и к поступкам, определяющим качества человека, как шпиона или контрразведчика. Быстрый анализ обстановки, верный вывод и вступление в действие без колебаний — это противоположность методу прощупывания, пробных ходов и выжидания. Кручинин мог лишний раз оценить, как опасно считать противника ниже себя: каким дураком чувствуешь себя, попавшись на удочку ловко разыграннойтупости, под которой скрыто коварство. И как часто, увы, такие возможности недооцениваются в происходящей смертельной игре! Согласился ли бы сам Кручинин на месте бригаденфюрера сыграть с ним? Кручинин подумал: «Нет, не согласился бы». И, как оказывается, совершил бы ошибку. Потому что на этот раз ошибка заключалась в том, что он предложил бригаденфюреру партию. Кручинин сам себя связал, усевшись за столик. Не произнося ни слова, противник отвечал разумным ходом, едва Кручинин успевал отнять руку от белой фигуры. Кручинин понял: ему не удастся закончить партию тогда, когда это будет удобно ему самому и не сразу нашёл выход из создавшегося положения. Обернувшись к сидевшим по сторонам столика агентам, он с улыбкой сказал:

— Вот так надо играть. А теперь вы увидите как не надо играть… Я буду делать ошибки… Вот первая.

И он стал одну за другою ставить под удар свои фигуры, искоса наблюдая в окно за улицей: было просто удивительно, что Эрны столько времени нет. Уж не разгадала ли она ловушки? Не лучше ли и ему быть теперь на улице…

Наконец удалось освободиться от несносной партии, и он мог покинуть пивную. Едва успев отойти от пивной, он услышал звук вновь отворяемой двери и торопливые шаги за своей спиной: это был один из незадачливых шахматистов. Почти одновременно Кручинин увидел в конце улицы хорошо знакомый ему стройный силуэт Эрны.

Кручинин продолжал путь, устремив навстречу Эрне взгляд, и со всей доступной ему выразительностью отвёл его в тот момент, когда глаза их встретились. Она должна была понять, что он хотел ей этим сказать! Но что это: неужели она задержалась у двери кафе? Почему замер стук её каблуков?.. Кручинин не смел оглянуться. Но тут же по слуху с облегчением убедился: Эрна, задержавшись было около кафе, продолжала путь по улице.

Было ли это избавлением Эрны из лап преследователей или провалом, от которого зависел успех большого общественного предприятия борцов за мир?

Он медленно удалялся в направлении, противоположном движению Эрны.


Десять лет бывали большим сроком в жизни человека и при более медленном течении времени, нежели стремительный бег, в каком несётся сквозь историю наше жадное поколение. Кручинину не могло прийти в голову, что мимолётная встреча с Эрной может стоить ему покоя. Но покой исчез вместе с её силуэтом, скрывшимся за поворотом улицы. Копна рыжих волос огнём вспыхнула на прощанье и погасла. Когда-то под непосредственным натиском гигантских событий войны подавление чувства к Эрне выглядело незначительным личным горем по сравнению с морем страданий миллионов человеческих существ. Но теперь этот шаг представал роковой ошибкой, по-видимому, непоправимой. Пытаясь проанализировать свой давнишний поступок с точки зрения человека и общественного деятеля, Кручинин не мог найти примирения между двумя ликами самого себя. Уже не в первый раз в жизни два его «я» приходили в противодействие. Кручинин не умел найти равновесия, в котором общественное «я» не мешало бы личному. Так было когда-то в его отношениях с Ниной, так случилось с Эрной. Неужели только отойдя на значительное расстояние от собственных поступков, он может найти им правильную оценку? Не может же быть, чтобы чувство и долг так и оставались в его жизни антагонистическими друг к другу? Кто знает тайну уравнения, приводящего к равновесию эти могущественнейшие факторы человеческого существования?

Кручинин мог предположить, что теперь, после исчезновения Эрны, у него действительно есть сколько угодно времени для размышления на эту тему. И, вероятно, чем дальше, тем более бесплодными будут думы. При любом решении проблемы человеческих взаимоотношений он уже не мог извлечь из него для самого себя никакой пользы. Все было в прошлом. Ничего в будущем.

46. Подозрительное объявление

Бежали дни. Логика говорила, что по всей вероятности Эрна использует малейшую возможность, чтобы дать о себе знать. Но с течением времени надежда на такую возможность угасала, а подходило время, когда Кручинин должен был покинуть город. И, как это часто бывает, именно тут, когда следующий день уже застал бы его в пути, пришла весточка от Эрны. Это была зашифрованная записка ещё более лаконичная, чем прежде. В ней говорилось, что Кручинин должен следить за объявлениями «Марты» в газете «Западный Вестник».

Ожидание — один из самых тяжёлых способов времяпрепровождения. Только люди, ожидавшие чего-либо важного в вынужденной неподвижности заточения — будь то чаемая свобода или неизбежная смерть, — знают истинную цену времени. А у Кручинина это было одновременно ожиданием свидания с Эрной или известия об её исчезновении навсегда. Лампа и книга были не единственными друзьями, которых Кручинин хотел бы видеть возле себя в те дни. В обычное время у себя на родине он любил огни чужих окон. Глядя на свет в не знакомом ему доме, он почти всегда представлял себе хорошую жизнь, хороших людей, их хорошие дела, хорошие желания и мысли. Это было своего рода пищей для его воображения, настолько привлекательной и плодотворной, что он частенько хаживал вечерами по улицам, выбирая менее знакомые, с неожиданными домами. Он поглядывал на окна, где на шторах, как на экране китайского театра теней, двигались силуэты людей. Эти люди казались ему близкими, их жизнь понятной и интересной. От таких прогулок ему становилось покойнее, работалось лучше и, кажется, даже счастливей жилось. Подобными вечерами он особенно сильно любил людей.

Попробовал он и здесь походить по улицам, глядя на освещённые окна жилых домов. Глядел на многолампые люстры гостиных и столовых, на силуэты дородных бюргеров и разряженных бюргерш; попадались и скромные лампы с зелёными абажурами, со склонившимися над ними головами одиноких людей. Но даже они не возбуждали в Кручинине прежних чувств и мыслей, все было чужим и даже враждебным. Во всем чудилось что-то от жизни насторожённой и недоброй. Той тёмной жизни, что стоит между счастьем и темнотой неизвестности, между любовью к жизни и ненавистью к живущему, между мечтой о будущем и цепляньем за прошлое. И Кручинин возвращался с прогулок ещё более одинокий, насторожённый и подчас даже немного подавленный. Он томился беспокойным, неприветливым одиночеством среди семисот тысяч жителей этого города. Иногда это одиночество вызывало воспоминание о другом — приветливом — одиночестве, в каком человек оказывается в лесу или на просторе открытого моря. Какая противоположность: то и это, там и тут! Если вам, читатель, доводилось очутиться совсем одному в глубине дремучего леса, то вы, наверно, помните, как после первого беспокойства, вызванного таинственностью лесного полумрака, вы постепенно свыкались с его голосами. Очень скоро эти голоса не только переставали нарушать тишину леса, а казались вам её неотъемлемой частью, настолько непременной, что молчание ночи уже раздражало слух. Но проходил час, и эта тишина в свою очередь превращалась в нечто неотъемлемое, свойственное месту, времени и внутреннему миру вашего собственного я. Снова наступала смена таинственной тишины спящего леса на многоголосые шумы лесного дня. И вдруг, когда эти смены стали настолько привычными, что превратились в неразличимый слухом оборот времени, вы услышали что-то совсем инородное: голос человека. Этот голос ворвался в мир леса, расколол его и вернул вас в царство вам подобных. Вы словно проснулись. И так же бывает в реальности — это пробуждение могло вызвать радость или досаду, в зависимости от того, что сулила вам жизнь. Или в море, когда вы, уединившись у борта маленького парусного судна, час за часом не видите ничего, кроме воды, рассекаемой форштевнем и журча обтекающей борт, а над собою — только небо. Тогда вам приходят мысли, ничем не омрачённые, огромные, как сам этот мир неба и воды. И тут коснувшийся вашего слуха человеческий голос не говорил ли вам властно, что, кроме неба, воды и вас, на свете ещё много такого, о чём не следует забывать и что держит и будет держать вас в своих объятиях до конца ваших дней…

Горе-мудрецы убеждали Кручинина, что подобные мысли — плод эгоцентризма и ипохондрии, не свойственных и даже неприличных нашему миру, нашим людям, нашему времени. Но один добрый врач (а не должен ли быть добрым всякий врач?) объяснил ему, что дело не в эгоцентризме, а в простом утомлении. Оно толкает человека в объятия успокоительной тишины и одиночества.

Когда, сидя в одинокой комнате пансиона, Кручинин обращался к далёким воспоминаниям о лесе, ему начинало чудиться, что он в лесу и сейчас. Но лес этот совсем иной — чуждый и жуткий. Его молчание таково, что Кручинин с благодарностью услышал бы человеческий голос и чтобы голос этот произнёс что-нибудь на русском языке. Это было бы якорем спасения для мыслей, дрейфующих в мрачном просторе чужой жизни.

Кручинин привык молчать, когда нужно. Необходимость долго держать язык на привязи привела к тому, что в конце концов молчание стало его потребностью, как потребностью многих является болтовня. Для большинства людей обмениваться звуками с себе подобными так же органично, как двигаться. Быстро вянет человек, лишённый возможности говорить и слушать других. Когда-то и Кручинину это казалось естественным: самому болтать о чём угодно и слушать всё, что другим хотелось ему сказать. Но с течением времени выработалась привычка в известной обстановке молчать и пропускать мимо ушей всё, что не относилось непосредственно к нему. Он должен был произносить лишь те слова, какие были необходимы для выполнения его задачи. Все остальное было, в известных условиях, пустой, а иногда и опасной болтовнёй. Кручинин был удивлён, когда именно в этом городе он почувствовал, что одиночество и отсутствие словообмена ему в тягость. Каждый камень этого города был ему чужд; в каждом встречном он мог подозревать врага. Он знал, что среди сброда, живущего на подачки иностранных разведок и службы Гелена, достаточно головорезов, готовых на любую уголовщину. Необходимость ждать сообщения Эрны заставляла его почти безвыходно оставаться дома. Пытка одиночеством и бездействием была бесконечна: объявлений «Марты» в газете все не было.

Но вот однажды, просматривая вечернее издание «Вестника», Кручинин увидел крошечное объявление: фрау Марта Фризе предлагала любителям живописи несколько полотен старых художников. Посредников просили не являться. Стрелки часов говорили, что времени у него остаётся в обрез, чтобы добраться по назначению до часа, указанного в объявлении. Кручинин увидел в этом руку Эрны: она рассчитала умно — только он один устремится по этому объявлению, едва купив газету. А на следующий день «Марта» уже будет вправе сказать любому, кто к ней придёт, что картины проданы. В разгар этих размышлений в дверь его комнаты постучали:

— Вечерняя почта!

Взглянув на городской штемпель и марку, Кручинин было отложил письмо: вероятнее всего, это была очередная угроза от башибузуков «убрать советского агента, если он не уберётся сам». Кручинину эти анонимки надоели. Вероятно, он и ушёл бы, не заглянув в конверт, если бы не внутренний голос, заставивший его уже от двери вернуться к столу и вскрыть письмо. И он не пожалел об этом внезапном любопытстве:

«Быть сторонником мира в этой стране можно только тайно. Это вынуждает меня скрыть своё имя. Желание спасти вас от ловушки и способствовать разоблачению поджигателей новой войны заставляет меня открыть вам, что Эрна Клинт, которую вы считаете своим другом, — агент иностранной разведки. Таким агентом она была уже и в дни заключения в лагере уничтожения „702“. На ней — кровь участников нескольких побегов. На ней кровь героев восстания заключённых. Я хотел было написать вам это письмо шифром, выработанным в своё время в нашей лагерной подпольной организации, но не уверен в том, что вы сможете его прочесть.

Будьте осторожны. Вас завлекают с целью скомпрометировать.

Верный сын народа и Ваш доброжелатель».

47. Марта Фризе

При всем предубеждении против анонимок тут, где все гудело от антисоветских интриг, Кручинин не мог не задуматься над подобным предупреждением. Для людей, погрязших в интригах и провокациях, лишённых чести и самолюбия, забывших долг и потерявших совесть, предать своих новых хозяев было ничуть не труднее, чем они в своё время предали родину. Вся гамма чувств от любви до ненависти, от раскаяния до мести — все могло водить пером неизвестного корреспондента. Если объявление в «Вестнике» дано Эрной или по её поручению; если письмо неизвестного — клевета, то газета даёт Кручинину явку, которой он ждёт. Но если Эрна предательница — квартира Марты окажется для Кручинина ловушкой… А если Эрна тут вообще ни при чем и все это подстроено врагами? Тогда… И наконец, ведь может быть простое совпадение. Мало ли на свете Март?.. Бесполезно было строить догадки — возможностей плохих и хороших больше, чем можно предусмотреть…

Взгляд Кручинина упал на циферблат часов. Все бумаги, записная книжка — все было быстро вынуто из карманов и спрятано в надёжное место. Переменив на всякий случай два таксомотора, Кручинин через пятнадцать минут стоял у дома, указанного в объявлении. Нажим звонка, и дверь тотчас отворилась, словно тут были твёрдо уверены, что он не мог не прийти. В лифте против цифры «3» стояли две фамилии, одна из них — «Фризе». Едва Кручинин успел затворить за собою лифт на третьем этаже, как перед ним, словно сама собою распахнулась одна из выходящих на площадку дверей.

Может быть, ещё и сейчас было разумно повернуться и уйти. Но можно ли бежать, если в гостеприимно (или предательски?) распахнутой двери стоит женщина и жестом приглашает войти? Кручинин переступил порог и тотчас услышал за спиной стук захлопнутой двери. Посторонившись к стене, чтобы дать ему пройти, стояла женщина средних лет с гладко зачёсанными волосами, такими светлыми, что в свете электричества они казались седыми. В её лице, сохранившем следы миловидности, каждая чёрточка была свидетельницей страданий, горя, внутренней борьбы. Именно так: борьба и сомнения источили его морщинками. Глаза её, по-видимому когда-то голубые, отражали все то же: вопрос о мере страданий, какая ещё отпущена ей на земле.

— Госпожа Марта Фризе?

Она ответила молчаливым кивком и жестом пригласила войти. Дав Кручинину время осмотреться в комнате, которая могла быть и гостиной и рабочим кабинетом, негромко, словно боясь нарушить чей-то покой, сказала:

— Вот то, что я предлагаю, — и указала на стену, где висело несколько небольших полотен. Среди них Кручинин сразу, казалось ему, с уверенностью опознал руку Манеса. Тот, кто однажды видел его «Девочку перед зеркалом», едва ли уже обознается, встретив присущий этому мастеру колорит рисунка, озарённого, только Манесу свойственным, мягким светом цветного пятна, словно бы не преднамеренно брошенным в темно-коричневую мрачность основного тона. Мог ли Кручинин думать: в этом городе, таком насквозь антиславянском, встретить старого чешского мастера — такого истово славянского в каждом своём мазке, в дыхании всего своего искусства?! Госпожа Фризе опустила глаза и, указывая на полотна Манеса, повторила: — Это всё, что я могу предложить вам… Ведь вы заинтересовались объявлением потому, что… — она запнулась и так посмотрела в глаза Кручинину, что казалось смешным отрицать то, что было ей по-видимому известно. Все же он твёрдо и так же глядя ей в глаза, ответил:

— Это полотно мне не нравится…

— Это не имеет значения… — При этих словах она прикрыла рукою глаза и провела ею по волосам, — я хочу продать именно эту картину. — И, подумав, прибавила: — Сейчас я продаю только её!

— А именно это-то полотно мне и не нравится, — ответил Кручинин. Ему хотелось поскорее покончить с этим визитом и убраться отсюда. Хозяйка, на его взгляд, довольно откровенно тянула время, чтобы дать возможность кому-то подоспеть.

— Я прошу вас взять именно этого Манеса… — ещё настойчивее, чем прежде, сказала она.

— Не понимаю, — сказал Кручинин, — почему я должен покупать вещь, которая мне не нужна?

— Возьмите её. Именно её.

Кручинин с неудовольствием пожал плечами и сделал шаг к двери, но Марта загородила ему дорогу.

— Я возьму с вас недорого… Совсем, совсем недорого.

Названная ею цена была слишком низка даже для самой дрянной копии. Но чем твёрже Кручинин отказывался, тем настойчивее Фризе навязывала покупку. Кручинин решительно направился к выходу.

— Постойте! — крикнула она. — Да погодите же!

Поспешно приставив стул к стене, она сняла, почти сорвала со стены картину и стала поспешно завёртывать её в газету.

Она протянула ему пакет со словами:

— Заплатите, сколько хотите.

Он машинально взял картину. Но стоило ему почувствовать её в руках, как воскресла мысль о том, что это и есть улика, с которой враг намерен его поймать…

Однако хозяйка не дала ему опомниться — пробежала в прихожую и отворила дверь. Через минуту дверь за Кручининым захлопнулась, и он стал поспешно спускаться по ступенькам, затянутым толстой дорожкой.

48. Одноглазая старуха

Картина лежала перед Кручининым. Испещрившая её паутина трещин от набившейся в них пыли и копоти выглядела чёрной сеткой. Из-под неё на Кручинина хмуро глядело темно-коричневое лицо старухи. Быть может, когда-то оно и не было безобразным, может быть, даже писалось как лицо молодой женщины. Но время и невзгоды состарили его так, что оно казалось изборождённым вековыми морщинами. То ли от красок, выгоревших на одной половине полотна и потемневших на другой, то ли от сморщившегося холста лицо казалось перекошенным гримасой паралича. Один глаз закрылся или был затянут катарактой и бессмысленно пялился слепым бельмом. Время сделало облик старухи той смесью седины с нечистотой, которая сопутствует неопрятной нищей старости. Но по какой-то случайности годы обошли своей разрушительной работой второй глаз портрета. Было похоже на то, что этого глаза коснулась рука реставратора. Но почему он ограничился восстановлением одного только глаза? У него отпала охота заниматься этим делом, или он не сошёлся в цене с владельцем холста?.. Так или иначе правый глаз старухи сверкал злобной силой. Становилось даже немного жутковато в него смотреть. Едва ли стоило завидовать тому бедняге, чьим уделом был в молодости спор с такою силой. Укрощение строптивой красотки послужило Шекспиру предметом романтической обработки, но борьба со злобной дурнушкой кажется ещё никого не поднимала на подвиг художественного творчества и не оставила в истории мировой культуры иных следов, кроме самоубийства Сократа. А право, жаль! Человечеству принесло бы пользу посмотреть на доказательных примерах, как это выглядит: за немыслимо краткий срок, что двуногое совершает своё путешествие от колыбели к могиле, оно успевает затопить все вокруг себя злобой, источаемой непроизвольно, подобно тому, как цветок издаёт аромат. Скажут: как существует горький запах полыни, так точно ведь есть и сладостное дыхание розы! Спору нет. Но, увы, роз в роду человеческом ещё меньше, чем в растительном мире. Живые розы ещё труднее выращивать, и они ещё более подвержены морозу. Движимое ложным предположением — одною из многих ошибок учения! — будто можно искусственно превращать заросшие полынью человеческие души в розарии духа, христианство создало питомники душ — монастыри. Но история показала, что количество навоза, принесённого человечеством в эти питомники, оказалось настолько велико, что они превратились в выгребные ямы, заражающие мир зловонием тления, а отнюдь не ароматом.

Христианство, церковь, монастыри, монахи… По этим рельсам мысль Кручинина докатилась до католицизма и до его квинтэссенции — Ордена Иисуса. Сколько горестей этот духовный питомник питомников доставил уже человечеству, сколько ещё успеет доставить, прежде чем оно сметёт его в мусорную корзину истории. Этот «духовный розарий» выращивает вместо роз одни шипы. Они торчат повсюду на пути прогресса и мира. Кручинину уже доводилось об них уколоться. И придётся обломать ещё не один такой шип, чтобы добраться до цели усилий — прочного мира…

Заперев дверь комнаты, Кручинин извлёк холст из рамы. Посыпались хлопья пыли, забившейся в завитки резьбы, сделанной в те неэкономные времена, когда вместо лепного багета обходились искусством резчиков. Но рама занимала Кручинина лишь постольку, поскольку могла оказаться полой и в её полость можно было вложить записку.

Напрасно станут усмехаться скептики: зачем бы трезвым людям, живущим в современных ультрапрозаических условиях, посылать записки с такими сложностями вместо услуг государственной почты? Но пусть-ка эти критики-реалисты сами попробуют установить связь в условиях, в каких находилась Эрна Клинт и Кручинин, да так, чтобы сообщение не было обнаружено, а уж ежели оно и попадёт в руки врагов, то чтобы никто не смог понять его содержания, определить адресата и отправителя. Эрна не придумала ничего лишнего: пусть бы одноглазая старуха прошла руки десяти сыщиков — они не поняли бы, что держат письмо.

Кручинин догадался, что, скрывая записку от полиции, Эрна нашла ей место, которое нелегко будет обнаружить и ему самому. Он обстукал всю раму, исследовал трещины рассохшейся резьбы. Если тайны не содержит ни рама, ни подрамник, её должна хранить сама картина. Кручинин принялся исследовать холст с тщательностью, с какой его, вероятно, не изучал ещё ни один любитель живописи. При этом внимание Кручинина то и дело невольно возвращалось к глазу старухи. Казалось, она так и впивалась в Кручинина, желая сказать то, чего не могли произнести её злобно сжатые губы. Но, оказывается, следовало искать по признаку контраста: чувствуя на себе пристальный взгляд единственного зрячего глаза, Кручинин должен был обратиться к его слепому соседу — бельмо катаракты, кричавшей о пустоте, и содержало загадку. То, что Кручинин принял за порчу, причинённую временем, оказалось крошечным отверстием в верхнем слое холста, искусно замаскированным бельмом; сам холст якобы ради его укрепления был дублирован. Между слоями ткани, сквозь отверстие под бельмом, был введён маленький листок папиросной бумаги.

Условный значок в углу листка заменял подпись. Шифр был тот же, что в прошлый раз. Кручинин узнал ровно столько, сколько нужно было для следования по пути Эрны: «Бисзее — Вилла Доротеенфройде». К этому более чем лаконичному путеводителю было прибавлено лишь два слова не географического смысла: «очень осторожно». Но и этих двух слов заботы могло не быть: «Вилла Доротеенфройде» — этим было сказано более чем достаточно. Кручинин знал, что вокруг этого живописного уголка, под маской всякого рода пансионов, можно было найти не один тайный притон международного авантюризма, шпионажа и диверсий. Под видом школы языков тут существовало убежище для изменников русского происхождения; «Школа движения по системе Далькроза» обучала убийству и взрывам бывших прибалтов; польские изменники нашли приют под вывеской пансиона «Перепёлка», якобы содержащегося польской аристократкой; жёлто-голубая дощечка на воротах самого неопрятного домика предлагала обучить украинок кройке и шитью. Кадры для этих заведений поставлялись «подготовительными» школами эмигрантско-националистических организаций. «Вилла Доротеенфройде» была одним из самых секретных заведений такого рода, состоящих, как знает уже читатель, под руководством епископа Ланцанса. Вместо забулдыг эмигрантов и иностранцев разных национальностей обучение тут вели женщины в одеждах католических монахинь. Кручинин знал, что находиться там — значило учиться всему страшному и отвратительному, что питомцы этой своеобразной школы должны были делать в СССР. Он пробовал представить себе Эрну в любой из этих ролей и — ум заходил у него за разум.

Кручинин знал и «мать Маргариту» — начальницу пансиона «Доротеенфройде». Но если бы этого и не было, если бы ему случилось повидать её лишь однажды в течение нескольких минут, и того было бы достаточно, чтобы запомнить навсегда и узнать среди тысяч по первому взгляду. Будучи неплохим живописцем, он не взялся бы передать черты этого существа, по жестокому капризу природы обретшего облик женщины. По началу, когда ему сказали, что оккупанты подобрали Маргариту Бёме в нацистском концентрационном лагере, где она исполняла обязанности надзирательницы и палача, он не поверил. Мать Маргарита, врач по образованию, была маленькая толстушка с розовыми щёчками в ямочках, словно бы непроизвольно собирающимися в добродушную улыбку. Светлые бровки, светлые, почти невидимые, редкие реснички вместе с розовым благодушием щёк и с плотоядной жизнетребующей усмешкой пухлых губ придавали лицу монахини ту возрастную неопределённость, какая свойственна хорошо сохранившимся толстухам. Спрятанные под огромный чепец волосы, с выпущенными по сторонам букольками неопределённого цвета тоже не давали представления о возрасте их обладательницы. Как говорили, Маргарите было далеко за пятьдесят, но движения её были быстры, даже можно сказать проворны и жизнерадостны. Ко всему этому надо добавить маленькие, почти спрятавшиеся над пухлыми щёчками глазки. Они были то серыми, то голубыми, а иногда и зелёными — в зависимости от минуты и поворота головы. Обладатель самого мрачного воображения не мог бы себе представить, что рассказы о подвигах этого палача в юбке — не легенда, созданная патологической фантазией маньяка. Сотни, тысячи жертв, в чьих страданиях, как в освежающей ванне, купалась мать Маргарита!

Когда Кручинин встречал розовую монахиню, словно парящую на крыльях своего белоснежного чепца над палубой трансокеанского лайнера, перевозившего её обратно в Европу, ком непреодолимого отвращения подступал у него к горлу. А она плыла, розовая, с ямочками на пухлых щеках, каждым движением изливая на окружающих ласку христовой невесты. И рядом с этим чудовищем в качестве сотрудницы или ученицы Кручинин должен был представить себе Эрну… «Сестра Эрна» — наверно так именовали её в пансионе «Доротеенфройде».

Сестра!.. Помните, читатель, у Герцена: «Слово сестра… В нем соединены дружба, кровная связь, общее предание, родная обстановка, привычная неразрывность…»

Кручинин смотрел на записку Эрны и старался объять умом происходящее…

49. Доротеенфройде

Покидая город, надо было разделаться с коричневой старухой, чтобы уничтожить следы сообщения, — будь оно посланием Эрны или провокацией вражеской разведки. Но, появившееся было намерение сжечь картину вместе с рамой, показалось ошибочным. А что если его приход к фрау Марте заснят на плёнку? В таком случае Кручинин оказался бы перед необходимостью обосновать исчезновение этого «раритета». Можно было, конечно, снести картину антиквару, но кто захочет её купить: ради уничтожения тайника под бельмом, Кручинин прорвал в холсте большую дыру. В таком виде старуха представлялась ему вполне безопасной. Оставалось «забыть» колдунью на стене. Кручинин так и поступил: оставил картину на гвозде. Но не успел он положить чемодан в свои старенький «штейер», как в подъезде показалась хозяйка квартиры с картиной в руках.

— Оставьте её себе. Реставратор заделает дыру и…

— О, что вы! — воскликнула хозяйка.

Тогда он взял портрет и тут же, будто нечаянно, уронил его на мостовую. По камням рассыпались мелкие завитушки резьбы.

— Как обидно! — сказал Кручинин. — Вопрос решился сам собой.

Отъезжая, он видел, как хозяйка подняла картину и отёрла фартуком ещё больше сморщившуюся маску мегеры.

Кручинин поймал себя на том, что стоило ему взяться за руль, как заботы отлетели от него, словно он был простым туристом. Таково было магическое действие перспективы путешествия. Передвижение! Скорость! Свобода! На память пришли прекрасные слова Аксакова: «Дорога удивительное дело! Её могущество непреодолимо, успокоительно и целительно. Отрывая человека от окружающей его среды, всё равно, любезной ему или неприятной, от постоянно развлекающей его множеством предметов, постоянно текущей разнообразной действительности, — она сосредоточивает его мысли и чувства в тесный мир дорожного экипажа, устремляет его внимание сначала на самого себя, потом на воспоминания прошедшего и, наконец, на мечты и надежды в будущем…» Старый, побрякивающий стальными суставами «штейер», катился мимо громады Национального музея. Кручинин мысленно послал этому сооружению привет и соболезнование: слишком умный дом для царства мракобесия, политических интриг, провокаций и лжи, в какое превратился этот некогда славный город. Кручинин пересёк реку и через пятнадцать минут был за городской чертой. Он даже провёл рукою по лбу и по щекам, словно снимая с себя нити невидимой, но липкой паутины. Навстречу ему прохладным потоком нёсся воздух со стороны синевших в утренней дымке гор.

Не прошло и получаса, как Кручинин перестал следить за тем, есть ли за ним слежка. Автомобили, обгонявшие неторопливый бег его машины, вызывали в нём здоровую спортивную зависть. Через час он добрался до поворота, где надлежало съехать с автострады на дорогу № 318, ведущую к озеру Тегерн. В Дирнбахе он решительно притормозил: его не устраивало слишком приближаться к Висзее, а ведь следующим пунктом был уже Гминд. Кручинин не хотел показываться там прежде, чем наведёт точные справки об интересующей его вилле Доротеенфройде. К сожалению, оказалось не таким простым делом узнать что-либо у запуганных жителей. В этом уютном краю, созданном самой природой для отдыха и беззаботных развлечений, Кручинин обнаружил, что даже мрачные времена фашистской полицейщины простые люди вспоминали с сожалением. Как только дело доходило до слова «Доротеенфройде», языки жителей прилипали к гортани и на Кручинина недоброжелательно косились. Принадлежность некоторых пансионов тёмному миру тайной полиции и шпионских организаций была тут секретом полишинеля, но говорить о ней страшились. Кручинин избрал местом своего пребывания Кальтенбрунн, расположенный таким образом, что в случае надобности можно было быстро покинуть берег озера, минуя тупик, каким кончались дороги на его южном конце. Однако уже к следующему утру стало ясно, что и эта близость к Висзее не доставит Кручинину удовольствия. Тут не особенно стеснялись с туристами. Смешение нацистской полицейской грубости с маккартистским маккиавелизмом чувствовалась во всем. Позавтракав, Кручинин бежал из Кальтенбрунна. Объехав озеро с севера, он перебрался в окрестности городка Тегернзее на противоположном берегу озера. Хотя Кручинин и был тут отделен от «Доротеенфройде» гладью огромного озера, но в бинокль ему был виден весь курорт Висзее. Вооружившись терпением и осторожностью, он мог рассмотреть даже самую виллу Доротеенфройде.

Кручинин арендовал маленькую моторную лодку и стал большую часть времени проводить на воде, хотя меньше любого другого человека, живущего на берегах Тегернзее, был расположен к развлечениям. С каждым днём время казалось ему дороже и даже пастель, нашедшая, наконец, применение, не доставляла ему радости. Наброски получались сухие, мало схожие с нежной натурой, окружавшей художника. Их набрался уже почти полный альбом, а двери «Доротеенфройде» все оставались закрытыми. Наконец, однажды, когда Кручинин посреди озера занимался рисованием, к нему подъехала маленькая лодочка, в ней сидел мальчик лет пятнадцати.

— У меня есть поручение от Эрны, — сказал он так, словно у него не могло быть сомнений в том, что он обращается по адресу. И несмотря на то, что Кручинин делал вид, будто не обращает на него внимания, продолжал рисовать, мальчик быстро продолжал: — Эрна передаёт: её здесь нет и тут ничего не выйдет. Поезжайте в… — тут он умолк и, исподлобья оглядевшись по сторонам, словно кто-нибудь мог его подслушать даже тут, в километре от берега, назвал город. — В четверг к закрытию Птичьего рынка приходите в часовню святой Урсулы, левая сторона, третья скамья от алтаря, у статуи богоматери. — С этими словами мальчик ударил вёслами. Кручинин продолжал невозмутимо рисовать, но хрупкие карандаши пастели стали крошиться под нажимом его пальцев.

50. Accadaver![22]

Мать Маргарита была дамой, опытной во всех отношениях. Она не стала мучить себя догадками о том, зачем его преосвященству епископу Язепу Ланцансу понадобилось изображение обнажённой пансионерки Инги Селга. Ясно, что не для подшивки в личное досье! Мать Маргарита имела представление и о разврате, царившем среди членов Ордена Иисуса, и о том, что, владея телом и душой Инги, Ланцанс может дать ей любое применение, какого потребуют задачи Центрального совета или Ордена. Кто его знает, может быть, девице предстоит работа актрисы варьете, а может статься, епископ намерен сунуть её в постель какому-нибудь любителю молодого женского тела, если не в свою собственную. Пути господни неисповедимы! Не ей, смиренной и покорной дочери святой апостолической церкви Маргарите, контролировать предначертания всевышнего! Гораздо неприятнее то, что Инга отказалась фотографироваться, как того желал отец Язеп. Строптивица заявила, что церковные каноны не обязывают её к исполнению приказов начальников, ведущих ко греху, а предстать перед своим духовным отцом в наряде праматери Евы — грех. Не подействовало на Ингу и напоминание о том, что в конституциях Лойолы сказано: «Проникнемся убеждением, что все справедливо, что приказывает старший». Инга вступила в спор с капелланом Доротеенфройде.

— Епископ Ланцанс давал обет целомудрия, и я вовсе не намерена быть предметом его соблазна и нести на себе тяжесть смертного греха из-за того, что моё изображение ввергнет его в грех. — Она говорила с таким серьёзным видом и выражение её лица отражало столь искреннюю скорбь, что капеллан принял это за чистую монету.

— Вы забыли, дитя моё, — ласково сказал он, — что господь в великом милосердии своём научил церковь отпускать грехи. А уж если грех совершён священнослужителем во славу господни, то тут, право, и греха-то никакого нет.

— Я духовная дочь отца Язепа! — с возмущением воскликнула Инга.

— В поучениях святейших пап Юлия II и Льва X есть указание «отпущение тому, кто плотски познал мать, сестру или другую кровную родственницу или крёстную мать; отпущение для того, кто растлил девушку».

— Но ведь отец Ланцанс — монах!

— Да, да, у святейших отцов так и сказано: «будь то священник или монах» — им надлежит всего лишь уплата штрафа за индульгенцию.

Инга брезгливо повела плечами.

— Эдак вы уговорите меня ещё лечь в постель отца Язепа.

Капеллан скромно опустил глаза:

— Если того потребуют интересы святой церкви…

Инга выбежала из комнаты.

Мать Маргарита все же нашла выход. Правда, пришлось покривить душой, но господь бог простит ей это небольшое прегрешение, совершенное во имя послушания властям, от господа же бога поставленным. Маргарита поручила фотографу сделать монтаж: ко взятому из журнала изображению хорошо сложенной девицы приставить голову Инги. Фотография получилась столь совершенной, что сердце Маргариты даже засосало что-то вроде ревности: подумать только, эта дрянь Инга предстанет взорам Ланцанса в столь соблазнительной красоте!

Но даже изощрённая фантазия матери Маргариты оказалась бессильной угадать, сколь высокое назначение получит изготовленная ею фальсификация. Известно, что уже францисканцы придавали чрезмерное значение культу мадонны, но и им не снились вершины, до каких дошли в этом деле отцы-иезуиты. Члены Общества Иисуса объявили Марию приёмной дочерью бога; они прославили лоно девы как чистейшую обитель св. Троицы, а ея грудь возвели в символ прекраснейших из всех красот. Иезуиты учили, что если трудно снискать вечное блаженство через требовательного сына господня, то куда легче получить спасение от его покладистой матери. Святые отцы копались в самых интимных сторонах человеческих отношений, не смущаясь аналогиями, и посвящали эти сочинения деве Марии. Само тело Марии стало предметом поклонения. Если на церковных статуях его накрывали одеждами, то изображаемое художниками, в том числе монахами, оно блистало соблазнительной наготой и подчас формами, очень далёкими от девственной строгости. Иезуитов не смущало выставление для публичного обозрения обнажённой матери бога сына и дочери бога-отца. Они не видели ничего предосудительного в том, чтобы не только стены трапезных и библиотек в монастырях украшались изображениями полнотелых, соблазнительно возлежащих мадонн, но вносили эти картины и в личные покои членов Ордена. В сопоставлении с обетом безбрачия это не могло не вызывать монахов на эксцессы, выходящие за рамки нормальной жизни. Постепенно получила распространение манера изображать вместо лика мадонны лица вполне земных привязанностей отцов-иезуитов. Никто не видел ничего дурного в том, чтобы на стене келий висело изображение мадонны, как две капли воды схожее с какою-нибудь дамой лёгкого поведения, с которой тайно сожительствовал монах.

Ланцанс не боялся, что кто-либо осудит его за то, что над его изголовьем вместо изображения мифической волоокой еврейки, осенённая нимбом святой, появится златокудрая Инга. Отцы-иезуиты не были врагами земных радостей, делающих жизнь стоящей того, чтобы грешить. Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасёшься! Чем больше грешников — тем больше кающихся, чем больше кающихся — тем больше силы в руках духовников. Орден умел прощать. В этом была его сила. А уж было бы глупее глупого, если, возведя искусство отпущения грехов в одну из основ своего могущества, отцы-иезуиты не научились бы находить прощение и самим себе. Если допотопный отец Бенци находил извинение даже для прелюбодеяния с монахиней, то уж отцу Ланцансу и сам господь бог повелел не смущаться лицезрением акварели, написанной по фотографии, присланной матерью Маргаритой. Если рождавшиеся при этом у епископа мысли и не были безгрешны, но зато уж всегда переносили его на небеса, как он рисовал их себе в экстатическом созерцании физического совершенства своей духовной дочери Инги Селга. Бывало, это вызывало у Ланцанса прилив энергии, заставлявший его поспешно браться за перо. Тогда проекты и программы, один другого смелее, одна другой подробней, ложились на быстро сменявшие друг друга листы. Но чаще возбуждение заканчивалось приливом апатии и даже отчаяния. Оно заставляло отца Ланцанса обращаться мыслью к прошлому и искать в этом прошлом фатальную ошибку, вследствие которой он стал тем, чем стал, и был там, где был. В такие минуты ему становилось жаль своей жизни, себя. Наедине, когда не для кого было декламировать заученные с новициата громкие фразы, действительность властно надвигалась на него своей опустошённостью. В нем, в этом космическом чёрном вакууме, ничтожной былинке Язепу Ланцансу предстояло носиться вечно, в этой жизни и в той, без разумной надежды на разумное пристанище. «Dies irae»[23]— этот апокалиптический призрак, с первых дней новициата служивший жупелом для бдения во спасение души, заполнял теперь все. Не было надежды на приход Спасителя для вторичного искупления грехов человеческих и прежде всего грехов тех, кто объявил себя его прямыми наследниками и исполнителями его верховной воли — братьев Общества Иисуса. Давно, в дни метаний, будучи ещё молодым профессом, Ланцанс читал «Карамазовых». На всю жизнь запомнился ему Великий Инквизитор брата Ивана. По мере того как Ланцансу-иезуиту открывались тайны церкви, как он приобщался к тайнам Ордена, образ инквизитора казался ему все более и более правдивым. Старик, некогда в ужасе повергавший его на каменные плиты в келье коллегии профессов, ко времени обучения в Грегорианском университете Ордена стал уже предметом холодного раздумья. Теперь Ланцанс втайне считал, что Достоевским была нарисована единственно правильная картина реальной действительности: приди Иисус сегодня в мир, что осталось бы Ланцансу на месте Инквизитора?.. Конечно, не разжечь костёр публичного аутодафе[24], о нет!.. Вызвав палача вроде Квэпа, он приказал бы втихомолку удушить спасителя! Увы, современная инквизиция не может себе позволить даже газовых камер, изобретённых ублюдком Гитлером!.. И даже испанская гаррота стала недоступна. Тайна одиночки и петля Квэпа!.. Да, все было беспросветно темно и безнадёжно. На людях волю Ланцанса держала в узде железная формула «ac cadaver», но наедине с самим собою, когда не оставалось иной узды, кроме собственной совести, он готов был вопить от желания рвать путы орденской дисциплины. Однако кричать было бесполезно и опасно. Соглядатаи и доносчики могли скрываться в любой щели, подслушивать за стеною, подглядывать в окна. Нужно было искать выход в тайном исполнении того, что можно взять от жизни, имея деньги и штатское платье. Спасением была привилегия неподсудности иезуитов светским властям, восходившая к папским буллам[25] шестнадцатого столетия. Она и вселяла уверенность в безнаказанности всего, что способны простить свои собратья иезуиты. А опыт говорил, что долготерпение Ордена в отношении своих членов отличается поистине наихристианнейшей неиссякаемостью и мораль — гибкостью, какая не снилась самым искусным софистам. Но не это было важно. Над всем главенствовало незаглушимое желание. В молодости его удавалось гасить в исповедальне, копаясь в чудовищных подробностях чужих «грехов». Ланцанс хорошо помнит, как молодым священником он, бывало, выходил из исповедальни со лбом, покрытым потом, с ногтями, впившимися в ладони и с помутневшим взглядом. С годами исповедальня перестала доставлять удовлетворение даже тогда, когда приходилось выслушивать самые интимные подробности грехов от самых хорошеньких женщин. Ланцанс не знает, как бывало у других «рыцарей роты христовой», а что касается его, то на некоторый срок его спас кнут для самобичевания, рекомендованный отцами Ордена. Однако со временем, вместо того чтобы замирать под ударами кнута, желания Ланцанса стали разгораться. Кончилось тем, что отправляясь на свидание с какою-нибудь из своих духовных дочерей, Ланцанс захватывал кнут и вкладывал его в «десницу грешницы» с просьбой постегать его, как стегали Христа, бредущего на Голгофу под бременем креста.

Но сколь бы много места ни заняли такие развлечения в жизни епископа, они не могли заместить или хотя бы отодвинуть на второй план основную деятельность Ордена. Иезуиты никогда не забывали, что их Общество было создано в критические дляримского католицизма годы рождения протестантизма. Борьба за римскую ортодоксию и за господство римских епископов над всем известным миром стала священной традицией последователей Лойолы. От того, что увеличивались пределы познанного мира, аппетиты иезуитов не становились меньше. Пределом своего распространения они поставили «державу Христа». А так как по их символу веры Христос живёт не только в сердцах действительных христиан, но и в каждом «потенциальном» христианине, каковым может быть любой язычник и атеист, то легко себе представить, как отцы-иезуиты толкуют границы своей «державы», пусть только потенциальной, но безусловно желаемой. Развитие событий на земле заставило иезуитов втайне пересмотреть постулат римской церкви о том, что она мыслит и живёт «категориями вечности» и будто ей некуда спешить, так как рано или поздно «всякое дыхание восславит господа». Генеральная конгрегация и генерал Ордена по-своему прокомментировали папские энциклики, посвящённые социальным проблемам и социализму. «Нужно спешить, — гласит XXIX декрет XXVIII конгрегации Общества Иисуса. — Неравенство экономических и духовных условий большей части человеческого рода, благодаря которому становится тщетным мудрое и милосердное предписание божественного Провидения, и жизнь с её насилием над справедливостью и милосердием для тысяч людей становится здесь на земле подобной ужасному чистилищу, чтобы не сказать аду. Это неравенство подготавливает как нельзя более благоприятную почву для подрывных идей. Напрасно будем мы пытаться уничтожить атеистический коммунизм, если все слои общества не будут неуклонно придерживаться принципов, которые столь замечательно провозгласили последние папы».

Как всякая декларация высшего органа орденской администрации, сказанное было обязательно для Ланцанса. Ему оставалось только помнить указания пап, определяющие смысл политической деятельности на период борьбы с социализмом и коммунизмом. Он помнил энциклику Пия XI Divini Redemptoris: папское напутствие всем святым отцам, пускающимся в плавание по морю социальной борьбы. Её наставления утверждала энциклика Quadrogesimo anno: «Случается наблюдать, что неуместно и весьма ошибочно применяются слова апостола Павла „кто не хочет трудиться, тот и не ешь“. На самом деле послание апостола направлено против тех, кто воздерживается от работы, когда мог бы и должен был бы работать, и увещевает бодро использовать время и силы, не обременяя других, когда мы сами о себе можем позаботиться. Но это изречение апостола вовсе не учит, будто труд является единственным основанием для получения пищи и доходов… Ошибаются те, кто признает справедливость принципа, что труд… должен оплачиваться соответственно тому, сколько стоят произведённые им продукты, и что поэтому лицо, ссужающее свой труд, имеет право требовать столько, сколько получено в результате этого труда». Пий XI сделал этот вывод из положений Льва XIII, преподнесённого человечеству в энцикликах Graves de communi и Quod apostolici muneris: «Надлежит поощрять общества, которые под покровительством религии приучают своих членов довольствоваться своей судьбой, с достоинством выносить тяжкий труд и всегда вести тихую жизнь». Это повторяется в энциклике De rerum novarum: «Горе никогда не исчезнет с лица земли, ибо суровы и трудно переносимы последствия первородного греха, которые, хотят этого люди или не хотят, сопровождают их до могилы. Поэтому страдать и терпеть — удел человека». Обращаясь к поучениям ныне здравствующего наместника Петра, Ланцанс находил в сочинениях Пия XII «Мир на земле и сотрудничество классов», «Христианский синдикализм» и других: «Свидетельства всех времён показывают, что всегда существовали богатые и бедные и что это навсегда предусмотрено неизменными условиями человеческого существования». Из поучений иерархов своей церкви Ланцанс, ещё будучи молодым священником, сделал необходимые выводы. Как иезуит-ортодокс он выступил инициатором примирения «малых сил» с работодателями и хозяевами. Это он в своём первом латгальском приходе изобрёл молитву: «Во время святой обедни, — безропотно повторяли за ним пригнанные из Литвы голодные батраки, — я буду молить господа бога, чтобы он покарал скоропостижной смертью в поле, в тёмном лесу, на трапезе или во сне тех, кто будет бастовать во время уборки урожая». В кратком, но выразительном молении айзсарги получали от Ланцанса прямое указание: лучше всего убить забастовщика ночью в лесу, отравить во время обеда или придушить во сне на сеновале! Это он, молодой священник-иезуит отец Язеп, приводил рабочих мыз к изобретённой им присяге: «Клянусь всемогущему господу богу моему, единому в святой троице, что буду работать честно, к союзу принадлежать не буду, и не буду бастовать, и по судам мне чтобы не ходить, и буду работать от зари и до заката солнца, в том присягаю и целую святой крест спасителя моего Иисуса Христа».

То было давно, в наивные времена, когда отец Язеп думал, что все дело в непокорности батраков. С годами он сделал более смелые выводы в отношении тех, кто не признает утверждённых церковью истин. А так как первыми из них были коммунисты, то делался вывод о беспощадной борьбе с ними — носителями идеи сопротивления Риму.

Логикой и софизмами Ланцанс мог прийти к любому выводу в отношении Инги. Впрочем, это не помогало ему почувствовать свою жизнь более осмысленной и вселенную заполненной чем-либо, кроме мистической болтовни о беспредметном. Он научился послушанию «подобно трупу» и в силу этого послушания готов был усеять путь к цели настоящими трупами. Но даже это не помогало ему почувствовать себя чем-либо иным, нежели настоящим трупом, — мёртвым вместилищем мёртвых истин. Если это было угодно Ордену, он готов был служить ему, но только потому, что ничего иного он уже не умел, не мог и не хотел хотеть.

Однако желания жили в нём — бурные, смрадные, как зловоние трупа. В минуты, когда он сознавал это, ему хотелось кричать. Но кричать он не смел. Тогда он шёл и искал утешения иными средствами.

51. Шоколад епископа Ланцанса

Епископ Ланцанс втайне оценил преимущества штатского костюма перед духовным платьем. Правда, серый спортивный костюм сидел на нём неуклюже, как маскарадное одеяние, и никто не поверил бы в силу и ловкость покрытого им неуклюжего тела с сутулой спиной, жилистой шеей и с толстыми ногами в пёстрых чулках любителей гольфа. В целом фигура производила карикатурное впечатление, но это не смущало Ланцанса. Он с удовольствием менял теперь сутану на пиджак. На взгляд Ланцанса пиджак обладал только одним существенным недостатком: по сравнению с сутаной на нём было ничтожно мало пуговиц, нечего было пересчитывать нервно бегающими пальцами. Да не хватало нараменника, чтобы прятать под него руки. Зато, совершая деловые поездки по стране, Ланцанс имел теперь возможность бывать даже в театрах. В штатском костюме не стыдно было заходить в книжные магазины и покупать книги, запрещённые папской цензурой. Пиджак и серая шляпа позволяли ему во время путешествий завтракать и обедать где угодно, не смущаясь никаким обществом. Поэтому его не обескуражило предложение Шилде встретиться «на нейтральной почве». За столиком в уединённой ложе кафе можно было поговорить без свидетелей.

Шилде не мог простить себе того, что не сумел помешать епископу отобрать лучших людей для «Доротеенфройде» — «обители десницы господней». Ланцанс не дал маху — наиболее способные ученики оказались в его школе террористов на Тегернзее. Теперь, когда Шилде нужно было организовать антисоветскую операцию, приходилось клянчить исполнителей у Ланцанса. А план представлялся Шилде великолепным: во время предстоящего республиканского праздника песни, когда на новой рижской трибуне соберётся хор из двенадцати тысяч участников — представителей всех районов Латвии, — произвести взрыв эстрады. Для этой операции не нужно много исполнителей: взрыв не должен быть большим. Подрыв устоев одних только трибун не будет замечен публикой. Трибуна рухнет, и в поднявшейся панике публика передавит сама себя. Трудно себе представить, чтобы такое дело не наделало шума на весь Советский Союз, не сняли бы с постов нынешних руководителей латвийского ЦК, Совета Министров и КГБ, не началась бы перетряска всего аппарата республики, которая неизбежно затормозит её развитие. С того момента, как эта идея пришла Шилде и оформилась в план, одобренный руководителями Центрального совета, Шилде ходил в приподнятом настроении. Руководителем и главным исполнителем диверсии будет находящийся в СССР Квэп. В помощь Квэпу даётся хорошо законспирированный Силс. Надо переправить в Советский Союз и Ингу Селга. Получив в помощницы Ингу, Квэп будет держать в руках Силса.

Нужно решить с Ланцансом вопрос о посылке за кордон Инги Селга.

— Ваше преосвященство, — с необычной для него почтительностью говорил Шилде, рисуя выгоды задуманной им диверсии, — эта акция не имеет примеров в нашей деятельности. В практике террора она явится новым словом. Пустяковым взрывом мы уничтожим несколько тысяч человек. Половину чести мы отдадим церкви и лично вам, епископу Ланцансу.

— Но, мой дорогой Шилде, — столь же ласково ответил епископ, мысленно взвешивая все за и против предложения, — эта акция будет неизбежно разоблачена. Следственные органы непременно обнаружат, куда ведут нити. Они придут к нам.

— А что в этом плохого?! — с воодушевлением воскликнул Шилде. — Они покажут пальцем сюда на этот клочок Западной Европы. И вот ещё один репей в хвост голубю мира! Пусть-ка господа советские миротворцы попробуют пройти мимо того, что здесь, на земле этого государства, создаются заговоры, стоящие жизни тысячам их людей! Это же хорошая бутыль бензина в ворох взаимной неприязни Западной и Восточной Германии.

Ланцанс слушал, вытянув губы и звучно прихлёбывая из чашечки горячий шоколад. Он любил этот напиток. Нигде не готовили его так хорошо, как тут в кафе «Старый король». Взбитые высокой шапкой сливки и ваниль придавали напитку особый аромат. Такого вкуса никогда не могли добиться его экономки — ни прежняя в Риге, ни нынешняя в Любеке. Смешно сказать: шоколад тот же, те же, вероятно, сливки, а вот поди — ничего общего с прелестью, дымящейся перед ним здесь уже в третьей чашечке, поданной кельнершей! Или имеет значение то, что у этой кельнерши такие очаровательные розовые пальчики с отточенными ноготками? Такие лукавые глазёнки и с шиком приколотая к белокурым локонам корона из накрахмаленных кружев?.. Епископ искоса поглядывал на кельнершу, ещё слаще причмокивая губами, в полуха слушая Шилде. Епископ давно уже понял, чего хочет этот хитрец, и приготовил свои возражения.

— Милый мой господин Шилде, — проговорил он, соблюдая все тот же тон ласковой благожелательности, — девы и молодые мужи, достойные стать перстами господними в святом деле искоренения коммунистической скверны, представляют достояние церкви. Мы не можем ими швыряться. — Ланцанс состроил глубокомысленную гримасу: — На их обучение затрачены средства и… на главах их благословение святейшего отца.

— Надеюсь, — проговорил Шилде, подавляя усмешку, — что столь высокое благословение поможет девице Селга выполнить миссию, какую мы намерены на неё возложить. Оно поможет и нам сохранить в целости и сохранности этот живой инвентарь его святейшества. Вы только выиграете: мы берём на себя труд переправить Ингу в Советский Союз без хлопот для вас.

— А знаете что, дорогой Шилде, — оживился вдруг Ланцанс. — Может быть, мы с вами сами себе создаём лишние трудности: не кажется ли вам, что для натянутости между Востоком и Западом вовсе нет надобности лезть в Советы и затевать там невесть какие диверсии. Ведь достаточно было бы нескольких террористических актов в Федеральной республике и по ту сторону Эльбы, чтобы чёрная кошка была бы пущена между Западом и Востоком. Кое-кто, правда, болтает, будто прошли времена, когда головы правителей ценились выше мира народов, но мы думаем иначе.

Шилде отрицательно замотал головой. От возбуждения он даже привскочил на стуле:

— Упаси бог, епископ, когда-нибудь подать подобную мысль геленовцам. Они ухватятся за неё, и мы останемся в дураках. На кой черт будем вмешиваться мы, латыши, если дело пойдёт внутри Германии — Восточной или Западной, — всё равно? Наши шансы на субсидии именно в том, что мы — специалисты по России. Как только вы ограничите сферу деятельности Германией, — вы банкрот. Гелен сам не прочь получить деньжат из рук хозяев. Господь с вами, молчите и молчите!

Ланцанс, оживившись было от мысли, показавшейся ему удачной, увял.

— Видит бог, как мне хочется вам помочь, но ведь мои люди — божьи люди, — кисло проговорил он. — А переправа их в СССР сопряжена с опасностью для жизни…

Шилде грузно уселся в кресло не напротив Ланцанса, а рядом с ним и фамильярно обнял его за плечи.

— У нас большой опыт и много шансов на то, что ваш живой товар… то бишь инвентарь, будет цел. — Он так приблизил рот к большому уху епископа, что торчавшие из этого уха волосы защекотали ему губы. Шилде брезгливо отстранился и даже выпустил из объятий плечи Ланцанса.

Ланцанс отодвинул опустошённую третью чашку и, полузакрыв глаза, откинулся на спинку кресла. Ему доставляло удовольствие, что Шилде, обычно такой наглый и самоуверенный, упрашивает его. По-видимому, девица Селга нужна ему до зарезу. Коль скоро Шилде сам набил ей такую цену, надо содрать за неё подороже.

Кончилось тем, что девица Инга Селга — под кличкой «Изабелла» была уступлена под денежный залог, вносившийся епископу Ланцансу.

— И не какими-нибудь вестмарками, дорогой Шилде, а в долларах, — подчеркнул Ланцанс. — В долларах!

После этого несколько времени Ланцанс сидел в задумчивости. Он отогнул утолок шторки и поглядел на улицу. Мысли вертелись все вокруг того, сколько усилий нужно затратить, чтобы пропихнуть одного человека в страну, где когда-то он и его друзья были хозяевами! И какие опасности преследуют там его людей на каждом шагу!.. Стоит ли подвергать этим опасностям Ингу? Разве мало в его распоряжении других девиц?.. Почему Шилде так настойчиво требует именно Ингу? — Ланцанс подозрительно покосился: нет ли в глазах Шилде чего-нибудь… такого?.. Чего-нибудь, что говорило бы, что Шилде выпрашивает Ингу вовсе не для посылки за кордон, а для… Да, для того, чтобы оставить её здесь, у себя?.. Если так, то у Шилде губа не дура! За счёт Совета купить себе такую девчонку!.. Но тогда чем он сам хуже Шилде? Почему не оставить Ингу себе?..

Ланцанс сжал в кулаке газ шторы. Людям, не проведшим юности в семинарии иезуитов, не воспринявшим их учение, не впитавшим каждой порой тела и всеми фибрами души дисциплины Ордена, не постигшим силы его власти над «солдатами роты Иисусовой», — не понять того, что произошло в эти минуты с Ланцансом. Как поступил бы на его месте всякий другой, поняв, что он во власти Инги, что её образ преследует его всюду, не даёт ему покоя? Какие мысли, желания, решения родило бы это открытие? Едва ли нашлось бы много таких, кто пришёл бы к решению, принятому Ланцансом: поняв, что власть Инги над ним зашла дальше похотливой забавы, сводящейся к созерцанию её изображения, поняв, что прикосновение к живой Инге сделало бы его её рабом, — он решил отдать её Шилде! Оставалось только сделать это с наибольшей выгодой для себя. Вероятно, так же вот, с именем искупителя на устах, освобождающим их совесть от угрызений, а их самих от ответственности перед законом людским, отцы-инквизиторы топили в каналах Венеции жертвы своей похоти. Ланцанс ничего не имел бы против того, чтобы, выполняя обязанности разведчицы, Инга навсегда исчезла с лица земли.

52. Отец Ланцанс не хочет шоколада

Ланцанс опустил оконную штору и, не глядя на Шилде, проговорил:

— Вы недооцениваете услугу, которую я вам оказываю. — Его голос едва приметно дрожал. Но Шилде ни за что не догадался бы об истинных причинах этого. — Говоря между нами, мы посылаем её в пасть льва.

— Это известно мне не хуже вашего, — ответил Шилде. — «Особенную часть» Советского кодекса я помню наизусть.

— Господь да поможет нашим питомцам! — пробормотал Ланцанс.

— Ну, знаете ли, — усмехнулся Шилде, — тут надежда на небеса плохая. Начиная со статьи 581 и до 5812 любую из них в отдельности, а при желании и все вместе можно предъявить таким, как мой Квэп. Я уже не говорю об указе 12 января — тут крышка и гвоздь… — проворчал Шилде. — Кстати говоря, советую вам в Доротеенфройде следить за тем, чтобы ваши люди не совали нос в этот Уголовный кодекс. Когда они узнают, что в случае провала не миновать расчёта «по указу», это не способствует желанию совершать путешествие в Совдепию.

— Но мы же сами втолковываем «перемещённым», что самый факт возвращения туда любого из них не обещает ничего, кроме лагеря.

— Лагерь — это не смертная казнь. Есть ещё надежда выжить. Когда она исчезает, вот и происходят такие случаи, как с Круминьшем. Я у себя в школах выдрал эту главу из Советского кодекса и заменил листком собственного изготовления.

— Сложный вопрос… — Епископ в сомнении покачал головой. — Попробуйте дать им уверенность, что возвращение под сень коммунистических властей ничем не грозит, и наши люди устремятся туда толпами.

— Врать, дорогой епископ, нужно с умом, — глубокомысленно заявил Шилде. — Гитлер уверял, будто ложь становится тем правдоподобнее, чем она крупней.

— Святые слова святого человека.

— Ещё немного, и вы посадите Адольфа рядом с богом-отцом.

— Мученическая кончина зачтётся ему в царствии небесном.

— Значит, быть ему в раю? Ну, там мы с ним и встретимся. А теперь по рюмке кюммеля, епископ? — заключил Шилде. И, заметив испуганный взгляд, который епископ метнул вокруг себя, со смехом добавил: — Сегодня на вас такой костюм, что если кто и увидит рюмку в вашей руке, — не осудит.

— Святая церковь не возбраняет своим служителям вкушать сок плодов, созданных всевышним. — Ланцанс состроил постную мину. — Но ничто возбуждающее плоть, ничто возбуждающее мысли не касалось, не касается и не коснётся моих уст!

— А я всё-таки дёрну! — сказал Шилде и заказал две рюмки доппеля. — За свою и за плоть вашего преосвященства. Впрочем, можно и третью: за плоть Инги Селга. — Он подмигнул Ланцансу. Вы уж не постоите за тем, чтобы приписать к залогу сотенку долларов и в мою пользу. Ей-ей девица стоит того.


Через два дня, как было условленно, Шилде пришёл в кафе «Старый король» для передачи епископу залога за Ингу Селга (она же «Изабелла»). Епископ не пил шоколада. С растерянным видом он глядел по сторонам, и пальцы его пересчитывали пуговицы пиджака: сверху вниз, снизу вверх и снова сверху вниз. После витиеватого предисловия он путано рассказал Шилде о том, что мать Маргарита обнаружила приготовления к побегу Инги Селга. Нити вели за пределы «обители десницы господней». Подготовкой побега руководила бывшая заключённая гитлеровского концлагеря и участница движения сопротивления Эрна Клинт, сестра Вилмы Клинт, бывшей воспитанницы школы Центрального совета, а ныне уборщицы и судомойки в Доротеенфройде.

Ланцанса не так волновал сам заговор, поскольку он был обнаружен, как то, что Шилде может теперь отказаться от Инги Селга. Однако Шилде решил дело по-своему: то, что Инга замыслила бегство, доказывает её способность к самостоятельным, смелым действиям. К тому же провинившийся агент — всегда удобнее чистюли, не чувствующего за собой никакого греха. Одним словом, Инга устраивает Шилде в качестве агента. Но он не покажет этого епископу и собьёт цену на девицу.

— Ну, а насчёт Эрны Клинт, дорогой епископ, не беспокойтесь. Мы передадим её дело господам из организации Гелена. — Шилде с удовольствием потёр ладони, как делают люди, покончив с удачным делом. — А теперь, дорогой епископ, я закажу себе ещё рюмочку доппеля. А вам, конечно, обычный шоколад?

— Знаете, дорогой Шилде, — опуская глаза, едва слышно ответил Ланцанс, — пожалуй, я выпью с вами. Уж очень она меня расстроила, эта девица!.. Одну рюмочку!

— Хоть десять, дорогой епископ, — весело заявил Шилде. — Хоть десять, если вы платите сами за себя!

Через час они вышли из кафе. Лицо Шилде было красно, и он с выражением удивления, точно впервые видел бульвар, людей, деревья, обводил все помутневшим взглядом. На руке его, уронив голову на грудь, висел Ланцанс. Епископ шаркал ногами, и с его оттопыренной нижней губы стекала слюна. Шилде поманил проезжавший таксомотор и принялся втискивать в него расслабленное тело епископа. Когда ему удалось усадить спутника, он взгромоздился на сидение сам и бросил шофёру:

— В Доротеенфройде!

— Куда? — с удивлением спросил шофёр.

Шилде понял, что сказал глупость: отсюда до Висзее было по крайней мере 200 километров. С трудом ворочая языком, сказал:

— Хорошо бы, конечно, в Ригу, но это ещё дальше… В общем куда-нибудь… к девкам!

53. Ассоциации антиквара

Условимся, что того, кто уже известен читателю как бывший бригаденфюрер СС со шрамом от укуса на щеке, мы для удобства читателей так и будем называть «бригаденфю-рером». Нет надобности загружать рассказ ещё одним именем. Такое допущение тем более оправдано, что не только в кругу друзей и близких сослуживцев, но даже в некоторых случаях официальных сношений этого человека, по старой памяти, именовали бригаденфюрером. Очевидно, в его кругу полагали, что в существе положения мало что изменилось: может быть, не так уж далёк день, когда к бывшим носителям фашистских прерогатив вернутся их звания и привилегии.

В описываемый день телефонный звонок застал бригаденфюрера в постели. Он потянулся и нехотя сунул ноги в туфли.

Полицейское управление сообщало, что у содержательницы пансиона, где жил русский по имени Кручинин, нашли картину, оставленную за ненадобностью, точнее подаренную им хозяйке пансиона. Именно то обстоятельство, что картина без опасений брошена Кручининым, служит свидетельством тому, что в ней не содержится ничего особенного. Но все же может быть господин бригаденфюрер сам на неё взглянет. Может быть, она представляет какую-то художественную ценность. В таком случае она может пригодиться господину бригаденфюреру.

Через час бригаденфюрер сидел в полиции и с лупой в руке исследовал — сантиметр за сантиметром — коричневое лицо старухи, злобно глядевшей на него единственным уцелевшим глазом. А ещё через час целая свора агентов шныряла по антикварным магазинам и лавкам старьёвщиков, выясняя происхождение картины. Понадобился целый день, чтобы наткнуться на антиквара, который вспомнил, что когда-то он был у особы, продававшей кое-какие вещи, и на стене у неё видел это полотно.

— Это или подобное ему, — неуверенно сказал антиквар. — Но если бы я ещё раз побывал в той квартире, то мог бы ответить с большей уверенностью. — Подумав, он добавил: — Я обладаю редкой способностью ассоциативного мышления.

Бригаденфюрера не интересовали вопросы ассоциативного мышления, которыми, как оказалось, занимался антиквар в свободное от торговли время. Бригаденфюрер посадил антиквара в автомобиль и отвёз на улицу, где жила Марта Фризе. Антиквару было приказано побывать в её квартире под предлогом, что он хотел бы кое-что приобрести.

Через какие-нибудь полчаса, что бригаденфюрер сидел в машине, антиквар появился из-за угла.

— Могу почтительнейше доложить вам, господин полицейрат, — сказал любитель ассоциативной теории, — мои ассоциации верны, но интересующей вас картины у госпожи Фризе больше нет.

— А была?

— Безусловно.

— Где она?

Антиквар недоуменно развёл руками.

— Черта же стоят ваши ассоциации! — сердито воскликнул бригаденфюрер, но антиквар, переждав его гневную тираду (жителям было не привыкать к дурному воспитанию полицейских), — сказал с учтивым поклоном:

— Я ведь не имею чести принадлежать к составу полиции, господин полицейрат, и не могу быть настойчив.

— Зато мы будем настойчивы, — ответил бригаденфюрер.


Двое суток Марта мужественно держалась на допросах, которые вёл бригаденфюрер. Она утверждала, будто не помнит, куда девалась интересующая полицию картина. Возможно, что этим бы дело и кончилось, если бы обыск, произведённый в комнате, где жил Кручинин, не дал в руки бригаденфюрера несколько номеров «Вестника». В одном из номеров газеты было обнаружено объявление «Марты». Сопоставив дату его появления с показанием хозяйки пансиона, занёсшей в свой донос, что русский пришёл домой с большим пакетом, обёрнутым в газеты; отметив то, что в комнате Кручинина был обнаружен лист из дамского журнала, которого не получал Кручинин, но который выписывала Марта Фризе; приняв во внимание, что шпагат, привязанный к колечкам на тыльной стороне «старухи», отрезан от мотка, найденного в кухонном столе фрау Фризе; принимая во внимание рапорты филёров, приставленных для наблюдения за Кручининым, о том, что он скрылся от них, дважды сменив такси именно в тот день и в те часы, когда вышел вечерний номер «Вестника» с объявлением Марты Фризе; проанализировав показания привратника дома, где жила Марта, и показания её прислуги об образе жизни и симпатиях Марты и сопоставив все это, бригаденфюрер пришёл к заключению, что полотно с изображением старухи было получено русским от Марты Фризе. А так как было бы вздором полагать, будто русский скупал драные полотна, чтобы тут же их раздаривать квартирным хозяйкам, то бригаденфюрер сделал столь основательный вывод: холст или рама картины содержали нечто, переданное чешкой русскому.

Что это было?

Если принять во внимание, что Марта была чешкой по происхождению, вдовой авиационного инженера и, следовательно, вращалась в кругу его коллег, следовательно, имела возможность шпионить среди людей, возобновивших работу в области военного самолётостроения, следовательно, могла пользоваться этими связями, чтобы выпытывать данные, составлявшие тайны самолетостроительных фирм; следовательно, овладевая такими тайнами, могла передавать их иностранным агентам; то, следовательно, таким агентом и являлся вышеупомянутый русский по имени Кручинин. Хотя сам этот русский и не был пойман с секретными документами в руках, но добытого данным расследованием материала вполне достаточно для возбуждения уголовного преследования против Марты Фризе. То, что изобличённая свидетелями и вещественными доказательствами Марта Фризе продолжает отрицать какое-либо касательство к военным тайнам и к шпионажу в пользу Советского Союза, значения не имело.

Возможность создать дело «О шпионаже Москвы» была выгодна всем инстанциям. «Скандал с разоблачениями» поднял бы акции разведывательной и диверсионной службы Гелена. Поэтому прежде всего было отдано распоряжение изготовить секретные документы, с которых шпионка Фризе якобы сделала микроснимки для передачи агенту Москвы Кручинину. Тут же должны были быть изготовлены и сами микроснимки, которые могли бы быть отобраны у Кручинина.

54. Часовня Святой Урсулы

Оживление на Птичьем рынке спадало. Хозяйки расходились по переулкам, нагруженные корзинами с овощами. Запах сельдерея и укропа волною следовал за каждой проходившей мимо Кручинина женщиной. Он устроился на одной из скамеек, расставленных позади фонтана, где любят устраиваться цветочницы. Отсюда были хорошо видны все подходы к часовне святой Урсулы, стоящей в углу площади Птичьего рынка. Самому можно было оставаться вне поля зрения агентов, которые может быть наблюдали за дверью часовни. Окидывая взглядом все углы, — на площадь выходило несколько переулков, — и близлежащие подъезды, Кручинин старался по поведению прохожих определить, есть ли среди них агенты. Вокруг Кручинина, совершив свои покупки, между корзинами цветочниц расхаживали женщины. Эти корзины расцвечивались всеми красками, какие только создала природа в руках хитроумных садоводов. Осень не уничтожила их искусства: цветов было так много, груды их были так огромны и великолепны, что рынок походил на фантастический сад, усеянный яркими клумбами, — делом рук великого садовника, обезумевшего в неудержимой щедрости. Нет-нет из гущи цветов вырывались пчелы и начинали с сердитым гудением носиться над головой Кручинина. Вероятно, они приехали сюда, опьянённые ароматом цветов, в чашечках которых собирали мёд. Чайные, розовые, багровые почти до черноты и белые розы источали аромат, нежный, как детская сказка. Его перебивал острый до приторности запах гвоздики. Тут же Кручинин мысленно склонялся к разбросанным вокруг нежно-зелёным пучкам резеды, чтобы втянуть их робкий аромат, не способный пробиться сквозь испарения разноцветных султанов левкоя.

Чтобы сбросить овладевшую им сонливость, Кручинин прошёлся между корзинами, выбирая место поближе к часовне. Усевшись на спину льва у входа в крытый рынок, он погрузил лицо в горсть набранных в ладони лепестков душистого горошка. Красные, розовые, фиолетовые, истекающие ароматом ещё более нежным, нежели их окраска, они должны были скрыть любопытство, с которым Кручинин наблюдал за подходами к капелле. Там все ещё не было ни одной подозрительной фигуры.

Эрна пришла именно с той стороны, откуда Кручинин и ожидал её появление, — из полутёмного малолюдного переулка Капуцинов. Всякий, кто захотел бы выследить её, был бы ею замечен. Дойдя до угла, она приостановилась и подождала, глядя в только что оставленный переулок. Он был пуст. Тогда Эрна быстро пересекла площадь и вошла в тот цветочный ряд, где незадолго до того сидел Кручинин. Если бы он не ушёл оттуда, она прошла бы рядом с ним, не могла бы его не заметить, передала бы ему всё, что нужно, и, может быть, они бросили бы друг другу несколько слов. Теперь же она шла, отдалённая от него красно-бело-лиловым валом цветов и парусиновыми зонтами торговок, огромными, как церковные купола. Шла не спеша, разглядывая цветы; задержалась у одной из корзин и взяла маленький букетик… душистого горошка. Да, да, именно так: в её руке были те же нежные лепестки, что наполняли его горсть! Неужели она помнит, что рассказывала ему у колючей проволоки лагеря «702», как однажды, будучи на работе в садике перед домом коменданта, увидела цветы — это был для неё праздник. Они распустились под самыми окнами дома, и она не смела к ним приблизиться. Это был душистый горошек. Его аромат, робкий, как лепет ребёнка, не доходил до неё и все-таки это был праздник… Даже когда она рассказывала об этом, глубокая складка вокруг её рта разгладилась, и в глазах появился тёплый блеск… Десять лет такой жизни, какую вела она, не стёрли из её памяти подобную мелочь?.. И что это было: крошечная подробность из её лагерной жизни или деталь её первой встречи с Кручининым?..

Кручинину хотелось её окликнуть, но его взгляд, обежав площадь, остановился на двух субъектах, вынырнувших из переулка Капуцинов. Следом за этими двумя, растерянно оглядываясь, выбежал третий. Намётанный глаз Кручинина определил в них ищеек, потерявших добычу. Эрна продолжала путь к часовне, не замечая агентов. Между тем один из них уже отыскал её в толпе и устремился следом. Двое других остались на площади, по-видимому, для того, чтобы быть наготове, если Эрна ускользнёт от первого преследователя. Кручинин пристально смотрел на неё, мысленно призывая оглянуться, хотя бы на миг бросить взгляд в его сторону.

Эрна не оборачивалась. Её светло-рыжие волосы сияли в лучах заходящего солнца, едва прикрытые крошечной шапочкой. Кручинину чудилось, будто он видит светящуюся голубизну её глаз, улыбку твёрдо очерченных губ, хотя её лицо было скрыто букетиком душистого горошка. Кручинин ещё только сумел обогнуть разделявший их вал цветов, когда Эрна уже достигла открытого пространства между рынком и часовней. И тут Эрна обронила свои цветы. Они смешались с ворохом истоптанных листьев и увядших стеблей, выброшенных торговками. Метельщики были уже совсем близко к тому месту, от которого Кручинин не отрывал теперь взгляда. Он успел отыскать букетик, прежде чем стальная щётка метельщика смешала его с кучею зелёного мусора, и сжал его в кулаке. Цветы превратились во влажный комок. Кручинин сунул этот комок в карман.

Между тем число агентов на площади стало больше. Приблизиться к Эрне или хотя бы выйти на площадь в таких условиях значило для Кручинина открыть себя. Сжимая кулаки от бессильной злобы, он остановился среди цветочниц. Эрна пересекла открытую часть площади и достигла ступеней капеллы. Кручинин видел, как несколько агентов одновременно с нею приблизились к паперти. Казалось невероятным, чтобы подпольщица такого опыта, как Эрна Клинт, могла упустить из поля зрения эту свору ищеек! И тут неожиданная мысль проникла в сознание Кручинина: Эрна видит агентов; она знает об их присутствии. Все происходящее — провокация, хорошо обдуманное вовлечение Кручинина в западню. Но эта мысль была столь же коротка, как и отвратительна. Нет и нет! Этого не могло быть! Что угодно, — только не такое оскорбление Эрны! И всё-таки, как бы сильно ни было желание прийти на помощь Эрне, Кручинин не имел права лезть в расставленные сети. Оставалась надежда: увидев, что Кручинин не идёт за нею, Эрна уйдёт, минует ловушку.

Быстро взвесив все это, Кручинин остался на рыночной площади. Он видел, как Эрна не спеша поднялась по ступеням храма, видел, как она, словно нехотя, медленно оглянулась, прежде чем её силуэт растворился во мраке часовни. Неужели она так и не обратила внимания на агентов? Только не желая их видеть, можно было не обнаружить слежки. «Что с ней?.. Что с ней?..» — билась в мозгу Кручинина недоуменная мысль. Трое агентов вошли в часовню следом за Эрной. Четверо остались по сторонам паперти. Их бесцеремонность могла объясняться одним: они были убеждены, что тот, кому предназначалась передача Эрны, — то есть Кручинин, — уже в часовне. Вероятно, по их мнению, им оставалось теперь только не выпустить его оттуда.

Кручинин приготовился ждать за своим укрытием из цветов. Однако прошло всего несколько минут, как в тёмном прямоугольнике дверей показались те трое агентов, что последовали за Эрной. Они торопились. Один из них, воровато оглядевшись, протянул стоявшим у лестницы сообщникам небольшой светлый портфель, в котором Кручинин узнал тот, что за несколько минут назад был под мышкой у Эрны. После этого все агенты поспешно разошлись в разные стороны и исчезли в боковых переулках…

Длинная тень старой башни магистрата пересекала площадь. Ни одной цветочницы не осталось на рынке. Торговцы складывали на тележки остатки нераспроданных овощей. Не подозревая о собственной удаче, неистово кудахтали куры, которым посчастливилось не попасть сегодня в суп; торговки безжалостно запихивали их в большие короба, от которых остро пахло птичьим помётом. Старая нищенка в третий раз подходила к Кручинину, по-видимому, заприметив его фигуру. Он счёл разумным переменить позицию: место, где он стоял, было теперь совсем открыто, осёдланный им лев горел на уходящем солнце, как отлитый из меди. Вот появились в разных концах автомобили-цистерны со щётками. Вода с шипением устремлялась на асфальт, сильной струёй сгоняя зловонные следы торговли тем, что ест человек. Накинувшись на добычу, стаи воробьёв уступали не прежде, чем на них обрушивались фонтаны воды. От воробьёв не отставали голуби. Их степенность была ширмой неудержимой жадности. Автомобилю нужно было почти наехать на голубя, чтобы он нехотя перелетел на несколько метров дальше, выискивая лакомства в отбросах. Скрежет вращающихся стальных щёток не заглушал ни перебранки расходящихся торговок, ни воплей репродукторов, установленных над дверьми пивных и проявлявших теперь особенное усердие, завлекая обладателей дневной выручки. Десяток песен, из которых каждая в отдельности была предназначена ласкать слух, сливались в какофонию, наводившую ужас.

Кручинин отыскал крошечную записку среди смятых в комок цветов букетика, брошенного Эрной. Он попытался прочесть записку, но это оказалось невозможным: так мелко она была написана и к тому же зашифрована. Он засунул бумажку в карман, выбросив оттуда остатки цветов. Комок был скользкий, мокрый и как нельзя больше подходил теперь к той куче отбросов, которую намели посреди площади щётки автомобилей.

Хотя, судя по поспешности, с которой удалялись сыщики, наблюдение с Эрны было снято, осторожность все же требовала от Кручинина оставаться как можно менее заметным. Но её долгое отсутствие вызвало беспокойство. Особенно если сопоставить это с тем, что полицейские унесли её портфель.

В сгущающихся сумерках вход в часовню вырисовывался уже не в виде чёрного провала — огоньки свечей становились все ярче, хотя и не было видно происходящего внутри часовни. Убедившись в том, что выходящие на площадь проулки пусты и из них не выглядывают никакие подозрительные личности, Кручинин решил войти. «Третья скамья от алтаря, с левой стороны, под статуей богоматери». Он твёрдо помнил это. Но даже если бы это место и не было определено с такой точностью, он без труда сразу нашёл Эрну. Копна её волос как костёр горела в тонкой стреле света, падавшей сквозь витраж над боковым притвором. Кроме Эрны, тут не было никого, отсутствовал даже причетник, обычный блюститель благолепия в храме.

Кручинина поразила поза отчаяния, в какой сидела Эрна, уронив голову на пюпитр. Её руки были вытянуты поверх доски, в странной окаменелости устремляясь вперёд. По-видимому, она не слышала шагов Кручинина и не шевельнулась, когда он подошёл. Положив руку ей на плечо, он почувствовал безжизненную податливость её тела. Голова Эрны скользнула с пюпитра, руки упали, стукнувшись о скамью, подхваченное Кручининым тело безжизненно повисло у него на руках. Эрна была мертва.

Кручинин поднял её и понёс. Но сделав несколько шагов к выходу, остановился: не было ли то, что убийцы покинули её тут, ловушкой для него? Оказаться запутанным в убийстве?! Здесь, в этой стране?!

Он бережно опустил тело на скамью. Копна рыжих локонов рассыпалась из-под упавшей шапочки, отражая в золотом дожде волос мерцание церковных свечей.


Спичка сломалась. Кручинин чиркнул вторую. От её огонька сразу занялась папиросная бумага записки. Знала ли Эрна, что её выследили? Понимала ли, что на основании этого последнего сообщения Кручинину придётся действовать дальше одному и довести до конца дело, за которое она заплатит жизнью? Быть может, это было не чем иным, как игрою нервов, но Кручинину казалось, что в простом и ясном смысле строк он читает именно это: уверенность Эрны в том, что это — её последнее дело. Не в первый раз на пятки ей наступали полицейские ищейки; не в первый раз она смотрела в глаза смерти. Так почему же на этот раз в строках её записки нет уверенности в успехе, какой она прежде всегда заражала товарищей? Почему эта записка звучит так, словно Эрна знала, что это конец.

Завитки сгоревшей бумаги обожгли пальцы Кручинина. Он подул на пепел. Чёрные хлопья разлетелись, Одного дуновения оказалось достаточно, чтобы никто никогда не узнал того, что написала перед смертью Эрна Кручинину: ночь и час, когда состоится переброска через границу Инги Селга. В назначенный час той ночи стража на зональной границе должна принять Ингу. Помочь тому, чтобы девушке не помешали, сводилась теперь задача Кручинина.

Но, глядя на несколько чёрных хлопьев пепла, Кручинин думал не об этом задании, думал не об Инге. Его мысли были далеко в прошлом. Он видел себя у ворот концлагеря «702», где впервые встретил одетую в полосатую куртку женщину с торчащими, как у мальчишки, вихрами рыжих волос. Мысли Кручинина летели сквозь годы десятилетия — такого короткого, почти незамеченного и ставшего теперь таким безнадёжно длинным, не имеющим конца… Мысли Кручинина пришли к тёмным сводам часовни святой Урсулы: по дереву скамьи рассыпались рыжие волосы женщины, как золотой дождь, отражающие мерцание церковных свечей… Почему так устроена жизнь? Чтобы Инга Селга могла начать новую жизнь, должна была окончиться жизнь Эрны Клинт… Почему?

55. Письмо из Африки

Смерть Эрны избавляла Кручинина от необходимости оставаться в этой стране. Он покинул её пределы и остался у границы, неподалёку от того места, где народно-демократические власти согласились пропустить беглянку во имя предоставления ей политического убежища.

А между тем дела заговорщиц в Доротеенфройде не ладились. Вилма чувствовала ответственность за судьбу Инги, превратившейся теперь в политическую фигуру. Но не только это обстоятельство заставляло Вилму волноваться: её собственное физическое состояние делало все более трудными работы, которыми её нагружала мать Маргарита — Вилма была беременна. А стоило матери Маргарите об этом узнать, и ребёнок Круминьша наверняка сделался бы жертвой начальницы пансиона. Все помыслы Вилмы были теперь сосредоточены на том, чтобы его спасти. Её навязчивой идеей стало, что он — её и Эджина ребёнок! — должен иметь родину, не должен стать человеком без отечества; не должен быть «перемещённым», не должен, не должен!.. Ночи напролёт она металась по постели, боясь сказать правду даже Инге. Вилма хорошо усвоила правило конспирации, гласящее: чем меньше знает человек, тем легче ему на допросе, если он провалится.

Но то, что Вилме удавалось пока скрывать от свирепой и опытной надзирательницы, не укрылось от крестьянки Магды. Однажды ночью она склонилась к уху погруженной в тяжёлую полудремоту Вилмы:

— Бедная сестра моя… — прошептала Магда, — я знаю…

Испуганная Вилма села в постели с широко раскрытыми от ужаса глазами. А Магда положила покрытую цыпками, шершавую руку на худую руку Вилмы и осторожно пожала её. Это пожатие было так нежно, что Вилма почувствовала, как успокоение подобно тёплому току проникает в каждую клетку её тела. Она откинулась на подушку и заплакала. Магда гладила её руки своими большими руками крестьянки, ставшими лёгкими, как крылья ласковой и нежной птицы. В тишине Вилма слушала шёпот Магды:

— Все, все будет хорошо… У тебя будет ребёнок… И он будет там, на родине.

— Что ты говоришь?! Разве можно отсюда бежать?.. За мною следят, каждое движение, каждый взгляд проверяют… Разве я могу бежать?.. — прошептала Вилма.

— Ты убежишь, — убеждённо повторила Магда. — Ты убежишь… — Звучавшее в её словах убеждение было так сильно, что Вилма закрыла глаза, её рука ответила Магде пожатием и она заснула спокойно, как не спала уже давно.

С этойночи Магда — «тупая деревенщина» Магда — стала душою заговора для спасения Вилмы и её ребёнка. В одну из ночей она сказала Вилме:

— Завтра меня отправляют за покупками. Я сказала Маргаритке: «Давайте заставим Вилму попотеть — пускай носит за мною покупки». Если бы ты видела, как она обрадовалась: «Это будет хорошей пощёчиной гордячке, — сказала она, — на виду у всех носить пакеты за тобой, деревенщиной!» Твёрдые желваки вздулись под скулами Магды, так крепко она стиснула зубы. Кажется, её зубы даже скрипнули. — И завтра… — сказала она — ты убежишь.

На следующий день Вилма не находила себе места. Приближался час, назначенный для поездки в город, а Вилма все не получала распоряжения начальницы приготовиться к выходу. По-видимому, девушкам было не по силам состязаться в хитрости с Маргаритой: когда до отъезда оставались считанные минуты и Вилма была ни жива ни мертва от напряжения, начальница приказала собираться в дорогу совсем другой девушке. Бледная, с обессилевшими, словно ватными, ногами и руками Вилма стояла у окна и глядела, как привратник запирал калитку за Магдой и её спутницей. И тут, когда Вилма глядела на сутулую спину крестьянки с выдающимися из-под ситца широкими лопатками, у неё шевельнулась мысль: не предала ли её сама Магда? Может быть, уже завтра, нет, даже сегодня, сейчас войдёт Маргарита и… Вилма едва нашла в себе силы, чтобы доплестись до кухни и опустилась на опрокинутое ведро, служившее сиденьем (мать Маргарита запретила давать Вилме табурет — на ведре сидеть холодней), в отведённом ей тёмном углу. Вилма снова, как всегда, чистила картошку. Картофелины казались ей сегодня особенно большими и скользкими, нож не держался в её ослабевших руках.

А Магда вернулась из города такая радостная, словно побывала на празднике. Но она знала, что именно этого-то и нельзя показывать, если она хочет, чтобы её и в следующий раз послали за покупками. Мать Маргарита должна думать, будто ничего, кроме огорчения, поручение девушке не доставило, и тогда её непременно пошлют снова. Однако каждая чёрточка широкого лица крестьянки лучилась такой сияющей радостью, что скрыть это было выше её сил. Оставалось только не попадаться на глаза начальнице. Вечером Вилма узнала о причине этой радости: Магде удалось забежать на почту и получить письмо «до востребования». Магда была неграмотна, но по картинке на марке, такой же, как на прежних письмах Яниса, она догадалась, что письмо из Африки.

— Янис пишет мне, когда приедет… — шептала Магда ночью, когда девушки уже лежали в постелях. Она обеими руками крепко держала конверт, не решаясь передать его Вилме, чтобы та прочла письмо, и в приливе чувств поцеловала марку, казавшуюся ей олицетворением самой Африки, наконец выпустившей из своих знойных объятий её Яниса. — Ну, читай, — сказала она, откинувшись на подушку, и закрыла глаза: так ей было легче не пропустить ненароком словечко, прилетевшее к ней с края света от милого Яниса.

Но Вилма почему-то не спешила передать ей содержание письма. Она молча глядела на строчки, и её пальцы, державшие листок, дрожали. Магда ждала, ждала и, наконец, открыла глаза.

— Ну, вот, — прошептала она, — а говорят, будто ты такая грамотная, что разбираешь всякий почерк… Я знаю, мой Янис не мастер писать. А там ещё эта проклятая работа — руки-то от неё, наверно, дрожмя дрожат. Но ты постарайся, Вилма, пожалуйста, постарайся разобрать: я должна знать, когда он приедет.

Вилма с трудом удерживала слезы: письмо писал какой-то «сосед по койке». Теперь, когда Яниса не было в живых, он отыскал в вещах Яниса записную книжку с адресом Магды. Он писал, что на руднике произошла авария, — завалило шахту. Администрация не захотела расходовать средства на спасение заваленных — ведь они были всего только «перемещёнными». У этих людей не было даже своего консула, который мог бы заставить компанию спасать заваленных… Одним словом, Яниса даже не пришлось хоронить, как и остальных сто двадцать шесть шахтёров, погребённых в глубокой шахте «Сосьетэ де Миньер Африкэн». «Сосед по койке» спрашивал, послать ли Магде вещи Яниса или продать их старьёвщику и прислать ей деньги. Их наберётся наверно с целый недельный заработок… Читая письмо, Вилма вспомнила день, когда до неё дошло известие о смерти Эджина… Письмо с африканской маркой выпало у неё из рук, она обняла придвинувшуюся к ней, уже понявшую, что случилось что-то дурное, Магду и заплакала, прижавшись к её большой горячей груди. Вилма плакала так, словно в письме говорилось не об Янисе, а сообщалось о второй смерти Эджина… А кто же может сказать, сколько раз умирает любимый человек — десять, сто, тысячу раз?! Десять или сто тысяч раз разрывается сердце и возникает вопрос: не дурной ли это сон?.. Сто тысяч, миллион раз повторяют губы: «не может быть, не может этого быть!..»

Захлёбываясь слезами, Вилма пересказывала Магде содержание письма, а глаза Магды становились все больше, рот приоткрылся. Вилма подумала, что сейчас Магда закричит, и в испуге зажала ей рот ладонью. Но та и не думала кричать. Она продолжала неподвижно сидеть в постели, все с такими же широко раскрытыми глазами и отвисшей челюстью. Потом отвела руки обнявшей её Вилмы, и из груди её вырвался глухой стон. Тогда она впилась зубами в подушку и стала раскачиваться большим телом из стороны в сторону, не выпуская подушки. Вилма сидела возле Магды и не решалась к ней прикоснуться, чтобы лаской утишить её боль. Наутро Магда ушла вниз и заперлась в чулане. Она сидела там целый день, не отвечала даже на стук матери Маргариты, сидела так тихо, словно умерла.

Самым странным в этом происшествии, о причинах которого не знал никто, кроме Вилмы и Инги, было то, что мать Маргарита не применила к Магде репрессий, которые постигли бы на её месте всякую другую ослушницу. А ещё через день Магда принялась за работу. Только взгляд её стал тяжелее прежнего. Тот, на кого она поднимала глаза, невольно нервно поводил плечами. При приближении матери Маргариты Магда опускала глаза и отвечала ей ещё более односложно и тупо, чем обычно. И счастье матери Маргариты, что она не считала нужным заглянуть в глаза «деревенщине», как никогда не заглядывал в них Квэп. Иначе начальница пансиона прочла бы в них чувства, рождённые в душе её любимицы ещё одним неисполненным обещанием спасти Яниса из африканского ада. А кто знает, несмотря на жестокость и выдержку монашенки-палача Маргариты, удалось ли бы ей заснуть так спокойно, как она спала всегда? Быть может, и ей довелось бы провести хоть одну бессонную ночь, холодея от страха, какой она любила внушать другим?..

56. Инвентарь его святейшества

Сидение на границе начинало наскучивать Кручинину. Он проверил готовность друзей принять Ингу Селга и переправить её в Советский Союз, остальное могло произойти и без него. Не разумнее ли поспешить в Ригу, где находится выздоравливающий Грачик, и помочь ему довести до конца дело Круминьша? Болезнь Грачика задерживала расследование, а пора было его заканчивать. Дело приобретало все большее политическое звучание. Насилием и обманом удерживаемые за рубежом «перемещённые» требовали возвращения на родину. Было важно показать всему миру, как руководство эмиграции запугивает несчастных, фальсифицирует события, провоцирует запутанных и запуганных людей на преступления против своего отечества, против самих себя. Разумеется и добровольный переход Инги Селга в страну народной демократии и дальше в СССР имел бы немалый смысл. Девушка могла бы многое рассказать о системе подготовки провокаций и диверсий против лагеря мира. Она была бы живым свидетелем тому, что людей, возвращающихся в родные места, ждёт спокойная уверенность в завтрашнем дне и плодотворный труд на благо себе и своей отчизне. Но чем он, Кручинин, может помочь её переходу? Его участие в этом деле было случайным, больше связанным с его личным отношением к Эрне Клинт, нежели с намерениями участника борьбы за мир. Одним словом — пора было собираться домой. Там ждёт его Грачик, ждёт дело, которое не под силу довести до конца его больному молодому другу. Кручанин решил проститься с гостеприимством восточногерманских пограничников, когда приехавший из Берлина сотрудник Статс-секретариата Государственной безопасности сказал ему:

— Нам не удалось установить местоположение конспиративной квартиры агентуры Гелена, где она намерена спрятать товарища, который должен сопровождать Ингу Селга. — Он говорил таким тоном, словно Кручинину было все известно. — А это очень важно знать: по нашим данным, там должны собраться агенты во главе с «самим» Максом. Ему поручено захватить этого сопровождающего и «обработав его», доставить обратно к эмигрантам… Как видите, наша разведка работает неплохо! Мы ничего не будем иметь против вашего участия в ликвидации этой операции. И Кручинин остался ждать развития событий.


Епископ Ланцанс приказал матери Маргарите привезти к нему пансионерку Ингу Селга. При свидании с глазу на глаз (не было дозволено присутствовать даже сгоравшей от любопытства матери Маргарите) Ланцанс продолжил разговор с Ингой, начатый при проверке анкет в пансионе. Теперь он посвятил её в подробности плана организации террористического акта и заставил ещё раз присягнуть на верность своим руководителям и делу борьбы с коммунизмом, осуществляемому Центральным Советом.

Это было самой неприятной частью свидания для Инги. Но рука её не дрожала, когда она положила её на Евангелие, голос был твёрд и спокоен.

— Теперь, дочь моя, познакомьтесь с вашим новым начальником. Его приказы — мои приказы.

С этими словами епископ поднял портьеру, и Инга поняла, что скрывавшийся за нею Шилде слышал и видел все происходившее. Инга молча ждала, когда он заговорит. Шилде тоже молчал, вопросительно глядя на епископа. Деньги за Ингу были уплачены. Ланцансу не было дела до того, что тут произойдёт. При взгляде на Ингу в глубине души у отца Язепа шевельнулось нечто подобное ревности, но он отвёл взгляд и вышел из комнаты. Шилде без церемонии подошёл к двери следом за ним и проверил, хорошо ли тот её затворил. Шилде вовсе не хотел, чтобы кто-нибудь слышал его разговор с Ингой. На это у него были свои причины, и главная из них — жадность епископа, способного за хорошую цену продать любую тайну кому угодно.

Шилде разглядывал сидевшую перед ним девушку. Ланцанс сумел-таки набить ей цену! Нужды нет, что на этой сделке Шилде и сам положил кое-что в карман! Он переводил взгляд с лица Инги на руки, на ноги; мысленно раздевал её и снова облачал в различные наряды, прикидывая впечатление, какое она может произвести в той или иной роли. Мало ли ролей может выпасть на долю разведчицы!

Покончив с бесцеремонным осмотром, под которым Инга вся сжималась, Шилде занялся допросом. Его не занимала техника — это дело было поставлено в школах Центрального совета хорошо, а вот моральные качества девицы (если можно назвать моральным качеством полную аморальность) не могли быть сообщены инструкторами подобно знанию радиодела или умению шифровать.

По-видимому, и в этой части «товар» его удовлетворил. Шилде перешёл к главному — к заданию. Оно оказалось проще, чем могла ждать Инга. Дело сводилось к тому, чтобы, очутившись в СССР, явиться к советским властям и повторить то, что сделали в своё время Круминьш и Силс. Мотивом такой явки Инга должна была выставить любовь к Силсу, желание быть с ним. После этого ей надлежало принять облик советской патриотки. Шилде не мог определить срока, какой ей даётся на то, чтобы войти в среду советских людей и стать полноправным членом их общества. Чем скорее это произойдёт, тем лучше. У деятелей Перконкруста нет времени, чтобы подобно Ватикану заявлять, будто они живут и мыслят «категориями вечности». Когда наступит время действовать, Инга и Силс получат указания, явки. Сейчас он не может дать ей даже минимального числа точек — их нет. Пока главное: укрепляться и ещё раз укрепляться в советском тылу! В качестве подруги Силса Инга может быстро занять своё место в жизни.

— Епископ, кажется, уже благословил вас, — с усмешкой закончил своё наставление Шилде. — Мне остаётся предостеречь: если у вас появится хотя бы тень мысли об измене нам, мы не станем раздумывать — в тот же день Карлис Силс испытает тяжесть нашей руки.

— Я изменю, а Силс будет в ответе? — усмешкой на усмешку ответила Инга.

— Мы исполняем свои обещания как в части поощрения, так и в части наказания, — жёстко повторил Шилде. — Попытка Силса нарушить наши приказы будет стоить жизни вам. А ваша — ему.

За время, что Шилде занимался вербовкой и обучением секретной антисоветской агентуры, перед ним прошло много типов: мужчин и женщин, старых и молодых, умных и глупых, отважных и трусливых, красивых и уродливых. Но он впервые видел такое удачное сочетание качеств, необходимых разведчику. Даже некоторый цинизм, который он уловил в речах Инги, был качеством положительным; человек тем ценнее, чем яснее представляет себе свою миссию во всех её положительных и отрицательных возможностях. И вместе с тем, в этом цинизме девушки ему чудилось что-то смахивающее на насмешку. Словно эта особа была твёрдо убеждена в своём превосходстве даже над ним, Адольфом Шилде, «недосягаемым»… Откуда такая самоуверенность?.. В их деле она появляется у тех, кто знает нечто, неизвестное собеседнику. А что может знать эта девчонка, что не было бы известно ему?.. Это он мог бы чувствовать превосходство над нею: он знает, что как только Инга выполнит свою миссию, её ждёт пуля в спину; он знает, что конечная цель её работы не имеет ничего общего с интересами Латвии, именем которой её посылают на дело… Уж не воображает ли эта девка, будто ей суждено жить и любить своего Силса, такого же обречённого смерти, как она сама?.. Или она так глупа при всём своём уме?.. И тем не менее спокойствие, с которым Инга стояла напротив него, поражало его: черт её знает, что у неё на уме?! Ему хотелось подержать в руке маленькую кисть с тонкими пальцами, на которых алели тщательно отделанные ногти, хотелось прикоснуться к нежной розовой коже. Если бы за стенкой не торчал Ланцанс!

И тут действительно отворилась дверь: в ней стоял епископ.

— Дочь моя, — торжественно проговорил он, — мой отеческий долг напомнить: наши души, моя и ваша, души всех добрых католиков принадлежат матери нашей церкви. Только его святейшеству папе дано отпустить нам грехи наши и золотым ключом Петра отворить нам ворота рая, что бы ни думали люди о поступках наших. Тот, кого люди в ограниченности своей считают убийцей, может войти в рай в ангельских одеждах подвижника. В длани наместника господня — вы только одушевлённый меч, вы стрела, направленная апостольской десницей в сердце врага. Помните это, дочь моя, и повинуйтесь воле пославшего вас!

— Вы имеете в виду папу или господина Шилде? — опустив глаза, спросила Инга.

Ланцанс на минуту смешался, лицо его налилось кровью, но он сдержался и предпочёл сделать вид, будто не слышал или не понял её.

— Ныне воля его святейшества будет доходить до вас через грешные уста… Шилде, — сказал он. — Завтра это может быть кто-нибудь другой. Но всегда это будет — Его воля. Ибо сказано о начальниках: «кто слушает вас — слушает меня, кто пренебрегает вами — пренебрегает мной!» Да не искусит вас диавол соблазном неповиновения начальникам. Грех сей подобен смертному греху неповиновения церкви, то есть самому богу единому, вседержителю, творцу всего сущего. Памятуйте сие и повинуйтесь! — Он поднял руку и осенил Ингу широким крестом.

57. Преступление Магды

Скажи кто-нибудь ещё вчера, что Инге предстоит скорый отъезд, — она не испытала бы ничего, кроме радости. Но теперь, когда она уже твёрдо знала, что не сегодня-завтра будет в пути, ей стало не по себе. Да, конечно, там её ждёт Карлис, там Латвия, а тут не остаётся ничего, кроме ненавистной матери Маргариты, ненавистных инструкторов, ненавистного «пансиона», — и всё-таки было немного не по себе. Новая обстановка, новые люди, новые отношения, тщательно изучавшиеся на уроках и все же остающиеся неизвестными! Сумеет ли она вести себя в Советской Латвии так, как нужно? И потом — Вилма, которую она покидает здесь. Что будет с Вилмой и её ребёнком? Если до сих пор, пока текла их общая жизнь изо дня в день в опостылевшей, но привычной обстановке школы, мысль Инги почти не останавливалась на подруге, то теперь, когда Инге предстояло наконец вырваться отсюда, а Вилме оставаться в этой тюрьме без надежды на освобождение, судьба подруги предстала Инге во всем ужасе. Когда вечером Инга и Магда были у себя наверху, а Вилма ещё доделывала последние грязные работы внизу, — Инга спросила Магду:

— Что будет с Вилмой?..

Магда ответила таким взглядом, что у Инги пропало желание разговаривать: на лестнице слышались шаги Вилмы. Инга отвернулась к стенке, чтобы не видеть изнурённого работой и недоеданием лица подруги, её глаз, из которых теперь не исчезал безмолвный вопрос «что будет?». Инга слышала, как Вилма медленными, усталыми движениями сбрасывает с себя дырявый хлам, в который её одевала мать Маргарита; как, подобно плетям, падают её исхудавшие руки. Инга, не глядя, видела на подушке бледное лицо Вилмы в венце золотисто-рыжих волос. Эти волосы теперь смешно торчали в разные стороны, как у озорного мальчишки-растрёпы, после того как Маргарита заставила Вилму срезать копну её великолепных кудрей.

В комнате долго царила тишина, но по дыханию своих соседок Инга знала, что ни одна из них не спит. Наконец Магда протянула руку и дотронулась до плеча Инги. Так же она заставила приблизиться к себе Вилму. Три девичьих головы прижались друг к другу — прямые, гладко зачёсанные в простой узел волосы Магды, золотистые локоны Инги и рыжие вихры Вилмы. Таким шёпотом, что половину слов нужно было угадывать по движению её губ, Магда сказала подругам, что получила приказ Маргариты сопровождать Ингу до места, где её примут агенты Гелена. Завтра в полночь закрытый автомобиль должен взять их и доставить на границу Восточной Германии. Магда предлагает… чтобы вместо неё, Магды, уехала Вилма.

— А Маргарита! — с испугом прошептала Вилма. — Она убьёт тебя!

Магда беззвучно рассмеялась в ответ. Она смеялась так, что все её тело сотрясалось. Она поднесла к самому лицу Вилмы большой костистый кулак.

Сомнительно, чтобы у Магды сохранилось желание смеяться, если бы она знала ту часть приказания о своём назначении в провожатые Инге, которую не открыла ей мать Маргарита, а именно в этой-то утаённой части приказа и заключался смысл посылки Магды вместе с Ингой: авторы плана решили использовать переброску Магды с чисто внутренними целями. Идея возвращения на родину приобретала все большее число сторонников среди новой эмиграции. Происшествие с Круминьшем и Силсом служило дрожжами, на которых происходило все большее брожение умов: сквозь чёрный туман эмигрантской пропаганды проникали все более ясные лучи правды. С этой правдой необходимо было бороться, если главари эмиграции хотели сохранить власть над массами обманутых соотечественников. И вот Ланцанс, чья голова всегда рождала какие-нибудь «идеи», предложил послать вместе с Ингой человека, который, будучи переброшен в демократическую зону, должен вернуться оттуда с «личным опытом», выгодным для вожаков эмиграции. Пользуясь тем, что обречённый не сможет точно определить, где находится и с кем имеет дело, ему скажут, что он «попал» в руки народной полиции, и воображаемые агенты народной полиции-геленовцы «обработают» заброшенного. Затем ему дадут возможность «бежать» обратно на запад. Вернувшись в лагерь для «перемещённых», этот несчастный сможет рассказать, как принимают «на востоке» возвращенцев. По мысли Ланцанса такой опыт должен у многих отбить тягу «домой».

Чтобы подобрать подходящего человека, Ланцанс приехал к матери Маргарите.

— Деревенщина глупа, как корова, — сказала Маргарита. — К тому же она — настоящее бревно. Эта не околеет под дубинками ребят господина Гелена!

Ланцанс попросил показать ему Магду. Её вид удовлетворил его: такая действительно все выдержит и ни в чём не разберётся,


Вилма не очень хорошо помнила, как закончила работу, как поднялась к себе и примерила платье Магды. Теперь, когда наступило время действовать, Вилма почти не испытывала волнения. Она двигалась и действовала, как во сне. Единственным ясным ощущением было: так нужно. В полночь Магда сказала:

— Пора!

— А Инга?

— Уже одета.

— А… а Маргарита? — решилась Вилма выговорить самое страшное, что подавляла в себе целые сутки.

Магда коротко приказала:

— Скорей!

Вилма, шаг за шагом, в последний раз отсчитывала ступени своей тюрьмы. На ней было платье Магды. Поверх платья — плащ с капюшоном. Она накинула его на голову и, не поднимая глаз, чтобы не встретиться с подстерегающим взглядом Маргариты, пошла к выходу. Вот коридор — такой бесконечно длинный, когда его нужно мыть, ползая на коленях с мокрой тряпкой, хотя рядом у стенки стоят щётки, которыми ей запрещено пользоваться, чтоб сделать работу тяжелей; вот классы — один, другой, третий — там девушек обучают совершать все возможные подлости и убивать, так учили когда-то и её, Вилму. Забыла ли она эту науку?.. Пожалуй, настанет когда-нибудь время, когда все эти иностранные майоры и капитаны узнают, что их уроки не пропали даром, — о, Вилма постарается им это доказать! Только бы вырваться отсюда!.. Вот, наконец, и прихожая. За стеклянной дверью — силуэт Инги. Вилме оставалось сделать два — три шага, когда в прихожую вошла мать Маргарита. Одного взгляда ей было достаточно, чтобы понять происходящее. Её лицо перекосилось в гримасе. Из широко раскрытого рта готов был вырваться вопль, который поднял бы на ноги весь пансион, но широкая ладонь появившейся за её спиной Магды, закрыла половину лица монахини.

— Скорее! — приказала Магда. Вилма выбежала в сад и увидела в растворённую калитку автомобиль. Словно сквозь сон, слышала, как хлопнула автомобильная дверца, и — все.

А Магда боролась с Маргаритой. Толстуха была сильна. На мгновение она освободилась от объятий крестьянки, но крикнуть ей все же не удалось: удар кулаком в лицо повалил её на пол. Она брыкалась, царапалась, кусалась, пытаясь освободить голову, зажатую под мышкой Магды. Чтобы не дать Маргарите закричать, Магда схватила с диванчика подушку и прижала к её лицу. Магда придавила голову Маргариты к полу и навалилась на мягкое, подавшееся под нею, как студень, тело монахини. Сопротивление Маргариты ослабевало, а Магда, движимая овладевшим ею страхом, все нажимала и нажимала. Сквозь подушку она слышала хрип Маргариты, но больше не думала о том, что делает, и о том, что будет потом. Все её силы и помыслы были сосредоточены на одном: покончить с сопротивлением начальницы. Она должна сделать это, чтобы спасти Вилму. Вилму и ребёнка… Вилму и ребёнка… Это заняло весь неповоротливый мозг Магды. Но когда монахиня, изловчившись, укусила Магде руку, когда она вцепилась в грудь Магды, ненависть захлестнула сознание крестьянки. Чем свирепее сопротивлялась толстуха, тем отчётливее Магда сознавала, что под нею палач, мучительница, убийца, виновница страданий и смерти многих людей. Эти мысли, ещё тёмные, полуосознанные, проносились в голове Магды как оправдание тому, что она делала. Она чувствовала, как содрогается рыхлое тело Маргариты, и грудью прильнула к подушке, распяв на полу раскинутые руки Маргариты. Сопротивление монахини ослабевало. Прекратилось совсем. Магда приподнялась. Её стошнило. Это было осознанное отвращение к убийству. Может быть, Магда испытывала угрызения совести?.. Нет, она не раскаивалась в том, что сделала. Едва ли эта простая девушка, не искушённая в философии и риторике, могла построить какие-нибудь сложные формулы в оправдание совершенного. Она знала, что так должно быть, если слово «знание» подходит для определения того неосознанного, хотя и ясного, что жило в ней. Скорее инстинкт, нежели создание, говорил ей, что случившееся было законным возмездием за все, в чём была виновна убитая. А то, что возмездие это пришло через неё, Магду, — что ж, такова, видно, была воля господня. Что могла тут поделать Магда? И потом ещё это, с Вилмой… Разве не стоял вопрос так просто: Вилма и её ребёнок или Маргарита?! Им троим не было места в этом необъятно просторном и таком тесном мире… Нет, нет! Магда не испытывала раскаяния! Только страх, обыкновенный страх перед тем, что теперь будет, постепенно овладевал её мозгом. Страх заставил её подняться с пола, где она сидела возле тела монахини — расплывшегося, вот-вот готового прорвать своими жирными складками платье и салом растечься по полу. Магда встала и перекрестилась. Несколько времени, как истукан, стояла, не зная, что делать. Попробовала поднять с пола тело, но это оказалось не под силу даже ей. Тогда она поволокла его по коридору и заперла в спальне. Сунув ключ в карман, вернулась в прихожую и привела её в порядок. Проделывала все спокойно, методически, как обычную утреннюю уборку. Покончив с этим, взяла с вешалки первое попавшееся пальто и хотела его надеть. Пальто было мало. Накинула его на плечи и пошла к выходу. Но одумалась и, тихонько вернувшись к себе в комнату, вынула из-под матраца деньги — гроши, накопленные для Яниса. Эти деньги, не считая, сунула в руку привратнику.

— Не ложись, — сказала она, — через полчаса я вернусь.

— Смотри только тихо, а то проснётся сама…

Магда в испуге оглянулась на привратника. Отойдя с десяток шагов, она остановилась: куда? Единственное, что было ясно её неповоротливому уму: обратно нельзя. Она брела, не видя дороги и спотыкаясь, словно асфальт был изрыт ухабами. Направо простиралась зеркальная гладь озера. Освещённое луной, оно казалось мёртвым и бесконечным. Мёртвыми и бесконечно высокими казались сосны на берегу. Мёртвым и бесконечным было небо над головой. Мёртвыми и бесконечно огромными были тёмные силуэты гор. Весь мир был мёртв, тёмен и бесконечен. А Магда должна была в него идти, не зная, куда ведёт эта дорога, куда ей нужно, зачем она идёт. В этом мёртвом, тёмном и бесконечном мире не было Яниса. Куда же ей идти, когда нигде, нигде нет Яниса?..

Магда подняла голову и огляделась. Озеро направо, и деревья на его берегу, и небо над головой, одинокий глазок огонька вдали — все показалось ей донельзя знакомым. Где же она все это видела?.. Разве не такое же озеро, серебряное и безбрежное, простирается у неё на родине, в далёкой Латвии? Разве не на такое озеро брал её отец, выезжая рыбачить? Разве не такие же бесконечно высокие сосны стояли вокруг их хутора и не так же они упирались в небо: тёмное-тёмное, высокое-высокое…

Разве это не её родное небо — далёкое, далёкое небо, раскинувшееся над хутором, над озером и соснами, над всею Латвией, над всем миром?

И тот вон далёкий огонёк, разве он светится не в окошке родного дома, где отец согнулся над работой?

Конечно же, он ждёт, когда вернётся Магда!..

Так, все это так: её озеро, её небо, её дом, её мир!..

Скорей же домой, подальше отсюда — от ужаса и позора, от мысли о том, что нет больше на свете Яниса… Нет Яниса?! Неправда, не может этого быть… Скорей, скорей!..

Магда побежала, спотыкаясь на гладком асфальте.


— Эй, кто там?! Стой!

Кричали где-то впереди. Неподалёку. Там, куда двигалась Магда.

А она?.. Разве она не слышала этого окрика? Или ей и впрямь казалось, будто кричат где-то далеко, очень далеко. Так далеко, что ей ещё нужно бежать, долго бежать, чтобы увидеть того, кто кричал. И откуда ей почудилось в этом окрике её собственное имя, кто же мог здесь кричать: «Магда, эй Магда, стой!»? Уж не был ли это голос её отца? Будто она не знала, что старый рыбак давно утонул в холодной быстрине Гауйи… А может быть, кричал её Янис?.. Янис! Уж не налгало ли то письмо из Африки, будто Янис нашёл вечный покой в раскалённой африканской земле?.. Кто же позвал её, кто?!

Магде сдавалось, что она бежит, что её непослушные ноги движутся быстро-быстро. И она стремилась все вперёд и вперёд. Только вперёд, туда, где светился далёкий огонёк. Это же огонёк её родного дома!

А кто-то сердито повторил:

— Эй, остановись же, тебе говорят! Ищем целый день!

Она не могла не слышать. Так не мог кричать отец. Не мог кричать Янис. Не мог кричать друг. Так почему же она не останавливалась, почему не поворачивала обратно, не бежала прочь от этого чужого, такого неприветливого, строгого голоса?

А тому, там впереди, кто кричал, как и самой Магде, казалось, будто она движется. Хотя на самом деле её непослушные ноги сделали всего два — три маленьких, совсем маленьких шага. Её ноги были такие слабые, совсем-совсем ватные. Они даже не могли больше держать её большое, всегда такое крепкое тело.

Магда медленно осела прямо на повлажневший от тумана асфальт.

Навстречу ей из туманной темноты выбежали двое. Они надвинулись на неё вплотную, схватили под руки и подняли с земли.

Магда молчала. Молчала и все глядела вперёд. Там по-прежнему сквозь набегавшие волны тумана светился далёкий огонёк. Ну, ну, разве же это не был манивший её огонёк родного дома?!

— Эх, и тяжела же девка, — сказал один из подбежавших и, помолчав, спросил: — Куда же теперь?

Было непонятно, кого он спрашивал: Магду или своего спутника. Тот неопределённо промычал:

— Э?

И тоже неизвестно, к кому это относилось: к Магде, беспомощно висевшей на их руках, или к спутнику. Помолчав, он ткнул Магду в бок большим пальцем и повторил:

— Э!

Она не ответила. Всё смотрела вперёд. Только вперёд. Туда, где за волнами туманной мглы все реже и реже мелькал огонёк.

— Эй же, девка, — повторил первый, — теперь поедем в восточную зону, а?

Второй засмеялся. Он снова ткнул Магду в бок. Немного придержал палец у её тёплого упругого тела и хрипло пробормотал:

— Ишь ты!

— Но, но! — строго бросил первый.

А Магда молчала.

И тогда второй сказал:

— Сам-то ты не видишь: она же бежала на восток, значит, ей туда и нужно.

Он говорил громко, словно непременно хотел, чтобы его слова дошли до Магды. А голос его при этом делался все более хриплым, и большая рука его, лежавшая в горячей подмышке Магды, вздрагивала и сжималась все крепче.

— Ну что же, на восток, так на восток, — сказал первый. — Ты слышишь, девка?

Магда молчала. А они засмеялись.

Магда старалась не потерять из вида все более и более тускневший огонёк. В ушах её стоял голос отца, собиравшегося на рыбалку: «Магда, эй, Магда, я — на восток». И тут же был голос её Яниса: «Магда, моя Магда — на восток, на восток!..» Значит, все это неправда: и то, что умер отец, и то, что умер Янис, и то, что нет больше огня в родном доме, и то… Все, все это ложь!.. Она смотрела на огонёк, мучительно напрягая зрение: почему он делается все более тусклым, почему она вот-вот потеряет его?!

Из-за поворота дороги, оттуда, где сквозь туман далёкими светлыми точками рассыпался Тегерн, выплеснулся свет автомобильных фар. Один из двоих, что держали Магду, выставил руку, и автомобиль остановился. Они с усилием подняли Магду и неловко втолкнули в кузов.

— Тяжела, — со смаком повторил один из них.

А Магда молчала. Теперь исчез огонёк далёкого дома, её родного дома в далёкой родной земле. Магда опустила веки. Так, с закрытыми глазами, и спросила:

— Куда же?..

А может быть, ей только показалось, что она это сказала. Во всяком случае никто ей не ответил.

Автомобиль тряхнуло на повороте. Магда приоткрыла глаза, но тут же снова, как в испуге, закрыла их, так и не посмотрев на тех, кто её вёз, словно боялась увидеть их лица.

А может быть, она уже знала, что это не лица друзей. Но как она могла это знать — она, простая крестьянка из далёкой латышской земли!.. Или она уже не была забитой крестьянской девкой — батрачкой, дочерью батраков, внучкой и правнучкой батраков; рабой и наложницей Квэпа, рабой и прислужницей Маргариты — тёмной, забитой крестьянкой?

Так кто же она была? Знала ли это она сама? Знали ли это те двое, что везли её назад к Тегерну? Знали ли те, по чьему приказу и к кому её везли, — знал ли преподобный отец Язеп Ланцанс?

Да и куда же её везли: обратно в пансион? Нет, конечно, не туда. Ведь там Магда знала каждый гвоздь. Туда нельзя было её везти. Так, может быть, её действительно везли к друзьям, в Восточную Германию, чтобы спасти от рук полиции убийцу матери Маргариты? Разве же оба эти, что подняли её на дороге, не повторили даже тут, в темноте завешенного шторками кузова:

— Ну вот, девка, ты и едешь теперь к своим. Уж они-то тебя пригреют, как следует.

Правда, почему-то оба они при этом опять рассмеялись, но мало ли почему смеются люди.

Магда молчала. Она лежала с закрытыми глазами и не смотрела на своих спутников.

Ох, Магда, Магда! Пока не поздно открой глаза, посмотри на их лица! Похожи ли они на лица друзей? Ведь ты уже не раба, не раба, не раба! Открой же глаза, посмотри, куда тебя везут!

Или ты думаешь, что все человеческие лица одинаковы и похожи одна на другую все дороги, — те, что ведут на восток, и те, по которым едут на запад?

Магда, ты же не думаешь так — ведь ты больше не раба!

Но Магда неподвижно лежала в тряском кузове. Глаза её были закрыты плотнее, чем прежде. Она была без сознания.

А один из тех закурил. Прежде чем погасить спичку, посветил на лицо Магды и, подмигнув спутнику, хрипло проворчал:

— Эх, пропадает…

— Но, но, — сумрачно ответил тот, отводя взгляд от места, где под красноватым пламенем спички, в расстегнувшийся разрез блузки была видна глубокая впадина между высокими, крепкими грудями девушки. — Но, но! — с деланной строгостью повторил он и носком сапога выбил спичку из пальцев спутника.

58. Киднапинг

Оседлав магнитные волны шифром точек и тире, сообщение о побеге Вилмы понеслось в эфир. Опережая беглянку, оно пришло в западно-берлинскую резидентуру «организации Гелена». Здесь точки и тире превратились в радиограмму — приказание секретной агентуре перехватить беглянку.

Для агентуры «организации Гелена» мимикрия в ГДР не представляла трудностей. Агенты вращались среди населения со свободой, не доступной иностранцам. Знание языка, обычаев и географии страны облегчали конспирацию. План операции, разработанный в резидентуре Гелена, заключался в том, чтобы перехватить беглянку, доставить в указанное место и преподать хороший урок послушания. Если она после того останется жива (урок должен был быть серьёзным), то перебросить её обратно, чтобы присоединить к Магде, в качестве наглядного пособия к проповеди Ланцанса.

Но приказы и предложения геленовской службы одно, а действительность — другое. На деле, машина, в которой ехали обе девушки, была задержана пограничниками ГДР, и их доставили в комендатуру. Там, в обществе офицеров пограничной стражи Германской Демократической Республики и сотрудников Статс-секретариата Государственной безопасности, беглянок уже ждал Кручинин. При появлении Вилмы Клинт в дверях комендатуры Кручинин несколько мгновений с волнением глядел на девушку: перед ним была живая Эрна Клинт. Да, да, Эрна Клинт, которую он когда-то увидел в воротах гитлеровского концлагеря «702», — худая, усталая, с торчащими во все стороны вихрами рыже-золотых волос. Не хватало только полосатой арестантской блузы. Кручинин пошёл навстречу девушке с гостеприимно протянутыми руками.

Вилма полуобернулась к своей спутнице и отрекомендовала:

— Инга Селга… Моя подруга…

Инга опустила глаза и протянула руку подошедшему к ней офицеру пограничной стражи ГДР.

— Если это ещё и не ваша родина, — сказал он с улыбкой, — то здесь — родные вам люди. Позвольте приветствовать вас, как пионеров движения за возвращение на родину так называемых «перемещённых» лиц, тех, кого вихрь войны забросил на неприветливую чужбину. Всех возвращающихся с честными намерениями мы готовы встретить на границе нашей республики, как друзей.


Три дня Инга и Вилма отдыхали в уединённом домике в тихой местности, неподалёку от границы. Оставалось ещё несколько дней до поездки в Берлин, на пресс-конференцию, организуемую «Комитетом возвращения на Родину». Оттуда — на Родину, в Латвию. Но, по-видимому, в этом расписании произошла какая-то перемена: с наступлением темноты третьего дня за ними уже приехал уполномоченный народной полиции. Инга знала этого молодого человека по имени Хеннеке — он был в числе тех, кто встречал девушек при переходе границы.

На сборы понадобилось немного времени. Через пять минут они уже сидели в автомобиле. Через полчаса быстрой езды автомобиль сделал короткую остановку, и в него ещё кто-то сел. Первый же вопрос, который один из новых пассажиров задал тоном начальника, был:

— Почему у них открыты лица?

— Все сошло так просто, — ответил Хеннеке.

— Все равно, — продолжал новый. — Сейчас же завязать им глаза.

— Извините, — сказал Хеннеке, нагибаясь к Инге. — Я должен…

— Ты кокетничаешь так, словно везёшь их на любовное свидание, — рассердился новый. С этими словами он ловким и, видимо, привычным движением сложил платок и набросил Инге на лицо.

Она сидела неподвижно, понимая, что сопротивление бесполезно и силилась сообразить, что всё это означает. Все происходившее дальше меньше всего походило на дружеский приём и скоро она догадалась, что, по-видимому, они с Вилмой все же стали жертвами того самого плана геленовской разведки, о котором ей рассказывал Кручинин. И значит, этот добродушный Хеннеке — тоже не кто иной, как агент организации Гелена?! Это было невероятно!.. Но её столько времени приучали не удивляться человеческой подлости, что она готова была допустить и это. К сожалению, спутники обменивались лишь незначащими фразами. Из них Инга не могла получить представления о том, куда её везут, каковы их намерения. Один только раз кто-то из прежних спутников спросил:

— А господин Макс знает, где нас искать?

— Да, — коротко ответил тот, что был, по-видимому, старшим.

После этого надолго воцарилось молчание. Слышались только гудки встречных машин, да иногда сквозь повязку на глазах Инги проникал свет фар встречной машины. Из этого Инга сделала вывод, что они едут не по главной автостраде: дорога узка, и свет встречных машин ослепляет едущих. Об этом говорили и сердитые реплики шофёра: «Вот свинья, не переключает света!» Ещё одним свидетельством тому, что они едут не дорогой первого класса, служили остановки перед закрытыми железнодорожными переездами. Дважды пришлось ждать, пока пройдёт поезд. Один из этих поездов был электрический. Это Инга ясно определила по гулу электромоторов. И, наконец, третьим доказательством тому, что они ехали не по автомобильной магистрали, служили частые повороты — Ингу попеременно прижимало то к правому, то к левому соседу. Поначалу она принялась было отмечать в уме повороты, но их оказалось невозможно запомнить. Она решила отмечать только главное. Прошло довольно много времени, Инга приблизительно определила его в два часа. Именно в это время она услышала, как шофёр сказал:

— Придётся заправиться у какой-нибудь колонки… До места не хватит.

— О чем вы думали раньше? — недовольно произнёс новый, которого Инга про себя назвала предводителем.

— Вы же сами знаете, какого крюка мы дали, едучи сюда объездными путями.

— Хорошо, но поскорее…

— Только бы попалась колонка. На этих дорогах их не так-то много.

После этого разговора по подсчётам Инги прошло ещё с полчаса.

— Если кому нужно, пользуйтесь остановкой, — сказал шофёр. — Сейчас будем заправляться. — Машина уменьшила ход, остановилась, пошла задним ходом. По-видимому, шофёр подруливал к колонке. — Сорок литров, — послышался за машиной его голос. Заработал насос колонки.

Тут Инга получила первый ориентир для определения пути, по которому они двигались:

— Слышали о пожаре? — спросил колонщик, продолжая качать.

— Что за пожар? — спросил шофёр.

— Да у нас, в Цвикау. Злоумышленники подожгли фабрику.

Предводитель сердито крикнул:

— Будет болтать, кончайте с бензином. Нужно ехать.

Колонщик насмешливо проговорил:

— С чего он у тебя такой свирепый?

Шофёр не ответил. Инге казалось, что она ощущает каждым нервом, как шофёр завинчивает пробку бака. Через минуту машина тронулась. Если бы знать, в каком направлении от Цвикау они едут? Впрочем… нужно подумать: совершенно ясно, что до сих пор они ехали на северо-восток от пограничного пункта. По-видимому основное направление — Берлин. Как бы это проверить?.. Скоро по гудкам встречных машин, которые стали глуше и чаще раздавались, Инга поняла, что они выехали на более широкое шоссе, может быть, даже на автостраду. Недалеко от дороги полыхало что-то вроде зарева. Был ли это отблеск пожара, о котором говорил колонщик? Едва ли. Они уже далеко отъехали от Цвикау, к тому же колонщик сказал, что пожар удалось потушить. Значит, это что-то другое. Инга напрягла память, чтобы представить себе карту, которую столько времени штудировала в школе. Вероятнее всего, это домны Карл-Марксштадта… Ну, что же, прекрасно: ещё один ориентир. Если она угадала — значит, они ещё круче повернули на восток. И тут ей пришла неожиданная мысль: что если замысел Шилде забросить Ингу в СССР под видом «возвращенки» раскрыт восточногерманской полицией, и её схватили вовсе не геленовцы, а власти ГДР?.. Трудненько будет ей тогда доказать, что в её намерениях нет зла, что она друг, а не враг… А может быть, случившееся ошибка службы безопасности ГДР? Тогда все скоро разъяснится и окончится извинением. Впрочем, сомнительно, чтобы даже в условиях борьбы с многочисленными видами иностранных разведок, оперирующих в Восточной Германии, Статс-секретариат Государственной безопасности прибегал к похищению людей: киднапинг — заокеанский способ действия. Да, скорее всего Инга и Вилма имеют дело со службой почтенного господина Гелена. Тогда остаётся гадать не столько о том, куда их везут, сколько о том, когда наступит конец путешествию, может быть, последнему в жизни.

Слабый свет, начинавший проникать сквозь повязку, указывал на то, что ночь подходила к концу. Значит, они были близки к цели — ведь шофёр обещал быть там до рассвета. Следовательно, целью пути не был Берлин — до него оставалось ещё очень далеко. В машине продолжало царить молчание. Быстрое движение автомобиля действовало усыпляюще. Несмотря на возбуждение, Ингу клонило ко сну. Не снижая скорости, автомобиль совершил несколько плавных поворотов: у Инги немного засосало под ложечкой, как на крутом вираже самолёта.В её сознании ясно отложился путь, проделанный машиной в этой замысловатой кривой: съезд с автострады. И действительно, дорога сразу утратила гладкость. Под шинами чувствовались неровности дорожного покрытия. А ещё через несколько времени попался и совсем плохой участок, по-видимому, неликвидированное наследие войны. Едущих сильно тряхнуло, и тотчас раздался явно спросонок испуганный возглас предводителя:

— Что такое?

— Разумеется, Бергхейде, — со смехом ответил шофёр, и Инга поняла, что этот ухаб — привычное место встряски автомобилистов.

— Дурак! — огрызнулся предводитель. Инга с удовольствием отметила его раздражение: ещё один ориентир был теперь известен пленникам. Шофёр, раздосадованный своей оплошностью или грубым окриком предводителя, поддал газ. Однако скоро ему пришлось снизить скорость, так как, сделав поворот вправо, они запетляли по совсем плохонькой провинциальной дороге. В приспущенное окно пахнуло ароматом влажного леса. Ещё несколько поворотов, и машина остановилась. Возле Инги остался только один провожатый. Было похоже на то, что другие чем-то недовольны: они негромко бранились. Скоро Инга догадалась, что они пришли в раздражение от неподатливости замка. Стукнули створки ворот, машина прокатилась ещё несколько метров, ворота захлопнулись. Второй провожатый покинул автомобиль.

Инге велели сходить. Она с трудом расправила затёкшие ноги и едва не упала, сходя на землю. Сделав два шага, она споткнулась.

— Да развяжи ты ей глаза, — раздражённо сказал предводитель. — Она перемнёт все цветы.

С Инги сняли повязку, и она увидела, что стоит в небольшом садике, огороженном высоким забором. Прямо напротив Инги была круглая клумба, словно колпаком укрытая плотной шапкой ярко-красных цветов. Усыпанная песком дорожка огибала клумбу с двух сторон и вела к подъезду небольшого дома, облицованного светло-розовыми плитами. На крыше дома поскрипывал флюгер в виде человечка с флажком.

Все это совершенно автоматически отложилось в сознании Инги, хотя она вовсе не думала, что это ей когда-нибудь ещё понадобится. Ей не дали осмотреться и быстро ввели в дом. На пороге она успела оглянуться: следом в сопровождении шофёра шла Вилма. Но тут провожатый втолкнул Ингу в дом и захлопнул дверь. Прошли одну комнату, вторую.

— Осторожно, — сказал провожатый и приостановился в нерешительности. В комнате было темно из-за закрытых ставень. Свет проникал откуда-то издалека. Инга наткнулась на лестницу, круто ведущую наверх. Она стала медленно подниматься. Нельзя сказать, чтобы мысли её были очень весёлыми, но она не испытывала и состояния безнадёжности. Мезонин, куда ввели Ингу, был так же погружён в полутьму — и тут ставни были закрыты. Обстановка состояла из железной кровати, небольшого стола и двух стульев. Не долго думая, Инга бросилась на кровать и, не обращая внимания на присутствие одного из похитителей, закрыла глаза.

…Вилма больше не верила тому, что донесёт ребёнка до Латвии. Она просто старалась об этом не думать, как люди стараются не думать о ране, причиняющей страдания, надеясь, что от этого их страдания будут меньше. Впрочем, ведь часто так и бывает, когда находится что-то постороннее, на чём страдалец может сосредоточить мысли. Но что делать, если ему не о чём думать, кроме своих страданий? Что делать Вилме, если мысль её неизбежно возвращается к ребёнку, которого она носит в себе и которого должна донести до Латвии. А ведь её могут ударить… Ударить в живот… О, она знает: такие люди любят бить по животу. Мать Маргарита не раз с удовольствием вспоминала, как била беременных по животу… Что она сделала с Магдой, пожертвовавшей собою для спасения Вилмы и её ребёнка?.. Мать Маргарита придумает Магде казнь! А за Магдой наступит и её, Вилмы, очередь расплачиваться за попытку к бегству… Что угодно… Все что угодно… Только пусть не бьют её в живот!..

59. Инга и Хеннеке

Благодаря тому, что Инге был слышен бой часов на отдалённой кирхе, она могла отмечать время происходящего в доме и вне его. Бой был характерный: словно ударяли молотком по треснувшему колоколу. Фиксируя эти удары, Инга узнала, что в шесть утра невысоко над домом проходит самолёт. По работе мотора можно было судить, что самолёт идёт на снижение, вероятно, на посадку. Вскоре после шести вечера проходил второй самолёт, но у него моторы работали на полную мощность — он набирал высоту. Отсюда простой вывод: неподалёку расположен аэродром гражданской авиации, где совершают посадку два самолёта в день, идущие в противоположных направлениях. Итак, следует запомнить: прилёт около шести утра, отлёт в шесть вечера. Вскоре после прилёта вечернего самолёта была слышна музыка, — вчера и сегодня. Это было не радио, а симфонический оркестр. Инга заслушалась: играли увертюру к Тангейзеру, за нею Летучего Голландца. Значит, ориентир номер два: во вторник исполнялся Вагнер.

Днём вокруг дома царила тишина. Изредка слышался гудок пробегающего где-то по соседству автомобиля, но Инга не могла определить ни расстояния до дороги, где проходили машины, ни направления, в каком дорога была расположена. Ещё одним звуком, непрестанно доносившимся до слуха Инги, был скрип флюгера над головой — характерный скрежет жести, который ни с чем нельзя спутать. Вечерами, когда воздух становился неподвижен, флюгер умолкал. С заходом солнца начинался где-то неподалёку оглушительный лягушачий концерт. Судя по его силе, в недалёком болоте гнездились миллионы горластых музыкантов. Слушая их, Инга забывала о том, где находится, что с нею, — ей смутно виделось далёкое детство на родине: широкая река и камыши, а в камышах лягушки, миллионы лягушек, делавших вечернюю зарю самым шумным временем суток…

Шаги на лестнице. Инга их уже знает — господа похитители несут ей ужин.


Инга съела суп из бобов и долго обсасывала крохотную косточку, долженствующую, по-видимому, изображать мясо в супе. За этим занятием она машинально разглядывала вензель на ободке тарелки — такой толстой, что ею, при умелом пользовании, можно раскроить человеку череп… Что важнее: этот вензель, которого Инга не может распутать, или то, что эта тарелка может служить орудием обороны?.. Все зависит от случая… Она где-то читала, что в известных «событиях 30 июня 1934 года», когда Гитлер разделался с главарями штурмовых отрядов, нацисты начали расправу с того, что пивными кружками раскроили черепа нескольким десяткам приверженцев Рема. Значит, и эта вот тяжёлая кружка — тоже оружие? Правда, данному экземпляру не хватает ручки, но может быть в следующий раз почтенные хозяева дадут Инге другую кружку — с ручкой? Ну-ка, прикинем её вес на руку… Ничего себе! В соединении с ловко пущенной тарелкой это уже кое-что! Во всяком случае, до момента, пока удастся овладеть пистолетом одного из тюремщиков (не будут же они всегда являться вдвоём, если Инга будет себя хорошо вести).

Итак — тарелка и кружка, — не эта, у которой отбита ручка и край… Впрочем, отбитый край — обстоятельство положительное, а не отрицательное, когда речь идёт о кружке, которая должна служить оружием… А разве не может служить оружием и сковородка, на которой уже несколько раз приносили картофель? Правда, Инга отметила, что ручка у этой сковородки едва держится, но может быть двух оставшихся заклёпок (из четырех) хватит, чтобы сковородка не оторвалась при первом же ударе, какой можно ею нанести. Ведь заклёпки расположены по диагонали и должны держать ручку. Сражались же когда-то булавами! А чем большая железная сковородка хуже булавы. Нужно только хорошенько приловчиться к действию таким холодным оружием… От подобных бодрых мыслей Инге показалось, что даже ячменный кофе сегодня лучше — он не воняет затхлым кофейником, который эти господа, вероятно, не давали себе труда прополаскивать.

Инга с издевательской вежливостью поблагодарила своих тюремщиков за ужин.


В узкую щёлочку между ставнем и косяком окна Инга смотрела на то, как ветер гонит зелёные волны по расстилающемуся неподалёку полю. Ей была видна ещё и половина дерева. Его ветви, качаемые ветром, то появлялись в поле зрения Инги, то снова исчезали. И тут неожиданная мысль пришла ей на ум: если хорошенько изучить направление ветра, то можно доверить ему записку — сигнал бедствия, адресованный первому порядочному человеку.

Искать бумагу долго не пришлось — стены мансарды были оклеены обоями. Во многих местах старые обои висели клочьями, и легко можно было оторвать кусочек так, что никто этого и не заметит. Карандаш?.. Инга зубами расщепила косточку, взятую в миске, — карандаш был готов. Она знала, что наблюдать за нею могут и в замочную скважину и могут проделать для этого отверстие в любой перегородке. Поэтому, прежде чем приступить к писанию, внимательно изучила стены: наружных можно было не опасаться, внутренней была только та, с дверью. Значит, писать нужно стоя спиною к двери. Занимаясь этими важными делами, приходилось двигаться по комнате в чулках, чтобы не слышно было шагов. От этого у Инги совершенно застыли ноги, и самой ей стало холодно. Когда в мансарду заглянул Хеннеке, она пожаловалась на холод, и, к её удивлению, он принёс электрическую плитку, чайник с водой и большую чашку. На чашке был тот же замысловатый, синий вензель.

— Согревайтесь, — тихонько сказал Хеннеке. — Только не шумите, а то попадёт нам обоим. — И он тут же поспешно вышел, очевидно, опасаясь начальника.

Инга с удовольствием согрелась чашкой кипятку и принялась за письмо. Это было нелегко: она решила писать в темноте и лёжа. Притом клочок бумаги был очень мал, и приходилось рассчитывать каждое движение крошечного пёрышка с точностью до миллиметра. Работая таким образом, Инга пришла к выводу, что удобнее действовать с закрытыми глазами. Перед её мысленным взором с ясностью вставала записка и все то, что должно было быть на ней изображено.

Но так ей только казалось: если бы она увидела при свете то, что получилось! Текст существовал только в воображении автора: буквы налезали друг на друга, строчки расползались. К тому же кофе, заменявшее чернила, оставило едва заметный след. Одним словом, все было совершенно неудобочитаемо. Но Инга продолжала терпеливо, как ювелир-филигранщик, выводить то, что считала буквами, и мужественно складывала их в слова и строки. Была ли она так увлечена этим занятием или один из её стражей действительно подкрался столь тихо, что его нельзя было услышать, но в момент наибольшего напряжения, когда Инга старалась наименьшим числом слов дать ясное представление о своём положении, в комнате вспыхнул яркий свет и в дверях появилась фигура предводителя. Тюремщик молча смотрел на неё, сделал было шаг к постели, но, передумав, вернулся в коридор и крикнул в гулкое пространство дома:

— Эй, Хеннеке, поднимись сюда!

Первым движением Инги было попытаться сунуть записку в рот, но бумага была слишком жёсткой, заскорузлой от старого клея. Такую не проглотишь.

Взгляд Инги лихорадочно ощупывал всё, что было вокруг пригодного для сокрытия записки. В поле зрения, словно в насмешку, то и дело попадал только чайник, над которым вилась уютная струйка пара. А в коридоре уже слышался топот Хеннеке. Тогда Инга протянула руку и, неслышно приподняв крышку чайника, сунула под неё записку — прямо в бурлящий кипяток. Её пальцы едва отделились от крышки, как в комнату вбежали оба немца. Инга с нескрываемым удовольствием следила за стараниями старшего из тюремщиков найти записку. Он свирепо крикнул Хеннеке:

— Ищи же, черт побери! Мы не уйдём, пока не найдём того, что она писала.

А Инга спокойно сказала, обращаясь к Хеннеке:

— Пожалуйста, выдерните штепсель, а то может распаяться чайник.

Час обыска не дал ничего. Тюремщик, ругаясь, пошёл прочь.

— До приезда Макса не велено их трогать, а то бы я вытряс из неё записку вместе с душой, — сказал он следовавшему за ним Хеннеке.

— Где запропастился этот Макс? — недовольно проворчал Хеннеке.

— Наверно, не ладится что-нибудь с документами для переезда демаркации, — ответил старший. — Эти «восточные» смотрят теперь в оба. С липой не суйся.

— Кончится тем, что нас тут накроют, как крыс в мышеловке, — продолжал ворчать Хеннеке.

— Но, но! Без нервов, пожалуйста!.. Это убежище законспирировано так, что можно жить хоть год — полиции в голову не придёт сюда заглядывать…

Дверь за ними, наконец, затворилась, и Инга слышала, как оба спустились в нижний этаж. В первый раз за время этого вынужденного путешествия и плена Инга пала духом. Она опустила голову на подушку и крепко сжала зубы, чтобы удержать слезы.


Было раннее утро, когда Инга проснулась от шороха у двери. Первые лучи солнца золотили узкую полоску на потолке комнаты. В полумраке комнаты она узнала Хеннеке. Он шёл на носках. Под его шагами едва слышно поскрипывал пол. Инга с удивлением увидела, что указательный палец Хеннеке прижат к губам в знак необходимости соблюдать молчание. Он жестом предложил ей встать и отвернулся, пока она одевалась. Инга сама не знала, почему она безропотно выполняет эти молчаливые приказы. Но, следуя им, она так же неслышно, держа в руках туфли, спустилась следом за Хеннеке и вышла в садик. Утренний холод заставил её съёжиться. Хеннеке был уже у калитки, когда она ступила на холодный гравий дорожки. Скрип её собственных шагов показался ей невероятно громким, и она невольно почти бегом преодолела расстояние от крыльца до ограды, словно от этого гравий меньше скрипел.

— Явитесь в первый попутный полицейский пост, — поспешно проговорил Хеннеке, отпирая калитку. — Скажите пароль «Спасение в возвращении на родину», укажите ориентиры этого дома…

Прежде чем он успел досказать, Инга увидела сбегающего с крыльца старшего немца. В его руке был пистолет. Выбегая на улицу, Инга услышала один за другим два слабых хлопка, словно стреляли из духового ружья. Мимо головы у неё зыкнула пуля. Инга видела, что Хеннеке упал. Падая, он загородил дорогу бежавшему от дома тюремщику. Больше Инга ничего не видела и не слышала, потому что, едва успев сделать два шага за ограду, была сбита проезжавшим автомобилем.

60. Игра идёт без поддавков

Первое, что Инга увидела, очнувшись, были большие часы на стене. Она глядела на них, силясь объять случившееся. Если бы взгляд её, медленно передвигаясь, не дошёл до застывших у другой стены вахмистров Народной полиции, она, может быть, долго ещё не вспомнила последних слов Хеннеке: «Спасение в возвращении на родину». Инга машинально повторила пароль и запнулась. В глазах её отразился испуг: Хеннеке не успел назвать ориентиры дома.

Шофёр, доставивший сбитую Ингу в больницу, тотчас скрылся, по-видимому, опасаясь ответственности. Никто не мог указать места, где она была сбита. Аппарату Государственной безопасности, который уже несколько дней разыскивал притон геленовцев, предстояла нелёгкая задача: найти дом, где остался Хеннеке с одним из людей Гелена и с пленённой Вилмой. Оставались только ориентиры, какие могла восстановить сама Инга. Эти предметы распадались на три категории: определяющие путь, каким везли похищенных, указывающие местность, где расположен дом-тюрьма, и, наконец, указывающие сам этот дом.

Признаки дороги: заправка бензином неподалёку от города Цвикау; зарево домен у Карл-Марксштадта; выезд на автостраду вскоре после Карл-Марксштадта; ухаб в Бергхейде; после того несколько поворотов влево на небольшом расстоянии один от другого.

Признаки места, где держали похищенных: аэродром, куда самолёт приходит в шесть утра и откуда улетает в шесть вечера; кирха с часами на таком расстоянии, что только-только слышен их бой; регулярные концерты, очевидно в саду, где во вторник исполняли увертюры к Тангейзеру и Летучему Голландцу Вагнера; болото или пруд с лягушками.

Признаки дома: высокий забор вокруг сада; посреди сада клумба, засаженная красными цветами; флюгер на крыше, изображающий человечка с флагом в руке; в обстановке мезонина: железная кровать, маленький стол и стул со сломанной ножкой; посуда: сковорода с ручкой, держащейся на двух диагонально расположенных заклёпках; тарелки с путаным синим вензелем и кружки с таким же вензелем; одна из них — с отбитой ручкой.

Итак, вопрос с дорогой был ясен до «Бергхейде». Раз больше выездов на асфальт не было, значит, машина не вышла за пределы Фюнстервальде. Первым признаком местности должен был послужить аэродром гражданской авиации, куда самолёты приходят в пределах 6 утра — 6 вечера. Однако такого аэродрома во всем районе не оказалось. Имелась одна запасная посадочная площадка, но она была заброшена, и самолёты гражданской авиации на ней не садились. Между тем Инга продолжала утверждать, что именно в шесть утра самолёт шёл на снижение, а в шесть вечера набирал высоту. На этом Инга настаивала. Пока пытались установить истину в этом пункте, статс-секретариат безопасности устанавливал, в каком общественном саду, расположенном в трапеции Бергхейде — Фюнстервальде — Доберлуг — Оппельхайн духовой оркестр исполнял во вторник прошлой недели увертюры Вагнера. Это должно было послужить первым ориентиром для поисков в более узких пределах. На поверку оказалось, что таких садов имеется три и во всех трех именно во вторник на прошлой неделе исполнялся Вагнер, в том числе его увертюры к Тангейзеру и к Летучему Голландцу. Это объяснялось тем, что вторник был знаменательной музыкальной датой — годовщиной Вагнеровских концертов в Байрейте. Таким образом, и этот признак оказался непригодным для определения места.

Но если невозможно было установить, какой из концертов Вагнера был слышен Инге, то решили выяснить, откуда она слышала лягушечьи концерты большой силы. Два десятка мотоциклистов и велосипедистов рассыпались по району и вскоре отыскали болотце, расположенное к югу от Нехесдорфа. Если это было верно, то район поисков суживался уже до сравнительно небольшого треугольника Бергхейде — Нехесдорф — Дойч-Сорно. Инга вместе с чинами секретариата и в сопровождении Кручинина, получившего разрешение участвовать в поисках, несколько раз объехала вокруг болота, стараясь как можно точнее определить характер кваканья, как он ей слышался из заточения. Исследователи постепенно увеличивали диаметр кругов у озера и пришли к выводу, что дом с флюгером находится к северу от болота. Действительно, когда Инга углубилась в этот ещё более сузившийся треугольник, приближаясь к Нехесдорфу, до неё донёсся тот самый бой часов на кирхе, какой она слышала с мансарды. Правда, теперь удары часов были более чётки, — их не заглушали стены дома, но это был тот же самый звон дребезжащего, словно треснувшего колокола.

Итак, нужно было вернуться на дорогу Бергхейде — Фюнстервальде и посмотреть, куда попадёшь, если следовать четырьмя поворотами дороги влево. Проделывая это, работники Государственной безопасности переходили с дорог более высокого класса на более низкий. Они очутились на сельской немощёной дороге, идущей вдоль болота и поднимающейся дальше на соединение с дорогой Фюнстервальде — Эльстер-Верда. В нескольких десятках метров в сторону от этого просёлка виднелось несколько домов, разбросанных на значительном удалении друг от друга. Три дома из пяти были окружены высокими заборами, но только на трубе одного из них виднелся флюгер, изображающий апостола Петра с огромным ключом в руке. Этого-то привратника рая Инга в спешке и приняла за человечка с флагом.

Посидев на опушке близлежащего леса, агенты убедились в том, что все звуковые ориентиры Инги совпадают с тем, что они слышат. Вызывал недоумение только самолёт: никакого аэродрома поблизости не было. Однако проверка и этого обстоятельства в Берлине все разъяснила: почтовый самолёт не производит тут посадки, но именно в шесть часов утра он снижается, приближаясь к Фюнстервальде. Там он сбрасывает мешок с почтой и на лету подбирает почту, идущую на юг. То же самое он проделывает вечером, забирая почту, предназначенную для севера.

Так сошлось все.


Офицер службы Государственной безопасности постучал в ворота высокого забора.

Ему ответило мёртвое молчание.

Повторный стук, и — снова молчание.

Стук в третий раз. Тот же результат.

— Придётся войти без хозяев, — сказал офицер.

Вскрытие ворот не заняло много времени. Инга едва не вскрикнула от радости, увидев круглую клумбу красных цветов. Сегодня они казались особенно яркими под лучами солнца. Высоко над головой ржаво скрипел апостол Пётр, поводя из стороны в сторону своим огромным ключом. Дом не подавал признаков жизни. Мрачная картина возникла в уме Инги: захватив полуживую Вилму, «Макс» и его подручные скрылись. Слесарь приготовил отмычки, агенты сунули руки в карманы с пистолетами. Кручинин стоял рядом с Ингой, пощипывая бородку. Офицер отдал приказ. Дверь распахнулась, и, предшествуемые агентами, держащими оружие наготове, все вошли в дом. Тишину нарушали только их шаги. Инга опередила всех и вместе с Кручининым взбежала на второй этаж. При их появлении с матраца, лежащего в коридоре, приподнялся человек. Инга узнала в нём Хеннеке. Разглядев вошедших, он сделал попытку встать, но снова упал на матрац. Отстранив Ингу, к лежащему на полу подбежал офицер:

— Что с вами, Хеннеке?

— Небольшое недоразумение, начальник… — негромко ответил Хеннеке, силясь улыбнуться. — Тот… — он не смог договорить и лишь молчаливым кивком указал на комнату, где прежде содержали Ингу. Хеннеке перевалился на бок и глазам всех предстало кровавое пятно, растёкшееся по матрацу. Не все получилось так, как задумали…

Вбежав в «свою» комнату, Инга увидела своего старшего тюремщика-немца. С руками в наручниках, с заткнутым тряпкой ртом, он лежал на кровати. Инга пересекла коридор и вбежала в комнату Вилмы, одновременно с Кручининым. Их встретил испуганный взгляд Вилмы. Кручинин на миг остановился; нет, не такими глазами смотрела на него Эрна, когда он впервые распахнул перед нею ворота лагеря «702»…


Вилму и Ингу увезли. Ворота заперли. На дорожках садика замели следы многочисленных ног. Дверь дома затворили, и все расселись по углам в ожидании приезда Макса. В доме царила тишина. Она снова полновластно и, казалось, навсегда вошла в дом — так тихо и неподвижно сидели люди. Прошли часы. Утренний самолёт уже прожужжал над домом и сбросил свою почту. Сварливо скрипел апостол Пётр, и надтреснутый колокол далёкой кирхи отбивал часы. Кручинин с беспокойством поглядывал на офицера: уж не пронюхал ли Макс о засаде?.. Но офицер сидел, скрестив руки на груди и вытянув ноги. Можно было подумать, что он находится в концерте и слушает любимую музыку — так невыносимо спокойно было его лицо. Он, кажется, даже не переменил позы за часы ожидания, за которые у Кручинина совершенно затекли ноги…

Наконец, у ворот остановился автомобиль. Позвонили. Кручинин с удивлением увидел, что Хеннеке, превозмогая боль в боку и опираясь на палку, протащился к калитке. Кручинин приник глазом к щёлке ставня. Хеннеке отворил калитку. Кручинин узнал в вошедшем человека со следом укуса на щеке: бывший бригаденфюрер! Значит, он и был известен в организации Гелена под кличкой Макс.

Следом за Максом в садик вошёл ещё кто-то. Тщательно затворил за собой калитку, перешёл к воротам и распахнул их для автомобиля. Когда машина въехала, спутник Макса запер ворота. Макс сердито расспрашивал Хеннеке, но его слов Кручинину не было слышно. Что-то объясняя, Хеннеке распахнул пиджак и показал пятно крови, растёкшееся по рубашке и бинту. Макс побежал к дому, а его спутник почему-то засмеялся. В тот момент, когда этот третий переступал порог комнаты, Кручинин услышал, как он сказал Максу:

— Только не выходите из себя, а то вы переломаете кости и этой Вилме… Мне кажется, что…

Он не успел договорить. За каждую руку его держал агент Государственной безопасности. В таком же положении, широко расставив руки, стоял посреди комнаты и бывший бригаденфюрер — «господин Макс». Лицо его покрылось такой бледностью, что не стал заметён даже белый шрам от укуса…

— Какая неожиданная встреча, — сказал со своего места Кручинин. Макс быстро повернулся к нему, и глаза его сузились. Кручинин рассмеялся: — Вы помните, как выиграли у меня партию в шахматы?.. Тогда я был вынужден играть в поддавки. А теперь эти товарищи, — и Кручинин показал на стоявших возле стола офицеров, — кажется, намерены играть без поддавков.

Часть пятая

61. Линда Твардовская

Когда сняли бинты, покрывавшие голову Грачика, сестра протянула ему зеркало, но Грачик не стал в него глядеть — сделал вид, будто его вовсе не интересуют следы, оставленные аварией. Но втайне он вовсе не принадлежал к числу людей, пренебрежительно относящихся к собственной наружности. Бывало, после бритья он с удовольствием поглядывал на себя в зеркало. И именно потому, что его, как всякого молодого, здорового человека, радовала собственная приглядность, он не спешил теперь убеждаться в том, как мало от неё осталось. О серьёзности повреждений он мог судить и без снятия бинтов по тому, что на левой руке не хватало двух пальцев — может быть, и не самых нужных, но никогда не казавшихся ему лишними — мизинца и безымянного, на нижней челюсти не осталось ни одного переднего зуба. Правда, держа в руке уже изготовленный для него протез, он увидел ряд отличных зубов — ровных и белых, но трудно было себе представить это изделие в качестве украшения собственного рта.

Отпустив несколько шуток по поводу того, что он дёшево отделался, врачи покинули Грачика. Тут-то он и взял зеркало. Он с удивлением глядел на незнакомые черты, поворачивая голову в фас и в профиль: подумать только, что один удар автомобиля может так изменить человека! Красный шрам, начинаясь под правым глазом, пересекал нос, рот и подбородок; нос прежде такой правильный — покривился и глядел теперь кончиком в левый угол рта. Правда, врачи уверяли, будто пластическая операция вернёт нос на место, но все же Грачик со вздохом опустил зеркало. Оказывается, вовсе не нужно попадать в руки компрачикосам, чтобы стать пугалом, — достаточно один раз быть простофилей и прозевать момент, когда враг ступил на твой след… Но кто сказал, что ему нужна пластическая операция? Неправда, ему не нужна никакая операция. Единственное, что ему действительно нужно: поскорее получить свой протез, чтобы не шамкать подобно старику. Вот и все!.. Грачик откинулся на подушку. Если бы зеркало не принадлежало сестре, оно, наверно, полетело бы об стену.

Несмотря на возражения врачей, Грачик не остался в больнице! В идеале ни болезнь, ни внезапный отъезд Кручинина за границу не должны были помешать расследованию дела Круминьша. Но Грачик по опыту знал, сколько времени нужно новому человеку, чтобы разобраться в сложном материале, особенно, когда некому ввести новичка в дело, дать пояснения и рассказать о версиях, положенных в основу расследования. По рассказам своего преемника Грачик уже знал, как медленно движется расследование, завершение которого Грачик считал для себя делом чести. Случай с Круминьшем представлялся ему своего рода экзаменом на аттестат следственной зрелости, и враги сильно просчитались, ежели воображают, будто вышибли его из игры, окунув в Лиелупе. К приезду Кручинина он должен приблизиться к победе над загадкой дела Круминьша!

К удивлению сестры, заглянувшей в палату, Грачик беззаботно напевал кручининскую песенку:

Тогда ужасные убийцы,
Нанесши ей сто тысяч ран,
Её бросают в океан.
А поутру она вновь улыбалась
Пред окошком своим, как всегда,
Её рука над цветком изгибалась,
И струилась из лейки вода.
Блим-блом!
Тогда ужасные убийцы,
Разрезавши её на сто частей…
Возвращение на работу встретило Грачика ворохом новостей. Быть может, самым интересным лично для него, хотя и не столь уж важным для дела, было подтверждение исчезновения Силса. Лёжа в больнице, Грачик питал ещё некоторую надежду на то, что парень просто «задурил» из-за тоски по своей Инге и вот-вот появится. Грачику этого очень хотелось, иначе следовало признать, что теория «веры в человека» ничего не стоит. Приходилось признать его, Грачика, неспособность проникнуть во внутренний мир человека, сидящего по ту сторону стола.

Второю новостью, на первый взгляд показавшейся Грачику менее интересной, но бывшей куда более важной для дела, явилось сообщение Крауша о том, будто, по его данным, возвращения Силса ожидает… Линда Твардовская.

— Линда Твардовская?! Позвольте, уж не мать ли Ванды Твардовской? — воскликнул Грачик. — Я обрадую её известием о том, что её дочь жива.

— А по-моему, именно этого и не следует делать, — возразил Крауш. — Впрочем, как только вы прочтёте её показания, то сами поймёте, в чём тут дело. А тогда уже и прикажете доставить её вам из предварительного. Вы будете рады повидаться… — Крауш сделал паузу и, потирая руки, с несвойственным ему оживлением добавил: — Ваша старая знакомая — Эмма Юдас.

Через час в кабинет Грачика ввели женщину с острова у озера Бабите. После того как Грачик преодолел первое удивление и, задав несколько вопросов, увязал появление Линды с тем, что сам видел и слышал на острове, ему оставалось только из её собственных уст выслушать то, что он уже прочёл в допросах, проведённых рижскими товарищами: Линда Твардовская сама явилась с заявлением, что смерть Круминьша — действительно результат убийства, а не самоубийства. Это — дело её рук. Она совершила это преступление в соучастии с двумя людьми; один из них — милиционер, чей труп выловлен из реки. Этот соучастник застрелен другим членом шайки, ради избавления от лишнего свидетеля.

— Кто же этот второй соучастник? — спросил Грачик.

— …Я уже говорила… на допросе, — ответила Линда, опуская взгляд.

— Повторите это мне.

Твардовская поджала губы. Можно было подумать, что ей трудно произнести имя. Наконец проговорила:

— Силс.

Грачик сердито стукнул было карандашом по столу, но тут же спохватился, овладел собой и, сделав вид, будто этот стук не имел отношения к делу, очень спокойно и даже с усмешкой произнёс:

— Неправда!

Линда смешалась, но лишь на самый короткий миг, тут же справившись с собой, сказала:

— Разве вам не ясно, почему он бежал?.. Он знал, что я сознаюсь. Он не мог бы больше разыгрывать советского человека, — она порывисто, словно бы от нервного тика, повела плечами. — Хватит того, что он столько времени обманывал вас.

— Почему вы решили, что поверят вам, а не ему?

— Как же иначе?.. — Она с удивлением посмотрела на Грачика. — Побывав на острове, вы разве не поняли, что следы от места преступления ведут на мызу? — Линда кивком головы указала на лежащую перед Грачиком папку протоколов: там все сказано.

— Что толкнуло вас прийти сюда и все рассказать?

Грачику стоило труда скрывать раздражение. Линда держалась вызывающе, и в её голосе, в словах звучало что-то, близкое к насмешке. Чтобы скрыть своё неудовольствие и дать себе время успокоиться, Грачик принялся перелистывать дело. Линда тем временем взяла папиросу из лежавшей на столе пачки и закурила. Наблюдая исподтишка, Грачик понял, что вся наигранная развязность Линды — маска, которую не трудно будет сбить. Несколько глубоких затяжек, по-видимому, были нужны ей, чтобы овладеть собой.

— Если бы вы были хорошим человеком, то помогли бы мне достать… — Линда запнулась и с кривой улыбкой договорила: — немного вина… Просто — водки… Пожалуйста!.. — Её рука, державшая папиросу, дрожала, и на лбу выступили росинки пота. Грачик вспомнил их первую встречу, и снова им овладело чувство гадливости. — Немного вина… И… я бы вам все рассказала… — заключила она, не глядя на Грачика, — все по порядку…

— Папирос — сколько хотите, — ответил Грачик, — а вино… — Ему не нужно было договаривать — она поняла. — Итак, — спокойно повторил он, — что толкнуло вас на явку и признание?

Она заговорила потухшим, вялым голосом:

— У меня была дочь…

— Что значит «была»? — насторожившись, спросил Грачик.

— Я так и не получила известия от людей, к которым полетела Ванда.

— И не написали сами, не телеграфировали им?

— Я же не знаю… адреса.

— Мы поможем вам их отыскать.

Она недоуменно и, как показалось Грачику, с досадой пожала плечами:

— Откуда я знаю их фамилию?

— И вы отпустили дочь к людям…

— Откуда я могла знать, — и Линда снова раздражённо повела плечом.

— Какие же у вас основания беспокоиться?

— Я боюсь… Понимаете: боюсь! — быстро зашептала она сквозь злобно стиснутые зубы. При этом Грачик увидел два ряда оскаленных мелких, как у мыши, испорченных гнилушек. — Линда прикрыла глаза рукой. — Я очень боюсь… — повторила она. — Мало ли что… Девочки, наверно, много купались… Море… Они плавали… купались… — несвязно бормотала она.

— Вы узнали что-нибудь определённое?

Она молча отрицательно помотала головой и поспешно закрыла лицо обеими ладонями. Плечи её сотрясались от рыдания.

Несколько мгновений в комнате не было слышно ничего, кроме приглушённого всхлипывания Линды и булькания воды в горлышке графина, наклонённого Грачиком. Он подвинул Линде стакан, но та оттолкнула его так, что Грачик должен был подхватить его, чтобы спасти лежащие на столе бумаги.

Со все ещё не изменяющим ему внешним спокойствием Грачик снова спросил:

— Вы что-нибудь получили от дочери? — И когда Линда опять отрицательно качнула головой: — Значит, вы ничего не знаете о Ванде?

— Я боюсь…

— Ну, довольно, — больше не сдержался Грачик.

А она поспешно повторяла своё:

— Все могло случиться… — Линда утёрла лицо рукавом блузки и вдруг с неожиданным спокойствием сказала: — Может быть, она умерла!

— Вот ещё!

— Да, да, да моя девочка умерла… — И она жалко скривила губы. — Иначе она бы написала мне… Непременно бы написала!

— По какому адресу? — задал поспешный вопрос Грачик.

Однако он не заметил, чтобы Линда при этом смутилась или замешкалась с ответом:

— Я все получала до востребования. Я так боюсь… И её друзья тоже не написали… Я знаю: Ванда… моя девочка…

— Хорошо, — с неожиданной жестокостью согласился вдруг Грачик. — Если ваши опасения верны и Ванды действительно больше нет в живых… что из этого следует?

— Смерть дочери порвала для меня последнюю связь с жизнью.

— Последнюю?

— Сначала… измена мужа… потом это. — Кончиками пальцев с неопрятными, обгрызенными ногтями Линда сжала виски, словно стараясь утишить боль: — …Измена… — повторила она в забытьи, — измена и смерть…

— Не понимаю…

— Вы не понимаете, что значит измена мужа?.. — с насмешкой спросила Линда.

— Какая связь между изменой мужа и вашей явкой сюда?

— А вот такая связь, — она наклонилась через стол, и Грачику стало слышно дыхание её нечистого рта: — Пока он был со мной, я могла сделать для него все. Закрыть глаза на все…

— Закрыть глаза на «все»? Значит, измена не входит в это «все». Что такое «все»?

— То, что касалось… — она замялась. Потом нехотя ответила: — Нашей жизни.

— Значит, вы пришли сюда, чтобы отомстить ему, а наговариваете на себя, будто сами убили Круминьша.

— Это так и есть.

— Так в чём же месть мужу?

— В том, что я расскажу вам всё, что знаю о нем, и вы возьмёте его.

— За ним есть такое, что карается законом?

— Да, — без колебания, твёрдо ответила она. — Я хочу, чтобы вы взяли его. Хочу, чтобы он отвечал вместе со мной и с Силсом.

— А он участвовал в убийстве Круминьша?

— Нет… Другие дела… Сейчас его взять нельзя, он ушёл. — Грачику почудилось, что при этих словах в её голосе прозвучало что-то вроде гордости. — Но он вернётся.

— Откуда?

— Оттуда… — Взмах её руки должен был означать «издалека».

— А нельзя ли конкретней?

— Можно совсем конкретно, — ответила она с усмешкой и пустила через ноздри струю дыма… — Он вернётся из-за рубежа, с Запада… через несколько месяцев.

И вот она в течение трех часов, не жалея слов, останавливаясь на тысяче подробностей, рассказала, как её муж, Павел Лиелмеж, несколько лет тому назад пришёл из-за рубежа, как скрывался и как снова ушёл, чтобы вернуться для создания подпольной антисоветской организации. Она подписала свои показания, не перечитав.

— Вы ещё вызовете меня? — спросила она.

— Непременно, — сказал Грачик, глядя ей в глаза и пытаясь понять, что они выражают: страх или удовлетворение?

— Я возьму ваши папиросы, — сказала она таким тоном, словно отказа не могло быть.

Грачик пожал плечами и вызвал конвойного.

62. Петля, сделанная рукою палача

Вместо прежнего намерения ехать прямо в Ригу Кручинин решил заглянуть в Вильнюс и повидаться с работниками республиканской милиции Литвы. Его продолжало занимать исчезновение лейтенанта Будрайтиса. Он никому не сказал, в какой мере его удовлетворило или разочаровало то, что он узнал в Вильнюсе, но в тот же день он отправился на попутном автомобиле в Каунас, чтобы там сесть в дизельный поезд Каунас — Рига. А приехав в Ригу, с удивлением узнал, что Грачик, не доведя до конца лечения, вернулся на работу и уехал в Таллин.

Когда Кручинин отыскал Грачика по таллинскому телефону и собирался дать ему хороший нагоняй за легкомысленное отношение к здоровью, тот без стеснения перебил:

— Я прыгаю от радости, что слышу ваш голос. Это для меня как пластическая операция.

— Какая операция? — не понял Кручинин.

— Даже нос мой, кажется, стал на место, когда я узнал, что вы, дорогой, опять со мной… Но, к сожалению, вы выиграли пари: Силс дал тягу. И вот — я в Таллине.

— Причём тут Силс?

— Это уже не для телефона. Могу только сказать: исчезла и наша байдарка, наш светлый «Луч» в тёмном царстве туризма… Поглядите на карту: самое узкое водное пространство, отделяющее нас от зарубежья, — как раз тут, напротив Таллина.

— Эх ты, сердцевед!

В трубке послышался тяжкий вздох, и Грачик заискивающе проговорил:

— Нил Платонович, джан, приезжайте, пожалуйста, сюда. Очень тут кафе хорошие. Чай дают прямо замечательный!

Кручинин колебался не долго: он слишком любил своего молодого друга, чтобы не поддержать его, даже если у того всего только зашалили нервы. А им, видно, было от чего зашалить после переделки, в какую он попал. На месте Грачика, наверно, нашлись бы и такие, кто надолго отошёл бы от дела, связанного с перспективой быть ещё раз утопленным или получить пулю в спину. В рядах оперативных работников и следователей — не одни герои.

Укладывание чемодана было прервано неожиданным посетителем, пригласившим Кручинина к Яну Валдемаровичу Краушу, желавшему встретиться с ним по неотложному делу.

В прошлый приезд в Ригу Кручинин только раз встретился с Краушем, и старым товарищам не удалось поговорить по душам. На этот раз они наверстали потерянное: беседа длилась больше двух часов. Только в конце её Крауш словно невзначай коснулся происшествия с Грачиком. Кручинин с радостью услышал похвалу своему ученику и не стал обижаться на критику, которой Крауш подверг последний этап работы Грачика. В заключение прокурор сказал:

— Я слышал, ты собираешься к нему в Таллин. Так вот: нами задержан некий Залинь Мартын, проходивший по делу Круминына. Он числится за Грачьяном… Надеюсь, ты не будешь в претензии: мне хочется, чтобы ты поприсутствовал при допросе этого Залиня нашим следователем, пока тут нет Грачьяна. Ты ведь в курсе дела Круминьша. Уполномочиваю тебя в качестве сведущего лица задать Залиню все вопросы, какие найдёшь нужным для освещения его отношения к делу Круминьша. Можешь передать содержание допроса Грачьяну с твоими личными впечатлениями и заключениями.

— Насколько помню, Мартын Залинь был арестован по подозрению в убийстве Круминьша, освобождён из-под стражи по представлению Грачьяна и затем, когда выяснилась преждевременность этой меры, — скрылся? — спросил Кручинин.

— Следует только уточнить: — Залинь освобождён потому, что я опротестовал его содержание под стражей, — с огорчением произнёс Крауш. — Поэтому я первый был виноват в том, что ему удалось уйти от дальнейшего следствия. Иногда… хочешь добра — причиняешь зло…

— Не редкий случай в жизни, — смиренно согласился Кручинин. — Я не стал бы на твоём месте сокрушаться.

— Э, брат! — воскликнул Крауш. — Ты живёшь устаревшими представлениями о советском правопорядке. Мы должны исключить из своей практики всякую возможность ошибки. Нет места самодовольству и успокоенности прокурорской непогрешимостью. Повторяю: никто не дал нам права на ошибки. Юрист обязан быть примером всем другим, всем работникам всего нашего аппарата!.. — Приступ кашля помешал Краушу договорить. Прокашлявшись, он продолжал, но, по-видимому, уже не сказал того, что намеревался: мы не имеем права прощать себе ни случаев, когда напрасно держим людей под стражей, ни таких, когда напрасно их освобождаем из-под стражи.

— К сожалению, — с усмешкой заметил Кручинин. — Первое, вероятно, случается чаще второго?

— Э, нет! — запротестовал Крауш. — Никто не смеет думать, будто легче задержать, чем упустить, передержать, чем выпустить! — По его тону нельзя было понять, говорится это с радостью или с неудовольствием. — Сказать правду, мы и сами как-то внутренне перестроились: в нас появилось что-то… что-то… — Он запнулся в поисках подходящего слова, и Кручинин договорил за него:

— Скажи прямо: «человеческое».

— А что же, прежде мы не были людьми?.. Сказал бы хоть «душевное» что ли?.. Хоть и это не точно: душа у нас была всегда.

— Э, брат! В терминах ли дело? Ведь из чиновников, блюстителей буквы, вы начинаете превращаться в живых людей, — Кручинин рассмеялся и поправился: — Ладно, ладно, изволь: в душевных людей. Но ты сильно обольщаешься, Ян, ежели воображаешь, будто тёплое сердце бьётся под сукном каждого прокурорского мундира. Душа и сердце — это атрибуты ещё не очень распространённые в нашем аппарате.

— Не люблю я этой терминологии, — поморщился Крауш. — Вечно ты с этой «душой».

— Отличная принадлежность, если отбросить её поповский смысл… Побольше бы её в наших людях.

— Я сужу по… — начал было Крауш.

— Скажешь «по себе»? — перебил Кручинин. — Честь тебе и слава. Но со стороныоно видней: черствеем мы, сохнем под бумажным самумом. Много ещё нужно сделать, чтобы поставить закон и его служителей на уровень жизни. Да, да, я не оговорился: закон на уровень жизни, а не жизнь на уровень закона!

— Ты уж скажешь!.. — с неудовольствием проговорил Крауш и закашлялся. Кручинину показалось, что этим кашлем прокурор хотел прикрыть то, что у него не было убедительного возражения.


От следователя Кручинин узнал, что термин «задержан» в отношении Залиня — не совсем точен: Мартын Залинь явился сам. Огромный сумрачный детина, с пудовыми кулачищами, с маленькими белесыми глазками, ушедшими под выпуклые надбровья, Залинь имел растерянный вид. Следователю, который принял его вместо Грачика, Залинь рассказал историю, показавшуюся необычной даже видавшему виды работнику прокуратуры. К тому же, на взгляд следователя, история эта не имела отношения к делу Круминьша. Она сводилась к следующему: когда Мартына освободили за недоказанностью участия в убийстве Круминьша, он вернулся на комбинат. Но оставаться там — значило постоянно слышать, что ему «удалось отвертеться», что «ещё придёт его час». Рабочая общественность комбината была настроена против Залиня, разговоры о его виновности не прекращались. А тут пришёл новый вызов — к следователю. Мартын «сдрейфил» и решил скрыться. Но в Цесисе, где он устроился на работу по имевшемуся у него чужому документу, начались странности: к нему подошёл незнакомый человек и пригласил его для разговора в буфет. Залинь решил, что попался, и хотел удрать, но дело было днём — невозможно было поднимать «шухер» на улице. В буфете, после двух стопок водки, незнакомец дал понять Мартыну, что знает за ним кое-что, неизвестное властям, и что Мартына разыскивает милиция. Единственное спасение Мартына — воспользоваться его, Альберта Винда, дружеской помощью. Эта помощь совершенно бескорыстна и продиктована исключительной симпатией к Залиню, к которому он, Винд, присматривается уже несколько времени. Водка, комплименты и знание новым приятелем обстоятельств преступления Мартына, скрытого от властей, — вот три довода, подействовавшие на Мартына так, что вечером он проснулся уже в доме Винда. Мартын не знал, что это за дом и где находится. Очевидно где-нибудь в Цесисе или поблизости от него. Он ни разу не покидал этого дома, так как, по словам Винда, уголовный розыск буквально висел уже у него на хвосте. Выйти — значило быть арестованным.

Через несколько дней, когда выяснилось, что у Мартына больше нет денег, а необходимо купить еды, он отдал Винду свои часы — подарок Луизы. Винд заявил, что часы испорчены надписью, нацарапанной на обратной стороне крышки часов, но всё-таки взял их и сказал, что снесёт на скупку.

Уходя по утрам, Винд запирал Мартына в доме. Конечно, сильному парню ничего не стоило выставить дверь или окно, но он боялся высунуть нос на улицу и сидел смирно. Однажды Винд сказал, что есть возможность переправить Мартына в другое место, на юг Латвии, где Залинь по его, Винда, рекомендации получит работу. Но следует быть осторожным: Мартын должен сменить костюм, известный уголовному розыску, и подождать ещё несколько дней, пока окончательно зарастёт бородой. Винд дал Мартыну свой пиджак и брюки. «Ты мне нравишься, — сказал он, — и я охотно отдаю тебе эту новую пару в обмен на твоё старьё. Будешь помнить Альберта Винда». Прошло ещё несколько дней. Мартыну казалось, что Винд как-то особенно внимательно присматривается к нему. «Больно медленно растёт у тебя борода», — с досадой говорил Винд. А когда борода показалась Винду, наконец, достаточной, он сказал, что ей и тёмным волосам Мартына нужно придать другой цвет: это сделает Залиня неузнаваемым. Винд принёс из аптеки какую-то жидкость и заставил Мартына несколько раз вымыть ею голову, бороду и усы. И действительно, вскоре волосы Мартына стали такими же светлыми, как у самого Винда. «Ну вот, — сказал Винд, — теперь никто не признает в тебе Мартына Залиня. Скорее уж тебя примут за меня, а?» Он подвёл Мартына к зеркалу и поставил рядом с собой. «Ну, как? — спросил он, — есть сходство»? И тут Мартын с удивлением увидел, что действительно похож на Винда. «Теперь все в порядке», — сказал Винд. В тот же вечер он вернулся домой с водкой и закуской и сказал, что можно справить отвальную. Он налил полный стакан водки. Но вкус её показался Мартыну странным. К тому же ему чудилось что-то необычное в поведении Винда: тот странно похохатывал и все время успокаивал Мартына, хотя парень и не думал волноваться. «Пей, друг, пей и все сойдёт как нельзя лучше», — повторял Винд.

Залинь не брался объяснить следователю, почему он так сделал, но когда Винд вышел из комнаты, он выплеснул остаток водки, — больше половины стакана, — а когда Винд вернулся, сказал, будто допил стакан. Скоро Мартын почувствовал, что ему не по себе: кружилась голова, и невозможно было совладать с желанием тут же, не раздеваясь, лечь в постель. Мартын не помнит, что было дальше, — наверно, он упал на койку и заснул…

Он проснулся от ощущения, будто кто-то поднимает ему голову с подушки. А голова была тяжёлая, словно камень — как от угара. Мартын с трудом разлепил веки. Он клялся следователю, что видел тень Винда, метнувшегося прочь от его койки. Страх овладел Мартыном, и он уже не мог заснуть до утра. А когда рассвело, увидел, что Винд, как и он сам, спит одетый, хотя с вечера вовсе не высказывал такого непреодолимого желания уснуть, Из-под подушки Винда свисал конец верёвки — тонкой, крепкой верёвки, какой Мартын прежде не видел в его хозяйстве. И это тоже возбудило подозрение Залиня: зачем Винду ночью понадобилась верёвка?

Утром, не глядя на Мартына, Винд проворчал: — Эк, мы вчера хватили… Прозевали поезд. Мартын вышел из комнаты, а когда вернулся, из-под подушки Винда уже не торчало никакой верёвки. Винд попробовал уговорить Мартына выпить вместо чая по стакану водки, «чтобы опохмелиться», но Мартын отказался: он понял, что Винд что-то замышляет.

Перед уходом Винд исподтишка вглядывался в Мартына. «Уж завтра-то утром тебе нужно уехать», — сказал он и велел не высовывать носа из дома, чтобы не мозолить глаз милиции. На этот раз он не только замкнул дверь, но затворил даже ставни на окнах. Если бы не эти ставни, Мартын, может быть, и дождался бы прихода Винда. Он знал, что один на один Винд с ним ничего не сделает. Но затворенные ставни заставили Мартына насторожиться: он решил, что Винд вернётся не один, и тогда неизвестно, что будет. Мартын принялся за поиски верёвки, которую видел под подушкой Винда. Он нашёл её под матрацем: на ней была приготовлена мёртвая петля вроде удавки. Тут Мартыну вспомнилось, как его голову приподнимали с подушки… Запертые ставни и петля решили дело. Мартына охватил панический страх. Он не мог понять, зачем Винду нужно его удушить, но не сомневался в том, что именно это замышлял Винд. Мартын бежал, забыв о драгоценных часах, тоже найденных под матрацем Винда, но зато захватил верёвку, которую и представил следователю.

Следователь полагал, что ночные видения Залиня — не что иное, как следствие злоупотребления алкоголем, — мания преследования. Практика знает случаи, когда преступники готовы искать спасения от действительной или воображаемой опасности в стенах тюрьмы. За право укрыться в них Залинь и заплатил тем, что дал откровенные показания по своему делу, не известные властям, и выложил на стол «запасный» паспорт, по которому жил в Цесисе. Однако причастность к убийству Круминьша он по-прежнему упрямо отрицал.

Идя с намерением поскорее упаковать чемодан и успеть на Таллинский поезд, Кручинин размышлял над обстоятельством, привлёкшим его внимание: узел на верёвке, принесённой Залинем, был вывязан в точности так же, как оба узла, уже имеющихся в деле Круминьша.

63. Обед у матушки Альбины

Удивительно ли, что во главе стола восседал отец Петерис Шуман, раз праздник происходил у матушки Альбины. Весь С. хорошо знал отношение старушки к своему духовному отцу — ни один её семейный праздник не обходился без Шумана. Никто не видел в этом ничего дурного: поколение Альбины — отпетые люди. «Что там разыгрывать комсомольцев, ежели не сегодня-завтра придётся стучаться в ворота святого Петра!» Попробуйте убедить их в том, что протекция священника им мало поможет. Правда, на этот раз матушка Альбина могла бы обойтись и без священника: как-никак её внучатная племянница Ирма — не последний человек в комсомоле, а не день ли рождения Ирмы является поводом для нынешнего праздника? Но, как сказано, трудно ломать стариков. Молодёжь сделала им уступку и попросту не обращала внимания на тот конец стола, где вокруг Шумана группировались старики. Ирма тоже считала, что можно сделать уступку двоюродной бабушке. В сущности, ведь старушка была её единственным родным человеком. Да и вообще, нужно заметить, характер Ирмы заметно изменился со времени смерти Круминьша. Пока среди рабочих держалась версия о самоубийстве Эджина, Ирме пришлось немало передумать. Совесть не давала ей покоя, словно её насмешки над бывшим «перемещённым» имели значение в случившемся. Ведь она одна знала, что эти насмешки были только, может быть и вовсе неправильным, она согласна, но неудержимым выражением её ревности. Она же ведь никому не говорила, как её бесят нежные взгляды, которые Луиза бросала на Эджина. Не признаваться же было Ирме в своих чувствах! Чтобы Луиза все разболтала? Нет, Ирма была слишком самолюбива! Ироническое отношение к окружающим было её защитным рефлексом. Психологи знают этот вид застенчивости, приводящий человека к тому, что окружающие начинают считать его гордецом.

Нынешний праздник по случаю дня рождения Ирмы, устроенный матушкой Альбиной, был, пожалуй, первым, когда девушка согласилась собрать в домике бабушки своих друзей. Их было немного, и первой среди них должна была быть Луиза. Та самая Луиза, чьё вмешательство спасло Круминьша от руки обезумевшего Залиня и отдалило на несколько дней смерть Эджина. И именно сегодня, в этот «день Ирмы», Луиза почему-то изменила старой дружбе — её не было среди гостей.

Словно по уговору, никто из молодёжи не упоминал имени Силса. После его бегства из С. он как бы перестал существовать для молодёжи. Только если кто-нибудь попрекал комсомольцев в недостатке чуткости и влияния на бывшего «перемещённого», возникал горячий опор вокруг фигуры Силса и вокруг всего вопроса о возможности перевоспитания таких, как он. Наиболее суровыми ортодоксами выступали молодые. Их непримиримость противостояла жизненному опыту стариков, подчас получавшему у комсомольцев не в меру суровое наименование гнилого примиренчества. Когда со «стариковского» конца стола раз, другой до молодёжи донеслось имя Силса, Ирма первая демонстративно поднялась и ушла в свою комнату: она ничего не хотела слышать об этом дважды изменнике. За Ирмой последовала вся молодёжь. Тогда старшие принялись свободно обсуждать исчезновение Силса.

С новой силой вспыхнул спор о судьбе Круминьша. Взоры стариков обратились к отцу Шуману. Разве он не был несколько раз у следователя? И без того красное, налитое кровью лицо священника запылало огнём. Была ли тому виной вишнёвка или охватившая Шумана неловкость, сказать трудно.

— Официальные власти, — важно проговорил он и поднял палец так, словно хотел предостеречь слушателей от возражений, — официально высказали официальную версию данного происшествия. Мне как лицу тоже официальному нельзя высказать точку зрения, несогласную с официальной.

Этого было достаточно, чтобы присутствующие поняли: у отца Петериса есть свой взгляд на вещи. Но, возбудив общее любопытство, он сделал вид, будто увлечён пирогом Альбины. Это дало возможность самой Альбине завладеть вниманием. Страсть посплетничать взяла верх над данным следователю обещанием молчать. Она не скрывала, что с молодых лет славилась любовью собирать слухи и распространять их. Её голос, похожий на карканье старой вороны, покрыл все голоса:

— Если бы не я — ни за что бы следователю не докопаться до правды!.. — Несколько мгновений она молча наслаждалась удивлением гостей. — Будь он сто раз следователь, ему бы не усомниться в том, что Круминын был действительно арестован, ежели есть фотография, где это показано. — При этих словах Шуман отставил в сторону рюмку вишнёвой, и приготовленный для закуски большой кусок лососины застыл на вилке по пути к широко открытому рту. А Альбина, подавшись вперёд, чтобы все могли её слышать, продолжала: — Да, да, настоящая фотография: шагает Круминьш, царство ему небесное, и по сторонам двое — милицейский и в цивильном. Ты бы усомнился? — обратилась она к сидевшему напротив неё племяннику — фотографу из артели «Художественное фото». — Хоть ты и столичная штучка и у вас в Риге умник на умнике сидит, а ты мне скажи: фотография — это документ?

— Документ, тётушка Альбина, — согласился фотограф, — но…

— Не перебивай, когда старшие говорят! — Альбина махнула на него рукой. — Ответил и ладно. — Она оглядела слушателей и остановила взгляд на Шумане. — Что вы думаете, отец Петерис?

Шуман не отвечал, глядя перед собою помутневшими глазами.

— И следователь тоже так думал: документ — не дождавшись ответа, продолжала Альбина. — Он мне так и сказал, — не стесняясь, выдумывала она: — «Ежели бы, говорит, я нашёл бы этих людей, то их бы повесили, потому что арест советского человека с неизвестными нам тайными целями — это государственная измена». Так и сказал: «Не правда ли, тётушка Альбина: измена?» Ну, что ж, — тут она подбоченилась и важно протянула: — Так и записали: из-ме-на!..

— Позвольте, — попытался вставить слово племянник-фотограф, — ведь на этой фотографии…

— Разве я уже все сказала? — строго уставилась на него Альбина. — Что значит твоё «позвольте», где тебя учили манерам?

— Позвольте… — в волнении поднявшись с места, настаивал фотограф.

— Когда я закончу, ты и скажешь, что думаешь. Разумеется, когда речь идёт о фотографии, — тебе и карты в руки.

— Конечно, тогда и послушаем, — сказал кто-то. — И отец Петерис скажет своё мнение.

Шуман сидел, выпрямившись, как большой чёрный истукан. Лицо его стало сине-багровым, и казалось, на тугой крахмал воротничка вот-вот прольются розовые складки надувшейся шеи. Но он все молчал, только громче делалось его сопение и взгляд его медленно переходил с одного гостя на другого. Охотнее всего Шуман встал бы из-за стола и ушёл подальше от глупых и неделикатных вопросов. Но он не вставал и не уходил. Он боялся этих людей. Очень часто тот, кто виноват, видит возможность подозрений там, где о них никто и не думает. Таково свойство нечистой совести. Много людей с чистой и нечистой совестью прошло перед отцом Петерисом в исповедальне, и он лучше многих знал это свойство человеческой души. Разговоры прихожан выбили у него из головы все, кроме этой проклятой господом богом фотографии, которую Шуман своими руками подсунул следователю. Теперь Шуман боялся прервать старую болтунью Альбину, как непременно сделал бы, ежели бы его совесть была чиста. Пожалуй, даже ему следовало послушать, что ещё знает Альбина.

— И вот, дорогие вы мои, — оживлённо продолжала та, — гляжу я на фотографию и думаю: да ведь я же видела эту компанию! Они-то меня, конечно, не могли видеть, потому что я была за деревьями, а я их видела. Вот как вас всех сейчас вижу… И вот гляжу я на эту фотографию…

— Матушка Альбина, — заметил кто-то из гостей, — не тяните вы из нас жилы: говорите, что вы видели!

Но Альбина сделала хорошо рассчитанную паузу и таинственно прошипела:

— Гляжу я, думаю: а ведь лица-то у этих вот, что увели Круминьша, — не те.

— То есть, как это не те? — не выдержал Шуман.

— Именно не те.

— Не может быть! — хрипло проговорил Шуман, напрасно пытаясь отодвинуть тяжёлое кресло от, стола, чтобы освободить свой живот и встать.

— Как перед богом, — оживилась Альбина, — личности не те. — При этих словах краска начала отливать от багровых щёк священника. А старушка с увлечением продолжала: — А когда мне показали утопленника, того, что выловили в камышах у острова, он оказался в другом платье. Я так и сказала следователю: «Выловили в милицейском, а я его видела в цивильном… Как бог свят».

Шуман прекратил свои попытки отодвинуть кресло и погрузился в него глубже, чем прежде. Его руки были вытянуты вдоль стола. В одном кулаке был зажат нож, в другом вилка. Они торчали вверх, словно воткнутые в стол железные ручки, за которые отец Петерис ухватился, чтобы не уйти в кресло с головой.

Наконец Альбина умолкла, и ничто не мешало фотографу из Риги высказаться:

— Позвольте, позвольте! — крикнул он. — Я хочу спросить: на этой фотографии был изображён храм? Здешний ваш костёл?

— А как же, — ответила Альбина. — Конечно, был. Все трое так и шагают возле костёла…

Если бы не настойчивость племянника-фотографа, не давшего на этот раз перебить себя, Альбина, наверно, повторила бы свой рассказ. Но тут он рассказал о том, как, проверяя однажды работы в фотографиях своей артели, — он ведь член правления артели, все это, вероятно, знают?! — он увидел на столе молодого лаборанта именно такую фотографию. Он готов дать голову на отсечение: то была фотография, о которой рассказывала тётушка Альбина.

— Так, значит, теперь эта фотография находится у следователя? — воскликнул он в удивлении.

— Суетный интерес, — послышалось вдруг с конца стола, где, все ещё держась за нож и вилку, восседал Шуман. Он говорил, как всегда, увесисто: — Пустое любопытство!.. Что вам за дело до фотографии?

Фотограф смешался на мгновение, но не сдался:

— Позвольте!.. — повторил он было, но тут в столовую с криками и смехом ворвалась группа молодых гостей Ирмы. Они бурей пронеслись через комнату, разбросав пустые стулья. Впереди всех неслась Ирма. Она первая добежала до калитки и распахнула её перед Луизой. Та шагала, держа под руку Мартына Залиня. Даже при его большом росте и широких плечах, букет, который он нёс, казался огромным. Мартын пытался спрятать за ним смущённое лицо, и Луизе пришлось подтолкнуть его, чтобы заставить войти в калитку.

— Вот из-за кого я опоздала, — сказала она, обнимая Ирму. — Лицо её сияло радостью, какой на нём давно никто не видел. Всякий мог догадаться, что оно сияет не столько от встречи со стоящей перед нею Ирмой, сколько потому, что за её спиной — Мартын.

64. Ещё раз Петерис Шуман

Если бы матушка Альбина знала о последствиях, какие имел её семейный обед, она, вероятно, сильно возгордилась бы и получила бы пищу для болтовни на весь остаток своих дней. Вернувшись от неё, Шуман, несмотря на изрядное количество выпитой вишнёвки, не лёг спать. Он беспокойно ходил по маленькому кабинету. Думы одолевали его. Стало душно в доме, вышел в сад. Чистый воздух сада показался прекрасным. Почудилось, что окружающая природа вместе с ним радовалась отдохновению, сошедшему на землю: ведь почти все лето прошло для Шумана в сомнениях и страхах.

Да, Шуман не отрицал того, что принимал когда-то участие в собраниях земников и даже записался в Тевияс Саргс, так как духовный сан не позволял ему быть членом «Перконкруста». Но пусть-ка ему покажут такого священника в Латвии, не только католического, но даже протестантского, который был бы тогда за революцию и коммунистов!.. Да, он священник, он даже католический священник — служитель ортодоксальнейшей церкви на земле. Его, конечно, можно спросить: почему же ты, Петерис Шуман, скрыл то, что был земником, что при Ульманисе агитировал против коммунистов и в сороковом году стращал крестьян колхозами, как исчадием сатаны? Ну что же, так оно и было, господи боже мой. Перед тобою мне нечего таиться…

Шуман посмотрел на сияющее звёздами небо и, протянув руку, дотронулся до светящейся даже в ночи махровой шапки влажного от росы георгина. Он повернул ухо в сторону кущи лип и прислушался: разбуженные его шагами, возились пичужки. Порывом ветерка принесло из сада запах сена второго укоса. Шуман впитывал звуки и запахи родной латышской осени, и мир снисходил в его душу, недавно ещё испуганную и метущуюся. Но тут же ему снова стало не по себе, когда по сходству обстановки на память пришло, как однажды ночью, хоронясь от людей, к нему постучался неизвестный. Неожиданный гость стал один за другим называть пункты анкеты Петериса Шумана, где была написана неправда, и, закончив перечисление, сказал: «А под анкетою напечатано: „Знаю, что за ложь отвечаю по закону“. Он посмотрел на Шумана при свете ночника: „А теперь, Петерис Шуман, решай: твоя ложь завтра станет известна. Стоит сказать слово — и ты перестанешь быть настоятелем храма. Тебя выгонят из этого дома. Тебя отправят в лагерь копать землю, рубить лес. Через год твои кости будут стучать, словно их ссыпали в пустой мешок. А через два ты умрёшь от истощения. Но все это пустое, если ты умный человек. Нам нужна от тебя совсем маленькая услуга, и притом одна-единственная. Слышишь, одна-единственная!“

— Кому это «нам»? — спросил Шуман.

— Тем, кто стоял рядом с тобою в Тевияс Саргс, тем, кто вместе с тобою боролся против колхозов. Как Пётр отступник, ты совершил предательство раньше, чем трижды пропел петел. Но всемогущий бог ведает, что ты слаб, как всякий человек, и он простит тебе отступничество, если ты поможешь нам теперь: нам нужна совсем маленькая услуга. Одна-единственная.

— Какая услуга? — спросил Шуман.

— Пустяк, сущий пустяк, — сказал незнакомец. — Мы дадим тебе фотографию, ты снесёшь её следователю, ведущему дело Эджина Круминьша.

— Говорят, что это не самоубийство, а… — начал было Шуман.

— Верь тому, что бог покарал его, и все тут, — мрачно проговорил ночной гость и стукнул кулаком по столу так, что подскочила неубранная с вечера плошка из-под простокваши и ложка выскочила из неё и со звоном покатилась на пол. — Каждый, кто был земником, всякий, кто, вступая в наш союз, начертал крест собственной кровью, убил бы этого пса!

— Господь бог повелел: не убий! — неуверенно возразил Шуман.

— Это ты оставь для проповеди, — презрительно ответил незнакомец. — Если мы прикажем тебе убить оставшегося в живых Силса, ты убьёшь и его. — И увидев, как священник отпрянул от него, незнакомец рассмеялся. — Но мы знаем, что ты трус, Петерис Шуман. Поэтому не бойся: мы сами убьём Силса. — От дальней кирхи донёсся бой часов. Гость отмечал их кивками головы и, когда прозвучал последний, расставил локти и, положив голову на руки, стал вглядываться в хозяина, словно хотел навсегда запомнить его черты. А сам Шуман в слабом свете ночника с трудом мог его рассмотреть. Он только помнит теперь, что лицо ночного гостя было широкое и на нём белели усы и борода. Был ли он сед или так соломенно светел, Шуман не понял. Шуман сидел напротив гостя в ночной сорочке и наспех запахнутом купальном халате; его начинало знобить. Чувствовал, как стынут ноги, обутые в старые шлёпанцы, но не смел пошевелиться под тяжким взглядом бородача.

— Вот что, — грубо проговорил тот, после долгого молчания, — выбирать тебе, Петерис, не из чего… Скажи мне «нет» и через день узнаешь, что ты больше не настоятель храма. Если же завтра сам пойдёшь и скажешь властям всё, что прежде скрывал, то послезавтра глаза твои и вовсе не увидят утренней зари и другой поп проводит твой гробишко на кладбище. — Незнакомец усмехнулся: — Нет не проводит. Ведь церковь отказывает в погребении самоубийце, хотя бы и трижды священнику! — И он снова перегнулся через стол и бросил Шуману в лицо: — Ты повесишься!.. Понимаешь, тебя вынут из петли и найдут твоё письмо… Так как с Круминьшем. Понимаешь?..

Незнакомец встал, медленно обошёл стол и наклонился над Шуманом. Тот не отстранился, только все его грузное тело задрожало мелкой-мелкой дрожью в боязливом ожидании, как оттаявший студень. Незнакомец рванул рукав его халата так, что треснула гнилая ткань:

— Смотри, — хрипло сказал он, брызнув слюной в ухо Шуману.

Но Шуман не стал смотреть. Он и так знал, что на его плече до сих пор сохранился след свастики, выжженной когда-то во время церемонии принятия в «Ударники Цельминша».

— Чего вы хотите? — осипшим голосом спросил Шуман.

— Ты по почте получишь фотографию с изображением ареста Эджина Круминьша советской милицией и отдашь этот снимок следователю. Вот и все. После этого, отныне и во веки веков, — ты чист и свободен.

— Уйдите, — с мольбой прошептал Шуман. Он был теперь совсем не похож на того сурового, исполненного достоинства и сознающего силу стоящей за ним церкви Петериса Шумана, которого так хорошо знали прихожане. Ещё более жалко прозвучала вторичная мольба:

— Уйдите.

— Да, время к утру, — развязно согласился гость, словно они уже договорились. — Помни, Петерис: если ты не снесёшь фотографию следователю… — гость рассмеялся и жестом изобразил, как вешают человека.

Через два дня Шуман получил фотографию. Целую ночь он ходил возле стола, где она лежала. Брал в руки и тотчас отбрасывал её, словно она была отпечатана на куске раскалённого металла. Да, падая на стол, она и звенела, как железо. Честное слово!

Шуману помнится, что и тогда в комнате было невыносимо душно, и он тоже вышел в сад. И тогда над его головой простиралось такое же холодное небо, и стояли вокруг кусты облетевшей сирени, и, может быть, даже так же шуршали в ветвях старой липы птицы. Может быть. Но если все это не было другим, если Шуман видел все это и прежде и видел во всем этом то же, что видит теперь, то как он мог?.. Как мог?..

Шуман медленно перешёл дорогу и постучал в окошко маленького домика, где жил причетник. Пришлось повторить стук, прежде чем к стеклу приникло заспанное лицо причетника:

— Что?.. Что такое?..

— Дайте ключ от храма, Волдис, — негромко проговорил Шуман.

— Сейчас, сейчас, отец Петерис, — засуетился причетник, и бледное лицо с растрёпанными седыми космами исчезло в темноте за окном. Через минуту он появился на крыльце, стуча незашнурованными башмаками. Запахивая пальто поверх белья, стал было спускаться с крылечка, но Шуман остановил:

— Не нужно… Спите со господом… Только дайте ключ!..

— Господи, боже мой, что случилось? — обеспокоено спросил причетник, нащупывая в темноте ступени. — Сейчас я вам отворю…

— Ничего не случилось, дорогой мой Волдис, идите спать, — несколько раздражённо повторил Шуман и взял ключ из рук озабоченного причетника.

Несколько мгновений причетник смотрел вслед священнику, удалявшемуся по направлению к церкви. Его силуэт виднелся на фоне песчаного пригорка в промежутках деревьев рощи, которую следовало миновать Шуману.

В роще было ещё темнее, чем на улице, и Шуман несколько раз споткнулся о корни сосен. С правой ноги слетела ночная туфля, и он долго искал её в потёмках. Когда дошёл до церкви, туфли были полны мелкого песка, неприятно коловшего босые ноги. Наконец, Шуман отпер главную и единственную дверь храма и вошёл. После темноты, царившей на дворе, ему показалось тут почти светло благодаря крошечной электрической лампочке, заменявшей лампаду у напрестольного креста. Впрочем, Шуман и без того знал здесь каждую щель в каждой доске и уверенно приблизился к алтарю. Он так порывисто опустился на колени, что стук был ясно слышен в пустой церкви. Долго лежал, распростершись, на полу с руками, стиснутыми в молитвенном порыве.

О чем молил он бога? Об избавлении его от мести тех, кто угрожал ему устами ночного гостя в случае неповиновения или от кары советских властей, ежели он выполнит этот приказ? Все смешалось в его молении — страх и вера, преданность порядку и боязнь утратить положение. Он был простым настоятелем крошечной церквушки. Прихожане верили ему потому, что верили в его бога. Чуждыми и невозвратимыми казались Шуману времена, когда он противопоставлял себя простым людям во имя соблюдения интересов богатых и власть имущих. Те, на кого он когда-то работал, обманули его надежды: они не сделали его богачом и не наделили властью. Он остался беден и безгласен, как простые люди, и простые люди стали его братьями. Иногда ему даже казалось, что если кому и следует теперь себя противопоставить, то только князьям церкви, противопоставить для защиты своих маленьких братьев-христиан, интересы которых стали его интересами. Быть может, это поймёт не всякий, но отцу Петерису казалось, что никогда его латвийская католическая церковь не была такою национальной, как именно теперь. Многолетний перерыв в связях с Римом ослабил то антинациональное влияние, какое римская иерархия всегда оказывала на свой клир и на верующих космополитическими идеями всемирно-апостолической миссии Ватикана. Появление посланца оттуда, именем Рима и освящённых им властей возвещавшего волю прежних хозяев, больше не вызывало в Шумане ни верноподданнического восторга, ни былого трепета послушания. Он им не верил. Они его обманули и продолжали обманывать. В его сознании возник сонм вопросов, переросший в смятение. Страх смешался с привычкой послушания, сознание долга перед своим народом и его властью столкнулись со смутными реминисценциями слепого преклонения перед властью, ставшей чуждой народу и почти забытой им самим, отцом Петерисом Шуманом, — властью иноземного наместника апостола-иностранца. Как же он должен был поступить — он, гражданин и латыш; сын католической церкви, но латыш; священник, но латыш? Как?! Для старого священнослужителя Шумана уже не было тайн ни в сути религии, ни в её обрядах. Он давно уже очень просто, подчас цинически просто смотрел на вещи. Мистицизм уступил место материализму во всем, что касалось не только дел земных, но и многого из области духа. Губы только в силу привычки бормотали молитвы во время праскомидии. Таинство евхаристии больше не было таинством, а просто приготовлением для причастников чего-то вроде гомеопатического лекарства.

Одним из наиболее удобных положений отец Шуман считал то, что по евангелию «блаженни нищие духом, ибо их есть царствие небесное», и в меру сил своих продолжал сопротивляться распространению светских знаний среди прихожан. Он не очень-то любил и встречи с духовным начальством и был рад тому, что рижский епископат почти забыл о маленькой деревянной церквушке с двумя десятками прихожан. Но то, что он сегодня услышал на празднике у Альбины, во весь рост поставило значение давешнего ночного визита. Шуману теперь казалось, будто принимая тогда от ночного посетителя поручение, он не понимал, что его задачей было ввести в заблуждение следствие при раскрытии акта, направленного против его страны, его народа, а значит… да, значит, и против его церкви — латышской католической церкви!..

Стало ли это ему ясно теперь благодаря словам фотографа — племянника Альбины?.. Шуман уверял себя, что именно так. И он метался в страхе, не зная, что делать теперь, когда узнал правду… Рассвет застал Шумана расхаживающим по маленькому садику. Обычно румяные щеки священника пожелтели, и голубые глаза были обведены темно-синими мешками век. С первыми лучами солнца Шуман поднялся на крыльцо своего дома и послал служанку за Альбиной.

— Прошу вас, — сказал он Альбине, — выгладите мне выходную сорочку с крахмальным воротничком и манжетами. Выгладите так, как если бы я шёл с пасхальным визитом к самому епископу.

Он не ответил на любопытные вопросы Альбины и молча принялся за бритьё. Когда он надел сорочку, приготовленную Альбиной, воротничок блестел так, словно был сделан из белого, как снег, фарфора. Шуман надел самый новый сюртук, в котором не стыдно было бы представиться и самому господу богу.


Шуман два часа просидел в Риге, на бульваре Райниса, куда приехал за час до открытия советских учреждений. В прохладном утреннем воздухе над ним пели птицы, перед глазами простирался широкий газон. Цветы были такие розовые, что даже розовый отсвет утреннего солнца ничего не мог прибавить к их розовости. Над головою Шумана было едва голубевшее, совсем, совсем бледное небо. Но и птицы на деревьях, и цветы на клумбе, и бледное небо — все это было очень родное. И вон те детишки, что появились на дорожке, и та женщина, что спешила с кошёлкой перейти площадку, разве все это не было латышским, таким латышским, что уже больше и быть не могло. Может быть, и птицы тут поют не так громко, и цветы не так ярки, и небо бледней, чем в садах папы римского, — но ведь все же это его, родное, латышское, знакомое с детства, милое в зрелости и безнадёжно дорогое перед расставанием навеки!.. Так как же он мог, как мог!.. Шуман взглянул на часы, тщательно оправил полы длинного пиджака. Даже если после того, что будет сейчас, он перестанет быть настоятелем храма и снова явится к нему ночной гость и скажет: «Петерис Шуман, мы тебя предупреждали…», завтра другой священник проводит его гроб на кладбище, — и тогда он сделает сейчас то, что должен сделать, скажет то, что должен сказать! Он пошёл по дорожке, крепко постукивая тростью. При каждом движении руки из-под рукава его сюртука высовывалась крепкая, как фарфор, крахмальная манжета и звонко постукивала по руке. Словно отсчитывала шаги, отделявшие его от ворот прокуратуры…

То, что Шуман сказал Грачику, не могло помочь поимке Квэпа. Следствие и без того открыло фальсификацию фотографии. До священника у Грачика побывал уже фотограф — племянник матушки Альбины. Фотограф привёл юношу — лаборанта, рассказавшего, как он, ничего не подозревая, изготовил для заказчика монтаж фотографии с изображением церкви и троих прогуливающихся перед нею друзей. И все же признание Шумана имело практический смысл. Оно подтверждало преднамеренность убийства Круминьша и указывало, куда ведут нити преступления. Кроме того, появление Шумана ликвидировало одну из линий связи преступников, клало конец ошибочной уверенности Грачика в соучастии Шумана и тем самым освобождало следствие от необходимости вести работу в этом направлении.

— Ваше признание, — сказал Грачик, — имеет существенное значение и для церкви: с её служителя снимается подозрение в непатриотичности.

— Вы правы, — глухим голосом согласился Шуман. — Мне страшно и стыдно, когда мысль моя возвращается к этому делу.

Грачик как можно отчётливее спросил:

— Ведь вы открыли нам решительно всё, что знали?

Шуман молча склонил голову.

65. «Луч» готов плыть к Инге

В школах шпионажа Силса обучали стрелять, прыгать с парашютом, лазать через заборы, заряженные током, плавать, ездить верхом, ходить на лыжах, грести, управлять парусом, буером и бобслеем; драться, взламывать замки, беззвучно выдавливать оконные стекла; делать родинки, красить волосы, завязывать галстуки по-американски, по-немецки и по-русски, одеваться под денди, священника, босяка и циркового актёра, под советского служащего, под колхозника и под студента, играть в теннис, в гольф, в бейсбол, в футбол, в городки, в баккара, в бридж и в очко; его тренировали в умении дышать под водой, ходить задом наперёд, сохранять силы для длительной голодовки; натаскивали в умении врать на допросах; он наизусть знал свои календарные позывные и позывные секретных станций Риас, которые мог вызывать портативным передатчиком. Инструкторы не забыли подготовить Силса к возможному провалу и убеждали воспользоваться последним средством уйти от допроса и советской контрразведки — ядом, заделанным в искусственный ноготь на его большом пальце. Запасные ампулы были заделаны — одна в папиросу, одна в кусок мыла и одна в пуговицу на рубашке. Казалось, не было забыто ничто. Но те, кто подготавливал Силса к диверсии и к смерти, забыли отнять у него сердце. Оно осталось у него, и он не мог не слышать его голоса. А сердце твердило ему с настойчивостью, толкающей людей на величайшие подвиги и на беспримерные подлости, на создание и уничтожение, на торжество и на смерть: Инга… Инга… Инга!..

Он вставал на заре, и первое, что входило в сознание, было — «Инга»; он шкурил днища яхт, и в шуршании шершавой бумаги слышался шёпот: «шшш-Инга-шшш»; сидя на корточках перед костром, подогревал вар для конопатки швов, и котелок доверительно болтал «буль-буль… Инга… Инга… буль-буль»; он точил на камне затупившееся долото, и карборунд пронзительно взвизгивал: «З-з-з-з… Инга… з-з-з-з».

Силс работал в таллинском яхтклубе. Это место привлекло его тем, что давало возможность быть на берегу, где водное пространство, отделяющее Советский Союз от зарубежья, уже всего; оно давало возможность быть возле судов и не спеша подготовить к плаванию собственное судно — складную байдарку, полученную от Грачьяна для плавания по Лиелупе и увезённую сюда, когда Силс бежал из С.; наконец, это место было далеко от Риги, где сосредоточено следствие по делу Круминьша, — другая республика, другие власти.

Силс скрывался от обеих сторон: от советских властей и от тайной агентуры «Перконкруста». Те и другие помешали бы ему бежать туда, где была Инга. А он должен был быть там. Он не задумывался над тем, что будет дальше. Он даже не думал о том, как доберётся до Инги, очутившись в чужой стране. Он твёрдо знал: быть с нею! И вот он шкурил, лакировал, конопатил суда таллинского яхтклуба и тренировался в гребле одним веслом на байдарке.

Каждый день Силс приносил на работу что-нибудь, необходимое для дальнего плавания, и складывал в тайник, устроенный в дальнем углу эллинга. План бегства казался ему столь же надёжным, сколь он был прост: с хорошим ветром на яхтклубском шверботе он выскакивает за бон и уходит на северо-запад. При любой исправности документов, какие ему удастся добыть на выход в море, пограничники не выпустят его из поля зрения, в особенности, когда начнёт темнеть. Но он выберет время самых тёмных ночей, и не так-то просто будет уследить за ним при волне. На борту швербота будет байдарка. В море он её соберёт и, развернув швербот курсом к берегу, чтобы успокоить пограничников, закрепит парус так, чтобы швербот подольше шёл без рулевого. А сам пересядет в байдарку. Самым зорким глазам пограничников не будет видна на волне низкобортная лодочка. Их внимание будет сосредоточено на шверботе. Вероятно, катер подойдёт к шверботу, и только тогда пограничники убедятся, что на борту никого нет. Предположат ли они, что Силс упал в воду? Может быть и предположат. А если догадаются, что он сделал попытку бежать, то подумают, что он воспользовался надувной резиновой лодкой — неповоротливой посудиной, лишённой всякого хода и годной только на то, чтобы продержаться на воде, пока не подойдёт на рандеву судно с того берега. Вот пограничники и будут ждать подхода этого судна с севера. А никакого судна не будет. Потому что никто там не ждёт прихода Силса. Некому подобрать его.

Силс трудился настойчиво, терпеливо. Знал, что не может позволить себе ни малейшей ошибки; знал, что должен скрывать свои намерения от всех, кого видит, с кем говорит, с кем работает, отдыхает, ест, спит. В каждом вопросе он видел подвох и взвешивал всякое своё слово; всякий взгляд казался ему подозрительным, и он должен был обдумывать каждый свой жест, каждое движение, каждый шаг. Он был один среди десятков, сотен, тысяч людей, которым нечего было скрывать, но от которых он скрывал свои намерения, свои мысли. Приближалось время, избранное для переправы. Осталось добыть документы на выход в море. И тут Силс приходил все в большее уныние: дело оказывалось самым трудным из всего задуманного. Въедливость пограничников приводила его в бешенство, которое он должен был маскировать показным добродушием. Это было не в его нраве, и ему приходилось так напрягать волю и внимание, что к концу дня он чувствовал себя разбитым.

Наконец, клюнуло: ему дали разрешение на выход. Пожалуй, это был первый день с приезда в Таллин и даже с самого отъезда из Риги, когда Силс почувствовал себя, наконец, уверенным в успехе: Инга!.. Инга!

66. О бдительности и прочем

Ещё со ступеньки останавливающегося вагона Кручинин крикнул:

— Здорово, сердцевед! Небось не приготовил мне пятиалтынного за проигранное пари!

В голосе Нила Платоновича звучало столько ободрения и беззаботности, что Грачик забыл свои недуги и даже не задал приготовленного было вопроса: «Ну, как находите?» А Кручинин и вида не подал, как его огорчило изуродованное лицо друга. Грачик едва успевал отвечать на вопросы Кручинина. А когда Кручинин, уже сидя в гостинице, рассказал Грачику о явке Залиня и верёвке с удавкой, найденной в Цесисе, все, кроме дела, было забыто.

Надо сказать, что Кручинин давно уже свыкся с делом Круминьша так, словно оно было поручено ему самому. Он считал не только долгом дружбы, но и своей гражданской совести, чтобы Сурен Грачьян справился с делом так, как мог бы справиться он сам — Нил Кручинин. Только за обедом, когда они сидели лицом к лицу в «Глории» и нельзя было не глядеть в лицо молодому другу, Кручинин до конца понял, во что обошлось Грачику желание врагов отделаться от напавшего на их след искателя истины. И тут у Кручинина невольно сорвалось:

— Кажется, встреть я сейчас кого-нибудь из этих… — Он показал подбородком куда-то в пространство, но Грачик понял, о ком идёт речь, и рассмеялся.

— Собственными руками?.. Вот-вот: вы и… «собственные руки!»…

— А что я — божья коровка, что ли?

Только раз в жизни Грачик застал друга за тем, что тот пытался «собственными руками» наказать вороватого кота Антона, да и то отступил, когда Антон, изогнув спину, стал тереться о ноги хозяина. Если бы Нил Платонович сказал, что намерен потратить все свои силы на отыскание тех, кто так изуродовал Грачика и повести их в суд, — вот тут Грачик поверил бы. Да Кручинин и сам понимал: в его устах подобная угроза звучала фальшиво — он глядел на Грачика улыбающимися глазами и смущённо почёсывал бородку.

Когда Кручинин, обойдя вопрос об Эрне Клинт, рассказал Грачику о приключениях в Германии, тот спросил:

— А где же Инга Селга? Нельзя ли сейчас же привезти се сюда?

— Чтобы сделать приманкой для Силса? — Поздно!

— Вы думаете он удрал?

— Почему бы и нет?

— Вы не представляете себе, что такое погранзона!

— А ты был у пограничников?

— Они говорят: ничего подозрительного в их районе не произошло.

— «Не было и не будет?» — иронически спросил Кручинин. — Имея право на законную гордость тем, что сделали и делаем, мы, к сожалению, бываем подчас склонны к самовосхвалению. Я вовсе не считаю доброжелателями тех, кто под лозунгом преданности советовал закрывать глаза на наши грехи и ошибки. Это же вода на мельницу тех, кто спит и видит нас погрязшими в самолюбовании, не способными к самокритике. ДляГрачика не было новостью в Кручинине это критическое отношение ко всем и ко всему. Когда это на него находило, он уже действительно «не взирал на лица». — Да, да, не смотри на меня испуганными глазами! — продолжал Кручинин. — Именно так: убеждаем сами себя в том, что дело обстоит именно так, как нам хочется. А ведь со стороны-то видно, что это не всегда так. И получается смешно и обидно… Очень здорово: «Нарушений границы не было». Недостаёт ещё добавления: «и не будет». Наше счастье, что люди там золотые и нарушений действительно мало. Почти нет. Но следует запомнить это коварное «почти» и сами за себя даже такие золотые ребята, как пограничники, не должны отвечать «не было». Понимаешь? В том-то и дело: если они знают о нарушении — это уже не нарушение. А вот когда не знают?.. Разве мы решимся сегодня кому-нибудь сказать, что вот на деле Круминьша непременно будет написано «раскрыто»?

— Это — уже неверие в свои силы, — усмехнулся Грачик.

— Лучше, братец, недоверие, чем переверие. Время-то теперь какое, Грач! Глядеть надо в оба! Строгость к себе! Прежде всего строгость! Надо ещё разок побывать у пограничников с материалом, какой у тебя есть. Ну-ка подбрось мне всё, что знаешь нового о Силсе!

Грачик шаг за шагом описал свои поиски Силса, начиная с предпосылки, что искать следует в Таллине. Он сознался, что упёрся в тупик: след потерялся именно там, где, казалось, должен был быть его конец.

Слушая Грачика, Кручинин рассматривал карту Эстонии и Балтийского моря.

— Итак, признаешь, что Силс обвёл тебя вокруг пальца и твоя «вера в человека» окончательно разрушена?

— Именно этого я и не намерен признать! — Грачик энергично замотал головой и воскликнул со всем убеждением, какое мог вложить в свой голос: — Я не верю тому, что Силс вернулся в лагерь врагов и…

— Ну, ну, — подтолкнул его Кручинин, — что там за этим «и»?

— И вообще…

— То-то и оно, что «вообще», — передразнил Кручинин. — А конкретно-то что? Ясно: концы ведут туда… А где они эти концы, ухватил ты их?

Грачик, сердито прищурившись, поглядел на Кручинина: вот это мило! Разве не он сам утверждал, что именно туда, за рубеж, тянутся нити дела? Что убийство Круминьша — дело рук эмигрантов? И вот пожалуйте: теперь его же, кажется, обвиняют в том, что он, Грачик, этого не понимает!

— Единственное, что я теперь знаю… — он раздельно повторил, сдерживая раздражение: — Не предполагаю, а знаю: оттуда пришло и туда уходит… Впрочем, я всегда утверждал, что это диверсия зарубежного происхождения.

— Какие основания у тебя были «всегда» это утверждать? — Кручинин подошёл к Грачику и взял его за лацканы пиджака. Он делал это, когда хотел втолковать что-нибудь так, чтобы Грачик хорошенько запомнил: «всегда»!.. Нет, брат, никогда не становись на путь огульного приклеивания делу ярлыка диверсии из-за рубежа. Начни муссировать такие версии, и — они перерастут в панику. Врагу это бывает выгодно. Он сам готов приложить руку к тому, чтобы культивировать такой психоз. Тогда это само превращается в опасную диверсию. Мировая история, если в ней хорошо покопаться, даёт достаточно примеров тому, как царедворцы, стремившиеся к власти, заражали шпиономанией своих державных повелителей в интересах тех, кому они, эти лукавые интриганы, продались. Мы должны уметь анализировать все, чему учит история и чужих, враждебных нам режимов. Эти уроки должны нас вооружать.

— Хотел бы я знать, чему же учит история применительно к данному случаю?

— Умению видеть врага, Грач! Находить и разоблачать! Это называется бдительностью, детка! Доброкачественный материал, обличающий врага, мы должны уметь отличать от того, что нашёптывает злонамеренный или просто трусливый человечишко.

— Там, где царит доверие друг к другу, шептуны ничего не добьются, — небрежно отмахнувшись, ответил Грачик.

— Вот как?! — Кручинин поглядел на Грачика так, что тот поёжился: — Меня уже не раз упрекали в том, что я вожусь с прекраснодушным младенцем, — это о тебе. Ты действительно не понимаешь или только для того, чтобы позлить меня, строишь из себя недалёкую красную девицу? Не знаешь, как из-за шептунов рассыпались содружества, разбивалась дружба, какой вред эта мразь наносила партиям?.. Ведь для них: поссорить друзей — уже половина дела сделана!

— В конце концов, Нил Платонович, — сказал Грачик с обиженным видом, — я думаю, что не хуже вас знаю хотя бы историю французской революции.

— Зачем так далеко ходить? — иронически сощурился Кручинин.

— При случае поговорим и о делах поближе, а на сегодня достаточно Робеспьера, — решив не сдаваться, заявил Грачик. — Если бы нашёлся талант, способный создать вдохновенную драму или роман о таком эпизоде революции, — урока хватило бы надолго.

— Как было бы хорошо, если бы люди почаще вспоминали об опасности интриг! — задумчиво проговорил Кручинин. — Что такое насаждение интриганства как не один из самых опасных видов диверсии? Очень жаль, что интрига сама по себе не предусматривается кодексом как преступление. Только доведённая до логического конца, принёсшая реальный вред, интрига становится объектом нашей деятельности, когда подчас уже ничего нельзя ни предохранить, ни поправить, остаётся только наказывать. Да, мы вынуждены наказывать. И заказывать строго. Подчас очень строго. Тут мы не имеем права на снисходительность. Этого нам не позволяет великая гуманность конечной цели. Не приходится полагаться на слова Гюго: «Почти все преступления — отцеубийцы. Рано или поздно они оборачиваются против тех, кто их совершил, и наносят смертельный удар преступнику».

Грачик всегда легко заражался хорошими афоризмами. Услыхав что-либо в этом роде, он приходил в возбуждение и готов был философствовать с темпераментом, присущим всему, что шло у него от души.

— Верно! Очень верно! — воскликнул он в восторге, услышав эту цитату. Но Кручинин, зная его слабость, поспешил перебить:

— Верно само по себе, но не исчерпывает вопроса. Мы не имеем права полагаться на то, что рано или поздно преступление, будучи совершено, пожрёт само себя. Мы обязаны его предупреждать, главным образом предупреждать, больше, чем карать. Это — единственный путь для избавления нашего общества от язвы преступности.

— А на этом пути торчат три сосны… — начал было Грачик, но Кручинин снова перебил:

— И в этих трех соснах — неприкосновенность личности, святость жилища и порядок — мы ещё путаемся, шарахаемся от сосны к сосне.

— Такова уж натура человеческая, — с неожиданной глубокомысленностью заявил Грачик, — обжегшись на молоке, — дуть на воду. Что поделаешь!

— Ты прав, ты прав! Пример этой путанице положили с преступностью малолетних… Три роковые сосны, которые непременно оказываются тёмным бором, как только к ним прибавляется четвёртый кустик — бич всех путников по дебрям бюрократии — формализм!

— Э, учитель джан! — Со смехом крикнул Грачик. — Вот это уже не кустик — это и есть джунгли! Самый тёмный, самый страшный бор, в котором может заблудиться волк, а не только Красная шапочка!

— Хорошо, что мы с тобой не законодатели, а маленькие колёсики практического механизма…

— Да, кажется, мы с вами не давали маху, — с легкомысленным самодовольством молодости сказал Грачик. — Вспомните наши дела с электростанцией, с Оле Ансеном и лжепастором, дело Гордеева.

При упоминании имени Гордеева тень пробежала по лицу Кручинина. Он тотчас справился с собой, но Грачик успел заметить, что нечаянно задел то, что не следовало вспоминать. Это было не только их общим делом, а и областью личной жизни Кручинина, куда он не любил пускать других. Даже близкая дружба не сделала Грачика участником интимных мыслей и чувств старшего друга.

67. Что делать с верой в человека?

— Мы удалились от темы, — недовольно сказал Кручинин, не скрывая того, что хочет переменить тему. — О чем, бишь, шла речь?

— О пограничниках… Но сначала я должен поделиться с вами новостью, которой вы не знаете: явилась с заявлением, точнее с самооговором, Линда Твардовская, мамаша отравленной Ванды.

Пальцы Кручинина потянулись к бородке. Сейчас он начнёт её крутить и прищурится на Грачика, словно ничему не верит, а на самом деле станет запоминать каждое слово так, что сможет с точностью все пересказать — разбуди его ночью. Грачик последовательно, не пропуская деталей беседы с Твардовской, останавливаясь на собственных впечатлениях от её поведения, рассказал о свидании.

— И что же ты по этому поводу думаешь? — не переставая щуриться, спросил Кручинин.

— Говорить откровенно?.. А вы не станете издеваться?..

Прищур Кручинина всегда выводил Грачика из равновесия. После некоторого колебания он сказал, что, по его мнению, эта особа наговаривает на себя то, чего не было. Друзья решили ещё раз — в который раз! — разобраться по пунктам: в чём «за» то, что Линда говорит правду, и в чём «против». Кручинин кропотливо проанализировал каждое положение, отыскивая слабые места. Первым была ложь насчёт имени мужа, которого Линда называла Павлом Лиелмеж. Она не подозревала, что следствие знает его настоящее имя — Арвид Квэп. Второе; справка из Ленинграда гласила, что друзья Ванды не посылали Линде Твардовской письма с описанием смерти её дочери. Заявление о смерти дочери возбуждало подозрение: она была в курсе покушения на жизнь дочери, коль скоро считала её мёртвой. Слушая Грачика, Кручинин изредка кивком головы выражал одобрение или поджатыми губами давал понять, что мысль кажется ему неверной.

— Зачем же ей понадобилось это опасное нагромождение лжи? — спросил Кручинин.

— Совершенно очевидно, — живо откликнулся Грачик, — для спасения Квэпа, затянуть дело, дать ему возможность скрыться. — И, припоминая практику старых дел, с уверенностью продолжал: — В конечном счёте она рассчитывает на то, что мы обнаружим её ложь. Тогда она с рыданием признается, что Круминьша не убивала, о смерти дочери ничего не знала и так дальше… Обычная история! — Он со смехом добавил: — Эти симулянты питают завидное доверие к нашим способностям!

— Но случай, в который Твардовская пытается вплести эту историю, — не совсем обычный, — ворчливо возразил Кручинин. — Нельзя ли откинуть её враньё и повернуть дело в сторону отравления Ванды.

— По-вашему у неё тут рыльце в пушку?

— А ты сам не чувствуешь?.. — и, закинув голову, Кручинин потянул носом воздух.

— Сразу почуял, — сознался Грачик. — Только боялся сказать. Думаете так приятно, когда вы издеваетесь над моим «чутьём»?

А Кручикин, не обращая внимания на реплики Грачика, продолжал таким тоном, словно говорил для себя одного:

— Она понимает: раз попала к нам с этим делом — мы его расковыряем. Ей не миновать ответственности по делу Ванды. И всё-таки пришла. Вот в чём загадка? А у тебя есть сомнение в том, что она тут не ангел?

— Мрачноватый ангел, джан, — усмехнулся Грачик. — С нею за одним столом сидеть и то противно.

— Чистоплюй ты, вот кто… — начал было Кручинин, но тут же перебил сам себя: — Мотивы, мотивы! За каким лешим она явилась, ежели понимала, что мы уличим её во лжи по двум линиям — её непричастности к делу Круминьша и её причастности к делу Ванды? Мотивы!

— Опять-таки спасение Квэпа, — решительно сказал Грачик. — Я думаю…

Кручинин прервал его с таким видом, будто Грачик ему мешал:

— Мотивы!.. Она обязана спасать Квэпа? Это приказ хозяев? Или она так любит это животное, что предпочитает сама заработать срок, лишь бы он ещё погулял?

— А ревность?! — сказал Грачик.

— Ах, брось пожалуйста! — отмахнулся Кручинин. — Какая у этих типов ревность!.. Тьфу!..

— Разве они редко пускают в ход ножи?

— Совсем другое дело!.. Но из ревности они не идут на жертвы.

— Может быть, вы и правы, — поразмыслив согласился Грачик. — Однако, что бы ни руководило Твардовской, она испортила мне обедню с поимкой Квэпа. Я очень рассчитывал, что когда мы его хорошенько обложим, он бросится именно к ней. Да так оно и случилось. Я сам виноват в том, что он ушёл.

— Не достаёт только, чтобы ты предложил выпустить её на свободу, чтобы выловить Квэпа.

— Я отлично понимаю: стоит только показать Квэпу, что мы не пошли на её удочку, он насторожится. Может быть, даже бросит намеченные планы и уйдёт на глубину. — Грачик исподлобья посмотрел на Кручинина, отыскивая наиболее убедительный поворот, ради которого и затеял эту беседу, проверяя своё решение: — Линда должна вообразить, будто я поверил её вранью. Пусть в душе посмеётся надо мною, не слиняю. Охотно подсадил бы ей в камеру соседку из выходящих на волю. Пусть бы Линда передала с ней, кому хочет, известие о глупости следователя, попавшего в ловушку.

— Ну, ну, ну! — Кручинин протестующе замахал руками. — Никуда, никуда не годится! Оставляя процессуальную сомнительность такого приёма, ты, видимо, считаешь Линду глупее, чем следует. Сколько раз тебе твердить: всегда считай, что подследственный не совершит глупости, которой не совершил бы ты сам. Из того, что ты предложил, я одобряю одно: Линде дать понять, что ты дуралей. Пусть знает правду! — Грачик молча поклонился. — Полный дуралей! — со смаком повторил Кручинин. — А пока оставь её в покое, не допрашивай. Ни Квэп, ни его агентура, если она у него есть, не должны пронюхать, что ты трясёшь Линду.

— Я именно так и думал, — обрадовано подхватил Грачик.

— А разве я сомневаюсь? — сердечно проговорил Кручинин. — Настолько-то я в тебя верю! Не зря же я тебе твержу: вникай, вникай. Однако… — спохватился он вдруг — … о чём же мы говорили?..

— Опять же о пограничниках, — со смехом сказал Грачик.

— Конечно, о пограничниках, — повторил Кручинин с таким видом, будто отлично это помнил, — считаю, что пограничники должны быть полностью в курсе дела твоего любимчика.

Грачик не спорил. Подсев к столу, кратко подытожил всё, что мог сказать пограничникам о Силсе. Через четверть часа он ушёл, захватив бумаги.

Кручинин взял было книгу, но ему не читалось. Надел шляпу и вышел на улицу. Вышгородский холм высился зелёной громадой, манящей в свою тенистую тишину. По дороге к парку Кручинин купил газету и стал на ходу её проглядывать. Как всегда в последнее время, первым долгом заглянул на четвёртую полосу. Взгляд скользнул по заголовкам, и Кручинин остановился посреди дорожки, поднимавшейся в гору: наверху последнего столбца он прочёл, что берлинский «Комитет возвращения на родину» отправляет в СССР первую партию репатриантов. В их числе прибалты из «перемещённых» лиц. Приводились имена эстонцев и латышей. Взгляд Кручинина сразу выловил имя Инги Селга.

Кручинин забыл о Вышгороде и поспешно вернулся в гостиницу. Грачик был уже там. Кручинин показал ему газету:

— Боюсь, что сообщение пришло слишком поздно, — с разочарованием проговорил Грачик.

Оказалось, что данные Грачика о Силсе не были для пограничников новостью: Силс был у них на примете. Они знали о его приготовлениях и следили за каждым его шагом. Тайник с припасами был давно открыт, байдарка осмотрена. Но Силса не трогают, предпочитая застать на месте преступления, потому что он может оказаться не один.

— Полагают, что не дальше как сегодня ночью он должен отплыть, — уныло рассказывал Грачик, — иначе истечёт срок выданного ему разрешения на выход в море — раз; наступил перелом в погоде — два; начнётся новолуние — три. Если он решил бежать, то должен сделать это сегодня. — Грачик не скрывал огорчения: убеждён, что это бегство не имеет под собой никакой иной почвы, кроме желания пробраться к Инге… А она тут. И снова они — врозь. Застанут ли его у швербота, при отплытии, или изловят в море — он пройдёт как нарушитель… Для Инги он будет потерян… А Инга для него…

— Жаль, что человек, добровольно к нам пришедший, нами принятый и прощённый, уходит. — Кручинин покачал головой. — Вот что достойно сожаления. А лирика… — Он пренебрежительно пожал плечами.

— Человек же он! — воскликнул Грачик. — Тот самый человек, о котором вы только что сказали столько хороших слов.

— Ты неисправим, Сурен!

— Да, да, я неисправимо верю в людей, — повышая голос, ответил Грачик, — и верю в Силса.

— Все ещё? — рассмеялся Кручинин. — Ну и верь на здоровье.

— Разве она незаконна, эта вера? — воскликнул Грачик. — Что же мне теперь с нею делать?

— Так и найди ей достойное применение… — Кручинин похлопал по плечу понурившегося Грачика и взглянул на часы: — Не прозевай время свидания с пограничниками на берегу.

— Они пригласили и вас! — без особого радушия заметил Грачик.

— Предоставляю тебе любоваться пойманным Силсом и сценой его раскаяния. А пограничники — люди реальности: на них лирика не подействует.

— Не узнаю вас, Нил Платонович… — огорчённо прошептал Грачик.

Хотя Кручинин и делал вид, будто его все это мало занимает, он исподтишка с беспокойством поглядывал на Грачика. Эпизод с Силсом, играющий теперь в деле Круминьша второстепенную роль и даже выпавший за рамки этого дела, приобрёл для молодого человека важное значение. Решалась судьба человека, прошедшего короткую, но сложную и трудную жизнь. Грачик всей душой сочувствовал горю, какое ждёт Силса и Ингу.

Наконец, раздался телефонный звонок. Через минуту Грачик был в пальто и шляпе. К удивлению Грачика, Кручинин тоже оделся и сел в машину, — всё в полном молчании.

Засада на берегу была организована так, что ни Силс, ни тот, кто пришёл бы с ним, не мог ничего заметить. Сторожевой катер, назначенный в эту операцию, вышел в море загодя и тоже не мог привлечь внимания беглецов.

Время шло, миновала полночь, настала ранняя летняя заря, а ни Силса, ни его предполагаемого спутника не было ни на берегу, ни в море. Очевидно, Силс отложил побег или ушёл другим путём. Грачик взял у пограничников домашний адрес Силса и отправился по нему вместе с Кручининым. Найти его оказалось нетрудно. Привратник сказал, что Силс со вчерашнего утра не был дома. Кручинин, тихонько насвистывая, вернулся к машине. Грачик в раздумье постоял у ворот и нехотя занял своё место в машине. Опять они ехали молча, молча сошли у гостиницы. Грачик в задумчивости стоял перед запертой дверью, забыв позвонить. Кручинин насмешливо спросил:

— Разрешишь позвонить? Все размышляешь: что делать с верой в человека.

Грачик сердито отвернулся и переступил порог.

— Тут вас ожидают, — пробормотал портье, прикрывая рукою зевок.

Грачик и на него посмотрел таким же отсутствующим взглядом, каким только что глядел на Кручинина. Потом перевёл взгляд на темневшую в углу вестибюля фигуру, погруженную в глубокое кресло. Голова человека лежала на вытянутых на подлокотниках руках. Ровное дыхание говорило, что он безмятежно спит. Грачик приподнял его голову — с кресла испуганно вскочил Силс.

Грачик обернулся к Кручинину. Тот медленно поднимался по лестнице, делая вид, будто ничего не заметил. До слуха Грачика донеслось напеваемое под сурдинку:

Душа убийц черна, как сажа,
Коротким был их приговор:
И с тридцать пятого этажа
Её бросают под мотор.
А поутру она вновь улыбалась
Перед окошком своим, как всегда,
Её рука над цветком изгибалась,
И струилась из лейки вода…
Блим-блом…

68. Неудачи в Цесисе

Прокурор Республики Ян Валдемарович Крауш был сильно не в духе. Его теория о том, будто для облегчения кашля необходимо курить, была разгромлена не только врачами, но и его собственным печальным опытом. Врачей поддержала прокурорша, дама строгая и решительная. Параграф семейной сметы, предусматривающий покупку папирос, был закрыт. Ян Валдемарович мучился. Ему казалось, что в горле першит и тогда, когда нет кашля, и что кашель стал чаще и приступы его продолжительней. Крауш в третий раз начинал чтение лежавшей перед ним бумаги и не мог вникнуть в её смысл. Когда, наконец, ему стало ясно, чего от него хотят, он раздражённо приказал вызвать Грачьяна. Ворчливо и с подковыркой, как говаривал, когда сердился, он «позволил себе осведомиться» о мотивах, заставивших Грачика снова выступить с ходатайством об освобождении из-под стражи вторично арестованного Мартына Залиня.

— Субъект, который однажды скрылся без реальной угрозы ареста, — хрипло говорил Ян Валдемарович, — теперь, когда стала ясна его подсудность, скроется наверняка. — Тут рука прокурора по привычке пошарила по столу в поисках папирос. Не найдя их, он растерянно оглядел стол и ухватил карандаш, которым и принялся отстукивать на стекле точки и запятые своей речи. Грачик попробовал доказать, что у Залиня, добровольно явившегося властям, нет оснований бежать. Больше того: Залинь хочет отсидеться в предварительном заключении, страшась столкновения с Винде. Залинь его боится. Далее, Грачику кажется, что важная улика — узел палача на верёвке, принесённой Залинем, даёт в руки следствия след одного из главных виновников убийства Круминьша. Дело Залиня — Винда — это часть дела Круминьша.

Ян Валдемарович некоторое время молча смотрел на Грачика.

— А у вас есть ещё уверенность в том, что вы распутаете дело Круминьша? — спросил он.

Грачик оторопел: каким образом подобная мысль могла родиться у прокурора? Право, не сиди напротив него столь уважаемое лицо, Грачик рассмеялся бы! Но, по-видимому, Ян Валдемарович тут же сам пожалел о сказанном. Он попытался сгладить впечатление, обещав подумать над предложением Грачика.

— Залинь нужен мне теперь же, — возразил Грачик. — Нам с ним необходимо побывать в Цесисе.

— Мы перешлём его в Цесис, — ответил Крауш.

Грачик едва не стукнул ребром ладони по столу прокурора, но вовремя сдержался:

— Это не годится! Мы должны побывать там так, чтобы никто об этом не знал. Мы сами выберем время, сами туда доедем, как будет удобней.

…Грачику казалось, что найти в Цесисе дом, где жил Винд, не представится сложным делом. Если Мартын и не покажет дорогу, какою пришёл в дом к Винду из-за того, что был в тот вечер пьян, то, может быть, вспомнит путь своего бегства оттуда на станцию. Однако на деле эта задача оказалась трудно выполнимой. Деревья облетели, вокруг домов не пестрели больше приметные цветники, и Залинь уверял, будто физиономия города изменилась, он его не узнает. Вторую ночь бродили они по Цесису, не приблизившись к цели. Проделывать же эту работу днём не представлялось возможным, чтобы не быть замеченными Винде. Цесисские работники предложили Грачику свой план обнаружения Винда: Залиню несколько раз появиться в столовой, где он познакомился с Виндом. Если Винд туда больше и не приходит, то, может быть, у него есть там знакомые. Не святым же духом он узнал о приходе Залиня в прошлый раз! Значит, появление Залиня будет отмечено. После этого Винд едва ли станет отсиживаться в своём убежище и поищет встречи с Залинем. А если вспугнутый Винд попробует скрыться, он будет взят.

И вот верзила Залинь, дрожа от страха, явился в столовую. Раз, другой и третий он усаживался за столик и принюхивался к пище, боясь всего и всех, проглатывая для вида несколько кусков. С ещё большим страхом он запивал их стаканом пива, которого в других обстоятельствах мог бы выпить целую бочку. Но Винд не появлялся.

На помощь им пришла одна из официанток столовой. Она узнала Залиня и подошла к нему с вопросом, почему давно не видно его приятеля Винда.

— Уж не заболел ли он опять? — спросила она. — Прошлый раз, когда он был болен, я дважды носила ему обед домой. Может быть, нужно сделать это и теперь?

И тут, к удивлению и радости Грачика, нерастерявшийся Залинь ответил официантке:

— О, я был бы вам очень благодарен!

— Спросите заведующего, если он разрешит, я сейчас же и снесу, — сказала услужливая девушка.

Через десять минут, сопровождаемая Залинем, девушка привела его к дому, все ставни которого были закрыты, и остановилась у крыльца:

— Боже мой! Почему же вы держите его в темноте?

— У него температура, и он не выносит света, — опять нашёлся Залинь. Он взял у неё судок. — Через часок я сам принесу его, — и, щедро дав на чай, отпустил официантку.

К разочарованию Грачика, дом оказался пустым. По показаниям соседей хозяева дома выехали на юг, пустив в дом какого-то рижанина. Кажется, этого рижанина действительно звали Винд. Вчера соседи мельком видели его выходящим из дома. Это было всё, что удалось узнать Грачику. Собаки вились вокруг крыльца, бросались то в одну, то в другую сторону и возвращались. След Винда никуда не вёл.

— Опытный черт! — не выдержал агент, сопровождавший собак. — Сумел замести след. Если бы не сегодняшний дождь, мы, наверно, обнаружили бы и средство, которым он посыпал свои следы.

Винд исчез. Грачику больше нечего было делать в Цесисе. Он велел взять билеты себе и Залиню на ближайший поезд до Риги. Таким поездом оказался таллинский. Открывалась приятная возможность проспать несколько часов в мягком вагоне после бесплодной ночной беготни по Цесису.

69. Покойники встают, чтобы делать доклады

— Здравствуйте, — крикнул буфетчик прошедшему мимо столовой и сделавшему вид, будто не узнает его, Винду. Впрочем, и самого-то Винда буфетчик узнал не сразу. Куда девалась борода, где усы соломенного цвета? Буфетчик уже повернулся было уйти с крыльца, где грелся на солнышке, когда Винд остановился и, обернувшись, вежливо приподнял шляпу. Его лицо выражало недоумение, и буфетчик понял, что обознался: этот человек был тёмным шатеном, а Винд — блондин, да ещё какой блондин, словно его всего вымыли в молоке пополам с перекисью водорода. От смущения — черты незнакомца были все же схожи с чертами Винда — буфетчик рассмеялся. Несмотря на парадоксальность, этот защитный рефлекс очень распространён. Бывает, что, едва спасшись из-под колёс проносящегося автомобиля, человек смущённо засмеётся. Буфетчик не был исключением. Глядя на незнакомца, он улыбался:

— А я ведь принял вас за Винда, — добродушно заявил он, — и собирался вам сказать, что к нам заходил Залинь… Вот как бывает на свете!.. Эдакое сходство!.. Уж вы извините. Буфетчик хотел ещё крикнуть этому человеку, что Винду снова понесли обед, но вовремя сообразил, что случайному прохожему нет никакого дела до болезни и аппетита какого-то Винда и промолчал.

Прохожий снова приподнял шляпу и молча поклонился. Он не спеша скрылся за домом. Буфетчик уже не мог видеть выражения его лица, когда, завернув за угол, прохожий остановился и, в третий раз сняв шляпу, отёр пот со лба. Это был Квэп. Он уже со вчерашнего дня заметил на своей улице людей, слишком непринуждённо прогуливавшихся мимо его дома. Квэп знал цену этому чересчур независимому виду прохожих. И что означало появление в Цесисе Залиня? Было оно связано с прогулками любопытных вокруг дома Винда, или парень действительно хотел с ним встретиться? Тут нужно было не семь, а семью семь раз отмерить, прежде чем на что-нибудь решиться. Прикидывая так и эдак, Квэп сделал вывод, что жизни в Цесисе пришёл конец. Однако он не мог уехать, не завершив дело, однажды уже сорванное Залинем. Это дело, вновь тщательно продуманное и подготовленное, было залогом возможности оставаться в Советском Союзе, выполнить то, что ему поручено, и живым выбраться за пределы ненавистной страны.

Зайдя на почту, Квэп купил листок бумаги и конверт. Несколько слов, которые он пошлёт буфетчику с первым попавшимся мальчиком, убедят буфетчика и всех, кто к нему обратится, — будь то Залинь или кто иной, — в том, что послезавтра Квэп будет ещё здесь.

«Любезный товарищ, мне показалось, что я видел на улице Цесиса Мартына Залинь. Очень прошу вас, если оный Залинь зайдёт в буфет, передать ему, что я непременно буду у вас послезавтра вечером — к ужину. Прошу Залиня ждать меня. Мне необходимо с ним переговорить». Подумав, размашисто подписал: «С коммунистическим почтением ваш покорный слуга Альберт Винд».

Теперь всякий поверит тому, что до вечера указанного дня Винд останется в Цесисе. Кто догадается, что утром того дня он сядет в поезд и исчезнет, раз навсегда разделавшись с именем Винда.

Нужно было передохнуть, прийти в себя и отправиться за Соллем — преемником Залиня по роли, которую тому предстояло сыграть в жизни Квэпа. Квэп пошёл в городской сад и сел на скамью. У него не было больше дома, где можно провести ночь. Глупо, отвратительно глупо! Безрадостность подобной перспективы могло искупить только то, что это, вероятно, последнее испытание, на последнем этапе его пребывания в Советском Союзе. Больше он не позволит себе свалять дурака — браться за выполнение того, что могут делать другие. Инга Селга уже на пути в Советский Союз, об этом написано в газетах. Она и примет на себя всю тяжесть дальнейшей работы. При этой мысли Квэп поднял брови и рассмеялся: какую мину состроили бы господа из советских редакций, если бы знали, что сообщение о «добровольном переходе» Инги Селга предназначено ему, Арвиду Квэпу, и что эта особа едет сюда вовсе не потому, что её обуяла любовь к советскому отечеству, а потому, что ей приказано поступить в его, Квэпа, распоряжение для самой широкой диверсии, какая задумывалась за последние годы. К завтрашней ночи он должен убраться отсюда — задание, полученное от Шилде, подготовлено. Готовы взрыватели, заряды ждут в Риге. Ян Петрович Мутный получит добрый совет укрепить собственное положение в промысловой кооперации патриотическим мероприятием: объединение артелей по ремонту часов должно сделать подарок новому стадиону латвийской столицы — замечательные часы. Эти усовершенствованные приборы, установленные на колоннах под трибунами, будут показывать публике не только время, но и счёт прошедших игр и число забитых мячей. Если бы не приезд Залиня и не подозрительные любопытные вокруг дома, Квэп мог бы удовлетворённо потереть руки. А вместо того он вынужден торчать на скамье, где назначено свидание с Соллем. Он взглянул на часы: до прихода Солля оставалось ещё не меньше получаса. Квэп не допускал мысли, что Солль может не прийти или предпринять что-нибудь, подобное бунту Залиня. На этот раз Квэп применил совсем иной метод действий: он не запирал Солля в доме, даже не стеснял его в хождении по городу, пока у Солля не начала отрастать борода. Квэп полагался на то, что в отличие от Залиня у Солля было чистое прошлое. Солль был тихоня, которого легко удалось завербовать пустопорожними обещаниями. Наконец, — и это было очень важным в глазах Квэпа обстоятельством, — Солль был эстонец. У него не было тут ни близких, ни знакомых, и Солль достаточно плохо знал латышский язык.

Если бы не радио, бросавшее в тишину парка свои каркающие вопли, ничто не мешало бы размышлениям Квэпа. Но его натянутые нервы болезненно реагировали на этот несносный шум, и, помимо собственной воли, он отметил в очередном припадке красноречия репродуктора знакомое имя Лаймы Зведрис. Поднял голову и насторожённо прислушался. Из репродуктора доносился подчёркнуто бодрый голос диктора, нимало не схожий с голосом девушки из Краславы. Да и впрямь, совсем уж глупо вообразить, будто может заговорить покойница! Вот что могут наделать нервы! И все же хрип диктора заставил Квэпа заёрзать на месте: «Передаём слово Лайме Зведрис». Колючий холод пробежал по спине Квэпа, колени задрожали отвратительной расслабленностью, которая хорошо знакома трусам. Квэп с трудом заставил себя не вскочить со скамьи и не броситься, куда глаза глядят. Усиленный репродуктором голос убитой им Лаймы Зведрис гремел гласом архангела. С разных концов парка доносилось уже не эхо, а голоса второй, третьей и пятой Лайм.

Между тем Лайма Зведрис говорила о том, как она изучила опыт работы колхоза «Саркана Звайгзне» и как собирается передать этот опыт своим товарищам в Краславском колхозе. Она выздоровела, снова работает бригадиром, и её доярки дают обязательство, освоив опыт доярок «Саркана Звайгзне», увеличить удой на двадцать процентов. Во всем этом не было ничего страшного. И вместе с тем каждое слово девушки впивалось в мозг Квэпа раскалённой иглой. Скоро её слова перестали помещаться в его голове. Он слышал только её тысячеголосый глас, все бивший и бивший его по распухшей голове.

Вероятно, Квэп убежал бы от этого страшного места, если бы его не окликнул Солль. Квэп растерянно оглянулся, и только вид собственного костюма на плечах эстонца и широкое лицо, такое схожее с тем, что Квэп ежедневно видел в зеркале, когда брился, заставили его остановиться и протянуть Соллю дрожащую потную руку: милый Солль, он был заложником его безопасности; один только Солль мог обеспечить Квэпу жизнь и возможность бежать из СССР. Он заботливо усадил Солля на скамейку:

— Вот тебе денежки, — сказал он так, словно уговаривал ребёнка, — сейчас же иди, дружок мой, на вокзал и возьми билетики. Два билетика до Риги… — И уже двинувшемуся было Соллю: — возьми мне мягкое, а себе жёсткое местечко. Слышишь? Ты понял меня, дружок: в разных вагончиках… Смотри, не перепутай, дружок.

Он действительно думал, что так будет лучше: в мягком вагоне меньше народу, меньше глаз, меньше ушей. К тому же мягкий вагон есть только в таллинском поезде — меньше шансов попасть на глаза цесисцам, набивающимся в свой цесисский поезд, как сельди в бочку. А уж разные вагоны — это разумеется: пассажиры не должны видеть их вместе… Само собой разумеется: не два Квэпа в одном вагоне!

Никому в Цесисе больше нельзя показаться. Голос Лаймы, наверно, заставил всех и каждого сказать: «Ага, значит, девочка жива? Интересно послушать, что она может сказать о происшествии в Алуксне». И садовая скамейка была слишком ненадёжным убежищем для человека, которым, наверно, уже интересуется весь Цесис! Как хорошо было бы, если бы он обладал силою гипнотизёра. Он приказал бы Соллю явиться в милицию и заявить, что он и есть Винд-Строд, добровольно сдающийся советским властям. Не зря же Квэп старался сделать этого эстонца похожим на самого себя!.. В милиции от Солля не могли бы добиться ничего, кроме того, что внушил бы ему Квэп, а сам Квэп тем временем… Он поймал себя на этих мечтах и рассердился. Теперь следовало думать только о том, чтобы довести до конца дело с Соллем. Это было самым важным, от этого зависело все остальное.

70. Проклятое болото

С тех пор как люди пользуются поездами, бытует убеждение, будто железные ящики, поставленные на колеса, грохочущие и вздрагивающие на каждом стыке рельсов, бросающие пассажиров из стороны в сторону на всех неровностях пути; коробки, набитые сверху донизу чужими друг другу людьми; коробки со скамейками более узкими, короткими и жёсткими, нежели домашние постели большинства едущих; коробки, в окна которых летом врываются клубы удушливого дыма, зимой — морозный сквозняк — будто эти несущиеся в пространство ночлежки — приятнейшее место для сна. Сколько раз уже Грачик убеждался в порочности ходячего заблуждения, будто в поезде хорошо спится, и всё-таки, всякий раз садясь в поезд, он тоже повторял: «Вот высплюсь».

Нынешнее путешествие не было исключением. Залинь услужливо откупорил бутылки — одну с лимонадом, две с пивом — и предложил Грачику подкрепиться бутербродами. Залинь выпил своё пиво и отправился в жёсткий вагон, чтобы «мало-мало добрать», а Грачик, напрасно проворочавшись полчаса с боку на бок, принялся за книгу. Но вагон был тряский, и книгу пришлось отложить. Оказалось, приятно пройтись по платформе ближайшего разъезда — Арайши. Дорога была одноколейная, разъезды маленькие, уютные, остановки длинные. Грачик постоял возле паровоза, прошёлся вдоль поезда, поинтересовался выставкой газетного киоска — использовал всё, что могло развлечь во время прогулки, и после свистка кондуктора вернулся в свой вагон. На свободном нижнем диване устраивался новый пассажир. Он приветливо поклонился Грачику и с видом, говорившим, будто по первому требованию Грачика готов покинуть купе, спросил:

— Ничего не имеете?

Но мысли Грачика были слишком далеко, чтобы обращать внимание на любезности случайного попутчика. Поражение в Цесисе заставляло Грачика уже не в первый раз шаг за шагом перебирать свой путь там и искать ошибку, приведшую к неудаче. Его взгляд равнодушно скользил по внешности соседа, разложившего на столике обильный завтрак. Две большие булки были нарезаны толстыми ломтями, так же накромсана колбаса. Пассажир запихивал все это в рот большими кусками. Было видно, как куски перекатываются со стороны на сторону за его толстыми небритыми щеками и непрожеванные проходят горло. Время от времени он с жадностью отхлёбывал из бутылки несколько глотков пива. Всякий раз, как он отрывал горлышко бутылки от губ, несколько капель стекало по его мясистому широкому подбородку, и он небрежно утирал их тыльной стороной руки — большой, мясистой, покрытой веснушками. Мысль о несоответствии этих веснушек цвету волос пассажира, невольно пришла Грачику: волосы были темно-каштановые, они прямыми прядями спадали на лоб и уши. У них был такой вид, словно уж бог весть как давно их не касалось мыло. Такой же неопрятный вид был у ногтей соседа — широких, плоских, с тёмными каёмками по краям.

Платье соседа вполне соответствовало его внешности: помятое, словно его обладатель спал не раздеваясь, оно казалось ещё более грязным.

Закончив завтрак, сосед сгрёб со стола крошки в горсть и высыпал в рот. Прежде чем выбросить колбасные шкурки, обсосал их. Потом взял за горлышко бутылку и поглядел на свет. В ней оставалось пиво — совсем немножко, может быть, всего один глоток. Он поболтал эти остатки и, запрокинув голову, вылил себе в рот. При этом губы его вытянулись и стали похожи на разинутый рот огромной рыбы.

Если бы впоследствии кто-нибудь сказал Грачику, что он наблюдал за всеми этими манипуляциями, Грачик решительно запротестовал бы. Ему казалось, что этого не могло быть уже по одному тому, что все в новом пассажире внушало ему антипатию. Толстые, плотоядные губы, дряблые щеки, подрагивающие при толчках вагона подобно жёлто-розовому студню. Даже нос — (большой, мясистый, похожий на картофелину с потрескавшейся кожурой, так много было на нём тёмных жилок, — и тот казался Грачику особенно неприятным. И тем не менее, вспоминая потом эту встречу, Грачик мог описать каждую деталь в костюме и внешности соседа и рассказать всё, что тот делал, во всяком случае до того момента, когда сосед, запрокинув голову, допил пиво. Вид грязного шарфа, обмотанного вокруг шеи незнакомца, показался Грачику особенно отвратительным. Он встал и вышел из купе. Стоя в коридоре, он слышал, как на пол один за другим упали ботинки пассажира. Вероятно, пассажир лёг. Это окончательно отбило у Грачика желание оставаться в купе. На первой же остановке он опять вышел на платформу, а когда вернулся в вагон, соседа в купе не было. Грачик снова взял было книгу, но читать не пришлось: в дверях появился Залинь. Его вид говорил о крайнем возбуждении. Прежде чем заговорить, Мартын затворил за собою дверь.

— Винд прошёл через мой вагон, — выговорил он так, словно видел привидение.

И тут, сам не зная почему, Грачик сразу понял, что речь идёт о человеке, сидевшем в его купе.

— Он вас видел? — быстро спросил он.

Залинь пожал плечами, как бы в сомнении, но Грачику было ясно: парень попался-таки на глаза Винду.

— Он не должен от нас уйти, — сказал Грачик, перекладывая пистолет из заднего кармана в пиджак. Грачик быстро шёл впереди неохотно следовавшего за ним Залиня. Прежде чем они миновали половину второго жёсткого вагона, Грачик почувствовал, как кто-то сильно толкнул его в спину, и он, вытянув руки, полетел вперёд по проходу. Следом за ним с такой же стремительностью нёсся Залинь. Падали с верхних полок пассажиры, гремели летевшие с сеток чемоданы, звенела разбивающаяся посуда. И, хотя эта внезапная остановка могла иметь тысячу причин, Грачик сразу решил, что она связана с тем, кого он ищет. Залинь, упавший сзади на Грачика, так придавил его своим большим телом, что пришлось ждать, пока Мартын поднялся на ноги. Тогда Грачик вскочил и бросился к выходу. Он перепрыгивал через барахтавшихся людей, через груды вещей. «Квэп»! — вот все, о чём он думал.

— Туда, туда! — крикнул он Залиню, показывая в сторону, противоположную той, с которой сам спрыгивал на насыпь. Его взгляд искал грузную фигуру соседа, бегущего прочь от поезда. Но под насыпью никого не было. Вместо того, несколько человек бежали по бокам насыпи в сторону, обратную движению поезда. Грачик побежал туда же.

Исковерканный труп человека, по которому прошло несколько вагонов, лежал на путях. Родная мать была бы бессильна его опознать. Грачик разглядел яркую полоску того самого синего в красную горошину шарфа, который видел на соседе по купе. Он опустился на колени и, не обращая внимания на протесты кондукторов, быстро обшарил карманы убитого. В руках Грачика оказались две паспортные книжки. В них имена: «Антон Строд», «Альберт Винд», Значит с Квэпом покончено!.. Тут он услышал крик со стороны леска, расположенного вдоль железнодорожной насыпи. Глянув туда, он увидел Залиня. Парень бежал к лесу. Грачик прыгнул с высокой насыпи и тотчас очутился по пояс в болоте. Пока он барахтался, Залинь уже вылез из болота и был возле опушки. Грачик увидел в его вытянутой руке пистолет. Когда Грачик почувствовал наконец под ногами твёрдую землю и что было сил побежал следом за Залинем, со стороны леса раздались один за другим два выстрела. Ещё одно усилие — и Грачик был на опушке. Навстречу ему шёл Залинь. Поймав взгляд Грачика, обращённый на его руку, Мартын тоже посмотрел на зажатый в своей руке пистолет. Он смущённо улыбнулся и протянул оружие Грачику.

— Ушёл… — виновато проговорил Залинь. — Винд…

— Винд убит, — и Грачик указал на группу людей, столпившихся вокруг трупа.

— Что же, по-вашему, я стрелял в убегающего покойника? — с обидой буркнул Залинь. — Это был Винд. И я попал, клянусь вам! Попал ему в спину.

— Винд убит, — повторил Грачик.

— Нет, он ушёл… Проклятое болото!..

71. Совесть Силса

Рабочие комбината встретили возвращение Силса более чем сдержанно. Он понимал: иначе не могло и быть. Начать с того, что с его бегством в Эстонию совпала крупная авария и не где-нибудь, а именно на сетке. Совпадение было случайностью, но оно плохо выглядело. Силс не обиделся, когда вместо прежней работы в цехе ему дали работу рядового электромонтёра. Грачик, наблюдавший за жизнью Силса, видел, как нелегко ему в атмосфереотчуждения, и ясно представлял себе, как осложнится ещё положение, когда в С. появится Инга. Из-за Силса ей придётся испытать на себе все неприятности изолированности, которых в своё время не испытали сами Силс и Круминьш. Это не будет на пользу движению, одной из первых ласточек которого явилась Инга. Тень его проступка падёт на Ингу, и сердце её вместо того, чтобы раскрыться, может застыть. То, что Грачик находил Силсу десяток извинений, не облегчало положения, удар оставался ударом. Его нужно было поправлять. Таково было укоренённое в Грачике Кручининым понимание воспитательных и политических задач его службы: ведомственные шоры не закрывали Грачику широких горизонтов жизни. За время общения с Кручининым Грачику пришлось изучить большую порцию юридической литературы. Он прочёл и много воспоминаний деятелей правосудия и адвокатуры двух столетий. Перед ним прошла галерея людей старых поколений с различными взглядами, разного воспитания, стоящих на разных ступенях социальной и иерархической лестницы. Но лишь у немногих он отметил то, что можно бы назвать служением идее. В прошлом личности вроде Кони были алмазами, затерянными в пучине болота, готового ползти в направлении наименьшего сопротивления и наибольших доходов. Грачик покривил бы душой, если бы в угоду формуле благополучия стал утверждать, будто и сейчас все обстояло как нельзя лучше, будто ряды его профессии пополнялись только героями с кристальными душами. Он лучше многих знал, сколько есть чиновников, равнодушных к тому, что делается за рамками «вверенной» им должности; сколько есть ведомственно патриотичных, но государственно ограниченных людей, для которых беда начинается только там, где происходит нарушение писаных параграфов. Грачик с отвращением слушал довольных собою и жизнью бюрократов, равнодушно глядевших на расточительство и формализм, если это прямо не запрещено предписаниями высших властей. Грачик удивлялся прокурорам, полагавшим будто их функции — взять за жабры нарушителя любых норм, но не их долг сигнализировать об ошибочности самих по себе норм. Равнодушие к зародышу безобразия, хотя бы этот зародыш содержался в самых «законных» положениях, было противно Грачику. Были люди, называвшие себя друзьями Грачика и советовавшие ему покончить с этой «опасной» точкой зрения. Они считали более правильным смотреть на жизнь с позиций параграфов. Оправданием такого рода советчикам служило железное правило: законы и циркуляры пишутся наверху. А «верх» не ошибается. И не дело внизу спорить с тем, что пришло с горы.

Закон не обязывал Грачика интересоваться судьбою подследственного или свидетеля после того, как тот вышел из его кабинета. Закон не вменял Грачику в долг воздействие на судьбу «перемещённых», раскрывшуюся перед ним на примере одного из них. И некоторые коллеги Грачика попросту улыбнулись бы химерической мечте изменить судьбу послевоенной эмиграции силами маленького работника органов расследования. Завет «толците, и отверзится вам» было неприлично переводить на советское правописание уже по одному тому, что этот завет был записан по церковно-славянски. Поэтому он оставался за переплётом кодекса поведения. А Грачик именно решил толкать, пока не отворится. Начать приходилось со смехотворно малого, с одного из тысяч — с Силса.

— Опять твой Силс? — проворчал Кручинин, когда Грачик рассказал ему о своём намерении вплотную заняться судьбой Силса. — Опять вера в человека и прочее?..

Но скепсис Кручинина не смутил Грачика. Он знал, что вся эта суровость, насмешливость и недоверие — лишь форма испытания меры собственной убеждённости Грачика в том, что он делал. Поэтому он с уверенностью сказал:

— Душевные качества Силса — один из элементов общественной функции, какая теперь на нём лежит. Люди на комбинате должны проявить максимум терпения, максимум мягкости и доверия…

— Ты неисправимо прекраснодушен, Грач, — Кручинин сокрушённо покачал головой. — Чего ты хочешь?.. Изо дня в день, устно и в печати, в литературе, в кино и в театре мы требуем от людей бдительности, мы вооружаем их против тех, кто держит камень за пазухой. А ты их разоружаешь: доверчивость враг бдительности.

— Доверчивость не синоним доверия, джан.

— Доверие тому, кто его нарушил, — не слишком ли это? Я не верю твоему Силсу. Глядя на вещи без сантиментов, мы должны признать, что к нам засылались не лучшие из числа «перемещённых».

— Разве они виноваты в том, что стали тем, чем их сделали? — горячо возразил Грачик.

— Я их и не виню — только констатирую: — их делали нашими врагами. А по теории почтеннейшего дона Базилио, если очень стараться, то кое-что всегда выходит, когда дело касается подлости. Таким образом, хотят они того или нет, выгодно нам это или нет, но те, кто падал к нам с неба при помощи иноземных парашютов, — не лучшая часть человечества, в том числе «перемещённого» человечества. А я не принадлежу к числу людей, воображающих, будто достаточно бросить благие семена в душу человеческую, как тотчас взойдут цветы благолепия. Дело не только, а может быть, и не столько в семенах, сколько в душе. В такой душе, как, скажем, душа Квэпа, не вырастет ничего пристойного, чем и сколько её ни удобряй, ни обсеменяй.

— Силс — не Квэп! — сердито заявил Грачик.

— Но он его порождение. А ты нет, нет, да и глупеешь… Ну, ну, не обижайся, я не то хотел сказать. Просто: наивность, когда она не в шутку, тебе не к лицу.

— Вы предпочитаете цинизм? — исподлобья глядя на Кручинина, спросил Грачик. При этом его обезображенное лицо приобрело почти свирепое выражение. Кручинин ещё не привык к этой новой внешности молодого друга, и всякий раз, когда слишком пристально смотрел на Грачика, ему начинало казаться, что тот прочтёт в его глазах сострадание. А это меньше всего подходило бы к их отношениям. Поэтому Кручинин часто становился теперь сух там, где прежде этого не произошло бы. Быть может, поэтому чаще, чем в прошлом, его голос звучал насмешливо. Вот и сейчас он довольно жёстко сказал:

— Я и не жду от тебя объяснения. Мне достаточно факта существования удивительной аномалии. Обычно чем больше удаление от предмета, тем он кажется меньше. Чем ближе к нему наш глаз, тем больше предмет. Из-за зайца можно не увидеть слона, из-за спичечной коробки — горизонта. А с человеком — наоборот. Чем мы от него дальше, тем он больше, а по мере приближения к нему, становится все меньше. Стоит сблизиться с ним так, что видишь каждую его черту — и его величие редко сохраняет свою внушительность.

— Где мой славный, добрый, любящий людей Нил Платонович?!

— Не огорчайся, — добродушно заявил Кручинин. — Ежели того требует польза дела, готов несколько поступиться своим принципиальным недоверием. И хотя очень хорошо вижу твоего Силса, готов сделать вид, будто верю… даже ему.

— В этом деле очень многое будет зависеть от Инги Селга.

Кручинин неопределённо усмехнулся и несколько мгновений молча глядел на Грачика.

— А ты уверен в том, что эта особа… — Он не договорил. Грачик боялся поверить тому, что могло скрываться за этой недоговорённостью:

— Вы на самом деле допускаете, что она?..

Ему тоже не нужно было договаривать, чтобы Кручинин его понял.

— Видишь ли, — подумав, ответил Кручинин. — Я не думаю, что те, там, — безнадёжные дураки. Они подлецы, а подлость почти всегда порождает ошибки. Но только тот, кто самоупоенно не видит собственной глупости, не замечает или, вернее говоря, не хочет признать за врагом права на ум. Так легче свои ошибки и поражения выставлять не в качестве последствия собственной глупости, а как результат коварства и подлости врага. А подлость тоже ведь может быть умной. Хотя этот ум и негативен — он остаётся умом, а не глупостью… Когда мне говорят, что Инге Селга «удалось бежать»…

Не договорив, он сделал движение рукой, выражающее сомнение.

— Вывод, джан, вывод! — нетерпеливо потребовал Грачик.

— А ты сам не хочешь его сделать?

— Если она бежала, значит, они… ничего не имели против её бегства? — словно через силу выговорил Грачик.

— И может быть, даже имели кое-какие «за».

— Вы сами предостерегали меня от шпиономании, — вспылил Грачик.

— Шпиономания и критическое отношение к людям — не одно и то же, старина. Одно — признак болезни психики, второе — признак её устойчивости.

72. Опять рука палача

Когда Грачик рассказал о происшествии с падением человека под колеса поезда между Цесисом и Ригой, точнее — на перегоне Арайши — Игрики, Кручинин с неподдельным удовольствием воскликнул:

— Преступник получил то, что ему причиталось. Палач казнил сам себя.

— Вы имеете в виду Квэпа? — спросил удивлённый Грачик.

— А кого же ещё? Или тебе мало двух паспортов на одного?

Грачик пытался и на этот раз уловить в голосе Кручинина иронию — её не было. Неужели старый волк верит тому, что под колёсами вагона оказался Квэп? Ведь такая важная примета Квэпа, указанная портным Йевиньшем, как татуировка на груди, отсутствовала у погибшего. А судить о том, имелся ли на его шее характерный шрам от пореза жестянкой, не было возможности: колеса поезда сделали своё дело — привели тело в состояние полной неузнаваемости. Если бы даже татуировка и была искусно сведена преступником, то рентгеноскопия обнаружила бы её следы в нижних слоях кожного покрова.

— А где уверенность, что не существует средства избавлять агентов от старой татуировки, — спокойно возразил Кручинин. — Парадоксальный факт: те, кому не хочется иметь никаких примет, оказываются татуированными и подчас весьма фривольным образом. Понятно, что не одна голова поработала над тем, как бы от этих знаков избавиться. Они одинаково неудобны как шпионам, так и обыкновенным гангстерам. — Кручинин снисходительно похлопал Грачика по плечу. Но от этого Грачику только вдвое больше захотелось доказать, что человек под поездом — не Квэп.

— Квэп блондин, светлый блондин, с усами соломенного цвета, а убитый — не блондин.

— У него светлые волосы, — сказал Кручинин, — посмотри протокол.

— Протокол составлен на месте, а потом когда волосы, как обычно у покойников, несколько отрасли, обнаружилось, что от корней пошли вовсе не светлые, а совсем тёмные волосы, — возразил Грачик, довольный тем, что может поймать Кручинина хоть на какой-нибудь неточности. — Убитый красился перекисью водорода.

— Вот как? — с неудовольствием сказал Кручинин. Он готов был поверить в правоту Грачика, но из педагогических соображений не хотел это показать. Нужно было выставить Грачику все возможные возражения, чтобы заставить его укрепить свои доводы. — Кто тебе сказал, что и Квэп не красил волосы? Или Йевиньш бывал вместе с ним у парикмахера?

— Не один же Йевиньш видел Квэпа блондина.

— Правильно, Квэп едва ли выходил на плац, чтобы объявить о том, что он фальшивый блондин.

— А зачем Квэпу шатену становиться блондином? — недоумевал Грачик.

— Ты можешь дать ответ на вопрос: зачем тысячам женщин прекрасные тёмные волосы, данные природой, превращать в безобразную паклю при помощи той же перекиси? На подобные вопросы нет здравых ответов. Квэп хотел быть блондином. Вот и все. Твой довод с потемнением волос трупа у корней, как доказательство того, что это не Квэп, — для меня не убедителен.

— Допустим… допустим… — неуверенно проговорил Грачик. Кручинин, пользуясь его заминкой, беспощадно продолжал своё:

— И, наконец, Квэп был косолап. — И когда Грачик подтвердил его молчаливым кивком головы: — А у этого трупа судебно-медицинская экспертиза тоже обнаружила косолапость правой стопы, — заключил Кручинин.

— Косолапость правой стопы?.. — машинально повторил за ним Грачик… — да, да, конечно, косолапость правой стопы…

На этом закончился разговор: Грачик, казалось, сдался. Но при словах Кручинина о косолапости убитого человека на правую ногу, ему пришло на память, что левая нога пострадавшего была исковеркана колёсами и врачи не могли установить, не страдал ли обладатель косолапостью на обе ноги? Возможная косолапость убитого на обе ноги стала навязчивой идеей Грачика. Он уже не видел впереди покоя, пока не узнает, была ли косолапость правой ноги удачным совпадением, которого может быть нарочно искал Квэп, или она вовсе и не была доказательством, так как убитый страдал общей косолапостью. Грачик принялся за исследование этого вопроса: разыскал обувь убитого и, не побрезговав надеть его ботинки, попробовал пройтись в них, разным манером выворачивая ноги. Он тщательно изучил, какого рода снашивание подмёток и каблуков при этом происходит. Таким образом он установил, что характер износа у обоих ботинок убитого один и тот же вследствие косолапости на обе ноги. Это открытие разбивало доводы Кручинина. Но Грачик не решился говорить об этом открытии, прежде чем оно не было подтверждено экспертизой. Зато тогда-то он поспешил к Кручинину и с видом победителя предъявил ему протокол экспертов, не заикнувшись о том, что предварительно проделал всю работу сам. Кручинин как ни в чём не бывало сказал:

— Ну что же, они правильно сделали, что произвели такое исследование. Когда собрано все вместе: отсутствие татуировки, искусственная окраска волос, двойная косолапость, я, согласен: погиб не Квэп. Но тогда я спрашиваю: кто?

— Выясним и это, — уверенно ответил Грачик, делая вид, будто его не задевает равнодушие, с каким Кручинин принял то, что самому ему казалось важнейшим звеном в расследовании дела. — Погибший под поездом — не Строд в не Винд. Ни с одним из этих паспортов больше не скрывается преступник. Я вижу, как ему хотелось избавиться от этих имён, от самого себя! — Грачик со страстью выговорил последние слова. — А разве не вы твердили мне, что преступник, начинающий бояться своего собственного «я», может считать себя пойманным?

— А как обстоит дело с твоим вторым протеже — с Залинем? — ни с того ни с сего спросил Кручинин. — Ты выяснил, каким образом у него очутился пистолет?

— Пистолет был у него спрятан в саду в Цесисе. В прошлый раз, когда Залинь оттуда так поспешно бежал, он не успел его забрать и взял на этот раз.

— Чтобы совершить ещё какую-нибудь гадость? — скептически проговорил Кручинин.

— Он говорит, что пистолет не был ему нужен, — с живостью отозвался Грачик. — «Жаль было бросить „хорошую штуку“.

— И этой «хорошей штукой» он угрожал бы первому, кто стал бы ему поперёк пути.

— Он уверяет, что собирался принести его мне или просто выкинуть по приезде в Ригу.

— Жаль бросить в Цесисе, но не жаль выкинуть в Риге. Логично! А что ты ему на это ответил?

— Попросил не болтать глупостей.

— Хоть один умный ответ!

— Да ведь не это же главное… — оправдываясь, ответил Грачик. — Важно, что увидев убегающего Винда и погнавшись за ним с пистолетом, Залинь понимал, что ему не миновать ответственности. И всё-таки…

— Герой?

— Он так и говорит: решил ответить по 182-й, но не упустить Винда.

— Ишь ты, и статью знает!.. А насчёт «не упустить» странновато: молодой парень, а не угнался за этой дрянью Квэпом.

— У Квэпа был большой фор — настойчиво защищал своё Грачик. — Нам обоим пришлось пробираться болотом, а Квэп бежал по сухому. И всё-таки Мартын клянётся, что не промахнулся. Если это так, то мы рано или поздно отыщем раненого. Лечебные учреждения Риги и все практикующие врачи предупреждены.

— А кто сказал, что Квэп явится в Ригу?

— Непременно явится! — убеждённо мотнул головою Грачик. — Тут легче всего скрыться, а он вынужден искать теперь наиболее верных путей спасения. — И развивая линию своих размышлений: — Пуля пистолета, из которого стрелял Залинь, очень интересна: медная оболочка с усечённым конусом; оригинальный способ крепления к гильзе. Снимок с пули разослан всюду. Любой врач, который извлечёт такую пулю из спины пациента, узнает её. А как только мы её получим, будет проще простого доказать, что она выпущена из пистолета Залиня. И сам пистолет тоже необычен, — оживлённо продолжал Грачик, — характерная особенность: номер выбит на внутренней поверхности патронника — при выстреле на гильзе отпечатывается номер оружия, Каждая выстреленная гильза получает паспорт.

— Это, конечно, занятно, — согласился Кручинин, — но в спине Квэпа может сидеть только пуля, а не гильза. Значит, номер тут ни при чем. Но и впрямь интересный пистолет. — И нельзя было понять, действительно Кручинин заинтересован или смеётся над Грачиком.

— Интересно это или нет, — начиная обижаться, отозвался Грачик, — а у меня в руках важнейшее обстоятельство: Строд — это Винд, Винд — это Квэп, Квэп — бывший палач, а бывший палач — убийца Круминьша. — Кручинин внимательно следил за лицом Грачика, пока тот говорил: да, его экзаменующемуся ученику достался трудный билет. Но Грачик тоже не принадлежал к ученикам, которые легко дают себя сбить: — Мы разыскали-таки дом, где жил Винд. В этом нам помогли сами жители. При обыске обнаружено кое-что ценное.

— Наверно, деньги?

— Да, да, и деньги в разной валюте. Немаловажное обстоятельство, работающее на меня: получить поддержку из-за рубежа ему больше не удастся, надо искать деньги здесь у нас. Это куда сложнее. Но важнее другая находка: тонкая прочная верёвка, такого же характера, как та, на которой был повешен Круминьш. Очень удобна для завязывания узлов.

— Может быть и от одного куска? — в сомнении спросил Кручинин.

— О, нет, — поспешил ответить Грачик. — Куплена в самом Цесисе. Мы нашли лавку. Но дело не в этом, а в том, что на ней оказалась отлично вывязанная, заранее приготовленная удавка — возможно та, которую Квэп-Винд собирался накинуть на шею погибшему… — Грачик сделал паузу, желая заинтересовать слушателя. — Узел на удавке завязан теми же руками, что на шее Круминьша и на пакете в колодце, — руками профессионального палача. Это — «узел Квэпа».

73. Дурно воспитанный ученик

По установившемуся между друзьями неписанному соглашению на время обеда все деловые разговоры прекращались.

— Процесс пищеварения достаточно труден для организма сам по себе, — говорил Кручинин, — чтобы не отягощать ещё и мозг всякой премудростью. Во время еды и с часик после неё разговор должен идти о самых лёгких и приятных предметах. Совсем не глупо придумана музыка во время обеда. Только скудоумные ханжи могут считать её буржуазной блажью.

А так как Кручинин очень любил жареную двинскую лососину, ел её со смаком, не торопясь и запивая солодовым портером, то обед друзей обычно затягивался. Грачик с трудом выдерживал искус некасательства дел. Зато как только миновал положенный час послеобеденного молчания, он сразу принялся за продолжение прерванной беседы:

— Совершенно очевидно, — с уверенностью сказал он, — петля предназначалась, чтобы прикончить второе или, точнее говоря, третье «я» господина Квэпа. Он собирался довести до конца то, что не вышло с Залинем. Квэп видел спасение в том, чтобы дать нам доказательство своей смерти. Он считал, что в таком случае мы оставим его в покое и на деле Круминьша будет поставлена точка. Мало того — каково было бы отношение населения С. к советской службе расследования и безопасности?! «Не сумели докопаться до истины! Преступник ушёл!» Вот что было бы заслуженной реакцией общественности на подобный финал дела!

— Ты прав, ты прав… — отвечал Кручинин, хотя у него был такой вид, будто он вовсе и не слушал Грачика, думая о чём-то своём.

А Грачик, не замечая этого, с увлечением продолжал:

— Квэп не успел симулировать ещё одно самоубийство в петле. Его модус операнди — петля душителя — даёт отличную улику против разбойника. Последовательность преступника…

Кручинин неожиданно поднял руку, повёрнутую ладонью к Грачику, словно хотел остановить его стремительное движение по опасному пути.

— Понимаешь ли… Грач… — проговорил он медленно, как если бы продолжал на ходу обдумывать слова. — Я сейчас пытался взвесить все «за» и «против» этой самой «петли Квэпа». Конечно, модус операнди — козырь: эдакий туз — душитель гитлеровской выучки. Своеобразно и интересно… Но не кажется ли тебе странным: применив этот способ к Круминьшу, Квэп повторяет его с Залинем и ещё раз пробует применить теперь? По-моему, это по меньшей мере неосторожно, а?

— Вы делаете Квэпу слишком много чести, подозревая его в нарочитости.

— Ты угадал, Грач, — Кручинин с удовлетворением кивнул головой. — Это я и имел в виду: Квэп хочет водить нас за нос этой петлёй. И может быть, вовсе не он её оставляет на следу.

— Повторяю: вы о нем слишком высокого мнения!

— Если ты прав — значит, он окончательно утратил способность рассчитывать свои действия. Просто стыдно, что мы с ним столько времени возимся!

— Не «мы», а я, — возразил Грачик. — Один я виноват в этой затяжке.

— Пойми, — настаивал Кручинин. — Залинь утащил верёвку из-под матраца. Заметил это Квэп или нет? Если заметил и все же прибег к петле, — он идиот!

— Животное, а не идиот!

— Не оскорбляй животных, Грач!.. Я думаю, что Квэп не заметил исчезновения верёвки. Такое невнимание — это уже где-то у последней черты, через которую ему остаётся перешагнуть, чтобы попасться.

— А что я вам говорил?! — радостно воскликнул Грачик. — Что я вам говорил: он у нас в руках!

— У нас или у тебя? — с улыбкой спросил Кручинин, подойдя вплотную к Грачику и глядя ему в глаза. Молодой человек прочёл во взгляде друга столько тепла и неподдельной отеческой радости его успеху, что не нашёлся, что сказать, только в смущении опустил голову, чтобы не выдать овладевавшего им торжества.

— Сим победиши?.. — раздельно спросил Кручинин. — Не очень для меня лестно: дать себя победить куском верёвки подлого душителя. Но я не в претензии… Теперь поскорее узнай, кто попал под поезд.

— Это уже не имеет прямого отношения к делу Круминьша, — ответил Грачик, все ещё охваченный радостью от поощрения друга, всегда такого скупого на похвалы. При виде этой самоуверенности Кручинин нахмурился:

— Разве ты не сказал мне только что, будто Квэп у тебя в руках? Вот-вот и ты его возьмёшь.

— Сказал и повторяю.

— И взяв, не сможешь предъявить ему имени его третьей жертвы.

— Почему третьей? — удивился Грачик. — Круминьш — раз; этот под поездом — два…

— Ты забыл Ванду Твардовскую. Разве не ради её дела ты приехал сюда?

— Мне так не хотелось отвлекаться… — виновато ответил Грачик, опуская голову, и отвёл глаза в сторону.

— Чем больше притоков впадает в реку, тем она многоводней. Чем больше доказательств в руках следователя, тем убедительней обвинение. А каждое доказательство, каждая улика, и тем более каждая жертва, должны иметь имя. И только тогда, когда ты поймёшь все до конца, сможешь сказать, что первостепенно, а что второстепенно. Что же касается жертв, на которых поднялись руки преступника, то их жизнь всегда должна стоять перед тобой, как нечто, первостепенное чего уже ничего и на свете нет.

К удовольствию Грачика, ему не пришлось тратить много времени и сил для расследования случая на железной дороге. Дело обошлось без него — милиция города Цесиса прислала в Ригу вполне законченное дознание. По-видимому, Квэп действительно растерялся и начинал утрачивать способность к заметанию следов. Это было закономерно: он, как зверь, метался в суживающемся круге облавы и совершал ошибочные ходы, которые должны были привести его под выстрел охотника.

Вкратце ход дела был таков: начиналось оно в Тарту, в Эстонии. В одно из отделений тартуской милиции явилась некая Мария Солль с просьбой отыскать её исчезнувшего брата Густава, немолодого уже человека, страдающего слабоумием. Его болезнь была зарегистрирована в психиатрической клинике тартуского университета: гебефреническая форма шизофрении. По свидетельству Марии Солль, Густав был подобен ребёнку, с которым подчас можно было делать что угодно, но обладал вполне нормальным физическим развитием и даже привлекательностью. Он был послушной игрушкой в руках женщин. Мария привыкла к тому, что он почти никогда не бывал один, несмотря на то, что ни одна из его знакомых не могла извлечь из него и десятка сколько-нибудь связных фраз. Быть может, именно поэтому — по мере раскрытия его душевной неполноценности — и происходила столь частая смена привязанностей. Но с некоторого времени Мария, на иждивении которой находился Густав, стала замечать, что у него появляются кое-какие вещи, которые он не мог приобрести за свой счёт. Сначала Мария заподозрила, что Густав заглядывает в её кошелёк. Но это подозрение отпало, и вскоре она открыла источник его доходов: Густава снабжала деньгами какая-то женщина. Марии удалось найти эту женщину, и она решительно попросила не давать Густаву денег. По акценту собеседницы Мария поняла, что имеет дело с латышкой. Она очень не понравилась Марии — блондинка среднего роста, скорее худая, нежели полная, она имела очень нездоровый, потрёпанный вид. Она говорила с Марией, не выпуская изо рта сигарету. Когда догорала одна, она сразу закуривала следующую. К тому же от неё довольно сильно пахло вином.

Прошло немного времени, и Густав исчез. Мария обратилась в милицию. Поиски оказались тщетными; а через некоторое время Мария получила от Густава открытку: он сообщал, что нашёл лёгкую работу, «скоро станет богат и известен на всю страну». На марке стоял штемпель «Цесис».

Исследование архива цесисского телеграфа дало в руки дознания нить: со временем исчезновения Густава Солль из Тарту совпала телеграмма до востребования в Цесис на имя Альберта Винда, гласившая: «Завтра приеду вместе Соллем». Становилось очевидным, что Солль был отвезён к Винду. Изучение материала привело Грачика к выводу, что по поручению Квэпа его сообщница нашла в Тарту Солля, который, будучи убит, мог сойти за Винда. После приезда Солля в Цесис Квэпу оставалось завершить маскарад, который однажды уже был проделан с Залинем. На этот раз объект был выбран прекрасно: податливость подобного ребёнку Солля обеспечивала любой вариант убийства. Ещё одна деталь: Солля завербовала латышка — блондинка среднего роста; много курила, и от неё всегда пахло вином. Грачик почти не сомневался: речь шла о Линде Твардовской, хотя доказательств этому у него и не было. Рассказывая обо всём этом Кручинину, Грачик сконфуженно улыбнулся:

— Воображаю, как она издевалась в душе надо мной — простофилей, дважды являвшимся к ней в дом и дважды выпустившим из рук её и важный след преступника! Ведь второй-то раз я упустил не только её, а и самого Квэпа… Помните окурок, взятый мною на мызе? — С этими словами Грачик вынул из шкафа кусок порядком подсохшего туалетного мыла. Кручинин с привычной осторожностью взял его и повертел в руках.

— Ну-с, мыло, дрянное мыло, так называемое земляничное мыло, старое мыло… — меланхолически ворчал Кручинин. — Какой-то дикарь пытался им позавтракать…

— Вот именно, — обрадовано отозвался Грачик, — кто-то его надкусил.

— Фу, гадость! — и Кручинин брезгливо отложил мыло. Даже сделал пальцами такое движение, словно отряхивал с них грязь.

— Напротив, прелесть! — возразил Грачик. — Мыло взяли при обыске в «доме Винда». Какие молодцы цесисские товарищи. Ведь мыло-то надкушено тем же, кто курил на мызе.

— Ого! — лаконически воскликнул Кручинин, и Грачик уловил в его глазах редкий огонёк удовольствия, граничащего с восторгом. — Давай-ка сюда всю эту пакость.

Кручинин любил сам удостовериться в такого рода вещах. Он с интересом прочёл заключение эксперта и в лупу осмотрел окурок и мыло.

— А ну-ка! — воскликнул он, оживляясь, как ищейка, напавшая на потерянный было след, — ну-ка, ну-ка, давай сюда то вервие, что было найдено у Винда.

На минуту Грачик опешил, но тут же поняв все, крикнул в полном восторге:

— Вот уж поистине, джан, кто идиот, так это я! Гадал, гадал: зачем он его откусывал? Как можно было не догадаться об этом, имея дело с палачом, да ещё с «автором» патентованного узла для повешения.

Грачик вынул из шкафа вещественных доказательств верёвку, найденную под тюфяком Винда-Квэпа в Цесисе, и Кручинин с жадностью поднёс её к носу. При этом лицо его выражало такое удовольствие, словно он нюхал букет цветов. Ещё раз втянув воздух, передал верёвку Грачику:

— Милый мой, благодари наших парфюмеров: этот мерзейший запах держится сто лет.

Теперь и Грачик мог убедиться: верёвка издавала ядовитый запах мыла, именуемого в парфюмерной промышленности земляничным!

— Спасибо цесисским товарищам! — с удовлетворением сказал Кручинин. — Кстати, ты поблагодарил их за помощь? — И укоризненно покачал головой при виде смущённой физиономии Грачика: — Что за странные манеры у вас, у нынешней молодёжи. Ведь если бы не цесисцы, ты никогда не получил бы в руки таких вещественных доказательств, как это вервие и мыло. Наконец, ты не мог бы доказать уже сейчас, что окурок был в зубах Квэпа и что, следовательно, Квэп был на мызе у этой бабы… А ты?

— Mea culpa! — сконфуженно произнёс Грачик любимое выражение Кручинина.

— Ты виноват перед товарищами из Цесиса и передо мной, — недовольно заявил Кручинин. — Если ученик дурно воспитан, значит, плох учитель.

Он ещё раз укоризненно покачал головой и, погрозив пальцем окончательно смущённому Грачику, неожиданно наградил его крепким ударом по спине.

74. Судьба Ванды Твардовской

Грачик готов был плясать от восторга.

— Если бы это было мне к лицу, при моем ничтожестве, о учитель джан, — шутливо проговорил он, склоняясь перед Кручининым, — то была бы моя очередь воскликнуть: «Сим победиши!»

— За это ты должен дать мне подробный отчёт о происшествии с дочкой Твардовской. Сдаётся, что ты вовсе забыл о ней.

Грачик рассмеялся.

— Значит, ещё не все пропало! — воскликнул он с торжеством, — значит, я хорошо перенял вашу манеру хранить секреты и «волноваться с равнодушным видом». Кажется, так вы меня учили?

— Так, так! Но в чём же дело? — нетерпеливо ответил Кручинин.

— А в том, учитель джан, что не проходило дня, когда бы я не получал сведений о состоянии Ванды. Клиника слала мне бюллетени её здоровья, как если бы она была принцессой крови. И не было недели, чтобы я не спрашивал Москву, а нельзя ли допросить Ванду?..

— Ах ты, дрянной притворщик! — крикнул Кручинин, награждая Грачика крепким щелчком в лоб. — Вот тебе! Говори скорее, что же с нею?

— С Вандой?.. Это один из тех случаев, когда вам представляется ещё одна возможность посмеяться надо мной или, наоборот, умилиться своему искусству воспитывать себе смену.

— Смена — это ты?

— Речь идёт о смене вам — чародею.

— Я-то никогда не претендовал на бессмертие, но у тебя видать не все ладно по линии мании величия. Смотри, как бы не пришлось просить психиатров заняться твоею особой! Однако шутки в сторону: случай с юной Твардовской достаточно мрачен. Она ещё не умерла?

— Жива. Но это ничего не дало для дела.

— В отличие от тебя, дружище, я умею радоваться не только пользе дела, а и тому, что спасена молодая жизнь хотя бы и совсем «бесполезной» для дела девушки… Выкладывай по порядку!

Грачик призадумался на минуту и с сосредоточенным видом стал докладывать так, как если бы стоял перед строгим начальником:

— Действие сульфата таллия оказалось очень затяжным. Ванда получила, видимо, здоровую дозу этого яда, хотя и недостаточную для смертельного исхода. Причина та, что она поделилась своим бутербродом и чаем со случайной попутчицей. И все же яд оказал на Ванду одно из своих самых неприятных действий: поражена центральная нервная система.

— И таким образом она выпала из игры как свидетель.

— Да — ни одного цельного показания в течение нескольких месяцев. Врачи её очень оберегают. Но хорошо, что дело Ванды Твардовской оказалось одним из обстоятельств большого и важного политического дела Круминьша. Слово за словом, очень осторожно, не перегружая больную, мы узнали, что у её матери Линды Твардовской есть друг. Неожиданно для себя она проследила мать на свидании с человеком, имени которого не знала и которого никогда прежде не видела. Свидания матери происходили втайне. Но однажды — заметьте: по датам это совпадает с последними днями перед смертью Круминьша — этот неизвестный — крепкий блондин, средних лет, мрачный, неразговорчивый, очень грубо обращавшийся с Линдой Твардовской, — явился к ним в дом. Кроме наружности Ванда описала и его костюм: «рябое» пальто и ботинки с очень узкими, длинными носами… Если бы я знал это раньше!.. В комоде матери хранился пистолет. Этот пистолет исчез после того, как у них побывал Квэп. Все это не понравилось девушке. Она решила переговорить с матерью. Между ними разыгралась тяжёлая сцена. Мать плакала и умоляла Ванду никому не проговориться о появлении её знакомого. Линда сказала:

— Ты уже не ребёнок и сама понимаешь… Это мой давний, давний друг… Это — мой муж.

Оказалось, что мать сошлась с ним ещё во времена гитлеровской оккупации. Девочки тогда не было в Риге. Её перед самой войной отправили погостить к знакомым в Ленинград. Там её и застала война. Её эвакуировали с другими детьми в глубь страны. Пять лет она прожила у родителей подруги. И вот теперь сказалась вся разница мировоззрений матери и дочери. Они очутились по разные стороны барьера. Воспитание дочери сделало её советским человеком, юным, но уже преданным стране и своему народу существом. А мать… мать совершенно явно находилась в сетях вражеской агентуры.

— Тяжёлая ситуация, — сочувственно покачал головою Кручинин.

— Девушка очутилась перед дилеммой: внять мольбам матери и молчать, как говорила Линда «не губить её», или исполнить свой долг и открыть, что в доме у них нашёл себе приют подозрительный человек.

— Да, да, очень тяжёлая ситуация, — повторил Кручинин. — Он говорил негромко, как будто с самим собой. — До последнего времени кое-кому все это представлялось простым: существует статья 5812, — остальное, мел, ясно само собой. А душевной драмы одной такой девочки, как Ванда, Шекспиру хватило бы на хорошую трагедию. Мы очень упрощаем такие вещи. Ведь это огромное поле для кропотливой и почётной работы воспитания новых взглядов, новых чувств — подлинно советских, чистых. Тут можно, конечно, столкнуться с трудностями, которые заставят призадуматься самих творцов кодекса, а не только объектов его действия. Ведь это же люди, живые люди со своими мыслями, с большими чувствами, с сомнениями, с любовью, с привязанностями. Просто сказать: «закон повелевает!» А где черпать силы для его соблюдения? В патриотизме? Так нужно же этот патриотизм воспитать.

— Вы говорите странные вещи… — начал было Грачик, но Кручинин не дал ему кончить:

— Знаю, знаю: воспитующая роль школы, печати, литературы. Все так. И все это очень сильно. Но тут, мне кажется, выпало одно звено, которое, к сожалению, часто декларируется без учёта реальности. Я говорю о семье, о той самой семье, за укрепление которой борется партия, которой мы стремимся дать все возможности для нормальной жизни и развития. Мы должны сделать и сделаем то, чего простой человек не может добиться в условиях капитализма — собственный, неотъемлемый кров. Человек должен иметь прочное гнездо.

— Вы верите, что государству сейчас до такого… гнезда? — С некоторым сомнением спросил Грачик. — Средств хватит на то, чтобы такими темпами создавать главное — индустрию, и тут же распыляться на это вот — «гнездо»? Кто же это может — какая партия, какое государство?

— Наша партия, наше государство! Как будто главное для нас не «человек»! Как будто не для него и всё, что делается и будет делаться?! Человек зачинается в семье. Он формируется в семье. Из семьи он выходит в свет. Семья должна, должна иметь площадь, чтобы собраться; чтобы все её члены сели за стол хотя бы за ужином; чтобы они все вместе посидели перед приёмником или телевизором; чтобы мать почитала маленьким детям сказку; чтобы отец по душам поговорил со старшим сыном о том, что творится на белом свете; чтобы дети рассказали родителям о своих успехах; чтобы они могли поделиться своими горестями. А юношество?.. Где ему встречаться друг с другом? Что же удивительного, что улица, как ядовитая губка, втягивает нашу молодёжь и разлагает её. Мы должны с этим покончить. Тогда и нашему брату работы убавится.

Грачик в сомнении покачал головой:

— Вы же только что сказали о положении Ванды Твардовской: «тяжёлая ситуация». Значит, вы сами признаете, что…

— Конечно, признаю, — снова перебил Кручинин, — кто же не признает, что именно наше воспитание даёт молодым людям крепкую базу для того, чтобы почувствовать себя сынами своей страны. Это бесспорно. Но если бы не школа, если бы не организованное общество — от октябрят до партии, — что бы это было?

— Знаете что, — неожиданно рассердившись, перебил Грачик, — по-моему, уродливая юность формируется не в трудовой семье, не там, где отец весь день на заводе, а мать у плиты или в мастерской, а именно там, где мамаша торчит дома или шатается по комиссионкам; именно там, где папашин автомобиль привозит юного принца крови в пьяном виде домой. Большинство стиляг — порождение семей обеспеченных, а не строго рассчитывающих трудовые рубли. Ветреные девчонки в нейлоновых паутинках — не дочери рабочих!

— Конечно, существуют у нас и такие уродливые семьи, — согласился Кручинин. — Есть и такие мамаши и папаши. Так это же уроды! А здоровое общество исторгает уродов или лечит их. Вылечим и это уродство. Народ — хозяин заботливый и бережливый.

— Но иногда несколько неторопливый и, увы, подчас расточительный.

— Народ не может быть и не бывает расточителен! — с негодованием возразил Кручинин. — Народ знает цену копейке. Его копейка — это его пот. Расточительствуют только плохие доверенные, которые не знают цены труду. Другое дело, что они швыряют деньги, прикрываясь именем народа. Но народ здесь ни при чем. Он мудро бережлив.

— Сколько раз я давал себе слово уйти в ОБХСС. — Грачик поднял сжатый кулак. — Большое дело и такое чертовски нужное!

— Да, чистота общества — довольно сложная вещь, — со вздохом сказал Кручинин. — Тут нужен срок да срок.

— Я-то согласен ждать…

— Но не ждёт твоё дело? Тоже верно. Вопрос об отношении этой Ванды Твардовской к проблеме «семья и государство, любовь и обязанность» — для тебя вопрос сегодняшнего дня,

— Нет, вчерашнего! — отрезал Грачик, возвращаясь к прерванной теме. — Ванда сказала матери, что ставит ей условие: запретить чужому человеку бывать у них или… или она пойдёт и все расскажет властям. Но это, как мы видели, стоило ей очень дорого… Разве не ясно: Линда передаёт разговор Квэпу. Тот не долго колеблется — дочь должна исчезнуть с их горизонта. Она может помешать плану диверсии. Можно, конечно, представить себе драму, происходящую на этой почве между Линдой и Квэпом. Все-таки — мать. Тигрицы, говорят, и те любят своих детёнышей.

— Ванда, кажется, не тигрёнок… — возразил Кручинин. — С твоих слов она стала мне симпатична.

— И в самом деле очень приятная девушка: умница, кажется, с хорошим сердечком. И собою — хоть куда.

— Но, но — ты не туда глядишь! Экий ты… право! От южного солнца, что ли?

Грачик досадливо отмахнулся, но лицо его отражало скорее удовлетворение чем смущение, когда он продолжал:

— Вероятно, происходит спор, и мать, наконец, усылает Ванду из Риги. Как выясняется, старые ленинградские друзья девочки, у которых она воспитывалась всю войну, — на юге. Обмен телеграммами. Ванде покупают билет на самолёт. Квэп не жалеет денег, лишь бы скорее избавиться от девушки. В Москве предстоит пересадка на Сочи. Мать готовит завтрак в дорогу. Приготовляет термос с чаем. Крепкий и сладкий чай, как любит Ванда. Квэпу ничего не стоит ввести сульфат таллия в булку, начинённую ветчиной, и в чай. Доза достаточна, чтобы убить девушку. Квэп боится её: она может сболтнуть лишнее и в пути, и своим друзьям в Сочи, и вообще она совершенно лишняя в схеме его жизни. Он вносит Ванду в список пассажиров самолёта под чужим именем и выкрадывает у неё документы. Если бы не телеграмма в дырявом кармане, мы не смогли бы узнать, к кому девушка летела на юг.

— Дальше все просто, — согласился Кручинин.

— Не так-то просто, — возразил Грачик. — Мать Ванды тотчас по отлёту дочери съехала с квартиры в Задвинье и больше в Риге не прописывалась. Лишь только теперь, когда мы узнали, что наша знакомая со старой мызы это и есть Линда Твардовская, мы смогли понять, что между делом Круминьша и покушением на убийство девушки существует связь.

— И ты построил свою версию? Эх, Грач, Грач! — в голосе Кручинина звучало разочарование. Не глядя на Грачика, он надел шляпу и вышел.

75. Находка Эммы Крамер

Если бы это повествование не было отчётом об истинном происшествии, то автору, может быть, и не было бы необходимости тратить время самому и отвлекать внимание читателей на знакомство с таким эпизодическим персонажем, как ночная гардеробщица гостиницы «Гауя» Эмма Крамер. Но, хотя Эмма Крамер была действующим лицом второго, а может быть и третьего, плана, она сыграла свою роль в деле Круминьша. Она одна из тех тоненьких, но необходимых спиц, без которых все дело расследования, может быть, и не смогло бы продвинуться с таким успехом, с каким это произошло, и потребовало бы большего времени для своего производства. Такими незаметными спицами в советской системе борьбы с преступлением являются граждане. Действенная помощь каждого советского гражданина в работе розыска и органов безопасности — залог их успеха. Эта особенность нашей системы была верно подмечена и хорошо охарактеризована ещё Феликсом Дзержинским в известном эпизоде с красноармейцем, явившимся незаметным и даже, пожалуй, невольным героем некоего важного разоблачения.

Эмма Крамер, сделав своё открытие, меньше всего думала о том, что явится героиней целого этапа в расследовании важного дела. Она, как обычно, на своём ночном дежурстве чистила верхнее платье постояльцев. Эмма была трудолюбива и бескорыстна. Ей и в голову не приходило, что кто-нибудь из жильцов должен поинтересоваться, почему его пальто, запылённое или забрызганное грязью с вечера, наутро оказывалось чистым. Она не считала, что делает лишнее, пришивая повисшую на нитке пуговицу пальто. Правда, она не стала бы делать этого для дам, но мужчин считала существами беспомощными и требующими ухода за собой.

В туночь, о которой идёт речь, Эмма, перечищая висевшее в гардеробе платье, дошла и до драпового пальто номера триста семнадцатого. И то, что одежда принадлежала жильцу семнадцатой комнаты третьего этажа, и то, что пальто было не по сезону тёплым, говорило Эмме, что постоялец не из богатых. К вещам таких людей она относилась с особым вниманием, хотя и возни с ними бывало больше, чем с другими, более нарядными, соответствующими сезону новыми вещами. Когда Эмма водила щёткой по полам весьма не нового пальто «№ 317», конец полы загнулся и больно ударил её по пальцу. А пальцы у Эммы, простуженные в годы оккупации, были очень чувствительны. Она с досадой отдёрнула руку, но потом ощупала полу, чтобы поглядеть, что причинило ей боль. Между драпом и подкладкой прощупывалось что-то твёрдое. Форма этого предмета была ей незнакома — маленький, вроде продолговатого цилиндрика. Решив, что этот предмет при случае может причинить боль и владельцу пальто, если ударит его на ходу по ноге, Эмма подпорола подкладку и вынула нечто, чего меньше всего ждала в те дни, в мирной обстановке своей тихой гостиницы: настолько-то Эмма была в курсе дела, чтобы безошибочно сказать: «пуля!»

Эмма осмотрела карманы пальто — они были без дырок. Значит, пуля не провалилась из кармана. Может быть, на этом интерес Эммы к находке и погас бы — мало ли для чего человеку может понадобиться старая пуля. Например, мальчишки собирают их на грузила для удочек. Но, продолжая чистить пальто, Эмма сделала второе открытие: на спине пальто оказалась дырка. Подумав, Эмма просунула в неё свою находку, и пуля упала вниз, в пространство между сукном и подкладкой. Тогда Эмма снова вынула её в пропоротое уже отверстие и положила уже не в карман пальто «№ 317», а в собственный фартук.

Утром, когда окончилось её дежурство, Эмма отправилась на перекрёсток улицы Кирова, Свердлова и Стрелковой — туда, где стоял на посту единственный знакомый ей милиционер. Он регулировал движение на этом сложном тройном перекрёстке. В глазах Эммы он был больше милиционер, чем любой другой милицейский работник Риги. Вечером, проходя на дежурство, Эмма раскланивалась с этим человеком и утром, возвращаясь с дежурства, она тоже раскланивалась с ним. Она не могла устоять против теплоты, разливавшейся по всему телу, когда видела этого стройного франта, с рыжеватыми бачками, спускающимися по щекам, с талией, туго стянутой широким поясом. Все на этом милиционере выглядело красиво и нарядно. Даже кожаная сумка, простая кожаная сумка, где лежали квитанции для штрафов с нарушителей уличного движения, выглядела так, как будто это была гусарская ташка[26], как их рисуют на картинках. А сколько было ремней, ярко начищенных и казавшихся лакированными, они перепоясывали в разных направлениях мундир этого человека!.. А блестящие сапоги, а лихо сдвинутая на ухо фуражка!.. Боже правый, бывают же на свете такие мужчины! Эмма была рада тому, что у неё есть законный предлог не только раскланяться с таким красавцем, а и посоветоваться о деле, в котором он должен понимать больше всех. Она показала ему пулю и тут же получила точное указание, в какую из комнат расположенного поблизости отделения милиции следует обратиться. Эмма не подозревала важности своей находки и только почувствовала большое облегчение, когда все было закончено и она сдала пулю уполномоченному уголовного розыска.

Пуля не доставила бы уполномоченному никакого удовольствия, если бы накануне того дня во все учреждения милиции не было разослано предупреждение, о котором Грачик говорил Кручинину. Сравнив полученную от Эммы пулю с изображением пули от пистолета Мартына Залиня, уполномоченный доставил её Грачику. Тотчас оперативная машина помчалась в гостиницу «Гауя».

Приложив палец к губам, Эмма показала Грачику пальто, висевшее на вешалке № 317. При взгляде на него Грачик едва удержался от возгласа торжества: в его воспоминании встал старый рыбак с протоки у озера Бабите: «Отличный пальто, серый пальто, совсем ряпой пальто». Вот оно — тут, перед глазами Грачика это «ряпое» пальто, о котором упомянула и Ванда Твардовская.

Он подошёл к вешалке и отогнул лацканы пальто. На внутренней стороне воротника виднелся шёлковый ярлык: «Ателье № 3. Одесса». Мог ли Грачик на этот раз не вспомнить, что блокнот в кармане утопленника был тоже одесского происхождения? Разрозненные нити дела, идущие с самых различных сторон, сплетались в крепкий узел, который не под силу будет разорвать никакому Квэпу.

Эмма Крамер указала дверь, за которой слышался могучий храп. Грачик без стука нажал ручку. Дверь оказалась незапертой, и все четверо — двое оперативных работников, Грачик и дежурный администратор, в качестве понятого, протиснулись в комнатку. Спавший на диване человек нехотя спустил ноги на пол. Он и не думал бежать или сопротивляться — только в недоумении глядел на вошедших. Это был здоровенный пожилой мужчина с седою щетиной на небритых щеках загорелого лица. В нем не было ни малейшего сходства с тем, кого Грачик видел у себя в купе. Предъявленные постояльцем документы говорили о том, что он является Онуфрием Онуфриевичем Дайне, председателем колхоза «Тридцать шестой октябрь» Сигулдинского района. Драповое пальто, в котором он приехал в Ригу, получено им в обмен на собственную кожаную тужурку от не известного ему человека. Незнакомец предложил совершить этот обмен на разъезде Пичукалнс, когда Дайне ждал рижского поезда. Обмен устраивал Дайне. Единственным дефектом пальто оказалась небольшая дырочка на спине, обнаруженная им уже в поезде. Дайне не видел в этом большой беды — жена заштукует дырку так, что и не заметишь! Увидев предъявленную ему пулю, Дайне удивился такому приложению к пальто. Справки подтвердили личность предколхоза. Нашлись даже свидетели обмена пальто; описанная Дайне и свидетелями внешность владельца пальто вполне подходила к портрету Квэпа-Винда.

Из всего этого можно было сделать первый вывод: патроны в пистолете Залиня были уже так стары, что пуля, пронизав толстый драп, утратила пробивную силу и осталась под подкладкой. Это не удивило Грачика — случай не был первым в истории криминалистики. Но он сделал и второй, гораздо более важный вывод: Квэп щеголял теперь в тужурке Онуфрия Онуфриевича Дайне.

76. Всё обстоит весьма серьёзно

Грачик и Кручинин сумерничали в задвинском домике Грачика.

— Я все больше убеждаюсь в хорошей работе здешней милиции, — сказал Кручинин. — Работящий и пунктуальный народ. Великое дело пунктуальность. Ругаем мы немецких аккуратистов, а того не хотим понять: аккуратность, даже немецкая, вовсе не порок. Алексею Толстому легко было высмеивать немецкую «цирлих манирлих ганц аккурат», а сколько сил нам приходится тратить, чтобы приучить своих работников к этому самому «ганц аккурат», хотя бы в самом его начальном и примитивном виде…

Грачик понял, что услышит сейчас лекцию о значении точности в работе розыска и следствия, оснащённую десятком хороших примеров. Но лекция не состоялась: ей помешал телефонный звонок. Грачик снял трубку. Уже по тому, как осветилось его лицо при первых словах, услышанных в трубке, Кручинин понял, кто его собеседник. Кручинин прищурился, как всегда, когда хотел ничего не упустить в переживаниях наблюдаемого лица. Исподлобья следил за тем, как Грачик то сдержанно улыбался, сочувственно кивая, то становился серьёзен. При этом лицо Грачика оставалось неизменно тёплым, освещённым внутренней радостью. Кручинин в недоумении задал себе вопрос: с чего это началось? Неужели он пропустил момент, когда нужно было отдалить друг от друга Грачика и Вилму? И был ли этот зевок ошибкой или лучше, что все случилось именно так, как случилось? Помнится, он отсоветовал Грачику ехать на вокзал встречать Ингу и Вилму. «Тебе неудобно при твоём положении в деле Круминьша», сказал он Грачику и поехал с Силсом. Но на следующий же день сказал себе: «Нужно их познакомить. Вилма заинтересует Грача». Да, именно так и подумал: «она его заинтересует». Только так, не больше. А что вышло?.. Не слишком ли она его заинтересовала? Обманывает ли Кручинина эта улыбка, разливающаяся по лицу Грачика всякий раз, когда он видит Вилму и даже когда слышит её голос по телефону? Кручинин не думает, чтобы этот внутренний свет мог загораться в его Граче так, ни с того ни с сего, от простого делового интереса к сестре Эрны Клинт… А может быть, это ревность с его, Кручинина, стороны?.. Тогда кого же он ревнует: эту подвижную рыжую женщину, донельзя похожую на Эрну, к своему Грачу или Грача к Вилме?..

Кручинин задумчиво глядел мимо головы Грачика в окно. Там, сквозь поредевшую сетку опавшего хмеля, пробивались лучи заходящего солнца. Можно было подумать, что Кручинин со вниманием изучает строение отсвечивающих багрянцем последних листьев или следит за игрою света в капельках дождя, висящих на них. Капельки светились, как льдинки, в лучах скупого солнца. Это зрелище действительно могло заинтересовать и меньшего любителя природы, нежели Кручинин, но именно он-то на этот раз и не замечал ни зари, ни хмеля, ни игры водяного тумана. За всем этим — далеко, далеко, за десять длинных лет отсюда, он снова видел ворота концлагеря и худую женщину в полосатой куртке, с рыжими вихрами волос, торчащих, как у озорного Стёпки-растрёпки… Потом он видел эту женщину в простом спортивном костюме, оправившуюся, пополневшую ровно настолько, насколько это было нужно, чтобы не привлекать к себе внимания необычностью худобы. И её рыжие волосы к тому времени уже лежали ровными, чуть вьющимися прядями и чуть-чуть, ровно настолько, чтобы не выпасть из общего фона, её губы были тронуты помадой… Тогда уже и улыбка нет-нет и появлялась на её лице. Эрна ещё не смеялась, как смеялась потом, но улыбалась часто. Её улыбка казалась Кручинину самой прекрасной, какую он когда-либо видел на женском лице… А потом?.. Потом он увидел её опять совсем иной. Там, на площади Птичьего рынка. Копна её волос горела бронзовой короной в лучах вот такого же, как нынче, жгуче красного солнца. Он, как сейчас, видит её серый костюм, видит всю её фигуру, походку. Только не слышит голоса. Да, никак не может вспомнить её голоса — прекрасного грудного голоса Эрны… Неужели правда, будто скорее всего забывается голос ушедших… А потом?.. Потом мёртвая Эрна среди слабого мерцания свечей в часовне святой Урсулы…

Кручинин прикрыл глаза ладонью. Так он сидел, не замечая того, что Грачик давно уже кончил говорить и с такою же счастливой улыбкой, как во время разговора, глядел теперь на лежавшую на рычаге телефонную трубку. Потом Грачик взглянул на Кручинина, и улыбка исчезла с его лица. Он на цыпочках вышел из комнаты и осторожно притворил за собой дверь, — так осторожно, что Кручинин даже не шевельнулся.

Наконец Кручинин отнял руку от лица и огляделся удивлёнными глазами человека, только что прошагавшего по десяти годам своей жизни, где столько раз отыскивал счастье другим и никак не мог найти своего собственного. А впрочем?.. Разве он не уверял когда-то Грачика, будто нет на свете человека более счастливого, чем он, — Нил Кручинин, лучше всех понимающий, в чём заключается личное счастье? При воспоминании об этом, Кручинин усмехнулся. Но усмешка эта была не весёлой. Довольно грустно слыть чародеем, устраивающим чужие дела, и не уметь найти в огромном мире такое местечко, где бы самому согреться в лучах хотя бы не очень большого личного счастья…

Кручинин поднялся и подошёл к окошку. Двор был погружён в полумрак. С карниза спускались уже пустые бечёвки из-под хмеля. Там, где прежде высилась пахучая гряда табака и георгин, виднелись только увядшие стебли. Кручинин с грустью отвернулся.

— Если когда-нибудь ты поселишь меня стариком в комнатушке на своей даче — засей для меня одну грядку душистым горошком, — с грустью сказал Кручинин вошедшему Грачику. — Маленькую грядку под моим окном… — Но тут же рассмеялся и совсем другим тоном наигранно весело проговорил: — Поехали ко мне!.. Звони Вилме, пусть придёт. Научим её заваривать чай. Не всегда же его будет тебе заваривать старый гриб Нил Кручинин!

— Эх, Нил Платонович, — сказал Грачик и покачал головой. — Когда вы перестанете надо мной смеяться?

— На этот раз, кажется, все обстоит как нельзя серьёзней. Пошли искать.

— Чай?

— Нет, твоё счастье.

77. Пищеварение его святейшества

Королей и президентов, банкиров и министров, генералов и певцов, международных авантюристов и знаменитых кокоток — многих и многих видывала широкая лестница, ведущая в приёмную залу папы. Мрамор её ступеней оставался одинаково холодным под ногами Вудро Вильсона и Риббентропа, под исковерканными ступнями ксендзов, освобождённых из Освенцима, и под шпороносными сапогами генерала Андерса. Мрамор так же не умел краснеть, как не краснел богоподобный хозяин этого дома.

В то утро, когда папа отказывал в аудиенции всем, к подножию лестницы, выходящей во двор святого Дамаса, неслышно подкатил автомобиль. Папские гвардейцы без опроса пропустили его в ворота, так как рядом с шофёром увидели фигуру папского секретаря иезуита Роберта Лейбера. Первым из автомобиля не спеша вышел человек, которого никто здесь не знал. По развязности, с которой посетитель сбросил пальто на руки лакея, по некоторой небрежности костюма и манер, служители без ошибки определили иностранца. Гость неторопливо поднялся в залу святой Клементины. Второй секретарь папы по важнейшим делам иезуит отец Вильгельм Гентрих уже ожидал в зале и тут же, с другой стороны, в залу вошёл кардинал — статс-секретарь: гостя не заставляли ждать! Через минуту отворилась дверь библиотеки, служащей кабинетом святому отцу, и охранявшие её гвардейцы отсалютовали шпагами. Гость проследовал мимо них с видом, говорившим, что его нельзя удивить даже салютом артиллерийской батареи. Дверь библиотеки затворилась, скрыв от глаз присутствующих лиловую спину сутаны статс-секретаря, проплывшего следом за гостем. Содержание беседы иностранца с папой не было опубликовано на страницах «Оссерваторе Романе». Был нем гость, молчали отцы Лейбер и Гентрих, молчал кардинал статс-секретарь, молчал сам святейший. На следующий день папский казначей получил от отца Лейбера чек на огромную сумму в устойчивой валюте. Это плата за души католиков, которых святой отец обещал бросить в горнило закулисной войны против богопротивного коммунизма.


На третьем этаже ватиканского дворца, в комнате, отделанной ореховыми панелями, со стеной, закрытой резным буфетом, за небольшим столом в центре комнаты сидел худой старик с лицом, жёлтым, как старинный пергамент. Сухая рука с длинными тонкими пальцами перебирала рассыпанные по скатерти кусочки раскрошенного сухарика. Едва пригубленный стакан разбавленного водой вина стоял перед прибором. Глубоко сидящие, окружённые нездоровой синевой тёмные глаза старика хранили следы огня. Взгляд их был устремлён на двух канареек, сидевших на краю блюдца с зерном, на дальнем краю стола. Канарейки клевали зерно. Глядя на них, старик думал о том, что вот уже восьмая пара птиц клюёт на его глазах божье зерно; вот уже он не может сделать лишнего глотка вина без опасения головной боли; вот уже и заботливо приготовленный старой баварской монахиней сухарик не лезет в горло потому, что опять не удалось очистить желудок… Околеет восьмая пара канареек. Вовсе остановится пищеварение. Кардиналы с радостью наложат по девять печатей на каждый из трех гробов, где запаяют его набальзамированные останки, а человечество будет жить. Вероятно, рано или поздно, несмотря на все усилия его самого и его преемников, оно, это живущее человечество, сбросит со своих плеч бремя церкви и пойдёт себе вперёд к манящему его видению греховного земного счастья, не ожидая перехода в царствие небесное… Человечество!.. Если бы оно знало, как он ненавидит этого тёмного колосса за неразумие, влекущее его к химере счастья… Счастье?! Кто знает, что это такое?! Он сам?.. Нет… Меньше всех он!..

Осторожный шорох у двери прервал размышления Пия. Он поднял усталый взгляд на склонившегося перед ним камерария. Монах францисканец едва слышно доложил (громкие звуки раздражали Пия), что статс-секретарь желает видеть его святейшество. Пий поморщился. С некоторых пор даже самые интересные дела ему досаждали. Движением бровей он дал понять, что кардинал может войти. Медленно, словно через силу, просмотрел почтительно протянутую ему бумагу и с неудовольствием вернул кардиналу. Неожиданно жёстко прозвучал его голос: не было ни знакомых народу бархатных ноток глубокого баритона, ни округлой ласковости фраз. Деловито, в лаконических формулах разъяснил кардиналу, что апостольское послание составлено неудовлетворительно: не ясно, почему католическая церковь берет на себя оправдание тайной войны против Москвы; люди не поймут, почему святой престол шлёт своё апостольское благословение католикам, которые с бомбами и ядом проникнут в коммунистический тыл, католическим лётчикам, которые сбросят диверсантов и убийц в Страну Советов; из текста такого послания верующие не поймут, во имя чего наместник святого Петра призывает учёных трудиться над усовершенствованием процесса расщепления атомного ядра?..

Кардинал вложил отвергнутый проект в бювар.

— Здесь находится, — сказал он, — в ожидании апостольского благословения своему проекту епископ Ланцанс.

— Ланцанс?

Черты Пия отразили напряжение. Но это длилось одно мгновение: несмотря на старость и болезнь, голова святейшего была светла. Он помнил проект Ланцанса, представленный ему на рассмотрение генералом Общества Иисуса. Сам иезуит, посаженный на папский престол иезуитом, Пий XII всегда с особенным вниманием относился ко всему, что исходило от Ордена. Он мог бы забыть любого другого епископа — францисканца, капуцина, бенедиктинца, — но не Ланцанса, раз тот был иезуитом. Смиренный брат Язеп Ланцанс предлагал вместо взрыва во время праздника песни в Риге нанести этот удар несколько позже, когда соберутся на свой праздник «детской песни» шесть тысяч маленьких певцов и двадцать пять тысяч юных зрителей — пионеров и пионерок Советской Латвии. Ланцанс считал такой удар более чувствительным — в СССР любят детей.

Папа сидел в задумчивости, подперев голову рукой. Статс-секретарь осторожным покашливанием напомнил о себе.

— Да, да, — сказал Пий едва слышно. Можно было подумать, будто за эти две минуты, что продолжались его размышления, он постарел ещё на десять лет и потерял последние силы. — Да, да… Помню… Передайте брату Язепу… Впрочем, нет, лучше поручите принять его монсиньерам Пиззардо и Тиссерану. Пусть присутствует и Константини. — Словно невзначай, добавил: — Если Ланцансу нужны деньги — следует дать… Дело должно быть осуществлено без нас. Скажите брату Язепу: Спрингович стар, Ланцанс может надеяться на его престол в Латвии. Мы его не забудем…

Пока папа говорил, кардинал достал из бювара новую бумагу и собирался протянуть папе, но при виде её Пий чуть-чуть поморщился, и кардинал тотчас спрятал бумагу. Папа поднялся из-за стола. Камерарий-францисканец испуганно прошептал:

— Ваше святейшество так и не отведали куриной котлетки…

Черты папы отразили досаду: упоминание о котлетке вызвало неприятное чувство тошноты. Газы подпирали диафрагму, сжимали усталое старое сердце. Тупая боль снова напомнила, что со вчерашнего утра у него не действовал желудок. Не помогло и слабительное. Мысль об этом отодвинула все остальное. Пий медленно проследовал к лифту, чтобы спуститься в сад: может быть, прогулка поможет делу…

78. Пятая заповедь

Это было первым в жизни Ланцанса свиданием со столь высокими иерархами римской курии. Несмотря на принадлежность к «аристократическому» Ордену иезуитов, Ланцанс немного оробел при виде трех кардиналов — в конце концов он всё-таки был провинциалом. К тому же Эжен Тиссеран в качестве главы ватиканской конгрегации восточных церквей по римской иерархии являлся для Ланцанса высшим начальником. Впрочем, открытое лицо этого бородача с яркими, но добрыми глазами фанатика внушало епископу куда меньше страха, нежели хитрая носатая физиономия главы Католического действия кардинала Пиззардо. Маленькие глазки Пиззардо почти откровенно насмехались над несколько неуклюжим, словно вырубленным из добротной латышской берёзы Ланцансом. Не многим лучше был и руководитель Конгрегации пропаганды святейший канцелярии монсеньёр Чельзо Константини: его мордочка старой лисы не выражала особенного доверия к способностям гостя из далёкого захолустья, хоть тот и был иезуит. А щегольски сшитая сутана отца Константини, с особенной франтовской небрежностью наброшенная на плечи мантия, даже бант, каким были закреплены у воротника шёлковые завязки этой мантии, — все словно кричало об аристократическом превосходстве над епископом из балтийских свиноводов. Только мысль о том, что было передано Ланцансу по секрету кардиналом статс-секретарём: перспектива сесть на трон кардинала-примаса, когда умрёт нынешний глава католической церкви в Латвии, — придавала Ланцансу мужество. Он ясно представлял себе шуршащую тяжесть кардинальской мантии на своих плечах и ласковое прикосновение алой шапки к тонзуре. На миг — другой ему начинало казаться, что он ничем не хуже этих ватиканских вельмож. Разве и он не князь церкви? Но несколько льстиво-ехидных слов Константини или насмешливая фраза иронического франта Пиззардо — и Ланцанс с треском падал с небес мечты обратно на жёсткую землю действительности.

Хвала господу и за то, что основную беседу вёл Тиссеран. Он говорил о значении, какое имеет для положения католической церкви на востоке борьба эмиграции с коммунистическими властями трех республик Советской Прибалтики; говорил о планах, связываемых римской курией с надеждой на восстановление в Латвии прежнего буржуазного правительства; о помощи, какую окажут Ватикану в этом деле некоторые круги иностранных держав, и, наконец, осторожно коснулся все того же — личных перспектив епископа Ланцанса…

— Вы сами знаете, брат мой, — сказал Тиссеран, — что нынешний примас святой нашей церкви в Прибалтике, вследствие преклонного своего возраста, находится на пороге того счастливейшего в жизни христианина часа, когда должно предстать очам всевышнего. Возраст мешает кардиналу-примасу вести работу в условиях тайны, какой требует точное выполнение апостольских предписаний. Иерархи католической церкви должны возглавить движение за очищение Литвы, Эстонии и Латвии от скверны коммунистического безбожия и от ереси Лютера. Для этого нужны сильные, преданные престолу святого Петра пастыри, такие, кто мог бы повести за собою воинство христово в великом крестовом походе, долженствующем заменить так называемую холодную войну светских властей.

— Это очень важный пункт в нашей пропаганде, — перебив Тиссерана, вставил Константини с такой сладкой улыбкой, словно преподносил Ланцансу комплимент. — К сожалению, кое-кто игнорирует обстоятельство, подчёркиваемое святым отцом: если идти по пути «мир во что бы то ни стало», то можно дойти до того, что церковь перестанут принимать во внимание в проектах устройства Европы и мира в целом.

Пиззардо поддержал его утвердительным кивком головы, но, поджав тонкие губы, тут же заметил:

— К сожалению, мы не можем похвастаться тем, что паства фра Язепа насчитывает в своих рядах сколько-нибудь значительное число членов Католического действия. Привлечение к активным действиям против коммунизма молодёжных организаций Католического действия совершенно обязательно для всякого нашего начинания. Всякая наша акция должна носить массовый характер, быть как бы криком, исторгнутым из сердец миллионов верующих.

— Позвольте, ваша эминенция, — не выдержал тут Ланцанс, — акция, о которой идёт речь, подготавливается в СССР в условиях такой тайны, что мы не можем включить в неё не только массу, но хотя бы даже одного лишнего человека.

— Но, фра Язеп, — губы кардинала Пиззардо растянулись в улыбке, — надеюсь, по крайней мере, что люди, которым это дело поручено, — католики.

— Один из трех, — ответил Ланцанс, — я хотел сказать: одна из трех исполнителей — католичка.

— Вы видите, брат мой! — скорчив гримасу, обратился Пиззардо к Тиссерану. — Одна из трех! И та… женщина…

Осторожно, обиняком, стараясь никак не коснуться конкретности проекта о взрыве на детском празднике, но каждым словом иносказательно одобряя это начинание, кардиналы проверили степень его подготовленности. Несколько минут спора было уделено тому, не следует ли подкрепить людей, направленных для этой акции в СССР за счёт фанатичных католиков, имеющихся в распоряжении тайных органов курии. Но тут Ланцанс запротестовал. Он не был намерен выпускать это дело из своих рук: взрыв должен быть занесён в анналы Ордена, как деяние Язепа Ланцанса! Когда Пиззардо и Константини удалились, оставив Ланцанса наедине с Тиссераном, кардинал знаком предложил гостю подсесть поближе и, понизив голос, сказал:

— Прошу вас, фра Язеп, сделать все необходимые выводы из того, что здесь говорилось о немощи кардинала — митрополита в Риге. Быть может, вам неизвестно, что давно уже он испросил благословение его святейшества на рукоположение двух епископов, один из коих мог бы заступить его на метрополии в случае кончины… По-видимому, её недолго ждать… Я так думаю…

При этих словах Тиссеран устремил испытующий взгляд на Ланцанса, пытаясь уловить в его чертах впечатление, произведённое этим сообщением. Но Ланцанс понял расчёт кардинала: возбудить его неудовольствие тем, что в Риге уже рукоположены два новых епископа — очевидные конкуренты Ланцанса на митрополичий престол. Он не выдал своих чувств. Он знал, что в случае, если когда-нибудь удастся вернуться в Ригу, никто из священников, лояльных в отношении Советской власти, не усидит на месте. Он, Язеп Ланцанс, будет тогда первым из первых; он — сохранивший в неприкосновенности ненависть своей паствы к Советам; он — организовавший удар за ударом по коммунизму и его людям! А если удастся новый план, то при въезде в Ригу кардинала Ланцанса — главы Центрального совета и спасителя Латвии — он пройдёт по алой дорожке, протянутой от набережной до его архиепископского дворца! И почему только архиепископского, а не дворца президента?.. Мало ли государственных деятелей в сутанах и в кардинальских мантиях знала и знает история? Президент — кардинал архиепископ Ланцанс! Это прозвучит совсем неплохо! Он бросит к стопам римского первосвященника новую дщерь католической церкви — Латвию. Этот подвиг сделает его первым среди иезуитов, и Орден изберёт его своим генералом, как только умрёт Жансенс…

Но здравствующий генерал Ордена — кардинал Жансенс и не думал умирать. Когда епископ Ланцанс сделал ему подробный доклад о беседе в Ватикане, Жансенс сказал:

— Поезжайте с миром, брат мой, и твёрдою рукой опустите меч кары господней на нечестивцев… Как именуются те, кто осуществляет эту прекрасную акцию в Риге?

— Конспиративное наименование группы «ДГ, 1», то есть первый отряд «Десницы господней».

— Да пребудет с «ДГ. 1» благословение господне, — торжественно проговорил Жансенс. — Исполнители этого святого дела заслуживают высшей награды, брат Язеп, — выше которой уж ничего не может быть… — с ударением повторил кардинал. И, недовольный непонятливостью Ланцанса, пояснил: — Человек слаб, брат мой. Смогут ли понять сладость страдания те, кого вы посылаете на это дело? Не проявят ли они слабости, не начнёт ли их греховный язык говорить то, что должно остаться тайной? И не наша ли обязанность избавить их от греха измены делу церкви.

Наконец-то Ланцанс понял, что имеет в виду генерал Ордена!.. Убить Ингу Селга?! До этой минуты ему казалось, что он свыкся с мыслью об окончательном исчезновении Инги и даже как будто был рад тому, что она далеко и никогда не вернётся. Но теперь, когда её исчезновение навсегда ощутилось как реальность, — ему стало не по себе. Эти сомнения мучили Ланцанса все время, что он сидел в самолёте, отвозившем его из Рима на север, в штаб-квартиру Центрального совета и даже тогда, когда он ждал прихода Шилде, вызванного для того, чтобы выслушать новый план рижской диверсии. И только тогда, когда все было уже сказано, обсуждено и утверждено, Шилде сам задал епископу вопрос:

— А что, по-вашему, делать им всем — Квэпу, Селга и Силсу — после операции?

Епископ, избегая встретиться глазами со взглядом Шилде и судорожно шаря руками под нараменником, сказал:

— Не будут ли они достойны высшей награды, высшей из высших?

— Что можно им обещать лучшее, нежели возможность вернуться сюда? Вечное блаженство!

— Вы правы, тысячу раз правы! — обрадовался Ланцанс такой понятливости собеседника. — Где же больше подлинного богатства и где есть блаженство сладчайшее, чем на небесах?!

— Жаль терять хороших агентов… Но… может быть, вы и правы… — Шилде задумался. — Вы говорите: так будет покойней им и нам?..

— Во имя отца и сына, — негромко закончил Ланцанс.

Но через день, к негодованию епископа, Шилде сообщил, что у него нет человека для выполнения такого дела.

— А ваш хвалёный Силс? — спросил Ланцанс.

— Чтобы Квэп убрал Селга, Силс убрал Квэпа, а… кто уберёт Силса… Нет. Нет! Это наделало бы столько шума!..

— Что же вы предлагаете? — упавшим голосом спросил епископ.

— Ищите исполнителя.

После некоторого размышления Ланцанс сказал:

— Хорошо, Селга я беру на себя… А Квэп и Силс?

— Постараюсь что-нибудь сделать. Хотя должен сознаться: жаль терять Силса, он мог бы пригодиться для большего.

— Воля господня!

79. Квэп, Инга, Силс И Грачик

Оба взрывателя были уложены в коробку и по виду представляли собою теперь то, что в парфюмерной торговле именуется «набором»: духи, пудра, крем. Но вместо пудры и крема в нарядных складках атласа покоились тетриловые запалы. Они будут вложены в заряды, заряды — в часы на опорах певческой трибуны новой эстрады в Межипарке. В нужное время механизм в часах замкнёт ток и приведёт в действие взрыватели, от них сработает взрывчатка. Взрыв произойдёт ровно в шестнадцать часов, когда шесть тысяч детей-певцов заполнят трибуну и двадцать две тысячи юных зрителей рассядутся на скамьях просторного амфитеатра в лесу. Инга следила за тем, как толстые пальцы Квэпа с обгрызенными ногтями укладывали в атлас обе коробочки — картонную и фарфоровую, перевязанные ленточками. Ленточки были красные, весёлые. Бантики топорщились так, что до них жалко было дотронуться, чтобы не помять. Инга думала о таких же весёлых красных ленточках на головах десяти тысяч девочек на стадионе… Взрыв произойдёт, когда будет играть оркестр. Трубы весёлого пионерского марша заглушат звук взрыва — небольшого, но достаточного для падения певческой трибуны. Остальное сделает паника. Пять лет Ингу учили тонкостям диверсий. Десять тысяч задавленных — это должно было быть для неё праздником! Но сейчас, когда она представила себе эти тысячи белокурых, рыжих и чёрных косичек, подвязанных красными ленточками, когда она представила себе десятки тысяч мальчишеских ног, спешащих по проходам… Она даже мысленно страшилась досказать фразу. Это было святотатством. Ей стало холоднее, нежели в самую суровую зимнюю стужу; хотелось закрыть лицо и кричать от ужаса. Но напротив неё за тем же столом сидел Квэп. Сколько бы он ни смотрел на Ингу, он не должен был заметить, что её пальцы дрожали, когда она пододвинула к себе коробку с «парфюмерным набором», чтобы завернуть в бумагу с рекламой Главпарфюмера.

— Это тоже будет храниться у тебя, — сказал Квэп, кладя перед Ингой две плитки шоколада. Инга небрежно сунула их в сумочку. Она знала: до тех пор пока в зарядах не было взрывателей, они были безопасны. Плоские заряды было легко положить к задней стенке корпуса часов, вплотную к колонне устоя трибуны. Когда с «шоколада» будет снята цветная обёртка, металлическая фольга почти не будет заметна внутри часов.

— Вы так и не передали мне явки на тот случай, если что-нибудь произойдёт, — сказала Инга, — со мной… или с вами.

— Ты в третий раз спрашиваешь меня об этом, — Квэп поднял на неё тяжёлый взгляд. Но Инга делала вид, будто озабочена состоянием своего маникюра.

Через десять минут, элегантная и спокойная, она не спеша шла к гостинице, где Комитет содействия возвращающимся на родину снял для неё комнату. Под мышкой у Инги была зажата коробка Главпарфюмера. Неподалёку от памятника Ленину она вдруг передумала и пошла обратно. Миновала два квартала, свернула на Дзирнаву. Именно там, в маленькой шляпной мастерской, ей понадобилось взять свой заказ. После того она продолжала путь лёгкой походкой человека, испытывающего облегчение.

Инга была уверена в том, что ей хорошо, что вокруг все хорошо и всем хорошо, что в общем жизнь хороша. В самом деле, разве Инга не приехала сюда для того, чтобы наслаждаться жизнью, для того, чтобы стать полноправной гражданкой своей страны, страны своих отцов? Так о чём же ей печалиться? Над чем ломать голову? Она даже зайдёт в кондитерский магазин и купит себе немножко настоящего шоколада. Говорят, будто курильщики не любят сладкого? Может быть. Но нет правил без исключения. Инга Селга любит папиросы и любит шоколад. И ещё она очень любит Карлиса Силса. Карлис Силс тоже любит шоколад. Шоколад и Ингу Селга.


Открытие, сделанное Силсом, заставило его метаться так, как он не метался ещё никогда. Голова разрывалась от мыслей, одна страшнее другой. Если бы тут не была замешана Инга, он без колебаний поспешил бы к Грачику со всей быстротой, на какую способен. Он сделал бы все, чтобы ловушка захлопнулась над головою Квэпа. Но Инга, Инга!.. Как это могло случиться?.. Неужели она приехала для встречи с Квэпом? Неужели она продолжает работать на них?.. Бывали минуты, когда Силс даже жалел, что проследил свидание Инги с Квэпом. Он жалел, что знает теперь то, о чём страшно думать, из чего нет выхода!

Он решил ехать в Ригу искать Ингу. Раз он узнал место её свидания с Квэпом, то вполне вероятно, что увидит её там ещё раз. Если понадобится, он просидит в Верманском парке целый день, два дня, неделю, но дождётся её и увезёт сюда. Ей нечего бояться, даже если те держат её в руках самыми страшными угрозами. Ведь угрожали же ему, а он жив, здоров и работает как ни в чём не бывало!.. Да, да, он должен немедленно увидеть Ингу! Как это он мог, увидев её с Квэпом, не проследить, куда тот пойдёт, не схватить его на улице, не прибегнуть к помощи милиции? Ах, как все отвратительно, как глупо! Растерялся! Разве его не учили годами, как нужно вести себя в трудных положениях. А тут не было даже ничего трудного, схватить Квэпа.

Куда же теперь идти? Неужели он действительно приехал в Ригу для того, чтобы сидеть на скамейке Верманского парка? А если вместо Инги придёт Квэп? А если они не появятся вовсе? Или придут вместе? Ведь тогда арест Квэпа будет и арестом Инги… При этой мысли Силс остановился посреди мостовой и, если бы не гудок троллейбуса, сворачивавшего с Бульвара Райниса к рынку, может быть, простоял бы здесь вечно. Силс отскочил из-под самого носа вагона и зашагал вдоль бульвара. Он шёл, не замечая прохожих, машин, домов. На углу ул. Ленина остановился и недоуменно огляделся. Словно не понимал, зачем он здесь. Да, впрочем, он сюда и не шёл — ноги сами несли его. Оставалось теперь пересечь Бривибас, потом Волдемара и — он у цели… Цель?.. Значит, всё-таки его цель — арест Инги? Ведь на место свидания она может прийти только для того, чтобы встретить Квэпа. А раз так… Ноги сами перенесли Силса через площадь. Путь пересекла длинная тень колонны Свободы. Силс поглядел на её гранитную иглу и перевёл взгляд на правую сторону бульвара. Там был хорошо знакомый дом прокуратуры. Силс стоял и смотрел на него. Это продолжалось долго. Бесконечно долго. Может быть, даже несколько минут. Не осталось сомнений: ему необходимо видеть следователя!

Беседа не была длинной. Грачик понимал Силса с полуслова.

— Вы мне верите? — спросил он.

— Именно.

— Я сделаю все, чтобы Инга вернулась к вам.

Однако на Силса эти слова вовсе не подействовали успокаивающе. Ему показалось, что уверенный тон Грачика свидетельствовал о том, что тот точно знает, где Инга. Может быть… Инга арестована?!

— Где она? — умоляюще спросил Силс.

— Вы хотите знать больше, чем я могу сказать. Поезжайте домой и ждите от меня известий, — решительно ответил Грачик.

Силс послушно поднялся я, забыв попрощаться, медленно, как очень усталый человек, побрёл прочь.

80. Шинель лейтенанта Будрайтиса

С момента, когда Квэп убедился в том, что Инга справится с задачей и заложит заряды в часы, он забыл обо всём, кроме необходимости бежать. Его не интересовало уже ничто, кроме собственного спасения: ни приказ ликвидировать Ингу, ни необходимость убедиться в результатах диверсии. Одна мысль заполнила мозг — «бежать»! Воспоминание о том, как он пробирался болотом после происшествия на железной дороге, ещё и ещё раз убеждало его в том, что нельзя рассчитывать на чью бы то ни было помощь, остаются только свои силы, собственная хитрость. О спокойном отступлении, как оно рисовалось когда-то Шилде, не приходилось и говорить: Квэп остался без помощников, которых мог бы подставить под удар вместо себя, «на съедение» советским органам безопасности; не было явок; не было даже денег: половину запаса он бросил в Цесисе, другая потеряна вместе с явкой у Линды. Не было и Линды. Вот кто помог бы ему! Она нашла бы и убежище, и деньги на дорогу, и всё, что нужно для организации его спасения. Не было Линды… Не было Линды!.. Удастся ли ей отвлечь от него преследователей, пустить их на ложный след, пожертвовать собой?..

Прежде всего нужны были деньги. Хоть немного денег на дорогу. Идиот бухгалтер в артели «Верное время» обставил дело так, что Квэпу не удалось взять из кассы ни гроша. Сунуться в гостиницу к Инге — значило рисковать попасть в засаду, если за девкой есть наблюдение. Откуда же взять денег? Хоть немного денег!.. С такими мыслями Квэп бродил по Рижскому рынку, казавшемуся ему единственным местом, где можно смешаться с толпой, стать незаметным. Самое людное место в городе казалось и самым безопасным. Конечно, не легко провести целый день на ногах, толкаясь в проходах между ларьками, делать вид, будто в тысячный раз рассматриваешь одни и те же пучки верёвки, связки чулок, разноцветные джемперы, сита и кастрюли. К тому же давал себя знать и голод, а не было денег даже на то, чтобы купить кусок колбасы. Квэп уже не помышлял о том, чтобы зайти в столовую или буфет. Аромат лукового клопса заставлял мучительно сжиматься его пустой желудок. Каждая затворяющаяся за его спиною дверь представлялась захлопнувшейся ловушкой. Немного колбасы и побольше хлеба — вот вершина мечты!

Квэп стоял, опершись плечом на угол ларька, даже не посмотрев, чем там торгуют: он уже не мог видеть товаров — его мутило от ярких красок трусов и одеял. Он делал вид, будто читает газету. Газета — извечный спаситель всякого, кто хочет наблюдать окружающее, оставаясь незамеченным сам. Но, по-видимому, второй день такой волчьей жизни, усталость и голод привели к тому, что внимание Квэпа ослабло, профессиональная наблюдательность и осторожность изменили ему. Он не заметил, как кто-то подошёл к нему сзади и положил ему руку на плечо. На жаргоне, который поставил бы в тупик менее искушённого слушателя, чем Квэп, незнакомец предложил продать ему кожаную куртку, надетую на Квэпе. Это было неожиданно, но представилось Квэпу таким простым и удачным выходом, что, поторговавшись для вида, он мысленно уже расстался с курткой. На минуту мелькнула было мысль: а как же сам он — нельзя же бродить в октябре под холодным дождём в одном пиджаке? Но тут же услужливая память подсказала, что в лесу, в тайнике, осталась шинель лейтенанта милиции, разве форма милиции не откроет ему двери, остававшиеся запертыми, когда он подходил к ним в простой кожаной куртке?.. А даже тех грошей, что предлагает сейчас этот тип за кожаную куртку, хватит на луковый клопс и на билет, чтобы уехать из Риги!

К вечеру того же дня Квэп был в лесу, на месте, где полгода назад он сам и завербованный им в помощь амнистированный уголовник Крапива застали молодого офицера милиции за починкой мотоцикла. Они присели покурить, и Квэп узнал от милиционера, что тот нездешний, едет издалека и намерен неожиданно нагрянуть к друзьям, не подозревающим о его приезде. Тут же в изощрённом мозгу Квэпа родилась мысль о том, что случай даёт возможность раздобыть необходимую ему форму милиции. Для этого нужно только убить молодого офицера.

Расставшись с милиционером, Квэп и Крапива отошли на несколько сотен шагов, и Квэп изложил Крапиве свой план. Они устроили засаду и, когда лейтенант проезжал на починенном мотоцикле, сбили его. Квэп задушил офицера накинутой на шею петлёй. В награду Крапиве достались деньги и часы лейтенанта. А самое важное: они овладели его формой. Но так как дело было по весне, шинель показалась им ненужной, и её зарыли в лесу вместе с мотоциклом, отдельно от тела убитого. Теперь Квэп вернулся на это место — ему до зарезу нужна была одежда. Мягкий песок без сопротивления отдал Квэпу хорошо сохранившуюся шинель. Квэп тщательно очистил её от песка и долго разглаживал ладонями и растягивал слежавшиеся складки, справедливо полагая, что в таком измятом виде одежда привлечёт внимание первого же встречного… О том, чтобы попытаться раздобыть утюг, не могло быть и речи. Поэтому он тёр, жал, тянул до того, что жилы на его шее и лбу налились тугими жгутами. Наконец, казалось, шинель приобрела более или менее приличный вид. Подумав, Квэп срезал с неё погоны и закопал их обратно.

Очень велик был соблазн воспользоваться лежавшим тут же в яме мотоциклом, но Квэп понимал, что ехать со старым номером — значит самому лезть в ворота тюрьмы, а раздобыть новый номер было безнадёжной затеей. Каждая лопата песка, которая погребала такое хорошее средство передвижения, заставляла Квэпа стискивать зубы от досады. Но ничего нельзя было поделать. Шинель — и то хлеб! Хорошо, что она так сохранилась. И без погон это будет хорошая маска на вокзалах и в вагоне, который в течение нескольких дней будет его единственным прибежищем: придётся передвигаться с места на место столько времени, на сколько хватит денег, чтобы покупать новые билеты.

По мере того как шло время и приближался час,назначенный для выступления детского хора, план бегства Квэпа все сужался. Он давно уже не задавался мыслью добраться до Дальнего Востока или в Одессу, что прежде казалось таким простым и само собой разумеющимся. Лишь бы выбраться из Латвии! Хоть куда-нибудь от близости к взрыву, который заставит все взоры обратиться на Квэпа; заставит каждого встречного вглядываться в его черты, приглядываться к его платью.

Хорошо было бы, конечно, иметь теперь и документы, подходящие к этому костюму, но он сам сжёг их в ту ночь, когда кончили с Круминьшем, и он уступил милицейский мундир Крапиве, воображавшему, будто это облегчит ему спасение от уголовного розыска. Усмешка скривила губы Квэпа при воспоминании о том, с каким удовольствием его сообщник наряжался в мундир милиционера и как мусолил и перемусоливал деньги, полученные от Квэпа в награду за работу. «Болван» (теперь у Квэпа не было для него другого имени) не подозревал о том, что ему остаётся жить ровно столько времени, сколько нужно, чтобы дойти до берега: рука Квэпа уже сжимала в кармане пистолет, приготовленный для убийства опасного свидетеля.

Хорошо, что в ночь смерти Будрайтиса было тепло и Квэпу не захотелось тащить за собою тяжёлую шинель. Это — рука самого провидения. Всевышний приберёг шинель для него. Квэп застегнулся и зашагал к опушке, от которой оставалось не больше трех километров до станции. Увлажнённый дождями песок был плотен. Он не оставлял пыли на ногах, и по нему было легко идти.

Квэп машинально пошарил в карманах шинели в поисках папирос и рассмеялся при мысли, что чувствует себя в ней, как в своей собственной: ведь папиросы-то в пиджаке! Закурил и переложил пачку в карман шинели.


Трудно сказать, как чувствовал бы себя Квэп, если бы знал, что в этот вечер Уголовный розыск города Риги доставил Грачику кожаную куртку, только днём проданную Квэпом. Купивший её вор был взят на месте преступления на рынке, когда срезал чью-то сумочку. Дело этого вора пошло своим чередом, а куртку отправили Грачику потому, что описание её было разослано во все органы милиции с приказом доставить такую куртку в случае обнаружения. Беда заключалась в том, что её прежний владелец Дайне не сумел указать сколько-нибудь характерной детали, по которой её можно было бы опознать. Поэтому ему уже вторично пришлось явиться к Грачику, чтобы сказать, не его ли это куртка. И какова же была радость Грачика, когда предколхоза заявил, что на этот раз не боится ошибиться: куртка в прошлом принадлежала ему!

Когда Грачик рассказал об этом Кручинину, тот многозначительно улыбнулся и, подняв палец, как на уроке, раздельно произнёс:

— У Квэпа нет больше куртки — значит, он щеголяет в другой одежде? — Грачик недовольно пожал плечами. Вопрос звучал немножко издевательски: его смысл разумелся сам собою. Но Кручинин столь же многозначительно продолжал: — Запомни: с этого момента твой Квэп разгуливает в шинели милиционера.

Грачик не выдержал и рассмеялся:

— Уж не в шинели ли вашего Будрайтиса?

Кручинин ответил кивком головы: Грачик угадал.

— Для Квэпа настало время мобилизовать все возможности спасения. А что может быть надёжнее формы лейтенанта милиции?!

Кручинин многозначительно поджал губы, теребя бородку. Грачик не решился произнести того, что подумал: «Бедный учитель, Будрайтис и его шинель стали его навязчивой идеей».

81. На стадионе и в кафе

Пройти на территорию стадиона так, чтобы ни у кого не возникло подозрения в добросовестности её намерений; вложить в двое часов плитки шоколада и укрепить к ним капсюли взрывателей; присоединить усики этих взрывателей к замыкающему электрический ток приспособлению в механизме часов; получить в конторе стадиона отметку о том, что новые часы (подарок промысловой кооперации) ею проверены и находятся в полной исправности; уйти со стадиона, уничтожить удостоверение артели «Точный час» и пропуск на стадион, — чтобы перестать быть той, чьё имя стоит в этих документах, и вернуться в свою гостиницу Ингой Селга — патриотически настроенной репатрианткой. Такова была простая на вид, но довольно сложная задача, которую предстояло выполнить. Хотя Инга, как уверял Квэп, приехала сюда, чтобы «пустить на ветер» двадцать тысяч маленьких большевиков, мысли её были сейчас прикованы к тем двум десяткам латышек, что вместе с нею сидели в автобусе со своими кошёлками, набитыми овощами и связками цветов. Инга от души завидовала этим женщинам, не знавшим ничего о том, чем до краёв был переполнен её мозг. Они никогда не соприкасались с вероломством, в котором она купалась, как они в своих домашних заботах; они не испытывали страха провала операции, державшего её за горло. Уверенность в безопасности их самих, их мужей и детей спасала этих женщин от потрясения, какое испытала бы каждая из них, если бы только краем уха слышала об опасности, угрожающей её детям на завтрашнем празднике. Но эти женщины были уверены в том, что их оберегает советская служба безопасности, им и дела не было ни до портфеля Инги, ни до завёрнутых в блестящую фольгу плиток. Не все ли им равно: шоколад это или что-нибудь другое? Раз Инга едет в Межипарк с портфелем — значит, так нужно. Если она везёт в этом портфеле шоколад — значит, так и должно быть… А Инга глядела на них и думала, думала… Думала так сосредоточенно о своём, что едва не пропустила остановку, где ей следовало сойти.

В Межипарке уже шли приготовления к завтрашнему торжеству. Дети занимались украшением трибуны. В зале под трибуной началась спевка хора пионеров. Едва ли кому-нибудь здесь было дело до мастера, ковыряющегося в электрических часах. Дети, сами того не подозревая, были союзниками Инги. Убедившись в том, что никто за нею не наблюдает, Инга проворно сделала своё дело: обе плитки были на месте. Квэп вчера сказал, что вместе с председателем артели «Точный час» приедет в Межипарк, чтобы ещё разок бегло взглянуть на плод стольких усилий. Он ещё со смехом добавил:

— И тогда я могу сказать: «Ныне отпущаеши!..»

О, Инга хорошо помнила этот смех!..


Епископ Язеп Ланцанс стал частым гостем в кафе «Старый король». Право же, у того, кто готовил там шоколад, были золотые руки! Да ещё эта юная кельнерша с ямочками на щеках и с такими аппетитными пальчиками! Глядя на неё, епископ с каждым разом все беспокойнее вертелся на стуле. Руки его становились все холоднее, и все чаще приходилось вытирать их исподтишка под столом, чтобы они не были скользкими от пота. Сколько раз он, отправляясь в кафе, давал себе слово предложить этой девушке прогулку вдвоём, и всякий раз, стоило ему взглянуть на белые зубки, сверкавшие из-под накрашенных губ, — вся его смелость пропадала. Он возвращался домой один, чтобы предаться мечтам о юной кельнерше. Теперь лик богоматери в изголовии его постели больше не был похож ни на Изабеллу Розер, ни на Ингу Селга — при взгляде на святую деву, грудью кормящую пухлого младенца, неизбежно вспоминалось лицо маленькой кельнерши из кафе «Старый король». В сновидениях Ланцанса образ молоденькой кельнерши сменялся видением дебелой особы с плафона на потолке кафе.

В тот день, когда Ланцанс ждал в кафе прихода Шилде, пустая рюмочка уже стояла перед его прибором. Если бы Шилде не был аккуратен, то, может быть, появилась бы и вторая рюмка. Нынешний день был особенный. Ланцанс испытывал некоторое волнение, и его организм требовал поддержки, которой не мог дать шоколад. Но Шилде не мог быть неаккуратен в такой день: он встречался с Ланцансом, чтобы отметить завершение многих усилий и затрат. Сложным путём подпольной связи, — единственного её хрупкого канала, какой ещё сохранился, — было получено известие от Квэпа: взрыв подготовлен и произойдёт во время слёта юных пионеров. Ланцанс и Шилде сошлись в кафе в день, когда должен был произойти этот взрыв в Риге. Усевшись напротив епископа, Шилде выложил на стол часы.

— Собственно говоря, — весело сказал он, — сегодня угощение должно идти за ваш счёт. — И в ответ на удивлённый взгляд Ланцанса: — Да, да, мой дорогой епископ. Разве я не заслужил небольшого угощения? Не я ли держу нити замечательной акции, о которой будет говорить весь мир? Не мой ли человек этот Квэп. Не мой ли человек «Изабелла»? Она оказалась отличным товаром. Вы продешевили. Да, да! Не смотрите на меня так: право, вы могли взять с меня дороже за двадцать тысяч маленьких коммунистов, которые сегодня придут к воротам апостола Петра. Почтенному привратнику горних мест предстоит нелёгкая задача, а?

— Перестаньте богохульствовать, Шилде, — с укоризною негромко проговорил Ланцанс.

Но Шилде только рассмеялся:

— В самом деле, представьте себя на его месте: двадцать тысяч маленьких большевиков толкутся у ворот рая. С одной стороны, они ещё безгрешные души. Можно ли не отворить им? А с другой стороны — большевики. Пусти их в рай, и красная зараза разольётся по полям вечного блаженства! Как же быть?

Шилде мимоходом, словно невзначай, сказал, что обстоятельства вынудили его дать Квэпу разрешение после взрыва вернуться восвояси. Конечно, кружным путём. Может быть, на юг, а может быть, даже через дальневосточную границу. Это известие испугало Ланцанса:

— А ваше обещание?!

— Что делать!.. — Шилде пожал плечами. — Да вы не огорчайтесь, я все же уверен, что вы отслужите по нему заупокойную мессу.

Ланцанс нахмурился: ему придётся оправдываться перед генералом Ордена, если Квэп попадёт в руки советских властей и начнёт болтать. Хорошо ещё, что удалось наладить дело с уничтожением Инги. Среди семинаристов, собранных в Риге на учебную сессию, удалось завербовать одного юного фанатика. Он не совсем в уме: небольшая обработка отцов-иезуитов, и малый пойдёт на что угодно. Но Ланцанс не собирался открывать это Шилде. Тот не знал, что в минуту, когда он опрокидывает очередную рюмку кюммеля, губы епископа беззвучно шепчут заупокойную молитву по Инге Селга, проданной Шилде под кличкой Изабеллы.

82. К вящей славе Господней!

Как ни могущественен был Орден иезуитов и как ни свободно он распоряжался силами неба, — даже он не мог дать брату Язепу возможности видеть происходящее на другом конце Европы, в Риге, в те самые часы, когда он беседовал с Шилде.

Настал тот переходный, пожалуй, самый тихий час, когда пустеют улицы латвийской столицы. Деловая и торговая жизнь города давно закончилась. Отдыхающие рижане — в театрах, в кафе, в гостях. До разъезда из театров далеко. В центре, у входов в кино толпится народ, а в тихой улице у изъеденной веками паперти костёла нет даже обычных дневных её обитателей — голубей. Темно и тихо в храме. Слабенькая лампочка одиноко светится над конторкой церковного старосты. Её мерцания не хватает на то, чтобы осветить исповедальню, спрятанную в боковом притворе. Только слабый отзвук осторожного говора, превращённого сводами храма в неразборчивое шипение, свидетельствует о том, что там кто-то есть. Патер-иезуит и склонившийся у окошечка исповедальни юноша говорят шёпотом, хотя здесь и некому их подслушать. Юноша — худой, высокий, с жёлтым лицом, обтянутым нездоровой мертвенной кожей, и с огромными лихорадочно горящими глазами фанатика или полупомешанного — порывисто потянулся к патеру:

— Отец! — в испуге прошептал он, — а заповедь господня «Не убий»?!

Иезуит опустил руку на плечо юноши и силой заставил его опуститься на колени. В тишине храма было слышно, как стукнули о край окошечка чётки, болтающиеся на запястье патера.

— Властью, данной мне…

— Мне обещано разрешение самого Рима! — в порыве плохо скрываемого страха снова перебил его юноша.

Брови патера сошлись над большим хрящеватым носом, и он настойчиво повторил злым шёпотом:

— Властью, данной мне от господа нашего Иисуса Христа, и по повелению святейшего отца нашего папы ты свободен от клятвы верности, принесённой властям земным. Тою же апостольской властью разрешаю тебя от заповеди господней и отпускаю грех пролития крови отступницы, ибо то не есть грех. Святой отец сказал: «Убий коммуниста!»

— Но… Она католичка!.. — со страданием в голосе прошептал юноша.

— Она отступница! — повторил патер, как приговор инквизиции. — Иди и свершай! То будет подвиг во славу пречистой невесты христовой истинной церкви римской, к радости матери нашей присноблаженной и пренепорочной девы Марии.

Пальцы патера коснулись склонённой головы юноши, дрожавшей от сдерживаемого рыдания. Юноша опустил руку в карман пальто и потом, как бы в раздумье, протянул её священнику: на ладони чернел «браунинг». Патер поспешно накрыл своей рукой оружие:

— Благослови… — услышал он едва различимые слова юноши.

Рука юноши заметно дрожала. Патер сжал её и, не выпуская из своих цепких пальцев, наскоро пробормотал молитву. Осеняя крестом потеплевшую сталь оружия, пробормотал:

— Во имя отца и сына… к вящей славе господней!

Он повернулся и, отрезая юноше возможность заговорить, исчез в тени бокового притвора. Некоторое время в храме царила тишина. Потом послышался тяжкий вздох, похожий на подавленное рыдание, и что-то похожее на лязг судорожно сжатых зубов.

Юноша поднялся с колен. Его худая фигура в узком пальто отбрасывала длинную колеблющуюся тень. Он стоял, глядя на распятие за алтарём. Серебряное тело Христа призрачно светилось на чёрном дереве креста. Юноша долго стоял и смотрел. Повернулся и медленно побрёл, уронив голову на грудь. Его тень удлинялась, ломалась, все более причудливо одна за другою пересекала белые колонны, пока не слилась с мраком, в который был погружён притвор.

Выйдя на паперть, юноша, прежде чем затворить за собою маленькую дверцу во вратах храма, ещё раз обернулся к алтарю. Едва мерцали вдали огоньки настольных свечей, блуждала по стене тень креста за алтарём. Рука юноши, поднявшаяся было для крёстного знамения, так и повисла на высоте плеча. Он, словно через силу, перешагнул порог и, нахлобучив на самые уши шляпу с широкими плоскими полями, спустился по ступеням паперти. Он двигался так, как ходят лунатики и приговорённые к смерти.


Неподалёку от бульвара над входом маленького буфета горел фонарь. Он раскачивался под ударами осеннего ветра, и было слышно, как скрипит железо петли и крючок. Иногда фонарь поворачивался так, что свет падал на бульвар, и тогда каштаны загорались в нём ярким пламенем. Вспыхивали в темноте и погасали медленно опадающие листья. На бульваре было тихо. Изредка стукал о скамейку сбитый ветром каштан, вырывался на волю всхлип одинокого аккордеона, когда отворялась дверь кафе.

Вот она распахнулась, и в рамке освещённого входа появился силуэт мужчины. В длинном узком пальто и в плоской широкополой шляпе, он показался Грачику зловеще старомодным, худым и высоким. Через мгновение фигура исчезла, погрузившись в темноту, и вынырнула из неё только около Грачика. Уже было совсем миновав его, человек остановился и нагнулся к самому его лицу:

— Не найдётся ли у вас спички?

Голос этого человека был молод, но очень глух и вздрагивал так, словно его обладателя бил озноб. Грачик попытался зажечь спичку, но ветер задувал их одну за другой. Испуганно пробормотав что-то, человек поспешно исчез в темноте аллеи. Грачик сосчитал до пятидесяти и, решив, что теперь этот человек не может его заметить, встал и пошёл за ним. Шёл не спеша, забавляясь звонкою перекличкой, какую затеяли подкованные каблуки незнакомца с гранитными брусками мостовой, и стараясь шагать в такт его шагам, чтобы не нагнать его, но и не потерять едва заметную тень. Шаги человека были хорошо слышны, иногда причудливо множась в гулком пространстве тесно сошедшихся домов. Мысли Грачика вертелись вокруг приятных вещей. Предстоящий арест этого выслеженного вражеского посланца означал удачное завершение поисков недостававшего Грачику материала для изобличения преступников, ещё не взятых, но которые будут взяты и, конечно, станут отрицать свою связь с антисоветским эмигрантским зарубежьем и с Католическим действием. Грачик был уверен, что, как они и сговорились, Кручинин ждёт чёрного посланца Рима на месте разоблачённой явки заговорщиков и, наверно, зажёг уже лампочку над крыльцом. Стёртые ступени крыльца уже не раз заставляли Грачика спотыкаться из-за их нелепой неодинаковости. Словно в давние времена, когда рука каменотёсов вырубала эти грубые камни, людей мало заботил ритм собственных движений. В темноте совершенно невозможно было на память приспособиться к грубым плитам, то низким и широким, то узким и непомерно высоким.

Следуя за незнакомцем, Грачик свернул в кривой тёмный проулок, и почти тотчас вдали вспыхнула одинокая лампочка там, где была явка и где вместе с оперуполномоченными Кручинин ждал вражеского связника. В свете лампы Грачик первый увидел высокую фигуру человека с бульвара. Рука человека ещё покоилась на ручке звонка, когда дверь отворилась и появился Кручинин. Несмотря на небольшое расстояние, разделявшее незнакомца и Грачика, Грачик не слышал, чтобы пришелец ответил на вопрос Кручинина прежде, чем Нил Платонович отворил дверь. А может быть, Кручинин вовсе и не произнёс обычного «кто тут»? Так или иначе, но не больше секунды Кручинин и незнакомец стояли друг против друга в квадрате отворённой двери. Внезапно Кручинин, защищаясь, заслонил лицо рукою и толкнул пришельца в плечо. Тут же сверкнула короткая вспышка выстрела. Стрелявший отшатнулся, будто в смертельном ужасе, и побежал прочь. По-видимому, он не ждал преследования. Ошеломлённый появлением Грачика, в растерянности приостановился было, судорожно метнулся из стороны в сторону в тупике переулка, и тут же раздался ещё один выстрел. Когда Грачик добежал до преступника, тот лежал на мостовой. Было отчётливо видно, как несколько раз, словно подмигивая, дёрнулось его веко.

С неровных ступеней крыльца медленно спустился Кручинин. Держась рукой за левое плечо, с гримасой боли на лице он подошёл к самоубийце.

— Вы ранены? — с беспокойством спросил Грачик.

— Кто же мог думать, что он начнёт с выстрела, — криво усмехаясь, ответил Кручинин. — Это моя вина: террориста, пуля которого предназначалась Инге Селга, я принял за связного… Вот и все.


Через час, сидя у постели Кручинина, Грачик в сомнении говорил:

— Быть может, вы и правы: пуля предназначалась Инге, но почему же они решили убрать Ингу прежде, чем она выполнила их диверсионное задание? Не вероятнее ли, что они хотели уничтожить в ней свидетеля после диверсии?

— Вот, вот! Именно так и обстоит дело: логика исчезает из их действий. Они начинают метаться и ломать свои собственные планы. Это значит, что они хватаются уже за все, на что и сами мало надеются.

— Что вы имеете в виду?

— Исполнителей вроде этого жалкого семинариста! Где уверенность, что, получив приказ убить Ингу после того, как она совершит своё чёрное дело, он поспешит… эти сопливые «лжезлодеи» в подрясниках вовсе не такие герои, какими кажутся Риму.

— Но этот субъект может оказаться не одинок! — обеспокоено воскликнул Грачик. — Если ошибся или струсил один, то другой…

— Поживём — увидим, — неопределённо буркнул Кручинин. — Ты лицо должностное, тебе и книги в руки: решай, как быть, что делать.

— Но вы же…

— Я?.. Я только твой старый советчик. Вот и все. К тому же советчик, так часто ошибающийся, что, пожалуй, лучше тебе и не обращать на меня внимания.

83. Ныне отпущаеши…

— Все будет обстоять, как должно, — не очень послушными губами выговорил Шилде.

— С божьей помощью.

— Я больше надеюсь на своих молодцов, чем на вашего бога!

— Не болтайте гадостей! — с пышным жестом пьянеющего человека запротестовал Ланцанс.

— Я ведь не называю болтовнёй те святые бредни, что вы вещаете с амвона. Это невежливо, епископ! Но не беда, давайте опрокинем по рюмашке в честь знаменательного дня?

Ланцанс молча взял одну из рюмок, принесённых для Шилде, и медленно выцедил кюммель. При этом он сделал такую гримасу, словно влил в себя отраву, и поспешно отхлебнул глоток шоколада.

— Видите ли, дорогой мой друг. — В голосе епископа звучало откровенное желание установить мир, поэтому Шилде дружески шлёпнул своего визави по лежавшей на столе руке. — Мы не так богаты людьми, чтобы разбрасывать агентуру на ветер. Это же наше достояние, вложенное нам господом богом в десницу, как меч для борьбы с нечестивцами.

— Ей-же-ей: бог отпустил нам с вами такое количество этих самых «мечей», что можно не экономить, — рассмеялся Шилде. — Деньги — вот чего мало! А люди?! — он протяжно свистнул. — Право же, они не стоят ваших святых забот.

— Слушаю вас, — умилённо произнёс Ланцанс, покачивая головой и щурясь на начатую рюмку, — и светлая радость проникает мне в душу. Может быть, вы правы: не стоит тратить нервы на людей. Господь думает о них лучше нас с вами. Он лучше знает, что есть благо.

— Чертовски много забот у господа бога… Но, разумеется, он-то знает, — пробормотал Шилде, — старик знает!

— И я напрасно терзаю своё сердце мыслями о таких, как Изабелла, — уныло ответил Ланцанс.

— Аппетитная девчонка… но что поделаешь, живой инвентарь, сданный в аренду, всегда может околеть.

Под влиянием выпитого Ланцансу хотелось сказать, что он уже разделался с Ингой. Ему хотелось прихвастнуть тем, что в Риге у него и без Шилде есть кому выполнить задание. Слова висели у него на кончике языка, но он одумался: даже тот, кому поручено выстрелить в Ингу, покончит с собой. Орден знает: надёжно молчат только трупы. Ланцанс удовлетворился тем, что мысленно посмеялся над Шилде, и с чувством превосходства, хотя и ласково, проговорил:

— Вы мошенник, Шилде, но не думайте, что вы умнее всех! Изабелла не вернётся оттуда, и вы должны заплатить мне её полную стоимость.

— Вот ещё! — фыркнул Шилде и предостерегающе поднял палец. — Осталось несколько минут. — Шилде уставился на часы и стал постукивать пальцем в такт конвульсиям секундной стрелки. Ланцанс тоже вынул свои неуклюжие старые часы, с трудом поднял непослушную крышку.

— Кажется, ваши спешат на две минуты, — озабоченно сказал он.

— Идя сюда, я проверил их секунда в секунду. Осталось… да, осталось ровно четыре с половиной минуты.

— Тогда я поставлю свои…

— Бросьте старую развалину, следите по моим, — трезвея от нервного напряжения, сказал Шилде и подвинул часы так, чтобы стрелки их были хорошо видны обоим.

— Помолимся же о душах тех, кто предстанет сейчас перед престолом, — прошептал Ланцанс и поднял глаза к потолку. Там взгляд его встретил плывущую по плафону пышнотелую особу, окружённую весёлыми амурами. Их пухлые тела были словно перевязаны ниточками, и все они весело улыбались. Ланцанс с трудом оторвал взгляд от розовой нимфы и опустил его на часы. Его тонкие губы едва заметно шевелились:

— «Ныне отпущаеши!»

Часть шестая

84. Требуется услуга старого коллеги!

Вернувшись домой, Ян Петрович нашёл на столе записку жены: «Звонили из ЦК. Тебя вызывают к товарищу Лукс».

«Товарищ Лукс?..» Фамилия была незнакома. Но кто бы ни был этот Лукс, — речь идёт о ЦК.

Вчера вечером, как только закончилось собрание партгруппы съезда промкооперации, Мутный сказал Беле Исааковне, что едет на дачу, чтобы побыть одному и хорошенько подготовить выступление на предстоящем наутро заседании съезда: нельзя ж ударить лицом в грязь, когда вас избирают в Совет промкооперации! И дёрнул же его черт вместо дачи отправиться невесть куда! Вообще нужно взять себя в руки, он подраспустил вожжи. Его время ещё придёт!.. Повертел в руках записку жены, поднял телефонную трубку и соединился с товарищем Лукс.

— Вышло так досадно: никак не мог думать, что понадоблюсь…

— Да, вам необходимо зайти… — довольно сухо ответил Лукс.

— Конечно, конечно, сейчас же, — заискивающе повторил Мутный. — Вот только не знаю, как быть с заключительным заседанием съезда? Пожалуй, будет неудобно, если я там не покажусь.

— Поезжайте на съезд, — после секунды размышления сказал Лукс. — Это будет полезно. А оттуда прошу сюда. Пропуск заказан.

— Полезно?! Да, делегатам действительно полезно посмотреть на своего будущего избранника Мутного. А кроме того, кому же не приятно видеть собственный триумф?

Ян Петрович оглядел себя в зеркало; чуть-чуть выше, чем обычно, поднял голову и не спеша, с заложенными за спину руками стал спускаться с лестницы. Сегодня ему уже не предстояло любоваться витриной ювелирторга и стоять перед надоевшими до тошноты книжными новинками. Он едет совсем в другую сторону, чтобы раз и навсегда забыть дорогу в Совет культов. Ян Петрович спускался, уверенно находя ногой ступени тёмной лестницы. Скоро он прикажет провести сюда свет. Небось в промкооперации найдётся парочка монтёров и немножко провода, чтобы осветить лестницу Яна Мутного!..

До низа оставался один марш, когда Ян Петрович вздрогнул от неожиданности: от ниши к стене, где в прежнее время стоял диванчик (Ян Петрович непременно прикажет поставить там диван — он тоже имеет право на слабое сердце!), отделилась тёмная фигура, и голос, показавшийся Яну Петровичу знакомым, тихонько произнёс:

— Несколько слов…

Ян Петрович в испуге отпрянул: он узнал Строда. Что нужно этому человеку? Мутный не хочет больше слышать намёков на своё прошлое.

— Убирайтесь! — строго сказал он. — Я обращусь в милицию.

Даже притопнул ногой и, повернувшись, сделал шаг к последнему маршу, но тут же почувствовал на плече тяжёлую цепкую руку:

— Нам нужно поговорить, — хрипло повторил Квэп.

Сильным движением он заставил Мутного повернуться к себе лицом. И только тут Ян Петрович обратил внимание на его странный наряд: измятая кепка и милицейская шинель со споротыми погонами придавали ему неряшливый вид.

— Если вы не хотите, чтобы вас сегодня же выкинули со съезда, советую меня выслушать, — грубо проговорил Квэп.

— Что ещё? — стискивая зубы, чтобы удержать дрожание челюсти, прошептал Мутный.

— Приюта на один день… Где хотите — хоть на чердаке! Но так, чтобы ни одна душа не знала. Я завтра же уеду… Навсегда.

Ян Петрович почувствовал, что им овладевает состояние, похожее на приступ морской болезни. Колени сразу так ослабли, что он вынужден был прислониться к стене и даже упёрся в неё растопыренными руками: его качало из стороны в сторону, как на палубе корабля. Но только на один короткий, как молния, миг в уме Мутного сверкнула мысль о том, что, может быть, именно сейчас-то и следует обратиться к милиции. Всего на один миг. В следующее мгновение он уже лихорадочно обдумывал, куда спрятать проклятого выходца из прошлого. Опустив руку в карман пальто, он сжал тёплый металл лежащего там ключа.

— Лиелупе… проспект… — Можно было подумать, что он забыл адрес своей дачи. Наконец он назвал его плохо слушающимся языком и добавил: — Не раньше ночи, чтобы никто не видел… Дальше он уже не мог говорить: закрыл глаза и слабо махнул рукой, умоляя оставить его.

Прошло несколько минут после того, как по ступеням прошуршали шаги Строда-Квэпа. Ян Петрович с трудом разомкнул веки. Они были тяжелы, как свинцовые крышки. Свинцовыми были руки, свинцом налились ноги. Яну Петровичу стоило усилия отделиться от стены и преодолеть последний марш лестницы.

К началу заседания съезда он опоздал. Но он знал, что сегодня в повестке один-единственный вопрос: избрание руководящих органов Совета. Поэтому он, не задавая вопросов, подсел к столу президиума. На трибуне сменялись ораторы, предлагавшие голосовать за тех или других кандидатов в Совет. Яна Петровича нисколько не беспокоило то, что его имени никто не назвал. Было очевидно, что его выдвижение прошло раньше. Ян Петрович вглядывался в лица делегатов: мужчины и женщины, молодые и старые, квалифицированные специалисты и рядовые рабочие. От нечего делать он пробовал определить профессию того или иного делегата, отыскивая её признаки в повадке, в чертах лица. Это ему редко удавалось. Разве только судовых кочегаров да грузчиков угля он по старой привычке мог сразу выделить из других профессий… Это занятие ему наскучило. Он охотно пошёл бы в буфет выпить чёрного пива, но жаль было пропустить момент, когда председатель начнёт зачитывать список кандидатов. Хотелось услышать реакцию зала на своё имя.

Вот, наконец, председатель встал и прочёл имена предложенных кандидатов. Мутного среди них не было. Ян Петрович беспокойно заёрзал на стуле. Ноги снова стали такими же непослушными, как давеча на лестнице, но он заставил себя подняться и осторожно подошёл к председателю. Тот почувствовал чьё-то присутствие, услужливо оглянулся, но, увидев Мутного, бросил: «Потом, потом». По его тону Ян Петрович понял: что-то случилось. Он обвёл взглядом лица сидевших в президиуме. Этого было довольно, чтобы окончательно понять: сухость председателя не была случайной. Ян Петрович поплёлся за кулисы, чтобы скрыться от взглядов, которые, впрочем, вовсе и не были на него направлены. Ему напрасно казалось, будто он — в центре внимания. Его лицо горело, а руки стали холодными-холодными. Ни с кем не простившись, он вышел на улицу.


Широкая лестница, ведущая к дверям ЦК, высилась перед Мутным, как непреодолимая крутизна Монблана. Два раза поднимал он ногу, чтобы ступить на её нижнюю ступень, и два раза опускал на асфальт тротуара. И только из-за того, что наверху в подъезде показался кто-то, — Мутный не мог даже разобрать, кто именно, — он заставил себя согнать с лица выражение испуга и стал медленно-медленно, ступень за ступенью, подниматься на этот гранитный Монблан.

85. Находка Яна Петровича

Когда Ян Петрович поднимался к себе (лестница была тёмной, и теперь уж никто её не осветит), сердце его стучало, как огромный молот. Удары отдавались в висках, в затылке, казалось, даже кончики пальцев вздрагивали от напора пульсирующей крови. Ещё никогда в жизни ему не было так страшно… Да, да, именно страшно!.. Он отёр потные руки о подкладку карманов и с трудом попал в узкую скважину замка.

Он не пытался бодриться. Покорно проглотил порошок, поданный ему Белой Исааковной, и запил его целым стаканом воды. Как был, в костюме, повалился поверх кружевного покрывала и надвинул подушку на голову, чтобы избежать расспросов жены. Ему и в голову не приходило, что жена знает все. Знает, что вчера, после того как съезду стали известны кандидаты в Совет, предлагаемые партгруппой, в Центральный Комитет КПЛ приехало несколько делегатов, представлявших на съезде портовых рабочих лиепайского порта. Они спросили: известно ли руководящим органам партии, что выдвигаемый в Совет промкооперации Ян Мутный во времена ульманисовской диктатуры, являлся одним из активных функционеров лиепайского отделения жёлтого Вселатвийского профсоюза, состоявшего на откупе у судовладельцев и предпринимателей. Двое делегатов нынешнего съезда лично знали Мутного в те времена. Они тут же подписали официальное заявление в ЦК. Заявление должно было быть расследовано. Прежде всего следовало услышать от самого Мутного, почему он при поступлении в партию скрыл свою прежнюю деятельность?

Старший контролёр Лукс весь вчерашний вечер напрасно ожидал появления Мутного. Нужно было откладывать выборы или снять кандидатуру Мутного. Экстренно собранная партгруппа съезда решила не рекомендовать Мутного в Совет: заявление бывших грузчиков лиепайского порта звучало убедительно. Дело Мутного должно было идти своим чередом в партийном порядке.

Побывав в ЦК, Ян Петрович понял: придётся сдать партийный билет. Это было ясно. Но как только мысль доходила до этого пункта, все начинало казаться невероятным: если бы не сокрытие тёмного факта биографии, то сам по себе факт принадлежности к Вселатвийскому профсоюзу не помешал бы ему плодотворно работать и заслужить доверие народа. Как часто бывает в таких случаях, мысленный вопль «черт меня дёрнул скрыть» был единственным отчётливым пунктом в мешанине, заполнявшей мозг. Снотворное не прекратило работы мозга. Сквозь муть полусознания давило что-то тёмное и тяжкое. Преодолевая дремоту, он вдруг вспомнил: на даче у него — этот… Строд! И второе «черт меня дёрнул» прорезало мозг. Мутный встал, подошёл к окну и дёрнул штору так, что её оборванный край неуклюже повис поперёк окна. Улица шумела все ещё продолжающимся, невыносимо длинным нынче днём. Мутный взглянул на часы: оказывается, он проспал всего пятнадцать минут. Это со снотворным-то!.. Что же заставило его вскочить?.. Что?.. Ах, да — Строд на даче!

Шаркая, словно прошёл сто километров, Мутный поплёлся из комнаты в комнату. Ему нужен второй ключ от дачи. Сейчас же нужен ключ! Он обошёл все пять комнат — в квартире царила та самая тишина, которой он прежде так гордился, как признаком респектабельности. Но теперь эта тишина казалась ему не аристократической, а могильной. То, что жена ушла в такой день, казалось признаком конца. Именно конца!.. Однако… Что?.. Ах, да: он должен немедленно избавиться от этого типа, сидящего на даче. И в такой день, когда могут… Что могут?.. Нет, нет, это уже глупости! Никто ничего не смеет подумать об Яне Мутном! Кто смеет заподозрить?! Да, но если уж выяснилось, что он скрыл свою принадлежность к жёлтому профсоюзу?.. Всего-навсего?! Ведь никто же не называл преступниками людей, когда-то входивших в это объединение. Почему же так преступно глупо получилось у него?.. Неужели потому, что открыть своё членство во Вселатвийском профсоюзе — значило сказать только десятую долю того, что нужно было открыть! А забастовка рабочих — сторонников рижского ЦБ в лиепайском порту, а срыв этой забастовки силами штрейкбрехеров, поставленных Вселатвийским профсоюзом? А его, Яна Мутного, участие в этом?


По мере того как приходили воспоминания, Яну Петровичу делалось все более не по себе: совсем, совсем некстати на даче у него торчит этот Строд!.. Да и Строд ли он вообще?.. Может быть, самое правильное позвонить в Комитет Государственной Безопасности и сказать, что он заманил к себе на дачу подозрительную личность?.. Нет, глупо! Как только возьмут Строда, он начнёт болтать и наплетёт ещё невесть что, о чём, может быть, забыл сам Ян Петрович и что было бы совсем некстати в нынешней ситуации… Нет, нет! Подальше от КГБ. Ещё удастся как-нибудь ликвидировать все это своими силами… Нужно только поскорее отделаться от Строда. Для этого нужен ключ от дачи… Ключ от дачи… Ключ от дачи! Немедленно ехать в Лиелупе, и если там ещё нет Строда, вызвать милицию: пусть он, подходя к даче, увидит милиционера — это отобьёт у него охоту лезть туда… Да, да, вот верный план! Но куда же Бела девала ключ? Ян Петрович судорожно рылся в туалете жены, отыскивая второй ключ от дачи. Сколько дряни женщина способна напихать в туалет! Он и не подозревал, что у Белы есть все эти кремы и мази, всякие приспособления для завивки, мытья, сушки волос и невесть для чего ещё! Какая суета сует, кажущаяся сейчас лишней, вовсе не нужной для нормальной жизни нормальных людей! И конечно, как всегда, вперемешку с помадой и подвязками, квартирные и телефонные жировки (это вместо того, чтобы бережно складывать их в одно место!); рецепты врачей и кулинарок (вместо того, чтобы аккуратно наклеивать их в тетрадь); записки, письма… (вместо того, чтобы сжигать их). И даже вон какое-то длинное-предлинное заявление… Какая-то копия? Нет, черновик, очевидный черновик заявления… В ЦК?… Совсем странно: какие дела у Белы с ЦК, о которых не знал бы он, её муж? Как ни торопился Мутный отыскать ключ от дачи, внезапно возникшее любопытство взяло верх: взгляд с привычной лёгкостью бюрократа побежал по неразборчивым строкам, наскоро, видимо, в волнении, набросанным его женой. Но чем дальше он читал, тем медленее двигался его взгляд. Наконец, остановился совсем. Рука, державшая лист, опустилась. Потом через силу снова поднял лист к глазам и принялся ещё раз читать уже прочитанное. На этот раз вникал в смысл каждого слова: «Со слов товарищей, знавших мужа во времена буржуазной республики, мне стало известно его прошлое. Эти товарищи, являющиеся сейчас делегатами съезда промысловой кооперации (их имена — ниже), колеблются открыть то, что им известно и что, по моему убеждению, несовместимо с руководящей работой, на какую сейчас выдвигается Ян Мутный. Я посоветовала им обратиться в Центральный Комитет, но у меня нет полной уверенности, что они это сделают: некоторые из них, не члены партии, ложно представляют себе, будто это не их дело и будто партия и без них знает, что делает, и не нуждается в их советах. Поэтому я считаю своим долгом передать вам с их слов то, что я узнала о своём муже Яне Мутном!»… Дочитав до этого места, Мутный судорожно смял лист. Он уже знал, что написано дальше, знал имена… Прошло, вероятно, несколько минут, прежде чем он разжал большой крепкий кулак — кулак грузчика, — и удивлённо посмотрел на ком бумаги. С остервенением швырнул его на пол и растоптал ногой. Раскидывая в ящиках туалета всё, что попадалось под руку, он отыскал наконец ключ от дачи.

Но какова Бела, какова эта тихоня с её идеалом «респектабельной» жизни! Донос на «Яна Мутного»! Он стал для неё всего только «Яном Мутным»! Ненависть горячей волной залила мозг: попадись ему сейчас Бела, она узнала бы, что такое кулак грузчика, — одним ударом он свалит её с ног, будет бить и топтать. Проклятая баба!.. «Ян Мутный»!.. Дай только время избавиться от Строда, и он покажет доносчице, чего стоит измена «Яну Мутному»! Уже одетый, собравшись было уходить, он вдруг вспомнил о глухой старухе. Он прикажет ей впустить Белу в дом, запереть дверь и убрать ключ, чтобы жена не могла сбежать до его возвращения из Лиелупе. И уж тогда…

Ян Петрович быстрыми шагами направился к каморке прислуги, но, отворив её дверь, остановился как вкопанный: на убогой постели лежала вовсе не старуха, а на спине, с беспомощно повисшей к полу рукой, вытянулась Бела Исааковна. Её лицо, каким он никогда его не видел, было похоже на маску покойницы — бледное, с заострившимися чертами, с глубокой складкой страдания вокруг рта. На комоде, у изголовья, стоял наполовину опорожнённый стакан с водой и валялась стеклянная трубочка из-под лекарства. Когда прошло первое удивление Яна Петровича, он сделал было шаг в каморку: он мог сейчас же расправиться с Белой Исааковной, сделать всё, что собирался сделать по возвращении с дачи. Стараясь не шуметь, осторожно замкнул дверь, вынул ключ из замка и, просунув в щель под дверью, ударом ноги толкнул в каморку как можно дальше. Несколько времени постоял у двери, опустив голову, тупо глядя в пол.

Наконец, входная дверь без шума затворилась за Мутным. Покинутая им квартира представляла собою удивительную картину: все ящики письменного стола, шифоньера, комода были выдвинуты, ил содержимое в беспорядке раскидано по полу. В кабинете на газовом камине — гордости «аристократического» быта Яна Петровича — громоздилась гора пепла. Огонь широкой горелки был погашен. В комнате стоял чад горелой бумаги, все больше перебиваемый запахом газа, продолжавшего выходить из незакрытой горелки в камине.

86. Дача в Лиелупе

Начинались сумерки, когда Мутный сошёл с поезда на платформе Лиелупе. Накрапывал дождь, и Ян Петрович поднял воротник пальто. Право, он поднял воротник и надвинул на уши шляпу только из-за дождя, а вовсе не для того, чтобы его труднее было узнать. Он шёл прямо через лес, неудобным, но самым коротким путём: лишь бы поскорее перехватить проклятого Строда! Оскользаясь на корнях сосен, увязая в зыбком песке, с иглами хвои, набившимися в ботинки, Мутный бежал, задыхаясь. Этот отвратительный тип, наверное, рыщет вокруг дачи! А может быть, нарушив приказ Мутного, разлёгся на диване в комнате Яна Петровича, уверенный в своей безопасности. Ян Петрович приостановился на углу своей улицы и осмотрелся: ставни дачи затворены, калитка на запоре. Нарочито не спеша подошёл к палисаднику на случай, ежели его кто-нибудь видит. Стукнула щеколда, звякнули стекла балконной двери. Если «Строд» уже здесь — он это непременно услышал.

Ян Петрович хотел было выйти во двор, чтобы снаружи оглядеть чердак: если что-нибудь подозрительное увидит он, то значит могли сто раз увидеть и другие. Но тут же подумал, что соседи могут заметить и его самого разглядывающим чердак. Все ещё нерешительно переступил порог столовой. Тут ему показалось, что за его спиной кто-то есть. Быстро обернулся и в испуге попятился: он не знал этого человека. Строд тут не один? Немедленно, как можно скорей выгнать этих людей!

— Отдайте ключ и немедленно вон! — резко проговорил он, как умел приказывать, когда сердился.

— Ваш ключ? — спросил незнакомец.

— Не валяйте дурака, — прикрикнул Ян Петрович совершенно так же, как сегодня утром на него самого цыкнул Строд. — Ключ!

— О каком ключе вы говорите?.. — спокойно спросил незнакомец и вдруг рассмеялся: — Ах, вот оно что: вы отдали ему ключ. — И сразу став серьёзным, также спокойно и твёрдо сказал: — Садитесь!

В третий раз за этот день ноги Яна Петровича отказались его держать. Зубы Яна Петровича ещё стучали по краю поданной ему чашки с водой, когда незнакомец, приготовив бланк, задал первый вопрос:

— Фамилия? Имя, отчество?

Ян Петрович будто и не слышал вопроса. Его расширенный взгляд был устремлён на бланк протокола, и в голове лениво толклась несуразная мысль: почему он розовый?.. Розовый бланк?!..


Прервав составление протокола, уполномоченный негромко сказал вошедшему из соседней комнаты сотруднику:

— Проверьте: снаружи дача должна казаться пустой, — и добавил, поглядев на понуро сидящего Мутного: — И полная тишина… Мы даже прекратим эту беседу.

Из этого Ян Петрович сделал вывод, что «Строда» ещё нет, и вздохнул с облегчением. Не потому, что он за него боялся, нет! С величайшей готовностью задушил бы он сейчас этого субъекта собственными руками. А просто Яну Петровичу казалось: не появись Строд — и улик против него, Мутного, не будет. Все окончится простым испугом. Если за минуту до того он был готов повиниться, — то сейчас, когда мелькнула эта надежда, решил молчать.

— Странное недоразумение, — начал было он, но уполномоченный только строго взглянул на него, и Мутный поспешно закивал головой и осторожным движением, будто даже оно могло нарушить тишину, отёр вспотевшие от страха ладони о брюки.


Квэп ещё издали, едва перейдя проспект Булдури, стал приглядываться к тому, что делается вокруг. Онпрошёл мимо нужного поворота и непринуждённо зашагал к морю. Только оттуда, укрываясь за соснами, повернул обратно к даче Мутного. Уже начав было обходить участок, заметил в заборе заднюю калитку, выходившую на дюны. В неё можно было войти, оставаясь невидимым с улицы. Калитка была не заперта. Квэп остановился, прислушиваясь, и даже, как волк, понюхал воздух. Он не замечал этого движения. Оно было инстинктивным и со стороны выглядело странно. Внимательно, не переступая границы участка, пригляделся к затворенным ставням. В них было что-то, что ему не нравилось. Силился вспомнить: не был ли вон тот ставень в окне второго этажа отворён утром, когда он делал разведку. Почему же он затворён сейчас так же, как все ставни первого этажа? Ведь с утра на даче никого не должно было быть!.. Квэп отступил за сосну и терпеливо стоял, не шевелясь. Малейший звук, раздайся он на даче, был бы ему слышен. Но там было тихо. Как вдруг Квэпу показалось, что в сердечке, вырезанном в подозрительном ставне, что-то шевельнулось — едва заметно, на один короткий миг… Квэп сунул сжатые кулаки в карманы пиджака с такою силой, что треснул шов на плече: — Почудилось или?..

Он продолжал наблюдать. И вот теперь уже был уверен: в отверстии сердечком — человеческий глаз. Может быть, наблюдатель просто моргнул. Но этого было достаточно. Квэп отделился от укрывавшего его дерева и, пренебрегая необходимостью скрываться, — теперь это, очевидно, уже не имело значения, — зашагал к главному проспекту. Все ускоряя шаги, он, незаметно для себя, даже побежал. Из-за забора какой-то дачи его облаяла овчарка. Спохватившись, перешёл на шаг. На проспекте Булдури огляделся; слева, от военного санатория медленно двигалось такси; у стекла — зелёный огонёк. Квэп шагнул на середину улицы и поднял руку.

— Быстро!.. — приказал он, вскакивая в заднее отделение кабины.

— Если далеко, придётся заправиться, — предупредил шофёр.

— Заправимся двадцать раз. Нажимайте! — раздражённо приказал он сквозь стиснутые от нервного напряжения зубы.

— Тут ограниченная скорость, — невозмутимо возразил шофёр, не увеличивая скорости.

Из-за поворота, ведущего к вокзалу Лиелупе, показались двое прохожих. Они были пьяны и, не обращая внимания на сигналы шофёра, остановились посреди дороги. Один из них поднял руку, желая задержать машину.

— Не смейте останавливаться! — приказал Квэп.

Чтобы не сбить пьяниц, шофёру пришлось резко затормозить. Пальцы Квэпа впились в его плечо. Горящими от ненависти глазами он смотрел на покачивающегося перед стеклом машины человека. Тем временем второй пьяный рванул дверцу и без церемоний влез на сиденье рядом с Квэпом.

— Не снимайте рук со спинки, — проговорил этот человек неожиданно трезвым голосом. В то же мгновение второй пьяный очутился рядом с шофёром. Не ожидая указаний, шофёр дал газ и свернул к вокзалу, но на первом же уширении дороги развернулся и полным ходом поехал обратно к даче Мутного. Квэп молчал: он понял все. Мысли остановились. Только пальцы все крепче впивались в спинку переднего дивана, пока рука соседа, быстро обшарив его карманы, овладевала пистолетом.

«Вот и все…» — подумалось Квэпу. Он без сопротивления вышел из автомобиля и пошёл к даче по аккуратно окаймлённой настурциями дорожке. Особенно хорошо запомнилось то, что фасад дачи выкрашен в жёлтую краску, а ставни обведены коричневой и зелёной полосой… Ставни!.. Поднял взгляд ко второму этажу. Подозрительный ставень был распахнут настежь.

87. Статья 55 УПК

Когда защитник, назначенный Квэпу, ознакомился с делом, он понял, что Квэп виноват по всем пунктам предъявленного обвинения и адвокату придётся поломать голову, чтобы найти доводы для защиты. При всей уважительности роли защитника в состязательном процессе адвокат не испытывал удовольствия от необходимости доказать право на снисхождение для заведомого врага народа, страны, государства и мира. Поступками и мыслями Квэпа руководил теперь единственный мотив — животный страх. Страх вытеснил все, вплоть до разумных доводов самосохранения. В таком состоянии Квэп был меньше всего способен откровенно рассказать обстоятельства дела. А только так адвокат мог разобраться в политическом смысле и в психологической обстановке преступления. Быть может, тогда опытному адвокату и удалось бы отыскать что-нибудь, говорящее в пользу обвиняемого. Но Квэп молчал.

— Хорошо, — сказал, наконец, адвокат. — Единственное, что я могу сделать в подобной обстановке, — найти повод для отсрочки дела. Это даст вам время прийти в себя и понять, что в ваших интересах рассказать мне все, а так… — адвокат развёл руками.

Квэп оторвал взгляд от пола и, исподлобья глядя на защитника, хмуро процедил сквозь зубы:

— Конечно! Вам заплатят за то, что выудите из меня признание.

Адвокат отбросил перо.

— Я обязан вас защищать. Понимаете: обязан! — с возмущением проговорил он. — Наш Уголовно-процессуальный кодекс обеспечивает вам защиту.

— Ну да, вы обязаны меня защищать. — Повторил Квэп. — Обязаны! — И понизив голос почти до шёпота: — Вытащите меня отсюда, и вы станете богатым человеком. Слышите: богатым! Поедете куда хотите, построите дачу у Чёрного моря. Настоящую виллу, такую, в которой приятно жить хоть сто лет. У вас будет капитал на всю жизнь. Вы оставите вашим детям столько, что им, как и вам, никогда не придётся работать. — Квэп говорил быстро. Брызги слетали с его губ. Адвокат брезгливо посторонился, но не мешал ему говорить. — А если боитесь — мы вытащим вас отсюда. Выбирайте страны, где хотите жить… Спасите меня, делайте что-нибудь; заплатите следователю, судье — всем, кому надо, сколько надо. Не стесняйтесь в деньгах. Только скажите, что вы меня спасёте… Что вы молчите? Боитесь продешевить?..

Он наклонился вперёд так, что едва не касался подбородком стола. Его глазки впились в лицо адвоката, рот был приоткрыт, дыхание с хрипом вырывалось из груди.

— Боюсь, мы не поймём друг друга, — ответил адвокат и покачал головой. — Если бы это не противоречило правилам советской адвокатуры — я бы попросил освободить меня от защиты.

— Трус! — злобно прошипел Квэп. — И тот, кто придёт вместо вас, будет такой же трус!.. Хорошо, что вам не удалось поддеть меня. «Откровенное признание!» Нет, нет, я ничего не говорил! Я ни в чём не виновен. Я никогда не совершал ничего дурного. Меня принимают за другого — я вовсе не Квэп!

Когда Квэп умолк, задохнувшись от душивших его злобы и страха, адвокат, стараясь скрыть охватывавшее его чувство презрения, повторил:

— Попробуем затянуть дело. Появилось новое обстоятельство — новый свидетель. Возбудим ходатайство о доследовании… — он терпеливо излагал свои соображения, но Квэп даже не смотрел на него. Заметив это, защитник собрал свои бумаги. Только когда стукнул отодвинутый им стул, Квэп поднял было голову, но тотчас же уронил её, и взгляд его остался тупо бессмысленным. Таким и только таким видели его следователь, прокурор, защитник. Несмотря на профессиональную привычку к типам, внешне, может быть, ещё более омерзительным, чем Квэп, адвокат не мог заставить себя без отвращения говорить с ним, советоваться, отыскивая способы спасения этой никому не нужной жизни. Чем ближе он знакомился с подзащитным, тем твёрже приходил к убеждению в его неисправимости. А какой смысл сажать безнадёжного нахлебника на шею народу? Ещё один иждивенец? Зачем возня с такими, как Квэп?.. Но тут же сам адвокат восставал против подобного допущения. Он был членом корпорации, чья обязанность — состязание с обвинением. В полную меру своих знаний и способностей защищая преступника от карающей десницы закона, адвокат способствует верному решению суда и действует на пользу обществу. Только проникнувшись подобного рода убеждением, можно было найти в себе силы защищать Квэпа.

88. Если бы глаза говорили!

Ходатайство защиты о доследовании дела было удовлетворено. Вся последующая работа Грачика велась под непосредственным наблюдением Яна Валдемаровича Крауша. Генеральный прокурор часто присутствовал на допросах, ничем, однако, не нарушая хода мысли Грачика и не вмешиваясь в его действия. Взвесив всё, что ему сказал когда-то по поводу этого дела Спрогис, Крауш решил сам выступить с обвинением в предстоящем процессе. Но и на этой заключительной стадии следствия Квэп, несмотря на абсурдность такого поведения, продолжал искать спасения в отрицании даже того, что он Квэп, что он Строд, что он Винд. В дополнение ко всему он стал плакать. Слезы без конца и по всякому поводу, а иногда и без повода представлялись ему средством защиты. Он тихо обливался слезами или громко рыдал, выжимая из себя неиссякаемый запас слез. Грачик решил ещё раз быстро пройти по всему делу:

— Проследим ваш путь с момента появления в окрестностях Риги, — сказал он Квэпу. — Вы приехали на остров у озера Бабите…

Квэп отрицательно качнул головой.

— Вы пришли на явочную квартиру на старой мызе.

— Отрицаю.

— Вы вступили в контакт с Линдой Твардовской, проживавшей на мызе по документам Эммы Юдас.

— Отрицаю.

— Вы наладили связь с уголовником Василием Крапивой и завербовали его в помощь себе для убийства Круминьша.

— Отрицаю.

Грачик молча нажал кнопку звонка и сказал вошедшему сотруднику:

— Введите Твардовскую, — и быстро обернувшись к Квэпу: — Вы были у жены на острове в тот самый вечер, когда совершили покушение на мою жизнь, отправив меня на дно Лиелупе. — Грачику показалось, что в глазах Квэпа промелькнуло что-то вроде злобного торжества. Но он молчал. — Отвечайте же, Квэп!

— Я никогда не был на острове… не совершал покушения.

Грачик положил перед Квэпом кусок картона, где, прикрытый целлофаном, был наклеен окурок.

— Это ваш окурок, я взял его из пепельницы на столе у Твардовской, когда вы убежали через заднюю дверь дома.

— Это не мой окурок.

— Нет, ваш! Вот доказательство. — Грачик выложил перед Квэпом второй картон с целой коллекцией бережно расклеенных окурков. Концы их были искусаны. — Это вы курили у меня, на предыдущих допросах. Все папиросы носят следы тех же зубов, которыми был надкушен и кусок мыла в доме некоего Винда в Цесисе… Помните такой случай?.. «Винду» захотелось для верности намылить сделанную на верёвке удавку… Да, да, ту самую удавку, которой вы намеревались задушить Мартына Залиня… Может быть, вы не помните и этого?

— Отрицаю… — с механической монотонностью пробормотал было Квэп, но тут вспомнил, что в зубах у него и сейчас зажата папироса. Он с испугом выхватил её изо рта и швырнул в пепельницу. Потом, спохватившись, взял окурок размял его. Все это он, не смущаясь, проделал на глазах у Грачика.

— Это не мои окурки! — сказал Квэп. — Я никогда не курил ваших папирос.

Обескураженный такой наглостью, Грачик несколько мгновений так смотрел на своего подследственного, будто не понимал, как может мыслящее существо, так или иначе homo sapiens[27], а не просто животное о двух руках и двух ногах быть таким последовательно тупым и тупо последовательным.

— И попытка утопить меня — тоже не ваших рук дело? — негромко, как будто из последних сил, спросил Грачик.

— Нет.

— И вот это, — Грачик выбросил на стол гребешок с поломанными зубьями, — не принадлежало вам?

— Нет.

— А между тем, — с новым зарядом терпения продолжал Грачик, — по застрявшим на этом гребне волоскам эксперты установили, что он ваш. — И не обращая внимания на то, что Квэп равнодушно пожал плечами: — Вы выронили этот гребень, когда лежали под моей машиной и разъединяли тормозные тяги вот этим ключом. Вы думали, что я стану спускаться с берега в «Победе» и вместе с нею нырну на дно реки. — Грачик положил перед Квэпом разводной ключ. — Разъединив тяги, вы бросили ключ в кусты… Не сообразили, что нужно было забросить в реку и это орудие преступления.

— Все, все отрицаю.

Ввели Линду Твардовскую.

— Вы не объясните нам, Твардовская, — обратился к ней Грачик, но она перебила:

— Я не Твардовская, а Юдас.

— Хорошо, не спорю: Юдас-Твардовская, объясните, почему на заброшенной и почти догола ободранной мызе появилось такое нарядное зеркало? Золочёная рама и прочее…

Твардовская посмотрела на Квэпа.

— Он объяснит.

— Нет, Твардовская, — твёрдо проговорил Грачик, — я хочу выслушать это и от вас.

Она с пренебрежением подняла одно плечо и, затушив окурок, сказала:

— Он купил его в комиссионке, в Риге. По его мнению, было вполне естественно, чтобы у меня стояло зеркало. В раму вделали второе стекло — словно бы заднюю сторону зеркала. Это стекло покрасили суриком. Между стёклами он хранил деньги. — Она вздёрнула подбородок: — В жизни не видела столько денег. Тысяч на сто советских, доллары, фунты. Мне хватило бы на всю жизнь… и с покрышкой.

— Что скажете, Квэп? — спросил Грачик.

— Отрицаю.

— Хорошо, — сказал Грачик, — пусть уведут Твардовскую… — Вот что, Квэп у нас есть три следа ваших пальцев: заржавевший оттиск на пистолете «вальтер», оттиск на этом самом зеркале и ваш собственный, взятый при аресте, — они тождественны… А теперь, Квэп.

— Прошу не называть меня Квэпом, — ворчливо запротестовал Квэп. — Я это отрицаю.

— Вы отрицаете даже то, что вы — это вы?

— Я-то — я. Но я не Квэп. Квэп погиб под поездом.

— Вас опознала Твардовская. А уж ей ли вас не знать? — Грачик улыбнулся и посмотрел на Крауша, сидевшего с каменным лицом. Не выдавая своих чувств, прокурор следил за происходившим. Он был доволен тем, что вошёл в дело сам. Это оказалось не только полезно, но просто интересно. Удивительный тип этот Квэп. Насколько он возмущал Крауша, в такой же мере его радовала работа молодого следователя.

Крауш с удивлением смотрел на Квэпа: по-видимому, слова Грачика об опознании Твардовской нисколько не смутили Квэпа. Действительно, тип более чем удивительный!

Но ещё больше потрясло его, когда на очной ставке с Йевиньшем, прямо указавшим на шрам на шее Квэпа и напомнившим преступнику о происхождении этой приметы, Квэп даже не обернулся к портному, будто вовсе его и не слышал.

— Значит, вы утверждаете, что Квэп погиб под колёсами поезда, — в который уже раз терпеливо повторил Грачик. — Что ж, я, может быть, и поверил бы вам, если бы вы сказали мне, откуда вам известно об этом происшествии и о том, что погибший именно Квэп? — Кажется, Квэп понял, что на этот раз он проговорился. Он вскинул было на Грачика злобно-растерянный взгляд, но тотчас же опустил его и не ответил на вопрос. — И тут не хотите отвечать? Ясно же: вы попались!

— Нет…

— Хорошо, мы к этому ещё вернёмся. — Грачик сам удивился, как вместе с ростом упрямства Квэпа росло его собственное терпение. Удивлялся этому и радовался. С необыкновенным спокойствием сказал: — Пойдём дальше: вместе с Крапивой вы подготовили инсценировку ареста Круминьша.

— Отрицаю.

Крауш, не выдержав, раздражённо забарабанил пальцами по столу, впрочем, он тотчас сдержал себя и только чуть-чуть покраснел.

— Получив форму милиционера, вы «арестовали» Круминьша, — спокойно продолжал между тем Грачик. — Что вы с ним сделали — знаете сами.

Наступило молчание. У Квэпа все ещё был такой вид, будто все сказанное прошло мимо его ушей.

— Ну-с? — повторил Грачик. С трудом можно было расслышать, как Квэп повторил своё:

— Отрицаю.

Эта комедия могла вывести из себя кого угодно. Крауш искоса посматривал на Грачика и думал об усилии, какого должно стоить южному темпераменту прятаться за маску спокойствия при каждом новом «отрицаю». Только лёгкая хрипотца, появившаяся в голосе Грачика, выдавала меру его напряжения:

— Вы застрелили своего сообщника Крапиву, пистолет спрятали в колодце заброшенного хутора там же на острове, смазав для сохранности кремом Линды Твардовской. Для спуска пистолета в колодец использовали верёвку из того же мотка, из которого взяли кусок для удушения Круминьша?

— Это неправда! — хрипло выбросил Квэп, громче, чем прежде. Было очевидно, что детали преступления, так точно восстановленные следствием, вывели Квэпа из равновесия.

— А вы не отрицаете, что вы — верующий католик, с уважением относитесь к церкви и доверяете слову её служителей? — спросил Грачик.

— Этого не отрицаю, — после некоторого раздумья ответил Квэп и вздохнул как бы с облегчением.

— Значит, с доверием отнесётесь к показаниям священника Петериса Шумана? А этот свидетель показал, что вы шантажировали его угрозой открыть властям то, что когда-то он входил в организацию «Угунскруст» и сотрудничал с айзсаргами. Петерис Шуман поверил вам, будто ему грозят репрессии, если его прошлое станет известно советским властям. За своё молчание вы потребовали от него услуги, одной-единственной, говорили вы: предъявить нам фальшивую фотографию момента инсценированного вами лжеареста Круминьша. Но насчёт того, будто ваше требование будет единственным, вы согрешили: вы послали к нему переночевать Крапиву в ночь накануне преступления. Священник не знал, что Крапива — ваш сообщник, и из жалости снабдил его собственной рубашкой… Все это было, Квэп.

— Нет!.. Отрицаю.

— Речь идёт о показании священника!

— Отрицаю… — И повторил для убедительности: — Все отрицаю!

Грачик подвинул ему папиросы. Квэп машинально закурил. Дым он пускал медленно, густыми клубами, надолго задерживая в лёгких. Казалось, он старался подкрепить этими затяжками иссякающее упрямство.

Грачик настойчиво, в десятый раз шаг за шагом прослеживал путь, каким Квэп пришёл к последнему акту — покушению на взрыв стадиона. Перед столом следователя вторично прошли отец Шуман, мать Альбина, старый рыбак, Лайма Зведрис, Мартын Залинь, закройщик Йевиньш, Эмма Крамер, Онуфрий Дайне, лаборант из «Рижского фото», работники артели «Точный час», жители Цесиса и Алуксне.

На столе побывали два пистолета, образцы верёвки, нож с пляшущими человечками, карандаш, блокнот, узконосые ботинки Квэпа, его «рябое» пальто и кожаная тужурка Дайне. Одно за другим Квэпу были предъявлены все заключения экспертов. Материал следствия был убийственно ясен, улики неопровержимы. Но на все Квэп отвечал:

— Это не имеет ко мне никакого отношения.

Грачик отёр пот со лба, провёл платком под воротничком — он чувствовал себя опустошённым этим поединком с моральным мертвецом. Медленно, слово за словом, как будто каждое из них доставляло ему огромный труд, сказал:

— Мы подошли к последнему… — Это слово он произнёс с особенным ударением и сделал паузу, надеясь, что, может быть, Квэп хотя бы поднимет голову, посмотрит на него. Не каменный же он, чёрт возьми! Неужели он не понимает, что значит это последнее? Покушение на жизнь двадцати тысяч детей — перед таким замыслом бледнеет всё, что Квэп совершил прежде. Грачик вгляделся в лицо преступника. Оно оставалось равнодушным. Да, да, неправдоподобно равнодушным! Это было лицо идиота или мертвеца. И все же преступнику не удастся спрятаться за эту маску! Разве двукратная экспертиза психиатров не нашла, что Квэп вполне вменяем?.. Ему не удастся разыграть комедию симуляции. Грачик поставит это чудовище перед столом судей! Голос Грачика вздрагивал от волнения, когда он произнёс: — Итак, последнее покушение на убийство двадцати тысяч детей.

Слезы, стекавшие по щекам Квэпа, попадали ему на губы. Странно, расплывчато, с хлюпаньем прозвучало очередное:

— Отрицаю.

Сопротивление раздражению, овладевшему Грачиком, было исчерпано. Он сердито крикнул:

— Введите свидетельницу Ингу Селга.

Грачик велел Инге шаг за шагом описать, как она по приезде в Ригу явилась к властям и рассказала, что её перебросили сюда из-за рубежа для диверсионной работы; как с целью закрепить её тут организаторы шпионажа инсценировали её бегство; как ей было приказано установить связь с Квэпом и помочь ему взорвать детей на стадионе; как она установила, по приказу Квэпа, заряды в часах накануне праздника пионеров.

За время, пока говорила Инга, Квэп, изменив себе, глядел на неё, будто не веря тому, что перед ним действительно она — живая, настоящая Инга. В его взгляде мелькало даже что-то вроде подлинного интереса к происходящему. Когда Инга умолкла, он выкрикнул с неожиданной энергией:

— Я никогда её не видел, я её не знаю! — Он утёр рукавом слезы и ехидно спросил: — Если все это было так, то почему же не произошло взрыва? Ну-ка!

— Вас интересует только это? — спросил Грачик, глядя ему в лицо; но на этот раз Квэп не отвёл взгляда, не опустил головы и решительно отрезал:

— Да! Это, именно это!

Инга взяла со стола одну из плиток шоколада и бережно сняла с неё фольгу. Взгляду Квэпа предстала плитка обыкновенного шоколада. Он глядел с удивлением, граничащим с ужасом.

— Разверните другую, — приказал Грачик.

Инга развернула вторую плитку. Грачик отломил кусочек шоколада и протянул Квэпу.

— Можете попробовать, — с усмешкой сказал он. — По-вашему, это не те плитки, которые Инга Селга получила от вас для закладки в часы? Вы так думаете? — быстро проговорил Грачик. — На этот раз вы правы, Квэп. Вот эти вы ей дали! — и Грачик выбросил на стол настоящие заряды.

Если бы человеку было дано говорить глазами, то сказанное в этот момент взглядом Квэпа перевесило бы все его прежние «отрицаю». Этот взгляд был признанием, которого тщетно добивался Грачик. На этот раз Квэп даже забыл заплакать. Грачик поднялся из-за стола в знак того, что работа закончена, и напоследок, не придавая своему вопросу особого значения, спросил:

— Если все это не ваши преступления, Квэп, то кому же мы должны предъявить обвинение, кто убил Круминьша, кто убил Крапиву, кто убил Солля, кто покушался на жизнь Ванды Твардовской, на жизнь Залиня, на мою, кто, потеряв рассудок и представление о своём человеческом естестве, а по-вашему, о том, что он создан по образу и подобию божию, покушался на жизнь двадцати тысяч детей, кто?

Голова Квэпа упала на грудь, и он закачался всем телом из стороны в сторону. После некоторого молчания тихо ответил:

— Не я…

Грачик не знал, что делать: смеяться или в негодовании топать ногами. Он смотрел на Квэпа не в силах выговорить ни слова.

89. Отец Шуман делает наивное лицо

Когда дело дошло до допроса Мутного, Грачик заявил себе самоотвод.

— Это почему? — недовольно спросил Крауш,

— Я питаю к нему личную антипатию.

— А вы полагаете, он симпатичен мне?

— Но я не хотел бы внести личный элемент в допросы, — настаивал Грачик. — К тому же дело Мутного может быть выделено из дела Круминьша в самостоятельное производство, там можно, вероятно, добраться до сути иезуитских происков у нас. Мутный может стать фигурой в интересном политическом деле о происках иезуитов в сопротивлении умиротворению Европы… Если бы моя воля — освободить бы Мутного из-под стражи: на эту приманку можно выловить ещё немало пикантной рыбки.

— Ох вы… экспериментатор! — Крауш покачал головой. — А как относится к такой идее наш чародей?

Условились, что Грачик посоветуется с Кручининым. Освободив Грачика от допросов Мутного, Крауш приказал ему все же присутствовать на них. На первом же допросе Мутный повёл себя так, как обычно ведут себя подобные типы, — каялся, бил себя в грудь, метался от признания к признанию. Он был жалок и отвратителен в стремлении оговорить как можно больше людей, словно это могло смягчить его собственную вину. Нередко субъекты, подобные Мутному, выглядящие мастодонтами в привычной повседневности, превращаются в грязную швабру, если им доводится занести ногу над порогом следователя. Грачик видел, с каким облегчением вздохнул следователь, когда арестованного увели из кабинета. Содержащийся в протоколе допроса список имён, названных Мутным, в большей своей части был заведомо ложным. Даже в жизненном пути собственной жены Мутный отыскал пункты, изобличавшие Белу Исааковну. Не щадя жены, ещё не оправившейся от тяжёлого отравления газом, он назвал её «тайно сочувствующей» буржуазным перерожденцам. Его не остановило даже то, что эта женщина, отлично понимая, кому обязана тем, что едва не отправилась к праотцам, без колебания заявила, что сама открыла газ и заперлась в каморке старухи-работницы, намереваясь покончить с собой. Однако, проглядывая перечень имён, названных Мутным, Грачик не мог не остановиться на имени священника Петериса Шумана. Неужели служитель божий не сказал Грачику всего, что знал?.. Почему Шуман отводил глаза всякий раз, когда Грачик, чувствуя какие-то многоточия в его показаниях, настойчиво переспрашивал, не забыл ли чего-нибудь Шуман?.. После некоторого колебания Грачик решил не вызывать Шумана в Ригу, а сам отправился к нему в С. Он боялся спугнуть священника, ежели тот почует неладное, и не хотел дать ему времени на подготовку к вопросам.

Он застал Шумана в саду, за пересадкой молодых деревьев. С высоко закатанными рукавами белой рубашки, священник производил впечатление крепкого крестьянина. В холодном и влажном осеннем воздухе стоял запах навоза, который Шуман размешивал сильными движениями мускулистых рук. Покончив с этим, он взял заступ, и в несколько минут маленькая лунка превратилась в яму, вместившую корни молодой берёзы. Без всякого усилия держа молодое деревцо одной рукой, Шуман другою засыпал яму. Грачику стало даже немного жаль нарушать такой труд — всегда благородный и особенно мирный. Но нужно было застать священника врасплох и по его реакции на вопросы судить о том, какая доля правды содержится в оговоре Мутного.

— Сейчас я покончу с этим, и мы выпьем свежего молока… — засыпая корни берёзки и приминая ногою землю, бросил Шуман. — Многие люди считают ломоть хлеба и кружку молока слишком простою пищей. А на мой взгляд, эти божьи дары — почти всё, что нужно человеку нашей крови.

— Вашей крови? — Грачик недоуменно поднял бровь.

— Простой мужичьей крови. Мы, латыши, — молочники.

— А мы армяне больше… насчёт вина.

— Ну, что же, — весело отозвался Шуман. — Только фарисеи осуждают тех, кто пользуется дарами неба, ниспосланными нам для поддержания сил и услады земного пути, приближающего нас к грозному часу покаяния.

— Кстати о покаянии, — как мог беззаботно проговорил Грачик. — Когда вы были у меня, то забыли рассказать об Ордене святого Франциска Ассизского. — По тому, как нарочито медленно Шуман расправлял могучую спину и как при этом исподлобья глядел холодными голубыми глазами, Грачик понял, что попал в цель. Но делая вид, будто ничего не понимает, продолжал с той же беззаботностью: — Что это за организация?

Руки священника были расставлены в стороны, выражая недоумение. Выпачканные удобрениями, чёрные до локтя, выше они были ярко-розовыми. Такою же розовой, пышущей здоровьем была толстая шея. Грачик видел, как эта шея и коротко остриженный затылок священника заливаются потоком хлынувшей к ним крови.

— Орден Франциска? — спросил, наконец, Шуман. — Почему вы спросили меня об этом?

Шуман не спеша счищал грязь с рук; делал это старательно, шурша ладонями по засохшим струпьям навоза. Потом подошёл к висевшему на столбике рукомойнику и принялся так же усердно мыться. Мылся он долго, как будто забыв о госте. Тот терпеливо ждал, хотя знал, что каждая минута оттяжки — это успешный шаг в отступлении Шумана. Но Грачик этого больше не боялся: бой был уже выигран. Священник поднялся на крыльцо и приказал служанке подать завтрак. Перекрестив поданные на стол молоко и хлеб, указал Грачику на стул напротив себя.

— На том месте, — сказал он, опускаясь в кресло, — сидел и тот… — Грачик молчал, обхватив пальцами стакан, запотевший от льда молока. Грачик не глядел на Шумана, ему казалось, что и по интонациям голоса, по движению его пальцев, лежащих на клеёнке стола, он угадает всё, что могло бы сказать лицо священника. — В том, что я рассказал вам прошлый раз, не было неправды. О нем и обо всех тех… Я нарушил их приказ молчать потому, что старая присяга, данная когда-то в организации «Ударники Цельминша», не может меня вязать пред господом. После тяжких раздумий мне, кажется, удалось найти решение: я пришёл к вам. — Не желая мешать Шуману, Грачик выразил своё согласие молчаливым кивком головы. — Но то касалось дел мирских. А сейчас… сейчас вы задали вопрос о делах, в которых я связан обетом пред престолом господним. Это дела церковные. Молитва не даст мне облегчения, если я совершу грех клятвопреступления в отношении святой нашей церкви. — Он помолчал. Грачик видел, как напряглись его толстые розовые пальцы, надавливая на клеёнку стола. — Прошу вас, — хрипло выговорил Шуман, — не спрашивайте меня о том, чего я не могу сказать.

Грачик ждал продолжения. Но Шуман умолк. Его белесые брови были нахмурены, глаза глядели из-под них колючие, неприветливые. По-видимому, решив, что разговор закончен, Шуман поднёс ко рту кружку с молоком и сделал несколько больших звучных глотков. Но Грачик не собирался сдаваться. Не спеша, методически, мысль за мыслью он доказывал Шуману легковесность его доводов.

— Если вы хотите знать причину моего любопытства, — закончил Грачик, — извольте: мне нужно выяснить, кто находится здесь под вашим попечением и надзором в тайной организации Ордена.

Шуман сделал попытку улыбнуться, но те несколько складок, в которые ему удалось собрать широкое лицо, не придали ему весёлости.

— Это обычная ошибка дилетантов, — угрюмо сказал он, — будто в монашеских конгрегациях все тайно. Орден святого Франциска вовсе не тайная организация. Он существует более пятисот лет, как сообщество нищенствующих монахов, посвятивших себя апостольской миссии распространения веры. Орден доступен всякому, кто приходит ко Христу и желает нести его имя по свету.

— Все это прекрасно, — сказал Грачик. — Но речь идёт не об открытом ордене францисканцев, а об его тайном ответвлении, о так называемом Третьем ордене… Вот о чём я прошу вас рассказать… Если вы будете упорствовать, то… — Грачик решил применить угрозу, — мне, может быть, придётся применить меры пресечения…

— Арестовать меня? — словно не веря ушам, выговорил Шуман.

— Да, как руководителя терциаров, — решительно выбросил Грачик.

— О, вы знаете и это слово?! — на этот раз в голосе Шумана звучал испуг, который он не сумел скрыть. Он поднял огромную кружку и допил молоко, очевидно, в потребности освежиться холодным, как лёд, молоком. — Здесь очень душно, — проговорил он, распахивая ворот рубахи. — Вернёмся в сад…

В саду было пасмурно и сыро. Что-то среднее между холодным туманом и мелким дождём осаждалось на окружающих предметах. Скамья блестела от влаги, но Шуман, не смущаясь, опустился на мокрые доски.

«Не боится никаких радикулитов», — усмехнувшись, подумал Грачик, подкладывая под себя сложенный в несколько раз плащ. Ему не хотелось перечить странной фантазии Шумана разговаривать под дождём. Тот сидел насупившись, ссутулив спину и упёршись кулаками в широкие колени, словно удерживая своё тяжёлое тело от падения.

90. Орден Святого Франциска

Молчание тянулось довольно долго. Наконец, продолжая смотреть в землю, Шуман сказал:

— Вы не понимаете, чего требуете от служителя католической церкви. Вы хотите, чтобы я нарушил самые строгие обеты, коими церковь обязала меня хранить её тайны.

— Но если эти тайны вредят вашей стране, вашему народу! — воскликнул Грачик.

— Поверьте, — сердито проговорил Шуман, все не поднимая головы, — никакие ваши доводы не заставили бы меня говорить, если бы я сам не пришёл к тому, что Третий орден тоже был рассадником врагов государства, хотя не верю тому, что у нас есть люди, завербованные в его ряды…

— Надеюсь, но это не причина, чтобы нам не знать подробности этой организации… И с самого начала.

— Ab ovo[28]?

С первых дней своей духовной карьеры Петерис Шуман понял, что и в том мире существует белая и чёрная кость, есть аристократия и плебс. Аристократы католической церкви — иезуиты — особенные существа, считающие себя солью Рима, но не признающие его власти, защитники римской церкви и самые верные её сыны, однако желающие только повелевать, но не повиноваться; «нищенствующая братия», не скрывающая своей приверженности к богатству; смиреннейшие сыны церкви, презирающие членов всех других конгрегаций — всех представителей белого и чёрного духовенства, кто не иезуит. Даже кардинальская шапка, если ею увенчан не выходец из их ордена, не спасает от убийственного высокомерия иезуитов. И так же, как в любой другой корпорации, презираемые и бедные всегда ненавидели презирающих и богатых, так и в церкви отец Петерис с первых дней священства завидовал иезуитам и ненавидел их. Но ненависть эту приходилось скрывать, потому что на всех ответственных постах католической иерархии стояли братья Общества Иисуса…

Шуман умолк и глядел на Грачика так, словно увидел на его лице что-то удивительное, смешное, заставлявшее священника с трудом сдерживать смех. И наконец он действительно рассмеялся. Это не был просто смех, — Шуман хохотал, держась за бока, смех распирал его большое тело, шею, лицо. Он заговорил, едва справляясь с голосом, выбрасывая слова между приступами давившего его смеха:

— Я был простым семинаристом… Семинария для мужичьих сынков, чьи родители считали уже невозможным, чтобы их отпрыски вместе с мужиками ковырялись в земле, чистили свинарники, мыли коровье вымя и месили навоз. — При этих словах Шуман вытянул руки, которыми только что месил удобрение, как будто они подтверждали сказанное. — Я был именно таким — сыном серого барона. В семинарию мне присылали столько денег, сколько было нужно, чтобы не ходить в сутане с чужого плеча, пить по вечерам кружку пива и изредка, ровно столько, сколько требовало мужичьё здоровье, бывать у женщин… У меня не было дворянского герба, позволяющего втереться в компанию настоящих баронов. Не было кредита, чтобы давать поддельные векселя, не боясь тюрьмы. Это могли себе позволить сынки дворян и богачей, которых мы, семинаристы, ненавидели ещё с деревни, как мужики ненавидят помещиков. Но мужики это скрывают — они боятся, а их дети этого не скрывают — они не боятся и бьют помещичьих сынков, пока те не попадают в город и не становятся корпорантами… Однажды на улице Риги, уныло бредя в обществе таких же, как я, мужиков-семинаристов, я увидел компанию корпорантов. Они остановили извозчика посреди мостовой, гуськом всходили на его фаэтон, мочились на подушку сиденья, сходили с другой стороны и становились в ряд, ожидая, пока то же самое проделают остальные. Проходящие дамы отворачивались с деланным смущением, а мужчины аплодировали «смельчакам». Да, да! Ведь на «смельчаках» были корпорантские шапочки с цветами, «Фратернитас Вестхардиана», корпорации «избранных»! Мы, семинаристы, завидовали этим разнузданным пошлякам. И потому, что не могли себе позволить ничего подобного, — ненавидели их. Большинство из них мы знали в лицо, как мужики всегда знают своих баронов. Вот первым перелез через пролётку сеньор Вестхардиана Эрик Линдеманис, за ним вице-сеньор Янис Штейнберг, вприпрыжку подбежал к экипажу и ударил эфесом рапиры по шляпе извозчика ольдерман корпорации Безис. Они наперебой похабничали и щеголяли друг перед другом развязностью. И вот, в очередном безобразнике, взошедшем на экипаж и расстёгивавшем штаны, я узнал сына нашего помещика молодого Язепа Ланцанса, того самого Язепку, которого бивал в деревне, потому что был вдвое сильнее его. Но теперь на мне дурно сшитая сутана, а на нём шапочка корпоранта и подмышкой — рапира. Если бы вы знали, как я ненавидел его в те минуты! Хотя моё одеяние обязывало меня любить ближнего, как самого себя… Но уже тогда я, очевидно, яснее, чем нужно, «понимал: кто-кто, а уж он-то, молодой Ланцанс, никогда не был и никогда не будет мне ближним!.. И каково же мне было увидеть его потом в одежде новициата иезуитской коллегии?! А позже?.. Ну, позже я должен был не раз целовать ему руку — его покровительственно благословлявшую меня десницу. Ведь пока я переползал со ступеньки на ступеньку в самом низу иерархической лестницы, Ланцанс перемахивал сразу через две и три ступени. Я добрался до положения декана — он был уже епископом… Да, все было в порядке вещей: он управлял, мной управлял; так было и, как говорят святейшие отцы, так будет во веки веков… — Грачику показалось, что при этих словах могучие челюсти отца Петериса сжались столь сильно, что зубы скрипнули от ненависти, которую ничего не стоило прочесть и в его взгляде. И тут он снова рассмеялся. Но этот вымученный смех вовсе не был похож на прежний. — Не обращайте внимания… Я не должен был… Так велось от праотцов: наша духовная братия делилась на управляющих и управляемых; на нищенствующих отцов — иезуитов в золоте и парче и на „иных“ в залатанных сутанах. Наставления Общества Иисуса говорили, что объектом его работы должны быть богатые и знатные, что черпать пополнение Ордена следует в высших кругах общества. Больше того, Орден предписывал никогда и нигде не смешивать высших с низшими, богатых с бедными, образованных с тёмными во избежание соблазна для „малых сих“. И не только вне духовенства, но и внутри него. Так мы, „сермяжная“ братия, отсекались от церковной аристократии.

Отец Шуман уверял, что, вопреки распространённому мнению, Общество Иисуса не имеет «светских» членов. Это пустые сплетни: тайных иезуитов не существует. Орден — замкнутая организация. Она не допускает в свои ряды никого, кроме тех, кто целиком и полностью раз и навсегда посвятил себя служению церкви, то есть Ордену, подчинил себя церкви, то есть Ордену. Однако не всякая общественная и тем более политическая работа может вестись людьми в сутанах. Поэтому Рим создал другую организацию, специально предусматривающую членов-мирян, светских солдат воинствующего католицизма. Святой престол создал так называемый Третий орден святого Франциска Ассизского. Этот орден не обязывает своих членов носить монашеское одеяние, жить в монастырях и публично соблюдать обряды Ордена. Утверждая эту единственную в католической церкви организацию, папа Николай IX возложил на неё задачи проникновения во все поры общества, куда закрыт доступ человеку в сутане.

— С тех пор терциары, так именуют этих тайных францисканцев, являются тайной папской гвардией всюду, где нужна секретная работа папизма. — Шуман помолчал, взвешивая, что ещё можно сказать. — Существует много светских католических организаций как в составе Католического действия, так и вне его. Но нет второй, столь секретно организованной, связанной таким обетом послушания и молчания, как Третий орден. «Отпущение» — секретное наставление для терциаров — даёт представление об их обязанностях. Достаньте эту книгу, и вы все поймёте без моего разъяснения.

— Вероятно, её не так просто получить? — сказал Грачик.

— Да, здесь, это, конечно, трудно, — согласился Шуман. — Наши иерархи не очень-то охотно разглашают свои тайны. Ведь здесь у нас католичество, если можно так выразиться, дышит на ладан. Осуществление апостольской миссии церкви возможно только под покровительством тайны.

— Советская власть не препятствует никому в отправлении любого культа.

— Вот!.. В этом-то и беда: любого! — воскликнул Шуман. — Католиков поставили в одно положение с магометанами или иудеями. Для вас баптист тоже верующий, а наша церковь рассматривает его как еретика, едва ли не более опасного для церкви, чем идолопоклонник.

— Ну, это уж ваше внутреннее дело, — сказал Грачик, — не станем же мы ради защиты одной религии подавлять другую.

— Но именно этого добивается от всякого государства папский католицизм… Я с ужасом думаю о моей судьбе, если епископ узнает, что я открыл вам.

— Гораздо важнее, что говорит по этому поводу ваша совесть.

— Для церкви она не судья. Важно суждение моих начальников, хотя…

Шуман не договорил и сделал жест, означавший, что ему теперь все безразлично. Он рассказал Грачику, что последнее издание устава Третьего ордена, выпущенное папой Львом XIII, является законом для каждого правоверного католика, и прежде всего для духовных лиц. А этот устав предписывает терциарам проникновение в семью, школу, в государственные учреждения, в политические партии. Отсюда — прямой вывод: терциарство требует маскировки.

— Это прямое влияние иезуитов на Третий орден, — сквозь зубы, с неприязнью проговорил Шуман. — Если они в своей миссионерской деятельности не брезговали становиться браминами и париями, носить одежды буддийских священников и языческих жрецов, то что стоит им теперь требовать от своих агентов любого обличия для выполнения очередных политических или… — Шуман запнулся, но, подумав, все же договорил, хотя и понизив голос: — или диверсионных заданий святого престола. Недаром Лев XIII назвал терциаров «святой милицией Иисуса Христа». А Григорий IX именовал их солдатами Христа, новыми макавеями…

— А разве священник в своём деканате не является объединяющей силой для терциаров? — Грачик задал этот вопрос, надеясь, что Шуман наконец расскажет и о собственной роли в организации Третьего ордена. И не ошибся.

— Да, мы, священники, обязаны руководить деятельностью терциаров-мирян, — неохотно ответил Шуман. Грачику пришлось подтолкнуть его на продолжение:

— По примеру того, что делали терциары в Польше, вам следовало направить терциаров на борьбу с коммунистами. Они же, братья Третьего ордена, должны были содействовать распространению и утверждению в Латвии христианского социализма.

— Латышский рабочий, и даже крестьянин, не очень-то был склонен заниматься этой материей, — ответил Шуман. И по тону его вовсе нельзя было заключить, что он доволен такой склонностью латышей. — Рабочие предпочитали социализм без примеси христианства, батракам же было не до политики, а серый барон, как правило, был фашистом.

— И вы работали с ним заодно? — Тут Шуман опустил взгляд, а Грачик улыбнулся. — К счастью, кажется, все это — далёкое прошлое.

Несколько мгновений Шуман глядел на него исподлобья, потом также улыбнулся.

— Вы ещё очень молоды, но когда-нибудь из вас выработается отличный психолог, — сказал он, — Впрочем, вы и сейчас уже сущий чародей!

— Пока только ученик чародея. От души советую вам увереннее идти по тому пути, на который встали: с народом, а не против него. За свою свободную Советскую Латвию.

Священник вздохнул и посмотрел в сторону на только чтопосаженную им берёзку. Её листочки блестели от дождя. Капли медленно собирались на их острых зубчиках и не спеша, словно в задумчивости, скатывались на подставленную отцом Шуманом широкую розовую ладонь, как неторопливые последние слезы уже выплаканного горя.

— Вы помните, — продолжал, между тем, Грачик, — как один из организаторов Третьего ордена на советской земле епископ Цепляк советовал своим ксендзам: «Пусть священник исполняет скорее роль советчика, инспиратора, опекуна, а исполнение всего и управление терциарами оставляет в руках выбранного им из среды светских членов Ордена». Вы так и делали?

Не отрывая взгляда от берёзки, Шуман негромко сказал:

— Делал. — Он сокрушённо покачал головой, потом медленно проговорил: — Вероятно, того, что я сказал, достаточно, чтобы предстать не только перед церковным судом… достаточно, чтобы с меня сняли сан, но… я не боюсь… нет! — И он решительно мотнул головой. Это вышло очень энергично. — Суд церкви — не суд народа, только такой суд страшен мне теперь… Суд моего народа!

— На справедливость этого суда вы могли бы положиться, но тут, я думаю, ему нечего делать.

При этих словах Грачика Шуман обеими руками взялся за тоненький ствол берёзки. Словно теперь не он её должен был поддерживать, а искал в ней поддержки сам.

Грачик взял со скамейки и развернул плащ — он был совсем сухой. Дождь шёл уже вовсю, и Грачик надел плащ поверх уже промокшей рубашки. Шуман, как стоял, прижавшись лбом к стволу деревца, так и остался. Грачик вышел из садика и тихонько притворил за собой калитку. Дойдя до поворота дороги, поглядел назад: Шуман стоял все так же, прижавшись лицом к деревцу. Его могучая спина была согнута, и широкие плечи опустились в бессилии.

91. Патентованная петля Квэпа

Рухнула последняя надежда Квэпа избежать возмездия. Старания сойти за шизофреника ни к чему не привели. Следствие было закончено, обвинительное заключение вручено вторично. Глядя на слезы, стекавшие по жёлтым, оплывшим, как подтаявший сыр, щекам Квэпа, адвокат тщетно искал начало и конец своей речи на суде. Пункт за пунктом они вместе в десятый раз прочитывали обвинительное заключение. Безнадёжность глядела в глаза Квэпу с каждой страницы, из каждой строки.

Отросшие волосы падали Квэпу на лоб. Концы их сохранили следы тёмной краски, но из-за того, что она не подновлялась, волосы отливали теперь зелёным. Там и тут появились седые пряди — животный страх съедал даже окрашивающий пигмент волос, как съел остатки румянца на обрюзгшем лице, как погасил жадный блеск глаз обжоры и сластолюбца, как превратил когда-то крепкое тело в дряблый мешок с тяжёлыми костями мясника. Страх до краёв заполнил мозг Квэпа, налил холодом сердце, разложил отвратительной слабостью мышцы, заставил дрожать скелет. Это был всепоглощающий страх, о каком Квэп до тех пор не имел представления. Но и теперь у Квэпа ни разу не шевельнулась мысль о том, не испытывали ли подобного же страха его жертвы в прошлом? Он не думал об этом теперь так же, как не думал тогда, когда одетый в мундир айзсарга посылал пулю в голову жертвы или когда вывязывал узел удавки на глазах приговорённого к повешению. Все было обыкновенно и просто в «Саласпилсе», — здесь все казалось невероятным, словно одна его драгоценная жизнь, противопоставленная жизням сотен замученных им, была несоразмерно высокой ценой.

Так устроена ущербная часть человечества: представление о ценности жизни бывает до абсурда противоречиво. Закоренелому преступнику, ни в грош не ставящему чужую жизнь, его собственное жалкое существование кажется самым ценным, ради чего стоит пожертвовать миром. До последней минуты Геринг, Заукель, Кальтенбруннер не могли себе представить, что в обмен на воздвигнутые ими пирамиды черепов народы смели потребовать хотя бы такую ничтожную плату, как головы убийц. Когда-то и им, как теперь Квэпу, цена казалась недопустимой, невероятной. Квэп почти не спал. Он день и ночь метался по камере. Иногда останавливался перед глухой стеной и упирался в неё лбом, как бык, намеревающийся пробить каменную кладку тюрьмы. Он стонал и плакал так, что надзиратели вызывали врачей, и те давали Квэпу снотворное.

Квэп долго не решался задать адвокату вопрос о возможном приговоре. Слова «Указ 12 января» лишили его последних сил, способности стоять. Милость суда, снисхождение?.. Двадцать пять лет?.. Этого Квэп не мог себе представить. Он своими глазами видел, как люди умирали в лагерях через год, через два от голодовки и истязаний. Он видел таких, кто выдерживал три года. Но ему ещё не доводилось видеть людей, выдержавших двадцать пять лет. Мозг Квэпа не вмещал такой цифры. Десять лет до войны он был айзсаргом — это реально. Десять лет после войны он пробыл в «перемещённых» — это тоже реально. Но пробыть четверть века в тюрьме?! Это было по ту сторону реального. Квэп перестал плакать и с ненавистью посмотрел на адвоката, словно тот был повинен в возможности такого приговора.

— А разговоры о том, что каждый «перемещённый», вернувшийся сюда, будет принят как блудный сын? А обещание прощения? А земля и работа, а отеческая рука родного народа?! — кричал он, подаваясь всем телом к адвокату.

— Разве вы вернулись сюда, чтобы получить землю и работу из рук народа? — спросил адвокат. — Блудный сын, вернувшийся со взрывчаткой за пазухой, убивший своего младшего брата, пришедшего до него?! — Адвокат махнул рукой. Было бесполезно договаривать. И все же он нашёл в себе силы ещё сказать: — Если суд найдёт мотивы для снисхождения, мы можем рассчитывать на жизнь, за двадцать пять лет может прийти амнистия.

Квэп перебил его:

— Ни за двадцать пять, ни за сто лет не случится того, что спасло бы меня, — кричал он. — Наши не придут сюда, они не освободят меня.

Адвокат несколько мгновений смотрел с удивлением.

— В том, что вырвалось у вас, — единственная надежда на снисхождение, — сказал он. — Вы поняли, наконец, что возвращение тех, кого вы назвали вашими, невозможно. Невозможно движение истории вспять. Скажите суду: да, я понимаю свою вину и раскаиваюсь в ней…

— И меня простят?

— Судьи — это народ. — Адвокат покачал головой. — А народ не может вас простить.

— Так чего же вы от меня хотите?

— Мне нужен повод, чтобы просить снисхождения, понимаете: сни-схо-жде-ни-я! — раздельно, по слогам, повторил адвокат.

Квэп выставил сжатые кулаки и сквозь стиснутые зубы проговорил:

— Не хочу, не хочу я один отвечать! — Он схватился за горло, рванул воротник рубашки. — Не хочу! — После некоторой паузы, в течение которой Квэп продолжал судорожно то расстёгивать, то снова застёгивать ворот, словно не зная, что делать с руками, он заговорил с поспешностью, какой ещё никогда не было в его речи: — Пусть отвечают со мной все: Раар, и Шилде, и Ланцанс! — прокричал он, брызжа слюной. — Кому понадобился этот взрыв на празднике песни?.. Язепу Ланцансу. Это ему нужно было похвастаться тем, что он очистил Ригу от маленьких коммунистов. Ему, ему! Приказ так и пришёл: с благословения святой католической церкви, во имя отца и сына!.. Во имя отца и сына!.. Отца и сына!.. Так возьмите же и его — святого отца Язепа. — Квэп умоляюще сложил руки и продолжал жалобно: — Возьмите его, посадите его сюда, со мной… святого отца Язепа!.. Послушайте, — он сделал попытку схватить руку адвоката и понизил голос до шёпота: — Я берусь изловить Ланцанса… Мы заманим его, понимаете? И вот тогда, клянусь, клянусь вам молоком девы Марии и мученическим венцом спасителя: я повешу его, вот этими руками я повешу его… — он вытянул руки к самому лицу адвоката… В моей петле!.. — На губах его появилась пена, глаза выкатились из орбит, он перебирал грязными пальцами перед лицом адвоката: — Моей петлёй… Сам, я сам… Только сохраните мне жизнь…

В эту ночь из камеры Квэпа не было слышно ни стонов, ни всхлипываний. Он лежал ничком на койке, и время от времени по телу его пробегала судорога. Он корчился и подтягивал колени к подбородку, как если бы по нему пропускали электрический ток. Несколько раз он приподнимался и грозил кулаком в пустой полумрак камеры. Среди ночи он сел на койке. Губы его шевелились, но слов не было слышно. «Ну, ваше преосвященство, берегитесь! Сейчас вы получите своё, святой Язеп!..» С трудом двигая руками под одеялом, стащил с себя исподники и принялся разрывать их на полосы. Делал это медленно, сантиметр за сантиметром, помогая себе зубами, чтобы разрываемая ткань не издавала ни звука. При этом продолжал шептать: «Сейчас, сейчас, господин епископ!» Прошло часа два, прежде чем он высунул голову из-под одеяла. А под одеялом его дрожащие пальцы старательно вывязывали петлю удавки на грубом подобии верёвки, сплетённой из обрывков белья. Это была привычная для его пальцев «петля Квэпа». Он на ощупь проверил её раз, другой, Словно не верил тому, что, раз затянувшись, она может быть освобождена только при помощи ножа. Лязгая зубами от страха, он втянул голову под одеяло и надел петлю себе на шею. Слегка потянул её.

— Сейчас, сейчас, — шептал Квэп. — Проклятый поп, проклятый епископ, проклятый святой… Все-таки я тебя повешу!..


Дикий вой, подобный тому, какой раздаётся из палат буйно помешанных, разнёсся по коридору. Надзиратель подбежал к камере Квэпа. Он хотел было отворить дверь, но, решив, что это — обычная истерика, передумал и пошёл к телефону. Вызванный врач вместе с надзирателями вошёл в камеру. Навстречу им на коленях полз Квэп. С шеи его свисала грубо сплетённая в косицу грязная тесьма. Квэп хрипел, и крепко закушенный посиневший язык свисал на сторону. Глаза Квэпа были выпучены и наполнены таким ужасом, словно перед ними уже стояла смерть. Квэп умоляюще протянул руки к врачу — он задыхался, он был на грани удушья.

Надзиратель сунул палец за петлю и в недоумении обернулся к врачу: петля совершенно свободно болталась на шее заключённого.

— Эх, ты! — брезгливо проговорил надзиратель. Можно было подумать, что он упрекает Квэпа в том, что тому не хватило мужества покончить со своей гнусной жизнью.

Врач перерезал петлю. Квэп обхватил его ногу обеими руками и припал губами к его сапогу. Врач брезгливо высвободил ногу и сунул в рот Квэпу пилюлю снотворного, а надзиратель налил в кружку воды. Стуча зубами об алюминий, Квэп сделал несколько жадных глотков и упал поверх одеяла.

92. Эджин Клинт

На работе, в быту, в своих исканиях, которые нельзя было назвать иначе, как творческими, Кручинин всегда был скромен. Он не переоценивал ни своей персоны, ни возможностей и к своему шестидесятилетию он не ждал ни адресов, ни подарков. Все было бы хорошо, если бы ему не довелось услышать то, что врачи не хотели, но что он заставил их сказать: небольшая опухоль, сперва с горошину, а теперь уже со спелый абрикос, прощупывавшаяся у него возле правого соска, была, на их взгляд, «подозрительна», и её следовало удалить.

Меньше всего Кручинину хотелось сейчас ложиться на операцию, даже на самую пустяковую.

— А сколько времени, по-вашему, можно потерпеть с удалением этой опухоли? — спросил он.

Врачи переглянулись, и один из них сказал:

— С такими штукенциями шутить не положено. Резать, батенька, резать!

— Хорошо, — сказал Кручинин, — поставим вопрос иначе: что будет, если я не стану резать?

— Можете прожить до ста лет, а может быть…

— Не стесняйтесь, — сказал Кручинин, и врач неохотно закончил:

— Может быть все что угодно. — И повторил: — Тут, батенька, шутки не к месту.

— Что ж, придётся поторопиться, — с неохотою согласился Кручинин. — У меня ещё очень много дела впереди.

— Вот, это дело! — с удовольствием подхватили врачи, и один из них так плотоядно потёр сухие розовые ладони, словно уже предвкушал операцию.

Ровно через шесть дней, выйдя из ворот больницы, Кручинин отказался от намерения ехать домой — ведь тут же, в Задвинье, неподалёку от больницы, жил Грачик; время вечернее, и молодой человек наверняка дома. Кручинин бодро зашагал по затихшим вечерним переулкам Задвинья. Никем не замеченный, вошёл в палисадник и своим ключом отворил дверь квартиры. Комнаты были погружены в ту густую мглу, которая создаёт настроение особенного уюта и уединения на переходе от сумерек к ночи и которую так любил сам Кручинин. Переступив порог, Кручинин услышал голос Грачика. Молодой человек говорил весело, как говорят здоровые люди, находящиеся в отличном настроении духа, не отягощённые особыми заботами. В его голосе звучали нотки, какие появляются у молодых людей, когда они говорят с женщиной и не просто с женщиной, а с той, которая…

— … я рад, очень рад тому, что все позади! — бодро говорил Грачик в телефонную трубку. — У нас начинается новая жизнь… Конечно, именно «у нас»: у тебя и у меня!.. Главное, чтобы был здоров и рос крепким малыш наш Эджин… Как что значит — «наш»? Разве он теперь не мой сын?..

Под ногою Кручинина скрипнула половица. Грачик быстро оглянулся.

— Кто там? — крикнул он, вглядываясь в полутьму комнаты и узнал силуэт Кручинина. Наскоро бросил в трубку официальным тоном: — Извините, товарищ Клинт. Я позвоню вам немного погодя, пришёл Нил Платонович…

Кручинин сжал руку Грачика в своих ладонях. Несколько времени тот стоял смущённый, потупясь, наконец поднял взгляд на смутно белевшее лицо Кручинина.

— Вы думаете… это неправильно? — спросил он.

— Что ты, что ты! — испуганно воскликнул Кручинин, усадил Грачика в кресло и, опустившись рядом, долго и ласково говорил о том, как хорошо то, что он понял из этих нечаянно подслушанных слов. — …Я уверен, — сказал он в заключение, — что ты никогда не пожалеешь о сделанном.

Лица Грачика уже почти совсем не было видно. Падавший через окно луч уличного фонаря выхватывал из темноты только энергично выдвинутый подбородок, широкое плечо и сухую, крепкую руку на подлокотнике. Этого было достаточно, чтобы утвердить впечатление уверенности и силы, какое Кручинину хотелось сейчас сохранить о Грачике.

— Вы имеете в виду ребёнка… — сказал Грачик после некоторого молчания. — А вы бы сами… если бы на месте Вилмы была Эрна Клинт? — Ответом послужило едва различимое в темноте покачивание головы Кручинина. — Вот и я думаю: тут нет ничего такого, о чём я могу пожалеть: маленький Эджин Грачьян…

— А если Вилма пожелает, чтобы он был Клинт или скажем… — тут Кручинин вдруг умолк.

— Не бойтесь, договаривайте, — спокойно сказал Грачик. — Она не захочет, чтобы его звали Эджин Круминьш… Впрочем, это её дело… Её дело…

93. О божественном дыме и ценности времени

— Как ваш жировичок? — спросил Крауш, входя к Кручинину.

— А что же с ним было делать? Вырезали и дело с концом, — беспечно ответил Кручинин.

— Но именно своевременно, никак не позже!

Заметив, с какой завистью Крауш смотрит на то, как он закуривает, Кручинин отвёл свою руку со спичкой. Ян Валдемарович просительно протянул руку.

— Стыдно, — сказал Кручинин, — такой большой и такой… слабый.

— Ты же вот не бросаешь курить, хотя, наверно, не хуже меня понимаешь вред этой гадости, — с неудовольствием возразил Крауш.

— Хочешь прочесть лекцию о вреде никотина? Это не ново. В Африке известны целые области, как, например, Ламбарене, которые исследователи называют «странами хронического отравления никотином». Злоупотребление табаком вызывает там у туземцев хроническую бессонницу, с которой они борются тем же курением. А то, что женщины курят наравне с мужчинами и кое-где даже больше мужчин, приводит к появлению неполноценного потомства. В погоне за дурманом негры Понгве курят из огромных глиняных трубок с тыквенными головками. Это целая наркотическая фабрика!.. История табака довольно интересная область. Кеталь, большой знаток, утверждает, что ни одно растение не оказало на экономическую и культурную жизнь человечества такого влияния, как табак.

— Удивительно! — воскликнул Крауш. — Мы, безоговорочные сторонники оздоровления народа, ни разу не поставили вопрос об изгнании табака.

— Это тем более странно, — согласился Кручинин, — что никотин вовсе не является необходимостью для организма. Есть народы, так и не постигшие наслаждения курения, хотя наряду с этим есть и такие, которые курят четыре сигареты сразу — вставляют по одной в каждый угол рта и в ноздри. Американские импортёры даже пакуют для них сигареты по четыре в пачку — на одну закурку.

— И всё-таки я думаю, что если уж я бросил это занятие, то тебе и бог велел.

— Но пока что никто не ставил передо мною этого вопроса.

— А если бы я поставил? — с озорством повторил Крауш. — Прошу тебя именем старой солдатской дружбы. Хочу, чтобы ты прожил лишние десять лет.

— Ты сказал «лишние», — спокойно сказал Кручинин. — Что такое лишний год? Ненужный, который некуда девать?

— Разве бывают в жизни ненужные годы, — рассердился Крауш. — Да что там годы?! Счёт идёт на часы. При всей относительности ценности времени, — оно самое абсолютное из благ, дарованных человеку. Тут, брат, не нужно знать, что существуют прокуроры, чтобы не совершать растраты. Это — преступление против самого себя.

— А покажи мне такое правонарушение вообще, которое не было бы преступлением против совершающего его.

— Парадокс?.. А впрочем… может быть, и не такой уж парадокс… Ты снова прав, Ян! В том, что касается времени, — не лучшей ли карой для его растратчика является сознание невозвратимости растраченного. Как можно не оценить всю ни с чем несравнимую ценность времени, ежели обернёшься к собственному прошлому?

— При условии, что есть что вспомнить.

— А другого прошлого и не бывает!.. — Кручинин подумал и повторил: — Нет, не бывает! Сколь бы ничтожен не был человек, для него прошлое — всегда самая большая из утраченных ценностей. Правильно, на мой взгляд, говорил какой-то писатель о необратимости прошлого: «Ничто в жизни не возвращается, кроме наших ошибок». В этом свой смысл и целесообразность устройства бытия.

— Пустяки! — возразил Крауш. — Одной из причин привлекательности существования является неповторимость жизни. Это верно. Я не могу рассматривать прошлое, как некую безвозвратность. А воспоминания, составляющие значительную долю нашей духовной жизни?

— Ты разумеешь воспоминания, имеющие общественный смысл, так сказать «педагогическую ценность»?

— Нет!.. — решительно отрезал Крауш. — Я говорю о личном, о своём, чаще всего, как это говорится у поэтов: о «лирическом».

— Ты и лирика? — Кручинин уставился на прокурора с нескрываемым изумлением. — Старик, ты оборачиваешься ко мне неожиданной стороной!.. Коли так, я тебе признаюсь, но только по секрету: согласен. Больше того: считаю, что частенько будущее потому и привлекательно, что окрашивается привлекательными событиями прошлого. Иначе о чём можно было мечтать? А без мечты какая же жизнь?!

— Ты уловил мою мысль. — Крауш несколько раз кивнул головой, выражая удовольствие. — Человек чувствовал бы себя лишённым перспективы, если бы не имел надежды на то, что удастся ещё пережить подобное лучшему, что было… В этой формуле есть привлекательность.

— Не порочна ли она? — в сомнении спросил Кручинин. — Ведь ежели выступить с нею — побьют, а?

— Может быть, и побьют, — рассмеялся Крауш. — Положение твоего писателя о том, что прелесть жизни в необратимости прошлого, — от пессимизма.

— Возможно… Уж очень обездоленным должен быть человек в прошлом, чтобы не рождалась надежда пережить пережитое… Я не принадлежу к числу таких… — Кручинин решительным движением руки отрубил воздух. — Нет, не принадлежу!

— Так, значит, и разговор о «лишнем» куске жизни — пустой разговор. Вот почему я повторяю: ты навсегда бросаешь курить. Прояви силу воли, какой должен обладать человек нашей профессии. И потом… потом тебе следует поскорее отправляться на отдых.

С прищуром, придававшим лицу выражение добродушного лукавства, хорошо знакомое Грачику, Кручинин поглядел на свою папиросу. Приподняв голову, он следил за струйкой дыма, поднимавшегося к лампе и медленно расплывавшегося там в широкую ленту. Лента плавно тянулась к отворённой форточке. Кручинин ткнул дымящуюся папиросу в пепельницу и придавил так, что она сразу погасла; взял полную коробку папирос и свободным, лёгким движением бросил в камин. Картон вспыхнул со всех сторон, и густой дым сизым столбом повалил в дымоход, наполняя комнату крепким ароматом табака.

— Первобытные курильщики называли этот дым божественным и считали, что табак спущен им непосредственно от богов, — сказал Кручинин.

94. Слово принадлежит прокурору

— Жаль, что я не смог быть в суде, — сказал Кручинин. — Хотелось бы посмотреть на тебя в этом новом для меня качестве… Странное свойство нашей психики: знаю ведь, что ты уже много лет прокурор и сам я не новичок в этой области, а вместе с тем, слыша твоё имя, представляю себе тебя в затрапезной шинели, с маузером на боку… — Кручинин на минутку задумался, и выражение некоторой грусти пробежало по его лицу. — Может быть, увидев тебя на процессе, я и самого себя воспринял бы иначе, чем воспринимал до сих пор… Никак не могу состариться в собственном представлении. Это качество нашего поколения: до самой смерти воображать себя молодыми. Или таково свойство всех здоровых людей?

— Кое в ком из смены я этого не замечаю… — Крауш покачал головой.

— Боюсь, что ты несколько… «окабинетился». Все представляется тебе в более мрачном свете, чем нужно, потому что изо дня в день видишь только самые неприглядные стороны жизни, только с ними соприкасаешься…

— Может быть, — неохотно согласился Крауш. — Я с надеждой думаю о времени, когда партия отпустит меня с этой работы.

— Э, нет, брат! — воскликнул Кручинин. — Надеюсь, такой ошибки не сделают. Ты на месте, старик! Ей-ей, на месте! К твоему делу не легко привыкнуть, ещё труднее сделать его смыслом жизни, отдать ему душу и сердце…

— Опять душа?!

— Да, опять. Такова профессия!.. Да, да, такова наша профессия… — повторил Кручинин. Хотел бы рассказать о вопросе, когда-то заданном Грачиком: «Можно ли сохранить чистоту представления о жизни, ясное восприятие окружающего, постоянно соприкасаясь с тёмными сторонами жизни?..» Но подумал: небось прокурору повторять это незачем. Сказал только, что наблюдение за жизнью Грачика убеждает в том, что советская молодёжь не является носительницей микроба преждевременной старости. Жизненные соки молодого поколения достаточно сильны, чтобы провести его через временные трудности, коли, впереди видна светлая цель. Можно пойти и дальше: Инга Селга, Вилма Клинт. Вот мы даже ещё не называем их советскими людьми. А посмотри: они же наши. И впереди у них только то, что и у нас.

— Ты удивительный оптимист, — проговорил Крауш, — не только умеешь добраться до корешков самого запутанного дела, но настоящий чародей в другом: кто побывал в твоих руках, возвращается в жизнь другим человеком… Почему они уходят от тебя даже в тюрьму с твёрдым намерением вернуться к тебе же за путёвкой в новую жизнь? Это не чародейство?

— Заткни фонтан!.. — Кручинин замахал руками. — То, что ты называешь «чародейством», — бессознательный дар мне самому в обмен на то, что я научил моего Грача своему ремеслу…

— Искусству… — поправил Крауш.

— Ещё в процессе работы над Грачем, едва успев дать ему совет протягивать ниточку доверия через стол от себя к подследственному, я увидел, что люди, с которыми он приходит в соприкосновение, как-то удивительно просто откликаются на его предложение дружбы… Быть может, звучит несколько одиозно: дружба следователя с преступником! Но, честное слово, сколько раз я исподтишка наблюдал за рождением этого понимания. Бывало, я просто со страхом ждал, как моего желторотого Грача надуют, обведут вокруг пальца и подведут под монастырь опытные нарушители. Он в большинстве из них находил пищу для своей «веры в человека». А уж нам ли с тобой не знать, чего подчас стоит такая вера!..

— К сожалению, мы нередко получаем оплеухи, проявляя эту самую «веру»… — невесело согласился Крауш.

— Но то, что я преподнёс Грачу в качестве теоретического постулата, в его руках стало действенным средством отыскания истины. В самом широком смысле слова: он искал истину для суда, искал её для себя и для них самих, — тех, кто старался закопать её как можно глубже. И представь — находил! В большинстве случаев находил.

— Да, — согласился Крауш, — он настоящий ученик своего учителя. Если тебя у нас прозвали чародеем, то он — ученик чародея. Хочу оставить его у себя.

— Думаю, он не станет возражать… Тут есть одно особенное обстоятельство.

— Знаю, — усмехнулся Крауш, — приобрёл у нас в Латвии сразу и жену и сына?

— Вот именно… Только что сам не стал латышом. — Кручинин посмотрел на часы. — Однако ты так и не сказал: что было на суде? Хотя бы самое интересное…

— Что тут рассказывать?.. — Крауш хрустнул сцепленными пальцами. — Жаль, конечно, что ты сам этого не видел.

Ян Валдемарович Крауш не был тем, кого называют оратором «от бога». Если его выступления в суде имели успех, то этим он обязан своему умению насыщать их такими доводами, что кажется, будь они поднесены суду младенцем, и тогда показались бы убедительными. Адвокатам предстояло сдвинуть гору, чтобы очистить лазейку для снисхождения. У Яна Валдемаровича была своя манера готовиться к выступлению. Неуверенный в своих ораторских способностях и болезненно воображающий, будто его внешность не располагает к себе слушателей, он с мучительной тщательностью готовил речи. Составлялся конспект, по которому он произносил речь в пустом кабинете. Единственным слушателем бывала стенографистка. После того Крауш прятал перепечатанную начисто речь так, чтобы она никому не могла попасть в руки. И вот что происходило в суде: с неудовольствием перечитав несколько первых страниц собственной стенограммы, Крауш её захлопывал. После того речь текла своим чередом, совсем не по руслу, какое было подготовлено. В памяти с поразительной ясностью вставали только мотивы, ссылки, цитаты, улики. Его не могли уже сбить ни скользкость подсудимого, ни ехидные подковырки защиты, ни увёртливость свидетелей. Наклонив вперёд голову и выпятив тяжёлый подбородок, прокурор сердито сверлил маленькими глазками оппонентов. Он был сама агрессивность. При этом у него была такая манера говорить, словно он выдаёт на-гора только малую толику того, что имеет, а главное ещё держит в резерве для поражения строптивых оппонентов.

Но на этот раз произошло нечто, что, по мнению слушателей, едва не сбило Крауша с избранной им импровизированной позиции, прежде чем он успел выиграть первую схватку. Этой позицией было обстоятельство, казалось, не имевшее непосредственного отношения к обвинению Квэпа по 58-й статье — отравление Ванды Твардовской. Крауш решил начать с этого обстоятельства, собираясь показать, что представляет собою обвиняемый, решившийся устранить возможного свидетеля — шестнадцатилетнюю дочь своей подруги. Но прежде чем Крауш привёл свои данные, характеризовавшие моральный облик Квэпа — мужа и отчима, в зале раздался крик:

— Это не он!.. Ванду убила… я!

То был вопль Линды Твардовской.

95. Ход конём

Крауш подумал было, что это продолжение комедии самооговора, начатой на предварительном следствии: новое обстоятельство требовало прекращения судебного заседания и возвращения дела на доследование. Но Крауш не хочет давать оттяжку преступникам и ходатайствует о продолжении судебного следствия. Он аргументирует тем, что признание Линды, даже если бы оно оказалось правдой, ничего не меняет в обвинении, предъявленном Квэпу по ст. ст. 586, 588 и 589. Крауш старается убедить суд в том, что поскольку это обвинение снимает обвинение Квэпа по ст. 136, а сама Линда проходит по делу Квэпа как соучастница в преступлениях, предусмотренных названными пунктами 58-й статьи, то дело может продолжаться слушанием. Он не ходатайствовал перед судом о выводе из залы нарушительницы тишины, решил, что у него ещё будет время нанести беспощадный удар лжесвидетельнице, по-видимому, обезумевшей от патологического стремления спасти любовника.

И вот публика, с нетерпением ожидавшая возвращения судей, удалившихся на совещание, встаёт; судьи занимают свои места, секретарь зачитывает решение суда продолжать заседание. Удовлетворённый Крауш продолжает допрос свидетельницы Линды Твардовской:

— Вы сказали, что обвиняемый Арвид Квэп не имеет отношения к покушению на жизнь вашей дочери Ванды, — не без торжества начинает Крауш.

И тут, прежде чем он успевает продолжить, ко всеобщему удивлению, Линда заявляет:

— Я этого не говорила. — Шорох удивлённого шёпота пронёсся по залу, смолк и пронёсся с удвоенной силой, когда Линда повторила: — В стенограмме нет моих слов о том, что Квэп не убивал Ванду?.. — Линда сделала попытку улыбнуться и высокомерно вскинула голову: — Я только сказала, что он, — Линда указала на Квэпа, — не убивал Ванду… А при чем тут Квэп? — Она недоуменно пожала плечами. — Ведь этот — вовсе не Квэп.

— Перестаньте, Твардовская, — раздражённо прикрикнул Крауш. — Он ваш фактический муж Арвид Квэп, вы признали это на предварительном следствии, вот ваша подпись под показанием.

Полуобернувшись в залу, так чтобы хорошо были слышны её слова, Линда громко проговорила:

— Под пыткой можно подписать и собственный смертный приговор.

Крауш вопросительно посмотрел на председательствующего. Тот совещался с судьями. Так или иначе Твардовская добилась своего: тут же Квэп следом за нею повторил, что он вовсе не Квэп и никогда не признавал этого; никогда в глаза не видел этой женщины и не понимает, о чём тут идёт речь, о какой такой Ванде Твардовской.

На этот раз и Крауш ничего не имел против перерыва в заседании для проверки заявления Линды о якобы применённой к ней пытке. Началось медицинское освидетельствование Линды, производство дознания в прокуратуре, экспертиза. Крауш ходил злой: все это было комедией, разыгрываемой преступниками с целью затянуть процесс. С виноватым видом ходил защитник Квэпа. Игра его подзащитного ничего не прибавляла к надеждам защиты.

В один из дней этого вынужденного перерыва Мутный попросил свидания с прокурором. Он сказал, что готов дать любые показания, какие нужны обвинению, и начнёт с того, что признает подсудимого Квэпом.

— Позвольте, — возмутился Крауш, — вы же показали на предварительном следствии, что не знаете его имени.

— Конечно, — не смущаясь, ответил Мутный, — он явился ко мне в совет под именем Строда, но у меня тогда уже закралось сомнение в том, что это его настоящее имя.

— Откуда же вы узнали, что его зовут Квэпом? — удивился Крауш.

— От вас, — невозмутимо заявил Мутный. — Я вам верю, гражданин прокурор, и покажу всё, что хотите, понимаете — все, все, — упирая на это слово, повторял Мутный. — За это я ничего даже и не прошу, решительно ничего!.. Услуга правосудию.

— Ну, знаете!.. — Краушу казалось, что если он сейчас не закурит, то разразится таким кашлем, какого никто ещё и не слыхивал. Но, давясь, он успел все же отдать приказ увести Мутного и только тогда скорчился в мучительном приступе.

Прошло четыре дня перерыва. Заседания суда возобновились с того, что была доказана ложность показаний Линды о применении к ней недозволенных законом методов допроса. Крауш хранил молчание. Молчала защита. В зале царила мёртвая тишина. Когда председательствующий разъяснил Линде, что таким же образом будет опровергнуто всякое недобросовестное заявление, направленное к обману суда, и дело кончится только тем, что разбирательство будет продолжаться в её отсутствие, — зал ответил дружными рукоплесканиями.

— Линда Твардовская, — спросил председательствующий, — признаете ли вы, что обвиняемый ваш муж — Арвид Квэп?

— Нет!

— Обвинение докажет, что на скамье подсудимых сидит не кто иной, как Арвид Квэп, — сказал Крауш.

— Опять мои подписи под протоколами? — с необычным для него проворством оборачиваясь к суду, крикнул Квэп. — Не выйдет! Если не хотите, чтобы я сделал такое же заявление, как Твардовская…

— И с таким же успехом… — вставил Крауш.

— Обвиняемый Квэп, — спокойно спросил председательствующий, — вы хотите сделать заявление?

Квэп подумал, прежде чем ответить, и, наконец, негромко пробормотал:

— Пока не хочу… Пока!

И вот перед судом потянулась вереница людей, уже знакомых следствию.

— Свидетель Петерис Шуман, — спрашивал Крауш, — этот ли человек пришёл к вам ночью с требованием подсунуть следствию подложную фотографию ареста Круминьша?

— Да, этот! — твёрдо сказал священник.

— Свидетель Альбина Гайле, этого ли человека вы видели в форме офицера милиции идущим рядом с «арестованным» Круминьшем?

Матушка Альбина, не торопясь, достала очки, долго, старательно водружала их на нос и так же долго, пристально вглядывалась в Квэпа. Крауш следил за её лицом. Ему начинало казаться, что старушка колеблется: не решается сказать да, но не смеет сказать и нет.

— Если бы на нём была форма, я бы сразу сказала, он или не он, — проговорила она наконец.

— Может быть, вам поможет вот это, — сказал Крауш, передавая ей фотографическое изображение «ареста». Переводя взгляд с фотографии на Квэпа, Альбина сличала их. Так же степенно, без спешки, как делала все, вернула фотографию Краушу и, сдвинув очки на кончик носа, обвела взглядом судей, одного за другим, обернулась к прокурору, посмотрела на него. Словно ей доставляло наслаждение мучить этих людей, не говоря уже о зале, затаившем дыхание, чтобы не пропустить её ответа. И вдруг быстро, но отчётливо произнесла:

— Даже если бы меня заставили тут присягнуть на кресте и святом евангелии, я не могла бы сказать «нет»… Это он! — Она несколько раз сердито ткнула сухим пальцем в сторону Квэпа, приговаривая: — Он, он!

Перед судейским столом прошёл старый рыбак с берега Лиелупе, узнавший обладателя «ряпого» пальто; лаборант из «Рижского фото» сказал, что именно подсудимый сделал ему заказ на монтаж фотографии; Лайма Зведрис узнала «товарища Строда», душившего её на лодке и сбросившего в озеро Алуксне; прислуга алуксненской гостиницы опознала своего постояльца; сапожник — владельца сапог с узкими носами. Портной Йевиньш, не сдерживая негодования, крикнул: — Пусть он покажет вам свою грудь, пусть покажет горло с белым шрамом; только если на ней нет орла со свастикой и полосы от удара, нанесённого моей рукой, — теперь-то я могу в этом признаться, — только тогда я скажу, что это привидение Квэпа, а не сам Квэп!

— На же, гляди, — раздалось со скамьи подсудимых, и Квэп, рванув рубашку, обнажил грудь — она была чиста.

Квэп повернулся так, чтобы показаться публике, и едва ли в зале нашёлся хоть один человек, у которого не вырвалось бы восклицание удивления и испуга.

— Перестаньте дурачить людей, Квэп, — сурово проговорил прокурор. — Свидетель Йевиньш, опишите нам татуировку на груди подсудимого.

И когда портной подробно описал рисунок, Крауш положил на стол суда рентгенограмму с таким рисунком.

— Экспертиза, — сказал Крауш, — свидетельствует, что этот снимок сделан с подсудимого Квэпа, Строда то ж, Винда то ж. Невидимая на внешнем слое эпителия татуировка хорошо просматривается при помощи рентгена. А теперь поднимите голову и покажите вашу шею.

Но Квэп испуганно запахнул на груди рубашку и даже застегнул пиджак. Вся его фигура сжалась, и взгляд опустился на барьер скамьи подсудимых, который Квэп, казалось, пристально рассматривал в течение всего процесса.

Прошли перед судом Мартын Залинь, буфетчик из Цесиса, хозяева дома, снятого Виндом в Цесисе, предколхоза Дайне, председатель артели «Верное время». Каждый из них отвечал на вопрос прокурора: «Да, это он», и на каждого из них Квэп бросал короткий, почти мимолётный взгляд, тотчас опуская его на барьер. И только когда перед судом очутился вор с рынка, купивший кожаную куртку, Квэп поднял голову и в ответ на слова: «Да, это он», — протестующе крикнул:

— Неправда! Я никогда не видел этого человека… Это ваш человек, — крикнул он прокурору. — Я терпел, пока тут проходили все те, но больше не желаю молчать: вы подсовываете суду лжесвидетеля. Вы застращали или купили обещанием выпустить на волю этого уголовника!.. — Сделал паузу и решительно повторил: — Он лжёт!

И снова суду пришлось тратить время на рассмотрение предъявленных обвинением доказательств того, что Квэп лжёт. То, что именно эту лежащую на столе вещественных доказательств куртку именно он, Квэп, выменял на своё «рябое» пальто, доказывалось свидетельством предколхоза Онуфрия Дайне; то, что именно в этой куртке был арестован на рынке вор, доказывалось протоколом милиции и его собственным показанием; а то, что куртка была куплена вором именно у Квэпа, доказывалось двумя обстоятельствами: первым было сходство банковских билетов, отобранных при аресте у вора и у Квэпа, — они не только обладали очередными номерами, но и жирными пятнами одной формы и одного происхождения, т. е. были из одной пачки; вторым обстоятельством было то, что в кармане куртки, где Квэп, по-видимому, хранил свой гребень, нашли несколько волосков, признанных экспертизой за волосы Квэпа: они имели ту же окраску, что его полинявшая шевелюра, — тёмные, искусственно окрашенные на концах и соломенно-светлые, натуральной пигментации в остальной части.

Квэп слушал, прижавшись подбородком к барьеру.

96. Рокировка

Квэп продолжал отрицать решительно все. Даже то, что он Квэп! Но вопрос был ясен, и суд вернулся к прерванному допросу Линды Твардовской. И вот Линда описывает, как раньше, чем об этом попросил Квэп, она сама пришла к решению убить Ванду, чтобы устранить опасную свидетельницу возвращения Квэпа в СССР. Она даёт подробную характеристику дочери, как девушки, воспитанной школой в духе преданности Советской Отчизне, мечтающей о вступлении в комсомол. Линде был ясен выбор, который сделает Ванда между спокойствием матери с её любовником и противостоящим этому спокойствию долгом юной патриотки. Линда рассказывает, как достала яд у старика, занимавшегося в давнее, ульманисовское, время истреблением крыс и насекомых.

— Можете вызвать его. Он… вероятно, жив, — сказала она.

— Что значит «вероятно, жив»? — спросил председательствующий? — Он собирался умереть?

— Н-нет… — в некотором замешательстве ответила Линда. — Я имела в виду, что он очень стар… И потом… я думала, что он… что он, может быть, отравился.

— Отравился или вы его отравили? — быстро спросил Крауш.

— Я?! — испуганно крикнула Твардовская.

— Да, вы!.. Чтобы избавиться ещё от одного опасного свидетеля, снабдившего вас ядом для убийства.

Линда стояла в растерянности, с опущенной головой. Наконец, проговорила так тихо, что Крауш едва расслышал её слова:

— Он же умел обращаться с ядом.

— И знал, кому его продал!

— Просто… он знал, с чем имеет дело.

— С чем или с кем? — насмешливо бросил прокурор.

Линда подняла голову. Но эта попытка смотреть в лицо прокурору была недолгой: её голова тут же снова упала на грудь.

— Значит, все дело в том, что вы пустили против него в ход его же собственный яд?! Цинизм привёл к ошибке, а ошибка привела к тому, что опасный свидетель остался жив… И вот теперь вы решили использовать этого уцелевшего свидетеля в свою же пользу? — Острый подбородок Крауша выдвинулся столь угрожающе, что Линда съёжилась и, казалось, потеряла охоту к дальнейшей откровенности. Но скоро оправилась и с удивительным хладнокровием стала описывать все подробности приготовлений к убийству дочери: как готовила для собирающейся в путь Ванды бутерброд с ветчиной. Да, она хорошо помнит: «именно с ветчиной». Как вскипятила чай, крепкий и сладкий, — такой, какой любила Ванда. Ведь «ещё в последних классах школы девушка стала употреблять крепкий чай, занимаясь по ночам…»

— А почему по ночам? — не удержался от вопроса Крауш. — Разве вы не жили в таких условиях, что можно было заниматься днём?

— Дело не в условиях.

— А в чём?

Линда не очень охотно, как бы через силу выдавила:

— Днём она работала.

— Работала вне дома?

— Да…

— Это было её капризом?

— Нет! — зло ответила Линда. — Она зарабатывала свой хлеб.

— Разве не вы содержали Ванду?

— Видите ли… — и потупилась.

— Кто содержал девушку?

— Видите ли…

— Кто содержал девушку?!

— Она… сама.

— Значит, днём она вынуждена была работать?

— Да.

— А ночью учиться?

— Да.

— А вы не работали?

— Видите ли…

— Вы работали?!

— Нет…

— Так на что же вы жили?

— Я?

— Да, да, именно вы?! — жёстко проговорил Крауш.

Тут подал голос растерявшийся защитник:

— Полагаю, что вопрос не имеет отношения к делу!

— А я полагаю, что имеет, — отрезал Крауш. Он уже вкладывал в эту борьбу всего себя. — Имеет прямое отношение к делу.

Не погорячись прокурор, защитник, может быть, и не оценил бы важности этого вопроса для обвинения. Но тут он долго доказывал суду, что вопрос прокурора выходит за рамки дела.

— Итак, Твардовская, — переняв допрос от Крауша, сказал сам председательствующий, — вы собирались сказать суду, где вы брали средства на жизнь.

— Нет… не собиралась.

— Тем не менее, — настойчиво проговорил председатель, — вы должны это сказать.

Линда повела плечами.

— Меня… меня содержали.

— Кто вас содержал?

— Я имею право не отвечать? — Линда обернулась к защите. Адвокат смущённо посмотрел на судей. За него ответил председательствующий:

— Имеете право.

— Тогда я не отвечу.

— За вас отвечу я! — сказал Крауш, указывая на Квэпа. — Он содержал вас.

— Нет! — в испуге крикнула Линда. — Меня содержала дочь… Ванда!

В зале царила напряжённая тишина. Крауш помолчал, прежде чем продолжать:

— Значит, дочь отдавала вам свой заработок?

— Не всегда… Она страдала навязчивой идеей… Хотела тратить деньги по-своему… Хотела стать врачом…

— Навязчивой идеей Ванды было желание стать врачом, — сразу подхватил Крауш. — Поистине вы имели основание считать это неприятной идеей: собственный советски настроенный врач в семье отравительницы — это опасно… Ну, а какою же навязчивой идеей страдаливы, Твардовская? Вы сами… — Линда вскинула голову и с ненавистью оглядела прокурора. Она не отвечала. Но Крауш уже не ждал её ответа. — Желание ценою жизни дочери покрыть преступную деятельность Квэпа — это вы не считаете навязчивой идеей? Ради безопасности Квэпа вы решили убить своего ребёнка, — без пощады повторил Крауш, глядя, как все ниже и ниже опускается голова Линды.

— Я не собиралась убивать ребёнка, — едва слышно, вялыми, плохо слушающимися губами прошептала Линда и вдруг закричала: — Я не убила ребёнка… Ванда не была ребёнком… Нет, нет, она уже не была ребёнком…

— Ах, вот что! — Крауш запнулся… Он привык ко многому, но тут даже он не находил слов, чтобы сказать то последнее, что нужно было сказать. В его голосе звучало недоумение, когда он спросил: — Вы считали допустимым убить свою дочь потому, что она уже не была ребёнком?..

Линда глядела на него так, словно не поняла его слов, и вдруг заговорила. Она выбрасывала слова быстро, на крике, погрузив пальцы в волосы и теребя их, словно желая вырвать:

— Вы не понимаете… Если бы я… не устранила её, он убил бы меня… Я же знала: он хотел, чтобы она была… вместо меня… Понимаете? Чтобы… вместо меня она…

— Можете не договаривать, — прервал её председатель.

— А я должна договорить, чтобы вы поняли: он убил бы меня, а потом всё равно убил бы и её. Ведь она не сумела бы спасти его. А я могла… могла помочь ему. Поймите ж! — Линда умоляюще протянула руки к судьям.

Председатель быстро спросил её:

— Что же всё-таки руководило вами: желание спасти себя или его?

— Себя и его, — ответила она после минуты смущения.

— Себя, то есть вас, — с этими словами судья указал на Линду.

— Да, — жалобно проговорила она.

— И его? — неожиданно быстро спросил председатель, указывая на Квэпа.

— Конечно, — так же жалобно ответила Линда…

Только тут она поняла, что теперь Квэп опознан. Опознан ею самой. Линда уронила голову на руки и разрыдалась.

97. Шинель Будрайтиса и Ванда Твардовская

Наблюдая Квэпа в течение всего судебного заседания, Крауш решил, что сила сопротивления преступника иссякает и наступило время для нанесения ему последних ударов. Сидевший в публике Грачик понял, что начинается решительная атака прокурора, но его напугало то, что Крауш начал её с эпизода исчезновения Будрайтиса. Грачик продолжал считать это слабым местом обвинения: нельзя доказать участие Квэпа в убийстве лейтенанта данными, имеющимися у следствия. Странно, что прокурор начал именно с этого ненадёжного хода! Сомнения Грачика не замедлили подтвердиться: Квэп отрицал какую бы то ни было причастность к исчезновению и тем более убийству Будрайтиса. Он утверждал, что эта шинель милиционера куплена им на толкучке задолго до даты исчезновения лейтенанта. И Линда подтвердила, что видела эту шинель на Квэпе вскоре же после появления в Советском Союзе, то есть тоже задолго до исчезновения Будрайтиса.

По просьбе Крауша была приглашена последняя свидетельница — приехавшая из Литвы невеста Будрайтиса Мария Мацикас. Она рассказала суду, как перед отъездом в Латвию к ней пришёл Будрайтис, как она собрала ему чемоданчик с продуктами, как пересмотрела его бельё. Она хорошо помнила, что на Будрайтисе была шинель, но в последний момент, перед тем как сесть на мотоцикл, он снял её и укрепил вместе с чемоданчиком на багажнике.

— Он сказал, — с грустью показывала Мацикас, — что на лесных тропках можно зацепиться полою за сук и порвать шинель, а то, чего доброго, ещё и упасть.

— А вы могли бы опознать шинель Будрайтиса? — спросил Крауш к неудовольствию Грачика: как можно опознать обыкновенную, потрёпанную шинель милиционера? Вопрос прокурора показался ему не только напрасным, но просто вредным — он послужит к ненужному торжеству Квэпа: стоя перед столом вещественных доказательств и глядя на шинель, Мария Мацикас недоуменно пожимает плечами.

— Вспомните хорошенько, — твердил Крауш потупившейся Марии, — нет ли на этой шинели чего-нибудь такого, что служило бы её характерной приметой, было бы присуще ей одной?

Грачик искоса взглянул на Квэпа. Тот оторвал подбородок от барьера и, сдвинув брови, следил за лицом Марии. Насторожилась и Линда. Несколько сотен пар глаз слушателей, не говоря уже о взглядах судей, были устремлены на смущённую девушку. А она стояла, жалко сгорбившись, словно виноватая, и дрожащими пальцами перебирала полу шинели: вот сейчас она ещё раз безнадёжно пожмёт плечами, и козырь, опрометчиво выданный прокурором, окажется в руках преступника. Мария подняла голову и посмотрела на судей:

— Когда он… Будрайтис… пришёл ко мне, на его шинели была оторвана пуговица, — робко проговорила она. — Он вынул её из кармана и дал мне. «Пришей, пожалуйста», — сказал он. Я хотела пришить, а в доме не было чёрной нитки. А он сказал: «Ничего, пришей какая есть». А я сказала: «Вот, только такая», — и показала ему шёлковую, серую… нет, даже голубую. А он сказал: «Давай, пришивай, памятнее будет». И я пришила пуговицу голубой ниткой.

Она закрыла лицо платком и тихо заплакала. Едва дав ей успокоиться, Крауш сказал:

— Вы хорошо помните все это: и то, что нитка была именно голубая, шёлковая, и то, что это была… — Он вдруг запнулся и спросил: — Какая это была пуговица?

— Самая нижняя, — сквозь слезы ответила Мария. Она отбросила полу шинели и, приподняв её за пуговицу, показала суду: — Вот эта.

Голубая нитка ясно выделялась на чёрном сукне.

Квэп переглянулся с Линдой: удар прокурора попал точно в цель. Чувство гордости за Кручинина было так сильно, что Грачик даже не испытал ничего похожего на разочарование от того, что была опровергнута его уверенность в непричастности Будрайтиса к делу Круминьша — Квэпа. Крауш поднялся с своего места: выпяченный подбородок, наклон головы и брови, сведённые над холодными глазами, устремлёнными на скамью подсудимых, говорили о том, что сейчас прокурор нанесёт удар.

— Я более не предъявляю Линде Твардовской обвинения по статье 136 Уголовного кодекса, — громко и раздельно произнёс Крауш. — Если защита желает, она может присоединиться к моему ходатайству об освидетельствовании Линды Твардовской для определения степени её вменяемости. Мне не верится, чтобы женщина в здравом уме и твёрдой памяти могла идти на то, что совершила, по её словам, Линда Твардовская. — И, повысив голос, торжественно закончил: — Не может человек, живущий на Советской земле, будь он трижды изверг и десять раз сообщник Квэпа, совершить то, что рассказала нам Твардовская! Это самооговор. Я не верю. Она больна. Советское правосудие обязано всемерно исследовать основательность всякого заявления, даже если оно является сознанием в совершенном преступлении.

— Неправда, я здорова! — на весь зал закричала Линда. — Я совершенно здорова!.. Спросите Квэпа: убил ли бы он меня, чтобы заставить Ванду стать его любовницей?.. Спросите его, убил ли бы он после того Ванду?.. Спросите его!.. Вы не хотите? — Она порывисто обернулась к скамье подсудимых: — Так я сама спрашиваю тебя, Арвид: ты сделал бы это?.. Говори же, сделал бы?

Это было так неожиданно и выкрикнуто в таком безумии отчаяния, с таким напором, что даже председательствующий не прервал Квэпа, когда он без вызова судьи поднялся со своего места и с неожиданной для него простотой и твёрдостью проговорил:

— Конечно.

Этот тон поразил весь зал, видевший Квэпа в течение судебного следствия расслабленным, плачущим, мечущимся. — Конечно, сделал бы, — повторил он с уверенностью. — Таков был приказ Ланцанса и Шилде: не оставлять ни одного свидетеля. Кто бы они ни были, эти люди, с которыми я соприкоснусь, — убрать их!.. Так я уж попрошу вас, граждане судьи: и это обвинение предъявляйте епископу Язепу Ланцансу… При чем тут я? — он было опустился на скамью, но тут же снова поднялся: — Имею ходатайство… — Защитник подался было к подсудимому с очевидным намерением удержать его, но Квэп отстранил его: — Отложите рассмотрение дела, пока в суд не доставят главного обвиняемого — организатора и подстрекателя, члена Ордена иезуитов епископа Язепа Ланцанса.

Прежде чем судья ответил Квэпу, защитник обратился к суду:

— Гражданин председательствующий, граждане судьи, вы теперь ясно видите: подсудимый не находится в здравом уме. Защита ходатайствует об его вторичном освидетельствовании психиатрами.

— Мы не можем ждать, пока сюда приведут иезуита Ланцанса и всех других соучастников подсудимого Квэпа, — сказал председатель. — Но из этого не следует, что наш суд, суд советского народа не вынесет приговора и всем тем, кого ещё нет здесь в зале. Мы хорошо понимаем роль квэпов и роль ланцансов. Никому не удастся избежать справедливого суда истории. Поэтому мы мысленно представляем себе рядом с Квэпом на скамье подсудимых и Язепа Ланцанса. Если это может утешить подсудимого — пусть знает: преступление Ланцанса раскрыто, квалифицировано судом, и суд вынесет ему свой приговор… Не менее суровый, нежели приговор самому Квэпу…


— Ну что же, — сказал Кручинин в этом месте рассказа Крауша и машинально пошарил возле себя в поисках папиросной коробки. — Председатель сказал верно. Но я позволю себе немного пофантазировать: на месте суда я обратился бы к высшим органам власти с ходатайством заменить Квэпу, а с того момента как попадёт к нам в руки Ланцанс, и этому почтенному члену Общества Иисусова смертную казнь кое-чем иным: я посадил бы их порознь в камеры со стеклянной стенкой, чтобы они были хорошо видны, а доступ к ним открыл бы всем желающим. Пусть бы люди шли и смотрели: вот как выглядят враги народа, стремящегося к свободе, к миру, к дружбе с другими народами. Я бы только обязал каждого входящего: возле камер не произносить ни звука, не отвечать ни на один вопрос заключённых. Люди будут идти в войлочных туфлях и молчать. И никогда в тюрьме не будет слышно ни одного звука. Жизнь, которую заключённые должны видеть в широкие окна, будет сверкать светом свободы и радости, но будет совершенно беззвучна. Пусть бы это было для них стеклянной могилой до самых последних дней их существования…

И Кручинин принялся оживлённо развивать свои мысли насчёт системы наказаний вообще, и в Советском государстве в частности. Крауш слушал с интересом, хотя едва ли не каждый день в своей повседневной работе ему приходилось сталкиваться с проблемами жизни и смерти, свободы и неволи. Инструкции и циркуляры не освобождали от необходимости думать, и думать над самыми жгучими вопросами человеческого существования, отношений людей. Инструкции бывали умные и неумные, ясные и путаные. Поддайся Крауш успокоительному искушению поплыть в хорошо обставленном параграфами фарватере бюрократа, и инструкции делились бы только на удобные для исполнения или неудобные; подлежащие исполнению и такие, которые лучше незаметно обходить. И его жизнь стала бы спокойной и обеспеченной от неприятностей и потрясений, стоило только закрыться от жизни броней равнодушия?.. Спасительного равнодушия?.. Или губительного?.. Кажется, тут Краушу не в чём было себя упрекнуть, и все же, слушая Кручинина, он думал: «А что если его собственное, чистое и искреннее отношение к миссии прокурора — блюстителя советского правопорядка — стало слишком абстрагированным от живого человека, того главного, во имя кого он принял на себя самую эту миссию, во имя кого писались законы, работали органы порядка и безопасности. В самом начале, в давние времена, казавшиеся подчас доисторическими, человек был исходной, от которой начиналось все». Потом Крауш иногда ловил себя на том, что мало-помалу человека стали заслонять слова. В устных декларациях, пышных и неоспоримо правильных, в писаных параграфах, сухих и непреложно повелительных, формально правильные слова все больше отставали от развития правосознания советского человека. Сама жизнь выхолащивала смысл из параграфов, когда-то верных и нужных. С течением времени они становились анахронизмом. Оставалась буква, буква без души. А так как наши судьи вовсе не были гигантами юриспруденции и юрисдикции, то разрыв между формальным смыслом параграфа и подлинным смыслом жизни становился угрожающим.

По мере того как эти мысли приходили Краушу, он все менее внимательно слушал Кручинина. В конце концов поймал себя на том, что не слушает его вовсе… Спохватился и не очень впопад сказал:

— А уверен ли ты в том, что для тех двух, в их стеклянном заключении, будет подлинной казнью неучастие в жизни, в том шумном, светлом, что будет происходить за стенами тюрьмы?..

Кручинин не сразу уловил нить возражения, потому что давно перешёл к другому. А когда понял, с удивлением посмотрел на прокурора. И, не подозревая того, что попадает в самое русло прокурорских размышлений, сказал:

— Извини, Ян, но мне кажется, что ты просто не задумывался над этим, если допускаешь, что в преступнике — кто бы он ни был и каков бы он ни был — может умереть тяга к жизни. Я не говорю, что Квэп и Ланцанс загорятся желанием созидать вместе с народом. Быть может, они, так же, как сейчас, будут стремиться к разрушению, к тому, чтобы вредить, а не помогать. Но они будут стремиться вернуться к жизни, вернее, к тому, что в их понимании является жизнью. Сознание жизни умирает в человеке только вместе с ним самим. Стремление вырваться на свободу нельзя убить. Если человек не подлинный философ, могущий и в заточении отдаваться труду, — а Морозовых на свете не так-то много, — то он не может не хотеть вырваться из тюрьмы, должен этого хотеть. Таким образом, стеклянная тюрьма, из которой можно только видеть жизнь, но нельзя принять в ней участия, даже нельзя её слышать, — не такая уж сладкая штука. А если добавить к этому ощущение того, что в любую минуту на тебя могут смотреть, как на живую иллюстрацию приговора, висящего в рамке на внешней стене камеры! Бр… Я не хотел бы очутиться в таком положении.

— Однако ты можешь быть жесток.

— Быть может, это и жестоко в отношении тех двух, но куда необходимее, чем казнить их и лишить остальных потенциальных врагов поучительного примера… К тому же гуманность кары измеряется и степенью её полезности, то есть поучительностью для общества… Пожалуй, даже это главное. Однако, — спохватился Кручинин, — я так и не услышал от тебя: что было дальше?

— Ты не сочтёшь меня самовлюблённым старикашкой, ежели я расскажу о том, что доставило мне наибольшее удовлетворение?.. И с живостью, столь необычной для него, Крауш рассказал, как нанёс преступникам решительный удар. — Сознаюсь, я, может быть, несколько нарушил строгость процессуальных положений. Но ведь для пользы же дела, понимаешь?! Чтобы раскрыть истину, мне был совершенно необходим этот ход… — потирая руки от удовольствия проговорил Крауш. — Когда твой Грачьян добивался получить сюда отравленную молодую Твардовскую, эскулапы отвечали: «больна» да «больна». И тут «ученик чародея» допустил оплошность, которой не повторил твой покорный слуга: Грач удовлетворился этими ответами. А когда врачи заявили, что надежды на скорое выздоровление Ванды нет, он исключил её из круга своего внимания.

— А ты?

— Хоть я и не чародей и даже не его ученик, а спросил, угрожает ли её жизни перевозка в Ригу, и добился разрешения перевезти её сюда. К сожалению, это несколько затянулось, но когда Ванду, наконец, привезли, я представил суду свидетеля бесспорно опровергающего самооговор Линды, — в зал въехали носилки с её дочерью Вандой. Она не могла двигаться, хотя бы шевельнуть пальцем или поднять голову, но могла говорить. И вот через усилители весь зал услышал: в день рокового полёта из Риги Линды не было дома; бутерброды девушка приготовила себе сама, а чай ей сварил и налил в термос… сожитель матери Арвид Квэп…

Рассказ Крауша захватил Кручинина,

— Ну, ну! — торопил он прокурора.

— Дальше?.. Обморок Линды.

— Неужели она была уверена в смерти дочери?

— А самое интересное то, что ты назвал бы найденной истиной: едва оправившись от обморока, Линда тут же, в зале суда, на коленях подползла к носилкам и, рыдая и смеясь от счастья, припала к ногам дочери…

Тут Крауш отвернулся, чтобы скрыть от Кручинина улыбку, осветившую его обычно сумрачное лицо. Кручинин подошёл и крепко поцеловал его.

— До послезавтра, старина, — ласково проговорил он.

— Ладно, ладно, — с нарочитой суровостью, выпячивая подбородок, продолжал Крауш. — Отпразднуем твоё шестидесятилетие. Чтобы послезавтра ты был на ногах. И уж навсегда, без всяких там жировиков…

98. Dies Irae

Говорят, что зверь, будучи ранен в схватке, уползает в берлогу и там зализывает раны. У Магды не было видимых ран, но от этого ей не меньше хотелось стонать. Так велика оказалась душевная травма, причинённая ей необходимостью уничтожить Маргариту, вставшую на пути спасения Вилмы. Магда не могла найти себе места. Неповоротливый ум её метался в поисках оправданий, которые были ей необходимы, — человеку простому и религиозному. Священник не разъяснял ей условность заповеди «не убий» в официальной религии капиталистической государственности. Истина существовала для Магды как абсолют. Магда подняла руку на настоятельницу отнюдь не в состоянии аффекта; нельзя было назвать это и самозащитой, поскольку самой Магде обнаружение бегства Вилмы, вероятно, не угрожало смертью. Таким образом, с точки зрения формальной, поступок Магды не давал ей права на снисхождение. Но едва ли кто-нибудь из нас, — пишущий эти строки или вы, читатель, — окажись мы за судейским столом, решился бы проголосовать за виновность Магды. Каждому из нас уничтожение Маргариты представляется актом высоко положительным, а мотив его — спасение Вилмы — высоко моральным, поднимающим образ Магды в глазах любого не предубеждённого человека.

Совсем иными глазами посмотрели на дело полицейские власти. Сигнала, полученного от службы Гелена, было достаточно, чтобы задержание Магды превратилось в задачу политической важности. Ланцанс не отказался от мысли использовать Магду для целей пропаганды среди «перемещённых». Девушке было сказано, что её перебросят в страну народной демократии, вслед за Ингой, чтобы спасти от преследования за убийство матери Маргариты. И действительно, её куда-то повезли. Потом, полагаясь на её неосведомлённость и неразвитость, её водворили на конспиративной квартире якобы в пределах ГДР. За этим последовал главный акт трагикомедии: действующие под личиной народной полиции ГДР люди епископа подвергли Магду издевательским допросам, избиениям и пыткам. Действительно, только такая выносливая и крепкая «деревенщина» могла перенести все и остаться жива. Заключительный акт заключался в том, что якобы «народная полиция ГДР выкидывала Магду туда, откуда она пришла». С «границы» люди епископа доставили её прямо в лагерь № 17. Это трагическое представление было вдвойне необходимо Ланцансу теперь, когда провалилась «Рижская акция Десницы Господней».

Если бы бедная Магда хотя бы во сне видела себя центром такого торжества, какое было устроено по случаю её возвращения в лагерь! Санитарный автомобиль, в котором её привезли «с границы», был встречен толпою народа. Девушки с букетами цветов сопровождали священника, вышедшего к воротам лагеря, чтобы благословить Магду. Сам епископ Язеп Ланцанс прибыл, чтобы выступить на митинге обитателей лагеря. Но никто не мог сказать, какое впечатление это оказывает на виновницу торжества. Она лежала на носилках, водружённых на возвышении, рядом с трибуной, накрытая до подбородка одеялом. Бинты, покрывавшие голову Магды, оставляли открытыми только глаза и рот.

После прочувствованного слова лагерного капеллана выступил с заявлением от Центрального совета Адольф Шилде. Толпа была подавлена неожиданным исходом первой попытки внять увещаниям пропаганды за возвращение на родину. Ланцанс приглядывался к лицам слушателей, пока говорил Шилде: горящие гневом глаза на бледных лицах изголодавшихся людей; взметнувшийся над головами угрожающе сжатый кулак; слезы матерей, оплакивающих утраченную веру в возможность того, что их дети снова станут латышами. Епископ с особенным удовольствием глядел на хмурые лица молодёжи — тех, для кого возвращение в Советскую Латвию было вопросом всей жизни. Епископ Язеп Ланцанс радовался их разочарованию. Они воображали, будто это так просто: вернуться в страну отцов и стать её гражданами? Они не хотели быть пушечным мясом для иностранного легиона во Вьетнаме, не хотели подыхать в шахтах Африки или на плантациях Южной Америки? Нет, голубчики, вы теперь видите, что ждёт вас там, в пределах социалистических демократий! Вот он, живой пример социалистического гостеприимства, подобно мумии запеленутьй в бинты!..

— Во имя отца и сына, — епископ широким крестам осенил толпу, — позвольте… мне… поведать вам…

Но тут его перебили — в наступившей мёртвой тишине послышалось:

— Я хочу сказать…

Это было сказано не громко, но достаточно отчётливо, чтобы могли слышать все. Стоявшие в первых рядах толпы поняли, что это сказала Магда. Десятки рук потянулись к носилкам. Их поставили так, чтобы всему народу стала видна лежавшая на них фигура. Волна испуганного шёпота, прокатившаяся над головами толпы, ещё затихала в задних рядах, когда на трибуну выбежал лагерный врач. Ланцанс поспешно говорил ему что-то. Врач вскинул руку.

— Я, как врач, возражаю: для неё говорить — это убивать себя.

А глухой голос Магды, казавшийся таинственным из-за того, что не видно было движений её рта, произнёс так же твёрдо и внятно:

— Если каждое… моё слово… приближает меня к смерти… — Она сделала паузу. — Пускай я умру после того, что скажу… Но я скажу вам, братья…

Ко всеобщему изумлению, Магда выпростала из-под одеяла то, что прежде было её руками и подняла их над головой. Собранные здесь несколько тысяч человек не были ни неженками, ни наивными. На их долю выпали испытания в таком изобилии, каким редко может похвастаться человек. Невзгоды физические и моральные были их участью в течение долгих послевоенных лет, такие же страдания были их единственной перспективой в будущем. Тут не было кисейных девиц и слишком нежных душ. Жизнь сделала их малочувствительными к чужим страданиям. И всё-таки, когда Магда подняла руки над толпою, пронёсся вздох испуга, потому что это уже не были руки человека, какими их создала природа.

И снова прозвучал голос Магды.

— Снимите повязку с моей головы.

Врачи вопросительно взглянули на Ланцанса.

— Что ж, пусть посмотрят, — злобно сказал епископ. — Мне уж мало что придётся добавить…

Когда с головы Магды упали бинты, Ланцанс отвернулся. Неужели то, что он видел теперь перед собой, было головой Магды!.. Неужели это голова существа, созданного всевышним по образу и подобию своему?!

— Видите?.. — медленно выговорила Магда. — Говорят, что я умру, если буду говорить… Так я же умру, если и не буду говорить… Уж лучше я скажу вам правду… Чтобы вы знали… — Она умолкла, откинувшись на подушку. Над толпою, над всем плацем и даже над трибуной, где стояли Шилде и Ланцанс, висела тишина. Людям хотелось утишить биение своих сердец, чтобы они не заглушали ни одного слова Магды. Ланцанс в уме пересоставлял подготовленную речь: она будет разить красных, как меч архангела, она прозвучит, как громовой полос с неба. Между тем Магда продолжала: — Сестры, братья… подойдите ко мне… Ближе… Станьте по сторонам. Верьте каждому моему слову, говорю, как перед богом: я не была в Восточной Германии… Это сделали они сами, тут, чтобы отбить у вас охоту проситься на родину… к своим… Это они… они!..

Все было так неожиданно. Прошла почти минута, прежде чем Шилде нашёлся:

— Она сошла с ума!.. Разве вы не видите: она сошла с ума!

— Ну, нет, — раздалось из толпы. — Пусть она говорит… Говори, Магда! Говори… говори! — неслось над толпой. И это уже нельзя было подавить. Магда говорила. Она сказала совсем немного. Может быть, всего двадцать слов. Но двадцать зарядов самого сильного взрывчатого вещества не могли бы сделать того, что сделали слова «тупой деревенщины», бросавшей в пространство над толпой свои последние слова, вложенные в правду.

Епископ застыл, судорожно вцепившись в перила трибуны.

— Во имя отца и сына!.. — громким голосом привычного проповедника крикнул Ланцанс, и его пальцы сложились для крёстного знамения. Словом «аминь», наверно, должна была закончиться фраза, но вместо того обломок кирпича просвистел над толпою. Это было так стремительно и так неожиданно, что Ланцанс не успел увернуться. Кирпич ударил его в лицо. Епископ упал через загородку трибуны. Как раскат грома, над толпою пронеслось подхваченное тысячами голосов:

— Аминь!.. Аминь!..

Это звучало, как надгробный вопль для Ланцанса, которого уже вытащили из-за трибуны. Масса голов закачалась, как волны на море, — взад, вперёд, снова назад и, наконец, с новой силой вперёд, все вперёд, как девятый вал прибоя, заливая рухнувшую трибуну. Если бы десяток тех, кого Магда подозвала ближе к себе, не поднял её носилки над головами, она была бы смята вместе с трибуной, рухнувшей наземь под неудержимым напором человеческих тел. И тут тот, кто не верит в разум толпы и считает её волю стихийно неразумной, тот, кто уподобляет сборище людей «стаду», мог бы воочию убедиться, как разумна бывает воля массы, не руководимой иным вожаком, кроме сердца и разума каждого из тысяч в толпе. Биение этих сердец и зов этого разума сливаются в один могучий, непреодолимый порыв девятого вала человеческой воли. Тысячи человеческих тел, подобно прибою устремившихся к трибуне, расступились вокруг носилок Магды и обтекали их, как струя горного потока, сметающего на своём пути мосты и плотины, обтекает стоящую посреди течения скалу. От трибуны ничего не осталось. Ланцанс исчез, растоптанный тысячами ног. Люди устремились к воротам лагеря с криками:

— На родину… На родину!..

Люди достигли уже ограды лагеря, трещали столбы, рвалась в клочья сетка, служащая теперь хозяевам «перемещённых», как прежде служила гитлеровцам…

И вдруг задние ряды бегущих наткнулись на тех, кто был перед ними. Те на следующих. И так до самых передних рядов. Первый ряд остановился. Прямо в лица людей глядели чёрные немигающие отверстия автоматных дул.

— Долой Центральный совет… — понеслось над толпой, и задние ряды нажали на передних. Автоматы?.. Да разве власти решатся пустить их в ход против нескольких тысяч людей, которые хотят только того, чтобы их пустили домой.

— На родину… на родину!..

Но автоматы не понимали человеческого языка. К тому же разве перед автоматами были люди? Ведь они же только «перемещённые». Рот офицера раскрылся, закрылся — и в тот же миг чёрные немигающие глазки автоматов перестали быть чёрными, они замигали часто, часто.

Но что случилось с этими людьми? Неужели желание вернуться в свою отчизну сильнее страха смерти? Неужели двадцать слов, сказанных простой крестьянской девушкой, могли взорвать воздвигнутую перед этими людьми плотину лжи и страха? Почему отступает офицер? Почему отступают солдаты с автоматами? Неужели их огонь слабее воли этих людей, желающих вернуться на родину? Неужели двадцать слов простой крестьянской девушки…

Офицер повернулся и побежал. Один за другим солдаты бросали автоматы и бежали за офицером. Как напор всепобеждающего потока свободы, мчались за ними тысячи тех, кто в эту минуту перестал считать себя «перемещёнными», кто снова стал латышами, сынами своей отчизны. На пути к родине, к свободной Латвии, их, людей раскованной воли, не мог удержать никто.

99. Мысли в тумане

День шестидесятилетия Кручинина начался двумя неожиданными визитами. Спозаранку, когда Кручинин был ещё в пижаме, явился Мартын Залинь. Гигант смущённо, как слон в клетке, долго топтался в прихожей, прежде чем выговорить формулу поздравления.

— Откуда вы знаете? — удивился Кручинин.

Залинь, в свою очередь, с нескрываемым удивлением посмотрел на него:

— Опытный вы человек, Нил Платонович, — проговорил он с укоризной в голосе, — кажется, уж проникли нашего брата насквозь, а такую вещь спрашиваете!.. Чего же мы не знаем, скажите на милость?

Кручинин рассмеялся, поблагодарил за поздравление и не успел опомниться, как гость, с непостижимым для его размеров проворством, нырнул в дверь. За его спиной повисло в воздухе:

— Никак невозможно опаздывать… Производство!..

Кручинину показалось, что в слове «производство» прозвучало что-то, схожее с гордостью. Топот тяжких шагов Залиня уже затих на лестнице, когда Кручинин заметил на подзеркальнике маленький пакетик, кокетливо перевязанный розовой ленточкой. После некоторого колебания Кручинин распустил бант, без всякого сомнения, завязанный рукою Луизы. В розовой же бумаге лежал отлично сделанный кастет. Оружие было распилено пополам. В распил засунута записка: «Это навсегда. Спасибо. Луиза. Мартын». Кручинин по достоинству оценил это лаконическое сообщение. Оно было неплохим подарком ему, считавшему, что он ищет истину и для тех, кто от неё бежит.

Не менее неожиданным и приятным был приезд из С. Инги с Силсом. По словам Инги, Карлис ни за что не хотел ехать. Даже в дверях кручининской квартиры он ещё упирался, считая, что Кручинин ему не доверяет. Он поехал только потому, что Инга сказала: праздник Кручинина — праздник Грачика.

— Что ж, — согласился Кручинин. — Вы правы. Наше единство с Грачем — это единство старого ствола и молодого побега. Как говорится в стихе: «Мне время тлеть — ему цвести».

Кручинин пожалел о том, что и они, подобно Залиню, спешат ко второй смене на комбинат и не могут дождаться приезда Вилмы с Грачиком. Гости не заметили, какими тёплыми огоньками загорелись глаза Кручинина, когда он заговорил о Вилме. Да и могло ли прийти в голову им, до краёв переполненным собственным счастьем, следить за выражением чьих бы то ни было глаз. Для Силса существовали только одни глаза — глаза Инги, для Инги — только глаза Карлиса.

Кручинин в задумчивости смотрел вслед молодой паре. Странно то, что вчера ещё представлялось неважным — фраза «может быть, завтра или через месяц, а может статься и через год» — сегодня вдруг приобрело новое, удивительное значение. Неужели таково необъяснимое действие этой даты: «60». Неужели нужно так ясно увидеть её перед собой, чтобы понять необходимость сохранить накопленное нелёгким опытом целой жизни! Своего рода «Завещание чародея»!.. Накопленное принадлежит народу, партии. Сложись жизнь иначе, не приди он к партии — ему, может быть, и не удалось бы пройти её тем путём, каким она его провела. Предмет его «завещания» — живой человек, только в руках следователя остающийся ещё таким, каким он пришёл. Чем дальше, тем меньше этот, живой человек становится похож на самого себя. Да, именно следователь сталкивается с живой, кровоточащей раной преступления, с первым криком проснувшегося в человеке строгого судьи — его собственной совести. Ох, как много нужно сказать! Когда не видно конца жизни, то кажется будто сказано всё, что нужно. А вот стоит увидеть вдали этот конец с тою реальностью, с какой он видит его сейчас, и становится ясно: сказано куда меньше, чем осталось сказать… Разве можно уложить целую жизнь в несколько тетрадей даже самых бережных записей. И кто знает, будет ли он так же работоспособен через месяц, через год…

Чтобы все было в прошлом. В том прошлом, какое захочешь в эти минуты видеть, и видеть его таким, каким хочешь!

Кручинин не спеша шёл на городскую станцию. Через час билет был в кармане. Жаль, конечно, что поезд идёт только вечером. Придётся выдержать этот праздник — свой собственный юбилей… «Юбилей чародея»! Не любит он юбилеев!.. А впрочем: ерунда! Пусть поют, пусть величают, пусть будет «юбилей».

Кручинин шёл по бульвару. Ноги мягко ступали по шуршащему лиственному ковру. От земли поднимался горьковатый запах палого листа. Кручинин опустился на скамью и снял шляпу. Холодный ветер с Даугавы впился в волосы, растрепал бороду.

Лишь кое-где дубы ещё сохранили побуревшее от утренников вычурное одеяние, но и они уже зябко расставили почерневшие сучья. На опустошённых клумбах неопрятной щетиной торчали остатки цветочных стеблей. Все вокруг казалось умирало… Умирало?.. Нет, нет! Это был только отдых земли, истомлённой ласками солнца; только благодатный сон под одеялом снегов, перед новым праздником брака и нежных объятий весны. Потом снова дурманящий натиск знойного лета и снова освежающие слезы осенних дождей, шуршание листьев, возвращающихся на землю, из соков которой они родились… И снова зима… и снова… снова…

Какое новое восприятие времени!.. Будущее приобретает небывалую дотоле, огромную ценность; минуты становятся днями, дни — годами. Разве он не был всегда убеждён, что прошлому свойственна неподвижность, обеспечивающая его доступность в любое время, — стоит протянуть руку. А тут вдруг его охватило опасение: что если прошлое утечёт между пальцами, будет утрачено навсегда, если он не успеет его собрать на страницах своих записей.

Кручинин провёл рукой по лицу: не стоит ли он перед опасностью стать пленником своего прошлого? Не лучше ли мобилизовать силы на использование оставленного ему будущего?.. Нет, без овладения прошлым, опрокинутым в будущее, невозможно строить жизнь! Где же и черпать опыт для этой стройки, как не в прошлом? Не понять своего прошлого — значит не понять будущего… Кажется, он повторил слова какого-то философа?.. Не беда, теперь не до того, чтобы разбираться в таких тонкостях: если мысль кажется верной, он обязан ею пользоваться, как своей собственной! Таково право спешащих. Разве в его положении собирание мыслей не равносильно самому активному действию? Разве подведение итогов прошлого не есть вторжение в будущее? Или настоящее не рождается прошедшим, а будущее настоящим. Если мы не считаем своё будущее абстракцией, то тем более не является абстракцией прошлое. Его надо взять и как великую материальность, как оружие передать дальше, по строю — тем, кто принимает пост на будущее.

На какое-то мгновение Кручинину показалось, что он занимается пустяками: чем-то мистическим повеяло на него от собственных размышлений. Но он тут же отбросил этот страх: метафизика, конечно, не оружие материалиста. Он живёт переработкой в своём сознании реального мира. Но кто сказал, что прошлое — не такая же реальность, как настоящее. И даже реальность более устойчивая, поскольку она заключена в ясно очерченные рамки времени, тогда как настоящее в каждый данный миг является ещё будущим со всеми нереальностями этой загадочной категории и так же в каждый данный миг становится прошлым.

Говорят, что писать вообще — нетрудно, а трудно написать что-то стоящее. Это он будет помнить ежеминутно. Когда остаётся мало времени, нельзя сгребать подряд всё, что было, надо отцеживать мысли сквозь самое тонкое сито критики.

Кручинин глядел в серую, затянутую мглой мелкого дождя пустоту бульвара, но взгляд его, как у слепого, не фиксировал ничего, ни на чём не останавливался. Туман, собираясь на бровях, в нависших на лоб волосах, холодными каплями падал на лоб, стекал за воротник. Кручинин поёжился, устало поднялся и пошёл с непокрытой головой, не замечая холодного ветра. Шляпа осталась лежать на скамье.

Он медленно шагал по дорожкам, машинально обходя лужи. Заслышав сзади торопливые шаги, он обернулся: перед ним стояла, смущённо улыбаясь, девочка лет десяти. Она протягивала ему его мокрую шляпу. Сказала несколько слов по-латышски и, видя, что он её не понимает, смутилась ещё больше. Растерянно поглядела на шляпу. Кручинин надел шляпу и протянул девочке руку. Она нерешительно подала свою маленькую ручку. Кручинин нагнулся и нежно коснулся губами холодных худеньких пальчиков. Сказал, улыбнувшись:

— Палдиес.

Девочка сделала книксен.

Несколько минут они в нерешительности стояли друг против друга. Кручинин поклонился, церемонно приподняв шляпу; девочка снова сделала книксен, и они разошлись. Он шёл не оборачиваясь, глядя себе под ноги. Шляпа оставалась в руке, промозглый ветер продолжал трепать волосы.

100. Мёд и дёготь

Приятным сюрпризом этого дня было переданное Кручинину Краушем приглашение к первому секретарю. Спрогис поблагодарил Кручинина за негласное и добровольное участие в расследовании дела Круминьша и, выглядывая из густого облака трубочного дыма, принялся с весёлым видом вспоминать «немножко древнюю историю» — годы, когда они вместе воевали на фронтах гражданской войны. Вероятно, он искренне полагал, что этой темы достаточно для большого дружеского разговора, но она оказалась исчерпанной в несколько минут. «Немножко древнюю историю» быстро заслонила животрепещущая жизнь с её трудами и радостями, в жарком котле которой ежедневно варились вое трое. Трижды входивший в кабинет секретарь, работники, приносившие на подпись неотложные бумаги, наконец звонок из района вернули мысли из далёкой страны воспоминаний к действительности дня.

Спрогис долго вытрясал и раскуривал потухшую трубку, переживая только что законченный разговор с районом, проворчал в раздувшиеся щёткой усы:

— Удивительно!.. Кое-кто не хочет понять, что нельзя, обманывая партию, кормить народ обещаниями. Самые пышные слова не заменяют хлеба и сапог. Это было хорошо в притче: питать пять тысяч человек пятью хлебами. А мы обещали сытно накормить и хорошо одеть людей — так извольте иметь не пять пар сапог и не пять хлебов, а пять тысяч. Правильно говорит пословица «Москва слезам не верит». И незачем им верить. Для народа у нас не должно быть «объективных причин». Раз мы взялись руководить — хлеб и сапоги на стол! Я не могу и не собираюсь ссылаться на «объективность» обстоятельств.

— А было время, когда у нас одна шинель приходилась на двоих и один хлеб на десятерых. И ничего — отбили все четырнадцать держав и завоевали революцию, — заметил Крауш. — Бывают и неполадки. Не зря же приходится искать лучших форм. Последняя реорганизация…

Спрогис сердито замахал рукой, отчего клубы дыма заплясали вокруг его головы.

— Не говорите мне об этих пересадках. Мы не крыловские музыканты. Увертюра уже сыграна. Идёт концерт на радость всему трудовому человечеству! — И перегнувшись через стол, крикнул Кручинину так, словно тот был на другом конце комнаты: — Вот он. — Рука секретаря с зажатой трубкой едва не коснулась груди Крауша. — Он воображает, что такие истории, как дело Квэпа и прочих, идут какой-то сторонней дорогой. Но вы же сами вместе с ним убрали, сбросили с нашего пути этот камень. И так мы отбросим все препятствия. Все! Каковы бы они ни были! Только не дайте желанию покоя усыпить в себе стремление к схватке. Идеологическая борьба за нами, практика обороны — за вами. Звание слуги народа нельзя снять с себя вместе с погонами или лампасами. Впрочем, их-то с вас уже давно сняли. Они вам не мешают.

— Толстой где-то говорил, — с усмешкой заметил Кручинин, — что чем меньше люди будут хлопотать об общем благе и чем больше станут думать о своей душе, тем скорее достигнут общего блага.

— Вот потому нам с ним и не всегда по пути, — сердито выбросил Спрогис. — Хотя он же говорил, что ради самого себя нормальный человек не решится убить другого человека. Ради ближнего — это уже легче. А ради «общего блага» самый разнормальный человек спокойно убивает тысячи и миллионы. Так изобретается оправдание любой войны, будь она сто тысяч раз несправедливая, ведись она в самых корыстных интересах шайки грабителей и во имя выдуманного прогресса выдуманного человечества вообще, какового, как известно, не существует…

— Слово смерть, к сожалению, очень часто встречается в практике нашей профессии, — сказал Кручинин.

— Так вот ваше дело и заключается в том, чтобы разобраться, во имя чего или кого причинена смерть, и кому она причинена. Для этого у вас в руках марксистская наука. Наша советская наука о праве и правде.

— К сожалению, наша юридическая наука не избежала участи некоторых других областей идеологической надстройки…

— Что вы хотите сказать? — насторожился Спрогис.

— И в нашей области находились «гении», мешавшие юридической науке развиваться планомерно, в ногу с жизнью, — спокойно ответил Кручинин.

Спрогис удивлённо уставился на Крауша.

— Послушай, прокурор, что он говорит, а?

— Мне кажется, — продолжал Кручинин, — тут случилось то же, что в некоторых из областей нашего хозяйственного, технического или идеологического развития. Ведь были случаи, когда обласканные начальством, умащённые елеем «корифеи» не только сами перестали развиваться, но и задержали развитие своего дела. Понадобилось время, чтобы распознать в некоторых из них типов, строивших свою славу и своё благополучие на чужой скромности.

— Ну, ну, не перегибай, — успокаивающе пробормотал Крауш. — Эти уроды уже получили свою оценку…

— Нет, нет, не путай его, прокурор! — вмешался Спрогис. — Пусть говорит. Нам не повредит услышать такое… Пусть говорит…

— Я не собираюсь открывать Америк, — несколько смутился Кручинин, — вы все знаете сами. Партия не раз уже сбивала спесь с тех, кто, получив поощрение, воображал себя полубогом и начинал жизнь в административном футляре, переставал работать, пуще всего боясь одного — ошибиться…

Кручинину не удалось договорить. Секретарь доложила о приходе председателя рижского горисполкома.

— Да, да, — воскликнул Спрогис. — Я его приглашал. Это по тому же делу, товарищи, насчёт Инги Селги… — И секретарю: — Просите, просите… Мы же с вами уже показали делом Круминьша, что не на словах, а на деле хотим помочь соотечественникам, застрявшим за рубежом, вернуться домой. Все тут у нас: природа, климат, земля, реки, люди, язык — решительно все мило нашему сородичу, вынужденному влачить существование раба на чужбине. Чем дальше идёт время, тем твёрже становится вера «перемещённых» в то, что на родине лучше. Видеть каждый день свои леса, свои дома, пить свою воду, дышать своим воздухом — вот счастье! Его ничем нельзя заменить. Только тут, у нас, все «настоящее», всё своё. — И обращаясь к председателю исполкома: — Так что же вы сделали для того, чтобы первые вернувшиеся на родину люди почувствовали себя дома?

— Мы создаём условия, — откашлявшись в кулак, торжественно начал председатель. — Все в соответствии с вашей директивой. Всяческие условия. Прежде всего хорошая квартира в одном из благоустроенных домов. Три комнатки.С обстановочкой. Газ, отопление. Затем дачка на Взморье. Затем, совместно с кино, организуем съемочку: «Милости просим». Фильм для международного обозрения.

Пока он говорил, выражение удивления на лице Спрогиса сменилось гневом. Раздув усы, он хриплым голосом остановил председателя:

— Все это всерьёз?..

— Безусловно! — с восторгом воскликнул председатель.

— Мы говорим: устройте вернувшихся так, чтобы они почувствовали себя нашими, вполне нашими людьми. Чтобы на их примере каждый «перемещённый» убедился в том, что может спокойно вернуться домой, что он найдёт тут приют и труд. А вы что?

— Мы от чистого сердца! — в отчаянии воскликнул предисполкома. — Если этого мало…

Спрогис швырнул свою трубку на стол.

— Да, от чистого сердца вы затеяли всё, что могли, чтобы разрушить наши лучшие намерения. Хотите, чтобы искреннее желание помочь несчастным буржуазная пресса расписала как заманивание сказочными благами, которых мы не в состоянии дать всем. Вы этого хотите?!

— Собака лает — ветер носит, — проворчал Крауш. — Пусть пишут, что хотят.

— Но ведь этот злобный лай услышат и в лагерях для «перемещённых». Он напугает людей, которым нечего бояться. Хотим добра, а сделаем зло. Нет, так не годится. Придётся вам, прокурор, и это взять под своё наблюдение: чтобы все так, как было бы сделано для любого нашего человека. И на работу так же, как нашего человека: что Селга умеет, что хочет делать, то пусть и делает. А то и тут они додумаются до какого-нибудь архиерейского местечка… Фу, какая глупость, какая гадость! — Спрогис встал и протянул руку Кручинину. — Вот так один дурак может испортить то, над чем стараются тысячи… Одна ложка дёгтя и — все на смарку…

101. Об осколках разбитого вдребезги

Гостей было немного: Грачик с Вилмой и Крауш. Прокурор приехал с известием о том, что Верховный Совет заменил Квэпу высшую меру заключением. Сперва Крауш огорчился было: это как бы сводило на нет его усилия. Но ведь если смотреть по-государственному, то приходится не столько исходить с позиций прошлого, сколько думать о будущем. Явление, которое судили, — католическая контрреволюция и её происки — не является типично латвийским. Католицизм не имеет в Латвии глубоких корней. В одной Латгалии его ещё можно считать кое-как сохраняющим положение «господствующей» религии. Поэтому и Квэпа не стоит рассматривать как некую широкую социальную беду, особенно опасную для общества. Со всем этим Крауш согласен. И что мог возразить прокурор даже там, где речь идёт не об исполнителях — палачах вроде этого Квэпа, а о тех, кто разрабатывает планы срыва мирного сосуществования народов. Интересны те, кто направляет руку Квэпов, те, кому поперёк горла стоит мир и вообще всё, что не ведёт к войне за возвращение им власти и богатства?.. О, если бы они сами очутились на скамье подсудимых, тут уж Крауш нашёл бы нужные слова!

Он так разволновался, что, вдруг умолкнув, протянул руку к Кручинину:

— Дай папиросу!

— В этом доме не курят, — спокойно ответил тот. — А кроме того, я хочу тебя поправить: если это дело не очень характерно для Латвии как для страны в наибольшей части атеистической и в незначительной своей части лютеранской, то зато процесс Квэпа характерен для иезуитизма, как такового. Разве всё, что произошло, — не веха на пути крушения иезуитизма как явления, как антипода прогресса и демократии? Право, не мудрено проследить руку иезуитов в стране чисто католической, вроде Италии, или в странах с некоторыми корнями традиционного католицизма, как Польша и Венгрия. Что мудрёного поймать там за руку иезуитов, шкодящих по приказу Рима?! Гораздо труднее сделать это в такой протестантской стране, как Латвия, где иезуита, казалось бы, и днём с огнём не сыщешь! А на поверку — вот он: с крестом в одной руке, с пистолетом в другой, с ядом, с патентованной петлёй палача! И все для чего? Чтобы столкнуть людей лбами, чтобы их разъединить, чтобы разрушить единство народа, противопоставить друг другу братьев, отцов и детей, очутившихся из-за войны по разные стороны границы… По-моему, вы провели отличное дело.

— Увы, повторяю, не слишком типичное для нас, — разочарованно повторил Крауш.

— Но достаточно типичное для эпохи! — возразил Кручинин.

Крауш не мог скрыть довольной улыбки, но скромно сказал:

— В большой мере это заслуга твоего «ученика чародея»… Как это Спрогис оказал мне?.. «Лабак ман даудэн драугу не ка даудзи найдинеку. Драйге грауган року деве, найденеке забонинь» — «Лучше много друзей, чем много врагов: друг другу подаёт руку, а враг врагу меч…» Это здорово сказано стариками. И как это здорово: за то, чтобы латыш латышу протянул руку, дрался армянин… Здорово?

Кручинин исподтишка следил за Вилмой, не спускавшей влюблённых глаз с Грачика. Он увидел, как при словах прокурора ещё восторженней засиял её взгляд. По лицу Кручинина пробежала тень. Но так мимолётно, что никто её не заметил. В следующее мгновение он шутливо сказал:

— Говорят, у страха глаза велики? А, по-моему, у любви они ещё больше. Посмотрите на неё! — Кручинин с усмешкой указал на смущённую Вилму. Она энергичным движением подняла бокал:

— Довольно философии!.. За чародея! — Вилма порылась в сумочке и достала измятый конверт. В нерешительности сказала: — Я не знала, могу ли сделать этот подарок… Мне кажется, что это будет приятным сюрпризом для Нила Платоновича.

— Э, нет, в такой день тайн не полагается! — Крауш перенял у неё конверт и вытащил из него несколько мелко исписанных листков. — Вы правы: лучшего подарка не придумаешь. Смотри-ка, Нил: это целый длинный список репатриантов… Раз, два, три, четыре, — он перекладывал листки из руки в руку. — Имена тех, кто возвращается на родину. По-видимому, они «нашли истину».

— За искателя истины! За моего дорогого, несравненного учителя! — стараясь поймать ускользающий взгляд Кручинина, проговорил Грачик. — Помните, учитель джан, как вы когда-то предостерегали меня от трудной профессии. Я говорил тогда что-то самонадеянное… о следах, оставленных в истории Феликсом Дзержинским, и, кажется, о том, что Сурен Грачьян собирается пройти по этим следам.

— Если бы это показалось мне самонадеянным, мы не были бы теперь вместе, — ответил Кручинин. — Если бояться стремления к идеалу, то нельзя сделать ни шагу на пути к мечте, которой должен жить даже такой трезвый человек, как оперативный работник и следователь. Ты должен был найти свой идеал и хорошо, что нашёл его в Дзержинском, как я в своё время нашёл его в Кони.

— Этот архибуржуазный юрист?!.. Вы никогда не говорили мне о таком странном «идеале», — воскликнул Грачик. — А если бы сказали, я бы не поверил, честное слово!

— Ослышался я, что ли? — Кручинин прищурился на Грачика и сдвинул брови. Лицо его приняло неприветливое выражение. Грачик редко видел его таким, и ему стало не по себе.

— Я не верно тебя понял? — повторил Кручинин. — Ты хочешь сказать: из-за того, что Кони — деятель прошлого, чиновник старого режима, он и весь его опыт должны быть отброшены?.. Может быть, ты даже полагаешь, что это зазорно для нас, советских людей, коммунистов, уважительно относиться к таким как Кони? Нет, Грач! Советский народ в целом давно отказался от навязанной было ему идейки стать эдаким двухсотмиллионным иваном непомнящим. История народа — это великий путь испытаний, борьбы и побед, путь великих свершений — вплоть до нашей революции. Эти великие дела создали страну такою, как она есть. А ты?! Тебе хочется, чтобы в нашей профессиональной области мы чувствовали себя иванами непомнящими? И только из-за того, что один из хороших представителей нашей профессии в прошлом носил мундир с золотым шитьём?.. А я лопнул бы сейчас от гордости, ежели бы мог похвастаться десятой долей тех великолепных мыслей, какие родились в голове этого сенатора! Кони был блестящим юристом — знатоком своего дела, тонким исследователем души человеческой.

Заметив, как волнуется Кручинин, Крауш перебил его:

— Грачьян сдаётся… Так? — обернулся он к присмиревшему Грачику. — Нашей молодёжи действительно кажется, что если человек, живший во времена тирании, не был революционером, так его со счётов долой!.. Это наша вина, Нил: так мы их воспитали.

— Пусть не надевает на себя шор… — сердито отозвался Кручинин. — На свете предостаточно охотников сунуть чужую голову в шоры… Тирания! Но ведь она не только прошлое. Сколько народов по ту сторону барьера ещё страдает от тирании грабительских групп и целых классов. К сожалению, некоторые народы ещё не сумели сбросить её постыдное иго… В такой обстановке все более или менее случайно.

— Почему более или менее? — перебил Грачик. — Все случайно или все закономерно?

— В той системе, в том обществе, где может существовать тирания; там, где жизнь не направляется стоящим у власти рабочим классом, где она не построена на подлинном марксистско-ленинском учении, где не знают порядка социализма — там, душа моя, много, ох как много случайностей!

— Есть законы жизни… непреложные законы.

— Вот они-то, эти законы, и говорят: изжив себя, капитализм приходит к хаотической смене случайностей — плоду более или менее порочной фантазии более или менее случайных руководителей, но почти всегда горе-руководителей.

— Руководителей на горе! — рассмеялся Крауш.

— Вот именно. На горе народам!

— Все это не имеет никакого отношения к нам, к нашему спору, — возразил Грачик.

Кручинин с нескрываемым неудовольствием посмотрел на молодого друга.

— История, дружище Грач, это клубок таких сложностей, что я не взялся бы подобно тебе эдак смаху решать, что имеет и что не имеет отношения к нашему спору. Це дило треба разжуваты… Помнится, мы с тобой об этом как-то уже говорили.

— Не помню…

— А когда «бородач» послал мне в спину заряд дроби?

— Я об этом ничего не знаю, — обеспокоено проговорил Крауш.

— О, этот пробел ты легко пополнишь, просмотрев «Дело Гордеева»… Случай даже был как-то описан под названием «Личное счастье» твоего покорного слуги.

— Довольно сомнительное счастье, — заметил Крауш. — Заряд дроби…

— Дело было не в заряде, а… однако, оставим этот разговор. — Кручинин нахмурился. — Он заведёт нас в дебри, из которых не выбраться до утра. У меня не хватит времени, чтобы высказать тебе то, что хочется сказать по долгу представителя поколения, которое уходит, к сожалению, почти не оставив письменных свидетельств своего опыта. Так сложилась наша жизнь: не хватало времени писать. И мы, сами получив богатое литературное наследие от предшественников, почти ничего не записали для нашей смены.

— Ты преувеличиваешь, — сказал Крауш.

— Потом мы с тобой поспорим, а сейчас я должен сказать ему несколько слов… Ты слушаешь меня, Грач?! — с досадой сказал Кручинин и потянул к себе молодого человека, подсевшего было к чайному столу, где, охватив ладонями пёстрого петуха на чайнике (её сегодняшний подарок юбиляру), сидела Вилма. Она грустным взглядом следила за Кручининым, о котором столько слышала от своего мужа, что, кажется, знала все его повадки, привычки и даже думы. Но сегодня она не узнавала его. Кручинин был совсем не тем «учителем», образ которого возникал из рассказов Грачика. Перед нею был желчный человек, насмешливо говоривший её мужу, указывая на неё саму.

— Предоставь ей любоваться тобою, пока ты выслушаешь меня. Можешь смотреть на меня, а не на Вилму, хотя бы пока я с тобой говорю?.. Ты сейчас неуважительно отмахнулся от человека, который действительно был для меня образцом. Не понимай меня примитивно: счесть Кони жизненным образцом для меня не значило подражать ему. Но духовный облик этого человека заставил меня задуматься над качествами, какими должен обладать человек, посвятивший себя нашему делу. Он был для нас, студентов, не только кладезем юридической мудрости, а и другом в самом теплом значении этого слова. Быть может, от этого пахнет немного смешной архаикой, но, вступая в новый для него советский мир, Анатолий Фёдорович, уже глубокий старик с горячей душой неиспорченного юноши, повторял нам, объятым суровой атмосферой диктатуры, слова, бывшие для него на заре его деятельности подлинным заветом: «Творите суд скорый, правый и милостивый». Хорошо помню: злые языки шептали, что-де хитрый старик призывает не делать разницы между рабочим, с голодухи стащившим кусок латуни для зажигалки, и патриархом — участником контрреволюционного заговора. Но это была клевета на умного и честного старика. Вместе с тем все мы отвергали суд «милостивый», требовали суда строгого, без пощады, не хотели знать никаких милостей. Старик не спорил, он понимал, что иначе мы тогда не могли…

— В тебе говорит сейчас много личного, — сказал Крауш. — А мне, когда вспоминаю то время, приходит на память не Кони, а Самарин. Особенно хочется вспомнить эту фигуру именно сегодня, когда мы полны впечатлениями от дела церковников. Кони и Самарин оба осколки старого режима, оба царские сановники!

— Один осколок — чистый хрусталь. Преломляясь в нём, на нас, молодых советских юристов, упал не один луч света. А второй — Самарин — мутный осколок церковного стекла. Трибунал поступил с ним именно так, как должен был поступить, — расстрелял его… Разные бывают осколки у разбитого вдребезги, милый мой Ян, — с этими словами Кручинин обернулся к Грачику: — Тебе в твоей практике, вероятно, уже не придётся с этим столкнуться. Разбить старые сосуды и рассортировать осколки досталось на нашу долю… Это было нелегко — мы тогда не имели права думать о милости и тем более о суде, равном для всех. Нам приходилось защищать революцию. Но тебе придётся о многом задуматься, если судьба приведёт столкнуться с подобными делами. Взять даже нынешнее дело Квэпа. В былое время мы не стали бы тратить время — поставили бы к стенке его самого и всех, с кем он соприкасался. И были бы правы. Никто не смеет упрекать нас в том, что мы были суровы. Другое дело теперь, когда наше государство стоит на ногах более прочных, чем знал какой-нибудь другой режим, — это ноги всего народа. Мы уже не боимся укусов, которые могли быть прежде просто смертельны. Мы ответим на них в десять раз крепче чем прежде. Вам, нашей смене, достаётся великая честь — стоять на страже этого правопорядка, обеспечивающего права человека в нашей стране… — Он пристально посмотрел в глаза притихшему Грачику и повторил: — Великая честь блюсти права человека… Чтобы покончить с вопросом о сенаторе, возбуждающем такую неприязнь Яна Валдемаровича, скажу только, что именно этот сенатор подсказал ещё одному осколку — некоему графу сюжеты его «Воскресения» и «Живого трупа». Друзьями сенатора были Достоевский, Некрасов, Гончаров, Грот, Гааз…

— А ты знаешь, — неприязненно проговорил Крауш, — мне не нравится вся эта… — он закашлялся и после невольной паузы вяло договорил: — Интеллигентщина какая-то, да, ещё с привкусом достоевщины…

— Что ты сказал? — Нет, ты повтори: достоевщина?! Да ты просто болен, старина! Ей-ей, ты болен… Вот она работа прокурора!.. До чего довела. — Кручинин рассмеялся и схватил Крауша за обе руки. Но тот оставался хмуро насторожённым. — Значит «достоевщина»? Ещё один осколок, опять осколок?.. Ох, братцы, как вы меня злите! Достоевский! Какой умный был человек и как потрудился для нас на ниве исследования преступления и наказания… Судя по всему, мы не знаем даты, когда будет издан декрет об упразднении тюрем. А между тем у нас есть исследование о царской тюрьме. Но до сих пор мы не знаем исчерпывающего труда о современной тюрьме. А он, на мой взгляд, нам очень нужен. Не для того, чтобы узнать, как усовершенствованы камеры и запоры. Нет, нет, я имею в виду совсем другое. Я хотел бы, чтобы тот, кто вынужден посылать людей в тюрьму, будь то создатель кодекса или судья, знал, чего он ждёт от этого института. Конечно, кроме изоляции, как таковой. Быть может это прозвучит несколько прекраснодушно, но ей-ей: срок уничтожения у нас тюрем зависит от тех, кому сей институт предназначен. — Кручинин повелительным движением руки отвёл протестующий жест Крауша. — Ты хочешь мне возразить: какое дело Кручинину до всего этого? Твоё мол дело всего-навсего найти преступника и в лучшем случае доказать его виновность… А что ежели я скажу, прокурор: на самой ранней стадии расследования, когда я ещё не знаю виновника преступления и даже не понимаю, найду ли его, — и тогда в голове у меня стоит вопрос о каре. — Ты, что же, прокурор, полагаешь, что я не подобный тебе размышляющий деятель советского правосудия? Ты полагаешь, что, думая о преступнике, я могу отделить его в своём сознании от всех последствий преступления?

— Да я же ничего подобного не думаю, — попытался прервать его Крауш. Видя, что Кручинин все больше волнуется, прокурор подавил своё раздражение. Как можно мягче сказал: — Можешь успокоиться: у вас нет больше ни униженных, ни оскорблённых, за которых современным Достоевским, начиная с тебя самого, нужно было бы болеть душой.

Но вместо того чтобы успокоиться, Кручинин ещё более взволнованно воскликнул:

— Тебе из прокурорского кресла видней. Я тебе верю и могу только порадоваться за мой народ. Но погляди, как язва униженности и оскорбленности маленького человека выпирает на теле буржуазного общества! Если мы оглянемся хотя бы только на нынешнее дело Круминьша. «Перемещённые»! Разве это не последняя грань унижения?.. Кто, кроме нас, протянет им руку помощи? Кто поможет им сбросить красующиеся над воротами лагерей, хоть и невидимые слова: lesciata ogni speranza[29]. Вдумайся в эти слова: «Всякую надежду, все надежды»… Какие слова!.. Гений Данте поставил их на воротах, за которыми нет надежды! — Кручинин почти выкрикнул эти слова. — Ведь даже в «Мёртвом доме» население живёт надеждой. У всякого своя, большая или маленькая, чистая или нет, но надежда. Она живёт у каждого, кто мыслит, у каждого, в ком бьётся жизнь. А «ogni speranza»?! — Кручинин говорил все быстрей, но голос его становился тише. Произнеся последние слова, он нервно повёл плечами и вцепился рукой в ручку кресла. Крауш, чтобы успокоить его, сказал:

— Перед тобой всегда надежда: отыскать истину.

— Не знаю… Не уверен… — с горьким смешком ответил Кручинин.

— В истине… или в надежде?

— В надежде на истину… Убийцу можно наказать, но нельзя вернуть жизнь убитому. Какая же тут истина и какая надежда?

— Конечно, надеяться на воскрешение мёртвых — дело безнадёжное. Но ты забыл о другой важной цели: спасение потенциальных убийц от них самих; спасение жертв, прежде чем над ними поднялась рука убийцы. Надежда на это всегда перед нами.

— Значит, это насчёт «Speranza»? Что ж… — Кручинин оглядел гостей и улыбнулся: — Прокурор выставил меня в роли защитника каких-то пахнущих нафталином призраков прошлого. Наверно, и тебе, Грач, я кажусь старомодным. Но ты знаешь, сегодня… Нет не то слово: не сегодня, я вовсе не стыжусь того, что не забыл с гимназических лет:

Как хороши, как свежи были розы

В моем саду. Как взор прельщали мой,

Как я молил весенние морозы

Не трогать их холодною рукой!..

Небось нынче молодые люди не пишут таких вещей в альбомы своим дамам. — Кручинин с улыбкой взял руку Вилмы и поднёс к губам. Не выпуская её руки, поднял взгляд на Грачика: — Кто-то говорил: «Грач — птица весенняя». Ты мой грач, моя весенняя птица. Ты мой вестник непременной весны. Со сперанцией, огромной, блестящей, с крылами сказочной птицы! — Кручинин сильным, лёгким, как всегда, движением поднялся с кресла: — Пора…

— Куда? — в один голос воскликнули все трое.

— Мы же ещё не выпили за ваше здоровье, за нашего чародея! — растерянно проговорила Вилма.

— Что ж, можем выпить. Заодно и за ученика чародея, за весеннюю птицу Грача!.. А машину всё-таки вызовите, — Кручинин посмотрел на часы. — Поезд не станет ждать.

— Ничего не понимаю, что за поезд?! — проворчал Крауш.

— Поезд, отходящий в двадцать пятнадцать.

Грачик стоял и молча, в удивлении, глядел на Кручинина.

— Я решил, что именно сегодня, в этот день, который считается по традиции целиком принадлежащим мне, я имею право распоряжаться собою: сегодня начинается мой отпуск… Или я не имею на него права?.. — Кручинин оглядел приумолкших гостей. В глазах каждого он мог прочесть своё: в удивлённых глазах Грачика; в мягких, лучащихся любовью, — но любовью к другому, — глазах Вилмы; в серых глазах Крауша — глазах прокурора и солдата.

— По крайней мере, скажи: куда ты едешь? — спросил Крауш.

— Позвольте мне сохранить это в секрете… — с улыбкой ответил Кручинин. — Моя маленькая тайна.

— Это невозможно!.. — крикнул было Грачик, но Кручинин остановил его:

— Ты и впрямь думаешь, что я не имею права на секрет?

— Нил Платонович, дорогой, — быстро зашептал Грачик, — пусть они едут на вокзал с вашими чемоданами, а мы догоним их… — умоляюще заглянул ему в лицо снизу вверх: — Пожалуйста, джан…

Кручинин поглядел на Вилму, хлопотавшую над дорожной закуской, на сосредоточенную физиономию Крауша.

— Ин ладно… А они пусть едут…

102. Грач — птица весенняя

Кручинин с удовольствием чувствовал на своём локте хватку Грачика. Ему казалось, что даже сквозь толстый драп пальто ему передаётся тепло дружеского пожатия. Время от времени он взглядывал на часы: ещё никогда не было так беспокойно, что поезд уйдёт без него. Перешли Даугаву. До вокзала оставалось рукой подать. Налево от моста, по ту сторону набережной Комьяцнатнес, где за оголёнными ветром деревьями бульвара тщетно пытаются скрыться старинные постройки католического митрополичьего подворья, Грачик заметил небольшую группу. Она привлекла его внимание. Молодой глаз с профессиональной цепкостью ухватил беспокойную настойчивость милиционера, оттесняющего нескольких любопытных, склонившиеся над тротуаром фигуры в белых халатах и неподалёку автомобиль скорой помощи.

Грачик остановился. Машинально поглядел в ту же сторону и Кручинин и тотчас почувствовал, как ослабла рука молодого человека на его локте. Искоса глянув на Грачика, Кручинин усмехнулся:

— Не терпится? — Поглядел на часы. — Иди. На вокзале увидимся.

— Я мигом, просто мигом! — смущённо, мыслями уже перенесясь туда, где что-то случилось, пробормотал Грачик.

Кручинин с улыбкой удовлетворения смотрел, как легко Грачик несёт своё молодое, крепкое тело, как мелькают подкованные каблуки его тяжёлых ботинок. Вздохнул и повернул к вокзалу.


— Что случилось? — спросил Грачик, показывая милиционеру своё удостоверение.

— Удар в голову сзади…

— Задержали?

— Я заметил пострадавшего только сейчас…

Грачик, протиснувшись между локтями склонившихся врачей, посмотрел на раненого, и словно от взрыва из головы Грачика тотчас вылетело всё, что там было: Кручинин, разговор о жизни, вокзал, поезд — задвигаемые в машину носилки увозили отца Петериса Шумана! Лицо священника, обычно такое розовое, было теперь покрыто мертвенной бледностью. Нос, всегда казавшийся Грачику багровой картофелиной, вдруг стал вовсе не круглым и не красным — он заострился и был словно вылеплен из гипса. Веки священника были опущены, но не до конца, — как бывает у покойников.

Одно мгновение Грачик глядел на это лицо и резко обернулся к врачу:

— Это смерть?

— Нет ещё.

— Мне необходимо задать ему вопрос.

Врач отрицательно помотал головой.

— Не теперь.

Но Грачик уже склонился над Шуманом и как можно более чётко и внушительно проговорил в самое его ухо, ставшее очень большим и совсем белым:

— Отец Петерис… Это я, Грачьян… Кто вас ударил?

Шуман сделал усилие открыть глаза, и его губы шевельнулись. Грачик наклонился так близко, что почувствовал у своей щеки холод этих губ. Он с трудом разобрал:

— Нет… но его видел бог…

— Отец Петерис… — начал было снова Грачик, но рука врача властно легла ему на плечо и отстранила от раненого:

— Он не умер, но вы его убьёте…

— Он должен жить! — настойчиво проговорил Грачик.


Под ударами холодного осеннего ветра, гулявшего по перрону рижского вокзала, Кручинин вспомнил, как полгода назад стоял на Курском вокзале в Москве возле сочинского поезда и тогда так же с досадой думал о молодом человеке, которому отдал столько сил, которого считал почти сыном и который не появлялся на вокзале, чтобы его проводить. Обидно, что именно сегодня Грачик променял его на какое-то уличное происшествие!.. Он рассеянно посмотрел на шевелящиеся губы Крауша, силясь разобрать его слова сквозь грохот и визг станционного радио.

Проводники уже пригласили отъезжающих в вагоны, когда Вилма увидела Грачика на платформе: он нёсся к вагону, на ступеньке которого стоял Кручинин.

— Итак, мы снова можем подытожить, — весело проговорил Кручинин: — ком, лавина, туман и — нет ничего. Это — они. Город в цветущей долине — это мы. Скала на её пути — ты?.. Опять?

— Если бы вы могли себе представить, что случилось…

Но Вилма отстранила Грачика и ласково сказала Кручинину:

— Теперь вы должны нам сказать: куда и на сколько едете?

Кручинин взял её руку и, поднося к губам, усмехнулся:

— А моё право на секрет?.. — И тут, неожиданно наклонившись к Грачику, шепнул: — Я решил принять назначение.

Никто из них не слышал свистка паровоза. Поезд тронулся.

Кручинин приветственно взмахнул рукой и крикнул через головы провожающих:

— Будь счастлив, Грач!.. Птица моей весны… Будь счастлив.

Нагнав вагон, Грачик торопливо бросил:

— Ранен Петерис Шуман… тяжело…

— Жив? — поспешно спросил Кручинин, делая попытку спуститься на ступеньку вагона.

Поезд прибавлял ход.

— Да, да, пока жив, — крикнул Грачик, ускоряя шаг. — Я думал, что…

Его дальнейшие слова поглотил грохот поезда. Грачик побежал. Кручинин, нагнувшись, протянул ему руку. Хотел ли он попрощаться с молодым другом или помочь ему вскочить в вагон? Этого не понял никто из окружающих.

Грачик бросил быстрый взгляд на испуганное лицо Вилмы и с разбегу вскочил на подножку вагона.

Проводница с грохотом опустила стальной трап.

— Ничего, — спокойно сказал Крауш ошеломлённой Вилме. — Пусть поговорят… Интересно, что же такое случилось?.. — Взял Вилму под руку и повёл к выходу.

Шпанов Николай Николаевич. Медвежатник

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Курьерский Петербург-Москва

― Ну, Колюшка, мне пора, ― сказал Федор Иванович, защелкнул крышку золотых часов и опустил их в жилетный карман.

Слова Федора Ивановича были обращены к сидящему рядом с ним на диване сыну ― гимназисту лет пятнадцати, влюбленно-восторженными глазами глядящему на отца.

Федор Иванович поднялся и истово перекрестил сына.

― Христос с тобой… Будь умником.

Мальчик взял в обе свои маленькие руки пухлую, короткопалую руку отца и звонко поцеловал ее.

― За хозяина остаешься, ― и Федор Иванович неторопливо обвел рукою вокруг себя.

Извозчик вез Федора Ивановича Вершинина с Восьмой линии Васильевского острова на Николаевский вокзал. В ногах извозчика лежал небольшой чемодан желтой кожи, сам же Федор Иванович, откинувшись на спинку сиденья и поставив между ногами трость с большой рукоятью из слоновой кости, поглядывал на панели.

Взгляд его особенно внимательно останавливался на женских фигурах, и при этом, широкое, по-модному бритое лицо Федора Ивановича сохраняло самое серьезное выражение. Никто не угадал бы игривых мыслей этого сорокалетнего мужчины в шубе с воротником и отворотами из великолепного барашка. На голове Федора Ивановича красовался новенький котелок, подчеркивавший солидность всей его фигуры.

Справа Нева дышала еще холодом невскрывшегося льда, а копыта лошади уже месили весеннюю хлябь грязного снега. Федор Иванович подставил лицо дувшему с реки колючему ветру. Он ничего не имел против этого пронзительного питерского ветра. Вообще, он любил в этом городе все. Москва?… Нет, Москвы он не любил и ездил в нее только по необходимости. Там было поле его деятельности. Там дни были наполнены только суетой и страхом. В Москве им неотступно владела боязнь сорваться, сделать ложный шаг. Тогда полетит в тартарары все, что есть у него здесь, в Питере, и там, в недавно купленной тверской усадьбе "Скворешники". Эта усадьба была венцом его мечтаний. Но пока еще даже в этом новом для него гнезде Федор Иванович не чувствовал покоя. Даже там он постоянно находился во власти страха и неверия в реальность происходящего. Он твердо решил, что для того мира, в котором он вращался в Москве, "Скворешники" будут такой же тайной, какою был сын Колюшка.

Пролетка взобралась на крутой подъем разводной части Николаевского моста и поравнялась со стоящей на ее развилине часовней Николая-угодника. Федор Иванович отвел взгляд от реки и, обернувшись к освещенному большому зеркальному стеклу часовенки, левой рукой чуть приподнял котелок, а правой сделал несколько быстрых, мелких крестиков, незаметных со стороны.

Эта многолетняя привычка означала у него как бы прощание с Петербургом. Ежели ему доводилось уезжать, не миновав часовенки, Федор Иванович чувствовал себя так, словно лишился благословения чудотворца ― покровителя странствующих. А Федор Иванович был суеверен. Он не любил начинать дело, не перекрестясь. Его наблюдения говорили: всякий раз, когда он покидал родной город, не переглянувшись со святым Николаем, дело у него либо вовсе срывалось, либо кончалось не так, как он того хотел.

На Невском, возле Екатерининского канала, Федор Иванович прикоснулся тростью к спине извозчика, и тот послушно остановился.

― Подождешь, ― барственно бросил Федор Иванович извозчику и перешел на правую сторону проспекта. Там, в маленькой кондитерской, над скромной дверью которой было золотыми буквами выведено по-французски единственное слово "Рабон", Федор Иванович выбрал нарядную коробку и приказал наполнить ее глазированными каштанами. Эти каштаны ― специальность французского кондитера тоже были для Федора Ивановича чем-то вроде благословения Николы-угодника. Без них он не любил приезжать в Москву. Такова была многолетняя традиция, установившаяся в его отношениях с живущей в Москве младшей сестрой Катей.

Когда у вокзальной лестницы носильщик, подхватив чемодан, потянулся к пакету с каштанами, Федор Иванович подал ему его с тем же самым наставлением, какое неизменно делал всякий раз у этих ступеней: с пакетом следовало-де обращаться с осторожностью!

Федор Иванович не любил брать билет на городской станции. Сдав вещи носильщику, он всегда сам подходил к кассе. По курьерскому поезду, которым ехал Федор Иванович, и по всему его виду с уверенностью можно было сказать, что едет он не иначе как до самой Москвы. Не в Бологом же, в самом деле, сойдет человек в эдакой отличной шубе, держащий под мышкой великолепную трость, человек, который так ловко, не стягивая с руки перчатки, вынимает из портмоне шестнадцать рублей за билет!… Все это было так. Но всякий раз Федор Иванович сам наклонялся к окошечку кассы и доверительно, так, чтобы его мог слышать только кассир, требовал себе билет первого класса до Москвы, притом непременно с нижней плацкартой.

В вагоне Федор Иванович осваивался быстро. Совершив два-три конца по коридору и перекинувшись несколькими словами с проводником, он уже в точности знал, кто в каком купе едет, и в зависимости от этого завязывал интересующие его знакомства. Из этих знакомств он решительно никогда не извлекал какой-либо заметной для других пользы: он даже, как правило, не принимал участия в роббере винта, который сам же организовал. Быстро и умело перезнакомив между собою пассажиров, едущих в двух соседних купе, он с уверенностью железнодорожного завсегдатая растворял разгораживающую эти купе складную дверь-переборку.

Самое большее, что он себе позволял в разгар роббера, ― подсесть к кому-либо из игроков и дать несколько безошибочных советов или с видом знатока покритиковать неудачный ход.

― Помилуйте, сударь мой, ― солидным баритоном говаривал в таких случаях Федор Иванович, ― кто же это при полном ренонсе в пиках да при такой коронке объявляет малый шлем? И себя и партнера подводите. Если уж у меня на руках…

И Федор Иванович обстоятельно объяснял, как бы он поступил на месте игрока. Объяснение бывало дельным и поднимало авторитет Федора Ивановича в глазах игроков.

Располагаясь на этот раз на бархатном диване вагона, Федор Иванович вспомнил, как он уезжал из Питера, ехал в поезде и приезжал в Москву последние разы. Бог даст и теперь Первопрестольная встретит его суетой белых передников, сочным свистком толстого обера и бесконечной вереницей веселых московских "ванек". Бог даст… Но… мало ли что может случиться за шестнадцать часов пути? Все в руце божьей!… Пока, правда, все шло преотлично: разведка произведена, знакомства завязаны, выбор сделан, и, что грех таить, выбор, кажется, неплохой. Традиционный винт организован, и винтеры до сих пор разыгрывают неподатливый роббер уже без советов Федора Ивановича. Сам же организатор винта, уединившись в своем купе с приятным попутчиком, ведет неторопливую беседу о том, о сем.

Попутчик его, крупный мужчина в несколько старомодном черном сюртуке, шелковые лацканы которого до самого живота скрыты за окладистой седой бородой, говорит не спеша, негромким густым баском с хрипотцой. Уже в самом баске этом чувствуется, что человек знает цену себе и каждому своему слову.

― Нет уж, государь мой, ― мягко перебил его Федор Иванович, ласково прикоснувшись кончиками пальцев к коленке собеседника, ― тут вы меня не убедите: никогда московскому воспитанию не достичь петербургского уровня. В Питере, скажу я вам, самый воздух действует, так сказать, воспитующе.

― Однако же, ― пробасил старик, ― ежели имение ваше, как изволите говорить, в Тверской губернии, то и тяга ваша должна быть к нашей Белокаменной.

― Когда мне, не в качестве отставного коллежского советника, а как тверскому помещику, ― Федор Иванович с особенным удовольствием произнес это слово, ― приходится подумывать о бренной стороне существования, сознаюсь: тоже забываю и дворянство, и чины ― и, ― Федор Иванович округло взмахнул, ― к вам, на Никольскую, на Ильинку…

― А по какой части в Москве дела ведете?

― Да разные, знаете ли. Вот теперь хочу маслобойный завод ставить, а то до сих пор лен-батюшка гнал меня к вашим толстосумам.

― Лен, говорите? ― старик покрутил бороду. ― Как же это вы моих рук-то миновали?

― А, простите, с кем имею честь?

Старик с усмешкой назвал одну из самых известных мануфактурных фамилий России. Выяснилось, что едет он из Пскова, где запродал партию белого товара. При этом сообщении старик машинально притронулся концами пальцев к груди, где сюртук его заметно оттопыривался.

Заметив проходящего по коридору проводника, Федор Иванович приказал стелить. Собеседники вышли в коридор, и приятное знакомство закончилось на том, что мануфактурщик положил себе в карман визитную карточку Федора Ивановича.

Проводник вышел из купе.

― Постелька готова-с.

Попутчики распрощались, и мануфактурист важно удалился на свое место.

Утром, перед Москвой, Федор Иванович вставал обычно одним из первых, чтобы не пропустить пирожки с вязигой, преотменно готовившиеся в клинском буфете.

В Москве до Боярского двора Федор Иванович заехал к сестре Кате. Вместе с каштанами он вручил ей для сбережения небольшой пакет, плотно увязанный шпагатом. Что в пакете, он не сказал и знал, что, по установившемуся между ними безмолвному уговору, сестра любопытствовать не станет. Что касается мануфактуриста, то лишь в середине дня, выкинув на конторку толстый бумажник и приказав сыну сдать артельщику его содержимое, он узнал, что пухлый бумажник набит плотными пачками чистой бумаги, в которых лишь верхние листки были настоящими "Петрами" и "катюшами".

Уже в Боярском дворе, в гостиничной парикмахерской, когда мастер нежно водил по щекам Федора Ивановича бритвой, то и дело заботливо осведомляясь "не тревожит ли", тому пришло вдруг в голову, что, может быть, именно сейчас вот, в эту самую минуту, обворованный купец раскрыл бумажник и начинает перебирать в уме все подробности своего путешествия. Он представлял себе, как купец думает, думает, трет морщинистый лоб, теребит седую бороду и час за часом, минуту за минутой вспоминает поездку, вспоминает его, "коллежского советника" и помещика Вершинина…

Тут полные щеки Федора Ивановича начали вздрагивать так, что мастер в испуге отвел бритву. Федор Иванович растерянно пробормотал что-то о нервах.

Страх делал его память такой острой, что он в точности восстанавливал теперь каждый свой шаг в вагоне, каждое слово. Вспомнив, что он вручил мануфактуристу визитную карточку, Федор Иванович почувствовал, как у него холодеют колени. Но тут же он себя успокоил: эта карточка его еще никогда не подводила. Купец допустит все, что угодно, кроме того, что вор мог вручить ему свою карточку с адресом. Такого еще не бывало. Нет, нет, никогда не бывало!

А все-таки, может быть, на будущее время воздержаться от этих карточек? Чем черт не шутит?…

Федор Иванович закрыл глаза и откинулся в кресле.

― Кажется, унялось… можно бриться.

Ласковые прикосновения парикмахера мало-помалу привели в порядок расходившиеся нервы.

― Позволите тройной, брокар, цветочный, кёльнский?… ― Под укоризненным взглядом! клиента мастер смущенно пробормотал: ― Виноват, запамятовал-с…

Федор Иванович никогда не употреблял одеколона после бритья. Он слишком любил гладкую розовую кожу на округлых своих щеках, чтобы портить ее одеколоном. Только чистая холодная вода способствует сохранению свежести.

С кресла Федор Иванович поднялся чуть-чуть утомленный воспоминанием об украденных деньгах. Но он знал, что это быстро пройдет. Состояние не было для него новым, повторялось почти после каждого "дела". Особенно ежели перед тем бывал длительный перерыв в работе.

Федор Иванович велел прыснуть на себя духами "Кожа испанки". Он их очень любил, но пользоваться ими позволял себе только в Москве, на работе. Дав мастеру гривенник на чай, он уже в отличном настроении поднялся в номер.

Номер был невелик и скромен. Федор Иванович не любил попусту бросать деньги. Считал, что уже самого того факта, что он живет в Боярском дворе, как прикрытия, совершенно достаточно. Пускать пыль в глаза ценою номера нет надобности. Ежели же, не дай бог, что-нибудь случится, то не все ли равно, в каком номере ― в большом или маленьком?

Опустившись в кресло возле телефона, Федор Иванович некоторое время в задумчивости ногтем сбивал зацепившиеся за рукав волоски, ускользнувшие от щетки швейцара парикмахерской. Потом позвонил и приказал подать список городских телефонов.

"Гусар смерти"

Том был мальчик хоть куда,
И служил он в чайном магазине…
Роман Романович щелкнул пальцами и, притопывая носком лакированного сапога с кокардой у коленки, грассируя, пропел еще одну строку из запомнившейся новой песенки. Он впервые слышал вчера Изу Кремер. Понравилось.

Рра-а-зносил покупки по домам в корзине…
Он прервал себя на полутакте и приотворил дверь. Совсем другим, зычным голосом, в котором чувствовалось умение командовать, крикнул:

― Степан, черт тебя подери!

― Бегу-с.

Коридорный вбежал в номер и с ходу подал черную венгерку.

― Ни пушинки-с! ― угодливо сказал он и, лизнув себе ладонь, провел ею по спине Романа Романовича.

Венгерка сидела складно, обрисовывая сухую фигуру Романа Романовича. Кабы шнуры на груди были не черными, а серебряными да на плечах были погоны Александрийского гусара!… Не случайно же на визитных карточках Романа Романовича Грабовского мелким шрифтиком внизу было набрано: "Корнет в отставке". И без этого всякий с первого взгляда опознал бы в нем бывшего кавалериста, не имеющего сил расстаться с родной венгеркой.

Впрочем, дело было не только в любви к мундиру. Роману Романовичу давным-давно пришлось снять его из-за некрасивой истории с пропажей денег у товарища по полку. Куда большую роль в его приверженности к подобию военной формы играло то, что это одеяние, сразу изобличавшее в нем бывшего гусара, служило неплохой маской. Она не раз отводила от Романа Романовича руку наружной полиции.

А профессия Романа Романовича требовала в этом смысле особой предусмотрительности. Он давно был своим человеком в компании самых отчаянных московских аферистов ― кукольников и банковских воров. Немало денег перекочевало через руки Романа Романовича из портфелей незадачливых купцов и артельщиков в кассы тотализатора и в бездонные карманы цыганок Петровского парка. Все знали там бесшабашного гусара, пропивающего наследство какой-то саратовской бабушки.

Нынче Роман Романович был в отличном расположении духа. Всего два дня, как удалось наколоть[1] отменное дельце: в конторе Волжско-Камского банка судьба подарила ему ни много ни мало шесть тысяч рубликов. Дело было так.

Тщательной разведкой было установлено, что одному зарядьинскому канатчику, поставлявшему веревки чуть ли не всем пароходствам, предстояло получить в банке значительную сумму для расплаты с мелкими поставщиками пеньки. Этот канатчик был избран ворами по следующим соображениям. Грабовскому удалось познакомиться с ним на бегах. Туда часто езживал купец. Грабовский сблизился с ним, подав несколько удачных советов по части тотализатора. Дальнейший контакт поддерживался тем, "что каждый божий день ― надо не надо ― Грабовский стал захаживать в трактир Егорова, что в Охотном ряду, и есть там блины и рыбу, которыми славился трактир. Делал это Роман Романович только ради того, чтобы держать под наблюдением канатчика ― завсегдатая этого трактира. Грабовский установил, что купец ходил в банк один. Это было удобно во всех отношениях. Способ, по которому работал Грабовский со своим помощником, сводился к мгновенному отвлечению внимания получателя денег от его портфеля. Тогда этот портфель подменялся точно таким же, заранее изготовленным и набитым чистой бумагой.

План был разработан во всех деталях. Все привычки и повадки купца были учтены. Порядки Волжско-Камского банка давно известны. Оставалось одно: изготовить копию портфеля, с каким канатчик ходит заденьгами. И вот тут-то план мошенника едва не уперся в тупик: оказалось, что ежели денег к получению предстоит немного, купец попросту набивает деньги в карманы; ежели же сумма велика, то кладет их в дедовский кошель, сшитый из прочной, чуть ли не подошвенной, кожи и по виду смахивающий на переметную сумочку Ильи Муромца. Об эту-то сумочку и споткнулись было намерения Грабовского. Где взять ее копию? А копия должна быть точной, иначе подмена будет сразу обнаружена.

С таким казусом Грабовский столкнулся впервые. До сих пор ему доводилось иметь дело с покупными портфелями. Сколь бы они ни были разнообразны ― всегда удавалось найти копию. В крайнем случае требовалось только подогнать цвет.

Так что же ― отказаться от плана? Нет, на это Грабовский не пойдет. Слишком много времени было убито на канатчика. Слишком много денег просажено с ним на бегах и проедено на блины с балыками. Начинать новую разведку ― за новой жертвой ― не было времени. Грабовский уже сидел без гроша. И он решился: пан или пропал! Либо окончательно провалит дело, либо добудет копию сумки. Хотя бы на одну ночь, хоть на несколько часов, но висевшая на гвозде в лабазе канатчика сумка должна оказаться в руках отставного корнета.

Было дано знать на Хиву[2]. Один из наиболее квалифицированных рецидивистов-домушников получил задание: вечером, перед самым закрытием лабаза, сумка должна быть украдена; наутро, едва лабаз будет отперт и прежде чем хозяин успеет заметить отсутствие сумки, она должна быть на месте. Вор-домушник, которому через посредника посулили хорошее вознаграждение, не стал вдаваться в обсуждение странного заказа. Целую ночь сумка находилась в распоряжении шорника, изготовившего с нее точную копию.

Вор даже не знал, на кого работает. Грабовский был спокоен: тут его не могут выдать.

Два дня ушло на то, чтобы затереть новую сумку до состояния сильной подержанности, в каком находился подлинник.

После этого оставалось ждать, когда канатчик пойдет за деньгами.

Когда он явился в банк, получил свои двенадцать тысяч и, уложив их в дедовскую сумку, в последний раз склонился было к окошечку кассы, чтобы проститься с кассиром, за его спиной раздался хорошо знакомый голос отставного гусара:

― Здравия желаю, Ферапонт Никонович! Обратите внимание, какой-то хам плюнул вам на поддевку.

Купец на мгновение машинально оторвался от стойки, чтобы глянуть на свою полу, ― даже не обтереть ее, а только глянуть. Этого мгновения было достаточно: вместо сумки, наполненной деньгами, около его локтя лежал дубликат, набитый чистою бумагой. Это была работа сообщника Грабовского, стоившая корнету ровно половины куша ― шести тысяч рублей. Но и оставшиеся на его долю шесть тысяч были достаточным вознаграждением за игру на скачках да за месяц неумеренного блиноедения.

На следующий день Роман Романович был на обычном месте в трактире Егорова. Он сидел за столиком по соседству с "собственным" столом канатчика и делал вид, будто рассматривает посетителей. Грабовский знал, что до половины второго, когда половой, за минуту до прихода канатчика, в последний раз для виду обмахнет салфеткой белоснежную скатерть и сверкающий прибор, оставалось еще по крайней мере пять минут. Но всякая дрянь уже лезла в голову экс-корнета. Черт знает чего только не могло случиться! Что, ежели купчине придет в голову поинтересоваться, зачем это он, отставной корнет Грабовский, был в тот день в Волжско-Камском банке? Какие такие были у него там дела? А что ежели (хотя это и маловероятно) купец заметит, что сумка-то не та, не дедовская? Хотя нет, этого не может быть, Роман Романович лично проверил наличие в ней деталей той, старой, вплоть до непарных пряжек на застежке, толстой дратвенной починки на углах…

Ну, а ежели все же?

Пойдет розыск: откуда взялась да кем скопирована?…

Впрочем, и это не страшно: ищи теперь ветра в поле…

К тому времени, когда канатчик наконец показался в зале, Грабовский успел успокоиться. Но тут, при виде внимательных сердитых глаз купца, скользкий страх снова заполз в корнетскую душу. Понадобилось напряжение всей воли, чтобы быть таким же, как всегда, ― беззаботным любителем блинов, лошадей и цыганок.

Кажется, все обошлось.

Но даже на следующий день Грабовский успокоился лишь тогда, когда канатчик сам предложил после обеда поехать на бега, чтобы "заиграть обиду".

Нынче, на третий день после кражи, Роман Романович впервые позволил себе уйти от Егорова прежде, чем закончил обед канатчик. Нынче он не желал наедаться блинами. Хотелось снова, как прежде, "разговеться" у Оливье, пустить первую "канатную" "катю" в обмен на все то, что может дать "порядочному человеку" французская кухня.

Роман Романович взбежал к себе в "Мадрид" и, полежав с часок, принялся одеваться. Он стоял уже перед зеркалом, надевая черную фуражку с белыми кантами и с кокардой, особым образом смятую, такую мягкую, что ее можно было зажать в кулак, а отпустишь ― она снова как новая. А за ним в нескольких шагах, умильно склонив голову, с распахнутой николаевской шинелью в седых бобрах стоял Степан. Но тут-то Романа Романовича и позвали к телефону.

Разговор был недолгим, но разрушившим планы Грабовского.

― Отставить! ― крикнул он Степану и с досадой швырнул на подзеркальник фуражку. ― Штатскую тройку!

Пока Степан готовил платье, Грабовский сбрасывал венгерку и шелковую рубашку, неотрывно глядя на себя в зеркало. Вдруг он остановился и подошел к своему отражению так, что чуть не прикоснулся к его носу своим собственным. Он глядел так, что можно было подумать, будто видит себя впервые или по крайней мере после долгой разлуки. Сощурившись, он потрогал пальцем щеку и даже притронулся к мешку под глазом. Кожа была дряблой, нездоровой. Волосы, взъерошившиеся, когда он снимал рубашку, оказались жидкими, липкими от брильянтина. Упавший в зеркало из-за спины Грабовского луч солнца с ненужной ясностью подчеркнул, что лицо у Романа Романовича желтое и черты его не только некрасивые, а даже неприятные: нос слишком длинный, красный, губы тонкие, злые и противного синеватого цвета. А глаза… Дойдя до оценки своих мутных, подернутых слезой глаз пьяницы и развратника, Грабовский отвернулся и злобно сплюнул. Он себе не понравился. И он знал, что больше всего изматывает страх, отвратительный липкий страх, неотступно преследующий его в первые дни после каждого "дела". "От этого и рожа делается желтее лимона, и глаза слезятся, и волосы лезут, как у отбракованного мерина", ― подумал Грабовский.

Дом в Бутырках

Бутырские дворники хорошо знали сумрачную фигуру Петра Петровича Горина. Хотя власть его не распространялась за пределы принадлежавшего ему столь же мрачного, как он сам, четырехэтажного дома, но все дворники при его появлении исправно ломали шапки, а городовые отдавали честь. Горин славился на Бутырках не только крутостью нрава, но необыкновенной скаредностью и умением за грош выжимать из своих служащих такое, чего другой не возьмет и за целковый. Он не желал знать ни плотников, ни водопроводчиков, ни маляров. Все ремонтные дела по дому должны были справлять дворники. А так как дворников в доме было только двое и весь день у них уходил на разноску дров по квартирам, уборку двора и улицы, то на иные работы оставалась только ночь. И вот в то время, как один из них отсыпался на дежурстве под воротами, второй, вместо отдыха, возился со всякого рода починками. От этого в доме стоял по ночам шум, досаждавший жильцам и возбуждавший их недовольство. Иные квартиранты, прожив уговоренный год, а то и не дожив его, съезжали. В доме всегда пустовало несколько квартир.

В этот день Петр Петрович, как и всегда, обойдя двор, вышел за ворота. Там он стоял несколько минут, хмуро оглядывая улицу. Приняв поклоны соседних дворников с таким видом, словно это были его люди, и сплюнув сквозь зубы, он побрел домой. Под тяжестью его большого тела прогибались две толстые доски, проложенные поперек двора, поверх слякотной каши талого снега. Двор был узкий, темный, солнце не проникало в него никогда, и в углах снег держался до июня. Хозяин не разрешал тратить дрова на снеготаялку, пока околоточный не начинал клясться, что дольше терпеть не может и готов отказаться от очередной месячной трешки, лишь бы не нажить неприятностей.

По двору Петр Петрович бродил в глубоких "поповских" ботиках, чтобы иметь возможность сойти с досок и заглянуть во все углы своего владения. Поверх заношенного пиджака, а иногда и просто на исподнюю рубаху, у него бывало надето рыжее от времени драповое пальто; на голове ― барашковая шапка, в которой серело уже немало плешей и молеедин. Лицо у него всегда было сумрачное, недовольное; маленькие светлые глазки глядели злобно из-под клочковатых бровей. Бороду Петр Петрович брил. Но так как сам он бриться не любил, а цирюльник стоил пятак, то щеки его почти всегда были покрыты неопрятной рыжей щетиной. В сочетании с растрепанными рыжими же усами щеткой эта щетина придавала его лицу совершенно разбойничий вид.

Постояв под воротами, пройдясь по двору и отругав дворников, Горин сбросил у черного подъезда ботики и, отдуваясь, поднялся по загаженной котами темной лестнице во второй этаж, где была расположена его хозяйская квартира. Квартира была велика, но производила впечатление донельзя тесной, так как ее сплошь заставили мебелью. Мебель была всякая: дрянная, Сухаревской работы, собственная, и более добротная, оставшаяся от согнанных за неплатеж жильцов. На буфетах, на столах, шкафах и этажерках стояло много никчемных, таких же дешевых и дрянных, как сама мебель, безделушек.

Петр Петрович принадлежал к числу тех воскресных завсегдатаев Сухаревки, что хаживали покупать "на грош пятаков", воображая, будто им действительно удается счастливо приобретать раритеты. В предметах искусства он ничего не смыслил, но покупать их любил страстно. Он полагал, что покупает за полтинник то, что стоит красненькую, не подозревая, что даже его полтинник ― цена непомерно высокая для завали, которую он приносил домой.

Квартиру свою Петр Петрович называл "музеем" и так искренне верил в ценность своих сокровищ, что никого посторонних в этот музей не пускал: как бы не обокрали.

Чем дальше, тем в квартире становилось тесней и душней от все нараставших груд ненужных вещей. А Горин все нес их и нес. Дворники говорили, что он и по ночам возился с разборкой и перестановкой этой дряни.

Вся семья Петра Петровича состояла из жены ― оплывшей жиром и одуревшей от безделья бабы, лет на десять старше мужа.

Никто ― ни всезнающие домовые кумушки, ни востроглазые татары-дворники не знали, что эта игра в любовь к мусору у Петра Петровича не больше как притворство. Он только ловко прикрывал ею занятие, которому отдавался по ночам в каморке, хорошо замаскированной шкафами и обоями и не имевшей видимого входа.

В тайну ночных занятий Горина не был посвящен никто. О самом существовании потайной каморки знал один-единственный человек ― его жена. Конечно, те немногие контрагенты Гарина, с которыми он имел деловые отношения, могли бы догадаться о тайне этого чулана. Но Горин вел свои дела так, что эти контрагенты не знали не только его адреса, но и настоящего имени. Раз в неделю на свиданиях в окраинных трактирах он вручал порознь четырем личностям по двести рублей двадцатипятирублевыми бумажками своего изготовления и получал в обмен по сто рублей. Достоинство купюр, какими он получал эту сотню, Петра Петровича не интересовало. Зато он тщательно проверял их подлинность.

Но этот промысел Петр Петрович считал для себя побочным, или, как называл его мысленно, "приватным". Душа его была в том основном, что составляло цель его жизни, ― в домовладении. Четыреста добротных царских рублей в неделю были его рентой. Скажи ему кто-нибудь, что завтра прекратится этот доход, Петр Петрович воспринял бы это не иначе, нежели министр финансов сообщение о том, что земля разверзлась под Петропавловкой и поглотила монетный двор. Такая возможность представлялась Горину абсурдом.

Полторы тысячи рублей в месяц вместе с квартирной платой жильцов составляли основу основ его равновесия. Целью, вожделенной и уже не такой далекой, был для Петра Петровича момент, когда он приколотит доску со своим именем на облюбованном в центре города большом доме с тремя подъездами на улицу и с двумя дворами. Что тогда будет с его чуланом? На этот вопрос Петр Петрович не мог дать ясного ответа даже себе самому. Стоило его мечтам дойти до пункта о "приватном" промысле, как он начинал вилять перед самим собой. Один голос, громкий, басистый и уверенный, призывая в свидетели господа бога, заверял, что тогда ― всему конец: "Пожгу все". Но другой, не столь громкий, но въедливый, быстрым шепотком успевал привести тысячу контрдоводов. И вопрос так и оставался нерешенным…

Закончив обход владений, Петр Петрович поднялся к себе и уселся за чай, собранный дворничихой. Петр Петрович не предъявлял никаких требований к сервировке, но чай пить любил долго, истово, пока не остывал самовар. При этом он съедал почти неправдоподобное количество бубликов. Бублики подавались горячие ― прямо из булочной наискосок. Пеклись они по особому заказу. К определенному часу с корзинкой, обернутой мешком, за ними прибегала дворничиха. Бублики были большие, румяные, из желтого пахучего теста, плотного, как просфора.

Но сегодня чаепитие Петра Петровича было нарушено мальчишкой из бакалейной лавки, прибежавшим звать Горина к телефону.

То ли из экономии, то ли из других каких соображений, но Горин решительно отказывался пустить к себе в дом телефонный аппарат. Черное ухо трубки казалось ему подозрительным, словно было способно подслушивать.

Разговор по телефону был непродолжительным и со стороны Горина сводился к неясным междометиям. Но содержание его, по-видимому, не понравилось Петру Петровичу. Он помрачнел и, вернувшись к себе, даже не допил чая. Посидев некоторое время в раздумье, побрился и стал одеваться, но не в свой обычный заношенный сюртук прошлого века, а в новую пиджачную тройку.

Лесная биржа, "Иван Паршин"

Иван Петрович Паршин ― владелец небольшой лесной биржи на Сретенке повесил телефонную трубку на рычаг аппарата и несколько мгновений стоял и глядел на нее, мысленно проверяя: все ли сделано? Потом с удовлетворением потер одну о другую большие сильные руки и, солидно откашлявшись, медленно пошел прочь. Все его движения были неторопливы, солидны ― под стать его большому, крепкому телу и спокойному выражению благообразного лица.

Иван Петрович медленно прошелся по комнатам небольшой, добротно, но без особой нарядности обставленной квартиры. Его взгляд с удовольствием останавливался на деталях обстановки: на мебели, на серебре, украшающем горку"

Когда Иван Петрович вошел в столовую, то почти с тем же выражением спокойного любования, с каким оглядывал вещи в других комнатах, остановил взгляд и на красивом лице женщины, сидевшей во главе стола. Она была крупна, белотела, но полна не более, чем следует женщине, желающей сохранить фигуру. Пышные светлые волосы были уложены в модную прическу, с большим валиком над высоким крутым лбом.

При виде Паршина ясные голубые глаза Фелицы вспыхнули, и вся она одним движением сильного тела потянулась к нему. С поднятыми руками она ждала его приближения. И как только он подошел и спокойно нагнулся, чтобы поцеловать ее, полные белые руки крепко обвились вокруг его могучей шеи.

Но он отстранил руки Фелицы и спокойно-ласково, немного покровительственно похлопал ее по спине.

― Садись же, ― сказала она Паршину, ― все стынет.

― Есть не стану, и кататься нам нынче тоже не придется, ― ответил он, закуривая. ― У меня деловое свидание.

― Значит, до ночи?

― Может статься.

― Пить станете?

― Ты меня знаешь.

В этом замечании было столько уверенности в себе, что она засмеялась. Она действительно хорошо знала, что нет силы, которая вывела бы его из равновесия. На людях он был тот же, что дома: всегда ровный, немногословный, владеющий собою.

При помощи Фелицы Паршин не спеша тщательно оделся. Она сама завязала на нем галстук острым большим треугольником, как учили в дорогом магазине, где всегда покупала ему белье.

Паршин хотел было надеть демисезонное пальто, но передумал. Не потому, что боялся холода, ― он и в мороз мог бы пройтись в рубашке, ― но нынче нужны были бобры.

Подъезд маленького особняка, в котором жил Паршин, выходил на просторный двор, занятый лесной биржей. Была в доме и другая маленькая дверь ― в переулок. Но она стояла заколоченной. Никто, кроме Паршина и Фелицы, не знал, что закрывающие вход доски приколочены только к полотну самой двери, а над косяками оставались одни шляпки ложных гвоздей в досках. Это был выход "на всякий случай".

Выйдя во двор, Паршин обошел штабеля желто-розовых досок, остро пахнущих подогретой солнцем смолой, остановился у одного из них и, прищурившись, словно оценивая, пригляделся. В глазах его было то же выражение любования, что и давеча в гостиной у горки и в столовой над красавицей Фелицей.

Заметив хозяина, из бревенчатой сторожки вышел приказчик и приблизился, сняв шапку.

― Ну как? ― спросил Паршин.

― Тихо-с, ― ответил приказчик таким тоном, будто был виноват в отсутствии покупателей.

― Ничего, ― спокойно сказал Паршин, ― сезон идет, покупатель будет.

Он и сам знал, что дела биржи идут неважно, и не слишком надеялся на их улучшение, так как местоположение его двора было неудачно. Но это его не беспокоило. Держал он биржу исключительно для маскировки своей основной профессии ― взломщика-кассиста. Вот придет время ― наворует он миллион, и лучшие московские места, самые солидные биржи и дворы украсятся вывеской Паршина. Вот тогда он станет настоящим лесопромышленником. Сколько народу будет толочься вокруг него: техники и архитекторы, разорившиеся помещики и ловкие перекупщики и само именитое московское купечество. И все будут глядеть ему в руки, а он будет решать. Одно движение его пальца будет значить больше, чем весь их гомон и суета. А из-под каждого топора лесоруба, из-под брызжущих опилками визгливых циркулярок в его карман, как щепки, будут лететь рубли. Эх, кабы не Фелицына жадность! Все отговаривает она его начинать. Берет после каждого удачного дела деньги и прячет куда-то. И ему не говорит куда. Кое-что на жизнь истратит либо на наряд ― только это и утекает, ― а все остальное в кубышку. Сколько у нее там уже собрано? Должно быть, много. Пустить бы все в оборот, можно бы и успокоиться. "Эх, Фелица, Фелица, ненасытный твой рот! В миллионщицы смотришь!"

Он усмехнулся и вышел за ворота. На углу Пушкарева кликнул извозчика и весело бросил:

― На Никольскую… "Славянский базар", двугривенный.

Это прозвучало так уверенно, что извозчик даже не пробовал торговаться: барин цену знал.

"Славянский базар"

В полутемном "кабинетском" коридоре "Славянского базара" царила тишина. Толстая плюшевая дорожка окончательно скрадывала и без того неслышные шаги половых, ходивших в штиблетах на мягких подошвах без каблуков. Да к тому же и время завтраков ― наиболее оживленное в "Славянском базаре" ― прошло. Зал почти опустел, кабинеты освобождались один за другим. И лишь в одном из больших кабинетов, обставленном алой атласной мебелью с золотом и обильно увешанном зеркалами, лакеи только еще заканчивали сервировку. Их движения были ловки и точны. О скатерть, до того белую и до того наутюженную, что в нее можно было глядеться, как в зеркало, ломался свет люстры. Лучи его ударяли в хрусталь и дробились на тысячу тонких стрел, словно отбрасываемых девственным снегом.

В стороне, подрагивая коленками и глядя на лаковые носки своих щегольских ботинок на пуговках, расхаживал Грабовский. В его обязанность, как младшего, входило являться первым и заказывать кабинет для встречи шайки. Вершинин и Горин пришли следом, почти одновременно. Не было только Паршина.

― Пожалуй, можно и заказывать, ― сказал Грабовский, но Горин сердито махнул на него:

― Ну, ну, знаем мы тебя! Без порток уйдем. Пускай уж Федор Иванович, у него это дешевле выходит.

Действительно, Вершинин умел с блеском заказать обед, не вгоняя его в несусветную сумму. Он поудобней уселся в кресле, движением пальца подозвал старого полового и сложил руки на животе, предвкушая обильную и вкусную еду. Он не любил тратить деньги, но поесть любил.

― Хвастайся, господин министр, ― приказал он.

Половой ― старик с подусниками, делавшими его похожим на Горемыкина, принялся не спеша докладывать.

Вершинин слушал, переспрашивал и вдумчиво составлял меню.

Пальцы Горина, по мере того как он слушал, все крепче сжимались, и наконец, не выдержав, он недовольно прогнусавил:

― Может, хватит? И так в трубу пустите.

Вершинин не успел ответить. Дверь кабинета отворилась, и на пороге показался Паршин. Он окинул всех внимательным взглядом.

― Честной компании!

Грабовский громко щелкнул каблуками и пробурчал:

― Здравия желаю!

Вершинин сделал ручкой. Горин же, глядя исподлобья, молча и отрывисто кивнул головой.

Заказы были закончены, блюда появились на столе. Сообщники уселись.

Разговор велся с виду самый незначительный. Только изредка, когда заговаривал Паршин, все становились внимательны. Но и слова Паршина не содержали ничего такого, за что сыскная полиция сказала бы "спасибо" прислушивающимся половым.

Секрет конспирации был прост: единственное, что между другими разговорами узнал у каждого из сообщников Паршин, ― готовы ли они принять участие в крупной сделке с Шуйской мануфактурой. Речь шла о "поставке" на несколько десятков, а может быть, и на всю сотню тысяч. Подробности дела, общий план и распределение обязанностей каждого участника должны были быть обсуждены Паршиным с каждым в отдельности на обычном месте свиданий ― в сквере у храма Христа-Спасителя.

Члены шайки любили это место. Оно было достаточно уединенным в ранние часы дня. Благодаря высокому расположению из сквера были видны все подходы к храму. Эта исключало возможность слежки. Хотя все были уверены в чистоте своего кильватера, но… осторожность не мешает. Вместе все четверо сходились чрезвычайно редко и не иначе как в дорогих ресторанах, вроде "Славянского базара", трактира Тестова или даже в ресторане гостиницы "Метрополь". И никогда не собирались в ресторанах или трактирах средней руки, где любило бывать купечество. Мозолить глаза тем, кто в большинстве случаев становился их жертвами, было опасно.

В этот день у двух членов шайки ― у Грабовского и Вершинина ― имелись причины для хорошего настроения. Может быть, в силу этого нынешний обед, против обыкновения, несколько и затянулся. Наконец Паршин поднялся. Друзья разошлись поодиночке. Грабовский поехал в Петровский парк, к цыганам, Вершинин ― к сестре, за спрятанной пачкой кредиток. Горин поскорее шмыгнул прочь от подъезда, чтобы швейцар не видел, что он пошел пешком. Паршин поехал домой. Он вообще не любил ни театров, ни женщин легкого поведения и свободные вечера просиживал дома. Сегодня же его тем более никуда не тянуло: ведь до утра нужно было обдумать детали сложного "дела" и распределить обязанности между участниками. Это было первое "дело" такого масштаба. Предстояло взять кассу правления одной из крупнейших мануфактур в Ветошном ряду. Паршин решил взять ее без подвода, то есть без участия кого-либо из служащих правления. Обычно их привлекали для осведомления о царящих в конторе порядках, времени прихода и ухода служащих, артельщиков, о способе хранения денег, системе охраны, системе несгораемых шкафов и т. д. Подвод значительно ускорял и упрощал дело, но стоил дорого. Однако в решении Паршина обойтись без подводчиков играло роль не желание сэкономить десять процентов добычи. Паршин никогда не экономил на организационных расходах. Но на этот раз он считал, что "дело" слишком крупное, мануфактура большая, со связями, поднимется шум, будет поставлена на ноги вся сыскная полиция. Начнут трясти всех и вся. Подводчик может не выдержать и выдаст. А если и не завалит сразу, то может попасться позже, когда пустит в ход полученные от грабителей деньги. В таком деле лучше было обойтись без риска, своими силами, хотя бы это и потребовало большего времени для подготовки.

Начать дело нужно было с очень тщательной разведки в недрах правления. Вершинину следовало выяснить платежные планы правления: какие предстоят получения, платежи, когда можно ждать наличия больших денег? Вершинину, с его обходительностью и способностью пускать пыль в глаза воображаемыми делами, это легче всех.

Грабовский пойдет по своей линии: займется молодым поколением правленцев и сынками тузов. Эти день и ночь таскаются по Ярам и Стрельнам. "Корнет" начнет знакомство бегами, кончит цыганами и выведает у купчиков все, что требуется, о распорядках правления…

Горин будет обрабатывать артельщиков: каков порядок хранения денег в кассе, их сдачи в банк, приема от клиентов? А самому Паршину предстоит высмотреть, в какой комнате какой шкаф стоит, в каком из них деньги; надо уточнить систему шкафов, размер, фирму ― все это имеет значение для выбора способа взлома и инструмента. Правда, для Паршина все это было заранее почти предопределено. Способ, при котором пускают в ход пламя кислородного аппарата и выжигают кусок стенки шкафа, в России почти не употреблялся. Шайка поляков привозила как-то американский аппарат, но никто из русских кассистов аппаратом не заинтересовался: возни с ним не оберешься, и принадлежности доставать негде, и кислорода наищешься…

Излюбленные инструменты Паршина были до смешного просты. Силенкой бог его не обидел, и ежели только приделать к гусиной лапе хороший рычаг, Паршин, почитай, всякий шкаф вскроет, как консервную банку. Главное ― не обмишуриться шкафом и убедиться в том, что инструмент его возьмет, а тогда…

Паршин оторвался от своих мыслей и, оглянувшись, увидел, что подъезжает к Сретенским воротам.

― А ну-ка, поворачивай на Трубу, ― сказал он извозчику.

С Трубной он велел повернуть к Самотеке, поднялся по Садовой к Епархиальному училищу и дальше переулками доехал до Оружейного. Там он отпустил извозчика и пошел пешком.

Оба куркинские

В одной из Тверских-Ямских в темном дворе Паршин уверенно отыскал низкую дверь полуподвала и постучал. Тут жил слесарь Ивашкин ― старый поставщик инструмента для взломов, обслуживавший Паршина. Паршин знал, что с инструментом Ивашкина он уверенно может идти на любое дело, ― не подведет, не сломается в критический момент. За свое искусство Ивашкин и получал твердую долю со всех дел, где Паршин работал его инструментом, ― пять процентов.

Заказав Ивашкину необходимый инструмент, Паршин поехал домой. Ванька ему попался плохонький ― еле тащился. Паршин машинально прислушивался к столь же тщетному, сколь непрерывному, извозчичьему "ну-ну", на которое жалкая клячонка не обращала никакого внимания. Выведенный из себя возница привстал на козлах и, привалившись животом к передку пролетки, принялся стегать лошадь. С неожиданным интересом Паршин следил за взмахами извозчичьей руки и прислушивался к хлестким ударам кнута.

― Будет, ну тебя! ― с досадой сказал Паршин.

― Да как же, ваше степенство! Кабы я не понимал, кого везу, а то видишь… У, тварь! ― и извозчик снова размахнулся. ― Ее кормишь, кормишь, а она…

― Врешь ведь, ― проговорил Паршин. ― Небось и забыл, когда последний раз овес давал.

― Овес?! Мы на сечке. С брюха смотрит как жеребая, а силы-то и нету.

― Так бы и говорил ― сечка! А то "кормим"… ― Паршин поглядел на залатанный, выцветший кафтанишко возницы, на нескладные большие рукавицы, перевел взгляд на испитое лицо с обвислыми, словно выдерганными усами и редкой бороденкой.

― В отхожем, что ли?

― А то как же. В отхожем.

― Так тебе бы давно уже в деревню пора.

― А то как же, пора.

― Чего же ты тут маешься?

― Маюсь. А то как же?…

Извозчик сел совсем боком и принялся рассказывать Паршину длинную историю о том, как он всю зиму мается в Москве, как невозможно стало свести концы с концами, так как он ― один мужик на весь двор. А тут еще сноха-солдатка погорела, так и вовсе хоть плачь. Заработал полтораста за зиму ― все в деревню отправил. Теперь вот нечем хозяину извозного двора за солому платить…

― А ты из каких?

― Куркинские мы.

― Михайловской волости? ― подавшись всем телом вперед, быстро спросил Паршин.

― Михайловской. А то как же?… Да вы нешто знаете?

Паршин внезапно умолк. Извозчик, привыкший ко всяким седокам, попробовал было еще говорить, но, увидев, что седок уткнулся носом в шубу, снова повернулся к своей клячонке и принялся чмокать.

А Паршин исподлобья глядел на его выгнутую кренделем спину и думал. Думал о родном Куркине, из которого ушел молодым парнем; о том, что, наверно, в Куркине и сейчас много таких вот мужиков, готовых целую зиму промаяться на морозе, без сна, впроголодь, чтобы отдать погоревшей снохе полторы сотни, собранные по двугривенным, по четвертакам, выстеганные из костлявой спины клячонки. И сколько такой мужик перевидает за свою долгую жизнь, что ездит извозчиком! Сколько добра и зла пройдет перед его глазами. Сколько воров, громил и убийц перевозит он, каких разговоров наслушается по чайным, как наудивляется легкой жизни господ и разных лихих любителей чужого добра! И ни разу не шевельнется у него мысль, что-де можно бы и самому попробовать этой легкой жизни. Что ему стоило бы темной ночью скинуть где-нибудь в переулке пьяного седока или ограбить старушку, что попросила его подождать с вещами у дверей? А ведь вот не соблазнился же он этой жизнью, не пошел ни на кражу, ни на убийство! Так почему же он, Паршин…

Паршин еще глубже уткнул лицо в бобры и ниже надвинул шапку, словно боялся, что мысли его звучат на всю улицу. Не впервой приходило ему в голову это "почему". Почему все-таки большинство людей не соглашается свернуть на ту дорогу, которой пошел он, Паршин? Боятся? Нет, он знает среди честных людей вовсе не трусов. Недостаточно умны? Ерунда! Среди честных людей гораздо больше умных, чем среди воров. Слишком умны? Тоже неверно. Свет полон честных дураков. Ага, вероятно, дело в условиях, с молоду определивших путь того или иного человека. Скажем, Вершинин привык к чистой, сытой жизни, занимал хорошее положение. Легко ли сказать: правитель дел железной дороги! И всего-то одна маленькая слабость была у него ― картишки. Любил метнуть банк в клубе. И дометался. Проиграл казенные деньги, пробовал отыграться ― пустил в ход приданое жены. Не зря, видать, говорят: "Не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался". Просадил Вершинин и приданое. Занял где мог ― тоже проиграл. Отдавать нечем. Тут и подвернулся первый плохо лежавший чужой бумажник. Соблазнился, и… пошло.

Вершинин думает, будто Паршин не знает, что у "барина" в душе делается, воображает, будто подработает еще малую толику и заживет как порядочный. Нет, брат, шалишь! Ступивший на этот путь редко с него сходит. Возьми он на удачном "деле" хоть миллион ― теперь уже не остановиться. Горин ― пример. Что ему нужно? Живет сурком, жует свои баранки. Неужто ж для этого мало дохода с дома? Жить бы да жить! Нет, черт его задави! "Ладно, иди служить". Не так голова, говорит, устроена. "Открой торговлишку". Процент, видишь, мал. "Играй на бирже". Рискованно! Зачем самому торговать, когда другие торгуют? Зачем рисковать, ежели другие за тебя рискуют? Вот Горину и полюбилось чужое. Запустил лапу в чужую кассу ― и вся недолга. Да мало ему еще чужой кассы, он, подлец, думает, что Паршин не знает про его делишки с фальшивыми кредитками. Нет, брат, Паршин все знает! Ты верно рассчитываешь, да не совсем. За паршинские-то дела ― много-много тюрьма, а казна обижать себя не дает. За одну фальшивую "сашеньку"[3] ― полпрически долой, и притом без срока. И во имя чего? Ну, пусть втрое, впятеро, вдесятеро больше денег будет ― толк-то какой? Опять те же опорки на босу ногу, баранки к чаю и старая баба на пуху… А взять хотя бы этого стрекулиста Грабовского. Пришлось ему похерить свое графство. Не со стыда, конечно, ― от неудобства. Граф ― на виду, заметно. Эдак, в старой венгерке-то, легче. Украл деньги товарища, опозорил полк, офицерское свое звание. Перевернулись твои деды-графы в гробах? Пуля в лоб ― и дело с концом. Так нет, жить захотелось. И не как-нибудь, не с согнутой спиной, а все так же: возле лошадок, хотя бы и чужих, возле цыганок, хоть и не первого сорта. А ежели встретит где бывшего товарища офицера, отвернется, не велика беда. В морду бросят "прохвоста" ― утрется…

Паршин из-под надвинутой шапки поглядел на сутулую извозчичью спину… Куркинский! Вот и он, Паршин, куркинский. У извозчика за зиму ― полтораста рублей, а у Паршина тысяч пятнадцать перебывало. А что толку? Извозчик на своей дрянной клячонке вот-вот в Куркино вернется, там хоть изба ― его да двух сыновей-солдат. А от Паршина с его тысячами? Даже памяти в родном селе не осталось. А хорошо бы плюнуть на все ― и домой. Скинуть бы эти бобры, засучить рукава ― да обратно в сельскую кузницу! Веселый звон наковальни и жар горна, подковы, рессоры, ободья, шкворни да тяжи… А к вечеру истома во всем теле. Дыхание размокшей земли и лопающейся почки, первые девичьи песни по весне, когда девкам еще в поле делать нечего, а весна пришла и спать не хочется. А он-то, кузнец, свое отзвонил и свободен! Забот никаких… Да-а! А главное нет вот этого сосущего страха: как бы не сделать неверного шага! В деревне все шаги верные, не то что здесь: ни на "деле", ни просто на улице, ни дома, ни вот сейчас, в извозчичьей пролетке, нигде нет уверенности, что не следят за тобой зоркие глаза, напавшие на твой след, отмечающие каждый твой шаг, выжидающие только одного ― поймать с поличным. Паршин отлично понимает: неизбежное ― неизбежно. В тот первый день, когда сошел с прямого пути, он сам подписал себе верный приговор. От этого приговора не уйдешь никуда. Рано или поздно, на большом "деле" или на пустяках, но… Сегодня замели следы, завтра откупились от шпика, послезавтра еще как-нибудь, ну, а там… Там решетка и серый халат. А Фелица? Вот в Фелице-то главная заковыка и есть. Кабы не Фелица, он бы сегодня же, сейчас вот повернул извозчика к вокзалу, взял билет ― и долой с московской дорожки. Пока не поздно, пока голова да случай сберегли от каторжного клейма. А то дорога известная: тюрьма, каторга, Сибирь, побег, и в опорках, в тряпье ― Хива. Тогда уже наверняка та самая Хива, о которую он теперь и сапог марать не станет. Тогда уж не миновать Сухого оврага.

Право, уйти бы, пока не поздно… А Фелица? Сколько ей нужно? Пятьдесят, сто, миллион? Зачем они ей? Ну, он о лесе мечтает, о первоклассных московских биржах, о таком товаре, чтобы имя Паршина гремело на всю Москву. А она о чем?… Э, да все это пустое ― и лес, и биржи. Одно прикрытие. И Фелица ― тоже только для тумана. Чтобы было за кого укрыться от собственной жадности. Не уйти ему, никуда уже не уйти! Всю жизнь ходить ему со смертным страхом каторги, от которого нет спасения нигде: ни в "Славянском базаре", ни в сквере Христа-Спасителя, ни даже в жаркой постели Фелицы…

― Тпру-у!… Приехали, ваше степенство. Стретенка… Куда дальше-то? ― спросил возница и от усердия бессмысленно задергал вожжами.

Дело с "протиркой"

Много времени ушло на разведку. Наконец все обстоятельства, интересовавшие грабителей, были выяснены. Кассовая комната ― во втором этаже. В ней ― два больших меллеровских шкафа. В каждом пудов по восемьдесят. Один старенький, другой последней системы, с умным замком. Двое артельщиков ― стариков из лучшей в Москве артели ― весь день находятся в комнате. В четыре часа, когда кончаются занятия в конторе правления, артельщики запирают комнату на два внутренних замка ― простой и сложный, американский, и вешают пломбу.

Первоначальный план пройти в комнату во время занятий и остаться в ней на ночь ― отпадал. Можно было бы спрятаться в какой-нибудь другой комнате, ночью с отмычкой проникнуть в кассу, замкнуться в ней и работать. Но, как выяснилось, в коридор выходила курьерская, где на ночь оставался сторож. Возня с отмычками могла привлечь его внимание, а это означало провал. На "мокрое дело" ни Паршин, ни кто-либо иной из участников шайки не шел. Все они твердо придерживались правила "медвежатников": идя на "дело", не брать с собой не только огнестрельного оружия, но даже ножа, чтобы ограбление нельзя было в случае провала подвести под статью "вооруженного". Да чтобы и соблазна не было под горячую руку пырнуть сторожа.

Проникнуть в кассовую комнату сквозь окно, выходящее на Ильинку, нечего было и думать: окно было забрано толстой решеткой, и улица неподходящая.

Паршину оставалось одно из двух: либо ― и это лучше всего ― остаться с вечера в комнате, соседней с кассой, либо, если это не удастся, скрыться в кабинете вице-директора, помещающемся в том же этаже. Кабинет ― просторная комната с большим количеством громоздкой мебели. Можно найти в ней укромный уголок, чтобы переждать, пока уйдут все служащие. Проникнуть в кабинет тоже можно: вице-директор в два часа уезжает завтракать и больше не возвращается. Паршин был уверен, что сумеет проскользнуть в кабинет.

Однако вариант с кабинетом представлялся менее выгодным. Вечером пришлось бы переходить из кабинета в комнату счетоводов, что рядом с кассой. Значит, дефилировать по коридору? А ну как тут выглянет сторож из курьерской?

И "кабинетный" вариант Паршин решил сохранить как резервный.

Комнату счетоводов в качестве исходного пункта он выбрал потому, что между нею и кассой была простая перегородка, оштукатуренная с двух сторон, а по другую сторону кассы ― капитальная стена. Перегородку можно прорезать. Это Паршину не впервой.

Выйти незамеченным из правления утром, когда начнут собираться служащие, Паршин не надеялся. Особенно трудно это сделать человеку, нагруженному большим количеством денег (а разведка говорила, что на этот раз удастся взять большую сумму).

Поэтому было решено: Паршин, как всегда, проникнет в кассу один. Работать будет в одиночку. Утром за ним должны прийти сообщники и выпустить его из комнаты счетоводов через окно, выходящее в Ветошный ряд. Для этого Вершинин, Грабовский и Горин незадолго до рассвета в старых тужурках и картузах пойдут к Центральной бане, где в проходе чистильщики окон складывают свою снасть: лестницы и ведерки. Запасшись этими принадлежностями, они явятся в Ветошный ряд. Не приближаясь к окнам кассы, чтобы не возбудить подозрений, приставят свои лестницы и займутся протиркой других стекол: Вершинин ― со стороны Ильинки, на стреме. Горин ― в середине Ветошного ряда, тоже на стреме. Грабовский приставит лестницу прямо к окошку комнаты счетоводов, и Паршин спустится по этой лестнице.

План был утвержден шайкой. Доли в дележе определены в обычном размере: слесарю за инструмент ― пять процентов; Паршину ― тридцать пять; остальным трем, по двадцати. По расчетам Горина, сведшего знакомство с артельщиками, это должно было составить примерно по тысяче рублей на каждый процент.

Тридцать пять тысяч!… Даже у Паршина с его холодной головой занимался дух, когда он думал об этом "деле", Можно бы, конечно, и иначе: взял все сто, сообщникам ― кукиш, и был таков. Начать новую жизнь, Фелицу бросить ― пусть пропадает с ней и кубышка. Ста тысяч хватит на любое дело. Эх, была не была!…

Но тут же трезвый рассудок подсказывал, что соблазн нужно отбросить. Дело было не в безупречной воровской репутации Паршина и не в совести ― это бы его не беспокоило. Беда в другом: свои же и завалят. Не дадут уйти, поймают и выдадут полиции. Значит ― тридцать пять. А остальные шестьдесят пять до другого случая.

И вдруг все "дело" встало под угрозу: покупатели из Саратова приехали к вечеру четверга. Если они быстро завершат сделку и уплатят деньги правлению в пятницу утром, артельщики успеют сдать деньги в банк ― и дело сорвется. Встала новая, непредвиденная и трудная задача: помешать приезжим купцам произвести расчет в пятницу утром.

В сквере Христа-Спасителя состоялось экстренное совещание. Было решено: призвать все силы "министерства иностранных дел", то есть Вершинина и Грабовского. Сообщники поручили им познакомиться с приезжими и нынче же вечером, не щадя ни денег, ни своих голов, организовать такой кутеж, чтобы саратовские купцы и думать не могли встать спозаранку.

Было установлено наблюдение за купцами, остановившимися в Лоскутной. Вершинин и Грабовский начали с трактира, где саратовцы собирались поужинать. Кончилось дело Стрельной. К утру только половина гостей очутилась в своих постелях, остальные собрались в Лоскутную лишь к полудню и еще не меньше часу пили огуречный рассол и содовую воду.

Дело было сделано. Покупатели явились в правление только к концу дня, когда выбитый из привычной колеи вице-директор уже с нетерпением поглядывал на часы, торопясь к завтраку. Такое усердие сообщников едва не сорвало плана Паршина. Он подумывал уже о том, что из-за задержки директора не сумеет укрыться в его кабинете. Но он не любил отступать. И когда последний служащий покинул правление, в кабинете вице-директора за большим кожаным диваном лежал Паршин. Он боялся шевельнуться, чтобы не звякнули рассованные под пиджаком и в брюках орудия взлома. Лежать пришлось до темноты. Все тело ныло, но он лежал и лишь после того, как сумерки окутали большой кабинет, переменил положение, сел. Дав телу отойти, вылез из-за дивана.

Царила тишина.

Мерным позваниванием огромные часы отмечали удары маятника. Чтобы они не мешали прислушиваться, Паршин остановил их. Прошло без малого пять часов, как он был в кабинете.

Для спокойствия он подошел к двери и повернул в ней ключ. Теперь он чувствовал себя как дома. Даже не понадобилось снимать ботинки: толстый ковер совершенно заглушал шаги. Паршин расположился было за большим письменным столом и стал распаковывать ужин, но передумал: он не любил беспорядка и пустого озорства. Перенеся ужин на боковой круглый столик с сигарами, он поел, закурил директорскую сигару. Когда затекшие руки и ноги отошли, он проверил инструмент, свечу, с которой всегда работал, и направился к двери. Долго стоял возле нее и прислушивался. Наконец нажал ручку… Дверь отворилась бесшумно. Паршин вышел в коридор. Теперь его ботинки торчали из карманов, в руках он нес директорский графин с водой. Несколько широких, скользящих шагов, и Паршин был удвери счетоводства. Он вошел и поворотом отмычки заперся изнутри.

Когда Паршин закончил возню с прорезанием перегородки и присел отдохнуть, в соседней комнате часы пробили десять. Времени терять было нельзя. Он пролез в кассу и зажег свечу. У стены высились два огромных темно-зеленых стальных шкафа. Паршин выгрузил инструмент, опустился на колени и внимательно осмотрел ролики под шкафами, чтобы убедиться в том, что при отодвигании их он ни за что не заденет. Отодвигать нужно было самый большой новый сейф, в нем были деньги.

Паршин размялся, поплевал на руки и взялся за дело. Если бы кто-нибудь присутствовал при этом, то, наверное, прозакладывал бы все, что есть за душой, что одному человеку эдакий шкафище и с места не стронуть. Но он проиграл бы: через четверть часа между шкафом и стеной уже было достаточно места, чтобы работать.

Только медвежья сила Паршина могла выдержать работу, которую ему пришлось проделать. К двум часам ночи первое отверстие было готово. Паршин передохнул. Металл даже на стенке шкафа оказался чертовски прочным ― это была настоящая сталь, а не мягкое железо, как на старых шкафах.

Паршин утер катившийся с лица пот и присел закусить. Второй ужин со второй полубутылкой смирновки был закончен в десять минут. С новыми силами он принялся за расширение отверстия до таких размеров, чтобы пропустить руку.

К пяти часам утра это было сделано, но и времени оставалось мало. Наверно, сообщники уже разбирают лестницы у центральных бань. Скоро они явятся для "протирки окон". Нужно спешить, если Паршин не хочет, чтобы его застали являющиеся с петухами правленские курьеры.

Через полчаса деньги были изъяты из сейфа и выкинуты сквозь отверстие в стене в соседнюю комнату. Потом Паршин сорвал с окошка штору, намочил ее водой из директорского графина и тщательно вымыл пол, стенки шкафа, столы, стулья, стену за шкафом ― решительно все, к чему только мог прикоснуться во время работы. Нигде не должно было остаться следа его пальцев.

Предвидя, что он не может захватить инструмент, Паршин и его тщательно обтер и засунул подальше под шкаф, придвинутый снова к стене. В последний раз оглядев комнату, он прошел обратно в счетоводство и принялся раскладывать деньги по карманам. Вскоре все было набито кредитками ― и карманы брюк, и подкладка пиджака, и пальто… Девать их было решительно некуда. Тогда он связал остатки в штору. Поглядел на улицу. "Протирщиков" еще не было видно. Он сверился с часами, и легкий озноб пробежал у него по спине: времени оставалось меньше малого. Кто-то снаружи потрогал ручку двери счетоводства. Убедившись в том, что дверь, которая обычно не запиралась, заперта, человек подергал ее, постоял и отошел к соседней двери кассы. Постоял там, прислушался, несколько раз дернул и ее, словно проверяя. Шаги удалились. Паршин понял: нужно уходить. Либо начали собираться курьеры, либо какой-нибудь его нечаянный шум привлек внимание сторожа. А Грабовского с лестницей все не было. Паршин решил, что нельзя ждать, пока поднимется тревога и его найдут в комнате. Не попробовать ли уйти тем же путем, каким он пришел, ― через кабинет директора? Это значит, что прежде всего нужно прошмыгнуть туда, а Паршин не был уверен, что это ему удастся. Нужно было отпереть отмычкой дверь. Он сунул было руку в карман, но там лежали только деньги и никакой отмычки не было. Паршин вспомнил, что вместе с инструментами закинул отмычку под несгораемый шкаф. Чтобы достать ее, нужно было выкинуть из кармана все деньги, так как толстые бока не дадут пролезть в прорезь переборки. После этого пришлось бы доставать из-под шкафа инструмент, отыскать в нем отмычку. Потом снова пролезть в эту комнату, снова тщательно уложить деньги в карманы и под подкладку и идти по коридору с большим узлом… Немыслимо!… На все это нужно больше времени, чем есть в его распоряжении. Но без отмычки он не может выйти из комнаты…

Такая незадача произошла с Паршиным впервые. Он был в ловушке. Единственный выход: бросить деньги, достать отмычку и пройти в директорский кабинет. Оставалось думать только о себе… Он ощупал раздувшиеся от денег бока. Бросить сто тысяч? Ни за что! Он подошел к двери и, упершись плечом в косяк, потянул створку. Дверь была прочная, язычок замка сидел плотно. Выдавить дверь Паршин, конечно, сможет, но шуму будет!…

Он прислушался. В коридоре снова послышались шаги. Они приблизились к той двери, у которой стоял Паршин. Человек по ту сторону притих, словно чуял неладное. Паршин тоже затаил дыхание, боясь шевельнуться. Мысли неслись быстро в поисках выхода. Через минуту выход был найден: как только человек за дверью отойдет, сорвать с окна шторы, связать, спустить из окна вниз, и по ним… Погони в таких условиях не миновать, но…

Паршин вздрогнул от странного шума у окна. Испуганно оглянувшись, он сквозь розоватое от зари стекло увидел голову. Кто-то заглядывал в комнату. Паршин прижался к притолоке. Отойти от светлого квадрата двери он сейчас не мог, так как чувствовал за ней присутствие сторожа. Скрыться было некуда. Паршин втянул голову в плечи, съежился, прижался к притолоке, словно от этого его огромная фигура могла стать меньше, остаться незамеченной.

Голова за окном прижалась к стеклу, показались плечи. Рука, вооруженная тряпкой, принялась тереть стекло. Это был "корнет" ― граф Грабовский.

Последний переулок

"Дело с протиркой" наделало много хлопот сыскной полиции. Усилия отыскать преступников оставались безуспешными. Взлом был сделан чисто. Остальные сообщники вели себя, как всегда, тихо. Наиболее экспансивный Грабовский, устав от кутежей на предыдущую добычу, переживал полосу оскомины и тяги к лирическим переживаниям. С этой целью он на месяц съездил в Крым. Вершинин побывал в Петербурге. Тем временем дело было заслонено еще более громким: кладовая Симбирского банка была ограблена на два миллиона рублей. Сыскная полиция сбилась с ног, но тоже ничего поделать не могла. Похитителей и след простыл. То была работа варшавской шайки, сразу после грабежа уехавшей в Западную Европу. В мире воров симбирское дело долго служило предметом обсуждения. Кладовая была очищена при помощи подкопа, проведенного из булочной с противоположной стороны улицы. Работы велись с размахом. Были вложены большие средства в техническое оборудование. Вскрытие денежных шкафов производилось кислородными аппаратами. Паршин во всех подробностях знал это "дело". О том, что оно состоится, он тоже знал, так как поляки по приезде в Россию связались с ним и предложили участвовать в этом "деле". Посредницей была Фелица, двоюродный брат которой, Юзеф Бенц, оказался в числе приехавших громил. После некоторого колебания Паршин отказался. Он не любил больших компаний и не верил в успех такого громоздкого предприятия. Раскаиваться в своем отказе он не стал, а, собрав свою шайку, предложил ей одно за другим несколько крупных "дел". Все они были осуществлены: ограбление Варваринского подворья, где были вскрыты два денежных шкафа; дело с опиумом, когда по подложному дубликату удалось вывезти со склада шесть подвод опиума и продать их одному ближневосточному посольству; дело с вывозом из магазина Арановича двухсот тюков шелка, приобретенных тем же посольством.

Зато неудача, постигшая шайку в конторе водочника Смирнова, долго служила предметом подтрунивания в воровской среде. Дело было так. Проникнув в контору Смирнова, Паршин без труда взломал огромный, во всю стену, сейф. Но порадовавшийся легкому успеху Паршин тут же разочаровался: в шкафу оказались только такие ценные бумаги, которые нельзя было реализовать. А по точным данным разведки, в конторе должны были быть деньги.

"Не хранят же эти дураки деньги в таком сундучишке", ― подумал Паршин, глядя на маленький железный ящик, стоявший в углу конторы. На всякий случай он решил заглянуть в сундук. Попробовал открыть его ― замок не поддавался; хотел взломать крышку ― не тут-то было. Сундучок вертелся по полу, но не открывался. Громоздкие приспособления Паршина не годились для такого дела… Тогда Паршин сигналами вызвал дежуривших на улице Грабовского и Вершинина и спустил им сундучок. Втроем они тут же отправились во двор, где была расположена водопроводная мастерская, отперли ее отмычкой, заперлись там и принялись за сундучок. В напрасных трудах провели они время до утра: сундучок остался запертым и целым, Так его и бросили.

А именно в нем-то, как потом выяснилось, смирновский артельщик и хранил в ту ночь большую сумму.

Следующим крупным делом, организованным по предложению Горина, было ограбление Сухаревского ломбарда: шайка вынесла несколько пудов ценностей из золотой кладовой. Но тут начались трудности. Сбыть всю партию золота и камней скупщикам краденого за наличные было невозможно, потому что даже самые крупные из этих "дельцов" не располагали такой наличностью. Можно было сдать им всю добычу для реализации, но в таком случае, в погоне за скорейшей продажей, они не удержались бы от выпуска на рынок больших партий драгоценностей и почти наверняка привлекли бы внимание насторожившейся и ищущей украденных вещей полиции.

Шайке пришлось разделить между собою добычу и до поры до времени воздержаться от обращения ее в деньги. Больше всех сетовал Горин, которому не терпелось заключить купчую на облюбованный четырехподъездный домище. Но и он понимал, что с продажей ломбардных ценностей нужно подождать.

Вершинин намеренно не поддерживал в Петербурге никаких преступных связей. Следовательно, он не имел и возможности сбыть там добычу. Он решил оставить все на хранение у сестры Кати.

Паршин отдал вещи Фелице с просьбой найти для них надежный тайник. Меньше всех хлопотал Грабовский. Он был доволен тем, что наступила пауза в "делах", и решил, что может как следует развлечься.

На следующий же вечер он закатился к цыганам, где пела в хоре его любимица Ксюша. "Закат" оказался довольно солидным: Грабовский не выходил от цыган двое суток. На третьи он съездил домой за деньгами и заодно прихватил подарок Ксюше: первую попавшуюся безделку из ломбардной добычи.

Так начался провал Грабовского.

Вещица, привезенная Ксюше, оказалась частью старинного бирюзового гарнитура. Через несколько дней обновка Ксюши была взята на заметку сыскной полицией. Вещь была негласно предъявлена владельцу и опознана им. Ксюша оказалась под наблюдением. Попал под наблюдение и Грабовский ― пока еще без определенного подозрения, а лишь как человек, который мог случайно купить краденую вещь. Слишком плохо увязывалась фигура отставного корнета и графа с ограблением ломбардной кладовой. Но чем дальше, тем определеннее становилось предположение, что появление вещицы у Грабовского не случайно. Его выдал почти недельный "закат" к цыганам, во время которого он тратил большие деньги. Установление личности Грабовского, выяснение его прошлого и того, что уже несколько лет он живет без определенных занятий, ― все это перевело случайные предположения полиции в прямое подозрение. Однако полиция не хотела его спугивать, предполагая, что к нему могут слететься и сообщники. За ним следили до конца кутежа и пришли по его следам в "Мадрид". Едва он завалился отсыпаться, как к нему явились с приказом об обыске по подозрению в хранении нелегальной литературы. Разумеется, никакой литературы не нашли, но зато обнаружили в тайничке много денег и в столе еще одну вещицу из похищенных в ломбарде. Как и было им приказано, агенты сыскной полиции сделали вид, что не обратили на деньги и на драгоценности никакого внимания. Но с этого момента следили уже за каждым шагом Грабовского в надежде выявить его связи. Действительно, не дав себе даже труда выспаться, обеспокоенный обыском, в котором чуял неладное, Грабовский по телефону назначил свидание Паршину. Встреча должна была состояться в сквере против Ильинских ворот, на скамье у памятника.

Не распознав следовавших за ним филеров, Грабовский отправился на свидание. Но напрасно просидел он на скамье целый час ― Паршин не явился.

В действительности Паршин был в сквере и пришел туда раньше Грабовского, но, более осторожный, он без труда обнаружил спутников Грабовского ― агентов сыскной полиции.

В тот же день Паршин по телефону сообщил об этом Грабовскому и велел прекратить всякие сношения с кем бы то ни было из членов шайки. Грабовский понял, что его песенка спета. Не заходя домой, он уехал из Москвы.

Понаблюдав за ним в пути еще дня два и убедившись в том, что все его связи оборваны отъездом, сыскная полиция арестовала "корнета".

Паршин понимал, что от расплаты за "легкую жизнь" не уйти и ему. Самое лучшее ― бросить все и, переменив паспорт, а может быть, запасшись двумя-тремя паспортами, немедля, налегке, только с наличными деньгами, уехать из Москвы. Только так он мог обеспечить себе свободу… Но… на это не пойдет Фелица. Она не захочет терять все, что собрано в их квартире, не захочет расстаться с последней партией драгоценностей. А брать их с собой нельзя. Именно они и представляли наибольшую опасность. Значит?… Значит, оставался второй выход: поскорее ликвидировать все ценности, Фелицу ― под мышку и…

Нет, выход один: бросить все и уехать. Фелицу придется на время оставить. Она не пропадет. Ее не тронут. Она не участница в деле.

К тому времени, когда Паршин подходил к дому, решение созрело. Он ничего не скажет Фелице, позвонит ей с вокзала, когда билет будет уже в кармане. Только так.

Фелицы не было дома. Паршин наскоро собрал маленький чемодан с самым необходимым, но, подумав, бросил и его. Он достал из тайничка запасный паспорт на имя Ивана Павловича Жука, еще раз внимательно посмотрел его данные, чтобы запомнить, сколько ему теперь лет, откуда он родом и каково его отношение к воинской повинности. Машинально перелистал старый паспорт на имя Ивана Петровича Паршина. Это был чистый и удачный паспорт, Он служил ему в самую "фартовую" полосу жизни. Фарт… Фелица… Он бросил паспорт в плиту, облил денатуратом и поджег. Размешал пепел, чтобы не осталось следов.

Потом он переоделся в самую хорошую тройку: ехать придется в первом классе, чтобы полиции не пришло в голову приглядываться. Когда рассовал по карманам деньги, раздался телефонный звонок. Он машинально шагнул к аппарату, но остановился и подумал, что не стоит снимать трубку. Однако пришло в голову, что это может звонить Фелица. Снял трубку. Незнакомый мужской голос вкрадчиво спросил:

― Иван Петрович?

Хотел было сказать "нет", но уже само вылетело:

― Я.

― Очень прошу вас, Иван Петрович, в ваших же интересах, выйти на минутку. Буду ждать вас на углу Последнего.

― Кто говорит?

― Сами увидите, Иван Петрович. ― Незнакомец на том конце провода рассмеялся. ― Сами увидите, старый знакомый. Имею сообщение наипервейшей важности. Минуток с пяток вам достаточно, чтобы накинуть пальтишон-с?… Жду-с. ― Это было сказано так, что можно было подумать, будто говоривший непременно сделал при этом "ручкой".

Паршин несколько мгновений стоял с трубкой в руке. Ему казалось, что скажи тот человек еще несколько слов, и Паршин непременно его узнает, вспомнит этот вкрадчивый голос. Он был уверен, что когда-то слышал его. Но когда и где?

Идти или не идти? Зачем идти? Ежели уж он решил бросать все… А что он, собственно говоря, потеряет, если пойдет? Ведь не кончается же его жизнь! Мало ли что он может узнать? "В ваших интересах"…

― Пойду! ― вслух произнес Паршин и оглядел квартиру.

Уже стоя у отворенной двери, он достал из жилетного кармана английский ключ от квартиры и положил на подзеркальник. Он ему больше не понадобится…

Подходя к Последнему переулку, Паршин перешел на другую сторону Сретенки. Он не хотел играть вслепую, желал знать, кто его ждет. Пригляделся к перекрестку: никого. Решил подождать, пока не появится фигура ожидающего. Первым Паршин не выйдет на угол. Он достал портсигар и увидел, что забыл его наполнить, там лежали две последние папиросы. Обернулся, ища табачную лавочку. И тут глаза его встретились с устремленным на него внимательным взглядом крупного, немолодого мужчины с круглым бритым лицом. На мужчине было черное демисезонное пальто с бархатным воротником, на голове ― котелок. Когда мужчина молча приподнял котелок, Паршин понял, что только из-за головного убора, сильно изменившего внешность человека, он и не узнал его. Это был Клюшкин, известный всей преступной Москве агент сыскной полиции, Дормидонт Клюшкин человек, славившийся феноменальной памятью на лица. Когда в идентификации преступника происходила заминка и не могла помочь дактилоскопия, призывали Клюшкина. Ежели Клюшкин "признавал", личность считалась установленной так же неопровержимо, как если бы это было доказано всеми научными средствами экспертизы.

Портсигар в руке Паршина захлопнулся сам собой, но Паршин забыл опустить его в карман. Так и держал в руке. Взгляд сыщика приковывал к себе, как магнит. Паршин понял: это последние минуты, которые он проводит на свободе. Он отлично знал, что его физической силы достаточно, чтобы справиться даже с большим, массивным Клюшкиным, с двумя Клюшкиными, но… какой смысл? Отсрочка на несколько часов?…

Руки Паршина опустились, признавая поражение.

― Курите, Иван Петрович, что же вы! ― насмешливо-ласково произнес сыщик, переходя улицу.

Паршин вспомнил про портсигар и протянул его сыщику. Взяли по папиросе. Клюшкин чиркнул спичкой.

― Ну-с? ― произнес он, пуская дым.

Паршин пожал плечами.

― Имеете какое-либо желание? ― вежливо осведомился сыщик. ― Может, купить что-либо требуется?

― Папирос нельзя ли? ― сказал Паршин.

― Отчего же-с…

Паршин сделал несколько шагов и вдруг приблизил губы к уху Клюшкина:

― Окончательно?

Сыщик сделал только движение пальцами, но по этому сдержанному жесту Паршин понял, что все кончено ― посадка будет прочной. И тут он вдруг вспомнил, что о Клюшкине ходил слух, будто ежели очень в секрете, то этот человек за деньги может все. О таких вещах не любили рассказывать даже своим, но слухи все же просачивались. Блеснула надежда.

― Позвольте сказать слово, Дормидонт Савельевич? ― тихонько произнес Паршин.

― Отчего же-с… Только не здесь. Удобней будет в переулочке-с.

Идя рядом, как двое знакомых, они свернули в переулок. Зашли в подворотню. Паршин заговорил смелее:

― При мне деньги, Дормидонт Савельевич.

Сыщик неопределенно крякнул.

― Тысяч до пяти наберется, ― продолжал Паршин. ― Так я бы не отказался пожертвовать их… на благотворительные цели.

― Что же, благое дело, благое… ― неопределенно проговорил Клюшкин и раздавил волосатыми пальцами окурок.

Паршин испытующе глядел на Клюшкина.

― Мне бы только на дорогу рублей двести, а остальное…

Сыщик глянул на него исподлобья.

― Благое дело, но… поверьте слову, Иван Петрович, не могу-с…

― Ежели мало, Дормидонт Савельевич, зайдем ко мне, столько же еще наберем и вещи кое-какие…

― Про вещи знаю, про все знаю-с, да, верьте слову, не в моей воле. Кабы денек назад ― другое бы дело. А теперь обязан вас представить по начальству-с.

Паршин напряженно думал. Если Клюшкин знает о вещах, значит приведет полицию и к нему домой, значит Фелица лишится всего.

― Вот что, Дормидонт Савельевич, я пред вами отслужу, а вы помогите.

― Чем могу-с…

― Признали вы меня в точности?

Сыщик усмехнулся.

― Мы с вами, Иван Петрович, единожды уже встречались.

― Вот именно ― единожды, ― подтвердил Паршин. ― Но картонки моей в сыскном нету. Это я наверное знаю.

― И что же-с?

― От вас зависит ― признать меня за Паршина или… за кого иного.

― Это верно-с, ― подумав, сказал Клюшкин. ― А за кого бы к примеру? ― Он прищурился на Паршина, словно действительно пытался узнать его.

Паршин молча протянул ему паспорт на имя Жука. Сыщик заглянул в него.

― Такой не проходил… Так-с… Значит, желательно по первой судимости?

― И еще хотел бы я, чтобы одна женщина не пострадала невинно.

― Это Фелица Станиславовна невинно страдает? ― усмехнулся Клюшкин. ― Умный вы человек, Иван Петрович, а, видать, за порядком в доме следить не можете. Ежели угодно знать, Фелица Станиславовна без вашего ведома с варшавскими мастерами немало "дел" провела. Есть у нее один такой фактик…

Лицо Паршина так налилось кровью, что Клюшкин невольно протянул к нему руку: уж не хватил бы удар. Но Паршин только прислонился спиной к дому и несколько времени стоял, вперив невидящий взгляд в дом на противоположной стороне переулка.

― Не может быть… ― через силу, словно ему сдавили горло, прохрипел он.

― Верьте-с. Нам доподлинно известно-с. Кстати говоря, фактик тот и вам хорошо известный.

― Кто?

Это было сказано так, что будь на месте Клюшкина человек послабее, наверно бы струсил. Но старый сыщик только усмехнулся.

― Всему свое время-с, ― сказал он.

― Только и прошу: скажите ― кто? ― повторил Паршин.

― Разве для вас только-с? ― делая вид, будто колеблется, протянул Клюшкин.

Тогда Паршин сунул руку в карман, где лежали деньги.

― На благотворительность, говорите? ― спросил Клюшкин и доверительным тоном, понизив голос: ― Только уж под слово-с, служебная тайна-с. С Грабовским она… того-с.

― Так чего ж не берете? ― по-прежнему начиная хрипеть, зло спросил Паршин.

― Имеются причины-с, значит… ― лукаво произнес Клюшкин. ― Она дама стоящая, а у нас небось тоже люди-с… не чурбаны бесчувственные-с…

Паршин снял шапку и отер вспотевший лоб. Потом решительным движением достал из кармана пачку кредиток и протянул сыщику.

― А меня не можете?

― Верьте слову, не в моей власти-с, ― сказал Клюшкин, пряча деньги. ― А насчет Жука постараюсь.

― Так зайдем за папиросами? ― спросил Паршин, желая показать, что с этим делом покончено.

Они купили папирос, зашли к Бландову, где Паршин взял масла, сыру, чайной колбасы.

― Вот булок бы… ― произнес он нерешительно.

― Сторожа спосылаем, ― деловито ответил сыщик. ― Берите извозчика, и поехали. ― И, оправдываясь, добавил: ― У меня насчет мелочи ― того-с…

Когда Фелица пришла домой, она сразу заметила собранный Паршиным чемоданчик и забеспокоилась. Стала искать записку. Иван не мог уехать, не написав, даже если его вызвали по какому-нибудь очень экстренному делу.

О том, что Иван исчез навсегда, не было и мысли.

Очень удивил оставленный ключ, но потом она решила, что Иван его просто забыл. А может, отправился на "дело"? В таких случаях он с собой не брал ничего, кроме строго необходимого.

Мало-помалу она успокоилась и принялась готовить завтрак. Постепенно повседневные мысли заслонили нахлынувшее было беспокойство. В голове засело другое: правильно ли она сегодня поступила? Следовало ли нести к ювелиру драгоценности?

Дело в том, что среди ценностей, принесенных последний раз Иваном, ей приглянулись две безделки из старинного бирюзового гарнитура. Она несколько раз примеряла их перед зеркалом, и чем больше глядела на свое отражение, украшенное большими голубыми каменьями, тем более властно влекли ее к себе камни. Она сама удивилась тому, что именно эти камни ей так понравились. Через ее руки прошло немало дорогих вещей, а ведь эту бирюзу нельзя было даже назвать большой ценностью. Фелица понимала, что надеть эти безделушки все равно нельзя: вещи старинной, заметной работы. Сначала нужно переделать оправу. Дело было за малым, и она отправилась к ювелиру.

Сразу по ее уходу ювелир дал знать полиции о поступившей к нему бирюзе. Список вещей, похищенных в ломбарде, давно уже был роздан всем ювелирам.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Неоправданные надежды

Свержение монархии в России и приход февральской революции не только не заставили приуныть уголовников, населявших царские тюрьмы, но многие из них даже воспрянули духом. Буржуазное Временное правительство, декларируя открытие тюремных дверей для политических заключенных, под горячую руку выпустило на свободу и представителей уголовного дна, не имевших никакого отношения к политике. Кроме того, многие провинциальные сатрапы царя освободили и уголовную "шпану", рассчитывая на ее помощь в подавлении революции. Так действовали некоторые губернаторы в 1905 году, организуя еврейские погромы и сопротивление восставшим массам рабочих. Но на этот раз надежды царских слуг не оправдались. Покинув тюремные камеры, уголовники не стали рисковать собою в уличных боях с народом. Они попросту разбежались. Попытался попасть в число выпущенных и Паршин, но это ему не удалось. У буржуазии были с ним свои счеты. Он был слишком крупным грабителем, опасным для банков и для коммерсантов, еще надеявшихся на победу реакции. Только в 1919 году ему удалось по амнистии выйти из тюрьмы.

В первое время после февральской революции преступный мир приглядывался к происходящему. Отсутствие твердой власти способствовало активизации уголовного подполья. Когда на смену Временному правительству пришла власть рабочих и крестьян, разогнавшая старый полицейский аппарат царизма, уголовники решили, что настал их золотой век. Не рабочим же, без всякого опыта в борьбе с преступностью, тягаться с бывалыми уголовниками! Воры и грабители всех масштабов и оттенков потирали руки.

Буржуазные юристы пытались бороться с "самоуправством" власти. Они искали для своих подзащитных оправдания в отброшенных советским судом старых законах или в том, что никаких законов вообще больше нет. Но молодой советский суд в те горячие дни сам являлся творцом нового права. Законом становилась воля революционного народа. Не только в приговорах судов того времени, но и в том, как строилось обвинение всем и всяким врагам революции и нарушителям революционной законности, отражался смысл новой карательной политики. По духу своему революционный суд не был склонен миловать ни больших, ни малых нарушителей порядка. Но в то время главными врагами революции являлись ее политические противники ― контрреволюционеры, потому и основные усилия карательных органов были направлены на борьбу с ними. Кроме того, в то время целью зарождающейся советской юридической науки и работы судов была охрана народной, государственной собственности. Охране личного достояния граждан уделялось мало внимания. Обе эти причины и привели к тому, что чисто уголовный элемент, в особенности его мелкие представители, вредившие только отдельным гражданам и главным образом в имущественном плане, оставался как бы в тени. К тому же и молодая советская милиция, навербованная из рабочих, пока еще плохо представляла себе основы своеобразной и нелегкой полицейской службы.

Все это, вместе взятое, предоставляло преступным элементам, в особенности мелкой "шпане", промышлявшей карманничеством, домашними кражами и рысканьем по покинутым сейфам разных контор, почти полную безнаказанность действий.

Но праздник преступников оказался недолгим. Так же как ЧК вела беспощадную войну с отечественной и импортной контрреволюцией, вербовавшей исполнителей своих темных планов среди преступного мира, так и Боевые отряды уголовных розысков вступили в борьбу с нарушителями законности и порядка. Борьба была сложной и подчас требовала подлинной самоотверженности. Кожаная куртка и маузер ― это было еще далеко не все, что требовалось для борьбы с преступниками. Нужно было знать их мир, их притоны, повадки, способы действия, хорошо законспирированных наводчиков и сообщников, склады краденого, места и способы сбыта. К тому же "дно" сопротивлялось, и подчас весьма активно. Операции и облавы превращались в сложные предприятия. Редкая ночь обходилась без стрельбы с обеих сторон. Были жертвы среди работников розыска и милиции. Но борьба велась упорно, настойчиво, с сознанием ее высоких партийных и государственных целей. В этой борьбе закалялись кадры, приобретался опыт.

"Золотой век" преступности быстро закатывался. Выйдя из тюрьмы в 1919 году, Паршин уже не застал его расцвета. Не решаясь появиться в Москве, он рыскал по ее дачным окрестностям. Он искал Фелицу. И наконец он ее нашел… с Грабовским. Паршин готов был забыть старую обиду ― только бы она вернулась к нему. Но она наотрез отказалась расстаться с Грабовским и согласилась лишь изредка встречаться с бывшим мужем. Паршин согласился и на это. Он даже не затаил злобы на удачливого соперника, бежавшего из тюрьмы.

От Грабовского он узнал о судьбе Горина. После их ареста Горин целиком ушел в деятельность фальшивомонетчика, торопясь сколотить капитал, необходимый на приобретение дома. Говорят, будто он стал еще скупее, чем прежде, опустился до того, что ходил в опорках и обносках, прятал каждую добытую темными делами копейку. Воспользовавшись паникой, наступившей в деловых кругах в первые дни войны, он купил вожделенный дом о четырех подъездах. Но и этого ему показалось мало. Им овладела идея приобретения еще одного дома. Горин вошел в новую шайку московского "медвежатника" Красавчика и участвовал с нею в нескольких ограблениях. Пришла февральская революция. Под шум революционных событий уголовный мир поднял голову. Грабежи шайки Красавчика делались все более дерзкими. Капитал Горина рос. Он уже видел себя владельцем еще одного дома. И действительно стал им. В первые же дни Октябрьского переворота домовладельцы поняли, что им не удержать своих владений, и Горин дешево купил огромный дом, за ним еще один. И только тут он уразумел, что домовладельцем ему все-таки не стать: была объявлена национализация крупных домовладений. Горин не мог пережить того, что все награбленное им, все заработанное на фальшивых деньгах и превращенное в недвижимость стало ничем. Если бы его дома сгорели, развалились, но оставалась на месте старая власть, он понял бы, что нужно приняться сызнова грабить, делать фальшивые кредитки, снова копить деньги и потом опять покупать дома. Но с тем, что больше нет смысла грабить и копить, что капитал не нужен и больше никогда не будет нужен, Горин смириться не мог. Долго сидел он, запершись в своей новой, вдвое большей, чем бутырская, но заваленной таким же хламом квартире. Сидел, сидел, да и повесился. Так и висел он в наглухо запертой новой "секретной" каморке для выделки фальшивых денег. Каморку вскрыли только тогда, когда смрад пошел по дому.

В каморке нашли труп Горина и много пачек никому не нужных "романовских" кредиток.

Второй член шайки, Вершинин, испуганный арестом Паршина, спрятался в своей тверской усадьбе. Он решил, что все сложилось, в общем, хорошо: имение есть, положение его в Петрограде прочно и чисто, его Колюшка уже студент. Стремления Вершинина сосредоточились теперь на том, чтобы обеспечить себе и Колюшке твердую жизненную базу в виде благоустроенного и доходного имения. Но и Вершинина, подобно Горину, постигло разочарование: революция свела на нет все плоды его преступной деятельности. Тверскую усадьбу национализировали. После некоторых колебаний ― он смертельно боялся "чеки" ― Федор Иванович вернулся на скользкую стезю преступлений. Дела он делал маленькие, тихие. Да и вообще-то воровать деньги стало бессмысленно: их ценность падала с катастрофической быстротой. Украденный вчера миллион завтра становился копейкой. Награбленные миллиарды через неделю едва обеспечивали фунт масла. А воровать вещи было трудно, хлопотно, реализовать их становилось все трудней. "Банд-группы" ЧК и Угрозыска не давали житья.

Федор Иванович переехал в Москву, оставив Колюшку в Петрограде. Так надеялся он сохранить от сына секрет своей профессии и сберечь его в случае своего провала.

Полегчало после объявления нэпа. Рубль становился устойчивым. Появился смысл воровать червонцы.

Третий член шайки, Грабовский, выйдя на свободу раньше Паршина, работал по мелочи, со случайными сообщниками. Он все больше опускался, пил.

Почти целый год Паршин жил, присматриваясь к непонятной ему жизни и к новым отношениям людей. Тюрьма выпустила его в незнакомый мир. Здесь все было не так, как прежде. Паршин ничего не делал. О работе не думал. Жил, занимая по мелочам то у Грабовского, то у Вершинина. Все искал случая, которым стоило бы заняться. Не хотел рисковать из-за пустяков. А крупных "дел" больше не было. Советские магазины и учреждения денег у себя не держали. Банки не были специальностью Паршина, да и охрана их становилась все серьезней. Крупных частных фирм не стало. Нэпманы были такой мелкотой, что не стоило марать об них руки.

И вдруг на этом безотрадном фоне вспыхнул луч надежды. Появился он случайно в разговоре со старинным знакомым ― бывшим охотнорядским торговцем-рыбником Кукиным. Этот Кукин теперь заведовал рыбным отделом в магазине, принадлежавшем раньше братьям Елисеевым, что на Тверской, у Страстного. По словам Кукина, в елисеевских подвалах сохранились огромные стальные шкафы, используемые не то городским банком, не то сберегательными кассами для хранения денег. Касса, через которую деньги сдаются в эти сейфы, находится в боковом отделении магазина ― там, где прежде торговали мясом. Со слов Кукина выходило, что денег к вечеру в сейфы свозится много, притом червонцами, то есть устойчивой монетой. Об этом уже стоило подумать.

Паршин поделился сведениями с бывшими сообщниками. Начали разведку. Вскоре все было установлено: когда привозят деньги, куда складывают, когда берут. Кукин провел Паршина в подвал, чтобы осмотреть, где расположены несгораемые шкафы, какой они системы.

При этом выяснилось, что стальные шкафы огромного размера стоят в том же помещении, где расположен склад продуктов. Никакой охраны у шкафов нет, так как днем деньги из шкафов вынимаются, а на ночь подвал наглухо запирается снаружи.

Стало ясно, что единственным днем, когда можно заняться взломом, было воскресенье: подвал запирается с вечера субботы и отпирается лишь в понедельник. Кукин брался провести Паршина и его сообщника в подвал. Сделать это можно утром, когда на склад прибывают продукты. С тюками товара на спинах грабители вместе с Кукиным пройдут в подвал. Там они спрячутся. Шкафы стояли не вплотную к стене, а на расстоянии примерно четверти метра. Паршин считал, что сможет втиснуться в этот узкий промежуток. К тому же это было в самом холодном, отсыревшем углу подвала, ― туда никто не заглядывал и тем более никто не лазил за шкафы. Значит, взломщики смогут просидеть там субботу, никем не замеченные.

Так и сделали. С тушами осетров на спинах грабители спустились за Кукиным в хранилище и спрятались за шкафами. Теперь задача заключалась в том, чтобы выдержать в течение дня холод и неудобное положение в щели. Жажда легкой и большой добычи заставила их выдержать это испытание. После закрытия подвала в их распоряжении были вся ночь на воскресенье, воскресный день и ночь с воскресенья на понедельник ― время совершенно достаточное Паршину, чтобы справиться с любыми шкафами, тем более что на этот раз у него был помощник.

Утром грабители с первыми покупателями выскользнули из магазина.

Это было первое дело такого масштаба в практике советского Уголовного розыска. Впервые его работники столкнулись со следами, говорившими о появлении на горизонте опытного "медвежатника" старой школы. В рядах советской милиции того времени было достаточно смелых людей, начинали появляться и "молодые таланты", обещавшие со временем стать хорошими розыскниками. Но у них еще не было большего опыта, не существовало и научно-технического аппарата, который помогал бы изучить и расшифровать следы, оставленные преступниками. Не было надежной систематизации преступников, которая позволила бы по "почерку" громил понять, с кем приходится иметь дело.

Преступление осталось нераскрытым.

Успех окрылил грабителей, и пропало желание "баловаться мелочами". Тот же Кукин сыграл роль подводчика и в следующем "деле". Он сообщил шайке, что комиссия по реквизиции предметов искусства для государственных фондов организовала свой склад в помещении бывшего Английского клуба на Тверской. Там оказались собранными полотна знаменитейших мастеров. Это были сокровища баснословной ценности. О них существовала целая литература. О них не смели мечтать и американские миллиардеры.

Кукин свел грабителей и с возможными покупателями. Для переговоров был отправлен Вершинин. Ради этого свидания пришлось тряхнуть стариной. Ему раздобыли визитку и полосатые брюки, нашли воротничок с отогнутыми уголками. Вершинин даже сделал маникюр. Представитель шайки должен был иметь "классный" вид ― дело предстояло иметь с иностранными дипломатами.

При одном упоминании имен фабрикантов, сановников, помещиков, чьи коллекции лежали в комнатах Английского клуба, у "клиентов" загорались глаза и жадно шевелились пальцы. Но тут возник существенный вопрос: сумеют ли грабители, ничего не понимающие в живописи, отобрать наиболее ценные полотна?

Иностранные дипломаты произвели соответственную разведку, пытаясь выяснить, что именно хранится на базе. Кое-что стало известно, но далеко не все и не очень точно. Сотрудники нескольких посольств провели инструктаж Вершинина, пользуясь альбомами, монографиями, открытками. Мелькали названия картин. Вершинин понимал, что называвшиеся суммы ― гроши по сравнению с тем, чего стоят сокровища. Но даже и от этих цифр у него закружилась голова. А о том, какой невозместимый ущерб будет нанесен его народу, он даже не подумал. Прежде его не волновало то, что он залезал в карманы купцов; его не трогало то, что после ограбления золотой кладовой несколько дней у ломбардов стояли хвосты ошеломленных закладчиков и закладчиц, многие из которых лишились последнего; его совесть оставалась спокойной и после того, как он запустил лапу в советскую государственную кассу. Так могло ли в нем проснуться сознание того, что теперь он собирается лишить свой народ самого дорогого, что у него есть, его духовных богатств? Что особенного, раз за это платят? Деньги нужны ему. Деньги нужны его Колюшке.

"Отягощенный" новыми знаниями в области искусства, Вершинин вернулся к сообщникам. Ночью грабители проникли на место преступления. Они были снабжены длинными чехлами из лучшей заграничной клеенки. В чехлы предстояло вложить вырезанные из рам и свернутые трубками картины. Карманы грабителей оттопыривались от заграничных консервов и бутылок, долженствовавших придать им силы во время работы.

Все залы клуба были заставлены полотнами, бюстами, статуями, скульптурными группами. Тут были бронза, мрамор, дерево, воск ― все что угодно. Две комнаты оказались запертыми на ключ и опечатанными. Грабители поняли, что там-то и находятся самые ценные вещи. Они без труда вскрыли обе комнаты. В числе нагроможденных полотен Вершинин одно за другим узнавал и откладывал произведения, о которых шла речь в посольстве. Паршин приготовил бритву и чехлы. Грабовский стоял на стреме. Все шло быстро и хорошо, как вдруг…

В лицо Грабовскому ударил свет карманного фонаря, и он увидел направленное на его лицо дуло револьвера. Он не решился поднять тревогу. Это могло стоить жизни. Появление работников МУРа было подобно грому среди ясного дня. Паршин с Вершининым так же покорно, как Грабовский, подняли руки.

Через месяц все трое отправились к месту отбывания наказания. Фелице везло. Она и на этот раз осталась в стороне. И Паршин и Грабовский оберегали ее так, что имя ее ни разу не появилось в материалах дознания.

Негостеприимные задворки Европы

Еще три с половиной года проведены в тюрьме и в лагере. Наказание отбыто. Паршин, Грабовский и Вершинин выходят на свободу, лишенные гражданских прав, с запрещением жить в шести крупнейших городах Советской страны. На предложение Паршина нелегально отправиться в Москву Вершинин отвечает решительным отказом: с него довольно! Он считает, что очень счастливо отделался тремя с половиной годами, ― только потому, что все его прежние темные дела остались для суда тайной. Он решает покончить с преступной деятельностью и навсегда остаться в провинции. Чем он будет жить? Хотя бы той специальностью, которую приобрел в лагере, ― парикмахерским делом. Колюшка уже на своих ногах. А ему, старику, хватит того, что он заработает ножницами и бритвой.

Вершинин проводил на вокзал друзей, отправившихся на поиски Фелицы, и пожелал им никогда не возвращаться туда, откуда все они только что вышли. С тех пор он окончательно исчез с их горизонта. Чтобы отрезать им всякую возможность связаться с ним в будущем и для того, чтобы уйти из-под надзора милиции, Вершинин раздобыл себе новый паспорт и несколько раз переменил место жительства. Так и исчез, навсегда ушел в небытие, грабитель Вершинин.

Паршин и Грабовский приехали в Москву. Нашли Фелицу. Но вместо прежней белотелой красавицы перед ними была сейчас истрепанная жизнью, вином и развратом мегера. Она все еще пыталась неумеренным применением косметических средств удержать былую привлекательность, но это плохо удавалось. Впрочем, Паршин и Грабовский и сами были уже не те, какими расстались с нею. Они давно превратились в обыкновенных "жиганов", утративших всякий лоск. В Грабовском даже самый тонкий физиономист не признал бы теперь графа и "гусара". Импозантность Паршина слезла, как позолота с медной ручки. В затасканном френчике, обтрепанных штанах и штиблетах на босу ногу, он имел вид самого заурядного бродяги. Фелица не без брезгливости пускала его к себе. Жили приятели тоже главным образом подаянием Фелицы, содержавшей тайный притончик, где загулявшие воры получали водку и понюшку кокаина. Фелица кляла жизнь и советскую власть, лишившую преступный мир всяких перспектив.

Неизвестно, чем кончилась бы эта новая встреча троицы, если бы не произошло знаменательное для нее событие. В Москве проездом очутился "знатный иностранец", польский взломщик-кассист Юзеф Бенц. Он возвращался в Польшу после удачных гастролей в Китае. Некогда он побывал и в дореволюционной России ― друзья знали его по Симбирскому "делу". Заведение Фелицы "пан Юзеф" посетил в поисках "марафета"[4]. Узнав о жизни кузины, Юзик пожурил ее за ошибки. После революции нужно было немедленно уезжать из этой страны. Взломщику здесь делать нечего! Зато истинным раем для кассиста обещает стать развивающая свою спекулятивную жизнь панская Варшава. Что может быть прекраснее красавицы Варшавы? Что может быть заманчивей, чем деятельность на ниве варшавской коммерции, под покровительством продажной полиции?

Знатный гость убедил друзей в том, что Фелица, как полька, будет с распростертыми объятиями встречена Варшавой воров и проституток. Что жекасается Грабовского, то граф, хотя бы и сидевший в тюрьме, остается графом. И если он захватит с собою бумаги, удостоверяющие его графское достоинство, то этого будет достаточно, чтобы сделать блестящую карьеру салонного вора. А при желании и удаче он сможет легко перейти с пути уголовного взломщика к более элегантной деятельности политического белоэмигранта. Это в свою очередь может очень и очень пригодиться в качестве ширмы ― ему и сообщникам.

Ну, а Паршин? Опытный кассист в Варшаве не пропадет…

Взбудораженные рассказами поляка, друзья утратили сон. Больше всех волновалась Фелица. Призрак Европы окончательно выбил ее из колеи. Рисовались розовые перспективы. Только бы вырваться из пределов Союза, только бы попасть в Польшу…

И вот все трое ― на вожделенных задворках Европы. Тотчас связавшись с Юзиком Бенцем, они под его руководством начали свою деятельность, и успешность начала превзошла все их ожидания. Был взломан главный сейф в золотой кладовой польского казначейства, похищено золото в слитках и в монете русской царской чеканки. Однако после блестящего начала друзей постигло столь же горькое разочарование: польские сообщники расценили работу своих русских "коллег" как экзамен и при дележе добычи выделили им нищенскую долю. К тому же воровская среда Варшавы, возмущенная вторжением в пределы ее деятельности удачливых иностранцев, решительно заявила, что "Польша для поляков" и русским лучше убираться подобру-поздорову.

Паршину и Грабовскому деваться было некуда. Они начали "работу" на свой риск. Но после первого же "дела", ставшего известным польским ворам, те выдали своих русских "коллег" полиции. После короткого суда и длительных побоев взломщики очутились в Мокотовской тюрьме, и только благодаря вмешательству Фелицы, подкупившей надзирателя, им удалось бежать.

Оставаться в Польше было бессмысленно. Они переехали в Латвию. В Риге им сначала повезло, так же как и в Варшаве: была очищена касса американского консульства, и грабителям достались 7200 долларов. Но закончилось это так же плачевно, как и в Варшаве: воры латыши выдали их своей полиции. Оказалось, что и у уголовников Риги действует лозунг "Латвия для латышей".

Паршин и Грабовский очутились в рижской тюрьме. Порядки здесь оказались для русских воров еще более суровыми, чем в Польше. Но тут им не удалось отделаться взяткой. Не было ни Фелицы, ни денег. Друзья отсидели данные им латвийским судом три года. Когда они вышли на волю, рижские воры ясно дали им понять, что при следующем "удачной деле" гости снова очутятся в тюрьме. Из принципа "Латвия для латышей" не было сделано исключения и для "профессора" Паршина. В возникшей между ворами драке Грабовский был тяжело ранен и через два дня умер в каком-то заброшенном рижском подвале.

Паршин ушел из Риги. Он шел от мызы к мызе. Он глядел на них с интересом и завистью, но так, как зритель в театре глядит на спектакль. Ему ни разу не пришло в голову предложить хозяину мызы свой труд в обмен на кусок хлеба. Само понятие "труд" было уже столь чуждо ему, что он не мог бы себе представить Ивана Паршина получающим деньги или пищу за то, что могли сделать его большие, сильные руки, несмотря на его "под шестьдесят". Он мог клянчить, мог украсть. Но предложить свой труд? Нет, такая мысль не приходила ему в голову.

Как в тумане дошел Паршин до польской границы. С одних задворков Европы он переходил на другие. На смену сытым, чистеньким кулацким мызам пришли покосившиеся избы панской Польши. В поле уныло бродили ребрастые коровенки, похожие на околевающих от бескормицы телят. Все стало беднее и еще неприветливей. Одичавший, обросший серой щетиной и лохмами спутанных волос, бродяга-иноземец нигде не был желанным гостем. Паршина и здесь били, он отлеживался в канаве или в стоге соломы и шел дальше. Куда он шел? Конечно, в Варшаву! Куда же еще было идти? Ведь там Фелица. Он нес ей весть о смерти своего счастливого соперника и друга. Теперь, когда не стало Грабовского, он снова рассчитывал на ее запоздалую благосклонность, на угол в притоне и на объедки от ее гостей.

Он уже почти не чувствовал голода, усталость стала привычной, грязь собственного тела давно перестала беспокоить. Кожа сама, независимо от воли, мелко подергивалась, перегоняя с места на место пасущихся в складках отощавшего тела паразитов.

Иногда Паршин вдруг останавливался и с удивлением удостоверялся в том, что еще живет, что ноги двигаются, глаза воспринимают окружающее. Он никогда не думал, что человек может столько времени двигаться без регулярной пищи, без мыла, без общения с себе подобными. Его поддерживал только сон. Чем дальше, тем больше он спал: под мостами, в придорожных кустах, просто возле дороги где бы ни застала его накатившаяся дурнота.

Иногда его тошнило. Чем дальше, тем болезненнее становились спазмы пустого желудка.

Паршин стал есть молодые листья, но желудок тут же отдавал их обратно. Паршин падал у дороги, сдавливая руками судорожно сжимавшийся живот, и забывался сном.

Но вот и Пражское предместье, вот мосты, вот красавица Варшава! Несмотря на усталость и нетерпение, Паршин поднялся по течению выше предместья и, хоронясь от людей, помылся в реке. Пришлось сосредоточить все силы на том, чтобы не упасть в воду. Потом он полдня лежал на берегу, тяжело дыша, набираясь сил, чтобы двинуться дальше ― туда, где была Фелица.

В Варшаву он вошел вечером. Сияние фонарей на Маршалковской ослепило его и вернуло к действительности. Только тут, минуя центр города, он отчетливо понял, до чего дошел. Отчаяние овладело им настолько, что он готов был лечь посреди улицы, уткнуться лицом в землю и не двигаться. Но он знал, что это приведет только к одному: подбежит полицейский, его отведут в участок, будут бить… Он собрался с силами и пошел дальше ― туда, где должна была быть мелочная лавочка, прикрывающая притончик Фелицы.

Когда он добрался до него и постучал, была уже ночь. Ему отворила какая-то страшная баба без возраста. Узнав, кто ему нужен, баба без дальних церемоний сообщила:

― Если нужен кокаин, то при чем тут пани Фелица? Пани Фелица два года, как сдохла…

Паршин долго стоял, прислонясь к притолоке. Потом сполз вдоль косяка и неясной темной кучей обмер у порога.

Что было дальше, он помнит смутно. Кажется, он пытался что-то украсть прямо с лотка, первую попавшуюся съедобную мелочь. Он не сопротивлялся, когда торговка схватила его за руку, не защищался, когда его били прохожие, не пытался оправдываться в полицейском участке. Он спал наяву.

Когда выяснилось, что он русский, что у него нет польского подданства, его посадили. Несколько дней его кормили, чтобы у него были силы стоять на ногах. Потом свезли на польско-советскую границу и под угрозой пустить пулю в спину велели идти. Паршин послушно пошел.

Нарушитель границы был задержан советскими пограничниками.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Шантаж

Паршин был исправным заключенным. Пожалуй, самым исправным и тихим во всем лагере. Он не пытался бежать и покорно отбыл срок. Из ворот лагеря вышел седой, спокойный человек. Местожительством ему был определен город Котлас. Но оставаться в нем он не собирался. Первое, что сделал Паршин, прибыв туда, написал письмо в Куркино, справляясь о судьбе своей матери Марии Степановны Паршиной. У нее он рассчитывал найти приют на первое время. Он не надеялся, что получит хорошее известие, и был даже несколько удивлен тем, что не только пришло письмо, но в нем содержалось точное сообщение: мать его жила в Москве и, несмотря на свои восемьдесят лет, работала сторожихой в больнице.

Долго раздумывал Паршин над тем, как быть. Наконец сел в поезд и поехал.

Трудно описать эту встречу. Ни он старуху, ни она его не узнали. Когда он убедил ее в том, что он ― действительно он, старуха села на сундучок и долго молча разглядывала его со всех сторон. Потом поудивлялась тому, что сын больно скоро состарился. Так и не поверила, что он уже старик. К его проекту увезти ее в Котлас старуха отнеслась равнодушно. Чуть-чуть оживилась, рассказывая, что в Москве живет теперь и ее овдовевшая дочь Пелагея, младшая сестра Паршина, а она приглядывает за внуками и в меру своих старушечьих сил помогает дочке. Расспросить сына о том, где он пропадал почти сорок пять лет, старуха забыла.

С приближением вечера стал вопрос о ночевке. Каморка у матери была крохотная, и стояло в ней две койки ― на второй спала другая сторожиха. Паршин и без вопроса понял, что ночевать тут нельзя. Не будь он на нелегальном положении ― другое бы дело. А так ― подвести может.

Нужно было искать ночлег. Выйдя на широкий, как поле, асфальтовый простор новой Калужской улицы, Паршин остановился в растерянности. В гостиницу сунуться он не мог. "Порядочных" знакомых не было. Перебрал в памяти адреса былых "малин", перекупщиков, тайных ночлежек ― и остановился на всплывшем внезапно в памяти слесаре Ивашкине. В его подвальчике можно, пожалуй, заночевать.

Ивашкина Паршин застал дома. Ему не пришлось долго объяснять, кто таков неожиданный гость. Слесарь хорошо помнил взломщика, от которого ему перепало не мало добычи. С тех пор у него не было таких хороших заказчиков. Но, сравнив стоявшего перед ним оборванного старика с былым барином в бобрах, Ивашкин повесил голову: кривая дорожка к добру не приводит!…

Появились пол-литра и коробка баклажанной икры. Распили. Ивашкин сбегал за повторением. Пошли воспоминания. Паршин лег спать с туманом в голове. В пьяной карусели вертелись "Славянский базар", Фелица, бобры, миллионы и снова Фелица…

Следующим вечером опять литровка на столе. И опять соблазн воспоминаний.

Шепотком, слюнявя ухо Паршина, Ивашкин сообщил, что есть у него на примете один человек, с которым, кажется, можно сделать "дело". Хоть он и конструктор и работник большого завода, но есть в его прошлом кое-что известное Ивашкину, чем можно его прижать. Был инженер Яркин когда-то беспризорным, безобразничал, крал, судился. Только тогда у него была другая фамилия. С тех пор он, правда, как говорится, "перековался", отошел от дурной жизни и работает, кажется, как все. Но отчего не попробовать его прижать? Многого от него не требуется, дело подводчика ― сторона: выяснил, когда денежки в кассе будут, рассказал о порядке, достал пропуск ― и в сторону. Остальное уже дело мастера.

― Такому мастеру, как ты, и книги в руки! ― льстиво нашептывал Ивашкин.

Чем дальше шли разговоры, тем проще казалось Паршину пойти к инженеру и вовлечь его в "дело". Паршин хорохорился. Он даже не казался себе уже ни старым, ни подошедшим к концу пути, когда нужно подытожить пережитое…

К утру эта уверенность, навеянная водкой, исчезла. Паршин снова превратился в вялого, усталого старика. Но после первого же стакана, поднесенного Ивашкиным для опохмелья, в голове снова стало звонко и неспокойно.

Через день Паршин начал наводить справки об инженере Яркине.

Пока шло прощупывание Яркина, Паршин успел вместе с матерью Марьей Степановной побывать у сестры. Пелагея Петровна, в просторечии Паня, жила с двумя детьми, служила продавщицей в галантерейном магазине. Жалованье получала мизерное, едва сводила концы с концами.

Впервые с тех пор, как уехал из деревни, Паршин провел с детьми целый день. Их мир показался ему таким далеким от его собственного, словно они жили какими-то совсем разными жизнями. Даже слова, которые были у них в обиходе, были не те, к каким привык Паршин. С интересом, граничащим с недоверием, он установил, что и мальчик и девочка твердо верят в свое будущее и знают о нем так много, словно видят его. Эта уверенность больше всего поразила Паршина…

Между тем разведка Яркина двигалась вперед. При втором посещении Яркина Паршин без стеснения рассказал ему о себе все: сказал, что отбыл срок за переход границы, рассказал про прошлую жизнь и уверил, будто лучше него никто не владеет искусством взламывания несгораемых касс.

Говоря, Паршин внимательно следил за собеседником. Ему важно было знать впечатление, какое произведет рассказ. И недоумение, сквозившее во взгляде инженера, ― зачем, мол, мне все это знать? ― не нравилось Паршину.

Потом он перешел ко второму пункту: сказал, что знакомство их может быть выгодным для обоих, стоит только Яркину оказать Паршину небольшую услугу.

Яркин ответил, что не видит надобности в знакомстве с Паршиным. Тогда Паршин пустил в ход козырь, полученный от Ивашкина: упомянул о прошлом Яркина и о том, что знает его настоящую фамилию.

Яркин, по-видимому, не ждал удара с этой стороны, смешался, попробовал прикрикнуть на Паршина. Но того трудно было испугать. Кончилось тем, что Яркин спросил, что, собственно, нужно гостю.

― Только маленькой помощи, ― сказал Паршин. ― Сами видите, дошел до крайности. Как только справлюсь, брошу все, уеду в свой Котлас и заживу честно, по-тихонькому.

― При чем же здесь я? Чего вы хотите от меня? ― раздраженно переспросил Яркин.

― Ведь вы в институте свой человек?

― При чем тут наш институт? ― с испугом спросил Яркин.

― Там предстоит выплата стипендий. Мне нужно точно знать, когда это произойдет, в каком банке кассир получит деньги. Это мне нужно, чтобы посмотреть, сколько он получит. Спрашивать о таких вещах как-то неловко.

По мере того как Паршин говорил, его голос делался все тверже, все уверенней.

― Затем мне требуется знать: когда кончается раздача стипендий, сколько студентов успевают получить стипендии в первый день, к какому часу кассир уходит домой? Вот, собственно говоря, и все…

Стоя у двери, как будто готовый каждую минуту распахнуть ее и выкинуть шантажиста, Яркин широко открытыми глазами смотрел на Паршина. Взгляд его делался то испуганным, то злым. Инженер переминался с ноги на ногу и нет-нет притрагивался к ручке двери. Паршин видел, как росинки пота появляются на лбу у молодого человека, и ждал, что будет. Он вовсе не был уверен в успехе своего предприятия. Если Яркин отворит сейчас дверь и кликнет людей, Паршин даже не станет сопротивляться ― пусть берут! Все равно рано или поздно этим должно кончиться… Как это говорится в тюрьме: "Тот, кто хлебнул тюремной баланды, вернется". Что же, для таких, как он, это, по-видимому, верно.

Но вот он услышал хриплый голос Яркина:

― Дальнейшее меня уже не будет касаться? Вы оставите меня в покое?

― Само собой, ― пренебрежительно ответил Паршин. ― На что вы мне?

― Хорошо, я узнаю.

― Только еще один пустяк. Вот моя фотография, ― Паршин небрежно передал Яркину заранее приготовленную маленькую карточку. ― Нужно выправить мне пропуск для входа в институт.

― Этого я не могу, ― решительно заявил Яркин.

― Придется сделать, ― мягко, но в то же время настойчиво проговорил Паршин. ― Придется, Серафим Иванович.

Яркин в волнении мял папиросу. Не глядя на Паршина, он взял фотокарточку, но мрачно пробормотал:

― Я не могу достать пропуск на ваше имя.

― Не имеет значения, ― успокоил Паршин и усмехнулся. ― Я не гордый. Абы войти да выйти.

― Послезавтра утром… ― Заложив руки за спину, чем подчеркивал нежелание подавать Паршину руку, Яркин толкнул дверь ногой.

Когда Паршин был уже в прихожей, Яркин вдруг тихо произнес ему в спину:

― Я бы на вашем месте уехал из Москвы. Теперь же.

― Это почему же? ― обернулся Паршин.

― Я… решил сообщить о вас в милицию.

― Обо мне? ― спокойно спросил Паршин.

― О вас.

― А о себе?

― Будь, что будет, сам пойду и все скажу.

Паршин несколько мгновений глядел в глаза Яркину, пожал плечами и вышел, аккуратно притворив за собою дверь.

Коготок увяз ― всей птичке пропасть

Послезавтра наутро Паршин получил от Яркина пропуск. Страх победил инженера.

До выдачи стипендии оставался один день. Паршин прошел в институт и обследовал помещение кассы, расположение охраны, дверей.

День ушел на раздобывание инструмента в дополнение к уже изготовленному Ивашкиным. Ночью Паршин пришел к Яркину и, не заходя дальше прихожей, коротко бросил:

― Завтра к вечеру вам надо быть в вестибюле института.

Яркин в бешенстве захлопнул дверь, едва не ударив ею Паршина. Тот повернулся и молча ушел.

На следующее утро Паршин проследил в банке институтского кассира, посмотрел, сколько тот получил денег, вместе с ним приехал в институт и часа два наблюдал за выдачей стипендий. Сосчитав, сколько студентов проходит в час и сколько времени осталось до конца занятий, он прикинул, что на ночь в кассе остается сумма, из-за которой стоит производить взлом. После того уехал к Ивашкину, чтобы выспаться.

В одиннадцать вечера в вестибюле института Паршин увидел Яркина. Бледный, со сжатыми губами, инженер делал вид, будто читает объявления на доске. Не разговаривая между собою, они поднялись в коридор, где была расположена касса. Паршин велел Яркину остаться около лестницы и следить за возможным появлением людей, сам же быстро подошел к кассе, одним нажимом плеча выдавил деревянный ставень, бросил в комнату портфель с инструментом и быстро пролез сам. Задвигая деревянный щит, он слышал, как быстро сбегал по лестнице Яркин.

Появилась было мысль, что инженер может заявить в милицию. Но тут Паршин решил, что это опасение напрасное! Яркин уже "свой".

К началу четвертого касса была "сработана". К разочарованию Паршина, денег в ней оказалось меньше, чем он рассчитывал. Он покинул институт через окно соседней комнаты, в которую вела дверь из кассы. Спустился из окна по веревке с узлами. Инструмент он отвез к Ивашкину, а сам с деньгами, поехал к Яркину. Выждав, пока ушла на работу жена инженера, Паршин вошел спокойно, ни слова не говоря, выложил все деньги на стол, пересчитал их на глазах Яркина и, отделив тридцать процентов, подвинул ему. Яркин оттолкнул деньги, они рассыпались по полу. Паршин все так же спокойно бережно собрал их, снова положил на стол и прижал пепельницей. Попрощался и вышел. За все это время он не произнес ни слова.

― Возьмите их… Слышите?… Возьмите сейчас же! ― злобно прошептал ему вслед Яркин.

Паршин вышел, не обращая на него внимания.

Ивашкин заявил, что жить у него Паршину не следует.

Прежде всего Паршин отыскал хранителя для инструмента. Это был старик ломовой извозчик, который когда-то обделывал для Ивана Петровича кое-какие темные дела. Старик долго упирался. Он сам бросил прежнюю жизнь и советовал так же поступить и Паршину. Целый вечер он высказывал ему свои мысли о том, как следует теперь по-новому строить жизнь, так как старый путь не имеет под собою никакого резона. По-видимому, старик искренне и крепко стал на новый путь. Паршину не хотелось спорить, он только попросил хотя бы "христа ради" на время припрятать инструмент. Старик скрепя сердце согласился.

― Только гляди, Иван Петрович, как перед богом: никакого участия в твоих делах не принимаю и принимать не стану, ― твердо сказал извозчик на прощание. ― И денег ты мне за это не сули. Не возьму, хоть на коленях подноси.

Еще трудней оказалось с квартирой. Паршин не хотел пользоваться каким-нибудь из немногих уцелевших воровских притонов. Они проваливались один за другим, а он искал спокойного и безопасного места. На выручку пришла его наблюдательность. Найденная благодаря ей "квартира" была так же надежна, как и необычна.

Паршин постоянно проходил мимо небольшой сберегательной кассы, из нее несколько раз звонил по автомату Яркину, Сберкасса эта состояла из двух комнат: передней ― побольше, где сидели сотрудники и производились операции, и задней ― маленькой, где занимался заведующий. В передней было зеркальное окно; в задней ― небольшое оконце, забранное толстой решеткой. Обстановка задней комнаты состояла из письменного стола, американского качающегося кресла, несгораемого шкафа и большого дивана, крытого потертой черной клеенкой.

И вот однажды, когда Паршин, стоя в стеклянной будке автомата, приглядывался к жизни кассы, ему пришла в голову необычайная мысль: а что, если приспособить для жилья заднюю комнату сберкассы? Наверняка уже можно сказать: никто по ночам сюда не приходит.

Паршин провел несложное наблюдение за временем ухода и прихода сотрудников. Они уходили почти все в одно время. Заведующий в присутствии остальных запирал кассу на два замка ― простой и американский. Происходило это обычно между семью и половиной восьмого. Утром он появлялся всегда ровно в двадцать минут девятого, вместе с ним приходила уборщица. Таким образом, целых двенадцать часов касса бывала пуста. И уж наверное можно сказать, что в течение этих двенадцати часов она была так же обеспечена от неожиданных визитов уголовного розыска, как квартира самого начальника милиции.

Паршин запасся всем необходимым: будильником, который с вечера ставил на семь часов, резиновой надувной подушкой, легким байковым одеялом и резиновым же пузырем, который в случае крайней надобности должен был избавить его от необходимости выходить в уборную. Все это укладывалось в портфель, который на день прятался под половицу в кабинете заведующего.

Проникать с вечера в кассу для такого знатока замков, как Паршин, не составляло никакого труда. А наутро касса бывала снова заперта, и кабинетик заведующего не носил никаких следов чужого присутствия.

Паршин посмеивался: карточки с лицевыми счетами вкладчиков никогда еще не бывали под такой надежной охраной.

Устроив таким образом свой быт, Паршин счел возможным снова повидаться с Яркиным. Предварительно он узнал от Ивашкина, имевшего самостоятельную связь с инженером по мастерской института, что захандривший было Яркин мало-помалу пришел в себя. Он даже принялся за работу над каким-то большим проектом. В связи с этой работой ему часто приходилось ездить в Машиностроительный институт. Получив все эти сведения и убедившись в том, что в Машиностроительном институте тоже имеется несколько тысяч студентов, получающих стипендии, Паршин отправился к Яркину.

Увидев Паршина, инженер сначала обомлел от удивления, потом пришел в бешенство. Он грозил, требовал, просил. Он не хотел больше видеть. Паршина. Он желал, чтобы ему был возвращен старый пропуск.

Паршин терпеливо слушал. Потом, нисколько не повышая голоса, так, словно говорил с капризным ребенком, слово за слово стал доказывать Яркину, что тот совершенно напрасно тратит силы на столь бурную сцену. Далее инженер услышал, что пропуска Паршин ему никогда не отдаст: этот документ хранится в заветном месте в качестве доказательства его, Яркина, преступной связи с Паршиным.

Яркин схватился за голову и расширенными от ужаса глазами, бледный, с отвисшей челюстью, уставился на Паршина. В следующий миг Паршин заметил, что рука Яркина тянется к заднему карману, где у того, очевидно, лежал револьвер.

Паршин усмехнулся.

― Хотите пришить себе и "мокрое дело"?

Яркин, окончательно обессиленный, упал на стул. Голова его, словно мертвая, стукнулась о край стола, и он зарыдал. Неожиданно он вскочил и бросился на Паршина, но старик без особого усилия отбросил его к стене. Яркин упал, увлекая за собой этажерку с книгами. Паршин испугался: шум мог привлечь внимание соседей. Но, кажется, все было тихо вокруг. В комнате раздавалось только рыдание Яркина. Он плакал все громче. Паршин впервые видел истерику мужчины. Некоторое время он стоял, недоуменно выпятив губы, и глядел на инженера. Потом отыскал стакан, пошел в кухню, набрал под краном воды и вылил на голову Яркина.

Яркин затих. Долго лежал молча. Не вставая с пола, спросил:

― Что вам еще нужно?

― Вы в Машиностроительный институт похаживаете. Так вот, мне надо знать, когда там выдача стипендий, когда кассир за деньгами поедет.

Яркин с ненавистью посмотрел на Паршина.

― Никакого пропуска я вам не дам, и вообще… тот, старый пропуск я просто потерял, а вы нашли его и воспользовались.

Паршин рассмеялся.

― Чудак вы, Серафим Иванович!… Словно дитя малое. Ну ладно, ну потеряли… А шесть тысяч? Нашли?

― Я верну вам ваши деньги, ― неуверенно пролепетал Яркин, и Паршин с удовлетворением понял, что деньги истрачены.

― Ивашкин ― свидетель тому, что денежки-то вы от меня получили… Лучше давайте-ка прикинем, как новое дельце наколоть.

Яркин все сидел на полу и, взявшись обеими руками за голову, раскачивался из стороны в сторону. Временами он издавал слабый стон. Со стороны можно было подумать, что у него невыносимо болят зубы. Он пробовал снова грозить Паршину. Тот только смеялся. Яркин стал просить. Он умолял пожалеть его, пожалеть жену. Говорил о том, каких усилий ему стоило выбраться на честную дорогу, о надеждах своей жены.

― Ладно, ― сказал Паршин. ― Давайте те шесть косых, и я уйду.

― Отдам, клянусь вам, отдам их… частями. Буду вещи продавать ― и отдам, ― радостно воскликнул Яркин. Он поднялся с пола и двумя руками взял Паршина за руку, хотел заглянуть ему в глаза, но Паршин отвел взгляд, отвернулся. С холодной жестокостью он проговорил:

― Денежки на стол ― и баста.

― Вы же знаете… ― испуганно начал было Яркин и осекся. Он не мог выговорить то, что Паршин и так давно понимал: что денег у него нет, что отдать их он не может.

И тогда Паршин стряхнул со своей широкой ладони горячие руки инженера и насмешливо произнес:

― Ясно!… Нечего и дурака валять… А то ведь и я тоже могу заявочку сделать… Мне терять немного осталось… ― И, обведя рукой вокруг себя, добавил: ― Не то что тебе… И давай кончай бабиться, а то, гляди, жена придет…

Яркин стоял напротив него со сжатыми кулаками. Вспухшие от слез глаза были с ненавистью устремлены на Паршина.

Дальше в лес ― больше дров

Были "сделаны" еще два института. Иногда не все сходило гладко, и Паршин переживал минуты страха. Во втором же деле, в Машиностроительном институте, он чуть не оказался в ловушке из-за того, что в соседнюю с кассой комнату в то время, как он работал, вошли люди. Он не предусмотрел, что комнату могут отпереть снаружи. Со следующего раза он вернулся к способу, изобретенному когда-то Вершининым: полотно двери привинчивалось к косяку длинным буравчиком. Так он "приштопоривал" теперь обе двери ― кассовую и соседней комнаты, если там находилось окно, через которое было намечено бегство. Этот вершининский буравчик он применял уже давно.

Материальный эффект этих ограблений не удовлетворял ни Паршина, ни Ивашкина. Изменился и Яркин. Он заявил, что рискует больше всех, что в случае провала он теряет все: семью, с таким трудом заработанное положение в обществе. А раз уж он так много поставил на карту, и притом не по своей воле, а из-за шантажа Паршина, то хочет по крайней мере рисковать не из-за тех грошей, которые приносит ему Паршин.

Паршин почувствовал прилив такой ярости, что с трудом сдержался, чтобы не ударить сообщника. Тяжело дыша, он сказал:

― Ты эту манеру, Серафим Иванович, брось. Нечего на меня валить. Воля твоя была слушать меня или собственную совесть… ― Он поглядел Яркину в глаза и покачал головой. ― Хочешь, я тебе скажу, что другой бы, порядочный, на твоем месте сделал?

― Откуда вы знаете, что бы сделал порядочный?! ― крикнул Яркин. ― Что общего между вами и совестью? Разве она у вас когда-нибудь была?

― Была, Серафим Иванович, ― уже успокоившись, проговорил Паршин. ― Была, да вся вышла. А все-таки я могу судить кое о чем и по сей час. Будь бы на твоем месте настоящий человек ― понимаешь, настоящий! ― он бы в тот же, в первый-то день моего прихода, пошел куда надобно и сказал: так и так, товарищи, виноват, мол, скрыл от вас старые грехи, и вовсе-то я не Яркин. Но теперь я стал другим человеком. А могу ли я с моим грехом с вами дальше жить решайте. Вот я тут весь перед вами. Судите меня.

Яркин делал вид, что не слушает. Он с трудом закурил: его пальцы так дрожали, что спичка никак не попадала на конец папиросы.

А Паршин помолчал и закончил:

― И сейчас еще не поздно. Пойди и скажи: такой вот я и сякой, со старым медвежатником Ванькой Паршиным в компании три института ограбил, четвертый готовлюсь обработать. Берите меня, товарищи… ― Паршин рассмеялся. ― Ей-богу, и сейчас не поздно, Серафим Иванович. И тогда мы грех с тобою вместе искупим: ты, да я, да мы с тобой… И легко будет, ей-богу… Пойди, а?…

Говорил, он со странным смешком, из-за которого невозможно было понять всерьез ли он все это или так, для гаерства? Говорил, а сам исподлобья следил за лицом Яркина. И стало ему совершенно ясно, что нисколько Яркин больше не опасен и находится целиком в его власти. Не от страха перед открытием преступления, а потому, что линия его пошла в эту сторону. Конец ему тут, рядом с Паршиным.

― Между прочим, Серафим Иванович, дорогой мой, ― примирительно проговорил он, ― совершенно ты прав: мелко работаем. Рисковать ― так хоть было бы из-за чего. Но, уважаемый, не те времена. Советская власть для нашего брата неудобная. Жизнь в Советском Союзе не туда повернула, куда бы нам надобно. Цели у нас настоящей не стало. Ну, скажем, взяли бы мы настоящий куш, накололи бы "дельце", ну, что ли, на миллион. Стало бы у нас капиталу по полмиллиона. Ну и что? Что с ним делать? Торговлишку открывать? Или, может статься, скаковую конюшню откроешь? Или у "Яра" зеркала бить будешь либо певиц в шампанском купать? Не говоря уже о том, что большие деньги в наших руках ― у меня ли, у тебя ― тут же обратят на тебя внимание, ну и… амба.

― Что же выходит? ― злобно спросил Яркин.

― А то и выходит, Серафим Иванович: сколько бы мы с вами ни старались, впустую… Это точно ― впустую!

― Вы… вы какой-то ненормальный, ― дрожащим голосом пробормотал Яркин. ― Совсем сумасшедший! Сами меня подбили… а теперь… Что же?

― Ну, я особая статья. Во мне старые дрожжи играют. Мне не воровать ― не дышать. Вы думаете, мне теперь деньги нужны? Было, конечно, время ― гнался, о больших деньгах мечтал. Думал, на таких дурных деньгах жизнь построить можно. Многие так думали, да никто не построил. Знаете, сколько передо мною нашего воровского народу прошло? Всякие бывали: и с тысячами, и с сотнями тысяч. И свои дома покупали, и певиц содержали, и рысаков заводили. Всякое бывало. Но конец-то, обратите внимание, у всех один. И хорошо, ежели тюрьма, а то… Жизнь наша так и так конченая. Ежели не петля, так страх нас задавит. Самый лютый: по ночам будить станет, днем преследовать. Прежде я полагал, что боюсь сыскной полиции либо там уголовного розыска. Тюрьмы, думал, боюсь. А потом, как в тюрьме побывал, вижу: не в тюрьме дело. Себя страшно, Серафим Иванович. От, этого большая часть наших запоем пьет. А то, бывает, и руки на себя наложат…

Паршин умолк, видя, что Яркин сидит, уронив голову на руки, и ― не поймешь, то ли оттого, что слышит, то ли от собственных мыслей ― голову руками из стороны в сторону качает, как тогда, на полу.

Паршин не спеша закурил и сидел молча. Яркин поднял голову и мутным, больным взглядом поглядел на Паршина.

― Ушли бы вы, жена скоро придет… ― пробормотал он и тихонько застонал.

Паршин без возражения поднялся и надел шапку. От двери сказал:

― Завтра приду, поговорим. Надо бы настоящее "дельце" наколоть.

Сберкасса 1851

Зима рано вступила в свои права. Уже к исходу ноября снегу на улицах было больше, чем в иные годы к концу зимы.

Чуть свет на тротуаре перед сберегательной кассой № 1851, как и на большинстве других московских тротуаров, появлялась дворничиха и принималась с ожесточением соскребать ледяную корку, наросшую за ночь на асфальте. От противного скрежета железа об асфальт Паршин обычно просыпался задолго до того, как зазвонит его будильник. Иногда он натягивал на голову одеяло и пытался доспать свое. Если это ему не удавалось, закуривал, закинув руки за голову, и думал под раздражающий аккомпанемент скребка. Думал он больше о прошлом, реже о настоящем. О будущем старался не думать вовсе. В нем, в этом будущем, не предвиделось ничего достойного размышлений. Будущее ему не принадлежало.

Паршину отвратительна была мысль о том, что рано или поздно он должен попасть впросак. Этой возможности он в свои шестьдесят с лишним лет боялся так же, как в тот день, когда шел на первый грабеж. По-видимому, таков удел всякого, кто переступает черту дозволенного законом: жить в страхе. Страх когда он идет на "дело". Страх ― на "деле". Страх ― после "дела". И страх между "делами". Правда, теперь Паршин умел лучше владеть собой и не позволял страху мешать ему работать, но перспектива провала, ареста и тюрьмы, как и прежде, неотступно висела над его головой и была, в общем, самым постоянным, почти единственным ощущением реальной жизни. Если бы Иван Петрович знал это слово, то чувство страха он назвал бы доминантой своего существования. Как алкоголик в минуты трезвости ненавидит вино, как наркоман в периоды просветления дает себе отчет в отвратительности своего падения, так и Паршин, лежа в сберкассе, ясно понимал мерзость переполняющего его жизнь страха. Но будь этот страх и вдесятеро страшнее ― едва только появлялась возможность совершить новое ограбление, как Паршин шел на него. Он уверял себя, что не может не идти…

Скребок дворника постепенно удалялся и наконец вовсе затих. Паршин оделся, уложил спальные принадлежности в портфель и сунул его под половицу. Теперь предстояло посидеть в передней комнате и выждать момента, когда на улице никого не будет.

Иногда это сидение продолжалось довольно долго. Но Паршин был терпелив, как животное. Он сидел, притаившись за сейфом, внимательным, немигающим взглядом уставившись в окно. То, что рядом с ним стоял шкаф, где могли быть деньги, не сданные накануне инкассатору, и где уж во всяком случае лежали груды облигаций, казалось, вовсе не интересовало Паршина. Холод стали, к которой он прижимался плечом, иногда проникал сквозь ткань пальто, и тогда Паршин менял положение. Об этом шкафе он думал не больше, чем, скажем, о стенке или дверном косяке. Сохранность этого шкафа была для Паршина чем-то вроде залога его собственной безопасности. Иногда ему даже приходила смешная мысль: что бы он сделал, ежели ночью в кассу забрались бы грабители? Это был пустой вопрос: он знал, что является единственным оставшимся на работе "медвежатником", но вопрос был интересен сам по себе. Паршину даже казалось, что, случись такое, он, наверное, не допустил бы ограбления кассы, ― ведь она была чем-то вроде его дома! Смешно, но так…

По выходе из сберкассы Паршину предстояло совершить часовую прогулку, прежде чем откроется кафе "Артистическое", напротив МХАТа, где он постоянно завтракал. Аппетит у него всегда был отличный.

После завтрака он отправился к Яркину. Нужно было решать вопрос о следующем ограблении.

Как он и ожидал, Яркин уже отыскал объект: институт "Цветметзолото".

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Безнадежное дело

Глядя на начальника отдела, никто не сказал бы, что он находится в скверном расположении духа. Собирая со стола папки просмотренных дел, Кручинин, казалось, беззаботно напевал себе под нос:

А наутро она улыбалась
Пред окошком своим, как всегда…
В действительности у Кручинина не было оснований для веселья: три папки с описанием трех различных мест преступлений и трех взломанных преступником несгораемых касс до сих пор лежали в левой тумбе письменного стола. А Кручинин, да и его товарищи ― начальники и подчиненные ― не привыкли к тому, чтобы передаваемые ему дела залеживались в этой тумбе, где хранились неоконченные дела. И Кручинин мог гордиться тем, что за несколько лет его работы в этом учреждении ни на одной папке объемистого архива ему не пришлось написать неприятные слова: "Не раскрыто".

Значительный отрезок сознательной жизни Нила Платоновича прошел в этом доме, на Петровке. Он пришел сюда молодым человеком, зажженным идеей борьбы с бандитизмом. Контрреволюционное охвостье было готово использовать все силы в борьбе с ненавистной ему молодой советской властью и охотно прибегало к услугам уголовного подполья столицы, которому было по пути с контрреволюцией.

Но с тех пор обстановка коренным образом изменилась. На смену кожаной куртке, которую когда-то людям ударной группы МУРа не приходилось снимать неделями, пришли обычные костюмы. Тяжелую деревянную кобуру маузера заменил маленький браунинг в заднем кармане. Ночные облавы со стрельбой и преследованием сменились кабинетной работой с короткими выездами на точно разработанную операцию.

С каждым годом, с каждым месяцем понижалось количество нераскрытых преступлений; с каждым раскрытым преступлением уменьшалось число профессиональных преступников, изымаемых органами розыска из нор, где они укрывались. Но, увы, еще не наступил тот час, когда высокая мораль советского человека позволила бы вывеску "Уголовный розыск" сдать в его же собственный музей в качестве последнего экспоната, а самый этот музей назвать историческим.

У Кручинина стало привычкой, приходя на работу, вынимать из левой тумбы три тоненькие папки, повествующие о подвигах неизвестного "медвежатника". Самый вид этих тощих папок раздражал Нила Платоновича. Они напоминают о себе, подобно больному зубу. И, как часто бывает, окончательно выведя из себя больного, зуб заставляет его принять последнюю меру. Каплей, переполнившей чашу терпения Кручинина, явился третий по счету дерзкий взлом несгораемого шкафа в одном из научно-исследовательских институтов столицы. Было похищено свыше полутораста тысяч рублей.

Прежде у Кручинина были сомнения в том, что взломы совершаются одним и тем же лицом. Теперь он мог с уверенностью сказать: во всех случаях действовал один и тот же преступник.

В том, что способ действия был один и тот же, Кручинин не сомневался, что видимых следов присутствия нескольких людей не оказалось ни на одном месте преступления, он видел и сам. Но не было ли таких следов, которых ни он, ни эксперты-криминалисты не обнаружили?

Слишком уж невероятным казалось, чтобы взлом мог быть произведен одним человеком. В двух случаях из трех грабитель проникал в кассовое помещение из соседней комнаты через пролом, проделанный в стене; преступник отодвигал от стены сейф огромного веса и прорезал его заднюю, более слабую стенку; во всех случаях грабитель уходил через окно ― дважды со второго и один раз с четвертого этажа.

При всей убедительности экспертизы, говорившей, что грабитель работал в одиночку, Кручинин задавал себе вопрос: мог ли один человек, не выдав себя служащим и охране, пронести к месту действия все снаряжение, необходимое для пролома в стене, для вскрытия сейфа и для организации бегства?

Мог ли один человек отодвинуть от стены стальной шкаф весом более тысячи килограммов?

Мог ли один человек, без смены, работать с интенсивностью, необходимой для пропила стены и для вскрытия стального шкафа в короткий срок, бывший в его распоряжении, ― в одну ночь.

Во всех трех случаях объекты ограбления были однотипны ― институты; налицо имелся единый "почерк": вскрытие каждого шкафа производилось способом высверливания и последующего расширения отверстия, с окончательной его обработкой; налицо была одна и та же манера тщательного затирания за собой следов на полу, на стенах, на поверхности сейфа. Имелась, наконец, и еще одна деталь, пожалуй, наиболее характерная: запирание дверей, ведущих в кассовое помещение, производилось изнутри не отмычками, не ключами, а при помощи буравчика, прикреплявшего дверь к косяку.

"Но, ― говорил себе Кручинин, ― все это могло быть и результатом присущей нескольким преступникам единой "школы" работы ― и только".

И вот лежащая поверх остальных третья папка позволяла наконец отбросить в сторону все сомнения: преступления действительно совершены одним и тем же человеком. Папка содержала экспертизу почерка на конверте, в котором "совестливый" преступник прислал обратно в институт похищенные, но бесполезные ему документы не денежного характера. Преступник повторил то, что сделал и после первого ограбления: прислал обратно пачку ненужных ему бумаг.

Хотя внешне надписи на конвертах выглядели совсем по-разному, но опытный глаз сразу определил намерение умышленно изменить почерк. Графическая экспертиза показала, что адреса на конвертах написаны одной рукой.

Значит, действовал все же один человек… А раз так…

Кручинин раскидал по столу уже собранные было текущие дела и быстро рассортировал их на несколько кучек. Красный карандаш забегал по обложкам папок. После этого тонкий палец Кручинина так плотно лег на кнопку звонка, что у Грачика, вбежавшего в комнату на вызов, был даже несколько испуганный вид: Кручинин никогда не звонил так пронзительно.

― Раздавайте! ― кивнул Кручинин на размеченные дела и, словно опасаясь, как бы Грачик не захватил и три тощие папочки, положил на них ладонь.

Грачик проглядел резолюции и с удивлением поднял взгляд на Кручинина.

― Но… ― нерешительно произнес он, показывая одну из папок, ― ведь это дело уже почти закончено… Осталось поставить точку.

― Да, да! ― Кручинин хотел еще что-то сказать, так как понимал, что его молодому помощнику жаль отдавать почти доведенное до конца при его участии красивое дело, но передумал и только коротко повторил: ― Раздавайте, как помечено.

― Слушаюсь…

Грачик, стараясь подавить обиду, повернулся к выходу. Но, прежде чем он успел покинуть комнату, Кручинин коротко бросил:

― Фадеича ко мне, быстро!

Грачик вышел, не оборачиваясь. Он уже успел настолько изучить своего начальника, что по его интонации понял: сегодня спорить с ним бесполезно. Грачик еще не знал, что именно, но что-то перевернуло планы Кручинина, захватило его целиком. И разве только по тому, что Кручинин требовал к себе "Фадеича" ― старейшего работника Уголовного розыска Фадеичева, ― можно было догадаться: необходимы какие-то исторические изыскания.

Фадеич ― теперь уже более чем пожилой и недостаточно крепкий для активной оперативной работы человек ― был совершенно незаменим там, где требовалось поднятие архивов. У него была отличная память, на которую, по-видимому, не действовал даже возраст. Старику не нужно было вчитываться в вороха выцветших дел, чтобы понять, о чем идет речь. По двум-трем деталям первого листа Фадеич восстанавливал имена участников, все обстоятельства дела. В архивах розыска последних тридцати лет едва ли содержалось дело, свидетелем которого не был бы Фадеич, а в этих делах едва ли имелось имя преступника, незнакомое Фадеичу. Большинство же из них он знал и в лицо.

― Помните дела обинститутских сейфах? Вот те, что в этом году остались нераскрытыми? ― спросил Кручинин вошедшего старика.

― Еще бы не помнить!

― Так вот, несколько дней назад тот же негодяй кассу "сработал"!

― И чисто? ― с нескрываемым интересом спросил Фадеич.

― К сожалению, очень чисто, ― усмехнулся Кручинин. ― Но теперь шабаш! Спуску не дадим, распутаем.

― Это конечно, ― в раздумье согласился старик. ― Было бы за что ухватиться…

Кручинин подробно описал Фадеичу обстоятельства последнего налета "медвежатника".

― Д-да, ― Фадеич покачал головой, ― видать квалификацию. Не из нонешних.

― Старая школа, ― подтвердил и Кручинин. ― За это говорит все ― чистота взлома, тщательность затирания следов и, наконец, терпеливая и хорошо поставленная разведка места преступления: все три взлома совершены на следующую ночь после получения из банка крупной суммы. Преступник ни разу не ошибся, не пошел на мелочь!

― Квалификация! ― с уважением повторил Фадеич. ― Такого и взять приятно. Н-да! Выходит, надо перебрать всех, кто еще в живых остался и на такое дело способен.

Кручинин придвинул себе блокнот и стал набрасывать план действий. Мысли бежали так, что карандаш едва успевал их конспектировать.

"1. Произвести выборку "медвежатников",

2. Установить судьбу каждого.

3. Отобрать живых.

4. Установить тех, кто работал способом, каким произведены взломы в институтах.

5. На уехавших "медвежатников" запросить данные периферийных розысков.

6. Запросить Ленинград, там в свое время было совершено несколько похожих взломов.

7. Из "медвежатников" отобрать тех, кто в сроки ограбления институтов мог быть в Москве.

8. Поднять все дела о соучастниках взломов; о "малинах", о наводчиках, о делодателях, об изготовителях инструмента".

Кручинин в задумчивости покрутил бородку, и его узкий ноготь провел под этим пунктом твердую черту.

― Это ― часть архивная, ― сказал он Фадеичеву. ― Тут вам хватит работы на добрый месяц.

― На что мне месяц? В неделю оформим, ― возразил Фадеич. ― Только бы "дела" нашлись. ― И, поглядев на часы, он сокрушенно покачал головой:

― Эх, досада-то!…

― Что такое? ― обеспокоенно спросил Кручинин.

― Да время-то позднее, архивники давно спят.

― Ну ничего, до завтра-то терпит, идите и вы спать.

― И то дело, ― согласился старик.

Кручинин склонился над планом и быстро приписал:

"9. Проверить личный состав ограбленных институтов.

10. Сличить почерк на конвертах с возвращенными документами с почерками всех работников этих институтов.

11. Если на конвертах обнаружатся невидимые следы пальцев, секретно продактилоскопировать работников институтов".

Получив от Кручинина этот план, Грачик с интересом прочел его, вдумываясь в каждый пункт и стараясь понять его смысл и значение для дела. Работа, которую предстояло проделать, отличалась своим "архивным" характером. Работа была не по темпераменту Грачика, стремившегося к живой, активной деятельности. Но, поразмыслив, он решил, что и это будет ему полезно. Впрочем, даже если бы он пришел и к прямо противоположному выводу, ему все равно пришлось бы взять на себя роль архивариуса и зарыться в пыльные папки старых дел и регистров. Ведь, передавая ему для перепечатки свой план, Кручинин ясно сказал:

― Будете наблюдать за этой работой. Хорошая практика. Узнаете, чем пахнет прошлое.

― Пылью, ― попробовал было пошутить Грачик.

― Иногда еще слезами и кровью, ― поправил его Кручинин и с присущей ему иронической ухмылкой добавил: ― Белоручкам хорошая школа.

Грачик давно ушел, а Кручинин все смотрел на затворившуюся за ним дверь и думал о том, что, кажется, ему посчастливилось встретить молодого человека, которого он сможет от чистого сердца назвать не только своим помощником и преемником на работе, но и близким личным другом. С каждым днем Грачик нравился ему все больше, и, кажется, скоро Кручинин готов будет простить ему даже склонность к некоторому франтовству, раздражавшему в начале знакомства… При мысли об этом добрая улыбка сузила голубые глаза Кручинина, на миг осветила лицо и по губам скользнула вниз, в мягкую белокурую бородку.

Четыре карты

Дело двигалось не так быстро, как хотелось Кручинину. Оказалось недостаточным поднять архивы советского розыска и дореволюционной сыскной полиции. Подавляющее большинство "медвежатников" было выловлено, и дела их перешли в суды, а из судов в Наркомвнудел. Одни "медвежатники" сидели в тюрьмах, другие в лагерях, третьи отбыли свои сроки и растворились в многомиллионной массе населения, четвертые умерли своей смертью, пятые бежали из тюрем или лагерей. И, наконец, шестые, кто был судим еще до советской власти, представляли собою наиболее трудный разряд "непроявленных". Это могли быть единицы, но, судя по последнему делу, они все-таки были.

Большинство фигур в каждой из категорий жили, совершали преступления, попадались, судились и отбывали сроки под различными именами. У некоторых бывало по пять, а то и по десять фамилий и кличек. Нужно было самым тщательным образом установить тождество пойманных и осужденных нарушителей с сидящими, с бежавшими, с умершими и с пропавшими без вести. Это была кропотливая, чрезвычайно трудоемкая работа. Она требовала не только знания "в лицо" всех носителей этих имен и кличек, не только идентификации по всем возможным признакам, но и непрерывных сношений с органами розыска всего Советского Союза.

Пока шла эта работа, Кручинин занялся изучением личного состава ограбленных институтов. Это тоже требовало огромного труда и осторожности. Кручинин не хотел выдать кому бы то ни было из непосвященных, что идут поиски. Ни один человек из нескольких сотен сотрудников институтов и многих сотен студентов не должен был знать, что Кручинину нужны образцы их почерков для сравнения с адресами на возвращенных конвертах.

Никто не должен был знать, что Кручинину нужны дактилоскопические отпечатки для сличения со следами пальцев, оставленными клеем и потом на конвертах. Следы эти не были видимы простым глазом, но их без труда обнаружили эксперты.

От ясного представления масштабов этой работы могли опуститься руки, но… Кручинин знал, что они не должны опускаться ни, у него, ни у его сотрудников. Работа должна была быть проделана во что бы то ни стало. Последний "медвежатник", кто бы он ни был ― осколок ли прежних времен или новый выученик какого-нибудь ушедшего на покой зубра, ― должен быть выловлен и изолирован.

Со всех концов Союза, из городов, где работали большие аппараты Уголовного розыска, из городков и районов, где весь розыск был представлен одним уполномоченным, из сельских местностей, где вовсе не было уполномоченных и их функции лежали на одиноком сельском милиционере, ― отовсюду текли сведения о наличии или отсутствии зарегистрированных уголовников подходящей квалификации. Места заключения ― тюрьмы, лагеря, дома предварительного заключения, ― все сообщали о содержащихся в них субъектах, хотя бы отдаленно подходящих к установочным данным Кручинина.

Почтовые штемпеля от Владивостока до Минска и от Мурманска до Батуми пестрели на приходивших пакетах. В большинстве своем пакеты эти приносили краткое сообщение о том, что подходящих личностей не обнаружено. На весь Советский Союз оказались зарегистрированными всего девяносто два субъекта, причастных когда-то к делам по взлому несгораемых шкафов. Но и тут нужна была существенная поправка: регистрация была значительно растянута ― начало ее относилось к дореволюционным временам.

― Н-да, ― бормотал Кручинин, просматривая очередное сообщение.

На девяносто выявленных фигур приходилось около семисот фамилий. Даже при уверенности, что все сведения точны, нелегко было разобраться в такой коллекции. У этого собрания был один существенный изъян: больше половины людей пребывало теперь в неизвестности, о многих даже нельзя было сказать, живы они или нет.

― Изъян, конечно, немаловажный, ― поглаживая бороду, произнес Фадеич, ― однако же, ― он с почтительной осторожностью придвинул свой стул к столу Кручинина, ― поглядим.

Чем больше трудностей вставало на пути расследования, тем больше это дело захватывало Грачика. От прежнего внутреннего сопротивления необходимости заниматься "раскопками" давно ничего не осталось. Он со вниманием и интересом следил за работой Кручинина и привлеченного им в помощь Фадеича.

Старик принялся перебирать карточки. Одни из них он откладывал влево, другие ― вправо, третьи клал перед собой. Он занимался своим делом молча, сосредоточенно. Время от времени он поправлял съезжавшие на кончик носа очки, завертывал очередную самокрутку из невыносимо крепкого табака. Этот табак ему присылали откуда-то с юга бывшие правонарушители, и он гордился тем, что курит не такой табак, как прочие, а взращенный руками тех, кого когда-то он "вылавливал".

Надо сказать, что эта своеобразная связь старика со своими бывшими "подопечными" была его характерной черточкой. Он любил следить за судьбой своих отбывших срок "питомцев" и, бывало, даже помогал в трудоустройстве тем, кому приходилось нелегко.

Кручинин, ни о чем не спрашивая Фадеича, наблюдал за его работой. Он старался по именам, оказывающимся в той или иной стопке, угадать его замысел.

― Ну вот, Нил Платонович, ― сказал наконец Фадеич. ― Половина дела, глядишь, и сделана.

По молчаливому знаку Кручинина Грачик пересмотрел карточки, но все же характер каждой из трех стопок оставался ему неясен.

― В левой ― начисто ненужные, ― сказал наконец старик.

― Это почему же? ― поинтересовался Грачик.

― Вам еще не ясно? ― спросил Кручинин Грачика. ― Ведь мы уверены, что институтские шкафы взломаны одним человеком. Вся подготовительная работа прорезывание стены и прочее ― также сделана одним человеком. Вторых следов ни на одном месте преступления не обнаружено. Так?

― Так, ― согласился Грачик.

― Следственно, ― не скрывая торжества, подхватил Фадеич, ― сей муж не мог быть хлипеньким?

― Да, наверно, сила у него была медвежья, ― согласился Грачик.

― Ну, и выходит: шушеру эту, ― Фадеич пренебрежительно оттолкнул левую стопку карточек, ― со счетов долой! Мелкий народ, слабосильный. ― Он погладил свою седую бороду и не без самодовольства прибавил: ― Всех знаю!… Как живые предо мною. Хлипкий народец.

Кручинин без колебания сгреб отодвинутые карточки и бросил в ящик стола.

― А эти? ― ткнул он в правую стопку.

― Сомнительные, ― с оттенком виноватости сказал старик. ― Есть и такие, которых я не видывал. Варшавские попадаются. Эти особливо подозрительны. Впрочем, должен доложить, что хотя поляк в своей специальности человек и тонкий, но корпуленции у него той нет, чтобы кассы в одиночку ворочать. Да кассист-поляк на дело один никогда и не хаживал. Артелью работали, интеллигентно. Следственно, по мне бы, всех поляков из этой пачки вон.

― Выкинуть?

Старик утвердительно кивнул:

― Выкинуть.

Кручинин задумался было, но потом стал все же перебирать карточки и отдавал Грачику те, которые относились к известным взломщикам варшавской школы. Впрочем, на этот раз в его движениях не было прежней решительности. Можно было подумать, что он сомневается в правильности того, что делает.

На столе осталась последняя пачка. Грачик понял, что в ней все дело. Если и тут не окажется подходящих фигур, значит все розыски были напрасны. Небольшая стопка карточек лежала перед Фадеичем, но ни он, ни Кручинин к ней еще не притрагивались, словно боясь потерять последнюю надежду.

― А вот этих бы ― под стеклышко, ― сказал наконец старик, ни к кому не обращаясь, и его желтый, обкуренный ноготь так уперся в верхнюю карточку, что на ней осталась глубокая злая черточка.

Грачик пересчитал отложенные карточки.

― Тридцать шесть, ― сказал он негромко.

На лице Кручинина не отразилось облегчения. Все это были опытные "медвежатники". Не легко будет произвести среди них отбор. Он отпустил Фадеича и проверку "тридцати шести" решил произвести сам. Хотел лично ― по следственным делам, по обвинительным заключениям, по приговорам ― установить каждый шаг каждого из тридцати шести.

На время работы Кручинину пришлось выключиться из проверки личного состава ограбленных институтов. Над этой работой сидел почти весь его отдел и эксперты. Но пока проверка не дала положительных результатов: ни один из взятых образцов почерка студентов и сотрудников не сходился с почерком на возвращенных конвертах.

Сутки за сутками, едва показываясь дома, чтобы соснуть несколько часов, Кручинин проводил в пахнущих пылью и лежалой бумагой архивах Наркомвнудела, милиции, судов. Грачику была доверена только подготовительная работа. Папки всех отобранных дел Кручинин просматривал сам. Одна за другой проходили перед ним невеселые биографии "тридцати шести". Десятки фигур, десятки человеческих судеб ― таких разных по пройденному пути и таких схожих по финалу. Наиболее поучительные из дел Кручинин передавал Грачику. Он хотел, чтобы молодой человек увидел эту печальную сторону жизни во всей ее неприглядности. Грачик должен был на этих грустных примерах крушения человека понять, как устойчива тина порока и как гибнет в ней каждый, кто хоть однажды на минуту поддается ее засасывающему действию. И нужно было иметь много человеколюбия и мужества, чтобы не отказаться от разгребания этой мусорной ямы общества.

Кручинин настойчиво продолжал свою работу. В результате он смог распределить карточки предполагаемых преступников, подходящих под признаки данного дела, по определенным категориям. Грачик производил последующую проверку по рассортированным карточкам.

Одни "медвежатники" оказывались умершими; другие отыскивались в местах заключения или поселения и тоже отпадали; третьи, покончив с прошлым, мирно трудились и были вне подозрений; четвертые…

Их оказалось семь.

Они не значились ни умершими, ни заключенными, ни работающими где-либо на производстве… Следы их терялись в тумане неизвестности. Впрочем, неизвестность ― не совсем точное выражение. Было известно, что пятеро из семи вскоре, после революции организовали крупное ограбление. Похитив несколько слитков платины и на очень крупную сумму золота в слитках, они исчезли бесследно. Этими пятью были Медянский, Паршин, Горин, Вершинин и Малышев. Паршина несколькими годами позже задержали при попытке перейти советскую границу со стороны Польши. Он был судим и очутился в лагере, после чего бесследно исчез. Остальные двое из семи ― Грабовский и Аранович ― вовсе не фигурировали в делах советского периода. Быть может, они бежали из пределов Советской страны сразу после Октябрьской революции, справедливо решив, что здесь им больше делать нечего? Или умерли в неизвестности, "удалясь от дел"?

Из отобранной семерки с большой долей вероятия выпадал и Медянский, как человек слишком преклонного возраста и слабого здоровья. Было почти невероятно, чтобы он мог принимать участие в ограблении институтов, не говоря уже о самостоятельных взломах.

Кручинин собрал совещание, чтобы посоветоваться. Взвесили решительно все детали, до самых мелких. Круг имен, которые можно было разрабатывать, сузился до четырех: Паршина, Горина, Вершинина и Малышева. Но данные разработки подтвердили, что Горин и Вершинин после похищения золота и платины исчезли бесследно. Паршин, как уже сказано, вышел из лагеря. Значит, почти пять лет до момента налетов на институты ― Паршин находился в безвестном отсутствии. Имя же Малышева, виднейшего московского афериста, мошенника и вора, исчезло с горизонта Уголовного розыска с первых же дней Октября.

Таким образом, разработка, проведенная под руководством Кручинина, привела отдел к положению, которое можно было характеризовать словом, очень близким к слову "тупик".

Грачик с плохо скрываемым волнением следил за этой работой Кручинина. Он не обладал еще ни опытом, ни достаточной выдержкой. Ему казалось что все усилия затрачены напрасно и дело действительно зашло в тупик. Кажется он больше самого Кручинина переживал неприятность создавшегося положения и ясно представлял себе, что должен будет испытывать его старший друг, когда все же, вопреки всем стараниям и надеждам, на папке дела о "медвежатнике" придется написать "не раскрыто" и положить ее в левую тумбу кручининского стола.

Грачик ненавидел эту "левую тумбу". Иногда ему казалось, что, сумей он в нее забраться, он непременно распутал бы все, что там застряло. Но тумба всегда была закрыта на ключ. Кручинин к ней не допускал. А когда ему доводилось поймать устремленный на нее взгляд Грачика, с усмешкой говаривал: "Не спеши, коза, в лес ― все волки твои будут".

На совещании отдела, собранном по делу "медвежатника", Фадеич беспомощно развел руками и поднял худые сутулые плечи; можно было подумать, что он даже слов не находит, чтобы охарактеризовать положение.

― Что же будем делать? ― тихонько спросил его Грачик.

Но в ответ старик снова только пожал плечами.

Кручинин медленно, в раздумье, собрал разложенные на столе четыре карточки и прижал их рукой.

Несколько мгновений он глядел на собственную руку, словно надеялся увидеть под нею неожиданную разгадку тайны, затерявшейся где-то вместе с судьбами четырех преступников. Но когда он поднял взгляд на притихших сотрудников, в его глазах нельзя было прочесть не только безнадежности или отчаяния, но даже самой легкой тени сомнения.

― Кто-то из вас произнес, кажется, слово "тупик"? ― негромко сказал Кручинин и обвел сотрудников взглядом. Но те только переглянулись между собой. Никто не ответил.

― Значит, мне это показалось. ― Кручинин рассмеялся. ― Тем лучше. Выходит… это слово пришло на ум мне одному?

Взгляды сотрудников выразили удивление.

― Иногда в журналах, в отделе "Час досуга", печатаются эдакие замысловатые картинки под названием "Лабиринт", ― продолжал Кручинин. ― Читателям, которым некуда девать время, предлагается войти в лабиринт и попробовать из него выбраться. Большинство приходит в тупик. Потеряв терпение, игру бросают. Редко кто находит выход… Так не попробовать ли и нам сыграть?

Кручинин взял в руку четыре карточки, развернул их веером, как игральные карты.

― Картишки, признаться, дрянь, ― брезгливо проговорил он.

― А играть надо! ― вырвалось у Грачика, но тут же он смущенно осекся. Он был самым молодым и неопытным, и ему полагалось помалкивать.

― Кабы знать, что у тех на руках, ― не в тон этой шутливости, серьезно проворчал Фадеич. ― Но знать сие нам не дано…

Да, знать это не было дано никому из присутствующих. Никто из них не мог проникнуть взором в далекое прошлое, где начинался путь преступлений каждого из четырех, чьи имена значились на этих карточках. Только одного из них этот путь привел в стены советских институтов. Кто же он?

Когда вечером Кручинин и Грачик сидели за стаканом чаю, весь вид молодого человека говорил о том, что он ждет, когда Кручинин заговорит о деле. Но тот делал вид, будто вовсе забыл о нем, и его больше всего интересует новое издание "Истории искусств", в просмотр которого он был погружен.

― Я думаю, ― проговорил он задумчиво, ― что когда-нибудь, когда не будет больше в нашей стране ни "медвежатников", ни "домушников", ни иных всяких подлецов и мы с вами больше не будем нужны на этом темном фронте, нам скажут: "А ну-ка, братцы, займитесь теперь настоящим делом ― расследуйте-ка: каким же это образом наш народ оказался изолированным от такого искусства, как французское? Кто тот умник из академиков-разакадемиков, кто запер в подвал Ренуара и Ван-Гога, Матисса и Манэ? Кто те невежды или просто вредители, что распродавали всяким там американцам сокровища наших галерей?" Вот, дорогой мой, это будет работа!… На ней мы отведем душу от копания в грязи, оставленной нам батюшкой царем.

Он захлопнул том и встал из-за стола. Грачик смотрел на него умоляюще.

― Что вы? ― обеспокоился Кручинин.

― А как же с медвежатником? ― тихо выговорил Грачик.

Кручинин нахмурился:

― Вы хотите знать, кто он?

Грачик молча кивнул головой.

― Если вы еще когда-нибудь зададите мне такой вопрос в начале дела, ― строго сказал Кручинин, ― наши пути пойдут врозь.

Грачик опустил глаза и смутился: зачем он задал вопрос, на который никто не может ответить, никто… Даже Нил Платонович!… Глупо, очень глупо!…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Тетя Катя и ее письмо

Кручинин не легко поддавался настроению. За редким исключением, он был ровен с начальниками и с подчиненными. Мало кому довелось слышать его повышенный голос. И уж во всяком случае никто не мог похвастаться тем, что умеет по его лицу угадывать настроение и судить о ходе дел. Так было и теперь, когда на душе у Кручинина скребли кошки от затянувшегося дела о повторных ограблениях в институтах. Преступник попался на редкость осторожный и опытный. Кручинину было ясно, что это какой-то засидевшийся на свободе "осколок империи". Чем безнадежнее выглядели поиски, тем тверже становилось решение Кручинина не складывать оружия, пока он не поймает преступника и не отрапортует, что последний "медвежатник" в Советском Союзе посажен под замок.

Иногда вечерами, когда расходились последние сотрудники отдела, Кручинин задерживал Грачика и в тиши своего кабинета буква за буквой, строка за строкой, вновь и вновь проходил с ним все дело. Казалось, он советуется с молодым человеком и с интересом вслушивается в его ответы.

Не всегда они радовали старого розыскника: подчас бывали неверны, иногда даже наивны. Но это не смущало Кручинина. Он терпеливо объяснял Грачику ошибки и снова толкал его на поиски решения. Если бы этот случай не представлял такого интереса для всего московского розыска, Кручинин, может быть, пошел бы на то, чтобы целиком поручить дело Грачику и только наблюдать за работой молодого друга. Но на этот раз сделать так было невозможно, хотя подобное дело и было бы прекрасной школой для начинающего оперативную деятельность, но уже совершенно ясно обнаружившего большие способности Грачика. Кручинин верил в него, так как видел со стороны молодого человека не только усердие и внимание, но и умение проникать в сущность расследования, не скользя по его внешней, видимой поверхности. Кручинин потому и вел Грачика день за днем по следствию о "медвежатнике", что оно требовало от оперативного работника не столько быстрых и смелых решений, за которыми у Грачика никогда не было остановки, сколько углубленной разработки, почти исследовательской работы, под стать Институту криминалистики.

Верный принципу держать своих помощников в курсе каждого происшествия, Кручинин часто собирал оперативные совещания и внимательно выслушивал мнения стариков, давал советы молодым.

― Итак, ― сказал он однажды, заканчивая очередное совещание со своими сотрудниками, ― перед нами четыре "медвежатника": Малышев, Вершинин, Горин и Паршин. Экспертиза говорит, что все три "дела" принадлежат одному из них. Кого же "разрабатывать"?

― Видать, всех по очереди, ― со вздохом проговорил Фадеичев.

― Хотелось бы мне знать ― почему этот дьявол с таким упорством "обрабатывает" именно институты? ― проворчал себе под нос Кручинин.

― Я бы сделал засады во всех институтах. В одном из них мы его возьмем, ― предложил Грачик.

Кручинин поглядел на него с нескрываемой иронией.

― Если бы вы знали, сколько в Москве институтов, то вряд ли предложили бы такой способ. ― Он подумал. ― Но, по-видимому, нам действительно не избежать "разработки" всех четырех "медвежатников". Шансы совершенно одинаковы в отношении каждого из них. Единственная логика, какую можно найти, ― алфавит: Вершинин, Горин, Малышев, Паршин. Так и начнем. Вершинин. На нем первом максимальное внимание. Одновременно в разработку пустить Горина. Вам, Грачик, тем временем подготовлять все возможное по Малышеву и Паршину. Дважды в день мне докладывать о ходе разработки. В экстренных случаях ― прямо ко мне, не считаясь со временем, хоть с постели тащите! А конспект отработки, в виде дневничка за сутки, ― ко мне на стол. Так, чтобы я мог по следам каждого из вас в точности сам пройти. Два глаза хорошо, а четыре лучше.

Оперативное совещание было, собственно говоря, уже закончено. Как всегда, возле самой двери, прямой и строгий, на кончике стула сидел дед Фадеич. Словно рассуждая сам с собой, он бормотал под нос:

― При советской власти Вершинин судился единожды, проходил по делу художественного фонда; в царское время не судился, но по всему видать, что рыло у него в пуху; работал только в Москве, значит, надо думать, москвич. Годами не мальчик, следственно…

Его рассуждения подхватил Кручинин:

― Трудно допустить, чтобы долгую жизнь человек прожил в Москве один-одинешенек. Были же связи. Жена…

― По данным ― холост, ― подал голос Фадеичев.

― Жалко, а то бы мы по детям добрались… Э, не может же быть, чтобы у москвича не было в Москве сестер, братьев, племянников, тетушек да дядюшек. Хоть какие-нибудь родственнички должны же быть! Копайте его дело, Фадеич, каждую строку, все протоколы ― от первого до последнего. Ищите родственников…

Прошло несколько дней, прежде чем торжествующий Фадеичев появился в кабинете начальника с растрепанной архивной папкой. То было дело по обвинению Вершинина Ф. И. в покушении на ограбление Государственного фонда художественных ценностей в помещении бывшего Английского клуба на Тверской улице, в Москве. На листке 112-м имелся протокол обыска в комнате, принадлежащей некоей гражданке Субботиной Екатерине Ивановне. Как было сказано в протоколе, "обыск произведен по подозрению в хранении краденых вещей брата Субботиной Екатерины Ивановны ― Вершинина Федора Ивановича". Обыск был безрезультатный.

Кручинин тотчас отправил Фадеичева и Грачика по указанному адресу.

Грачик не спеша шел по Малой Ордынке, отыскивая нужный номер. За ним, шаркая подошвами, плелся Фадеичев. Старик ворчал себе под нос что-то о ревматизме, старости и прочих обстоятельствах, в силу которых ему пора бы давно на печку, ежели бы не его собственный беспокойный характер.

Внимание Грачика привлекла мраморная доска с золотыми буквами, укрепленная на стене маленького полутораэтажного домика с палисадничком. Грачик не мог отказать себе в удовольствии узнать, что за реликвией могла быть такая хибарка, и с удивлением прочел, что в этом доме жил и работал великий русский драматург Александр Николаевич Островский. Грачик не поленился обойти домик вокруг. Он показался ему до смешного тесным, жалким. Да, живя здесь, драматург мог понять, что такое "Замоскворечье"!

Ребятишки с интересом глядели на франтоватого армянина, разглядывающего исторический домик, и оживленно, перебивая друг друга, давали ему пояснения. Слово за слово ― разговорились. Ребята, конечно, знали всех, кто жил в соседних домах.

― А кого вам нужно, дяденька?

― Мне-то?… Да никого не нужно, дружок. А вот дедушка ищет одного старого знакомого, ― ответил Грачик, указывая на Фадеичева.

― А вон идет бабушка Катя, она тут всех вокруг за сто лет знает, ― заявил какой-то мальчик.

― Это что же за всезнающая бабушка? ― поинтересовался Грачик. Старожилка?

― Бабушка Катя Субботина, ― высоким голоском пояснила девочка.

Грачик со вниманием поглядел на плетущуюся по тротуару старушонку. Разговор с ребятами был наскоро закончен, и Грачик с Фадеичевым с независимым видом последовали за Субботиной. Аккуратненькая, седенькая особа в старомодной шубке, опираясь на трость с нарядной ручкой слоновой кости, медленно, мелкими-мелкими шажками направлялась к небольшому старинному домику.

Оперативники проводили ее до подъезда. Фадеичев пошел звонить в МУР, а Грачик остался у домика. К тому времени, когда приехал Кручинин, Грачик уже знал, куда выходит старушкино окошко. Кручинин с интересом выслушал доклад и осторожно обошел домик Субботиной. Было решено установить за Субботиной наблюдение.

В течение трех дней Субботина, как гриб, сидела дома. Один только раз вышла в булочную и тотчас вернулась. Кручинин не снимал наблюдения.

Вечером четвертого дня Грачик пошел проверить наблюдение. Было уже совсем темно, когда он позвонил Кручинину по телефону и доложил, что Субботина пишет.

Кручинин не сразу понял Грачика.

― Пишет? ― переспросил он. ― Ну и что?

― Письмо пишет, ― пояснил Грачик.

― Откуда вы знаете, что именно письмо?

― Она надписала адрес на конверте и, отложив конверт в сторонку, принялась за самое письмо.

― А что за адрес? ― спросил Кручинин.

― Не видно, товарищ начальник, ― виновато ответил Грачик, не поняв, что Кручинин пошутил.

― "Не видно"! ― передразнил Кручинин. ― Какой же вы после этого сыщик!… Ладно, быстренько возвращайтесь в отдел. Наблюдение продолжать!

Между тем Кручинин был заинтересован вовсе не на шутку, ему во что бы то ни стало нужно было знать адрес, написанный старухой.

"Адрес, адрес", ― гвоздем сидело в голове Кручинина. Он поглядел на часы. Восемь. Можно ли допустить, что старуха еще сегодня опустит письмо в ящик? Впрочем, почему бы ей перед сном и не прогуляться? А ведь с того момента, как письмо будет опущено в узкую щель почтового ящика, оно исчезнет с горизонта Кручинина. Значит, надо увидеть конверт раньше!

Едва дождавшись Грачика и заставив его повторить доклад, Кручинин поспешно оделся и вместе с Грачиком поехал на Ордынку. Сотрудника он застал неподалеку от старушкиного окна.

― Ну что? ― спросил Кручинин.

― Все пишет, товарищ начальник.

― Довольно длинное письмо, черт его побери! ― проворчал Кручинин и поглядел в окошко.

Старушка медленно водила пером, далеко отклонив от листка голову.

Кручинин переминался на снегу: он не надел калош, начинали мерзнуть ноги. В душе он бранил словообильную старуху. Наконец вздохнул с облегчением: она закончила и, отстранив листок на расстояние вытянутой руки, стала перечитывать написанное. "Старческая дальнозоркость", ― отметил про себя Кручинин.

Письмо оказалось состоящим из нескольких листков. Лишь перечтя их все, старуха стала старательно заклеивать конверт.

Она поглядела на висящие за ее спиной восьмигранные часы в деревянном футляре, какие прежде вешались в кухнях, и губы ее беззвучно зашевелились. "Молится, что ли? ― подумал Кручинин. ― Нет, вероятно, рассчитывает время". Действительно, подумав, старуха принялась одеваться. Кручинин понял, что даже если он тем или иным способом получит на короткое время конверт в руки, то в темноте, царящей на улице, все равно не сможет прочесть адрес. Значит, он должен получить письмо на какой-то более длительный срок.

― Полцарства за конверт и лист любой бумаги! ― тихо сказал он Грачику.

Тот только недоуменно развел руками.

― Конверт… Слышите, конверт во что бы то ни стало! ― поспешно повторил Кручинин. ― Тогда я смогу "помочь", старушке опустить ее письмо в ящик… Я-то повыше ростом, ― усмехнулся он.

Грачик стал ощупывать карманы и чуть не свистнул от радости: в одном из них лежал конверт с деньгами ― зарплата, положенная сегодня ему на стол кассиром. Грачик быстро опорожнил конверт, но теперь он оказался совсем тощим, а ведь в свой старуха вложила несколько листков! Для выполнения плана Кручинина конверт на ощупь должен быть хоть примерно таким, как ее письмо.

Кручинин, не задумываясь, взял из рук удивленного Грачика деньги, вложил их обратно в конверт и заклеил его. Он усмехнулся при мысли, что старуха успеет дойти до ящика и сунуть в него конверт с деньгами раньше, чем сам он прочтет адрес… Ну что же, значит, повезет почтарю, который вынет конверт с деньгами без адреса.

Все было готово, но тут Кручинин увидел, что уже одевшаяся было старуха снова сняла шубейку, сбросила платок и принялась готовить постель. Значит, отложила поход к почтовому ящику до утра. До утра так до утра! Тем лучше. Утром достаточно будет и двух секунд, чтобы прочесть на конверте адрес.

Кручинин уехал, захватив с собою и Грачика. Но вдруг по дороге ему пришло в голову, что старуха может сейчас же поручить кому-нибудь из соседей бросить письмо. Он послал Грачика обратно.

Только убедившись в том, что старуха легла, а письмо осталось на столе, продрогший Грачик решился покинуть свой пост.

Утром, чуть свет, памятуя, что старухи способны вставать с петухами, он был на месте. Каждый выходивший из дому заставлял Грачика настораживаться, вглядываться во все, что было в руках: ведь старуха и утром могла понести письмо не сама!

Но вот около восьми часов Субботина появилась на крылечке со старой кошелкой в руке. Никакого письма в руках у нее не было. Вероятно, оно лежало в кошелке. Грачик терпеливо шел за едва тащившейся старухой. Как франт и любитель красивых вещей, он невольно залюбовался ее прекрасной тростью ― из хорошего упругого камыша, с ручкой слоновой кости. Между тем Субботина, не остановившись у почтового ящика, дошла до почты, купила марку и, вынув из кошелки письмо, старательно непослушными узловатыми пальцами стала ее наклеивать. Этого было достаточно, чтобы Грачик мог прочесть почти весь адрес: "Киев, Прорезная, 17, Вершинину". Номера квартиры, имени и отчества Грачик прочесть не мог, мешала рука старухи. Да это и не было нужно: главное теперь известно.

Телефонный звонок в Киев, и киевская милиция подтвердила, что Вершинин действительно живет на Прорезной. Но, судя по имени и отчеству, это не был "настоящий" Вершинин. Это мог быть только его сын.

Кручинин в тот же вечер выехал в Киев. Он хотел сам "разработать" найденного Вершинина. Ошибка могла обойтись слишком дорого в дальнейшем ведении дела ― увести розыски в сторону. Кручинину думалось, что все обошлось неожиданно быстро и просто. Если киевский Николай Федорович Вершинин действительно окажется сыном Федора Ивановича, дело наполовину сделано. Останется проследить связь сына с папашей. Кстати, не забыть бы захватить конверт из-под бумаг, возвращенных преступником. Нужно будет на месте сличить надпись на нем с образцами почерков Николая Вершинина и его корреспондентов…

На первом этапе разработки ожидания не обманули: Николай Федорович оказался сыном Федора Ивановича Вершинина. Но уже следующие шаги с совершенной очевидностью показали, что с сына взять нечего: едва ли не единственный человек, с которым он переписывается, ― его московская тетка, Субботина. Живет Николай замкнуто, друзей имеет мало. Проверка показала, что друзья его ― люди, не подлежащие сомнениям, такие же преподаватели университета, как он сам. По словам самого Николая, о смерти отца ему сообщила тетка Субботина, лично присутствовавшая при его кончине в Москве.

Значит, круг разыскиваемых таинственных личностей сузился еще на одного человека: Вершинин ― со счетов долой!

Но для очистки совести Кручинин все же дал в проверку дату смерти Федора Ивановича Вершинина. И тут возникло новое сомнение: никакими актами гражданского состояния смерть такого лица зарегистрирована не была.

Сторонним путем навели справку у Субботиной. Старуха подтвердила дату и обстоятельства, описанные Николаем Вершининым. Точного места смерти отца улицы и дома в Москве ― Николай не знал. Тетка же давала об этом туманные сведения.

У Кручинина возникло предположение, что Федор Вершинин проживал в Москве по чужому паспорту и под чужим же именем отошел в лучший мир. Но старуха, осторожно допрошенная по этому поводу, утверждала, что ее брат никогда ни под каким другим именем не жил, что имя Вершинина не таково, чтобы его нужно было скрывать.

Создавалась путаница, распутать которую можно было, вероятно, только прямым допросом старухи: не скрывает ли она истинное местопребывание Вершинина, живущего в Москве по чужому паспорту?

Но открывать старухе участие розыска во всем этом деле Кручинин не хотел.

Когда наконец удалось выяснить у Субботиной, что Вершинин умер не в самой Москве, а в подмосковной дачной местности, Кручинин поручил Грачику произвести самое тщательное расследование. И вот Грачик установил, что много лет тому назад, как раз в период, когда был ограблен елисеевский подвал, Вершинин в этих местах действительно жил. Но что там же он и умер ― этого решительно никто подтвердить не смог: ни местный районный загс, ни лечебница, ни кто-либо из врачей такого случая не фиксировали. Соседи, жившие на даче рядом с Вершининым, только пожимали плечами. И Кручинин был теперь уверен: Субботина лжет ― Вершинин жив.

На вашей улице праздник

На улице Кручинина был праздник ― правда, совсем скромный: старуха Субботина ходила на почту и получила письмо до востребования. Радость Кручинина усугублялась тем, что дежуривший уполномоченный видел, как старуха несколько раз перечитывала письмо, тяжко вздыхала и даже утирала слезу. Но было ли это письмо от Николая Вершинина? И о чем столь трогательном он писал тетке?

Ответ на первый из двух вопросов Кручинин мог, по-видимому, получить довольно скоро: старуха снова уселась за писание письма. Так как при этом она то и дело заглядывала в полученное письмо, было ясно, что она пишет ответ. Но как узнать, в какой адрес?

Способ был найден: когда старуха сдавала конверт на почту, Грачик словно ненароком толкнул ее под локоть я конверт упал на стойку. Но старушка оказалась резвее, чем нужно, ― она быстро схватила письмо, и Грачику удалось увидеть только три слова: "Ленинград, Введенская, Кузнецову".

Теперь Кручинин мог предположить, что давешнее письмо пришло Субботиной от какого-то Кузнецова. Ехать в Ленинград искать Кузнецова, проживающего по Введенской? А если он на Введенской не живет, а только работает? И вообще если письмо Кузнецову написано только по поводу полученных от кого-либо известий? Вот узнать бы, что содержится в письме, пришедшем "до востребования"! Увы, эта надежда окончательно угасла, когда Кручинин своими глазами увидел, как вечером, еще раз перечитав письмо и повздыхав, старуха старательно разорвала его на мелкие кусочки. Перегибала клочки и снова рвала, а обрывки аккуратно складывала на кончике стола. Потом сгребла их в кулак и вышла из комнаты.

Вот здесь то, что сначала показалось концом, и представилось Грачику настоящей удачей: можно получить клочки письма, если… если только старуха не выкинула их в плиту.

Умелая разведка показала, что, к счастью, в квартире пища готовится на керосинках, целой батареей украшающих испорченную плиту. Впрочем, оставалась еще возможность ― в квартире топилась голландская печка! Но для того, чтобы сжечь остатки письма, старуха должна была войти в соседнюю комнату, а в соседней комнате жила какая-то девушка-служащая, еще не вернувшаяся с работы.

Оставалось предположить, что письмо выброшено в мусорное ведро на кухне. Если так, то рано или поздно оно окажется в помойке. Нужно было запастись терпением.

Ждать пришлось весь остаток дня, всю ночь и половину следующего дня. Наконец во дворе появилась какая-то женщина с ведром и высыпала мусор в помойную яму. Сам Кручинин, заранее облачившийся соответствующим образом, тотчас явился по вызову Грачика. С проволочным крючком в руке и с грязным мешком, в котором позвякивали пустые консервные банки, он подошел к помойке, рылся в ней с усердием маньяка, отыскивающего в навозной куче жемчужное зерно. Впервые в жизни он понял, сколь разнообразны и показательны могут быть отходы человеческого быта. Чего-чего только не было тут! Вот прекрасный предметный урок для Грачика! Но Кручинин боялся даже ему передоверить эти поиски. Разгребая мусор, он наконец увидел первый кусочек бумаги. Это был малюсенький косой клочок, на котором едва умещалось несколько букв, написанных жидкими лиловатыми чернилами. Но, увы, этот клочок был единственным, сохранившим белый цвет и след чернил, все остальные слиплись комочком, как их и бросила старуха, и покоились в соседстве с разбитой склянкой. В склянке, по-видимому, было что-то вроде йода. Ее содержимое окрасило и наполовину сожгло бумагу.

Кручинин бережно собрал остатки письма и тотчас отправил их в научно-технический отдел Уголовного розыска.

Работа оказалась сложной. И без того бледные чернила под действием раствора йода совсем разложились. От текста ничего не осталось. Понадобилось вмешательство химии и физики, чтобы восстановить написанное на каждом из ста двадцати восьми клочков. После этого составление письма показалось уже простой забавой.

Вероятно, ни одно письмо в жизни Кручинин не читал с такой жадностью, как строки, начинавшиеся словами: "Дорогая сестра…"

Далее корреспондент сообщал, что работает по-прежнему; мужским мастером он так и не стал ― это требует выучки с малых лет, а он слишком стар, ― но дамским делом овладел вполне и на хорошем счету у клиенток. Впрочем, он доволен: перманент дает хороший заработок.

Далее шла просьба ― поскорее сообщить, как живет Колюшка.

В заключение автор сообщал, что их мастерская перешла в новое помещение на Введенской. Туда и нужно было впредь адресовать письма. Подпись была: "Преданный тебе брат Федор".

Кручинин вызвал Грачика и Фадеичева и с торжеством показал им письмо. Можно было, не откладывая, ехать в Ленинград и голыми руками брать Вершинина. Преступник ловко устроился: в Москве, по-видимому, появляется только на время совершения ограблений и затем исчезает.

Запасшись постановлением об аресте и захватив фотографические изображения взломанных шкафов и фотографию самого Вершинина, Кручинин в сопровождении Грачика выехал в Ленинград.

Найти парикмахерскую на Введенской было делом простым. Кручинин пожалел о том, что он не дама и не может сделать себе перманент, чтобы в процессе этой операции хорошенько рассмотреть Вершинина.

Когда Кручинин вошел, два кресла из трех, стоявших в мужском отделении, были заняты. Оказалось, что мастер, работающий у третьего кресла, болен. Кручинина просили подождать.

― Эх, жалость! ― проговорил он. ― Недосуг мне. Может быть, есть свободный дамский мастер?

― Мужская работа совсем другая, ― улыбнувшись, сказал один из работавших мастеров. ― Дамский мастер с нею не справится.

― Мне только побриться, ― настаивал Кручинин, в надежде, что ему удастся хотя бы увидеть Вершинина.

На этот разговор из-за портьеры, отгораживающей дамское отделение, вышел мастер ― среднего роста, очень пожилой человек с широким лицом, накотором кожа висела складками, как у людей быстро и сильно похудевших. Кручинин вглядывался в него, стараясь найти черты, общие с теми, какие хранила лежащая у него в кармане фотография Вершинина.

― Если вы не претендуете на первоклассную работу… ― произнес парикмахер. ― Мужские мастера, знаете ли, считают, что выучиться их ремеслу можно, только начав сызмальства.

― А вы здесь новичок? ― с шутливой интонацией спросил Кручинин.

Не улыбнувшись, мастер отодвинул кресло и взмахнул пеньюаром. Кручинин сел. Пока его брили, он имел возможность достаточно подробно рассмотреть мастера и убедиться в том, что перед ним Вершинин. Он с интересом следил за ловкими движениями парикмахера и представлял себе, как эти короткие, сильные пальцы орудуют инструментом, как выгребают из шкафа пачки кредиток…

Был момент, когда Кручинину показалось, будто Вершинин присматривается к нему чересчур внимательно, даже, кажется, подозрительно. Уж не узнал ли старый грабитель его в лицо? Не встречал ли его когда-нибудь в Москве? А может быть, видел его фотографию? Опытные преступники тщательно следили за переменами в личном составе органов розыска, а уж по рассказам-то знали всех руководящих работников.

Это пришло Кручинину на ум, когда он опять встретился с внимательным взглядом Вершинина. И тут же Кручинин увидел в руке мастера бритву, приближающуюся к его обнаженной шее. Ему стало не по себе, но он ничем не выдал своего беспокойства. Теперь он уже с полной уверенностью мог сказать: Вершинин нарочно затягивает операцию. Очевидно, он хочет, чтобы остальные мастера закончили свое дело и оставили их вдвоем. И от этого предположения вид бритвы в руке парикмахера делался все неприятней. Вершинин не торопясь правил ее на ремне, выжидая, пока из мастерской выйдет последний парикмахер, рабочий день кончился. Кручинин, прищурившись, следил за мерными движениями короткопалой руки…

И вот они остались вдвоем. Вершинин, повернув на стеклянной двери табличку "Закрыто", вернулся к Кручинину и на ноготь попробовал остроту бритвы. Потом тыльной стороной руки провел по шее Кручинина, словно проверяя, не осталось ли щетины, и в нескольких местах тронул лезвием.

― Освежить?

Пока шипел пульверизатор, Кручинин вынул бумажник и стал перебирать лежащие в нем фотографии. Как бы нечаянно, он уронил одну из них. Парикмахер с трудом нагнулся и поднял ее. Кручинин следил за его лицом. Ему хотелось уловить выражение глаз Вершинина, когда тот увидит изображение двери, "приштопоренной" буравчиком по его, вершининскому, способу. И тут Кручинин заметил, как рука парикмахера, только что твердо державшая бритву, дрогнула. Тогда он протянул старику его собственный портрет. Это было обычное фото из альбома уголовников: три ракурса, фамилия, номер.

Вершинин долго молча смотрел на него, и Кручинину показалось, что он начал моргать так, как моргают люди, старающиеся удержать набегающие слезы. Вернув Кручинину обе фотографии, он, силясь улыбнуться, сказал:

― Мы знакомы… Я приметил вас еще в Английском клубе… ― И стал расстегивать свой белый халат.

Вершинин легко признался в том, что живет по паспорту Кузнецова, раздобытому много лет назад, сразу после выхода из заключения. Он сделал это не потому, что чувствовал за собою новую вину, мешавшую оставаться на свободе под собственной фамилией, нет! С момента отбытия наказания он честно живет парикмахерским ремеслом. Изменить личину его побудило желание навсегда исчезнуть с жизненного пути сына. О том, что он переменил имя, знает только сестра, Екатерина Ивановна Субботина. Впрочем, и ей он не открыл своего преступного прошлого.

Кручинин начинал склоняться к тому, что Вершинин не лжет. И все же он увез его в Москву. Ленинградскому розыску было поручено проверить показание Вершинина о том, что в течение четырех последних лет он не выезжал из Ленинграда более чем на две недели положенного ему в каждом году отпуска. Он совершенно точно указал и деревню и имя хозяев, у которых отдыхал каждое лето, в том числе и в этом году, когда совершены были три ограбления институтов в Москве.

День за днем по рабочим карточкам и кассовым чекам парикмахерской были проверены единодушные показания мастеров о том, что Федор Иванович ни разу не отсутствовал даже по болезни. Таким образом, Кручинин получил совершенно твердое алиби Вершинина.

Когда Вершинину были сообщены все обстоятельства последних взломов, он присоединился к мнению экспертизы, что взломы совершены одним человеком, притом, безусловно, из шайки, к которой он сам когда-то принадлежал. Это был "почерк" Паршина. Что до Горина, стоявшего в списке Кручинина следующим за Вершининым, то Вершинин утверждал, что тот давным-давно умер.

― Так же, как вы? ― спросил Кручинин.

Вершинин указал, где именно повесился Горин, и в архивах загса соответствующего района действительно была найдена подтверждающая запись.

Оставались двое: Малышев и Паршин.

― Малышев не любил заниматься этим делом и не перенял от Паршина его квалификацию, ― пояснил Вершинин. ― Невероятно, чтобы он смог самостоятельно взломать шкафы и применить мой "способ буравчика". Отодвинуть от стены большой шкаф, прорезать стену и вскрыть сейф, спуститься с третьего этажа по веревке нет, это все не для Малышева.

На такую операцию в одиночку был способен, по мнению Вершинина, только один из всех "медвежатников" ― Паршин.

― Его вам и нужно искать…

Порвав с шайкой очень давно, еще до отъезда Паршина в Польшу, Вершинин не знал, где искать своего бывшего предводителя. Но Кручинин все же задержал парикмахера в Москве ― на случай, если понадобится опознать Малышева, Паршина или кого-либо из их окружения.

За исходный пункт поисков Паршина Кручинин решил взять место его рождения ― деревню Куркино. Было установлено, что старая мать Паршина несколько лет назад уехала в Москву к дочери. В результате довольно скоро Кручинин мог наблюдать за жизнью Паршина уже не по домыслам, а непосредственно. Он узнал, что взломщик живет в сберкассе, и отдал должное этой идее. Было установлено наблюдение и за Ивашкиным, которого однажды посетил Паршин. И наконец установили знакомство Паршина с Яркиным. Осторожная и тщательная разработка фигуры Яркина дала великолепный результат. В прошлом Яркин имел отношение к МАИ, где учился, и к Машиностроительному институту, где исполнял какой-то проект. С двумя институтами из трех, ограбленных инженер имел непосредственную связь. Эксперты сличили образцы почерков Ивашкина и Яркина с адресами на конвертах из-под возвращенных документов. Подтвердилось первоначальное заключение экспертизы научно-технического отдела: оба адреса написаны были одним человеком, и этим человеком оказался Яркин.

Исследование жизни Яркина дало самую удивительную картину. Прошлое его, не без труда установленное по материалам Болшевской трудкоммуны, оказалось неизвестным заводу.

Кручинин колебался: следует ли уже сейчас арестовать грабителей и, предъявив им обвинение, начать дознание? Ему больше хотелось поймать их с поличным. Правда, это могло затянуться, но зато сулило "красивый" финал большой и кропотливой работы.

После некоторых размышлений он все же решил ждать. В этом его поддерживали руководители и помощники. Даже старый Фадеичев, забыв о своих недугах, принял активное участие в дальнейшей работе по наблюдению за грабителями.

После долгого хождения по пятам Паршина и Яркина наблюдение пришло к воротам института "Цветметзолото".

Кручинин вздохнул с облегчением: опять институт!

Пройдя с Паршиным в институт, чтобы ознакомить его с расположением служебных помещений, и в особенности кассы, находившейся во втором этаже, и снабдив Паршина пропуском, Яркин больше не появлялся. Три следующих дня Паршин провел один на тротуаре против института. Он приходил сюда утром, задолго до начала занятий, и тщательно регистрировал время появления тех или иных сотрудников. Когда в институте начинался обеденный перерыв, Паршин тоже уходил обедать. Затем он появлялся снова и оставался здесь до позднего вечера, отмечая последовательность исчезновения света в окнах института. Только тогда, когда освещенным оставалось единственное окно комнаты, где располагалась охрана, Паршин уходил к себе в сберкассу, не подозревая, что и сам находится под неусыпным наблюдением.

На четвертый день наружная разведка была Паршиным закончена. Он перешел к изучению поведения кассира. Это было не легкой задачей. Кассир был маленький, необыкновенно подвижной старичок, не расстававшийся с небольшим чемоданом. Он отличался тем, что совершенно невозможно было предсказать, что он собирается в ближайший момент делать. Ожидая автобуса, он вдруг самым неожиданным образом перебегал к остановке троллейбуса и на ходу вскакивал в отходящую машину. Почти уже сев в троллейбус, он вдруг передумывал, догонял отошедший трамвай и уезжал на нем. Чтобы не отстать от него и в то же время не броситься ему в глаза, Паршину приходилось проделывать чуть не цирковые трюки. А еще расторопней и хитрей Паршина должен был действовать Грачик, на которого Кручинин возложил ответственность за наблюдение. Чтобы не отстать от преступника, который и сам не имел представления, куда двинется в каждую следующую минуту, Грачик все время был как на иголках.

Наконец Паршин установил, что кассир живет за городом по Курской дороге. В толпе на вокзале старичок лавировал, как вьюн, и даже в поезд норовил вскочить на ходу. На своей станции он с риском сломать шею ловко соскакивал на обледенелую платформу, когда поезд уже трогался. Вообще, он вел себя так, словно чувствовал за собой наблюдение и стремился от него отделаться. А может быть, это было профессиональной привычкой, выработанной боязнью нежелательных провожатых?

Утром Паршин ждал приезда кассира на вокзале и провожал его в банк, наблюдал, сколько денег тот получает. Но размер получек явно не удовлетворял взломщика. Тогда он уходил из банка и отправлялся по своим делам: обедал, заходил в баню, в кино… А вечером отправлялся в сберкассу спать.

На следующее утро он опять дежурил на вокзале.

Эти дни были мучительны для Грачика. Домой он приходил последним ― кассир и преступник, наверное, уже спали. Выходить же на пост должен был первым. Он почти не отдыхал, ел нерегулярно, наспех.

Глядя на него, Кручинин только удовлетворенно ухмылялся в бородку.

Тринадцатого декабря в институте предполагалась выдача стипендий. Паршин особенно рано явился к вокзалу ― даже опередил Грачика. На этот раз с Паршиным был и Яркин. Наблюдение должно было быть особенно тщательным. Когда приехавший кассир прямо с вокзала отправился в банк, оба грабителя последовали за ним. Кассир получил сто тысяч рублей. Паршин и Яркин проследили, пока он пересчитал деньги в счетной комнате и принялся перевязывать их ниточкой в удобные ему пачки. Тут они исчезли. Исчез, конечно, и Грачик.

По опыту прежних дней, Паршин считал, что кассир начнет выдачу только после обеда. Выдать успеет тысяч двадцать ― двадцать пять. Значит, в кассе на ночь останется восемьдесят ― семьдесят пять тысяч.

Яркин тоже считал сумму заслуживающей того, чтобы ради нее произвести взлом. Позавтракав вместе, Паршин и Яркин поехали к Ивашкину за новым инструментом. И тут, когда все было уже условлено и подготовлено, Паршин вдруг заявил:

― Дурное предчувствие у меня… Не пойду… Нынче не пойду…

Яркин стал над ним издеваться, но Паршин твердил свое. Ивашкин попытался подбодрить его водкой. Паршин выпил, но это не помогло ― идти он отказывался. Тогда сообщники набросились на него с упреками и угрозами. Он рассердился и заявил, что решать будет он. Однако после второй бутылки водки Ивашкину и Яркину удалось уговорить Паршина тянуть жребий. Ему дадут две спички ― одну целую, другую с отломанной головкой. Вытянет целую ― идти, сломанную откладывать дело.

Паршин согласился. Он был совершенно спокоен: идти не придется. В нем жила твердая уверенность, что вытянуть спичку с головкой он не может. Не колеблясь, он потянулся к спичкам, зажатым в руке Яркина, и не подозревая, что у того в руке обе спички с головками.

― Идти?!

Паршин долго, нахмурившись, вертел в пальцах вытащенную спичку. Он глядел на нее так, словно все еще не мог поверить, что судьба его обманула. Потом с досадой бросил спичку, молча взял портфель с инструментом и, не прощаясь, вышел.

― Утром здесь, не у меня, ― бросил ему вслед Яркин.

Паршин на трамвае проехал на улицу Кирова и в инструментальном магазине купил несколько тонких буравчиков. Затем в москательном магазине он приобрел десять метров веревки.

Теперь Кручинин и Грачик вместе следовали за Паршиным. В отдалении за ними ехала оперативная машина. Кручинин решил взять Паршина с инструментом в руках в помещении институтской кассы.

Из москательного магазина Паршин вышел медленно, погруженный в задумчивость. Он пришел на Чистопрудный бульвар и сел на скамейку. Долго сидел и курил, потом внезапно резко поднялся и быстрыми, решительными шагами направился к гастрономическому магазину на углу Кировской. При этом портфель с инструментом он не взял с собой, а кое-как замаскировал в снегу за бульварной скамьей. Это обстоятельство так поразило Кручинина, что он не хотел верить собственным глазам. Паршин перед ограблением рискует оставить драгоценный портфель на бульваре?! Это было невероятно! Между тем Паршин купил в "Гастрономе" колбасы, масла, булок, сахару и два пол-литра водки. Покупка сахару удивила Кручинина, но самое удивительное ждало его дальше: не возвращаясь за портфелем, Паршин сел в автобус и поехал на площадь трех вокзалов. На Казанском вокзале он купил билет до последней дачной зоны.

Только тут Кручинин понял: Паршин отказался от ограбления. Бросив свой драгоценный портфель и все, что осталось у него под полом сберкассы, взломщик без оглядки бежал из Москвы.

Кручинин с досадой решил, что виноват либо он сам, либо кто-нибудь из его людей: Паршин заметил слежку.

Кручинин не знал о споре между сообщниками. Он не знал, что Паршина тяготило предчувствие неудачи ― страх, более тяжелый, чем испытываемый им когда-либо до сих пор. А между тем темный, безотчетный страх надвинулся на старого "медвежатника". Паршину казалось, что если это ограбление и удастся, то после него непременно случится что-то скверное ― и это будет конец его "работы", а может быть, и всей его жизни. И тут жажда жизни внезапно заговорила в старике с такой силой, что не осталось места ничему иному, кроме желания бежать. Он хотел спастись от опасности, которую предчувствовал. Пусть это бегство означает для него конец "работы", все, что угодно, ― только бы избавиться от того неясного, но гнетущего, что нависло над ним.

Паршин сверился с расписанием и вышел на платформу. Но в потоке пассажиров он вдруг ясно почувствовал, что те двое, что идут справа и слева от него, не случайные соседи по толпе. Ни Кручинин, ни Грачик еще ничего не сказали, даже не покосились на Паршина, но он уже знал, что именно эти-то двое и…

Он быстро огляделся, оценивая, куда выгоднее бежать, но вместо этого вдруг остановился. Голова его бессильно опустилась на грудь, и в одно мгновение из большого, сильного мужчины он превратился в слабого, от страха едва держащегося на ногах старика…

― Вам нужно пойти с нами, Иван Петрович, ― негромко проговорил Кручинин.

Пустыми, усталыми глазами Паршин поглядел сперва на Кручинина, потом на Грачика.

― Ну что ж, ― сказал он вяло, потухшим голосом. ― Значит, на вашей улице праздник. ― И покорно пошел к оперативной машине.

Кручинин даже не держал руку в кармане с браунингом. Оба они ― преступник и оперативник ― одинаково хорошо знали, что длинная карьера последнего "медвежатника" Ивана Паршина закончена.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Важное дело

Большую часть пути от Ивашкина Яркин проехал на трамвае, но неподалеку от своего дома сошел. Хотел пройтись пешком и подумать. Ему не нравился Паршин: старик явно сдал! Если такой провалится, то, как пить дать, завалит и остальных. С ним больше нельзя связываться. Пожалуй, Яркин сделал ошибку, заставив его своими спичками сегодня идти на "дело". Надо было дать старику прийти в себя. Может быть, успокоился бы. А нет ― так…

Что было бы дальше, Яркин себе не представлял. Он знал, что в былое время в грабительских шайках с теми, кто вышел в тираж, не особенно-то церемонились… Но… не дошел же и он, Яркин, до того, чтобы… Нет, нет! Это чепуха! Вообще, все должны понять, что и на то, что было, он шел не по своей воле. Во всем виноват Паршин. Это он, он соблазнил его! Да нет, даже не соблазнил. Это совсем не то слово… Паршин вынудил его пойти на первое ограбление. И даже не в первом ограблении дело. Там Яркин только шел на компромисс. Необходимо было любой ценой отделаться от шантажиста. И не принеси ему Паршин тех первых шести тысяч, ничего бы и не было. Яркин давно забыл о своем прошлом, давно стал на путь честного человека. Кто же не знает, какой он хороший работник?! Так зачем же он взял те первые деньги?… Зачем он их взял?… Вернуть бы их Паршину. Да разве он не хотел их вернуть?… Ведь хотел, честное слово, хотел! И вернул бы… Непременно вернул бы, ежели бы… Что "ежели бы"? Что помешало их вернуть?… Неужели это правда, что стоит только коготку увязнуть?…

А что, если вот сейчас, вместо того, чтобы идти домой, свернуть в свой институт? Наверное, секретарь парткома еще у себя. Пойти и все сказать, все, до конца. Может быть, еще все обойдется?… Да нет, какое там!… Он так увяз, что уже ничего хорошего не может быть. А ведь могла быть, могла быть такая хорошая жизнь!… Жизнь!… Но неужели только могла быть? Неужели уже не может ее быть?… Нет, нет, это невозможно, немыслимо! Так не случится! Лучше молчать. Может быть, все обойдется. Только больше не нужно. И зря он принудил Паршина сегодня. Впрочем, может быть, все обойдется. Никто ничего не узнает. И он, Яркин, снова будет честно работать. Он же хороший инженер. Он же крепко стоит на ногах. Так чего же он дрейфит?… Все будет хорошо… Хорошо?… Что будет хорошо? Разве опытные преступники не говорят, что у всех у них один конец? Ведь тот же Паршин утверждает, будто нет такого преступления, которое не было бы раскрыто, нет такого преступника, который рано или поздно не понес бы наказания… Неужели это правда?… Рано или поздно?… Так почему же он, Яркин, узнал об этом только сейчас? Почему Паршин сказал ему об этом теперь, а не тогда, когда пришел к нему впервые?… Это он виноват ― Паршин… Но все равно этого не может быть… Чего не может быть?… Да, да, не может быть, чтобы нельзя было вернуться к той жизни, которой он уже жил столько лет вместе с другими ― вместе со студентами, с инженерами, с женой, с дочкой… Жена и дочка!…

Он остановился, прислонившись плечом к стене дома, чтобы удержаться на ногах. Он не замечал ни прохожих, ни того, что сам стоит на холоде с шапкой в руках, словно больной или совсем пьяный. Он ничего не чувствовал, кроме великого смятения, охватившего его мозг, все его существо. Казалось, в этом смятении мечется уже весь мир. И в центре страшной путаницы, которую уже никто никогда не сможет распутать, ― он, Серафим Яркин…

Как прийти домой?… Можно ли вообще идти домой? Ведь там жена, там дочка. Они ничего не знают. И если он сейчас вместо дома пойдет в институт, то ведь они все равно узнают!… Так как же быть?… Что же делать?…

Он поднял голову и огляделся. Сознание смутно восприняло окружающее, и то всего на какой-то миг. Потом все снова стало нереальным, страшным, завертелось вокруг одного и того же: как быть?…

Яркин уже взялся было за ручку парадной двери, когда перед подъездом остановился автомобиль. Выскочивший из него человек подошел и сказал негромко:

― Просим вас последовать за нами… Только не надо шума… Это не поможет.

Яркин посмотрел в глаза человеку. Взгляд их был таким холодным и пристальным, что Яркин не выдержал и опустил ресницы. Несмотря на непокрытую голову, ему стало жарко. Так жарко, что захотелось распахнуть пальто. Но так же мгновенно вдруг показалось, что все тело леденеет. Ноги стали ватными, и руки повисли безвольно, как плети. Он хотел сказать, что нужно подняться наверх, в квартиру, взять кое-что, но язык перестал его слушаться. От этого стало еще страшней. Ноги, руки, язык ― все теперь ушло из-под его воли. А человек взял Яркина за локоть и подвел к машине. Он оказался между двумя незнакомыми ему людьми. Машина тронулась. Яркину не пришло в голову проследить, куда они едут, да и не было нужно: он хорошо понимал, что случилось, кто эти люди и куда они его везут. Это был тот самый конец, который за него решал все, что будет дальше. Теперь уже ему не придется ломать себе голову над будущим: как быть, какие усилия нужны, чтобы отказаться от продолжения пути, на который он скатился, и как вернуться к прежней жизни? Все решалось само собой. Это был итог.

В первый момент Яркину стало так страшно, что он почти потерял сознание. Но такое состояние было недолгим. Один из его спутников опустил стекло, и от пахнувшего в лицо морозного воздуха Яркин пришел в себя. Невидящими глазами он посмотрел на своих спутников. Они сидели молча и безразлично. И мало-помалу страх прошел. Напротив того, Яркин начинал чувствовать, как приятное успокоение охватывает все его существо, проникает в сознание, в каждую клетку тела. Ему стало почти хорошо, захотелось спать. И если бы не дувший в лицо холодный ветер, он, вероятно, заснул бы.

Один из спутников поднял стекло, отделявшее пассажирскую кабину от кабины шофера, второй поднял боковое стекло. Стало тепло и даже, пожалуй, уютно. Яркину захотелось ехать как можно дольше, ехать и ни о чем не думать. Он поглубже уселся на диване. Он был доволен, что в машине так тесно. От этого становилось еще теплей. Он в первый раз поглядел в окно. За стеклом мелькали редкие строения: они были уже за городом. Яркин не удивился ― ему было все равно.

Так проехали еще некоторое время. Потом машина замедлила ход и остановилась. Вокруг было пусто. Редкие деревья стояли у обочины шоссе. За ними смутно проглядывались сугробы снега. Отворили дверцу, и один из спутников сошел. Другой слегка подтолкнул Яркина.

― Выходите, ― сказал он.

Яркин испуганно поглядел на него и поспешно отодвинулся, но не вышел. Ему стало страшно. В один миг в памяти промелькнуло все, что доводилось читать. Так фашисты и бандиты за рубежом расправляются с теми, кого хотят заставить молчать: уединенное место за городом, несколько шагов от дороги, выстрел в затылок…

Нет, нет, он не согласен, он не пойдет!…

Яркин забился в угол машины и вытянул руки, защищаясь от соседа. Но тот и не думал на него нападать.

― Что за идиот! ― произнес он, засмеявшись. ― Чего вы боитесь? Вы же с друзьями! С единственными друзьями, желающими вам помочь.

Но Яркин все плотнее прижимался к стенке сиденья.

В отворенную дверцу просунулась голова вышедшего пассажира. Второй сказал ему что-то на языке, которого Яркин не понимал. Тот засмеялся и сказал:

― Не надо валять дураков. Это есть ваш последний шанс. Если вы не станете это понимать ― кончено, абсолютно все кончено для вас…

То, что он так дурно говорил по-русски, почему-то подействовало на Яркина успокаивающе. Он опустил руки и расслабил мускулы. В сознание проник еще смутный, но все же успокоительный проблеск надежды. Яркин пытался вглядеться в лица спутников. Темнота не позволяла рассмотреть их, однако по общему облику Яркин понял, что оба ― иностранцы. Платье, шапки ― все было немножко непривычное. Восприятие окружающего было так вяло, мысли двигались так медленно, что Яркин не пришел еще ни к какому выводу, когда оба спутника почти одновременно повторили:

― Давайте… время есть деньги… Мы тоже рискуем из-за вас.

Яркин нерешительно подвинулся было к дверце, но почувствовал, что тело его отяжелело и ноги совершенно перестали слушаться.

― Я не могу… не могу… ― растерянно пробормотал он.

По-видимому, не столько его слова, сколько тон убедили спутников в том, что он действительно не способен вылезти. Они снова заговорили на своем языке.

Один из спутников обошел машину и отдал приказание шоферу. Тот без вопросов вылез со своего места, а пассажир сам сел за руль. Автомобиль медленно покатился по дороге. Стекло между кабинами опустили.

― Мы очень интересовались вашей жизнью, ― сказал Яркину тот, что сидел рядом с ним. Он говорил по-русски чисто, отчетливо выговаривая слова. ― Мы интересуемся жизнью людей, которые не совсем в ладах с советской властью.

Яркин мотнул головой.

― У меня нет… никаких несогласий… ― пробормотал он.

― Это вам только кажется, ― усмехнулся собеседник. ― Если вы хорошенько подумаете, то поймете: вам с советской властью не по пути. Ей вы тоже не ко двору… Это правильное русское определение: не ко двору. Такие, как вы, лишние люди тут. Такой здесь неудобный строй. Не дают инициативы. Каждый должен жить по расписанию. Это неудобно и неправильно для смелых натур, как ваша. Но мы вас понимаем и готовы вам помочь. Как человеку и как инженеру. Если вы согласитесь принять нашу дружбу…

По мере того как он говорил, сознание Яркина прояснялось. Он уже не сомневался в том, кто такие эти люди. Он понимал и то, зачем они с ним, понимал, почему они говорят именно с ним. Он был достаточно сообразителен для того, чтобы понять и то, что будет дальше.

И действительно, после нескольких общих фраз незнакомец перешел к делу. У Яркина будут деньги. Больше денег, чем те, что он с таким риском добывал в сообществе с Паршиным. Для этого ему придется только оказать его новым друзьям услугу. Она будет проста и не связана с каким бы то ни было риском: простая карандашная копия проекта, над которым работает группа Яркина в авиационном институте, ― вот и все.

Яркин молчал. Он даже не слушал соседа. Он думал о своем. На смену страху и растерянности приходило отвращение к этим людям, к тому, что они сказали, к тому, что он слушал их, к самому себе. Не было и тени удивления тем, что они обратились именно к нему, ― так и должно было быть. Необычайная ясность, какой он давно уже не ощущал в голове, помогала понять: степень его падения такова, что все происходящее закономерно, настолько логично, что он сам может по пунктам расписать все, что будет дальше. Сейчас ему скажут, что если он согласится на их предложение, то они его навсегда обеспечат деньгами и больше никогда, решительно никогда к нему не обратятся. Передача секретного проекта будет единственной услугой, которую он им должен оказать. И так же хорошо он знает, что как только он даст согласие на их предложение, как только передаст им первый клочок проекта, он станет их рабом навсегда. За просьбой об "единственной услуге" последует требование, категорическое требование второй услуги, за второй третьей. И так до тех пор, пока у него не хватит мужества пойти к властям и заявить о своем предательстве или власти сами не откроют его преступления… Ну, а если он сейчас скажет этим двум, что несогласен?… Но и в этом случае все ясно: они пригрозят ему разоблачением. Его биография ― клад для шантажистов. Ведь Паршин шантажировал, когда за Яркиным была совсем пустяковая вина, проступок почти формального характера. А уж теперь-то, когда у народа накопился к нему длинный счет, его еще легче взять на испуг. Тогда из человека, скрывшего кое-что темное в прошлом, он стал грабителем. Теперь из грабителя его хотят сделать шпионом. Путь вполне последовательный. Логика жизни ― ничего больше. Так стоит ли сопротивляться?… Чего он достигнет, пытаясь убедить этих людей в том, что никогда не был врагом советского народа и не хочет им становиться? Стоит ли говорить им, что они такие же враги его самого, как и его народа?… Пожалуй, не стоит ― пустой разговор…

Так что же?…

Он не заметил, что в кабине давно уже царит тишина. Автомобиль стоял. Спутники Яркина молчали. Косой отблеск мутного света месяца, отброшенного настом, проникал в машину. Яркин посмотрел в лицо соседу. Выражение незнакомца было настороженным. Он нервно мял губами сигарету. Яркин втянул носом аромат табака и на минуту закрыл глаза.

― Ну… вот что… ― проговорил он медленно, обдумывая каждое слово. ― Я не стану с вами торговаться, не в этом дело…

Он, прищурившись, поглядел на соседа. Тот ответил молчаливым кивком головы.

― То, о чем вы просите, не такой уж большой труд. Но… ― он помолчал, подыскивая как можно более убедительные слова, ― у меня тоже есть условие, без которого дело не может состояться, чем бы вы мне ни угрожали.

Он выжидающе смолк. После некоторой паузы человек, сидевший впереди, полуобернувшись к Яркину, спросил:

― Мы хотели бы слушать условие… Всякая бывает условия: исполнительная и нет исполнительная…

Яркин опустил взгляд. Он боялся, что тот, впереди, уловит в его глазах нечто, чего ему видеть не нужно.

― Не знаю, как вам покажется, но для меня оно обязательно, это условие… Я должен знать, кто дал вам информацию обо мне.

― Глупое условие! ― проговорил его сосед.

А тот, что сидел на месте шофера, по-видимому, не понял Яркина, потому что второй принялся ему быстро объяснять по-своему. Потом они помолчали. Подумали. И снова заговорили, опять быстро, глотая слова. Яркин не мог ничего понять. Однако он готов был отдать голову на отсечение, что среди этого потока чужих слов было одно, которое он отлично узнал, ― "Ивашкин"! Тот, за рулем, повторил его два раза.

В конце концов, сосед Яркина решительно отрезал:

― Ноу. ― И, подумав, еще что-то прибавил. А Яркину он сказал: ― Вы ошибаетесь, условия ставите не вы, а мы. И то, что вы сказали, нам не подходит.

― Тогда и мне не подходит то, что сказали вы, ― ответил Яркин.

― Ну… ваше право. Мы не насильственники, ― усмехнулся тот, с переднего сиденья. ― Все произойдет само собой.

Но сосед перебил его:

― Не думаю, чтобы господин Яркин был врагом самому себе. Кто не предпочтет такого простого дела, какое мы предлагаем, ― дела без риска и с прекрасным вознаграждением, ― тому, чтобы завтра же очутиться за решеткой?… Это же глупо!

― Это есть глупо, ― повторил передний. ― Нельзя ощущаться за решеткой из-за простой любопытство.

― Подумайте, господин Яркин, ― сказал сосед. ― Ведь мой коллега прав… выбора у вас нет. Если вы с нами ― все в порядке. Если нет ― решетка. А что будет, если вы узнаете источник нашей информации? Действительно, простое любопытство. ― Он рассмеялся. ― Это к лицу женщине, а не вам.

Яркин думал. Действительно, стоит ли добиваться того, чтобы они повторили ему по-русски то, что он уже слышал? "Ивашкин". На любом языке это звучит так же.

― Что ж, господа, ― проговорил он, поднимая голову. ― Хорошо. ― И, нахмурившись, решительно добавил: ― Только имейте в виду: завтра вечером наш проект уходит из института. Он закончен. У меня в распоряжении один день, чтобы списать все, что нужно, и сделать несколько калек.

― Это нас устраивает, ― обрадовался сосед. ― Послезавтра вы нам все и передадите.

― Нет! ― отрезал Яркин. ― Я не могу держать это у себя целые сутки. Завтра же вечером вы должны освободить меня от бумаг.

Опять они заговорили между собой. Говорили долго. Даже поспорили. Яркин терпеливо ждал, пытаясь еще раз уловить в их разговоре какое-нибудь знакомое слово. В голову пришла глупая и такая несвоевременная мысль: грош цена полученной им когда-то оценке "отлично" по иностранным языкам. А как бы кстати эти знания были сейчас! Правда, случай не имеет отношения к "технической литературе", но, пожалуй, он не менее важен, чем описание какого-нибудь иностранного самолета или станка. Быть может, советскому инженеру полезно иногда разбираться в разговоре зарубежных специалистов?… Как хотелось бы Яркину сейчас понять, о чем спорят вот эти его "коллеги"… Однако он тут же внутренне усмехнулся: нашел время для самокритики!

Спутники закончили свой разговор. Яркин получил точные инструкции. Место свидания, способ встречи и передачи бумаг ― все это надо было запомнить, не записывая. А предосторожностей было много. Эти люди должны были обеспечить безопасность от наблюдения и предусмотреть возможность бегства в случае провала. Оказывается, в своем коротком разговоре спутники Яркина успели все это обсудить во всех деталях. Яркин мысленно отметил, что они хорошо знают Москву, ее переулки и проходные дворы, и держат в памяти топографию окрестностей столицы. Стараясь не запинаться, полуприкрыв глаза, как делывал на экзаменах, он повторил инструкцию. Сидевший впереди удовлетворенно кивал головой. Когда все было закончено, он повернулся, и они поехали обратно, к месту, где их ждал шофер.

Через полчаса Яркина выпустили в переулке неподалеку от дома. Поспешно взбежав по лестнице, он прислушался у двери, не вернулись ли жена с дочерью, хотя знал, что до конца спектакля еще далеко. Он был совершенно спокоен, вполне владел собой, и потому ключ, который был немного изогнут и трудно отмыкал замок, плавно вошел в узенькую прорезь.

Войдя в прихожую, он не стал зажигать свет ― почему-то вдруг показалось, что на это нет времени. И на то, чтобы повесить пальто, тоже времени недостало, он кинул его на стул. Не попал. Пришлось поднимать с пола и умащивать на стуле, где оно не хотело держаться. Времени на это ушло еще больше. Уже раздраженный, он стал снимать калоши. Только нагнувшись и пощупав рукой, понял, что правой калоши вовсе нет ― потерял, сам не заметил где. Это окончательно рассердило его ― так, будто теперь могло иметь значение, есть калоша или нет ее. Вбежав в свой крошечный кабинетик, он торопливо боком присел к рабочему столу, заваленному кальками и тугими, гулкими рулонами ватмана. Вечное перо, долгое время пролежавшее открытым на столе, сначала только царапало бумагу, потом повело сухую прерывистую линию. И это тоже раздражало. Время от времени он взглядывал на часы, ― стрелки отмечали для него действия и антракты в театре. Сегодня его дочь в первый раз смотрела спектакль для взрослых! Но сейчас это занимало его только с точки зрения времени.

Письмо было недлинным, но Яркин спешил: до прихода жены и дочки нужно было сделать еще очень много… И такого важного, какого он не делал еще никогда…

Яркин торопился.

На предмет снисхождения

В сопровождении двух агентов Грачик подъехал к дому Яркина. Улица была окраинная, темная, но большой дом сверкал огнями многочисленных окон. Возле подъезда стояла карета скорой помощи. При виде ее что-то кольнуло Грачика. Приказав одному агенту оставаться внизу, он с другим, прыгая через две ступеньки побежал вверх по лестнице. Скоро он увидел, что предчувствие его не обмануло: дверь яркинской квартиры отворил человек в белом халате.

― Яркин? ― коротко спросил Грачик.

― Отравление газом, ― ответил врач.

― Жив?

Врач в сомнении покачал головой:

― Пожалуй, не откачаем.

Когда через час Грачик вошел в кабинет Кручинина, чтобы доложить о самоубийстве Яркина, первый допрос Паршина был закончен. На его месте, напротив Кручинина, теперь сидел маленький, коренастый человек с всклокоченной бородой. Она казалась особенно неопрятной из-за пронизывавшей ее обильной седины. Глаза у человека были мутные, словно с перепоя. Исподлобья глядя на Кручинина, он монотонно повторял:

― Ничего не знаю… знать ничего не знаю…

― Последний из троицы, ― сказал Кручинин, указывая на своего визави, слесарь Ивашкин… То есть, я хотел сказать, грабитель, а не слесарь.

― Знать ничего не знаю, ― уныло повторил Ивашкин и почесал бороду с таким звуком, словно скреб ржавое железо.

― Ну что ж, вы не знаете ― так мы знаем, ― сказал Кручинин и обернулся к Грачику. ― Прикажите привести Паршина.

При этих словах Ивашкин тоже поглядел на Грачика. Он решил, что его просто пугают. Но, когда в дверях действительно появился Паршин, одного его взгляда на Ивашкина было достаточно, чтобы слесарь понял: да, это конец.

Он только укоризненно покачал головой и сказал, обращаясь к Паршину:

― Эх, Иван Петров…

А Паршин, не поднимая опущенной головы и не глядя на него, медленно проговорил:

― Ладно… Все так и должно было быть… Не время таким, как мы. Говори все как на духу… ― И криво улыбнулся. ― Для истории…

― Д-а-а… ― протянул Ивашкин. ― Действительно, история… А я жить хочу… Жить!

― Коли жить, так и надо было жить, как люди живут. А разве мы люди? ― все так же спокойно ответил Паршин. Он не громко, но четко выговаривал каждое слово: ― Повинись. Легче будет… ― Он вздохнул и поднял голову. ― Мне легко…

― Ну нет, брат, я жить хочу! ― повторил Ивашкин, обернулся к Кручинину и решительно заявил: ― Ладно, пишите. Все как на духу… На предмет снисхождения…

Николай Шпанов Желтые перчатки Приключенческая повесть Где он был ночью?

Лето выдалось неуютное. Если бы не радостное настроение, дарившее по случаю исторических победных дней, переживаемых страной, пребывание в городе могло бы вогнать в полное уныние. Неделя непрерывных дождей сменялась двух- и трёхдневными самума-ми, несущимися над городом жёлтыми тучами песку, ворохами листьев, «сбитых с деревьев хлещущими порывами ветра — то знойного, как в Африке, то такого холодного, что в середине июля нельзя было показаться на улицу без пальто.

Трудно сказать, кто из нас двух был прав: Кручинин, упрямо мёрзший на даче, или я, столь же упрямо глотавший московскую пыль. У.каждого из нас были кое-какие преимущества, но каждый испытывал все недочёты избранной участи. Впрочем, самым ощутительным недостатком такой ситуаций было то, что мы виделись не каждый день.

Правда, было и известное преимущество в том, что мы встречались не каждый день: я больше времени отдавал литературной работе, шаг за шагом восстанавливая похождения Нила Кручинина.

Тот, кому не доводилось бывать в моей роли — некоего вольноотпущенника при маленьком цезаре криминалистики, каким был в моих глазах Кручинин, — не может себе и представить наслаждения, какое испытываешь, шаг за шагом, ниточка за ниточкой восстанавливая ход мысли удивительного человека.

Я настолько уверовал в силу его анализа, что в тех редких случаях, когда попавшее к нему в руки дело решалось не так, как предсказывал «Кручинин, я в своём дневнике оставлял его незаконченным. Мною всегда владела уверенность, что рано или поздно, под влиянием ли обстоятельств или по воле самого Кручинина, во такое дело будет перерасследовано, и тогда, говорил я себе, оно, конечно, решится именно так, как он предсказал.

Именно над одним из этих редких случаев я и сидел в одно июльское утро. Я старался решить вопрос: следует ли занести это дело в летопись кручининской жизни как нерешённое, или остаться верным себе я отложить его в уверенности, что рано или поздно оно снова всплывёт и будет доведено до конца? Должен признаться, что в решении отложить описание сыграла некоторую роль погода. Это был первый за две недели настоящий июльский день. Я с завистью думал о том, что именно в это время Кручинин, вероятно, лежит с книгой на берегу реки, решительно выкинув из головы, всё, относящееся к обычной его деятельности.

Я захлопнул записную книжку и с особенным удовольствием отметил щелчок замка в футляре пишущей машинки. Решено: еду на дачу!

Через десять минут я был побрит, через пятнадцать одет и через двадцать поворачивал ручку двери, намереваясь на двадцать первой минуте забыть обо всём, что оставалось у меня за спиной. Но именно тут-то над моей головой и задребезжал звонок. Полагая, что это не кто иной, как запоздавший, по обыкновению, почтальон, я уже готовился произнести вразумляющую тираду об отсталости нашей связи, но, к своему изумлению, вместо розовощёкой почтальонши увидел перед собой Анну Саввишну Гордееву, мать одного из лучших друзей Кручинина, инженера Вадима Ивановича Гордеева, и его невесту — молодую, красивую девушку. Был уже назначен и день их свадьбы, но почему-то она не состоялась. Что расстроило свадьбу, я не знал, но знал, что это послужило причиной ссоры Нила с Вадимом.

Посещение женщин меня удивило. Сам я очень редко бывал у Гордеевых. Вадим был у меня раза два-три, и то, кажется, только вместе с Кручининым.

Анна Саввишна была маленькой живой старушкой, чистенькой, седенькой, ласковой, хлопотливой. Нынче такие старушки уже почти перевелись. Увидев меня, она поджала сухие губы, стараясь сдержать слёзы. Нина ласково взяла её под руку и поспешно ввела в квартиру. Едва переступив порог передней, Анна Саввишна опустилась на стул и, дала волю слезам.

Девушка стояла возле неё совершенно молча, положив ей на плечо свою небольшую, но крепкую руку, и глядела куда-то поверх моей головы. Словно меня тут вовсе и не было. Однако она, по-видимому, меня достаточно хорошо видела. Вероятно, именно мой растерянный вид заставил её, не ожидая, когда успокоится старушка, объяснить причину их появления.

— Мы были у Нила Платоновича. Его нет. Нам сказали, будто вы знаете, как его найти.

— Но что же случилось?

Утерев слёзы концом кружевной косыночки, старушка пролепетала:

— Вадя… арестован.

Жизнь приучила меня ничему не удивляться, но тут и я не мог удержаться от возгласа удивления. Я знал Гордеева за очень скромного, трудолюбивого инженера, с головой погружённого в работу в своём научно-исследовательском учреждении. Он всегда производил на меня впечатление человека немного суховатого, крайне осторожного в суждениях, решениях и поступках. Временами эта сдержанность и самая его скромность производили на меня впечатление строгой продуманности. Я даже, помнится, как-то высказал Кручинину мнение о том, что считаю эту скромность Гордеева показной и что он представляется мне сухим карьеристом, таящим в глубине души большие планы на будущее.

— Побольше бы таких «карьеристов», — ответил мне тогда Кручинин.

Известие Анны Саввишны именно потому меня так и поразило, что я никак не мог себе представить, чтобы такой человек, как Гордеев, дал повод для ареста. Но раз таковой произошёл, то, значит, причина была и, вероятно, серьёзная. По пустякам у нас не арестуют. Однако ежели арест этот произведён не по уголовному делу, то едва ли есть смысл беспокоить Кручинина. Я знал его принципиальность в этом вопросе: Кручинин ни за что не нарушит своего обыкновения ни малейшим намёком не влиять на ход дела. Разве только со стороны, в той мере, в какой это не нарушит никаких процессуальных тонкостей и не может оказать ни малейшего давления на его коллег, он станет наблюдать за делом, чтобы иметьвозможность оценить правильность их действий.

Поэтому я, не боясь показаться нескромным, попросил Анну Саввишну рассказать мне всё, что она знает о деле. Увы, она не знала ничего. Именно это и приводило её в смущение. Не веря тому, что ее Вадим мог совершить какой бы то ни было проступок, она была убеждена в ошибочности ареста.

Успокоив, как мог, старушку, я попытался получить дополнительные сведения у её спутницы. Но и она, по её словам, решительно ничего не могла добавить.

— И вообще, я так мало знала о жизни Вадима последнее время… с тех пор, как мы расстались…

Меня, естественно, заинтересовало: почему же она, несмотря на разрыв с женихом, оказалась здесь. Хотя я попытался задать интересующий меня вопрос, как мне казалось, обиняком, Нина сразу поняла, к чему я клоню. Нисколько не смущаясь, она объяснила мне, что чувства её к Вадиму остались прежними или почти прежними. Она, конечно, очень обижена и даже подавлена его переменой к ней, но её не покидает вера в то, что он к ней вернётся. Тут я впервые узнал и истинную причину их разрыва: увлечение Гордеева какой-то совершенно неизвестной мне особой по имени Фаня Львовна Ляндрес. Нина попросту называла её Фаншеттой — не то именем, не то кличкой, под которой эта особа была известна в своём кругу. Нина не могла мне уверенно сказать, каково социальное положение Фаншетты. Она знала только, что эта женщина, соломенная вдова лётчика, живёт одна, живет довольно широко и увлекла Гордеева настолько, что в последнее время он стал совершенно другим человеком.

Я уговорил женщин ехать домой и обещал сегодня же передать всё Кручинину. Не приходится сомневаться в том, что он не замедлит навестить Анну Саввишну. Сам же я поспешил в прокуратуру, чтобы навести справки, без которых Кручинин не сможет решить основной вопрос: вникать ли в суть дела?

То, что я узнал, ошеломило меня. Гордеев был основным подозреваемым по делу о покушении на ограбление того института, где он работал. Следователь, к которому попало дело, — не меньший друг Кручинина, чем сам Гордеев, — охотно поделился со мной всеми подробностями, какие знал. На первый взгляд, дело показалось было следователю совершенно ясным, но чем дальше он в него вникал, тем больше удивительных противоречий вставало перед ним. В общем оно представлялось в следующем виде.

Грабителями вскрыт один из сейфов. Грабители не нашли в нём ничего заслуживающего похищения. Здесь не было денег, а чертежи грабителей, видимо, не интересовали, они, как и прежде, лежали на месте. Вскрытие стальной двери сейфа было произведено, с профессиональной точки зрения, очень искусно, по способу, требующему затраты минимума времени и физических усилий.

Всё говорило о том, что ночные гастролёры были здесь люди чужие. Они орудовали вскрытием с мастерством опытных грабителей, но, по-видимому, плохо ориентировались в стенах института: вместо денежного шкафа был вскрыт сейф с чертежами.

У громилы была своя манера работать. На это указывает не только вырезанный определённым образом замок сейфа, но и некоторые другие, второстепенные признаки, хотя бы то, что он светил себе не ярким электрическим фонарём, а обыкновенной стеариновой свечкой. Свеча — излюбленное средство многих опытных медвежатников. Они избегают пользоваться карманным фонарём, могущим отказать и в самый критический момент оставить громилу без света.

Итак, ночной гость, посетивший институт, пользовался свечой. На это указывали капли стеарина на полу возле шкафа и на самой дверце. В одном месте капли падали так густо и столько времени, что образовали толстую кляксу. Из-за этого-то стеарина ход мысли следователя неожиданно и повернулся в совершенно новом направлении: у налётчика был сообщник в стенах института, а может быть, даже сам налётчик был только техническим исполнителем плана, начертанного этим сообщником-вдохновителем.

Дело в том, что, когда следователь, почти буквально для очистки совести, так как внутренне был убеждён в ненужности этого шага, произвёл дактилоскопирование сотрудников института, он был поражён неожиданным открытием: совершенно ясные отпечатки пальцев преступника, оставшиеся на стеариновых пятнах, в точности соответствовали оттискам инженера Гордеева. Это было так неожиданно и так несуразно, что следователь сейчас же заподозрил, что Гордеев дотрагивался до стеариновых пятен, придя на работу, когда вместе с другими сотрудниками осматривал место преступления. Но Гордеев категорически отрицал это: по его словам, он не подходил к шкафу ближе других и, уж безусловно, к нему не прикасался.

Не настаивай на этом Гордеев так упорно, следователь, может быть, и не решился бы его арестовать. Но это категорическое отрицание в сопоставлении с тем, что Гордеев не мог или не хотел объяснить, где провёл ночь, в которую было совершено преступление, и, наконец, вторая серия его же отпечатков, обнаруженная на подоконнике окна, через которое бежал преступник, — всё это привело следователя к уверенности, что Гордеев причастен к преступлению.

Удивительным было то, что Гордеев, работающий в институте и хорошо знающий его порядки, мог так жестоко ошибиться шкафом и указать медвежатнику не тот, в котором хранились деньги. А к тому, что Гордеев охотился именно за деньгами, следователя привели дополнительные сведения, добытые о жизни Гордеева. За последний месяц образ жизни инженера резко изменился. Со времени связи с Фаншеттой он редко бывал дома, почти не давал матери денег на хозяйство, ссылаясь на денежные затруднения, и, действительно, почти постоянно нуждался в деньгах.

Следователь не видел ничего удивительного в том, что круг замкнулся именно так, как он замкнулся. Такого рода натуры, как Гордеев, насильственно сдерживающие свой темперамент либо из соображений карьерных, либо потому, что разум полностью владеет их поступками, однажды, когда рассудок им изменяет под влиянием каких-либо внешних импульсов, вроде неожиданной страсти, вина и т. п., отпускают вожжи и уже не в состоянии бывают собрать их.

В общем, мнение следователя, по первым шагам, сводилось к тому, что в виновности Гордеева сомнений нет. Остаётся лишь узнать его сообщников.

С добытыми сведениями и с заключением следователя я помчался к Кручинину.

Я застал Кручинина в ворчливом настроении. Он сетовал на то, что наше Мякинино — тем и милое, что оно не было засижено дачниками, — не по дням, а по часам теряет свою прелесть.

— Придётся покончить с подмосковными дачами, — сказал Кручинин, увидев меня. — Завтра же складываю чемоданы и еду куда глаза глядят. Ты со мною?

Хотя я и старался показать, будто ничего, кроме мелких городских новостишек, я не привёз, он сразу понял, что это не так. Словом, Кручинин уселся на пенек и принялся скручивать папиросу. По всей его повадке, хорошо мне знакомой, я уже знал: он ждёт подробного рассказа. И мне ничего не оставалось, как рассказать всё, что знал.

Когда я окончил рассказ, Кручинин казался таким же спокойным, как всегда. Папироса дотлевала в его пальцах тоненькой струйкой синего дыма. Честное слово, можно было подумать, что он больше занят этим дымком, нежели моим рассказом.

— Что ты думаешь? — спросил он, наконец.

Я мог только недоумённо пожать плечами.

— Дружба Вадима мне очень дорога, — сказал он, испытующе поглядев на меня, — но значит ли это, что я должен вмешаться? Может быть, именно поэтому нужно отойти. Могу ли я с полной уверенностью сказать, что личные мотивы не сыграют никакой роли в моих выводах?

Я слишком хорошо знал Кручинина, чтобы колебаться в ответе. — Ни минуты не сомневаюсь: если ты придёшь к выводу, что он виновен, никакие соображения не смогут повлиять на твоё решение.

— Может быть, это и так. Что же отсюда следует?

— Пожалуй, одно: ты должен принять участие в этом деле. Кто сделает больше тебя для выяснения истины?

— Ради сохранения его дружбы?

— Нет, ради самой истины.

— Благодарю, но… не переоцениваешь ли ты мои силы?.. Знаешь, что?..

Я ждал, что будет сказано, но так и не дождался. Он вдруг решительно зашагал к даче.

Вопросы были излишни. Я знал: мы тотчас отправляемся в город. Действительно, через несколько минут мой маленький автомобиль уже мчался по московскому шоссе, нещадно подгоняемый нетерпеливой ногой Кручинина.



Мы уже подъезжали, когда Кручинин спросил:

— Следователь говорит, что Вадим отказывается объяснить, где провёл ту ночь?

— Да.

— Ну, я заставлю его говорить! — энергично воскликнул Кручинин.

— И ты думаешь, что всё разъяснится?

— Думать я буду после того, как что-нибудь узнаю.

Я отлично понимал: в том, чтобы узнать, где был той ночью Гордеев и получить доказательства его алиби, — единственный шанс для опровержения доводов дактилоскопии, хотя тут следует заметить, что наличие следов Гордеева на месте преступления свидетельствовало против него сильнее самых авторитетных свидетелей. Нужны были очень веские, я бы сказал, абсолютно неопровержимые доказательства для того, чтобы спорить с дактилоскопией. Впрочем, я понял, что если Кручинину удастся выжать из Гордеева выгодное для него признание о том, где он был ночью, то, вероятно, Нил надеется доказать, что оттиски на стеарине образовались после совершения преступления. Хотя, должен сознаться, я совершенно не представлял себе, каким путём можно это сделать,

Кручинин сошёл у прокуратуры, а я поехал к нему домой, где и провёл почти три часа в состоянии крайнего нетерпения, подогреваемого раздающимися каждый час телефонными звонками Анны Саввишны.

Едва Кручинин отворил дверь, я не мог удержать сам собою сорвавшийся вопрос:

— Что он сказал?

Кручинин мгновение смотрел на меня с недоумением, словно я и без него должен был знать всё.

— Он сказал, что не виновен, но о том, где был той ночью, — ни слова… Он воображает, будто я не узнаю это я без него. Одевайся!

— Послушай, я голоден. Давай пообедаем.

— Хорошо. Я поеду один.

Я поспешно схватил шляпу, и мы пустились к автомобилю.

— Куда же ехать? — спросил я в недоумении.

Последовало загадочное:

— Пока прямо.

Перчатки на рояле

Я с трудом сдерживал раздражение, повинуясь лаконическим указаниям Кручинина: «налево», «направо», «прямо». Точно он боялся сказать мне адрес?!

В конце концов мы остановились у большого нового дома в одном из переулков неподалёку от Бородинского моста. Также в молчании, минуя лифт, поднялись на несколько этажей и позвонили.

Нам отворила женщина лет тридцати. Её можно было бы назвать красивой, если бы не невыносимая яркость искусственно окрашенных перекисью водорода волос. Особенно резко бросалось в глаза несоответствие химической поправки, введённой этой дамой к краскам, отпущенным ей природой. Удивительно редкий и приятный розово-смуглый цвет её кожи был бы прелестен в рамке чёрных волос.



Я знаю: такие люди, как Кручинин, до конца владеющие своими эмоциями, умеют не поддаваться первому впечатлению, но для нас, обыкновенных смертных, первое впечатление бывает нередко решающим.

И вот, в те короткие мгновения, что я стоял на площадке лестницы, пока Кручинин представлялся химической блондинке, я успел с полной неопровержимостью установить, что никакие положительные качества, какие в будущем обнаружатся в этой особе, не смогут сделать нас друзьями. Как объект симпатии она была для меня потеряна раз и навсегда.

Узнав, кто перед нею, Фаня Львовна — это была она — сначала несколько смутилась, потом неподдельно обрадовалась. Оказалось, что она слышала от Вадима о его прежней дружбе с Кручининым и не раз горевала об её утрате. Она не решилась обратиться к Кручинину с просьбой о помощи, не будучи с ним знакома и понимая некоторую двусмысленность своего положения.

— Но можете ли вы себе представить что-нибудь более двусмысленное, я бы даже сказал бессмысленное, чем нынешнее положение Вадима? — возразил Кручинин.

Я не мог не заметать усилия, сделанного Фаншеттой, чтобы удержать навернувшуюся в уголке глаза слезу.

— Вы правы… — сказала она дрогнувшим голосом. По-видимому, она колебалась, не решаясь задать какой-то вопрос, вертевшийся на языке. Она, отвернулась и несколько минут смотрела в сторону. Потом решительно и, глядя прямо в глаза Кручинину, спросила: — Что может спасти Вадима?

— Одно, — сказал он. — Доказательство того, что в ту ночь он не мог быть в институте.

— Только это?

— Да.

Она снова отвернулась, и по её движению, как ни старалась Фаншетта его скрыть, я понял, что она прижала к губам платок. Когда она опять повернулась к нам, её красивые, сочные губы слегка вздрагивали.

— Могу ли я быть с вами совершенно откровенной? — негромко спросила она.

— Должны… — сказал Кручинин решительно, но с той подкупающей мягкостью, которой умел развязывать языки самым неподатливым людям. — Только при этом условии нам и стоит говорить.

— Вы понимаете: я замужем… Я не знаю, что делать. Вадим мне очень дорог… да, очень дорог. Сначала это было простое увлечение. Я думала, что это… так, роман. Но теперь я, кажется, должна для самой себя решить вопрос: то или другое?

— Да, такие вопросы нужно решать, как подсказывает сердце.

— Если бы я была уверена в том, что тут нет… чего-то нечестного: бросить мужа в такое время…

— Мне кажется, что Вадим попал в это положение… немножко и по вашей вине.

— Да, я не закрываю на это глаза. И отрицать этого перед вами тоже не хочу.

Я начинал с уважением глядеть на эту женщину. Её слова, произносимые глубоким грудным голосом особенно мягкого задушевного тембра, производили на меня большое впечатление.

— Если я до сих пор ещё колебалась, то теперь готова… да, я скажу мужу всё… И как только Вадим будет на свободе…

Кручинин прервал её:

— Вам достаточно сказать, что в день ограбления института Вадим был здесь, У вас.

Она удивлённо вскинула на него взгляд своих больших лучистых глаз:

— Что вы сказали?

— Это будет алиби, которое поможет мне бороться с неопровержимостью следов у шкафа, — сказал Кручинин.

— По-видимому, я вас не так поняла, — с оттенком обиды проговорила Фаншетта. — Не хотите же вы, чтобы я сказала, будто он… провёл ту ночь у меня…

— Именно так и было.

— Как вы смеете! Я требую…

Но Кручинин перебил её:

— Вы же сами сказали: для вас всё решено. Вы рвёте с мужем.

— Но как же всё-таки я могу… солгать!

— В чём? — удивился Кручинин.

— Будто Вадим был здесь, когда он тут вовсе не был.

— Что?!

Кручинин с трудом сдерживал гнев.

— Впрочем, — быстро сказала она, — если вы считаете, что эта ложь может спасти Вадима, я готова…

Кручинин с негодованием остановил её движением руки.

Считая, по-видимому, вопрос исчерпанным, Кручинин перевел разговор на другую тему. Мало-помалу беседа завязалась и скоро приняла, тот дружеский оттенок, который умел придать ей, когда хотел, мой друг. Я с удивлением смотрел, как тает во время этой беседы образ холодной львицы, который я создал себе, разглядывая Фаншетту, и как она становился простой, остроумной и умеющей расположить к себе женщиной. Право, глядя на них, трудно было поверить тому, что они видятся впервые. Когда ненароком выяснилось, что Кручинин остался без обеда, она, не слушая никаких возражений, отправилась на кухню и принялась за приготовление яичницу и кофе.

Да не посетует на меня читатель, я готов был упрекнуть Кручинина в бессердечности, когда через минуту понял, что его поведение, даже самое упоминание о голоде, было не чем иным, как ловким ходом, имевшим целью удалить хозяйку из комнаты и дать ему возможность без помехи произвести здесь подробный осмотр. Было совершенно очевидно: он ищет следы пребывания Гордеева. Он оглядывал каждый уголок, каждый предмет. Его особенное внимание привлекли валяющиеся на рояле светло-жёлтые мужские перчатки довольно несвежего вида. Он даже примерил было одну из них, но поспешно отбросил, заслышав шаги хозяйки. Через минуту он сидел на низеньком пуфе перед каким-то смешным турецким столиком и с аппетитом поедал глазунью, благоухавшую кипящим сливочным маслом. За глазуньей последовала клубника с молоком, за клубникой — кофе. Кручинин ел так, как будто голодал неделю. Я с завистью глядел на него и прислушивался к урчанию собственного желудка. Мне было стыдно напомнить Фаншетте о собственном существовании, а она, по какой-то странной забывчивости, даже не предложила мне присесть к столу. Только поставив на стол кофе с халвой, она вдруг вспомнила обо мне. Несмотря на желание демонстративно отказаться от угощения, я не нашёл в себе силы это сделать: я слишком люблю халву.

Поев и закурив, Кручинин несколько раз прошёлся по комнате. Его взгляд снова остановился на жёлтых перчатках.



Хозяйка тоже взглянула туда и, увидев перчатки, вскрикнула. По-моему, она даже испуганно прикоснулась к виску.

— Боже мой, — пролепетала она в полной растерянности, — боже мой!.. Мы с вами ищем доказательств его присутствия, а я и не знала, что они тут…

— Это его перчатки? — спросил Кручинин.

— Ну, да же, конечно, его, — обрадованно говорила она. — Он забыл их…

— Когда?

— Не помню… Право, не помню.

— Во всяком случае не в ту ночь?

— О нет! Его же тогда не было! — с уверенностью воскликнула Фаншетта.

Покойник посещает институт

Мы молча спустились с лестницы, молча сели в автомобиль. Хотя это была моя машина, Кручинин без стеснения завладел рулем. Это может показаться парадоксальным, но я хорошо знаю, что за руль он садится именно тогда, когда хочет сосредоточиться. Я проверил и на себе: если сидишь рядом с водителем, то гораздо больше внимания обращаешь на то, что происходит вокруг, нежели тогда, когда сам сидишь за рулём. Тут всё внимание устремлено лишь на детали, определяющие направление и скорость движения, а руки и ноги совершенно рефлекторно, помимо мыслительного процесса, который может идти своим чередом, совершают движения, необходимые для управления автомобилем.

Кручинин обычно ездит осторожнее меня. Поэтому мы без особой спешки продвигались вдоль Неглинной. Примерно около Государственного банка нам предстояло обогнать трамвай. Место здесь узкое, и ежели возле тротуара стоят автомобили, то едва остается полоска, чтобы проехать между ними и идущим трамваем. Когда Кручинин поравнялся с моторным вагоном, я не мог не обратить внимание на то, что происходило на его задней площадке. У меня был достаточно наметанный глаз, чтобы сразу опознать в двух парнях профессиональных карманщиков. Один из них, довольно искусно разыгрывая суетливого и неловкого пассажира, прижимал к перегородке какого-то хорошо одетого бородача с большим портфелем. Другой с не меньшей ловкостью — со стороны это бывает обычно лучше видно — залез в задний карман «объекта» и извлёк из него, бумажник. Однако «объект» был, по-видимому, человек чуткий. Он уловил что-то неладное и схватился за карман. Вор тут же допустил оплошность: он на полном ходу трамвая соскочил со ступеньки и… в следующий миг был под колёсами заднего вагона. Сообщник вора, притискивавший пассажира, настолько растерялся, что, выскочив из вагона, не дал себе труда даже подобрать бумажник, обронённый попавшим под трамвай карманщиком. И тотчас исчез в толпе.

Мы с Кручининым — не любители такого рода происшествий и не стали здесь задерживаться. Проезжая, я успел только заметить, что нерастерявшийся пассажир, у которого похитили бумажник, довольно проворно выскочил из вагона и бросился к своему бумажнику, лежавшему возле самого трамвайного колеса.

Вероятно, я позабыл бы об этом мелком происшествии, если бы через день о получаемой Кручининым газете московской милиции не натолкнулся на заметку, сообщавшую о том, что под колёсами трамвая погиб вор-рецидивист, ловко ускользавший от преследования уголовного розыска. По приведённой характеристике преступника я никак не мог предположить, что речь идёт о том самом карманщике, падение которого я видел. Но дата и часы происшествия сходились настолько, что ошибки быть не могло. Зачем этому ловкому специалисту по взлому понадобилось лезть в карманы пассажиров, оставалось неясным.

По-видимому, подобное же сомнение возникло и в милиции, так как были приведены точные данные идентификации личности преступника по дактилоскопическим отпечаткам, снятым с трупа. По этим-то отпечаткам и была отыскана карта покойного и с неопровержимостью установлена его личность.

Я показал эту заметку Кручинину,

Прошло дня три-четыре со времени этой беседы, когда однажды утром нас разбудил звонок следователя, ведущего дело Гордеева. Тоном совершенно обескураженного человека он просил Кручинина приехать немедленно. То, что мы от него услышали, способно было смутить кого угодно.

Нынче ночью филиал того же института поселили грабители. Снова вскрыт сейф и снова ошибочно — не тот, где хранились деньги; преступникам ничего не досталось. Они проявляют какую-то последовательную неосведомлённость. Её можно было бы принять за результат неопытности: отсутствует предварительная разведка.

Но обстоятельства вскрытия сейфа исключают предположение о неопытности, во всяком случае у непосредственного исполнителя вскрытия. Шкаф снова вскрыт очень искусно и тем же способом, что и в первый раз. Это убеждает следователя в том, что в обоих случаях действовал один и тот же исполнитель: предварительное насверливание отверстий вокруг замка произведено по треугольнику, точно совпадающему с первым. На краске сейфа остался даже след наложенного трафарета для сверла. Сомнений быть не может: операция произведена одной и той же рукой. И снова, как в прошлый раз, грабитель светил себе стеариновой свечой и снова ушёл через окно. И возле шкафа и на подоконнике стеарин носит следы пальцев преступника.

— На этот раз нам не пришлось дактилоскопировать работников института: в картотеке милиции оказалась карта нынешнего визитёра — вот она, — сказал следователь и положил перед Кручининым дактилоскопическую карту.

Кручинин внимательно просмотрел карту.

— Раз вам точно известна личность визитёра, едва ли составит большой труд отыскать его в Москве. Удивительно только: неужели этот одесский Сёма Кабанчик не нашёл способа сесть в тюрьму там, непременно ему нужно было идти на верную посадку в Москве. Любитель столичных тюрем?

Подумав, Кручинин добавил:

— Полная идентичность действий даёт все основания предположить, что и в первом случае сообщником Гордеева был именно этот Сёма.

— Я сам так подумал, — сказал следователь, — но теперь знаю, что в ту ночь Сёма был ещё в Одессе.

— Наверняка?

— Абсолютно точно.

— Сколько людей было, по-вашему, нынче?

— Пока не знаю… Сначала я думал, что их было двое. Во-первых, проделанная работа — едва ли под силу одному; во-вторых, я нашёл на пыльном полу под сейфом ещё вот этот след, являющийся, по-моему, отпечатком перчатки, — вот… — следователь положил перед Кручининым.

Кручинин вгляделся в положенный перед ним снимок следа:

— Да, перчатка, — сказал он. — Перчатки из свиной кожи. Итак?

— Итак, я подумал, было, что их двое. Но потом убедился: Сёма, или сёмино привидение, был в одиночестве. На стенке, по которой спустился из окна преступник, — только один след упиравшихся в неё ног.

— Как всегда две царапины? — спросил Кручинин.

— Нет, он был в обуви на каучуке. Никаких царапин. Просто след резины на кирпичах.

— Ну, а откуда перчатки?

— По-видимому, сначала Сёма работал в перчатках по рецепту какого-нибудь американского детективного фильма, но потом, не выдержав и махнув рукой на все предосторожности, сбросил перчатки.

— Возможно. Удивительно всё-таки невыдержанный народ.

— Погодите, — сказал следователь, — сейчас вы удивитесь ещё больше, — и он перевернул карту другой стороной. — Поглядите на последнюю строчку биографии этого героя.

Лицо Кручинина отразило изумление. Я не удержался от искушения поглядеть через его плечо и… должен был перечесть эту строку дважды, чтобы поверить тому, что не ошибаюсь: «умер под колесами трамвая при попытке бежать с похищенным бумажником».

— Позвольте! — вырвалось у меня. — Кажется, я сам видел, что это действительно так.

— Что именно? — удивился следователь.

— Я видел, как этот Сёма летел под трамвай.

На этот раз лицо следователя отразило уже испуг:

— Вы видели?

— Ну, да же! Он попал под колёса, соскакивая с площадки, где обработал какого-то человека.

— Когда это было?

— Три-четыре дня назад.

— Да, мы были случайными свидетелями этого происшествия, — подтвердил Кручинин.

— Тогда я ничего не понимаю, — пожал плечами следователь. — До этой минуты во мне жила ещё надежда на ошибку в регистрации смерти. Я полагал, что мы ошиблись и списали в штат не того, кто попал под трамвай. В-выходит… — он осекся и опасливо поглядел на нас обоих, — выходит, что дактилоскопия врёт?

На этот раз пожал плечами Кручинин. Все мы отлично понимали: может произойти все, что угодно, только не нарушение законов дактилоскопии.

— Я даже в детстве плохо верил в чудеса, сказал Кручинин. — Советую ещё разок проверить карту и оттиски героя нынешней ночи. Может быть, в НТО ошиблись?

— Я так и подумал. Велел изготовить увеличенные снимки тех и других отпечатков.

Следователь позвонил и приказал подать фотографии. Перед нами положили большие снимки с ясно видимыми мельчайшими деталями кожного рисунка. Кручинин принялся с интересом рассматривать снимки. Он делал это так же, как Шейлок изучал, вероятно, свои сокровища. Он забыл обо всём на свете, жадно вглядываясь в рисунки, и осторожными штрихами отмечал в них совладения. Наконец, он выпрямился и, отбросив фотографии, рассмеялся. Мы глядели на него выжидательно.

— Сомнений нет. Сегодня ночью в институт приходил покойник, — сказал он и обернулся ко мне: — Ведь ты сам видел, как этот парень падал под вагон?

— Да, — сказал я совершенно уверенно. — Я даже видел выпавший у него из руки бумажник и владельца, бросившегося к этому бумажнику с риском, что и ему отрежет руку.

— Остаётся одна надежда… — сказал Кручинин, снимая телефонную трубку.

Когда его соединили с научно-техническим отделом милиции, он спросил:

— Как вы идентифицировали личность Сёмы Кабанчика, погибшего под трамваем три дня назад?

Его собеседник объяснил, что с пальцев трупа, извлечённого из-под трамвая, были сняты отпечатки, по ним и была установлена личность Сёмы.

Кручинин с разочарованием бросил трубку.

— Я думал, что, может быть, они ограничились документами плюс фотографические карточки, но если были сняты дактилоскопические оттиски — крыть уже нечем. Значит, Сёма действительно умер.

— Но также несомненно и то, что он был нынче в институте! — воскликнул следователь.

Инвентарный номер «3561»

В один из следующих дней Кручинин предстал передо мною с лицом именинника: Гордеев, наконец, признался в том, что был той ночью у Фаншетты. Не знаю, какими средствами Кручинин добился того, что столько времени не удавалось следователю.

Кручинин был очень доволен. Но, увы, его радость была недолгой. Фаншетта категорически отрицала правдивость показания Гордеева.

И тут выяснилось ещё одно странное, на мой взгляд, обстоятельство. Когда Кручинин сказал Гордееву о запирательстве Фаншетты, тот был, по-видимому, искренне обижен, даже возмущён. Кручинин предложил ему воспользоваться каким-нибудь доказательством, подтверждающим его присутствие у подруги:

— Взять хотя бы забытые тобою перчатки…

— Какие перчатки? — спросил Вадим.

— Твои перчатки жёлтой свиной кожи.

Вадим посмотрел на него недоумённо.

— У меня никогда не было таких перчаток.

Мы долго говорили в ту ночь о Гордееве. Позднее, когда я уже стоял в передней, прощаясь с Кручининым, он вдруг задержал мою руку в своей и как-то странно поглядел на меня совершенно отсутствующими глазами.

— Что с тобой? — испуганно спросил я.

— Что? — спросил он, тряхнув головой, будто отгоняя какое-то видение. — Что ты сказал?

— Тебе нехорошо? О чём ты сейчас думал?

Он провёл рукой по лицу:

— Мне представилось, как этот пассажир бросается под трамвай в погоне за своим бумажником. Из-за нескольких сотен рублей человек способен рисковать собственной лапой!

Я не сразу понял, что речь идёт всё о том же случае с кражей в трамвае.

— Почему ты об этом вспомнил?

— Да… почему я об этом вспомнил?.. — Кручинин потёр лоб. — Ах, да, позвони-ка — пусть пришлют мне сейчас обе карты.

— Какие карты? — с удивлением спросил я.

— Ах, как ты не понимаешь! Конечно, карты этого самого Сёмы Кабанчика. Обе карты: ту, что хранилась в архиве, и снятую с трупа после катастрофы.

— Но… сейчас третий час ночи.

— Неужели? — он недоверчиво поглядел на часы. — Да, действительно… Что ж, придётся поехать туда самому.

Через пятнадцать минут мы сидели в Уголовном розыске, и перед Кручининым лежали интересующие его две карты. Но — на этот раз он бросил один только взгляд на карты и обернулся ко мне:

— Ты ничего не замечаешь?

— А что я должен заметить? — осведомился я не слишком любезно, так как больше всего в эту минуту мне хотелось спать.

— Десять и восемь, — наставительно произнёс он, поочерёдно указывая на лежащие перед ним карты. — На карте, вынутой из регистратуры, — десять оттисков, как и подобает двум лапам всякого обезьяноподобного; на следующей карте — оттиски трупа, вынутого из-под трамвая. Их восемь. Почему не сняли оттиски с указательного и среднего пальцев правой руки трупа? И почему на стеарине у вскрытого вторично сейфа — следы именно указательного и среднего пальцев?

— Почём я знаю? — раздражённо сказал я.

— А я, кажется, знаю… Садись и пиши: «Прошу эксгумировать труп Сёмы Кабанчика». Всё!

К концу следующего дня я приехал к Кручинину.

— Тебе очень нужен труп Кабанчика?

— Да, как можно скорей.

— Так вот… тело Кабанчика предано кремации.

— И всё-таки он от меня не уйдёт.

— Кто?.. Кабанчик?

Кручинин посмотрел на меня так, словно перед ним был не в меру любопытный человек, задавший вопрос, достойный младенца. Не дав себе труда ответить, он уселся за поданный обед.

Я прощаю Кручинину все несправедливости и резкости, которые он позволяет себе в отношении меня. Я слишком люблю его. Но приняться за суп, вместо того чтобы объяснить другу всё по-настоящему, — право, бывают границы и моему терпению!

Я уже направился в переднюю и схватился было за шляпу, когда из столовой послышался ласковый окрик Кручинина:

— Эй, старик, брось глупости! Завтра на рассвете мы едем за раками. Твоим нервам нужен отдых…

Наутро мы уехали под Ногинск, где Кручинин знал уединённое местечко, изобилующее раками и отличающееся полным отсутствием двуногих, общества которых оба мы стремились теперь избегать.

Всё шло чудесно. Мы отдыхали: с утра залезали по пояс в воду в поисках раков, которых почему-то совершенно не было; варили на костре уху и ели гречневую кашу, пахнущую дымом. Вокруг нас — ни души. До ближайшей сторожки — по крайней мере три километра. Тишина стояла такая, что за два дня наслаждения ею можно было простить миру половину грехов. Вечером, когда солнцу оставалось пробежать до горизонта каких-нибудь пять градусов, Кручинин взял малокалиберку и отправился к заводи, где водились щуки. Он любил бить их из винтовки.

Прошло довольно много времени. Быстро темнело. Вдруг я услышал глухой удар выстрела. Это не был едва уловимый щелчок малокалиберки, звук которого от заводи сюда и не доносится. Я явственно слышал глухой выстрел из охотничьего ружья.

Кто и во что мог стрелять в такую темень?

Неожиданно вскрикнул где-то в камышах чирок. Что его разбудило в этот поздний час? Вот проснулся второй. Плеснула щука. Всё было не ко времени и странно. Эти неурочные звуки, начавшись в отдалении, всё приближались к тому месту, где была раскинута наша палатка. Вскоре я понял и причину этих пробуждений: кто-то шёл берегом, шёл неуверенно, словно плутая по незнакомой дороге. Временами этот странный путник как будто даже соскальзывал с берега — отчётливо слышалось его тяжёлое шлёпанье по воде.

Я обошёл костёр и повернулся спиной к огню, чтобы лучше видеть.

Через какую-нибудь минуту я разглядел появившуюся из прибрежного ивняка тень. Эта тень двигалась медленно, неуверенно, пошатываясь. В нескольких шагах от пятна света тень остановилась и, покачнувшись, упала. Я подбежал и… узнал Кручинина.



Кручинин был ранен. Вся левая сторона его холщёвой курточки была залита кровью.

— Пустяки, — сказал он сквозь зубы. — Вероятно, несколько дробин в плече… пустяки…

Но тут силы изменили ему, и он снова почти потерял сознание. Однако, когда я сделал попытку стянуть с него куртку, он жадно схватился за неё. Я думал, что причинил ему боль, но оказалось, что он попросту беспокоится о лежащей в грудном кармане куртки записной книжке:

— Осторожно… там пепел… бумага… пыж… Нужно сохранить.

Объяснять мне не нужно было. Я осторожно отложил в сторону его записную книжку, тщательно обернув её газетой. Я понял, что речь идёт о следе того, кто угостил Кручинина зарядом дроби.

К счастью, рана оказалась несерьёзной. Большая часть заряда прошла мимо. Две картечины засели в мякоти плеча.

Со слов Кручинина, чувствовавшего себя слабым, но вполне владевшего собой, я понял, что слышанный мною в сумерках выстрел предназначался ему. Кто стрелял, ему установить не удалось, так как в первый момент он лишился сознания. А затем, когда пришёл в себя, всё вокруг было уже тихо. Следы, которые ему удалось обнаружить, вели к реке. Они пролегали по прибрежному песку и к тому времени, когда он добрался до берега, были уже почти замыты водой. Единственно реальное, что Кручинину удалось обнаружить, был комочек полусгоревшей бумаги — пыж из заряда, посланного Кручинину. Ему удалось тщательно собрать этот комочек, так что можно было надеяться а сохранности доставить его в лабораторию.

Я быстро собрал наши пожитки, погрузил всё в автомобиль и, усадив Кручинина среди рюкзаков и свернутой валиком палатки, поехал в Москву.

Кручинин настолько владел собой, что, прежде чем ехать домой или в лечебницу, заставил меня заехать в криминалистическую лабораторию, чтобы сдать на исследование остатки пыжа.

На следующий день, едва я появился в дверях его больничной палаты, куда его всё таки уложили на несколько дней, он вместо приветствия крикнул:

— Как дела с пыжом?

— Есть надежда восстановить. Просили завтра заехать. Но уже сейчас с уверенностью можно сказать, что это комочек бумаги с печатным текстом, действительно употреблён вместо пыжа. Если бы бумага не была такой старой, он меньше подвергся бы действию горячих пороховых газов, и восстановить его не составило бы труда. К сожалению, ты немного повредил пепел, когда собирал.

— Попробовал бы ты аккуратно собрать его, когда в тебя только что всадили пару картечин, — усмехнулся Кручинин.

— Не спорю и не обвиняю, только констатирую.

— Если бы ты знал, как мне хочется знать этот текст! У меня нет, конечно, никаких тому доказательств, но внутреннее чувство говорит мне, что этот выстрел имеет отношение к делу Гордеева.

— Неужели ты думаешь, они хотели тебя убрать?

— Почти уверен.

— Значит, и Гордеев… — я не мог выговорить до конца это страшное подозрение.

— Не знаю… пока ничего не знаю, — неопределённо пробормотал Кручинин, — как только лаборатория закончит работу — приезжай.

Назавтра я в точности выполнил этот наказ и, получив фотокопию реставрированного листка, помчался в больницу. По этой фотокопии можно было установить, что листок, использованный для пыжа, вырван из книги форматом в одну шестнадцатую, набранной обыкновенным латинским корпусом. Может быть, в верхней части листка, над текстом, и имелся колонтитул, — намеренно или случайно листок был вырван так, что колонтитул не сохранился. Только в нижнем углу листка остались цифры: с одной стороны 137, с другой — 138. Это были номера страниц. Страниц какой книги?

Вот что можно было разобрать на листке:

«— сильно заинтересованы этим трупом, — как сообщил мне много лет спустя один французский лейтенант в Сиднее ...... он прекрасно помнил дело «Патн ...... это дело удивительно противостояло забывчивости людей и всё смывающему вре...... в нём была жуткая жизненная сила, оно не умирало ......... Я имел удовольствие сталкиваться с этим делом годы спустя, за тысячи миль от места происшествия. А ведь я здесь единственный моряк 137»

Вот что представлял собою текст на первой страничке. На второй сохранилось следующее:

«но если двое людей незнакомых друг с другом, но знающих о ......тне», встретятся случайно в каком-нибудь уголке (вся середина странички совершенно неразборчива) ....... — сказал он небрежно и в то же время задумчиво. Да я легко мог себе представить, как трудно ....... на канонерке никто не говорил по-английски настолько, чтобы разобраться в истории, рассказанной серангом. 138».

На нижнем поле можно было различить слабый отпечаток библиотечного штемпеля. Увы, единственное слово, которое было в нём разборчиво, — «библиотека». Оно мало что могло сказать. Не больше говорил и инвентарный номер «3561».

Кручинин дважды прочёл с начала до конца весь текст и молча передал мне репродукцию.

— Что скажешь?

— Наиболее приметно здесь слово «серанг». Оно с полной очевидностью свидетельствует о том, что книга переводная, о моряках.

Казалось, Кручинин не обратил на мои слова внимания. Он поспешно вырвал у меня репродукцию и, вглядевшись в обе странички, написал на листке из записной книжки: «Пат… и …тие».

— Совершенно очевидно: взятые в кавычки слоги представляют собой начало и конец какого-то названия… О чём может писать моряк, о чём может ему рассказывать офицер французской канонерки? Вероятно, о корабле. Судно называлось «Патна».

— Решительно не знаю такого судна. Никогда о нём не читал.

— Я тоже не могу припомнить, хотя где-то в закоулках памяти, по-моему, такое словечко у меня лежит. Фонетически оно мне знакомо. Придётся сделать вот что…

Я получил от него точную инструкцию, с кем из литературоведов следует повидаться, чтобы попытаться установить автора книги. Два слова уже достаточно характерны: серанг и «Патна».

С этим поручением я и отправился в путь.

Следует заметить, что я забыл упомянуть ещё об одной важной детали, искусно восстановленной лабораторией на листке из неизвестной книги: довольно ясный отпечаток пальца, на котором линии кожного рисунка были перерезаны резким рубцом шрама. Шрам был довольно характерный — полукруглой формы, похожий на полумесяц. Работники лаборатории даже установили, что этот след оставлен не чем иным, как ореховым маслом. Все это было очень интересно, но, к сожалению, не могло иметь для нас никакого значения до тех пор, пока мы не найдём лазейки к владельцу книжки.

В поисках этой лазейки я безрезультатно ездил от одного литературоведа к другому.

В тот же вечер я позвонил Кручинину, чтобы сообщить о неудаче.

— Плюнь на литературоведов, — сказал он. — Мне кажется, что решительно ни у кого из иностранцев, кроме Джозефа Конрада, я не встречал слова серанг. Погляди, пожалуйста, в «Энциклопедии Британика». А я тем временем пороюсь в Конраде.

Я прочёл в Британской энциклопедии длинную статью о Конраде. Упоминания о «Патне» не было и в ней.

С этим известием я приехал в лечебницу.

К моему удивлению, я застал Кручинина уже не в постели, а за столом, обложенного горой книг.

— Джозеф Конрад «Прыжок за борт», — безапелляционно произнёс он и, развернув томик, показал мне страницу. Я, действительно, увидел полный текст того отрывка, что было воспроизведено лабораторией из остатков пыжа.

— Это в десять раз лучше, чем если бы он вырвал листок из «Анны Карениной», — сказал Кручинин. — Наверно, Конрад достаточно редок в московских библиотеках. Ты без труда отыщешь те из них, где он ещё сохранился. Это и составит твою задачу на ближайший день.

К концу дня, совершенно отчаявшийся и измученный, я пришёл к выписавшемуся из больницы Кручинину и застал его в состоянии самого неподдельного нетерпения. Он встретил меня хорошо знакомым возгласом:

— Брось всё! Как можно внимательней обследуй библиотеку, которой мог пользоваться Гордеев и весь круг, из которого книга могла попасть к Фаншетте. Остальное неважно.



Итак, Фаншетта… На этот раз она приняла меня куда более любезно. Теперь я был центральной фигурой, и кофе с халвой были поданы мне одному. Наслаждаясь любимым лакомством, я мог вволю предаваться наблюдению за хозяйкой и исподволь подводить, разговор к интересующей меня теме: что она читает и откуда берёт книги? К сожалению, она почти не обращала внимания на мои реплики и, трогательно волнуясь, закидывала меня вопросами о ходе гордеевского дела.

— Прежде я боялась того, что… у Вадима мало средств. Я привыкла не отказывать себе ни в чём. Муж хорошо зарабатывал. Но теперь решила: жизнь без Вадима — полжизни. Если нужно будет, я вернусь на работу, — помимо её воли, она кокетливо склонила голову: — ведь у меня есть специальность — я гравёр и, говорят, неплохой…

Но вот, пришёл конец халве и моим осторожным расспросам. Я знал всё, что мне нужно: никого, кроме двух-трёх поэтов, она не читала; ни в какой библиотеке не абонирована; о Конраде никогда не слышала.

Первый пункт моего поручения был выполнен. Я перешёл ко второму. Для этого нужно было посетить семью Гордеева. Я уже говорил, что всего один-два раза бывал в этом доме, и должен признаться, что сейчас, посидев с Анной Саввишной и пришедшей к ней прямо со службы Ниной, пожалел о том, что так мало знал этот дом. Это была скромная, дружная семья, с тем спокойным укладом жизни, какой всё реже встречается в наши дни забот и нервной работы. К слову сказать, только теперь, ближе рассмотрев Нину и поговорив с ней, я по-настоящему понял, как Кручинин должен был переживать утрату этой девушки. Кажется, в этой девушке было всё, что могло сделать её подлинным другом и чудесной женой. Я уже не говорю о её внешних данных типичной русскойкрасавицы с благородными чертами лица и сложенным на затылке узлом тяжёлых русых кос. Всё в ней было к лицу, всё было в меру нарядно; пудра и губная помада оттеняли и великолепный цвет лица и красивые очертания рта. Что говорить, я с удовольствием глядел на эту девушку и от души жалел о неудачной любви Кручинина, глубоко тайно любившего Нину, невесту Гордеева.

Незаметно пробежали несколько часов, проведённых у Гордеевых. Я мог ехать прямо в институт, чтобы покончить с нелепым предположением Кручинина, будто злополучная книга могла принадлежать Вадиму. Откровенно говоря, я не представлял себе, что это может дать следствию, даже если книга ему действительно принадлежала бы. Ведь скоро две недели, как он сидит в предварительном заключении и, конечно, никакого отношения к покушению на Кручинина иметь не может. А впрочем… Не будет ли это значить, что покушавшийся на убийство Кручинина до ареста Гордеева имел с ним сношения? Не будет ли это значить, что сообщник, имя которого так упорно скрывает Вадим, гуляет на свободе, наблюдает за следствием и даже старается отделаться от того, чья работа ему наиболее опасна? К сожалению, это могло быть именно так.

Как я узнал от Нины, Вадим любил читать и пользовался двумя библиотеками: институтской, где он брал новые технические журналы и специальную литературу, когда она была ему нужна для работы, и в Доме инженера, где получал художественную литературу. Поэтому я начал именно оттуда. Библиотекарша мне тотчас же сказала, что собрание сочинений Джозефа Конрада, действительно, было не так давно куплено библиотекой.

Но издание было совсем другого формата и содержание страниц 137–138 не сходилось с нашим. Другого издания Конрада в библиотеке нет и не было.

Я вздохнул с облегчением. Теперь я был почти уверен в том, что злосчастный пыж не был сделан человеком, приходившим в соприкосновение с Гордеевым, или хотя бы из книжки, сознательно данной ему Гордеевым. Я был заранее уверен и в том, что в институтской библиотеке никакого Конрада никогда не было и нет.

С лёгким сердцем я помчался в институт и, само собой разумеется, никакого Конрада в каталогах не нашёл. Я для вида изобразил на лице огорчение и вернул библиотекарше картотеку.

— Вы не нашли то, что вам нужно? — спросила она.

— Увы.

— Чем же вам помочь? — сказала любезная старушка. — А, простите, что вы искали?

— Джозефа Конрада, — сказал я совершенно машинально.

— Ах, беллетристика, — несколько разочарованно воскликнула она. — Так я посоветую вам обратиться в библиотеку нашего месткома. У них кое-что есть.

В этом «кое-что» звучала нотка не слишком обнадёживающего презрения.

Мне оставалось только поблагодарить и отправиться в другую комнату, хотя я и был убеждён, что делаю это напрасно.

— Конрад? — спросила меня уже совершенно иным тоном юная библиотекарша месткома. — У Конрада много вещей. Говорите, что вам нужно?

— «Прыжок за борт».

Девица сделала глубокомысленное лицо, затем исчезла и через несколько минут решительно заявила:

— Книга утрачена.

— Что значит утрачена? — спросил я.

— Это значит, что она не возвращена абонентом и вычеркнута из инвентаря. В общем вам это всё равно. Книги нет. Берите что-нибудь другое.

Девица говорила величественно-презрительно. По её мнению, вопрос был исчерпан. Пришлось предъявить своё удостоверение, потребовать сообщить мне имя абонента, не вернувшего книгу. Этим абонентом оказался… инженер Гордеев.

— Инвентарный номер «3561»? — спросил я с последней искрой надежды.

— Да.

Фаншетта

На следующий день мы с Кручининым не виделись. Открытие того, что книга действительно принадлежала Гордееву, очень огорчило Нила. Он никого не принимал. Даже меня. Только через день я, наконец, попал к нему и застал его в самом мрачном настроении. На столиках, креслах, возле постели валялись развёрнутые книги самого различного жанра и содержания. Это значило, что Кручинин хватается за всё в поисках успокоения и, не находит его. Он встретил меня не очень ласково:

— Где ты пропадал?

— Сидел дома.

— Почему ты не пришёл вчера?

— Ты же сам сказал по телефону, что мне лучше не приезжать.

— Я тебе это действительно сказал? — Он пожал плечами, но я-то отлично знал, что это — игра. Ему попросту совестно за вчерашнее поведение; он делает вид, будто действительно машинально сказал.

— Хочешь халвы? — неожиданно спросил Кручинин.

— Никогда не отказываюсь.

— Так поедем к Фаншетте.

Я беспрекословно отправился в переднюю. Скажи я, что не еду, он поехал бы один.

Через двадцать минут мы стояли перед дверью с медной дощечкой «Ляндрес» и тщетно нажимали кнопку звонка. По-видимому, Фаншетты не было дома. Нам оставалось только уйти. Мы были уже на середине марша, спускающегося к следующему этажу, когда дверь, наконец, приотворилась на длину цепочки и послышался знакомый голос Фаншетты:

— Кто там?

Через пять минут мы сидели в той же комнате, которую я дважды видел.

— Слышу звонок за звонком. Чувствую, кто-то свой, и ничего не могу сделать… сижу в ванне, — щебетала Фаншетта. — Теперь я должна вас покинуть, чтобы привести и себя в порядок. Не могу же я оставаться в таком виде. — С этими словами она кокетливо приподняла полу лёгкого халатика.

Мы остались одни. По-видимому, это как нельзя больше устраивало Кручинина. Не теряя времени, он принялся за детальный осмотр комнаты. Я знал: Нил отлично помнит всё, что видел здесь в первый раз. Теперь его глаз тщательно регистрирует изменения, происшедшие с того времени. Тут же с неуяснимой для меня быстротой в его мозгу происходит аналитическая работа: исследование возможных причин происшедших изменений, немедленное отбрасывание в бездну, незапоминание всего неинтересного и твёрдая фиксация каждой мелочи, могущей дать малейший повод для предположений, идущих к делу.

Хозяйка, подобно каждой женщине, уделит туалету достаточно много времени. Кручинин мог не спешить. Он действовал методически, дюйм за дюймом продвигаясь вдоль стен, оглядывая каждую безделушку, поднимая некоторые из них, как бы примеряя, так ли им следует стоять. Около маленького столика, на котором стояла хрустальная мухоловка старинного фасона, явно антикварного происхождения, он несколько мгновений задержался, поманил меня и молча указал на этот смешной старомодный прибор. Я видел, как мечутся под хрустальным колпаком мухи, как те из них, что не нашли выхода вниз, к приманке, завлекшей их в западню, бьются в воде, уже поглотившей изрядное количество жертв. Но, честное слово, я решительно не понимал, какое отношение всё это может иметь ко мне.

Раздосадованный моей непонятливостью, Кручинин тихонько сказал:

— Спрячь эту приманку. Она мне понадобится.

Только тут я заметил, что вместо обычного сахара под мухоловкой лежит кусочек халвы. Я быстро выполнил приказание, продолжая, однако, не понимать, какой интерес для нашего дела может представлять мушиная приманка.

Между тем Кручинин так же методически продолжал осмотр. В комнате и во всей квартире царила мёртвая тишина. Просто трудно было представить, что женщина может производить так мало шума.

Кручинин закончил осмотр и остановился над роялем, вглядываясь в чёрное зеркало его полированной крышки. Его лицо отразило мучительное напряжение мысли. Происходило то, что редко случается с Кручининым, — так редко, что наперечёт мог бы вспомнить такие случаи, — он торопился найти какое-то решение и не находил его. Его взгляд ещё раз обежал комнату, задержался на… пудренице Фаншетты. Кручинин схватил её и, слегка тряхнув пушок над крышкой рояля, подул на образовавшийся тонкий слой белой пыли. На чёрном фоне рояля остался характерный рисунок капиллярных линий. Их пересекал резкий шрам в виде полумесяца.

Кручинин выпрямился и, потирая руки, подошёл к раскрытой клавиатуре. Он, видимо, собирался что-то сыграть, но рука его повисла в воздухе, и два пальца, приготовившиеся что-то схватить, жадно протянулись к клавиатуре. Его лицо, вся фигура, каждый палец высоко взлетевшей руки — всё отражало торжество. Указательный и большой пальцы были крепко сжаты, хотя, как мне казалось, в них решительно ничего не было. Лишь подбежав вплотную к Кручинину и приглядевшись, я различил то, что он держал с таким торжеством, словно это был славный трофей трудной битвы: короткий волос. Я вынул из кармана лупу и пригляделся.

— Из бороды седеющего шатена, — сказал я.

— Верно, — подтвердил Кручинин.

Где-то в отдалении хлопнула дверь, и по комнате пронёсся порыв сквозняка.

— Не удержали, — насмешливо пробормотал Кручинин.

— Что?

— Дверь вырвалась из рук и затворилась громче, чем они хотели.

— Кто?

— Не знаю.

Он приложил палец к губам и настороженно прислушался. В доме царила всё та же мёртвая тишина. Подозрение мелькнуло у меня в мозгу: по каким-то, пока ему одному понятным, следам Кручинин пришёл сюда, чтобы поймать Фаншетту на месте преступления. Но она разгадала это и… ловко ускользнула…

В следующее мгновение в комнату вошла Фаншетта, благоухая пьянящим ароматом каких-то крепких духов…

Хозяйка набросилась на Кручинина с жадными расспросами о деле Гордеева. Она повторила, ему то, что я слышал от неё прошлый раз, об её намерениях в отношении Вадима. Мне неожиданно пришло в голову, что именно такой поворот дела мог бы как нельзя более устроить Кручинина в части его личных дел. Ведь, если бы Гордеев действительно женился на Фаншетте и окончательно бросил Нину, то рано или поздно она вернулась бы к Нилу. А я по всему видел, что он только этого и хочет.

— Нечаянно я стёр всю пыль с перил на лестнице. Нельзя ли вымыть руки?

— Конечно, — услужливо сказала Фаншетта. — Идёмте.

Я понял, что Кручинин отправился на обследование квартиры. Раз он выбрал именно такой предлог, как мытьё рук, значит его интересовала ванная комната. Очевидно, нужно было проверить, действительно ли Фаншетта брала ванну, когда мы звонили, и постараться найти следы обладателя седеющей бороды, неосторожно хлопнувшего дверью. Я терпеливо ждал их возвращения, делая попытки самостоятельно осмотреть комнату и обнаружить что-нибудь ускользнувшее от внимания Кручинина. Но, разумеется, я не нашёл ничего достойного внимания. Попытавшись сопоставить видимое ныне с тем, что видел в двух прошлых посещениях, я не мог отметить решительно никаких перемен.

Первым вернулся Кручинин.

— Сейчас мы получим по чашке чая с клубникой, — сказал он и, помолчав, как бы невзначай, добавил: — Трудно предположить, чтобы за десять минут ванна могла высохнуть так, чтобы не осталось никаких следов купанья, да и температура в ванной комнате совершенно такая же, как везде… Кстати, когда ты был тут прошлый раз, перчаток на рояле уже не было?

Только тут я заметил, что жёлтые перчатки, которые в первое, посещение примерял Кручинин, действительно исчезли. Как же я не обратил на это внимание? Но увы, я не мог дать Кручинину ответа. Напрасно старался я припомнить, видел ли их тут в прошлый раз. Эта деталь прошла мимо моего сознания. Похвастаться было нечем.

Стоит ли говорить, что в таких обстоятельствах, когда я знал, что Кручинин больше не верит Фаншетте и поймал её на лжи, предложенный ею чай с клубникой доставил мне весьма сомнительное удовольствие. Кручинин тоже отнёсся к нему без особенного энтузиазма. При первом удобном случае он сказал:

— Кстати о перчатках! Они могут сыграть существенную роль в судьбе Вадима, а следовательно, и в вашей собственной.

Остатки выщипанных бровей Фаншетты взлетели на лоб.

— Перчатки?.. Какие перчатки? — с искренним удивлением спросила она.

— Жёлтые перчатки свиной кожи.

Она недоумённо пожала плечами.

Если это удивление не было искренним, то было разыграно с большим искусством.

— Те, что лежали у вас там, — Кручинин показал на рояль.

— Ах, эти! Да, да, помню… — вспомнила она, — но… он взял их.

Если бы у меня были более слабые нервы, то я, вероятно, слетел бы со стула: сидящий в тюрьме Вадим взял перчатки?!

На Кручинина это заявление произвело, по-видимому, не меньшее впечатление, чем на меня.

— Вадим взял их? — спросил он.

— Нет, нет, конечно, не Вадим. Это оказались вовсе не его перчатки.

— Не его?.. А чьи же?

— Это были перчатки… моего брата.

— Ах, вот как!.. Он был у вас? — спросил Кручинин с таким видом, словно наличие этого брата вовсе не было для него неожиданностью.

— Мы с ним редко видимся, — сказала Фаншетта. — У него работа, из-за которой он очень много ездит.

— А где он служит?

— Не знаю, как называется это учреждение. Как-то чудно. Эти сокращённые названия, знаете ли, не для меня. Я никогда не могу их запомнить.

— Я, кажется, знаю вашего брата, — сказал вдруг Кручинин, пристально глядя ей в глаза. — Даже знаю, что он шатен, что он носит бороду и что борода эта уже седеет…

На этот раз она не могла скрыть удивление:

— Откуда вы… знаете?

— Я вот только не знаю; в Москве ли он сейчас?

— … Неделю тому назад он был тут.

А теперь, не знаю… Я давно его не видела.

— А простите за любопытство: когда вы последний раз играли на рояле?

— Я играю почти каждый день.

— И сегодня?

— Да… Но… — она запнулась и сдвинула брови, — мне не нравится этот допрос.

— Допросы вообще мало кому нравятся, — усмехнулся Кручинин.

— Можно подумать, что вы… мне в чём-то не доверяете.

— Что бы вы сказали, если бы я предложил вам проехаться…

Не нужно было быть очень наблюдательным, чтобы заметить, как напряглось всё существо Фаншетты, какого труда ей стоило не выдать своего волнения в ту минуту, которую длилась рассчитанная пауза Кручинина.

— Куда? — спросила она едва слышно.

— К брату. Я хочу, чтобы вы нас познакомили.

— Зачем?

— Мне кажется, он может сказать кое-что очень ценное по делу Вадима.

— Они даже не были знакомы, — поспешно сказала она.

— И тем не менее…

— Если вы так хотите, — сказала она, всё ещё колеблясь… — Я сейчас узнаю, дома ли он. — Она потянулась к телефону, но её рука встретилась с лежащей на трубке рукой Кручинина.

— Сделаем ему сюрприз неожиданным появлением, — с улыбкой сказал он.

— У нас с ним… не такие дружеские отношения, чтобы…

— Ничего… Одевайтесь.

— Я всё-таки позвоню.

— Право, не стоит.

— Я не очень твёрдо помню его адрес. Давайте спросим его хотя бы о номере квартиры, чтобы не плутать по подъездам, — настаивала Фаншетта. — Там огромный дом. Такой большой, масса подъездов… Хотите ещё чаю?

— Одевайтесь.

— … Почему вы не даёте мне позвонить? Вы в чём-то мне не доверяете…

— Я вам? — Кручинин рассмеялся. В искусстве притворяться он мог поспорить со своей противницей. — Звоните, если вам так хочется.

Произнося это, Кручинин вдруг замер на диване, где сидел. Перед тем он проявлял совершенно несвойственную ему суетливость, Его руки двигались за спиной, где он, по-видимому, пытался скрыть их от внимания Фаншетты. А тут вдруг совершенно успокоился.

— Что ж, звоните, — повторил он с видом полного равнодушия. — Только не думайте, что я вам в чём-то не доверяю.

Фаншетта сняла трубку и набрала номер.

Через её плечо я следил за пальцем, бегавшим по диску, и запомнил набранный номер.

— Макс?.. Это ты, Макс… — спросила она в трубку. — Я сейчас приеду. Со мною товарищ Кручинин… Макс… Ты слушаешь?.. Алло, Макс… Не то нас разъединили, не то он бросил трубку, — с досадой произнесла она, вопросительно глядя на Кручинина.

— Наверно, ему не понравилось то, что я увязался за вами, — с улыбкой сказал Кручинин.

— Ну… почему же, — проговорила она смущённо.

— Как вы думаете, он меня знает? Вы ведь не объяснили ему, кто такой Кручинин?

— О, кто же не знает Кручинина!

— Может быть, позвонить ему ещё раз, чтобы он нас подождал?

— Нет, не нужно, — уверенно сказала она. — Я ведь сказала, что мы сейчас приедем.

— Одевайтесь.

— Я готова. Шляпа не нужна. Вы ведь в машине?

— Да.

Волнение, с которым она не могла справиться несколько минут тому назад, сменилось полным спокойствием.

— Так поехали? — с улыбкой сказала она, подходя к машине.

Машина плавно скользила по влажной от дождя мостовой.



Дом на Мясницкой, куда мы приехали, был действительно большой.

Человек со стеклянными глазами

Дом на Мясницкой занимал задворки чуть ли не целого квартала. Виднелось не меньше десятка подъездов.

Хотя пятнадцать минут тому назад Фаншетта заявила, что нетвёрдо помнит адрес брата, теперь она совершенно уверенно шла к подъезду и спокойно поднималась по лестнице.

По брошенному мне выразительному взгляду Кручинина я понял: уверена, что «братец» улизнул.

«Тем хуже для нас», — подумал я.

Едва Фаншетта дотронулась до кнопки звонка, как дверь распахнулась. Перед нами был мрачный зев совершенно тёмной прихожей.

Фаншетта отшатнулась, словно никак не ожидала, что дверь может отвориться. Кручинин смело шагнул в темноту. По выработанной у нас с Кручининым системе я тотчас остановился так, чтобы загородить выход, но дверь и без того уже захлопнулась за моей спиной. Одновременно в передней вспыхнул свет, и мы очутились лицом к лицу с сухощавым мужчиной среднего роста. Его бледное лицо с правильными энергичными чертами было обрамлено аккуратно подстриженной бородой. Лишённые всякого выражения серые глаза хозяина неподвижно уставились в лицо Кручинина.

— Вы удивлены? — спокойно спросил Кручинин.

Хозяин ничего не ответил.

— Мы ворвались к вам так неожиданно… — сказал Кручинин.

Хозяин посмотрел на прижавшуюся спиной к притолоке Фаншетту. В его холодном взгляде попрежнему не было ясно выраженного настроения или мысли, но, честное слово, я не хотел бы быть на месте нашей дамы.

Кручинин бросил шляпу на крючок и, ошеломляя меня непринуждённостью тона, обратился к незнакомцу:

— Посидим, поболтаем.

Фаншетта всё стояла у притолоки с судорожно сцепленными пальцами рук, с опущенным взглядом. Кручинин взял её под руку и остановился в ожидании, пока пройдёт в комнаты хозяин. Тот, продолжая сохранять молчание, толкнул дверь и, не оборачиваясь, вошёл в первую комнату. Это было что-то вроде рабочего кабинета, выполнявшего в то же время функции столовой, или, наоборот, столовая, одновременно служившая рабочей комнатой.

Пройдя несколько шагов, хозяин приостановился и через плечо вопросительно глянул на Кручинина.

— Если вы не возражаете… — сказал Кручинин, оглядывая комнату, — мы посидим пока здесь… Ведь мы не задержимся.

Он придвинул к себе стул и жестом пригласил остальных занять места. Фаншетта в полном бессилии упала на стул и закрыла руками лицо. Хозяин продолжал стоять, опершись на спинку стула. Он больше ни на кого не глядел. Его г лаза были устремлены куда-то в центр обеденного стола.

Хотя обстоятельства, казалось, были мало подходящими для подобных экскурсов в область психологии, я не мог отделаться от преследовавшего меня желания разгадать выражение его проклятых глаз. И я почувствовал подлинное облегчение, когда вдруг нужное определение пришло: опустошённость. Душа стоящего передо мной человека была опустошена. В ней не было ни любви, ни ненависти, ни страха, ни каких бы то ни было иных чувств — она была пуста. Она была мертва. Передо мной стояло живое существо с мозгом, но без души, с мыслями, но без чувств.

— Ну, что ж, — произнёс Кручинин. — Может быть, кто-нибудь из вас заговорит первым? — Он обратился к Фаншетте: — Вы?

Не отнимая ладоней от лица, Фаншетта в смятении замотала головой.

— Прежде всего мне нужны… перчатки из свиной кожи, — спокойно сказал Кручинин.

Фаншетта взглянула было на обладателя бороды, продолжающего молча, неподвижно стоять, но тотчас, словно спохватившись, отвела взгляд. Однако этого было достаточно, — Кручинин уверенно обратился к хозяину:

— Давайте перчатки!..

Тот продолжал стоять всё в той же позе равнодушной задумчивости. Если бы до этого мы не убедились в его способности слышать, я готов был бы теперь поручиться, что перед нами глухонемой.

— В прихожей — телефон, — сказал мне Кручинин. — Вызови людей для обыска и ареста.

Я пошёл было к аппарату, но тут же убедился, что провод оборван, и телефон не работает.

— Ничего не поделаешь, — сказал Кручинин, — придётся совершить некоторые процессуальные нарушения. Готов за них ответить. Кажется, игра стоит свеч.

Он быстрым движением положил на стол руку, которую держал до того времени в кармане пиджака: в ней был пистолет.

— Можете не бояться вашего «брата», — сказал Кручинин Фаншетте, — покажите моему другу, где лежат перчатки.

Она недоумённо покачала головой:

— Не знаю… я здесь ничего не знаю.

Кручинин быстро подошёл к ней и, взяв её правую руку, поднёс её к самым глазам Фаншетты.

— Это вы видите? И это? — он по очереди показал ей указательный и средний пальцы её собственной руки. — Гравировкой вы занимались не дома. Правда? Здесь, да?.. А теперь понюхайте, — я он бесцеремонно поднёс её руку к её же носу. — Даже духи не убили запаха каучука, с которым вы работали.

Она сидела, как поражённая громом. Ее широко раскрытые глаза, полные слёз, были устремлены на Кручинина; губы ещё пытались лепетать:

— Я ничего не знаю…

Но Кручинин твердо спросил:

— Где перчатки, в которых работал он? Где принадлежности вашей работы? В ваших интересах сказать это теперь же. Если я найду их сам…

Её полный ужаса взор обратился к хозяину, но тот оставался всё таким же безучастным, холодным, со взглядом, устремлённым на скатерть. Только тонкие длинные пальцы его больших сильных рук сплелись так, что побелели суставы.

Фаншетта нерешительно поднялась и, шатаясь, как пьяная, подошла к стоящему у стены рефрижератору. Но, прежде чем она успела дотронуться до его ручки, я был рядом с ней. Я не доверял ей. Кто знает, что скрывалось в этом воображаемом холодильнике?!

Раньше чем открыть шкаф, я внимательно осмотрел его. Это был рефрижератор предвоенного производства Харьковского тракторного завода. Очевидно, передо мной был самый безобидный холодильник. Я потянул ручку дверцы, она распахнулась, и я остолбенел: из ледника повалил густой, удушливый дым. Из нижнего отделения било пламя. Комната сразу наполнилась запахом палёной резины и характерной вонью горящего целлулоида. Но мне некогда было анализировать запахи. Я схватил первое, что попалось под руку, и выгреб из шкафа всё его содержимое. В ярком пламени я увидел догорающую киноплёнку. На пол со звоном падали мелкие металлические предметы, тлеющие деревянные чурбачки, кусочки линолеума, несколько листов расплавившейся по краям резины — целое оборудование штемпельной мастерской. Из верхнего отделения я извлёк набор отмычек и портативный аппарат для резки металла.



— Если бы вы не помешали мне открыть шкаф, — с укоризной сказала Фаншетта, — пожара не случилось бы.

— Не беда. Главное цело. Теперь дело за перчатками, — сказал Кручинин таким томом, словно в происходящем не было для него ничего неожиданного.

Фаншетта подошла к письменному столу и под моим контролем осмотрела ящики. Перчаток не было. Мы прошли в соседнюю комнату, служившую спальней, осмотрели платяной шкаф, ночной столик, — перчатки исчезли. Я ощупал одежду, висящую в шкафу, и в кармане тёмно-серого пальто из плотной гладкой ткани обнаружил, наконец, то, что так настойчиво искал Кручинин, — жёлтые перчатки свиной кожи. На них виднелось несколько капель приставшего стеарина. Я не без торжества бросил эти перчатки на стол между Кручининым и сидящим напротив него хозяином квартиры. Он не пошевелился и тут.

— Кажется, всё, — произнёс Кручинин, поднимаясь.

Не ожидая приглашения, поднялся и хозяин. Вся его фигура выражала покорное равнодушие.

По приказанию Кручинина я тщательно собрал с пола всё, что выгреб из холодильника: принадлежности взлома и все приспособления для гравировки и изготовления каучуковых клише — и для очистки совести ещё раз осмотрел всю внутренность рефрижератора. И не напрасно: в его верхнем отделении, там, где находится испаритель и царит наиболее низкая и постоянная температура, я увидел… два человеческих пальца. Да, это были самые настоящие пальцы — указательный и средний. Они были отсечены на середине третьей фаланги.

Когда я показал их Кручинину, он радостно рассмеялся:

— Выяснено последнее звено. Я подозревал что-либо подобное, но надеяться, что найду когда-нибудь настоящие пальцы Сёмы Кабанчика, конечно, не мог. — Он обратился к хозяину: — Зачем вы их хранили? Разве не разумнее было бы выкинуть пальцы, изготовив с них клише, как вы изготовили клише с оттисков тех людей, которым принадлежали вещи, собираемые вашей «сестрицей»,

Хозяин даже не обернулся. Он глядел в сторону, как будто речь шла не о нём.

— Что ж, можем идти, — сказал Кручинин, и наша процессия с Фаншеттой впереди направилась к выходу. Я шёл вторым. За мной хозяин. Последним Кручинин с пистолетом в руке.

Вдруг Кручинин остановился.

— Нет, — сказал он в сомнении, — пожалуй, неразумно всё-таки оставлять дело до последующего обыска. Придётся задержаться до тех пор, пока мы не отыщем «Прыжок за борт». Он мне нужен. Ищите!

Фаншетта нехотя принялась мне помогать. Мы пересмотрели все книги. И лишь совершенно случайно, передвигая кастрюлю, мешавшую мне заглянуть в кухонный шкаф, я увидел, что подставкой служит ей переплёт книги. Под слоем сажи, оставленной донышком кастрюли, я не без труда различил заглавие: «Прыжок за борт».

Увы, это были лишь жалкие остатки книги. Никакого штемпеля на переплёте не было, ни рукописного номера — решительно ничего, что позволило бы идентифицировать книгу.

— Значит, нужно искать, — с упорством повторил Кручинин.

Наконец, в уборной я увидел на крючке пачку листков. Я лихорадочно перебрасывал листки, стараясь понять, являются ли они частью нужной книги. И о радость! Это, несомненно, была вся вторая половина «Прыжка за борт», начиная со 121-й страницы. Я с нетерпением перебрал страницы: 137-й — 138-й не было. Соседние налицо; место обрыва ясно видно. Больше ничего мне не было нужно.

Я с торжеством принёс книгу в столовую. Напоследок Кручинин не мог отказать себе в удовольствии. Он сказал хозяину:

— Покажите ваши ладони.

Тот послушно, как автомат, обернул руки ладонями вверх, и я отчётливо увидел резкий белый шрам в виде полумесяца на большом пальце правой руки.

— Благодарю вас, — любезно сказал Кручинин, и мы двинулись в путь.

Путь мертвеца к могиле

Что мне, собственно говоря, рассказывать об этом случае? Разве только дать несколько разъяснений тому, как Кручинин пришёл к квартире бородатого человека. Постараюсь, насколько могу точно, передать всё, что объяснил мне сам Нил Платонович.

Начинать нужно с жёлтых перчаток. Именно они послужили первым поводом к тому, что Кручинин заподозрил участие Фаншетты в совершённом преступлении. Зная, что мужа Фаншетты нет в Москве, зная об отношениях этой женщины с Гордеевым и увидев у неё на рояле мужские перчатки, Кручинин вполне закономерно предположил, что они принадлежат Вадиму, но стоило прикинуть их на руку, как Кручинин, понял, что ошибся: перчатки были велики даже ему, а у Гордеева рука была ещё меньше. И сам Гордеев отрицал наличие у него таких перчаток. Фаншетта же сказала, что их забыл именно он.

Это показалось Кручинину подозрительным, и с этого момента он стал критически относиться ко всему, что говорила Фаншетта. Подозрение перешло в уверенность, что она лжёт, когда она категорически опровергла признание Гордеева о том, что он был у неё. Позднее, при осмотре стеариновых следов на месте второго ограбления, помимо оттисков пальцев вора, погибшего под трамваем, Кручинин обнаружил едва уловимую, но достаточно характерную сетку, свойственную естественному сорту кожи — свиной. Ещё раз внимательно исследовав следы, оставленные при первом ограблении, он и там обнаружил тот же рисунок, кроме пальцев Гордеева… Кручинин не случайно пожелал снова увидеть жёлтые перчатки: на них должны были остаться следы стеарина. Но, как вы помните, при вторичном посещении Фаншетты перчаток уже не оказалось. Кручинин пришёл к уверенности, что они побывали в работе уже после ареста Гордеева.

Однако он ещё не решался сделать окончательный вывод о соучастии Фаншетты, пока не нашёл второго совпадения: след пальца на полях страниц 137-й — 138-й, восстановленных из пыжа, был оставлен ореховым маслом. Ореховое масло употребляется для изготовления халвы. Халва всякий раз появляется на столе Фаншетты. Значит, либо книга Конрада принадлежала ей, либо человек держал эту книгу в руках, будучи у Фаншетты. Вывод: она знала стрелявшего. Наиболее вероятным было предположить и то, что книга эта попала к стрелявшему именно через Фаншетту. А когда выяснилось, что первоначально книга принадлежала Гордееву, это предположение перешло в уверенность: стрелявший взял книгу у Фаншетты. Почему же она, если похититель книги сделал это без её ведома, не сказала об этом Кручинину? Да потому, что хотела, чтобы виновным в преступлении был признан Гордеев.

Дальше: при втором ограблении остались следы мёртвого вора. Сначала это обескуражило и Кручинина. Но когда он несколькими последовательными ходами пришел к тому, что следы эти оставлены указательным и средним пальцами, а на руке погибшего Сёмы Кабанчика не оказалось именно этих пальцев, стало ясно и это звено. Оно и помогло раскрыть метод, применённый преступником и в первом случае: он умышленно оставлял следы чужих пальцев. Кручинину не пришло бы это в голову, если бы не следы мертвеца, но теперь, проверив оттиски Гордеева на стеарине со взятыми у него новыми оттисками с натуральных пальцев, он обнаружил несколько более глубокий рисунок первых. Кое-какие мельчайшие детали кожного рисунка расплылись. Следы были воспроизведены… искусственно. Кручинин тогда не мог ещё себе представить, как именно, но когда сопоставил прошлую профессию Фаншетты — граверное дело — с лёгким запахом каучука, исходившим от её пальцев, когда он, здороваясь, прикоснулся к ним губами, стал более или менее ясен и технический исполнитель клише — сама Фаншетта.

Наконец, последнее немаловажное обстоятельство: в обоих случаях были вскрыты не те сейфы. Значит, преступнику нужны были вовсе не деньги. Почему же тогда из вскрытых шкафов ничего не пропало? Да потому, что преступнику достаточно было сделать фотографические снимки с интересовавших его документов. Он не был ни грабителем-уголовником, ни государственным шпионом какой бы то ни было иностранной державы. Это был совершенно новый для нашей практики разведчик крупного капиталистического концерна, не в меру интересующегося той областью, к которой относилась деятельность данного института. А область эта — геология, более узко — редкие металлы. Случайно ли поэтому, что в его холодильнике, служившем своеобразным сейфом для воровского инвентаря, когда я нечаянно включил «аварийное» приспособление, предназначенное для уничтожения следов его деятельности, первыми загорелись именно плёнки.

— Да, — воскликнул я в сомнении, — но почему ты знаешь, что было на этих плёнках? Может быть, портреты фашистов? Плёнки сгорели.

— Это очень хорошо, что они сгорели, — значит, разведчик не сумел отправить их своим хозяевам. А что на них могло быть, ты сейчас узнаешь.

Кручинин позвонил по телефону следователю и спросил, удалось ли найти в квартире преступника фотокамеру. Да, её нашли. Проявив ленту, увидели кадр за кадром скопированное геологическое описание одного из наших интереснейших месторождений редчайших металлов.

— Ещё вопрос, — оказал Кручинин, — как он проводил съёмку в темноте?

— О, — ответил следователь, — чрезвычайно интересный приборчик, насаженный на камеру и позволяющий производить фотографирование при инфракрасных лучах.

— Все ясно, благодарю. — Кручинин бросил трубку и посмотрел на меня: — А тебе теперь всё ясно?…

— Кроме одного: зачем ты позволил Фаншетте предупредить «брата» по телефону, о нашем приезде?

— Она предупредила бы, если бы я не вынул вилку из телефонной розетки за диваном на словах «Я еду к тебе». Остальное он уже не слышал… Да… преступление нашего мертвеца — человека со стеклянными глазами — заключалось в том, что он попытался вылезть из могилы, где ему надлежит пребывать и куда мы с тобой его и вернули.

Не знаю, стоит ли говорить, что результатом стараний Кручинина было немедленное освобождение Гордеева. Пока я не знаю, вернулся ли он к Нине, стал ли снова спокойным, трудолюбивым работником, каким был до знакомства с Фаншеттой. Мы с Кручининым не стали ждать конца дела и, собрав чемоданы, отправились в Воронежскую область на берег небольшой тихой речушки. Он — для того, чтобы ловить раков и писать свои этюды; я — для записи рассказанного вам случая.

Однажды, когда мы сидели на тенистом берегу тихой речки, заросшей густым ивняком, случайно глянув на Кручинина, я заметил у него в глазах выражение такой грусти, какого никогда раньше не видывал.

— Что с тобой? — воскликнул я с беспокойством.

Он смотрел на меня несколько мгновений так, словно только что очнулся от забытья и не мог сообразить, где находится. Впрочем, это быстро прошло. Через минуту он, как всегда, владел собой и говорил со мной обычным снисходительно-ироническим тоном.

Но вечером я снова поймал его на такой же рассеянности. Это было необычно и странно.

Понадобилось несколько дней тщательного наблюдения за Кручининым, чтобы узнать причину его подавленности. Я понял, что и самая-то поездка в эту глушь понадобилась ему для того, чтобы кое-что забыть, — я подглядел, как он разорвал и выкинул в печку какой-то листок.

Печка давно не топилась, и я без труда извлёк из неё и собрал воедино клочки… разорванной фотографии. Это был портрет Нины. Мне стало ясно всё. С того самого момента, как он согласился принять участие в деле Гордеева, на всём протяжении поисков, проведённых с такой настойчивостью, чтобы доказать невиновность Вадима, предательски отбившего у него невесту, Кручинина не покидала надежда на возвращение Нины. Хотя он не мог не знать: добейся он оправдания Вадима, и Нина потеряна для него навсегда. Но ведь и это — ради счастья Нины. И он его добился. С риском для жизни.

Николай Николаевич Шпанов ИСКАТЕЛИ ИСТИНЫ


В НОВОГОДНЮЮ НОЧЬ НОЧЬ ПОД НОВЫЙ ГОД

Нил Платонович Кручинин и Грачик (он же Сурен Тигранович Грачьян) приехали в этот город, освобожденный Советской Армией от гитлеровских захватчиков, через несколько месяцев по ликвидации в нем последних очагов сопротивления. То был один из промышленных центров страны, служивший оккупантам базой снабжения нацистской армии.

В прежние времена эта страна была одной из основных частей двуединой монархии. Его апостолическое величество включал название гордой маленькой страны в свой пышный титул, а феодалы — потомки древних пришельцев-завоевателей, — пополняя ряды свиты «короля-императора», охотно смешивались в ней с такими же, как они, потомственными рабовладельцами германского происхождения. Эта титулованная двуединая шайка беспощадно эксплуатировала все другие национальности дряхлой монархии и, не щадя крови, подавляла их попытки сбросить иго ненавистного режима. Но ни тот народ, от имени которого правили германские эрцгерцоги, ни тот, чье имя носили их светлейшие союзники с Великой венгерской равнины, не нес и не несет ответственности за разбойников. Хотя и существует поговорка, гласящая будто каждый народ имеет правительство, какого достоин, но, право, этот трудолюбивый и даровитый народ был достоин лучшего режима, чем фашистский ад адмирала-диктатора, продававшего Гитлеру достояние и кровь своего народа.

Кручинин и Грачик приехали, преследуя цель, не имеющую ничего общего с событиями, описываемыми в этой истории. Но достаточно было их паспортам попасть для отметки к портье отеля, чтобы на следующий же день у них появился с визитом шеф местной народной полиции — в недавнем прошлом функционер социал-демократической партии и редактор се газеты в этом городе. По-видимому, как один из руководителей новой демократической администрации, он считал долгом лично приветствовать представителей великого народа-освободителя. А труды Кручинина по вопросам криминалистики создали последнему такую популярность не только на родине, а и за рубежом, что было бы бесполезно соблюдать инкогнито, даже если бы нынешний шеф полиции и не был газетчиком.

Шеф полиции, немолодой уже толстяк, попал в руководители полиции прямо из редакторского кресла газеты. Он уверял, что аппарат полиции почти полностью обновлен и демократизирован, что из полиции — во всяком случае из ее верхушки — безусловно вычищены все фашистские элементы и что жизнь в городе течет теперь спокойно.

Шеф непринужденно болтал, по-видимому, не стесняясь своего дурного произношения немецкой речи.

— Как ни велико наше желание увидеть советских коллег в деле, чтобы поучиться у них, желанию этому сбыться не суждено, — с улыбкой заявил он. — Я убежден, дорогой коллега Кручинин, что ваше пребывание у нас не будет омрачено ничем. Никакого материала для хроники происшествий. Хо-хо, я даже собираюсь уволить репортеров отдела происшествий!

— Как вы сказали? — заинтересовался Кручинин. — Репортеры?

— Хо-хо! В голове у меня пока еще не разложились по разным полкам сыщики и репортеры, полицейские офицеры и редакторы. До сих пор не могу понять, где кончается редакция и начинается полицейское управление. Хо-хо!

Кручинин слушал прищурившись и молча кивал головой.

Грачик видел, что его другу делается не по себе от этих разговоров розового шефа. Но все же Кручинин слушал молча, считая, по-видимому, неудобным спорить на такую деликатную тему, да и стоило ли разрушать оптимизм здешних людей в радостный период весны их нового государственного строительства.

Это свидание произошло двадцать девятого декабря. Через два дня, то есть тридцать первого декабря, шеф полиции прислал гостям официальное поздравление с наступающим Новым годом и еще по телефону пожелал им приятно встретить знаменательную дату — первое января первого действительно свободного и спокойного года в жизни этого свободолюбивого народа. В заключение шеф напомнил о высоких качествах вин, выделываемых в его стране, и порекомендовал хороший ресторан. Друзья приняли рекомендацию к сведению, но никуда не пошли.

Кручинин с удовольствием слушал лившиеся из маленького репродуктора мелодии национальных песен и танцев, послуживших когда-то неисчерпаемым источником для бессмертных творений Ференца Листа. Он с досадой прикрикнул на Грачика, пробовавшего на пианино подобрать эти мелодии. Хотя молодой пианист делал это, включив модератор, но не слишком хорошо настроенное пианино раздражало Кручинина. Хотя он сам и не умел взять ни одной ноты, но искренно любил музыку и разбирался в ней. К тому же он считал, что в каждой стране следует слушать то, что создано в ней ее народом, ее талантами. А этой стране было что предъявить.

— Как приятно было бы, если бы ты, дружище, отложил свои экзерсисы до другого раза, — иронически сказал Кручинин. — Ведь не каждый день бывает канун Нового года. Зачем портить его людям, которые не сделали тебе ничего дурного… Небось, к полуночи радио перейдет на фокстроты — тогда ты покажешь мне свое искусство… Ладно?

Грачик со смехом захлопнул пианино.

Бутылка скверного трофейного шампанского в ведерке со льдом стояла у них в комнате. Они предвкушали встречу Нового года в кругу, теснее и дружественнее которого трудно себе что-нибудь представить, — вдвоем. Без четверти двенадцать, едва успел выйти из номера официант, подавший фрукты, раздался телефонный звонок. Грачик был совершенно уверен, что это снова тот же гостеприимный начальник полиции с новыми, успевшими немного надоесть поздравлениями. И действительно, сняв трубку, Грачик услышал его голос:

— Дорогой коллега, прошу вас узнать, будет ли господин Кручинин иметь что-нибудь против того, чтобы я за вами сейчас заехал?

Грачик искоса глянул на часы. Стрелки показывали без десяти двенадцать.

— Благодарю вас, — сказал он в трубку, — но мы отлично встретим Новый год и дома. Совершенно отлично! Потом скажите нам, пожалуйста: куда вы успеете нас свезти к двенадцати часам? Никуда. А по нашему обычаю пьют за Новый год, когда бьют часы. Именно когда бьют часы!…

Толстяк не дал ему договорить:

— Да, да, таков и наш обычай, выпивать первый бокал под двенадцать ударов часов, завершающих старый год. Но вы неверно меня поняли. Случилось многозначительное происшествие… на добрый подвал, а то и на целую серию подвалов… Мы так надеемся, что советские друзья не откажут нам в помощи.

По словам шефа, он был в нескольких шагах от отеля и ждал только разрешения заехать, чтобы объяснить все и мчаться на место «многозначительного» происшествия.

Грачик видел, что Кручинину в данный момент больше всего хотелось откупорить шампанское и, уютно устроившись перед пылающим камином, произнести тост. Но в такой же мере Грачик был уверен и в том, что если он сейчас откажет полицейскому, Кручинин будет обвинять ею во всех смертных грехах, первым из которых будет нерадение к делу, порождаемое «армянской склонностью к неге». Поэтому, прежде чем Кручинин успел его спросить, в чем дело, Грачик бросил в телефонную трубку:

— Заезжайте, пожалуйста, заезжайте. Мы уже спускаемся.

Услышав это, Кручинин обернулся.

— Если тебе хочется куда-нибудь ехать, поезжай один. Я ни за что не сниму этих туфель, — и он пошевелил протянутыми к огню ногами в теплых ночных туфлях.

— Сидите, пожалуйста, друг мой джан, — сказал Грачик насколько мог невозмутимо, — я могу поехать один. Пожалуйста.

Он не решился сказать то, что думал: как отлично было бы, если бы Кручинин остался, дома. Грачик поехал бы на операцию один. Он своими силами показал бы здешним людям, чего стоит советская школа расследования! Однако мысль эта была мимолетной. Грачик тут же устыдился ее. Он так уважал и любил своего спутника, чтоготов был бы уступить ему и всю собственную славу, если бы она у него была. Увы, ее было у него еще так мало, что едва ли она могла что-нибудь прибавить к популярности Кручинина.

Грачик стал проверять фотоаппарат, который всегда был при нем.

— Собираешься запечатлеть интересную новогоднюю компанию? — насмешливо спросил Кручинин, разрезая кожуру апельсина и загибая ее на манер лепестков цветка.

— Меня больше занимает происшествие, о котором только что сообщил шеф полиции, — ответил Грачик.

— Происшествие? — Брови Кручинина поднялись, и он рассмеялся: — Предвкушаешь таинственное убийство на новогоднем балу?

— Не знаю, где и что произошло, но что-то случилось. По словам шефа полиции, «многозначительное» происшествие. Понимаете, — многозначительное.

— Так почему же ты не передал мне трубку? — перебил его Кручинин и поднялся с кресла.

— Потому, что нам некогда. Его машина уже тут, у подъезда. — И Грачик с улыбкой добавил: — И мы, кажется, уже спускаемся…

Больше Кручинин не задал ни одного вопроса. Недочищенный апельсин полетел обратно в вазу. Через минуту они оба стояли у подъезда в пальто и шляпах.

Однако, прежде чем продолжать повествование, необходимо, по-видимому, ближе познакомить читателя с тем, кто такие Кручинин и Грачик, рассказать, как сошлись пути их жизни и дружбы, приведшие их в этот чужой город. А еще раньше нужно сказать, что Грачик — это вовсе не фамилия Сурена Тиграновича. В паспорте у него совершенно ясно написано «Грачьян». Это и правильно. Но в те времена, когда С.Т.Грачьян бегал еще в коротких штанишках, он однажды принес домой подбитого кем-то птенца-граченка, вылечил его и вырастил. Юный птицелов был так же черен, вертляв и так же доверчиво глядел на людей, как и его питомец. Вероятно, поэтому к нему так легко и пристало брошенное как-то матерью ласковое «Грачик». В семье его стали так называть. Сначала в шутку, потом привыкли. Прозвище осталось за ним в школе, и в жизнь он ушел для всех уже Грачиком. Он и знакомясь-то, представлялся; «Грачик». Не такая уж беда, если некоторым блюстителям официальностей это покажется нарушением этикета.

Знакомство Кручинина и Грачика произошло в одном из санаториев, примечательном только тем, что он расположен в весьма живописной местности, на берегу широкой, вольной реки. Сурен Тигранович Грачик увидел Нила Платоновича Кручинина посреди лужка — там, куда не доставали длинные тени березок. Кручинин, прищурясь, глядел на расставленный перед ним походный мольберт. Время от времени он делал несколько мазков, отходил, склонив голову, и, прицелившись, снова делал быстрый мазок, словно наносил полотну укол. И опять отходил и глядел, склонив голову набок.

Грачика не только заинтересовал, — ему просто понравился этот скромный, немногословный человек, одинаково благожелательно, но без малейшего оттенка навязчивости, относившийся ко всем окружающим. Старые и молодые люди, стоявшие на самых высоких и на низких ступенях служебной лестницы, — все встречали в нем одинаково внимательного слушателя. Но никто не мог похвастаться тем что слышал от него больше десяти слов. Ни его костюм, ни повадка, ни разговоры не позволяли определить его профессию или общественное положение. Черты его лица могли одинаково подойти врачу, главному бухгалтеру или представителю любой профессии и любого вида искусства, кроме разве актера. Лицо его обрамляла мягкая круглая бородка, и аккуратно подстриженные усы украшали верхнюю губу. Усы были светлые и потому тронувшая их седина была так же едва заметна как в бороде. Взгляд его голубых глаз оставался всегда одинаково спокойным, не выдавая его настроений. Ко всему тому, как говорится, — никаких «особых примет»: рост средний, упитанность средняя, ничего бросающегося в глаза. Впрочем нег, — была в нем особенность. Мимо нее не мог пройти внимательный наблюдатель: его руки. Сильные, но с узкой гладкой кистью, с длинными тонкими пальцами. Его руки были, пожалуй, самым красивым образцом этой части тела, какие когда-либо доводилось видеть Грачику. Вероятно, именно такими руками должен был обладать тонкий ваятель или вдохновенный музыкант. Микельанджело или Шопен — вот кому были бы к лицу подобные руки. Или нет, такие чуткие, длинные, словно живущие самостоятельной одухотворенной жизнью пальцы должны были, наверно, наносить на нотные строки нервные мелодии Скрябина.

Грачик довольно долго наблюдал за работой Кручинина у мольберта, прежде чем решился подойти к нему. Он видел, что его приближение не осталось незамеченным. Но тогда Грачик еще не знал, что нескольких мгновений, необходимых ему для преодоления разделяющего их зеленого пространства лужайки, Кручинину достаточно, чтобы окончательно изучить его внешность, перед тем, как дружески протянуть молодому человеку руку или встретить его безразличным замечанием.

Как уже сказано, Кручинин не принадлежал числу тех, кто встречает людей по наружности. Тем не менее изучение внешности всегда имело существенное влияние на ею отношение к собеседнику.

Тут нужно особенно подчеркнуть то, что короткий, но внимательный осмотр приближающегося к нему молодого человека не был для Кручинина первым. Потом Грачик узнал, что с самого момента своего появления в санатории он стал предметом изучения Кручинина. Нил Платонович был большим человеколюбом. Появление на его горизонте всякой новой фигуры интересовало его. Новому человеку нужно было оказаться полным нулем, чтобы Кручинин остался к нему равнодушным.

Итак, Грачик, как сказано, не мог и знать, что Кручинин уже давно составил себе о нем представление, как почти всегда, довольно верное.

Не нужно было заглядывать в анкету Грачика, чтобы с уверенностью определить его армянскую национальность. В меру крупный, тонких линий нос с большими нервными крыльями, мягко очерченные губы сочного рта, не выдающего сильного характера, очень большие, темно-карие глаза под бровями, которые художник, вероятно, признал бы слишком пушистыми, слишком подчеркнуто черными и чересчур близко сошедшимися над переносицей. Ко всему этому — нежный загар, разлитый по гладкому, девичьей нежности лицу. Все это были детали, удачным сочетанием которых природа создала приятное, отмеченное нервной живостью и темпераментом лицо. К этому можно было добавить маленькие, без излишнего кокетства, но аккуратно подбритые усики, едва заметную синеву на подбородке и волну иссиня-черных волос, лежащих непослушными прядями, несмотря на очевидные старания уложить их при помощи воды и бриолина. Руки — часть тела, на которую Кручинин всегда обращал особенное внимание, — подчеркивали впечатление нервности, производимое наружностью Грачика.

Однако Кручинин уже после двух-трех дней наблюдения за этим понравившимся ему с первого взгляда молодым человеком определил, что нервность и темпераментность, которыми дышала наружность Грачика, находились под достаточно крепким замком твердой воли и хорошего воспитания.

Когда Грачик приблизился, Кручинин встретил его прямым взглядом весело искрящихся глаз. Вместо приветствия он добродушно спросил:

— Что скажете? — и указал кистью на мольберт.

Грачик зашел ему за спину и взглянул на холст, ожидая увидеть березки, перед которыми стоял мольберт. Но, к его удивлению, там было изображено нечто совсем иное: церковь заброшенный погост.

Вокруг сияла радость ясного солнечного утра, а этюд был освещен розовато-сиреневой грустью заката.

— Разве не удобнее писать с натуры? — удивленно спросил Сурен.

— Прежде я так и делал, — сказал Кручинин, — когда зарабатывал этим хлеб.

— А теперь?

— Теперь это — тренировка глаз. Вот, скажите: верно схвачено вечернее освещение? Я был там только раз и всего минут десять. Нарочно не хожу больше, пока не закончу. Как с освещением, а? В остальном-то я уверен.

— В чем вы уверены? — не понял Грачик.

— В деталях: церковь и… вообще все это, — он указал на изображение погоста.

Место, воспроизведенное Кручининым, было хорошо знакомо Грачику. Он любил бывать там и именно вечерами. Он был уверен, что хорошо представляет себе и старенькую церковь и окружающий ее характерный пейзаж.

Грачику показалось, что, несмотря на свою уверенность, Кручинин передал пейзаж неверно. Он выписал целый ряд деталей, которых там в действительности не было. Вот, например, эти кресты: не может быть, чтобы они стояли так — вразброд, в «фантастическом» беспорядке, будто нарочно выдуманном художником. И вон той покосившейся живописной скамеечки слева вовсе нет на погосте. Не видел там Грачик и остатков ветхой изгороди в углу погоста.

— Вы подрисовали тут кое-что от себя, — сказал он и указал на занимающую передний план гранитную плиту заброшенной могилы. — А вот уже и настоящая ошибка, смотрите…

Ясно виднелись высеченные в граните цифры. Но вместо «1814» — даты, стоявшей на камне, — Кручинин почему-то изобразил «181Н». Четверка была старательно выписана задом наперед.

— Ну вот и это тоже художественная деталь, выдуманная вами для оригинальности. — не без удовольствия подтрунил Грачик.

— Ради оригинальности? — повторил Кручинин, и на мгновение брови его сошлись у переносицы.

— Во всяком случае от себя. — поправился Грачик, заметив, что его слова задели художника.

— От себя? — снова повторил Кручинин и, прищурившись, пригляделся к полотну. — Перед ужином мы с вами пройдемся, сличим этот набросок с натурой… хотите?

Когда они пришли на место, был тихий, спокойный вечер. При этом небо на западе выглядело именно таким, каким изобразил его Кручинин, и освещение погоста оказалось переданным очень верно. В первый момент Грачика даже ошеломило это поразительное сходство трудно передаваемых нежных полутонов. То, что виднелось на горизонте, казалось увеличенным до гигантских размеров кручининским полотном. Но каково же было удивление Грачика, когда он увидел, что кресты, представлявшиеся ему прежде стоящими ровными рядами, оказались наклоненными в разные стороны, повернутыми под беспорядочными углами друг к другу. Бросилась в глаза и скамеечка, мимо которой Грачик проходил десятки раз, не заметив ее. «Вероятно, я не заметил ее потому, что она не возбуждает желания сесть из-за ее ветхости», — подумал Грачик и подошел к могильному камню. К его удивлению, выбитая рукою неискусного сельского ваятеля дата выглядела, действительно, несколько необычно: «181Н» — очевидная ошибка неграмотного каменотеса.

Все остальное на погосте выглядело в точности так, как на этюде Кручинина.

— И вы будете уверять, будто видели все это только один раз и то накоротке? — с нескрываемым недоверием спросил Грачик.

— Не больше десяти минут, — с таким же нескрываемым удовольствием ответил Кручинин.

— Это почти феномен, даже настоящий феномен! — восторженно проговорил Грачик, подразумевая необыкновенную зрительную память Кручинина.

Тот задумчиво почесал бородку и неуверенно произнес:

— Кое-что врожденное было, конечно, но немалую роль сыграла и тренировка. Мой глаз схватывает теперь все, как фотопластинка… Схватывает и запечатлевает.

Это знакомство не закончилось в санатории, подобно большинству санаторных знакомств. Они вновь увиделись в Москве, познакомились ближе, сошлись. Прошло немало времени, прежде чем Грачик узнал от Кручинина историю его жизни.

Кручинин родился в Ялте. Еще гимназистом Кручинин обнаружил способности к рисованию. Нил делал этюды на продажу, и курортники охотно покупали его акварели с видами Крыма. Это было тем более кстати, что вскоре Нил осиротел. Но так как юноша задался целью во что бы то ни стало окончить гимназию, он старался уложить свои занятия живописью в минимум времени. Именно тут он и обнаружил в себе способность, раз внимательно вглядевшись в пейзаж, воспроизводить его на память с идеальной точностью. Дальнейшая жизнь Кручинина сложилась совсем не так, как он хотел. Вместо Академии художеств, о которой он мечтал, он очутился на юридическом факультете, только потому, что там ему удалось получить общежитие. В наши дни это может кое-кому показаться даже дурным — потерей принципиальности в выборе профессии, но в те времена кусок хлеба и крыша определяли для многих возможность ученья.

Пришла революция. Кручинин окончил университет и увлекся ролью защитника в новом советском суде. И тут неожиданно, в двух или трех случаях его соревнования с обвинением, обнаруживаются поразительная сила его анализа к особенности памяти. Вскоре он оставляет профессию адвоката и переходит на судебную работу. Основным вопросом, занимавшим Кручинина, было положение личности в судебном процессе. На первый взгляд ясно, что всякий суд должен найти истину и результатом сякого процесса должна быть установленная судом истина. Однако это упиралось в несовершенство предварительного следствия. И вот партийная непримиримость Кручинина заставляет его искать решения, обеспечивающего не только раскрытие истины в процессе, но и гарантирующего священные права гражданина, будь он жертвой преступления или его виновником.

Быть может, это было перегибом, но Кручинин, недооценивая значения судебного следствия, утверждал, что предварительное следствие и его результаты определяют весь ход и якобы даже результаты судебного процесса. Так или иначе, поступая правильно или ошибочно, но, обогащенный адвокатской практикой и работой за судейским столом, Кручинин еще раз меняет кресло судьи на очень скромное положение сотрудника криминалистической лаборатории, чтобы изучить научно-технические методы распознавания следов преступления. Затем следует работа оперативным уполномоченным. Цель его усилий — совместить в одном лице функции и искусство следователя и криминалиста-розыскника. Кручинин считает, что созданный Конан-Дойлем образ сыщика-универсала совершенно неосновательно свысока осмеивается нашей литературой. Верна такая точка зрения или нет, — Кручинин имел на нее право. Плоды его деятельности на поприще борьбы с преступниками доказывают, что доля справедливости в его мнении была.

Когда Грачик и Кручинин встретились, молодой человек еще не был способен сколько-нибудь критически оценить принципиальную позицию своего будущего друга и руководителя. Но то, что рассказывал Кручинин, неподдельно увлекало его темпераментного слушателя. Одним словом, Кручинин приобрел в Грачике то, что в высоком стиле именуется «пламенным поклонником». Но этот «поклонник» не был простым созерцателем чужого таланта, — он хотел ему подражать, быть его последователем.

Знакомство Грачика и Кручинина перешло в дружбу. Взаимная симпатия и доверие, которое они почувствовали друг к другу, привели к тому, что в дальнейшей жизни они не только часто встречались, но много и плодотворно сотрудничали.

Впрочем, простое слово «сотрудничали» неверно определяют их отношения. Нужно было бы сказать, что Нил Платонович с таким же увлечением вводил своего молодого друга в тонкости своего искусства, с каким тот стремился их постичь. Грачик с головою ушел в область криминалистики и расследования правонарушений. Что говорить! Это оказалось совсем не таким легким учением. И Нил Платонович оказался вовсе не легким учителем.

Не очень легким (из-за своего природного упрямства) учеником был и Грачик. Но, быть может, они потому так близко и сошлись, что были столь мало схожи характерами?! Так или иначе, к тому времени, когда Кручинин вышел в отставку, он мог уже без натяжки сказать, что имеет в лице Грачика вполне достойного преемника: кругозор и знания молодого криминалиста расширялись с каждым днем, интерес к делу неуклонно повышался. Кручинину оставалось дружески руководить его первыми неуверенными, не очень твердыми шагами на поприще розыскной работы. Возможно, что другого человека на месте Кручинина и испугала бы некоторая наивность ученика. Но Нил Платонович успел изучить его характер и знал, что эта кажущаяся наивность — лишь результат душевной чистоты и ни в коей мере не может повредить работе. Иной раз Грачик, действительно, мог ошеломить собеседника возгласом искреннего удивления или возмущения там, где человеку уравновешенному нечему было бы ни удивляться, ни возмущаться. Но была ли южная экспансивность молодого человека отрицательной чертой? Скорее, наоборот, коль скоро он умел владеть собою на работе не хуже любого опытного оперативника. Одним словом, содружество постепенно уходящего от дел (и никак не могущего от них уйти) ветерана следственно-розыскной работы Кручинина и начинающего свою деятельность Грачика пока давало наилучшие плоды.

Теперь, когда читатель знает в основных чертах, кто такие Кручинин и Грачик, можно, пожалуй, продолжить рассказ о том, что случилось в ту новогоднюю ночь, когда они покинули уютный номер гостиницы, оставив на столе недопитые бокалы, и что заставило их пуститься в путь в обществе шефа местной полиции.

Пока они ехали куда-то на окраину города, шеф подробно описал происшествие, как оно ему представлялось. Вследствие стремительности наступления Советской Армии гитлеровцам не удалось почти ничего уничтожить в городе. Большая часть заводов и складов готовой продукции стояла целехонькая, русские саперы разминировали их один за другим. К сожалению, при этом произошло несколько несчастных случаев. Немцы применили новый тип мин, которые не удавалось обнаружить обычными средствами миноискания. Планы минирования некоторых объектов отсутствовали в архиве немецкой комендатуры, захваченном советскими войсками.

В числе других отсутствовал и план минирования важнейшего инженерного сооружения города, его энергетического сердца — самой крупной электроцентрали, снабжавшей энергией весь промышленный узел. Никто не сомневался в том, что централь тщательно заминирована. Не сомневались и в том, что существует точный план минирования. Поговаривали о том, что при отходе гитлеровцев комендант выдал этот план директору станции доктору Вельману. Вельман пользовался репутацией человека, преданного своим хозяевам — акционерному обществу, владевшему станцией. Номинально это акционерное общество было отечественным, но фактически оно являлось едва замаскированным дочерним предприятием американской монополии, еще задолго до войны внедрившейся в энергетику этой страны. То. что враги не взорвали станцию, объяснялось, по-видимому, желанием сохранить ценное сооружение для его хозяев, если они скоро вернутся. А если нет. то уж… станция взлетит на воздух вместе с новым персоналом и охраной. По-видимому, таков был замысел.

Между тем Вельман утверждал, что плана у него нет, а новые власти по вполне простительному либерализму, не желая компрометировать Вельмана, не дали приказа обыскать тайники в бюро директора, расположенном на самой станции, или помещения самой централи. К тому же новая полиция боялась, чтобы каким-нибудь случайным замыканием не вызвать взрыва всего сооружения.

И вот полчаса тому назад дежурный полицейский офицер, делавший обход своего участка, куда входила станция, донес, что убит секретарь Вельмана и не где-нибудь, а в служебном бюро директора, в здании станции.

— Когда? — спросил Кручинин.

— Почти на глазах этого офицера. Офицер говорит, что…

Кручинин перебил:

— Все остальное расскажет сам офицер.

Подъехали к станции. Это было огромное здание в готическом стиле, сложенное из неоштукатуренного кирпича и больше походившее на старинную кирху, чем на электроцентраль.

В просторном турбинном зале бездействующей станции царила тишина. Из предосторожности даже ток для освещения здания подавался теперь извне.

Все невольно примолкли.

Их вел немолодой уже, очень смуглый лейтенант полиции, с лихо закрученными «а ла Вильгельм второй» усами, до того черными, что они казались крашеными. Форма на лейтенанте, в отличие от его новоиспеченного шефа, сидела вполне исправно.

Этот усатый брюнет и был офицер, обнаруживший убийство. Он не производил впечатление новичка в своем деле. Держался он спокойно и уверенно, даже, как показалось Грачику, с дозой некоторого пренебрежения к своему начальнику.

На половине пути шеф полиции, спохватившись, что не представил гостям своего лейтенанта, сказал:

— Это — Круши. Один из наших лучших офицеров.

С этими словами шеф приподнялся на цыпочки, чтобы покровительственно похлопать лейтенанта по плечу.

Пока шли длинными переходами и поднимались по лестнице на третий этаж, где было расположено бюро директора, лейтенант Круши не спеша рассказывал то, что знал:

— Делая обход этого участка, я заметил в одном из окон станции свет. Я знал, что по приказу полиции внутрь здания никто без особого разрешения допускаться не должен. Мне показалось маловероятным, чтобы такое разрешение понадобилось кому-нибудь за полчаса до Нового года. Я и сам-то спешил покончить с обходом, чтобы успеть забежать в какой-нибудь ресторанчик, раз уже нельзя было встретить это событие дома. Однако пройти мимо этого освещенного окна, не узнав, почему оно освещено, я не мог. Что-что, а уже службу-то я знаю… двадцать четыре года… с того самого дня, как покончил со службой в армии… Хорошо-с. Значит, нужно было поглядеть, в чем тут дело. Я попытался открыть боковой служебный ход, ведущий прямо на внутреннюю лестницу, но замок оказался испорченным, дверь не отворялась. Пришлось идти через ворота, чтобы попасть на эту же лестницу через машинный зал, как я веду теперь вас.

— Вы так хорошо знаете расположение станции, что сразу определили, где именно горит свет? — спросил Кручинин.

— Да, станция входит в мой участок много лет. Я знаю тут каждый угол.

— Это хорошо, — удовлетворенно сказал Кручинин. — У вас были ключи от всех дверей?

— Связка контрольных ключей всегда находится у дежурного по участку полицейского офицера. Мало ли что: взрыв, пожар…

— Хорошо, очень хорошо, — повторил Кручинин. — Итак?

— Я проник на станцию через зал, где постоянно дежурит наш полицейский, прошел в этот отсек, куда мы с вами сейчас входим, и поднялся по этой же лестнице. Вот она перед вами, господа… Дежурному полицейскому в зале я приказал на всякий случай оставаться на посту внизу. Когда я был уже вот здесь, на последнем марше, в бюро директора раздался выстрел. Я побежал, перескакивая через несколько ступенек. Дверь, вот эта самая, которую вы видите перед собой, оказалась незапертой. Толкнув ее, я вбежал в бюро — вот оно перед вами. Это — первая комната, здесь сидит секретарь, отсюда вот эта дверь ведет в кабинет господина доктора Вельмана. В тот самый момент, когда я нажал ее ручку, раздался второй выстрел. Распахнув створку, я увидел, что стреляет кто-то стоящий на коленях спиной ко мне. Он стрелял вон туда, по направлению той маленькой двери, ведущей на запасную железную лестницу. Когда я вбежал в кабинет, стрелявший выронил револьвер и упал лицом вниз — вот так, как он лежит и сейчас. Приподняв его голову, я сразу опознал господина Браду, конторского секретаря директора.

— Конторского секретаря? — переспросил Кручинин. — А у Вельмана был еще какой-нибудь секретарь?

— Да. Частный секретарь — госпожа Эла Крон. Она живет у него в доме и, как поговаривают кумушки… впрочем это знает весь город: доктор Вельман неравнодушен к красивым женщинам.

— Но, но, без пошлостей, Круши, — строго прикрикнул шеф. — Давайте дальше ваш фельетон, то есть я хотел сказать доклад.

— Слушаю-с… Докладываю дальше, — с подчеркнутой почтительностью ответил лейтенант. — Я бросился к этой задней дверце, но она оказалась запертой. Ключа от нее в нашей связке нет. Чтобы задержать убийцу, нужно было снова бежать кругом, я дал свисток, вызывая полицейского, стоявшего в зале.

— Отсюда ему был слышен ваш свисток? — спросил Кручинин.

— Об этом я в тот момент не подумал… пожалуй, вы правы: парень мог бы и не услышать свистка. Но, к счастью, он оказался догадливым малым. В тот момент, когда я отнимал свисток ото рта, он уже и сам вбегал в комнату. Он исправный служака, — добавил лейтенант, кладя свою большую, покрытую обильной черной растительностью руку на плечо молодого дружинника, даже еще не переодетого в форму и только носящего на рукаве отличительную повязку, — он достоин награды, начальник.

— Да, да, непременно, — с готовностью согласился шеф и торопливо добавил: — Однако дальше, дальше!… Читатель ждет продолжения.

— Простите, — прервал его Кручинин, — если позволите, один вопрос этому дружиннику. — Вы были оставлены лейтенантом на посту в машинном зале?

— Так точно.

— Без разрешения лейтенанта покинули пост и поднялись сюда?

— …Собственно… — смутился дружинник.

— Отвечайте: вы покинули свой пост?

При этом вторичном вопросе глаза дружинника сверкнули недобрым огоньком, и он неохотно пробормотал:

— Лейтенант же сам свистел…

— Когда он подал свисток, вы уже были у двери, здесь, наверху. Значит, пост вы покинули много раньше, чем услышали свисток.

Дружинник опустил глаза.

— А вы говорите, что из него выйдет толк? — с усмешкой сказал Кручинин лейтенанту. И далее, обращаясь к шефу: — -Больше у меня вопросов нет.

— Вы правы, тысячу раз правы, — воскликнул начальник полиции. — Не хвалить таких нужно, а взыскивать с них, да, да, строго изыскивать!… Однако дальше, дальше…

Покрутив ус, лейтенант продолжал:

— Слушаю-с, эта дверь заперта совершенно очевидно преступником…

— Нет, нет, пока не нужно заключений, — перебил шеф. — Только факты, факты, факты! Ну-с?!

— Слушаю-с. Пока я бежал по этой лестнице и очутился у ворот, все было, по-видимому, кончено. У подъезда, к которому ведет вот та запасная лестница, мы нашли след недавно отъехавшего автомобиля. Убийца скрылся.

— И тогда вы?

— Тогда я пошел к телефону и протелефонировал вам, господин начальник, не считаясь р тем, что это было чертовски не вовремя. Но долг остается долгом, даже под Новый гот.

— Отлично, отлично, — сказал шеф и обратился к Кручинину: — Как вы думаете, не перейти ли теперь к выводам?

— Конечно, если они у него сложились.

— Вот теперь давайте ваши выводы, — приказал шеф, поворачиваясь к Круши. — Даже самый загадочный фельетон должен иметь развязку.

— Слушаю-с. — Лейтенант не спеша и очень уверенно проговорил: — Не думаю, чтобы я ошибался… Когда наступили дни ожидания приближения советских войск, господин доктор Вельман перенес личные ценности из дома в этот вот сейф…

Лейтенант указал на массивный несгораемый шкаф, вделанный в стену директорского кабинета. Бронированная дверца шкафа была распахнута настежь. Виднелись аккуратно сложенные стопки документов, тщательно составленные один к другому и пронумерованные регистраторы. Была еще стопка больших конвертов из голубого полотна. На каждом из них тоже виднелся тщательно написанный номер. Все говорило об аккуратности владельца шкафа и его привычке к порядку в делах. Несколько внутренних отделений шкафа оставались запертыми. Только один небольшой ящик был выдвинут — в нем ничего не было.

Убедившись в том, что все осмотрели шкаф, лейтенант продолжал:

— Что-либо помешало доктору Вельману вовремя взять свои ценности отсюда. У нас, в полиции, достаточно хорошо знают его, и он не мог рассчитывать получить пропуск не только в этот кабинет, но и вообще на территорию станции. И вот, пользуясь некоторой суетой, которая всегда царит в новогоднюю ночь, тем, что никто из начальства в эти часы на службе, а подчас и дома, не сидит, Вельман снабжает секретаря подложным пропуском и посылает за своими ценностями. Он не без основания надеется, что Браду пройдет в кабинет так, что караульные в зале этого не услышат. В пользу такой догадки говорит не только время, выбранное для изъятия вещей, но и костюм убитого. Посмотрите, он во фраке, в кармане его было вот это приглашение на ужин к доктору Вельману. Именно туда он и должен был привезти ценности — прямо к новогоднему ужину.

— Очень убедительно, очень, — удовлетворенно произнес Кручинин. — А скажите, пропуск у секретаря был?

— Я думаю, да… без пропуска он не решился бы сюда идти.

— Но ему не пришлось этот пропуск никому предъявить?

— По-видимому, — ответил лейтенант.

Кручинин обернулся к дружиннику:

— Господин Браду предъявил вам пропуск?

После короткого замешательства тот ответил:

— Нет.

— Может быть, вы даже и не видели самого Браду? — спросил Кручинин.

Тот не ответил и, только исподлобья посмотрев на Кручинина, смущенно отвел взгляд.

Кручинин пробормотал еще что-то неопределенное.

— Продолжайте, продолжайте, — подогнал шеф лейтенанта.

— Хорошо-с. Но… — тут лейтенант многозначительно поднял палец, — по-видимому, за этой парочкой следили люди, не менее предприимчивые. Им или кому-то из них удалось каким-то, еще непонятным мне образом проникнуть сюда и овладеть тем, что секретарь Браду вынул из шкафа.

— Как, по-вашему, проник сюда убийца? — спросил шеф. — Этот абзац у вас неявен.

— На этот счет у меня два предположения: либо через эту запасную дверь по пятам секретаря, либо…

— Ключа от этой двери на связке, принадлежащей полиции, не было? — перебил его Кручинин.

— Он был нам не нужен, так как всегда торчал вот здесь в скважине.

— Изнутри кабинета?

— Да.

— Значит, и сам Браду мог сюда попасть, только разбив стекло и просунув руку внутрь.

— Да. Едва ли ему при этом пришло в голову, что по пятам его кто-то крадется и ему следует запереть за собой дверь, чтобы спасти себе жизнь, — решился, наконец, проанализировать какое-то обстоятельство и сам шеф. — Так, так, очень интересно. Ну-с, второе предположение?

— В пользу первого предположения, — продолжал лейтенант, — говорит то, что убийце ушел именно по этой лестнице. Наиболее вероятно, что он спешил удрать тем же путем, каким пришел, ему уже знакомым. За это же говорит и то, что я своим ключом не смог отпереть нижнюю дверь: замок был поврежден отмычкой. Но есть у меня и другое подозрение: убийца уже был на станции, когда пришел секретарь.

— В таком случае он мог сюда войти и по этой лестнице, по которой поднялись сейчас мы с вами? — спросил Кручинин.

Грачику показалось, что Кручинин уголков глаза, так, чтобы никто этого не заметил, наблюдает за дружинником.

— А ключи от шкафа? — спросил Кручинин. — У кого они хранились?

— В полиции их не было, — ответил лейтенант. — Вероятно, они остались у директора Вельмана или у Браду… — И, подумав, подтвердил: — Да, у кого-нибудь из них…

— Но их нет в замках сейфа. — Кручинин ощупал карманы убитого. — Здесь их тоже нет.

— Что это может значить? — недоуменно спросил толстяк-шеф.

— Что преступник унес их с собой, — уверенно резюмировал лейтенант.

— Хотел бы я знать, зачем? — задумчиво проговорил шеф.

Полицейские недоуменно переглянулись.

Кручинин еще раз тщательно изучил положение трупа и, делая вид, будто прикрывает рукой зевок, сказал Грачику:

— Не сделать ли тебе для коллекции несколько снимков?… И будем двигаться.

— Вы… не находите здесь ничего интересного? — с разочарованием спросил шеф.

— Мы же слышали от лейтенанта, — скучающим тоном ответил Кручинин. — Обыкновенное убийство с целью похищения ценностей.

— А мне казалось, поскольку дело произошло на таком объекте, что это… неспроста, — неуверенно проговорил шеф.

— Это противоречило бы тому, что вы говорили мне позавчера. Помните? «Никакого материала для хроники происшествий!»

— Да, да… но, кажется, я поспешил с увольнением репортеров, — озабоченно согласился шеф.

Кручинин еще раз заразительно зевнул.

— Вы простите, — улыбнулся он шефу, — ко на меня так действует воздух этого долго не проветривавшегося помещения.

— Тут, действительно, дурной воздух, — потянул носом толстяк. — Как на складе макулатуры.

Привстав на цыпочки, он сделал было попытку дотянуться до оконного запора.

— Позвольте мне, — Кручинин отворил окно и высунулся наружу. — Я так и думал, — сказал он с удовлетворением.

— Что именно? — заинтересовался шеф.

— Сонливость как рукой сняло, стоило мне глотнуть свежего воздуха.

Пока Грачик производил фотоснимки с трупа, Кручинин еще раз осмотрел содержимое шкафа. Как показалось Грачику, Кручинин внимательно перечел какой-то листок, прикрепленный изнутри к бронированной дверце, и после того быстро перебрал лежавшие в сейфе большие голубые конверты. Ничем другим он как будто не заинтересовался и сказал:

— Нет, положительно мне пора на свежий воздух.

— А знаете, что пришло мне в голову? — воскликнул вдруг с озабоченным видом шеф полиции. — Что могло заставить Вельмана поспешить с изъятием отсюда своих ценностей?

Все посмотрели на него с интересом.

— Они хотят взорвать станцию, и Вельман пожелал спасти свои вещи, — трагическим шепотов произнес толстяк.

— Эта не лишенная прозорливости догадка — лишний довод за то, что нам отсюда лучше поскорее убраться, — сказал Кручинин и первым направился к выходу. В двери он внезапно остановился и обернулся к начальнику полиции. — В виде особого одолжения мне, коллега, накажите провинившегося дружинника тем, что он останется в этой комнате до утра…

Грачик отметил, что мимо внимания Кручинина прошел неприязненный взгляд, которым его проводил дружинник.

Обратно по зданию станции посетителей сопровождал черноусый лейтенант. На прощанье начальник полиции крепко потряс ему руку и поблагодарил за бдительность. Лейтенант пробормотал:

— Мне было бы приятно, если бы вы, начальник, простили того парня, что остался наверху. Он правильно поступил, прибежав ко мне наверх, хотя бы и самовольно.

— Ничего, ничего, — добродушно усмехнулся шеф, — до утра он там все-таки посидит. Устав нужно исполнять… Итак, господа, — обернулся толстяк к Кручинину и Грачику, и лицо его расплылось в добродушной улыбке, — теперь мне остается загладить испорченный вам новогодний вечер. Сейчас мы придумаем, как это сделать.

— Что касается меня, то я домой, — устало протянул Кручинин. — Мы пройдемся пешком. Это несколько развеет мою сонливость. А на прощанье позвольте мне сказать вам несколько слов, — он взял толстяка за локоть и, отведя в сторону, прошептал ему несколько слов на ухо, словно желая сохранить это в секрете от Грачика и черноусого лейтенанта. Но зато все отлично слышали, как толстяк удивленно воскликнул в ответ:

— О, это невозможно!

— И тем не менее… — уже громко и очень настойчиво произнес Кручинин.

— Вы настаиваете?

— Безусловно, — решительно закончил Кручинин и подтолкнул толстяка к автомобилю.

С кряхтеньем разместившись в кабине, шеф благодушно сказал своему лейтенанту:

— Ну, полезайте сюда. Вы заслужили сегодня стакан вина и спокойную ночь.

Бормоча слова благодарности, лейтенант взгромоздился рядом с шефом.

Кручинин услужливо затворил за ним дверцу, но вдруг, вспомнив что-то, снова отвори, ее и быстро спросил лейтенанта;

— Секретарь Браду был левшой?

— Нет… насколько помню, кажется, нет, — поправился тот.

Дверца захлопнулась, и машина медленно двинулась по следу, оставленному на снегу грабителями. Кручинин обернулся к Грачику, и тот услышал его характерный тихий смех, обычно служивший выражением крайнего удовольствия.

— Дело, действительно, интересное, это г. добряк редактор был прав, — тихонько проговорил Кручинин.

Грачик не был удивлен этим внезапным переходом от усталой сонливости Кручинина к такому веселью.

— Я же говорил! Говорил я вам, Нил, мой джан, многозначительное дело.

— Мне кажется, что план минирования станции…

Грачик не расслышал конца фразы, так как Кручинин повернулся к нему спиной и вместо того, чтобы направиться по расстилавшейся перед ними широкой улице, ведшей к центру города, исчез за углом узкого переулка.

Где-то поодаль башенные часы гулко, с замысловатым перебором отзвонили час ночи. Это был первый час Нового года.

Кажется, впервые в жизни Грачик так неуютно встречал Новый год — посреди заснеженного глухого переулка чужого города. Грачику стало не по себе.

Но появилось ли у него сомнение в том, что именно тут и именно сейчас он и должен был быть? Присутствие Кручинина наполняло его уверенностью: целесообразно всякое, даже самое неприятное нарушение обычного течения жизни. Грачик даже готов был гордиться те, что он должен сломать любой распорядок предусмотренного отдыха или занятия и, подобно работнику скорой помощи, по первому зову устремляться туда, где нужна помощь искателей истины.

Здесь стоит сказать еще несколько слов том, что же, собственно говоря, послужило причиной увлечения Грачика ранее чуждой ему областью криминалистики, что заставило его с головой уйти в изучение предметов, никогда ранее не встречавшихся в кругу его интересов к, наконец, стать учеником Кручинина в его деятельности криминалиста, а потом его соратником и убежденным сторонником.

Существенным фактором в переходе Грачика на новые жизненные рельсы было лично обаяние Нила Платоновича, его огромная начитанность, жизненный опыт и удивительная разносторонность его знаний в соединении c необыкновенной скромностью; решительность действий, сочетающаяся с покоряющей мягкостью; беспощадность к врагам советского общества рядом с чудесной человечностью; смелость до готовности самопожертвования при огромном жизнелюбии — вот те человечески качества, мимо которых редко кто мог пройти из близко знавших Кручинина. Мог ли пройти мимо них и страстный, одинаково ярко загорающийся любовью и нерасположением Грачик?!

Временами, правда, Грачик задумывался над вопросом: почему человек таких высоких человеческих качеств и больших чувств посвящает все свои силы и помыслы возне с наиболее неприглядными сторонами жизни? Надолго ли может хватить человеку душевной чистоты, если ежедневно общаться с преступлением?

На эту тему у них с Кручининым произошел как-то разговор.

— Видишь ли, друг, — ответил Кручинин, — кто-то, помнится, назвал нас чистильщиками общества. Это неверно потому, что наша задача вовсе не в том, чтобы вывезти на некую моральную свалку гражданские нечистоты, мешающие обществу вести нормальную жизнь. Наша миссия значительно сложней и много гуманней. Мы, подобно врачу, должны найти пораженное место. А суд уже определит, поддается ли оно лечению. Если лечение невозможно, то, подобно, хирургу, суд отделит больной орган от здорового организма общества. Это не случайная аналогия. Я глубоко убежден в высокой гражданственности нашей профессии, Именно там, в советском суде, где сидят люди с чистой партийной совестью, встретятся в схватке обвинение и защита. Они разберутся в том, что мы, криминалисты и следователи, положили на стол судьи. И в этой схватке родится истина. Да, да, не смущайся, Сурен, словом схватка. Путь к истине должны искать заинтересованные люди. Он, этот путь, сложен и тяжел, полон загадок и ловушек. Подчас их расставляет не только преступник. Пострадавший тоже способен нагородить невесть чего. Он тоже может лгать; свидетели обеих сторон способны кривить душой. — Грачик слушал с затаенным вниманием, не отрывая восхищенного взгляда от лица Кручинина. — Но сквозь все эти дебри суд должен выбраться на светлый путь истины. Осветить его должны мы. Чего бы это нам ни стоило, мы должны рассказать суду все, что только человек в силах узнать о делах и мыслях преступника и его жертвы. Это долг криминалиста, долг следователя. Этого требует от них благо народа. Таков высший закон юриста. Таков приказ нашей партии. К сожалению, кое-кто представляет нашу функцию слишком примитивно. Что общество, по существу говоря, знает о нас? Где литература о нашей работе, о людях нашей нелегкой профессии? Ее же нет.

— А, не так, совсем не так! — горячо возразил Грачик. — А так называемая «детективная» литература! Пожалуйста, целая библиотека!

Кручинин сделал пренебрежительный жест.

— К сожалению, — сказал он, — искатели легкого заработка дискредитировали этот жанр в буржуазной литературе. То, что в этом направлении сделала литература действительно серьезного и интересного, относится ко временам довольно давним. По, Честертон, Дойль? Там ты действительно можешь многое узнать и даже кое-чему научиться. Они понимали, что пишут, и знали, как писать. Но современная нам западная литература занята низкопробными пустяками, развлекательством тех, кому нечем наполнить досуг. Дело там доходит до такой идеализации гангстеризма, что будь жив пресловутый Альфонс Капоне, он мог бы предложить свою кандидатуру в президенты Соединенных Штатов. В подобного рода литературе — ни крошки поучительности, ни грана идеи.

— Зачем, зачем вы так говорите! — протестующе воскликнул Грачик. — Чего-чего, а «идеи»-то там вполне хватает. Все то, на чем зиждется современное буржуазное общество, отстаивается и утверждается этой литературой с завидной яростью.

— Друг мой, то, о чем ты говоришь, я не отношу к области «идей». «Идеи человеконенавистничества», «идеи эксплуатации себе подобных», «идеи наживы»? Как же можно называть это «идеями» вообще?! Это же просто духовный гангстеризм, порожденный обнищанием духа. Когда я произношу слово «идея», я имею в виду подлинные духовные ценности. Их-то ты не найдешь в литературе, которая должна была бы показать читателю высокие пели нашей борьбы, святое дело оздоровления общества. А ведь там ни на йоту воспитательности, ни на грош идеи.

— А ведь если судить по их литературе, — заметил Грачик, — именно в Штатах борьба с преступностью поставлена на научную базу. Их Федеральное бюро расследований, пресловутое ФБР, — это же кладезь современных достижений науки и техники в области криминалистики?

— Беда в том, что вся эта наука и вся эта техника направлены совсем не туда, куда и следовало бы направить и куда направляем их мы, — сказал Кручинин. — Функции ФБР — антиобщественны, поскольку оно, это ФБР находится во власти реакции целиком и полностью. Про аппарат американской полиции и юстиции не скажешь, что он играет роль института, предназначенного для оздоровления общества. Огромная опухоль преступности в буквальном смысле слова разъедает организм американского общества, но ФБР и не думает удалять эту злокачественную язву. Он борется с нею лишь постольку, поскольку того требует безопасность жизни и собственности верхушки общества. Американский судья, американский криминалист, американский сыщик — слуги тех, кто им платит.Нам, советским людям, трудно поверить, что гангстерскому синдикату «Убийца» можно просто заказать «убрать» нежелательное лицо. По таксе существующей в этом синдикате, его убьют. Правда, такса эта высока. Ведь в нее входит оплата снисходительности полиции.

— Да, мне казалось, что… — начал было Грачик, но Кручинин остановил его движением руки и продолжал:

— Вот ты спрашиваешь меня, можно ли, имея дело с преступлениями, аморальностью,сохранить веру в чистоту человека и оставаться чистым самому. А что же, по-твоему, хирург, удалив раковую опухоль, стал менее чист, чем был? Пустяки! Вид этой опухоли не сделал его противников красоты. Напротив, он, вероятно, только еще больше захотел видеть красивое, верить в здоровое, наслаждаться жизнью во всей ее полноте. — Кручинин на минуту задумался и, помолчав, поглядел на вика. — Разве ты, мой друг, не видишь сродства миссии освобождать жизнь для чистого, всего светлого, что растет так устремленно, так победоносно? — Тут, зада желание Грачика заговорить, Кручинин бил его: — Можно подытожить эту мысль положением о служении делу переработки самих нравов, испорченных частной собственностью на средства производства.

— И совершенно ясно, почему Феликс Дзержинский остается в моем представлении одним из самых светлых, самых человечных образов, какие рождены революцией… — проговорил Грачик, заражаясь настроением Кручинина. — Какой благородный облик, правда?… Какой чудесный пример для нас!… И какой благородный путь указан им… Вот подлинный «рыцарь революции»!

Кручинин положил руку на плечо собеседника.

— Но в увлечении не совершай ошибки, приведшей кое-кого к большим трудностям и разочарованиям: идти по пути, указанному этим человеком, не легко.

— Ах, Нил Платонович, джан. Зачем так дурно обо мне думаете! Разве я могу считать, что хорош путь без препятствий. Важно, чтобы дорога не была извилистой. А если она пряма… Пожалуйста, не страшны тогда барьеры!

Вернемся, однако, от экскурса в прошлое отношений Кручинина и Грачика к событиям, происходившим в ту новогоднюю ночь.

СЛЕД ГОРНОГО БОТИНКА

Грачик не без труда догнал Кручинина, успевшего уйти довольно далеко по переулку, как вдруг тот резко остановился и, тихо засмеявшись, сказал:

— Ну, ну, я же знаю: ты сгораешь от любопытства, как провинциальная девица. Спрашивай!

Грачик понял, что начинается обычная игр в вопросы и ответы.

— Тогда… — сказал он, быстро обдумывая первый вопрос, — зачем вы вдруг на месте происшествия стали страдать зевотой? Обратите внимание, пожалуйста: не спрашиваю «почему?», — говорю «зачем?». Раньше этого с вами не бывало.

— Тебя прежде всего интересует мое здоровье? Это очень мило, по-дружески… Ответ: потому, что мне необходимо было знать, куда выходит второе окно кабинета.

— И что же?

— Мы идем или во всяком случае стараемся идти туда, куда оно, по-моему, глядит.

— А почему было не спросить об этом прямо?… По-моему, там были только свои.

— Вот этот-то вопрос меня и интересует больше всего: не было ли в комнате кого-нибудь, кого ты не назвал бы своим?

— По-моему, — с усмешкой сказал Грачик, — тот единственный, кто не был бы «своим», был мертв.

— Мертв?… — Кручинин слегка присвистнул: — Если бы я был уверен в том, что он мертв.

Тут Грачик сам едва не свистнул от удивления, но только протянул:

— Так… А что общего между этим ограблением и планом минирования станции? — спросил он. — Мне показалось, что вы…

— Да, именно это я и хотел сказать: секретарь достал из сейфа план расположения мин в здании централи и объяснение устройства, которым можно произвести взрыв.

— Почему вы так думаете?

— Потому, что владелец шкафа — будь то убитый секретарь или пока еще живой патрон — человек большой пунктуальности. Все, что хранилось в сейфе, перечислено в табличке, прикрепленной к внутренней стороне дверцы. В этом списке план минирования стоит в ряду, соответствующем номерам больших голубых конвертов. Бумаги или ценности хранятся на других полках и имеют другую нумерацию. Любому из нас было бы достаточно полминуты, чтобы убедиться: именно этого конверта нет на месте.

— Позвольте, пожалуйста! Ведь отперт еще один маленький ящик внутри сейфа? — возразил Грачик.

— В нем, при всем желании, нельзя было поместить план, нанесенный, несомненно, на большом листе бумаги или кальки.

— Голубого конверта не было и на трупе!

— Не было.

— Значит, его и унес грабитель? Так полагаете?

— Если он вообще что-нибудь уносил из здания станции.

— Э-э, джан! Вы хотите сказать, что он с своей добычей остался там?

— Грабитель-то, если можно так назвать того, кому этот план был нужен, несомненно, остался там, но пакета у него уже не было.

— Почему вы так думаете?

— Потому что шпингалет окна, которым я заинтересовался, был поднят, и створка притворена недостаточно плотно, в то время как все остальные окна, в полном соответствии с сезоном, были затворены очень тщательно.

— Запор мог быть поднят давным-давно?

— Если бы окно было давно неплотно за творено, то в комнате не мог бы удержаться такой спертый воздух, и на пыльном шпингалете не сохранилось бы ясного следа пальцев.

— А почему вы думаете, что убийца остался в, пределах станции? Ведь лейтенант довольно убедительно показал: проще всего было скрыться по запасной лестнице, по которой похититель и проник в кабинет.

— Последнее требует доказательств. А то, что он убежал по этой лестнице, отпадает. Нельзя беззвучно пробежать шесть маршей по железной лестнице. Это должно быть хорошо слышно далеко за пределами лестничной клетки… Если только человек не бежит в носках. А это тоже отпадает… Одним словом, железная лестница — довольно надежный свидетель.

— Чему?

— Тому, что никто по ней не сбегал.

— Выходит, по-вашему, убийца оставался в здании, пока мы там были?

Грачик в сомнении покачал головой, но Кручинин отрезал:

— Безусловно.

— Значит, нужно было обыскать станцию. Непременно обыскать.

— И либо найти его, либо нет. Но зато уж наверное показать преступнику или преступникам, что мы кое о чем догадываемся.

— Так почему же вы не попросили шефа оцепить станцию?

— Чтобы сообщники убийцы, те, по чьему приказанию он действовал, пока ничего не боялись.

— Ай-ай-ай! — Грачик укоризненно покачал головой и даже прищелкнул языком. — А вы думаете, что очень корректно с вашей стороны скрыть все эти соображения от наших любезных хозяев?

Кручинин вынул из кармана листок и, протянув его Грачику, направил на него луч карманного фонаря.

— Полюбуйся.

Это был пропуск в помещение станции.

— Подложный пропуск на имя Браду! — воскликнул Грачик.

— Если бы подложный! Бланк не возбуждает ни малейших сомнений.

— Вы хотите сказать: он выдан… в полиции? Да, трудное время. Совсем паршивое время.

— Не столь трудное, сколь сложное. А общем довольно интересное. Ты не находишь?

— Да, да… — рассеянно повторил Грачи и, помолчав немного, спросил: — Джан… Вед ежели пропуск был предъявлен, а дружинник об этом промолчал, хотя это могло бы его оправдать в глазах начальства, — значит этот дружинник… — И. Грачик, сделав многозначительную паузу, вопросительно посмотрел на Кручинина.

— Ну, ну, — ответил тот, — что ты хочешь от парня, который вчера еще стоял у станка? Чтобы он не растерялся при виде сразу двух полицейских, да двух иностранцев в придачу?! Ты забываешь условия, в каких тут жил рабочий.

— И все-таки его поведение мне очень не понравилось… Нет, нет, не понравилось. — Грачик с сомнением покачал головой, что-то обдумывая. Но прежде чем Грачик успел задать следующий вопрос, который должен был разъяснить ему до конца весь ход мысли Кручинина, тот остановился и, указав на верх здания станции, где тускло светилось одинокое окошко третьего этажа, сказал:

— Вот мы и пришли.

Грачик увидел, что они стоят в закоулке, еще более мрачном, чем прежний. Сюда выходил задний фасад станции. Было очень темно. Несло зловонием, по-видимому, с расположенного где-то поблизости кожевенного завода.

— Нечего сказать, уютное местечко. Совсем для Нового года. Встречайте, пожалуйста, — пробормотал Грачик, но Кручинин не обратил на это замечание никакого внимания. Переходя на обычный для него в таких случаях способ разговаривать с самим собой, словно бы спутника тут и не было, он стал негромко говорить:

— Убийца распахивает окно, вглядывается в темноту. После освещенной комнаты ему плохо видно. Он не сразу различает фигуры стоящих внизу. Подает условный сигнал. Тут на лестнице раздаются шаги поспешно поднимающегося человека. Дорога каждая секунда, похититель размахивается и хочет бросить на улицу большой полотняный конверт. В последний момент он соображает, что легкий конверт не пролетит пространства, отделяющего задний фасад станции от переулка. Преступник ищет что-нибудь тяжелое, чтобы вложить в конверт и заставить его упасть на улицу. У него в кармане есть, конечно, перочинный нож, зажигалка и еще какие-нибудь тяжести, но он не так. неосторожен. Мозг его работает еще достаточно холодно, чтобы не допустить такой глупости: ничего, что могло бы указать на его причастность к этому делу, не должно быть в конверте. Мало ли что… На расстоянии вытянутой руки от него из дверцы сейфа торчит связка ключей. Одно движение, и ключи вложены в конверт. Конверт летит в окно. Окне затворяется, но уже нет времени повернуть медную ручку, запирающую шпингалет…

Пригнувшись к самой мостовой, Кручинин стал рассматривать снег, подсвечивая себе карманным фонарем.

— Вот сюда падает конверт. К нему подбегает сообщник убийцы. Вот он топчется, ищет вот повернул в ту сторону и пошел… Теперь старина, молись своему святому о том, чтобы следы эти не исчезли или не спутались с другими на какой-нибудь людной улице. Хотя расположение гвоздей на подошве этого джентльмена достаточно характерно, чтобы отличить его обувь среди сотни других. Ботинки сшиты у хорошего специалиста по спортивной обуви. Как умно расположены шипы на внешней стороне ступни!… — Он помолчал, потом сказал громко: — Как ты думаешь, с чего бы этому субъекту пришло в голову разгуливать в таких ботинках? Потому ли, что износились все другие и он пустил в ход последнюю пару горных ботинок, вовсе не приспособленную к городским прогулкам, или он собрался в далекий путь, а?

Грачик молчал, потому что отлично знал: Кручинин меньше всего сейчас ждет его ответа. Чье бы то ни было мнение его пока не интересовало. И потому Грачик предпочел наблюдать за тем, как он, с видом напавшей на след ищейки, искусно разбирается в отпечатках ног, становящихся все менее различимыми по мере приближения к людным улицам. На счастье, движения в этот час не было. Город находился на военном положении, и передвигаться после полуночи могли только обладатели специальных пропусков. Все те, кто в данное время находился на «встречах» Нового года, обречены были оставаться там до утра. Это облегчало задачу Кручинина.

По мере того как следить за отпечатками заинтересовавших Кручинина подошв делалось все труднее, он становился менее разговорчив, и под конец друзья шли в полном молчании. Он — впереди, пригнувшись к мостовой, Грачик — в двух шагах сзади и в стороне, чтобы ненароком не испортить след, который может еще понадобиться.

Совсем поблизости башенные часы отзвонили два. По их бою Грачик понял, что это не те часы, которые он слышал у станции. За час друзья, по-видимому, значительно удалились. Грачик не мог себе представить, где они находятся.

Кручинин, наконец, со вздохом облегчения выпрямился и сказал:

— Кажется, пришли.

Грачик увидел, что следы свернули прямо к калитке в глухой кирпичной стене.

— Если я не ошибаюсь, — сказал Кручинин, — этот переулок параллелен бульвару Марии Терезии?

Грачик выразил сомнение в том, чтобы Кручинин мог верно ориентироваться, ни на секунду не оторвавшись от наблюдения за следами. Однако достаточно было осветить номерную дощечку ближайшего дома и свериться с планом города, чтобы убедиться, что тот прав.

— Не думаю, чтобы след автомобиля привел милого шефа полиции к переднему фасаду того же дома, к которому мы подошли сзади. Однако, прежде чем приниматься за дальнейшее, мы имеем право перекурить, а?

Кручинин закурил. В то мгновение, когда вспыхнул огонек спички, бросив трепетный блик на лицо друга, Грачику показалось, что черты его отражают полное удовлетворение. Может быть, это было результатом того, что следы привели, наконец, к какой-то определенной цели. Но, может быть, Кручинин, просто-напросто забыв решительно все на свете, наслаждался минутной затяжкой папиросного дыма, подобно тому, как другие способны наслаждаться месячным отдыхом на юге.

Сделав еще одну затяжку, Кручинин отбросил недокуренную папиросу, и она тотчас погасла в снегу.

— Теперь за дело. Ты посторожи здесь, а я обойду, погляжу, куда привел нас любитель горного спорта. Чертовски любопытно узнать, кто оспаривает у милейшего доктора Вельмана обладание тайной взрыва электростанции. Ты не находишь?

Грачик пожал плечами:

— Я еще понял бы это, когда речь шла о каких-то ценностях… Но теперь?… Кто может оспаривать план у секретаря Вельмана? Только наши люди. Но не подозревать же их в том, что… Решительно ничего не понимаю!

— Пока я тоже понимаю немногим больше тебя, — согласился Кручинин.

Прежде чем Грачик собрался ответить, силуэт Кручинина растворился в темноте. Грачик слышал, как поскрипывает снег под его шагами. Но вот смолкли и они. Грачик остался один. Он знал, что его друг способен заставить спутника торчать здесь час, и два, и три — столько, сколько самому Кручинину понадобится на исследование всего, что заинтересует его по ту сторону дома. Он даже попросту забудет о существовании спутника, пока тот ему не понадобится. Поэтому Грачик решил запастись терпением. Он поднял воротник пальто, поглубже засунул руки в карманы и принялся расхаживать вдоль забора, чтобы не дать озябнуть ногам. Чьи-то поспешные шаги на улице заставили его отбежать к калитке и вжаться в ее нишу. И тут он сообразил, что совершил ошибку: он, Грачик, не должен был прятаться в нише! Что если поздний прохожий спешит именно сюда? Он неизбежно наткнется на Грачика!…

Кто-то, действительно, остановился перед самой калиткой, и рука с такими крепкими пальцами, что Грачик сквозь драп почувствовал их железную твердость, цепко схватила его за плечо. Еще мгновение, и он ударил бы ее обладателя рукоятью пистолета, но, к счастью, вовремя раздался тихий смех Кручинина.

«Кажется, он так великодушен, что не попрекнул меня моей грубой ошибкой», — подымал Грачик.

— Ты знаешь, у чьей калитки разгуливаешь? — спросил Кручинин, сдерживая смешок. — Ну, ну, угадывай живее…

— Скажите, пожалуйста, сложная задача! — пренебрежительно откликнулся Грачик и уверенностью заявил:

— Это дом толстяка!

— Ты прав, — сказал Кручинин, и Грачику почудилось даже, что, несмотря на темноту, он видит па лице друга улыбку удовлетворения. — Этот дом, действительно, принадлежит толстяку.

Сердце Грачика наполнилось гордостью. Он стал уже строить в уме целую схему заключений, якобы приведших его к выводу, что они пришли именно к дому толстого шефа полиции. Когда он потом, много времени спустя, пытался разобраться, каким образом подобный вздор мог прийти в голову, то никак не мог этого понять. Единственное, что стало ему ясно впоследствии: для этого, столь же неожиданного сколь вздорного умозаключения не было решительно никаких данных. И Грачик хорошо помнит, как его тогда поразило то, что Кручинин перебил ход его «логического построения» заявлением:

— Только этот толстяк — не шеф полиции, а… директор электростанции, доктор Вельман.

— Выходит, по-вашему, что он сам у себя похитил план? — с некоторым раздражением воскликнул Грачик.

Но вместо того, чтобы ответить ему, Кручинин вынул папиросу и опять принялся не спеша закуривать. Только как следует раскурив папиросу, он сказал:

— К счастью, в доме Вельмана не слишком строго соблюдаются правила противовоздушной маскировки. Заглядывая в щель одного из окон, я ожидал увидеть празднично убранный стол и кучу разодетых людей, весело встречающих Новый год, или хотя бы залу, где под патефон отплясывают фокстроты. Но, к своему крайнему удивлению, я увидел хорошо обставленную гостиную; в каждом кресле находилась фигура мужчины в смокинге или женщины в вечернем платье. Своими позами они изображали крайнее уныние. Да, да, самое откровенное уныние и даже страх. Это чувство, по-видимому, владело решительно всеми… Они сидели, как истуканы, с широко раскрытыми глазами. Можно было подумать, что все они загипнотизированы. Это зрелище мне наскучило, и я перешел к другому окошку. Там я увидел столовую с длинным столом, за которым не было ни одного человека и который имел вид внезапно покинутого гостями. Так, передвигаясь от окна к окну, я увидел еще несколько полутемных и совершенно пустых комнат. Везде царила тишина. Наконец я подошел ко входной двери парадного крыльца. К своему удивлению и удовольствию, я нашел ее незапертой. После короткого размышления я нажал ручку и вошел. Никто не вышел мне навстречу. Никто не заинтересовался моим появлением. Можно было подумать, что в доме не осталось ни одного человека, кроме тех нелепых фигур в гостиной. Но, миновав несколько выходящих в коридор дверей, в которые я снова видел комнаты, уже виденные ранее в окна, я услышал, наконец, негромкий голос. Ты хорошо знаешь: нескромность никогда не была моим пороком, но туг я не мог удержаться от искушения и осторожно заглянул в замочную скважину. И вот… — Кручинин сделал небольшую паузу, будто намереваясь разжечь интерес слушателя, а в действительности лишь для того, чтобы прислушаться к раздавшему, вдали удару башенных часов, — передо мной была рослая девушка с остриженными по-мужски рыжими волосами. Лица ее я разглядеть не мог. Она держала около уха белую телефонную трубку. Я не мог не обратить внимания на то, что на этой особе в отличие от остальных виденных мною в окна людей, разодетых в смокинги и вечерние платья, был полудорожный, полуспортивный костюм, мало подходящий для встречи Нового года. Он состоял из толстого жакета, с выглядывающим из-под него свитером, и лыжных панталон, заправленных в тяжелые башмаки… Последнюю фразу, брошенную девицей в трубку, я расслышал вполне отчетливо: «Просим вас приехать как можно скорее». После этого она достала из кармана пачку папирос, по-мужски закурила и метко бросила спичку в довольно далеко стоящую пепельницу. Мне хорошо запомнилось это уваренное движение, видимо, твердой и сильной руки. Затем девица обернулась в темный угол и сказала кому-то, кого мне не было видно: «Старая дрянь поплатится. Сейчас здесь будет сам начальник полиции». — «Этот толстый дурак?» — спросил сидевший в углу мужчина. — «Сейчас меня интересуют не его умственные способности, а право шефа полиции арестовать кого нужно», — резко ответила рыжая девушка…

Тут Кручинин рассмеялся и умолк.

— Чему вы? — не скрывая раздражения, спросил Грачик. Он и так уже с трудом сдерживал нетерпение: ему хотелось действовать, двигаться, подобно хорошей охотничьей собаке, уткнув нос в след убегающей дичи, мчаться вперед и вперед. — Чему вы смеетесь? — повторил он.

— Если бы ты ее видел?! Эту рыжую. Он обернулась — и, — Кручинин снова тихо рас смеялся, — честное слово, если бы я не знал, что не бывает, не может быть крысы такого размера… Притом, представь себе: рыжая крыса-гигант, а?!. Право, я даже попятился с двери…

— Однако бедный толстяк, этот шеф полиции! — вырвалось у Грачика. — Ему так и не дадут встретить Новый год. Да вдобавок еще поносят его и, по-моему, совсем незаслуженно: он добродушен, но вовсе не глуп.

— Может быть, может быть, — неопределенно ответил Кручинин. — Хочешь знать, что было дальше?

— Говорите же, пожалуйста, говорите, джан! — умоляюще проговорил Грачик.

— Никем не замеченный, я добрался до ко на коридора. Судя по запахам, я был недалеко от кухни. Она меня не интересовала, там наверняка была прислуга, которая могла меня заметить. Пожалуй, пора было поворачивать к выходу, тем более, что я теперь знал: через несколько минут здесь будет наш милейший шеф, и мы вместе с ним можем открыто войти в дом. Я вернулся в прихожую и уже взялся было за ручку парадной двери, когда луч света, падающий откуда-то сбоку, осветил угол за вешалкой. Я увидел несколько пар палок, лыжи, рюкзаки и аккуратно выставленные рядком три или четыре пары горных ботинок. Ну, ты уж и сам понимаешь: я не мог не поглядеть на их подошвы. Я поднял эти ботинки один за другим и увидел… Все они были подбиты именно так, как вот эта пара. — И он указал на следы в снегу, около которых они стояли. — А их там было четыре пары! Да, да, восемь подошв с умно набитыми шипами.

МОЛОКО НА НОЧЬ

Несколько мгновений Грачик в разочаровании глядел на замысловатый рисунок шипов, четко отпечатавшийся в снегу.

— Значит… эта нить ненадежна, — с досадой сказал он.

— Такими «уникумами» в этом доме обладают по крайней мере четверо. Впрочем не отчаивайся, — непринужденно добавил Кручинин. — Я увидел кое-что, вознаградившее меня за пережитое разочарование: из кармана висевшей там спортивной куртки торчал сложенный вдвое голубой полотняный конверт.

— Дайте сюда! — радостно воскликнул Грачик.

— Он… остался в том же кармане.

— Как, вы не взяли его?!

— Не успел. Кто-то шел по коридору. Но конверт от нас не уйдет. Мы возьмем его, как только войдем в дом вместе с полицией.

— Вы намерены продолжать поиски?

Кручинин посмотрел на Грачика так, что у того пропало желание задавать вопросы.

— Да, вон и автомобиль. Это они. Марш, марш!

Друзья побежали вокруг дома…

На несколько мгновений Грачик невольно задержался на углу бульвара: представившаяся ему картина была великолепна. В слабом свете затемненных фар бульвар с его столетними каштанами, опушенными снегом, представлялся еще более нарядным, чем в свет месяца. С большим вкусом казалась выполненной природой эта панорама «блек энд уайт». Силуэты далеких домов и собора синели, как задник тонко задуманной и с необыкновенны искусством выполненной декорации. Это был красиво до неправдоподобия… Со стороны автомобиля послышался чей-то не то удивленный, не то испуганный возглас и смех Кручинина. В слабом свете автомобильной фары стоял толстый шеф и не пытался скрыть своего изумления при виде русских.

— Вот вам мой новогодний сюрприз: мы сами своими персонами! — весело воскликнул Кручинин.

— А мы только что заезжали за вами, — с несвойственной этому весельчаку мрачностью произнес шеф. — Я был очень огорчен и даже обеспокоен тем, что вас еще нет дома. Это дело… — он кивнул на особняк Вельмана, — без всякого сомнения находится в связи с тем, что мы с вами видели два часа назад. И должен признаться, у меня пока нет никаких оснований прийти в хорошее настроение. Каждую минуту мы можем ждать, что злоумышленники приведут в исполнение свое намерение, или, вернее, приказ своих хозяев: станция может быть взорвана. Я уже отдал приказание пожарным командам быть наготове, и я хочу передвинуть их в этот район.

— Вы ждете взрыва? — спросил Кручинин с интересом, показавшимся Грачику подозрительным.

— Да! — трагическим тоном воскликнул толстяк. — Косвенные сведения, поступившие в редакцию, то есть я хотел сказать, перехваченные сейчас полицией, говорят о том, что остатки гитлеровской агентуры получили какие-то секретные инструкции. Какие, мы еще не знаем, но это может быть именно приказ об уничтожении станции, поскольку враги убедились в том, что им сюда уже больше не вернуться. Когда я думаю об этом взрыве… О, это было бы очень грустно!… Хотя это и был бы замечательный материал для газеты. Просто прекрасный материал!

— Да, более чем прекрасный материал, — иронически согласился Кручинин. — Так не будем же терять времени.

— Вы заготовили ордер на обыск в доме Вельмана? — спросил шеф стоящего рядом черноусого лейтенанта Круши.

— Так точно, начальник, — отозвался лейтенант. — И захватил несколько пустых бланков для приказов об аресте.

— Идемте же, господа, — воскликнул шеф, первым вбежал на ступени подъезда и взялся за ручку двери. И как раз в этот момент, словно вызванный его прикосновением, по дому разнесся вопль. В нем звучали испуг и отчаяние. Это был крик насмерть перепуганной женщины.

Опередив своего начальника, Круши ударом ноги отворил по-прежнему незапертую дверь бросился по коридору. Все последовали за ним. Бежавший перед Грачиком Кручинин на ход толкнул одну из боковых дверей, и их взора представилось странное зрелище: мужчины смокингах и дамы в вечерних туалетах продолжали сидеть безмолвные и неподвижные полные напряженного ожидания. В первый момент приход новых людей не произвел на эти похоронные фигуры сколько-нибудь заметного впечатления. Но все сразу изменилось, когда они увидели полицейский мундир шефа: всеобщее оцепенение словно рукой сняло. Мужчины вскакивали с мест, дамы натягивали меха на обнаженные плечи, вынимали пудреницы. Все лица, до того похожие на маски восковых чучел в паноптикуме, ожили. На одних появились улыбки, другие обнаружили любопытство, третьи — то были лица пожилых людей — выражали подчеркнутую торжественность.

Но и это оживление было ничем по сравнению с тем, что произошло, когда в дверях показался лейтенант Круши. Тут поднялись со своих мест и дамы. Мужчины подтянулись. Опущенными по швам руками они выражали почтение. Среди общего молчания послышался голос тучного седого мужчины, сделавшего шаг навстречу лейтенанту:

— Мы ждем ваших… — начал было он и осекся, взглянув на лицо черноусого лейтенанта. Оно выражало гнев и презрение, его косматые брови были угрожающе сдвинуты. Выставив волосатый палец, Круши четко произнес:

— В связи с некоторыми событиями этот праздник считаю неуместным… — Он обвел гостей тяжелым взглядом. — Всех попрошу покинуть дом. — И, покачивая пальцем, с особенной подчеркнутостью повторил: — Считайте, что праздник не состоялся.

Толкая друг друга, словно их подгоняли, гости с поспешностью устремились к выходу. Но там их ждал Грачик, внимательно следивший за всей этой сценой. Преградив путь гостя: он обратился к шефу:

— Дорогой коллега! Не кажется ли вам, что предложение лейтенанта несколько поспешно. Было бы любезней предложить этим господам остаться здесь. Зачем нарушать старый обычай, хороший обычай? Пускай продолжают новогодний ужин, которого почему-то не закончили. Может быть, стакан хорошего вина сделает их немножко более веселыми, а?

Шеф вопросительно взглянул на стоящего в другом конце комнаты Кручинина. Тот молчаливым кивком головы подтвердил свое согласие с предложением Грачика и быстро вышел Грачик повернул ключ в дверях, ведущих к вестибюлю, и сунул ключ в карман. Жестом пригласив Круши и шефа идти за Кручининым, он последним покинул комнату. Напоследок он искоса оглядел замерших от удивления и испуга гостей. Подбородок того толстяка, что первым обратился с вопросом к Круши, отвис, словно мышцы утратили силу, необходимую для поддержания этой массивной части его лица.

Несколькими широкими шагами Грачик догнал Кручинина. На мгновение тот прислушался у затворенной двери и быстро отворил ее Грачик увидел пустой будуар. Маленькая, затененная абажуром лампа горела на столике, и ее свет ярко отражался белым лаком телефонного аппарата; в комнате никого не было.

Круши и шеф успели уже добежать до конца коридора и, убедившись, что в остальных комнатах никого нет, вернулись к той, в которой сидели неподвижные гости. Однако Кручинин тоном, не терпящим возражений, приказал:

— Во второй этаж!

Грачик понял, что его друга интересует девушка в спортивном костюме, о которой он ему давеча говорил. Ее нигде не было видно.

Все прибывшие быстро взбежали по широкой деревянной лестнице, скудно освещенной матовым бра над площадкой между первым и вторым Маршами, и очутились в коротком коридоре. Сюда выходили двери нескольких комнат. По всей вероятности, это были спальни членов семьи. Виднелись еще маленькие двери ванных комнат.

Тут все остановились, чтобы прислушаться. Из-за двери одной из спален раздался звук, похожий на рыдание. Предшествуемый бесстрашным лейтенантом, шеф вошел в эту комнату. Из-за его широкой спины Грачик увидел девушку, которую сразу признал по давешнему описанию Кручинина. Ее длинное лицо, с выдающейся нижней челюстью, и казавшееся, вероятно, еще длиннее, чем было, из-за непривычного для женщины способа стричь свои рыжие волосы, выражало негодование. Во всей ее крепкой костистой фигуре, в выпяченной тяжелой челюсти и в обращенных на гостей холодных серых глазах было столько воли, что Грачик невольно задержал на них взгляд. По-видимому, она произвела впечатление и на его спутников.

Кроме рыжей девицы, в комнате находилась еще одна женщина — полная, то, что называется «сырая», средних лет, облаченная в вечерний туалет. Лицо этой женщины носило следы увядшей красоты. Но в данный момент оно было красно и опухло от слез. Когда прибывшие вошли, женщина эта сидела в позе отчаяния, подняв над головой руки, словно защищаясь от стоящей напротив нее рыжей девицы. Поодаль, прислонившись спиной к стене, с поразительно равнодушным видом, нимало не соответствующим тому, что представилось взорам вошедших в следующий момент, стоял молодой, атлетического сложения человек. Он был велик ростом, широк в плечах и на первый взгляд производил впечатление циркового гиревика, нарядившегося в мало идущий ему смокинг. Вид у этого атлета был такой, словно ему все происходящее было давно известно, наскучило и кажется совершенно обычны делом.

В первый момент Грачику показалось, что, кроме этих трех людей, в комнате никого больше и нет. Лишь приглядевшись, он увидел второго мужчину, неловко лежащего на боку поперек широкой кровати. Судя по положению тела, окаменелой неподвижности и неестественно раскинутым рукам, он был без сознания; видимо, он упал в постель внезапно. На это указывала не только его неудобная поза, но и то, что на одну руку у него был надет свитер, который он, по-видимому, не успел стянуть или начал надевать. Здесь же валялись куртка верблюжьей шерсти и… горные ботинки, глядевшие подошвами прямо на свет лампы, ярко освещавшей хорошо знакомый уже друзьям узор шипов.

Все эти детали были схвачены Кручининым с первого взгляда. Когда шеф, только еще окончив первый беглый осмотр, обернулся к Кручинину, он увидел его сидящим в кресле рядом с плачущей женщиной и пытающимся заставить ее отпить из стакана с водой, который он успел где-то раздобыть.

— Кто может рассказать, что тут произошло? — строго спросил шеф, обводя взглядом присутствующих.

Атлет не произнес ни слова и только недоуменно повел широченными плечами. Пожилая женщина при этих словах шефа еще крепче прижала платок к глазам, у нее вырвалось конвульсивное рыдание. По лицу рыжей было видно, что она колеблется. Но вот она разомкнула сплетенные пальцы рук и решительно сказала:

— Если позволите.

— Да, да, поскорее, — с нетерпением произнес шеф, но тут же остановил жестом открывшую было рот девушку. — Ему нужна помощь, — и он взглядом указал на все еще неподвижного мужчину на кровати.

Девица пошатнулась, как бы от удара, и глухо произнесла:

— …К сожалению… он уже не нуждается ни в чьей помощи… — При этом глаза ее с ненавистью остановились на рыдающей женщине.

Шеф безмолвно указал Круши на постель. Тот подошел к трупу, приподнял ему голову лаконически отрапортовал:

— Директор Вельман.

Возглас изумления вырвался у шефа. По тому, как Кручинин мгновенным, едва уловимым движением оглянулся на лейтенанта Грачик понял, что открытие крайне заинтересовало его друга.

Грачик не посмел бы применить к своем другу слово «поразило» или хотя бы «удивило», как должен был сказать о самом себе. Он не знал обстоятельств, которые могли быт для Кручинина поистине неожиданными. Когда Грачик посмотрел на него вторично, то имел уже такой вид, словно ничего не произошло, и будто он именно такого сообщения и ждал. Грачик был убежден в том, что это не было рисовкой. По его мнению, «интуиция Кручинина такова, что он способен по мельчайшим, для других вовсе неуловимым при знакам с быстротой анализировать случившееся, а иногда и предвидеть ближайшие события с поразительной точностью.

Именно это, по мнению Грачика, и давало Кручинину возможность почти ничему не удивляться. По каким-нибудь деталям, не схваченным ни Грачиком, ни шефом полиции, а может быть, не замеченным даже и профессионалом полицейского дела лейтенантом Круши, Кручинин уже знал то, что стало другим ясно значительно позже, — что произошло в этой комнате.

Из объяснений рыжей девицы присутствующие узнали, что сама она — личный секретарь доктора Вельмана, Эла Крон; пожилая дама, продолжающая олицетворять безысходное отчаяние, — жена Вельмана и молодой атлет — их племянник, инженер-электрик Уго Вельман, приехавший сюда погостить на рождественские праздники.

— …близко зная господина Вельмана, — сдерживая волнение, говорила Эла, — я не могла не заметить, что весь сегодняшний день он был в несколько необычном для нею состоянии волнения, какой-то особенной настороженности. Словно он все время ждал чего-то… чего-то неприятного. При его болезненности это заставило меня беспокоиться. Мое беспокойство достигло крайней степени, когда он вдруг, вместо того чтобы одеваться к новогоднему ужину, вышел ко мне в этом спортивном костюме и сказал, что идет на прогулку. Это было так странно. Я пыталась отговорить его. С минуты на минуту должны были съехаться приглашенные. Создавалось неловкое положение. Я сказала об этом госпоже Вельман. Она поднялась сюда, и между супругами произошло объяснение. Зная характер моего патрона, я возлагала мало надежды на то, то мадам удастся уговорить директора статься, если он решил ищи. Поэтому я быстро спустилась к себе и тоже переоделась намереваясь сопровождать господина директора на прогулку. Однако, когда я вернулась наверх, то не застала тут уж ни его, ни… мадам. — При слове «мадам» маленькие крысиные глазки рассказчицы сверкнули ненавистью, которую у нее не хватило силы и умения скрыть. — Его вообще уже не было дома, — продолжала она. — Это было очень неловко. Ужин, к которому собрались все близкие, прошел в угнетенном, настроении. Он был прерван неожиданным для всех нас возвращением господина Вельмана. Едва поздоровавшись с гостями, что было удивительно для этого любезного и приветливого человека, и даже не дал себе труда извиниться, он поднялся сюда.

Волнение рассказчицы росло по мере того как она говорила. Грачик видел, что ей стой труда владеть собой и вести связную речь Грачик подал было ей воды, но она отстранила его руку. В ее глазах он прочел: «Не прерывайте меня, иначе у меня не хватит сил связать мысли…»

— …Последовав за директором, я увидела, что он вернулся в состоянии крайнего возбуждения. Мне кажется, я… никогда еще не видела его таким. Несколько минут он молча ходил по комнате. Я не решалась прервав это молчание. Наконец он остановился и взяв меня за руку, ласково сказал: «Боюсь, милая Эла, что нам придется расстаться. Обстоятельства складываются так, что…» Недоговорив, он отвернулся и снова долго молчал. Вдруг он сказал: «Принесите мне молоко». Тут я должна пояснить, господа, что у доктора Вельмана была привычка выпивать утром и перед сном по стакану сырого молока. Он делал это регулярно изо дня в день. Я поняла: он собирается лечь, и, не возражая, пошла на кухню за молоком. В верхнем коридоре я встретила мадам Вельман. Мне, показалось… что она отшатнулась от двери этой комнаты, как будто подслушивала наш разговор… Я видела: она крайне раздражена. Взгляд, которым она меня окинула, сказал мне с полной ясностью, что ее подозрения о нашей близости с доктором Вельманом перешли в уверенность.

При этих словах Эла отвернулась, думая, видимо, что скроет этим выступившие у нее слезы. Стараясь сделать это незаметно, она вытерла глаза и с нескрываемым негодованием проговорила:

— Вот к чему приводят сплетни! — Она помолчала, преодолевая волнение. — Чтобы избежать объяснения, которое, казалось мне, могло произойти тут же, на лестнице, я поспешила вниз. В кухне я несколько задержалась, чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Достала из рефрижератора кувшин с молоком и налила директору его любимый большой стакан. Вынула из шкафа несколько гренок. Когда я со всем этим вышла в коридор, то до меня донеслись слова бурного объяснения супругов — уже второго за этот день… То, что я услышала, заставило меня поспешить наверх. Я считала своим долгом быть около директора Вельмана когда, судя по голосу, совершенно обезумевшая от ревности женщина, не стесняясь тем что ее дом полон гостей, угрожала ему на сильно прекратить нашу воображаемую связь, если он тотчас не выгонит меня из дому. Я не знала, что она подразумевает под словом «насильно», но голос ее звучал так угрожающе. Пока я поднималась по лестнице, в комнат воцарилось молчание. Оно показалось мне особенно страшным. Словно что-то оборвалось во мне, вот тут. Я остановилась, не в силах передвинуть ноги. Именно здесь и нагнал меня Уго. Он тоже услышал угрозы мадам и поспешил сюда, чтобы предотвратить, как ему казалось…

— Господин Уго Вельман скажет сам, что найдет нужным, — вставил шеф.

— Простите, я так волнуюсь… Когда мы вместе с Уго вбежали сюда, то увидели то же, что видите вы… Очень странно: мадам в комнате не было. Она вбежала следом за нами, делая вид, будто представившееся зрелище является для нее неожиданным. Уго позже сказал мне, что я лишилась чувств. Вероятна это было действительно так. Придя в себя, я увидела одного из гостей — нашего домашнего врача, склонившегося над убитым. Ему не оставалось ничего иного, как засвидетельствовать смерть. Это все…

Сильные пальцы рассказчицы снова сплелись, и из глаз, устремленных на труп, закапали слезы.

Из дальнейшего опроса, произведенного шефом, выяснилось, что Уго Вельман слышал часть бурного объяснения супругов, упреки и угрозы жены директора и что, вбежав сюда вместе с Элой, Уго застал именно эту картину, какую она описала.

Судя по всему, орудием убийства послужил массивный нож для разрезания книг, изготовленный из нержавеющей стали. Удар был нанесен тяжелой крестообразной рукоятью ножа в висок. Этот нож валялся тут же возле кровати, так же как и книга, которая, по-видимому, была до того заложена этим ножом. По общему признанию, нож принадлежал жене покойного. Она и сама признала это, но упорно отрицала какую бы то ни было причастность к убийству. По ее словам, оно произошло в те несколько минут, когда ее не было в комнате, — между концом ее ссоры с мужем и ее вторичным появлением в его спальне. Она пыталась уверить нас, что вернулась для того, чтобы помириться с мужем, а, войдя в комнату, увидела там Элу и Уго.

Беглый опрос гостей, утративших всю свою респектабельность из-за боязни быть запутанными в темное дело, не дал ничего. Они растерянно отвечали на вопросы, задаваемые шефом полиции. Вернувшись на свое место у стены, каждый из них замирал в позе испуга и даже отчаяния.

— Кто они такие? — тихонько спросил Кручинин у шефа.

— Промышленная и финансовая знать нашего города, — со странным выражением, смахивающим на трепет уважения, ответил тот. — Конечно, те, кто не успел бежать к американцам.

— Ах, вот что!… А я было не так вас понял, дорогой коллега, — усмехнулся Кручинин… — Ну-ка, назовите мне их.

Шеф стал называть одного за другим сидевших вдоль стены гостей.

— Они всегда были такими… смирными? — спросил Кручинин.

— О, что вы! — Шеф рассмеялся. — Это же были хозяева жизни. Отцы нашего города и даже страны.

— Почему же они похожи теперь на кукол?

Шеф махнул пухлой рукой, каждый сосискообразный палец которой выражал беззаботную самоуверенность.

— А разве это не куклы? — сказал он. — Теперь ведь они никому не страшны. Они потому так и держатся, что уверены: при малейшем подозрении каждый из них будет посажен.

— Вот как?

— Непременно! — Шеф нахмурил брови и его круглое добродушное лицо приняло угрожающий вид. — Мы всех их вместе и каждого в отдельности видим насквозь и знаем как свои пять пальцев. Наша задача теперь перевоспитать их и поставить на службу демократии.

— И вы теперь совершенно спокойны за них и за себя?

— Безусловно.

— Вот и прекрасно, — с видом окончательно успокоившегося человека резюмировал Кручинин. — Так и будем знать.

Все более или менее определенно говорило том, что убийцей Вельмана, может быть невольным, была его жена. Шеф приказал Круши арестовать ее.

Кручинин не вмешивался. Дело, казалось, перестало его интересовать. Единственный вопрос, заданный им Эле, был, видимо, совершенно случаен и придуман только для того, чтобы не выдать своего равнодушия:

— Тут, на столике, возле меня, и стоит мо-око, которое вы налили для господина Вельмана?

— Да.

— Это произошло… — Кручинин посмотрел на часы, соображая, — примерно… с полчаса тому назад?

— Я могу сказать совершенно точно, — уверенно отозвалась Эла. — Выходя из кухни с этим стаканом молока, я посмотрела на стенные часы. Было без четверти два, а теперь… тридцать пять минут третьего, значит…

— Значит, вы налили это молоко ровно пятьдесят минут тому назад.

— Совершенно верно.

— Благодарю вас… Это все, что меня интересовало, — сказал Кручинин шефу и тихо, гак что слышать ею, кроме шефа, мог только Грачик, добавил: — Задержите здесь всех, пока я не вернусь.

Сопровождаемый Грачиком, Кручинин быстро спустился в первый этаж и прошел коридором к прихожей. Там он уверенно направился в угол, и Грачик увидел в его руке большой полотняный конверт голубого цвета. Грачик понял, что равнодушие Кручинина, разыгранное перед тем, было напускным. Все время мысли его были сосредоточены на этом конверте, и он хотел установить одно, имеет ли это второе убийство какое-нибудь отношение к плану. Убедившись в том, что никакой связи тут нет, он, вероятно, окончательно выкинул все слышанное из головы и теперь стоял перед Грачиком торжествующий, с желанной добычей в руке.

Грачик не мог удержать руку и потянулся к конверту. Он нетерпеливовскрыл его и глянул внутрь. Конверт был пуст.

УГО ВЕЛЬМАН ЕДЕТ НА КУРОРТ

Прежде чем Грачик успел опомниться от ошеломившего его острого разочарования, послышался беззаботный голос Кручинина:

— Выпей на ночь стакан молока — все пройдет. А теперь спать! Никакие убийства, произойди их сегодня хотя бы десяток, меня уже не интересуют.

— А электростанция! — воскликнул Грачик. — А ежеминутная возможность взрыва! Это вас тоже не интересует?

— Утро вечера мудренее, — повторил Кручинин. — Я хочу спать.

— По крайней мере поднимемся и скажем шефу, что на сегодня с нас довольно.

— Ох, уж эти мне церемонии! — пробормотал Кручинин и нехотя поплелся за Грачиком.

Шеф не пожелал их отпустить, прежде чем они выскажут свое мнение о случившемся. Эта просьба, очевидно, мало нравилась Кручинину и, может быть, он действительно очень хотел спать, но все же с вежливой улыбкой он выдавил из себя несколько неопределенных фраз и в заключение высказал предпочтение услышать прогноз такого опытного человека, как Круши.

Трудно было не заметить, что предложение польстило черномазому офицеру. Он не заставил себя просить и нарисовал подробную и, нужно отдать ему справедливость, довольно вероятную картину убийства, оставлявшую мало сомнений в виновности жены директора. Однако, как опытный полицейский работник, лейтенант не мог не установить связи между предшествовавшим смерти отсутствием директора Вельмана и происшествием на станции. Он был по-прежнему уверен, что там похищены личные ценности Вельмана, и полагал, что Вельман ждал около станции своего секретаря, чтобы, получив от него ценности, скрыться с Элой вглубь страны, а может быть, и за границу. Двойная неудача — исчезновение драгоценностей и преждевременная смерть Вельмана — разрушила их планы.

Что касается сделанной Кручининым находки — голубого конверта, то Круши не бы склонен ставить ее в какую бы то ни было связь с последней прогулкой директора. По словам Элы Крон, конверт еще утром был вместе с остальной корреспонденцией просунут снаружи в дверную прорезь, служившую для опускания почты. Эла сама подняла его пола. Она не вскрыла его и не успела ничего о нем сказать директору, так как в этот день он не занимался делами. Когда он вечером, уходя из дома, сам увидел на столике в прихожей пачку почты, то небрежно сунул ее в боковой карман куртки, в которой ходил на вечернюю прогулку.

Все предположения Кручинина, развитые им во время прогулки от станции к этому дому, рушились, как карточный домик. Вдобавок еще Круши, отведя в сторону шефа и Кручинина с Грачиком, с присущей ему безапелляционностью заявил:

— Скажу вам больше, господа: я нисколько не буду удивлен, если в конце концов выяснится, что ценности захвачены из-под носа покойного директора по приказанию… его почтенной супруги. Кому, как не ей, было лет всего узнать о предполагаемом их изъятии сейфа и о том, что ее муж намерен использовать их вовсе не для того, чтобы окончить свои дни в ее обществе. Я же вам говорил: в городе хорошо известна его слабость к блондинкам. Черт возьми, могла жена тоже знать это?…

— Очень вероятно… Очень, очень вероятно. — Шеф потер руки и, поднявшись на цыпочки, похлопал по плечу лейтенанта. — Не могу понять, Круши, почему за двадцать лет службы вы остались лейтенантом? У нас вам обеспечена карьера. Мы умеем ценить тех, кто знает дело. Ну, что ж, господа, может быть, когда нам удастся развязать язык этой почтенной особе — вдове директора, мы действительно распутаем и узел того убийства на Станции. Вы убедитесь в том, что злодеяния у нас не идут дальше убийств из ревности или ради ограбления. Пятая колонна вычищена нами каленой метлой, и мы можем теперь не бояться никаких таинственных взрывов. Врагам — ни гитлеровцам, ни их компаньонам — никогда не вернуться сюда, это отлично знала и их агентура. Те, кого не изъяли мы, поспешили сами дать тягу, чтобы больше сюда не возвращаться. Песенка фашизма спета. Волей-неволей он вынужден разоружаться сам. А теперь, господа, мы вправе и разойтись. Вам пора спать, а мне в редакцию.

— Вы хотите дать сведения в газеты? — спросил Кручинин.

На миг шеф смутился, но тут же, оправившись, ответил:

— Я думаю, не будет вреда, если хотя бы в одной газете будет опубликован отчет об этом деле?

— Это будет, конечно, ваша газета? — с усмешкой спросил Кручинин.

— О, конечно! — оживился шеф. — Где же еще сумеют дать этот материал с таким тактом, как у меня. И к тому же наша партия не должна терять преимущество, которое мне дает положение начальника полиции. Итак, покойной ночи, мне пора за дело. Да, да, теперь за дело!

— Ну, что же, спать так спать, — отозвался Кручинин, — Позвольте поблагодарить вас за… развлечение и… спать, спать!

Распрощавшись с полицейскими, друзья отправились к себе вместе с Уго Вельманом, который, как оказалось, жил в том же отеле.

Однако Грачику, видимо, так и не было суждено в эту новогоднюю ночь сомкнуть глаза. Едва друзья переступили порог своего мера, как всю сонливость Кручинина он как рукой. Он тотчас разложил на столе план города и, отыскав на нем какой-то пункт, спросил Грачика:

— Ты способен раз в жизни не перепутать то, что я тебя попрошу сделать?

С развязанным было галстуком в руках Грачик неохотно подошел к столу.

— Вот здесь, — Кручинин показал точку я плане, — расположен штаб Третьего отряд гражданской обороны. Этот отряд сформирован из рабочих именно того предместья, где расположена электростанция. Ты должен не медленно отправиться в штаб отряда, найти его командира и сказать, что его долг — оцепить станцию, не пропускать в нее ни одного человека, какими бы пропусками и мандатами он ни был снабжен. Пусть даже это будет сам начальник полиции. Иначе может произойти большое несчастье.

— Вы все-таки настаиваете на том, что…

Не дав себе труда выслушать, Кручинин продолжал:

— Дело командира — решить так или иначе. Мы даем ему только дружеский совет. Понятно? Кроме того, ты попросишь у него двух, нет, двух мало, — четырех рабочих, вооруженных пистолетами. Этих рабочих ты приведешь сюда.

— К нам в отель?

— Пусть они остаются снаружи и ждут моего сигнала.

— Все это очень хорошо, — возразил Грачик, — но с какой стати командир этого рабочего отряда станет меня слушать? Скажите, пожалуйста, чего ради этот командир станет выполнять приказания какого-то неизвестного ему армянина? Вы говорите невозможные вещи! — Грачик действительно был не только удивлен, но и раздосадован несвойственным его другу легкомыслием. — Понимаете ли, в какие отношения вы, случайно очутившийся в гуще этого дела советский человек, ставите себя к местной полиции?

Кручинин отмахнулся от приятеля, как от назойливой мухи. Это значило, что тот напрасно теряет время, пытаясь его переубедить.

Грачику оставалось исполнить приказание, хотя оно и казалось ему необдуманным.

— Извините, пожалуйста, джан… — нерешительно сказал он напоследок, — просто не знаю, как явиться к командиру отряда.

— Скажи ему, что ты русский. Понимаешь: русский! Если нужно будет, покажи советский паспорт. Уверен: этого будет достаточно. Остальное — дело рабочей совести Вачека.

— Какого Вачека?

— Командира отряда.

— Вы знаете его?

— Послушай! — В голосе Кручинина прозвучало раздражение. — Сделай милость, не теряй времени. Через час ты должен быть здесь.

Это было сказано так, что через час Грачик, исполнив все, что было приказано, входил обратно в маленький холл гостиницы. Часы против входа как раз били пять.

К его удивлению, он увидел Кручинина сидящим в этом холле. Его друг устроился с ногами в глубоком кресле. Расписание поездов и карта были у него в руках. Можно было подумать, что изучение этого расписания — самое спешное и важное дело. Шутка ли: заняться им в пять часов утра!

Грачик понял, что лечь в постель ему так у не удастся. По-видимому, предстоял отъезд с первым утренним поездом. Куда? Это ведает один Кручинин. Так или иначе, Грачику, видимо, придется отсыпаться в вагоне!

Кручинин молча указал ему на кресло рядом с собой, не считая нужным посвятить его в цель своих поисков.

Грачик сел и стал терпеливо ждать. Его клонило ко сну. Напротив них за конторкой клевал носом портье. Это действовало еще более усыпляюще, и Грачик не заметил, как задремал.

Его разбудил осторожный толчок. Грачик исподлобья взглянул на Кручинина, но тот продолжал по-прежнему сосредоточенно копаться в расписании. Осторожно оглядевшись, Грачик понял причину неожиданной побудки: через холл в белом купальном халате, с мокрым мохнатым полотенцем через плечо шел Уго Вельман. Его фигура, перехваченная в талии ярко-синим шнуром пояса, производила теперь более стройное впечатление. Растрепанные белокурые волосы придавали его лицу менее отталкивающее выражение, чем прилизанный пробор, с которым друзья увидели его в первый раз. Атлет по-приятельски кивнул им и, расставив ноги, остановился перед Кручининым.

— Собираетесь ехать?

— Да, — ответил Кручинин, — не могу вот только выбрать куда.

— Отправляйтесь в горы. Лучшее время. Если будете в Зоннекене, встретимся.

— Вы собираетесь туда?

— Да, не позже нынешнего утра. Лыжный сезон в самом разгаре. Придется, конечно приехать на похороны, но это не помешает традиционной гонке. Приезжайте!

— Благодарю. Вероятно, мы так и сделаем. Как ты думаешь? — обернулся к другу Кручинин.

Но так как Грачик впервые слышал о том, что они собираются в Зоннекен и в данное время меньше всего интересовался лыжными гонками, то так и остался с открытым от удивления ртом, ничего не ответив. А молодой Вельман, кивнув головой на прощанье, исчез на полутемной лестнице в бельэтаж, где были расположены жилые комнаты.

По взгляду, которым проводил исчезнувшего атлета Кручинин, Грачик понял что это и был тот, кого он здесь караулил. Он с облегчением потянулся, решив, что наступил конец их бдению и они смогут, наконец, отправиться по постелям. Однако и тут его ожиданиям не было суждено сбыться. Кручинин казался по-прежнему увлеченным изучением географии страны. Грачику оставалось только поудобнее устроиться в кресле, чтобы, не теряя времени, последовать примеру портье, храпевшему за конторкой. Однако лишь только он сомкнул глаза, Кручинин принялся шуршать картой. Он ее бережно складывал. Неторопливость, с которой он это делал, могла возмутить и менее темпераментного человека, чем Грачик. Как будто часы не показывали половину шестого утра?! Наконец, карта была сложена, и Кручинин, видимо, готовился вернуть ее вместе с расписанием поездов портье, когда на лестнице послышались поспешные шаги, и растрепанная со сна горничная трагическим шепотом возвестила:

— О, боже мой, там кто-то стонет!…

Ноги у нее подкашивались от страха, когда, следуя за Кручининым, она бежала к комнате, откуда услышала стон. Это была комната Уго Вельмана. Контрольным ключом горничной Кручинин отворил дверь, и все трое вошли в комнату. Она была погружена в темноту. Поворот выключателя — и неожиданное зрелище предстало взорам вошедших: на полулежало распластанное тело атлета. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что Уго Вельман в таком состоянии не сможет произнести ни слова.

Возле его головы на полу темнела лужица крови. В следующее мгновение вошедшие услышали слабый стон, доносившийся из-за ширмы, загораживавшей постель. За ней они нашли привязанную к стулу, стоящему у изголовья кровати, Элу Крон. Рот ее был за кнут туго скрученным платком, глаза завязаны. Она делала напрасные попытки сбросить путы.

Одним движением Кручинин выдернул кляп, и девушка поспешно проговорила:

— Я пришла сюда около часа назад…

— Это верно, я вас видел… — вставил Кручинин.

— Да, вы сидели в холле и делали вид будто изучаете карту.

— Я действительно изучал ее.

— Сейчас это не имеет значения, — с досадой ответила она, — у меня было назначено свидание с Уго. Его не было в комнате…

— Да, в это время он был в ванной.

— Как только я переступила порог, кто-то схватил меня сзади, повалил, связал и, завязав мне глаза, привязал к этому стулу. Прошло ужасно много времени. Я слышала, как к комнате приближался Уго. Я не могла не узнать его шагов и хотела кричать, предупредить его об опасности, но ничего не могла сделать. Над моим ухом снова прозвучал угрожающий шепот того, кто связал меня и чьего лица я даже не видела. Уго вошел. Я слышала, как они боролись. И вот… — Она умолкла и расширенными от ужаса глазами глядела лежащего без движения атлета.

Чтобы передать ее рассказ, потребовалось бы, несомненно, больше времени, чем то, какое потратила она сама. Так стремительно она выбрасывала слова. С того момента, как она произнесла первую фразу, прошло не больше минуты. Кручинин спросил ее:

— После того, как борьба была окончена и Уго был ранен, кто-либо прикасался к вам?

— Нет. Все было тихо. Преступник исчез совершенно неслышно. Да, все было тихо, — с уверенностью повторила она.

Грачик с удивлением отметил про себя, что за все это время Эла Крон не сделала ни малейшей попытки освободиться сама и не попросила никого другого оказать помощь раненому Уго.

Атлет продолжал лежать без движения и не издавал даже стона. Посланная за врачом горничная все не возвращалась.

Между тем Кручинин, оглядев путы, сдерживавшие секретаршу, и сорвав с вешалки полотенце, еще крепче привязал ее к стулу. Тем временем прибежала горничная с известием, что врач вызван и сейчас приедет.

— Смотрите, чтобы она не шевелилась, — сказал Кручинин перепуганной насмерть горничной, указывая на Элу. — При ее попытке освободиться кричите что есть силы.

С этими словами он бросился прочь. Грачик последовал за ним. Но, выбегая из комнаты, он не мог не оглянуться на связанную Элу. И тут ему почудилось, что на стуле — совсем не та Эла, какую он видел до того. Выражение непреклонной воли оказалось смытым, словно грим. К спинке стула была теперь прикручена совсем другая женщина: некрасиво выпяченная челюсть обнажала мелкие, как у грызуна зубы; серые глаза были мутны, рыжие волос растрепаны. Казалось, только путы мешали ей свалиться без чувств.

Первое, что Грачик увидел, выбежав за Кручининым из подъезда, была удаляющаяся спина полицейского. Кручинин двумя огромными прыжками нагнал его. В воздухе мелькнула его рука с зажатым в ней портсигаром.

Все это произошло с такой молниеносностью что Грачик не только не успел сам что-нибудь предпринять, но хотя бы попросту осмыслить происходящее. Его взгляд успел только отчетливо зафиксировать лицо обернувшегося на шаги Кручинина полицейского и его быстр поднявшуюся руку с револьвером.

ТАЙНА ДВУХ УБИЙСТВ

Грачик давно отучился удивляться неожиданным поворотам в поведении Кручинина, него выработался условный рефлекс: всегда, прежде чем сознание охватит смысл происходящего, устремляться на помощь другу, как бы странны и противоразумны ни были его поступки. И все же на этот раз Грачику потребовалось несколько секунд, чтобы прийти в себя, прежде чем он бросился к рабочим-дружинникам, повалившим Кручинина и пытавшимся связать ему руки. Они отказались верить тому, что схваченный ими злоумышленник и есть тот человек, в чье распоряжение они присланы. Они не согласились освободить его до прибытия командира отряда и не очень охотно последовали совету Грачика обезоружить и связать полицейского, прежде чем он пришел в себя от оглушающего удара, нанесенного ему Кручининым. Полицейский этот был лейтенант Круши.

Грачика не покидало сомнение в том, что Кручинин ошибся. Навсегда погубив его репутацию в глазах местных друзей, это вызовет еще, чего доброго, серьезный конфликт с властями.

Что касается самого Кручинина, то он спокойно курил, не делая ни малейшей попытки объяснить свои поступки. Лишь когда приехал, наконец, начальник полиции и рассыпался перед Кручининым в извинениях, тот дал себе труд заговорить. Первым, с кем он заговорил, был арестованный Круши.

— Согласитесь, что два убийства и одно неудавшееся покушение в одну ночь — это уж слишком, — сказал Кручинин. — Даже ради такой величественной цели, как уничтожение электростанции, а?

Круши мрачно молчал.

— Чтобы не подвергать вас неприятной операции обыска, скажите-ка сами, где у вас спрятан план минирования? — продолжал Кручинин.

— Что вы обещаете мне за чистосердечие признание? — спросил, наконец, черноусый лейтенант.

— Решительно ничего, — рассмеялся Кручинин. — Во-первых, потому, что я не уполномочен ни давать какие бы то ни было поблажки таким прохвостам, как вы, ни карать вас. Это дело здешних народных властей. Во-вторых, план мы все равно найдем, даже если вы будете немы, как рыба. И, наконец, в-третьих, еще потому, что как бы откровенны вы ни были, вы едва ли сможете прибавить что-нибудь к тому, что расскажем вам мы. Разве какие-нибудь несущественные детали…

Через два дня расследование было закончено и следствие завершено. Действительно, Круши ни на одном из допросов не смог добавить ничего, изменяющего общую картину, нарисованную Кручининым. Дело было только в деталях, А суть была такова.

Бывший директор станции Вельман, действительно, получил приказ от человека, возглавлявшего оставленную гитлеровцами в городе агентуру, уничтожить станцию.

Было понятно, почему ни местная полиция, ни органы Советской Армии не обнаружили этого главного вражеского резидента: он был американцем по происхождению; на руках у него имелся паспорт США, и, как выяснилось в дальнейшем, он был резидентом американской правительственной секретной службы, центр которой находился в Швейцарии, и всю войну работал на Германию.

Вельман был единственным человеком, знавшим, где хранится план минирования и как его расшифровать. Без него взрыв обойтись не мог. Но он колебался. Он боялся репрессий новых демократических властей. Этот страх и побудил его принять решение, противное воле американской агентуры. Он решил выдать план минирования новым властям в обмен на право уехать из города, где репутация его среди рабочих была более чем неважной. Однако и этот план он не решался осуществить открыто. Он боялся мести пятой колонны, возглавляемой решительным и беспощадным полицейским служакой Круши. Создавалось положение, при котором ни та, ни другая сторона не могла действовать открыто. Но вот Вельман решается все же передать план минирования новым властям. Он открывает свое намерение секретарю Браду. Браду соглашается сходить за планом: он вынет его из шкафа и передаст патрону. Эла — второй человек, которому директор Вельман поверяет проект. Он не только доверяет ей как личному секретарю, он любит ее как женщину. Как он оправдывает его доверие и чем платит за любовь? Она обманывает его вдвойне. Как любовница — с Уго Вельманом. Как доверенное лицо — со своим начальником по пятой колонне полицейским лейтенантом Круши. Она открывает Круши план Вельмана. Круши решает отобрать бумагу у секретаря, как только тот вынет ее из сейфа. План нужен пятой колонне, чтобы осуществить свой замысел уничтожения станции. Не подозревая о готовящемся покушении, Вельман решает сопровождать своего секретаря. Они уговариваются, что Браду выбросит пакет с документом в окно ожидающему в переулке директору. Вельман забывает или не успевает сообщить об изменении своих намерений Эле. Только поэтому пакет оказывается у него в руках, и Браду падает напрасной жертвой лейтенанта, который не находит на убитом никакого плана. Но едва Круши успевает сообщить Эле о своей неудаче, как узнает от нее, что план в ее орбите: он в кармане директора, намеревающегося передать его властям в обмен на свободу и безопасность. На этот раз приказ Круши прост и ясен: убрать Вельмана. Это — не только устранение владельца плана, но и месть пятой колонны за измену ей. Рука Элы не дрогнула. Она в точности исполняет приказ, но… по несчастной случайности документ оказывается в руках молодого Вельмана. Звонок у входной двери и появление гостей мешает Эле унести отнятый у ее жертвы документ. Она едва успевает сунуть его в карман висящего на вешалке пальто. Через несколько минут, выпроводив гостей из прихожей, она возьмет документ и надежно припрячет его для Круши. Но, на ее несчастье, молодой Вельман возвращается в прихожую и, сунув руку в карман своего пальто в поисках носового платка, обнаруживает там план. Он не знает в точности, что означает этот чертеж. Но он кажется ему знакомым; он видел его в руках дяди. Во всяком случае, Уго решает его спрятать, на досуге разобраться в нем и тогда уже решить вопрос, что с ним делать. Эла знает, что Уго не отдаст его ей, если узнает истинный смысл схемы. Уго — ветреный и легкомысленный малый, но он честен и не пойдет против интересов своего народа. К тому же он едва не стал свидетелем убийства. Он знает, что рассказ Элы не совсем соответствует действительности. У него уже возникло подозрение, он требовал объяснений. Он близок к тому, чтобы отгадать правду. Эла обещает ему открыть все на свидании в отеле. Она является к нему в ту же ночь, но одновременно через соседний номер в комнату инженера проникает и лейтенант Круши, прошедший в гостиницу черным ходом, минуя сипящего в холле Кручинина. Молодой инженер — третья жертва, павшая в эту ночь борьбы за судьбу электростанции Пакет на этот раз в руках черноусого лейтенанта. Он в то же утро должен использовать его для уничтожения централи…

При последнем разговоре, который имел место между русскими гостями и бывшим полицейским, Кручинин спросил последнего:

— На что вы рассчитывали, идя на это дело? Ведь вы не могли не попасться.

Круши нагло рассмеялся ему в лицо:

— Я никак не думал, что шефу полиции придет в голову пригласить вас с собой. Если бы не вы!… — Он пренебрежительно скривил рот. — Неужели вы серьезно думаете, что я не обвел бы его вокруг пальца? Его друзья ведь и сейчас искренне верят, что раз и навсегда избавились от нас… Да, все дело испортил ваш приезд. Он был совсем несвоевременен.

Когда друзья шли домой, Грачик мысленно перебирал подробности всего дела и задавал себе вопрос: что дало Кручинину возможность, не дослушав связанную на стуле Элу, опознать в ней преступницу? Почему он без размышления ударил по голове представителя власти, каким был тогда для всех окружающих Круши?

Едва ли можно обвинить Грачика в праздном любопытстве за то, что он в конце концов задал Кручинину эти вопросы.

— О том, что Круши если и не убил Браду то, безусловно, участвовал в этом деле и старается замести следы, я понял с первых фраз его рассказа, — ответил Кручинин. — Он придумал его, вероятно, между звонком, которым вызвал шефа на станцию, и нашим приездом. Когда ты проявишь свои снимки, сделанные в кабинете директора, и внимательно вглядишься в изображение правой руки убитого секретаря, то увидишь одну маленькую, но знаменательную деталь: в кулаке, около которого лежит револьвер, якобы оброненный Браду в момент падения, зажат мундштук с окурком сигареты. Если даже допустить невозможное человек, выхватывая из кармана револьвер, не бросает мундштук, то уж во всяком случае, роняя оружие, мундштук-то он же обронит. Браду ни в кого не стрелял. С этого начинается провал черномазого лейтенанта. Чтобы проверить последнюю возможность, я спросил тогда Круши, не был ли Браду левшой? Он очень уверенно ответил: нет.

— Если это так, то зачем было Круши вызывать на станцию шефа?

— Во-первых, Круши видели входящим на станцию. Вспомни: ему не удалось проникнуть незамеченным через боковой подъезд. Во-вторых, расторопный дружинник едва не застал его на месте преступления. Ведь Круши и свистнул лишь потому, что услышал его шаги уже у самой двери.

— Тогда почему он его так защищал и за что вы напали на несчастного парня?

— Чтобы, не возбуждая подозрений Круши, выставить надежную охрану у сейфа на случай, если мое предположение неверно, и план минирования еще остается в нем. Ведь Круши мог за ним вернуться. А тот парень показал себя смышленым и надежным стражем.

— Теперь о секретарше! — потребовал Грачик.

— Ты помнишь единственный вопрос, заданный ей мною?

— Кажется, вы спрашивали о молоке.

— Да, я хотел знать, когда она налила мо локо в стакан. По ее словам, она сделала это за пятьдесят минут до нашей беседы. За пятьдесят минут на молоке не может образоваться сантиметровый слой сливок. Я такого молока еще никогда не видывал. Стакан стоял там с утра. Эла никуда не выходила из комнаты. Она лгала. Второй ложью было то, что голубой конверт просунут в дверную щель для почты. Простым глазом видно, что эта щель по крайней мере на пять сантиметров уже конверта.

— Конверт можно было и сложить, чтоб просунуть в щель, — возразил Грачик.

— Тогда на нем был бы след складки, — парировал Кручинин.

— А следа не было… Не сердитесь, друг-джан, еще один вопрос я вам задам: с чего вздумалось, по-вашему, Вельману облачаться в спортивный костюм?

— А разве ты не обратил внимания, среди вещей, обнаруженных в его карман был железнодорожный билет?

— Видел, обязательно видел.

— Но не поинтересовался, куда он взят?

— Зачем так обо мне думать? Конечно, поинтересовался. Только название станции было мне совершенно незнакомо.

— Так же, как мне, — подтвердил Кручинин. — Но если бы ты, так же как я, сверился картой, то узнал бы, что станция эта расположена в районе горных курортов близ южной границы страны. Оттуда рукой подать за рубеж. А нынче, вероятно, миновать границу можно было бы только пешком. Может быть, а лыжах. А кстати, о костюмах. Это касается промаха, сделанного ими совместно — Элой и Круши, — когда они решили убрать со своего пути опасного свидетеля Уго Вельмана. Вспомни наряд, в каком этот парень, которого я, откровенно говоря, считал вражеским агентом, предназначенным для перевозки документов или для взрыва станции, проследовал из ванной к себе в комнату: белый купальный халат, подпоясанный ярко-синим толстым шнуром. А теперь напряги память и припомни: чем была привязана к стулу Эла?… Этим самым шнуром. Значит, она была привязана не до того, как Уго вошел в комнату, а после того, как он был убит. Вот и все. Как видишь, проще простого. Как почти всегда — мелочи, детали, выпущенные впопыхах преступниками. Сколько с ними ни вожусь, никак не могу постигнуть: на что они рассчитывают?

— Хотелось бы мне знать, — рассмеялся Грачик, — неужели этот милый толстый шеф до сих пор искренне убежден в том, что пятая колонна изжита здесь раз и навсегда?

— Видишь ли, — ответил Кручинин, — беда вашего поколения в том, что вы никогда не видели живого социал-демократа. Разве только те немногие из вас, кому доводилось бывать за рубежом. А эта разновидность политиков тем и отличается, что они не хотят и никогда не хотели видеть буржуазию такой, какова она есть. Поэтому и наш уважаемый шеф полиции готов был принять нас за простаков, которые поверят в его болтовню о безвредности не успевших удрать с американцами тузов местной промышленной и финансовой верхушки.

— Он даже, кажется, собирается их перевоспитывать, — заметил Грачик.

— Вот именно: перевоспитывать удава, держа у него перед носом кролика. А ты же лучше меня помнишь, что тебе удалось выяснить об этом странном собрании в столовой Вельмана. Они строили из себя до смерти напуганных добряков, а на самом деле…

Кручинин не должен был пояснять до конца. Грачик и так знал, что представляли собою разыгрывавшие новогодних гостей Вельмана местные капиталисты. Ведь именно ему, Грачику, удалось выяснить, что их сборище в доме Вельмана не было случайным. Оно было созвано по инициативе самого директора станции или его жены. Это Эла Крон уговорила Вельмана собрать их для встречи Нового года, которую Вельман вовсе не собирался отмечать. Таков был приказ Круши: эти люди были ему нужны в одном месте, чтобы в тот момент, когда взлетит на воздух станция и по этому сигналу выйдет на улицы пятая колонка, «отцы города» могли принять ускользнувшее нити власти. Ведь Круши был всего нашего исполнителем их воли. И, кстати говоря, действовал он без особых идеологических мотивов. По-видимому, этому типу было совершенно безразлично, кому продаваться, лишь бы хорошо платили. Ведь при обыске у него было найдено немало денег в самой различной валюте: в обесцененных банкнотах прежнего фашистского правительства этой страны, в гитлеровских марках и, наконец, в долларах, которыми с ним расплачивались его новые хозяева, желавшие вернуться к старой кормушке. Не оказалось у него только сбережений в знаках нового образца, выпущенных демократическим правительством. Видимо, бравый лейтенант не верил в их устойчивость.

— Э-э, джан, — задумчиво проговорил Грачик, — этак было недалеко и до беды.

— Что было, то прошло, — спокойно ответил Кручинин. — Поскольку заместителем шефа полиции теперь назначен коммунист Вачек, можно быть спокойным: все будет в порядке. — Тут Кручинин добродушно рассмеялся: — А помнишь, каким уничтожающим взглядом проводил меня тогда со станции этот дежурный дружинник?

— Так вы его заметили? — удивился Грачик.

А Кручивин, не отвечая, продолжал:

— Из этого парня будет толк. Нужно посоветовать Вачеку продвинуть его по службе. А в общем мне кажется, что скоро воздух тут будет чище. Людям будет легче дышать… Мы кое-что для этого сделали.

— Еще одна хирургическая операция? — улыбкой спросил Грачик.

— Вот, вот! — радостно подхватил Кручинин. — Когда-то, мне помнится, я именно так и говорил: иногда я кажусь самому себе хирургом. Мне не довелось спросить у врачей, что они чувствуют после удачной операции. Но, честное слово, если они испытывают такую же радость, какую чувствую сейчас я, — они должны быть счастливы.

— Как мне хочется испытать такое счастье самостоятельной победы, — проговорил Грачик. — Пусть совсем маленькой, но совсем, совсем самостоятельной.

— Оно придет, придет! — весело откликнулся Кручинин. — Это-то я тебе предсказываю Но… — он многозначительно умолк и поднял палец, — труд, труд и еще тысячу раз труд — тогда будет и счастье победы.


ДЕЛО ОЛЕ АНСЕНА ОЛЕ АНСЕН И ДРУГИЕ

Кручинин и Грачик совершали путешествие через горы, мощный кряж которых рассекает один из самых северных полуостровов Европы.

Грачик, человек молодой, к тому же уроженец горной страны, шел легко. Правда, холод на привалах заставлял его несколько увядать, делал его молчаливым и угрюмым, но, отогревшись, он снова становился жизнерадостным и разговорчивым сыном Армении — веселым и приветливым, всегда готовым шуткой и улыбкой согреть приунывшего спутника. А Кручинин уже и не скрывал усталости. В его годы было не так-то легко в одни сутки сделаться альпинистом. На крутых подъемах и спусках даже подкованные шипами горные ботинки скользили вместе с осыпающимися камнями. Однако самолюбие не позволяло Кручинину отдать спутнику хотя бы часть своего тяжелого рюкзака, и Грачику пришлось ночью, потихоньку, заменить тяжелые вещи в мешке Кручинина более легкими из своего мешка.

Целью путешествия наших друзей был прибрежный район, большую часть года не имеющий других путей сообщения со страной, кроме троп, идущих через горы.

На подготовку к этой поездке ушло не боле двадцати четырех часов, хотя путешествие предстояло сложное. Все эти двадцать четыре часа ушли на разбор вещей и ознакомление материалами, характеризующими страну, в которой предстояло побывать. Военные действия закончились, страна была освобождена от нацистов, и Советская Армия отвела свои части. Несмотря на искренне дружеское отношение населения к советским людям, можно было ждать любых сюрпризов от прячущейся по щелям агентуры гитлеровцев и от сберегаемых втайне аристократией квислинговских последышей.

Друзья шли уже третьи сутки и приближались к цели.

Их проводником был Оле Ансен — высокий широкоплечий парень с открытым лицом и длинными, зачесанными назад прядями светлых волос. Лицо его было так обветрено, что кожа казалась покрытой тонким слоем блестящего красного металла. Глаза у него были голубые, чуть-чуть более живые, чем нужно, чтобы внушить доверие.

В момент пробуждения Грачика Оле сосредоточенно глядел на черную поверхность кофе, ловя момент, когда жидкость захочет перелиться через край котелка. Затем, кивнув в сторону спящего Кручинина, он спросил:

— Что ж он спит? Кофе кипит, а спирт на исходе.

При этих словах Кручинин откинул капюшон, закрывавший его лицо, и весело крикнул:

— Чтобы я прозевал кофе?! Такого случая еще не было.

Через десять минут кофейник был опустошен до дна. Галеты весело хрустели на крепких зубах Оле.

Путники быстро собрались и тронулись дальше. Начинался трудный спуск к западному подножию хребта, навстречу морю.

К вечеру, когда было уже почти темно, миновав два хутора и остатки деревушки, сожженной карательной экспедицией СС, они достигли берегового шоссе. Оно было все исковеркано минными лунками, но вело прямо к цели путешествия — одному из самых северных городков полуострова…

Оле остановился около небольшого двухэтажного дома и уверенно постучал. Осветив фасад карманным фонарем, Грачик увидел вывеску: «Гранд отель». Хотя город и пострадал от владычества гитлеровцев, но не настолько, чтобы утратить то, без чего не может существовать ни один уважающий себя город в этой стране, — свой «Гранд отель», такую же непременную принадлежность города, как почта, церковь и дом фогта.

Переговоры у двери гостиницы были коротки. Гости предъявили необходимые документы и через минуту очутились в крошечном холле. Хозяин, высокий человек с небритыми щеками, улыбался и не спеша выкладывал приветствия вперемежку с местными новостями. Навстречу гостям, на ходу повязывая фартук, спешила хозяйка.

— Это русские! — радостно крикнул ей хозяин. Она отбросила неладившийся фартук, всплеснула руками и, наклонив голову, молча глядела то на Кручинина, то на Грачика. Затем крикнула в гулкую пустоту коридора гостиницы:

— Эда, комнаты для гостей! — и обернувшись к прибывшим:

— Может быть, поужинаете?

— Прежде всего спать, — ответил Кручинин, — потом опять спать, а ужинать — это уже завтра утром.

Хозяин рассмеялся.

— Да, да, неблизкий путь, — согласился он. — После такого похода лучше всего выспаться. И все-таки… по рюмочке аквавит! Той, настоящей, которой у нас не было при гуннах! — Он хитро подмигнул. — Мы сразу смекнули: нужно прятать подальше то, что хочешь сохранить для себя. У гуннов слишком широкие глотки.

Невзирая на протесты, хозяин потащил гостей в столовую. Он извлек из какого-то тайника бутылку анисовой и налил три рюмки. Кручинин выпил и с удовольствием крякнул.

— От этого, действительно, не стоило отказываться, — сказал он и, в свою очередь, подмигнул хозяину, словно они были в заговоре.

Хозяин радостно улыбнулся и дружески хлопал Кручинина по спине.

По второй он, однако, так и не налил, а повел гостей к спальням. Но, прежде чем они до них дошли, сильный стук потряс входную дверь. Судя по радостным приветствиям, которыми хозяин обменивался со вновь прибывшим, они были в самых дружеских отношениях.

Пришедший оказался шкипером и хозяином единственного уцелевшего на всем рейде рыболовного моторно-парусного бота «Анна». Шкипер пришел, прослышав о приходе русских. Весть об этом успела уже каким-то образом облететь добрую половину маленького городка. Русские не были здесь с тех пор, как прошли через эти места, освобождая страну от гитлеровских оккупантов.

Появление в отеле шкипера было более чем кстати. Не явись он, Кручинину и Грачику пришлось бы завтра его искать. В план их путешествия входила поездка на острова — рыболовецкое Эльдорадо страны. Там они могли получить ключ к таинственному исчезновению одного интересующего советские власти гитлеровского преступника, в свою очередь державшего в руках ключ к тайнику, где гитлеровская разведка спрятала свои архивы и описание своей агентурной сети, законсервированной по всей Северной Европе. Уехать из страны этот субъект, наверно, еще не мог. Но исчезновение его было столь бесследно, что поставило в тупик местный розыскной аппарат, который желал, но не мог помочь советскому командованию.

Шкипер Эдвард Хеккерт, широкоплечий, коренастый весельчак, со светло-серыми, словно выцветшими глазами, добродушно глядел из-под широкого облупленного козырька потрепанной фуражки. Вокруг его глаз, на щеках, у рта собралась сеть морщин, делавших лицо таким, будто с него не сходила улыбка. Глядя на Хеккерта, трудно было поверить, что ему уже за шестьдесят. Бодрость и жизненная сила исходили от всей его фигуры.

На Грачика Хеккерт сразу произвел хорошее впечатление. По глазам Кручинина можно было заметить, что и ему шкипер пришелся по душе. Через несколько минут Кручинин, забыв про постель, о которой только что мечтал, запросто, словно был знаком со шкипером тысячу лет, повлек его в угол гостиной.

Несколько странная смесь немецкого и английского языков, на которой объяснялись с гостями хозяева, нисколько не мешала оживленному разговору.

Дружеская беседа была в самом разгаре, когда в дверь гостиной снова постучали. На этот раз стук был отрывистый и какой-то особенно четкий, аккуратный.

— Это братец Видкун! — весело крикнул шкипер. — Этак стучит он один.

По лицам хозяев можно было заключить, что и этот гость был желанным. Хозяин еще возился с замком, а хозяйка уже поспешила поставить на стол еще одну рюмку.

На этот раз вновь прибывших оказалось трое. Один из них — Видкун Хеккерт, старший брат шкипера, — был кассиром местного ломбарда, другой — местным пастором. И, наконец, третьей была дочь кассира Рагна Хеккерт. Это была коренастая девушка, такая же ширококостая, как ее отец; курносая, большеротая, с румянцем, покрывавшим не только щеки, но и скулы и лоб. От светлой голубизны ее глаз этот румянец казался еще ярче. А глаза Рагны хмуро глядели из-под светлых, словно выгоревших бровей, сердито сдвинутых к переносице. Клетчатый платок на голове Рагны был завязан большим узлом под крепким подбородком и не закрывал лежавшего на шее тяжелого узла косы. Эта коса тоже была светлая, будто выгоревшая, как и брови.

По милости живописцев большинство представляет себе уроженок этих мест рослыми красавицами с правильными чертами лица и со стройным телом мужественных спутниц викингов. Но в Рагне нельзя было отыскать этих традиционных черт академического портрета. Видно, с тех пор как был засыпан песком последний челн морских разбойников, тяжелый труд рыбаков и борьба со скалами, скупо родящими жалкие злаки, поглотили все, что было картинного во внешности прародительниц Рагны. И тем не менее ни на минуту нельзя было усомниться в том, что она типичная скандинавка. Даже ее, явно противоречащий установившейся традиции, вздернутый нос как бы заявлял, что именно таким он и должен быть написан, если художник хочет дат правдивый портрет женщины этой страны.

Пока хозяин гостиницы знакомил вновь прибывших с русскими гостями, Грачик нет-нет да и поглядывал на Рагну. Ее сосредоточенность, почти хмурость, не могла остаться не замеченной им.

Отец Рагны, кассир Видкун Хеккерт, был очень похож на своего брата-шкипера, но в глазах его отсутствовало веселье Эдварда, они глядели строго, даже сурово. Встретившись с ними, Грачик сразу понял, что секрет молодости шкипера — его глаза. А вот в возрасте Видкуна уже нельзя было ошибиться. При небольшой разнице в годах Видкун по сравнению с младшим братом выглядел стариком. Секрет был в молодых глазах Эдварда.

Пристально вглядываясь в лица, Видкун молча пожал всем руки. Сделал он это не спеша, очень обстоятельно и долго держал в своей шершавой холодной руке руку каждого.

В противоположность ему пастор обошел присутствующих быстро, крепким, отрывистым пожатием приветствовал каждого, кивая при этом большой головой. Пастор не был местным уроженцем. От хозяев отеля русские путешественники узнали, что во время пребывания здесь немецко-фашистских войск он вынужден был скрываться под чужим именем, чтобы спастись от преследований гестапо, которое не преминуло бы его схватить и водворить обратно в концентрационный лагерь Германии, откуда ему удалось бежать перед самой войной. Через полчаса гости уже знали политические физиономии всех присутствующих и в том числе Видкуна Хеккерта. Именуя себя чуть ли не «потомственным последователем демократических традиций Запада», он был менее всего склонен защищать эти традиции. Его «демократизм» не помешал ему отлично ладить с немцами, при помощи которых он продолжал занимать доставшуюся ему после отца должность кассира местного ломбарда. Он утверждал, что вынужден был склониться перед силой: борьба с нею была бы, по его словам, напрасна и привела бы только к бесцельным жертвам.

Все в этом старике было ясно Кручинину и Грачику. После того как общительный Эдвард изложил историю своего брата и пастора и сообщил им, в свою очередь, все, что успел узнать о приезжих, он поделился с Видкуном планом доставки их на острова. Ни он, ни кто-либо другой здесь не могли подозревать истинной цели этой поездки, хорошо известной властям страны и вполне одобренной ими. Все другие считали ее данью простой любознательности. К туристам тут привыкли, и стремление таких желанных гостей, как русские, посетить острова не могло вызвать удивления.

К тому же к услугам непосвященных была и скрываемая Кручининым склонность к собиранию народных песен. Эта склонность казалась тем более правдоподобной, что Грачик, как музыкант, был наготове, чтобы записать «заинтересовавший» Кручинина напев. С этой целью в кармане Грачика всегда лежала тетрадка нотной бумаги.

Когда все были уже знакомы друг с другом и план завтрашней поездки выработан, Грачик заметил, что среди присутствующих нет проводника Оле Ансена. Вместе с ним незаметно исчезла и Рагна.

Грачик спросил хозяина о том, куда девал с проводник.

— Как, вас привел сюда молодой Ансен? — удивленно и с оттенком недовольства спросил старший Хеккерт. При этом от Грачика не укрылось, что он многозначительно переглянулся с пастором и даже, кажется, подозрительно оглядел самих гостей, словно знакомство с молодым проводником не только лишало всякого доверия, но даже удивляло присутствовавших.

В комнате воцарилось неловкое молчание.

— Почему это вас удивляет? — спросил Грачик.

— Удивляет? — Видкун пожал плечами. — Там, где речь идет об этом парне, ничто может удивить… Впрочем, после того что видели при гуннах, для нас, вероятно, должно существовать ничего удивительного.

— Тем не менее, вы… — начал было Грачик.

— Я объясню вам. что хотел сказать брат, — вмешался шкипер. — Молодой Ансен пользовался у нас во время оккупации не слишком-то хорошей репутацией.

— Вот как?

— Бродяга и бездельник, — пробормотал Видкун. — До войны он не работал, а все вертелся около туристов, был проводником — не очень-то почтенное занятие для молодого человека! А теперь… Впрочем никто не скажет вам уверенно, чем он теперь добывает свой хлеб насущный. Ну, а что касается меня, то я уж до старой памяти не потороплюсь подать ему руку.

— Но вы забываете, херре Хеккерт, — вмещался хозяин гостиницы, — ведь Оле был… в рядах сопротивления.

— Так говорят, так говорят, — скептически ответил Видкун.

— Но ни вы, ни я — мы не знаем, зачем он там был.

— Но, нет Видкун! — сердито отозвался шкипер. — Ты говоришь об Оле хуже, чем малый заслуживает. Мы-то все его…

Шкипер хотел еще что-то сказать, но, увидев входящую хозяйку, многозначительно умолк и, улучив минутку, шепнул Грачику:

— Оле — племянник нашей хозяйки.

— Худшее, что может быть в таком деле, — потерять надежду на возвращение заблудшей овцы на путь, предуказанный всевышним, — негромко произнес пастор.

Пришла хозяйка с горячим грогом. За нею появился Оле. А следом за Оле, молча, ни на кого не глядя, вошла Рагна. Можно было подумать, что она никого не видит, будто широкая спина Оле, на которую был устремлен ее взгляд, заслоняла от нее весь мир.

Хозяйка поставила на стол напиток и опустила фартук, которым держала горячий кувшин. При этом что-то выскользнуло из кармана фартука и со стуком упало на пол. Она по спешно подняла упавший предмет и с интересом, смешанным с беспокойством, спросила:

— Что это?

В руке ее был кастет. Хромированные кольца ярко блеснули при свете лампы.

— Где ты взяла? — спросил хозяин и протянул было руку к кастету, но Оле опередил его и схватил оружие.

— Когда я опускала ужин в карман куртки Оле, этот предмет был там. Я вынула его чтобы посмотреть. Никогда не видала такой штуки. Что это такое? — повторила она вопрос племяннику.

Взоры всех присутствующих с любопытством обратились к Оле и к блестевшему у него в руке кастету.

— Зачем это у тебя? — с беспокойство спросила хозяйка у племянника. — Ты нашел это, ты только сейчас нашел это, правда?

Как будто она хотела убедить остальных том, что ее племянник не мог получить эту штуку от немцев.

— Да… только сейчас, — повторил за нею Оле.

— Конечно… — сказал пастор. Подумав, он кивнул головой и мягко, даже ласково повторил: — Конечно, он нашел это только сейчас.

Оле посмотрел на него с благодарностью. Он видел, что остальные ему не верят.

А пастор, словно задавшись целью выручить юношу из затруднительного положения, взял кастет и стал его внимательно рассматривать.

В течение этой сцены Рагна не проронила ни слова.

Прислонившись к косяку окна, она молча следила за разговором. Только в тот момент, когда кастет перешел к пастору, Грачику показалось, что по сосредоточенному лицу Рагны пробежала тень недовольства. Впрочем, скорее это был даже испуг, чем недовольство. По-видимому, Рагне даже пришлось подавить в себе желание помешать пастору взять кастет.

— Да, да, немецкая штучка, — сказал пастор. — До прихода гитлеровцев здесь, наверное, не водилось таких вещей. Они были тут не нужны. Не правда ли?… А помните? — Он повернулся к продолжавшему сурово молчать Видкуну: — Помните, когда эти коричневые звери впервые пустили их в ход?

В знак того, что он все помнит, кассир опустил тяжелую голову в молчаливом кивке. Пастор пояснил:

— Когда гунны пришли сюда, жители, естественно, хотели спасти свои ценности. Они пошли к ломбарду, чтобы выкупить свои заклады. Целый приход собрался у его дверей. Длинная очередь людей — мужчины и женщины. Может быть, первая очередь, которую здесь видели. Много раньше, чем они стали обычными у мясных лавок и булочных. Люди хотели спасти свое достояние, но ломбард уже не возвращал вкладов. Гунны наложили на них свою лапу. Видкун Хеккерт сидел в своем окошечке и вместо часов, цепочек и колец выдавал людям отпечатанную гуннами прокламацию. А когда толпа, к которой присоединились люди со всей округи, стала рвать прокламации и угрожала силой взять свое, появились молодчики, купленные немцами. Вот тогда-то здешние люди и узнали впервые, что такое кастет. Помните?

— Еще бы не помнить, — сказал хозяин. — Попытка получить обратно свои часы и браслет жены стоила мне крепкого удара по голове.

— Может быть, этой вот самой штучкой, — хмуро проворчал Видкун и ткнул пальцем в сторону кастета, который Оле все еще держал на виду у всех.

— Ну-ну, ты уж слишком, — заметил Эдвард… — Но кто же не знает, что гуннам так и не удалось вывезти наши ценности! Они до сих пор лежат спрятанными где-то в нашей стране.

— Спрятанными? — удивленно спросил Грачик. — И именно тут, в вашей стране?

Шкипер ответил утвердительным кивком головы.

— Так почему же их не отыщут и не раздадут законным владельцам?

— Видите ли, — принялся объяснять хозяин, — там собраны вещи со всей округи, с нескольких приходов, целая куча драгоценностей. Л у людей, как я уже говорил, не сохранилось даже квитанций на их вещи. Так какой же смысл искать эти вещи? Все равно их нельзя взять без квитанций. Поди-ка разберись, что кому принадлежит.

Подобная точка зрения не укладывалась в сознании Грачика. Ему хотелось рассмеяться над порядками, граничащими с чем-то большим, чем простая наивность, но, не желая обижать этих простых людей, он только сказал:

— Так возьмите архив ломбарда, его книги, и по ним вы установите, кто что сдавал.

— Вот тут-то и зарыта главная собака, — вставил свое замечание шкипер. — Если бы кто-нибудь знал, где гунны спрятали эти книги!

В разговор вмешался и пастор:

— Вы должны знать, что, уходя, гунны сжигали все бумаги, все книги, все архивы, какие хотели уничтожить. Например, совершенно точно известно, что они сожгли архив своего гестапо. Так почему же им было не сжечь и ломбардные записи, доказывающие, кто именно является хозяевами спрятанных ими ценностей.

Пастор пожал плечами. Послышался голос Оле:

— Херре Видкун Хеккерт знает все, что, касается ломбарда.

Видкун в сомнении покачал головой:

— Этого я не знаю.

Он поднялся, пристально поглядел на Оле, и резко отвернувшись, пошел к выходу. Какая-то тяжелая струя мрачного недоверия и уныния тянулась за его большой сутулой фигурой. Словно холодное дыхание неприязни и взаимных подозрений растекалось по комнате. Даже яркий свет лампы перестал казаться Грачику уютным и ласковым, и лица в нем стали зеленоватыми, точно обрели вдруг бледность мертвецов.

Проводив взглядом широкую сутулую спину уходящего Видкуна, Грачик спросил пастора:

— Вы сказали, что нацисты сожгли свои секретные архивы.

— Да, это все знают.

— В том числе архив гестапо?

— Да. Вся улица перед гестапо была крыта пеплом и хлопьями тлеющей бумаги.

— Да, да, — весело подтвердил хозяин. — Эти хлопья летели из печных труб так, словно вся преисподняя жгла бумагу.

— Откуда же известно, что это сжигались именно секретные дела? — спросил Грачик

— Так говорят… — неопределенно проговорил хозяин.

— Не только так говорят, — строго поправил пастор. — Это точно установлено: архивы гестапо сожжены.

— Ну что же, сожжены так сожжены, — согласился шкипер. — Нам до них нет дела. Нас больше интересуют книги ломбарда.

Чтобы рассеять атмосферу некоторой натянутости, вызванной этой темой, по-видимому, неприятной кассиру, Грачик весело сказал:

— А нас интересует вот что. — Он сел за старенькое пианино, и разбитый, давно не настраивавшийся инструмент издал первые дребезжащие звуки. Грачик было остановился в недоумении и нерешительности, но Кручинин воскликнул:

— Продолжай, продолжай, пожалуйста… Ты знаешь, это чем-то напоминает клавесин… Сыграй что-нибудь очень старое. Из песен этой страны.

— Нет ли у вас нот? — обратился Грачик к хозяину. — Что-нибудь из Оле Буля или Грига?

Хозяин удивленно поглядел на жену, та ответила таким же удивленным взглядом. Можно было подумать, что они впервые слышат имя великого музыканта. Не желая вводить их в смущенье, Грачик заиграл по слуху. От его внимания не укрылось, как по-разному реагировали на музыку слушатели. Старый шкипер оперся подбородком на руку и, не отрываясь, следил за пальцами Грачика. В противоположность шкиперу, пастор, которому как собирателю песен сам бог велел быть внимательным слушателем, казалось, вовсе не был заинтересован его игрой. Черты его лица, когда на него никто не глядел, стали жесткими, и взгляд говорил о том, что мысли его далеко.

Хозяин иронически поглядывал на то, как Грачик усаживался за пианино и брал первые ноты. И даже нахмурился, услышав первые ноты своего разбитого инструмента, словно его дряхлость была для него новостью. Но как только все яснее стал различаться ритм танца, морщины на лбу его разгладились и носок его ноги словно бы сам стал притопывать такт музыке.

— Да ведь это же халлинг! — улыбаясь, воскликнул хозяин, когда в воздухе, словно уносящаяся снежинка, растаял последний звук, — это же наш халлинг, — повторил он.

— Когда я был помоложе, я тоже танцевал его. — Дружески толкнув Грачика в спину, он сказал: — Ну, ну давай-ка еще что-нибудь.

Грачик заиграл григовский «Танец с прыжками». И вдруг за спиной его раздался тяжелый топот морских сапог. Оглянувшись через плечо, Грачик с удивлением увидел шкипера Хеккерта, выделывающего незамысловатые па народного танца. Напротив него, подбоченясь, стояла хозяйка, выжидая своей очереди вступать. Лица обоих были сосредоточены, слов они вспоминали что-то далекое и трудное.

Грачика заставили еще и еще раз сыграть тот же танец. После шкипера станцевал и хозяин в паре с женой.

Гости разошлись в самом благодушном настроении. Даже пастор, лицо которого во все время игры и танцев оставалось равнодушным, сказал Грачику несколько любезных слов на прощанье.

Оставшись в своей комнате, Грачик посмотрел на Кручинина:

— Ну-с, что вы скажете?

— Ничего, комната как комната, народ как народ…

— Я говорю об архиве гестапо… ведь если он сожжен…

Он имел в виду, что в таком случае их путешествие теряет половину смысла.

В ответ Кручинин только пожал плечами и ответил вопросом же:

— А если он не сожжен?

— Вы хотите сказать, что если разыскиваемый нами нацист не сжег архив гестапо, то, получив архив, мы не станем преследовать этого нациста, не будем считать его преступником?

Кручинин посмотрел на Грачика с нескрываемым удивлением.

— Удивительно, просто замечательно удивительно, Сурен джан, — имитируя дикцию Грачика, проговорил Кручинин, — иногда ты здорово, замечательно здорово умеешь ставить вес с ног на голову. Замечательно!

Грачик знал, что лишь в минуты крайнего довольства им его старший друг позволял себе его передразнивать.

— Если он не сжег архив, — проговорил Грачик в смущении, — и тем самым дает нам возможность…

Но Кручинин не дал ему договорить.

— Никаких возможностей он нам не дает, — резко сказал он. — Не ради наших «возможностей» он сберег архив. Его виновность нисколько не уменьшается от того, что архив цел.

— Как же так?… Объективно это работа на нас.

— Выбрось из головы слово «объективно». Хорошенько запомни, что признание действия преступным зависит от классовой цели, как это действие преследовало. А едва ли даже у такого несообразительного субъекта, как мой друг Сурен Грачик, есть сомнение в классов цели спасения архива. А?

Кручинин насмешливо смотрел на Грачика, с мрачным видом стаскивавшего намокшие горные ботинки:

— Ну как, имеются сомнения в преступности типа, которого мы разыскиваем, и в классовой направленности его «бережливости»?

Вместо ответа Грачик с грохотом швырнул один за другим свои тяжелые ботинки к подножию печки.

Свет в комнате был уже давно погашен, к л да Грачик негромко сказал:

— Странная… эта Рагна… Я даже не узнал, какой у нее голос…

Кручинин не ответил. От его постели доносилось дыхание спокойно спящего человека.

Грачик с досадой потянул одеяло к подбородку.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ НА «АННЕ»

Друзья еще сидели за завтраком, когда в гостиницу явился Оле Ансен. Он был прислан шкипером, чтобы показать им дорогу к пристани и доставить на «Анну» продукты, приготовленные хозяином гостиницы для их морского путешествия.

— Решили стать моряком? — спросил Грачик у Оле.

Ансен беззаботно рассмеялся:

— Да, нанялся матросом на «Анну».

Трудно было совместить то, что вчера о нем говорилось, с ясным и, как казалось Грачику, чистым образом проводника. Но, с другой стороны, трудно предположить, чтобы все его знакомые и родственники ошибались в характеристике, которую ему давали. Они были довольно единодушны, хотя Грачику и казалось, что они ошибаются. Он не мог найти объяснения этому странному явлению.

Кручинин же, как казалось, не задумывался над такими незначащими пустяками. Он продолжал с хозяйкой беседу о местных песнях, которые его очень заинтересовали. Он даже заставил немолодую женщину спеть надтреснутым голосом две или три народные песни.

Кручинин спросил и у Оле, не знает ли он каких-нибудь песен. Парень на минуту сдвинул брови, соображая, по-видимому, что лучше всего исполнить, и запел неожиданно чистым и легким, как звон горной реки, баритоном. Он пел о море, о горах, о девушках Севера с толстыми золотыми косами, живущих в горах на берегу моря.

— Вы любите песни? — спросил он, окончи

— Да, — сказал Кручинин. — Я люблю песни и… собираю их везде, где бываю.

— Наш пастор тоже собирает песни и сказания, — заметил хозяин гостиницы. — Он даже записывает их на этакий аппарат. Я забыл, как он называется.

— Эта машинка здесь, — сказала хозяйка. — Я ее спрятала. Думала, может быть, из-за нее могут быть неприятности.

— Неси-ка, неси ее. Пускай гости посмотрят, — сказал хозяин.

Через несколько минут перед нами стоял портативный магнитофон вполне современной конструкции с приделанным к нему футляром для запасных лент. Запись велась на пленку и позволяла тут же воспроизводить ее на том же аппарате переключением рычажка.

— Умная штука! — восхитился хозяин. — Сам поешь, сам слушаешь.

— Наверно, очень дорогая, — уважительно заметила хозяйка и фартуком смахнула с футляра пыль.

Кручинин один за другим поставил несколько кружков лент и внимательно прослушал.

— Нужно будет попросить разрешения пастора воспользоваться этим аппаратом, — сказал он.

— Сейчас вы увидите самого пастора, — сказал Оле Кручинину. — Он, наверное, уже на «Анне».

— На «Анне»? — удивился Кручинин.

— Он решил воспользоваться этим рейсом, чтобы побывать на островах.

— Ах, вот что! Подбирается приятная компания.

— Если не считать Видкуна, — пробормотал Оле.

— Как, и кассир тоже?

— Кажется, да.

К пристани друзья шли тихими улицами. Стук подкованных ботинок о гранит мостовых четко разносился между тесно сошедшимися домами. Встречные здоровались с русскими приветливо, словно то были давнишние знакомые. Каким-то образом весь городок уже знал, что они русские. И это радушие относилось не столько к случайным туристам, сколько к великому народу, представителями которого они тут невольно оказались.

Грачик издали увидел у пристани приземистый зелено-белый корпус «Анны».

В сторонке, поодаль от толпы, Грачик заметил Оле и Рагну. Они стояли, взявшись за руки, как любят держаться дети, и о чем-то беседовали. У Рагны было такое же сосредоточенное лицо, как накануне. Оле же, по обыкновению, был весел и то и дело смеялся. При виде русских он высоко подбросил руки девушки и вприпрыжку пустился к «Анне». Рагна без улыбки глядела ему вслед.

На борту гостей уже ждали шкипер и пастор. Кассир, заложив руки за спину и ссутулив плечи, медленно прохаживался на пристани.

Увидев, что бот отваливает без него, Грачик спросил:

— Разве вы не едете с нами?

Видкун скорчил гримасу отвращения и угрюмо пробормотал:

— Есть на свете люди, от которых хочется держаться подальше. — При этом его мутные злые глаза уставились на Оле Ансена.

Море было спокойно. «Анна» бойко прокладывала себе путь, расталкивая крутыми бока ми теснившиеся к берегу льдинки, размягченные весенним солнцем и водой.

К месту назначения — южному острову, архипелага — подошли в сумерках. Друзьям нужно было поскорее отделаться от спутников, чтобы, не теряя времени, заняться отысканием следов гитлеровского агента, известного под именем Хельмута Эрлиха. Нужно было обе: вредить его, прежде чем ему удастся найти надежную нору, в которой он сможет отсидеться до возможности вытащить на свет припрятанные списки законсервированной агентуры и возобновить свою подрывную деятельность. Было известно, что переданная американской разведке нацистская агентура должна, по мысли ее новых хозяев, сделать эту маленькую северную страну базой своей секретной деятельности, направленной против СССР и некоторых других стран. Трудно предположить, что мирный, трудолюбивый и свободолюбивый народ этой страны согласился бы дать приют иностранной службе диверсий, имеющей своей единственной целью шпионаж и провокации, направленные на разжигание новой войны. Этот народ не раз уже в своей истории отстаивал собственную независимость от поползновений на нее даже наиболее «родственных» претендентов. К тому же он заслуженно гордился своим миролюбием и традиционным нейтралитетом в бурной жизни Европы. Поэтому можно было с уверенностью сказать, что даже если шкипер и другие не совсем верят в чисто туристские цели Кручинина и Грачика и догадываются об их истинных намерениях, то все равно они сделают все, чтобы им помочь. Они видели в русских гостях верных и бескорыстных друзей своего народа.

Под первым попавшимся предлогом, закинув за спину мешки, друзья покинули судно и ушли вглубь острова.

Убедившись в том, что разыскиваемого преступника на острове нет и что следы наводят на мысль об его возвращении на материк, они повернули назад.

— Неприветливые места, — сказал Грачик, обведя рукой видимый сквозь туманную дымку берег. Скалы круто обрывались прямо в воду. Береговая полоса измельченного океаном шифера была так узка, что по ней едва мог пройти рядом два человека. Волны спокойного прилива перехлестывали через эту полосу и лизали замшелую подошву утесов. Глаз не находил не единого местечка, где утомленный мореход мог бы найти приют и отдых. Негде было даже пристать самому маленькому суденышку без опасности быть разбитым о скалы

Грачик повел плечами, словно ему стало холодно от этой суровости, и повторил:

— Неприветливо.

— Да, не очень уютно, — с усмешкой согласился Кручинин и с каким-то сожалением оглядел серые скалы, серую от пены полоску прибоя, сереющий в тумане недалекий горизонт.

Первые розовые блики зари уже вздрагивали на далеких, плывших у горизонта облаках, когда они подошли к берегу. Они старались идти как можно тише, чтобы не разбудить спутников, но каково же было их удивление, когда, выйдя из-за последней скалы, отделявшей их от фиорда, они совершенно ясно услышали голоса, доносившиеся с бота.

Кручинин остановился и сделал Грачи знак последовать его примеру. Они замер, безмолвные и невидимые с судна, и прислушались.

С «Анны» доносились два голоса. Можно было без труда узнать голоса Оле и шкипера. Они о чем-то спорили. Сначала нельзя бы разобрать взволнованно сыплющихся слов, по-видимому, очень возбужденного Оле. Шкипер отвечал редко и более спокойно.

— Ты глуп, Оле, молод и глуп, говорю я тебе. Бог знает, что еще выйдет из вашей затеи, — заключил шкипер. — Один бог знает.

Голоса смолкли. Спор не возобновлялся. Кручинин поманил Грачика и, нарочито громко ступая по прибрежной гальке, направился к судну. Приблизившись, друзья увидели, что Ансен сидит возле люка, ведущего в крошечную каюту. Шкипер, очевидно, находился в каютке. Вероятно, потому его голос и доносился до берега не так громко. Хотя друзья старались приблизиться так, чтобы их было слышно, оба моряка, по-видимому, были настолько заняты своими мыслями, что заметили гостей лишь когда, когда те подошли к самому берегу. Какая-то излишняя суетливость чувствовалась в их движениях, когда Оле опускался в шлюпку, чтобы снять друзей с острова, а шкипер подавал ему весла и отвязывал шлюпку от кормы бота.

После завтрака друзья для вида совершили еще одну небольшую прогулку по острову в обществе пастора и шкипера. Около полудня вернулись на «Анну» и отправились в обратный путь к материку.

На этот раз им сопутствовал легкий норд-вест, и шкипер Хеккерт показал высокое искусство управления в ледовых условиях парусным ботом без помощи мотора. Только подходя к дому, шкипер запустил двигатель, и «Анна», задорно постукивая нефтянкой, к полуночи пришвартовалась у пристани. Гости распрощались со спутниками и отправились в свой «Гранд отель».

Нельзя сказать, чтобы они возвращались в хорошем настроении. Кручинин выглядел совершенно спокойным, но Грачик знал, что душе его свирепствует шторм. Разве вся поездка не оказалась напрасной, и им не предстояло вернуться ни с чем?

Именно с этой мыслью он и улегся спать, с нею же приветствовал и заглянувшие в их комнату наутро яркие лучи весеннего солнца.

Не в очень веселом настроении вышел он к завтраку и уселся в кухне около пылающего камелька, подтапливаемого старыми ящиками, и еле-еле поддерживал беседу с хозяином, по-видимому, не замечавшим его дурного настроения. Грачика удивляло отличное расположение духа, в котором пребывал Кручинин.

Стук в дверь прервал застольную беседу кухню вбежал Видкун Хеккерт. Бледный, растерянный, едва переступив порог, он без сил упал на стул.

Прошло немало времени, пока он успокоился настолько, чтобы более или менее связно рассказать, что привело его в такое состояние. Оказывается, ночью, услышав стук мотора «Анны», он пришел на пристань, но гостей уже не застал. Не было на «Анне» и пастора. Шкипер и Оле укладывались спать. Несмотря на то, что присутствие этого малого было ему в высшей степени неприятно, он сказал бы даже противно, Видкун решил остаться на «Анне», чтобы кое о чем поговорить с братом. Они выбрили по трубке и велели Оле сварить грог, грог хорошо согрел их, и они улеглись. И, черт добери, благодаря грогу они спали так, что Видкун разомкнул веки только тогда, когда солнце ослепило его сквозь растворенный кап. Вскоре Видкун сошел на берег вместе с зашедшим за ним пастором. Они пошли было в город, но пастор вспомнил, что забыл на «Анне» трубку и вернулся за нею. Прошло минут десять, пастора все не было. Видкун пошел обратно к пристани. Придя на «Анну»… Да, да, не больше пятнадцати минут прошло с тех пор, как они с пастором покинули «Анну», и вот теперь, вернувшись на нее…

Кассир прервал рассказ и отер с лица крупные капли пота. Широко раскрытыми неподвижными глазами он уставился на стоящего перед ним Кручинина, который спокойно его разглядывал. Под этим взглядом лицо кассира делалось все более бледным и кожа на нем обвисала безжизненными серыми складками. В отчаянии Видкун сцепил пальцы вытянутых рук и хрипло выдавил из себя:

— …когда через четверть часа я вернулся «Анну», Эдвард, мой брат Эдвард, был мертв…

Сказав это, Видкун разомкнул руки, и его большие желтые ладони обратились к Кручину, словно защищаясь от него. Мутные слезящиеся глаза кассира стали совершенно неподвижными, остекленев от ужаса. Видкун сидел несколько мгновений, точно загипнотизированный, потом вдруг сразу весь обмяк, уронил голову на стол, его руки бессильно повисли до самого пола, и длинная спина задергалась, сотрясаемая рыданиями.

ГДЕ ПРЕСТУПНИК?

У пристани, где стояла «Анна», собралась уже толпа. Слух об убийстве быстро разнесся по городку. Он вызвал не только всеобще удивление, но и самое искреннее негодование. Покойный шкипер пользовался любовью и уважением сограждан.

Хотя на пристани не было полиции, собравшиеся соблюдали полный порядок. Никто не делал попыток проникнуть на бот.

Друзья тоже остановились у края пристани, не желая нарушать общий порядок, но несколько человек, по-видимому, из числа уважаемых жителей городка, подошли к ним и от имени присутствующих просили «русских друзей» взойти на судно, не ожидая прибытия полицейских властей, которые в этих местах могут явиться и не очень-то скоро. Кручинин колебался, но, посоветовавшись с Грачиком, решил все же воспользоваться приглашением…

Кручинин и Грачик взошли на борт «Анны». Несмотря на то, что за время работы с Кручининым Грачик успел изрядно привыкнуть к разного рода происшествиям, ему было грустно при мысли, что жизнерадостный шкипер больше никогда не поднимет паруса и его большие красные руки никогда не возьмутся за отполированные ими спицы штурвала.

Какой-то звон донесся до слуха Грачика. Это мог быть звук упавшего ножа или захлопнутой дверцы камелька… Затем послышалось негромкое бормотанье. Эти звуки на пустом судне заставили Грачика насторожиться. Подойдя к двери, ведущей в крошечный капитанский салон, Грачик увидел широкую спину пастора на уровне стола и понял, что священник, преклонив колено и опустив голову на край стола, читает молитву.

Стараясь не нарушить настроение пастора, по-видимому, на столько самоуглубленное, что он даже не заметил приближения посетителей, Грачик молча поманил Кручинина. Тот приблизился и тоже осторожно заглянул в каюту. Миг продолжалось его колебание. Но тут же он проскользнул мимо пастора и, стоя в каюте, внимательно оглядывал ее внутренность.

Тесное помещение было залито светом. Веселый солнечный луч, проникнув сквозь раздвинутый кап, падал прямо на бескровное лицо убитого шкипера. Эдвард Хеккерт сидел на койке, откинувшись к переборке, с руками, протянутыми по привинченному к палубе столу, отделявшему сидящего от узкого пространства перед входом. Знакомая всем старая фуражка шкипера с облупившимся большим козырьком была надвинута на самый лоб.

При появлении друзей пастор поднялся с колен.

— Как печально, — негромко проговорил он — Мы все его так любили.

Он с грустью поглядел на убитого.

— Я буду там. — Он махнул в сторону палубы и поднялся по трапу, на ходу надевая черную шляпу.

Как только он вышел, Кручинин быстро осмотрел место происшествия. Его замечания были, как всегда, коротки и как бы адресованы самому себе:

— Удар по голове металлическим предметом…

В подтверждение он приподнял фуражку, прикрывавшую голову шкипера, и Грачик, действительно, увидал на темени убитого рану, от которой кровь растекалась по затылку.

— …нанесен человеком, стоявшим там, где стою сейчас я, — продолжал Кручинин.

Он протянул руку, примериваясь. Его взгляд ощупывал все углы каюты. Внезапно в нем вспыхнул огонек нескрываемого удовольствия. Взглянув туда же, куда были устремлены его глаза, Грачик заметил лежащий на полу у переборки блестящий предмет.

Это был кастет.

Тот самый кастет, который они два дня тому назад рассматривали в руках Оле Ансена, или, во всяком случае, как две капли воды схожий с ним.

— Пожалуйста, поскорей, — нетерпеливо сказал Кручинин, глядя, как Грачик нацеливается объективом аппарата на кастет и старается захватить в объектив часть помещения, чтобы точнее зафиксировать положение возможного орудия преступления.

Как только щелкнул затвор, Кручинин со всеми необходимыми предосторожностями взял кастет и внимательно осмотрел его. Затем обошел стол и исследовал его так, что, глядя со стороны, можно было бы подумать, будто он его обнюхивает. Кручинина особенно заинтересовал край стола, обращенный ко входу в каюту.

— Так и надо было думать: я ошибся. Убийца стоял вовсе не там, где я показывал прежде, а на противоположной стороне стола, — с удовлетворением проговорил Кручинин. — Не отсюда он не мог дотянуться до головы жертвы, не опершись о стол.

И Кручинин показал Грачику на край клеенки, где он сначала было ничего не заметил. Лишь воспользовавшись лупой, он нашел от печаток целой руки — и ладонь и все пять пальцев.

— Это уже не визитная карточка, а целый паспорт, не правда ли? — проговорил Кручинин. — Сними-ка клеенку. Вместе с кастетом это составит неплохую коллекцию.

В каюту вернулся пастор.

— Я вижу, — сказал он, — вы тоже нашли то, что я заметил сразу, как вошел, — и он указал на кастет, который осторожно, куском газеты держал Кручинин. — До сих пор не могу поверить, что это возможно…

Оба друга поняли, что он имеет в виду Оле.

— У меня в голове это тоже плохо вяжется с образом Ансена, — ответил Грачик.

— Мне тяжелее вашего, — грустно произнес пастор. — Я очень хорошо узнал парня и думал, что сумею вернуть его на путь истины. Он был жаден до суетных благ жизни, но вовсе не так испорчен, чтобы можно было ждать столь страшного дела… Для меня это тяжелый удар. Кто знает, может быть, доля вины падает и на меня, не сумевшего молитвой и внушением удержать его душу на пути к падению…

— Удержать от чего? — спросил Кручинин.

— …не очень хотелось говорить это кому бы то ни было, но… вы иностранцы, и то, что я скажу, уйдет вместе с вами. Если Оле невиновен, а я тешу себя этой надеждой, несмотря на очевидность его вины… Да, так я скажу вам, если вы обещаете не рассказывать этого никому из здешних людей. Не нужно натравливать их на юношу…

— Что вы знаете? — нетерпеливо перебил его Кручинин.

— Знаю? — пастор пожал плечами. — Решительно ничего.

— Так в чем же дело?

— Я хотел только сказать, что, несмотря на очевидное всякому стечение улик, складывающееся не в пользу Оле, я не хочу верить в его виновность.

— Что вы называете «стечением улик»? — спросил Кручинин. — Пока я не вижу ничего, кроме этого кастета. И нужно еще доказать, что он принадлежит именно Ансену.

— На острове, — опустив глаза, тихо промолвил пастор, — между Оле и убитым произошла ссора. Юноша угрожал старику. — Он умолк было, но после некоторого колебания, словно в нерешительности, договорил: — Я бы предпочел не слышать то, что слышал.

Грачик понял, что речь идет о споре, обрывки которого слышали и они с Кручининым.

— О чем они спорили?

— О каком-то спрятанном богатстве, о кладе, что ли. Выдать этот клад или не выдавать? Кому? Я не очень хорошо понял, в чем дело. Из скромности я отошел и не стал слушать. Кто мог думать, что теперь это приобретет такое значение?

— Да…

— Это — первое обстоятельство. — Пастор задумался. — А второе? Второе — этот кастет Если бы можно было убедиться в том, что кастет Оле спокойно лежит у него в кармане, гора свалилась бы у меня с плеч.

— А третье?

— Третье?… Когда я зашел сюда…

— На «Анну»?

— …да, на «Анну», рано утром, чтобы поговорить с кассиром Хеккертом, мы сошли на берег; шкипер еще спал. Оле был у себя в кубрике. Это я очень хорошо видел… Во всяком случае, мне показалось, что он спит. Он лежал совершенно тихо… Случилось так, что отойдя несколько десятков шагов с кассиром я вернулся сюда, чтобы взять забытую трубку и, когда вошел в каюту, увидел то, что видите вы. — Пастор поднял руку и неожиданно осенил труп знамением креста. Помолчав, продолжал: — Оле на судне уже не было. Я успел только отчетливо увидеть его фигуру, когда о, бежал вдоль пристани и скрылся за первыми домами.

— Вы выглянули из люка? — быстро спросил Кручинин.

— Нет… мой взгляд упал нечаянно в иллюминатор, и я увидел Оле… Право, не смогу вам объяснить, почему я тут же не бросился за ним. Какая внутренняя сила удержала меня?… Потом я действительно высунулся из люка и позвал кассира. — Пастор задумчиво опустил голову.

— Кажется, нам здесь больше делать нечего, — сказал Кручинин.

Пастор молча кивнул, и все трое сошли с «Анны».

Кручинин внезапно остановился, словно вспомнив что-то:

— Почему не вызвали врача?

Пастор грустно покачал головой:

— Немцы увезли отсюда всех врачей.

— Так, так…

— Я дал знать фогту, — тихо произнес подошедший к собеседникам Видкун Хеккерт. — Он вчера уехал на юг округа, но от него есть телеграмма: к вечеру непременно будет здесь. Пожалуйста, не уезжайте и помогите нам разобраться в этом деле.

— Но ведь я не могу предпринять никаких действий, — нахмурившись, сказал Кручинин.

— Вы наш друг, мы просим вас заняться этим делом… Я — Я, как брат убитого, прошу вас… Мы же видим, что вы разбираетесь в этом лучше всех нас.

— Это хорошо, вы действительно должны нам помочь, — подтвердил пастор и спросил: — Как вы думаете, пожалуй, до приезда фогта не стоит все-таки ничего трогать… там?

— Конечно, конечно, — согласился Кручинин.

— Вы чем-то расстроены? — заботливо спросил пастор.

— Исчезновением нашего проводника.

Пастор осторожно осведомился у нескольких людей, не видел ли кто-нибудь Оле Ансена? Нет, никто его не видел с самого отъезда на острова.

Грачику показалось было, что в толпе мелькнул клетчатый платок Рагны Хеккерт. Но он, по-видимому, ошибся. Ведь если бы это было гак, то пастор, наверно, именно ей, Рагне, задал бы первый вопрос. Кому же, как не ей, было знать, куда девался Оле!

Пастор не стал больше никого расспрашивать. Было ясно, что он не хочет возбуждать у жителей какие-либо подозрения по адресу Оле Ансена.

А между тем… Да, между тем через несколько минут Грачик готов был поручиться, что еще раз видал Рагну. На этот раз он рассмотрел не только ее платок, но и лицо. Девушка показалась на миг и тотчас скрылась в толпе.

Грачик хотел сказать об этом Кручинину, когда они вчетвером шли домой, но тут им повстречалась женщина, сообщившая пастору, что рано поутру она видела Оле далеко за городом.

— …я возвращалась с хутора сестры…

— Значит, он шел в горы?

— В горы, конечно, в горы, — закивала женщина. — Я и говорю: он шел в горы. Я окликнула его: «Эй, Оле, куда ты собрался?» А он, не оборачиваясь, крикнул: «Здравствуйте, тетушка Свенсен, и прощайте!» — «Что значит — прощайте: не навсегда же ты уходишь, Оле?» — сказала я. А он все свое: «Прощайте, тетушка, прощайте».

— Значит… он действительно ушел в горы, — с нескрываемой грустью пробормотал пастор. — Господь да поддержит грешника на его тернистом пути!…

ЧТО ГОВОРЯТ СЛЕДЫ

Они шли молча. Каждый думал о своем.

— Дорогой мой, наша профессия полна противоречий, — сказал вдруг Кручинин тем спокойным, почти равнодушным голосом, каким обычно делал замечания именно тогда, когда хотел, чтобы их запомнили. Он говорил, не стесняясь присутствия Видкуна Хеккерта, так как знал, что кассир не понимает по-русски: — Э-э, друг мой джан, иногда мне кажется просто удивительным, как могут найтись люди, способные совместить в себе противоположные качества, необходимые человеку, посвятившему себя расследованиям преступлений Что касается меня лично, то я, вероятно, никогда не смог бы удовлетворить требованиям, предъявляемым к следователю и к работнику розыска. Начать хотя бы с того, что каждый из них должен быть способен совершать самые быстрые поступки и в то же время каждый из них должен уметь сдержать себя, сдержать свое нетерпение — уметь ждать… Однако, — перебил он сам себя, — почтеннейший Видкун не только довел нас до гостиницы, но, кажется, намерен оказать нам честь и там. Признаться, он мне уже порядком надоел.

— Старик потерял брата, а вы не хотите признать за ним право на вполне естественное желание быть на людях! — воскликнул Грачик. — Разве вы не понимаете, как тяжело в таких случаях одиночество? Очень тяжело!

— По-твоему, у него есть основание бояться призрака Эдварда?

— С какой стати он стал бы его бояться?

— Значит, ты этого не думаешь?

— Конечно, нет!

— А уж я-то хотел было порадоваться тому, что у тебя есть решение, — с усмешкой сказал Кручинин и взялся за ручку двери у подъезда «Гранд отеля».

Как только дверь номера затворилась и друзья остались одни, Грачик увидел перед собой другого Кручинина — того, который покорил его в дни первого знакомства, — спокойного человека, столь же скупого на слова, сколь ясного и точного в суждениях.

— Дай сюда клеенку, — сказал он так просто, как будто не отвлекался ни на минуту от того, что делал на «Анне».

Грачик бережно расстелил клеенку на подоконнике. Кручинин достал кастет, осторожно освободил его от бумаги и положил на клеенку рядом с едва заметным следом руки. Посыпал то и другое тальком. Подул. Побеленные приставшим тальком следы стали хорошо видны на клеенке. Но тальк не хотел приставать к хромированной поверхности кастета. Стоило Грачику подуть, как порошок весь слетал. Грачик решил, что линии и так достаточно хорошо видны, и принялся за их изучение.

В результате тщательной работы он смог остановить, что отпечаток на клеенке оставлен левой рукой, на кастете — правой. Версия Кручинина о том, что, нанося удар по голове шкипера, преступник был отделен от него столом и, чтобы дотянуться до жертвы, должен опереться на стол, получила первое подтверждение. Вторым важным обстоятельством было то, что нанести удар на таком расстоянии мог человек большого роста.

— Кого из обладателей такого роста ты мог бы взять под подозрение? — спросил Грачика Кручинин.

Грачику не нужно было долго думать, что бы с грустью ответить вопросом на вопрос:

— Оле Ансен?

По-видимому, удовлетворенный этим, Кручинин продолжал свои размышления вслух:

— Удар нанесен один и такой силы, что шкипер был, по-видимому, убит на месте. Кто из окружающих шкипера обладал такой физической силой?

И Грачик снова должен был сказать:

— Оле Ансен.

— Что нам остается сделать, чтобы окончательно убедиться в его виновности?

— А что остается! Пожалуйста: идентифицировать его личность по отпечаткам на клеенке и на кастете.

— А как мы установим интересующее нас обстоятельство? Есть у нас какой-либо предмет, носящий отпечатки пальцев Ансена? — спросил Кручинин.

— По-моему, нет.

— Посмотрим, — ответил Кручинин и пошел к хозяйке гостиницы.

Через десять минут он вернулся с объемистым рюкзаком.

— Узнаешь?

Грачик ответил отрицательно.

— Ай-ай, — укоризненно произнес Кручинин. — Сколько раз из этого мешка доставался кофейник, в котором Оле варил нам кофе. Сколько раз ты сам лазил сюда за консервами, галетами и прочими радостями походной жизни, пока мы шли сюда.

— Так это его мешок? Как он очутился вас?

— На «Анне» этого мешка не было. Значит, Оле не брал его на судно. Не мог же он потом, убегая от правосудия, зайти за ним отель.

Они принялись разглядывать все, что было в мешке. Там имелся ассортимент самых разнообразных походных вещей — от фуфайки до бритвенного прибора. Никелированную коробочку с бритвой Кручинин осмотрел особенно внимательно.

— Когда человек, побрившись в походных условиях, укладывает бритву, трудно требовать, чтобы его пальцы были совершенно сухи. А след влажного пальца рано или поздно заставляет поверхность металла коррозировать… Вот тут что-то подходящее уже есть. Правда, не все пять пальцев, но и по двум мы кое-что можем сказать.

Кручинин вынул лупу и принялся за изучение виднеющейся на поверхности коробочки мутной сетки штрихов.

Наблюдая друга, Грачик мог сказать, что осмотр его не удовлетворяет. Он вертел коробку и так и сяк. Наконец сказал:

— Этой бритвой пользовался еще кто-то, кроме Оле, и именно этот «кто-то» оставил нам свою визитную карточку, либо…

Отложив бритву, он принялся за осмотр других предметов. По тому, с какой досадой он отбрасывал их один за другим, Грачик понимал, что нужные следы не находятся. Но тут посчастливилось ему самому. Он с торжеством протянул Кручинину старую походную сковородку: на ее закоптелой поверхности ясно виднелись отпечатки нескольких пальцев. Это могли быть только отпечатки одного из друзей или следы пальцев Оле.

Кручинин бережно взял сковородку.

— Даже заранее, по размеру этой лапы, можно сказать, что она принадлежит твоему любимцу, — сказал он с уверенностью и принялся за обработку изображений следов, чтобы их можно было сличить со следами, оставленными на кастете и на клеенке.

Нередко приходилось Грачику видывать Кручинина в затруднении, но почти никогда не мог он отметить на его лице выражения такой досады, как в этот момент. Объяснения были излишни — отпечатки не сошлись.

НОВЫЙ СЛЕД

Так как ни у Кручинина, ни у Грачика не было сомнений в том, что на сковородке они нашли отпечатки пальцев Оле, то становился очевидным, что кастет и клеенка носили чьи-то иные оттиски — не Оле. Вздох облегчения вырвался из груди Грачика, но Кручинин насмешливо поглядел на него:

— Рано, Сурен, слишком рано! — с дружеской укоризной сказал Кручинин. — Когда, на конец, я приучу тебя к тому, что не следует столь громогласно и с такой самоуверенностью делать заключения.

— Кажется, я молчал, — заметил Грачик.

— Ах, Сурен Тигранович, а ваш более выразительный вздох? Разве он не выдал что было у тебя на уме? Право, не стой только в присутствии других…

— Тут нет никого, кроме вас.

— Но я-то ведь не ты. А выражать, да еще столь громко свои эмоции не следует даже один на один с самим собой. В особенности, когда эти эмоции преждевременны. И вообще ты должен иметь в виду, что преждевременная радость столь же вредна, как и преждевременное разочарование: они размагничиваю волю к продолжению поисков.

— А как их отличить: преждевременны они и своевременны?

— А ты пережди малость, проверь свои ощущения, убедись в выводах не сердцем, а рассудком.

— Ох, Нил Платонович, джан! Всегда рассудок и только рассудок! А как хочется иногда пожить и сердцем. Поверьте мне, друг, сердце не худший судья, чем мозг.

— Нет, братец, не в наших делах.

— Значит, вы отрицаете…

Кручинин рассмеялся и не дал Грачику договорить:

— Нет, нет! Только не нужно темы о чувствах, об интуиции и прочем. Ведь условились жить по доброй пословице: семь раз отмерь? Вот ты и мерь теперь: сошлось, не сошлось…

— Любит, не любит, плюнет, поцелует… —насмешливо огрызнулся Грачик.

— Нет, брат, мы не цыгане. — Кручинин похлопал себя по лбу. — Ты вот этим местом должен отмерять. Вот и отмеряй, что может означать несходство этих следов.

Это звучало как предостережение. Грачик отлично понимал, что преступнику иногда удается самыми ловкими ходами запутать свои следы.

— Если согласиться с фактами и допустить, что Оле невиновен, — продолжал Кручинин, — то нужно найти другого убийцу. Он должен быть такого же большого роста.

— Пастор! — вырвалось у Грачика.

Он готов был пожалеть об этом восклицании, но Кручинин одобрительно глядел на него, ожидая продолжения.

— И… кассир Хеккерт, — сказал Грачик, — он почти так же велик. Правда, он ходит согнувшись, но… если его выпрямить…

— То он сможет через стол дотянуться жертвы?

— Да… Уж если разбирать все вариант так разбирать.

— Конечно, — согласился Кручинин. — Но думаешь ли ты, что этот согбенный старик тоже силен, как Оле?

— Может быть, и не так силен, но слабеньким я бы его не назвал. В нем чувствуется большая сила, настоящая сила.

— Значит, ты думаешь, что должны быть изучены оба эти субъекта?

— Скорее кассир, чем пастор, — в раздумье сказал Грачик.

— Ну, это уже твои внутренние убеждения. Для дела они мало интересны. Если изучать, так изучать все. Нам нужны отпечатки того и другого. Добыванием их придется заняться тебе.

Прежде чем Грачик успел спросить Кручинина, как тот посоветует это сделать, не вызывая подозрений, в комнату постучали: хозяйка звала к завтраку.

За столом оказались и пастор и кассир. Завтрак проходил в тягостном молчании. Сидя за столом, хозяйка время от времени тяжело вздыхала. Ее снедало любопытство, но скромность мешала ей задавать вопросы, а пускаться в рассуждения ни у кого из ее сотрапезников, по-видимому, не было охоты.

Грачик, ни на минуту не забывая полученного от Кручинина приказания, ломал себе голову над тем, каким способом заставить соседей без их ведома выдать свои дактилоскопические отпечатки.

Словно угадав терзавшую его мысль, пастор принялся мять в руке хлебный мякиш. Даже через стол Грачик видел, как на хлебе остаются четкие отпечатки кожного рисунка, покрывающего кончики пасторских пальцев — указательного и большого.

Грачику непреодолимо хотелось протянуть руку и взять этот хлебный мякиш.

По-видимому, желание его было так сильно, что нервные токи передались пастору. Он посмотрел на Грачика, затем взял шарик и стал раскатывать его лезвием столового ножа по столу. Шарик сделался гладким и перестал интересовать Грачика. Противный осадок, как будто священник мог знать его намерения и ловко обошел его, не давал Грачику покоя и заставил даже рассматривать пастора под каким-то новым критическим углом зрения. Впрочем решительно ничего, что могло бы опровергнуть прежнее милое впечатление, произведенное на Грачика этим человеком, он не обнаружил и в душе выбранил себя за легкомыслие. Он уже готов был встать из-за стола и признать перед Кручининым свою несостоятельность, когда заметил, что пастор снова, как бы совсем бессознательно, глядя куда-то поверх голов сидящих за столом, взял мякиш и стал его разминать. То, что произошло в следующую минуту, убедило Грачика в неосновательности его страха. Пастор опустил взгляд и, словно вернувшись на землю из далеких миров, где странствовала его мысль, предложил показать фокус. Для Грачика это, прежде всего, значило, что священник не подозревает о намерении овладеть хлебным мякишем, побывавшим в его руках.

— Кто-нибудь из присутствующих, — сказал пастор, — хотя бы вы, Хеккерт, под столом так, чтобы я не мог видеть, сомните кусочек хлебного мякиша, и я скажу, какой рукой вы это сделали.

Кассир, по-видимому, вовсе не задумываясь над тем, что делает, послушно скатал под столом шарик и протянул его пастору.

— Нет, нет, — сказал пастор, — раздавите его между пальцами так, чтобы образовалась лепешка.

Грачик с трудом сдерживал дрожь нетерпения, не веря своим глазам и ушам. Как сохранить эту лепешку, как взять ее себе?

Кассир протянул пастору раздавленный мякиш. Достав из кармана маленькую, но, по-видимому, очень сильную лупу, пастор внимательно изучил кусочек хлеба и с уверенностью произнес:

— Левая.

Кассир ничего не сказал, но по его глазам Грачик понял, как тот поражен: было ясно, что пастор сказал верно. Но кто мог ответить Грачику на вопрос — было ли это случайной отгадкой, или пастор действительно разбирался, дактилоскопии. Ведь для того, чтобы вынести столь безапелляционное решение по небольшому отпечатку, не проявленному с достаточной четкостью, не увеличенному и, может быть, неполному, нужно было хорошо знать дело. Все эти мысли быстро пронеслись в мозгу Грачика. Одна сменяла другую: откуда у пастора лупа? Зачем? Откуда он так хорошо знаком с дактилоскопией? Зачем? И тут же у него родился план: он быстро сказал пастору.

— Может быть, и я смогу. Прижмите-ка ваш палец к мякишу.

— Пожалуйста. — Пастор с улыбкой опустил руки под скатерть и через мгновение протянул Грачику раздавленный в лепешку довольно большой кусочек хлеба; узор папиллярных линий выступал на нем с достаточной яркостью и полнотой.

К этому времени в кулаке у Грачика уже был готов другой кусочек хлебного мякиша. Он взял оттиск пастора и, делая вид, будто ему нужно больше света, отошел к окну. Через минуту он повернулся и, разминая хлеб в пальцах, разочарованно сказал:

— Нет, не понимаю, как вы это делаете.

Пастор рассмеялся. Поверил ли он тому, будто Грачик действительно надеялся проделать то же, что проделал он сам, или принял все это за шутку, — было уже безразлично Грачику. То, что было нужно Грачику, — оттиск пасторских пальцев — было у него.

Грачик, с трудом досидел еще несколько минут за кофе и под первым удобным предлогом ушел к себе. Работать приходилось быстро, как никогда. Снимок был сделан, проявлен и положен в закрепитель. Теперь нужно было найти предлог для возобновления игры с хлебом, чтобы получить отпечаток с пальцев кассира Хеккерта.

Кручинин и пастор непринужденно беседовали у окна. По-видимому, молодость служителя бога брала верх над положительностью, к которой его обязывала скучная профессия. Грачику казалось, что священник сейчас охотно махнул бы рукой на кассира, наводящего на него тоску, и совершил бы прогулку на лыжах. Впрочем, он, видимо, тут же вспомнил о том, что должен по мере возможности утешать старика и принялся развлекать его безобидными шутками. Он довольно чисто показывал фокусы с картами, с серебряной монетой; ловко ставил бутылку на край стола так, что она буквально висела в пространстве.

Кассир мрачно глядел на все эти проделки; водянистые глаза его оставались равнодушными и тонкие губы были плотно сжаты.

Мысль Грачика непрерывно работала над тем, какую бы вещь из принадлежащих кассиру взять для изучения его дактилоскопического паспорта. Но, как на зло, он не видел у него ни одного предмета с гладкой поверхностью, на которую хорошо ложатся следы пальцев. И ему пришла мысль, которую он и по спешил привести в исполнение.

— Мне все же очень хочется понять, — сказал он пастору, — как вы определяете, какой рукой сделаны отпечатки. Попросим господина Хеккерта еще раз оттиснуть свои пальцы, и вы на примере объясните мне. Можно?

— Охотно, — сказал пастор.

Он взял кусочек хлеба, тщательно размял его и, слепив продолговатую лепешку, прижал ее к тарелке ножом так, что поверхность хлеба стала совершенно гладкой. После этого он подошел к кассиру и, взяв три пальца его правой руки, прижал их к лепешке.

Грачик волновался, делая вид, будто замешкался, закуривая папиросу, когда пастор сказал:

— Теперь идите сюда, к свету, я вам поясню.

Не спеша, Грачик подошел к окну и выслушал краткую, но очень толковую лекцию по дактилоскопии.

— Дайте-ка сюда этот отпечаток, — сказал он пастору, — я поупражняюсь сам.

Грачик торжествующе посмотрел на Кручинина и встретился с его добрыми улыбающимися глазами. Грачик зарделся от гордости.

Немало труда стоило ему сдержаться, чтобы не броситься сразу к себе в комнату для изучения своей добычи. Он был от души благодарен Кручинину за то, что тот, наконец, поднялся, поблагодарил собеседников за компанию и, взяв своего молодого друга под руку, увел к себе.

Когда вся тщательно проделанная подготовительная работа была закончена, Грачик торжественно разложил на столе всю серию дактилоскопических карт.

— Вы сами сверите отпечатки? — спросил он Кручинина.

К его удивлению, Кручинин, зевнув, равнодушно заявил:

— Проверь, старина, а я сосну.

Грачик в задумчивости остановился нал разложенными картами. Он машинально поглаживал указательным пальцем свой тоненький ус, как делал обычно в минуты волнения. И тут его внимание привлек легкий запах ацетона. Грачик принюхался: запах исходил от его пальца. Откуда бы это могло быть? Где он притронулся к ацетону?… На память ничего ж приходило. Он один за другим перенюхал все предметы в комнате, которые побывали у него в руках. Все было напрасно. И вдруг, когда он уже собрался было подойти к умывальнику, чтобы разделаться с этим неприятным запахом, на глаза ему попались лепешки из хлебного мякиша, прилепленные к дактокартам. Одну за другой он поднес их к носу и с удивлением заметил, что хлеб, побывавший руке пастора, пахнул так же, как его палец. Несколько мгновений он было подумал на этим, но решил только, что нужно будет обратить внимание на руки пастора: не делает ли он маникюра? Мысль казалась нелепой, но ничего другого предположить было нельзя. После этого он принялся за мытье рук. Стоя с полотенцем, он наблюдал за Кручининым и думал о возможной причине овладевшего тем внезапного равнодушия.

Грачик достаточно хорошо знал Кручинина, чтобы понять, что дело перестало его интересовать. Что же случилось? Грачик был ошеломлен. «Что случилось, что случилось?» — не выходило у него из головы. Раз Кручинин мысленно «покончил» с этим делом, значит у него были к тому веские основания. По-видимому, вопрос о непричастности пастора и кассира к убийству шкипера был для Кручинина решен каким-то другим путем, но решен бесповоротно.

Грачик молча наблюдал, как Кручинин преспокойно укладывался спать, как блаженно закрыл глаза. Грачик с досадой вернулся к столу и лишь по привычке доводить до конца всякое исследование взял дактилоскопический отпечаток кассира и стал сличать его со следами, обнаруженными на кастете, и… отпечатки сошлись.

Его мозг обожгла мысль: братоубийство!

Это было так неожиданно и так ужасно, что он еще раз проделал всю работу: результат был тот же.

Кажется, было из-за чего броситься к Кручинину, но Грачик сдержал себя и уселся за составление карты по всем правилам. Он знал, что если в его работе содержится малейшая ошибка, эта ошибка послужит предметом, может быть, и очень поучительной, но достаточно колкой и неприятной иронии. Кручинин не терпел скороспелых выводов и не упускал случая использовать их неточность для предметных уроков. Грачик никогда никому не признавался, сколько болезненных уколов его самолюбию было нанесено дружеской иронией учителя. Но, по-видимому, средство воздействия было избрано Кручининым верное. Его снисходительная ирония или скептически за данный вопрос подхлестывали ученика больше, чем скучная нотация. Они заставляли воображение Грачика работать с такой интенсивностью, что решение поставленной задачи почти всегда приходило. Стоит заметить, что при всей ироничности кручининских уроков они никогда не были оскорбительными, И когда Кручинин от души радовался верному выводу Грачика, то делал это так, что сам Грачик готов был приписать свой успех не чему иному, как силе собственного интеллекта, который почему-то называл воображением.

Кстати, о слове «воображение», допущенном Грачиком в применении к такому делу, как криминалистика. По всей вероятности, ведомственные специалисты нападут на подобный вольный термин. О каком воображении скажут они, может идти речь там, где все должно быть скрупулезно точно, где царит наука. Приверженцы официально-аппаратного, так сказать, чисто бюрократического способа работы, а следовательно, и мышления считают, что следователь, криминалист, розыскной работник, будучи адептами науки, должны в своем деле идти путями, заранее определенными в учебниках и инструкциях. А был ли неправ Грачик, полагая, что хороший следователь, криминалист и розыскной работник должны обладать хорошо работающим воображением? Воображение в сочетании со способностью к психоанализу и с хорошей наблюдательностью — вот, собственно говоря, то, что вкладывалось в термин «интуиция», столько времени служивший предметом беспредметного спора. Богатство и гибкость воображения совершенно необходимы следователю. Составление верной картины совершенного преступления — работа отнюдь не бюрократическая, а глубоко творческая. Только человек, сочетающий со знаниями юриста, криминалиста и психолога богатство, гибкость и смелость воображения, может стать победителем в нелегком споре с преступлением. В самом деле, что такое версия преступления, как не плод творческого воображения следователя. Подразумевает ли картина, созданная воображением, отсутствие точности? Конечно, нет! Только точно работающее воображение, то есть воображение, работающее на основании научных посылок, может найти ту единственно правдивую картину, которая является неопровержимой.

Идти по следу правонарушителя с уверенностью, что он будет настигнут и изобличен, — значит воссоздать себе ясную и единственно верную картину его действий в процессе замышления и совершения преступления и в ходе попыток замести следы содеянного, избежать заслуженной кары. Достаточно ли для этого одной науки? Конечно, недостаточно. Без творческого вдохновения следователь не может ничего достичь, так же как ничего не достигнет писатель, художник или актер, пытаясь воссоздать образ или картину, воспроизвести действие или мысль задуманного героя.

Некоторые возражали, что-де аналогия между следователем и работником розыска, с одной стороны, и работником искусства, с другой, не только не показательна, но даже и незакономерна. Они утверждали, что работник искусства находится в неизмеримо более простых условиях работы. Он-де свободен в выборе черт, мыслей и действий своих героев, а следователь, мол, вынужден воспроизводить образ, мысли и действия реально существующего, но не известного ему героя лишь по следствиям его мыслей и действий. При этом забывалось, что художник — будь то писатель или живописец — так же не волен в выборе своих характеристик, как следователь. По страницам книги, по полотну картины, по экрану кинематографа или по сцене театра не может ходить любой, выдуманный автором, герой. Если этот герой нереален, если его черты и поступки не соответствуют жизненной правде, короче говоря, если герой выдуман, а не воспроизведен силою творческого воображения художника по чертам, свойственным действительно шагающим по жизни людям, — все произведение — роман, драма, холст — будет обречено на провал. Оно будет так же неправдиво и так же не приведет к победе, как неверно построенная версия следователя.

Грачику доводилось слышать признания питателей о том, что у обывателей принято обозначать словами «муки творчества». И на основании слышанного Грачик пришел к заключению, что идти по следам героя писателю столь же трудно, как следователю идти по следам преследуемого им субъекта. Это путешествие по жизни вместе с героями может рассчитывать на успех лишь при наличии у автора или у следователя правильного понимания явлений, способности к психоанализу и достаточно богатого воображения. Именно воображение, а только оно, может преодолеть узость границ, какие сам себе ставит человек, если глядит па жизнь из-за забора параграфов. Свобода одаренного творческого ума, — вот залог успеха в построении любой версии в любом деле — от романа до заключения следователя…

Было бы ошибочно думать, будто подобного рода мысли высказывал или тем более внушал своему другу Кручинин. Напротив, он не уставал повторять Грачику, что в данном деле, как и во всяком другом, нужны знания и снова знания. А самым главным знанием, нужным следователю, розыскному работнику, криминалисту, как и всякому другому творческому работнику, является знание жизни…

Закончив составление карты и тщательно проверив свою работу, Грачик подошел к постели, на которой растянулся Кручинин. Негромко, как можно равнодушнее, проговорил:

— Как вы это находите?

Тот рассеянно поглядел на отпечатки. Сел в постели, пригляделся повнимательней.

— Что, по-твоему, нужно теперь сделать? — спросил он.

— Пока прибудут законные власти и можно будет арестовать старика, нужно принять меры к тому, чтобы он не скрылся.

— По-моему, он и не собирается скрываться.

— Вы так думаете? А я бы все-таки предупредил пастора, чтобы он за ним последил. Ему удобней, чем кому-либо другому оставаться около Хеккерта.

— Правильно придумано, — согласился Кручинин, — иди и скажи это пастору. Расскажи ему все.

— Быть может, лучше сделать это вам самому? — нерешительно спросил Грачик.

— Самому?… Хорошо!

Когда Кручинин сказал пастору об ужасном открытии, тот казался настолько потрясенным, что долго не мог ничего произнести.

— Боже правый, — проговорил он, наконец… — это возможно? Господи, прости ему…

Он несколько мгновений стоял, уронив голову на грудь и молитвенно сложив руки.

— Вы уверены в том, что здесь не может быть ошибки? — спросил он.

— Законы дактилоскопии нерушимы, — ответил Кручинин. — Впрочем… мне кажется, вам это хорошо известно… Лучше, чем мне.

— Да, да… Иногда хочется, чтобы наука была не так неопровержима… Братоубийство! Неужели эго слово не заставляет вас содрогнуться?!

ВЫСТРЕЛ В ТЕМНОТЕ

День прошел без всяких происшествий. После обеда прибыл фогт. Он совершил несложные формальности и еще раз подтвердил свою просьбу Кручинину помочь властям разобраться в этом деле. В мирной жизни страны оно было более чем необычайным.

К удивлению Грачика, Кручинин ни словом не обмолвился об установленной виновности старого кассира. Благодаря этому версия о виновности Оле Ансена приобрела официальный характер. Обнаруженный на месте преступления кастет и бегство проводника казались представителям власти достаточными уликами, чтобы дать приказ об изготовлении к завтрашнему дню печатного объявления о розыске преступника. Объявления должны были развесить в публичных местах. В объявлении все граждане призывались к содействию властям, заключавшемуся в задержании преступника и в передаче его властям.

Если Кручинин молчал, значит, так было нужно. Грачик не решался что-либо сказать в защиту Ансена, хотя и удивлялся поведению своего друга.

В течение дня Грачик несколько раз перехватывал вопросительный взгляд пастора, устремленный на Кручинина. Пастор как будто тоже не понимал причин молчания и тоже не решался ничего сказать. Грачик и пастор были точно загипнотизированы поведением Кручинина.

Перед ужином Кручинин собрался на прогулку. Было уже довольно темно. Друзья шли по узким уличкам городка, по направлению к его южной окраине. Вдруг Кручинин подошел к освещенному окну какой-то лавки и, развернув карту, стал ее внимательно изучать. Он разогнул одну сторону листа и проследил по ней что-то до самого края. Он ничего не стал объяснять и, сунув карту в карман, молча зашагал дальше. Так дошли они до последних домов, миновали их. Светлая лента шоссе, уходящего на юго-запад, лежала перед путниками. Кручинин остановился и молча глядел на дорогу. Грачик подумал было, что его друг кого-нибудь ждет. Но тот, постояв некоторое время, отошел к обочине и сел на большой придорожный валун. Грачик последовал его примеру. Тьма сгустилась настолько, что уже трудно было различать лица даже на том коротком расстоянии, на каком они находились друг от друга.

Вспыхнула спичка, и зарделся огонек папиросы.

— Там граница, — односложно бросил Кручинин, и взмах его руки с папиросой прочертил огненную дугу в том направлении, где исчезла светлая лента шоссе. Помолчав, добавил: — Тот, кому нужно будет скрыться, пойдет туда.

Грачик понял цель этой рекогносцировки. Кручинин поднялся. Они обогнули скалу, и перед ними открылась ночная панорама городка.

Почти тотчас, как они вышли на этот поворот, перед ними возник силуэт человека. Фигура оставалась неподвижной. Приблизившись, они увидели, что это женщина. В нескольких шагах от нее они остановились.

— Я жду вас, — послышался глухой голос. — Я знала, что вы придете. Вы должны были прийти сюда… — Лицо незнакомки было закрыто плотной тканью. Как будто угадав, что Грачик намеревается сделать, она проговорила быстро:

— Не нужно света.

Это было сказано так, что Грачик поспешно отстранил руку, как будто фонарь, который он в ней держал, мог вспыхнуть помимо его воли.

Судя по голосу и быстрым уверенным движениям, женщина была молода.

Друзья последовали за нею.

— Я — Рагна Хеккерт, — сказала она.

Кручинин выжидательно молчал.

Она, по-видимому, тоже ждала, что собеседники как-то выразят свое отношение к этому знакомству. Но и они оба молчали. Тогда Рагна сказала:

— Я знаю, почему убили дядю Эдварда.

— И, может быть, знаете, кто убил? — спросил Кручинин.

— Нет… этого я не знаю… Вы хотите знать, почему его убили?

Кручинин выразил готовность ее слушать.

И вот что они услышали: ее отец, Видкун Хеккерт, оставался в должности кассира ломбарда и во время пребывания тут немцев. Немцы ему доверяли и платили хорошее жалование. По каким-то соображениям, они не вывезли в Германию наиболее ценные заклады — золото, серебро — и оставили их в сейфе ломбарда. Когда стало ясно, что немцам не удержаться, жители снова потребовали возвращения вещей и тогда-то все услышали, что ценности исчезли: будто бы гитлеровцы увезли их к себе в Германию. Но Видкун Хеккерт не только знал, что ценности остались у них в стране, но знал и место, где они спрятаны, немцы под страхом смерти приказали Видкуну хранить тайну и обещали явиться за ценностями при любом исходе войны. Недавно Видкун поделился тайной с братом Эдвардом. Он боялся своей тайны. Не знал, как поступить: ждать прихода немцев или считать появление их невозможным и открыть тайну своим властям? Эдвард осудил поведение Видкуна и сказал, что если кассир не сообщит все властям, то он это сделает сам. Рагна знала, что отец еще с кем-то советовался, но с кем именно, сказать не может. Ей кажется, что об этих разговорах отца с дядей Эдвардом пронюхала оставшаяся в стране гитлеровская агентура и по ее-то приказу и поспешили убить шкипера, прежде чем он выдал тайну брата-кассира. Если бы знать, с кем отец еще советовался? Уж не через того ли человека, с которым у него была связь, фашисты-последыши и проведали тайну?…

— Ах, если бы знать, куда ушел Оле Ансен! Он, наверно, все знает!… — воскликнула она.

После некоторого размышления Кручинин мягко сказал:

— Я не уверен в том, что именно Оле убил шкипера, но могу вам сообщить: завтра мы будем знать убийцу.

Восклицание радости вырвалось у девушки и заставило Кручинина на мгновение умолкнуть. Затем он продолжал:

— Но мы узнаем его при одном непременном условии: вы никому, решительно никому не скажете о том, что виделись и разговаривали со мной.

— О, если это нужно!…

— Непременно!… Если вы скажете хотя бы слово, я ни на секунду не поручусь за жизнь вашего отца.

— Да, да, я буду молчать!… Конечно, я буду молчать… Я так и думала: нас никто не должен видеть вместе. Потому я и пришла сюда… Я с утра слежу за вами.

— Идите. Пусть ваша догадливость и труд не пропадут напрасно из-за того, что кто-нибудь увидит, как мы вместе возвращаемся в город.

— Помоги вам бог, — торопливо проговорила Рагна и пошла прочь. Ее силуэт сразу исчез в темноте. Не было слышно даже шагов, по-видимому, она была в обуви на каучуковой подошве.

— Предусмотрительная особа, — негромко и, как показалось Грачику, иронически произнес Кручинин и опустился было на придорожный камень, но тут же вскочил так, словно камень был усыпан шипами.

— Сейчас же верни ее! — бросил он торопливым шепотом. — Верни ее!

За две минуты, что прошли с момента ее исчезновения, Рагна не могла уйти далеко, а между тем, пробежав сотню шагов, Грачик не видел ее силуэта. Он ускорил бег, но напрасно, метнулся влево, вправо, — девушки не было нигде. Ни тени, ни шороха. Словно перед ними побывал призрак. Грачик внимательно оглядел обочины, отыскивая тропинку, а которую могла сойти девушка, — нигде никаких поворотов. Измученный волнением, он стоял, как провинившийся школяр, и боялся вернуться к Кручинину, хотя отлично понимал, что каждая потерянная минута может оказаться роковой для исполнения того, зачем ему понадобилась Рагна Хеккерт.

Грачик вернулся к Кручинину с таким чувством, будто был виноват в таинственном исчезновении Рагны.

Тот молча и, как казалось, спокойно выслушал сообщение. В темноте вспыхнула спичка: он снова закурил.

Его молчание тяготило Грачика.

— Зачем она вам понадобилась? — спросил он.

— Чтобы исправить свою оплошность… На том случае ты можешь поучиться тому, как важно в нашем деле не поддаваться первому впечатлению и в любых обстоятельствах сохранять выдержку. На работе нужно забывать о чувствах, эмоциях, только рассудок, холодный рассудок, способный к трезвому расчету.

— К чему все это? — нетерпеливо спросил Грачик.

— К тому, что я, как мальчишка, впервые вышедший на операцию, обрадовался неожиданному открытию: убийство совершено для сохранения тайны немецкого клада! А о главном забыл: убедиться в правдивости этой версии и предотвратить исчезновение преступников. То, что они удерут вместе с кладом, я смогу пережить, но документы, документы…

— Вы уверены, что именно там и хранится архив?

— Они не могли организовать тут несколько тайников, я убежден, что архив, на основе которого они надеются возобновить работу хранится вместе с ценностями, прибереженными для ее оплаты.

— Значит, вы не верите в то, что этот архив сожжен?

— Если они и сожгли, то скорее книги ломбарда, чем эти документы. В этом я убежден… Архив должен быть в этом тайнике!

— Если Рагна скажет вам, где он?

Он ничего не ответил, но по тому, как далеко отлетел алый светляк окурка, Грачик понял, что угадал, и не мог не оценить степени его раздражения.

Почти тотчас, с той стороны, где в темноте исчез огонек окурка, раздался выстрел. В последовавшей за выстрелом тишине Грачик услышал, как глухо ударилось о землю тело упавшего с камня Кручинина, и до него отчетливо донеслись тяжелые шаги убегавшего преступника. Гнаться за ним в темноте незнакомой, заваленной камнями местности было бесполезно. Грачик бросился к раненому или убитому другу.

РАЗВЯЗКА ПРИБЛИЖАЕТСЯ

Склонившись над Кручининым, Грачик услышал его сдержанный смех.

— На сей раз было, кажется, не привидение, — прошептал он и тихонько рассмеялся.

— Вы не ранены? — с беспокойством спросил Грачик.

Вместо ответа Кручинин упругим движением поднялся на ноги. Они вернулись в гостиницу. За ужином никого, кроме них и хозяев отеля, не было. Кручинин путем осторожных расспросов старался выяснить облик Рагны Хеккерт и обстановку ее семейной жизни.

Уверившись в том, что за ними никто не наблюдает, друзья отправились к дому кассира.

Его домик был расположен на окраине городка. На дверце калитки красовалась белая эмалированная дощечка с фамилией владельца и надписью «Вилла Тихая пристань». Все то было отчетливо видно даже в темноте. Вокруг домика был разбит палисадник, обнесенный невысокой оградой из сетки, натянутой на бетонные столбики. К удивлению друзей, калитка была не заперта, и они свободно вошли в садик.

Прежде чем нажать звонок на крыльце, Кручинин обошел вокруг дома, чтобы убедиться в том, что их не ждут какие-нибудь неожиданности. Лишь после того они поднялись на крыльцо. Отворила им Рагна Хеккерт. Она сразу узнала их и молча отступила в сторону, жестом приглашая поскорее войти. Дверь за ними поспешно захлопнулась.

Пользуясь светом, Грачик разглядел теперь Рагну. Она оказалась миловидной девушкой лет двадцати. От ее фигуры веяло здоровьем и силой. В чертах ее лица он нашел сходство скорее с дядей Эдвардом, чем с отцом. В них не было угрюмой жестокости, характерной для внешности кассира.

Кручинин ни словом не заикнулся о том, что случилось с ним на шоссе. Его, по-видимому, интересовал только клад. Но тут же стало ясно, что ночью (а Кручинин непременно хотел отправиться в путь сейчас же) им не найти уединенное место в горах, где были спрятаны ценности. Рагна предложила быть проводником, хотя и не могла поручиться, что сразу приведет их к цели.

Пока она набрасывала в прихожей пальто, Кручинин внимательно, но так, чтобы не заметила хозяйка, оглядел обстановку. Его взгляд остановился на чем-то в углу, возле вешалки. Посмотрев туда, Грачик обратил внимание на пару грубых ботинок. По размеру они могли принадлежать только кассиру или другому столь же крупному мужчине. Ботинки были еще влажны, на носках отчетливо виднелись следы свежих царапин. В мозгу Грачика пронеслась мысль о том, что, вероятно, именно так должна была выглядеть обувь человека, стрелявшего в Кручинина и бежавшего по склону горы. По едва уловимой усмешке Кручинина он понял, что у того мелькнула та же мысль.

Рагна оделась, и они пошли: она шагов на пять впереди, друзья за ней. Грачик держал в кармане руку с пистолетом. В глубине души у Грачика копошилось сомнение: не является ли все это ловушкой, подстроенной, чтобы от них отделаться. Мысль о том, что, если все же убийца шкипера Ансен, то Рагна является его сообщницей, не оставляла Грачика.

Через десять минут они миновали последний дом городка и вышли на дорогу, проложенную в уступе скалы над берегом моря. Волны шумели где-то совсем под ними. Но постепенно дорога удалялась от моря, и его шум затихал.

Навстречу путникам из глубоких расселин поднималась холодная настороженная тишина.

Много раз бывал Грачик ночью в горах, но никогда, кажется, не встречал там более неприязненного молчания. С завистью глядел он на размеренно шагающего Кручинина, единственной заботой которого, казалось, было не потерять бесшумно скользящую впереди тень женщины. Так они шли час. Рагна остановилась. На этот раз она дождалась, пока они догнали ее, и лишь тогда свернула в сторону.

Грачик не заметил ни тропинки, ни какого-нибудь характерного камня, которые позволили ей опознать поворот. Но она шла уверенно; так же уверенно двигался за нею Кручинин. За ним шел Грачик, изредка спотыкаясь о торчащие острые камни, покрытые талым снегом. Он вздохнул с облегчением, когда, на, конец, проводница остановилась и сказала:

— Здесь.

Однако это «здесь» вовсе не оказалось концом. Нужно было на животе пролезть под огромный камень, висящий так, что, казалось, он вот-вот обрушится от малейшего прикосновения.

Грачик внимательно оглядел камень и тщательно обследовал вокруг него землю. Он изучил при свете карманного фонаря проход, по которому предстояло лезть.

— Вам не кажется, что подход к такому сокровищу они могли преградить миной? — спросил он Кручинина.

— Они сильно потеряли бы в моих глазах, ежели бы проход сюда был свободен всякому желающему, — ответил тот.

После тщательного исследования Грачик протянул Кручинину найденный им конец электрического кабеля. Остальное было ясно без объяснений.

— Остается убедиться в том, что они не обеспечили взрыв вторым замыкателем, — сказал Кручинин.

Грачик с той же настойчивостью продолжал поиски, пока не убедился в отсутствии второй проводки. Тогда он быстро и ловко обезвредил мину. Проход был открыт.

Друзья проникли в небольшой естественный грот и убедились в том, что там действительно спрятано несколько крепких деревянных ящиков. Кручинин решил не вскрывать их; прикинув их вес, друзья убедились в том, что они действительно наполнены чем-то очень тяжелым. Это с одинаковым успехом могли быть ценности или бумаги… Скорее всего, то и другое.

Уверенность с которой действовала дочь кассира, окончательно убедила друзей в том, то она была здесь не в первый раз. Она и не отрицала того, что приходила сюда с отцом, чтобы помочь ему забрать по требованию немцев содержимое одного из ящиков.

— Это были бумаги? — поспешно спросил Кручинин.

— Нет, драгоценности.

На этот раз Грачик имел возможность слыть громкий вздох облегчения, вырвавшийся груди его друга. Он решил напомнить ему, что не следует громко выражать свои эмоции, особенности при посторонних.

Убедившись в том, что Рагна давеча вечером сказала им правду, друзья отправились в обратный путь. Как только они дошли до шоссе и могли больше не бояться заблудиться, Кручинин предложил Рагне идти вперед на почтительном расстоянии. Весь обратный путь был проделан значительно скорее. Поравнявшись с калиткой своего дома, Рагна подождала их и, быстро оглядевшись, прошептала:

— До свидания…

Кручинин приостановился, любезно приподнял шляпу и вдруг быстро спросил:

— Скажите, что это за ботинки стоят у вас в прихожей?

— В прихожей? — спросила она, как бы силясь сообразить, о чем идет речь.

— Этакие большие мужские ботинки, немного грязные и с поцарапанными носами.

— Ах, эти! — сказала она с очевидным облегчением. — Это ботинки отца!

— Куда он ходил в них сегодня?

— Не знаю… Право, не знаю. Если хотите, я спрошу его.

— Нет, нет, не делайте этого, прошу вас.

— Вероятно, он заходил, когда меня не было дома, и оставил их потому, что они промок ли… Хотя нет… позвольте… Утром они стояли в кухне. Значит, он зашел, чтобы надеть их, вышел в них и, промочив, снова снял. Только гак. Да, вероятно, так оно и было.

— Благодарю вас за объяснение, фреке, Рагна. Вы… очень умная девушка, с вами приятно иметь дело. Очень прошу вас не беспокоить кассира расспросами об этих несчастных ботинках. Так будет лучше. Обещаете мне?

— Если это нужно…

— Очень нужно.

Хлопнула входная дверь, и друзья остались одни. Кручинин несколько мгновении стоят раздумье и молча пошел прочь, как будто. я эго, кроме него, тут и не было.

Когда они вернулись в «Гранд отель», его дверь оказалась запертой, но окна кухни был не ярко освещены.

Грачик отворил дверь своим ключом, и они намеревались прошмыгнуть в свою комнату незамеченными, но это им не удалось. Дверь кухни отворилась, и хозяин приветливо пригласил их войти. Там они застали все ту компанию: кроме хозяйки, около потухшего камелька сидели кассир и пастор.

Грачик сразу вспомнил о ботинках Видкуна Хеккерта, стоящих там, в его собственном коттедже. Сейчас кассир был обут в те же самые сапоги, в каких был вчера и нынче утром — с самого дня поездки на острова. Грачик даже вспомнил, что эти сапоги старик надел именно перед поездкой на «Анне», взяв их у шкипера. Значит, сегодня ему понадобилось забегать домой, чтобы переобуться. Не потому ли он менял обувь, что в этих тяжелых морских сапожищах было несподручно бегать по горам? А может быть, он был даже настолько дальновиден, что не хотел оставить на сапогах следы острых камней? Царапины могли привлечь внимание и вызвать расспросы: где он умудрился изрезать сапоги? Расчет был верен. И если бы он был именно таков, то можно было признать самообладание этого старика, умеющего так ловко разыгрывать роль убитого горем человека и обдумывающего столь хладнокровно каждый свой шаг.

Грачик был так поглощен этими размышлениями, что не слышал, о чем говорят окружающие. Его внимание привлек странный знак, дважды повторенный Кручининым кассиру. Повинуясь этому знаку, кассир опасливо приблизился к Кручинину. Ни Грачику, ни остальным не было слышно, о чем они шептались, только один Грачик видел, как Кручинин передал кассиру довольно внушительную пачку банкнот. Кассир поспешно спрятал ее и вернулся к столу.

Вскоре все заметили, что хозяйка с трудом сидит за столом. Пора было расходиться и дать ей покой. Кассир нехотя поднялся со своего места и выжидательно глядел на пастора. Можно было подумать, что он боится идти домой один. Пастор, в течение всего дня не отстававший от него ни на шаг, на этот раз довольно резко сказал:

— Идите, идите, господин Хеккерт, я сейчас вас догоню.

К удивлению Грачика, он не заметил в кассире недовольства таким заявлением. Наоборот, тот даже как будто обрадовался и, поспешно всем поклонившись, ушел.

— Можно подумать, что старик боится ходить один. — сказал Грачик пастору.

— Так оно и есть, — подтвердил тот. — А получив от вашего друга такую пачку денег, — пастор выразительно глянул на Кручинина, — он будет трястись, как осиновый лист.

Грачик не заметил ни смущения, ни удивления на лице у Кручинина, когда тот узнал, что пастор видел, как он передавал деньги.

— Согласитесь, старик заслужил эту тысячу крон, — спокойно произнес его друг. — Малая доля того, что он должен получить в награду за открытие клада.

— Тысяча крон?… Но я не понимаю, о каком кладе вы говорите?! — воскликнул пастор.

— О ценностях ломбарда, спрятанных гитлеровцами.

— А при чем тут наш кассир?

— Теперь я ведь знаю, где они спрятаны. И, должен вам признаться, не понимаю, как вы при вашей проницательности и влиянии на кассира давным-давно не узнали от него эту тайну.

— При моем положении, знаете ли, было бы не совсем удобно соваться в такого рода дела, — степенно заявил пастор.

— Но теперь, когда мы уже знаем, где спрятаны ценности, вы, конечно, сделаете так, чтобы вещи попали в руки владельцев?

— Завтра же поговорю об этом с фогтом, — сказал пастор.

— Значит, позволите передать это дело в ваши руки? Я здесь совершенно посторонний и случайный человек.

— Как вам будет угодно… Мне остается только узнать, где… их искать.

— Завтра я вам покажу это место в горах, там, в сторонке от Северной дороги.

— Однако мне пора, — спохватился пастор. — А то кассир подумает, что я его покинул на волю злодеев, которые, по его мнению, только и знают, что охотятся за его особой. Спокойной ночи!

Весело насвистывая, Кручинин направился к себе в комнату, сопровождаемый Грачиком. Не успели они затворить за собой дверь комнаты, как на улице один за другим раздались два выстрела. Через минуту к ним в комнату уже стучался хозяин.

— О, господа русские! — лепетал он трясущимися губами. — Кассир… пастор… они убиты…

ВО ИМЯ ОТЦА И СЫНА

Не успел Грачик опомниться, как Кручинин был уже на улице. Грачик бросился следом.

Несколько человек уже возились около лежащего на земле кассира. Пастор приказал положить Хеккерта на разостланное пальто и внести в комнату. Сам пастор был почти невредим: в его куртке была сквозная дыра от. пули, слегка контузившей ему бок.

Не обращая внимания на собственное рачение, с ловкостью, близкой к сноровке медика-профессионала, пастор принялся за оказание помощи Хеккерту. У того оказалось пулевое ранение в верхнюю часть правого и в середину левого легкого. Остановив кровь и наложив повязку, пастор наскоро рассказал, как все произошло: нагнав медленно бредущего кассира, пастор взял его под руку. Едва они успели сделать несколько шагов, как им в лицо сверкнула вспышка выстрела, и пастор почувствовал, как кассир повис на его руке. Тотчас раздался второй выстрел. Пастору показалось, что пуля обожгла ему левый бок. Выстрелы были произведены с такой близкой дистанции, что буквально ослепили и оглушили пастора. Он не мог разглядеть стрелявшего, который скрылся.

Воцарившаяся в гостинице гнетущая тишина была нарушена появлением Рагны. Узнав о положении отца и о том, что, по мнению пастора, он будет жить, она попросила оставить их наедине. Через несколько минут она вышла из комнаты и сказала, что немедленно уходит, чтобы позвать фогта и аптекаря. Так хочет отец.

Пока пастор и Грачик помогали ей в холле одеваться, Кручинин вернулся в гостиную, где лежал больной. Но пробыл он там очень недолго. Пастор еще только затворял дверь за Рагной, а Кручинин уже вернулся в холл.

— Я не хотел расстраивать девушку, ваш диагноз не совсем точен, — обратился Кручинин к пастору: — по-моему, кассир плох.

— Вы думаете… он умрет?

— Совершенно уверен, — решительно произнес Кручинин.

— В таком случае мне лучше всего быть возле него, — сказал пастор.

— Да, конечно. Во всяком случае, до тех пор, пока не придет хотя бы аптекарь.

— Господи, сколько горя причиняют люди друг другу! — в отчаянии воскликнул пастор. Но нет, всевышний не должен отнимать жизнь у этого несчастного…

— Думаю, что вмешательство хорошего врача помогло бы тут больше, — с раздражением проговорил Кручинин.

Пастор взглянул на него с укором:

— Уста ваши грешат помимо вашей воли…

— О, нет! Они находятся в полном согласии. И я, право, полагаю, что вы вашими скромными познаниями в медицине…

— Они более чем скромны…

— И все же сейчас они нужнее молитв.

Пастор покачал головой. Его голос был печален, когда он сказал:

— Господь да простит вас… Однако я пойду к нему, и да поможет мне бог… Во имя отца и сына…

С этими словами он скрылся за дверью гостиной, где оставался раненый кассир.

Жестом приказав Грачику оставаться у двери, Кручинин одним прыжком очутился возле вешалки, где висели пальто кассира и верблюжья куртка пастора, снял их и поспешно унес к себе в комнату. Через несколько минут он выглянул в дверь и, поманив Грачика, сказал:

— Дай мне твою лупу и оставайся тут. Постарайся занять пастора, если он выйдет. Но ни в коем случае не мешай ему говорить с кассиром. Мне кажется, что этот разговор кое-что еще выяснит.

Грачик был чрезмерно утомлен переживаниями этого дня и, по-видимому, задремал на несколько минут. Во всяком случае, ему показалось, что он во сне слышит шум подъехавшего автомобиля. Открыв глаза, он успел увидеть, как гаснет за окном яркий свет автомобильных фар. Вероятно, услышал приближение автомобиля и Кручинин: он вбежал в холл и торопливо повесил на место куртку пастора и пальто кассира.

Пастор, сидевший в гостиной, окна которой выходили на другую сторону, ничего не знал. Он вышел в холл лишь тогда, когда там уже раздевались фогт иприехавший с ним врач. Следом за врачом мало-помалу и все остальные очутились возле больного.

Осмотрев Хеккерта, врач заявил, что опасности для жизни нет. Он сделал предохранительное вспрыскивание, переменил повязку и заявил, что утром извлечет застрявшую в левом боку пулю.

Все вздрогнули от молодого радостного смеха, которым огласилась вдруг гостиная. Оказалось, что это смеется пастор.

— Простите, — сказал он, несколько смутившись. — Я не мог сдержать радости. Он будет жить! Это хорошо, это очень хорошо! — Пастор порывисто подошел к врачу и несколько раз сильно потряс ему руку.

Это было сказано и сделано с такой заразительной веселостью и простотой, что все невольно улыбнулись.

Как раз в это время вернулась и Рагна. Она привела аптекаря, которому уже нечего было делать около больного.

Грачик все еще не мог понять, почему Кручинин держит фогта в неведении и не расскажет ему, кто истинный убийца шкипера. Когда же, наконец, он намерен навести власти на правильный след и избавить их от поисков ни в чем не повинного Оле?

Фогт, словно угадав эти мысли, вдруг сказал:

— Кстати, нам так и не удалось найти след Оле Ансена. Парень исчез. Боюсь, что он перешел границу.

— Десница всевышнего настигнет грешника везде, — уверенно сказал пастор. — Мне от души жаль этого парня: он заблудился, как и многие другие, слабые волей. Нацисты слишком хорошо знали, в чьих рядах им следует искать союзников. Моральная неустойчивость, чрезмерная тяга к суетным прелестям жизни… Мне жаль нашего Оле.

— Таких нужно не жалеть, а наказывать. Беспощадно наказывать! — сердито поправил его фогт.

— Позвольте мне с вами поговорить, — неожиданно сказал Кручинин, — Почему-то мне кажется, что таких, как Оле Ансен, наказывать совершенно не за что.

— Вы хотите сказать, что в преступлениях молодежи бываем виноваты и мы, пастыри, не сумевшие воспитать ее? — спросил пастор.

— Вас я тоже не хочу решительно ни в чем обвинять.

— Простите меня, но я совершенно не понимаю, о чем идет речь, — удивился фогт.

— Надеюсь, что очень недалека минута, когда вы все поймете, — сказал Кручинин.

Он умолк, к чему-то прислушиваясь.

Все невольно замолчали и тоже напрягли слух. В наступившей тишине можно было расслышать легкое гудение, потом легкий щелчок — и все смолкло. Кручинин рассмеялся.

— Я едва не забыл об этой игрушке, — сказал он и достал из-под дивана, на котором лежал кассир, ящик магнитофона.

Приезжие с удивлением смотрели на аппарат; с неменьшим изумлением глядел на него и пастор.

— Как он очутился здесь? — спросил он Кручинина.

— О, мы забыли предупредить вас, господин пастор, — виновато пролепетала хозяйка гостиницы. — Мы разрешили русскому гостю записать вашей машинкой несколько песен.

Пастор было сделал шаг к аппарату, но Кручинин преградил ему путь.

— Зачем вы его запустили сейчас? — тихо спросил пастор.

— По оплошности, — сказал Кручинин.

— Прошу вас… Дайте сюда аппарат! — В голосе пастора послышалась необычайная настойчивость.

— Позвольте мне сначала взять мои ленты.

— Нет, позвольте мне взять аппарат! — еще более настойчиво повторил пастор.

По лицу Кручинина Грачик понял, что пастору не удастся овладеть своим аппаратом.

Через две-три секунды после того, как пастор настойчиво высказал свое требование вернуть ему аппарат, он уже, как всегда, заразительно смеялся и, беззаботно махнув рукой, сказал:

— Делайте с этой штукой, что хотите. Я дарю ее вам на память о нашем знакомстве… и, если позволите, в залог дружбы… Вместе с всем, что там записано.

— Вы даже не представляете, какое удовольствие доставляете мне этим поистине королевским подарком! — воскликнул Кручинин.

Он хотел еще что-то сказать, но вместо этого поднял с пола аппарат и переключил с записи на воспроизведение звука. Ко всеобщему удивлению и, вероятно, конфузу Кручинина, аппарат издавал только монотонное шипение. Пастор принялся спокойно набивать трубку. И когда все были уже уверены, что ничего, кроме нелепого шипения, не услышат, совершенно отчетливо раздались два голоса: один принадлежал пастору, другой — кассиру. Между ними происходил диалог:

КАССИР…сохраните мне жизнь…

ПАСТОР. Вы были предупреждены: в случае неповиновения…

КАССИР. Клянусь вам…

ПАСТОР. А эти деньги?! Он знает все. Он сам сказал мне.

КАССИР. Я честно служил вам…

ПАСТОР. Пока вы служили, мы платили… а изменников у нас не щадят… Единственное, о чем я сожалею: вас нельзя уже повесить на площади в назидание другим дуракам. Никто не будет знать, за что наказан ваш глупый брат и вы сами… Готовьтесь предстать перед всевышним… Во имя отца и сына…

Больше присутствующие ничего не услышали: два удара — по магнитофону и по лампе — слились в один. Прыжком звериной силы пастор достиг двери. Еще мгновение — и он очутился бы на улице. Но он не рассчитал. Кручинин оказался у двери раньше его. Грачик услышал злобное хрипение пастора. Через мгновение луч фонарика помог Грачику придти на помощь другу. Им удалось скрутить пастору руки. Тот лежал на полу, придавленный коленом Кручинина.

Но преступник не смирился. Он пускал в ход ноги, зубы, голову, боролся, как зверь, не ждущий пощады. Успокоился он лишь тогда, когда ему связали и ноги.

Первое, что Грачик увидел в ярком свете электричества, было лицо кассира. Без кровинки, искаженное судорогой боли, оно было обращено к фогту. Слезы, обильные слезы текли из мутных глаз Хеккерта. Это было так неожиданно, что Грачик застыл от изумления.

— Подойдите ко мне, — обратился кассир к фогту, — я знаю, меня нужно арестовать. Я должен был раньше сказать вам, что он был оставлен тут гуннами, чтобы следить за нами, следить за мною, чтобы охранять ценности. Он должен был переправить их в Германию, когда гунны прикажут.

— Пастор?! — с удивлении воскликнул фогт.

— Он никогда не был пастором, он… он фашист.

— И вы знали это?

Кассир упал на подушку, не в силах больше вымолвить ни слова.

— Прежде всего, господин фогт, — сказал Кручинин, — вам следует послать своих людей в горы, чтобы они взяли спрятанные там ценности. Рагна Хеккерт знает это место.

— Как, и вы?! — воскликнул фогт.

Девушка молча опустила голову.

— Рагна искупила свою вину, — вмешался Кручинин. — Она показала, где спрятаны ценности, награбленные нацистами.

— Она знала это и молчала?! — с упреком воскликнул фогт.

— Вы узнали все на несколько часов позже меня, — сказал Кручинин. — А скажи я вам все раньше, вы сочли бы меня сумасшедшим. Кто поверил бы, что шкипера убил пастор? Кто поверил бы, что в кассира стрелял пастор? Кто, наконец, поверил бы тому, что пастор спрятал ценности? Вот теперь, когда вы знаете, что этот человек никогда не был тем, за кого вы его принимали, я объясню вам, как все это случилось, и тогда вы, поймете, почему я молчал.

— Но Оле, где же Оле и что с ним будет? — вырвалось у Рагны.

ОЧЕНЬ КОРОТКО О ТОМ, КАК ВСЕ СЛУЧИЛОСЬ

— С чего же начать? — сказал Кручинин, юг да все уселись.

Кручинин поглядел на сидящего рядом с Грачиком связанного по рукам и ногам лжепастора.

— Если я в чем-нибудь ошибусь, можете меня поправить, — начал Кручинин. — Итак, первую, совершенно твердую уверенность в том, что так называемый пастор если и не является непосредственным участником убийства шкипера, то, во всяком случае, имеет основание скрывать истинного виновника, я получил после фразы, произнесенной им еще на борту «Анны» в роковое утро смерти Эдварда Хеккерта. Он сказал мне: «Мой взгляд нечаянно упал в иллюминатор, и я увидел Оле… Я успел только отчетливо увидеть его фигуру, когда он бежал вдоль пристани и скрылся за первыми домами». Преступник, однако, упустил тогда одно: ведь и я мог взглянуть в тот же самый иллюминатор! Это я должен был сделать чисто машинально, даже если бы безусловно доверял «пастору»… К стыду своему, должен признаться, что до того момента я ему верил. Но именно в ту минуту он и утратил мое доверие, и вот почему: иллюминатор, в который «пастор» якобы видел убегающего убийцу, выходил на бревенчатую стену пакгауза. Этот пакгауз загораживал пристань, и при всем желании в иллюминатор нельзя было увидеть того, что происходит на пристани. Кроме того, иллюминатор был еще задернут шторой. Вероятно, поэтому пастор и не знал, что именно можно в него увидеть! Я тогда спросил «пастора»: «Не трогали ли вы тело убитого?» И он ответил: «Нет!» А между тем штора была придавлена телом шкипера. Значит, она была задернута до убийства, а не после него. Это было первым зерном сомнения в показаниях «пасторам. После этого я вынужден был не доверять ему ни в чем. Именно так, господа, — я обязан был ему не доверять. Не знаю, что толкнуло «пастора» затеять игру с отпечатками пальцев на хлебном мякише, — продолжал Кручинин. — Может быть, сначала он хотел только проверить, имеем ли мы — я и мой друг — представление о дактилоскопии. «Пастора» съедало сомнение: опознаю ни я его, если мне удастся получить его отпечатки и сличить их со следами на кастете и на клеенке, которую я, кстати говоря, взял при нем со стола в каюте? Увы, тогда я еще не знал точно, с кем имею дело! А на клеенке оставалась вся его левая пятерня, когда он оперся о стол, нанося удар несчастному шкиперу. Может быть, он этого и не заметил, инстинкт опытного преступника, никогда не забывающего о возможности преследования, заставил его заметать следы. Именно ради этого он «склонился в молитве» и у меня на глазах хотел рукавом стереть свой след с клеенки. И он действительно несколько раз провел рукавом по клеенке, но все мимо следов. Вообще такие вещи редко удаются: уж раз след оставлен, так он оставлен. Поздно его уничтожать. А я еще не видел такого случая, чтобы хоть где-нибудь преступник не оставил следа. Ведь он не дух, а человек. Чтобы действовать среди вещей, он вынужден к ним прикасаться.

— Говорят, — заметил хозяин отеля, — преступники надевают перчатки.

— Да, некоторые думают этим спастись, но, во-первых, и перчатка часто оставляет след достаточно характерный для опознания. А во-вторых, невозможно все делать в перчатках. Рано или поздно их сбрасывают, и тогда происходят нечто еще более гибельное для их обладателя. Привыкнув не бояться оставить след, он уже действует не так осторожно и непременно подарит нам целую коллекцию своих отпечатков. И вообще должен вам сказать, что если бы идущие на преступление знали то, что знаем мы, криминалисты, они редко решались бы на подобные поступки…

— А что вы знаете? — с нескрываемым любопытством перебил его фогт.

— Мы знаем, что как бы ни остерегался преступник, какие бы меры предосторожности ни принимал, сколько бы усилий ни потратил на то, чтобы предусмотреть заранее возможность улик, это никогда не удается.

— Никогда? — снова спросил фогт.

— Никогда, — твердо проговорил Кручинин. — Звериный, атавистический инстинкт толкает преступника на то, чтобы как можно тщательнее запугать свои следы. Обратите внимание: преступник старается запутать следы, замести их. Но в его сознании ни на минуту не исчезает этот термин «следы». Он непрерывно думает: «следы, следы»… И потом, когда уже все сделано, когда он пытается проанализировать случившееся, доминантой его размышлений над содеянным опять-таки является: «следы, следы». Его начинают мучить сомнения в правильности своих действий и, главным образом, в том, не оставил ли он не уничтоженных, не заметенных, недостаточно запутанных следов. Но ни на миг в нем не появляется уверенности в том, что следов нет. Только очень опытные или очень глупые преступники бывают спокойны за то, что они не оставили следов своего преступления. Поэтому мы нередко наблюдаем, как звериный инстинкт самосохранения, подчас помимо воли и логических рассуждений преступника, толкает его на место притупления. Единственная цель: проверить, хотя бы мысленно, не оставил ли он слишком ясных следов, а если оставил и если есть еще с возможность их уничтожить, то постараются сделать это. К числу таких случаев относи то, что мы видели здесь: пастор явился на «Анну», чтобы проверить, все ли чисто у него за кормой. А когда он увидел, что не все чисто, то и хотел поправить дело, да не успел — помешал наш приход. — Кручинин сделал небольшую паузу, чтобы закурить.

И тут послышался голос фашиста:

— Строите из себя всезнаек, выдаете себя за беспристрастных людей…

— Беспристрастных? — насмешливо спросил Кручинин. — Нет, мы всегда пристрастны: действуем с заранее обдуманным намерением отыскать непосредственного исполнителя преступления, а иногда еще за его спиной — врага-вдохновителя, то есть преступника в квадрате.

— То-то вы вместо поисков убийцы Оле Ансена занялись игрой в хлебные шарики. Вы же не могли не увидеть следов Ансена на кастете. Покажите мне кастет, и я докажу вам, что там следы его рук.

— Мы и сами это знаем.

— И знаете, что шкипер убит этим кастетом.

— Знаем.

— Так какого же черта?…

— Тише, тише! Зачем эти страсти. Они не к лицу такому опытному преступнику, как вы. Сейчас я объясню присутствующим все. Он, — Кручинин кивком головы указал на лжепастора, — принимает нас за простаков, полагая, что ему удалось убедить нас, будто следы пальцев оставлены на кастете при совершении преступления. А в действительности они оставлены на нем до убийства.

Пленник расхохотался с нарочитой развязностью.

— И вы воображаете, что сумеете убедить какой-нибудь суд, хотя бы самый «пристрастный», будто кастет, побывав у меня или у другого воображаемого убийцы, не будет носить его следов, а сохранит следы Ансена?… Вы заврались, Кручинин!

— Правда, здесь не суд, и мы могли бы не заниматься подобными разъяснениями, но, вероятно, мой друг Грачик не пожалеет пяти минут, чтобы рассказать присутствующим, как вы попытались убедить нас в том, что касте носит следы Ансена, а не ваши.

— И на нем действительно были и сейчас имеются следы Оле Ансена, — сказал Грачик, — именно Оле, а не его, — и он обернулся к преступнику. — Ну и что? Ну и что, я вас спрашиваю? Поймал он нас на этом? Не поймал. Близко был к тому, чтобы обмануть, и все-таки не обманул. Хотите знать, как он поступил? Пожалуйста. Преступник покрыл всю поверхность кастета, а вместе с нею и имевшиеся на ней следы пальцев прежнего владельца, Ансена, тончайшим слоем лака. Он предохранил их от стирания, а свои-то собственные поверх лака сумел хорошо смыть. Но он, так же, как вначале и я, не учел одной пустяковой, казалось, детали, известной всякому криминалисту: стоит посыпать отпечаток пальца тонким порошком, хотя бы тальком, и жир держит тонкую тальковую пыль, а с остальной поверхности предмета порошок слетит.

— Элементарный разговор, — презрительно проворчал бывший пастор.

— Совершенно справедливо: элементарный, детский разговор. Но это я и говорю не для вас, — усмехнулся Грачик. — Но тем удивительнее, что вы — такой опытный негодяй — этого не учли. Вы не подумали: когда я стану изучать отпечатки на поверхности полированного хрома, то тальк не удержится на линиях, покрытых лаком. Он и слетел. Сперва я не придал этому значения. Вернее, не понял, в чем тут дело. Это была грубая ошибка. Сосем грубая. Я не скрываю. Но я не мог предположить такого хода с вашей стороны. А вот после того, что вы назвали игрой в хлебные шарики, когда вы сделали неудачную попытку внести путаницу в мою работу и подвести под ответ вместо себя еще и кассира, я вернулся к кастету. И скоро, скорее, чем я мог сам предполагать, мне стало ясно все: я понял и происхождение звука, привлекшего мое внимание при входе на «Анну», — вы поспешно отбросили к переборке кастет; и запах ацетона — растворителя нитролака, которым вы делали этот лак настолько жидким, чтобы слой его стал совсем тонким, незаметным для глаза. Таким образом, как видят присутствующие случившееся с этим преступником только подтверждает сказанное моим другом Кручининым обо всех преступниках: не бывает случая, чтобы они, уничтожая одни свои следы, не оставили других, еще более убедительных. Эти-то следы и приводят их на виселицу. На виселицу, пожалуйста!

— Отлично, отлично, Сурен! — с удовлетворением сказал Кручинин. — Всем ясно теперь, в чем дело… Итак, о преступниках. Я думаю, что тут стоит еще сказать, что есть, конечно, и другой тип преступников, другая категория преступлений, когда, совершив свое черное дело, человек думает только о том, чтобы как можно скорее и как можно дальше уйти. Вероятно, и наш «пастор» поспешил бы дать тягу, если бы мог. Но куда ему было бежать? В нацистскую Германию? Ее больше нет. Туда, где существует нацистское подполье? Но как явиться к своим жестоким и жадным хозяевам, покинув на произвол судьбы доверенные ему сокровища? В любую другую страну, в другую среду? Но ведь среди честных людей он был бы как пробка на воде: сколько бы усилий с ни прилагал, чтобы скрыться, смешаться окружающей средой, — она выталкивала бы его на поверхность, как инородное тело. Он боялся бежать. Это не частный, но вполне реальный вариант в преступлениях.

Вернемся, однако, к данному случаю. Я остановился на том, что «пастор», по его собственному выражению, занялся игрой в хлебные шарики и очень ловко сумел подсунуть моему другу (так, что тот ничего не заметил) отпечатки кассира вместо своих и потом, во втором туре игры, — свои вместо отпечатков кассира. «Пастор» немедленно убедился в успехе этого хода: мой друг поделился с ним тем, что узнал убийцу — кассира. «Пастор» почувствовал себя в безопасности и решил, что для успеха порученного ему дела — сохранение ценностей подпольного фашистского фонда — нужно только отделаться от моего досадного присутствия. Но для этого он оказался слишком плохим стрелком в темноте.

При этих словах все присутствующие удивленно переглянулись.

— Должен вам сказать, — продолжал Кручинин, — что, отправляясь на охоту за мной, «пастор» совершил третью по счету ошибку, хотя и не очень грубую. Он приходил к кассиру за его ботинками. И в садике кассира на мокром гравии совершенно отчетливо отпечатались характерные следы туристских ботинок «пастора». Таких ботинок нет ни у кассира, ни у кого из нас. Взгляните на его подошву, и вы поймете, что, однажды мельком увидев ее, я уже не мог ни забыть, ни спутать ее след с каким бы то ни было другим. Если бы за своими ботинками приходил сам кассир, он неизбежно наследил бы вот этими морскими сапогами. К тому же ему не нужно было ни топтаться у калитки, ни ходить вокруг дома, что бы убедиться, что его дочери нет дома: он ее не боялся. За ботинками кассира прийти стоило. Этим «пастор» еще крепче смыкал вокруг кассира кольцо улик: следы на кастете плюс охота на меня. Уже два звена. Но вот следующая оплошность «пастора»: узнав, что кассир получил от меня деньги в благодарность за то что он якобы сообщил место сокрытия ценностей, «пастор» не внял его уверениям, будто кассир мне ничего не говорил. «Пастор» имел к дому все основания: кассир, обманувший своих соотечественников, с легким сердцем мог обмануть и его. Поэтому «пастор» хотел с ним разделаться. Для этого, конечно, можно было найти иной способ, а не стрелять в него сквозь свою собственную куртку, как это сделали вы, — последние слова Кручинин обратив исключительно к «пастору».

— Я не стрелял в него, — пробормотал фашист.

— Неправда! — резко сказал Кручинин. — Сейчас я точно объясню, как вы стреляли. Кассир взял вас под левый локоть. Правой рукой вы вынули пистолет и, рискуя ранить самого себя, в двух сантиметрах от собственного сердца произвели выстрел. Пистолет вы держали слишком близко, поэтому ткань вашей куртки спалена, желтые волоски верблюжьей шерсти вместе с пулей вошли в ткань черного пальто кассира. Если вы вооружитесь лупой, то сможете убедиться в этом. Если же вы ко всему этому попробуете набросать схему расположения двух входных и одного выходного отверстия, проделанных вашей пулей, то поймете, что…

— На кой черт вы все это рассказываете? — перебил Кручинина лжепастор.

— Неужели вы думаете, что я дал бы себе труд пояснять все это вам! Я говорю для окружающих, — спокойно возразил Кручинин, — им это интересно, а вы… вы только объект для моих объяснений. Припомните, как в школе разведки вам давали наставления, куда стрелять, куда бить, как скручивать руки, как в «походе» без надлежащего оборудования пытать людей. Не так ли, Хельмут Эрлих?…

При этом имени немец сделал попытку вскочить. Жилы на его шее налились, глаза вылезли из орбит, но, связанный, он тут же рухнул обратно в кресло. Рухнул и затих.

— Вы забыли, Эрлих, что и у моей страны есть счеты с вами. Вы забыли, как однажды ездили отсюда в «командировку» на фронт; вы забыли, что там делали… Оттуда я и проследил вас. Это было не так-то легко. Добравшись до островов и потеряв там ваш след, я уже решил было, что вам удалось удрать.

Дверь порывисто отворилась, и в комнату вбежала Рагна. Она была так взволнована, что не сразу удалось уловить смысл ее сообщения. Оказалось, что когда она привела к гроту в горах отряд горожан и они вскрыли ящики, то нашли в них только… камни.

— Ага! — со злорадством воскликнул Эрлих.

— Вы напрасно делаете вид, будто радуетесь, Эрлих, — сказал Кручинин. — Вы никого не обманете. Вы же отлично знаете, за что убили старого шкипера…

— Я всегда знаю, зачем делаю то или другое, — нагло усмехнулся нацист.

— Вот-вот. Вы узнали, что Эдвард проник в вашу тайну, вернее — пока только в тайну вашего клада. Вы испугались того, что он может поделиться ею еще с кем-нибудь, а там за кладом доберутся и до вас. Так?

Пленник пожал плечами.

— Мне остается выяснить только, — заканчивая, сказал Кручинин, — как вы узнали, что он раскрыл тайну клада…

Но фашист перебил его:

— Тут-то уж вы ни при чем: я просто подслушал его разговор с Оле на «Анне».

Старый фогт поднялся со своего места и гневно сказал, обращаясь к немцу:

— Вы дерзкий негодяй, Эрлих! По вине предателя Квислинга наш народ достаточно хорошо узнал, чего стоит фашизм, и никогда не попадет в его сети.

— Не будьте так самонадеянны, фогт, — со смехом ответил немец. — Там, где был один Квислинг, их может найтись еще десять.

Фогт в негодовании потряс кулаком:

— Никогда! Слышите вы, никогда! Мы обнажаем головы перед могилами советских солдат, проливших кровь за избавление нашей страны от таких, как вы. И если когда-нибудь в этой стране наступит порядок, при котором будет дозволено осквернить прах освободителей, то, поверьте мне, найдутся люди, которые попреки государственному порядку принесут к этим могилам цветы. Народ, наш простой и мудрый народ, всегда был честен и будет честен. Он всегда был храбр и будет храбр. Он всегда любил свободу и свою отчизну и всегда будет любить. Если ему помешали отстоять сбою свободу в черные годы фашизма, из этого не следует, что следующий раз мы не сумеем отстоять ее. Таким, как вы, — конец. Навсегда! Навсегда, говорю вам! — И фогт топнул ногой. А немец еще раз ответил ему смехом.

— Как жаль, что я не облечен властью тут же вешать таких! — задыхаясь, проговорил фогт.

— Хорошо, что у вас нет такой власти. А то бы вы сгоряча могли совершить этот справедливый, но несвоевременный шаг, — с улыбкой проговорил Кручинин.

— Вы считаете неосмотрительным наказание преступника? — удивился старик.

— Прежде чем мы узнали всех, кто стоит за ним? Разумеется. Ведь он не один. У них власть и деньги. Наш и ваш народы, мы все хотим знать их имена, хотим знать их планы, хотим…

Но старик в нетерпении перебил:

— Война окончена. Победа за нами. Его хозяева больше не страшны. Это призраки. У них нет ни власти приказывать, ни средств осуществлять свои планы. С ними покончено. По кончено вашими же руками.

— Я знаю силу наших рук, господин фогт, — спокойно ответит Кручинин. — Знаю силу своего советского народа, знаю силу народов, которые плечо к плечу с ним шли к победе и пойдут вперед. Но вы жестоко ошиблись дважды. Во-первых, в том, что война окончена…

— Но…

Кручинин остановил его, подняв руку:

— Война продолжается. Она шла, идет и долго еще будет идти на фронте, которого ни кто из нас не видит, на котором не было канонады и шумных битв. Война шла и идет за кулисами той войны, которая шла у всех на глазах. И, как всякая война, особенно тайная эта битва впотьмах чревата большими неожиданностями. Очень большими неожиданностями, господин фогт.

— Вы намекаете на возможность их победы

— Нет, я имею в виду совсем другое: речь идет о расстановке сил. Тот, кто в видимой войне стоял по одну сторону барьера, в тайной — может оказаться по другую его сторону. Тот, кто был нашим союзником вчера, сегодня может тайно перейти на сторону врага, а завтра открыто обнажить меч против нас.

— Вы говорите ужасные вещи, господин Кручинин. Просто страшные вещи!

— Лучше узнавать о них прежде, чем они произошли, или, по крайней мере, не закрывать на них глаза, когда это уже случилось.

— И все-таки я не решаюсь подумать о том, на что вы намекаете.

— Я пока ни на что не намекаю, господин фогт. Намеки не в принципах советских людей. Мы все говорим прямо, открыто. А пока у меня для такого разговора нет достаточных оснований. Я только хочу предупредить вас: не думайте, что на этом Эрлихе кончается зло. Не закрывайте глаз на опасность появления врагов везде и всюду. Они есть и у вашего народа. За рубежами вашей страны и внутри их. Будьте бдительны, фогт, если хотите, чтобы ваш народ сохранил свободу и жизнь. Вот и все, что я хотел сказать.

Фогт подошел к Кручинину с торжественно поднятой рукой.

— Мы ничего не боимся, господа! — При этих словах он протянул вторую руку Грачику. — Наш народ никогда не согласится продать свою свободу ни дешево, ни за все блага мира Он любит свою свободу, свою страну, свою историю. Прекрасную страну и ее прекрасную седую историю. И позвольте мне сказать так: с тех пор, как мы знаем, а мы это хорошо узнали, что рядом с нами по северной границе живут такие друзья, как вы, — мы ничего не боимся, право ничего!

— Хочется верить. Очень хочется верить тому, что это так, — серьезно проговорил Кручинин. — Смотрите, той рукой вы, сын самой северной страны Европы, держите руку армянина — представителя нации, живущей у самой южной оконечности нашего материка. Но вы же не можете не чувствовать, как горячо пожатие этой руки. Вы не можете не верить что это рука друга! Дружба с нашей странен обеспечивает вам дружбу трети человечества господин фогт.

Старый фогт мечтательно зажмурился.

— Знаете, — сказал он с улыбкой, покачав головой, — это так прекрасно, что даже трудно себе представить… Подумать только, что и наш маленький народ может быть таким сильным, если будет крепко держать эти руки… самым сильным в мире…

И фогт снова покачал головой.

ПЛУТ ОЛЕ

Остаток последнего дня в этом маленьком городке друзья провели с тяжелым чувством. Они собирались в обратный путь. Им уже не было надобности совершать его пешком, хотя Грачик с большим удовольствием закинул бы за спину мешок и с палкой в руках снова промерял бы своими шагами склоны гор. Это было бы куда приятнее, нежели ехать в автомобиле, имея между собой и Кручининым закованного в наручники Эрлиха.

Грачик поспешно шел по дороге, чтобы в последний раз перед отъездом взглянуть на город.

Было уже почти совсем темно, и тишина стекала с гор. Она ползла на запад, к едва слышному отсюда шороху моря. Грачик сел на камень и задумался. Ему показалось, что со стороны гор, оттуда, куда убегает светлая полоса шоссе, доносится какой-то странный напев. Он прислушался. Да, это было пение. Сначала один голос, потом целый хор. Когда невидимое шествие приблизилось, Грачик стал различать среди голосов поющих звонкий молодой баритон. Он задорно и мужественно пел о горах, о море, о чудесных девушках с толстыми золотыми косами, живущих в горах, на берегу моря. Песня показалась Грачику знакомой. Он старался вспомнить, где ее слышал. А, вот что! Это же та самая песня, которую певали рыбаки на самом-самом севере этой страны, когда советские солдаты принесли им освобождение от гитлеровской оккупации… Знакомая песня… Чудесная песня чудесных людей.

Но вот Грачик увидел и темные силуэты людей на дороге. До них оставалось не больше сотни шагов, когда Грачик бросился им навстречу: впереди группы шел Оле. Его молодой баритон звучал громче всех голосов.

Грачик никогда не забудет того, что узнал тут от Оле.

В ночь перед убийством шкипера старый Эдвард позвал его и сказал:

— Слушай, мальчик, потерпи еще немного. О тебе многие думают плохо.

— Я это знаю, дядя Эдвард, — спокойно ответил Оле.

— Ну, и я тоже знаю, откуда они идут, эти слухи, и чего они стоят, я тоже знаю. — Лукаво прищурившись, он погрозил пальцем: — Мне все известно, плут ты этакий. И я тебе скажу, мальчик: не прогони советские люди гуннов из нашей страны, — быть бы тебе за колючей проволокой.

Оле беспечно махнул рукой и рассмеялся:

— Нет, дядя Эдвард. Таких, как я, гунны не держали в лагерях.

— Ну да, ты хочешь сказать, что таких гунны отводили в горы и стреляли им в затылок?

— Верно, дядя.

— Ну, так я и говорю: я-то знаю тебя, Оле. Слушай внимательно, племянничек, что тебе скажет брат твоей матери: я знаю, где гунны спрятали ценности наших людей. Те самые, что были в ломбарде. Ты пойдешь в горы, найдешь ценности и перенесешь их в городской банк.

— Откуда вы знаете? — спросил Оле.

— Пока я тебе ничего не скажу. Вернешься — узнаешь. Как только мы спасем ценности, мы сможем взять и последнего из гуннов который еще топчет нашу землю.

— Вы знаете такого?

— Он от нас не уйдет.

Оле не нужно было дважды повторять предложение. Он созвал людей, с которыми творил уже немало смелых дел, пока здесь были немцы. Тех самых людей, предводительствуя которыми он взрывал мосты и водокачки, топил фашистские суда, выкрадывал у гитлеровцев тол, убивал в горах вражеских офицеров и гестаповцев. Шкипер дал ему точные указания, где найти клад, как обезопасить мину и как предотвратить преждевременную тревогу, заполнив ящики камнями. Оле отправился в путь. Он должен был уйти незаметно. Это ему почти удалось. Единственным человеком, видевшим, как он уходил, была женщина, встретившая его на повороте, у могилы старого Ульсона.

Но вот что самое занятное во всем этом деле: ведь вовсе не все ящики оказались наполненными ценностями. Один из них, самый крепкий, железный, который с трудом удалось вскрыть, содержал не золото и не деньги. Он был набит…

— Ну, как вы думаете, чем? — лукаво спросил Оле у Грачика.

— Откуда мне знать?

— Бумагой! — многозначительно воскликнул Оле. — «На что нам бумага? — сказали не наши, люди. — Давай сожжем эту фашистскую грязь. Наверно, тут доносы. В них написана всякая мерзость про наших людей, за которыми следило гестапо». Но я им сказал: «Нет, ребята. Бывает бумага, которая дороже золота и камней. Мы возьмем ее с собой. Я знаю хороших людей, которые нам скаут спасибо за такую находку».

При этих словах Оле хитро подмигнул Грачику:

— Ну что? Разве я ошибся?

Грачик молча положил ему руку на плечо, другой рукой крепко сжал широкую ладонь проводника.

— Вот и все… Теперь Оле станет шкипером «Анны» и заменит старого Эдварда, завещавшего шхуну племяннице Рагне.

Оле запел о том, какою будет жизнь рыбака, если ему удастся поговорить с одной смелой голубоглазой девушкой, у которой такие толстые золотые косы.

Песня затихала вдали. Впереди своей рабочей команды широко шагал к городу Оле Ансен. Первым домиком, который он должен бы, встретить на своем пути, был домик Рагны Хеккерт. В его окошке Грачик увидел уютно светящийся огонек.


ЛИЧНОЕ СЧАСТЬЕ НИЛА КРУЧИНИНА ГДЕ ОН БЫЛ НОЧЬЮ?

Лето выдалось неуютное. Пребывание в городе могло вогнать в полное уныние. Неделя непрерывных дождей сменялась двух-трехдневными знойными ветрами, подобно самумам, несущим над городом желтые тучи песка, вороха листьев, сбитых с деревьев хлещущими порывами. То зной, как в Африке, то такой холод, что в середине июля нельзя было показаться на улицу без пальто.

Трудно сказать, кто был прав: Кручинин, упрямо мерзший на даче, или Грачик, столь же упрямо глотавший городскую пыль. У каждого из них были кое-какие преимущества, но оба испытывали и все недочеты избранной участи. Впрочем, самым ощутительным для них недостатком такого положения было то, что они виделись не каждый день.

В результате долгой совместной работы Грачик настолько уверовал в силу своего собственного анализа, отточенного Кручининым, что в тех редких случаях, когда попавшее к ним в руки дело решалось не так, как они предполагали, Грачик в своем дневнике оставлял его незаконченным. Им всегда владела уверенность, что рано или поздно такое дело будет доведено до конца, что оно обязательно решится так, как они предсказали.

Именно над таким случаем он и сидел в одно июльское утро. Он старался решить вопрос: следует ли занести это дело в их летопись как нерешенное или стоит остаться верным себе и отложить его в уверенности, что рано или поздно оно снова всплывет и будет доведено до конца? В решении отложить описание этого случая сыграла некоторую роль погода. Это был первый за две недели настоящий июльский день. Грачик с завистью думал о том, что в это время Кручинин, вероятно, лежит с книгой на берегу реки, выкинув из головы все относящееся к обычной его деятельности.

Грачик захлопнул тетрадь и с особенным удовольствием отметил щелчок замка в футляре пишущей машинки. Решено: он едет на дачу!

Через десять минут он был побрит, через пятнадцать одет и через двадцать поворачивал ручку двери, намереваясь на двадцать первой минуте забыть обо всем, что оставалось у него за спиной. Но именно тут-то над его головой и задребезжал звонок. Он отворил дверь, полагая, что это не кто иной, как запоздавший, по обыкновению, почтальон, но вместо розовощекой девицы в куртке с синими кантами увидел перед собой Анну Саввишну Гордееву — мать одного из лучших друзей Кручинина, инженера Вадима Ивановича Гордеева, и Нину, его невесту. Грачик и прежде видел ее мельком. Но только тут он рассмотрел ее хорошенько. Ее красота показалась ему какой-то особенно спокойной: спокойны были тонкие черты лица, спокоен взгляд больших серо-голубых глаз и только тонкие черные брови над ними были как-то особенно удивленно приподняты, словно Нина ждала ответа на только что заданный трудный вопрос.

Грачик знал, что был уже назначен день свадьбы Гордеева с Ниной, но почему-то она не состоялась. О том, что расстроило свадьбу, Грачик не имел представления, зная только, что это послужило причиной ссоры Нила с Вадимом.

Посещение женщин удивило Грачика. Сам он очень редко бывал у Гордеевых. Вадим был у пего раза два-три и то, кажется, только вместе с Кручининым.

Анна Саввишна была маленькой живой старушкой, чистенькой, седенькой, ласковой, хлопотливой. Увидев Грачика, она поджала губы, стараясь сдержать слезы. Нина ласково взяла ее под руку и поспешно ввела в квартиру. Едва переступив порог передней, Анна Саввишна опустилась на стул и дала волю слезам.

Девушка стояла возле нее молча, положив ей на плечо руку. По-видимому, его растерянный вид заставил Нину, не ожидая, когда успокоится старушка, объяснить причину их появления:

— Мы были у Нила Платоновича. Его нет. Нам сказали, будто вы знаете, где его найти.

— Но что же случились?

Утерев слезы концом старинной кружевной косыночки, старушка прошептала:

— Вадя… арестован.

Жизнь приучила Грачика ничему не удивляться, но тут и он не мог удержаться от возгласа изумления. Он знал Гордеева как очень скромного, трудолюбивого инженера, с головой погруженного в работу в своем научно-исследовательском учреждении. Он всегда производил на Грачика впечатление человека немного суховатого, осторожного в суждениях, решениях и поступках. Эта сдержанность и самая его скромность казались несколько рассудочными, строго продуманными Грачик даже как-то высказал Кручинину мнение о том, что считает эту скромность Гордеева показной и что инженер представляется ему сухим карьеристом, таящим в глубине души большие планы на будущее.

— Побольше бы таких «карьеристов», — ответил тогда Кручинин.

Он любил Гордеева и до самой своей ссоры с ним относился к молодому инженеру как старший заботливый брат.

Известие Анны Саввишны потому так и поразило Грачика, что он никак не мог себе представить, чтобы такой человек, как Гордеев, дал повод для ареста. Но раз таковой произошел, то, значит, причина была и, конечно, достаточно серьезная. Однако, ежели арест этот произведен не по делу бытового характера (а трудно себе представить этого человека замешанным в грязное бытовое преступление), то едва ли есть смысл беспокоить Кручинина. Грачик знал принципиальность своего друга в этом вопросе: Кручинин ни за что не нарушит своего правила — ни малейшим намеком не влиять на ход дела. Разве только со стороны, в той мере, в какой это не нарушит процессуальных тонкостей и не может оказать ни малейшего давления на его коллег, ведущих дело, Кручинин станет наблюдать за ним, чтобы иметь возможность для самого себя оценить ход расследования.

Поэтому Грачик, не боясь показаться нескромным, попросил Анну Саввишну рассказать все, что она знает о деле. Увы, она не знала ничего. Именно это и приводило ее в смущение. Не веря тому, что ее Вадим мог совершить какой бы то ни было проступок, караемый советским законом, она была убеждена в ошибочности ареста.

Успокоив, как мог, старушку, Грачик попытался получить дополнительные сведения у ее молодой спутницы. Но и Нина, по ее словам, решительно ничего не могла добавить.

— И вообще, я так мало знала о жизни Вадима последнее время… с тех пор, как мы расстались…

Грачика, естественно, заинтересовало: почему же Нина, несмотря на разрыв с женихом, оказалась теперь здесь? Хотя он пытался задать интересующий его вопрос, как ему казалось, обиняком, Нина сразу поняла, к чему он клонит. Нисколько не смущаясь, она объяснила, что чувства ее к Вадиму остались прежними или почти прежними. Она, конечно, очень обижена и даже подавлена его переменой к ней, но ее не покидает вера в то, что он к ней вернется. Тут Грачик впервые узнал и истинную причину их разрыва: увлечение Гордеева особой по имени Фаня Львовна Ландрес. Нина попросту называла ее Фаншеттой — не то уменьшительным именем, не то просто кличкой, под которой эта особа была известна в своем кругу. Нина не могла уверенно сказать, каково социальное положение Фаншетты. Она знала только, что эта женщина — соломенная вдова, живет одна, довольно широко. Она и увлекла Гордеева настолько, что в последнее время он стал совершенно другим человеком.

Грачик уговорил женщин ехать домой и обещал сегодня же передать все Кручинину. Не приходилось сомневаться в том, что Кручинин не замедлит навестить Анну Саввишну.

После этого Грачик поспешил в прокуратуру, чтобы навести справки, без которых Кручинин не смог бы решить основной вопрос: вникать ли в суть дела?

То, что Грачик узнал, ошеломило его: на Гордеева падало основное подозрение в покушении на ограбление того института, где он работал. Следователю на первый взгляд дело показалось было совершенно ясным. Но чем дольше он в него вникал, тем больше противоречий вставало перед ним. Одна версия отпадала за другой. По последней из них дело представлялось в следующем виде.

Грабителями был вскрыт один из сейфов. Они не нашли в нем ничего заслуживающего похищения. Здесь не было денег, а чертежи грабителей, видимо, не интересовали. Документы, как и прежде, лежали на месте. Вскрытие стальной двери сейфа было произведено с профессиональной точки зрения очень искусно, по способу, требующему затраты минимума времени и физических усилий и хорошо известному в уголовном розыске.

Все говорило о том, что ночные гастролеры были здесь людьми чужими. Они орудовали вскрытием с мастерством опытных грабителей, но, видимо, плохо ориентировались в стенах института: вместо денежного шкафа был вскрыт сейф с чертежами.

У громилы была своя манера работать — «свой почерк». На это указывал не только вырезанный определенным образом замок сейфа, но и некоторые другие, второстепенные признаки — хотя бы то, что он светил себе не ярким электрическим фонарем, а обыкновенной стеариновой свечкой. Свеча — излюбленное средство некоторых старых и опытных «медвежатников». Они избегали пользоваться карманным фонарем, могущим отказать и в самый критический момент оставить грабителя без света.

Здесь необходимо сказать несколько слов о «медвежатниках» вообще. Эта преступная «специальность» была почти совершенно искоренена в нашей стране задолго до войны. Некоторые самоуспокоенные товарищи давно уже считали сейфы советских учреждений застрахованными от покушений рыцарей легкой наживы. Если это и не было так в буквальном смысле слова, то правда заключалась в том, что «медвежатничество», как организованная отрасль грабительского промысла, действительно отошло в прошлое. Те несколько новоявленных гастролеров-любителей, какие могли появиться, были сущими дилетантами и уже безусловно последними из последних могикан этой печальной разновидности двуногих, оставленной в наследие прошлым. А данное покушение на ограбление института потому и возбудило интерес специалистов, что детали его указывали на черты былого профессионализма в «работе» грабителя.

Вернемся, однако, именно к нему, к этому случаю в институте, где работал Гордеев.

Итак, ночной гость, посетивший институт, пользовался свечой. На это указывали капли стеарина на полу возле шкафа и на самой дверце. В одном месте капли падали так густо, и столько времени, что образовали толстую кляксу. Из-за этого-то стеарина ход мысли следователя неожиданно и повернулся в совершенно новом направлении: у налетчика был сообщник в стенах института, а может быть, даже сам налетчик был только техническим исполнителем плана, начертанного этим сообщником-вдохновителем.

Приходилось пока оставить в стороне явное расхождение между таким допущением и тем обстоятельством, что был вскрыт не тот сейф. Оставалось предположить, что наводчик из числа сотрудников института плохо знал содержимое сейфов. Но и такая мысль тут же была оставлена, как несостоятельная.

Дело в том, что, когда следователь поручил криминалистической лаборатории произвести дактилоскопирование сотрудников института, он был поражен неожиданнымоткрытием: совершенно ясные отпечатки пальцев преступника, оставшиеся на стеариновых пятнах, в точности соответствовали оттискам инженера Гордеева. Это было так неожиданно и так несуразно, что следователь сейчас же заподозрил, что Гордеев дотрагивался до стеариновых пятен, придя на работу, когда вместе с другими сотрудниками осматривал место преступления. Но Гордеев категорически отрицал это: по его словам, он не подходил к шкафу ближе других и, уж безусловно, к нему не прикасался.

Не настаивай на этом Гордеев так упорно, у следователя, конечно, и не возникла бы мысль о его причастности к ночному покушению и он не решился бы арестовать всеми уважаемого инженера. Но это категорическое отрицание в сопоставлении с тем, что Гордеев не котел объяснить, где провел ночь, в которую было совершено преступление, и, наконец, его следы, обнаруженные на подоконнике окна, через которое бежал преступник, — все это привело следователя к уверенности, что Гордеев причастен к преступлению.

Но если допустить соучастие Гордеева в покушении на ограбление института, то становилось уже совершенно загадочным то обстоятельство, что именно он, Гордеев, давно работающий в институте и хорошо знающий его порядки, мог так жестоко ошибиться шкафом и указать «медвежатнику» не тот, в котором хранились деньги. А к предположению, это Гордеев мог охотиться именно за деньгами, следователя привели дополнительные сведения, добытые о жизни Гордеева. За последний месяц образ жизни инженера резко изменился, и он редко бывал дома. Он почти не давал матери денег на хозяйство, ссылаясь на денежные затруднения, и постоянно нуждался в деньгах.

Следователь не видел ничего удивительного в том, что круг замкнулся именно так. Такого рода натуры, как Гордеев, насильственно сдерживающие свой темперамент потому, что разум полностью владеет их поступками, однажды, когда рассудок им изменяет под давлением каких-либо внешних импульсов, вроде неожиданной страсти, вина и т.п., отпускают вожжи и уже не в состоянии бывают собрать их.

В общем, мнение следователя, по первым шагам, сводилось к тому, что — как это ни прискорбно — в виновности Гордеева сомнений не было. Оставалось узнать его сообщников.

Это происшествие в институте, естественно, заинтересовало не только прокурорский надзор. Органы безопасности не могли пройти мимо того, что в сейф, где хранились секретные документы, заглядывал неизвестный. И хотя все говорило о том, что ночного посетителя интересовали только деньги, — следствие пошло двумя путями.

С добытыми сведениями, с версией следователя и с его согласием на участие в деле Кручинина Грачик поехал на дачу.

Он застал своего друга в ворчливом настроении. Кручинин сетовал на то, что Мякинино — тем и милое еще год назад, что оно не было засижено дачниками, — не по дням, а по часам теряет прелесть уединенности.

— Придется покончить с пригородными дачами, — сказал Кручинин, увидев своего молодого друга. — Завтра же складываю чемоданы и еду, куда глаза глядят. Ты со мною?

Хотя Грачик и старался показать, будто ничего, кроме мелких городских новостишек, он не привез, Кручинин сразу понял, что это не так. Он уселся на пенек и принялся скручивать папиросу. По всей его повадке Грачик уже знал: он ждет подробного рассказа. Грачику ничего не оставалось, как рассказать все, что он знал о поразившем его деле Гордеева.

Когда он окончил свой рассказ, Кручинин казался таким же спокойным, как всегда. Папироса дотлевала в его пальцах тоненькой струйкой синего дыма. Можно было подумать, что его больше интересуют прихотливые извивы этой струйки дыма, колеблемого едва уловимым ветерком, нежели рассказ!

— И что же ты обо всем этом думаешь? — спросил он, наконец.

Грачик мог только недоуменно пожать плечами.

— Дружба Вадима была мне очень дорога, — сказал Кручинин, — но значит ли это, что я должен вмешиваться? Может быть, именно поэтому мне и следует отойти. Могу ли я с полной уверенностью сказать, что личные мотивы не сыграют никакой роли в моих выводах?

— Друг мой, джан, — сердечно проговорил Грачик, — ни минуты не сомневаюсь: если вы придете к выводу, что он виновен, никакие соображения дружбы, любви и чего угодно еще не смогут повлиять на ваше решение. Не такой вы человек, джан!

— Что же отсюда следует?

— Одно: вы должны принять участие в этом деле. Кто сделает больше вас для выяснения истины?

— Ради возврата дружбы?

— Нет, ради самой истины.

— Благодарю, но… не переоцениваешь ли ты мои силы?… Знаешь что?…

Грачик ждал, что будет сказано, но так и не дождался. Кручинин решительно зашагал к даче.

Вопросы были излишни. Грачик уже понял: они тотчас отправляются в город. И действительно, через несколько минут маленький автомобиль Грачика мчался по шоссе.

Они уже подъезжали к цели, когда Кручинин спросил:

— Следователь говорит, что Вадим отказывается объяснить, где провел ту ночь?

— Отказывается, совершенно отказывается!

— Ну, я заставлю его говорить! — энергично воскликнул Кручинин.

— И думаете, все разъяснится? — При этих словах Грачик в сомнении покачал головой.

— Думать я буду после того, как что-нибудь узнаю.

В том, чтобы узнать, где был той ночью Гордеев, и получить доказательства его алиби, был существенный шанс для опровержения доводов дактилоскопии. Хотя тут и следует заметить, что наличие следов Гордеева на месте преступления свидетельствовало против него сильнее самых авторитетных свидетелей. Нужны были очень веские, абсолютно неопровержимые доказательства для того, чтобы спорить: дактилоскопией. Впрочем, Грачик понял, что если Кручинину удастся выжать из Гордеева выгодное для него признание о том, где он был ночью, то, вероятно, Нил надеется доказать, что оттиски на стеарине образовались после совершения преступления. Хотя Грачик не представлял себе, каким путем можно это сделать, коль скоро сам Гордеев это так решительно отрицал. А ведь инженер не мог не понимать, как вредит такое отрицание доказательству его алиби.

Кручинин сошел у прокуратуры, а Грачик поехал к нему домой, где и провел почти три часа в состоянии нетерпения, подогреваемого раздающимися каждый час телефонными звонками Анны Саввишны.

Едва Кручинин отворил дверь, Грачик не мог удержать сам собой сорвавшийся вопрос:

— Что сказал Гордеев?

Кручинин мгновение смотрел на него с недоумением, словно он и без того должен был знать все.

— Он сказал, что не виновен, но о том, где пропадал той ночью, — ни слова… Он воображает, будто я не узнаю это и без него. Одевайся.

— Послушайте, я голоден. Прошу, пожалуйста, джан: давайте пообедаем.

— Обедай. Я поеду один.

Грачик нехотя взял шляпу, и они спустились к автомобилю.

— Куда же ехать? — спросил Грачик, садясь за руль.

— Пока прямо, — рассеянно ответил Кручинин.

ПЕРЧАТКИ НА РОЯЛЕ

Грачик с трудом сдерживал раздражение, повинуясь лаконическим указаниям Кручинина: «налево», «направо», «прямо». Точно он боялся сказать адрес.

В конце концов они остановились у большого нового дома, в одном из переулков, неподалеку от Бородинского моста. Также в молчании, минуя лифт, поднялись на несколько этажей и позвонили.

Им отворила женщина лет тридцати. Первое, а может быть и единственное, что поражало в ней, — невыносимая яркость окрашенных перекисью водорода волос. Гладко при бранные на прямой пробор, они так блестели, что казались какой-то безжизненной лаковой коркой. Резко бросалось в глаза несоответствие этой химической поправки, введенной к краскам, отпущенным даме матерью-природой. Быть может, смуглый цвет ее кожи был бы даже приятен, несмотря на обезображивавшие лицо рябины, если бы его окружала естественная рамка черных волос. А в том, что именно черные волосы и были отпущены ей природой, можно было судить и по цвету ее темно-карих глаз, и по пушку над верхней губой, и по всему ее южному облику. Эти несносные кудри цвета выгоревшей соломы во весь голос химии противоречили здравому смыслу и требованиям элементарного вкуса. Грачик даже подумал: «Неужели Вадим Гордеев, с его хорошим вкусом и здоровым восприятием жизни, мог увлечься подобным очевидным нарушением естественности, являющейся непременным условием красоты?» В фигуре этой женщины бросалась в глаза какая-то особенная угловатость ширококостного скелета, сообщавшая всему ее облику тяжеловесность и даже грубость.

В те короткие мгновения, что Грачик стоял на площадке лестницы, пока Кручинин представлялся химической блондинке, он успел с полной неопровержимостью установить, что никакие положительные качества, какие в будущем могут обнаружиться в этой особе, не сделают их друзьями. Как объект симпатии она была для него потеряна раз и навсегда.

Узнав, кто перед нею, Фаня Львовна — эти была она — сначала немного смутилась, потом неподдельно обрадовалась. Оказалось, что она слышала от Вадима о его прежней дружбе с Кручининым и не раз горевала о ее утрате. После ареста Вадима она не решилась обратиться к Кручинину с просьбой о помощи, ре будучи с ним знакома и понимая двусмысленность своего положения.

— Но можете ли вы себе представить что-нибудь более двусмысленное, я бы даже сказал — бессмысленное, чем нынешнее положение Вадима? — возразил Кручинин.

Грачик не мог не заметить усилия, сделанного Фаншеттой, чтобы удержать навернувшуюся в уголке глаза слезу.

— Вы правы… — сказала она дрогнувшим голосом. По-видимому, она колебалась, не решаясь задать какой-то вопрос, вертевшийся на языке. Она отвернулась. Потом решительно и глядя прямо в глаза Кручинину спросила: — Что может спасти Вадима?

— Доказательство того, что в ту ночь он не мог быть в институте.

— Только это?

— Да.

Она снова отвернулась, и по ее движению, как ни старалась Фаншетта его скрыть, Грачик понял, что она прижала к губам платок. Когда она опять повернулась к гостям, ее губы слегка вздрагивали.

— Могу ли я быть с вами совершенно откровенна? — негромко спросила она.

— Должны… — сказал Кручинин с той подкупающей мягкостью, которой умел развязывать языки самых неподатливых людей. — Только при этом условии нам и стоит говорить.

— Я не знаю, что делать. Вадим мне очень дорог… да, очень дорог. Сначала это было простое увлечение. Я думала, что это… так, роман. Но теперь я, кажется, должна для самой себя решить вопрос: то или другое?. Ведь я замужем.

— Да, такие вопросы нужно решать, как подсказывает сердце.

— Если бы я была уверена в том, что тут нет… чего-то нечестного: уйти от мужа…

— Мне кажется, что Вадим попал в эго положение… немножко и по вашей вине.

— Да, я сама не закрываю на это глаз.

Ее слова, произнесенные глубоким грудным голосом мягкого, задушевного тембра, произвели даже на Грачика, заранее вооружившегося против нее чувством антипатии, впечатление.

— Если я до сих пор еще колебалась, но теперь готова… да, я скажу мужу все… И как только Вадим будет на свободе…

Кручинин прервал ее:

— Чтобы он был на свободе, по-видимому, вам достаточно сказать, что в ночь ограбления института Вадим был здесь, у вас.

Она удивленно вскинула на него взгляд:

— Что вы сказали?

— Это будет алиби, которое поможет бороться с неопровержимостью следов у шкафа, — сказал Кручинин.

— По-видимому, я вас не так поняла, — с оттенком обиды проговорила Фаншетта. — Не хотите же вы, чтобы я сказала, будто он… провел ту ночь у…

— А разве не так и было?

— Как вы смеете!…

— Вы же сами сказали: для вас все решено — во рвете с мужем.

— Но как же все-таки я могу… солгать!

— В чем? — удивился Кручинин.

— Будто Вадим был здесь, когда он тут не был.

— Что?!

— Впрочем, — быстро сказала она, — если вы считаете, что эта ложь может спасти Вадима, я готова…

Кручинин с негодованием остановил ее движением руки.

Считая, по-видимому, вопрос исчерпанным он перевел разговор на другую тему. Мало-помалу беседа завязалась и скоро приняла тот дружеский оттенок, который умел придать ей, когда хотел, Кручинин.

Глядя на Кручинина и Фаншетту, задушевно беседующих, трудно было поверить тому, что они видятся впервые. Когда ненароком выяснилось, что Кручинин остался без обеда, она, не слушая никаких возражений, отправилась на кухню и принялась за приготовление яичницы и кофе.

Грачик понял, что упоминание Кручинина о голоде было не чем иным, как ходом, имевшим целью удалить хозяйку из комнаты и получить возможность без помехи произвести здесь подробный осмотр.

Кручинин оглядывал каждый уголок, каждый предмет. Его особенное внимание привлекли валяющиеся на рояле светло-желтые мужские перчатки довольно несвежего вида. Он даже примерил одну из них, но поспешно отбросил, заслышав шаги хозяйки. Через минуту он сидел на низеньком пуфе перед каким-то смешным турецким столиком и с аппетитом поедал глазунью, благоухающую кипящим сливочным маслом. За глазуньей последовала клубника с молоком, за клубникой — кофе. Кручинин ел так, будто голодал неделю. Грачик с завистью глядел на него и прислушивался к урчанию собственного пустого желудка. Ему было неловко напомнить Фаншетте о своем существовании, а она по какой-то странной забывчивости даже не предложила ему присесте к столу. Только поставив на стол кофе с халвой, она вдруг вспомнила и о втором госте. Несмотря на желание демонстративно отказаться от угощения, Грачик не нашел в себе силы это сделать — он слишком любил халву. Поев и закурив, Кручинин несколько раз прошелся по комнате. Его взгляд снова остановился на желтых перчатках. Хозяйка тоже взглянула туда и, увидев перчатки, вскрикнула и словно в испуге прикоснулась к виску.

— Это его перчатки? — спросил Кручинин.

— Ну да, конечно его, — обрадованно говорила она. — Он забыл их…

— Когда?

— Не помню… Право, не помню.

— Во всяком случае не в ту ночь?

— О, нет! Его же тогда не было! — с уверенностью воскликнула Фаншетта.

ПОКОЙНИК ПОСЕЩАЕТ ИНСТИТУТ

Друзья молча спустились по лестнице, молча сели в автомобиль. Хотя это была машина Грачика, Кручинин без стеснения завладел рулем. Кое-кому это, может быть, покажется странным, но Грачик хорошо знал, что за руль Кручинин садится именно тогда, когда хочет сосредоточиться. Грачик проверил и на себе: если сидишь рядом с водителем, то гораздо больше внимания обращаешь на то, что происходит вокруг, нежели тогда, когда сам сидишь за рулем. Тут все внимание устремлено лишь на детали, определяющие направление и скорость движения, а руки и ноги совершенно рефлекторно, помимо мыслительного процесса, который может идти своим чередом, совершают движения, необходимые для управления автомобилем. Иными словами, управление автомобилем не позволяет отвлекаться на рассматривание посторонних предметов, но не мешает думать сколько угодно сосредоточенно, ибо самый процесс вождения вполне машинален.

Кручинин обычно ездил осторожнее темпераментного Грачика. Поэтому они без особой спешки продвигались вдоль Речной улицы. Примерно около Государственного банка им предстояло обогнать трамвай. Место здесь узкое, и ежели возле тротуара стоят автомобили, то едва остается полоска, чтобы проехать между ними и идущим трамваем. Когда Кручинин поравнялся с моторным вагоном, Грачик не мог не обратить внимания на то, что происходило на задней площадке этого вагона. У Грачика был достаточно наметанный глаз, чтобы сразу опознать в двух парнях профессиональных карманников. Один из них, разыгрывая неловкого пассажира, прижимал к перегородке хорошо одетого бородача с большим портфелем. Другой с неменьшей ловкостью — со стороны это бывает лучше видно — пытался залезть в задний карман «объекта». Но тут кто-то четвертый — коренастый и, по-видимому, ловкий крепыш, — заметив покушение воров, не долго думая, размахнулся и наградил карманника сильным ударом в лицо. К сожалению, он не рассчитал силы своего удара. Сбитый им с подножки вор вывалился из вагона, но следом за ним упал на мостовую и сам крепыш — заступник. Еще мгновение, и он очутился под колесами заднего загона, а вор вскочил и вместе со своим сообщником быстро скрылся.

Трамвай остановили, но было поздно: из-под вагона торчали только ноги несчастного.

При этом Грачик благодаря своей профессиональной наблюдательности заметил, что тот обладатель ассирийской бороды, которого пытались обокрасть, постояв одно мгновение над задавленным, поспешил затеряться в толпе и скрылся.

Вероятно, Грачик позабыл бы об этом происшествии, если бы через день в получаемой Кручининым газете милиции не натолкнулся на заметку, сообщавшую о том, что под колесами трамвая погиб взломщик-рецидивист, ловко ускользавший от преследования уголовного розыска.

В газете в качестве поучительного примера пользы дактилоскопии были приведены точные данные идентификации личности преступника по дактилоскопическим отпечаткам, снятым с трупа.

Грачик показал заметку Кручинину.

Прошло дня три-четыре со времени этой беседы, когда однажды утром на даче друзей разбудил телефонный звонок следователя, ведущего дело Гордеева. Тоном совершенно обескураженного человека он просил их приехать немедленно. То, что они услышали, способно было смутить кого угодно.

Нынче ночью в филиале того же института имело место покушение на ограбление. Преступники пытались проникнуть из подвала в нижний этаж, где расположена институтская столовая, и, по-видимому, оттуда намеревались внутренним коридором пройти в служебные помещения института. Но им не удалось вскрыть тяжелую стальную дверь, которой подвал отделен от столовой.

Обстоятельства покушения исключают предположение о неопытности грабителей. Предварительное насверливание отверстий вокруг замка двери произведено по треугольнику, совпадающему с тем, какой был обнаружен в первом взломе сейфа. На краске двери остался даже след наложенного трафарета для сверла. Сомнений быть не может: операция произведена той же рукой, что в прошлый раз. И снова, как в прошлый раз, грабитель светил себе, стеариновой свечой. Если бы не усиленная охрана, содержавшаяся в институте после прошлого покушения, преступникам, вероятно, удалось бы вскрыть дверь. Но на этот раз они были вспугнуты бойцом охраны, спустившимся на подозрительный шум в столовую. Однако преступникам удалось уйти, так как наружная стража оказалась недостаточно поворотливой и не реагировала на сигнал бойца из столовой. Правда, можно найти ей некоторые оправдания, так как три сторожевые собаки, на которых строилось наружное охранение, оказались отравленными.

К удовольствию Кручинина, оказалось, что стеарин, накапанный возле двери, носит следы пальцев преступника.

— На этот раз в картотеке милиции оказалась карта нынешнего визитера, вот она, — сказал следователь и положил перед Кручининым дактилоскопическую карту.

Кручинин бросил взгляд на фамилию ее обладателя и сказал:

— Раз вам точно известна личность визитера, едва ли составит большой труд отыскать его в Москве. Удивительно только, неужели этот одесский Сема Кабанчик не нашел способа сесть в тюрьму там, непременно ему нужно было идти на верную посадку в Москве. Любитель столичных тюрем?

Подумав, Кручинин добавил:

— Идентичность действий дает все основания предположить, что и в первом случае участвовал в деле этот Сема?

— Я так думаю.

— Сколько людей было, по-вашему, нынче? — спросил Кручинин.

— Пока не знаю… Сначала я думал, что их было двое. Я нашел на пыльном полу у двери еще вот этот след, являющийся, по-моему, отпечатком перчатки, вот… — И следователь положил перед Кручининым увеличенную фотографию.

Кручинин вгляделся в снимок следа.

— Да, перчатка, — сказал он. — Перчатка из свиной кожи. Итак?

— По-видимому, сначала Сема работал в перчатках по рецепту какого-нибудь американского детективного фильма, но потом, не выдержав и махнув рукой на все предосторожности, сбросил перчатки.

— Удивительно невыдержанный народ, — иронически проговорил Кручинин.

— Погодите, — сказал следователь, — сейчас вы удивитесь еще больше. — И он перевернул карту другой стороной. — Поглядите на последнюю строчку биографии этого героя.

Лицо Кручинина выразило изумление. Грачик не удержался от искушения поглядеть через его плечо и… должен был перечесть эту строку дважды: «раздавлен трамваем». Дальше следовала дата, уже известная Грачику по заметке в газете милиции.

— Кажется, я сам видел, что это действительно так, — сказал Грачик.

— Что именно? — удивился следователь

— Э-э, какая история… — в задумчивости проговорил Грачик и уже уверенно повторил. — Я видел как этот Сема под трамвай летел.

На этот раз лицо следователя отразило почти испуг:

— Вы видели?

— Видел. Сема ударил карманника. Упал с площадки. Попал под колеса… Так и было.

— Тогда я ничего не понимаю, — пожал плечами следователь. — До этой минуты во мне жила еще надежда на ошибку в регистрации смерти. Я полагал, что там ошиблись и списали за штат не того, кто попал под трамвай. А выходит… — Он осекся и опасливо поглядел на Кручинина и Грачика: — Выходит, что дактилоскопия врет?

Тут пожал плечами Кручинин. Все они отлично понимали: может произойти все, что угодно, только не нарушение законов дактилоскопии.

— Я даже в детстве плохо верил в чудеса, — сказал Кручинин. — Советую еще разок проверить карту и оттиски героя нынешней ночи. Может быть, в НТО ошиблись?

— Я так и подумал. И просил еще раз проверить, но все оказалось верно. Сомнений нет. Сегодня ночью в институт приходил покойник, — сказал следователь и обернулся к Грачику: -Вы сами видели, как этот парень падал под вагон?

— Конечно, — сказал тот совершенно уверенно. — Под трамвай упал. Под трамваем и остался.

— Есть еще одна надежда… — сказал Кручинин, снимая телефонную трубку.

Когда его соединили с научно-техническим отделом милиции, он спросил:

— Как вы идентифицировали личность Семы Кабанчика, погибшего под трамваем три дня назад?

Его собеседник объяснил, что с пальцев трупа, извлеченного из-под трамвая, были сняты отпечатки, по ним и была установлена личность Семы.

Кручинин с разочарованием бросил трубку:

— Я думал, что, может быть, они ограничились документами плюс фотографические карточки, но если были сняты дактилоскопические оттиски — крыть уж нечем. Значит, Сема действительно умер.

— Но также несомненно и то, что он был нынче в институте! — воскликнул следователь.

ДЕСЯТЬ ИЛИ ВОСЕМЬ ПАЛЬЦЕВ НА РУКЕ

В один из следующих дней Кручинин предстал перед Грачиком с лицом именинника: Гордеев, наконец, признался в том, что был той ночью у Фаншетты. Но зато Фаншетта теперь категорически отрицала показание Гордеева.

И тут выяснилось еще одно странное обстоятельство. Когда Кручинин сказал Гордееву о запирательстве Фаншетты, тот был, по-видимому, искренно обижен, даже возмущен. Кручинин предложил ему воспользоваться каким-нибудь доказательством, подтверждающим его присутствие у подруги:

— Взять хотя бы забытые тобою перчатки…

— Какие перчатки? — спросил Вадим.

— Твои перчатки желтой свиной кожи.

Вадим посмотрел на него недоуменно:

— У меня никогда не было таких перчаток.

Друзья долго говорили в ту ночь о Гордееве. И именно во время этой беседы Кручинин вдруг как-то странно поглядел на Грачика отсутствующим взглядом.

— Что с вами? — испуганно спросил тот. — Нил Платоныч, друг дорогой, вы мне окончательно не нравитесь!

— Что? — спросил он, тряхнув головой, будто отгоняя какое-то видение. — Что ты сказал?

— О чем вы сейчас думаете?

Кручинин провел рукой по лицу.

— Так, пустяки… кое-что вспомнилось… Ничего, ничего, давай-ка лучше займемся делом. Позвони-ка, пусть пришлют мне сейчас обе карты.

— Какие карты? — с удивлением спросил Грачик.

— Дактилоскопические карты этого самого Семы Кабанчика. Обе карты: ту, что хранилась в архиве, и снятую с трупа после катастрофы.

— Но… сейчас ведь третий час ночи.

— Неужели? — Кручинин недоверчиво поглядел на часы. — Да, действительно… Что ж, придется поехать туда самому.

Через час друзья сидели в Уголовном розыске, и перед Кручининым лежали интересующие его две карты. Но на этот раз он бросил только один взгляд на карты и обернулся к Грачику:

— Ты ничего не замечаешь?

— А что я должен заметить?

— Десять и восемь, — наставительно произнес Кручинин, поочередно указывая на лежащие перед ним карты. — На карте, вынутой из регистратуры, — десять оттисков, как и подобает двум лапам всякого обезьяноподобного; на следующей — оттиски пальцев трупа, вынутого из-под трамвая… их только восемь. Почему не сняли оттиски с указательного и среднего пальцев правой руки трупа? И почему на стеарине у вскрытого вторично сейфа следы именно указательного и среднего пальцев?

— Откуда я знаю? — раздраженно сказал Грачик, которого все еще клонило ко сну.

— А я, кажется, знаю… Садись и пиши: «Прошу эксгумировать тело Семы Кабанчика». Все!

К концу следующего дня Грачик приехал к Кручинину.

— Вам очень нужен труп Кабанчика?

— Да, как можно скорей.

— Так вот… труп Кабанчика предан кремации.

— Благодарю покорно!

— Пожалуйста, джан, пожалуйста.

ИНВЕНТАРНЫЙ НОМЕР «3561»

— И все-таки он от меня не уйдет! — после некоторого размышления воскликнул Кручинин.

— Кто?… Кабанчик?

Кручинин посмотрел на Грачика, словно перед ним был человек, задавший вопрос, достойный младенца. Не дав себе труда ответить, он уселся за поданный обед.

Грачик прощал Кручинину много странностей, которые тот допускал в отношении своего младшего друга и ученика. Но приняться за суп вместо того, чтобы объяснить все по настоящему! Это казалось Грачику просто, просто… Есть же границы и его терпению!

Он уже направился в переднюю и схватился было за шляпу, когда из столовой послышался ласковый окрик Кручинина:

— Эй, Сурен, старина, брось глупости! Завтра на рассвете мы едем за раками. Твоим нервам нужен отдых…

Наутро они уехали за город. Кручинин знал уединенное местечко, отличающееся отсутствием людей, общества которых утомленные друзья стремились избежать.

Все шло чудесно. Они отдыхали: с утра залезали по пояс в воду в поисках раков, которых тут, кстати говоря, почти совершенно не было; варили на костре уху и ели чудесную пшенную кашу, пахнущую дымом костра.

Вокруг них не было ни души. От ближайшей сторожки их отделяло по крайней мере три километра.

Тишина стояла здесь такая, что за два дня наслаждения ею можно было простить миру половину грехов. Вечером, когда солнцу оставалось пробежать до горизонта каких-нибудь пять градусов, Кручинин взял малокалиберку и отправился к заводи, где водились щуки. Он любил бить их из винтовки.

Прошло довольно много времени. Быстро темнело. Вдруг Грачик услышал глухой удар выстрела. Это не был едва уловимый щелчок малокалиберки, звук которого от заводи сюда и не донесся бы. Грачик явственно слышал глухой выстрел охотничьего ружья, а пора была уже давно не охотничья. Да и кто и во что мог стрелять в такую темень?

Вскрикнул где-то в камышах чирок. Что его разбудило в этот поздний час? Вот проснулся рой. Плеснула щука. Все было не ко времени и странно. Эти неурочные звуки, начавшись в отдалении, все приближались к тому мосту, где была раскинута палатка. Вскоре Грачик понял и причину этих несвоевременных пробуждений во вспугнутой природе: кто-то шел берегом, шел неуверенно, словно плутал по незнакомой дороге. Временами этот странный путник как будто даже соскальзывал с берега — отчетливо слышалось тяжелое шлепанье по воде.

Грачик вскочил, прислушиваясь. Через минуту он разглядел появившуюся из прибрежного ивняка тень Эта тень двигалась медленно неуверенно, пошатываясь. В нескольких шагах от пятна света тень остановилась и, покачнувшись, упала. Грачик подбежал и… узнал Кручинина.

Кручинин был ранен. Левая сторона его холщовой куртки была окровавлена.

— Пустяки, — сказал он сквозь зубы. — Вероятно, несколько дробин в плече… Пустяки…

Но тут силы изменили ему, и он снова почти потерял сознание. Однако, когда Грачик сделал попытку стянуть с него куртку, он жадно схватился за нее. Грачик думал, что причинил другу боль, но оказалось, что Кручинин попросту беспокоится о лежащей в грудном кармане куртки записной книжке…

— Осторожно… там пепел… бумага… пыж… Нужно сохранить.

Объяснять Грачику не нужно было. Он осторожно отложил в сторону записную книжку Кручинина, тщательно обернув ее газетой. Он понял, что речь идет о следе того, кто угостил Кручинина зарядом дроби.

К счастью, рана оказалась несерьезной. Большая часть заряда прошла мимо. Две круглые дробины засели в мякоти плеча.

Из слов Кручинина, чувствовавшего себя слабым, но вполне владевшего собой, следовало, что раздавшийся в сумерках выстрел предназначался ему. Кто стрелял, он не знал, так как в первый момент лишился сознания. А затем, когда пришел в себя, вокруг было уже тихо. Следы, которые он обнаружил, вели к реке. Они тянулись по прибрежному песку и к тому времени, когда он добрался до берега, были уже почти замыты водой. Единственно реальное, что Кручинину удалось обнаружить, был комочек полусгоревшей бумаги — пыж из заряда, посланного в Кручинина. Он тщательно подобрал этот комочек, так что можно было надеяться в сохранности доставить его в лабораторию.

Грачик быстро собрал вещи, погрузил все в автомобиль и, усадив Кручинина среди рюкзаков и свернутой валиком палатки, поехал в город.

Кручинин настолько владел собою, что прежде чем ехать домой или в лечебницу, заставил заехать в криминалистическую лабораторию, чтобы сдать на исследование остатки пыжа.

На следующий день, едва Грачик появился в дверях больничной палаты, куда Кручинина все-таки уложили на несколько дней, тот вместо приветствия крикнул:

— Как дела с пыжом?

— Есть надежда восстановить. Просили завтра заехать. Но уже сейчас с уверенностью можно сказать, что этот комочек бумаги с печатным текстом действительно был употреблен вместо пыжа. Если бы бумага не была такой старой, пыж меньше подвергся бы действию пороховых газов и восстановить его не составило бы труда. К сожалению, вы немного повредили остатки пыжа, когда собирали.

— Попробовал бы ты аккуратно собрать его когда в тебя, только что всадили заряд дроби, — усмехнулся Кручинин.

— Не спорю и не обвиняю, только констатирую.

— Если бы ты знал, как мне хочется знать этот текст! У меня нет, конечно, никаких доказательств, но что-то говорит мне, что это выстрел имеет отношение к делу Гордеева.

— Нил, джан, так вы в самом деле уверены: они хотели вас… убрать?

— Почти уверен.

— Значит, и Гордеев… — Грачик не мог выговорить до конца это страшное подозрение и только несколько раз причмокнул языком.

— Не знаю… пока ничего не знаю, — неопределенно пробормотал Кручинин. — Как только лаборатория закончит работу — приезжай.

Назавтра Грачик в точности исполнил этот наказ и, получив фотокопию реставрированного листка, помчался в больницу. По этой фотокопии можно было установить, что листок, использованный для пыжа, вырван из книги форматом в одну шестнадцатую, набранной обыкновенным латинским корпусом. Может быть, в верхней части листка, над текстом, и имелся колонтитул, — намеренно или случайно листок был вырван так, что колонтитул не сохранился. Только в нижнем углу листка остались цифры: с одной стороны 137, с другой — 138. Это были номера страниц. Страниц какой книги?

Вот что можно было разобрать на листке:

«… сильно заинтересованы этим трупом, — как сообщил мне много лет спустя один французский лейтенант в Сиднее… он прекрасно помнил дело «Патн… это дело удивительно противостояло забывчивости людей и все смывающему вре… в нем была жуткая жизненная сила, оно не умирало… Я имел удовольствие сталкиваться с этим делом годы спустя, за тысячи миль от места происшествия… …. …. …. …… …… ……. А ведь я здесь единственный моряк…………………………………..137»


Вот что представлял собой текст на первой страничке. На второй сохранилось следующее: …. …. …. ….… но если двое людей, не знакомых друг с другом, но знающих о… тне» встретятся случайно в каком-нибудь уголке…

(Вся середина странички — совершенно неразборчива).

— …- сказал он небрежно и в то же время задумчиво.

Да, я легко мог себе представить, как трудно… на канонерке никто не говорил по-английски настолько, чтобы разобраться в истории, рассказанной серангом. 138»


На нижнем поле можно было различить слабый отпечаток библиотечного штемпеля. Увы, единственное слово, которое было в нем разборчиво, — «библиотека». Оно мало что могло сказать. Не больше говорил и инвентарный номер «3561».

Кручинин дважды перечел текст и вернул репродукцию Грачику.

— Наиболее приметно здесь слово «серанг», — сказал Грачик. — Оно свидетельствует о том, что книга переводная, о моряках.

Казалось, Кручинин не обратил на эти ело на внимания. Он поспешно взял у Грачика репродукцию и, вглядевшись в обе странички, на писал на листке из записной книжки «Пат» и «тне».

— Совершенно очевидно: взятые в кавычка слоги представляют собой начало и конец какого-то названия… О чем может писать моряк о чем может ему рассказывать офицер французской канонерки? Вероятно, о корабле. Судно называлось «Патна».

— Решительно не знаю такого судна, — уныло отозвался Грачик, — никогда о нем не читал.

— Я тоже не могу припомнить, хотя где-то в закоулках памяти, по-моему, такое словечко у меня лежит… Придется сделать вот что…

СНОВА ФАНШЕТТА

Грачик получил точную инструкцию, с кем из литературоведов следует повидаться, чтобы попытаться установить автора книги. Два слова уже достаточно характерны: серанг и «Патна».

С этим поручением он и отправился в путь.

Следует упомянуть еще об одной важной детали, искусно восстановленной лабораторией на листке из неизвестной книги: довольно ясный отпечаток пальца, на котором линии кожного рисунка были перерезаны резким рубцом шрама. Шрам был довольно характерный — полукруглой формы, похожий на полумесяц. Работники лаборатории путем химического анализа установили, что след пальца на листе оставлен не чем иным, как ореховым маслом. Это было очень интересно, но, к сожалению, не могло иметь значения до тех пор, пока не найдена лазейка к владельцу книжки.

В поисках этой лазейки Грачик безрезультатно ездил от одного литературоведа к другому.

В тот же вечер он позвонил Кручинину, чтобы сообщить о неудаче.

— Оставь в покое литературоведов, — сказал тот — Мне кажется, что решительно ни у кого из иностранцев, кроме Джозефа Конрада, я не встречал слова «серанг». Погляди, пожалуйста, в «Энциклопедии Британика». А я тем временем пороюсь в Конраде.

Грачик прочел в Британской энциклопедии длинную статью о Конраде. Упоминания о «серанге» не было и в ней.

С этим известием он приехал в лечебницу.

Он застал Кручинина в постели, обложенного книгами.

— Джозеф Конрад, «Прыжок за борт», — безапелляционно произнес он и, развернув томик, показал страницу, где Грачик действительно увидел полный текст того обрывка, что был воспроизведен лабораторией из остатков пыжа. — Это в десять раз лучше, чем если бы он вырвал листок из «Анны Карениной», — сказал Кручинин. — Наверно, Конрад достаточно редок в библиотеках. Не к чести наших издателей будь сказано, они не переиздают прекрасных книг Конрада. Ты должен отыскать библиотеку, где он еще сохранился. Это и составляет твою задачу на ближайший день.

К концу дня совершенно измученный Грачик пришел к выписавшемуся из больницы Кручинину и застал его в состоянии самого неподдельного нетерпения. Он встретил друга возгласом:

— Брось все! Как можно внимательней обследуй библиотеку, которой мог пользоваться Гордеев, и весь круг людей, от которых книга могла попасть к Фаншетте. Остальное неважно.

На этот раз Фаншетта приняла Грачика куда более любезно. Теперь он был центральной фигурой, и кофе с халвой были поданы ему одному. Наслаждаясь любимым лакомством, он мог вволю предаваться наблюдению за хозяйкой и исподволь подводить разговор к интересующей ею теме: что эта особа читает и откуда берет книги? К сожалению, она почти yе обращала внимания на реплики собеседника и, трогательно волнуясь, закидывала его вопросами о ходе гордеевского дела.

— Прежде я боялась, что… у Вадима мало средств. Я привыкла не отказывать себе ни в чем. Муж хорошо зарабатывал. Но теперь решила: жизнь без Вадима — полжизни. Если нужно будет, я вернусь на работу, — она кокетливо склонила голову: — ведь у меня есть специальность — я гравер-художник, и, говорят, неплохой.

Но вот пришел конец халве и осторожным расспросам. Грачик знал все, что нужно: никого, кроме двух-трех поэтов, она не читала; ни в какой библиотеке не абонирована; о Конраде никогда не слыхала.

Первый пункт поручения был выполнен. Грачик перешел ко второму. Для этого нужно было посетить семью Гордеева. Грачик всего один-два раза бывал в этом доме и должен был себе признаться, что сейчас, посидев с Анной Саввишной и пришедшей к ней прямо со службы Ниной, пожалел о том, что так мало знал этот дом. Это была скромная, дружная семья со спокойным укладом жизни. Только теперь, ближе рассмотрев Нину и поговорив с ней, Грачик понял, что в этой девушке было все, что могло сделать ее подлинным другом и чудесной женой для Гордеева. Не говоря о ее внешних данных и хорошем вкусе, все на ней было к лицу, все было достаточно нарядно и вместе с тем скромно. Что говорить, Грачик с удовольствием глядел на эту девушку и от души жалел о расстроившейся женитьбе Вадима.

Незаметно пробежали два часа, проведенные у старушки Гордеевой. Грачик мог ехать прямо в институт, чтобы покончить с предположением Кручинина, будто злополучная книга могла принадлежать Вадиму. Откровенно говоря, Грачик не ясно представлял себе, что это может дать следствию, даже если книга действительно принадлежала бы Гордееву. Ведь скоро две недели, как он сидит в предварительном заключении, и, конечно, никакого отношения к покушению на Кручинина иметь не может. А впрочем… Не будет ли это значить, что покушавшийся на Кручинина до ареста Гордеева имел с ним сношения? Не будет ли это значить, что сообщник, имя которого так упорно скрывает Вадим, гуляет на свободе, наблюдает за следствием и даже старается отделаться от того, чья проницательность ему опасна? К сожалению, это могло быть именно так.

Как Грачик узнал от Нины, Вадим любил читать и пользовался двумя библиотеками: институтской, где он брал новые технические журналы и специальную литературу, и библиотекой Дома инженеров, где получал художественную литературу. Поэтому Грачик и начал прямо оттуда. Библиотекарша тотчас же сказала ему, что собрание сочинений Джозефа Конрада, действительно, было не так давно куплено библиотекой.

Но издание было другого формата, и содержание страниц 137-138 не сходилось. Другого издания Конрада в библиотеке нет и не было.

Грачик вздохнул с облегчением. Теперь он был почти уверен в том, что злосчастный пыж никакого отношения к Гордееву не имел. Грачик был заранее уверен и в том, что в институтской библиотеке никакого Конрада никогда не было и нет.

С легким сердцем он помчался в институт и, само собой разумеется, никакого Конрада в каталогах не нашел. Он для вида изобразил на лице огорчение и вернул библиотекарше картотеку.

— Вы не нашли то, что вам нужно? — спросила она.

— Нет, не нашел.

— Чем же вам помочь? — сказала любезная старушка. — А, простите, что вы искали?

— Джозефа Конрада.

— Ах, беллетристика! — несколько разочарованно воскликнула она. — Так я посоветую вам обратиться в библиотеку нашего месткома. У них кое-что есть.

В этом «кое-что» звучала нотка не слишком обнадеживающего презрения.

Оставалось только поблагодарить и отправиться в другую комнату, хотя Грачик был убежден, что делает это напрасно.

— Конрад? — спросила его уже совершенно иным тоном юная библиотекарша месткома. — У Конрада много вещей. Говорите, что вам нужно?

— «Прыжок за борт».

Девица сделала глубокомысленное лицо, затем исчезла и через несколько минут заявила:

— Книга утрачена.

— Что значит — утрачена?

— Это значит, что она не возвращена абонентом и вычеркнута из инвентаря. В общем, вам это все равно. Книги нет. Берите что-нибудь другое.

По мнению девицы, вопрос был исчерпан. Грачику пришлось, предъявив удостоверение, потребовать сообщить имя абонента, не вернувшего книгу. Этим абонентом оказался… инженер Гордеев.

— Инвентарный номер «3561»? — спросил Грачик с последней искрой надежды.

Последовал беспощадный ответ:

— Да.

На следующий день друзья не виделись. Открытие того, что книга действительно принадлежала Гордееву, очень огорчило Кручинина. Он никого не принимал. Только через день Грачик попал к нему и застал его в самом мрачном настроении. На столах, на креслах, возле постели — всюду валялись развернутые книги самого различного жанра и содержания. Это значило, что Кручинин хватается за все в поисках успокоения и не находит его. Он встретил молодого друга не очень ласково:

— Где ты пропадал?

— Зачем пропадать? Нигде не пропадал. Дома сидел.

— Почему ты не пришел вчера?

— Вы же сами, джан, сказали по телефону: не приезжай, Сурен, пожалуйста, не приезжай.

— Я тебе это действительно сказал? — Кручинин пожал плечами, но Грачик знал, что это — игра. Кручинину попросту было совестно за вчерашнее поведение. — Хочешь халвы? — неожиданно спросил Кручинин.

— Никогда не отказываюсь.

— Так поедем к Фаншетте.

Через двадцать минут они стояли перед дверью Фаншетты и тщетно нажимали кнопку звонка. По-видимому, хозяйки не было дома. Им оставалось только уйти. И они были уже на середине марша, спускающегося к следующему этажу, когда дверь, наконец, приотворилась на длину цепочки и послышался знакомый голос Фаншетты:

— Кто там?

Через пять минут друзья сидели в той же комнате, которую Грачик уже дважды видел.

— Слышу звонок за звонком. Чувствую, кто-то свой, и ничего не могу сделать… сижу в ванне, — кокетливощебетала Фаншетта своим неприятным фальцетом. — Теперь я должна вас покинуть, чтобы привести себя в порядок. Не могу же я оставаться в таком виде. — С этими словами она приподняла полу измятого халата не первой свежести.

Друзья остались одни. По-видимому, это как нельзя больше устраивало Кручинина. Не теряя времени, он принялся за новый детальный осмотр комнаты. Грачик знал: его друг отлична о помнит все. что видел здесь в первый раз. Теперь его глаз тщательно регистрирует изменения, происшедшие с того времени. Тут же в его мозгу происходит аналитическая работа: исследование возможных причин происшедших изменений, отбрасывание неинтересного и фиксация каждой мелочи, могущей дать малейший повод для предположений.

Хозяйка, подобно каждой женщине, уделит туалету достаточно много времени, — Кручинин мог не спешить. Он действовал методически, дюйм за дюймом подвигаясь вдоль стен, оглядывая каждую безделушку, поднимая некоторые из них, как бы примеряя, так ли они стояли прежде. Около маленького столика, на котором стояла мухоловка старинного фасона, Кручинин на несколько мгновений задержался, поманил Грачика и молча указал на этот смешной старомодный прибор. Грачик видел, как мечутся под стеклянным колпаком мухи, как те из них, что не нашли выхода вниз к приманке, завлекшей их в западню, бьются в воде, уже поглотившей изрядное количество жертв.

Кручинин тихонько сказал:

— Забирай эту приманку. Это как раз то, что ты ищешь.

Вместо обычного сахара под мухоловкой действительно лежал кусочек халвы. Грачик быстро спрятал его: ведь халва — это ореховое масло; ореховое масло — след пальца на книге.

Кручинин между тем методически продолжал осмотр. В комнате и во всей квартире царила мертвая тишина. Просто трудно было представить, что женщина, одеваясь, может производить так мало шума.

Кручинин закончил осмотр и остановился над роялем, вглядываясь в черное зеркало его полированной крышки. Его лицо отразило мучительное напряжение мысли. Происходило то, что редко случается с Кручининым, — так редко, что Грачик наперечет мог бы вспомнить подобные случаи, — он торопился найти какое-то решение и не находил его. Его взгляд, еще раз обежав комнату, задержался на… пудренице Фаншетты. Кручинин взял ее и, слегка тряхнув пушок над крышкой рояля, подул на образовавшийся тонкий слой белой пыли. На черном фоне рояля остался характерный рисунок папиллярных линий. Сквозь лупу Кручинин различил резкий шрам в виде полумесяца, пересекающий линии узора оставленного прикосновения чьего-то пальца.

Кручинин выпрямился и, потирая руки, подошел к раскрытой клавиатуре. Он, видимо, собирался что-то сыграть, но рука его повисла в воздухе и два пальца, приготовившиеся что-то схватить, протянулись к клавишам. Его лицо, вся фигура, каждый палец поднятой руки — все отражало торжество. Указательный и большой пальцы были крепко сжаты, хотя, казалось, в них решительно ничего не было. Лишь подойдя вплотную к Кручинину и приглядевшись, Грачик различил то, что тот держал с таким торжеством, будто это был славный трофей трудной битвы: короткий волос.

Грачик пригляделся в лупу.

— Седеющий шатен? — сказал он.

— Верно, — подтвердил Кручинин.

Где-то в отдалении хлопнула дверь, и по комнате пронесся порыв сквозняка.

— Не удержали, — насмешливо пробормотал Кручинин.

— Чего, дорогой?

— Дверь черного хода вырвалась у них из рук и затворилась громче, чем они хотели.

— Кто?

— Не знаю.

Кручинин приложил палец к губам — и прислушался. В доме царила все такая же тишина. У Грачика мелькнуло подозрение: Кручинин пришел сюда, чтобы поймать Фаншетту на месте преступления, но она разгадала это и… ловко ускользнула. И… в следующее мгновение в комнату вошла Фаншетта, благоухая ароматом крепких духов.

Хозяйка набросилась на Кручинина с расспросами о деле Гордеева. Она повторила ему то, что Грачик слышал от нее прошлый раз, о ее намерениях в отношении Вадима. Глядя на Кручинина, можно было подумать, что эго ему давно известно и совсем не так уж интересно. Воспользовавшись первой же паузой, он сказал:

— Нечаянно я стер всю пыль с перил вашей лестницы. Нельзя ли вымыть руки?

— Конечно, — услужливо ответила Фаншетта. — Идемте.

Грачик понял, что Кручинин отправился на обследование квартиры. Раз он выбрал имение такой предлог, как мытье рук, значит, его интересовала ванная комната. Очевидно, нужно было проверить, действительно ли Фаншетта брала ванну, когда друзья звонили, и постараться найти следы обладателя седеющих волос, неосторожно хлопнувшего дверью.

Грачик терпеливо ждал их возвращения.

Первым вернулся Кручинин.

— Сейчас мы получим по чашке чая с клубникой, — сказал он и, помолчав, как бы невзначай, добавил: — Трудно предположить, чтобы за десять минут ванна могла высохнуть так, что не осталось никаких следов купанья, да и температура в ванной комнате совершенно такая же, как везде… Кстати, когда ты был тут прошлый раз, перчаток на рояле уже не было?

Грачик подумал, стараясь припомнить, во дел ли их тут в прошлый раз. Но эта деталь прошла мимо его сознания. Похвастаться ему было нечем.

Стоит ли говорить, что в таких обстоятельствах, когда Грачик знал, что Кручинин больше не верит Фаншетте и поймал ее на лжи, предложенный ею чай с клубникой доставит ему сомнительное удовольствие. Кручинин тоже отнесся к чаепитию без особого энтузиазма. При первом удобном случае он сказал:

— Кстати, о перчатках! Они могут сыграть существенную роль в судьбе Вадима, а следовательно, и в вашей собственной.

Выщипанные брови Фаншетты взлетели на лоб.

— Перчатки?… Какие перчатки? — с искренним удивлением спросила она.

— Желтые перчатки свиной кожи.

Она недоуменно пожала плечами.

Если это удивление не было искренним, то было разыграно с большим искусством.

— Те, что лежали у вас там, — Кручинин показал на рояль.

— Ах, эти! Да, да, помню… но… он взял их.

Сидящий в тюрьме Вадим взял перчатки?!

На Кручинина это заявление произвело, по-видимому, не меньшее впечатление, чем на Грачика.

— Вадим взял их? — переспросил он.

— Нет, нет, конечно, не Вадим. Это оказались вовсе не его перчатки.

— Не его?… А чьи же?

— Это были перчатки моего брата.

— Ах, вот как!… Он был у вас? — спросил Кручинин с таким видом, словно наличие этого брата вовсе не было для него неожиданностью.

— Мы с ним редко видимся, — сказала Фаншетга. — У него работа, из-за которой он очень много ездит.

— А где он служит?

— Не знаю, как называется его учреждение. Как-то чудно. Эти сокращенные названия, знаете ли, не для меня. Я никогда не могу их запомнить.

— Я, кажется, знаю вашего брата, — сказал вдруг Кручинин, пристально глядя ей в глаза. — Даже знаю, что он шатен, что он носит бороду и что борода эта уже седеет…

На этот раз она не могла скрыть удивления:

— Откуда вы… знаете?

— Я вот только не знаю: в Москве ли он сейчас?

— Неделю тому назад он был тут. А теперь, не знаю… Я давно его не видела.

— А, простите за любопытство: когда вы последний раз играли на рояле?

— Я играю почти каждый день.

— И сегодня?

— Да… Но… — она запнулась и сдвинул брови, — мне не нравится этот допрос.

— Допросы вообще мало кому нравятся, — усмехнулся Кручинин.

— Можно подумать, что вы… мне в чем-то не доверяете.

— Что бы вы сказали, если бы я предложил вам проехаться?

Не нужно было быть очень наблюдательным, чтобы заметить, как напряглось все существо Фаншетты, какого труда ей стоило не выдать своего волнения в ту минуту, которую длилась рассчитанная пауза Кручинина.

— Куда? — спросила она едва слышно.

— К брату. Я хочу, чтобы вы нас познакомили.

— Зачем?

— Мне кажется, он может сказать кое-что очень ценное по делу Вадима.

— Они даже не были знакомы, — поспешно сказала она.

— И тем не менее…

— Если вы так хотите, — сказала она, все еще колеблясь… — Я сейчас узнаю, дома ли он. — Она потянулась к телефону, но ее рука встретилась с лежащей на трубке рукой Кручинина.

— Сделаем ему сюрприз неожиданным по явлением, — с улыбкой сказал он.

— У нас с ним… не такие дружеские отношения, чтобы…

— Ничего.

— Я все-таки позвоню.

— Право, не стоит.

— Я не очень твердо помню его адрес. Давайте спросим его хотя бы о номере квартиры, чтобы не плутать по подъездам, — настаивала Фаншетта. — Там огромный дом. Такой большой, масса подъездов… Хотите еще чаю?

— Лучше одевайтесь, чтобы не терять времени.

— Почему вы не позволяете мне позвонить?

— Я — вам? — Кручинин рассмеялся. В искусстве притворяться он мог поспорить со своей противницей. — Звоните, если вам так хочется.

Произнося это, Кручинин замер на диване, где сидел. Перед тем он проявлял совершенно несвойственную ему суетливость. Его руки двигались за спиной, где он, по-видимому, пытался скрыть их от внимания Фаншетты. А тут вдруг совершенно успокоился.

— Что же, звоните, — повторил он с видом полного равнодушия. — Только не думайте, что я вам в чем-то не доверяю.

Фаншетта сняла трубку и набрала номер.

Через ее плечо Грачик следил за ее пальцем, бегавшим по диску, и запомнил набранный номер.

— Макс?… Это ты, Макс?… — спросила она в трубку. — Я сейчас приеду. Со мною товарищ Кручинин… Макс… Ты слушаешь?… Алло, Макс… Не то нас разъединили, не то он бросил трубку, — с досадой произнесла она, вопросительно глядя на Кручинина.

— Наверно, ему не понравилось то, что я увязался за вами, — с улыбкой сказал Кручинин.

— Ну… почему же, — проговорила она, видимо успокоившись.

— Как вы думаете, он меня знает? Вы ведь не объяснили ему, кто такой Кручинин. Может быть, позвонить ему еще раз, чтобы он нас подождал?

— Нет, не стоит, — сказала она. — Я ведь сказала, что мы сейчас приедем… Шляпа мне не нужна. Вы ведь в машине?

— Да.

Волнение, с которым она не могла справиться несколько минут тому назад, сменилось полным спокойствием.

— Так поехали?

ЧЕЛОВЕК СО СТЕКЛЯННЫМИ ГЛАЗАМИ

Дом на Прорезной занимал задворки чуть ли не целого квартала. Виднелось не менее десятка подъездов.

Хотя пятнадцать минут тому назад Фаншетта заявила, что нетвердо помнит адрес брата, но теперь она уверенно шла к подъезду и поднималась по лестнице.

По перехваченному выразительному взгляду Кручинина Грачик понял: уверена, что «братец» улизнул.

«Тем хуже для нас», — подумал Грачик.

Едва Фаншетта дотронулась до кнопки звонка, как дверь распахнулась. За нею был мрачный зев совершенно темной прихожей.

Фаншетта отшатнулась, словно никак не ожидала, что дверь может так быстро отвориться.

Кручинин шагнул в темноту.

По выработанной у друзей системе, Грачик остановился так, чтобы загородить выход, но дверь и без того уже захлопнулась за его спиной. Одновременно в передней вспыхнул свет, и они очутились лицом к лицу с сухощавым мужчиной среднего роста. Его бледное лицо с резкими чертами было обрамлено нерасчесанной короткой бородкой. Лишенные выражения серые глаза неподвижно уставились в лицо Кручинина.

— Вы удивлены? — спокойно спросил Кручинин.

Хозяин ничего не ответил.

— Мы ворвались к вам так неожиданно и непрошенно, — продолжал Кручинин.

Хозяин посмотрел на прижавшуюся спиной к притолоке Фаншетту. В его холодном взгляде по-прежнему не было ясно выраженного настроения или мысли, но, право, Грачик не хотел бы быть сейчас на месте этой дамы.

Кручинин повесил шляпу на крючок и непринужденно обратился к незнакомцу:

— Где мы сядем, чтобы поговорить?

Фаншетта все стояла у притолоки с судорожно сцепленными пальцами рук, с опущенным взглядом. Кручинин взял ее под руку и остановился в ожидании, пока пройдет хозяин. Тот, продолжая хранить молчание, толкнул дверь и, не оборачиваясь, вошел в первую комнату. Это было что-то вроде рабочего кабинета, выполнявшего в то же время функции столовой, или, наоборот, столовая, одновременно служившая рабочей комнатой.

Пройдя несколько шагов, хозяин приостановился и через плечо вопросительно глянул на Кручинина.

— Если вы не возражаете… — сказал Кручинин, оглядывая комнату, — мы посидим здесь…

Он придвинул себе стул и жестом пригласил остальных занять места. Фаншетта в бессилии упала на свой стул и закрыла лицо руками. Хозяин продолжал стоять, опершись о спинку стула. Он ни на кого не глядел. Его глаза были устремлены куда-то в центр обеденного стола.

Хотя обстоятельства, казалось, были мало подходящими для экскурсов в область психологии, Грачик не мог отделаться от преследовавшего его желания разгадать выражение глаз хозяина. И он почувствовал подлинное облегчение, когда вдруг нужное определение пришло: опустошенность. Если верить старому убеждению, что глаза — зеркало души, то душа стоящего перед ним человека была пуста, как скорлупа гнилого ореха. В ее «зеркале» не отражалось ни любви, ни ненависти, ни страха, ни каких бы то ни было иных чувств — оно было мертво. Перед Грачиком было живое двуногое с мозгом, но без души, с мыслями, но без чувств.

— Ну что же, — произнес Кручинин, — может быть, кто-нибудь из вас заговорит первым? — Он обратился к Фаншетте: — Хотя бы вы.

Не отнимая ладоней от лица, Фаншетта в смятении замотала головой.

— Прежде всего мне нужны… перчатки -ив свиной кожи, — спокойно сказал Кручинин.

Фаншетта взглянула было на обладателя встрепанной бороды, продолжавшего молча, неподвижно стоять, но тотчас, словно спохватившись, отвела взгляд. Однако этого было достаточно — Кручинин уверенно обратился к хозяину:

— Давайте перчатки!…

Тот продолжал стоять все в той же равнодушной позе. Если бы до этого Грачик не убедился в способности бородача слышать, он готов был бы теперь поручиться, что перед ним глухонемой. И тут хозяин заговорил:

— Обыск? Вы, очевидно, забыли, что находитесь в Советской стране, где права граждан охраняет закон.

— Это лекция? — иронически спросил Кручинин.

— Может быть, и лекция, хотя, по моим данным, вы юрист.

— Вот как? — Кручинин явно развеселился. — Значит, я для вас не незнакомец и, вероятно, не такой уж неожиданный гость, как думал?

С прежней монотонностью, словно он не слышал слов Кручинина, хозяин продолжал:

— Не только обыск, но и ваше появление здесь должно быть оправдано предъявлением законного ордера. Мне достаточно позвонить в прокуратуру, чтобы…

Кручинин рассмеялся.

— Мы избавим вас от этого труда, — весело проговорил он. — А что касается закона, то я готов нести перед ним ответственность за это вторжение и даже самое суровое наказание за нарушение формальностей, предусмотренных нашим Кодексом. Знакомство с вами стоит такого наказания. Вы не думаете?… В прихожей я видел телефон, — обернулся Кручинин к Грачику. — Свяжись с прокуратурой и пригласи людей для обыска.

Грачик пошел было к аппарату, но тут же убедился, что провод оборван, и телефон не работает.

— Ничего не поделаешь, — сказал Кручинин, — придется совершить еще некоторые процессуальные нарушения. Готов за них ответить. Игра стоит свеч. Можете не бояться вашего «брата», — обратился он к Фаншетте, — покажите моему другу, где лежат перчатки.

Она недоуменно покачала головой:

— Не знаю… я здесь ничего не знаю.

Кручинин быстро подошел к ней и, взяв ее правую руку, поднес ее к самым глазам Фаншетты.

— Это вы видите? И это? — Он по очереди показывал ей пальцы ее собственной руки. — Гравировкой вы занимались не дома? Правда? Здесь, да?… А теперь понюхайте. — И он бесцеремонно поднес ее руку к ее же носу. — Даже духи не убили запаха каучука, с которым вы работали.

Она сидела, как пораженная громом. Ее глаза, полные слез, были устремлены на Кручинина; губы еще пытались лепетать:

— Я ничего не знаю…

Но Кручинин твердо спросил:

— Где перчатки, в которых он работал? Где принадлежности вашей собственной работы? В ваших интересах сказать это теперь же. Если я найду их сам…

Ее полный ужаса взор обратился к хозяину, но тот оставался все таким же безучастным, холодным, со взглядом, устремленным на скатерть. Только сильные пальцы его больших рук сплелись еще крепче.

Фаншетта нерешительно поднялась и, шатаясь, как пьяная, подошла к стоящему у стены рефрижератору. Но прежде чем она успела дотронуться до его ручки, Грачик был рядом с ней. Кто знает, что скрывалось в этом холодильнике?!

Раньше, чем открыть шкаф, Грачик внимательно осмотрел его. Это был аппарат предвоенного производства Харьковского тракторного завода. Очевидно, перед ним был самый безобидный холодильник. Грачик потянул ручку дверцы. Фаншетта испуганно вскрикнула и отскочила в сторону, но дверца уже распахнулась, и Грачик остолбенел: из ледника повалил густой, удушливый дым. Из нижнего отделения било пламя. Комната сразу наполнилась запахом паленой резины и характерной вонью горящего целлулоида. Но Грачику некогда было анализировать запахи. Он схватил первое, что попалось под руку, и выгреб из шкафа все его содержимое. В ярком пламени он увидел догорающую кинопленку. На пол со звоном падали мелкие металлические предметы, тлеющие деревянные чурбачки, кусочки линолеума, несколько листов расплавившейся по краям резины — целое оборудование штемпельной мастерской Из верхнего отделения Грачик извлек набор отмычек и портативный аппарат для резки металла.

Но вот, чадя, догорел последний кусок пленки, и Грачик обнаружил, что находится в полной темноте. В первый. момент у него мелькнула было мысль, что это ему только кажется, что он ослеплен ярким пламенем, полыхавшим внутри окрашенного белой эмалью холодильника. Сейчас эта слепота пройдет… Но через мгновение он понял, что дело не в его слепоте, вокруг действительно царила полная тьма. Откуда-то из других комнат послышался голос Кручинина:

— Сурен, если ты жив, поскорее ко мне!

Грачик с досадой обнаружил, что карманного фонаря, который он обычно брал на операцию, на этот раз нет. Пришлось ощупью, натыкаясь на стены и больно стукаясь об углы мебели, пробираться на голос Кручинина. С той стороны слышался некоторое время шум борьбы. Потом этот шум стих, и после небольшого промежутка времени, в который до слуха Грачика долетело только тяжелое дыхание, он снова услышал голос Кручинина:

— Где же ты, Сурен?…

Еще несколько шагов, и Грачик понял, что стоит над лежащим на полу Кручининым. Он в испуге нагнулся, но Кручинин спокойно проговорил:

— В правом кармане пиджака у меня фонарь.

Грачик ощупью нашел фонарь и в его свете увидел Кручинина, растянувшегося на полу, а под ним хозяина квартиры со скрученными за спину руками.

— Придется пустить в ход наручники, — сказал Кручинин. — Через несколько минут он придет в себя, и придется снова возиться. Он чертовски силен. И, главное, кусается.

С этими словами Кручинин поднял руку, с кисти которой капала кровь.

Бородач очнулся. Его первым движением было вскочить с пола. Но скованные за спиной руки мешали его движениям. Он неловко поднялся сначала на колени, потом встал, исподлобья оглядывая Кручинина и Грачика.

— Мы побудем здесь, а ты, Сурен, найди Фаншетту, если она не воспользовалась суматохой и не дала тягу. Думаю, что это так, — сказал Кручинин.

Оставив друга в темноте, где огненной точкой тлела только закуренная Кручиииным папироса, Грачик отправился на поиски Фаншетты. К своему удивлению, он нашел ее сидящей на полу перед входной дверью прихожей. Содрогаясь от рыданий, Фаншетта не слышала, как подошел Грачик, даже не видела луча света, которым Грачик ощупал дверь.

Присутствие этой женщины, не воспользовавшейся возможностью скрыться, было так неожиданно для Грачика, что у него вырвался возглас удивления:

— Вы здесь?

Она подняла голову, и Грачик увидел мокрое от слез лицо с размазанными по щекам потоками туши, которой, очевидно, были подведены ее ресницы.

Фаншетта указала на дверь и, всхлипывая, пояснила:

— Я не могла отворить… у Макса всегда такие секретные запоры…

И новый приступ рыданий потряс ее плечи.

Грачик взглядом нашел на стене доску с предохранителями и, обнаружив сгоревшую пробку, вставил в нее канцелярскую скрепку. На мгновение вспыхнул свет, но тут же вся квартира снова погрузилась во мрак. Однако Грачик заметил яркую вспышку короткого замыкания в той комнате, где оставил Кручинина. Подгоняя перед собою слабо сопротивлявшуюся Фаншетту, он вернулся в спальню. Отыскать место короткого замыкания было нетрудно: концы провода, по-видимому разорванного бородачом, обуглились, стена под ними потемнела. Грачик соединил концы и, снова ведя перед собою Фаншетту, прошел в прихожую.

— У вас есть булавка? — обратился Грачик к Фаншетте.

Она долго копалась, пока ей удалось трясущимися от страха пальцами освободить булавку от пояса блузки. Грачик вставил эту булавку в предохранитель. На этот раз свет, озарив квартиру, не погас. Но прежде чем Грачик успел соскочить с табурета, он услышал вдали звон разбитого стекла и, бросившись в спальню, увидел, как Кручинин стаскивает с подоконника отчаянно отбивающегося бородача.

— По-видимому, он предпочел падение с четвертого этажа перспективе разговора с нами, — весело проговорил Кручинин.

Грачик, схватив в охапку брыкающегося диверсанта, бросил его на постель.

— Но, но! — сказал Кручинин повернувшемуся лицом к стене бородачу. — Нам некогда ждать, пока вы- отдохнете в мягкой постели. Вернемся в столовую.

Бородач не шевельнулся.

— Я к вам обращаюсь, — повторил Кручинин. — Вставайте!

Тот продолжал молча лежать.

— Придется ему помочь. — С этими словами Кручинин подошел к пленнику, но прежде чем он успел сообразить, что происходит, тот одним движением был на ногах и ударом ноги в живот отбросил Кручинин а к стене. Если бы Грачик не схватил преступника сзади за скованные руки и снова не бросил на кровать, тот успел бы, вероятно, нанести упавшему Кручинину второй удар.

Кручинин с искривленным гримасой боли лицом поднялся с пола и несколько мгновений стоял с закрытыми глазами. Потом провел рукой по лицу и совершенно спокойно, но таким голосом, что на этот раз у бородача не появилось желания сопротивляться, приказал ему идти в столовую. Там Кручинин молча указал ему на стул напротив себя.

— Теперь дело за перчатками, — сказал он таким тоном, словно в происходящем не было для него ничего неожиданного, и приказал Фаншетте: — Ищите их, да поскорей!

Та подошла к письменному столу и под контролем Грачика один за другим выдвинула ящики. Перчаток там не было. Грачик и Фаншетта прошли в соседнюю комнату, служившую спальней. Грачик осмотрел платяной шкаф, ночной столик — перчатки исчезли. Он ощупал одежду, висящую в шкафу, и в кармане темно-серого пальто из плотной гладкой ткани обнаружил, наконец, то, что так настойчиво искал Кручинин, — желтые перчатки из свиной кожи. На них виднелось несколько капель приставшего стеарина. Грачик положил эти перчатки на стол между Кручининым и сидящим напротив него хозяином квартиры. Тот не пошевелился и тут.

— Кажется, все, — произнес Кручинин поднимаясь.

По приказанию Кручинина Грачик тщательно собрал с пола все, что выгреб из холодильника: принадлежности взлома, все приспособления для гравировки и изготовления каучуковых клише. Для очистки совести он еще раз осмотрел внутренность рефрижератора. И не напрасно: в его верхнем отделении, там, где находится испаритель и царит наиболее низкая и постоянная температура, он увидел… два человеческих пальца. Да, это были самые настоящие пальцы — указательный и средний. Они были отсечены на середине третьей фаланги.

Когда Грачик показал их Кручинину, тот удовлетворенно рассмеялся:

— Выяснено последнее звено. Я подозревал что-либо подобное, но надеяться, что найду когда-нибудь настоящие пальцы Семы Кабанчика, конечно, не мог. — Он обратился к хозяину: — Зачем вы их хранили? Разве не осторожнее было бы выкинуть пальцы, изготовив с них клише, как вы изготовили клише с оттиском тех людей, которым принадлежали вещи, собираемые вашей «сестрицей»?

Хозяин даже не обернулся. Он глядел в сторону, как будто речь шла не о нем.

— Что же, можем идти, — сказал Кручинин, и вся процессия с Фаншеттой впереди направилась к выходу. Грачик шел вторым. За ним хозяин. Последним — Кручинин с пистолетом в руке.

Тут Кручинин остановился.

— Нет, — скатал он, — пожалуй, неразумно все-таки оставлять дело до последующего обыска. Придется задержаться до тех пор, пока мы не отыщем «Прыжок за борт». Он мне нужен. Ищите.

Фаншетта нехотя принялась помогать Грачику. Они пересмотрели все книги. И лишь совершенно случайно, передвигая кастрюлю, мешавшую заглянуть в кухонный шкаф, Грачик увидел, что подставкой служит ей переплет книги. Под слоем сажи, оставленной донышком кастрюли, не без труда можно было различить заглавие: «Прыжок за борт».

Это были лишь жалкие остатки книги. Никакого штемпеля на переплете не было, ни рукописного номера — решительно ничего, что позволило бы идентифицировать книгу.

— Значит, нужно еще искать, — с упорством сказал Кручинин.

Наконец, в уборной Грачик увидел на крючке пачку листков. Он поспешно перебрасывал их, стараясь понять, являются ли они частью нужной книги. И, о радость! Это, несомненно, была вся вторая половина «Прыжка за борт», начиная со 121-й страницы. Грачик перебирал страницы: 137-138-й не было. Соседние листки были налицо; место обрыва ясно видно. Больше ничего не интересовало Грачика. Он с торжеством принес книгу в столовую. Напоследок Кручинин не мог отказать себе в удовольствии взглянуть на руки хозяина. Он повернул и ладонями вверх и увидел резкий белый шрам в виде полумесяца на большом пальце правой руки.

— Благодарю вас, — любезно сказал Кручинин, и они двинулись в путь.

ПУТЬ МЕРТВЕЦА К МОГИЛЕ

Что еще рассказать об этом случае? Разве только дать несколько разъяснений тому, как Кручинин и Грачик пришли к квартире бородатого человека?

Начинать нужно с желтых перчаток. Именно они послужили первым поводом к тому, что Кручинин заподозрил участие Фаншетты в преступлении. Зная, что мужа Фаншетты нет в Москве, зная об отношениях этой женщины с Гордеевым и увидев у нее на рояле мужские перчатки, Кручинин вполне логично предположил, что они принадлежат Вадиму, но стоило примерить их на руку, как Кручинин понял, что ошибся, перчатки были велики даже ему, а у Гордеева рука была еще меньше. И сам Гордеев отрицал наличие у него таких перчаток Фаншетта же в первый раз сказала, что их забыл именно он.

Это, показалось подозрительным, и с этого момента Кручинин стал критически относиться ко всему, что говорила Фаншетта. Подозрение перешло в уверенность, что она лжет, когда она категорически опровергла признание Гордеева в том, что он был у нее. Позднее, при исследовании стеариновых следов на месте второго ограбления, помимо оттисков пальцев вора, погибшего под трамваем, лаборатория обнаружила едва уловимую, но достаточно характерную сетку, свойственную единственному сорту кожи — свиной. Еще раз внимательно изучив следы, оставленные при первом ограблении, друзья и там обнаружили тот же рисунок, кроме следов пальцев Гордеева… Кручинин не случайно пожелал снова увидеть желтые перчатки: на них должны были остаться следы стеарина. Но при вторичном посещении Фаншетты перчаток уже не оказалось. И тут она, видимо забыв свое первое заявление, сказала, что они принадлежат ее брату. Кручинин пришел к уверенности, что эти перчатки побывали в работе уже после ареста Гордеева.

Однако, еще не решаясь сделать окончательный вывод о соучастии Фаншетты, Кручинин поделился своими соображениями с Грачиком, и тому удалось найти второе совпадение: след пальцев на полях страниц 137-138, восстановленных из пыжа, был оставлен ореховым маслом. Ореховое масло употребляется для приготовления халвы. Халва всякий раз появляется на столе Фаншетты. Значит, либо книга Конрада принадлежала ей, либо человек держал эту книгу в руках, будучи у Фаншетты. Вывод: она знала стрелявшего на реке в Кручинина. Наиболее вероятным было предложить и то, что книга эта попала к стрелявшему именно через Фаншетту. А когда выяснилось, что первоначально книга принадлежала Гордееву, это предположение перешло в уверенность: стрелявший взял книгу у Фаншетты. ’Почему же она, если похититель книги сделал это без ее ведома, не сказала Кручинину об этом? Да потому, что хотела, чтобы виновным в преступлении был признан Гордеев.

Дальше: при втором покушении остались следы мертвого вора. Сначала это обескуражило и Кручинина. Но когда он несколькими последовательными ходами пришел к тому, что следы эти оставлены указательным и средним пальцами, а на руке трупа Семы Кабанчика не оказалось именно этих пальцев, естественное предположение о том, что эти пальцы были отрезаны трамваем, быстро отпало: тщательное расследование, произведенное на месте происшествия, опрос дворников, убиравших там мостовую, — все убеждало в том, что пальцев там не было. Вместе с тем в протоколе медицинского вскрытия в морге ничего не было сказано о том, что на руке трупа недостает пальцев. Таким образом, вопрос о времени исчезновения пальцев трупа и его причине до поры до времени оставался открытым. Вероятно, его бы и не удалось выяснить, если бы тщательное наблюдение за персоналом морга не помогло установить, что один из его сторожей оказывает «услуги» студентам-медикам, предоставляя им возможность брать у мертвецов все равно уже не нужные им руки и ноги. Сторож даже не брал за это денег, разве что изредка студенты подносили ему стаканчик. И если бы однажды на горизонте этого сторожа не появился потребитель, резко выделявшийся из общей среды тем, что всего за два пальца трупа предложил двадцать пять рублей, благородно отвергнутые добрым сторожем, то, вероятно, история пальцев Семы Кабанчика никогда не стала бы известна. Но борода щедрого «доктора», которому понадобились два пальца, слишком хорошо запомнилась сторожу и послужила первым верным звеном. Ухватившись за него, Грачик добрался и до последнего звена — отпечатков на стеарине.

Наконец, последнее, немаловажное обстоятельство: преступнику не нужны были деньги. И вообще ничего из содержимого сейфа не было взято. Преступнику достаточно было сделать фотографические снимки с лежавших в сейфе интересовавших его документов. Он не был грабителем-уголовником. Это был разведчик заокеанской страны, не в меру интересующийся секретной областью физики, в которой работал данный институт… Случайно ли поэтому, что в его холодильнике, служившем своеобразным сейфом для воровского инвентаря, когда Грачик нечаянно включил «аварийное» приспособление, предназначенное для уничтожения следов преступной деятельности, первыми загорелись именно пленки?

— Да, — воскликнул в сомнении Грачик, — но как знать, что было на этой пленке? Пленка сгорела.

— Это очень хорошо, что мы видели, как она сгорела, — значит, разведчик не сумел еще отправить ее своим хозяевам. А что на ней могло быть, ты сейчас узнаешь.

Кручинин позвонил по телефону следователю и спросил, удалось ли найти в квартире преступника фотокамеру. Да, ее нашли. Проявив заправленную в ней ленту, увидели кадр за кадром скопированные документы — отчет о важной работе института.

— А, черт возьми, — воскликнул Грачик, — значит, они производили съемку документов в темноте! Не могли же они запускать там яркий свет. Отсюда вывод: работали на пленке, чувствительной к инфракрасным лучам.

— Остальное тебе теперь ясно?

— Кроме одного, — сказал Грачик, — зачем вы позволили Фаншетте предупредить воображаемого «брата» по телефону о нашем приезде.

— Она и предупредила бы, если бы я не вынул вилку из телефонной розетки за диваном сразу же после слов: «Я еду к тебе». О том, что с нею еду я, он уже не слышал… Да… Преступление этого живого мертвеца, человека со стеклянными глазами, заключалось в том, что он попытался вылезть из могилы, где ему надлежит пребывать и куда мы с тобой его и вернули.

Стоит ли говорить, что результатом этого дела было освобождение Гордеева. Он вернулся к Нине и стал снова спокойным, трудолюбивым работником, каким был до знакомства с Фаншеттой. А Кручинин с Грачиком, собрав чемоданы, отправились в Воронежскую область, на берег небольшой тихой речушки, ловить раков и писать этюды.

Однажды, когда они сидели на тенистом берегу тихой речки, заросшей густым ивняком, Грачик, случайно глянув на Кручинина, заметил у него в глазах выражение грусти, какого никогда раньше не видел.

— Что с вами? — воскликнул Грачик с беспокойством.

Кручинин смотрел на своего молодого друга несколько мгновений так, словно только что очнулся от забытья и не мог сообразить, где находится. Впрочем, это быстро прошло. Через минуту он, как всегда, владел собой и говорил уже обычным снисходительно-ироническим тоном.

Но вечером Грачик снова поймал его на такой же рассеянности. Это было необычно и странно.

Грачику понадобилось несколько дней тщательного наблюдения за Кручининым, чтобы узнать причину его дурного настроения. Грачик понял, что и самая-то поездка в эту глушь понадобилась его другу для того, чтобы кое-что забыть: Грачик видел, как Кручинин разорвал и выкинул в камин фотографию Нины. Грачик знал, что на обороте фотографии имелась надпись, сделанная рукою Нины. Эта надпись была обращена к Кручинину. Содержание ее здесь приводить нет надобности. Оно не имеет никакого отношения к рассказанному нами случаю разоблачения иностранного шпиона. Из этого, правда, не следует, что надпись не имеет отношения к психологической стороне дела — к поведению Кручинина на всем протяжении расследования. Теперь, когда Грачик увидел клочки фотографии в холодной золе камина, старый друг повернулся к нему новой стороной своего существа и своей жизни. Как поздно узнается иногда то, что должно было бы быть ясно с первого взгляда! И как он мог не догадаться, что причиной ссоры Кручинина с Гордеевым было вторжение молодого инженера в отношения Кручинина и Нины, сулившие положить конец одиночеству Нила Платоновича!

На другой день Кручинин спросил его за обедом:

— Что ты глядишь на меня, как на привидение?

Грачик смутился: Кручинин поймал его в тот момент, когда он размышлял об обороте, какой могла бы принять жизнь Нила Платоновича, если бы на его жизненном пути не встал Гордеев. Между тем Кручинин, заметив смущение друга, рассмеялся.

— Я знаю, — сказал он, — ты воображаешь, будто для меня «все в прошлом».

— С чего вы взяли, джан… — растерянно запротестовал Грачик.

— Я же не слепой и вижу: то ли ты сокрушаешься о моем «разбитом счастье», то ли удивляешься тому, что такой старый сыч, как я мечтал о том, что запоздало лет на двадцать. Так?

Грачик не знал, что отвечать. Он продолжал глядеть на Кручинина, а тот с усмешкой, делавшей его похожим на обиженного и не желавшего показать другим свою обиду ребенка, продолжал:

— Ты, небось, уже вообразил, будто какие, то высшие моральные соображения относительно моих личных отношений, или, точнее говоря, относительно моего соперничества с Гордеевым, заставили меня заняться его делом. Ты думаешь, что я с каким-то особенным старанием добивался доказательств его непричастности к преступлению в институте? Ведь вообразил?

Кручинин насмешливо подмигнул Грачику. Но тот твердо ответил;

— Это не воображение, Нил. Это так и есть. Разве я вас не знаю, друг мой, джан?

— Ничего-то ты не знаешь… Решительно ничего! — поспешно возразил Кручинин и, отвернувшись, отошел к окну.

Взявшись рукою за переплет рамы, он некоторое время молча смотрел в сад, потом, не оборачиваясь, словно говорил с кем-то, кто был там, за окном, негромко произнес:

— Личные мотивы?… Собственное счастье?… Нет, друзья мои. Как бы важно ни было все это для человека, как бы существо его ни тянулось к счастью, есть цели еще более притягательные, еще более важные для счастья человека, чем его собственное счастье… — Он негромко рассмеялся. — Кажется, я заговорил какими-то довольно путаными парадоксами?… Ну, ничего. Не все в жизни можно распутать. Но в том-то и заключается наше назначение в этом мире, чтобы нераспутанного осталось как можно меньше. Придет, вероятно, время, когда люди распутают все, что вне их собственного «я». Не останется тайн в прикладных науках, точные науки достигнут таких высот, что самым отвлеченно мыслящим умам уже нечего будет решать. Медики поймут назначение каждого нерва, каждой железки, изучат функции организма так, что смогут не только бороться с их отклонениями, но научатся и сами направлять их деятельность, если ошибется природа. Ботаники станут хозяевами флоры, зоологи могут скрещивать виды, как им заблагорассудится, заранее зная результаты. Все будет во власти человека. Останется для человека только одна не до конца решенная задача — он сам…

Кручинин отпустил раму, в которую все крепче и крепче впивались его пальцы, и резко повернулся к Грачику:

— Ты смеешься надо мной, Сурен?

При этих словах Грачик протестующе поднял руку:

— Зачем так говорите?! Сурен над хорошим человеком не может смеяться, если этому человеку самому не весело. А для Сурена на свете нет человека лучше вас, друг мой, джан, учитель мой хороший. Только вместе с вами я могу смеяться. А если будет плохо, вместе с вами плакать буду. Только вместе, джан!

— Ну что же, — с улыбкой ответил Кручинин, — может, и пришло время поплакать. Есть от чего заплакать. Нил Кручинин спятил на старости лет. Рванулся невесть куда. Старый материалист заговорил языком какою-то допотопного идеалиста. Нет, мой друг. Так оно и есть: такую дьявольски сложную машину, как человек, долго еще нужно изучать, чтобы постигнуть до конца… Настанет ли при нашей жизни день, когда человек забудет о пороках, не будет знать преступлений, когда он, утопая в счастье, какое только может предоставить самое совершенное общественное устройство, не испытывая нужды ни в чем, перестанет понимать, что разумелось когда-то под словом «правонарушение»? Не знаю. Почему? Да потому, что не знаю своих сил. А именно от них, от сил наших поколений, от их умения и способностей в области борьбы с пороком будет зависеть чистота общества… От наших с тобою сил, Сурен, от твоего, скорее, чем от моего, умения и решимости будет зависеть ответ на вопрос, который я поставил. Вычищая из общественного организма носителей преступности, мы оздоровляем самый этот организм, уничтожаем почву для инфекции преступности.

— Тем самым, — подхватил Грачик, — мы помогаем обществу справиться с одним из пережитков прошлого, каким является уголовное преступление! Скажите, джан, разве самая мысль о возможности прожить преступлением вместо честного труда — не пережиток?

— Вот верная мысль, — оживился Кручинин — Самое предположение о возможности преступления рождается эгоистическим стремлением прожить только для себя за счет другого. Таким образом, вместо стремления отдать свой труд обществу и получить от общества за этот труд кто-то хочет взять от общества или от отдельного его члена то, что ему не причитается, и самому не дать обществу ничего. Ты правильно мыслишь, мальчик мой, — ласково проговорил Кручинин, и в его взгляде Грачик прочел одобрение.

— Но вы же сами знаете: это вздор! — продолжал Грачик. — Существование преступника — это вечное хождение по гнилому канату над пропастью ожидающей его кары. Он вечно в страхе, он вечно не уверен в завтрашнем дне. Его психика в состоянии вечной травмы. И наконец, кто уж, как не мы, знает, что никогда преступнику не удается воспользоваться плодами своего преступления так, чтобы он сказал: игра стоила свеч. Кара настигает раньше этого.

— В девяноста девяти случаях из ста, — вставил Кручинин.

— Достаточно для того, чтобы это стало типическим явлением, совершенно типическим. А впрочем, — спохватился Грачик, прерывая свою мысль, — вы тут не сбалансировали личного с общественным…

— Да, я действительно не договорил, что, ясно всякому, язва преступности в наших случаях мешает великому делу самого великого строительства. Отсюда вытекает: поддержание преступности и даже искусственное ее осуждение именно в нашем обществе, в нашей стране является выгодным для наших врагов. Я думаю, что, ежели, не боясь труда и ни времени, разматывать до конца многие уголовных дел, — мы натолкнемся на их политическую сущность. Конец уголовного клубка, как и в гордеевском деле, нередко уходит за границы нашей страны — из чистой атмосферы социалистического общества в прогнившее болото капитализма. Таков естественный ход вещей. Наша задача, по сравнению с работниками прежнего времени, усложнилась. Нам теперь нужна первопричина преступления. Нам нужна истина в деле, а не только его исполнитель. Мы ищем не только объект кары, а и направление, с которого пришел враг. Да, мы ищем истину!…

— Верно, замечательно верно, Нил! — горячо перебил его Грачик. Он подошел сзади к Кручинину и, взяв его за плечи, повернул к себе лицом. Он смотрел в глаза друга, и они показались ему погрустневшими за эти несколько минут настолько, что Грачику хотелось плакать. — Нил, джан мой Нил, вы хотели мне сказать что-то о личном, о вашем собственном.

— Я, тебе? — Кручинин пожал плечами. Его губы тронула усмешка: — Это ты хотел вломиться туда, где не всегда хочется видеть третьего.

— Вот что… Прости…

Грачик снял руки с плеч Кручинина. Кручинин распахнул дверь на веранду.

— Сурен, джан Сурен! Поди сюда! Смотри! Это же чудно, просто удивительно хорошо! Хорошо жить! И надо, чтобы было еще лучше.

— Это зависит от нас самих, — без особого подъема ответил Грачик.

— Старая истина, дружище. Но тем удивительнее, что у тебя такой похоронный вид.

— А чему радоваться? — не сдаваясь, пробормотал Грачик.

— Прежде всего тому, что вокруг столько счастья.

— Счастья, говорите?

— Да, да, настоящего счастья. — И тут Кручинин протяжно присвистнул. — А ты все о том же: о «личном счастье» старого, неразумного Нила? Так разве тебе не понятно, где оно, мое личное счастье? — Он за плечи повернул Грачика лицом к саду: — Вон там, в гуще жизни среди людей, там, где они счастливы… Идем туда!


Николай Шпанов Тайна трех


1. КНУД АНСЕН И ДРУГИЕ

Начать я должен с того, что Кручинин и ваш покорный слуга совершали путешествие через горы, мощный кряжкоторых рассекал один из самых северных полуостровов Европы. Мы шли уже двое суток, и отправной точкой рассказа можно взять хотя бы последнее утро, заставшее нас в горах.


Наш проводник Кнуд — большой, тяжёлый парень с открытым лицом и длинными, зачёсанными назад прядями огненных волос.

Лицо его так обветрено, что кожа кажется покрытой тонким слоем блестящего красного металла. Глаза у него голубые, чуть-чуть более живые, чем нужно, чтобы внушать доверие.

При моём пробуждении Кнуд сосредоточенно глядел на чёрную поверхность кофе, ловя момент, когда жидкость захочет перелиться через край котелка. Затем, кивнув в сторону спящего Кручинина, он вдруг спросил:

— Что ж он спит? Кофе простынет… а спиртовка — пустая.

При этих словах капюшон, закрывавший лицо моего друга, откинулся и Кручинин весело крикнул:

— Чтобы я прозевал кофе?! Такого случая ещё не было.

Через десять минут кофе и полузамёрзшие галеты были уничтожены до дна.

Мы быстро собрались и тронулись дальше. Начинался трудный спуск к западному подножию хребта, навстречу морю.

К вечеру, когда было уже почти темно, миновав два сетера и остатки деревушки, сожжённой карательной экспедицией СС, мы достигли берегового шоссе. Оно было всё исковырено минными лунками, но вело прямо к цели путешествия — одному из наиболее северных городков полуострова…

Кнуд остановился около небольшого двухэтажного дома и уверенно постучал.




Осветив фасад карманным фонарём, я увидел вывеску: «Гранд отель». Хотя город и пострадал от владычества немцев, но не настолько, чтобы утратить то, без чего не может существовать ни один уважающий себя город в этой стране, — свой «Гранд отель», такую же непременную принадлежность города, как почта, церковь и дом фогта.

Переговоры у двери гостиницы были коротки. Мы предъявили наши паспорта со всеми необходимыми визами и через минуту очутились в крошечном холле. Хозяин — высокий человек с небритыми щеками — улыбался и неспеша выкладывал приветствия вперемежку с местными новостями. Навстречу нам, на ходу повязывая фартук, спешила хозяйка.

— Это русские! — радостно крикнул ей хозяин.

Она отбросила неладившийся фартук, всплеснула руками и, наклонив голову, молча глядела то на Кручинина, то на меня. Затем крикнула в гулкую пустоту необитаемой гостиницы:

— Эда, комнаты для гостей! — и обернувшись к нам: — Может быть, поужинаете?

— Прежде всего спать, — ответил Кручинин, — потом опять спать. А ужинать — это уже завтра утром.

Хозяин рассмеялся.

— Да, да, неблизкий путь! — согласился он. — После такого похода лучше всего выспаться. И всё-таки… по рюмочке аквавите. Той, настоящей, которой у нас не было при гуннах! — он хитро подмигнул: — Мы сразу смекнули: нужно прятать подальше то, что хочешь сохранить для себя. У гуннов слишком широкие глотки.

Невзирая на наши протесты, хозяин потащил нас в столовую. Он извлёк из какого-то тайника бутылку анисовой и налил три рюмки. Кручинин выпил и с удовольствием крякнул.

— От этого действительно не стоило отказываться, — сказал он и в свою очередь подмигнул хозяину, словно они были в заговоре.

Хозяин радостно улыбнулся и дружески похлопал Кручинина по спине.

По второй он нам, однако, не налил, а повёл к спальням. И прежде чем мы до них дошли, сильный стук потряс входную дверь. Судя по радостным приветствиям, которыми хозяин обменивался со вновь прибывшим, они были в самых дружеских отношениях.

Гость оказался шкипером и хозяином единственного уцелевшего на всём рейде рыболовного моторно-парусного бота «Анна». Шкипер пришёл, прослышав о нашем приезде. Весть об этом успела уже каким-то образом облететь добрую половину городка.

Появление шкипера было более чем кстати. Не явись он, Кручинину и мне пришлось бы завтра его искать. В план нашего путешествия входила поездка на острова — рыболовецкое Эльдорадо страны. Там мы, могли получить ключ к таинственному исчезновению одного интересующего советские власти немецкого агента. Уехать из страны он ещё не мог. Но исчезновение его было столь бесследно, что поставило в тупик розыскной аппарат.


Шкипер Хьяльмар Хеккерт, широкоплечий, коренастый весельчак со светлоголубыми, словно выцветшими глазами, добродушно глядел из-под широкого облупленного козырька потрёпанной фуражки. Вокруг его глаз, на щеках, у рта собралась сеть морщин, делавших лицо таким, будто с него не сходила улыбка. Глядя на Хеккерта, трудно было поверить, что ему уже за шестьдесят. Бодрость и жизненная сила исходили ото всей его фигуры.

Признаюсь, на меня Хеккерт сразу произвёл чарующее впечатление. По глазам Кручинина я заметил, что и ему шкипер пришёлся по душе. Через несколько минут Кручинин, забыв про постель, о которой только что мечтал, запросто, словно был знаком со шкипером тысячу лет, потащил его в угол гостиной.

Дружеская беседа была в самом разгаре, когда в дверь гостиной снова постучали. На этот раз стук был отрывистый и какой-то особенно чёткий, аккуратный.

— Это Видкун! — весело крикнул шкипер. — Эдак стучит он один.

По лицам хозяев можно было заключить, что и этот гость был желанным. Хозяин ещё возился с замком, а хозяйка уже поспешила поставить на стол еще одну рюмку.

Вновь прибывших оказалось двое. Один из них — Видкун Хеккерт, старший брат шкипера, был кассиром местного ломбарда, другой — местным пастором.

Видкун Хеккерт был очень похож на шкипера, но в глазах его отсутствовало веселье Хьяльмара; они глядели строго, даже сурово. Встретившись с ними, я сразу понял, что секрет молодости шкипера — его глаза. В возрасте Видкуна уже нельзя было ошибиться. При небольшой разнице в годах Видкун по сравнению с младшим братом выглядел стариком.

Пристально вглядываясь в лица, Видкун молча пожал нам руки. Сделал он это не спеша, очень обстоятельно и долго держал в своей шершавой холодной руке руку каждого из нас.

В противоположность ему пастор обошёл присутствующих быстро; крепким, отрывистым пожатием приветствовал каждого, весело кивая при этом большою головой. Пастор не был местным уроженцем. От наших хозяев мы узнали, что во время пребывания здесь немецких войск он вынужден был скрываться под чужим именем, чтобы спастись от преследования гестапо, которое не преминуло бы его схватить и водворить обратно в концентрационный лагерь в Германии, откуда ему удалось бежать перед самой войной. Через полчаса мы уже знали политические физиономии всех присутствующих и в том числе Видкуна Хеккерта. Именуя себя чуть ли не «потомственным последователем демократических традиций Запада», он был менее всего склонен защищать эти традиции. Его «демократизм» не помешал ему отлично ладить с немцами, при которых он продолжал занимать доставшуюся ему после отца должность кассира местного ломбарда. Он утверждал, что вынужден был склониться перед силой; борьба с нею была бы, по его словам, напрасна и привела бы только к бесцельным жертвам.

Всё в этом старике было ясно Кручинину и мне. После того как общительный Хьяльмар изложил историю своего брата и пастора и сообщил им в свою очередь всё, что успел узнать о нас, он поделился с Видкуном планом доставки нас на острова. Ни он, ни кто-либо другой здесь не могли подозревать истинной цели этой поездки. Все они считали её данью простой любознательности. К туристам тут привыкли, и желание русских посетить острова не могло вызвать удивления.

К стыду моему, только тут, когда все были уже хорошо знакомы друг с другом и план завтрашней поездки выработан, я заметил, что среди присутствующих нет рыжего проводника Кнуда Ансена. Как мы могли забыть о человеке, который привёл нас сюда! Я тотчас спросил о нём хозяина.

— Вас привёл молодой Ансен? — удивлённо и с оттенком недовольства спросил старший Хеккерт. От меня не укрылось, что при этом он многозначительно переглянулся с пастором и даже, кажется, подозрительно оглядел нас, словно мы утратили в его глазах доверие.

В комнате воцарилось неловкое молчание.

— Почему это вас удивляет? — спросил я.

— Удивляет? — Видкун пожал плечами. — Там, где речь идёт об этом парне, ничто не может удивить… Впрочем, после того что мы видели при гуннах, для нас, вероятно, не существует уже ничего удивительного.

— Тем не менее вы… — начал было я.

— Я объясню вам, что хотел сказать брат, — вмешался шкипер. — Молодой Ансен не пользуется у нас хорошей репутацией.

— Вот как?

— Бродяга и бездельник, — пробормотал Видкун. — До войны он не работал а всё вертелся около богатых туристов, прислуживая им. Я не тороплюсь подавать ему руку.

Шкипер хотел что-то сказать, но, увидев входящую хозяйку, многозначительно умолк и, улучив минуту, шепнул мне:

— Кнуд — племянник нашей хозяйки.

— Худшее, что может быть в таком деле, — потерять надежду на возвращение заблудшей овцы к пути, предуказанному всевышним, — негромко произнёс пастор.

В комнату вошла хозяйка с горячим грогом. Следом за нею шёл Кнуд.

Хозяйка поставила на стол напиток и опустила фартук, которым держала горячий кувшин. При этом что-то выскользнуло из кармана фартука и со стуком упало на пол. Она поспешно подняла упавший предмет и, протянув его племяннику, с интересом, смешанным с беспокойством, спросила;

— Что это?

В её руке был кастет. Хромированные кольца ярко блеснули.

— Где ты взяла? — спросил хозяин и протянул было руку к кастету, но Кнуд опередил его и нетерпеливо вырвал у тётки оружие.

— Когда я опускала ужин в карман куртки Кнуда, этот предмет был там. Я вынула его, чтобы посмотреть. Никогда не видела такой штуки. Что это такое? — повторила она вопрос племяннику.

Взоры всех присутствующих с любопытством обратились к Кнуду и к блестевшему у него в руке кастету.

— Зачем это у тебя? — с беспокойством спросила хозяйка у племянника. — Ты нашёл это, ты только сейчас нашёл это, правда?

Как будто она хотела убедить остальных в том, что её племянник не мог получить эту штуку от немцев.

— Да… только сейчас.

— Конечно, — сказал пастор. Подумав, кивнул и повторил: — Конечно.

Кнуд посмотрел на него с благодарностью. Он видел, что остальные ему не верят.

А пастор, словно задавшись целью выручить его из затруднительного положения, взял кастет из рук Кнуда и, внимательно рассматривая его, сказал:

— Да, да, немецкая штучка. До их прихода здесь, наверно, не водилось таких вещей. Они были тут не нужны. Не правда ли? А помните? — он обернулся к продолжавшему сурово молчать Видкуну

— Помните, когда они впервые пустили их в ход?

В знак того, что помнит, кассир молча опустил тяжёлую голову. Пастор пояснил нам:

— Когда гунны пришли сюда, жители, естественно, хотели спасти от них свои ценности. Они пошли к ломбарду, чтобы выкупить свои заклады. Целый приход собрался тогда у дверей ломбарда. Длинная очередь людей — мужчины и женщины. Может быть, первая очередь, какую здесь видели. Много раньше, чем они стали обычными у мясных лавок и булочных. Люди хотели спасти своё достояние. Но ломбард уже не возвращал вкладов. Гунны наложили на них лапу. Видкун Хеккерт сидел в своём окошечке и вместо часов, цепочек и колец выдавал людям отпечатанную гуннами прокламацию. А когда толпа, к которой присоединились уже люди со всей округи, стала рвать прокламации и угрожала силою взять своё, на сцене появились молодчики, купленные немцами. Вот тогда-то здешние люди и узнали впервые, что такое кастет. Помните?

— Как вы думаете, — спросил его пастор, — удалось гуннам увезти то, что они награбили в вашем ломбарде?

Видкун в сомнении покачал головой:

— Этого я не знаю.

Видкун поднялся, пристально поглядел на Кнуда и, резко отвернувшись, пошёл к выходу. Какая-то тяжёлая струя мрачного недоверия и уныния тянулась за его большой сутулой фигурой. Словно холодное дыхание подозрения растекалось по комнате. Яркий свет лампы перестал мне казаться уютным и ласковым и лица в нём стали казаться зеленовато-бледными, точно обрели вдруг прозрачность мертвецов.


2. УБИЙСТВО НА «АННЕ»

Мы ещё сидели за завтраком, когда в гостиницу явился Кнуд Ансен. Он был прислан шкипером, чтобы показать нам дорогу к пристани и доставить на «Анну» продукты, приготовленные хозяином гостиницы для нашего путешествия.

— Снова решили стать моряком? — спросил я Кнуда.

Ансен беззаботно рассмеялся:

— Да, нанялся матросом на «Анну». Трудно было совместить то, что вчера о нём говорилось, с ясным и, я бы сказал, чистым образом проводника. Но, с другой стороны, трудно предположить, чтобы все его знакомые и родственники ошибались. Я не мог найти объяснения этому странному психологическому явлению. Кручинин же, как мне казалось, не задумывался над такими незначащими пустяками и продолжал с хозяйкой беседу о местных песнях, которые его очень заинтересовали. Он даже заставил немолодую женщину пропеть нам надтреснутым голосом две или три народных песни.

Кручинин спросил у Кнуда: не знает ли и он, каких-нибудь песен? Великан на минуту сдвинул брови соображая, по-видимому, что лучше всего спеть, и запел неожиданно чистым и лёгким, как звон горной реки, баритоном. Он пел о море, о горах, о девушках.

— Вы любите песни? — спросил он, окончив.

— Да, — сказал Кручинин, — Я люблю песни и… собираю их везде, где бываю.

При этом неожиданном заявлении я с трудом удержал выражение удивления, готовое появиться на моём лице. Я впервые слышал, что мой друг является любителем и собирателем фольклора.

— Наш пастор тоже собирает песни и сказания, — сказал хозяин, он даже записывает их на эдакий аппарат. Я забыл, как он называется.

— Он здесь, — сказала хозяйка. — Я его спрятала. Думала: может быть, и из-за него могут быть неприятности.

— Неси-ка, неси его! Пускай гости посмотрят, — сказал хозяин.

Через десять минут перед нами стоял фонограф вполне современной конструкции с приделанным к нему футляром для запасных дисков. Запись велась на целлюлоид или похожий на него прозрачный материал и позволяла тут же воспроизводить её на том же аппарате переключением одного рычажка.

— Умная штука, — сказал хозяин.

— Наверно, очень дорогая, — уважительно заметила хозяйка и фартуком смахнула с футляра пыль.

Кручинин поставил несколько дисков, внимательно прослушал.

— Нужно будет попросить разрешения пастора воспользоваться этим аппаратом, — сказал он.

— Сейчас вы его увидите, — сказал Кнуд Кручинину, — он, наверно, уже на «Анне».

— На «Анне»?! — удивился мой друг.

— Он решил воспользоваться этим рейсом, чтобы побывать на островах.

— Ах, вот что! Подбирается приятная компания.

— Если не считать проклятого Видкуна, — пробормотал Кнуд.

— Как, и кассир тоже?

— Кажется, да.

К пристани мы шли тихими улицами. Стук наших подкованных ботинок о гранит мостовых чётко разносился между тесно сошедшимися домами. Встречные здоровались с нами приветливо, словно мы были давнишними друзьями. Может быть, действительно, весь городок уже знал, что мы русские? И это радушие относилось не столько к случайным туристам, сколько к великому народу, представителями которого мы тут невольно оказались.

Я издали заметил у пристани приземистый зелено-белый корпус «Анны».

На борту нас уже ждали шкипер и пастор. Кассир, заложив руки за спину и ссутулив плечи, медленно прохаживался вдоль пристани.

Увидев, что мы отваливаем без него, я спросил:

— Разве вы не едете с нами?

Он скорчил гримасу отвращения и угрюмо пробормотал:

— Есть на свете люди, от которых хочется держаться подальше, — при этом его мутные, злые глаза уставились на Ансена.

Море было спокойно. «Анна» бойко прокладывала себе путь, расталкивая крутыми боками льдинки, размягчённые весенним солнцем.

К месту назначения — южному острову архипелага — мы подошли в сумерках. Нам нужно было поскорее отделаться от своих спутников, чтобы, не теряя времени, заняться отысканием следов опасного гитлеровского агента, известного нам под именем Хельмута Эрлика. Во что бы то ни стало нужно было обезвредить его, прежде чем ему удастся найти надёжную нору, в которой он сможет отлежаться до возможности возобновить свою смертоносную деятельность. Под первым попавшимся предлогом мы, закинув за спину мешки, покинули судно и ушли в глубь острова.

Убедившись в том, что разыскиваемого нами преступника на острове нет и что следы его говорят о возвращении на материк, мы повернули назад.

Первые, розовые блики зари уже неуверенно вздрагивали на далёких, плывших у горизонта, облаках, когда мы подошли к берегу. Мы старались идти как можно тише, чтобы не разбудить спутников, но каково было наше удивление, когда, выйдя из-за последней скалы, отделявшей нас от фиорда, совершенно ясно услышали довольно громкие голоса, доносившиеся с бота. Кручинин остановился и сделал мне знак последовать его примеру. Мы замерли, безмолвные и невидимые с судна. Прислушались.

С «Анны» доносились два голоса. Мы узнали голоса Кнуда и шкипера. Они о чём-то спорили. Сначала мы не могли разобрать взволнованно сыплющихся слов, по-видимому, очень возбуждённого Кнуда. Шкипер отвечал редко и более спокойно.

— Ты глуп, Кнуд Ансен. Молод и глуп, говорю я тебе. Бог знает, что ещё выйдет из вашей затеи, — заключил шкипер. — Один бог знает.

Голоса смолкли. Спор не возобновлялся. Кручинин поманил меня и, нарочито громко ступая по прибрежной гальке, направился к судну. Придя на него, мы увидели, что Ансен сидит возле люка, ведущего в крошечную каютку. Шкипер лежал в каютке. Очевидно, потому его голос и доносился до нас не так громко. Хотя мы с Кручининым старались приблизиться так, чтобы нас было слышно издалека, оба они, по-видимому, были настолько заняты своими мыслями, что заметили нас лишь, только когда мы подошли к самому берегу. Какая-то излишняя суетливость чувствовалась в их движениях, когда Кнуд спускался в шлюпку, чтобы снять нас с острова, а шкипер подавал ему вёсла и отвязывал шлюпку от кормы бота.

После завтрака мы для вида совершили ещё одну небольшую прогулку по острову в обществе пастора и шкипера. Около полудня вернулись на «Анну» и отправились в обратный путь к материку.

На этот раз нам сопутствовал лёгкий, норд-вест, и шкипер Хеккерт показал высокое искусство управления в ледовых условиях парусным ботом без помощи мотора. Только подходя к дому, шкипер запустил мотор, и «Анна», задорно постукивая нефтянкой к полуночи пришвартовалась у знакомой нам пристани. Мы распрощались со спутниками и отправились в свой «Гранд-отель».

Не скажу, чтобы мы возвращались в хорошем настроении. Кручинин выглядел совершенно спокойным, но я знал, что в душе его свирепствует шторм. Вся наша поездка оказалась напрасной, нам предстояло вернуться ни с чем.

Именно с этой мыслью мы улеглись спать, с нею же приветствовали и заглянувшие к нам наутро яркие лучи весеннего солнца.

— Сходи за Ансеном, — довольно мрачно сказал мне Кручинин. — Пусть соберёт все что нужно для обратного похода через горы.

— Когда пойдём? — спросил я.

— Как только он будет готов… Нам тут делать больше нечего.

Не в очень весёлом настроении уселись мы в кухне около пылающего камелька, подтапливаемого старыми ящиками, и еле-еле поддерживали беседу с хозяином, по-видимому, не замечавшим нашего дурного настроения.

Внезапный стук в дверь прервал нашу беседу. В кухню вбежал Видкун Хеккерт. Бледный, растерянный, едва переступив порог, он без сил упал на стул.

Прошло немало времени, пока он успокоился настолько, чтобы более или менее связно рассказать нам, что привело его в такое состояние. Оказывается, ночью, услышав стук мотора «Анны», он пришёл на пристань, но нас уже не застал. Не было на «Анне» и пастора. Шкипер и Кнуд укладывались спать. Несмотря на то что присутствие этого малого было ему в высшей степени неприятно, даже, он сказал бы, противно, Видкун решил остаться на «Анне», чтобы кое о чём потолковать с братом. Они выкурили по трубке и велели Кнуду сварить грог. Грог хорошо согрел их, и они улеглись. И, чорт побери, благодаря грогу, они спали так, что Видкун разомкнул веки только тогда, когда солнце ослепило его сквозь растворенный люк. Вскоре Видкун сошёл на берег вместе с зашедшим за ним пастором. Они пошли было в город, но пастор вспомнил, что забыл на «Анне» трубку, и вернулся за нею. Прошло минут десять — пастора всё не было. Видкун пошёл обратно к пристани. Придя на «Анну»… Да, да, не больше пятнадцати минут прошло с тех пор, как они с пастором покинули «Анну», и вот теперь, вернувшись на неё…

Кассир прервал рассказ и отёр со лба крупные капли пота. Широко раскрытыми, неподвижными глазами он уставился на стоящего перед ним Кручинина, который спокойно его разглядывал. Под этим взглядом лицо кассира делалось всё более бледным и кожа на нём обвисала безжизненными серыми складками. Только под скулами мускулы вздувались тугими желваками, когда он делал усилие, чтобы не дать своим челюстям снова лязгнуть. С отчаянием Видкун сцепил пальцы вытянутых рук и хрипло выдавил из себя:

— ….когда через четверть часа я вернулся на «Анну», Хьяльмар был мёртв…

Сказав эти слова, Видкун разомкнул руки, и его большие жёлтые ладони обратились к Кручинину, словно защищаясь от него. Мутные слезящиеся глаза кассира стали совершенно неподвижными, остекленев от ужаса. Видкун, сидел несколько мгновений, точно загипнотизированный, потом вдруг сразу весь обмяк, уронил голову на стол, его руки бессильно повисли до самого пола, и длинная спина конвульсивно задёргалась, сотрясаемая беззвучным рыданием.

3. ГДЕ УБИЙЦА?

Когда мы подошли к фиорду, у пристани, где стояла «Анна», собралась уже толпа. Слух об убийстве быстро разнёсся по городку. Он вызвал не только всеобщее удивление, но и самое искреннее негодование. Покойный шкипер пользовался любовью и уважением сограждан.

Хотя на пристани не было полиции, собравшиеся соблюдали полный порядок.

Мы взошли на борт «Анны». Несмотря на то что за годы общения с Кручининым я успел изрядно привыкнуть к такого рода происшествиям, мне было грустно при мысли, что жизнерадостный шкипер никогда больше не поднимет этих парусов и его большие красные руки никогда не возьмутся за отполированные ими спицы штурвала.

Какое-то бормотанье донеслось до меня и заставило насторожиться. Подойдя к двери, ведущей в крошечный капитанский салон «Анны», я увидел пастора, его широкая спина загораживала весь вход. Я мог только понять, что, преклонив колено и опустив голову на край стола, он читает молитву.

Стараясь не нарушить его настроение, по-видимому, настолько самоуглублённое, что он не слышал даже нашего приближения, я молча поманил Кручинина. Он приблизился и, так же как и я, заглянул в каюту. Но его колебание продолжалось мгновение. В следующую минуту он уже стоял в каюте и внимательно, как делал это наверху, оглядывал её внутренность,

Каюта была залита ярким светом, весёлый солнечный луч сквозь раздвинутый кап падал прямо на безжизненное лицо шкипера.




Хьяльмар Хеккерт сидел на койке, откинувшись всем телом к переборке и упершись руками в привинченный к палубе стол, отделявший его от узкого пространства перед входом. Знакомая нам старая фуражка с облупившимся большим козырьком была надвинута на самый лоб,

При нашем появлении пастор поднялся с колен.

— Как печально, — негромко проговорил он. — Мы все его очень любили. Он поглядел на убитого и надел шляпу.

— Я буду там, — он махнул в сторону палубы и поднялся по трапу.

Как только пастор вышел, Кручинин быстро осмотрел место происшествия. Его замечания были как всегда коротки и адресованы самому себе:

— Удар по голове металлическим предметом…

Как бы в подтверждение он приподнял фуражку, прикрывавшую голову шкипера, и я, действительно, увидел на его темени рану, от которой кровь растекалась к затылку,

— …нанесён человеком, стоявшим там, где стою сейчас я сам…

Он протянул руку, точно примериваясь. Его взгляд по привычке ощупывал все углы каюты. Внезапно в нём вспыхнул огонёк нескрываемого удовольствия. Взглянув туда же, куда были устремлены его глаза, я заметил лежащий на полу, у переборки, блестящий предмет. Это был кастет. Тот самый кастет, который мы два дня тому назад рассматривали в руках Кнуда Ансена или, во всяком случае, как две капли воды схожий с ним.

— Пожалуйста, поскорей — нетерпеливо сказал Кручинин, глядя, как я нацеливаюсь аппаратом на кастет и стараюсь захватить кусок трапа, чтобы точнее зафиксировать положение оружия. Как только щёлкнул затвор, Кручинин осторожно, обрывком газеты взял кастет и внимательно осмотрел его. Затем обошёл стол, едва не касаясь носом его края, обращенного к двери. Я так и думал, — пробормотал он с удовлетворением: он не мог дотянуться до головы жертвы, не опершись о стол. И Кручинин наставительно показал мне пальцем на край клеёнки, где я сначала решительно ничего не увидел. Лишь воспользовавшись лупой, я нашёл едва заметный отпечаток целой руки — все пять пальцев.

— Это уже не визитная карточка, а целый паспорт, неправда ли? — проговорил Кручинин. — Сними-ка клеёнку. Вместе с кастетом это составит неплохую коллекцию.

В каюту вернулся пастор,

— Я вижу, — сказал он, — вы тоже нашли то, что я заметил сразу, как вошёл, — и он указал на кастет в руках Кручинина. — До сих пор не могу поверить, что это возможно…

Мы оба поняли, что он подозревает Кнуда.

— У меня в голове это тоже плохо вяжется с образом Ансена, — сказал я.

— Мне тяжелей вашего, грустно произнёс пастор, — Я очень хорошо узнал парня и думал, что сумею вернуть его на путь истины. Он был жаден до суетных благ жизни, но вовсе не так испорчен, чтобы можно было ждать такого страшного дела… Для меня это тяжкий удар. Кто знает, может быть, доля вины падает и на меня, не сумевшего удержать его руку…

— Удержать от чего? — спросил Кручинин.

— …не очень хотелось говорить это кому бы то ни было, но… вы иностранец, и то, что я скажу, уйдёт вместе с вами. Если Кнуд невиновен, — а я тешу себя этой надеждой, несмотря на… — да, так я скажу вам, если вы обещаете не говорить никому из здешних людей… Не нужно натравливать их на юношу…

— Что вы знаете? — нетерпеливо перебил его Кручинин.

— Знаю? — пастор пожал плечами. — Решительно ничего.

— Так в чём же дело?

— Я хотел только сказать, что несмотря на объективные обстоятельства, складывающиеся не в пользу Кнуда, я отказываюсь верить в его виновность.

— Что бы называете объективными обстоятельствами? — спросил Кручинин.

— Искать их приходится ещё в прошлой ночи, когда мы были на острове. Между Кнудом и убитым произошла ссора, Кнуд угрожал старику. Я бы предпочёл не слышать то, что слышал.

Я понял, что речь идёт о споре, обрывки которого слышали и мы с Кручининым.

— О чём они спорили? — спросил Кручинин.

— О каком-то спрятанном богатстве, о кладе, что ли. Выдать этот клад или не выдавать? Кому? Не знаю, я не очень хорошо понял, в чём дело. Из скромности, я ушёл от судна. Кто мог думать, что теперь это приобретёт такое значение?

— Да…

— Это — первое обстоятельство. — Пастор задумался. — А второе… второе — вот этот кастет. Если бы можно было убедиться в том, что кастет Кнуда спокойно лежит у него в кармане, гора свалилась бы у меня с плеч.

— А третье?

— Третье?.. Когда я зашёл сюда…

— На «Анну»?

— …да, на «Анну», рано утром, чтобы поговорить с кассиром Хеккертом, мы сошли на берег, шкипер ещё спал. Кнуд был у себя в кубрике. Это я очень хорошо видел. Мне показалось, что он спит. Он лежал совершенно тихо… Случилось так, что, отойдя несколько десятков шагов с кассиром, я вернулся сюда, чтобы взять забытую трубку, и когда вошёл в каюту, то увидел то, что видите вы, — пастор поднял руку и неожиданно для нас осенил труп знамением креста. Помолчав, продолжал: — Кнуда на судне уже не было. Я успел только отчётливо увидеть его фигуру, когда он бежал вдоль пристани и скрылся за первыми домами.

— Вы выглянули из люка? — быстро спросил Кручинин.

— Нет… мой взгляд нечаянно упал в иллюминатор, и я увидел Кнуда… Право, не смогу вам объяснить, почему я тут же не бросился за ним. Какая внутренняя сила удержала меня? Потом я, действительно, высунулся из люка и позвал кассира, — пастор задумчиво опустил голову.

— Кажется, нам здесь делать больше нечего, — сказал Кручинин.

Пастор молча кивнул, и все мы сошли с «Анны».

Кручинин внезапно остановился, словно вспомнив что-то:

— Почему не вызвали врача? Пастор грустно покачал головой:

Немцы увезли отсюда всех врачей. Так-так.

— Я дал знать фогту, — тихо произнёс подошедший к нам Видкун Хеккерт. — Он вчера уехал на юг прихода, но к вечеру непременно будет здесь.

— Это хорошо, — сказал пастор и, обернувшись к Кручинину, спросил: — Как вы думаете, пожалуй, до приезда фогта не стоит всё-таки ничего трогать… там?

— Конечно, конечно, — согласился Кручинин.


— Вы чем-то расстроены? — заботливо спросил пастор.

— Исчезновением нашего проводника.

Пастор осторожно осведомился у нескольких людей: не видел ли кто-нибудь Кнуда Ансена? Нет, никто его не видел с самого отъезда на острова.

Пастор многозначительно переглянулся с Кручининым.

Когда мы шли домой, нам повстречалась какая-то женщина, сообщившая пастору, что рано поутру видела Кнуда далеко за городом.

— …я возвращалась от сестры.

— Значит, он шёл в горы?

— В горы, конечно, в горы, — закивала женщина. — Я и говорю: он шёл в горы. Я окликнула его: «Эй, Кнуд, куда ты собрался?» А он, не оборачиваясь, крикнул мне: «Здравствуйте, тётушка Свенсон, и прощайте!» «Что значит — прощайте, не навсегда же ты уходишь, Кнуд?» — сказала я. А он: «Прощайте, тётушка, прощайте».

— Значит… он действительно ушёл в горы, — пробормотал пастор, ни к кому не обращаясь.

4. ОТПЕЧАТКИ ПАЛЬЦЕВ

Мы шли молча. Каждый думал о своём.

— Дорогой мой, наша профессия полна противоречий, — сказал вдруг Кручинин тем спокойным, почти равнодушным голосом, каким обычно делал замечания, чтобы я запоминал их. Иногда мне кажется просто удивительным, как могут найтись люди, способные совместить в себе противоположные качества, необходимые человеку, посвятившему себя расследованиям преступлений. Что касается меня лично, то я, вероятно, никогда не смог бы удовлетворить требованиям, предъявляемым к хорошему следователю и к сколько-нибудь сносному детективу. Начать хотя бы с того, что каждый из них должен быть способным совершать ежеминутно самые быстрые, я бы сказал, молниеносные, поступки и в то же время каждый из них должен уметь сдержать себя, сдержать своё нетерпение: уметь ждать.

— Однако, — перебил он сам себя, — почтеннейший Видкун не только довёл нас до гостиницы, но кажется, намерен оказать нам честь и там. Признаться, он мне уже порядком надоел.

— Старик потерял брата, а ты не хочешь признать за ним право на вполне естественное желание быть на людях! — с возмущением воскликнул я.

— По-твоему, у него есть основания бояться призрака Хьяльмара?

— С какой стати он стал бы его бояться?

— Значит, ты этого не думаешь?

— Конечно, нет!

— А уж я-то хотел было порадоваться твоей проницательности, — с усмешкой сказал Кручинин и взялся за ручку двери у подъезда нашего «Гранд отеля».

Как только дверь номера затворилась и мы остались одни, я увидел перед собою другого Кручинина — того, который покорил меня в дни первого знакомства, столь же скупого на слова, сколь безошибочного в суждениях.

— Дай сюда клеёнку, — сказал он так просто, как будто мы ни на минуту не отвлекались от того, что делали на «Анне».

Я бережно расстелил клеёнку на подоконнике. Кручинин вынул из кармана кастет и положил его на клеёнку рядом с едва заметным следом руки.

Нескольких минут внимательного изучения пепилярных линий на дактилоскопическом паспорте преступника было достаточно, чтобы установить, что отпечаток на клеёнке оставлен левой рукой, на кастете — правой. Версия Кручинина о том, что, нанося удар по голове шкипера, преступник был отделён от него столом и, чтобы дотянуться до своей жертвы, должен был опереться на стол, получила первое подтверждение. Такой удар нанести мог только человек очень большого роста.

— Кого из обладателей такого роста ты мог бы взять под подозрение? — спросил меня Кручинин.

На этот раз мне не нужно было долго думать, чтобы с уверенностью, хотя и с грустью, ответить:

— Кнуда Ансена.

По-видимому, удовлетворённый моим ответом, Кручинин продолжал свои размышления вслух: — Удар нанесён один и такой силы, что шкипер был, по-видимому, убит на месте. Кто из окружающих шкипера обладал такою физической силой?

К сожалению, я снова должен был сказать:

— Кнуд Ансен.

Что нам остаётся сделать, чтобы окончательно убедиться в виновности Ансена?

— Идентифицировать его личность по отпечаткам на клеёнке или на кастете.

Кручинин покровительственно похлопал меня по плечу:

— Ещё немного, и я смогу со стороны наблюдать, как ты самостоятельно ведёшь работу… Как мы установим интересующее нас обстоятельство? Имеются ли у нас отпечатки пальцев, о которых мы могли бы с уверенностью сказать, что они принадлежат Ансену?

Я понял, что мы пришли к довольно частому в таких случаях тупику: дактилоскопической карты Ансена у нас не было. Значит, и всё остальное теряло цену до тех пор, пока мы не настигнем преступника и не сможем взять его отпечатки.

— Есть у нас какой-либо предмет, носящий отпечатки пальцев Ансена? — спросил Кручинин.

Я подумал и с уверенностью ответил:

— Нет.

— Посмотрим, — загадочно ответил Кручинин и пошёл к хозяйке гостиницы.

Через десять минут он вернулся с объёмистым рюкзаком:

— Узнаёшь?

Я ответил отрицательно.

— Ай-ай, — укоризненно произнёс Кручинин. — Сколько раз из этого мешка доставался котелок, в котором Кнуд варил нам кофе! Сколько раз ты сам лазил сюда за консервами, галетами и прочими радостями походной жизни, пока мы шли сюда с Кнудом.

— Так это мешок Кнуда? Как он очутился у тебя?

— На «Анне» этого мешка не было. Значит, Кнуд либо ушёл с ним либо совсем не брал его на судно. Не мог же он, убегая от правосудия, зайти за ним в отель.

Мы принялись с интересом разглядывать всё, что было в мешке. Там имелся асортимент самых разнообразных походных вещей — от фуфайки до бритвенного прибора. Именно эту никелированную коробочку с бритвой Кручинин осмотрел особенно внимательно.

— Когда человек, побрившись в походных условиях, укладывает бритву, трудно требовать, чтобы его пальцы были совершенно сухи. А след влажного пальца рано или поздно заставит поверхность металла корродировать… Вот тут что-то подходящее уже есть. Правда, не все пять пальцев, но и по двум мы кое-что сможем сказать.

Он принялся за изучение виднеющейся на поверхности коробочки мутной сетки штрихов и стал сличать их со следом правой и левой рук преступника.

(Чем дальше я наблюдал Кручинина, тем увереннее мог сказать, что осмотр его на удовлетворяет. Он вертел коробочку и так и сяк. Наконец, сказал:

— Либо этой бритвой пользовался еще кто-то, кроме Кнуда, и именно этот «кто-то» оставил нам свою визитную карточку, либо…

Он не договорил и, отложив бритву, принялся за осмотр других предметов. По тому, с какой досадой он отбрасывал их один за другим, я понимал, что нужные следы не находятся. Но тут посчастливилось мне. Я с торжеством протянул Кручинину сковородку. На её закоптелой поверхности ясно виднелись отпечатки нескольких пальцев. Это могли быть только отпечатки или наши или Кнуда.



Кручинин с радостью схватил сковородку.

— Даже заранее, по размеру этой лапы» можно сказать, что она принадлежит твоему любимцу, — сказал он с уверенностью и сличил оттиски с тем, что имелось на кастете и на клеёнке.

Я давно знаю Кручинина и наблюдал его в разной обстановке. Нередко приходилось мне видывать его в затруднении, но почти никогда не мог я отметить на его лице выражения такой досады, как в этот момент: отпечатки не сошлись:



5. НОВЫЙ СЛЕД

Так как не было сомнения в том, что на сковородке были отпечатки пальцев Кнуда: свои-то оттиски и мои Кручинин знал наизусть, — становилось очевидным, что кастет и клеёнка носили чьи-то совсем чужие оттиски — не Кнуда. Вздох облегчения вырвался из моей груди. Но Кручинин, услышав его, насмешливо поглядел на меня:

— Рано.

Это звучало как предостережение. Я отлично понимал, что преступнику иногда удаётся самыми ловкими ходами запутать свои следы.

— Если согласиться с фактами и допустить, что Кнуд невиновен, — продолжал Кручинин, — То нужно найти другого убийцу. Он должен быть такого же большого роста.


— Пастор! — невольно вырвалось у меня.

Я готов был пожалеть об этом опрометчивом восклицании, но Кручинин одобрительно глядел на меня, ожидая продолжения.

— И… кассир Хеккерт, — сказал я: — он почти так же велик. Правда, он ходит согнувшись, но… если его выпрямить…

— То он сможет через стол дотянуться до жертвы?

— Да… Уж если разбирать все варианты, так разбирать.

— Конечно, — согласился Кручинин. — Но думаешь ли ты, что этот согбенный старик так же силён, как Кнуд?

— Может быть, и не так силён, но слабеньким я бы его не назвал. В нём чувствуется большая сила.

— Значит, ты думаешь, что должны быть изучены оба объекта?

— Скорее кассир, чем пастор.

— Ну, это уж твои внутренние соображения, для дела они мало интересны. Если изучать, так изучать всё. Нам нужны отпечатки того и другого. Добыванием их придётся заняться тебе.

Прежде чем я успел спросить Кручинина, как он посоветует мне это сделать, не вызывая подозрений, к нам постучали: хозяйка звала к завтраку.

За столом оказались и пастор и кассир. Завтрак проходил в тягостном молчании.

Хозяйка время от времени тяжело вздыхала, снедаемая любопытством, но скромность мешала ей задавать вопросы, а пускаться в рассуждения ни у кого, по-видимому, не было охоты.

Я ни на минуту не забывал полученного от Кручинина приказания и ломал себе голову над тем, каким способом заставить моих соседей, без их ведома, выдать мне свои визитные карточки.

Словно угадав терзающую меня мысль, пастор мял в руке хлебный мякиш. Даже через стол я видел, как на хлебе остаются чёткие отпечатки кожного рисунка, покрывающего кончики пасторских пальцев. Мне непреодолимо хотелось протянуть руку и взять этот хлебный мякиш.

По-видимому, желание моё было так сильно, что нервные токи передались пастору. Он посмотрел на меня, затем взял шарик и стал раскатывать его лезвием столового ножа по столу. Шарик сделался гладким и перестал меня интересовать. Противный осадок, как будто священник мог знать мои намерения и ловко обошёл меня, не давал мне покоя и заставил даже рассматривать пастора под каким-то новым, критическим углом зрения. Впрочем, должен тут же честно признаться, что решительно ничего, что могло бы опровергнуть прежнее милое впечатление, произведённое на меня этим человеком, я не обнаружил.

Я уже готов был встать из-за стола, когда заметил, что пастор снова взял мякиш и стал его разминать. То, что произошло в следующую минуту, убедило меня в неосновательности моего страха. Пастор далее и не подозревал о моих намерениях. Он предложил показать фокус.

— Кто-нибудь из присутствующих, — сказал пастор, — хотя бы вы, Хеккерт, под столом, так чтобы я не мог видеть, сомните кусочек хлебного мякиша и я скажу, какой рукой вы это сделали.

Кассир, по-видимому, плохо соображая, что делает, послушно скатал под столом шарик и протянул его пастору.

— Нет, нет, — сказал пастор, — раздавите его между пальцами, так чтобы образовалась лепёшка.

Я с трудом сдерживал дрожь нетерпения, не веря, своим глазам и ушам. Но как сохранить эту лепёшку, как взять её себе?

Кассир протянул пастору мякиш, и я убедился в том, что священник отлично знает дактилоскопию. Он с уверенностью произнёс:

— Левая.

Кассир ничего не сказал, но по его удивлённо испуганным глазам я понял, как он поражён. И тут же у меня родился план. Я быстро сказал пастору:

— Может быть, и я смогу: Дайте мне ваш оттиск.

— Пожалуйста, — пастор с улыбкой опустил руки под скатерть и через мгновение протянул мне раздавленный в лепёшку кусочек хлеба; узор пепилярных линий выступал на нём с достаточной яркостью.

К этому времени в кулаке у меня уже был готов другой кусочек хлебного мякиша. Я взял оттиск пастора и, делая вид будто мне нужно больше света, отошёл к окну. Через минуту я повернулся и, разминая хлеб в пальцах, разочарованно сказал:

— Не понимаю, как вы это делаете. Пастор рассмеялся. Не знаю, поверил ли он тому, будто я действительно такой профан в вопросах дактилоскопии, но как бы то ни было, а настоящий оттиск его пальцев лежал у меня в кармане.

Я с трудом досидел ещё несколько минут за кофе и стремглав помчался к себе.

Должен признаться, руки у меня дрожали от волнения, когда я сблизил хлебный мякиш с кастетом и с клеёнкой. Не доверяя себе, я ещё и ещё раз сверил оттиски. Мне оставалось только с облегчением признаться, что никакого сходства ни с правой, ни с левой руками преступника в них не было. Версия виновности пастора отпала. Оставалось последнее: проверить кассира.

Когда я вошёл в столовую, Кручинин по одному моему взгляду понял, что пастор чист. Мне показалось, что, так же как и я, мой друг вздохнул с облегчением.

В тот момент, когда я входил в комнату, Кручинин и пастор довольно непринуждённо беседовали у окна. Повидимому, молодость пастора брала верх над положительностью, к которой его обязывала скучная профессия. Мне кажется, он сейчас охотней всего махнул бы рукой на кассира, наводящего на всех тоску, и совершил бы хорошую прогулку на лыжах. Впрочем, пастор, видимо, тут же вспомнил о том, что должен по мере возможности утешать старика, и принялся развлекать его безобидными шутками. Он довольно чисто показывал фокусы с картами, с монетой; ловко ставил бутылку на край стола так, что она буквально висела в пространстве.

Кассир мрачно глядел на все эти проделки; водянистые глаза его оставались равнодушными, и тонкие губы были плотно сжаты.

Мысль моя непрерывно работала над тем, какую бы вещь изпринадлежащих кассиру, взять для изучения его дактилоскопического паспорта. Но, как назло, я не видел у него ни одного предмета с гладкой поверхностью, на которую хорошо ложатся оттиски. И тут вдруг мне пришла мысль, которую я немедленно поспешил привести в исполнение.

— Мне всё же очень хочется понять, — сказал я пастору, — как вы определяете, какой рукой сделаны отпечатки. Попросим господина Хеккерта ещё раз оттиснуть свои пальцы, и вы на примере объясните мне. Можно?

— Охотно, — сказал пастор. Он взял кусочек хлеба, тщательно размял его, и, слепив продолговатую лепёшку, прижал её к тарелке ножом так, что поверхность хлеба стала совершенно гладкой. После этого он подошёл к кассиру и, взяв три средних пальца его правой руки, прижал их к лепёшке.

Честное слово, я не стану врать: я волновался, как школьник, и даже замешкался, закуривая папиросу, когда пастор сказал, мне:

— Теперь идите сюда, к свету, я вам кое-что объясню.

Не спеша я подошёл к окну и выслушал от него краткую, но очень толковую лекцию по дактилоскопии.

— Дайте-ка сюда этот отпечаток, — сказал я пастору, — я поупражняюсь сам.

Торжествующе я поглядел на Кручинина и встретился с его весёлыми, почти издевательски улыбающимися глазами. Я понял, что эта усмешка относится к тому, как ловко обойдены оба объекта моего исследования. Я даже зарделся от гордости.

Немалого труда стоило мне сдержаться, чтобы не броситься сразу к себе в комнату и сравнить свою добычу всё с тем же кастетом и клеёнкой. Я был от души благодарен Кручинину за то, что он, наконец, решительно поднялся, поблагодарил собеседников за компанию, и мы ушли к себе.

— Ты сам сверишь слепок? — с волнением спросил я Кручинина.

К моему удивлению, он довольно небрежно отмахнулся и, демонстративно зевнув, заявил:

— Проверь, старина. А я лучше сосну.

Я достаточно хорошо знал Кручинина, чтобы понять, что дело перестало его интересовать. Что же случилось? Я был просто ошеломлён. «Что случилось, что случилось?» — не выходило у меня из головы. Но я молчал. Не думаю, чтобы при этом мой вид мог внушить кому-либо высокое мнение о моих умственных способностях.

Сдерживая досаду, я бросил на стол слепок, добытый с такими ухищрениями. Мне было досадно, что работа оказалась напрасной. Но раз Кручинин мысленно «покончил» с этим делом, значит, у него были к тому веские основания; значит, вопрос о непричастности кассира к убийству шкипера был для Кручинина решён каким-то другим ещё не известным мне способом, но решён бесповоротно.

Расхаживая по комнате, я молча наблюдал, как Кручинин преспокойно укладывается спать, как блаженно закрывает глаза. Я подошёл к столу и, по привычке доводить до конца всякое исследование, взял дактилоскопический отпечаток кассира и положил рядом с кастетом… Отпечатки сошлись. Страшная мысль обожгла мой мозг: братоубийство!

Кажется, было из-за чего броситься к Кручинину, но я сдержал себя и, подойдя к его постели, негромко, как можно равнодушнее, произнёс:

— Как ты это находишь? Он рассеянно поглядел на отпечатки. Сел в постели, пригляделся внимательней. И тут я мог ждать чего угодно, кроме того, что услышал:

— Так и есть… Что, по-твоему, нужно теперь сделать? — спросил он.

— Пока прибудут законные власти и можно будет арестовать старика, нужно по крайней мере принять меры к тому, чтобы он не скрылся.

— …ручаюсь тебе… он не собирается скрываться.

— Ты так уверен?

— Да.

— Я бы всё-таки предупредил пастора, чтобы он за ним последил. Ему удобней, чем кому-нибудь другому, оставаться около Хеккерта.

— Правильно придумано, — согласился Кручинин, — иди и скажи всё пастору.

— Всё? — спросил я.

— …Всё.

Когда я вызвал пастора и сказал ему о нашем открытии, он казался настолько потрясённым, что долго не мог ничего произнести.

— Боже правый, — проговорил он, наконец, — неужели это возможно? Господи, прости ему…

Он несколько мгновений стоял, уронив голову на грудь и молитвенно сложив руки.

— Вы уверены в том, что здесь не может быть ошибки? — спросил он.

— Законы дактилоскопии нерушимы, — сказал я уверенно, — Отпечатки пальцев обвиняют неопровержимее самых достоверных свидетелей. Но… мне кажется, что вам это и не нужно объяснять.

— Да, да… Иногда хочется, чтобы наука была не так неопровержима… Братоубийство! Неужели вас это слово не заставляет содрогаться?

— И тем не менее, — сказал я, — это так.

6. ВЫСТРЕЛ В ТЕМНОТЕ

День прошёл без всяких происшествий. После обеда прибыл фогт. Он совершил несложные формальности.

К моему большому удивлению, Кручинин ни словом не обмолвился о столь неопровержимо установленной нами виновности старого кассира, и версия виновности Кнуда Ансена приобрела официальный характер. Обнаруженный на месте преступления кастет и бегство проводника казались представителям власти достаточными уликами, чтобы дать приказ об изготовлении к завтрашнему дню печатного объявления. Его должны были развесить в публичных местах. В объявлении говорилось, о необходимости предать преступника в руки властей.

Я не решался что-либо сказать в защиту Ансена. Если Кручинин молчал, — значит так было нужно.

В течение дня я несколько раз перехватывал вопросительный взгляд пастора, устремлённый на моего друга. Пастор как будто тоже не понимал причины молчания и тоже не решался ничего сказать. Оба мы — я и пастор — были точно загипнотизированы необъяснимым молчанием Кручинина.

Перед ужином Кручинин собрался на прогулку. Было уже довольно темно. Мы шли по узким улочкам города, по направлению к его южной окраине. Вдруг Кручинин остановился у освещенного окна какой-то лавки и, развернув карту, стал её внимательно изучать. Он разогнул одну сторону листа и проследил по ней что-то до самого края. Мне он ничего не стал объяснять. Сунув карту в карман, Кручинин молча зашагал дальше. Мы дошли до последних домов, миновали их. Светлая лента шоссе, уходящего на юго-запад, лежала перед нами. Кручинин остановился и молча глядел на дорогу. Я подумал было, что он кого-нибудь ждёт. Но он, постояв некоторое время, отошёл к обочине и сел на придорожный валун. Я последовал его примеру. Тьма сгустилась настолько, что мне уже трудно было следить за выражением его лица.

Вспыхнула спичка — и зарделся огонёк папиросы.

— Там — граница, — односложно бросил Кручинин, и взмах руки с папиросой описал огненную дугу в том направлении, где ис­чезала светлая лента шоссе.— Тот, кому нуж­но будет скрыться, пойдёт туда, — продолжал он и поднялся.

Теперь я понял причину нашей рекогно­сцировки. Мы обогнули скалу, и перед нами сразу открылся весь городок.

Почти тотчас, как мы вышли на этот пово­рот, перед нами возник человеческий силуэт. Фигура оставалась неподвижной. Приблизив­шись, мы увидели, что это женщина. В не­скольких шагах от неё мы остановились. — Я жду вас, — послышался глухой голос. Лицо незнакомки было закрыто плотной тканью. Как будто угадав, что я намерева­юсь сделать, она быстро проговорила:

—   Не нужно света.

Это было сказано так, что я поспешно от­странил руку с фонарём, как будто он мог вспыхнуть помимо моей воли.

Судя по голосу и быстрым, уверенным дви­жениям, женщина была молодо.

Мы последовали за нею.

—   Я Рагна Хеккерт, — сказала она. Кручинин выжидательно молчал.

—   Я дочь Хеккерта,— пояснила она.

—   Шкипера? — мягко спросил Кручинин.

—   Нет… кассира Хеккерта.

Она, по-видимому, ждала, что мы как-то вы­разим своё отношение к этому знакомству. Но мы молчали. Тогда она сказала:

—   Я знаю, почему убили дядю Хьяльмара. 

—  И знаете, кто убил? — быстро спросил Кручинин.

—  …Нет, этого я не знаю… Я сказала бы вам, непременно сказала бы… Вы хотите знать, почему его убили?

Мы выразили полную готовность её слу­шать.

И вот что мы услышали: её отец Видкун Хеккерт оставался в должности кассира лом­барда и вовремя пребывания тут немцев. Немцы ему доверяли и платили хорошее жа­лованье. По каким-то соображениям они не вывезли в Германию наиболее ценные заклады золото, серебро — и оставили их в сейфе ломбарда. Когда стало ясно, что немцам не удержаться, жители снова потребовали возвращения вещей, и тогда-то все услышали, что ценности исчезли: немцы их увезли к себе. Но Видкун Хеккерт не только знал, что ценности остались в стране, но знал и место, где они спрятаны. Немцы, под страхом смерти, приказали Видкуну хранить тайну и обещали явиться за ценностями при любом исходе войны. Недавно Видкун поделился тайной с братом. Он боялся своей тайны. Не знал, как поступить: ждать прихода немцев или считать появление их невозможным и открыть тайну своим властям? Хьяльмар резко осудил поведение Видкуна и сказал, что если кассир не сообщит всё властям, то он это сделает сам. Рагна знала, что отец ещё с кем-то советовался, но с кем именно, установить ей не удалось. Ей кажется, что об этих разговорах отца с Хьяльмаром пронюхала немецкая агентура и немцы поспешили убрать Хьяльмара. Если бы знать, с кем отец ещё советовался? Уж не через того ли человека какие-то немецкие последыши проведали тайну?..

Ах, если бы знать, куда ушёл Кнуд Ансен! Он, наверно, всё знает…

После некоторого размышления Кручинин мягко сказал:

— Я не уверен в том, что именно Кнуд убил шкипера, но могу дать вам самое твердое слово: завтра я буду знать убийцу.

Восклицание радости вырвалось у девушки и заставило Кручинина на мгновение умолкнуть, затем он неожиданно закончил фразу:

— Я узнаю его при одном непременном условии… вы никому, решительно никому не скажете о том, что виделись и разговаривали со мною.

— О, если это нужно!..

— Непременно!.. Если вы скажете хотя бы слово, я ни на секунду не поручусь за жизнь вашего отца.

— Да, да, я буду молчать… Конечно, я буду молчать… Я так и думала: нас никто не должен видеть вместе. Потому я и пришла сюда.

— Как вы узнали, что я тут?

— Я с утра слежу за вами.

— Идите. Пусть ваша догадливость и труд не пропадут напрасно из-за того, что кто-нибудь увидит, как мы вместе возвращаемся в город.

— Помоги вам бог, — торопливо проговорила Рагна и пошла прочь. Её высокий тёмный силуэт сразу исчез в ночи. Не было слышно даже шагов: она предусмотрительно пришла в обуви на каучуковой подошве.

— Предусмотрительная особа, — негромко и, как мне показалось, несколько иронически произнёс Кручинин и опустился на придорожный камень. Но тут же вскочил так, словно камень был усыпан стёклами.

— Сейчас же верни её! — бросил он мне торопливым шопотом. — Верни её! — донеслось до меня ещё раз, когда я уже бежал за исчезнувшей девушкой.

За две — три минуты, что прошли с момента её исчезновения, она не могла уйти далеко, а между тем, пробежав с полсотни шагов, я даже не увидел её силуэта. Я ускорил бег, но напрасно; метнулся влево, вправо — девушки не было нигде, Ни тени, ни шороха. Словно перед нами был призрак. Я внимательно оглядел обочины, отыскивая тропинку, на которую могла сойти девушка, — нигде, никаких поворотов. Измученный волнением больше, чем физическими усилиями, я стоял как нашкодивший школяр и боялся вернуться к Кручинину, хотя отлично понимал, что каждая потерянная минута может оказаться роковой для исполнения того, зачем ему понадобилась Рагна Хеккерт.

Я подошёл к Кручинину с таким чувством, будто сам был виноват в таинственном исчезновении Рагны.

Он молча и, как мне казалось, спокойно выслушал моё сообщение.

— В темноте вспыхнула спичка. Он опять закурил.

Его молчание тяготило меня.

— Зачем она тебе понадобилась? — спросил я.

— Чтобы исправить свою оплошность… На этом случае ты можешь поучиться тому, как важно в нашем деле не поддаваться первому впечатлению и в любых обстоятельствах сохранять выдержку. На работе нужно забывать о чувствах, эмоциях, главное — это рассудок, холодный рассудок… способный к самому трезвому расчёту.

— К чему всё это? — нетерпеливо перебил я.

— К тому, что я идиот… Как последний мальчишка, впервые вышедший на операцию, я обрадовался неожиданному открытию: убийство совершено для сохранения тайны немецкого клада! А о главном я забыл: убедиться в правдивости этой версии и предотвратить исчезновение преступников вместе с кладом я смогу лишь…

— Если Рагна скажет тебе, где он хранится?

Он ничего не ответил, но по тому, как далеко отлетел алый светляк окурка, я мог оценить степень его раздражения.



Почти тотчас с той стороны, где в темноте исчез огонёк окурка, раздался выстрел. Кручинин упал. В последовавшей за выстрелом страшной тишине я услышал, как шлёпнулось о землю тело Кручинина, и до меня отчётливо донеслись тяжёлые шаги убегавшего преступника. Гнаться за ним в темноте, по незнакомой, заваленной камнями местности было бесполезно, и я бросился к раненому или убитому другу.


7. РАЗВЯЗКА ПРИБЛИЖАЕТСЯ

Легко представить себе мою радость, когда я, склонившись над неподвижно лежащим Кручининым, услышал его сдержанный смех.

— На сей раз было не приведение, — прошептал он и опять тихонько рассмеялся.

Мы вернулись в гостиницу. За ужином никого, кроме нас и хозяев, не было. Кручинин путём осторожных расспросов старался выяснить облик Рагны Хеккерт и обстановку её семейной жизни. Выяснили мы и точный адрес кассира.

 Уверившись в том, что за нами никто не наблюдает, мы отправились по этому адресу.

Домик кассира был расположен на окраине городка. На дверце калитки красовалась белая эмалированная дощечка с фамилией владельца и надписью «Вилла Тихая пристань». Вокруг домика был разбит небольшой палисадник, обнесённый невысокой оградой из сетки, натянутой на чугунные столбики. К нашему удовольствию, калитка была открыта, и мы вошли в садик.

Прежде чем нажать звонок, Кручинин обошёл вокруг дома, чтобы убедиться в том, что нас не ждут какие-нибудь неожиданности. Лишь после того мы поднялись на крылечко. Отворила сама Рагна Хеккерт. Она сразу узнала нас и молча отступила в сторону, жестом приглашая поскорее войти. Дверь за нами поспешно захлопнулась.

Пользуясь светом, я разглядел Рагну. Она оказалась довольно миловидной девушкой лет двадцати. От её стройной фигуры веяло силой.

Кручинин ни словом не заикнулся о том, что случилось с ним на шоссе. Его интересовал клад. Но тут же стало ясно, что ночью (а Кручинин непременно хотел отправиться в путь сейчас же) нам не найти уединённое место в горах, где немцы спрятали ценности. Рагна предложила быть проводником.

Пока она набрасывала в прихожей пальто, Кручинин внимательно, но так, чтобы не заметила хозяйка, оглядел обстановку. Его взгляд остановился на чём-то в углу, под вешалкой. Посмотрев туда, я обратил внимание на пару грубых ботинок. По размеру они могли принадлежать только кассиру или другому, столь же крупному мужчине. Ботинки были ещё влажны, на носках — следы свежих царапин. В моём мозгу молнией пронеслась мысль о том, что именно так должна была выглядеть обувь человека, стрелявшего в Кручинина и бежавшего по склону горы. По едва, уловимой усмешке Кручинина я понял, что у него мелькнула та же мысль.

Рагна Хеккерт оделась, и мы пошли: она шагов на десять впереди, мы за ней (я держал в кармане руку с пистолетом). Хотя и при вторичном свидании девушка произвела на нас впечатление вполне заслуживающей доверия, где-то в глубине души у меня всё же копошилось сомнение: не является ли всё это подстроенной ловушкой, чтобы от нас отделаться? Через десять минут мы оставили за собой последние дома и вышли на дорогу, проложенную в уступе скалы над самым берегом моря.

Навстречу нам из глубоких расселин поднималась холодная, настороженная тишина.

Много раз бывал я ночью в горах, но никогда, кажется мне, не видел я более неприязненного молчания. С завистью глядел я на размеренно шагающего Кручинина, единственной заботой которого, казалось, было не потерять бесшумно скользящую впереди тень женщины. Так мы шли с час. Тень остановилась. На этот раз она дождалась, пока мы нагнали её, и лишь тогда свернула в сторону. Я не заметил ни тропинки, ни какого-нибудь характерного камня, которые позволили ей опознать поворот. Но она шла уверенно, так же уверенно двигался за нею Кручинин. А я то и дело спотыкался о торчащие, острые камни, покрытые талым снегом. И, должен сознаться, вздохнул с облегчением, когда, наконец, наша проводница остановилась и просто сказала:

— Здесь.

Увы, это «здесь» вовсе не оказалось концом. Нужно было на животе пролезть под огромный камень, висящий так, что, казалось, он вот-вот обрушится от малейшего прикосновения. Кручинин внимательно оглядел камень и тщательно обследовал, вокруг него землю.



Несмотря на протест Рагны, он изучил с фонариком проход, по которому предстояло лезть.

— Тебе не кажется, что подход к такому сокровищу они могли преградить миной? — спросил он меня.

Действительно, после пятнадцати минут тщательных поисков Кручинин сказал:

— Они сильно потеряли бы в моих глазах, ежели бы проход сюда был свободен всякому желающему.

Кручинин протянул мне электрический кабель. Остальное было ясно без объяснений.

— Остаётся убедиться в том, что они не обеспечили взрыв вторым замыкателем, — сказал Кручинин и с тою же настойчивостью продолжал поиски, пока не убедился в  отсутствии второй проводки.

Тогда он быстро и ловко обезвредил мину. Проход был открыт. Мы проникли — в небольшей естественный грот и убедились в том, что там действительно спрятано несколько крепких деревянных ящиков. По ряду соображений,  Кручинин решил не вскрывать ящики; прикинув их вес, мы только убедились в том, что они действительно наполнены.

Уверенность, с которой действовала дочь кассира, окончательно убедила нас в том, что она была здесь не в первый раз. Она и не отрицала того, что приходила сюда с отцом, чтобы помочь ему забрать по требованию немцев содержимое одного из ящиков.

Убедившись в том, что дочь Хеккерта давеча вечером сказала нам правду, мы отправились в обратный путь. Как только мы дошли до шоссе и могли больше не бояться заблудиться, Кручинин предложил Рагне идти впереди на почтительном расстоянии. Весь обратный путь был проделан значительно скорей.

Поровнявшись с калиткой своего домика, Рагна подождала нас и, быстро оглянувшись, как бы невзначай, дружески бросила:

— До свиданья.

Кручинин приостановился, любезно приподнял шляпу и вдруг быстро спросил:

— Скажите, что это за ботинки стоят у вас в прихожей?

— В прихожей? — спросила она, силясь сообразить, о чём идёт речь.

— Этакие большие мужские ботинки, немного грязные и с поцарапанными носами.

— Ах, эти! — сказала она с облегчением. — Это ботинки отца.

— Куда он ходил в них сегодня?

— Не знаю… Право, не знаю. Если хотите, я спрошу его.

— Только не это! Нет, нет, не делайте этого, прошу вас.

— Вероятно, он заходил, когда меня не было дома, и оставил их потому, что они промокли. Хотя нет… позвольте. Утром они стояли в кухне. Значит, он зашёл, чтобы надеть их, вышел в них и, промочив, снова снял. Только так. Да, вероятно, так оно и было.

 — Благодарю вас за объяснение, Рагна. Вы… очень умная девушка, с вами приятно иметь дело. Очень прошу вас не беспокоить кассира расспросами об этих несчастных ботинках. Так будет лучше. Обещаете мне?

— Если это нужно…

— Очень нужно.

Хлопнула входная дверь, и мы остались одни. Кручинин несколько мгновений стоял в раздумье и молча пошёл прочь, как будто меня тут вовсе и не было.

Двери «Гранд отеля» оказались запертыми, но окна кухни были ещё ярко освещены.

Я отворил дверь своим ключом, и мы намеревались прошмыгнуть в комнату незамеченными, но это нам не удалось. Дверь кухни отворилась, и хозяин приветливо пригласил нас войти. Там мы застали всё ту же компанию: кроме хозяйки около потухшего камелька сидели кассир и пастор. Меня поразило, что Видкун Хеккерт до сих пор не ушёл домой.

И я невольно вспомнил об его ботинках, стоящих там, в его собственном коттедже! Сейчас он был обут в те же самые сапоги, в каких был вчера и нынче утром — с самого дня нашей поездки на острова. Я даже вспомнил, что эти сапоги он надел именно перед поездкой на «Анне», взяв их у шкипера. Сегодня ему понадобилось забегать домой, чтобы переобуться. Не потому ли он менял обувь, что в этих тяжёлых морских сапожищах было несподручно бегать по горам? А может быть, он был даже настолько дальновиден, что не хотел оставить на сапогах следы острых камней. Царапины могли привлечь внимание и вызвать расспросы, где он умудрился изрезать сапоги? Расчёт был верен. И если бы он был именно таков, то я готов был признать самообладание этого старика, умеющего так ловко разыгрывать роль убитого горем человека и столь хладнокровно продумывать каждый свой шаг.

Я был так поглощён этими размышлениями, что не слышал, о чём говорят за столом. Мое внимание привлёк странный знак, дважды повторённый Кручининым кассиру. Повинуясь этому знаку, кассир опасливо приблизился к Кручинину. Ни мне, ни, конечно, остальным не было слышно, о чём они шептались. И только я один видел, как Кручинин передал кассиру довольно внушительную пачку банкнот. Кассир поспешно спрятал её и вернулся к столу.

Вскоре все мы заметили, что хозяйка с трудом сидит за столом. Пора было расходиться и дать ей покой. Кассир нехотя поднялся со своего места и выжидательно глядел на пастора. Можно было подумать, что он боится идти домой один. Пастор, в течение всего дня не отстававший от него ни на шаг, на этот раз довольно резко сказал:

— Идите, идите, Видкун, я сейчас вас догоню.


К моему удивлению, я не заметил в кассире и тени недовольства таким заявлением. Наоборот, он даже как будто обрадовался и, поспешив всем поклониться, ушёл.

— Можно подумать, что старик боится ходить один, — сказал я пастору.

— Так оно и есть, — подтвердил пастор. — А получив от вашего друга такую пачку денег, — пастор выразительно глянул на Кручинина, — он будет трястись, как осиновый лист.

Я не заметил ни смущения, ни удивления у Кручинина, когда он узнал, что пастор видел, как он передавал деньги Хеккерту.

— Согласитесь, что старик заслужил эту тысячу крон, — спокойно произнёс мой друг.

— Малая доля того, что он должен получить в награду за открытие немецкого клада.

— Тысяча крон!.. Но я не понимаю, о каком кладе вы говорите? — воскликнул пастор.

— О ценностях ломбарда, спрятанных немцами.

— А при чём тут наш кассир?

— Теперь я… знаю, где они спрятаны. И должен вам признаться: не понимаю, как вы при вашей проницательности и влиянии на кассира давным-давно не узнали от него эту тайну.

— При моём положении, знаете ли, было бы не совсем удобно соваться в такого рода дела.

— Но теперь, когда мы уже знаем, где спрятаны ценности, вы, конечно, поспособствуете, чтобы вещи попали в руки владельца?

— Завтра же переговорю об этом с фогтом, — сказал пастор,

— Значит, позволите передать это дело в ваши руки? Я здесь совершенно посторонний и случайный человек.

— Как вам будет угодно… Мне остаётся только узнать, где… их искать.

— Завтра я покажу вам это место в горах, там, в сторонке от Северной дороги.

— Однако мне пора, — спохватился пастор. — А то кассир подумает, что я его покинул на волю разбойников, которые, по его мнению, только и знают, что охотятся на его особу. Спокойной ночи! 

Весело насвистывая, Кручинин отправился к себе в комнату. А я, ничего не понимая, уныло плёлся за ним, задавая себе вопрос, следует ли расспросить обо всём Кручинина или подождать, пока он сам соблаговолит поделиться со мною.

И не успел я додумать, как вдруг на улице, один за другим, раздались два выстрела. Через минуту к нам в комнату уже стучался хозяин.

— О, господа русские! — лепетал он трясущимися губами: — Кассир убит, пастор ранен!..

8. САМОЕ НЕОЖИДАННОЕ


Не успел я опомниться, как Кручинин был на улице. Я бросился следом.

Несколько человек уже возились около лежащего на земле кассира. Пастор приказал положить Хеккерта на разостланное пальто и внести в гостиницу. Сам пастор был невредим, только в его куртке была сквозная дыра от пули.

С ловкостью, близкой к сноровке медика-профессионала, пастор принялся за оказание помощи Хеккерту. У того оказалось сквозное пулевое ранение в верхнюю часть правого и в середину левого лёгкого. Остановив кровь и наложив повязку, пастор наскоро рассказал, как всё произошло: нагнав медленно бредущего кассира, пастор взял его под руку и едва они успели сделать несколько шагов, как им в лицо сверкнула вспышка выстрела и пастор тут же почувствовал, как кассир повис на его руке. Тотчас раздался и второй выстрел. Пастору показалось, что пуля обожгла ему левый бок. Выстрелы были произведены с такой близкой дистанции, что буквально ослепили и оглушили пастора. Он не мог разглядеть стрелявшего, который скрылся.

Воцарившаяся тишина была нарушена появлением Рагны. Узнав о положении отца и о том, что, по мнению пастора, он будет жить, она попросила оставить их наедине. Через несколько минут она вышла из комнаты и сказала, что немедленно уходит, чтобы позвать фогта и аптекаря. Так хочет отец.

Пока мы с пастором помогали ей в холле одеваться, Кручинин вернулся в гостиную, где лежал больной. Но пробыл он там очень недолго. Пастор ещё только затворял дверь за Рагной, а Кручинин уже вернулся в холл.

— Я не хотел расстраивать девушку, ваш диагноз не совсем точен, — обратился Кручинин к пастору, — по-моему, кассир плох.

— Вы думаете… он умрёт?

— Совершенно уверен, — решительно произнёс Кручинин.

— В таком случае мне лучше всего быть возле него, — сказал пастор.

— Да, конечно. Во всяком случае до тех пор, пока не придёт хотя бы аптекарь.

Пастор послушно прошёл в гостиную. Жестом приказав мне оставаться у двери, Кручинин одним неслышным прыжком очутился возле вешалки, где висели пальто кассира и верблюжья куртка пастора, снял их и поспешно унёс к себе в комнату. Через несколько минут он выглянул в дверь и, поманив меня, сказал:

— Дай мне твою лупу и оставайся тут. Постарайся занять пастора, если он выйдет. Но ни в коем случае не мешай ему поговорить с кассиром. Мне кажется, что этот разговор кое-что ещё выяснит.

Я был чрезмерно утомлён переживаниями этого дня и, по-видимому, задремал на несколько минут. Во всяком случае, мне показалось, что во сне слышу шум подъехавшего автомобиля. Открыв глаза, я успел увидеть, как гаснет за окном яркий свет автомобильных фар. По-видимому, услышал приближение автомобиля и Кручинин: он вбежал в холл и торопливо повесил на место куртку пастора и пальто кассира.

Пастор, сидевший в гостиной, окна которой выходили на другую сторону, ничего не знал. Он вышел в холл лишь тогда, когда там уже раздевались фогт и приехавший с ним врач.

Осмотрев Хеккерта, врач заявил, что опасности для жизни нет. Он сделал предохранительное впрыскивание, переменил повязку и заявил, что утром извлечёт застрявшую в левом боку пулю.

Все вздрогнули от молодого радостного смеха, которым огласилась вдруг гостиная. Оказалось, что это смеётся пастор.

— Простите, — сказал он, несколько смутившись. — Не мог сдержать радости. Он будет жить?! Это хорошо, это очень хорошо! — он стремительно подошёл к врачу и несколько раз сильно потряс ему руку.

Всё это было сказано с такой заразительной весёлостью и простотой, что все невольно улыбнулись.

Как раз в это время вернулась и Рагна. Она привела аптекаря, которому уже нечего было делать около больного.

Я всё ещё не мог понять, почему Кручинин держит фогта в неведении и не расскажет ему, кто истинный убийца шкипера. Когда же, наконец, он намерен навести власти на правильный след и избавить их от поисков ни в чём не повинного Кнуда?

Фогт, словно угадав мои мысли, вдруг сказал:

— Кстати, нам так и не удалось найти след Кнуда Ансена. Парень исчез. Боюсь, что он перешёл границу.

— Десница всевышнего настигнет грешника везде, — уверенно сказал пастор. — Мне от души жаль этого парня: он заблудился, как и многие другие слабые волей. Нацисты слишком хорошо знали, в чьих рядах им следует искать союзников. Моральная неустойчивость, чрезмерная тяга к суетным прелестям жизни… Мне жаль Кнуда!

— Таких нужно не жалеть, а наказывать. Беспощадно наказывать, — сердито произнёс фогт.

— Позвольте мне с вами поспорить, — неожиданно сказал Кручинин. — Почему-то мне кажется, что таких, как Кнуд Ансен, наказывать совершенно не за что.

— Вы хотите сказать, что в преступлениях молодёжи бываем виноваты мы, старики, не сумевшие воспитать её?

— Вас я тоже не хочу решительно ни в чём обвинять.

— Простите меня, но я совершенно не понимаю, о чём идёт речь, — удивился фогт.

— Надеюсь, что очень недалека минута, когда вы всё поймёте, — сказал Кручинин.

Он умолк, к чему-то прислушиваясь.

Все мы невольно замолчали и тоже напрягли слух. В наступившей тишине можно было расслышать что-то, похожее на шипение граммофона, потом лёгкий щелчок — и всё смолкло. Кручинин рассмеялся.

— Я едва не забыл об этой игрушке, — сказал он и достал из-под дивана, на котором лежал кассир, чёрный ящик фонографа. Приезжие с удивлением смотрели на аппарат, с не меньшим изумлением глядел на него и пастор, хотя ему эта вещь была хорошо знакома.

— Как он очутился здесь? — спросил он Кручинина.

— О, мы забыли предупредить вас, господин пастор, — виновато пролепетала хозяйка гостиницы. — Мы разрешили русскому гостю записать вашей машинкой несколько песен.

Пастор сделал было шаг к аппарату, но Кручинин преградил ему путь.

— Зачем вы его запустили… сейчас? — все так же тихо спросил пастор. 

— По оплошности, — сказал Кручинин.

— Прошу вас… Дайте сюда аппарат, — в голосе пастора послышалась необычная резкость.

— Позвольте мне сначала взять мои диски.

— Позвольте мне взять аппарат, — настойчиво повторил пастор.

По лицу Кручинина я понял, что пастору ни за что не удастся овладеть своим аппаратом. По-видимому, пастор понял, что ему предстоит выдержать серьёзную борьбу. И совершенно неожиданно, через две — три секунды после того, как он так настойчиво высказал своё требование вернуть ему аппарат, пастор уже, как всегда, заразительно смеялся и, беззаботно махнув, сказал:

— Делайте с этой штукой, что хотите. Я дарю её вам на память о нашем знакомстве… и, если позволите, в залог дружбы.

— Вы даже не представляете, какое удовольствие доставляете мне этим поистине королевским подарком! — воскликнул Кручинин.

Он хотел ещё что-то сказать, но вместо того поднял с пола аппарат, тщательно завёл его и, переключив с записи на воспроизведение звука, — отпустил диск. К всеобщему удивлению и, вероятно, конфузу Кручинина, диск издавал только монотонное шипение. Пастор принялся спокойно набивать трубку. И когда мы все были уже уверены, что ничего, кроме нелепого шипения, не услышим, совершенно отчётливо раздались два голоса: один — пастора, а другой — кассира. Между ними происходил диалог:

КАССИР. …оставьте мне жизнь…

ПАСТОР. Вы были предупреждены: в случае неповиновения… -

КАССИР. Клянусь вам…

ПАСТОР. А эти деньги?!. Он знает всё. Он сам сказал мне.

КАССИР. Я честно служил… вам…

ПАСТОР. Пока вы служили, мы вам платили… А за измену нам у нас не щадят… Единственно, о чем я жалею: вас нельзя уже повесить на площади в назидание другим  дуракам. Никто не будет знать, за что наказаны ваш глупый брат и вы сами…

Больше мы ничего не услышали: два удара — по фонографу и по лампе — слились в один. Прыжком звериной силы пастор достиг двери. Ещё мгновение — и он очутился бы на улице. Но он не рассчитал. Кручинин оказался у двери раньше. Я услышал злобное хрипение пастора. Через мгновение луч моего фонарика помог мне придти на помощь Кручинину.




Наконец, нам удалось скрутить противнику руки, и он лежал на полу, придавленный коленом Кручинина.

Но немец не смирился. Он пускал в ход ноги, зубы, голову, боролся, как зверь, не ждущий пощады. Успокоился он лишь тогда, когда нам удалось связать ему ноги.

Первое, что я увидел в ярком свете электричества, было лицо кассира. Без кровинки, искажённое судорогой боли, оно было обращено к фогту. Слёзы, самые неподдельные и обильные слёзы текли из мутных глаз Хеккерта. Это было так неожиданно и так невероятно, что я застыл от изумления.

— …Подойдите ко мне, — обратился он к фогту… — я знаю, меня нужно арестовать, я очень виноват перед вами, очень виноват…

— Вы виноваты не передо мною, Хеккерт, а перед своим народом.

— Я знаю, я виноват перед всеми… Я должен был раньше сказать вам, что он был оставлен тут гуннами, чтобы следить за нами, за мною, чтобы охранять ценности. Он должен был переправить их в Германию, когда гунны прикажут.

— Пастор! — с удивлением воскликнув фогт. 

Он никогда не был пастором, он… он фашист

— И вы знали это?

Кассир упал на подушку, не в силах больше вымолвить ни слова.

— Прежде всего, господин фогт, — сказал Кручинин, — вам следует послать своих людей в горы, чтобы они взяли спрятанные там немцами ценности. Рагна Хеккерт знает это место.

— Как, и вы? — воскликнул фогт. Девушка молча опустила голову.

— Рагна искупила свою вину, — вмешался Кручинин, — Она показала мне, где спрятаны ценности, награбленные немцами.

— Вы знали это и молчали! — фогт обратился к Кручинину с упрёком.

— Вы узнали всё на несколько часов позже меня. А скажи я вам всё раньше, вы сочли бы меня сумасшедшим. Кто поверил бы, что шкипера убил пастор? Кто поверил бы, что в кассира стрелял пастор? Кто, наконец, поверил бы тому, что пастор, спрятал ценности? Вот теперь, когда вы знаете, что этот немец никогда не был тем, за кого вы его принимали, я объясню, как всё это случилось, и тогда вы поймёте, почему я молчал.

— Но Кнуд, где же Кнуд и что с ним будет? — вырвалось у Рагны. — Ведь все считают его не только непутёвым человеком, но и преступником!..

— Не отложить ли нам беседу до утра? — проговорил Кручинин. 

— Все до того, устали, что больше всего хотят, вероятно, очутиться в постелях. Впрочем, я охотно объясню всё, что вы пожелаете знать.



ОЧЕНЬ КОРОТКО О ТОМ, КАК ВСЕ СЛУЧИЛОСЬ

— С чего же начать? — сказал Кручинин, когда все уселись и хозяйка налила в стаканы горячего кофе.

Кручинин поглядел на сидящего рядом со мною, связанного по рукам и ногам лжепастора:

— Если я в чём-нибудь ошибусь, можете меня поправить. Итак: первую, совершенно твёрдую уверенность в том, что так называемый пастор если и не является непосредственным участником убийства шкипера, то, во всяком случае, имеет основание скрывать истинного виновника, я получил после фразы, произнесённой им ещё на борту «Анны» в роковое утро смерти Хьяльмара.

Он сказал мне: «Мой взгляд нечаянно упал в иллюминатор, и я увидел Кнуда… Я успел только отчётливо увидеть его фигуру, когда он бежал вдоль пристани и скрылся за первыми домами». Преступник, однако, упустил тогда одно: ведь и я мог взглянуть в тот же самый иллюминатор! Это я должен был сделать чисто машинально, даже если бы безусловно доверял «пастору»… К стыду своему, должен признаться, что до того момента я ему верил. Но в ту минуту он утратил моё доверие, и вот почему: иллюминатор, в который «пастор» якобы видел убегающего убийцу, был плотно задёрнут шторой. Я тогда спросил «пастора»: «Не трогали ли вы тело убитого?» И он ответил: «Нет». А штора была придавлена телом шкипера. Значит, она была задёрнута до убийства, а не после него. Это было первым зерном сомнения в показаниях «пастора». После этого я вынужден был не доверять ему ни в чём.

Не знаю, что толкнуло «пастора» затеять игру с отпечатками пальцев на хлебном мякише, — продолжал Кручинин. — Может быть, сначала он хотел только проверить, имеем ли мы — я и мой друг — представление о дактилоскопии. «Пастора» съедало сомнение: опознаю ли я его, если мне удастся получить его оттиски и сличить их со следами на кастете и на клеёнке, которую я, кстати говоря, взял при нём со стола в каюте? Увы, тогда я ещё не знал точно, с кем имею дело! А на клеёнке оставалась вся его левая пятерня, когда он опёрся о стол, нанося удар несчастному шкиперу. Может быть, он этого и не заметил, но инстинкт опытного убийцы, никогда не забывающего о возможности преследования, заставил его заметать следы. Именно ради этого он «склонился в молитве» и у меня на глазах хотел рукавом стереть свой след с клеёнки. Такие вещи редко удаются.

На минуту Кручинин задумался и затем, так же спокойно продолжал:

— Итак он занялся игрой в хлебные шарики и очень ловко сумел подсунуть моему другу (так что тот ничего не заметил) отпечатки кассира вместо своих и потом, во втором туре игры, — свои вместо отпечатков кассира. «Пастор» немедленно убедился в успехе этого хода: мой друг поделился с ним тем, что узнал убийцу — кассира. «Пастор» почувствовал себя в безопасности и решил, что для, успеха порученного ему дела — сохранения ценностей подпольного фашистского фонда — нужно только отделаться от моего досадного присутствия. Но для этого он оказался слишком плохим стрелком в темноте.

При этих словах все присутствующие удивлённо переглянулись.

— Должен вам сказать, — продолжал Кручинин, — что, отправляясь на охоту за мной, «пастор» совершил третью по счёту ошибку, хотя и не очень грубую. Он приходил к кассиру за его ботинками. И в садике кассира на мокром гравии совершенно отчётливо отпечатались характерные следы туристских ботинок «пастора». Таких ботинок нет ни у кассира, ни у кого из нас. Взгляните на его подошву, и вы поймёте, что однажды, мельком увидев её, я уже не мог ни забыть, ни спутать её след с каким бы то ни было другим. Если бы за своими ботинками приходил сам кассир, он неизбежно наследил бы вот этими морскими сапогами. К тому же ему не нужно было ни топтаться у калитки, ни ходить вокруг дома, чтобы убедиться, что его дочери нет дома: он её не боялся. За ботинками кассира придти в принципе стоило. Этим «пастор» ещё крепче смыкал вокруг кассира кольцо улик: следы на кастете плюс охота на меня. Уже два звена. Но вот следующая оплошность «пастора». Узнав, что кассир получил от меня деньги в благодарность за то, что он якобы сообщил место сокрытия ценностей, «пастор» не поверил его уверениям, будто кассир мне ничего не говорил. «Пастор» имел свои основания: кассир, обманувший своих соотечественников, с лёгким сердцем мог обмануть и немцев. Поэтому «пастор» хотел с ним разделаться. Для этого, конечно, можно было найти иной способ, а не стрелять в него сквозь свою собственную куртку, как это сделали вы, — последние слова Кручинин обращал исключительно к «пастору».

— Я не стрелял в него… — пробормотал немец.

— Неправда! — резко сказал Кручинин. — Сейчас я точно объясню, как вы стреляли. Кассир взял вас под левый локоть. Правой рукой вы вынули пистолет и, рискуя ранить самого себя, в двух сантиметрах от собственного сердца произвели выстрел. Пистолет вы держали слишком близко, поэтому ткань вашей куртки опалена, жёлтые волоски верблюжьей шерсти вместе с пулей вошли в ткань чёрного пальто кассира. Если вы вооружитесь лупой, то сможете убедиться в этом. Если же вы ко всему этому попробуете набросать схему расположения двух входных и одного выходного отверстий, проделанных вашей пулей, то поймёте, что…

— На кой черт вы всё это рассказываете? — перебил Кручинина лже-пастор.

— Неужели вы думаете, что я дал бы себе труд пояснять всё это именно вам? Я говорю это для окружающих, — спокойно возразил Кручинин, — им это интересно, а вы… вы только объект моих объяснений. Припомните, как в школе разведки вам давали наставления, куда стрелять, куда бить, как скручивать руки, как «в походе» без надлежащего оборудования пытать людей. Не так ли, Хельмут Эрлик?..

При этом имени немец сделал попытку вскочить. Жилы на его лбу налились, глаза вылезли из орбит. Но, связанный, он тут же рухнул обратно в кресло. Рухнул и затих.

— Вы забыли, Эрлик, что и у моей страны есть счёты с вами. Вы забыли, как однажды ездили отсюда в «командировку» на финский фронт; вы забыли, что там делали… Оттуда я и проследил вас. Это было не так-то легко. Добравшись до островов и потеряв там ваш след, я уже решил было, что вам удалось удрать.

Дверь порывисто отворилась, и в комнату вбежала Рагна. Она была так взволнована, что нам не сразу удалось уловить смысл её сообщения. Оказалось, что когда она привела к гроту в горах отряд горожан и они вскрыли ящики, то нашли в них только… камни.

При этих словах Эрлик огласил комнату таким радостным хохотом, какого я, кажется, ещё никогда не слышал.

Кручинин движением руки остановил его.

— Вы напрасно тратите силы на этот смех, Эрлик, — сказал Кручинин. — Он никого не обманет. Вы отлично знаете, за что убили старого шкипера.

— Я всегда знаю, зачем делаю то или другое, — нагло усмехнулся немец.

— Вот, вот. Вы узнали, что Хьяльмар проник в вашу тайну, вернее, пока только в тайну вашего клада. Вы испугались того, что он может поделиться ею ещё с кем-нибудь, а там за кладом доберутся и до вас. Так?

— Так.

— Мне остаётся только выяснить: как вы узнали, что он раскрыл тайну клада?

— Я подслушал его разговор с Кнудом на «Анне».

Было уже совсем темно, и тишина стекала с гор. Она ползла на запад, к едва слышному отсюда шороху моря. Я сел на камень и задумался. Мне показалось, что со стороны гор, оттуда, куда убегает светлая полоса шоссе, доносится какой-то странный напев. Я прислушался. Да, это было пение. Сначала один голос, потом целый хор. Голоса приближались. Когда ещё невидимое шествие приблизилось, я стал различать среди голосов звонкий молодой баритон. Он задорно и мужественно пел о горах, о море, о чудесных девушках, живущих в горах на берегу моря. Песня показалась мне знакомой. Я силился вспомнить, где её слышал.

Вот я увидел и тёмные силуэты людей на дороге. До них оставалось не больше сотни шагов, когда я бросился им навстречу: впереди группы шёл Кнуд.

Я не в состоянии здесь описать, что произошло, о чём мы говорили. Но я никогда не забуду того, что узнал от Кнуда. В ночь перед убийством шкипера старый Хьяльмар позвал его и сказал:

— Слушай, мальчик: ты потерпи ещё немного. О тебе многие думают плохо, но я-то знаю, откуда это идёт. Я верю тебе и знаю тебя. Нужно сделать ещё одно большое дело. Можетбыть, последнее. Я скажу тебе, где гунны спрятали ценности наших людей. Те самые, что были в ломбардах. Ты пойдёшь в горы, найдёшь ценности и перенесёшь их в городской банк.

— Откуда вы это знаете? — спросил его Кнуд.

— Пока я тебе ничего не скажу. Вернёшься — узнаешь. Как только мы спасём ценности, мы сможем взять и последнего из гуннов, который ещё топчет нашу землю. 

— Вы знаете такого?.

— Он от нас не уйдёт.

Кнуду не нужно было дважды повторять предложение. Он созвал людей, с которыми творил уже немало смелых дел, пока здесь были гунны. Тех самых людей, предводительствуя которыми он взрывал мосты и водокачки, топил суда и выкрадывал тол, убивал в горах немецких офицеров и гестаповцев. Шкипер дал ему точные указания, где найти клад, как обезопасить мину и как предотвратить преждевременную тревогу, заполнив ящики камнями. Кнуд отправился в путь. Он должен был уйти незаметно. Это ему почти удалось. Единственным человеком, видевшим, как он уходил, была женщина, встретившая его на повороте у могилы старого Ульсена. Вот и всё… Теперь он станет шкипером «Анны» и заменит старого Хьяльмара. Это будет настоящая жизнь! А уж если ему удастся поговорить по душам с одной голубоглазой девушкой, то…

— Смелая девушка?. — спросил я.

— Таких немного. Полагаю, что это она рассказала шкиперу тайну кассира.

— Её зовут Рагна?

Он схватил меня за плечи. и дружески тряхнул:

— Слушайте, русский друг, вы чертовски далеко видите!.. Это хорошо. Да, это очень хорошо!..

Остаток нашего последнего дня в этом маленьком городке провёл я с тяжёлым чувством. Мы собирались в обратный путь. Нам уже не было надобности совершать его пешком, хотя, должен признаться, я с большим удовольствием закинул бы за спину мешок и с палкой в руках снова промерял бы своими шагами склоны гор. Это было бы куда приятней, нежели ехать в автомобиле, имея между собою и Кручининым закованного в наручники Эрлика

Я неспеша шёл по дороге, чтобы в последний раз перед отъездом взглянуть на город.




Примечания:

1. Текст повести Н. Шпанова «Тайна трех» с рисунками художника А. Шульца приводится по публикации в журнале «Огонёк» 1945 г. № 34 (с. 5–6, 14), № 35(с. 9-10), № 36 (с. 12–14), № 37 (с. 13–14), № 38 (с. 8-10).

2. Первая книжная публикация повести была в книге Н. Шпанова «Это было на Севере» (отдельное издание, М: Воениздат, 1954, 48 стр., «Библиотека журнала "Советский воин"» № 21 (256)), в книге напечатана только эта повесть под новым названием. Журнал «Советский воин» до 1947 г. носил название «Красноармеец».

3. В 1945-46 г.г. в журналах «Огонёк» и «Красноармеец» были опубликованы три первые повести Н. Шпанова, главным героем в которых был Нил Кручинин: «Тайна трёх» («Огонёк», 1945 г., №№ 34–38), «Похождения Кручинина» («Красноармеец», 1945 г., №№ с 11–12 по 15–16) и «Желтые перчатки» («Красноармеец», 1946 г. №№ с 1 по 7–8). Когда эти повести вышли книжным изданием, они изменили свои названия: «Тайна трёх» — имела два варианта названия «Это было на Севере» (отдельное издание, М: Воениздат, 1954) и «Дело Оле Ансена» (сборник «Искатели истины» и все последующие переиздания), «Похождения Кручинина» — «В новогоднюю ночь» (сборник «Искатели истины» и все последующие переиздания). Кроме изменения названия в повестях автором был произведён ряд изменений, наиболее заметным из которых является изменение роли рассказчика. В журнальных публикациях повествование ведётся от первого лица, при этом рассказчик является другом Нила Кручинина и активным участником описываемых событий. В книжных публикациях появляется персонаж, которого зовут Грачик (он же Сурен Тигранович Грачьян) — он становится другом Нила Кручинина и участником описываемых событий. А рассказчик удаляется, повествование ведётся в третьем лице.

4. При сканировании документа со страниц были удалены тексты, не имеющие отношение к публикации. Сканирование производилось с разрешением 600 В рсИ-файле имеется слой с распознанным текстом, в распознанном тексте имеется некоторое количество ошибок распознавания, которые не исправлялись.


Сканирование, подготовка документа и составление примечаний — Максим Безгодов. 24 декабря 2010 г.

Николай Шпанов Лед и фраки


Лед и фраки: Повесть. Подг. текста и послесл. В. Барсукова. — Б. м.: Salamandra P.V.V., 2015. — 334 с. — (Polaris: Путешествия, приключения, фантастика. Вып. LXXXV). оформление, 2015


I. «Наутилус»

1. По рецепту бэрда

Капитан Билькинс откинулся в кресле. Под напором крупного, крепко сколоченного тела скрипнула спинка. Такие же крепкие руки с красными кистями упирались в край стола. Тонкое, длинное лицо, с гладко выбритыми щеками, тяжелым подбородком и слегка выпяченной нижней губой — было подчеркнуто спокойно. Две жесткие складки около рта выделяли крепко сжатые тонкие губы.

Билькинс снял трубку переговорного аппарата и повернул рычажок на надпись: «радиорубка».

— Мистер Вебстер?.. Мне нужно передать несколько слов капитану Бэрду… Что?.. Говорите громче, здесь очень шумят машины. Машинная буря?.. Ну, ладно, все-таки попробуйте. Зайдите ко мне за текстом.

Повесив трубку, Билькинс еще раз пробежал только что составленную радиограмму:

Южный полюс, капитану Ричарду Бэрду.

Дорогой друг, вчера получил ваше радио — поздравляю от всей души. Вы всегда знали, как искренне я восхищаюсь вашей отвагой и знаниями. Сегодня я покидаю Шпицберген. Мой план вы знаете. Несмотря на ваше осуждение «утопии», я решил привести ее в исполнение. Глубоко убежден, что «Наутилус» без труда преодолеет путь Кингсбей-Аляска. Вспомните, что говорили нам достопочтенные соотечественники перед нашими попытками форсировать Арктику на самолетах. А ведь мы с вами показали этим тугодумам хороший номер! Если удастся, я немного задержусь в секторе недоступности. Когда будете покидать Антарктику, сообщите мне. Шлю привет и желаю дальнейшего успеха.

Всегда ваш капитан Билькинс.

В стальную дверь капитанской каюты постучали. Вошел Вебстер.

— Вебстер, дружище, постарайтесь передать. Не нужно, чтобы капитан Бэрд подумал, будто мы не хотим замечать его успеха.

— Есть, сэр.

Билькинс вышел на палубу лодки. Было светло как днем, несмотря на второй час ночи. Прозрачные хлопья тумана ползли по голым горам, отделяя их верблюжьи подошвы от сахарных вершин. Тесной грядой сошлись эти вершины вокруг темного зеркала воды, образуя гигантскую сверкающую корону над заливом Кингсбей. Острые, как зубья пилы, беспредельной чередой уходили горы в том направлении, откуда навстречу им сбегала белая река Лисьего ледника. Поднимаясь своими истоками далеко в глубь Западного Шпицбергена, этот мощный ледник устьем ниспадает в гладкую поверхность Кингсбейского залива. Огромные, заледеневшие в своей голубизне струи убегают под воду, в глубину залива. Только когда подточенные волнами края глетчера с грохотом низвергаются, отщепляя от ледяной стены слой в несколько метров толщиной, только тогда оживает этот, точно нарисованный на каменном фоне берега, ледопад.

Билькинс любил в долгие бледные ночи, когда мучили сомнения, когда роились в голове все новые и новые варианты плана похода, не отрываясь, смотреть на мощную стену ледника. Терпеливо ждал он, когда, наполняя ущелье ужасающим грохотом сокрушительных глыб, низринется очередной ледопад.

Это было куда интереснее, чем скучный серый поселок Нью-Олесунд. Его домики казались такими ничтожно-маленькими, вплюснутыми в голую почву неприветливой каменистой долины. Мороз продирал по спине при мысли о тех, кому суждено провести здесь долгую полярную ночь. В особенности, если эта ночь была третьей — последней — ночью, предусмотренной контрактом с угольной компанией.

Поселок никогда не спал. Круглые сутки шла работа в шахтах. Круглые сутки работала столовая. День и ночь хлопала дверь рудокопской лавчонки. И все-таки люди были здесь всегда сонными, вялыми, через силу двигали ногами в резиновых сапогах. На них было тоскливо смотреть, и Билькинс избегал глядеть в сторону шпицбергенской резиденции губернатора.

Когда Лисий ледник обрушивался на глазах Билькинса и нельзя было надеяться, что в ту же ночь увидишь повторение этой ледяной феерии, американец поворачивался к островерхим шпицбергенским горам. Вдали исчезали вершины Митры, Магдалины, Трех Корон, а совсем рядом, над самой головой, на бледно-сером небе четко проектировалось нагромождение черных бревен угольной эстакады. Бессонные паровозики то и дело подтаскивали к самому ее концу вереницы вагонеток и уголь с грохотом низвергался черной лавиной в стоящий под эстакадой пароход-угольщик.

Билькинс знал наперечет все бревна этой эстакады. Вторую неделю его «Наутилус» стоял пришвартованный к бревенчатому дебаркадеру. Ни на один час не было покоя от громыхания угольных вагончиков и сыплющегося угля. Большая часть экипажа избегала ночевать на лодке и уходила на квартиры, отведенные ей в домах администрации кингсбейских копей. Но Билькинс предпочитал всегда оставаться в лодке. Билькинс не любил любопытных, а стоило ему уйти, как, вернувшись, он обязательно заставал вахтенного в приятной беседе с местным техником Тиссом — шпицбергенским корреспондентом «Нью-Йорк Хералда». Билькинс боялся шума. Он боялся газетных предсказаний.

Сегодня Билькинсу не спалось. Через несколько часов придут его спутники. Начнется суета. Пойдут последние приготовления перед отходом. Некогда будет раздумывать. А поразмыслить было о чем. Билькинсу не везло. Каждый раз, когда он задумывал какое-нибудь смелое предприятие, на его пути вставала бездна всяких препятствий. Почти всегда не хватало денег на проведение плана в исполнение. То ли дело Бэрд — этот парень родился в рубашке. Стоит ему только заикнуться о своих намерениях, как кругом уже открываются кошельки.

— Сэр, — послышалось за спиной Билькинса. Из люка выглядывал Вебстер. — Сэр, я передал.

— Спасибо, мистер Вебстер. Идите-ка спать. Работы сегодня будет по уши.

— Значит, пойдем, сэр?

— Да, пойдем.

Над головой прогромыхал угольный поезд. Паровозик отрывисто свистнул и побежал обратно по эстакаде. Билькинс осмотрел горизонт и спустился к себе. На маленьком рундуке, заменявшем письменный стол, Билькинс разложил дневник.

13 июля

Бэрд говорит, что 13 — самое счастливое число. Хочу воспользоваться его рецептом. Авось хоть под водой-то я преодолею первым…

2. «Наутилус» американский

Коренастый сухой старик среднего роста медленно шел по краю помоста, настланного под эстакадой. Старик шел медленно, уверенно ступая ногами, обутыми в тяжелые сапоги. Иногда он останавливался, с видом хозяина оглядывал ту или иную деталь сооружения. Если ему что-нибудь не нравилось, он бурчал себе под нос несколько слов и неодобрительно качал головой, задумчиво почесывая короткую седую бородку.

Над головой старика прогрохотали вагончики. Несколько маслянистых черных кусков застучали по доскам настила. Старик остановился, поднял один из кусков, взвесил его на ладони, понюхал, поцарапал ногтем. Разломил его короткими сильными пальцами. Внимательно разглядывая излом сквозь толстые стекла очков, покачал головой.

— Я говорю еще раз с полной определенностью, что Норвегия должна искать другие месторождения угля, если она не хочет ввозить его из-за границы… Шпицбергенский уголь слишком плох… да, слишком плох. Какая ирония судьбы — я, глава угольной компании и министр по делам Шпицбергена, я, первый из первых бросивший лозунг об использовании ископаемых богатств зтого острова — должен теперь первым же поднять вопрос о том, что наша страна обязана отыскать другие месторождения…

Вблизи старика послышались медленные шаги. Навстречу ему шел Билькинс. Увидев старика, он приветственно махнул рукой:

— А, доцент Зуль, доброе утро. С кем это вы беседуете?

— Увы, пока только с самим собой, капитан.

— И, наверно, все о том же?

— Конечно, как всегда — геология. Ну, а как с нашим отходом, капитан?

— Все благополучно. Часа через два милости прошу на борт.

— А сейчас вы заняты?

— Ничем, кроме собственных мыслей.

— Вы не уделили бы мне часок на объяснение вашего судна?

— Отчего же!

Стуча сапогами, доцент Зуль и капитан Билькинс пошли к ошвартованной у конца эстакады подводной лодке. Над ее корпусом вился черный дымок и из глушителя неслись частые хлопки дизеля. Шла зарядка аккумуляторов. Привычным движением капитан Билькинс скользнул по поручням в открытый люк рубки. Не спеша и соразмеряя каждое движение, Зуль последовал за ним.

— Предупреждаю — все, что вы увидите, ничего общего не имеет с Жюлем Верном, это все — мое. Вот это командирская рубка, — сказал Билькинс, обращаясь к спутнику, — здесь помещается так называемый центральный пост. У командира сосредоточено все управление лодкой. Видите, вот этими маховичками я управляю движением перископов. Любой из них я могу выдвинуть вверх на восемнадцать метров. Хотя я и не собираюсь идти в погруженном состоянии, если будет малейшая возможность идти на поверхности, но в случае непосредственного соседства со льдами перископы могут сослужить мне большую службу и избавить от многих сюрпризов.

— Вот эти циферблаты говорят мне о скорости движения судна относительно среды. Это, конечно, не решает задачи о счислении, так как течения делают путевую скорость далеко не всегда равной технической скорости судна. Но, зная скорость и направление течений, я в большинстве случаев могу внести необходимые поправки в показания лага. Впрочем, такого опытного морехода, как вы, мне учить не приходится.

— Здесь вы видите глубомер. У нас он рассчитан на сто пятьдесят метров. Едва ли нам придется погружаться на большие глубины. Разве только для того, чтобы произвести какие-нибудь работы на дне.

— Тут целая батарея переговорных аппаратов, соединяющих меня со всеми членами экипажа, обслуживающими ответственные механизмы. На случай порчи этих аппаратов имеется и простой машинный телеграф с набором наиболее употребительных команд. Этот красный рычаг? Это включатель резкого звонка, проведенного во все уголки лодки. Звонок означает команду: «К погружению!» Когда раздается этот звонок, немедленно задраиваются все люки, все отдушины, вообще все отверстия, сообщающие внутренность лодки с атмосферой. Одновременно команда становится на свои места, к аппаратам, регулирующим погружение судна.

— Наконец, вот здесь, на особой доске размещены приборы, которых вы не можете видеть больше ни на одной лодке в мире — это, так сказать, органы чувств моего «Наутилуса», когда он идет в погруженном состоянии без перископа. Вот два циферблата буферных зондов — носового и палубного. Как только один из этих зондов коснется чего-либо, а под водой этот посторонний предмет может быть только препятствием, то здесь у меня загорятся красная или синяя лампочки и автоматически включится механизм, переводящий реверсивную муфту двигателей на задний ход. Получая таким образом интенсивное торможение, мы обеспечиваем себя от столкновения. На этого мало, в том случае, если преграда представляет собой какую-либо скалу, отмель, террасу морского дна, вообще почву, непосредственно сообщающуюся с земной корой, я узнаю об их присутствии на пути лодки задолго до того, как произойдет столкновение; для этого служат чувствительные магнитные приборы, установленные на конце буферов. Только в том случае, если препятствие представляет собой ледяное образование, выставленные далеко вперед щупальцы моей лодки не почувствуют их заранее.

— Чтобы иметь представление о том, что делается под нами, как далеко от нас отстоит морское дно, и быть застрахованным от возможных сюрпризов с этой стороны, мы постоянно будем иметь под собой вытравленный на глубину ста метров чувствительный лот.

— Но и это все нас не удовлетворяет, — мы хотим иметь возможность видеть простым глазом пространство впереди себя, даже когда мы погружены ниже перископа. Для этого я включаю вот этот рубильник. Сноп света силой около ста миллионов свечей будет сопровождать мой перископ и я буду видеть все, что делается вокруг меня на расстоянии, по крайней мере, ста метров. Вы думаете, может быть, что по миллиону свечей на метр пространства это — несколько роскошно? Но я предпочитаю такой расход энергии — слепоте. Право, Сперри не так плохо сделал для нас этот самый миниатюрный прожектор в мире.

— Теперь перейдите сюда, доцент. Вот то, что в свое время послужит, может быть, дыхательным горлом для всех нас. Отсюда может подняться на высоту десяти метров над верхней палубой телескопическая труба, имеющая на своем конце бур достаточной силы и прочности, чтобы просверлить поверхность самого твердого льда на протяжении, по крайней мере, трех-четырех метров. Если бы такая ледяная корка заперла нас под водой на больший срок, чем мы можем обойтись своим запасом воздуха и зарядом наших аккумуляторов для электромоторов, то мы подойдем к нижней поверхности морского льда и, сделав в нем вот этим буром отверстие диаметром почти в двадцать сантиметров, засосем столько свежего воздуха, сколько нужно нашим двигателям, чтобы возобновить энергию аккумуляторов. Что будет в том случае, если почему-либо мы не сможем пробуравить лед этим буравом? Да право, ничего страшного — вместо бура мы пронзим ледяную корку раскаленной платиновой проволокой и вырежем изо льда кусок такой величины, какой нам захочется — хотя бы для того, чтобы выпустить вас наверх, для прогулки на лыжах. Что? Вас смущает возможность встречи и нашего бура и платиновой проволоки с айсбергом таких размеров, что они окажутся перед ним бессильными? Во-первых, доцент, вы лучше меня знаете, сколько шансов встретить такие айсберги вкрапленными в ледяные поля на нашем пути. Во-вторых, уж если этакая неприятность случится, то я не придам ей большого значения — айсберг задержит нас на лишний час, не больше. Вот подойдите сюда. Вы видите этот массивный колокол, как бы прилепившийся к палубе лодки? Это камера для выпуска водолаза. После того, как водолаз войдет в колокол, давление в кессоне поднимается до того, какое имеет место в данный момент за бортами лодки. Таким образом забортная вода не может устремиться в кессон, когда в нем откроется люк для выхода водолаза наружу. Этим ходом наш водолаз выйдет наружу для того, чтобы минировать айсберг. Отойдя на километр от минированного айсберга, мы вот этой радиоподрывной машинкой Сименс-Телефункен взорвем заряд и ваш айсберг разлетится на мелкие куски.

— Теперь последний вопрос, могущий вас интересовать. Мои противники почему-то придавали особенное значение трудности подводной навигации и счисления пути. Я уверен, что все их опасения мы самым лучшим образом опровергнем на практике. Я уже не говорю о том, что жироскопические компасы дадут нам возможность всегда проверить показания магнитных компасов, но мне кажется, что все наблюдения, произведенные над работой обыкновенных магнитных компасов в крайних северных широтах, не дают оснований опасаться за их показания. Помните, доцент, как ваш славный соотечественник Амундсен боялся за магнитные компасы, отправляясь в свою первую воздушную атаку на полюс, и как он ошибся в своих опасениях? Я думаю, что благодаря целому ряду остроумных приборов, сконструированных для нас крупнейшими американскими и европейскими фирмами, и непреложности выводов нашей матери-математики, мы не встретим и здесь никаких затруднений. Во всяком случае таких, которые бы заставили меня опасаться, что мы можем заблудиться. Я скажу вам больше, из-под воды я дам вам возможность снестись по радио с любой европейской и американской радиостанцией. В этом порукой наш милейший Вебстер. А вот, кстати, и он сам. Как дела, мистер Вебстер? — повернулся Билькинс в сторону вошедшего в главную рубку радиста.

— Как всегда, сэр.

— То есть отлично?

— Ну, само собой разумеется, сэр.

— Видите, доцент, у нас иначе не бывает. А вот, Вебстер, познакомьтесь — доцент Зуль, норвежский геолог. Он идет с нами для того, чтобы в зоне недоступности поставить норвежскую угольную заявку. Ведь, правда, неплохо задумано, Вебстер, — начинать с угольной заявки?

Вебстер усмехнулся, протягивая руку Зулю.

— А еще говорят, что мы, янки, самый практичный народ.

Билькинс рассмеялся, наполняя раскатистым хохотом лодку. Из-за переборок выглянуло несколько измазанных маслом физиономий. Глядя на капитана, они тоже стали улыбаться.

Оборвав смех так же резко, как он начал хохотать, Билькинс деловито бросил Зулю:

— Однако, доцент, пожалуй, пора и собираться. Сколько времени вам нужно, чтобы закончить свои дела в Кингсбее?

— Не больше часа.

— Оллрайт! Через час вы будете здесь.

3. Углеискатели

Доцент Зуль поспешно разбирал бумаги, лежащие перед ним на большом письменном столе. Ни этот стол, ни вся уютная, почти роскошная обстановка кабинета нисколько не напоминали о том, что дом, в котором сидел Зуль, находится в городе Нью-Олесунд, в норвежском угольном поселке на берегу бухты Кингсбей. Ни внешне — по своим размерам и стилю, ни внутренним убранством и комфортом — этот дом не был похож на обступившие его скромные дома администрации, ни, тем более, на расположенные на другом конце поселка приземистые, обшитые со всех сторон толем, бараки рабочих. Это был директорский дом.

Директор рудника, плотный седой мужчина большого роста, сидел рядом с Зулем и внимательно выслушивал его последние распоряжения.

— Итак, милейший Андерсен, инструкции коротки и просты. Вы немедля отправляетесь в Осло и там ждете моих известий. Если окажется, что путь к предполагаемым островам неисследованной зоны действительно доступен и я сумею поставить там норвежские заявки, вы немедленно ведете дело условленным образом и в стортинге делается запрос о правах советской России на недра еще неоткрытых ею земель. Здесь нужна величайшая настойчивость. Если надежды на успех будет мало, трактуйте мои заявки, как заявки англо-норвежские. Это менее выгодно, но, пожалуй, более верно. А уж там дело английской стороны настаивать на своих правах. Им это легче.

На минуту задумавшись, Зуль продолжал:

— О ваших сомнениях в практическом смысле этих заявок мы поговорим позже. Я совершенно убежден, что, коль скоро на островах найдется приманка, мы научимся до нее добираться. Разве не казался прежде и весь наш Свальбард таким же неприступным? А, как видите, не только мы, но все, кому не лень и у кого руки подлиннее, добрались сюда за нашим углем. Давайте, дорогой Андерсен, постараемся, по крайней мере, хотя бы на новых-то местах избегать таких неприятностей, как советские углепромышленники.

Директор Андерсен пыхнул сигарой и сомнительно покачал головой:

— Я целиком с вами, дорогой доцент, но не мне вас учить тому, что эти господа не уступят ни пяди земли в своем секторе.

— Андерсен, мы прежде всего не должны ждать никаких уступок: здравый смысл и сила — вот единственные аргументы, на которые следует полагаться. Распределение аргументов простое: наш здравый смысл, английская сила.

— Ну, что же… — Андерсен пустил кольцо дыма.

Зуль протянул руку:

— Мне пора. У вас тоже времени не так много?

— Да, завтра уходит угольщик.

— Привет нашей дорогой Норвегии.

Андерсен кряхтя встал и молча потряс руку Зуля. В широко распахнувшуюся дверь вошла горничная с подносом. На нем стояли две маленькие рюмки с прозрачной жидкостью.

— Последнюю рюмку норвежской аквавит, доцент.

Зуль поднял рюмку:

— Скооль!

— Скооль! — ответил Андерсен и вздохнул.

Вдруг, не допив своей рюмки, Зуль спохватился:

— Чуть не забыл, Андерсен, — он порылся в бумажнике, — я заготовил здесь сообщение для прессы. Пошлите его сегодня же в наше телеграфное агентство.

Зуль передал Андерсену листок. Аккуратным старческим почерком там было написано:

Норвегия принимает участие в экспедиции капитана Билькин- са. Известно, что Норвегия всегда шла впереди всех на пути научного исследования ледяных просторов Арктики, и всякий знает, что в этой исследовательской деятельности Норвегия была всегда самым бескорыстным из пионеров. Она дала самых смелых и испытанных полярных путешественников: плодами их работ пользуются ученые всего мира.

Из авторитетных источников нам сообщают о том, что и на этот раз стремление пополнения научных сведений о полярном бассейне толкнуло норвежского ученого отправиться с рискованной экспедицией в неисследованную область, известную под названием «сектора недоступности». Доцент Зуль из Осло отправляется на подводной лодке капитана Билькинса. Как нам сообщили в Институте изучения севера, которым руководит доцент Зуль, последний отправляется на север с чисто научными целями. Это двадцать седьмое полярное путешествие нашего уважаемого доцента.

4. Подо льдом

Маленькая кают-компания «Наутилуса» не могла вместить всего экипажа, и поэтому ели посменно. Зуль и Билькинс обедали в третьей смене. Стальные переборки тесного помещения гулко отбрасывали голоса обедающих, и все-таки слова терялись в непрерывном мощном дыхании моторов, наполнявших всю лодку плотным, почти вещественным гудением. Фокстротные выкрики граммофона тонули в этом гудении так же, как и человеческие голоса.

Окончив еду, Билькинс поднялся на верхнюю палубу. Здесь уже грелись под косыми лучами солнца несколько человек экипажа.

Следом за Билькинсом вышел и Зуль. Путешествие на подводной лодке было для него полно всяческих неожиданностей. Теперь он с интересом наблюдал за быстрым ходом судна, рассекавшего острым носом темную гладь Баренцова моря. Пена вздымаемых форштевнем волн лизала палубу, почти касаясь ног Зуля. Казалось, стоит воде сделать малейшее усилие — и она покроет всю палубу, за- хлеснет невысокую рубку и с грохотом ворвется в широко открытые люки судна. Зуль даже попятился от воды, такой сокрушительной показалась ему мощь темных пологих волн по сравнению с плескавшейся в них маленькой серой сигарой.

Но члены экипажа держались так уверенно на низкой тесной палубе, что и Зуль стал мало-по-малу осваиваться. Билькинс непринужденно сидел на краю командирского мостика, свесив ноги за борт. Он набивал трубку черным пахучим табаком, когда над его головой раздался крик вахтенного:

— На горизонте лед!

Билькинс вскочил и взялся за бинокль.

— Где вы видите лед, Скрипс?

— Начинается на два румба влево от курса, сэр.

— Ага, вижу… мистер Зуль, как вы думаете, насколько серьезно это препятствие?

Зуль поднял на лоб толстые стекла очков и уставился вдаль своим большим цейссом. Медленно обвел горизонт.

— Мне кажется, что поле тянется очень далеко. Нам, видимо, придется обходить его к югу. Хотя, впрочем, постойте-ка, капитан… Скажите нашу широту.

— Примерно 82 градуса тридцать.

— А курс?

— Норд-норд-ост.

— Так ведь тогда следует считать просто чудом, что мы до сих пор еще идем чистой водой. Вероятнее всего, мы видим перед собой уже не случайное поле битого плову- чего льда, а прочные паки. Ведь мы, как-никак, имеем на траверсе Землю Рудольфа или Землю Джерсона.

— Да, приблизительно.

— То есть находимся уже в зоне устойчивых льдов.

— Сказавши правду, доцент, я уже так разочаровался в правдивости всех этих зон и границ, нанесенных на наши карты, что не был бы удивлен, если бы мы еще сутки шли чистой водой, хотя, по всем наблюдениям прежних лет, и должны уже давно быть во льдах.

— Имейте больше уважения к тем, кто производил эти наблюдения, капитан. Большинство из исследователей заплатили своей жизнью за право нанести на карты вот эти тоненькие пунктиры вероятных границ льдов и стрелки течений… Возьмем хотя бы то место, где мы сейчас находимся. Если мне не изменяет память, в 1827 году оно явилось крайней точкой похода Парри. А вот немного к весту от нас остался путь наших с вами соотечественников, моего — Амундсена (велика его память!..) и вашего — Эльсворта. Помните, чего только они не пережили в мае 1925 года, чтобы иметь возможность полюбоваться с высоты птичьего полета красотой тех самых льдов, к которым мы с вами теперь подходим… А смотрите — еще немного, и мы с вами пересечем линию, которую в течение трех лет прочерчивал на карте мой славный соотечественник Хансен. Ведь где-то здесь, совсем недалеко от нас, пролегает конец его знаменитого дрейфа на «Фраме».

— Да, исторические места, доцент, — задумчиво сказал Билькинс. — Какие имена, какое мужество, сколько знаний! И все-таки, доцент, ни мужество, ни знания не позволили ни одному из обладателей этих имен, перед памятью которых я преклоняю голову, проникнуть в то белое пятно, к которому теперь идет мой «Наутилус»… А ведь «Наутилус» пройдет, доцент. Должен пройти! Мы, янки, верим только в здравый смысл и математику. Мой «Наутилус» — это только вещественное оформление нескольких уравнений, то есть продукт той же математики. А математика никогда не ошибается…. если, конечно, люди не путают знаков в уравнениях. Если мы с вами не перепутаем при разрешении своего уравнения ни одного знака, мы будем там, куда упирается моя курсовая черта. И, пройдя неисследованную зону, выйдем прямо к Берингову проливу.

— А если знаки будут перепутаны?

— Тогда прошу не взыскать. Все, что представляется вам в данный момент величинами положительными, в том числе и вы сами, по всей вероятности, превратится в нечто иррациональное, в мнимость, в фикцию, доцент!

— Это хорошо, что вы отдаете себе во всем отчет, капитан.

— Янки, доцент, всегда и во всем отдают себе отчет… Впрочем, на этот раз, кажется, и янки заболтался. Мы идем на сближение со льдом, и просветов не видно. Вероятно, настало время погружаться.

У Зуля невольно пробежали по спине мурашки.

— А вы не думаете переждать немного?

— Что переждать?

— Ну, пока лед, может быть, отойдет.

— Лишнее. Давайте-ка собираться вниз.

Двадцать семь лет прошло с тех пор, как Зуль впервые вошел на своем судне в лед. С тех пор он перестал бояться льда и смело входил в него на утлых деревянных шхунах и на больших железных пароходах. Он безбоязненно колесил по белым просторам на лыжах. А русские большевики научили его даже тому, как следует ломать лед носом корабля и пробираться там, где раньше Зуль умел только пережидать. Но Зуль никогда еще не вдумывался в то, что будет он испытывать, спускаясь под лед.

Только теперь, когда люди, гревшиеся на палубе, поспешно убегали вниз, Зуль понял, что спуститься под лед — это не то же самое, что ходить по нему на лыжах. Беспредельная белая крышка толщиною в несколько метров, которая должна будет непроницаемо отделить его от привычного белого сияния снега, от бледного солнца — пугала. Зуль нехотя согнулся, чтобы влезть в рубку. Над головой громыхнул сталью тяжелый люк и матрос стал его быстро задраивать. Под ногами Зуля зловеще звенели ступеньки трапа. Дизеля прекратили работу и в лодке воцарилась тишина, как в пустой бочке.

Спустившись в центральный пост, Зуль застал уже всех на своих местах. Тишину дробно разорвал резкий звонок. Билькинс приник к окуляру. Ему было видно, как на перископ быстро надвигается белая полоса льдов. Ее края разорваны черными пятнами редких и узких разводьев. Не могло быть и речи о том, чтобы воспользоваться ими для- прохода лодки.

Когда до льдов оставалось не больше полутора миль, Билькинс отдал распоряжение:

— К погружению!

Одновременно по лодке разнесся новый резкий звонок. Люди экипажа застыли на своих местах с руками, лежавшими на рычагах механизмов. Снова прозвучал голос капитана:

— Заполнить балластные!

Зазвенела вода, устремившаяся в главные цистерны. Глубомер едва заметно дрогнул. Зуль, не отрывая глаз, следил за его показаниями.

И опять Билькинс крикнул:

— Заполнить носовую!

Матрос поспешно открыл клапан носовой диферент- ной цистерны и повернул рычаг манипулятора. Лодка едва заметно качнулась на нос.

Рулевые на горизонтальных рулях неподвижно сидели на своих низеньких железных табуретах, внимательно следя за каждым движением старшего офицера, передающего им команды Билькинса.

Лодка медленно погружалась. Она шла теперь на глубине перископа. Билькинс, впившись в скользящие навстречу льдины, оттягивал полное погружение. Только когда казалось, что вот-вот перископ должен разбиться о сверкающие прозрачной голубизной изломанные бока льдин, Билькинс оторвался от окулятора и скомандовал полное погружение.

Рулевые налегли на горизонтальные рули. Лодка дала еще больший дифферент на нос, и глубомер стал быстро менять свои показания.

Билькинс повернулся к несколько ошеломленному Зулю.

— Итак, доцент, только тогда, когда этот прибор скажет нам, что у нас над головой нет больше льда, мы сможем снова увидеть свет так надоевшего нам незаходящего солнца.

— Я очень хотел бы, чтобы это было раньше, чем солнце закончит свой летний путь,

— Ну, в этом-то мы можем быть уверены.

Уходя, Билькинс сделал приветственный жест.

Зуль посидел еще немного в тесной коробке центрального поста, с интересом наблюдая за работой вахтенного начальника, следившего за ходом судна под водой, и тоже пошел в отведенный ему угол кормового кубрика. Здесь было так же тесно, как и во всех остальных помещениях лодки. Зуль попробовал сосредоточиться на чтении, но ничего не вышло. В голове звенело от непрерывного мощного гула электромоторов, сменивших остановленные с момента погружения дизеля. В их ровный гул тонким певучим голосом вонзалось пение динамо. Прямо над головой широким звеном шипела вентиляционная магистраль. Не выпуская книжки, Зуль устроился на рундуках и незаметно для себя заснул.

Тем временем Билькинс, вместе со старшим штурманским офицером, сидел в радиорубке Вебстера. В отличие от всех остальных помещений лодки, здесь царила полная тишина. Ни гул мотора, ни пение динамо не проникали сюда сквозь толстую пробковую обшивку переборок. С сосредоточенным видом Вебстер медленно поворачивал лимб гониометра, стараясь найти правильное положение контура для сигналов, непрерывно подаваемых ему норвежской радиостанцией со Свальбарда и советской станцией с земли Франца Иосифа. Но сигналы все время оставались недостаточно четкими, и Вебстер никак не мог сделать засечек. А засечки были нужны Билькинсу. Нужно было проверить свое местоположение, исчисленное по приборам и показаниям лага.

Ожидая результатов возни Вебстера, Билькинс вполголоса разговаривал со штурманом. Штурман высказывал сомнение в правильности курса, избранного Билькинсом:

— Стоит ли нам так сильно уклоняться к зюд-осту, сэр?

— Да, я считаю это наиболее правильным. Этим курсом мы примерно до траверса Северной земли и Таймыра будем итти навстречу холодным течениям, идущим со стороны Берингова пролива и устремляющимся в проход между Шпицбергеном и Гренландией. Таким образом, мы меньше всего рискуем деривацией. Зная по наблюдениям Норденшельда и Нансена скорость этих течений, мы, с известным приближением, можем внести поправку в показания лага. Кроме того, здесь мы постоянно находимся вблизи пути, пройденного при дрейфе «Фрама», а это, вместе с наблюдением Каньи 99-го года, дает нам возможность хотя сколько-нибудь судить о склонении наших магнитных компасов. И если мы затем, приблизительно на координатах 110 ВД и 83 СШ, изменим курс под прямым углом к первоначальному, т. е. примерно на норд-ост, то пойдем почти перпендикулярно течениям и войдем в неисследованную зону с самой интересной в геологическом отношении стороны.

— А разве, сэр, вас нисколько не интересует полюс как таковой?

— Стоит ли терять время на открытие того, что давно открыто? Я же только что хвалился перед Зулем тем, что мы, янки, верим лишь в непреложное, а что может быть менее постоянным, чем история, особенно на нынешней ступени ее развития? Мир переживает лихорадку, мой милый Кроппс, а во время лихорадки температура повышается, и человечество начинает бредить. Вон большевики уже договорились до того, что северного полюса первым достиг вовсе не Роберт Пири, а какой-то негр. Вы понимаете — чем это пахнет; когда-нибудь наши почтенные потомки, повязавшись красными галстуками, станут утверждать, что вовсе не мы с вами первыми пришли под водой к этой точке, а наш милейший черный кок! Так стоит ли, Кроппс, жечь из-за того хотя бы один лишний галлон нефти?

Билькинс усмехнулся и повернулся к Вебстеру, сбросившему, наконец, наушники. На минуту он задумался над написанными радистом пеленгами. Карандашом прикинул на бумажке углы и покачал головой.

— Странно, — буркнул он, передавая листок штурману. — Надо поскорее определиться, здесь что-то не так.

Штурман в свою очередь сомнительно качнул головой, просмотрев записанные углы.

— Да, действительно, что-то неладно. А вы, Вебстер, правильно взяли отчеты пеленгатора?

Вебстер только пожал плечами.

Билькинс поднялся в свою каюту.

Через десять минут туда же пришел и штурман.

— Действительно, сэр, получается какая-то чепуха. Выходит так, будто мы много севернее, чем предполагали.

— Если это и так, я думаю, что в этом нашей вины нет. Вероятнее всего, либо скорость течений и их направление значительно изменились со времени последних наблюдений, либо произошли какие-то изменения в магнитных силах, влияющих на склонение наших компасов.

— Неплохо бы произвести астрономические наблюдения, сэр.

— Ну, с этим, вероятно, придется теперь подождать.

Билькинс крикнул в открытую дверь:

— Мистер Скриппс!

— Есть, сэр! — раздался в ответ голос вахтенного начальника.

— Что говорит ледяной зонд?

— Никаких признаков воды, сэр.

— Вот видите, Кроппс, — сказал Билькинс старшему штурману, — едва ли можно ждать так скоро чистой воды. Как мне показалось, лед был очень плотный и почти совершенно без трещин.

В этот момент в дверях показалось сонное лицо Зуля:

— Что нового, капитан?

— Только то, что мы не знаем, где находимся.

Зуль почесал бороду и не спеша протер очки. Затем он задал совершенно неожиданный вопрос:

— Можно спокойно идти спать? Новостей, я думаю, долго никаких не будет.

— Если хотите, спите, а я все-таки попробую выяснить, где мы.

— Ну, в этом я вам помочь не могу.

Зуль спрятал очки в футляр и пошел на свои рундуки. От немного спертого воздуха и непрестанного монотонного гудения машин доцента клонило ко сну.

5. «Наутилус» дышит

Мерно гудят моторы. Слышно, как за бортом стучат винты. Каждый их удар отдается в стальном корпусе лодки. Помещения команды погружены в полумрак. Там и сям видны на рундуках скорчившиеся фигуры спящих людей. Время от времени кто-нибудь ворочается с тяжелым кряхтеньем и бормочет во сне. В кормовом кубрике, рядом с машинным отделением, лежит на рундуке Зуль. Он больше уже не может спать. Скоро сутки, как лодка погрузилась. Воздух в помещении делается все более тяжелым. Зулю с непривычки трудно дышать. Еще во сне ему почудилось, что на лицо положили подушку. Он сделал усилие, чтобы проснуться. Но и наяву не стало легче. Воздух пропитан запахом машинного масла и прогретой краски. При этом он теплый, душный. Зуль сбросил суконную куртку — и все-таки жарко. Пришлось сбросить фуфайку. Но при этом Зулю страшно малейшее прикосновение к стальной переборке, около которой он лежит — она покрыта матовым налетом холодного пота. На ребре проходящего над головой бимса росой собираются капли влаги и, соединившись по нескольку вместе, крупными горошинами падают к самому изголовью.

Поворочавшись с боку на бок, Зуль увидел, что попытки заснуть бесполезны. Он встал и пошел в ярко освещенную будку центрального поста. Под лучами электричества белели круглые циферблаты многочисленных приборов. Стрелки одних непрестанно дрожали; на других стояли неподвижно. Вахтенный начальник — молодой, коренастый, с круглой, коротко остриженной головой, — все время переводил взгляд от одного прибора к другому. Не отрываясь от них, он ответил на приветствие Зуля.

Зуль поинтересовался, как долго еще может лодка находиться под водой. Молодой моряк подумал немного:

— Аккумуляторов хватит еще надолго, а вот насчет воздуха становится плоховато. Я думаю, что через несколько часов нам во что бы то ни стало придется пробиваться к поверхности.

— Но как странно, что все наблюдения прежних лет не оправдываются. Ведь капитан Билькинс совершенно правильно рассчитывал встречать чистую воду каждые двадцать пять-тридцать миль. А тут мы отмахали почти четыреста, воды же нет как нет.

В этот момент в центральный пост, неслышно ступая мягкими туфлями, вошел Билькинс.

— А ну-ка, кто меня здесь ругает? — весело бросил он.

— Ругаю вас я и самым нещадным образом, капитан. Как долго вы намерены еще держать меня в этой коробке без свежего воздуха? — ответил Зуль.

— Если мы в течение ближайшего часа не встретим воды, то придется проделывать первое отверстие во…

Но Билькинс не успел договорить: вахтенный офицер издал радостное восклицание и уставился в один из приборов. Билькинсу достаточно было одного взгляда на циферблат.

— Ну, вот, доцент, все идет как нельзя лучше. Сейчас вы получите столько свежего воздуха, сколько могут вместить ваши легкие.

Билькинс занял командирское место. По лодке разнесся пронзительный звонок. Во всех концах судна заворочались полусонные люди, занимая свои места у аппаратов и машин. Везде вспыхнул ослепительный свет. Через минуту раздалась команда Билькинса:

— Продуть носовую!

Зашипел и забулькал врывающийся в цистерны воздух. Лодка колыхнулась и, подчиняясь горизонтальным рулям, немного приподняв нос, пошла на всплытие.

Билькинс медленно и осторожно поднимал лодку, впившись взором в сигнал, соединенный с палубным зондом. Но сигнал оставался темным. По-видимому, льда над судном не было. Лодка спокойно поднималась. Перед глазами Билькинса, прижавшегося к окуляру перископа, появился слабый свет и через момент ярко заблестела поверхность освещенного моря. Вращая перископ, Билькинс внимательно оглядел горизонт по всей окружности.

— В северных квадрантах лед на расстоянии двух-трех миль. Вюжных квадрантах почти совсем рядом… Однако, всплываем.

Все облегченно вздохнули. Палуба лодки стала жать подошвы, поднимая людей к свету и чистому воздуху. Вахтенный матрос бросился по узкому трапу к главному люку рубки, приготовившись открыть его по первому приказанию командира.

Но, прежде чем оставить управление, Билькинс сказал вахтенному начальнику:

— Вы будете придерживать лодку на месте, на равном расстоянии от обоих полей, — и, обернувшись к главному механику, добавил:

— Приготовить дизеля!

6. Платоническая любовь доцента

Так же однообразно и без всяких приключений прошли вторые и третьи сутки похода «Наутилуса». Билькинс еще три раза воспользовался свободной ото льдов водой, чтобы всплыть и возобновить запас воздуха, не прибегая к пробиванию льда. Последний раз пробыли на поверхности почти целый день для того, чтобы перезарядить аккумуляторы.

Со времени последнего всплытия прошло уже около полутора суток. Не было никаких признаков чистой воды, даже узких прогалин между ледяными полями не попадалось. Льды представляли собой монолит, отгородивший морские глубины от внешней атмосферы толстой прозрачной корой. Сделав несколько раз попытку приблизиться к нижней поверхности ледяного покрова и идти вплотную около него, Билькинс каждый раз должен был от этой мысли отказаться, так как, вопреки ожиданиям, эта поверхность вовсе не была гладкой.

Экипаж успел, по-видимому, уже привыкнуть к урезанной порции кислорода и люди не испытывали страданий, как в первые дни. Но большинство из них стало отличаться необычайной сонливостью. Свободные от вахты не интересовались ничем кроме койки.

Лодка представляла собой пловучее сонное царство, где бодрствовали только штурмана, рулевые да вахтенные механики, клевавшие носами под однотонное жужжание электромоторов.

Так было и около полудня 5 июня. В лодке слышно было лишь гудение моторов. Ярко освещенный колодец центрального поста, главная машина и обе станции — носовая и кормовая — были отделены шторами от погруженных в полумрак помещений команды. Только еще в крошечной каютке старшего штурмана зеленел абажур лампы. Пятно света падало на стол, выхватывая из полумрака красные жилистые руки Кроппса и желтые лакированные ящики хронометров. Крепкими волосатыми пальцами штурман бережно поворачивал ключ, заводя, один за другим, четыре хронометра.

В тот момент, когда штурман отнял пальцы от ключа и потянулся за крышкой хронометра, по всему судну разнеслась резкая металлическая дробь аврального звонка. Звонок не умолкал, громко и тревожно разрывая тихий полумрак лодки. Почти одновременно с началом звонка, — может быть, на одну-две секунды позже, — из машинного отделения донесся оглушительный металлический стук резко переключенной реверсивной муфты. Лодка испытала сильный толчок, точно гигант ударил ее чем-то мягким по форштевню. Хронометры, стоявшие перед штурманом, скользнули по гладкой поверхности стола и с жалобным звоном упали на палубу. Сам штурман, протянув руки к хронометрам, с возгласом отчаяния стремительно полетел со стула в угол каюты.

Во всех помещениях происходило почти то же самое. Спящие люди валились с рундуков и коек. Они катились друг на друга. Среди них падала посуда и звенела по железной палубе. Билькинс, свалившись с койки, больно ударился головой и в первый момент не мог ничего сообразить. Его мозг серебряной пилой разрезала дробная трель звонка. Но через несколько секунд он выскочил из своей каюты и, покрывая звон посуды, стук барахтавшихся тел и наполняющие темноту проклятия, прокричал:

— Спокойно… Спокойно… Ничего не случилось. Все по местам!

Повторив это несколько раз и убедившись в том, что в помещениях вспыхнуло электричество и люди стали поспешно занимать свои места у аппаратов, Билькинс в два прыжка оказался около ошеломленного вахтенного начальника, еще не оправившегося после сотрясения. Звонок не переставал трещать. На приборной доске ярко вспыхивал красный сигнал носового зонда.

— Джонс, мы с чем-то столкнулись! — крикнул Билькинс вахтенному начальнику. — Или это очень хорошо, или это очень плохо.

— Скорее плохо, чем хорошо, сэр, — ответил Джонс. — Посмотрите-ка, мы уже две минуты отрабатываем задним ходом, а сигнал все еще не прекращается.

— Вы думаете, что зонд засел в препятствии? Посмотрите-ка лаг.

— Есть, сэр.

Джонс побежал к колодцу лага и через минуту крикнул:

— Здесь все в порядке, сэр. Лаг работает на полный ход.

— Что же это значит, — ведь не тащим же мы с собой всю скалу!.. Эй, Джонс, на какой глубине вы шли, когда произошло столкновение?

— Двадцать метров по глубомеру, сэр.

В центральный пост вбежали Зуль и старший штурман.

Билькинс отдал распоряжение о перемене курса. Рулевые осторожно переложили вертикальный руль. Лодка шла в новом направлении с едва вращающимися двигателями. Однако сигнал столкновения не прекращался. Все стояли совершенно ошеломленные. Штурман выбрал минуту и попробовал рассказать Билькинсу:

— Сэр, большое несчастье, два хронометра…

Билькинс только отмахнулся:

— Не до хронометров… тут за нами скалы гонятся. — Он на минуту задумался и скомандовал:

— Подготовиться к всплытию.

Медленно, осторожно, на одних горизонтальных рулях лодка поднимается метр за метром. Глаза всех присутствующих впились в сигнал вертикального зонда. Через несколько минут непрекращающаяся трель звонка горизонтального зонда смешалась с такой же трескучей трелью другого звонка и циферблат вертикального зонда загорелся синим светом.

Лодка стала двигаться горизонтально. Когда она оторвалась от ледяного покрова, верхний сигнал умолк и синий свет погас. Но носовой сигнал продолжал сиять крас-

ным светом и его звонок все так же пронзительно наполнял стальную тесноту лодки. Все пришли к заключению, что, по-видимому, зонд просто испортился от удара о встречную скалу и в нем произошло замыкание. Идти вперед с таким зондом было слишком рискованно. Билькинс решил продержаться несколько часов и спустить водолаза для починки.

Пока шли приготовления водолаза, Билькинс исследовал все пространство вокруг лодки при помощи перископа и прожектора. Луч сосредоточенного света в сто миллионов свечей методически, метр за метром, ощупал темное пространство, окутавшее лодку. Но ничего похожего на берег Билькинс не обнаружил. Луч, не встречая никаких препятствий, уходил в мягкое податливое стекло воды, преломлявшее его едва уловимым волнением. Билькинс попробовал даже направить луч вверх, рассчитывая, что сила света преодолеет лед. Но его ожидания не оправдались. По-видимому, толщина льда была настолько велика, что совершенно лишала возможности его просветить. В самый последний момент, когда Билькинс, перед тем как выключить прожектор, обводил лучом вокруг лодки, сноп света пересек большое темное тело, быстро промелькнувшее снизу-вверх. Проследив за ним, Билькинс увидел в ледяном покрове небольшое круглое отверстие — характерную лунку морского зайца. Это говорило о том, что и в этих крайних широтах есть жизнь.

Тем временем были закончены все приготовления для спуска водолаза. Судно подошло на расстояние двух-трех метров ко льду. Пустили в ход алмазные буры и в проделанные отверстия выпустили шланги. Свежий морозный воздух стал парно вырываться из широкого зева вентилятора. Молодой машинист от восторга даже издал воинственный клич, потрясая кулаками. Потом махнул безнадежно рукой:

— Эх, на лыжах бы сейчас! Небось, там-то воздуху, вот бы подышать!

Его поддержал Зуль:

— А что, капитан, не попытаться ли нам при помощи водолаза проделать отверстие такого размера, чтобы можно было выставить наружу всю рубку? Мы могли бы прежде всего совершенно точно определить свое место по солнцу и, кроме того, было бы очень интересно познакомиться с окружающим ландшафтом.

В разговор вступил кок:

— Невредно бы и пресную воду в цистернах переменить. Наша что-то попахивать стала.

Все знали, что вода отличная и ничем не пахнет, но с благодарностью взглянули на находчивого негра. Однако, Билькинс колебался. Ему и самому улыбалась перспектива познакомиться с тем, что делается наверху, но не хотелось терять времени. Старший штурман преодолел колебания капитана:

— Подумайте, сэр, ведь мы находимся в том секторе, где еще не ступал человек и не побывало ни одно судно. Разве только несчастная «Жанетта»… Да и то неизвестно, прошла ли она именно тут. Мы значительно к норд-осту от дрейфа «Фрама»… Мы будем здесь первыми, сэр.

Билькинс решился:

— Ну, хорошо, уговорили. Выведем рубку наружу и тогда примемся за осмотр носового зонда. Мистер Кроппс, отдайте распоряжение подойти вплотную ко льду. Тогда водолазы с рубки смогут разрезать лед у себя над головой… Впрочем — стоп, отставить. Из водолазов кто приготовился?

— Мультанаки, сэр.

— Отлично, пусть его спускают в кессон. Через четверть часа я выйду к нему на помощь.

— То есть, сэр, вы хотите…

— Правильно, Кроппс, я всегда делаю то, что хочу и хочу то, что делаю. Вам не идет это выражение удивления. Сгоните его поскорее. Скажите-ка лучше, чтобы мне приготовили водолазное снаряжение.

Через четверть часа небольшой коренастый грек Муль- танаки, облеченный в скафандр и водолазный костюм, под руководством Билькинса действовал плавильным ледяным ножом. В руках у него была зажата эбонитовая рукоятка со вделанным в нее длинным стальным стержнем. В полом стержне проходила платиновая проволока высокого сопротивления, разогревающая стержень. Вода вокруг стержня бурлила и кипела. При каждом движении Муль- танаки его рука рассыпала целые каскады прыгающих пузырьков.

При соприкосновении со льдом нож вошел в него как в мягкое масло. Мультанаки сделал длинный разрез, в который сейчас же устремилась темная масса воды. На расстоянии полуметра от первого разреза, водолаз сделал еще один. Затем полученную длинную полосу льда он стал быстро разрезать на небольшие параллелепипеды. Билькинс тут же выталкивал их наверх. Пока он пыхтел над первым куском льда, разрезы, сделанные Мультанаки, стали под действием холода снова смерзаться, и водолазу пришлось еще раз провести ножом по тем же местам. Через полчаса работы над головами работающих было уже окно чистой воды площадью около квадратного метра.

Со лба Билькинса градом катился пот, заливая глаза. Белье прилипло к телу. Несмотря на низкую температуру воды, стало невыносимо жарко. Он передал на контрольный пост в лодку:

— Выключите у меня обогреватель. Жарко как на тропиках.

В наушниках прозвенел ответ;

— Есть выключить обогреватель.

Через полминуты Билькинс уже почувствовал, как к телу его прилегает холодная одежда. Стало несколько легче работать. Но через четверть часа Мультанаки бессильно опустил свой нож. Билькинс чувствовал, что и у него от напряжения перед глазами прыгают звезды.

Скоро их сменили другие водолазы, и работа продолжалась.

Шесть раз менялись люди, и только через три часа окно достаточных размеров было готово.

Как ни ярко сверкали электрические лампы во всех помещениях лодки, но выскочившие на лед люди зажмурились и закрыли руками лица. Блистая пирамидами рассыпанной в воздухе алмазной пыли, взлетали со льда фонтаны серебряного света. Фонтаны переливались и играли на каждой неровности. Вся атмосфера волновалась лучистыми переливами, и в то же время невозможно было никуда взглянуть от залившего все ровного света. Все кругом было совершенно мертво и в то же время ни на секунду ландшафт не оставался одним и тем же. Непрестанно менялись контуры окружающих ледяных возвышенностей. Изгибались и волновались в непрерывном сиянии голубых краев ледяные поля.

Только Зуль и Билькинс предусмотрели это обстоятельство и надели темные очки. Большинство же людей, как слепые котята, полезли обратно в лодку.

Зуль огляделся и широко раскинул руки:

— Вы только взгляните, капитан, какой простор… Где, где, скажите, можно видеть что-нибудь подобное? Покой природы. Не покой, созданный плотными шторами и наглухо закрытыми дверями, а подлинный, абсолютный, единственно настоящий отдых неподвижной природы. Только слепцы да те, кто никогда этого не видел, могут думать, что в странах тропиков, в благословенной Италии, в пресловутом Средиземном море следует искать краски природы. Каждый сапожник, не страдающий дальтонизмом, передаст вам на полотне небо Адриатики, пальмы Алжира, а вот покажите-ка мне такого артиста, который сумел бы не только передать кистью, а хотя бы для самого себя как художник проанализировать гамму красок, взлетающих в воздух с этих мертвых полей. Таких еще нет. Попадая сюда, художники слепнут. Они в бессилии опускают кисти и смотрят на палитру, как на пустую доску — на ней нет красок, из которых человеческий глаз мог бы составить цвет, нужный для изображения хотя бы вот этого края поля.

Билькинс улыбнулся.

— Я, доцент, сам поклонник этих просторов, но вы уж слишком высокого мнения об их художественных достоинствах.

— Вы говорите, слишком высокого, капитан?.. Хорошо, скажите мне — какого цвета вон то ребро льдины, что смотрит из-под снега у ближайшего троса?.. Вот видите, вы уже и потерялись. Я вас понимаю. Вы просто не можете подыскать нужного определения. Не смущайтесь, вы не один теряетесь. Я чаще и дольше видел эти краски и все- таки, если вы меня спросите, как я их определяю, я должен буду сделать это очень приблизительно и, вероятно, даже ошибусь. Если я скажу вам — аквамарин, вы вправе возразить, что краска этого льда куда глубже и полнее любого аквамарина; разве аквамарин, самый совершенный и прозрачный, может дать такую кристальную чистоту неба, как этот осколок льда? Изумруд? — Нет, об этом не стоит говорить. Наконец, бирюза — чистейшей воды бирюза? Как далеко ей в своем совершенстве до этой льдины. Где, в какой царственной бирюзе вы найдете такое бесподобное смешение зеленого и голубого? Попробуйте-ка сказать, где здесь кончается голубизна и начинается зелень? Ну, вот видите, а вы говорите, я преувеличиваю. Какой самоцвет, какой алмаз способен источать такую бездну сверкания?!

— Пожалуй, вы правы, доцент. Но мне никогда не приходилось задумываться над такими вещами — как-то некогда было. Вместе с Кингом и Иельсоном мне пришлось побывать над этими местами, но тогда никто из нас не задавался такими мыслями, и, признаться, всем нам эти льды казались только страшными.

— Это происходит, капитан, из-за того, что вы не любитель севера…

— Нет, доцент, я его люблю.

— Вы любите его, как покоритель любит покоренную страну. Вы любите воевать с северными льдинами, но вам по существу все равно, северные это льды или южные, — вас интересует, в лучшем случае, только процесс состязания с ними: кто кого? В худшем — вы стремитесь к той славе, которую неизбежно дает победа над таким противником, как полярный лед. Поэтому вы знаете лед, снег, холод, пургу, медведя — вообще все, что входит в понятие «полярная область» — только как препятствие, только как барьер, через который надо перескочить, не зацепившись ногами, чтобы не сломать себе шею. А вот если бы вы знали, как любят север у нас в Норвегии! Для нас он не пугало, а родной отец. Этакий огромный суровый старик, любящий пошуметь, крепко помять нам бока. При попытке ласкаться он больно колет жесткой седой бородищей. Но нигде сын севера не может отдохнуть так сладко, как на просторной белой груди своего великана отца. Норд, Нор- ге, Норвей — ведь это все почти одно и то же, почти синонимы. Норвежец — родной сын севера. Он не боится его, не намерен с ним воевать, он хочет его близости и покровительства. Он любит его и за то получает от севера то, чего хмурый старик не дает больше никому — железное здоровье и непоколебимый покой души. Умение довольствоваться самым малым и любить только скалы и лед. Вы вот улыбаетесь? А смотрите — взять хотя бы вас, американцев. Стоит в кармане янки завестись лишнему доллару, и его уже тянет куда-нибудь в Италию. А прославленные британцы, какая нация дает еще такое число бродяг, неспособных довольствоваться пределами своего отечества? И рядом с этим разве вам приходилось видеть в какой- нибудь Ницце или в Неаполе норвежцев? Как редкое исключение. Мы не любим чужих стран. Мы чувствуем себя хорошо только в Норвегии и в полярных странах, составляющих коренные владения нашего родного отца Норда.

— Однако, как мне кажется, доцент, вы не всегда путешествуете по северу только для того, чтобы любоваться его красотами. Приятность отдыха на широкой груди вашего сердитого отца вы не прочь соединить с некоторыми полезными результатами!

— Что делать, капитан, такова жизнь… И все-таки я люблю север чисто платонически… Однако мы, кажется, несколько отвлеклись, давайте-ка займемся наблюдениями. Вон и Кроппс тащит секстанты.

— И то правда. Пока вы будете здесь делать наблюдения, я пройду и узнаю, чем кончился осмотр носового зонда и как велико его повреждение.

7. Мультанаки исчез

Когда Билькинс уже наполовину спустился в рубку лодки и только голова торчала над поверхностью льда, его взгляд совершенно случайно отметил в отдалении какое- то желтое пятно, довольно резко отличающееся от общего ослепительного белого фона. Присмотревшись, Билькинс определил: медведь.

Желтое пятнышко быстро подвигалось по направлению к лодке. Скоро за ним появилось еще одно такое же. Второй медведь. За вторым — еще два поменьше.

Билькинс обернулся к Зулю и Кроппсу:

— Эй, господа! Глядите-ка, к вам гости… И ведь совершенно не боятся; по-видимому, они еще не знакомы с такой дичью, как вы. Идут, как на приготовленный завтрак.

Но звери не собирались охотиться на людей. Они не обращали на них никакого внимания и быстро двигались по краю длинной узкой трещины, оканчивавшейся невдалеке от того места, где вклинилась в лед рубка «Наутилуса». При этом звери все время принюхивались к чему-то в полынье. Дойдя до конца трещины, большой старый медведь прыгнул в воду и исчез под льдом.

Почти тотчас же спускавшийся в лодку Билькинс услышал тревожные удары колокола, доносящиеся из нижнего отделения, откуда подавался воздух водолазу и велись с ним переговоры. Когда Билькинс вбежал на водолазную станцию, по борту лодки раздалось скрежетание и неистовые удары. Одновременно трос, один конец которого был прикреплен к поясу водолаза, а другой намотан на лебедку, резко натянулся. Точно водолаз с размаху бросился в глубину. Передача голосом прекратилась из-за обрыва пе- реговорочного кабеля. Дернувшись несколько раз, лопнула и сигнальная веревка. Работавшая полным ходом ле-

бедка бешено завертелась впустую, наматывая оборванный трос. Все растерянно переглянулись. Старший водолаз, повернувшись к Билькинсу, спросил:

— Сэр, как быть?

Но вопрос не дошел до капитана. Билькинс, не обращая внимания на общую растерянность, поспешно натягивал водолазный костюм. Поняв без слов намерение капитана, окружающие принялись привинчивать ему к вороту скафандр. Через три минуты Билькинс был уже в промежуточном кессоне и через пять в податливом зеленоватом стекле воды.

Билькинсу было ясно, что оборвать главный трос водолаз мог только при очень стремительном падении.

Трос быстро разматывался. Билькинс чувствовал, что с каждой секундой становится все труднее и труднее дышать под давлением огромного столба воды. Наконец, трос остановился — все сто метров были вытравлены. Билькинс повис над бездной. Над головой, под ногами, со всех сторон было мутное зеленоватое стекло воды. Билькинс не раз бывал под водой, но сейчас он чувствовал себя совершенно необычно. Несмотря на то, что ослепительный свет сверху проникал даже на эту глубину, вода казалась совершенно мертвой, совсем не такой, какую Билькинс видел в южных морях. Ни одно животное, ни рыба, ни моллюск не нарушали ее покоя. Не было признаков какой бы то ни было растительности. Посветив немного вокруг себя грудным фонарем, Билькинс выключил свет. Таким безнадежно немощным показался ему этот слабенький луч! Несмотря на неподходящий момент, Билькинс даже громко рассмеялся в своем скафандре: «Нужно же быть таким идиотом, чтобы впопыхах забыть здравый смысл — ведь я же знаю, что глубина здесь измеряется тысячами метров». И он дал сигнал к подъему.

Добравшись до лодки, Билькинс залез в узкий промежуток между льдом и верхней палубой судна. Отсюда он осторожно добрался до носового зонда, чтобы исследовать его повреждение. Он быстро понял, в чем дело. Весь промежуток между буфером зонда и корпусом его телескопической трубы был забит лохмотьями сырого мяса и кожи. Тут же он обнаружил и обрывок тюленьей ласты. По-видимому, эти остатки столкновения с животным, забив контакты, создали соединение, повлекшее за собой непрекращающийся звонок сигнала. Билькинс старательно очистил зонд и снял помятый буфер.

Теперь оставалось найти объяснение приходу медведей к месту стоянки лодки и исчезновению водолаза.

Конец полыньи, в которую на глазах Билькинса нырнул медведь, приходится почти над самым концом зонда. Билькинс решил воспользоваться полыньей для того, чтобы передать на поверхность льда снятую им часть буфера. Он сказал в переговорную трубку:

— Спустите мне водолазную стремянку и крепкий строп в самый конец полыньи. Я привяжу к нему буфер.

В наушниках послышалось:

— Есть, послали наверх.

Билькинс уселся верхом на трубу зонда и стал ждать.

— Однако, они не торопятся, — подумал он через несколько минут напрасного ожидания.

Но как раз в этот момент наверху послышались сильные удары по льду, гулко отдававшиеся в медном скафандре, — и, вместо ожидаемого стропа и стремянки, в светлом отверстии полыньи показались медвежьи лапы, а затем целый медвежий зад заслонил свет. Медведь отчаянно барахтался, пытаясь вылезти из полыньи, затем осел всей тушей в воду и скользнул под лед, слабо дергая лапами. Следом за медведем сверху скользнул виток троса. Билькинс, забыв про буфер, подхватил конец и захлестнул вокруг медведя, все еще делающего слабые попытки всплыть. Сверху появилась и долгожданная стремянка. Прижимая к груди тяжелый буфер, Билькинс полез наверх. Сразу несколько рук подхватили его на краю льда и вытащили на поверхность.

Ослепленный непомерным сиянием льда, Билькинс беспомощно сидел, пока с него снимали скафандр. На него набросились с расспросами:

— Ну, что с Мультанаки?… Где Мультанаки?..

— Где-нибудь там, — сказал Билькинс, сделав неопределенный жест в сторону льда.

Все молчали.

— Но я вижу, вы хотите, чтобы и я обратился в ледяную сосульку.

Действительно, водолазный костюм Билькинса превратился в негнущуюся блестящую корку. Он с трудом поднялся, чтобы с помощью окружающих сбросить свои тяжелые доспехи. Скинув их, стремглав побежал в лодку.

Но не успел Билькинс допить и первого стакана горячего шоколада, как сверху послышались крики:

— Капитан! Господин капитан!

Набросив шубу, Билькинс выскочил опять наверх.

8. Кроппс сомневается в умственных способностях капитана

Навстречу Билькинсу, увязая длинными ногами в снежных сугробах, бежал Кроппс. Когда он приблизился, Билькинс рассмотрел в его руках какие-то кровавые лохмотья. Запыхавшись от бега и не в состоянии выговорить ни слова, Кроппс протянул их капитану. Билькинс в недоумении остановился:

— В чем дело, Кроппс?

— Капитан… Мультанаки… смотрите, это же Мульта- наки!

Только тут Билькинс разобрал, что Кроппс держит в руках пропитанный салом и кровью кусок ткани от водолазного костюма. Крепкий прорезиненный брезент был разорван в клочья.

— Откуда это, Кроппс?

— Из медведя, сэр.

— Из какого медведя?

— Мы вскрыли тут же медведя, которого вы нам помогли извлечь из воды после того, как Миккельсен и Джонс его убили… В нем мы нашли эти клочья… Здесь не может быть сомнения — это от костюма Мультанаки.

— Что же вы думаете, Кроппс?

— Я ничего не думаю, сэр; это так страшно, что просто не хочется думать.

— Постойте, а откуда вообще взялся этот медведь? Вернее, где он был с тех пор, как пришел сюда вместе со своей семьей?

— Вы ведь видели, что он нырнул в полынью. Мне кажется, что его привел сюда какой-нибудь след крови от тюленьей туши, нанизавшейся на наш зонд. Нырнув, он, по-видимому, занялся вылавливанием этой туши и, действительно, вытащил большую ее часть на лед. Но вот тут- то и возникает вопрос о Мультанаки. Мне кажется, что водолаз хотел помешать медведю завладеть тюленем. Вероятно, это и привело к гибели. На борьбу, происходившую между ними, с достаточной ясностью указывает этот клочок одежды. Едва ли в таких условиях можно говорить о каких бы то ни было возможностях спасения Мультанаки. Оказаться в этой воде в разорванном костюме… Грузы на ногах достаточно надежно держат его на дне — не хуже традиционного ядра или колосников.

— Да, Кроппс… вы правы, конечно, Мультанаки дол- леен был погибнуть… Но, Кроппс, старина, что вы — не знаете, что ли, наших ребят? Он должен был, но не мог погибнуть!

— Право сэр…

— «…право, сэр, сомневаюсь в ваших умственных способностях», хотите вы сказать? Не стесняйтесь, старина, говорите. Но только на этот раз я вполне уверен в своем здравом уме и твердой памяти — можете далее пощупать мой затылок — я не обижусь. И все-таки что-то во мне протестует против вполне логического заключения о смерти Мультанаки.

Кроппс широко раскрыл глаза и недоуменно пожал плечами вслед удаляющейся фигуре Билькинса.

9. Соображения антрацитового короля

Пятая эвеню, средоточие вилл и дворцов магнатов Уоллстрита, окутана тишиной и покоем. Владельцы дворцов досыпают самые ценные часы. Осторожно подъезжают к воротам зеленщики и булочники. Осторожно звонят у тяжелых чугунных калиток почтальоны. Даже полисмены, никогда и нигде не стесняющиеся своей мастодонтально- сти, стараются ступать как можно мягче на отполированный до блеска асфальт тротуаров. Магнаты спят. Ничто не может и не должно портить им последние, самые дорогие часы утреннего сна.

Спит и роскошный дворец Хармона — короля антрацита. Не спит только его владелец — сухой сморщенный старичок Натан Хармон. Сидя в смятой пижаме на краю постели, он яростно потрясает маленьким кулачком перед телефонной трубкой и, брызжа слюной, хрипло кричит на своего невидимого собеседника. От злобы и напряжения на желтых висках короля вздулись синие извивы склеротических вен.

— Я говорю вам, что это глупость, какую могли допустить только вы… А, что? Чепуха… вы, что же, воображаете, что я заплатил за этого дурацкого «Наутилуса» только ради того, чтобы какой-то Билькинс, по-видимому, такой же осел, как вы, мог совершить увеселительную прогулку к чертям на кулички?.. Взять с собой эту лису Зуля!.. Нет, это мне нравится… А, что?.. Помолчите, пожалуйста, когда я говорю… Да что вы, сегодня родились, что ли, и не знаете, что Зуль — это Петрушка, за которого дергают английские и голландские углепромышленники, если только не британский генеральный штаб… Я уже сказал вам, что вы осел, и потрудитесь не заставлять меня повторять вам это несколько раз… Да, да, да — осел, осел…

Король залился тонким старческим кашлем и со злостью швырнул трубку на аппарат. Кашлял он долго, заливисто, отплевываясь и вытирая кулачком катящиеся из выцветших серых глазок скупые слезы. Потом он схватил трубку и повернул вертушку автомата.

— Почему вы бросаете трубку, когда я еще не кончил с вами говорить… А, что?.. Какое мне дело до того, что вы думали, вы бы лучше думали тогда, когда снаряжали этого Билькинса, не послав с ним ни одного инженера… Я всегда должен думать за вас, всегда сам, всюду сам… А, что?.. Я говорю, что нужно немедленно послать вдогонку самолет с нашими геологами… А, что?.. Не говорите глупостей, раз я говорю, что нужно послать, значит, это возможно… Государственный департамент? То есть как же это он может возражать? Какое мне дело до его соображений о принадлежности полярных секторов… Переговорите с государственным департаментом от моего имени… Государственные соображения? Вы должны же, наконец, понять, что государственные соображения там, где дело касается угля — мои соображения… Ну, ладно, мне надоело… Сегодня вечером вы мне доложите о том, что экспедиция вылетела… Зуль? Пусть они делают с ним теперь, что хотят — топят, едят живьем, мне нет до этого никакого дела — он не должен попасть на эту землю, и все. А как это сделать, пусть думает Билькинс…

Хармон опять швырнул трубку и нажал кнопку звонка на ночном столике. Дворец антрацитового короля на Пятой авеню ожил.

10. Зуль или доллары Билькинса

Из проруби, ведшей в рубку лодки, появился радист Вебстер.

— Мистер Кроппс, где капитан?

Вместо ответа Кроппс повертел приставленным ко лбу пальцем.

— Вы хотите сказать, что он у вас в голове?

— Нет, я хочу сказать, что его нужно оставить в покое. Он немного устал после своего спуска под воду за Мульта- наки и голова у него не совсем свежа. А что вы от него хотите?

— Глупейшее радио для капитана.

— А ну, покажите, в чем дело.

Кроппс взял у Вебстера бланк:

Капитану Губерту Джону Билькинсу. Северное полярное море, судно «Наутилус».

Из прессы стало известно о нахождении у вас на борту норвежского геолога Зуля. Мы знаем истинные намерения Зуля. Считаем принятие его на борт «Наутилуса» неосмотрительным. Необходимо изолировать его от возможности исследования ископаемых богатств посещаемых вами островов. Вслед вам посылается воздушная экспедиция под начальством капитана Йель- сона, которая доставит вам на борт американских геологов. Экспедиция вылетит с Аляски к точно указанным вами координатам. Необходимо оказать экспедиции полное содействие и подготовить возможность посадки для капитана Йельсона.

Подписал государственный секретарь Сонстим. Вашингтон.

Кроппс дважды прочел текст и вопросительно поглядел на Вебстера.

— Вы, мистер Вебстер, были вполне трезвы, когда принимали эту чушь?

— Мистер Кроппс, вы же отлично знаете, что только вы один сумели припрятать в своем рундуке виски… Дайте сюда депешу, я должен снести ее капитану.

Вебстер выхватил бланк у Кроппса и побежал к Билькинсу.

— Сэр… сэр… вам срочное радио.

Прочтя радио, Билькинс посмотрел на Вебстера так же, как только что перед этим смотрел Кроппс.

— Когда вы приняли эту галиматью, Вебстер?

— Десять минут тому назад, сэр.

— И дали квитанцию?

— А как же, сэр.

— На этот раз ваша аккуратность заслуживает только порицания.

— То есть, сэр?

— Лучше было бы, если бы мы этого радио не получали.

Вебстер почесал затылок. Билькинс задумчиво вертел депешу.

— Видите ли, Вебстер, угольные аппетиты Зуля интересуют меня сейчас не слишком, и мне совершенно наплевать на намерения тех почтеннейших геологов, которых везет сюда Иельсон. Если по пути он их всех угробит, я не буду особенно горевать. Но теперь уже я не могу не сделать всего возможного, чтобы облегчить Иельсону путь и посадку. Достаточно того, что сам старина Иельсон летит сюда к нам — это искупает половину всех неприятностей. А вот вам, Вебстер, это лишний укор — мы не знали о том, что Иельсон уже настолько поправился, что даже летает. Все это, наверно, сообщалось по радио, а вы прозевали. А вы ведь, наверно, знаете, что Йельсон мой лучший приятель и спутник во всех прежних походах.

— Не везет мне сегодня, сэр, — сокрушенно пробурчал Вебстер.

— Ну ладно, не огорчайтесь! Попробуйте связаться с Вашингтоном и получить самую точную информацию о том, когда, какие и в какую именно часть Арктики отправились с континентов или собираются отправиться экспедиции. Я уверен, что об этой телеграмме государственного департамента знает уже весь мир и скоро по нашим следам устремится целая вереница всяких авантюристов. Они, небось, вообразят, что мы уже открыли здесь целый Уэльс с готовым кардифом1. Только хватай.

— О каком Уэльсе вы говорите, мистер Билькинс? — раздался за спиной капитана голос Зуля.

— Все из-за вас, милейший доцент. Целая каша. Придется вам теперь посидеть взаперти в лодке.

— Что вы хотите сказать, капитан? — суховато спросил Зуль.

— Не больше, чем уже сказал, мистер Зуль. Вы еще только собрались по секрету от всего света ставить столбы на островах, которых, может быть, и не существует, и извлекать из их недр уголь, которого, вероятно, природа не удосужилась создать, а Уолл-стрит, кажется, уже выпустил акции полярной угольной компании. Ну, и, конечно, не норвежской, а американской.

Зуль на минуту изменился в лице. Глаза его заблестели незнакомым Билькинсу молодым и злым блеском. Но сейчас же доцент взял себя в руки и как всегда спокойно принялся пощипывать бороду.

— Тут какое-то недоразумение, мистер Билькинс, его надо выяснить, — медленно произнес Зуль.

— Ну, что ж тут выяснять, доцент. Вот вам радиограмма. Прочтите ее, и все станет ясно.

Зуль быстро пробежал радио и спокойно вернул его Билькинсу. Деланно равнодушно он сказал:

— Мне ничего не остается, как подчиниться и самому подвергнуть себя домашнему аресту.

С этими словами он медленно пошел к лодке. Билькинс с сердцем плюнул и выругался:

— Черт их матери в бок! Они готовы из-за лишней тонны паршивого угля испортить человеку настроение на целый день. Мне искренне жаль старика, но ничего не поделаешь, придется урезать практическую сторону его любви к старому седому отцу Норду. Иначе мне самому не удастся больше получить ни одного доллара ни на одну экспедицию.

11. Доллары Зуля

Гудели моторы и заунывно выла динамо. Снова дрожали перед вахтенным начальником стрелки приборов и лаг отсчитывал милю за милей. В освещенном отсеке центрального поста прохаживался вахтенный штурман. Склонившись над штурвалами, сидели рулевые. В корме, в главном машинном отделении, как всегда, хлопотали вахтенные механики. Кто не возился с машинами, тот был занят каким-нибудь мелким ремонтом у верстака, приделанного тут же к стальной переборке. Но светло было только в этих отделениях. И только в них шла жизнь и работа. Все остальные помещения лодки были погружены во мрак. Экипаж, утомленный непривычно большой порцией воздуха, полученной на льду, и возней с двумя убитыми медведями, спал. Не слышно было даже обычных выкриков. Никто не ворочался на своих тесных жестких койках.

В кормовом кубрике было тоже тихо и темно. Слышалось только мерное посапывание нескольких человек. Не спал лишь один. Он ворочался с боку на бок и что-то потихоньку ворчал. Наконец, он встал и, обернув обрывком бумаги лампочку, выключил свет. Мутное желтое пятно выхватило из мрака кусок стола и на нем крепкие короткие пальцы. Над пальцами, быстро перебиравшими листки записной книжки, нависала короткая борода с проседью. Это был Зуль.

Справляясь время от времени с записной книжкой, Зуль писал. Он перечеркивал написанное и снова быстро нанизывал на линейки мелкие аккуратные буковки. Обычная выдержка изменила доценту. Мысли его потеряли ясность. Слова выливались на бумагу вовсе не такими и не в том порядке, как ему хотелось. Между тем нужно было торопиться. Зуль хотел составить и зашифровать радиограмму раньше, чем проснется следующая вахта. Так, чтобы никто не видел.

Вдруг Зуль вздрогнул. Издалека, с самого низа лодки, где помещалась радиорубка Вебстера, донесся слабый треск будильника. Сквозь щель неплотно прикрытой двери резанул темноту острый луч света.

Зуль насторожился. Поспешно собрал свое писание, потушил лампу и, неслышно шагая, в темноте пробрался к радиорубке. Так же неслышно он вошел в нее и, плотно прикрыв дверь, повернул ключ в замке.

Вебстер сидел уже с наушниками на голове и ничего не слышал. Зуль тихонько тронул его за плечо. Радист вздрогнул от неожиданности, резко повернулся к вошедшему. Зуль приложил палец к губам. Нагнувшись к самому уху Вебстера, он сам сдвинул его наушники и прошептал:

— Какая сумма вам нужна для того, чтобы больше никогда не спускаться под воду?

Вебстер не понял. Зуль пояснил:

— Я хочу знать, какую сумму вы считаете необходимым иметь на своем текущем счету в любом из банков мира для того, чтобы раз навсегда покончить со службой и жить совершенно спокойно?

— А какое вам дело, мистер Зуль, до моего покоя?

— Сейчас узнаете. Сперва ответьте на вопрос.

— Я никогда не занимался…

— Тсс, говорите тише.

— Я говорю, что никогда не занимался такими подсчетами, но думаю, что, имея десять тысяч долларов в надежном месте, мог бы позволить себе удовольствие не болтаться в подобные предприятия. Лавка радиопринадлежностей куда более спокойное место.

— Это много, я думаю, что за пять тысяч долларов вы можете открыть прекрасное дело. А мне нужна от вас небольшая услуга.

— От размеров услуги, мистер Зуль, по-видимому, зависят и размеры лавки? Так я вас понял?

— Совершенно верно, мистер Вебстер!

— Небось, нужно, чтобы я принял какую-нибудь радиограмму, которую не собирается передавать ни одна станция? Это не подойдет.

— Нет, что вы, мистер Вебстер. Всего только отправить мою личную телеграмму семейного характера.

— Для этого вам достаточно разрешения капитана, и никаких расходов. Тут что-нибудь не так.

— В том-то и дело, что непременным условием является то, что никто на судне, включая капитана, не должен знать об этой депеше. И притом передать ее нужно, связавшись непосредственно с радиостанцией Осло.

Вебстер минуту подумал. Протянул руку.

— Покажите вашу депешу.

Взяв листок, Вебстер внимательно прочел его и вернул Зулю:

— Нет, это не пойдет. Ваш сын и его наследство кажутся мне подозрительными. Нет ли здесь какой-нибудь гадости против нас самих?

— Мистер Вебстер, мы напрасно теряем время. Вот депеша, которую вы передадите немедленно вслед за первой. Я вписываю сюда цифру семь.

Зуль черкнул карандашом и передал Вебстеру клочок. Прочтя его, радист прикрыл глаза. После минутного колебания он тихо сказал:

— Давайте вашу семейную… скорее.

— Но помните, мистер Вебстер, никто не должен знать.

Вебстер больше не слушал. Он поспешно настраивал

станцию. Загудела динамо-машина. Ключ передатчика задрожал под ловкими пальцами радиста. Передав первой длинную депешу, он следом за ней торопливо выстукал и вторую:

Осло, Норвежский банк.

Немедленно переведите текущий счет Чарльза Викюра Вебстера Нейшенель банк Нью-Йорк семь тысяч долларов. Зуль.

Доцент взял у Вебстера оба листка и тщательно изорвал их на мелкие клочки. Так же неслышно, как пришел сюда, Зуль вернулся к себе в кубрик. Нащупав в темноте свою койку, нырнул под одеяло.

12. Поручение большой важности

Спокойные высокие дома с широкими окнами, с просторными подъездами, с немногочисленными украшениями на солидных фронтонах, ровной чередой обступили мостовую Бюгдоалле. По краям тротуара ровным подстриженным рядом встали деревья. Как и все улицы Осло, отстоящие больше чем на сто шагов от Кара-Иоганнесгате, Бюгдоалле тиха и покойна. Спокойно, не спеша, поблескивая на солнце попугайной раскраской, бегут по выложенной кружевным узором, гладкой брусчатке маленькие автомобили. Спокойные румяные фрекен, молодые люди в пестрых кепи и седые солидные дельцы в солидных темных шляпах невозмутимо сидят за рулями. Никто не спешит, никто не волнуется, никто не нарушает чинной тишины Бюгдоалле. Изредка прошуршит широкими шинами приземистый автобус; прогудит редко-редко, чтобы издали предупредить о своем приближении перебегающую через улицу стайку маленьких школьников в форменных черных фуражках. Эти школьники — единственные прохожие, которым тишина аллеи и спокойная солидность обступивших ее темных домов не внушают никакого уважения. Они шумят, смеются, толкают друг друга и громко жуют широкими, как у галчат, розовыми ртами большие бананы.

В середине Бюгдоалле, на стороне, обращенной к берегу залива Бюгдо, стоит большое здание желтого цвета с зелеными шатрами островерхой крыши. Своим новым стилем, разляпистыми арками, желтыми стенами и яркостью зеленой крыши это здание кричит о том, что оно чужое здесь, на Бюгдоалле. На эту солидную улицу, с домами старой Норвегии, вклинилось что-то совершенно новое, чуждое коренастым людям в котелках и тихим дамам в темных старомодных шляпках.

И действительно, этот дом нов не только по своему обличию. В его ярких стенах живет новая Норвегия — здесь помещается недавно созданный государственный институт по изучению островов Шпицбергена и Медвежьего. Здесь помещаются бюро угольных предприятий, разрабатывающих недра островов, заброшенных далеко от норвежских берегов в воды Северного Ледовитого океана. Эти предприятия были бы слишком смелыми для обитателей тихих домов Бюгдоалле, их создали новые люди, представители молодого промышленного капитала Норвегии. Институт и бюро — детище новатора в деле исследования и утилизации ископаемых богатств полярных островов, доцента университета в Осло, доктора геологии Альфреда Зуль.

В просторных светлых комнатах первого этажа, за наклонными качающимися столами, сидят люди в светлых халатах. Длинные линейки, рейсшины, лекалы, циркули и транспортиры разложены на широких белых листах ватмана и на прозрачных, отсвечивающих ледяной голубизной, полотнищах кальки. Люди в светлых халатах не спеша орудуют длинными рейсшинами и тонкими, как иглы, ножками циркулей. Они чертят, копируют, составляют проекты, считают. Геологические разрезы, профили и планы, вычерченные людьми в халатах, вскрывают — как анатомический атлас — недра далеких островов, гор, долин и заливов, отстоящих на сотни миль к северу от полярного круга.

Норвегии, быстро развивающей свою промышленность, нужен уголь. В скупых, твердых, как сталь, оголенных скалах самой страны нет ни крупицы угля. Его нужно либо ввозить из-за границы, либо искать под вечной мерзлотой полярных островов.

Здесь, в тихих просторных комнатах, сотрудники Зуля ставят прогнозы, анализируют результаты уже сделанных разведок. Они ищут для Норвегии уголь.

В самой дальней комнате нижнего этажа, между стен, увешанных большими разноцветными картами и схемами, за огромным столом светлого дуба сидит директор Андерсен. Директор Андерсен живет всегда на Шпицбергене, нотеперь он приехал сюда, в просторный кабинет желтозеленого дома на Бюгдоалле, чтобы заменить уехавшего на север главу иститута и ждать от него известий о результатах рискованной экспедиции.

Сегодня директор Андерсен нервничает. Ему не сидится за широким столом. Посасывая темную сигару, он и то и дело подходит к огромному зеркальному окну, выходящему на Бюгдоалле. Перед ним проходят чинные старые люди в старомодных визитках и черных котелках, пробегают жующие бананы резвые школьники, ровной редкой цепочкой текут неслышные разноцветные авто. Андерсен их не замечает. Сегодня ему кажется, что все это не настоящее, не то, чего ему хочется, не то, чего он с таким нетерпением ждет.

Взгляд его немного оживился, когда из редкой цепочки авто отделилась маленькая машина и, плавно затормозив, остановилась у подъезда института. Из авто выскочил юноша в высокой форменной шапке со значком и в куртке с двойным рядом сияющих медных пуговиц. Через плечо его висела маленькая сумка. Андерсен проводил его глазами до самой двери. Ему казалось, что в маленькой черной сумке телеграфиста должно лежать что-то особенное, то самое, чего так долго и с таким нетерпением он ждет.

— Господин Андерсен, срочная телеграмма.

Андерсен с нетерпением разорвал этикетку. Перед глазами замелькали бессмысленные слова о здоровье бабушки, лошади сына и еще каких-то семейных делах.

Директор чрезвычайно обрадовался этим семейным новостям, хотя пока еще их истинный смысл оставался для него темным. Он сразу заторопился. Знаком отпустил служащего и, усевшись за письменный стол, положил перед собой бланк. Справляясь в своей записной книжке, он стал торопливо набрасывать расшифрованный текст. По мере того как его мохнатые седые брови сдвигались, глубокая морщина все резче и резче перерезала красную, блестящую кожу лба. Составив текст, он внимательно перечел его от начала до конца:

Директору Андерсену,

Институт севера, Бюгдоалле, Осло, Норвегия.

Распоряжением американского правительства я подвергнут аресту на лодке. Лишен всякой возможности произвести необходимые наблюдения и разведки по прибытии на место. Сюда воздушной экспедицией перебрасываются американские геологи. Если есть какая-нибудь возможность, задержите их отлет. Немедленно примите любые меры к тому, чтобы изъять меня с судна и дать возможность достичь неисследованной зоны. Лучше всего используйте экспедицию Хансена. Переговорите с Гисером. Ответ шифром на «Наутилус».

Альфред Зуль.

Андерсен тщательно сложил листок и сунул его в бумажник. Усиленно дымя сигарой, он стал ходить по кабинету. Потом решительно подошел к. письменному столу и несколько раз дернул вертушку автоматического телефона. Никто не ответил. Андерсен взволнованно задвигал бровями и еще раз накрутил тот же самый номер.

— Попросите господина Гисер-Зарсена… Что, некогда? Уезжает? Передайте — у меня дело исключительной важности.

Андерсен раздраженно забарабанил сухими длинными пальцами по столу. Тонкие черточки оставались на светлом лаке стола в местах прикосновения ногтей. Наконец, в трубке громко звякнуло и послышался твердый уверенный голос:

— Здесь Гисер-Зарсен.

— Господин Зарсен, говорит директор Андерсен. Я только что получил срочную депешу от доцента Зуля. Содержание совершенно секретное. Мы должны возложить на вас поручение большой важности.

— Через час я должен уехать. Послезавтра дирижабль отлетает из Фридрихсгафена. Фритьоф Хансен уже там. Едва ли мы успеем с вами даже переговорить.

— Хорошо, поезжайте на вокзал. Я приеду прямо туда. Провожу вас до границы. По дороге изложу вам все дело.

Андерсен бросил трубку и поспешно снял с вешалки шляпу.

13. Комбинация из пальцев Гисер-Зарсена

Громыхая и звеня железом, скорый поезд несся к югу. Маленькие вагоны мотались из стороны в сторону. Пассажиры в отчаянии опускали газеты, не имея возможности проследить до конца строк пляшущие буквы. В вагоне-ресторане кельнеры в белых куртках, лавируя между столами, как во время морской качки, разносили налитые только наполовину стаканы, вставленные в кокотье яйца и прикрытые колпаками кушанья. Пассажиры неуверенно поднимали стаканы ко рту, боясь расплескать содержимое.

В дальнем углу ресторана, там, где было меньше всего публики, сидели за столом двое — худой высокий старик с красным длинным лицом и большой, плотный, необычайно крупного сложения человек с круглым бритым лицом, изрезанным по обветренной коже мелкими жилками — директор Андерсен и пилот Гисер-Зарсен.

Андерсен пил кофе и ел яйца всмятку. Гисер-Зарсен одну за другой опрокидывал в себя рюмки аквавит, закусывая их тартинками с килькой. Разговор подходил к концу. Собственно говоря, Зарсен больше слушал, чем говорил: его ответы были коротки, почти односложны.

Зарсен не хотел говорить — Андерсен все равно ничего не понял бы из тех технических соображений, которые роились в голове пилота, пока он слушал сообщение Андерсена о затруднительном положении, в какое попал на далеком севере доцент Зуль. Интересы Зуля — интересы Норвегии. Интересы Норвегии — его, Зарсена, интересы. Раз Зуль попал в беду именно в связи с интересами Норвегии, Зарсен должен его выручить. Кроме того, Зуль был когда-то добрым приятелем самого Роальда Амундсена. А всякий, кто был другом покойного полярного волка, тем самым делался и другом Зарсена. Весь вопрос в том, как заставить громоздкую воздушную экспедицию немцев, в которой норвежцы принимают участие лишь как знатоки севера и только вдвоем — как заставить эту экспедицию идти именно туда, куда хочет директор Андерсен. Но теперь Зарсену и не хотелось думать об этих деталях. В голове у него так приятно звенело от аквавит и ничто не представлялось настолько трудным, чтобы стоило терять время на размышления.

Крякнув после последней рюмки, Зарсен положил широкую жилистую руку на тонкую старческую кисть собеседника:

— Слушайте, господин Андерсен. Нет ничего, чего нельзя было бы сделать. Весь вопрос в том, что в одном случае нужно перед работой выпить стакан аквавит, в другом ее не следует пить за целую неделю до работы. Вот и вся разница. Не стоит теперь ломать голову над тем, как я все это сделаю. Удовольствуйтесь тем, что Гисер-Зарсен вам сказал: Зуль поставит ваши дурацкие столбы там, где это ему захочется, лишь бы нашелся клочок почвы достаточно крепкой, чтобы воткнуть эти столбы. Понимаете, Андерсен? Это говорю вам — я. А теперь, не портите мне настроения вашим кислым видом и допивайте вашу бурду.

В дверях вагона показался кондуктор:

— Внимание, внимание. Прошу, господа, приготовить документы. Через пять минут граница. Поезд стоит четверть часа.

Гисер-Зарсен поднялся. Его голова почти упиралась в вертушку вентилятора. Длинный Андерсен казался почти маленьким рядом с огромным летчиком. Зарсен взял старика под руку.

— Ну-с, сударь, через пять минут вам придется повернуть оглобли. Передайте мой сыновный привет вашей старушке Норвегии. Пусть не горюет, я утру нос американцам — вот, что они увидят вместо угля.

Зарсен сделал выразительную комбинацию из толстых красных пальцев. Стуча большими рыжими ботинками, он пошел к выходу.

II. «Пингвин»

1. «Пингвин» садится

Белланка2 «Пингвин» — последнее слово американской самолетостроительной техники. Широко раскинувшиеся монопланные крылья слегка вибрировали под напором воздуха. На бешеных оборотах, так, что не слышно было выхлопа отдельных цилиндров, гудел Райт «Циклон». Разрывая пространство острым носом, сверля и дробя его металлическим пропеллером, «Пингвин» отбрасывал назад истерзанные клочья воздуха. Светлоголубая даль, приближаясь к самолету, делалась бледной, прозрачной, наполненной мириадами невидимых в отдельности пылинок. Все вместе эти пылинки образовали сверкающую туманность. Что-то вроде млечного пути, ползущего над поверхностью беспредельных ледяных полей.

Два геолога, сидевшие в тесной кабине «Пингвина», наблюдали проходившую под ними однообразную панораму. Изредка кочковатую белую поверхность торосистых полей прорезали темные полоски разводий. По мере удаления к северу этих разводий становилось все меньше, а промоины озер уже совершенно исчезли. Картина сделалась окончательно скучной и геологи один за другим, уткнувшись носами в пушистую оторочку своих совиков, спокойно заснули. У одного из них даже большие роговые очки съехали с носа и, зацепившись оглоблей, повисли на рукаве.

Утомление и сон геологов были совершенно понятны. Шел десятый час полета. Десятый час самолет резал воздух и острые холодные струи врывались в кабину при каждой попытке открыть окно. Десятый час неумолчно ревел все-

ми семью сотнями лошадиных сил мотор. Однако, несмотря на долгий полет и усталость, ни пилот Йельсон, ни механик Гард не могли воспользоваться примером геологов. Тем более, что Гард вместе со своими прямыми обязанностями исполнял еще работу радиста. Ему приходилось постоянно поддерживать связь с Номе на Аляске с одной стороны и с «Наутилусом» с другой. «Наутилус» давал сигналы, чтобы помочь Йельсону сохранить правильное направление на ту точку, где теперь находился Билькинс. Крошечная точка затерялась в беспредельном просторе ледяных полей. Едва ли можно было рассчитывать найти ее при малейшей ошибке в ведении «Пингвина». Йельсон слишком хорошо представлял себе результаты такого рода ошибки, особенно после печального опыта своего последнего полета с Аляски к шкуне «Нанук».

Теперь Йельсон был еще более осторожен, чем всегда. Он напрягал все внимание, чтобы не сделать ни малейшей ошибки, читая показания приборов и наблюдая за дрожащими колебаниями компасной стрелки. Его рука, мягко нажимая на штурвал управления, внимательно исправляла малейшие отклонения машины от заданного курса.

Наконец, на тринадцатом часу полета точка пересечения засечек, сделанных радиогонометром на Номе и на «Наутилусе», почти совпала с теми координатами, что передал Билькинс как местонахождение подводной лодки. Одновременно Билькинс сообщил, что он вывел рубку лодки наружу и выкинул на мачте флаг. Место, наиболее удобное для посадки самолета, он обозначил стрелой, выложенной из брезентов.

Йельсон радостно улыбнулся Гарду. Приблизил рот к переговорной трубке.

— Ну, старина, на этот раз, кажется, мы свое дело сделали неплохо. Разбудите-ка этих тюленей, чтобы они не разбили себе носов при посадке.

Машина быстро теряла высоту. Йельсон уверенно вел ее к самому льду, чтобы иметь возможность внимательно рассмотреть поверхность полей и не пропустить знаков, выложенных Билькиисом на выбранной для посадки площадке. Через несколько минут ему показалось, что он видит впереди четкую стрелу на светлой поверхности поля. На некотором расстоянии от стрелы виднелась тонкая игла маленькой мачты с развевающимся флажком. По-видимому, это было то, что нужно. Но Йельсон нигде не мог рассмотреть рубки «Наутилуса». Не было поблизости ни одной полыньи или просто проруби, из которой эта рубка могла бы торчать,

— Странно, — подумал Йельсон, — может быть, Билькинс перенес площадку на лучшее место подальше от лодки?

Он еще раз сделал круг над самым льдом. И снова мелькнула в голове недоуменная мысль: «Как будто все поле изрезано торосами. Почему Губерт выбрал такую дрянную площадку? Ведь здесь же почти совершенно невозможно сесть… Впрочем, Губерт, вероятно, выбрал лучшее, что можно было найти, он слишком опытен, чтобы ошибиться… А вон и человек машет внизу. По-видимому, выставленный дозорный… Придется садиться здесь, хотя вид у льдины такой, будто черт здесь в свайку играл».

Йельсон обернулся к Гарду:

— Делать нечего, буду садиться… Не впервой.

Йельсон разобрал по треплющемуся внизу флажку направление ветра и, сделав пологую спираль над полем, повел машину на посадку.

2. «Пингвин» сел

В кают-компании «Наутилуса» сидели Билькинс, Зуль и несколько человек экипажа. Закончился вечерний чай. Уже второй день люди томились неподвижностью лодки, прикованной к месту в ожидании прибытия самолета с геологами под управлением старого помощника и приятеля Билькинса — Йельсона. Билькинс хотел по возможности облегчить Йельсоиу ориентировку и потому с момента получения известия о том, что его друг готов покинуть аэродром в Номе, оставался на одном месте. Несколько часов тому назад стало известно, что Йельсон вылетел. Билькинс немедленно выложил опознавательный знак на выбранной для посадки ровной ледяной поверхности и ждал прибытия «Пингвина».

Люди коротали время за дневниками и наблюдениями. За сутки, помимо ряда интересных магнитных наблюдений, удалось достать несколько проб воды и определить расстояние до морского дна. Глубина моря поразила даже Зуля, знавшего, что эти места должны быть одними из наиболее глубоких. Эхолот три раза под ряд показал 7 560 метров.

В промежутках между работами собирались в тесной кают-компании и слушали громкоговоритель. Бесконечные доклады и лекции о том, как следует увеличить удой коров на ферме, как приготовить пудинг без помощи огня, о новейших достижениях в области скрещивания домашних кур с фазанами — давно надоели и никого не интересовали. Далекими и скучными казались зажигательные речи политических деятелей и лидеров партий, призывавшие голосовать за сухого Вубера или за христианского Гиль- сона при выборах губернатора в штате Висконсин. Скучными казались и губернаторы, и куры, скрещенные с фазанами, и даже цифры потерь, понесенных американской полицией в стычке с безработными сборщиками кокосовых орехов на Филиппинах, не привлекали больше внимания. Вся кают-компания предпочитала невнятные звуки концертов, передаваемых изо всех столиц мира. Только когда дело шло о последних новостях про полярные экспедиции, про подготовку новых полетов, про успехи Бэрда, неутомимо орудующего в пределах суровой Антарктики, люди соглашались пожертвовать очередным концертом.

И сегодня все шло, как обычно. Репродуктор с шипением выбрасывал на головы слушателей обрывки визгливого джаза, изредка перемежаемого выкриками более мощных станций. Никто не обращал внимания на эти сиплые дребезжащие выкрики, тем более, что многие из них приходили на языках, незнакомых никому из присутствующих. Но вдруг, среди какофонии передачи, Зулю послышались знакомые звуки и даже целые вполне разборчивые слова. Репродуктор заговорил по-норвежски:

— Слушайте… слушайте… говорит Осло… говорит Осло… Вчера экстренно выехал в Германию для участия в полете к северному полюсу на дирижабле «Граф Цеппелин» наш известный пилот Гисер-Зарсен… До норвежской границы Гисер-Зарсена сопровождал коммерции советник директор Андерсен… Мы надеемся…

Обрывок концерта и взрыв рукоплесканий заглушили дальнейшую передачу Норвегии.

Зуль выронил ложку, которой размешивал какао. Он внимательно оглядел всех присутствующих, желая убедиться в том, что никто не заинтересовался переданным сообщением. Встретился с внимательными глазами Билькин- са.

— Мистер Зуль, мне показалось, или действительно сейчас шла норвежская передача?

Зуль постарался сделать удивленное лицо.

— Когда? Я ничего не слышал… Мне кажется, что я не мог бы пропустить…

— Сообщали что-то про Гисер-Зарсена, но что именно — я не понял.

— А… — протянул разочарованно Зуль. — Вероятно, что-нибудь об их новых планах. Ведь они в свое время собирались принять участие в немецкой экспедиции на Северную землю. Только я не думаю, чтобы нам удалось видеть где-нибудь в районе нашей работы эту экспедицию.

— Почему вы думаете?

— Их интересует совсем другая область. Главным образом, южная часть Северного полярного моря… Хотя вы знаете, когда сознаешь, что где-то в этих же краях, хотя бы за тысячу миль, бродят подобные тебе непоседы, перестаешь чувствовать себя таким одиноким.

— Да, пожалуй — вы правы, — сказал Билькинс, — особенно это чувствуется в воздухе. Там расстояния еще скрадываются… Что-то поделывает наш милейший Йель- сон?

Билькинс встал и потянулся.

— Пойду сосну, — он посмотрел на часы, — как-никак, скоро полночь.

— Пожалуй, и я пойду на боковую. Арестованному больше нечего и делать, — с усмешкой сказал Зуль.

Они разошлись. Но Зуль не пошел к себе в кубрик, а свернул на трап, ведущий вниз. Убедившись, что никто за ним не идет, он быстро сбежал по ступенькам и шмыгнул в каюту Вебстера. Через десять минут он вышел оттуда, довольно потирая руки и напевая себе в бороду. Во всяком случае, вид у него был совершенно не соответствующий удрученному настроению арестованного, томящегося невольным бездействием.

Придя в кубрик, Зуль застал там сонное царство. Производя как можно меньше шума, доцент собрал кое-какую мелочь в приготовленный заранее большой рюкзак и, крадучись, вытащил этот рюкзак на лед. Таким же образом он вынес свои лыжи с палками. Затем, спустившись последний раз, тщательно оделся в легкое и теплое платье; надев темные очки, вышел на верхнюю палубу. Около лодки никого не было. Доцент осторожно опустил стальную крышку главного люка рубки и затянул ее наружными задрайками.

Окончив эту работу, Зуль присел на край рубки и, сосредоточенно пощипывая бородку, задумался. Затем он встал и, решительно закинув за спину рюкзак, пристегнул лыжи. Легко скользя по смерзшемуся снегу, быстро пошел на запад от лодки. Лыжи стучали по снежным сугробам. Пройдя несколько шагов, Зуль остановился и внимательно осмотрел поверхность снега — на том месте, где он только что прошел, не было никаких следов лыжницы. Удовлетворенно крякнул и быстро зашагал дальше. Шел не спеша, без всяких усилий переставляя ноги, почти не отрывая лыж от снега и только слегка опираясь на палки. Так прошел с километр.

Сбросив лыжи, Зуль влез на высокий торос и огляделся. Рубки «Наутилуса» не было видно из-подо льда. К западу был виден знак, разложенный на гладкой льдине для Йельсона. Дойдя до него, Зуль быстро скатал брезентовые полосы и, взвалив их себе на плечи, повернул на восток

Пройдя «Наутилус» и удалившись от него на два-три километра, Зуль влез на высокий торос и огляделся с него. «Наутилуса» не было видно. Зуль проверил себя, внимательно обведя горизонт цейссом.

Спустившись с тороса, надел лыжи и снова зашагал на восток. На этот раз он внимательно оглядывал расположенные вокруг ледяные поля. Наконец остановился около небольшой площадки, изрезанной во всех направлениях невысокими острыми порогами, припорошенными снегом и различимыми только при внимательном рассмотрении. Зуль даже присел, чтобы вернее оценить высоту этих ледяных складок. Он подошел к одной из них и ткнул несколько раз лыжной палкой. Под тонким слоем слежавшегося плотного снега звенела твердая, как железо, поверхность льда. Зуль с удовлетворением осмотрелся, оценивая многочисленные торосы, тесной стеной обступившие площадку. Как зубья пилы, рисовались их вершины на голубом фоне неба. Края ледяных холмов сверкали, точно наточенные напильником; в ослепительном сверкании их контуры почти сливались с сиянием бледного неба.

Зуль сбросил рюкзак и принялся за работу.

В самой середине ледяной площадки выложил из нескольких полотнищ стрелу. С края воткнул одну из лыжных палок с прикрепленным к ней длинным флажком. После этого Зуль взобрался на торос и уселся. Вынув плитку шоколада и галету, он спокойно принялся завтракать.

Прошел час. Второй. Зуль уже несколько раз слезал со своего тороса и совершал небольшие прогулки, чтобы согреться. Во время одной из таких прогулок ему показалось, что он слышит отдаленный шум самолета. По мере того, как Зуль поспешно бежал к своей площадке, шум делался все более и более явственным. Вскоре Зуль мог уже видеть приближающийся с юго-востока на значительной высоте самолет. Зуль еще раз внимательно осмотрел сделанные им знаки и остался вполне доволен. Влезши на торос, он принялся терпеливо ждать приближения машины.

Скоро мотор загудел над самой головой доцента. Самолет сделал петлю. У Зуля запрыгало сердце. Он нервно теребил бородку. Самолет описал полный круг и стал быстро снижаться. Зуль не выдержал и радостно замахал руками.

Вдруг у Зуля захватило дыхание. Самолет снова стал набирать высоту и пошел по прямой на запад.

— Он сейчас увидит лодку.

Зуль побежал за самолетом. На бегу он зацепился за осколок льда и кубарем покатился с гряды прямо на площадку. Но тут же с ловкостью молодого тренированного спортсмена вскочил на ноги и снова замахал руками.

Точно заметив его призыв, самолет повернул и на этот раз пошел прямо на площадку, быстро теряя высоту. Только тут Зуль сообразил, что его тревога была напрасной — летчик просто выбирал направление для посадки против ветра.

Зуль прислушался к характерному шуршанию воздуха, обтекающего быстро движущуюся машину. Во время посадки его не заглушает рев мотора. Только своеобразный свист растяжек врывается в это шуршание. Слух Зуля был напряжен до такой степени, что ему казалось — выстави кто-нибудь из летящих палец, внизу станет слышно обтекание воздуха около этого пальца.

Машина стремительно приближалась. С каждой секундой расстояние между льдом и повисшими в воздухе остроносыми лыжами сокращалось. Вот послышалось грохотание первого прикосновения самолета ко льду. Подпрыгивая на порогах, машина побежала по площадке. Поддаваемая буграми, она совершала нелепые скачки. Наклонялась к самому льду то правым, то левым крылом. «Как пьяная ворона», — подумал Зуль.

«Пингвин» прыгал все сильнее. На запорошенном снегом высоком пороге, в самой середине площадки самолет подскочил особенно сильно, как-то на одной лыже — бочком. Его крыло коснулось льда. Весь самолет моментально завернул в сторону этого крыла. Лыжи уперлись в ледяную кочку. Машина быстро задрала хвост. Послышался отчаянный звон стекла и металла. Из-под уткнувшегося в лед носа машины брызнули осколки пропеллера. Постояв на попа, самолет точно минуту размышлял, потом при звуках раздавливаемого и ломаемого дерева упал на спину. Из-под мотора вырывался пар от снега, растопленного горячими цилиндрами. Зуль подумал, что самолет загорелся и, закричав как безумный, бросился к машине.

Когда он, совершенно запыхавшись, подбегал к самолету, сквозь разбитые бортовые стекла пилотской кабины продирался коренастый человек с обветренным, почти синим от мороза и напряжения лицом. Зуль помог ему выбраться наружу и, не зная что сказать, растерянно смотрел на него. Но через минуту уже овладел своими нервами и деловито спросил:

— Разве вы один? Где ваши спутники? Они целы?

— Не беспокойтесь, все в порядке. Они целы и сейчас вылезут. А вы приготовьте свои бока, если вам мы обязаны выбором этой площадки. Если бы вы не были седы, я бы назвал вас своим именем и дал бы вам понюхать вот этого, — злобно ответил Йельсон, поднося к носу Зуля здоровенный кулак в огромной меховой рукавице.

Зуль не сморгнул. Он совершенно спокойно спросил в свою очередь:

— Гисер-Зарсен с вами?

— При чем тут Гисер-Зарсен?

— А для кого же я приготовил, по-вашему, эту площадку, как не для капитана Гисер-Зарсена, пилота норвежского королевского воздушного флота? А кто вы-то собственно такой?

— Старая мочала… Гисер-Зарсен, Гисер-Зарсен! Да что вы, воображаете, что стоите на Бродвее и сливки авиационного общества то и дело шныряют тут в своих лимузинах? Экая шляпа, право! Ему, видите ли, нужно видеть Гисер-Зарсена!.. Ха, ха, ха… подождите еще годик на этом перекрестке, — может быть, он и заедет сюда на минутку, чтобы с вами переговорить.

Зуль терпеливо выслушал летчика и затем еще раз спокойно спросил:

— А вы кто такой?

— Я Йельсон.

— А, мистер Йельсон! Очень приятно познакомиться — доцент Зуль.

— Очень рад. Но почему, собственно, вы здесь и где «Наутилус»?

— Где «Наутилус» — я вам сказать не могу, так как примерно двое суток тому назад расстался с любезнейшим капитаном Билькинсом. А нахожусь я здесь, как уже сказал, в ожидании капитана Гисер-Зарсена, с которым у нас назначено свидание.

Йельсон подозрительно посмотрел на Зуля. У него мелькнула мысль о том, что перед ним сумасшедший. Но доцент держался так спокойно и с таким достоинством, что Йельсону пришлось отказаться от своего предположения. Однако удивление от необычности встречи и всех обстоятельств, сопровождающих его посадку, росло. Необычайное спокойствие Зуля возбудило в Йельсоне другие подозрения.

— Как вы полагаете, где же мы можем теперь отыскать Билькинса?

— Я думаю, что возможность эта совершенно исключена. Он ушел в направлении на северо-запад и собирался ожидать вас примерно в ста милях отсюда. Не может быть и речи о том, чтобы идти к нему за сто миль, не связавшись с ним по радио и не установив точно его место. Да и вообще, поход по льду на таком расстоянии в здешних условиях является совершенным безумием.

Йельсон задумчиво набивал трубку. Тем временем Гард помогал американским геологам вылезти из опрокинутого самолета.

Лица обоих американцев расплылись от удовольствия при виде доцента.

— Как, господин Зуль? Значит и «Наутилус» тоже здесь?

Однако Йельсон их быстро разочаровал. По мере того, как он передавал им сообщение Зуля, лица их вытягивались. Но Йельсон не дал им времени на жалобы. Он решительно скомандовал:

— Ну, довольно разговоров. Принимайтесь-ка за вытаскивание из-под самолета всего, что еще сохранило образ и подобие целых вещей. Самолет в таком состоянии, что нам придется, вероятно, просидеть здесь не один денек в ожидании помощи.

Через час на льду выросли несколько аккуратно разложенных кучек различного имущества, снаряжения и съестных припасов. Пушистой горой громоздились спальные мешки. Глядя на все это, Йельсон окончательно развеселился.

— Трудно, в конце концов, сказать — везет мне или не везет. Если бы мне везло, то я, вероятно, не попал бы в такую передрягу, только что выздоровев от лишений, перенесенных в прошлогоднем полете на выручку старого Свенсона. А если бы мне окончательно не везло, то, вероятно, я переломал бы себе сейчас все кости вместо того, чтобы ограничиться разложением на составные множители злополучного «Пингвина» и иметь в перспективе вкусный завтрак. Господа, кто за завтрак?

Возражений не последовало, и спутники Йельсона принялись деятельно хлопотать над приготовлением еды. Другие, тем временем, расставили небольшую легкую палатку и разобрали спальные мешки. Скоро площадку льдины нельзя было узнать — на ней вырос настоящий маленький лагерь.

Зуль держался немного в стороне, но, после того, как его пригласили принять участие в еде, он притащил свой рюкзак и расположился около палатки.

После завтрака весь экипаж, утомленный длительным полетом и изрядной встряской, полученной при посадке, улегся спать. Зуль сделал вид, что тоже укладывается. Однако, как только в палатке все затихло, он осторожно встал и пробрался к радиоаппаратуре, вытащенной из разбитого самолета Гардом. Глядя на тщательно очищенные Гардом от снега и уставленные в ряд приборы, Зуль на минуту задумался. Но затем решительно нагнулся и, открыв пробки аккумуляторов, опорожнил их.

3. Обличение Зуля

Жизнь на льдине, названной Йельсоном «Островом Пингвина», текла благополучно в той мере, в какой может быть благополучной жизнь пятерых людей, отрезанных от всего мира и запертых на клочке пловучего ледяного поля. Вся партия имела полную свободу передвижения и при желании могла покинуть место злополучной посадки «Пингвина». Но страх оторваться от точки, расположение которой более или менее точно известно внешнему миру, и идти в белую неизвестность с очень призрачной надеждой на возможность достижения земли, приковывал людей к месту. Единственное направление, в котором имело бы смысл искать берега, была Северная земля, открытая в 1913 году капитаном Вилькицким и названная им землей Николая Второго. Но точное положение берегов этого острова никому не было известно, так же как никто не знает до сих пор, на какой именно широте расположена его северная оконечность. Поэтому движение было бы в достаточной степени гадательным. Трудно было рассчитать время, необходимое для достижения этой земли. Каждый градус, каждая миля движения во льдах даются крайне дорого и отнимают очень много времени. Даже если считать правильным предположение, что Северная земля оканчивается где-то под 81-м градусом северной широты, то и это все же достаточно далеко для того, чтобы рискнуть двинуться туда с наличным запасом продовольствия. Еще меньше шансов достичь Новосибирских островов, хотя «Остров Пингвина» и находится примерно на долготе этого архипелага.

Йельсон напрасно ломал себе голову, придумывая выход. Каждый раз он приходил к тому, что совет Зуля — сидеть на месте и ждать прибытия Гисер-Зарсена, в прилет которого доцент верил с завидной твердостью, — является наиболее целесообразным и единственно выполнимым в данных условиях.

Поэтому все внимание Йельсона сосредоточилось на том, чтобы сделать пребывание на льду возможно более безопасным и удобным. Палатку расширили. В ней нашла приют вся партия, включая Зуля.

Идти на соединение с Билькинсом, блуждающим где- то в северо-восточном направлении, было бы совершенно неразумно, так как, по словам Зуля, «Наутилус» двинулся в путь раньше, нежели «Пингвин» совершил свою роковую посадку на лед. Радиосвязи с внешним миром нет. Из- за того, что при аварии аккумуляторы потеряли всю жидкость, нельзя было наладить даже прием, не говоря о невозможности дать о себе знать земле или экспедиционным судам, находящимся в северных водах. Да даже и будь такая связь налицо, на реальную помощь со стороны судов едва ли можно было рассчитывать, так как пройти в эти широты суда сами не могут, а снарядить поисковую партию на санях могли бы только те из них, которые располагают достаточным числом ездовых собак. На это же трудно рассчитывать.

Все это приводит опять-таки к тому, что единственно целесообразным следует считать пребывание на одном месте. При одной, конечно, предпосылке, что внешний мир знает их местоположение по связи, ранее установленной у Зуля с Гисер-Зарсеном. Если же отбросить это условие, то… то у Йельсона возникали мысли, о которых он предпочитал ничего не говорить своим товарищам. В минуты сомнений Йельсон начинал только подробнее расспрашивать об основаниях, какие имел Зуль для утверждения, что Ги- сер-Зарсен действительно прилетит за ним.

— Послушайте, мистер Зуль, времени прошло достаточно. Зарсен мог бы быть уже здесь.

— Нет. Он полетит не один, а с большой экспедицией. Что-нибудь могло задержать отправление экспедиции. Нет ничего удивительного в задержке на несколько дней. Если бы нам пришлось прождать здесь и несколько недель, я не стал бы отчаиваться

— Но ведь мы не можем даже произвести астрономических наблюдений для того, чтобы сказать, насколько льдина ушла от тех координат, что вы сообщили Зарсену и к которым он, несомненно, будет держать путь, разыскивая вас.

— Я с достаточной точностью за время похода «Наутилуса» определил основное направление дрейфа льдов в этой полосе, так же как и скорость этого дрейфа. Мы уклоняемся к норд-норд-весту примерно со скоростью в две с половиной мили в сутки. Больших отклонений от направления скорости быть не может. Вероятнее всего, что мы идем зигзагами, но именно в этом основном направлении. Припомните основное направление дрейфа «Жанетты» Де-Лонга, наведшее Нансена на самую мысль о возможности пересечь в дрейфе полярный бассейн в направлении от Берингова пролива к берегам Гренландии. Припомните, наконец, те данные, которые мы имеем от штурмана Альбанова о направлении такого же невольного дрейфа несчастного Брусилова на «Святой Анне». Всего этого совершенно достаточно для того, чтобы почти исключить возможность ошибки в определении постоянной скорости и направлении поверхностных течений в этой части Ледовитого океана. Кроме того, Зарсен полетит в обществе такого опытного полярного путешественника, что наша судьба находится в совершенно верных руках

— Таинственность ваших сообщений мне не очень нравится, мистер Зуль, — медленно проговорил Йельсон.

Ему становилась подозрительной неохота, с которой Зуль делился сведениями об экспедиции Зарсена.

Особенно в сопоставлении с обстоятельствами последнего полета «Пингвина» это наводило на грустные размышления. Ведь «Пингвин» все время получал совершенно точные указания о местонахождении «Наутилуса» от самого Билькинса. В течение всего полета счисление пути не порождало никаких сомнений в правильности навигации, и вдруг оказывается, что они ошиблись на расстояние двухсуточного хода «Наутилуса», т. е. почти на пятьсот миль. Здесь было что-то странное. Но понять, в чем же именно дело, Йельсон не мог. Объяснения Зуля, касающиеся причин, понудивших его расстаться с «Наутилусом», позволяли только предположить наличие крупного недоразумения между ним и Билькинсом, но не поднимали завесы над всем происшествием в целом.

Однако, все эти размышления и сомнения, как ни были они тяжелы и как ни нуждался Йельсон в совете, он держал про себя, боясь разрушить общую уверенность в благополучном исходе предприятия. Из числа пяти только он — Йельсон — и Зуль отчетливо знали, что такое Арктика, и знали, как следует поддержать дух и силы людей, живущих в лагере на льду. Когда все, что только можно было придумать для обеспечения лагерю безопасности и удобства, было сделано, Зуль стал руководить лыжными прогулками, а Йельсон организовал правильные занятия боксом, считая, что этот вид спорта лучше всего сохраняет мускульную энергию людей и не дает ослабляться и распускаться нервной системе. Помимо этого, несмотря на непривычку большинства к жизни при постоянно светящем солнце, Йельсон завел совершенно правильный распорядок дня, заставив всех подчиняться определенному расписанию жизни. Вечера, когда люди валялись в своих спальных мешках, страдая бессонницей и ворочаясь с боку на бок, он решил наполнить рассказами, заставив в первую очередь Зуля исчерпать весь запас своих воспоминаний о скитаниях по Шпицбергену. Это начало оказалось вполне удачным. Зуль, будучи геологом, наполнял свои рассказы такой массой специальных подробностей, что его американские коллеги слушали, не отрываясь.

Когда пришла очередь рассказывать самому Йельсону, он решил начать с описания своего последнего полета на север, того самого, который вследствие неудачи привлек к себе внимание всего мира и сделал популярными имена самого Йельсона и его тогдашнего спутника — механика Горланда.

В тот день в лагере никого не было. Все ушли с Зулем в лыжный пробег. Один Йельсон остался дежурным и должен был приготовить к возвращению товарищей ужин — гороховый суп и какао. Суп давно кипел и все было подготовлено к тому, чтобы залить какао сухим молоком, разведенным в растопленном снегу. Но лыжники сегодня задержались дольше обыкновенного. Наконец, когда Йель- сон уже собирался потушить примус, он сквозь приподнятый полог палатки увидел на окружающем площадку кольце торосов людей. Однако, вместо того, чтобы, как всегда, быстро спуститься с острых ледяных бугров и стремительно побежать наперегонки к лагерю, на этот раз лыжники двигались очень медленно. Они несли что-то большое и тяжелое.

— Эге, вероятно, тюлень. Свежая тюленья печенка это не так плохо, — обрадовался Йельсон и пошел навстречу прибывшим.

Но уже на полпути он увидел, что это не тюлень. Тюленей, какую бы редкую добычу они ни составляли, не носят на руках. Еще через минуту он увидел, что лыжники несут человека. От удивления Йельсон даже остановился

Когда группа спустилась с торосистой гряды, от нее отделился Зуль и быстро побежал к лагерю.

— Мистер Йельсон… мистер Йельсон… мы нашли Муль- танаки.

— Кто такой Мультанаки?

— Да водолаз же!

— Какой водолаз? Что ему нужно на восемьдесят третьем градусе северной широты?

— Мультанаки с «Наутилуса».

Тут наступила очередь Йельсона взволноваться. Он даже подался всем корпусом вперед.

— Значит, что-то случилось с Билькинсом?

— Да нет же, Билькинс здесь не при чем, — раздраженно ответил Зуль и вкратце рассказал историю исчезновения Мультанаки.

— Выходит, что уверенность Билькинса в своих ребятах была вполне правильной, хотя и неосновательной. Он сказал, что не верит тому, что Мультанаки погиб, так как спутники Билькинса никогда не погибают, — закончил Зуль.

— Да, и Губерт прав, — восторженно воскликнул Йель- сон, — я тому живое доказательство.

— Поживем — увидим, капитан, — скептически возразил Зуль.

— Ну, ладно, не каркайте. Вон несут вашего водолаза. Нужно приготовить все для подачи ему помощи. Займитесь-ка этим, доцент. Вам и книги в руки.

— Не думаю, чтобы мы могли ему чем-нибудь помочь, — заметил Зуль, — ведь он пробыл на льду целую неделю без пищи и теплого платья.

Действительно, когда Мультанаки положили в палатку, Йельсон убедился в том, что Зуль прав. Водолаз доживал последние часы, если не минуты. Глаза его совершенно утратили жизнь. Тусклые оловянные пуговицы глядели с посиневшего лица. Если голова, защищенная толстым шлемом, и не пострадала от холода, то значительно хуже было с конечностями. При попытке стащить с ног оледеневшие шерстяные чулки, Мультанаки потерял сознание. Из-под носков глянули совершенно потемневшие отмороженные ступни. Темная краснота воспаления доходила уже до половины икр. В таком же состоянии были и руки. Кроме того, на руках были глубоко обломаны все ногти; концы пальцев левой руки раздроблены, хотя в посиневшем распухшем мясе и трудно было определить что-нибудь с точностью.

Конечности Мультанаки были промыты спиртом и перевязаны. При помощи крепкого кофе водолаза привели в чувство, он сделал попытку заговорить, хотя, видимо, это и было ему чрезвычайно трудно.

— Плохо то, что я очень сильно промок… Этот проклятый медведь, от которого я с таким трудом удрал в глубину, все-таки хватил меня лапой по спине, когда я всплывал мимо него на поверхность. Он разодрал мне костюм… Но может быть, это и к лучшему, из-за этой задержки я не так стремительно всплыл и не ударился об лед… Дело в том, что я не попал сразу в полынью, а, всплыв, уперся головой в лед… вероятно, от сотрясения мозга меня спас скафандр: я его стащил только после того, как очухался на льду… Да, как я всплыл?.. А очень просто: я отрезал ножом грузы тотчас, как увидел, что лопнул трос…

Мультанаки от утомления закрыл глаза. Только после новой порции кофе он продолжал:

— Вся беда в том, что я всплыл по другую сторону айсберга, около которого стоял «Наутилус». До меня доносились голоса… Мне смутно помнится даже, что не раз упоминалось мое имя… впрочем, может быть, мне это показалось… Дать о себе знать я не мог. Так продрог еще в воде, что почти совершенно лишился чувств и не владел голосом. У меня сводило челюсти, я не мог ничего выговорить, только мычал… Перейти на их сторону я тоже не мог: меня отделяла от айсберга полоса воды… Немного отдышавшись, сделал попытку двигаться и пытался согреться, но из этого мало что вышло. Двигаться было очень трудно, так как платье совершенно заледенело и образовало на мне настоящий ледяной футляр. Я его потом едва сбросил… Попытался отжать свое шерстяное белье, но и это было мне не по силам… Так и остался… Но все-таки я пошел в обход полыньи в надежде, что обогну ее раньше, чем «Наутилус» покинет свою стоянку. Я полз больше на четвереньках… выходило очень медленно. Я даже не знаю, сколько дней у меня ушло на то, чтобы пройти половину этой проклятой полыньи. Вероятно, много… Но утешением мне служило то, что в просветах между торосами я теперь видел мачту «Наутилуса» и его антенну. Иногда мне удавалось видеть даже самый краешек рубки, или, вернее, поднятую крышку люка. Я пробовал подавать сигналы, но, по-видимому, такие моменты совпадали всегда с ночью, потому что никто из людей не появлялся на льду… Однажды я видел, как кто-то стал выносить из рубки вещи. Я прекрасно различил среди вынесенного лыжи. Пробовал закричать… человек поднял голову и прислушался… Но он стоял ко мне спиной и не мог видеть, как я размахиваю руками… Это были самые скверные минуты моего странствия вокруг полыньи… Я отчетливо видел, как, выйдя из рубки, этот же человек опустил крышку главного люка. Вероятно, «Наутилус» собирался уходить, но тогда непонятно было присутствие человека на льду…

Мультанаки умолк, набираясь сил для дальнейшего рассказа. Зуль крепко сжал сцепленные пальцы, чтобы не показать окружающим, как дрожат его руки. Ему хотелось броситься на водолаза и заткнуть ему рот или просто схватить его за горло, чтобы заставить замолчать. Сейчас этот грек наберется сил и расскажет о том, какой вид имел человек, захлопнувший люк «Наутилуса». Судьба Зуля будет решена несколькими словами умирающего.

Мысли вихрем неслись в голове Зуля. Он придумывал выход за выходом. Все его внимание было сосредоточено на том, чтобы не дать почувствовать другим своего волнения. Как упершуюся в затылок раскаленную железную палку, Зуль чувствовал на себе жесткий взгляд Йельсона. Но он решил, что ничто не заставит его обернуться на этот взгляд.

Вдруг новая мысль мелькнула у него в мозгу. Выход совершенно неожиданный. Он решил сам рассказать все, как было.

Зуль еще крепче сжал пальцы.

— Послушайте, — начал он.

4. Мультанаки кончает свой рассказ

Йельсон гневным жестом прервал Зуля, не дав ему говорить.

Мультанаки открыл глаза и продолжил свой рассказ:

— Впрочем, я не очень долго думал над этим… Мне тогда хотелось только одного: как можно скорее добраться до лодки, а для этого нужно было во что бы то ни стало обогнуть бесконечную полынью. И я шел, цепляясь за лед. Как больной щенок, скулил от холода и боли. Я редко вспоминал о том, что голоден, настолько я был занят мыслью о необходимости двигаться вперед. Прошли, вероятно, еще сутки, может быть, много больше, а может быть, и значительно меньше… может быть, даже только час… Я перестал различать время. Это не имело для меня никакого значения, а требовало большого умственного напряжения; я был на него неспособен… И вот тут-то, когда я думал, что нахожусь уже довольно далеко от айсберга и близок к концу полыньи, произошло нечто, чего я до сих порне в состоянии как следует осознать: послышался грохот и характерное скрежетание, какое издают льдины, когда ломаются, ударяясь друг о друга; вершина айсберга наклонилась в мою сторону. Я увидел, что нахожусь от нее совсем близко. Сорвавшиеся со склона ледяной горы осколки полетели в мою сторону и падали вокруг меня, как снаряды во время канонады. Один из них, как я потом увидел, и раздробил мне руку. Но тогда я на это даже не обратил внимания, так как все мои мысли были сосредоточены на чем-то совершенно необычайном: вершина айсберга стала стремительно наклоняться к воде. А к боку этой огромной ледяной горы прилепилось то, ради чего единственно стоило ползти на карачках в этих окаянных льдах — «Наутилус». Судно вмерзло в ледяной склон и вместе с ним стремительно поднималось на воздух. Но, по-

видимому, сила сцепления оказалась недостаточной, чтобы преодолеть тяжесть лодки, и «Наутилус», поднявшись на высоту нескольких метров, со звоном и грохотом низринулся в воду. Через секунду я увидел только пенистый всплеск воды, и «Наутилус» исчез… Долго еще пролежал я на том месте, где над мелькнувшей передо мной серой сигарой сомкнулись ледяные поля… Больше мне некуда и незачем было двигаться…

Мультанаки устало закрыл глаза.

5. Йельсон утверждает, что нет положения, из которого нельзя было бы выйти

В палатке царил полумрак. Люди лежали, завернувшись в меховые мешки. Под впечатлением рассказа водолаза все притихли. Скучно прошел ужин. Молчаливо собрались спать. Но Йельсон решил все-таки рассеять тяжелое впечатление и вопреки очевидности выводов, какие следовало сделать из сообщения Мультанаки, упрямо сказал:

— Билькинс любил всегда говорить, что ему не везет. Но я все-таки думаю, что он неправ. Вы вот, небось, строите самые печальные предположения о судьбе «Наутилуса», а я готов поставить десять против одного за то, что Билькинс останется невредим и вытащит из этой передряги всю команду даже в том случае, если лодка потерпела аварию. Надо вам сказать, господа, что пресловутый Север вовсе не так страшен, как это принято думать в широкой публике. Я говорю, конечно, о тех случаях, когда попавшие в его ледяные лапы люди не представляют собою беспомощных ягнят, а сами достаточно зубасты, и могут постоять за себя.

Зуль многозначительно крякнул в своем углу. Йельсон посмотрел в его сторону.

— Вы ворчите там, доцент, желая, повидимому, вступиться за всемогущество и несокрушимую силу Севера, а я берусь показать, что для опытного и сильного человека здесь почти не существует такого положения, которое можно было бы назвать безнадежным. Я считаю Билькинса безусловно гораздо более опытным и крепким парнем, чем я, а даже мне пришлось, не дальше как в предыдущей экспедиции, быть в положении, которое весь культурный мир считал безнадежным; однако, как видите, я здесь, и вся моя конструкция вполне исправна. Ведь нельзя же считать существенным ущербом отмороженные пальцы на одной ноге. И без ног люди живут, а без пальцев и подавно жить можно.

Один из геологов высунул из мешка нос:

— Мистер Йельсон, по-моему, ваша очередь сегодня рассказывать нам занимательные вещи для усыпления. Так расскажите лучше всего, как вы тогда потерялись, ведь никто из нас толком этой истории не знает.

— То, что вы откровенно собираетесь засыпать под мой рассказ, должно, по-вашему, особенно поощрять? Но я не требователен и, если хотите, все-таки расскажу вам, как мы с Горландом поблуждали в Сибири.

Йельсон долго копался в глубоком кармане своего мехового комбинезона и вытащил оттуда большой портсигар.

— Последняя пачка папирос. Ценятся на вес золота и даже дороже, но я, по-видимому, должен расположить слушателей в свою пользу или хотя бы дать им возможность лишние четверть часа не клевать носом — каждый получает по папиросе.

Из мешков потянулись жадные руки. Йельсон выдал всем по папиросе и, закурив свою, начал:

— Вы помните, вероятно, из-за чего нам пришлось в октябре тысяча девятьсот двадцать девятого года начать целую серию полетов с Аляски в район мыса Северного у Чукотской земли? Там застрял во льдах на зимовку старый

Свенсон на своем «Нануке». Дрянное маленькое корыто этот «Нанук», и, конечно, Свенсону приходилось на нем несладко. Впрочем, речь шла не о том, чтобы выручать самого Свенсона — он в этом не нуждался и способен просидеть во льду сколько угодно, как медведь, сося свою лапу. Удивительно крепкий старик. Вы помните, как он прошел зимой 1928 года на собаках с зазимовавшей шхуны в Москву только для того, чтобы поругаться с советским Госторгом, помешавшим ему вывезти заготовленную пушнину по воздуху? Это был номер. Но, впрочем, сейчас не об этом. Так «Нанук» вмерз крепче, чем нужно, и обречен был на зимовку. А на «Нануке» у старого Свенсона был результат годового сбора пушнины — ее нужно было как можно скорее доставить в Америку. Иначе старик нес большие убытки, а не в его привычках терять доллары там, где он считает их принадлежащими себе. Вместе с необычайной крепостью и, если хотите, даже широким иногда размахом настоящего исследователя, в нем уживается душа невероятно скупого торговца. Он, как никто, понимает, что время всегда дороже денег. А что может сохранить время лучше аэроплана? Свенсон уже отлично знал, что лучшего ничего не найдешь, и потому стремился организовать переброску мехов с «Нанука» на Аляску именно по воздуху. А тут еще один грузик застрял на «Нануке» — дочь Свенсона. Ее он тоже не хотел оставлять на зимовку во льду на своей поганой шхуне. Вероятно, старик считал, что и этот товар может потерять в цене от лишнего года непроизводительного лежания на боку. В отеческие чувства старика я не верю; тем более, что и девица-то не из тех, что нуждаются в особенной опеке — вполне подстать папаше. Ну, как бы там ни было, а нам предложили по примеру прошлого года слетать к «Нануку» и перебросить на материк все, что нужно. Мы не имели никакого основания отказываться от такой работы. Она не только интересна, но после нее как-то значительно веселее чувствуешь себя с распухшим от долларов бумажником. Летать нам приходилось не впервой — в 27 году я даже кубок Хармана получил за такую же работу.

— Ну-с, на этот раз мы пошли в полет с механиком Горландом. Славный парень. Первый полет мы совершили в более или менее сносных условиях. Прилетели к «На- нуку» и сняли с него наиболее ценные грузы — дочку Свенсона и партию шкурок сибирских чернобурок… Все это мы преблагополучно доставили в Теллер. И вот тут-то мы сделали величайшую глупость, какую только могли придумать. Чтобы понизить служебную нагрузку нашего самолета, мы сняли радиоустановку. Мы глупейшим образом польстились на 30 кило, что весила вся аппаратура. Сменив лыжи, немного поврежденные в первом полете, мы снова вылетели к «Нануку». Уже во время старта погода не предвещала ничего хорошего и синоптики предсказывали шторм с сильным снегом. Я думал, что мы успеем проскочить к «Нануку» прежде, чем этот шторм разыграется как следует. Однако над Чукотской землей для меня стало ясно, что проскочить если и удастся, то будет нелегко. Ветер нордовых румбов с такой силой гнал снег и какую-то гнусную крупу, что в самолете создавалось впечатление, будто он подвергается сильнейшему обстрелу. Видимости не стало вовсе. Но это бы еще полбеды, я уверен, что мы пошли бы и по приборам, если бы проклятый мокрый снег не стал налипать на самолет. Мы превратились в какой-то летучий сугроб. Скорость катастрофически падала и вдобавок от забившего все и вся снега стал шалить мотор.

По моим расчетам, нам оставалось пройти пустяки до «Нанука», так как мы уже миновали Рыркарпий с факторией Госторга. В крайнем случае, промазав мимо «Нану- ка», мы могли бы отыскать застрявший недалеко от него русский пароход «Ставрополь». Не слишком интересно было искать убежища у большевиков, но ведь не хуже же, чем у медведей. Тем более, что и выбора-то не было. Однако пурга не дала нам возможности воспользоваться гостеприимством даже этих полудикарей. Пошла такая стрельба в моторе, что пришлось садиться тут же. Было не до размышлений. И что самое замечательное — мы сели на морской лед вполне благополучно. Я не особенно тужил. Отсидевшись здесь от пурги, мы могли спокойно долететь до «Нанука». Двое суток мы воевали с метелью, в буквальном смысле слова вцепившись в самолет. Ветер старался швырнуть машину об лед так, чтобы не дать нам возможности когда-либо ею воспользоваться. Кое-как мы с этим справились: сильно помог нам в этом деле снег, занесший нашего «Пингвина» до половины. Мы сидели в кабине, как в снеговой пещере. Ничего, неплохо. Главное, тепло. А когда мы запустили нашу патентованную кухню, стало просто великолепно — хоть не вылезай. Однако вылезать все- таки пришлось. Метель немного стихла и можно было подумать о старте. Пока мы возились с отгребанием самолета, ветер и вовсе прекратился. Вы представляете себе, что значит освободить самолет, доверху занесенный снегом? Уж и попотели же мы. На дворе было не слишком жарко — подходило к тридцати градусам Цельсия, а белье прилипало к спине от пота. Потом бедняге Горланду досталось еще и от мотора. Двигатель застыл и промок. Запустить его стоило немалого труда. Но в общем, мы все подготовили к старту и пошли на взлет, рассчитывая через часок увидеть «Нанук». Не тут-то было. Снегу навалило столько, что мне пришлось несколько раз прорулить по одному и тому же месту, чтобы хоть немного укатать дорожку для разбега. Но и тут мне не повезло. В тот самый момент, когда машина отделялась от поверхности льда, лыжа наткнулась, по- видимому, на какой-то торос. Взлететь мы взлетели, но вместо правой лыжи у нас болтались растрепанные щепки… Вот тут-то мне пришлось подумать над тем, что же делать дальше. Лететь к «Нануку» было нелепо. Сев около шхуны с такой лыжей, я все равно разобью машину и не смогу никуда двинуться — придется разделить на целую зиму общество милейшего Свенсона. Может быть, последнее и очень занимательно, старик он веселый, но меня привлекало все-таки мало. Я решил лететь обратно на Аляску для ремонта самолета. Горючего по моим расчетам должно было хватить.

— Все шло гладко. Под нами снова прошли дымки зимовья на мысе Северном. Самых домиков из-под снега не было видно, по-видимому, и здесь похозяйничала последняя пурга. Теперь передо мной открылась тундра. Насколько хватал глаз, расстилалась гладкая равнина с пологими холмами. При этом поверхность тундры была очень слабо прикрыта снегом. Слой его был настолько тонок, что в некоторых местах ветер совершенно оголил серую шершавую почву. В случае необходимости совершить посадку, это не сулило ничего хорошего. А тут еще одно обстоятельство совершенно выбило меня из колеи. Где-то в бензинопроводе открылась течь и, пока Горланд ее нашел и починил, бензиномер успел упасть почти наполовину. Теперь у меня не могло хватить горючего до Аляски. Нужно было избрать какую-то более близкую цель полета…

— Мы как раз поравнялись с устьем реки Ангуемы. Если верить карте, то, идя по течению Ангуемы и выйдя потом на русло речки Энненакол, я пришел бы к посту Мариинскому на берегу Анадырского залива в устье реки Анадырь. Там есть радиостанция. Я решил не идти вдоль побережья Чукотской земли, а повернуть вдоль Ангуемы и пересечь всю Чукотскую землю к посту Мариинскому. Взяв курс на зюд-зюд-вест, мы пошли по течению этой речки. Оказывается, ее не так просто было отличить от окружающей местности. Снежный покров сравнял берега; река была едва приметна по извивам русла. В некоторых местах приходилось об этом русле только догадываться по легким складкам местности. Различать речку стало еще труднее, когда воздух внезапно подернулся густой дымкой и следом за тем наполнился крутящимися вихрями крупного, как пух, снега. Снег бесновался у нас перед носом, закрывая все кругом и покрывая переднее стекло моей кабины толстым слоем ваты. К многочисленным обязанностям Гор- ланда прибавилась еще одна — через каждые пять минут счищать снег с переднего стекла. А потом и это не стало помогать; стоило Горланду отнять руку, как я снова ничего не видел. Подо мной ничего не осталось, кроме вертящихся узоров белой пелены, закрывшей от меня землю. Я перестал различать что бы то ни было. Попытался лететь над самым руслом, чтобы хоть что-нибудь видеть. Самолет почти задевал шасси за сугробы, и я все-таки не мог как следует отличить русла реки от соседних холмов. Так продолжалось около часа. Я начинал терять всякое представление об истинном направлении полета, когда вдруг передо мной появился высокий снежный холм. Я всем корпусом потянул рукоятку на себя, но было уже поздно. Расстояние оказалось слишком малым, чтобы даже моя облегченная машина успела набрать высоту в какие-нибудь десять метров. Огрызками шасси с остатками лыжи мы зацепили за холм. Черт его знает, что там было дальше. Моей последней отчетливой мыслью было выключить контакт и это все, что я успел сделать, спасая себя от пожара…

— Вероятно, я потерял сознание на самый короткий промежуток времени. Очнувшись, я обнаружил, что нахожусь в совершенно неприемлемом для порядочного человека положении: вишу на предохранительном поясе вниз головой. Освободившись от ремней, я первым долгом должен был помочь Горланду — бедняга проткнул головой фанерную обшивку на потолке кабины и до самых плеч ушел в снег. Он был без чувств, когда я его вытащил. Вылезти из кабины удалось, только проделав отверстие в полу, так как весь остов перекосился и смялся. Двери не открывались. Только на воздухе Горланд пришел в себя, и тут выяснилось, что у него очень повреждена рука. Немало пришлось мне с ним повозиться.

— Печальную картину представлял наш самолет. Груда смятых стальных труб. Измятые листы дюраля. Расщепленная фанера. Все это годилось только на то, чтобы кое- как соорудить себе временное жилище. И в общем, мы все- таки устроились не так плохо. В шалаше, построенном из остатков самолета, было более или менее тепло. У нас были спальные мешки. Была великолепная кухня — примус. И, главное — бензиновые баки самолета не лопнули при аварии, сохранив нам достаточный запас топлива. В общем, как видите, все было в порядке. Идти мы не могли, так как от наших лыж остались щепки, и, кроме того, Горланд очень страдал из-за своего перелома. Почти совершенно не мог двигаться. Метался и стонал во сне.

— На месяц мы были обеспечены продовольствием и могли ждать помощи. Вот тут-то мы и покаялись в своей глупости — радио могло бы нас спасти. А мы его променяли на возможность вывезти для Свенсона лишнюю сотню песцов. Странно — иногда человек может предпочесть несколько неверных долларов единственной возможности сохранить свою шкуру. Но только бывает это до тех пор, пока судьба вот так, как меня, не высечет хорошенько. Теперь вы у меня ни за какие блага не купите право снять радио с самолета. Ну, если оно разлетелось вдребезги не по моей вине — это другое дело, а сам я его не сниму. Теперь-то я хорошо понимаю, что снять радио, летя в эти края — это все равно, что самому себе надеть петлю на шею и зависеть потом только от того, выбьют у тебя из-под ног табуретку или нет. Дудки — больше дураков нет… Но я отвлекся. Итак, мы решили остаться некоторое время на месте; по крайней мере, пока Горланду не станет лучше. В этом ожидании прошел весь ноябрь, а Горланд, вместо того, чтобы поправляться, чувствовал себя все хуже. Еще через две недели передо мною встала дилемма: или смотреть, как Горланд будет агонизировать от гангрены, распространяющейся по его руке, или сделать попытку ампутировать ему руку до плеча. С Горландом я на эту тему даже не говорил — было бы наивно думать, что он доверится такому хирургу, как ваш покорный слуга. Поэтому мне пришлось идти еще более трудным путем: когда Горланд спал, я дал ему нанюхаться эфиру и тогда приступил к операции, предварительно опутав пациента ремнями.

— Да, вот тут мне понадобились нервы, как никогда. Я уже почти кончал свое дело, когда Горланд стал приходить в себя. Я не мог оторваться от операции, чтобы снова усыпить его. Началось самое страшное… Бедняга чуть не испортил мне всего дела, начав шевелиться. Но все-таки мне удалось справиться с ним. Хорошо еще, что мы вместе с радиоустановкой не выкинули и нашей аптечки с набором хирургических инструментов. По крайней мере, это было бы последовательным идиотизмом.

— После операции Горланд очень страдал. Но общее состояние его, по-моему, улучшилось. Впрочем, может быть, мне это только казалось, так как я хотел себя утешить благополучными результатами операции… Ну-с, так Горланд продолжал болеть. Пища продолжала истощаться, и притом довольно быстро, хотя я и урезал наш паек почти втрое против нормального. А потом и еще вдвое. Иными словами, мы съедали в общей сложности по сто-полтораста граммов в сутки каждый. Это меньше, чем порция знаменитых Цаппи и Мариано в тот день, когда они покидали своего спутника Мальмгрена.

— Я делал несколько попыток пополнить наши запасы охотой и поставил в разных местах капканы. Но, по-видимому, в эти капканы некому было попадаться. Между тем, отсутствие питания губительно сказывалось на состоянии Горланда. Он быстро слабел. Его общее состояние, улучшившееся было сразу после операции, снова быстро ухудшалось. Рана не заживала…

— Я имел все основания предполагать, что если бы мы могли продвинуться на некоторое расстояние к югу по течению Ангуемы, то, войдя в полосу предлесья, нашли бы кое-какую дичь, по крайней мере, хотя бы белую куропатку. Это могло нас спасти. Вообще, должен вам признаться, томительное сидение на месте изводило меня до последней степени. Но не могло быть и речи о том, чтобы двигаться в путь с больным Горландом. Сам он идти не мог. Тащить же его на себе было бессмысленно. Это только окончательно вымотало бы меня, а уйти мы далеко таким способом не могли. Был, конечно, еще один выход. Оставив Горланда на месте, идти одному в поисках помощи. Вероятно, рано или поздно я бы эту помощь нашел. Но если бы мне и удалось привести людей к нашей стоянке, то мы нашли бы там, конечно, только труп Горланда. А я не мог оставить его умирать одного. Было бы смешно уверять вас в том, что мне в голову не приходили малодушные мыслишки… Бывали, что и говорить. Но, знаете, Север своим невероятным размахом, необычайной, почти беспредельной жестокостью порождает в нас наряду с яростной, бессознательной, животной жаждой жизни и нечто такое, что не укладывается в понятия трафаретного товарищества, дружбы… Да нет, мне кажется, что все эти слова не могут дать представления о том чувстве, какое способно породить в человеке к своему спутнику совместное пребывание в этих жестоких краях… Да, так, короче сказавши, я не мог покинуть Горланда, хотя и совершенно ясно представлял себе, что только в движении навстречу возможным людям заключается спасение… А судьба слишком поздно позаботилась о том, чтобы дать мне свободу… Однажды, проснувшись в шалаше и подползши, как всегда, к Горланду, чтобы посмотреть, как он себя чувствует, я не получил от него никакого ответа… Его труп успел уже окоченеть…

— Вот тут-то я и подумал о том, чтобы немедленно двинуться в путь. Я покинул наш лагерь на давно приготовленных самодельных лыжах. Запас моей пищи не был тяжел. У меня оставалось максимум на неделю стограммовых порций пеммикана. Всю свою свободную грузоподъемность я заполнил спальным мешком, чтобы, по крайней мере, иметь возможность хоть согреваться на привалах. Ну, и, конечно, взял ружье с небольшим запасом патронов. Много я взять не смог. Тяжело. И вот я сделал вторую глупость — я пошел.

— Шел я в общем довольно долго. Во всяком случае, много больше недели. Семь стограммовых порций пем- микана у меня давно кончились, и я съел уже клапан от своего спального мешка. Тут мне стало ясно, что я дальше тащить этот мешок не могу, и я отрезал от него для себя только половину на одеяло. По мере того как я шел, размеры этого одеяла тоже уменьшались, так как я его постепенно съедал… Идти сделалось еще труднее из- за того, что от подобного лукулловского питания у меня начались отчаянные боли… Доесть остатки спального мешка мне уже и не пришлось, — желудок отказывался его принимать. Но бодрости я все-таки не терял. К этому времени я достиг самых истоков Ангуемы. Карта говорила о том, что мне следовало теперь итти прямо на юг. Выбора по существу не было, и я двинулся наперерез тундре, без всякого иного путеводителя, кроме звезд. К концу полярной ночи это уже неверный путеводитель. Начинающее проглядывать солнце заставляет меркнуть звезды. Кроме того, начавшийся период весенних штормов со снежными метелями еще больше затруднял ориентировку. Две больших метели я перенес довольно хорошо. Даже немного отдохнул в берлоге когда меня засыпало снегом. Мне стоило большого напряжения воли заставить себя проснуться и выбраться из сугроба, навалившегося на меня за время пурги…

— Хуже вышло с третьим штормом, заставшим меня в открытой тундре. Это было, вероятно, в середине января. Меня так основательно запорошило пургой, что у меня не хватило сил выбраться из сугроба, и я блаженно заснул. Удивительное чувство покоя и тепла разлилось по всему телу. Заметьте при этом, что сознание у меня работало достаточно четко и я отлично понимал, что засыпаю для того, чтобы уже никогда больше не проснуться. Но жажда покоя была сильнее всего, и я не преодолел сна.

6. Переход в лучший из миров

— Не знаю, сколько времени по всем правилам мифологии занимает переход из этого мира в тот, другой, лучший из миров, но не думаю, чтобы я пролежал слишком долго в своем сугробе, как на меня уже набросились черные псы ада. Они откопали меня под снегом и стали рвать на мне одежду. Это я отчетливо почувствовал, так как, хватая зубами мое платье, собаки отнюдь не избегали зацепить и тело. Я ощутил в нескольких местах тупую боль. У меня не было сил, чтобы отбиться от собак, хотя такой способ перехода в загробный мир меня и не слишком устраивал. Впрочем, довольно скоро над моей головой послышались сердитые окрики на непонятном языке.

Вот тут-то я и понял, что попал прямо в рай. Боже мой, если бы вы знали, какой небесной музыкой может звучать человеческий голос, даже когда не можешь ничего разобрать! Нет слов, чтобы выразить этот восторг. Нервное напряжение достигло своего предела и я просто завопил, как зверь. По-видимому, тут же я снова потерял сознание.

— Проснулся уже значительно позже. Кругом было темно. Рядом со мной ласково потрескивали в костре тонкие сучья, распространяя давно забытый аромат дыма. Никакие благовония не могут сравниться с этим восхитительным запахом. Дым тонкой струей взвивался прямо к отверстию, проделанному к крыше жилища. Это был шалаш из шестов и звериных шкур, что называется у чукчей ярангой, у самоедов — чумом. По-видимому, это была яранга, так как здесь я мог быть только у чукчей. Это было моей первой настоящей мыслью…

III. «Граф Цеппелин»

1. Совещание в кафе «Тевтония»

Разрывая темноту разноцветными огнями, вертятся сверкающие крылья ветряной мельницы. Крылья размазывают огненные струи лампочек по стене. За этими фосфорическими мазками не видно даже окон. Фасад кажется слепым. Высоко в небе, над машущими огненными крыльями, над огромной бриллиантовой стрелой, пронзающей ослепительный синий ромб, к обозначенному тусклым штрихом бокалу наклонилась пятиметровая бутылка. Разбрасывая снопы электрических брызг, из ее горлышка льется горящая струя шампанского. Вправо и влево от мельницы, от стрелы, от бутылки, насколько хватает глаз, по всей Курфюрстендамм полыхает пламя транспарантов. В их ослепительном сиянии колышется людской поток.

Одни идут медленно, с независимым видом людей, которым нечего делать, другие несутся, наклонив голову и расталкивая локтями толпу. И те и другие врываются непрерывной струей в широко распахнутые двери пятиэтажного дома, по всему фронтону обвитого гирляндами разноцветных лампочек, то ярко вспыхивающих, то постепенно затухающих. Кафе «Тевтония». Здесь много зал в каждом этаже. Есть залы китайские, японские, русские, мавританские. И есть салоны — красные, голубые, зеленые и желтые; парчовые, бархатные и атласные. По темному красному бархату диванов расплескались легким налетом светлые платья женщин. В розовый атлас кресел втиснулось черное сукно мужских костюмов. Волны сизого дыма мечутся от столиков к эстраде, отброшенные от нее хриплым дуновением джаза, лезут обратно в те же рты, что только что выдохнули их наружу. Шершавые от никотина языки перестают чувствовать сладкотерпкий аромат ликеров. Уши, привыкшие к больным выкрикам саксофона, перестают их слышать и чутко ловят слова собеседника. Сю-

да люди приходят только для того, чтобы под прыгающие, как разноцветные шарики под потолком, звуки фокстрота или под липкие, пристающие, как запах ликера к языку, тягучие темпы танго постараться забыть проведенный день и не думать о завтрашнем. Здесь мужчины обращают внимание только на женщин, а женщины или шушукаются о делах, которых у них никогда не было, или внимательно, заискивающе следят за глазами мужчин. Здесь удобно говорить о чем угодно, не обращая на себя внимания. Это обстоятельство было тем более удобно господину фон Литке, что именно здесь он решил провести свой последний вечер в Берлине. Поэтому Литке и назначил свидание коммерции советнику Риппсгейму не где-нибудь в другом месте, а именно в кафе «Тевтония».

Литке скучал за столиком один. Сухой, крепко сколоченный, точно манекен, вставленный в жесткую скорлупу черной визитки и сверкающего полотна манишки, Литке не заставлял долго размышлять над вопросом о своем социальном положении. С первого взгляда в нем можно было узнать военного вильгельмовской формации. Маленький значок в петлице говорил о принадлежности к союзу бывших офицеров цеппелиновских эскадр. Литке смотрел по сторонам с видом легкого пренебрежения. Того пренебрежения, которое нынешние немцы уже отказываются ценить в бывших носителях сверкающих мундиров, как привилегию, недоступную штафиркам. Даже монокль, обращавшийся блестящей поверхностью стеклышка то в одну, то в другую сторону, заявлял о превосходстве своего хозяина над завидной деловитостью, с какой прочие визитки двигали ногами в фокстротах и танго.

Вдруг монокль выпятился и, сверкнув в воздухе, повис на черном шнурке. Литке поднялся, не сгибая спины, и деревянным движением потряс руку подплывшего к нему розового толстяка. В следующую минуту Литке опасливо оглянулся по сторонам, нет ли знакомых. С большого живота советника Риппсгейма ярко кричали широкие серые клетки безвкусного полудорожного костюма. Эти нелепые серые клетки советника так шокировали Литке, что он даже не обратил внимания на седого маленького человечка, присевшего к его столику вместе с толстяком. Маленький незнакомец застенчиво ежился на стуле, старательно пряча на коленях руки. Рукава его визитки заметно лоснились. Сухонькую, по-детски тонкую ручку обрамляли манжеты далеко не первой свежести. Серый тон манжет незаметно переходил в сморщенную жилистую синеву старческой кожи. Человек сосредоточенно мигал красными припухлыми веками, внимательно глядя в лицо Риппс- гейму. Все заостренное личико, с тонким, покрытым сетью ярких синих жилок носиком, выражало единый сосредоточенный восторг и внимание. Под незримым давлением этого гипнотизирующего восторга Риппсгейм обратил широкое массивное красное лицо к старичку. Держа двумя розовыми сардельками пальцев длинную светлую сигару, советник почти коснулся краешком пепла вытянувшегося носика старичка.

— Господин Литке, я забыл представить нашего консультанта по русскому вопросу генерал-лейтенанта фон Маневич.

Маневич суетливо расшаркался. Литке, не вставая, протянул было деревянным движением руку. Раздумав, поднял ее к голове и провел тонкими пальцами по гладко выбритому черепу. Рука Маневича повисла в воздухе. Он неловко поклонился и сел. Литке пальцем подозвал кельнера.

— Обер, сюда, — ткнул Литке в сторону старичка, — лимонный грог.

— А мне чашку кофе, — заявил советник.

Советник пил кофе и дымил крепкой гамбургской сигарой. Литке, медленно, смакуя, пил маленькими рюмками джинджер. В промежутках они перебрасывались короткими фразами без начала и без конца, состоявшими из слов, никакого отношения не имеющих ни к тому месту, где они сидели, ни к окружающей их обстановке. На Маневича они не обращали внимания. Только, когда он допивал очередной бокал лимонного грога, самого дешевого напитка из имевшихся в кафе, Литке подзывал кельнера и, показав подбородком, говорил:

— Обер, еще один грог.

Старичок пил и слушал, что говорили. По-видимому, внутренний смысл отрывочных фраз был ему понятен. Несколько раз он раздвигал свои сморщенные синие губки для реплики, но на нем неподвижно останавливался холодный, прижимающий к стулу взгляд серых острых глаз Литке. Старичок беспокойно моргал красными веками, прятал под стол ручки и растягивал рот в заискивающую улыбку.

Риппсгейм, докуривая вторую сигару, наставительно тянул:

— Правление опять высказало некоторые сомнения в том, что огромные средства, вложенные в это предприятие, будут оправданы. Ведь по существу у нас нет никаких оснований приходить в восторг. Полтора миллиона марок, поставленных на карту, это чего-нибудь да стоит.

Литке едва заметно приподнял плечи. Советник успокоительно обратил к нему розовую подушку ладони.

— О, нет никаких сомнений в добросовестности всей организации. Для этого мы с вами слишком немцы. Но ведь если мы и на этот раз не укрепим за собою первенства в создании трансарктической воздушной магистрали, это дело совершенно неизбежно должно будет попасть в руки американцев. Мы никому не хотим втирать очки, и каждый ребенок, конечно, понимает, что мы сами в состоянии поднять это дело только благодаря французским кредитам. Но в том-то и дело, что наши кредиторы на этот раз только до тех пор склонны благонамеренно относиться к этому делу, пока им не покажется, что мы не можем ничего сделать. Им слишком важно получить контроль над магистралью, проходящей вдоль всего сибирского берега. Вы думаете, зря большевики так стараются скомпрометировать все предприятие более чем откровенными догадками своей прессы об истинных намерениях вашей экспедиции? Да, они даже соглашаются дать в ее состав своих

ученых. Но это только маска, китайская церемония, мой друг. Ах, вы еще не знаете большевиков…

Маневич дернулся на своем месте.

— Да, вы не знаете, мой друг, большевиков, — продолжал Риппсгейм. — Ведь доказано, что Ленин — монгол. Но это не умаляет его качеств, и с изумительной одаренностью этого необычайного черепа никто не собирается спорить. Но тем хуже для нас. Из-за этого лба на нас потекли целые потоки гениальных утопий. Вы знаете, что проповедовал Ленин, что по существу представляют собою все его мысли? Это не что иное, как необычайно сконденсированная, доведенная до последней степени остроты монгольская мудрость. Ее, эту мудрость, сотни и тысячи лет копили у себя в Китае кули. Вы знаете, что такое кули, это китайцы. Совсем особая порода китайцев. Их никогда не считали людьми ни мы — европейцы, ни даже сами китайцы. Едва ли кто-нибудь даже считался с их способностью мыслить. Все думали обычно, что кули может испытывать только элементарные чувства — боль, страх, голод. Главным образом, конечно, голод.

— И вот, представьте себе, после нескольких столетий, а, может быть, и тысячелетий подобного заблуждения оказывается вдруг, что кули мыслили. Да, да — они мыслили. И все эти мысли, копошившиеся в головах заезженных кули, всегда хотевших есть, приняли совершенно своеобразное направление. Они, по-видимому, думали больше всего о том, как бы сделать так, чтобы им не хотелось есть. Китайские государственные мужи, а, впрочем, не одни только китайские, но и наши лучшие мыслители, предлагают для этого наиболее рациональный, по их мнению, рецепт: кули нужно отучить есть. Тогда они будут довольны своим положением и не будут расходовать драгоценных калорий на размышления о том, как уничтожить в себе чувство голода. Но этот рецепт, по-видимому, не сходится с теми мыслями, что копились из века в век в головах кули. Они не могли выработать никакой теории на этот счет, но пришли все же к совершенно определенному выводу: чтобы не чувствовать голода, нужно есть досыта. Совершенно ясно, что столь противоречивые теории не могут ужиться рядом. Здесь в дело вмешались социал-демократы — конечно, не такие, как у нас, а совершенно особенные — китайские социал-демократы. Эти мужи мудрости заявили, что хозяева неправы — кули нужно кушать. Но кули, по их мнению, тоже неправы — им нужно кушать, но вовсе не досыта, как они думают. Если кули будут есть досыта, то они не будут работать, а если не станут работать, тогда окажутся голодными и кули и хозяева. Поэтому они предложили хозяевам давать кули немного больше кушать, а кули предложили больше работать, чтобы пополнить хозяевам повышенный расход на их пропитание и не довести хозяев до разорения — иначе некому будет давать кули кушать.

— На мой взгляд, такое решение было правильным. Здесь я вполне согласен с китайскими социал-демократами. Но вот, представьте себе, вековые размышления кули, никем никогда не записанные и никем как следует не проанализированные, попав в мозговую лабораторию под выпуклым лбом Ленина, претворились в какую-то третью теорию, явно неприемлемую для хозяев и довольно неясно осознанную самими кули, хотя в корне эта теория и есть их собственная, так сказать, кулиная теория. Ленин предложил: пусть кули едят досыта и съедают все, что они произведут. А хозяева, спрашиваете вы? А хозяевам Ленин предложил работать так же, как работают кули, и производить столько, сколько им нужно съесть, чтобы быть сытыми. Уже сама по себе эта мысль представляется нам абсурдом — не может и не должно быть такого положения, когда все, наевшись, скажут: мы больше не хотим работать. И тогда всем придется голодать. В Китае голодали только кули, а тут будут голодать все. Это хуже.

Это грубейшая логическая ошибка. Ленин сделал ее из-за предпосылки: кули, то есть те, кто всегда работали, следовательно, умеют работать, должны быть хозяевами, а хозяева, которые никогда не работали и не могут работать, пусть будут кули. Это явная ошибка. Такого положения, когда хозяев много, а кули мало — быть не может. Это политически немыслимо. Можете вы себе представить американский небоскреб, широкий у земли и упирающийся в облака золоченым шпицем башни? Можете. Такой небоскреб стоит прочно на широком фундаменте и увенчан на своей вершине самой красивой частью здания — золотым шпилем. Но можете ли вы себе представить, что небоскреб стоит шпилем вниз, опершись на изящное золотое острие, а широкое основание его теряется в облаках? Чепуха. Я говорю вам — это чепуха. Такой дом не смог бы простоять и одного дня.

Советник сердито пыхнул сигарой и пустил струю синего дыма в лицо Маневича. Маневич чихнул и засмеялся, дробно шлепая друг о друга сухими ладошками. Но Литке сердито вскинул монокль в глаз и холодно глянул на старичка.

Ладошки немедленно прекратили свое шлепанье, и руки спрятались под стол. Литке стукнул костяшками пальцев по столу.

— Господин советник жестоко ошибается. Вы, коммерсанты, всегда считали нас, военных, какими-то святочными щелкунами, а я позволю себе еще раз высказать предположение, что политические бури, переживаемые нашей страной и всем миром, произошли именно из-за того, что вы и вам подобные, то есть люди, никакого представления не имеющие о том, кто такие кули и что такое государственный небоскреб, взялись за обуздание аппетита первых и за создание второго. Поверьте мне, что если бы это дело поручили простому армейскому поручику, он так накормил бы кули, что они чувствовали бы себя сытыми до второго пришествия. В моих устах это покажется вам если не насмешкой, то во всяком случае малопонятным парадоксом, но я считаю, что Ленин во много раз превосходит и тех, кто строит небоскребы с золотыми шпилями, упирающимися в небо, и тех, кто собирается эти небоскребы ставить шпилем вниз. Ум Ленина пропитан практицизмом кули. Утопическим лишь в той мере, в какой может быть утопической галлюцинация кули, курящего опиум, чтобы не чувствовать пустого желудка. Ленин все же не мог сделать и не сделал такой ошибки — он не поставил вашего поганого небоскреба на шпиль. Он просто взорвал его хорошей порцией динамита, а из кирпича, сохранившего после взрыва качество строительного материала, построил дом в виде куба. Понимаете вы — в виде куба. Что это значит? А то, что у такого дома нет ни основания, ни шпиля. Как его ни поворачивай, он всегда останется кубом, и его устойчивое равновесие будет всегда абсолютным. И как бы вы этот дом ни повернули, Ленину решительно все равно, потому что все стороны куба как две капли воды похожи друг на друга. И кули тоже наплевать

— какая стена будет левой и какая правой. Важно, чтобы дом не рухнул. А рухнуть у него гораздо меньше шансов, чем у самого красивого небоскреба с самым длинным и самым золотым шпилем… Однако, дорогой господин Риппс- гейм, мы сильно отвлеклись, давайте повернемся к нашему делу.

— Да, пожалуй, это будет лучше всего, — согласился советник и повернулся всем корпусом к Маневичу. — Как вы думаете, генерал, в какой мере мы можем рассчитывать на сочувствие русского общества в предпринимаемой нами работе?

Маневич потер руки и суетливо зашепелявил:

— Не может быть сомнений насчет того, что лучшая часть русского общества, все те, кто в настоящий момент находятся за бортом политической жизни у большевиков

— все эти круги нас, конечно, поддержат.

Литке прищурился и процедил сквозь зубы, наставив слепую глазницу монокля на старичка:

— А какова реальная ценность поддержки этих кругов?

— То есть как это? — спешил Маневич.

— А так, какой толк от сочувствия всего этого сброда?

— Господин советник, — с достоинством воскликнул Маневич, вскакивая с места, — я попрошу вас оградить меня от подобных оскорблений, коль скоро вы сами пригласили меня, как советника, в это дело.

Широкое лицо Риппсгейма расплылось в добродушной улыбке.

— Позвольте, генерал, ведь вы же не сброд, почему же вы принимаете на свой счет слова милейшего господина Литке?

— Да, но речь идет о моих единомышленниках и друзьях.

— Э-э, стоит ли обижаться за всех, кто в данный момент является нашим единомышленником? У меня не хватило бы амбиции, если бы я решил заступаться за всех, кто так или иначе участвует в моих делах. Давайте лучше о деле.

Советник положил свою тяжелую руку на хилое плечо собеседника.

С резкостью перехода, какие бывают только у пьяных, Маневич заморгал красными веками. Он жалостно всхлипнул и обильные слезы потекли по сморщившемуся старческому лицу. У Литке пренебрежительно перекосился рот. Собеседники перестали обращать внимание на плачущего старика.

— Считаете ли вы, Литке, что вам действительно удастся осуществить намеченный маршрут полета в целях получения рекогносцировочных данных, необходимых нашему Ллойду для составления проекта трансатлантической воздушной магистрали на дирижаблях? От всех переговоров у меня создалось такое впечатление, что иностранные ученые меньше всего заинтересованы в том направлении, какое вы избрали, и стараются добиться его изменения.

— Не иностранные профессоры нас везут, а мы их везем. Этим все сказано. Коль скоро дипломаты говорят, что мы не можем с полной безопасностью использовать для своих баз советские острова, мы должны найти такие пункты, на которые не простирается лапа большевиков. Это же ясно. Если в секторе недоступности имеется хотя бы квадратный метр суши, мы ее закрепим за собой. А профессорам предоставим производить любые интересующие их наблюдения — ведь недаром же наша экспедиция называется чисто научной: первой экспедицией подобного масштаба, не преследующей никаких меркантильных целей. Всяким ученым работам в ней будет отведено почетное место. Давайте выпьем, господин советник, за науку, за чистую науку.

Литке поднял свою рюмку:

— Хип, хип!

— Ура, ура, ура! — весело ответил Риппсгейм. — Приходится особенно пожелать успеха нашему делу — у нас слишком много конкурентов. Ведь то, что французы дают нам пока свои франки, вовсе не значит, что они сами не точат зубы на все созданное на севере нашим трудом и знаниями.

— Ну, в этом случае им придется столкнуться с не менее острыми зубами большевиков. Едва ли они так спокойно отнесутся к созданию у них под носом чужих опорных пунктов. Впрочем, я не верю тому, что и наше предприятие не встретит с их стороны серьезного противодействия.

— Ну, а я этого не боюсь. Во-первых, им нечем нам препятствовать — у них нет ни одного дирижабля, чтобы нас опередить или нам помешать. Во-вторых, ведь мы с вами мирные завоеватели — что могут иметь против нас большевики?

— Я боюсь, Риппсгейм, что большевики знают нас лучше, чем вы думаете. Едва ли их больше, чем кого-либо другого, обманывают фиговые листки нашей научности и наших культурных и торговых интересов. Наш блок едва ли рисуется им таким мирным и лишенным каких бы то ни было политических целей. В этом случае, мне кажется, можно было бы продлить вашу историю о мировоззрении кули. Когда хозяева начинают строить солидную каменную стену вокруг бараков, где живут кули, едва ли эти последние склонны принимать за чистую монету уверения в том, что стена воздвигается в заботах о том, чтобы кули кто- нибудь не обокрал, и что с той же целью у ворот ограды ставится надежный полицейский кордон с пулеметами. Нет, мой дорогой советник, кули не так наивны. Однако выпьем за… за что бы выпить?

— Я всегда пью только за успех, — засмеялся толстяк. — Я не верю тому, чтобы экспедиция, снаряженная нашим

Ллойдом и руководимая такими немцами, как вы, не увенчалась успехом. Однако посмотрите-ка на нашего генерала.

Маневич, сгорбившись на стуле, спал. Тихое всхлипывание вырывалось из полуоткрытого рта, как это бывает у обиженных перед сном детей. Струйка слюны стекала с отвисшей губы на отворот визитки. Советник поднес сигару под ноздри Маневича. Тот втянул в себя струю синего дыма и, громко, с брызгами чихнув, поднял голову. Советник радостно засмеялся шутке. Даже на деревянном лице Литке появилась слабая тень улыбки. Старичок уставился на толстяка непонимающими оловянными глазами. Постепенно глаза делались все прозрачнее. В них появилась наконец мысль. Оннагнулся к столу:

— А как вы думаете, господа, ведь если бы действительно удалось создать надежные базы там, вдоль пустынных берегов нашей далекой Сибири, и проложить около них постоянную надежную коммуникационную линию — ведь это было бы блестяще. Мы получили бы возможность гораздо проще сноситься с нашей родиной. Нам не нужно было бы рисковать своей шеей, нелегально переходя советскую границу. Ведь подумать только, что можно было бы входить в Россию чуть ли не в любом месте всего северного побережья Азии! Ведь это же настоящие ворота в будущее. Эта страна легендарно богата. А какие там люди — если бы вы могли иметь представление, что за народ эти чудесные сибиряки! Какая твердость, какая непоколебимая вера, какая самозабвенная преданность России и ее богопомазан- ным вождям! Сибирские стрелки — ах, если бы вы знали, что это за народ! Да, когда-то и я гордился тем, что командую именно сибиряками. О, я знаю душу моих орлов, как свои пять пальцев… Ах, господа, если бы действительно нам получить свободный доступ в этот край…

— То вы стали бы туда вагонами ввозить ваши фальшивые червонцы, генерал? — насмешливо спросил Литке.

Старичок испуганно вскинулся и вытянул к накрахмаленной фигуре соседа дрожащие старческие руки, точно силясь закрыть ему ладонями рот.

— Ш-ш-ш… Как вы можете? Нас услышат, — испуганно зашипел старик.

Литке криво усмехнулся.

— Из-за чего такой испуг, ваше превосходительство? Ведь это секрет полишинеля, эти ваши пресловутые червонцы.

В разговор вмешался советник.

— Перестаньте, господа. Давайте лучше выпьем. Эй, обер, бутылку купферберга.

Через минуту, поднимая пенистый бокал, рассыпающий вокруг себя золотые искры, Риппсгейм провозгласил:

— За наш общий успех. По-видимому, наши интересы не расходятся, а если и расходятся, то не во многом.

— Н-да, — протянул Литке и поглядел на свет свой бокал, — в этом сверкании есть что-то, что напоминает мне бледное золото полярного солнца.

Маневич грустно склонился над своим фужером. По его морщинистым обвислым щечкам опять побежали две крупных пьяных слезы. Посмотрев на него, советник спросил:

— Скажите, генерал, почему вы, русские, так много плачете, выпив немного вина?

— Вы никогда не поймете причины наших слез. Особенно теперь. Разве вы можете понять русскую душу? Смотрите, не я один плачу, вы видите, даже по этому бездушному стеклу бегут алмазные слезы. — Маневич провел пальцем по отпотевшей поверхности бокала. — Этот бокал напомнил мне слишком много. Когда-то наш царь, русский царь, не признавал иного напитка…

— Вероятно, и ему и вам было бы лучше, если бы он признавал чистую воду, — добродушно заметил советник.

— Господа, мне не до шуток, — с пьяной торжественностью возразил старик. — Я пью за… — опираясь на столик и уронив сзади себя стул, он встал. — Я пью, господа, за ту широкую брешь, которую вы пробьете в китайской стене, воздвигнутой большевиками вокруг нашей родины. Я пью за единственно законных хозяев русской земли, которые войдут через зту брешь. Под музыку, под пушечные выстрелы… сто один выстрел, господа… сто один…

2. «Цеппелин» летит

Гисер-Зарсен отбросил в сторону карандаш и сердито уставился в белое поле карты. До Новой Земли оставалось не больше полусуток полета. На остановку там для приема на борт нескольких упряжек новоземельских лаек — времени уйдет совсем немного. А после того «Граф Цеппелин» продолжит свой путь прямо к берегам Северной Земли, нанесет на карту ее северную оконечность и оттуда в сектор недоступности, до сих пор заполняющий белым пятном значительную часть карты полярного бассейна. Таким образом, та точка, где находится Зуль, останется в стороне. Бедный старик замерзнет или умрет с голоду. Норвежские угольные заявки на Земле Недоступности останутся непоставленными, а вместе с тем и обусловленные акции его, Гисер-Зарсена, как награда за проведение операции, окажутся не чем иным, как воздушным замком, построенным хитрым Андерсеном. Под сосредоточенным взглядом Зар- сена на гладкой поверхности морской карты стали вырисовываться черные норы шахт и перекрещивающиеся коридоры штолен. Белое поле стало набухать горами черного угля. По карте задымили проворные норвежские угольщики. А там, далеко, у изрезанных глубокими фиордами берегов милой Норвегии, угольщики поплыли прямо в просторный кабинет крупного акционера самой северной из угольных компаний Гисер-Зарсена. И сам Гисер-Зарсен, солидный высокий блондин в безукоризненном брусничном костюме, предстал, как живой, за широким письменным столом, заваленным ворохами купонов и банкнот…

Зарсен даже тряхнул головой, чтобы освободиться от мыслей, преследовавших его последние дни и переходивших в назойливые видения, почти галлюцинации. Быстро открыв маленький чемодан, Зарсен, не глядя, привычным

движением выхвзатил бутылку и, запрокинув голову, сделал несколько глотков.

— Ну, что-нибудь придумаем, — буркнул он, засовывая обратно бутылку.

Штора над дверью заколыхалась и из-за зеленого бархата на Зарсена уставились колючие серые глаза высокого, прямого, как палка, блондина.

— Господин Зарсен. Уже на ногах? Приношу извинения за вторжение. Я хотел только напомнить о том, что через пять минут ваша вахта.

— Вы сама аккуратность, господин Литке, — насмешливо ответил Зарсен, запирая на ключ чемодан.

Сделав приветствие рукой, Зарсен вышел в коридор и направился в штурманскую рубку, расположенную в носовой части главной гондолы. За собою он слышал размеренные деревянные шаги Литке. «Ишь, чертова кочерга, — зло подумал Зарсен, — никак от него не отвяжешься».

Зарсен бережно протискивал свою массивную фигуру по коридору, заваленному грудами ящиков со снаряжением, связками лыж, пышными ворохами меховой одежды. И без того узкие проходы сделались еще более тесными от принайтовленных к переборкам нарт. Во всех кабинах и в просторной кают-компании царил необычный для корабля беспорядок. На тисненном сафьяне диванов мягко поблескивала черная, вороненой стали, бронза и никель всевозможных приборов — метеорологических, гидрологических, магнитных. Столы и столики завалены справочниками, таблицами, астрономическими альманахами.

Осторожно, чтобы не столкнуть какого-нибудь хрупкого прибора, не рассыпать груды наваленных на стуле таблиц, Зарсен прошел через салон. На пути ему то и дело попадались люди в брезентовых комбинезонах. Одни из них прилипли к широким зеркальным стеклам салона; другие, не дыша, впились в колеблющиеся стрелочки магнитных приборов; третьи старательно заносили в объемистые тетради дневников законченные наблюдения. На всех лицах была написана сосредоточенность. Никто не обращал внимания на соседей. Даже на огромную фигуру Зарсена, пробиравшегося к носовой рубке, никто не обернулся.

В главной рубке на всех рулях и приборах, рядом с людьми старой вахты, уже стояли сменяющие. Под наблюдением нового вахтенного начальника Зарсена произошла смена, и усталые рулевые сейчас же покинули тесное помещение.

Зарсен принялся внимательно изучать карту с нанесенной на ней тонкой курсовой линией, проведенной предыдущим штурманом. Выслушав объяснения предшественника, Зарсен отпустил его и уселся за карточный стол, сразу заполнив собою всю тесную штурманскую кабину.

Зарсен никак не мог сосредоточиться на работе. Из-под белого поля карты все так же назойливо вылезали уплывающие от него пачки ассигнаций. Среди акций мелькало лицо Зуля; Зуль сосредоточенно скреб крепким пальцем бороду.

Укоризненно покачивая головой, он поднял палец и постучал по наклоненному над картой лбу Зарсена. Зар- сен вскинул голову и очнулся. В переборку карточной стучали с той стороны, где по соседству помещалась радиорубка. Тут только Зарсен заметил, что за одолевшими его видениями он не слышал настойчивого писка телефона. Сердито сорвал трубку:

— Алло…

— Зарсен?

— Да, — раздраженно буркнул Зарсен.

— Радиограмма с берега.

— Говорите.

— Передаю: «Из Берлина. Возникшие препятствия со стороны советских властей к спуску в указанном ранее пункте у острова Новая Земля устранены. Собаки с проводниками будут приготовлены. Воздушный Ллойд, директор Риппсгейм».

— Все?

— Все… Господин Зарсен, а когда мы можем быть в этом пункте?

— Я думаю, если ветер не усилится и деривация останется такой же, к середине следующей вахты подгребем. А почему это вас интересует?

— Да как же, ведь там мои земляки к нам на борт придут с собаками..

— А кто у аппарата?

— Радист Оленных.

— А, Оленных… Ну, я не очень-то уверен в том, что эти земляки придутся вам по вкусу. Ведь они большевики, наверно… Алло… Алло…

Аппарат щелкнул и умолк. Зарсен подержал трубку у уха, пожав плечами, повесил ее на крючок.

Минуту он стоял, задумчиво барабаня пальцами по разложенной карте. Взгляд его упал на широкий просвет бортового окна. Далеко внизу расстилался простор Полярного моря. Темные волны пологими ленивыми холмами блестели под яркими лучами солнца. Они бежали так размеренно и спокойно, что, даже когда их вершины срывались, на темной глади почти не появлялось пены. Далеко на севере белел тонкий, едва намеченный белый штрих. Зар- сен взял бинокль. Под углом к курсу дирижабля двигалось большое скопление льда. А надо льдом — его постоянный и верный спутник: темным волнистым валиком катился туман. Зарсен задержал бинокль на этом темном, медленно приближающемся с горизонта, валике. Вдруг он порывисто сунул бинокль на стол. Быстро сорвал трубку телефона, соединился с радиорубкой.

— Алло, Оленных… немедленно запросите станции на Маточкином Шаре, Франц-Иозефе и Новой Зиберии. Мне нужна погода. Собирайте всю погоду, какую сможете услышать. Как можно больше погоды.

— Мы получим сводки в положенный час.

— Никаких положенных часов. Запрашивайте в порядке любой экстренности. Мне нужна погода, понимаете?

Зарсен бросил трубку и радостно хлопнул себя по лбу:

— Зарсен, ты почти готов был расписаться в том, что ты осел. Самый большой и толстый осел, какого мне приходилось когда-нибудь встречать. Как это ты раньше не догадался, что в ветре и тумане твое спасение!

Зарсен засвистел какой-то веселый мотив и пошел в главную рубку.

— Ну, господин Литке, мы еще посмотрим, — бормотал он, широко улыбаясь.

3. Федор-Фридрих

Прошло почти два часа с тех пор, как Зарсен сдал свою вахту, но он все еще сидел в своей кабине за столом, заваленным сводками погоды и синоптическими картами. Справляясь с листками, испещренными столбцами цифр, Зарсен старательно наносил на карту слабую карандашную линию. Это не был курс дирижабля. Линия Зарсена проходила значительно севернее, минуя Северную Землю и делая замысловатую петлю в совершенно чистое пространство, не отмеченное на карте даже намеками на присутствие суши. Зар- сен поминутно пускал в ход резинку, стирая нанесенные отрезки кривой, и тщательно прочеркивал их наново.

Наконец он отбросил циркуль. Задумчиво поглядел в иллюминатор.

Далеко впереди, по правому борту вырастали из темной сверкающей глади океана пики гор. Снеговые вершины громоздились друг на друга, острой многорядной пилой снижаясь к югу. «Совсем как наш Свальбард», — подумал Зарсен. Он задернул темной занавеской иллюминатор. Привычным жестом нащупал в чемодане бутылку. Запрокинув голову, сделал несколько глотков. Не раздеваясь, бросился на упруго подавшиеся пружины дивана. Скоро поскрипывание сафьяна смешалось с присвистом спящего Зарсена.

А на другом конце килевого прохода, прильнув к маленькому иллюминатору, пропускавшему скупой свет в жилое помещение команды, втиснулся между решетчатых дюралевых балок радист Фридрих Оленных. Напрягая всю силу больших голубых глаз, Фридрих вглядывался в ту самую островершинную гряду гор, что породила в Зарсене воспоминание о далеком Свальбарде. Фридриху эта гряда ничего не напоминала. Он никогда не видел таких голых серых сопок, увенчанных острыми снежными вершинами. Только то, что эти вершины назывались давно забытыми словами «Новая Земля», заставляло Фридриха не отрываясь следить, как минуту за минутой крупнели приближающиеся горы.

Горы уходили на юг. Фридриху не было видно конца серой зубастой цепи. Он знал, что где-то южнее эта цепь кончается, обрезанная холодным неприветливым морем, ничего общего не имеющим с далекой затундровой Россией. А до родной Сибири еще сколько таких же высоких цепей и голых, и суровых, и лесистых, покрытых зелеными шапками родной знакомой тайги. Но Фридриху до щеми под ложечкой захотелось, чтобы вот эта незнакомая скалистая пила уткнулась концом прямо в Россию и чтобы по этим вот острым вершинам, как по зубьям горной дороги, его скребущиеся мысли добрались до маленькой заимки на берегу широкого серого Имана. Фридрих притиснул нос к стеклу иллюминатора. Неожиданно для него самого непроизвольно разжавшиеся губы почти громко произнесли непривычное слово: «Рассея». Не Руссланд и даже не Россия, а именно Рассея.

— Какая ей на есть, а Рассея, — медленно, неуверенно, как перевод с немецкого, проползло в голове.

Закрыл глаза:

— Я ль Федор Оленных, ай нет?

4. Земляки

Михайло Князев сунул ноги в валенки и подошел к окну. Вода на губе лежит гладко и спокойно, красноватой полосой отражая лучи низкого солнца. Было немногим больше полуночи.

Михайло поскреб в волнистых зарослях бороды и потянулся.

Третьи сутки никак не мог проспать напролет больше двух часов после приезда гонца с радиостанции. Сам готов, Вылка готов, собаки за двое суток месячный паек сожрали, а дирижабля все нет и нет.

Михайло накинул бушлат и вышел на волю. Лавой на крутые ступеньки крыльца ринулись собаки. Тявкая и скуля, сбивая друг друга с ног, атаковали Михайлу. Отмахнулся от них мягкими бревнами валенок. Только упершегося в живот мохнатыми толстыми лапами любимца Мошу сгреб крепкими пальцами за пушистый загривок. Ласково потрепал. Смеясь швырнул в самую середину своры, тешась поднявшейся возней.

Поеживаясь от ночного холодка, Михайло пошел по становищу. Все спало. На крылечке западного дома, где живут самоеды, темнел грязный комок. Мальчонка- самоедин, завернувшись в засаленную до черного блеска малицу, сладко спал. Из-под пушистой оторочки капюшона виднелась только тупая кругляшка носа. Михайло тряхнул мальчонку:

— Ты чего, Антипка, сидишь?

— Батя садил.

— Для ча батя садил?

— Неба стилец.

— А ты стерег?

— Не, сплял.

— Гони в избу, кликай батю. Скажи: ему наказано было сидеть, так должон сам сидеть и караулить.

— Зацем не калаулять? Мы калаулял.

— Ну, ты тут не рассуждай. Зови батьку-то.

Мальчишка сорвался и побежал в избу, раскачиваясь

на кривых ногах.

— Вона несознательность, — хрипнул в бороду Михайло, двигаясь обратно к дому, — с ними беса лысого укараулишь.

Лежа в постели, Михайло курил. Давился тяжелым мокротным кашлем, но, жалея заправленной махорки, докуривал. Стукнул трубкой о дощатый край койки и натянул до шеи оленью постель.

Но так и не заснул. Сперва тихо — по ступенькам крыльца, потом в сенцах зашуркали мягкие подошвы пимов. Скрипнула дверь.

— Михайло, а, Михайло, цивось гудёт…

— Где гудёт? — сразу скинул с себя теплую постель Михайло.

— Визе гудёт, — недоуменно покрутил головой старый самоедин.

— Поглядеть надо, — прохрипел Михайло сквозь ворот натягиваемой малицы.

— Циво с глидеть? Я так думаю — он.

Михайло сгреб шапку и вместе с самоедином пошел из горницы.

По прибрежью, замощенному морем в гладкую улицу, сбегались ото всех трех изб. Мягкой припрыжкой, бережа ноги, текли самоеды. Ребята, забравши в руки подолы малиц, путались в мятущейся собачьей стае. Сперва степенно застегиваясь, а потом проворно обгоняя стуком подкованных каблуков самоедов, бежали русские промышленники. И все к старому самоедину Василию, который, уставясь прямо над собой в голубое бездонное небо, шарил глазами в редких, пухом набросанных облаках. Шумно переговариваясь, следили за выцветшими глазами Василия. Но так же, как и он, ничего там не находили.

— Ты чего ж это, старый чорт? Спать не могешь, так и людей манишь?

— Зацем манить — гудал.

— Зад твой гудал, да ты не разобрал. На каждый твой гудеж вставать, так спать неколи будя.

— Зацем? Гудал, говолю. Килицать не нада.

— Ин, верно, ребята, помолчи, — вступился Михайло.

В настороженной тишине было ясно слышно какое-то мощное шуршанье.

— Ин пра гудёт.

— А ты годи, дай разобрать, отколе гудет-те.

— Знамо отколе — сверху.

— Молчи, робя.

Василий нагнул голову, выставив большое оттопыренное ухо. Все его шершавое буро-желтое лицо собралось складками к переносице.

— Во тама, — показал он рукой на северо-запад.

Серые скалы отделяли лощину становища от открытого моря. Из-за них не было видно доброй половины голубого полушария над головами. А звук действительно несся оттуда, куда направил свой узловатый палец Василий. Звук нарастал. Из далекого гула переходил в тягучее шуршание. Но источник звука оставался невидимым. Прежде всего сообразили мальчишки. Когда взрослые додумались, пятна замусленных детских малиц уже ползли на середине склона, сыплющего в море мелкие плитки шифера из-под шустрых ног.

Добежав до самого горба ближней вершины, ребята враз остановились. Лица всех были обращены к невидимому снизу открытому морю.

— Стой, ребята, — взволновался Михайло, — помолчи.

Он выжидательно уставился в сторону ребят на горе.

Но те даже не оборачивались. Михайло сложил ладони трубкой и крикнул:

— Э-э-э… оо-о-ой… — крик оборвался кашлем. — Егор, — обернулся Михайло к сыну, — гони до дому за рупором.

Но Егор еще не успел вернуться с рупором, как мальчишки серыми пылящими комьями покатились с горы. Из- за шершавой гребенки хребта, посылая в лощину крутящееся около пронзительного гула шипенье и свист, показалось сверлящее голубизну неба серое веретено.

— Я казал — гудёт, — радостно залопотал Василий. — Зацем манить? Он и есь.

Но старика никто уже не слушал. Шурша по песку пимами, спешили на середину большой песчаной проплешины утекшего озера. Широкий многометровый крест перепоясал желтизну тонкого песка. Весь склад госторговского ситца вытащили на этот крест. Чтобы был по инструкции.

Толпились по ситцу, суетясь и не зная, что делать.

Устали зряшно толкаться и стояли, задравши головы. Пряди длинных волос свисали, треплясь по ветру, как у простоволосых, нечесаных баб. А вверху над головами уже выписывало по небу толстое серое веретено, чертя над лощиной круг за кругом. Было оно совсем близко и все на виду. Грани ребер, блестящие стекла носовой гондолы и торчащие в стороны кубышки моторных гондол — все было видно.

Шум возрастал, набухая по мере того, как веретено приближалось, описывая понижающуюся спираль. Потом разом стих. Только слегка шелестело над головами замерших промышленников. Было видно, как из открытых окон главной гондолы, прилепившейся под брюхом у самого носа дирижабля, свесились до пояса люди. Михайле даже показалось по их открывающимся ртам, что они что-то кричат вниз. Он, набравши голосу, крикнул, точно переговариваясь с соседней избой:

— Чиво?.. Не слыхать… Скоро ль седать станете?

Но наверху по-прежнему только посапывало. Никто не ответил. Все тише в кругах шел дирижабль. Стал против ветра и, легко шурша блестящими нимбами вращающихся винтов, замер. И тотчас с самого брюха выпала в воздух люлька и поплыла к земле. Внизу ахнули, не видя троса, на котором вертелась вокруг самой себя люлька. Когда до земли оставалось метров пятьдесят, мальчишки не выдержали и стали тихонько пятиться вслед быстро утекавшим к становищу женщинам. Промышленники, с Михайлой во главе, оторопело глядели на спокойно перегнувшегося через край люльки человека. И вдруг Михайло точно новость какую вспомнил — сообразил, что ведь это за ним люлька-то спускается. Он сразу засуетился:

— Илья, а Илья? Как с собаками-то быть? Чай на шлейку-те переловить бы… Егор… Да подь сюды… Собак-те, говорю, на шлейку… Робя, собак-те, собак собирай, как бы не разбеглись…

Но собаки и не думали разбегаться. С остервенелым лаем прыгали они в середине креста, над которым покачивалась приостановившаяся люлька. Из люльки наклонился человек и, поблескивая рупором, стал кричать вниз. Разом все притихли. Прислушались внимательно, но ничего не поняли. Василий, не отнимая руки от уха, обернулся к Михайле:

— Ницево понимать не мозно. Циво он казит?

— Нешто я понимаю? Не по-русски говорит, значит. — И, подняв голову, закричал в люльку: — Непонятно нам… непонятно, говорю-ю-ю. Садись прямо, собак подавать станем.

Протяжное «е-ем» покатилось по лощине, но человек в люльке только помахал рупором и недоуменно пожал плечами. Нагнулся в люльку и было видно, что говорит в телефонную трубку. Люлька дернулась и стала потихоньку опускаться. Захлопотали внизу. Собаки визжали и бились на шлейках. Самоеды злобно пихали собак небольными носами пимов. Русские подтаскивали снаряжение и всякую снедь, припасенную для уходящих проводниками при собаках — Михаилы и самоедина Вылки. Торопились, как мешочники на уходящий маршрут.

Люлька все ближе. Осмелевшие мальчишки с любопытством, превысившим страх, лезли в самую гущу, где ощеренными пастями драли друг другу бока нервничающие собаки. А человек в люльке кричал непонятно и решительно помахивал рупором, точно командуя. Никто его не слушал. Люлька коснулась земли и проскребла глубокий след по песку, прыгая из стороны в сторону вместе с зацепившимся за нее кумачевым полотнищем. Человек принял конец первой шлейки и втянул к себе болтающихся на ременной петле собак. За парой другая, третья, четвертая выхватывались из рук хлопотливо гонявшихся за мотающейся люлькой промышленников. Нагруженная доверху бьющейся кучей воющих псов люлька взмыла и быстро пошла к дирижаблю. Спустилась еще раз и третий. Пока все сорок собак [не] были взяты наверх.

В пятый раз уже спускалась люлька на землю.

Человек в люльке сердито кричал, делая настойчивые пригласительные жесты. Михайло истово перекрестился и полез через край корзинки. За ним быстро влез и Илья. Провожающие потащили было к ним мешки с припасенной снедью, кучу оленьих постелей, вздыбившиеся пушистой шерстью совики. Но человек позволил сунуть только ружья и совики. Крикнул что-то в огрызок телефонной трубки, болтающийся под подбородком, и люлька поехала вверх.

Пока возили наверх собак, Михайло и Илья волновались. Каждый по-своему. Михайле все предприятие в последний момент стало казаться несоразмерно большим по новизне и непонятности всей совершенно непривычной обстановки. Илья даже не пытался охватить всего события в целом. Его только удивляли и волновали самые незначительные мелкие детали устройства люльки. На дирижабль он боялся посмотреть. У него замирало под ложечкой при мысли, что придется сейчас непосредственно соприкоснуться с нависающей сверху непонятной громадой и исчезнуть в ее страшном брюхе. В тот момент, когда он сел в люльку, ему представилось, что он уже погиб, что его проглотило это ужасающее одним звуком своего дыхания чудовище. И совсем плохо стало, когда хозяин люльки отказался взять с собою снаряжение промышленников — сухари, консервы, вяленого гольца. Вылка даже робко пожаловался Михайле:

— Циво кушать станем… усе пропала.

— Ладно, я так располагаю: он снова спустится и все наше барахло заберет.

Однако, голос Михайлы звучал без всякой уверенности. По правде сказать, он и сам боялся того, что все припасы пропали для них безнадежно. В нем не шевелилась мысль о предстоящей из-за этого голодовке, как то думал Илья, но все-таки было жалко и привычной снеди и пушистых мягких постелей.

Михайло нерешительно глянул вниз, через край люльки. Медленно отворачиваясь, уплывала желтая песчаная лощина, на смену ей пришло каменистое замощенное побережье и жалкие одинокие постройки становища. Михайло в первый раз увидел в единой панораме и губу, и ложбину, и безбрежно уходящее к западу и к северу темное море. И от этого три избушки и крошечная часо- венька, давно уже разжалованная в склад снастей и припасов, все это казалось еще меньше, беспомощней. До страха, за беспомощность крохотных домиков, жалко было смотреть на становище.

— Илья, глянь-ко на становище-те, — тихонько сказал Михайло Вылке.

Но Илья, как сидел на самом донышке люльки, так и остался. Даже не обернулся в сторону говорившего,

Михайло успел за время подъема внимательно разглядеть поднимавшегося с ними в люльке. Тощий и высокий, с красным гладко бритым лицом, он то и дело что-то непонятное лепетал в телефон. Казалось Михайле по голосу и взглядам, что лепечет он про них с Ильей. Было неловко и хотелось заговорить. Но когда собрался, густая тень набежала на люльку. Поглядевши наверх, уже не увидел ни кусочка неба — все было закрыто серой, тускло поблескивающей массой дирижабля.

Напоследок мелькнул еще свет, когда Михайло попытался глянуть вниз. Там под ярким солнцем раскоряченными кучками, с вырастающими попеременно из спины и из живота ногами, ползали люди. Но немец дернул Михайлу и окриком заставил собраться в люльке. Стало темно на секунду. Потом блеснул электрический свет. Над головою громоздилась паутина перекрещивающихся металлических балок и балочек. Как леса огромного невиданного дома. Люлька замерла и спутник промышленников спокойно вылез. Кругом толпились люди в серых комбинезонах. Говорили непонятно. Короткими крикливыми фразами. Михайло растерянно смотрел по сторонам. Протиснувшись сквозь кольцо окружающих, к нему подошел один немец и, протянув руку, весело заявил по-русски:

— Здорово, земляк! С новосельем, вылезайте-ка из кареты!

5. Илюска казит

Михайло допил третью кружку какао, сопровожденного ломтем белого хлеба с маслом и ветчиной. Вылка все еще с жадностью завтракал, возбуждая удивление окружающих немцев. Вместе с плотно заправленными в рот кусками ветчины у него в зубах завидно хрустели один за другим ровные голубоватые куски сахара.

Оленных вместе с немцами с искренним удивлением, почти восторгом, наблюдал необычайный аппетит самоедина. В мозгу Оленных стали воскресать давно сданные в архив памяти образы сибиряков. Но представление о них было слишком далеким и бледным, чтобы аппетит Вылки не показался ему чем-то феноменальным. Оленных не выдержал роли радушного хозяина и задал Михайле вопрос:

— А скажите, земляк, это действительно, что пишут газеты, будто, стало быть, в России вроде как голод?

Михайло не спеша отер с бороды потеки какао и обчистил крошки хлеба, завязшие в кудрявых седоватых зарослях.

— Видите ли, земляк, это в зависимости от впечатления, в каком вы хотити взять положение. С одной стороны, оно, конечно, не приходится говорить, а с другой все-таки нечего бога гневить.

— Значит, все-таки продовольствия не в достаток?

— Ежели кто не вырабатывает, то, конешно, не в достаток, а то и вовсе без продовольствия сидеть будет. Ну, а ежели приналечь, то, опять же говорю, не только што с достатком, а и с остатком будете.

— А разве не так, что у вас любой бездельник на шею сесть может и верхом ездить?

— У нас, извините, таких глупостей 1не бывает. С чего- то вы такое взяли?

— Все в газетах немецких пишут, — уклончиво ответил Оленных, — ну, а как с дикарями?

— То есть какие же это такие дикари?

— Да вот с эскимосами этими самыми, — кивнул Оленных в сторону уплетавшего за обе щеки Вылки.

— Наперво не эскимосы, а так называются они — самоеды. И опять же дикари они, конечно, в рассуждении больших европ, а только промежду собой большого понимания люди.

— А жмать вы их жмаете, я так полагаю. Опять-таки у нас в газетах все больше говорится о том, что в России теперь инородцы только называются иначе, а жизнь у них все та же инородская, и даже значительно неблагоприятнее.

— Сказать вам правду, земляк, последнюю газету я месяцев десять, а то и год назад видел. Да и грамоте-то в этих краях вроде как вовсе разучился. Письмо написать ноне и то с затруднением приходится. Но того, о чем вы сказываете, читывать да и слыхивать не приводилось. У нас так полагают, что самоедин ноне уже больше инородцем даже и не прозывается. Как он в интернационале всех народов есть равный промежду равных и называется национал. А насчет прижиму ему, на мое мнение, тоже жаловаться не приходится. Взять хотя бы вот этого самого Илюшку Вылку. Ну, скажем, он, конешно, работящий, башковитый, прямо сказать, самоедин. Ну и притеснение ему едва ли какое учинить можно. Потому он как есть голова, так у нас головой и находится.

— То есть как же это головой? — удивленно вскинулся задумавшийся было Оленных.

— Вполне форменная голова. Как он есть председатель артели нашей.

— Инородской, небось?

— Не, зачем. В ней не только самоеды. Мы все в ней члены. Вот я сам и сынок мой членами состоим.

— Ну, а как же над русскими самоед этот самый верховодит?

— Голованит, как всякая голова. Вона спросите его сами, как он до этого дошел. Илька, а Илька, да брось-ка ты шамовку. А то, небось, у немцев впечатление голода происходит. Будто и не едал ты николись.

Илья поднял голову.

— Как мозна не едал. Едал я. А только такое не едал. Больна хорос шамофка тесь, — благодушно сказал Илья. — А ты чиво ко мине привязился?

— А вот, Илья, обскажи гражданину земляку про свое житье. Главное, интересуется он, как это тебя в председатели артели к нам угораздило. Как это ты, такой дурной, а артелью править можешь. Ты не гляди, что земляк снаружи вроде как немецкий, а только он по нутру русак.

Вылка долго с задумчивым видом скреб под малицей.

— Ты, Михайла, цудной, рази мозна цево казать бис кумки? Кумка тара. Тады казать мозна. Давай кумку, парено.

«Парень» в смехе тряс седой бородищей.

— Сучий ты сын, Илюшка, без рюмки не дохнешь. Ладно, тут порядки европейские, а в европах у них, небось, закладать не возбраняется. Ин дам.

Михайло достал объемистую баклагу и протянул Вылке. Вылка взял было ее, но на полпути ко рту повернулся к Оленных.

— Коли ты, парень, земляк наса — пивай.

— А что тут есть? — нерешительно спросил радист.

— Ты пивай, парень, потом баить будес, — улыбнулся Илья.

Оленных нерешительно поглядел на обмызганный край баклаги. Он отлил несколько капель в стакан. Пригубил. Посмаковал. На лице появилось удивление.

— Никак водка, братцы?

— Самая что ни на есть чистейшая. Сорок градусов, — улыбнулся Михайло.

— Вроде казенки, верно. Я вкус-то давно забыл. С самого германского плена не пробовал ведь.

— «Горькая» у нас прозывается.

— Горькай и есть… Уфф, — размазал Вылка ладонью по губам тяжкий вздох, оторвавшись от горлышка баклаги, — самой самоетьки вина.

— А ну-ка капните, землячки, мне несколько, — соблазнился Оленных. — Россией от нее отзывает.

— Пережиток, — важно сказал Михайло, наливая радисту в стакан. — У нас ноне это дело выводится. Вот только таких дурней, как наш Илья, не отговоришь. Да надо сказать правду, и все они, самоеды наши, больно горазды зашибать. А только власть как есть с этим непотребством борется и водку из нашей жизни с корнем выводит.

Оленных недоверчиво поглядел на Михайлу.

— И к примеру сказавши, вот вы, земляк, так-таки не пьете?

— Ни вот столечко. Давно забыл и вкус и запах. Для этого дурня только и баклагу захватил… Но, впрочем, разговор наш в сторону пошел. Илюшка, ты от разговору не отвиливай. Обсказывай земляку.

— Циво обсказывать-та. Жись самоетьска, она какая жись. Всякий насу жись знает.

— Всякий, да не всякий. Ты, Илюшка, сейчас для всех европ обсказать должон. Как земляк он есть теперь чужестранец немецкий, то и должон ты ему свою жизнь вполне ясно разъяснить, чтобы он в заграницах дотошную передачу твоих слов иметь мог.

— Се казать?

— Все обсказывай, как ты был самый што ни на есть худой самоедин и как председателем стал.

— Ты мине, Михайло, обманигь хотиш. Какой сказ са- моетьски? Русак слусать не станет.

— Совсем напротив, господин Вылка, нам очень даже приятно, — вступился Оленных. — А самое главное, очень нас интересует, в каком положении вы при советской власти находитесь и в каком направлении главнейшие основания ваших отношений с нею, как вы есть самоедский большевик.

— Какой моя больсевик? Нету больсевик. Больсевик больно умной. У нас на острову только одна больсевик самоетька — Тыко Вылка. Хороса мужик. Москва бывал. Ци- тать, писать мозит. А только у него партейный билет нету, как он беспартейный больсевик. А я какой могу быть боль- севик? Как я есть только промышленник. А только на тот год я тоже больсевик стану.

— А зачем же это вам нужно большевиком-то становиться?

— А вот ты послушай. Мне так сдается — кажный самоедин больсевик стать должон. Ты гляди, какая наша жизнь. Ты как думаешь — я жить доперву вовсе не мог. Я в Колгуе живал, на большой тундре живал, на Вайгаче живал. С большой тундры родом я. Но только малой я совсем был, когда батька мой на Колгуй ушла. У батьки моего оленей совсем мало было. Всех оленей копытка побила. Батька в пастухи пошел к другому большому хозяину. Хозяин его на Колгуй послал. Там на Колгуе батька пастушил. Жизнь тяжкая была. Мясо мы едали, айбарданье делали. Голодом не сиживали. А только с постелями плохо бывало. Постели хозяин обирал. С русским купцом торговал. На чумы, на одежду ничего не оставалось. Только что было своих оленей у батьки — постели пошивали. Сколько их надо самоедскому человеку, так в три раза меньше бывало. Такой жись я недовольна стала. Как я вырос, по Колгую на промысел ходить стал. Песца бивал. А ты знаешь, какой промысел у нас бывал? Два десяти песца на одного охотника бивали. Только все едино ничево не бывало у нас с такого промысла. Купец Карпов в Бугрино зимовье построил. Товар возил. Менку делал. По десяти рублев за песца назначал. Какой цена! Хороша цена. На десять рублев много товару брать можно. А купец как делал? Товару на сотню рублев дает, а других песцов на деньги забирает. Деньги, чиво они — ежели товару нету? Деньги лежат, пока самоедин водку пить не захотел. А как самоедин водку пить захотел, купец водку и дает. Сто рублев ведро назначает. Самоедин водку гораздо много пивает. Ведро пивает. Два пивает. Как пивать нечево, товар назад несет — на водку менку делает. А как без товару жить? Самоедину без товару жить не можно. Мука нужна. Сахар нужна. Соль нужна. Цай нужна. Масла нужна. Свинца нужна. Патрон нужна. Дробовка нужна. Без дробовки самоедин не может жить. А где возьмешь товар? Опять в купцову лавку самоедин пришел. На расписку товар забрал. А за расписку другой год десять песцов задаром купцу давать надо. Кридит прозывался. На кридит хуже всего и пропадал самоедин…

Вылка подумал. Поскреб под малицей.

— Такой кридит никуда не годицца. Жонка как золото3 увидал — давай, хозяин, золота. Кридит. Сукна увидит — давай сукна. Кридит. Мало десяти песцов для такого кри- дита. Весь промыс на кридит купцу подпишешь. На другой год ничего нет. Весь товар в кридит брать надо. А подписка в два раза больше стала. За три года, что с купцом возился — на десять годов кридитку написал. Так жить не можно стало. Я с Колгуя ушла. Жонки у меня тогда не было. Один ушла. Вайгач пришла. Промысла нету. Купец есть. Кридит есь. Водка есь. Жизни нету. А тут поп пришла. Свой кридит делал. Купец на зиму на большую землю уходит, поп остается. Кушать самоеду нечего станит — поп кридит делает. Водка — кридит. Мука кридит. А самоедин попу песца давай. А поп песца купцу продает. А только поп хуже купца стала. Кридит не дает, коли молицца не станешь. Крес- тицца нада. Молицца нада. Церкову ходить нада. За все попу деньги платить нада. А какие у самоедина деньги? Снова кридит. Тоже и на Вайгаче жизни не стало. Деньга нет, мука нет, только водка на кридит есь. Стала я с Вайгача в море ходить. Промыс сей год, как в моря ходил, плохой был. Опять кридит. Силы не стала. На сукову мать Вайгач послал. Пошла я на Новая земля. Сказывали, на Новая земля промыс хороша.

Пришла я на Новая земля, и ничего нету у мине. Кусать нету; постели нету; порох нету, свинец нет; все нету. Только винтовка есь. На промыс снова в кридит свинца и пороху набирал. Снова купец и поп кридит писал, пока моя жизнь до самого конца в книгу не записали. Трудно было.

Русак на промысу тоже бывал. Русаку легче жилось. Русак на попа плевал. Русак только купцу кланялся, и то купец русаку лучшие деньги за промыс давал, чем само- едину. Русак на купца по матери крицал, русак купцу морду бивал, русак, коли один купец плохой бывал, до другого купца ходил. А самоед куда пойдет? Большой начальник сегда говорил: «Самоед, тогда от купца уйдешь, когда тебя поп в землю копать станет». А мне что поп в землю, что купец поверх земли — одно дело.

Другой большой начальник на Новая земля наезжал. Суд делал. Наши самоетьки промышленники этому начальнику говаривали. Начальник к матери наших промышленников послал — не стану, сказал, слушать вас, писать надо. Жалоба прозывается…. А какую жалобу самоедин писать мог: самоеды писать не знают…

Дурной я тадысь был — сам голодный, а жонку завел. Жонка с голоду померла. Я другую завел. Другая жонка сынка дала. Сынок маленький помер. Другой раз дочку дала. Дочка и сейчас жива. А почему жива? Купец добрый стал? Поп молицца бросил? Не, врешь, парень, — купец хуже моржа глядел на меня. Нет, парень, переменка вышла: вот чево. Один год параход с большой земли пришел. Водки нету. Товару нету. Промыс у купца на руках остался. Другой год параход не пришел. Мы промыс купцу сдавать не стали. Сказали купцу: «Товар давай — промыс сдадим. Товар не даваешь, промыс не даем». Купец к начальнику езжал. А начальник с острова убег. Мы ничего не понимали. Тут норвецкий параход пришел. Промыс скупать стал. Сколько раз на год приходил. Весь, говорит, промьис давай, все давай — товар несет. Мы промыс сдавали.

На другой год пришел наш параход. А только купца нет. И начальник иной. Чудные штуки говаривать стал. Купца, кажит, николи не будя. Попов тоже не будя. Сами у себя промыс, кажит, скупайте — в артель собирайте. На артель все товары с большой земли посылать станем. Мен- ку на цромыс сделаем.

— Какую, кажим, цену давать станешь?

— Какую вам надо штоб кушать и жить, — кажит.

Такось чудной парень пришел. Кажит, начальник он.

Большую бумагу с печаткой являет. Наши русаки бумагу читали, печатку обсмотрели — правильная, кажут, бумага.

Первый год ходил тот начальник, менку делал. Товар давал. Велел норведцам промыс не сдавать. Казал, на Руси другой год царя нету. На заместо царя кимитет сел. Какой человек этот кимитет — мы не понимали. Начальник казал, большевик-кимитет. Какой человек большевик — мы не знали. С большевиком менки николи не имели. Большевик на Новая земля николи не хаживал. Начальник, кажит, большевиков многа — я сам, кажит, большевик. Я казал начальнику — Илька большевик станет, коли без попа жить можна. «Можна», — казит. «А кушать большевик давает?» — «Давает», — казит. «Кушать, — казит, — давает всяким, кто работать промыс хочет. Если работаешь, промыс сдаешь — кусай. Коли не работаешь — помирай». Та чудной: начальник, а сам вроде как промыслом ходит.

Зачали мы артель делать. В артели одним самоедам не можно работать, есь работа, что самоедин делать не может. Стали русаков зазывать, а русаки свою артель делать хо- чут. Сперва кажный сам собою промыс делал. Потом все- таки русаки с самоединами работать стали. Дела лучше пошли. А тут в это время стали совет свой новоземельный делать. И Тыко Вылку председателем собирали. Он большой мужик. Даром што самоедин. Стал самоедин свой совет делать. Ницево, коли русаки помогали, выходило.

А тут в артели нашей председатель помер. Антошка Колпаков — русак был. Наси ребята русаки говорят: «Артель наша многа самоедского люду имеет. Новая земля тоже — самоедская земля. Нужно, чтобы председатель самоедской тоже был». Стали сбирать председателя. Меня сбирали. Боязно было по первому делу. А потом ничево — пошло. Сколько годов я, Михайло, ноне ужо председателем-то?

— Я так располагаю, што верно третий пошел.

— Вот и я кажу, третий год пошел, как я председатель,

— самодовольно улыбнулся Илья, — третий год все кажу своим ребятам: «Водку пить не надо, парни. Водка враг наш». Ребята помалу отвыкать стали. Только теперь надо председателя нашего Илью Вылку от водки отвадить. Сей есь самое трудное дело. Ты как думаешь, Михайло?

Михайло безнадежно махнул рукой.

— Ты, Илюшка, сей год пить бросить-то обещал, а вот все не бросаешь. Гляди-кось, сопьешься, парень. А вы, земляк, уж извиняйте, — повернулся он к Оленных.

Но, взглянув на земляка, сразу осекся. Радист сидел, обхватив голову руками, уставившись широко раскрытыми глазами в одну точку. Из-под набухших век по щеке растекалась капельками слеза. Михайло заерзал:

— Вы што ж это, землячок?

Оленных вздрогнул и поглядел на собеседников.

— Так, некоторая глупость… Впрочем, может, и не глупость. Какая уж это Рассея, ваша Новая земля, а ведь вот, глядите, какую мокрость развел. Свое дело все-таки это все, родное. Ведь ничегошеньки-то мы о Рассеи не знаем… А хочется знать, что ни скажете. Ведь не немцы же мы…

— Friedrich, wo bist du?! — раздалось за переборкой.

Оленных вскочил.

— Видите, Фридрих я, а хочу быть Федором.

— Ин ладна, Федя, — примирительно шепнул Михайло,

— еще потолкуем. А сичас извиняйте, надо собачек поглядеть… Эй, Илья! Ишь, нагрузился, собачий сын… Эй, председатель, дойдем до собак поглядеть.

— Собак, как не смотреть, можно смотреть… — встрепенулся Вылка и вместе с Михайлой пошел в тускло осве- щенныи проход, где к нависшим кружевам металлических балок были привязаны свернувшиеся калачиком и грудившиеся друг к дружке собаки.

6. Загадка Зарсена

В кабине сидели двое. Молодой хозяин кабины — второй штурман воздушного корабля — Освальд Мюллер и первый штурман Гисер-Зарсен. Дружеская беседа длилась уже почти час. Зарсен частенько вынимал из кармана бутылку и подливал в рюмки. Бутылка опустела; Зарсен сходил за второй. Мюллер быстро пьянел. Язык уже плохо слушался. Но он пил, стараясь не отставать от Зарсена, точно не замечая своего опьянения. Только на момент, когда он сделал было попыткувстать со стула, в глазах его мелькнуло сознание. Но было уже поздно. Большие голубые глаза быстро соловели, и скоро Зарсен оказал собутыльнику последнюю услугу, уложив его в койку. Коснеющим языком тот пытался протестовать. Уверял, что он должен отстоять свою вахту и чувствует себя хорошо. Но застыл на полуслове с открытым ртом.

Зарсен потушил свет и, заперев за собою дверь, вышел из кабины. Пройдя к себе, он долго поливал голову холодной водой и тер одеколоном виски. Сунул в карман старательно сложенную карту и пошел в главную гондолу. Здесь вахта уже сменилась. Только вахтенный штурман ждал еще не пришедшего ему на смену Мюллера.

— Зарсен, почему вы? Меня сменяет ведь Мюллер.

— Мюллеру очень нездоровится, и я обещал простоять за него эту вахту.

Штурману было все равно, кому сдавать вахту. Через пять минут, пожав руку Зарсену, он покинул рубку.

Зарсен прошел в карточную и быстро заменил разложенную на столе карту своей.

Заслышав деревянные шаги в проходе, Зарсен с непринужденным видом уселся около стола и занялся вычислениями. В спину его кольнули строгие глаза Литке.

— Почему Мюллера нет на вахте?

— Он болен и просил его не тревожить.

— Об этом первым должен знать я. Без моего разрешения не может происходить замена вахтенных начальников

— Я принимаю на себя вину в том, что не поставил вас об этом в известность.

Литке, уходя, зло передернул плечами:

— Вы, господин Зарсен, не обязаны стоять за Мюллера, с половины вахты я вас сменю.

— Я обещал Мюллеру и простою за него всю вахту, пожалуйста? не беспокойтесь, — твердо отрубил Зарсен.

Переждав с четверть часа, он вышел в рубку. Медленно, как бы невзначай, подошел к рулевому, стоявшему на штурвале рулей направления. Проверил по компасу курс, справился со своей картой.

— У вас, Штокман, ошибка. Возьмите влево до пятнадцати градусов.

— Но ведь это на много к норду от курса.

— Нет, это будет верно, Штокман.

— Есть.

Штокман неохотно переложил рули.

Через полчаса Зарсен дал поправку еще на несколько градусов к норду.

Сидя за столом карточной, Зарсен внимательно изучал по приборной доске работу моторов. Машины работали, как и было заведено — на экономических оборотах. То есть треть мощности еще оставалась в резерве. Зарсену очень хотелось прибавить оборотов, чтобы быть уверенным в том, что за его вахту удастся достичь нужной ему точки. Он долго колебался. Однако, справившись со скоростью и направлением ветра, говоривших о наличии изрядного сноса с курса и значительном понижении действительной ско-

рости корабля, Зарсен решительно включился на аппарат главного вахтенного механика:

— Пустить пятый мотор.

— Есть пустить пятый мотор.

Через полминуты привычное ухо Зарсена уловило новую нотку, влившуюся в размеренную песню моторов.

То затихая, то делаясь громче, эта песня тянулась уже много десятков часов. Прислушиваясь к ровному голосу моторов, экипаж воздушного корабля проникался уверенностью в своей судьбе. Люди спокойно спали, убаюкиваемые шуршащим шопотом винтов. Вахтующие уверенно делали свое дело, когда из раскаленных глушителей непрерывным хлопучим рядом вылетали взрывы моторов — пяти неутомимых майбахов, честных немецких машин, исправно вертящих сверкающие круги винтов. Это не изящные французские испано-сюза и не стальная скульптура изотта-фраскини — это немного грубоватые немецкие тяжеловозы. За счет тяжеловесности — достигнута огромная прочность и выносливость. Зарсен знает, что на майбахов можно положиться. Если он и колебался в своем намерении пустить мотор на полные обороты, то отнюдь не из страха за выносливость, а только из боязни возбудить чье-либо ненужное внимание. Но, увидев, что единственно от скорости дирижабля зависит успех его предприятия, он решился и на последнюю меру. Механик получил приказание повысить обороты всех моторов до предельных. По расчету Зарсена максимально через три часа дирижабль должен будет достигнуть координат, данных в радиограмме Зулем.

Убедился по приборам, что его приказание исполнено. Все пять моторов идут на крейсерских оборотах, извлекающих из каждой машины ее полные четыреста пятьдесят сил. Скорость корабля относительно среды возросла до ста двадцати километров в час. Зарсен успокоился и все внимание сосредоточил на удержании курса. Он не отходил от рулевого. Не обратил никакого внимания на метеорологическую сводку, принесенную вахтенным радистом.

— Господин Зарсен, я десять минут вызывал вашу кабину, пришлось самому нести сводку, — удивленно доложил радист.

— Хорошо, идите, — отрезал Зарсен, засовывая сводку в карман.

Ему не было теперь никакого дела до сводки. Погода потеряла всякий интерес. Даже если бы он просмотрел длинные столбцы цифр, тревожно предупреждавшие «Графа Цеппелина» о надвигающемся с норд-норд-оста мощном циклоне, это не могло бы его остановить. Было уже поздно думать о страшных ветрах, сопровождаемых, как правило, сильным снегопадом, о последующем тумане, грозящим обледенением оболочки дирижабля. Ставка была сделана, и нужно было итти.

Вдруг за спиной Зарсена неожиданно появился молодой матрос. Дотронувшись до плеча вахтенного начальника:

— Капитан приказал спросить, почему изменен курс?

В мозгу Зарсена молнией пронесся образ седого человека, глядящего на проверочный компас в капитанской кабине. Фритьоф Хансен слишком опытен, чтобы не заметить сразу ошибки в курсе. Зарсен совершенно забыл про компас, вделанный в подволок капитанской кабины. В голове Зарсена теперь никак не укладывалась мысль, о том, что следует делать, чтобы парализовать неожиданное препятствие. Он даже забыл о матросе.

— Капитан приказал…

— Передайте доктору Хансену, что я сам сейчас доложу ему, в чем дело, — попытался Зарсен оттянуть время.

— Хорошо, я так доложу… Капитан приказал еще разбудить господина Литке.

«Длинный Литке, чортова кочерга, он испортит все дело», — замелькало, в голове Зарсена.

— Вы можете не ходить к старшему офицеру. Идите прямо к капитану.

— Есть.

Мысли Зарсена прыгали, как в былые годы, когда в школе строгий старый учитель ловил его на какой- нибудь скверной шалости в классе. С Хансеном шутки плохи. Строгий и честный старик. Для него нужно придумать какое-нибудь очень серьезное оправдание изменению курса. Однако нужно сначала парализовать Литке.

Зарсен повернулся к выходу. Прямо перед ним выросла деревянная фигура старшего офицера. «Вот оно, главное препятствие», — подумал Зарсен.

— Зарсен, чем вызвано ненормальное повышение оборотов мотора? Я даже проснулся от непривычного шума.

Как внезапно открывшаяся дверь из западни, сверкнул выход.

— Пройдемте сейчас же со мной, — уверенно бросил Зарсен.

Литке удивленно поднял светлую бровь, шагая за быстро идущим по центральному проходу Зарсеном. По мере того, как Зарсен углублялся в проход к корме дирижабля, бровь Литке поднималась выше и выше. Широкий настил коридора перешел в узкий трап, проложенный между решетчатыми нагромождениями балок. По сторонам возвышались баки с бензином и водяным балластом. Точно поставленные на торец вагоны-цистерны. Освещение делалось все более тусклым от редко подвешенных лампочек. Минуя их, Зарсен поворачивал выключатели, и за спинами идущих вставала немая стена темноты. Бровям уже некуда было подниматься, но Литке считал ниже своего достоинства выказать заползавшее в него холодным червяком беспокойство.

Наконец Зарсен нагнулся и приподнял алюминиевую крышку люка в трапе. Перескочив через светлый круг отверстия, он повернулся к Литке.

— Вот смотрите, Литке.

Старший офицер согнул в пояснице деревянный манекен своей фигуры. Внизу он ничего не увидел, кроме бегущей белизны ледяных полей, зайчиками перебегавшей по переплетам решетчатой трубы колодца.

Литке стал было уже поднимать голову, но затылок его встретился со стремительно опускающимся, тяжелым и твердым как кувалда кулаком Зарсена. Сразу обмякнув, превратившись из деревянного манекена в трухлявую свернувшуюся тряпичную куклу, Литке нырнул в колодец.

Зарсен стремительно захлопнул крышку люка и быстро пошел по коридору навстречу гулкой темноте к носовой части корабля. По пути поворачивал выключатели, оставляя за собою тускло освещенное нагромождение ажурных ферм каркаса.

Добежав до главной гондолы, прошел прямо в кабину капитана. Доктор Фритьоф Хансен сидел, склонив седую голову над ворохом карт. Он заговорил с вошедшим по- норвежски.

— Почему вы так резко изменили курс к норду, Зарсен?

— Я получил радио о большой области барического минимума на нашем пути и решил ее обойти для того, чтобы не подвергаться всем неприятностям этой встречи.

Хансен с удивлением посмотрел на собеседника.

— Позвольте, Зарсен, или мне передали неверную копию метеорологической сводки и неправильно составленную синоптическую карту, или я говорю не с Гисер-Зарсе- ном.

— То есть, доктор?

— Ведь обходить-то этот циклон здравый разум велит с юга, а не севера. Не говоря уже о том, что вашим курсом мы идем в самый центр воронки. В чем дело, дорогой Зар- сен?

Хансен встал и порывисто подошел к молчаливо стоящему Зарсену. Массивный, широкоплечий, всегда такой твердый и уверенный в каждом своем шаге, этот большой человек стоял теперь с видом провинившегося мальчишки. Пальцы нервно терзали совершенно измятую фуражку.

Хансен мягко положил руку на плечо великана. Отечески, почти нежно провел по рукаву.

— Перестаньте. Мы ли не старые друзья, чтобы понять невольную ошибку и простить ее друг другу? Давайте лучше подумаем, что теперь нужно предпринять для спасения положения.

Зарсен вскинул голову и неестественно засмеялся.

— В том-то и дело, херре, что ошибки никакой нет.

Хансен поднял палец к компасу. Курсовая черточка почти сошлась с острием колеблющейся стрелки.

— Тогда в чем же дело, Зарсен?

— Херре, я прежде всего норвежец.

— А разве миссия норвежцев заключается в том, чтобы губить международные экспедиции?

— Нет, херре, в том, чтобы использовать их так, как это нужно для Норвегии.

— Бросьте загадки, Зарсен, — резко сказал Хансен.

— Больше я ничего сказать не могу, херре… Если…

Но Хансен не дал Зарсену договорить. Глаза сверкнули из-под нависших седых бровей. Голос хлестнул крепким стальным прутом:

— Потрудитесь говорить!

Опрокидывая на ходу вещи, толкнув всем корпусом дверь, Зарсен выскочил из кабины.

Хансен стремительно бросился за ним.

7. Находка Зарсена

Зарсен опрометью промчался в рубку главной гондолы. Прежде чем вбежал Хансен, главному механику уже было отдано распоряжение:

— Выключить кормовой мотор. Самый малый газ на прочих.

Зарсен бурей ворвался в штурвальную. Отбросил стекло кабины.

— Штокман… видите, вон там по левому борту люди на льду? Мы должны продержаться над ними столько времени, сколько нужно, чтобы поднять их на борт.

Вбежавший в рубку Хансен слышал последние слова Зар- сена. Оттолкнув его, старик крикнул:

— Отставить все!

И показал вниз:

— Кто там, Зарсен?

— Доцент Зуль, — спокойно ответил Зарсен, убежденный в том, что все будет так, как ему нужно. — Он нуждается в немедленной помощи.

И, действительно, после минутного колебания, Хансен приказал:

— Слушать распоряжения капитана Зарсена… а с вами, Зарсен, мы поговорим после.

— Зуль вам все объяснит, херре.

Под руководством Зарсена штурвальные манипулировали рулями. Делая широкие круги, дирижабль все суживал спираль над тем местом, где на белой поверхности льда суетились черные букашки людей. Тише и тише звучала песня моторов, пока, наконец, они не замолчали совсем, кроме двух, едва вращавших винты, чтобы удержать на месте дирижабль, поставленный против ветра.

Снизу неслышно открывали рты и радостно махали шапками.

Зарсен спокойно и отрывисто отдавал одно приказание за другим. Когда до изрытого оспой торосов льда оставалось около ста метров, Зарсен вызвал машинистов и бросился по килевому коридору в корму корабля. Нужно было приготовиться к спуску люльки.

Зарсен так торопился, что машинисты едва поспевали за ним.

— Приготовить все для спуска люльки, — крикнул Зар- сен и, нагнувшись, сам откинул крышку люка.

— Странно, — пробормотал он, посмотрев вниз.

Вместо сверкающей белизны льда, видны были только

отдельные светлые блики, сквозящие вокруг чего-то, что плотно забило люк темной массой.

Вдруг Зарсен с криком отпрянул. Там, внизу, заклинившись согнутым телом между решетчатых стенок колодца, сидел человек.

На крик подбежали механики.

8. Хансен не хочет судить

Извлечение из колодца Литке задержало спуск люльки за Зулем и его спутниками.

Зарсену стоило большого труда и всего напряжения воли, на какое он был способен, заставить себя руководить подъемом партии с «острова Пингвина». Мысли его кружились около кабины, в которой врач возился над приведением в чувство старшего офицера. Несмотря на то, что Зуль представлял собою истинную цель полета в эту часть Арктики, по крайней мере для него, Зарсена, теперь, когда цель была достигнута и доцент, отожествлявшийся в последние дни с солидным пакетом акций и последующим благополучием — был на борту, теперь Зарсен не мог даже сосредоточиться на том, чтобы ответить сколько-нибудь внятно на вопросы, которыми его закидали поднятые со льда люди.

Даже с самим Зулем он едва поздоровался, а вполне резонные требования разъяснения со стороны Йельсона, начинавшего, по-видимому, о чем-то догадываться, так и остались без удовлетворения.

Едва успев принять на борт новых пассажиров, Зарсен поспешно сдал вахту проспавшемуся Мюллеру и заперся у себя в кабине. Даже не решился заглянуть в кабину капитана, где происходила бурная беседа между Фритьофом Хансеном и Альфредом Зулем. Подошел было к двери с дощечкой «старший офицер», но алюминий ручки обжег пальцы.

Положение казалось Зарсену настолько безвыходным, что, несмотря на простоту и очевидность выводов, какие можно было сделать из всего случившегося, Зарсен никак не мог собрать мыслей для самого последнего слова. Слово само приходило на кончик языка, но мозг не давал ему разрешения сорваться. Где-то в глубине долбила мысль о том, что вовсе еще не все кончено и должен быть найден какой-то выход. Но в тот самый момент, когда мысль должна была сформироваться в четкую и ясную фразу, в дверь постучали и вошел стюарт:

— Капитан просит вас к себе.

Тут-то вместо ясной формулировки протеста с языка сорвалось упорно сдерживаемое слово: «Конец».

Зарсен порывисто встал и провел широкой рукой по бритой голове. Ладонь стала влажной.

Через минуту он толкнул дверь капитанской кабины. Хансен сидел за столом, низко склонив голову на руки. Зуль, полулежа на диване, сосредоточенно щипал бородку. Зарсен внимательно посмотрел на короткие крепкие пальцы доцента. Но они были тверды, как всегда. В них нельзя было угадать волнения. А Зарсену казалось, что в волнении Зуля должен быть единственный залог его собственного спасения. Зарсену нужен союзник. Он не может отвечать один. Но пальцы Зуля своим спокойствием кричали о непричастности. Эти пальцы символизировали алиби доцента. И невольно все внимание летчика сосредоточилось на том, чтобы доказать, что он не один, что за ним стоит Норвегия и что, по существу, его защита вовсе не есть его собственное дело, а прежде всего — дело Зуля.

Зарсен молча стоял у двери. Хансен, не оборачиваясь, тихо спросил:

— Это вы, Зарсен?

Вопрос звучал так мягко, нерешительно, почти робко, что в первый момент Зарсен даже не узнал голоса своего капитана. И по необычности этого вопроса, и по тому, что всегда такой открытый, прямой старик даже не обернулся к нему, Зарсен понял, что то, что узнал Хансен, слишком тяжело для него. Старик пришел к какому-то решению, которое даже он, привыкший ко всему за десятки лет полярных скитаний, не может сказать, глядя в глаза. И именно то, что это происходило с ним, Зарсеном, которому старик всегда беспредельно доверял, связывало. В голове был такой сумбур, что он даже забыл ответить на вопрос Хансена:

— Зарсен?

— Я, херре.

— Зарсен… я знаю все. Он был достаточно откровенен.

— Тем лучше для меня, херре.

— Зачем этот цинизм, Зарсен? Не нужно так говорить, — мягко сказал Хансен.

— Нет, херре, чем хуже, тем лучше.

— Зарсен… Вам придется достаточно серьезно отвечать, когда мы вернемся туда, где есть судьи. Тем более, что мне кажется — судьи эти не будут норвежцами.

— Поверьте, херре, я искренно сожалею в этот момент, что время слишком быстро бежит вперед и мы с вами не идем на лыжах, а летим на этом ковчеге. Тогда правосудие совершилось бы гораздо проще и скорее. И притом, херре, там на льду мне не пришлось бы отвечать перед вами одному.

Хансен поднял голову и встал. Подойдя к Зарсену, он взял его за руку:

— Я не собираюсь вас судить… Зарсен, мои глаза выгорели от сияния льдов. Те льды, что бегут теперь под нами, знают меня слишком давно, много раньше, чем вы. И если бы вы знали меня так же, как они, то поняли бы, что я не только не хочу, но и не могу вас судить. Мне горько только одно — то, что Европа впервые за всю долгую историю полярных путешествий сможет бросить камнем презрения в норвежца… Зарсен, мы с вами имеем счастье принадлежать к нации, никогда не искавшей на севере ничего, кроме чистого знания. Мой мальчик… да, для меня вы еще мальчик. Внимательно перелистайте историю полярных стран. Просмотрите карту всех экспедиций, проследите пути всех открытий. Что вы там найдете? Тернистый путь, политый настоящей кровью самоотверженных людей. Каждая вторая капля этой крови — норвежская… Вы, вы сами ведь можете гордиться тем, что делили тропу с таким железным и самоотверженным полярным волком, как наш покойный Роальд. И разве вы могли бы простить тому, кто запачкал бы грязью ваши следы на девственном снегу полярных полей? Кровь, только кровь, свидетель самоотверженности и бескорыстия, могла оставаться на следах ваших ног. Пусть грязь остается на следах тех, кто пятнает эти льды лыжами, направленными к цели узкого практицизма. Нажива и завоевания…

— Но, херре.

— Не перебивайте, я знаю, что вы хотите сказать. Вы станете меня уверять в том, что большинство отправляющихся теперь по проложенной нами лыжнице проникнуты именно этими утилитарными тенденциями, что, может быть, даже вот эта самая экспедиция, которой я руковожу, вовсе уж не так безгрешна в этом смысле. Ведь так, Зарсен? Ну так что же, пусть они ищут здесь, чего хотят. Но мы-то не принадлежим к их поколению. Поймите, что мы должны уйти с этих льдов с такими же чистыми намерениями, с какими вступили на них первый раз. Вы вправе сказать, что история полярных блужданий имеет и темные страницы. Да, мой друг, такие страницы есть. Здесь, в этих пустынях, происходили иногда мрачные события, каких нет ни в какой истории. Но почему? Потому что именно здесь на льду царят законы, о которых вы только что говорили. Этих законов не создавал человек. Это ледяные законы. А тот, кто попадал на ледяную тропу, иногда должен был подчиняться и ее законам, как ни было в нем сильно пламя человеческого. Ведь не принято говорить о том, что люди покушались на жизнь себе подобных, даже если это происходило тогда, когда они перестали быть людьми. Когда вся жизнь сводилась к нескольким каплям горячей крови. Даже тогда, Зарсен, история жестоко судила тех, на кого могло упасть подобное подозрение. А что же сказать о норвежце, повинном в смерти товарищей не ради спасения своей собственной жизни, а только ради низменных интересов, пусть даже эти интересы будут интересами нашей прекрасной родины? И к этому искушению, Зарсен, причастны вы. Я не хочу судить никого из вас, но…

но, как мне ни тяжело такое признание, я не смогу сказать ни одного слова в вашу защиту.

Зарсен хотел сказать так много, что не сказал ничего. Вырвав руку из державшей ее руки Хансена, он стремительно вышел из кабины.

9. Зуль не понимает, в чем виноват Зарсен

Зарсен уже несколько раз доставал из чемодана бутылку. Лежа в койке, он бессмысленно смотрел в потолок. Мысли кружились все вокруг одного и того же: в такт песне моторов, вместе с неуглядным блеском винтов. В первый раз в жизни Зарсена, повидавшего виды на своем веку, мысли кружились таким ведьминским хороводом.

Мысли были мучительны почти до физической боли; не хватало сил нарушить их бешеное кружение. Для того, чтобы не прервать их движения, Зарсен даже бутылку переложил из чемодана прямо под подушку.

В дверь постучали. Он не слышал и не откликнулся. В кабину вошел Зуль. Молча опустился в кресло. Покрутил бороду. Покосился на пустую бутылку.

— Как вы думаете, Зарсен, ведь в общем нам невероятно повезло? Надо же было умудриться отыскать меня здесь. Йельсон, тот даже издевался надо мной каждый день по поводу свиданья, назначенного вам на таком мало проезжем проспекте, как 83-я параллель.

Зарсен молчал.

— Вы спите, Зарсен? По меньшей мере так невежливо встречать гостей.

Зарсен повернулся на койке, но не встал.

— Садитесь, доцент, и рассказывайте все по порядку… не ожидая моих реверансов. Мне, право, сейчас меньше всего хочется думать о китайских церемониях.

— Вот уже поистине говорится, что друзья познаются в несчастьи. Стоило мне дать маху, и вы даже не считаете нужным быть со мной элементарно вежливы.

— Ну, уж если говорить о том, кто дал маху, то скорее всего следует подразумевать меня.

— К этому нет никаких оснований, мой дорогой. Что вы такое совершили? Спасли от верной смерти несколько человек. Велика ли беда в том, что вам для этого пришлось немного покривить душой…

«Ничего себе: покривить душой, — подумал Зарсен, — спустить человека с высоты пятисот метров — это называется кривить душой».

Он вспомнил сверкающие в темный зев люка льды и склонившуюся над отверстием деревянную фигуру Литке.

Зарсен нервно передернул плечом и криво усмехнулся. Не стесняясь, глотнул прямо из горлышка. Зуль покачал головой и ущипнул бороду.

— Сколько нервов из-за пустяков. По существу ведь ничего не случилось. За все придется отвечать мне, поскольку я уже откровенно рассказал обо всем Хансену… И во всем виноват этот самый старший офицер вашего дирижабля, как его, Литке или Липке? — что-то в этом роде.

Зарсен дернулся в койке и сел. Зуль продолжал спокойно теребить бородку.

— У меня даже не было времени подумать хорошенько о рамках, каких нужно было придерживаться в своем рассказе. Я боялся, что Хансен вот-вот уйдет к этому Липке, как только его приведут в чувство, а мне хотелось все-таки поговорить со стариком раньше всех… Ну, я немного поторопился. Кто же его знал, что Литке так и не придет в себя и Хансену некуда будет торопиться… Ну, ладно, сделанного не воротишь. Скажите лучше, нельзя ли у вас тут выспаться, а еще лучше хорошенько помыться? — повернулся Зуль к Зарсену.

Взгляд Зуля уперся в широко раскрытые немигающие глаза Зарсена. Летчик медленно поднялся и крепкими как клешни пальцами впился в плечо доцента.

— Повторите, что вы сказали…

— Ничего кроме того, что я хочу помыться и…

Слова застряли в горле доцента. Зарсен так тряхнул его, что старик с размаху уселся обратно в кресло.

— К черту балаган, доцент! Повторите, что вы сказали про Литке.

Зуль изумленно смотрел в широко открытые, блестящие глаза Зарсена. С трудом выдавил:

— Я сказал, что боялся упустить время для объяснения с доктором Хансеном… боялся, что в любой момент его могут позвать, как только придет в себя старший офицер, тот, что упал в люк… Я даже не думал, что врач найдет у немца такое сотрясение. Падение отбило у него способность говорить, а может быть, и вообще прийти в себя… — почти виновато проговорил доцент.

Зарсен не слышал того, что говорил Зуль. Он не слухом воспринимал его речь — напряженно фотографировал каждое движение губ доцента. Слова врезались ему в мозг как нарисованные, выштампованные, выжженные.

Прошло несколько секунд, покамест летчик смог проанализировать точный смысл услышанного. Он разжал пальцы, готовые передавить ключицу доцента. «О, тогда мы еще посмотрим», — подумал он.

10. Воздушный дрейф

Хансен нервно барабанил по стеклу. Голубые контуры синоптических карт не внушали ничего кроме беспокойства. Отрывочные радиосводки, одна за другой принимаемые станцией дирижабля, давали возможность нарисовать не совсем точную, но уже довольно ясную картину быстро надвигающегося циклона. Все быстрее и быстрее уменьшались числа на прихотливых зигзагах изобар, проходящих через район нахождения воздушного корабля.

Мутное молоко густого тумана уже не могло служить показателем устойчивости атмосферы. Ватные волны с переменной, но неизменно возрастающей скоростью терлись об окна главной гондолы, оставляя на них росистые капли. Капли быстро размазывались ветром по стеклу, обращаясь в плаксивые потоки. Температура упала. Ватные комья тумана сменились сначала нерешительными мелкими одинокими снежинками. Белая вуаль окутала дирижабль. Обволокла его мятущимся в беспорядочной пляске белых складок саваном. Снежинки превратились в крупные мокрые хлопья. Хлопья липли к стеклам, не отрываясь от них даже под действием мощного потока встречного воздуха. Снег угрожающе налипал на каждом выступе, каждой неровности корабля.

Хансен сумрачно посмотрел на примятые снежные подушки, прикрывшие окно его кабины. В зигзагах черных изобар Хансену слышалось нарастающие предостережения. Предостережения росли и ширились, как усиливающиеся аккорды сотен струн мощного оркестра. От тихого пианиссимо нежной струнки ласкового ветра до крепкого форте вихря, заставляющего корабль плавно раскачиваться в размеренной килевой качке. Медленны, почти нежны размахи, но в них уже чувствуется непреодолимая сила, что должна будет ураганом завертеть, закрутить корабль как ничтожную щепку, попавшую на волны разыгравшегося штормом океана.

Струны еще не грянули фортиссимо. Еще слышны нежные переливы скрипки и тягучие рулады виолончели. Но тонкое ухо привыкшего к песням Севера старика уже улавливает приближение девятого вала.

Хансен раскрыл толстую тетрадь дневника и записал:

Если бы существовал некто, кто мог бы сделать возможным немыслимое, я попросил бы его поставить сейчас хотя бы на одну минуту рядом со мной всех тех, с кем в годы борьбы с Севером мы полагались только на собственное мужество, поставленное на лыжи. Они могли бы так же, как я, упиться восторгом перед этим алюминиевым венцом человеческой мудрости…

— Мистер Хансен!

В дверях появился Йельсон. Отдохнувший, бодрый, почти веселый, он потряс руку старика.

— Я еще не имел возможности высказать вам, мистер Хансен, нашу признательность. Но, кажется, сейчас для этого не очень подходящий момент. Я обещал вахтенному штурману притащить вас в рубку.

Они шли, широко расставляя ноги, стукаясь плечами в переборку килевого прохода. Оставаясь постоянно вертикальными, портьеры, заменяющие двери в спальные кабины научного персонала, открывали уходящие из-под них в стороны входы. То по правому, то по левому борту представлялась обозрению проходящих внутренность кабин. Несмотря на дневной час, на койках видны были беспомощно распластанные фигуры изнемогающих в неравной борьбе с качкой профессоров.

В бывшей кают-компании, превращенной в рабочую комнату всякого рода исследователей, царил необычайный хаос. Застигнутые врасплох ученые побросали свое имущество на столах и на полках. С жалобным позвякиванием перекатывались в шкафах приборы. Амплитуда качания книг делалась все больше и больше, пока они с размаху не летели на палубу, устилая ее шелестящим ковром растерзанных листов. Толстой неповоротливый магнитолог, дольше других сопротивляющийся напору воздушной болезни, сидел теперь в кают-компании, плотно вклинившись в кресло. У него не было сил подняться и уйти к себе в кабину. Всегда розовое и оживленное лицо его глядело мутным, зеленоватым блеском. Толстяк крепко стиснул круглую голову широкими ладонями, точно боясь, что в один из плавных размахов корабля она может оторваться от намертво угнездившегося в кресле тела.

Увидев толстяка, Хансен улыбнулся:

— Никак, профессор, вы не поладили с воздушными богами? Главное, не сопротивляйтесь. Отдайте им то, чего они требуют. Первым же завтраком вы себя вознаградите сторицей.

Тот безнадежно махнул рукой:

— Я боюсь… доктор… что больше никогда не смогу есть. О, великий бог…

В главной рубке от налипшего на стеклах снега было так темно, что над приборами горели электрические лампочки. Вся рубка беспорядочно качалась около неподвижных стрелок креномера и уклономера, то с борта на борт, то забираясь носом на какую-то воздушную, набитую вихрящимся снегом гору, то ухая с горы в глубокие ухабы и пропасти, заметенные беснующимися хороводами снежинок. В приспущенное стекло гондолы врывался пронзительный колкий ветер. На лице вахтенного начальника таяли снежинки, блестящими полосками стекали за меховой воротник комбинезона. Прильнув к просвету окна, Зар- сен пытался распознать что-то внизу. Но скоро безнадежно махнул рукой.

— Да тут даже не разберешь, что под тобою: лед, вода или земля, — подтвердил, подходя, Хансен. — А как вообще наши дела, Мюллер?

— Мы строго держимся зюд-остовского курса, доктор, но, по-моему, идем почти точно на ост. Мне еще не удалось это установить. Разница в координатах слишком мала, всего несколько минут. Но я думаю, что через полчаса смогу уже точно доложить, как велик снос.

Хансен, не дослушав, перегнулся через бортик окна:

— Мюллер!

— Есть?

— Туман проносит. Вероятно, ненадолго. Приготовьте дымовые бомбы.

— Есть дымовые бомбы.

Сквозь разреженные шмотья туманных полос, как костровый дым, стелющийся над белыми полями, зачернели четкие полоски густо чадящих бомб. К коротким окулярам деривометров прилипли Зарсен и Йельсон.

Дирижабль шел в направлении, на сорок пять градусов отклоняющемся к норду от взятого курса. Истинная скорость корабля оказалась необычайно большой по сравнению с его технической скоростью. Тут же, получив из построенного параллелограма скоростей величину скорости ветра, Зарсен недовольно провозгласил:

— А вы знаете, что задувает уже со скоростью двадцати метров в секунду? Этак мы не далеко уедем.

И действительно, поставленный к ветру, то есть почти под углом сорока пяти градусов к прежнему корпусу, дирижабль показал истинную скорость всего около сорока километров в час.

Усиливающиеся порывы все крепче и увереннее подхватывали воздушный корабль. Сквозь врывающийся в открытые иллюминаторы свист почти не было слышно мощного голоса моторов. Только изредка в перерыв между вскриками беснующегося шторма приходило монотонное пение майбахов. Их ровное, бесперебойное гудение вселяло уверенность и спокойствие.

Йельсон, крепко вцепившийся в поручень, чтобы удержаться от падения при сильных взмахах палубы, восторженно заявил:

— Я никогда не мог проникнуться уважением к дирижаблю, а вот теперь приходится согласиться, что эта штука, пожалуй, понадежнее наших самолетов. Небось, в этакой болтовне нам давно пришлось бы пасовать даже на такой доброй машине, как мой «Пингвин».

— 81с 1гап8Й… — с усмешкой сказал Хансен. — А насчет неприятностей, погодите загадывать, я думаю, что это еще не предел того, что нам предстоит. Ветер все усиливается.

Точно в подтверждение слов старика, на смену редким быстро бегущим под дирижаблем валам тумана — снова ниспала плотная завеса снежинок. Снежинки сбивались в тугие закрутни белых мятущихся полотнищ. Неистово плескались вокруг корабля. Налипали на окнах и на оболочке.

Через час альтиметр стал показывать медленное, но неуклонное уменьшение высоты. Отягощенный налипающим на оболочку мокрым снегом, дирижабль шел на снижение.

Пришлось манипулировать рулями глубины, чтобы использовать динамическую способность корабля к набору высоты. Однако этого хватило ненадолго. Скоро был отдан первый балласт. В тот же момент с носовых моторных гондол поступило донесение вахтенных механиков о том, что пропеллеры покрылись налетом инея, непрестанно утолщающимся. Появилась опасность отрыва кусков льда с лопастей пропеллеров.

Снова снег ненадолго прекратился. Воспользовались этим, чтобы еще раз засечь скорость. Сноса не было, зато скорость упала до двадцати километров. Значит, ветер усилился до девяноста километров в час.

Хансен молча покачивал головой, глядя, как непрестанно работают штурвалы горизонтальных рулей. Вахтенный начальник вопреки усилиям беснующегося ветра стремился удержать дирижабль от резких бросков. Из этого мало что выходило. Едва удерживаясь на широко расставленных ногах, Хансен то почти упирался лицом в стекла рубки, то едва дотягивался до рамы рукой, чтобы удержаться от падения навзничь.

Зарсен не снимал с головы наушников внутреннего телефона. Скоро по его репликам Хансен понял, что ледышки с пропеллеров сделали свое. Зарсен кричал в глухую трубку:

— Мюллер… Мюллер, возьмите людей и немедленно к оболочке против носового правого мотора… Да, из гондолы там видят прорыв.

А сам обернулся к Хансену:

— Херре, я думаю, бесполезно тратить бензин и рисковать всеми моторами. Мы их запрем. Все равно едва держимся против ветра. Вперед продвигаемся черепахой.

— Что вы предлагаете, Зарсен?

— Дрейфовать.

Хансен нерешительно посмотрел на окружающих. Всегда такие спокойные, мерные мысли пошли быстро. В воспоминаниях о старых дрейфах старик старался найти решение. Но не было ничего, что дало бы возможность построить аналогию между старыми медлительными дрейфами крепко сшитого «Фрама» среди хрустящих спокойных льдин и стремительно несущимся дирижаблем, мятущимся в невидимых беснующихся глыбах напирающего со всех сторон ветра.

Хансен на минуту прикрыл глаза.

— Давайте дрейфовать. Так мы, вероятно, скорее всего придем к краю циклона. Весь вопрос в том, где мы окажемся.

— Ну, это уж не так важно в конце концов, — спокойно сказал Зарсен.

Он повернулся к рулевым, чтобы отдать приказание об изменении курса, и подошел к компасу. Мимоходом он бросил взгляд на альтиметр. Стрелка снова быстро падала. Зарсен, как вкопанный, остановился перед прибором.

— Посмотрите, — показал он на падающую стрелку альтиметра, — что бы это могло значить?

Ответ пришел с другой стороны. Запищал телефон. Мюллер сообщал, что поминутно срывающиеся с пропеллеров осколки льда продырявили еще в нескольких местах внешнюю оболочку. В одном из газовых баллонов также оказалась пробоина. Баллонные мастера в масках уже пытались проникнуть к повреждению, сам же Мюллер в сопровождении главного инженера-механика отправился по вертикальному трапу, проложенному в узкой шахте, ведущей от килевого прохода дирижабля. Таким же узким горизонтальным трапом, лежащим на высоте середины шпангоута, они поспешно пробирались к наружному каркасу. Выхватываемые из темноты узкой фосфорической линейкой карманного фонаря, поблескивали металлические ребра решетчатых ферм шпангоута. Под каблуками глухо звенел тонкий дураль трапа. Здесь в темном проходе, сжатом с боков напружившимися, выпирающими из ячеек сетки мешками баллонов, было почти совершенно тихо. Никакие шумы не проникали снаружи. В приглушенной тишине звуки тонули, как в вате.

По мере приближения к поверхности оболочки становится все более отчетливо слышно шуршание ветра. Воздух трется и скрипит по материи, точно песок. Через минуту Мюллер оказался между упругой надувшейся стенкой баллона и внешней обтяжкой. Полоса света, врывающегося в давящий мрак, разбросала во все стороны неровные сгустки теней от переплетов каркаса. Свет резанул глаза Мюллера и механика, привыкшие к слабым беспомощным бликам ручного фонарика. В наружной обтяжке корабля зиял большой разрыв, окруженный целым созвездием более мелких отверстий.

Мюллер подошел и внимательно осмотрел кран. Главный механик — грузный, неповоротливый человек, опасливо передвигая ноги по зыбкому трапу, осторожно цеплялся руками за переплеты фермы. Мюллер высунулся из дыры, ловя концы полыхающей на ветру оболочки. Материя крепко хлестнула его по руке и отбросила обратно внутрь каркаса.

— Осторожнее, осторожнее, Мюллер, — предупреждающе прохрипел, задыхаясь холодным снежным ветром, механик.

Мюллер, не доставая рукой до разрыва, полез по тонким переплетам шпангоута. Ему удалось, наконец, ухватить мотающийся конец.

— Помогите же мне, — злобно позвал он стоящего внизу механика.

Тот нерешительно подошел к концу трапа. Опершись на подавшуюся под тяжестью его грузного тела ткань оболочки, потянулся к Мюллеру.

— Да нет же, поднимитесь ко мне! — крикнул Мюллер.

Механик нерешительно поставил ногу на тонкий переплет каркаса. Сделал еще шаг. Несколько увереннее стал подниматься. Вдруг нога его соскользнула с металлической балки и с размаху ткнулась в ткань оболочки, почти у самого края разрыва. Ткань треснула и надорвалась дальше. Механик вцепился обеими руками в край полотнища. Большое тяжелое тело повисло на полоске материи, ногами наружу.

Механик издал дикий вопль.

— Держитесь крепче! — закричал Мюллер, спеша на помощь.

Механик судорожно цеплялся за края дыры. Ткань трещала, медленно поддаваясь под тяжестью тела. Болтая ногами над вихрящейся снежными хлопьями бездной, механик старался достать до дуралевых переплетов каркаса. Мюллер, держась одной рукой за ферму шпангоута, пытался дотянуться к несчастному. Однако тот все дальше и дальше провисал в пространстве.

В главной гондоле Зарсен и Хансен, не подозревая о происходящем, с нетерпением ждали донесения Мюллера о результатах осмотра оболочки. Вместо того телефон принес из левой и правой кормовых гондол почти одновременно уведомление, о том, что из-за наросшего на винтах льда валы стали очень сильно вибрировать. Появилась опасность, что коренные подшипники придут в совершенную негодность, если не остановить моторы.

Это было последним доводом, чтобы заставить Хансена повернуть по ветру и лечь в дрейф.

IV. «Цеппелин», «Пингвин» и «Наутилус»

1. Сардинки

Билькинс вполне оправился только на вторые сутки после катастрофы. Целый день он лежал у себя в койке, не будучи в состоянии проанализировать случившееся. Отчаянная боль в ушибленной голове не давала возможности сосредоточиться. Лишь по мере того, как он приходил в себя, Билькинс стал все более и более сознательно воспринимать сообщения то и дело забегавших к нему членов экипажа. Однако сознание происходящего приносило ему мало радости. Было совершенно ясно, что лодка повреждена. В бортах появились сильные вмятины. В нескольких местах по клепке обнаружилась течь. Правда, небольшая, но все же достаточно показательная для суждения об общем состоянии лодки.

После совершенно необъяснимого стремительного погружения «Наутилуса», во время стоянки около айсберга, лодка так же стремительно всплыла, по счастливой случайности, не ударившись о лед. Сам Билькинс этого уже не помнил, так как во время падения лодки, получив удар в голову, лежал без сознания. Счастливой случайностью следует считать и то, что лодка сохранила при всплытии правильное положение. По словам тех немногих, кто не потерял сознания и способности воспринимать и сознавать происходящее, прежде чем начать свое необъяснимое погружение, лодка с неописуемым грохотом беспорядочно металась из стороны в сторону, точно она сползала по каменистому скату горы. Когда лодка всплыла, бросившиеся в панике к главному люку люди не смогли его открыть. Самым необъяснимым было то, что ни одна из задраек изнутри не была затянута. Вероятнее всего, что при всплытии лодка уперлась рубкой о лед. Совершенно невозможно было предположить, чтобы наружные задрайки главного люка, применявшиеся лишь на стоянке лодки в ремонте,

когда на ней не было людей, — могли быть закрыты. Все люди команды были налицо. Нельзя же было допустить, чтобы люк задраился сам собою.

Однако, как только штурман закончил свой доклад отрицанием такого рода возможности, Билькинс рванулся в койке. Мозг пронизала мысль, помимо воли вылившаяся в крик:

— Зуль?

Глаза штурмана широко раскрылись, он испуганно оглянулся, хотя за ним никого не было. Потер лоб ладонью. Не сказав ни слова, выбежал вон.

Через открытую дверь каюты Билькинс слышал поднявшуюся по судну беготню.

Возбужденные голоса команды, шарканье суетливо бегающих ног, стук и хлопанье дверей были для Билькинса более ясным ответом, чем тот, что через несколько минут пытался выдавить сквозь беззвучно шевелящиеся губы бледный штурман.

— Я так и знал, Кроппс… Почему люди так подлы? Хотя вам едва ли приходилось задумываться над такими вещами. Но вы не горюйте, это к лучшему. Иначе вы, так же как и я, уже пять минут тому назад пришли бы к выводу, что Зуль должен был, понимаете, Кроппс, должен был совершить эту подлость. Весьма возможно даже, что, когда он приносил в жертву своему спасению всех нас, это казалось ему своего рода подвигом. Вероятно, он думал при этом, что для его страны неизмеримо важны те эфемерные тонны угля, которые он рассчитывает получить из не менее эфемерных копей Земли Недоступности. Во всяком случае, гораздо важнее, чем для нашего почтенного отечества жизнь нескольких отчаянных молодцов… Что вы мотаете головой, Кроппс? У вас в черепе не укладываются такие вещи? Да, это вам не астрономия, дорогой мой… Но, впрочем, давайте-ка оставим это. Скажите мне лучше — почему до сих пор не спустили водолаза, чтобы исследовать повреждение главного люка?

— В пневматическом колоколе появился большой перекос у самого основания, и не представляется воз…

— Ладно, все понятно… Значит, мы закупорены в этой коробке, как сардинки… А как вы думаете, Кроппс, можем мы спокойно начать погружение? Пожалуй, ведь нам ничего другого не остается.

— Да, или погружаться, или взламывать люк, но… тогда мы не сможем уже его задраить в случае погружения.

— Давайте рискнем, старина. Тем более, что по вашей кислой физиономии можно сдостаточной уверенностью сказать, что выбора у нас все равно нет.

Кроппс судорожно мял в кулаке фуражку, глядя через голову капитана. Видя нерешительность штурмана, Билькинс привстал, закусив от боли губу. Он тряхнул штурмана за плечо:

— Бросьте раздумье, Кроппс, не впервой… Что мы с вами, по существу, теряем?

Штурман мотнул головой и, напялив фуражку, выбежал из каюты.

Билькинс устало откинулся на койке. Голова кружилась от слабости. Горячий туман полусознания бередила мысль: «А если насосы не действуют… если не удастся потом продуть цистерны… Ведь даже нет возможности проверить… Не лучше ли сперва попробовать исправность механизмов?»

Билькинс потянулся к звонку. Но рука его повисла в воздухе. Железная палуба уже глухо резонировала, отдаваясь звоном воды, врывающейся в цистерны.

2. Всерьез и надолго

Михайло перестал хохотать и бросился на выручку Илье, окончательно запутавшемуся в ремнях и цепочках, служивших привязью для собак. Вылка катался по палубе вместе с воющими, лязгающими в звонкую пустоту собаками. Иногда в оскаленный зев пастей попадали мохнатые ляжки и бока соседних собак или полы вылкиной малицы. Укушенные псы отвечали визгом и в свою очередь зло лязгали зубами. Полы вылкиной малицы рябели вывернутыми наружу сквозь продранные прорехи клочьями грязного меха.

Наконец Вылка поднялся на ноги. Ежась, потер расшибленную голову. Но тут же его снова свалило с ног силь- ным размахом дирижабля. Илья сгреб широко распахнутыми руками воздух и, падая, проехался ладонью по оскаленным клыкам. Из вскрытой, как гвоздем, ладони обильно стекала по пальцам кровь. Высасывая рану, Вылка озлобленно раскидывал ногой обезумевших от качки, совершенно перепутавшихся в привязи, свалявшихся в одну неразделимую кучу псов. Бил до тех пор, пока не заболели пальцы ноги. Тогда, отдуваясь, заклинился между двух решетчатых алюминиевых балок.

Самоедину было не по себе. Размеренная глубокая качка воздушного корабля была совсем непохожа на то, что Илье доводилось испытывать на карбасе во время промысловых походов. Дирижабль долгими, глубокими взмахами проваливался в пропасти, увлекая за собой судорожно вцепившегося в холодный алюминий Вылку. При этом содержимое вылкиного желудка явно отставало от пищевода в его стремительном движении вниз. Пища поднималась к самому горлу, грозя вот-вот быть вытолкнутой наружу. Вылке еще никогда не приходилось переживать подобного состояния. Он с ужасом хватался за горло, желая удержать выскакивающие кишки.

Вылка умоляюще поглядел (на Михайлу.

— Михайла… сярку давай… помирать буду… — выдавил он из себя между двумя приступами болезни.

Михайло сунул Илье флягу.

— Смотри не набодайся, председатель, хуже будет.

Держась за балку, постоял над качающимся Вылкой и

пошел к кубрику.

Маленькие круглые иллюминаторы были сплошь залеплены снегом. Михайло откинул стекло. Хлестнуло крутящейся струей мокрого снега. Залепило глаза. Большие хлопья, налипая на мятущуюся бороду, таяли. Стекали на грудь малицы и неприлипающими шариками катились по засаленной замше.

Михайло покрутил головой в иллюминаторе. Попытался вглядеться в то, что делается под кораблем, но сквозь щели сомкнутых век не увидел ничего, кроме такой же мятущейся свистопляски снежных смерчей.

— Это всерьез и надолго, — буркнул Михайло, захлопывая иллюминатор.

По кубрику пронеслась резкая трель звонка. Плотно втиснутые в койки бледные люди вскакивали и, хватаясь за стенки и поручни, поспешно топали по металлическому настилу коридора.

3. Билькинс и Майкл арестуют друг друга

Билькинс все еще был болен. Не только трудно было двигаться, но даже, когда ему приходилось немного напрячь мысли, в голове начинало гудеть. Стучало в висках.

И все-таки оставаться в койке еще и третьи сутки не было никакой возможности. Происходило самое скверное, что может случиться на корабле в море — команда перестала верить командиру и перестала полагаться на судно. Даже старший штурман — испытанный старый подводник — и тот отводит глаза на все доводы и увещания Билькинса, настойчиво твердящего одно и то же — к северу, только к северу.

Кроппс передает Билькинсу все разговоры, происходящие в кубриках и в кают-компании. А разговоры неутешительны — люди не хотят больше севера. Никто не верит тому, что судну удастся благополучно выбраться из похода, если сейчас же не повернуть на юг.

Билькинсу так трудно думать. Каждая мысль вызывает боль в голове и звон в ушах. Однако думать надо. Нет ничего хуже, нежели разлад между людьми и капитаном в таком плавании.

«Неужели я должен вернуть доверие команды ценой отказа от того, над чем мы уже потеряли столько времени и сил?» Мысли доходили до этого места и останавливались. Билькинс все никак не мог заставить себя перескочить через этот барьер — не мог он вплотную подумать над тем, куда итти. В дилемме — север или юг — все было так ясно, так давно и детально решено, что теперь передумывать все сначала больной головой было не под силу.

Двое суток он упорно выискивал доводы, могущие убедить Кроппса, и с ним весь экипаж — в необходимости держаться северных румбов. Но доводы были неважными, это отлично сознавал и сам Билькинс.

В последний день Билькинс сделал и еще одно открытие. Несмотря на то, что, по докладу всех вахтенных начальников и всех штурвальных курс держался все время совершенно строго в предписанном капитаном направлении, определения пеленгацией, делаемые несколько раз в сутки, совершенно сбивали с толку. Если верить пеленгам, получаемым с береговых радиостанций, выходило, что «Наутилус» идет, как пьяный, все время отклоняясь на значительные величины от нужного курса. Однако основное направление оставалось все же верным. Сначала Билькинс готов был допустить небрежность штурманов в ведении судна; но не могли же все ошибаться — и притом с неизменной закономерностью в отклонениях. Оставалось допустить, что испортился гониометр. Это было очень маловероятно, но Билькинс допускал такую возможность. Наконец, была еще возможная и самая неприятная причина отклонений — повреждения компасов или, по крайней мере, нарушения в девиационной компенсации, тщательно произведенной перед выходом судна в поход. Такие нарушения могли произойти в результате беспорядочного падения лодки и сильных сотрясений. Но это было отчаянно плохо. Билькинс до последней возможности гнал от себя подобные мысли. Это было бы еще хуже, нежели порча пеленгатора. Лишившись компасов, «Наутилус» превращался в слепого котенка. Отсутствие уверенности в исправности гониометра лишало надежды найти дорогу домой.

Однажды Билькинс уже готов был прийти к выводу, которому так долго сопротивлялся — повернуть на юг, когда к нему, не постучавшись, осторожно вошел Майкл Трунд- хайн — молодой белобрысый помощник электрика. Майкл нерешительно остановился в дверях. С испитого, измазанного маслом лица на Билькинса колко уставились большие голубые глаза. В сосредоточенности ввалившихся глаз сквозила такая строгость, что Билькинс проглотил слетевшую было с губ шутку. Его поразило лицо Майкла. Бледная кожа одряблевших щек обтянула острые скулы. Из- под масляных разводов глядела глубокая синева подглазий. Это уже не был молодой, жизнерадостный Майкл, балагуривший по всякому поводу. Прежде Майкл был даже слишком весел. Его молодая развязность возбуждала косые взгляды офицеров, не любивших матросов и машинистов, отвечающих на каждое распоряжение каким-нибудь замечанием и огрызающихся на слишком резкий тон начальников.

Ничего не осталось от этой развязности в Майкле. Хмуро глядя на капитана, он нервно мял фуражку, до того зажав ее козырек, что на костяшках кулака появилась гладкая, натянутая белизна.

С минуту капитан и электрик молча смотрели друг на друга. Под пристальным взглядом голубых глаз Билькинс почувствовал необходимость встать с койки и сделать вид, что он совершенно здоров. Он еще не сознавал хорошенько, зачем это нужно. Майкл ни одним звуком, ни одним движением не проявил своих намерений и настроений. Только глаза говорили с полной ясностью о том, что перед Билькиесом стоит если не враг, то, во всяком случае, не друг и не просто собеседник.

Но Билькинс оставался в койке. Вставать не было сил. И его мучило сознание, что он должен лежа встретить готовящийся удар. Впрочем, прикрыв глаза, он напряжением воли взял себя в руки. Подняв веки, он уже снисходительно улыбался, как всегда, когда разговаривал с младшей частью своего экипажа.

— Что скажете, Трундхайн?

Майкл вместо ответа повернулся к двери и плотно притворил ее. Это заставило Билькинса, несмотря на резнувшую в затылке отчаянную боль, улыбнуться еще непринужденнее.

— Вы должны повернуть, каптэйн… домой.

— Это кто же сказал, Трундхайн? — с усмешкой процедил Билькинс.

— Мы сказали, сэр.

Майкл поднял голову и уверенно посмотрел в прищуренные глаза Билькинса.

Билькинс с трудом удерживал глаза открытыми. Лицо Майкла скрылось за огненными кругами. Билькинс бессильно опустился на подушку.

Майкл терпеливо ждал. Он решил, что капитан обдумывает ответ. А капитан едва сознавал, о чем идет речь.

Сырое полотно подушки освежило горячую голову Билькинса. Мысли немного прояснились. Он вспомнил про электрика. Открыл глаза — мутные, серые.

В командирской каюте воцарилась гулкая железная тишина. За сталью переборки заунывно гудели моторы. Мысли с трудом идут в больной голове Билькинса. Билькинсу снова захотелось встать. На этот раз он уже отчетливо понимал, что перед ним — враг. И притом гораздо более серьезный, чем старший штурман. В голове капитана нет разумных доводов, которыми можно было бы убедить команду в необходимости продолжать движение на север. Нужна хитрость. Но на хитрость Билькинс не был теперь способен. Прежде чем ответить, снова прикрыл глаза.

Майкл переступил с ноги на ногу. Билькинс устало поднял голову.

В звонкой тишине раздался напряженный голос капитана. Слова вылетали короткими, отрывистыми бросками.

Голос был злым, совершенно не тем, какой привык слышать Майкл от добродушного капитана:

— Кто эти «вы», что решили, будто нам необходимо возвращаться?

— Мы?.. Команда! — поднял брови Майкл.

— А кто вам сказал, что команда выносит решения при наличии на судне командира?

— На этот раз, сэр, по-видимому, придется вам немного изменить своей привычке только приказывать… Мы не желаем больше идти на север, потому что считаем это направление совершенно бессмысленным.

— А какое же направление вы считаете осмысленным?

— На Берингов пролив! — быстро выбросил Майкл.

Билькинс сделал вид, что задумался. Поворачиваясь на

бок, носом к переборке, он точно нехотя процедил:

— Передайте тем, кто решил, что северное направление является совершенно бессмысленным… Мы пойдем… именно на север.

Майкл сделал шаг к койке.

— Вы это бросьте, сэр… Лодка не пойдет на север, — негромко, но уверенно произнес он. — Мы арестуем вас.

Билькинс быстро повернулся. Лицо было до прозрачности бледно. Налившимися кровью глазами он смотрел на Майкла. Пошарив рукой под подушкой, он выпростал запутавшийся в складках постели револьвер.

Майкл попятился к двери. Машинально напялил фуражку. Но из каюты не вышел.

Свободной рукой Билькинс дотянулся к звонку. На раздавшийся стук в дверь крикнул:

— Позовите ко мне старшего офицера!

Майкл оперся плечом на клепанный скос кницы4 и заложил руки в карманы.

Через минуту Билькинс прохрипел в сторону прибежавшего Кроппса:

— Этот молодец арестован. Изолировать его.

4. Билькинс сдается

Последним, резюмируя все, что говорилось до него, выступил боцман:

— Что же, ребята, конечно, никто не против того, чтобы домой, но только на этом давайте и кончим. Не должно быть у нас такого разговора, чтобы беспорядок. Я ни одним моментом не против того, чтобы при старшем штурмане, коли он за командира, приставить Майкла. Пусть глядит. А только я так думаю, что ежели захочет мистер Кроппс, то Майкл и не углядит. Ты как думаешь, Майкл?

Майкл пожал плечами и ухмыльнулся. Боцман шлепнул его по плечу. Вполголоса продолжал:

— Дело, конечно, в том, что все офицеры на этот раз с нами… Не правда ли, редкий случай, ребята, никаких разногласий.

Среди присутствующих послышался смех.

— А раз так, ребята, значит, все в порядке. Мы можем быть уверены в том, что судно будет идти к югу. Но только вот что я теперь думаю. Дело, пожалуй, не столько в курсе, сколько в воздухе. Аккумуляторов хватит еще до черта, моторы протреплются еще по меньшей мере двое суток. А вот как быть с нашими легкими, я ей-богу не знаю. — Боцман почесал под фуражкой. — Небось вон машинная команда уже сейчас дышит, как рыба на песке… И понятно, конечно, внизу и вовсе воздуху нет.

Боцмана перебил старший механик:

— По-моему, дело даже не в этом. Как-нибудь с недостатком кислорода мы еще протянем сутки, другие. Пострадать, конечно, придется. А вот гораздо хуже то, что в трюмах вода прибывает. Видно, по доньевой части где-то заклепки сдали. Во-первых, это может нас заставить все больше и больше погружаться. Если и дойдем до мелкой воды, то и просто не выгребем. А, кроме того, как только вода по-

дойдет к аккумуляторам… сами понимаете, что получится. Передушит как котят.

— Насчет глубины это пустяки — пойдем мористей, — послышался голос сзади.

— Брось насчет мористей. В Восточно-Сибирском тебе такое мористей даст, — перебил густой бас.

— Ладно, будет, ребята, — прорезался резкий голос Трундхайна. — Боцман, разгоняй по местам. Будет, потолковали…

— Постой, ребята. Потолковали, да не обо всем. А как же с капитаном-то быть?

— Чего там как? Арестован и баста.

— Арестован… Вот приедем в Америку, он те покажет, где раки зимуют.

— Ну, а что же с ним делать? Ведь не душить же.

— А…

Боцман поднял руку.

— Ребята, расходись по местам. А то через пять минут вы настоящими большевиками сделаетесь… А ну, расходись.

Люди, вялые, с испитыми, небритыми лицами, неохотно разбрелись по своим углам. Во всех помещениях лодки царила полутьма. С момента последнего погружения соблюдалась строжайшая экономия в расходовании электрической энергии. Горели только лампочки, необходимые для работы вахты, В жилых помещениях было почти темно.

Темнота действовала угнетающе. Вместе с необычайной вялостью из-за длительного пребывания в лишенных свежего воздуха помещениях, темнота порождала сонливость. Все, кто не был занят на вахте, неизменно спали. Перестали мыться. О бритье никто и не думал. С потерей аппетита большинство перестало даже выходить в кают- компанию.

Так прошли еще одни сутки. Четвертые сутки со времени катастрофы. Двое машинистов и один рулевой не вышли на вахту. Их так и не добудились. Тяжелая одурь свинцом наливала головы. В ушах стучало. При каждом резком движении шли круги перед глазами. К концу этого дня Кроппс пошел за советом к Билькинсу.

Штурман долго стоял перед дверью капитанской каюты прежде, чем постучаться. При его входе Билькинс поднял голову от стола. Несмотря на ужасные условия, губительно действовавшие на всю команду, Билькинс чувствовал себя лучше и лучше. Последний день он уже почти не отрываясь сидел за дневником.

Страницу за страницей Билькинс покрывал размашистым твердым почерком. В столбцы тесно нагромождающихся строчек он стремился вылить всю накипевшую за дни невольного бездействия досаду, тупую боль, перехода дящую в злобу. Он скрипел зубами, вспоминая белобрысого электрика. При одной мысли о Кроппсе — ему хотелось стучать кулаками и кричать. Но он не кричал и не стучал кулаками. Со стиснутыми зубами он выводил твердые широкие буквы. И никто, кроме дневника, не узнал о страданиях, причиненных Билькинсу разрушенными планами.

Казалось, столкнись он с кем бы то ни было из своего экипажа — и не удержаться от того, чтобы избить его; избить со всей силой и искусством первоклассного боксера.

Но Кроппс стоял перед капитаном, и Билькинс молча с бесстрастным видом оглядел его с ног до головы. Снова принялся писать. Потом, передумав, поднял голову.

— Чему я обязан честью?

Кроппс нерешительно оглянулся на дверь. Плотно притворив ее, подошел к капитану.

— Я вижу, сэр, что вы так же, как и они, — кивнул он в сторону двери, — поверили, будто я действительно с ними.

— Давайте оставим это, мистер Кроппс.

— Сэр, именно в этом все дело. Если вы сомневаетесь во мне, то нам вообще не о чем говорить.

— Хорошо, говорите в предположении, что я вам доверяю, — снисходительно протянул капитан.

— Видите ли, сэр, я боюсь, что сейчас не до шуток. Я пришел сообщить, что, вопреки общему желанию, в том числе и моему, я этого скрывать не намерен, судно идет все-таки на север…

Билькинс выронил карандаш и вскочил из-за стола. Жесткие серые глаза настойчиво впились в запавшие мутные глаза штурмана.

— Кроппс, говорите… да говорите же, черт вас побери! — затряс Билькис умолкнувшего было штурмана.

— Да, сэр, к сожалению, это так. Лодка идет на север, несмотря на то, что мы неуклонно держим курс на восток.

— Так в чем же дело, Кроппс?

— Не знаю, сэр. Могу сказать только одно — судно идет точно так же, как шло и два дня назад. Но виляет из стороны в сторону, придерживаясь одного основного направления. Оно почти совершенно не слушает рулей.

Билькинс усиленно тер себе лоб. Быстро подошел к стенному шкафу. Выкинул на стол несколько книг. Пачку растрепанных карт. Не обращая внимания на Кроппса, принялся быстро перелистывать книги. Перешел на карты.

— Кроппс… подойдите сюда.

Они склонились над картой течений.

— Вы понимаете, Кроппс, что происходит… Если мы действительно потеряли управление и продолжаем неуклонно двигаться северными румбами, это может означать только одно — мы идем вот с этим течением… Посмотрим, если через некоторое время мы отклонимся на северо-северо-запад, значит, мое предположение верно.

Штурман изумленно посмотрел на капитана.

— Вы хотите сказать, сэр, что мы еще долго будем оставаться под водой… Но это совершенно немыслимо. Люди уже доведены до крайности отсутствием воздуха.

— Дорогой мой, выбирать тут, к сожалению, не из чего. Либо немножко потерпеть, либо всплывать куда попало. В таком случае перспектива только одна — путешествие по льду, без тени надежды на достижение земли. Об этом сразу нужно сказать совершенно откровенно. Что же касается этого течения, то вероятнее всего, что нам предстоит проделать путь, пройденный обломками «Жанетты» Де-Лонга, а, может быть, брусиловской «Святой Анной».

Короче говоря, мы окажемся в конце концов у берегов Гренландии…

— Ну, это еще не так плохо. Все-таки ближе к дому, — задумчиво сказал штурман.

— Было бы неплохо, если бы такой дрейф не тянулся больше трех лет, — насмешливо заметил Билькинс.

Кроппс поднял бледное лицо. Но он не успел подать своей реплики. Билькинс оживленно сказал:

— Знаете, что, старина? Отправляйтесь-ка вы сейчас в качестве парламентера к вашим бунтовщикам и скажите им, что я сдаюсь на милость победителя… Я согласен вести судно, куда мне велит команда.

— Представляю себе, сэр, во что ей впоследствии это обойдется, — хихикнув, заметил Кроппс.

— Потому что вы это представляете себе яснее других, вы и стараетесь на всякий случай перестраховаться, — рассмеялся Билькинс.

— О, сэр!

— Ладно, не буду. Идите, мистер Кроппс, и скорее возвращайтесь. Я думаю, что-теперь-то они понимают, как дорога каждая минута, и не станут слишком долго совещаться… Да хорошенько убедите их в том, что теперь я совершенно здоров.

— Есть, сэр.

5. Пловучий бедлам

В помещениях «Наутилуса» не было слышно ничего, кроме гула моторов. Изредка сквозь звонкую тишину прорезался острый писк радиоискры. Жалобно вскрикивал несколько раз и потухал. Это Вебстер давал квитанцию в принятой засечке. После этого, путаясь ватными ногами, как пьяница, радист плелся к штурману и, склонившись над его плечом, жадно ждал момента, когда скрестятся пеленги, проведенные от береговых станций.

Вебстер видел только вздрагивающие пальцы штурмана. По мере того, как все больше и больше к северу отходила точка пересечения тонких карандашных линий, пальцы дрожали сильней.

Сегодня на своей — третьей по счету — вахте Кроппс получил скрещение линий на 147°25′ восточной долготы и 84°30′22″ северной широты. Это было на два градуса севернее и на три с половиной градуса западнее, чем в первую вахту вчера, и в то же время на двадцать секунд южнее и на двадцать три с половиной минуты восточнее, чем сегодня же в первую вахту. Штурман безнадежно махнул рукой. Вебстер, шатаясь, побрел к себе в рубку. Его шаркающие шаги гулко разносились в железной тишине прохода. Со стороны рундуков доносилось тяжкое сопение. Иногда чей-то хриплый голос затягивал неразборчивую фразу.

Кроппс постарался скорее миновать темное пространство, занятое рундуками. Он шел по нему, оглядываясь по сторонам и шарахаясь от сопящих людей, как ребенок, путешествующий по страшным и таинственным дебрям темной комнаты.

В центральном посту Билькинса не было. Штурман застал его в каюте. Занятый упаковкой приборов, капитан не заметил Кроппса.

— Сэр… очередная засечка.

— И как? — не отрываясь от работы, спросил Билькинс.

— Взгляните сами.

Билькинс мельком глянул на карту и засмеялся.

— А вы что же, мой милый, разве ждете еще чего-нибудь утешительного?

— Как вас понимать, сэр?

— А так, мой дорогой, что, по-моему, если следует теперь о чем-либо позаботиться, так это о том, чтобы потомство получило возможно более подробные сведения о нашей гибели.

Билькинс принялся спокойно за дальнейшую работу. Он заботливо укладывал в футляры секстанты. Оборачивал ящики хронометров мягкими тряпками. Не обращал на Кроппса больше никакого внимания. Тот понуро сел в кресло.

Так продолжалось с четверть часа. Билькинсу надоело.

— Послушайте, мистер Кроппс, вы бы пошли занялись своим делом. А?

— У меня нет никакого желания тратить энергию на выбор пути на тот свет. По-видимому, «Наутилус» с полной гарантией довезет меня туда и без всякого участия в навигации.

— Психологи утверждают, что астеники склонны к философии на том основании, что большинство философов были именно астениками, но на вас, мой дорогой, это правило, по-видимому, не оправдывается… Имейте в виду, что самый интересный путь на тот свет — это тот, который медленнее всего ведет к цели. Здесь выгодно идти окольными путями. Поэтому я и вам рекомендую подумать над изысканием именно такого пути к собственной смерти. Практически это сводится к тому, чтобы предусмотреть все, что нужно, на случай, если бы судьба самым неожиданным образом выкинула нас на лед в непосредственном соседстве с северным полюсом.

— Я вас не совсем понимаю, сэр.

— Сейчас все станет вам ясно. Буду вам очень признателен, если вы не в службу, а в дружбу разыщете мне этого предводителя бунтовщиков и теперь же притащите его ко мне. Я при вас сообщу ему свои соображения, и мы совместно с ним решим, что делать.

— Есть, сэр. Я вам сейчас его притащу.

Хлопнув дверью, Кроппс вышел. Билькинс принялся отбирать из рундука под койкой теплое платье и шерстяное белье. Он не заметил, как тихонько приоткрылась дверь и в щель проскользнул судовой кок — негр Джонсон. Джонсон опасливо осмотрелся. Приставив руки рупором ко рту, прошептал:

— Сэр…

Билькинс вздрогнул от неожиданности.

— В чем дело, Джонсон?

Вокруг белого оскала крупных зубов дрожали толстые синие губы. Лицо Джонсона было совершенно серого цвета.

Негр с трудом выдавливал слова.

— Сэр… О сэр…

Раздавшиеся за дверью голоса заставили его свернуться. Он шарил глазами по каюте, как будто искал места, чтобы спрятаться от преследователей. Билькинс схватил его за руку. Огромная, как кузнечный молот, кисть беспомощно болтнулась. Негр качнулся и упал на корточки.

— Да говорите же, в чем дело, черт вас подери! — закричал изумленный Билькинс.

У Джонсона нижняя челюсть бессильно отвисла. Он шамкал едва слышно, непонятно.

Билькинс нагнулся и, шипя в ухо негру, потряс его за воротник:

— Если вы сейчас же не скажете толком, в чем дело, я выкину вас к чертовой матери!

Джонсон вцепился в рукав капитана.

— Сэр… сэр… подождите… они убили Абрама… и сейчас убьют меня…

— Кто убил, какого Абрама? Что за чушь вы несете?

— Это не чушь… Я клянусь вам — они убили… Абрама, Абрама Тауни, негра… третьего механика…

Билькинс выпустил воротник Джонсона. Повар сел, упираясь широкими ладонями в палубу.

— Расскажите толком, что еще там случилось? Из-за чего они подрались?

— Нет, сэр, никто не дрался… Это рулевой Филиппс… Он говорит, что воздуху мало, нечем дышать. Нужно убрать всех, кто лишний на судне. Он говорит, что нужно убить больных, чтобы они не тратили напрасно воздух на свои легкие. За счет каждого убитого один живой сможет дышать вдвое дольше.

Джонсон, задыхаясь, полз по полу за подбежавшим к двери Билькинсом.

— Сэр… подождите… я расскажу вам… Филиппс сказал, что так же, как больных, нужно убить и негров, чтобы они не расходовали воздуха… И он убил Абрама… Абрам спал… Я слышал все, сэр… Он хотел убить и меня… но меня не было на месте… Я лежал на чужом рундуке, и Филиппе не нашел меня в темноте… Я убежал сюда к вам… Спасите меня, каптэйн.

Негр поймал руку Билькинса, но тот вырвался и, выскочив в коридор, запер за собою дверь. Он не успел сделать и двух шагов по полутемному проходу, как его чуть не сбили с ног. В потемках он ничего не мог разобрать. Рядом усиленно сопели. Слышались гулкие удары тел по переборкам. Происходила борьба. Билькинс отскочил в сторону. Чтобы не попасть под сыпавшиеся с двух сторон удары, Билькинсу пришлось плотно прижаться к переборке. Перед ним мелькали кулаки и лица. Не сразу узнал он по широкому выдавшемуся подбородку и копне рыжих вьющихся волос рулевого Филиппса.

Борьба делалась все более слабой. По-видимому, один из борющихся ослабевал. Скоро оба клубком покатились по грохочущей палубе, и Билькинс увидел, что Филиппе лежит на противнике, плотно прижав его к палубе. Только здесь Билькинс узнал в лежащем внизу маленького трюмного машиниста, одного из самых слабых людей команды. В первый момент Билькинс хотел выйти из своего угла и разнять дерущихся, но, вспомнив бестолковый рассказ негра, остановился.

Сквернословя, Филиппс шарил по палубе. Свободной рукой он нажимал на шею машиниста, машинист хрипел и слабо отбивался. Наконец, по-видимому, не найдя того, что искал, Филиппс напнулся к машинисту. Заговорил шипящим шопотом:

— Послушай, Билль, я ведь могу задушить тебя так, что ты и не пикнешь. Ты должен понимать, что все равно тебе не удастся выскочить из этого дела. Так или иначе ты подохнешь. Лучше не шуми. Чем меньше шуму ты будешь делать, тем лучше для тебя. Тем проще и легче я это дело кончу…

Машинист сделал несколько конвульсивных движений и затих. Филиппе снова пошарил вокруг и еще раз нагнулся к поваленному:

— Билль, полежи спокойно одну минутку, я принесу нож поострее… Ты же понимаешь, Билль, что я хочу причинить тебе как можно меньше страданий, поэтому я постараюсь перехватить тебе глотку, как хороший хирург… Поверь, дружище, что это ровно один миг, — точно порезался во время бритья, — Филиппс захихикал.

Машинист лежал без движения.

— Правда, Билль, ты будешь умником?

Филиппс слез с него и стал шарить растопыренными руками по палубе парохода. Тут он наткнулся на ноги капитана. На один момент застыл в полном недоумении, затем вскочил, как под ударом тока. Уставившись на капитана широко открытыми глазами, видимо, силился осознать происшедшее.

— Каптэйн… вы?

Билькинс ничего не ответил. Филиппс приблизил лицо к Билькинсу и, приложив палец к губам, оглянулся во все стороны. Он показал в сторону лежащего без чувств машиниста.

— Скорее, сэр… время дорого, мне нужно покончить еще с девятью… Ведь я вам говорил уже, что они обречены… Они не должны были отнимать у меня столько времени своим дурацким сопротивлением. Я успел покончить только с одним черным… Дураки, они не понимают того, что, умирая на несколько часов раньше, они спасают жизнь всем нам… Подождите, сэр, здесь, покараульте Билля… Я потерял в драке нож… Сейчас я принесу другой, и мы с ним покончим. Я уступлю вам его кровь… Вы знаете, что я слышал сегодня — унция свежей крови способна заменить для человеческого организма кубический фут чистого воздуха… Подумайте, сэр, сколько крови нам нужно достать, чтобы продержаться до земли… А потом мы с вами отыщем этого проклятого Джонсона… Он улизнул от меня… Только не поднимайте шума, если Билль вздумает ворочаться, нажмите ему на горло. Только, бога ради, не задушите его — нам нужно сначала получить от него живую кровь…

Билькинс все яснее видел, что имеет дело с сумасшедшим. Он решил было последовать за Филиппсом, когда тот пойдет искать нож, и, позвав на помощь людей, связать больного. Однако, сделав два шага, Филиппс наступил на нож. Он быстро поднял его и с торжествующим видом повернулся, вытягивая руку, вооруженную коротким толстым клинком.

В первый момент Билькинс опешил. Филиппс осторож- но приблизился к лежащему и опустился перед ним на колени. Хихикнув тем же булькающим смехом и подмигнув в сторону капитана, он широким взмахом отвел руку, нацеливаясь на выпячивающееся из разорванного ворота горло машиниста.

Напрягая все силы, чтобы сделать свои движения быстрыми и точными, Билькинс схватил руку Филиппса. В тот же момент он увидел перед собой широко открытые, почти выкаченные глаза сумасшедшего. Булькающий смех перешел в звериное рычание.

— Как ты смеешь?.. Тля, сволочь… Не мешай мне… Я уничтожу тебя вместе с больными и неграми!

Рыжий сделал попытку освободить руку. Не успел Билькинс сообразить, как тот перехватил свободной рукой нож. Не помня себя от бешенства, Билькинс навалился всем телом на противника. Он уже думал, что овладел им — и вдруг почувствовал в боку мгновенную колющую боль и широко разливающуюся от нее струю ожога.

6. Последние минуты «Наутилуса»

Даже Билькинс, чувствовавший себя лучше всех на судне, испытывал страшную головную боль. Конечности налились свинцом. Он едва находил в себе силы сопротивляться желанию команды немедленно всплыть, не считаясь ни с чем. По настроению экипажа, даже офицеров, капитан чувствовал, что, если бы люди не были до такой степени утомлены и почти поголовно больны, они, вероятно, давно поступили бы по-своему и заставили бы судно выйти на поверхность. Никакие доводы на них уже не действовали. Билькинс видел, что его слова даже не доходят до сознания слушателей.

Но Билькинс все же говорил:

— …Нет и нет. Я не соглашусь очертя голову переть на лед. Я вам уже доказал, что мы лишились зонда. Из-за этого мы не можем определить момента приближения к поверхности льда. Мы рискуем разбиться при малейшей неосторожности. Поверьте мне, в данном положении у нас очень мало надежды на благополучный исход предприятия, но если лодка будет затоплена, мы и вовсе будем лишены надежды когда-нибудь выбраться отсюда.

В кубрике царила тишина. Сквозь заунывное бормотанье вала, доносившееся из-под металла палубы, с дальнего конца лодки, врывался вой связанного Филиппса. Временами ему вторил забившийся в угол маленький машинист, едва не сделавшийся жертвой рулевого. Сидящие на рундуках участники совещания в ужасе хватались за головы, стараясь защитить уши от криков сумасшедших.

Билькинс медленно обвел глазами слушателей:

— Слушайте, ребята… Я могу предложить только одно. У меня нет никакой надежды на то, что наш алмазный бур в исправности. И самое опасное, если повреждена еще труба. Тогда, выпуская этот бур, мы можем открыть доступ в лодку воде. И едва ли нам в таком случае удастся уже что- нибудь сделать, чтобы от нее избавиться. Но все-таки я считаю бурение единственным средством, если не выбраться на поверхность льда, то, во всяком случае, получить свежий воздух и для дизелей и для наших легких. Поэтому, ребята, я предлагаю — сделать попытку бурить лед… Кто не возражает, пусть поднимет руку.

Билькинс окинул взглядом голосующих. Уже самый вид этих апатично приподнятых рук говорил о полном упадке физических сил и об отсутствии энергии у подавляющего большинства его спутников.

Билькинс тут же мысленно выбирал себе помощников в предпринимаемой попытке. Задача не ограничивалась приведением в действие буровой машины. Нужно было приготовить все для возможного устранения течи, если бы таковая открылась. А на случай, если бы удалось пробить лед, нужно было привести в готовность дизеля, чтобы воспользоваться возможностью зарядить аккумуляторы,

Билькинс сделал попытку нарисовать план действий экипажу. Но никто и слушать не хотел про то, что может встать вопрос о новом погружении. Мысли и желания всех были направлены на одно: всплыть и пробиться сквозь лед для того, чтобы выйти на его поверхность.

— Ну, хорошо, ребята, а если нам все-таки не удастся пробиться? Ведь мы же должны быть готовы к необходимости продолжать плавание. В этом, по существу, не будет даже ничего опасного, коль скоро мы получим запас свежего воздуха на несколько суток. Срок вполне достаточный…

— …для того, чтобы еще раз обойти вокруг полюса? Нет уж, каптэйн, это вы оставьте себе.

— С нас довольно. Нам нужен воздух — и больше ничего. Никаких подвигов и никаких открытий!

— Ко всем чертям новые земли и славу… Не правда ли, ребята?

— Правильно… К дьяволу все открытия… Гони домой! Выпустите нас наружу и мы уж найдем дорогу!

— Хорошо, — покачав головой, сказал Билькинс, — я постараюсь выпустить вас на лед. Только потом на меня не пенять. А теперь довольно разговоров. За работу.

Билькинс вызвал несколько человек и ушел в центральный пост. Скоро придушенную тишину лодки коротко резанул звонок.

— Приготовиться к всплытию!

Голос Билькинса звучал, как всегда. Каждое слово было твердым и четким. Ясно доходило до сознания экипажа.

Яркие лампы разбросали темноту машинного. Люди схватились за глаза. Но резкий настойчивый звонок заставил всех устремиться к своим местам. Многие брели, едва волоча ноги. Люди, как пьяные, держались за поручни и переборки.

И снова заставил всех встрепенуться приказ с центрального поста:

— Продуть носовую!

Никто не подозревал в этот момент о том, с каким внутренним трепетом прислушивался Билькинс к стону выгоняемой из цистерны воды. Малейшая заминка в продувке означала бы, что последняя надежда на спасение рушится, как карточный домик.

Но все шло как следует. Увлеченные обычной работой и привычной обстановкой напряженного ожидания беспрекословных приказаний, над которыми не нужно и нельзя раздумывать, приказаний, требующих немедленного и самого тщательного исполнения, — люди напрягали все внимание и силы, чтобы не пропустить ни единого звука, доносящегося по переговорным трубам с главного поста.

На эти слова была теперь вся ставка. Ничто не отличалось от повседневной обстановки всплытия, какие сотни раз совершил каждый из членов экипажа, но никто и никогда не сознавал так отчетливо, что от точности движений, от быстроты реакции зависит то, на чем были сосредоточены все помыслы и что свинцовой тяжестью в висках напоминало о себе при каждом движении — возможность глотнуть чистого воздуха.

Стоя на своем месте, Билькинс впился в приборы. Он готов был пальцами подгонять стрелку глубомера. Но вот осталось несколько метров. Билькинс выровнял лодку. Медленно, на одних рулях подходил «Наутилус» к поверхности льда, закрывшего его от солнца и воздуха. Поколебавшись минуту, Билькинс прильнул к телефону и передал во все отделения:

— Мы подходим к самому льду. Приготовьтесь к возможному толчку.

На всем судне воцарилась тишина почти непереносимая. Моторы вращались на самых малых оборотах. Едва слышным звоном отвечал гребной вал… Никто не знал, как даст о себе знать лед. И вдруг настороженность лодки прорезал пронзительный животный вой. Кричал извивающийся в своем углу связанный Филиппс. Ему ответил из- под трапа главного поста взрыв выстрела, потрясший неподвижный воздух лодки. Люди шарахнулись от своих машин. Но раздавшийся спокойный голос командира вернул их на места:

— Все по местам… Эванс покончил с собой… Мир его праху. Все по местам! Сейчас лед.

Билькинс бросил эти слова наобум. Только для того, чтобы заставить людей вернуться к машинам. Но точно в подтверждение над главным постом раздался оглушительный скрежет железа, эхом разнесшийся по всему корпусу. Лодка задрожала и остановилась. Качнувшись несколько раз в раздумьи, «Наутилус» сделал еще небольшой скачок вперед и вверх и замер.

Теперь Билькинс не успевал подавать команду. Люди работали, как бешеные. Обливаясь потом, при каждом движении хватаясь руками за все, что попало — только бы удержаться на ногах — команда выполняла все указания командира, как на образцовом учении. Не прошло и трех минут, — труба бура была поднята на высоту рубки. Через несколько сантиметров она должна была встретиться со льдом.

Вцепившись ногтями в ладони, Билькинс отдал приказание выдвинуть бур.

— Есть бур! — донеслось в ответ.

— Открыть клапан! Включить мотор! — резко бросал одну за другой команды Билькинс.

Вода хлынула в отверстие трубы. Поднимаемый бур не встречал никаких препятствий. Струя воды делалась все сильнее. Люди бросились врассыпную от трубы. Билькинс чувствовал, как по втиснутым в ладони ногтям стекает теплая кровь. Спокойно и резко, овладевая окружающими легче, чем самим собою, он чеканно бросил:

— Ни одного движения. Все по местам. Я буду стрелять.

Люди застыли. Никому не пришло даже в голову подумать над тем, из чего собирается стрелять командир.

Прикрыв на минуту глаза, Билькинс решительно повернулся к перископу и стал его быстро поднимать. Через минуту он прильнул к окуляру. По легкому потрясению он почувствовал, что труба перископа преодолела какое-то легкое препятствие. И сейчас же в глаза ему брызнул ослепительный свет. Медленно поворачивая перископ, он увидел, что «Наутилус» стоит у края широкой полыньи. В нескольких метрах от рубки начинается изрытая торосами поверхность ледяного поля. Билькинс оторвался от окуляра. Он знал, что если он сейчас же не возьмет себя в руки, то не выдержит и должен будет закричать от дикой радости. Но никто из экипажа об этом так и не узнал. Вместо того командир вынул из кармана револьвер и, спокойно глядя на стоящих перед ним людей, скомандовал:

— Старший механик. Прикажите приготовить горелку сварочного аппарата.

И, видя движение команды:

— Кто не нужен механику, должен занять свои места у машин.

Белые брызги расплавленного металла лились из-под главного люка. Стекая по ступенькам трапа, капли металла краснели. Потом делались совсем тусклыми и застывали на холодном железе палубы. Билькинс, казалось, с интересом наблюдал за этим огненным дождем.

Работавший сварочным аппаратом машинист, упершись спиной в люк, отбросил наверх его крышку.

Поток парного воздуха, как в баню, устремился внутрь лодки. Никто и ничем не мог теперь удержать на месте людей, с криком и нечеловеческим диким смехом устремившихся к струе.

Билькинс мутными глазами обвел мечущихся людей. Револьвер выпал у него из бессильно повисшей руки. И капитан, подогнув обмякшие, как ватные мешки, ноги, грузно рухнул на жалобно зазвеневшую под ударом его грузного тела палубу.

7. Решение короля, зависящее от повара

Хармон остался один на веранде. Он придвинул кресло к баллюстраде и устало откинулся на спинку. Прямо перед ним расстилалась темная гладь Луганского озера. Едва заметно дрожали на зеркале воды длинные мечи огненных бликов. Разрезая их, не спеша, попыхивая искристой трубой, к набережной подошел небольшой белый пароходик. Густая толпа людей в тирольских шляпах, с рюкзаками за спиной потекла по сходне. Хармон скривил губы и отвернулся. Взгляд его упал на мощный массив Сан-Сальвадора. Редкой ниткой огненных бусин намечалась от подножия к вершине трасса фуникулера. С острой шапки горы светлой полоской глядела веранда ресторана. И там люди. Хармон не видел их, но уже самый блеск веранды был ему противен. Он отвернулся. Долго и внимательно глядел он теперь в сторону едва намеченных на синем бархате неба вершин противоположного берега озера. Изогнутый Брэ почти сливался с рассеченной надвое горбатой спиной Бог- лио. Там не было огней. Может быть, там не было даже и людей. Хармон старался в темных складках гор угадать тишину и безлюдье, царящие на зеленых лесистых склонах. Ему захотелось под защиту раскидистых лап альпийских сосен. Он еще ни разу не видел их вблизи. Ни разу его нога не попирала каменистую грудь Альп. Ни разу не поднимался он к их снеговым шапкам иначе, как в автомобиле. Хотя бывал в итальянских Альпах каждый год с тех пор, как стал антрацитовым королем. И даже несколько раньше. Когда еще никто не замечал сияния угольной короны на его седой голове, хотя кое-кто уже и склонялся перед величием его текущего счета.

Хармон закрыл глаза изадумался.

Но в самом начале воспоминаний, когда он даже еще не успел выбраться за порог прокопченной угольной лавки своего первого патрона, старого скупого Леона Абрамсона, когда он только собирался предложить Абрамсону новый способ развески и доставки угля, нить воспоминаний разорвали. Разорвали очень деликатно, почти нежно, но достаточно не вовремя, чтобы Хармон недовольно дернул головой и, сразу забыв развозчика угля Натана, снова превратился в антрацитового короля. Не знающего ничего, кроме собственных желаний, не считающегося ни с чем, кроме своих решений, и не рассчитывающего ни на что, кроме своей чековой книжки.

Сквозь лениво приподнятые веки Хармон недовольно смотрел на стоящего в выжидательной позе секретаря. Наконец он мыкнул сквозь зубы:

— Н-ну?

— Телеграмма, сэр.

Голова Хармона снова дернулась.

— Меня нет в Лугано.

— Но это особенно срочно, сэр. Дело, которое требует вашего личного вмешательства.

Хармон встал с кресла и,пройдя в дальний конец веранды, оперся на баллюстраду.

Секретарь терпеливо пошел за ним. Он шел так тихо, что Хармон мог и вовсе не заметить его присутствия. Подергав головой, король резко повернулся и крикнул вздрогнувшему секретарю:

— Ну же, скорее, в чем дело… Вы заставляете ждать.

— Первая телеграмма передана нам через радиостанции морского министерства и принадлежит капитану Билькинсу. Он сообщает о происшедшем на подводной лодке «Наутилус» бунте команды.

— Чушь! — вспыльчиво крикнул Хармон. — Не понимаю.

— Позвольте закончить, сэр. Телеграмма очень неясна. Она состоит из двух отрывочных фраз. Можно понять только то, что я вам уже сообщил.

— Немедленно снестись с морским министерством. Предложить принять меры к немедленному подавлению этого дурацкого бунта.

— Но, сэр… никто не знает местонахождения «Наутилуса». Единственное, что можно сказать, это то, что он за восьмидесятой параллелью и притом в секторе, принадлежащем советской России.

— Какая чушь! Что же, разве даже воды Ледовитого океана в той части, где они соприкасаются с берегами России, заражены бациллой большевизма? Не из-за этого ли и команда «Наутилуса» сошла с ума?

Секретарь сдержанно хихикнул, не будучи уверен в том, как следует реагировать на шутку короля. Но Хармон, замолчавший было, резко закончил:

— Во всяком случае, я уже сказал вам, что нужно сделать. Когда составите телеграмму в морское министерство…

— Простите, я перебью вас, сэр.

Хармон изумленно поднял брови.

— Эта телеграмма, по-видимому, была очень задержана передачей. Одновременно мы получили подробнейшее донесение от капитана Билькинса, но переданное уже не с борта «Наутилуса»…

— Откуда же, не с того ли света? — ухмыльнулся Хармон.

— Нет, сэр. Со льда.

— Почему со льда?

— С «Наутилусом» случилась непоправимая авария. Экипажу пришлось покинуть судно и высадиться на лед. Они находятся сейчас на дрейфующей льдине на координатах… простите, я забыл, какие координаты, — секретарь заглянул в блокнот, — да… на координатах норд 84 градуса 15 минут 30 секунд… сию минуту, тут так темно… да, ост 141 градус и 18 минут. Да, совершенно верно, именно так.

По мере того, как секретарь говорил, лицо Хармона все больше разглаживалось. Он, не перебивая, слушал дальнейший доклад.

Узнав о том, что партия Билькинса снабжена необходимым теплым платьем и продуктами питания на шесть месяцев, Хармон жестом остановил секретаря:

— Послушайте, а у них там есть на чем ехать?

— То есть, сэр?

— Черт знает, до чего вы бестолковы! Ну, я говорю, есть ли там у них лошади или олени?

— Там, сэр, нельзя ездить ни на лошадях, ни на оленях. Там люди ходят только на лыжах. А груз могут тянуть собаки. Но при снаряжении экспедиции Билькинса собак ему не давали. Так что практически…

— Практически помолчите, когда я спрашиваю… Значит, они должны сидеть на месте или идти пешком, таща на себе все продовольствие на полгода?

— Да, сэр. Я это и хотел…

— Хотеть вы будете, когда закончите дежурство… А вы не можете мне сказать, сколько нужно человеку на полгода еды, ну, в тоннах, что ли там?

— Не знаю точно, сэр, но думаю, что во всяком случае…

— Раз не знаете, не стоит и думать.

Хармон замолчал, барабаня пальцами по мрамору бал- дюстрады. Секретарь удовлетворенно улыбался. По-видимому, сообщение доставило патрону удовольствие. Реплики короля означали отличное настроение.

Хармон засмеялся и отрывисто кивнул секретарю:

— Можете идти.

— Но, сэр…

Хармон больше не слушал. Заложив руки за спину, он пошел к широкой мраморной лестнице, сбегавшей пологими ступенями в сад. На краю лестницы Хармон вдруг остановился и окликнул уходившего секретаря:

— Послушайте… А эти двое, как их… ну, в общем, наши геологи, они ведь, кажется, не были с Билькинсом?

— Никак нет.

— Значит, практический смысл экспедиции Билькинса нуль?.. Хорошо, идите… Ага, еще: скажите, там, где Билькинс сейчас находится, очень холодно?

— Право, не знаю, сэр, но судя по тому, что они высадились на лед…

— Ну, ладно, идите; вы никогда ничего не знаете, сколько раз я вам говорил — читайте перед сном энциклопедию.

Хармон медленно спустился в сад. Тепло упругого песка, впитавшего в себя за день пылающее золото альпийского солнца, приятно нежило ногу сквозь тонкую подошву туфли. Хармон даже приостановился и зажмурил глаза. Мысли весело бежали под длинным голым черепом: «А интересно, какое ощущение может быть в ногах ото льда?»

Хармон медленно шел по светлеющей между деревьями песчаной дорожке. Снизу поднимался теплый, густой аромат засыпающих роз. Дорожка оборвалась, резко поворачивая вдоль ограды. В нос королю ударил сладкий аромат зреющего лимона. Сквозь просветы деревьев, залитое яркой луной, глядело скользкое, как старинное зеркало, серебро Лаго-ди-Лугано. С далекой набережной едва доносились нежные звуки Штрауса.

Хармон улыбнулся и повернул к дому.

У самой лестницы он столкнулся с разыскивающим его камердинером. Пропустив мимо ушей приглашение к ужину, король непривычно весело сказал:

— Послушайте, Джим, спросите, пожалуйста, повара: сколько я съедаю в полгода… но не в долларах, а в тоннах.

Насвистывая только что слышанный вальс Штрауса, Хармон стал подниматься по лестнице.

8. Радист Вебстер говорит

Повар Джонсон встал раньше всех. Его широкое черное лицо, как нарисованная святочная маска, глядело из белой опушки капюшона. Джонсон с трудом приподнял воспаленные веки и сейчас же почувствовал резь в глазах.

— Ага, теперь и у меня, — пробормотал он, стиснув зубы и зажимая глаза ладонями.

Боль от этого не только не утихла, но сделалась еще более острей. От глаз она шла в глубь черепа. Как казалось Джонсону — боль прожигала ему всю голову. Не отрывая рук, он приподнялся и крикнул в сторону, где, по его расчету, лежали другие:

— Эй, Том, капитан велел вчерашний день поднять его пораньше для наблюдений… И скажи ему, пожалуйста, что у меня с глазами то же самое, что было вчера у Билля.

Том, кряхтя и ругаясь, вылез из-под брезента, заменявшего ему спальный мешок, и пошел будить капитана.

Через пять минут Билькинс вместе с Кроппсом уже производили астрономические наблюдения для определения места. Дрейф делался все более беспорядочным; основное направление с северо-северо-западного переменилось на северо-северо-восточное.

Закончив наблюдения, Билькинс прошел в палатку Вебстера. Радист был единственным членом экипажа, получившим настоящую крышу. Не столько в заботе об его персоне, сколько ради того, чтобы уберечь от действия сырости радиоаппаратуру. Вообще эта радиоаппаратура обошлась экспедиции более чем дорого. Увлеченные переноской на лед всего имущества, необходимого для установки надежной радиостанции, члены экспедиции пропустили момент, когда вода, быстро затоплявшая лодку через рукав буровой трубы, залила отсеки, где хранились съестные припасы. Из съестного удалось спасти немного консервов и печеного хлеба. В общем, не больше, чем на шесть дней урезанного пайка.

Зато Вебстер теперь почти не отходил от своей станции. Если он не вел передачу, извещающую мир о бедственном положении экипажа «Наутилуса», то, не снимая наушников, ловил малейший писк, который мог бы сулить надежду на спасение.

Билькинс застал его за попыткой поймать неясные сигналы какой-то слабой станции. Однако сигналы не давались. Их забивали более мощные звуки метеорологической сводки, не представляющей интереса. Вебстер безнадежно махнул рукой и сбросил наушники. Он поднял к Билькинсу бледное, осунувшееся от бессонницы лицо:

— Я не хотел вас будить, сэр, по-моему, депеша не стоит того. Вот она.

Вебстер передал капитану листок.

Капитану Билькинсу.

Меры для подачи вам помощи будут детально разработаны в ближайшее время. Запас продовольствия на шесть месяцев вселяет уверенность в вашей полной безопасности. Сообщите фамилии зачинщиков бунта. По поручению компании «Натан Хармон» подписал Джек Уидсли.

Билькинс перечел телеграмму дважды. Тщательно свернул клочок и спрятал его в карман.

— Этот замечательный документ нужно сохранить… Послушайте-ка, Вебстер, как это вышло, что у нас продовольствия на полгода?

— Вероятно, переврали, как водится, текст на материке, — уныло ответил радист.

Билькинс неожиданно расхохотался.

— Этих идиотов интересуют фамилии бунтовщиков. Можно подумать, что они вместо спасательной экспедиции собираются послать сюда полицейский отряд… Впрочем, это, пожалуй, и не так смешно. С них станется — они скорее заинтересуются именно этим, чем подачей нам быстрой и надежной помощи… Давайте, Вебстер, составим им толковый ответ… Налаживайте-ка ваше хозяйство.

Билькинс уселся прямо на снег и, примостив на коленях записную книжку, принялся за составление радиограммы. Тем временем Вебстер налаживал передатчик.

Получив от капитана бланк с депешей, Вебстер принялся старательно выстукивать ее ключом.

Скоро около радиостанции собралась вся команда. Это было единственным местом на льдине, где люди чувствовали еще какую-то связь с далекой землей. Высокие, иногда такие тихие, что за шумом ветра их едва улавливало ухо, певучие звуки радиопередачи были единственными звуками, напоминавшими об эфемерной возможности спасения. Ни спокойная уверенность и знания Билькинса, ни вкрадчивые движения Кроппса, ловко оперировавшего с секстантами, ни искусство механиков, возившихся над постройкой саней и над усовершенствованием походной кухни — ничто не внушало к себе теперь такого уважения, как радиостанция. И если бы аппараты, аккумуляторы или мачта нуждались в питании — все эти люди, жадно пожиравшие свой скудный паек и старательно подбиравшие в горсть сыплющиеся с губ крошки, все они безропотно отдали бы половину пищи. Но станция не просила есть, и они старались проявить свое внимание к ней через Вебстера.

Вебстер спал в построенной из всего, что было для этого пригодно, палатке, в то время как все остальные валялись прямо на брошенной на лед подстилке, корчась по ночам под пронизывающими ударами холодного ветра. Вебстер не принимал никакого участия в хозяйственных работах, в то время как вся команда с утра до вечера возилась над использованием немногого, что удалось спасти с «Наутилуса»; Вебстер не ходил на охоту, тогда как все по очереди, вооружаясь тремя имевшимися в распоряжении группы винтовками, отправлялись на безнадежные поиски живности. Охотники долгие часы просиживали в напрасном ожидании над полыньями, сторожа появление какого-нибудь заблудившегося морского зайца. До рези в глазах вглядывались в отгородившие их от всего мира гряды торосистых утесов в надежде увидеть медведей.

Вебстер жил барином. Впрочем, так только думали. Никому не приходило в голову поинтересоваться причиной изможденного вида радиста. Вероятно, потому, что он немногим отличался по виду от своих товарищей — разве что кожа его была еще более натянута на выступивших скулах, глубже, чем у других, запали в синие круги воспаленные глаза. Да может быть, еще тем, что, несмотря на тридцать лет, в такой же, как у всех, неопрятной жесткой щетине, покрывшей подбородок и щеки Вебстера, можно было заметить серебряный отлив седины.

О причинах всего этого мог бы рассказать только сам Вебстер. Но, во-первых, он не знал, что внешний вид его еще хуже, чем у товарищей, потому что ему не приходило в голову посмотреться в зеркало, да едва ли таковое и имелось у кого-нибудь на льдине. А, во-вторых, он вовсе не был расположен рассказывать кому бы то ни было о том, над чем думал он и чем мучился в долгие ночи томительного бдения над приемником.

Томясь сомнениями в исправности работы своей станции, он по три и четыре раза выстукивал одну и ту же фразу. До звона в ушах вслушивался в едва слышные писки ответных зовов. Если не было квитанции, Вебстер не мог найти покоя всю длинную ночь. Упругая пружина наушников огненными клещами сжимала голову. Но стоило ему в изнеможении сбросить с головы тиски, как сейчас же начинало казаться, что от лежащих на полу черных кружков доносятся отчетливые тонкие писки и тире.

Вслушиваясь, Вебстер даже составлял целые фразы. С лихорадочной поспешностью земля сообщала о направляющихся со всех сторон спасательных экспедициях, о кораблях, дирижаблях и аэропланах, стремящихся к восемьдесят пятому градусу северной широты… Вебстер лихорадочно хватал наушники. Прижимая их плотнее к ушам, с закрытыми глазами ловил разнобой беспорядочных звуков. Сталкиваясь в эфире, зовы различных станций образовывали неразборчивую кашу. Едва уловимая разница в тонах протяжных и коротких жужжаний позволяла иногда разобрать отдельные фразы. Но никогда ничего такого, что бы могло вселить какую-нибудь надежду.

Вебстер срывал наушники и, схватившись за голову, уныло глядел воспаленными, красными глазами туда, где белая мутная даль волнистой поверхностью ледяных полей сходилась с белесой неприветливой прозрачностью нетемнеющего неба. И тогда сквозь тяжелый гул приливающей к вискам крови снова и снова всплывала все одна и та же вереница точек и тире. Мозг автоматически, по привычке сейчас же перелагал их в слова, огненной строчкой врезавшиеся в неподатливую память, не желающую забыть то, с чем безнадежно покончено раз и навсегда. Кричали точки и тире и горели переливами яркого транспаранта огненные буквы: «Осло, Норвежский банк. Немедленно переведите на текущий счет Чарльза Виктора Вебстера…»

Широко открытые воспаленные глаза с ужасом следили, как взлетают с поверхности ледяного поля каскады искрящихся пылинок. Пылинки складываются в огромные, горящие самоцветными каменьями, буквы. Буквы загораживают горизонт и медленно движутся на палатку радиостанции. А из шороха льдин над треском полей и торосов вылезает тонкий, пронзительный писк бесконечной цепочки огромных, длинных, как полярный день, тире и крутящихся, сверкающих, как бессмысленный солнечный диск, точек. С писком, переходящим в пронзительный, оглушающий визг, огромные точки и тире втягиваются в разрывающийся от ужаса череп.

Вебстер хватался за голову и со стоном валился в подтаявший грязный снег.

9. Радист Оленных слушает

Оленных с недоумением вслушивается в беспорядочный перезвон пискливых сигналов. Он даже прервал было запись. Но сигнал снова настойчиво повторялся. Оленных взял карандаш и докончил строчку.

— Черт их знает, может быть какой-нибудь шифр.

На бланке стояло:

808… 808… 808… Слушайте, слушайте, слушайте… Нью- Йорк Нейшелен банк, немедленно переведите Осло, Норвежский банк текущий счет доцента Зуль семь тысяч долларов. Вебстер… Переведите семь тысяч долларов… Пищи было только на шесть суток, осталось теперь на одни сутки…

После нескольких строк беспорядочного сочетания знаков Морзе следовало полное повторение того же самого текста. В конце приписка:

Нам нужна немедленная помощь. Внесите мои семь тысяч долларов в фонд спасательной экспедиции. Вебстер.

Оленных все это казалось бредом сумасшедшего. Однако, поскольку перед депешей стояли взывающие, тревожные сигналы бедствия, международная солидарность всех путешествующих требовала от него довести до сведения капитана и этот бред.

Пробираясь килевым коридором к каюте Хансена, Оленных столкнулся с Зулем. В депеше упоминалось имя доцента, и Оленных решил показать ему радиограмму:

— Посмотрите-ка, господин доцент, у вас нашелся какой-то благодетель; что-то вроде американского наследства — семь тысяч долларов.

Зуль изумленно посмотрел на радиста.

— Что вы хотите сказать, господин Оленных?

Он взял у радиста бланк и внимательно прочел радио. Ни одним движением, ни звуком он не выдал того, что содержание этой странной депеши если и не вполне ему понятно, то, во всяком случае, в какой-то мере с ним действительно связано. Равнодушно возвращая листок, спокойно заметил:

— Я думаю, что вы просто-напросто захватили в одно радио отрывки из нескольких сообщений. Весьма возможно, что часть содержания действительно относится ко мне; вероятно, какие-нибудь старые долги. А кто такой этот Вебстер?

— Право, не знаю, — покачал головой Оленных, — я думал, что вы это объясните.

— Нет, я не знаю. Вероятно, какой-нибудь незадачливый промышленник, попавший в тиски льдов. Во всяком случае, мы ничего не можем сделать для него.

— Пойду все-таки покажу капитану, — пожал плечами Оленных, потерявший уже всякий интерес к непонятной депеше. Хотя он и мог дать голову на отсечение, что с его стороны здесь нет никакой ошибки и текст передан с одной станции.

Зуль молча поглядел вслед радисту и пошел своей дорогой, задумчиво покручивая кончик бороды.

10. Зуль и филантропия

К вечеру того же дня Фритьоф Хансен получил от радиста Оленных еще одну радиограмму, повергшую его в окончательное недоумение. Отпустив радиста, старик долго вертел в руках бланк, несколько раз порываясь снять телефонную трубку. Но рука его останавливалась на полпути.

Наконец Хансен решительно взял трубку и вызвал главную рубку.

— Нельзя ли отыскать и прислать ко мне доцента Зуля… Прошу вас, если можно, теперь же… Да, можно разбудить.

Через несколько минут, покручивая привычным движением бородку, в капитанскую кабину входил Зуль. Он шел не спеша, его движения были нарочито спокойны. Только выпуклые глаза быстрым беспокойным движением могли выдать волнение, но и они прятались за толстыми стеклами очков.

Внимательно следя за каждым движением Зуля, Хансен не мог найти ни одной шероховатости, за которую можно было зацепиться. А зацепиться очень хотелось. Трудно было допустить мысль, что и второе радио, переданное с дрейфующей льдины самим капитаном Билькинсом, содержало в заключительной части еще одну ошибку. А там сообщалось, что радист «Наутилуса» Вебстер сошел с ума. Если это обстоятельство и давало ключ к источнику полученной утром радиограммы, то ни в какой мере не служило объяснением ее странного содержания. Напротив, старика это наводило на самые грустные размышления. Ему хотелось найти кончик клубка, чтобы добраться до скрытого за приспущенными тяжелыми веками доцентовых глаз.

— Садитесь, доцент, — мягко сказал старик, — могу вас порадовать: мы имеем радио с точным местоположением ваших спутников — экипажа «Наутилуса». Правда, они находятся, по-видимому, в отчаянном положении и, судя по всему, потерпели много невзгод, прежде чем оказаться на дрейфующей льдине, но все же, я думаю, их положение не безнадежно.

Хансен говорил, глядя в иллюминатор. Он умолк, барабаня по столу костяшками худых крепких пальцев.

— Да, конечно, — выдавил из себя Зуль, — положение их не так плохо.

Хансен покосился в сторону доцента.

— Почему вы думаете, доцент?

— Они ведь хорошо снабжены. Подводная лодка — это не самолет и даже не дирижабль.

— В том то и дело, дорогой доцент, что они лишились почти всех запасов и даже теплого платья. Я не знаю подробностей катастрофы, но, по-видимому, она имела место в совершенно исключительных обстоятельствах… Капитан Билькинс не может объяснить, каким образом весь экипаж оказался запертым в подводной лодке…

— Н-да, это бывает, — промычал Зуль, — вероятно, какое-нибудь повреждение люка… Во всяком случае, все живы и здоровы — это главное…

— Нет: в лодке один сошел с ума, один застрелился и один убит сумасшедшим… Еще один сошел с ума уже на льду… это радист Вебстер.

Как ни мгновенен был взлет тяжелых век, судорожно приоткрывших выпуклые серые глаза доцента, Хансену этого было достаточно. Старик отошел от окна и уселся против доцента.

— Кстати, доцент, вы не знаете этого радиста?

— Постольку, поскольку видел его на лодке.

— Бедняга! Помешаться на каких-то долларах…

На этот раз Зуль внимательно уставился на грустное лицо Хансена. В движении глубоких борозд, перепоясавших лоб и окруживших тяжелыми крыльями времени и невзгод рот исследователя, доцент пытался разгадать содержание этой пустой фразы, столь несвойственной суровому старику. Но на этот раз Зуль оставался ни с чем. Лицо старика было неподдельно спокойно.

— Я хотел с вами посоветоваться, доцент, — медленно проговорил Хансен. — Капитан Билькинс посылает сигналы бедствия и просит о помощи всех, до кого дойдет радио. Он, по-видимому, еще не знает о нашем присутствии в этом районе, но мне кажется, что наша обязанность, независимо от всех наших планов, прийти ему на помощь… Как вы думаете, доцент?

Зуль долго молчал, взвешивая все последствия плана, предлагаемого Хансеном. Наконец он сделал протестующий жест рукой.

— Я думаю, херре, это будет ошибкой, — решительно произнес доцент.

Хансен удивленно поднял брови.

— Да, мне кажется именно так, — повторил Зуль. — Принимать меры к спасению Билькинса — дело американцев… И я не сомневаюсь в том, что они эти меры примут. Разве можно сравнить технические средства, которыми располагаем мы, с теми огромными возможностями, какие имеются в распоряжении Соединенных Штатов? Мы должны, доктор, прямо ставить вопрос о том, что едва ли Норвегии собственными силами когда-нибудь удастся впредь снарядить подобную экспедицию, способную обследовать весь сектор недоступности. Мне кажется, наша основная задача должна заключаться в том, чтобы добраться до сектора недоступности и всесторонне исследовать этот район именно с точки зрения наших интересов… Было бы смешно теперь, когда мы уже вот-вот войдем в это белое пятно, поворачивать оглобли… — Зуль на момент приостановился, — … сворачивать с пути ради какой-то филантропии, — закончил он и отвернулся от Хансена, делая вид, что рассматривает раскинувшуюся по переборке карту полярной области.

Хансен подошел и положил ему руку на плечо:

— Даю вам слово, что за многие и многие годы скитаний по этим местам мне впервые довелось услышать от неновичка в полярных делах такое… такое… ну, что ли, такое странное и жестокое мнение.

Хансен на минуту задумался.

— Посмотрите сюда, хотя мне странно читать вам такого рода лекцию, но я все же должен напомнить некоторые обстоятельства. Итак, взгляните на карту… Вот координаты Билькинса. Вы видите, он дрейфует примерно в области тех же течений, что когда-то несли и меня. Но на этот раз он значительно севернее, и мне кажется, что скорее всего он попал в одну из ветвей течения, несшего когда-то обломки «Жанетты» или, что тоже возможно, в ветвь течения, таскавшего буй Мельвилль-Брейона… Как вы думаете, доцент, что ждет в этом дрейфе людей, имеющих пищи еще на одни сутки и спящих прямо на снегу?

Зуль молчал.

Наконец он уверенно возразил:

— С северо-американских воздушных баз дирижабль может добраться до Билькинса в несколько суток.

Хансен покачал головой:

— А вы уверены, что американцы захотят до него добираться?

— Почему же им не захотеть?

— Вот теперь, в приложении к американцам, вы почему-то делаетесь склонны к филантропии…

— Ведь это же их экспедиция.

— Подождите. Кто снаряжал «Наутилус»?

— Хармон.

— Кто такой Хармон? Антрацитовый король. Кажется, все ясно само собой… Что же вы думаете, что Хармон зря послал вдогонку «Наутилусу» ваших коллег-геологов? В его планы едва ли входило то, что вместо них на борту «Наутилуса», по недальновидности капитана Билькинса, окажетесь вы — геолог норвежско-английский. Уж будем, дорогой доцент, говорить откровенно… Ну-с, и теперь, когда геологи Хармана сидят у нас на борту, когда от «Наутилуса» не осталось даже пузырей, антрацитовый король будет в какой бы то ни было степени обеспокоен судьбой нескольких смельчаков, замерзающих на льдине? Мне почему-то кажется, что он будет рассуждать примерно так же, как изволите рассуждать вы… Мне очень жаль, что в нашей беседе не может принять участие старший офицер этого дирижабля, достоуважаемый Литке. Вероятно, он такой именно вывод назвал бы чисто диалектическим… Да, мой друг, как это ни парадоксально, но этот бравый майор в части некоторых своих выводов был большим поклонником большевиков.

— Однако, херре…

— Что, однако, доцент? Вы, может быть, хотите сказать, что именно эти самые большевики, рассудку вопреки, наперекор стихиям, лезут спасать бедствующих путешественников, никакого отношения не имеющих к их собственным интересам? Да, именно это обстоятельства и обнаруживает способность большевиков мыслить диалектически. Поверьте мне, что они и не подумают беспокоиться о судьбе Билькинса, разве пошумят немного, чтобы лишний раз лягнуть Хармона. Но только до тех пор, пока эта гнусная акула Хармон не откажется от спасения своих собственных пионеров, ставших бесполезными. Вот тут-то и наступит очередь большевиков. И они проявят, вероятно, чудеса храбрости и организованности, чтобы спасти нескольких совершенно чужих им американцев… И я ни одной минуты не поручусь, что, если бы мы с вами попали в беду, хотя бы в этот полет, выручать нас пришлось бы не кому-нибудь иному, как именно большевикам.

— Разве только потому, что мы блуждаем в их секторе.

— Нет, меньше всего поэтому. А скорее всего потому, что никто другой не пошевелил бы пальцем для нашего спасения. Поговорили бы и бросили. Исключение составляет, конечно, тот случай, если бы мы с вами сделали какие- нибудь необычайные открытия: нашли бы там, скажем, золотые россыпи, ну, тогда охотников спасать нас нашлось бы сколько угодно.

— Я в первый раз постигаю всю глубину вашего пессимизма, доктор… Я бы позволил даже себе назвать это скорее цинизмом.

— Нет, это вовсе не пессимизм и тем менее цинизм. Это только та польза, которую я извлек из моего пребывания в России в гостях у большевиков… Однако, пока мы говорим, Билькинс и его товарищи мерзнут. Давайте все-таки решать. Я стою за то, чтобы немедленно взять курс на их координаты и связаться с ними по радио.

— Это ваше дело, херре.

— Хорошо. Давайте, пригласим для совета еще и Зар- сена — ведь он у нас теперь за старшего офицера,

Хансен выглянул в коридор и громко крикнул:

— Алло, Зарсен…

— Есть, херре!

— Загляните-ка скорее ко мне.

— Есть, бегу!

Могучая фигура летчика протиснулась через дверь.

— К вашим услугам, доктор.

— Вы, конечно, знаете содержание радиограммы, полученной от Билькинса?

Зарсен кивнул утвердительно.

— В таком случае, — продолжал Хансен, — скажите мне ваше мнение. Наши, — мое и доцента, — разделились. Он не считает нужным идти на помощь Билькинсу. Как думаете вы, Зарсен?

Задавая этот вопрос, Хансен почти с отеческой нежностью уставился в лицо летчика.

Зарсен почувствовал на себе другой тяжелый взгляд. Повернувшись, встретился с пристально устремленными на него выпуклыми серыми глазами Зуля. Но, отвернувшись с усмешкой, пилот опять спокойно посмотрел на капитана.

— Независимо от соображений доцента, я считаю, что мы должны немедленно идти к Билькинсу, — твердо и раздельно проговорил Зарсен.

Старик порывисто встал и крепко пожал ему руку:

— Я так и думал.

Зуль заговорил. Голос его немного дрожал. Он напрягал все усилия, чтобы подавить волнение и казаться таким же спокойным, как всегда.

— Мне не приходится возражать, доктор. Но от имени интересов нашей родины я ставлю условие помощи Билькинсу. Я считаю необходимым ему телеграфировать: «“Граф Цеппелин” в том случае повернет к координатам Билькинса, если находящиеся у нас на борту американские геологи дадут слово не предпринимать никаких исследований на всех островах и землях, какие мы могли бы открыть и посетить»… Этого, повторяю, требуют интересы Норвегии.

Зуль резко повернулся на каблуках и вышел из кабины.

11. Счастье Хансена

С момента появления на дирижабле Билькинса, Зуль почти не показывался в общих помещениях. Однажды в поисках нужной ему книги Зуль вышел в салон и принялся рыться в шкафу. Он совершенно не обратил внимания на человека, сидящего в углу за работой. Но, когда взгляд его упал сзади на сидящего, доцент уловил в очертаниях головы что-то знакомое. Перед ним была спина с могучими плечами и крепко поставленной между ними на короткой шее головой. Зуль мог поклясться, что он знает эту голову, но из памяти выпала какая-то деталь, с которой должно ассоциироваться представление об имени владельца. Зуль рылся в памяти, но напрасно он старался представить себе лицо сидящего. Оно упорно ускользало. Чего-то, какой-то мелочи не хватало, чтобы его вспомнить. И вдруг Зуль вздрогнул. Сквозь тишину коридора до него донеслось пе — ние передатчика из радиокабины. Доцент взглянул наискосок через темный коридор и в светлом квадрате двери увидел склоненную голову с надетым на нее блестящим обручем наушников. На один момент Зуль прикрыл глаза, стараясь отогнать от себя слишком реальную галлюцинацию. Вот мелочь, нужная ему, чтобы совершенно ясно представить себе всю картину, при которой память навсегда зафиксировала голову, так уверенно посаженную на крепкой шее между могучих плеч.

«Наутилус». Светлый квадрат двери в радиорубку. Вебстер, настраивающий станцию для передачи его, Зуля, невинной семейной депеши… «Невинная семейная депеша», — мысленно повторил Зуль свою тогдашнюю фразу.

Человек в углу прервал писание. Зуль поспешно швырнул книгу в шкаф и выскочил из кают-компании. Пробегая к себе, Зуль не заметил того, что едва не сбил с ног ошарашенного такой поспешностью капитана. Старик прижался к переборке и долгим изумленным взглядом проводил доцента.

Простояв еще минуту в нерешительности, Хансен прошел к кабине Зарсена и откинул портьеру.

— Зарсен, дружище. Я пришел к вам, чтобы поделиться своими сомнениями.

Зарсен вскочил со стула и обеспокоенно уставился влюбленными глазами в грустное лицо старика. Хансен сел и задумчиво покачал головой.

— Подумайте, что у нас теперь получилось, Зарсен.

— Ноев ковчег, херре.

— Да, мой милый, если хотите, именно Ноев ковчег, но какой! В этом замечательном ковчеге собрались такие звери, которые не только не могут совместно делать дело, но которых просто нельзя подпускать друг к другу. Посмотрите-ка: Зуль в буквальном смысле слова ненавидит американских геологов; в свою очередь он, по моему мнению, имеет все основания опасаться таких же чувств со стороны Билькинса. Я уже не говорю об этом радисте с «Наутилуса», с которым я не хотел бы сводить Зуля. По-моему, между ними не все в порядке. Затем, возьмите это происшествие с Литке, к которому мы до сих пор не имеем ключа. Но если допустить хотя бы на один момент, что он действительно не мог сам свалиться в люк, как утверждают в один голос все немецкие офицеры, то какие откровения ждут нас еще при его выздоровлении? Наконец, Йельсон, наиболее спокойный из всех пассажиров. Этот тоже как-то косится на Зуля и, не скрою, при упоминании и вашего имени тоже настораживается. Что же получается? Зарсен, дорогой мой, за все мои путешествия я впервые оказываюсь в таком положении: иметь совершенно исключительный состав научных работников и лучших полярных пилотов мира на борту — и не иметь возможности предпринять ни одного шага. Да что же это такое?

— Я думаю, херре, — серьезно произнес Зарсен, — что нет оснований приходить в отчаяние, хотя, конечно, компания не из надежных. Держите всех в ежовых рукавицах, и баста.

Хансен улыбнулся:

— Если бы все было так просто, дорогой мой!

На переборке пискнул зуммер телефона. Зарсен снял трубку:

— Алло… да, я… Ага, понимаю, сейчас бегу.

Он оживленно обернулся к Хансену:

— Идемте-ка, херре, скорее в рубку. Мы как раз сейчас ложимся на новый курс для обследования первого квадрата сектора недоступности.

Оба поспешно прощли в главную рубку.

Этот момент Хансен занес в свой дневник, как начало настоящей работы экспедиции.

Методически, шаг за шагом исследовал воздушный корабль белое пятно полярной карты, разграфленное Хансеном на правильные прямоугольники. Размер этих прямоугольников был таков, чтобы, идя на высоте трехсот метров (большей высоты дирижабль из-за огромной перегрузки взять уже не мог), можно было видеть поверхность, расположенную под кораблем в обе стороны до нанесенных на карте границ прямоугольника.

Зуль, Билькинс и Йельсон были приставлены в качестве помощников к вахтенным начальникам, чтобы не упустить ни малейшей детали в наблюдениях.

Час за часом, ломаясь на торосах, бежит по ледяным полям тень дирижабля. Точно помогая поискам уставившихся биноклями в сверкающую даль людей, солнце ни на минуту не сходит с неба. Ни единого облачка. Прозрачная голубизна. Бледная, подернутая белесоватыми отсветами льда.

Только один раз на вахте Билькинса, перепоясывая темной полосой отсвета прозрачный купол неба, прошла под кораблем широкая полоса чистой воды. Дрожащими от досады руками пеленговал Билькинс эту сверкающую широкой чернотой свободную дорогу, ведущую от самого сердца сектора недоступности в направлении на запад-юг-запад. Продолженная легкой наметкой карандашная линия пеленга пересекла как раз те координаты, на которых остался затопленный «Наутилус». Тонко очиненный карандаш с хрустом обломился под судорожно опершейся на него тяжелой рукой. На белом поле карты осталась черная крапинка и крошечный кусочек графита.

Долго, очень долго смотрел на этот обломок графита Билькинс. Наконец, решительно тряхнув головой, он уверенным движением смахнул черную крошку с карты и стер резинкой ее следы с белого поля.

Ровно гудят моторы. Час за часом их песня рвет скованное морозом молчание. И никто, ни единое живое существо не поднимает внизу голову, чтобы взглянуть наверх на плывущую в небе серебряную сигару. Только белые поля, бесконечные, похожие друг на друга, как торосы, которыми избугрен их белый простор. Немые свидетели великой победы, они равнодушно и бесследно возвращают небу падающий сверху могучий стальной гимн. И бездомный, никому не интересный, никого не поднимающий гимн побеждающей техники беспомощно тает.

Но иначе реагируют на это пение люди на борту дирижабля. Уверенность в своих силах и спокойствие за судьбу, доверенную чудесному слепку дураля и стали, возбуждают они в одних. В тех, кто ведет корабль. Желание использовать раз в жизни приходящую возможность в других. В ученых. Они методически, не отрываясь от приборов, ведут наблюдения. Регистрируют, записывают, измеряют. Забыв про еду и сон. Пользуясь бессменно бдеющим солнцем.

И вот на вахте Зарсена и старшего его помощника Билькинса один из ученых, поглощенный магнитными наблюдениями, вдруг бросил работу и, смешно поддерживая на бегу толстый живот, затрусил к кабине капитана. Он без предупреждения влетел к Хансену.

— Алло… — он дернул спящего старика за ногу. — Алло, скорее, доктор.

Фритьоф Хансен удивленно протер глаза, спуская ноги с койки. Толстяк воодушевленно объяснял ему:

— …нет, не качайте головой, уважаемый доктор. Я не могу ошибаться. Я замечаю эти необычайные явления в течение почти целых суток… Из-за них сегодня ни на минуту не прилег. Я не могу ошибаться, нет… Вы только взгляните на совершенно изумительные записи приборов. Все как одна…

Хансен прервал толстяка:

— Не сердитесь, профессор. Я, полностью доверяя вам и вашим изумительным приборам, не понимаю только одного — в чем именно вы не ошибаетесь и что говорят записи приборов?

Профессор на момент опешил:

— Позвольте… Ах, да! — он хлопнул себя по лбу. — Я же не сказал вам самого главного: по-видимому, мы приближаемся к суше значительных размеров.

Хансен вскочил. Он порывисто схватил толстяка за руку. Красные пальцы беспомощно повисли в воздухе. Немец радостно заморгал.

Хансен быстро бросал слова:

— Примерное расстояние до земли?

— Думаю, что не более двухсот миль.

— Направление?

— Вот об этом-то я и хотел с вами поговорить. Чтобы определить направление, необходимо сделать маневры дирижаблем, поставив его по очереди на различные румбы.

Хансен, не отвечая, побежал в рубку. Толстяк с трудом поспевал за стариком.

Зарсен удивленно обернулся на влетевшего в рубку Хансена. Лицо старика поразило его радостью, которой уже давно не было на нем заметно. Радость живила морщинки собранного в мелкую сетку лица.

Отдав все распоряжения, о которых просил немецкий магнитолог, Хансен не отходил от него ни на одну минуту. Успокоившись от первого возбуждения, старик внимательно следил за движениями дрожащих стрелочек, неохотно поворачивающихся на кварцевых волосках. Спокойные мысли потекли в седой голове. Тихой чередой пошли перед глазами былые походы и спутники. Новые земли и воды. Везде и всюду одни и те же льды. Всегда одинаковые — на поверхности ли океана, на плоской ли, никогда не топтанной человеком земле. Сверкающие глыбы великанов- айсбергов, отвесные стены глетчеров, беспорядочные нагромождения торосов и плоские, беспредельные в сияющем просторе паки. Всю жизнь один только лед. Менялись только лица и имена спутников.

Едва заметно дрожат чувствительные магнитники на прозрачных ниточках. Поворачиваются неуловимо для глаза. И так же медленно течет перед Хансеном длинный черед знакомых обветренных лиц, ставших родными, самыми близкими и дорогими. А за этими лицами мачты и ванты, крутые борта судов. Вот первым идет «Викинг». Первое плавание. Первые льды. Первый медведь. Это — 1882 год. А вот он, — великий скептик Норденшельд, — «Старый Нор». Вот, как живая, его широченная спина, про которую рассказывают, что именно ею он загородил шлюпку от грозивших залить ее волн во время плавания по Енисею…

Старый Нор… Великий Нор… Его первое рукопожатие и удивленный вопрос: «Вы хотите пересечь Гренландию? Так, так…» Это — 1886… Через два года Гамель — первый человек, открывший свой кошелек для молодого сумасброда. А вот и они, первые сподвижники первой настоящей победы — Свердруп, Дитрихсен, Трана… А за ними скуластые широкие лица маленьких несуразных лапландцев Бал- то и Равна… Это — Гренландия. 1888… Здесь мысли Хансена сразу перескочили к накрепко вмерзшему в ледяное поле круглому «Фраму». Какой пушистый снежный ковер покрыл его палубу!.. А реи, а ванты… Точно их нарисовали для театральной декорации… Да, это 1895… Бессмертный поход с Иогансеном к так и не достигнутому полюсу. А вот и «Коррект» добряка Самюэльсона… Интересно, сколько лет нужно было потратить, хотя бы с тем же Свердрупом или со славным неутомимым Иогансеном, чтобы пройти тот путь, к концу которого, может быть, сегодня, подлетает «Граф Цеппелин»…

— Доктор Хансен! — неожиданно раздалось над самым ухом.

Фритьоф вздрогнул. Провел ладонью по глазам.

— Простите, профессор, я весь внимание.

Но толстяк от волнения нечего не мог сказать.

— Смотрите, смотрите, доктор, — выдавил он, наконец, из себя, показывая на трепещущие в чудесном предчувствии магниты. — Теперь уже наверно… О, наверняка… Ведь это наш немецкий прибор…

Хансен хотел склониться над прибором, но громовой голос из носовой рубки заставил его вскочить как на пружине:

— Херре… херре… Земля по левому, борту!

Это кричал Зарсен.

Хансен торопливо пожал руку магнитологу. Он стремительно расправился во весь рост. Длинный, сухой, с блестящей на ярких отсветах солнца серебряной головой, он медленно твердыми шагами прошел в главную рубку. Каждая морщинка в сетке, обволакивающей обветренную кожу лица, смеялась. Счастье струилось из каждой складочки. Счастье, доступное немногим — счастье открытия новой земли среди льдов. Тем большее, что ведь это — Земля Недоступности.

V.Земля недоступности

1. Хансен делает необычайное открытие

Зуль с настойчивым терпением исследовал каждый фут земли, старательно раскапывая снежной покров и при помощи инструментов проникая в твердую корку вечной мерзлоты. При этом рабочей силой ему служил Гисер-Зарсен. С медвежьим усердием он орудовал инструментом, разворачивая породу не хуже машины.

— Природа сделала ошибку, наделив вас человеческой наружностью, дорогой Зарсен, — острил Зуль. — Минимум того, что вы должны были от нее получить, это — корпуленция слона. А еще правильнее было бы, если допустить возможность превращения материи при сохранении количества энергии, заложенной в теле, — переделать вас в трактор. Из вас вышел бы неплохой фордзончик.

Зарсен сопел и отдувался. Потел, точно работал под палящим солнцем.

Однако, увлекаясь геологическими разведками, Зуль ни одной минуты не забывал того, что в другом направлении от лагеря с таким же рвением разгребают снег и пробиваются сквозь сахарно-звенящую мерзлоту американцы. Как и ожидал Зуль, они не сдержали своего слова. В первый же день пребывания на Земле Недоступности повели энергичные работы по выяснению геологической природы острова. Работа американцев не давала Зулю покоя. Он разрывался между собственными разведками и желанием знать, что делают соперники.

Результаты работ беспокоили его тем больше, что, поставленный в условия почти совершенной изоляции, он располагал только одним помощником — Зарсеном. Американцы же имели в своем распоряжении весь экипаж «Наутилуса».

Зуль не спал несколько ночей. Ему мерещились американские разрезы с перепоясывающими их жирной черной чертой фантастически-мощными пластами.

Наконец доцент не выдержал.

Выбрав ненастную ночь, когда лагерь спал, забившись в плотно затянутые палатки, Зуль нацепил лыжи и, часто оглядываясь, побежал в том направлении, куда каждый день уходили американские партии. Пройдя всего какой- нибудь километр, Зуль с неудовольствием констатировал, что направление, выбранное американцами, гораздо более удачно для работ уже по одному тому, что в этом месте поверхность островного пласта резко понижается и образует небольшой обрыв. Это сулило возможность естественных обнажений. Следующий километр принес Зулю подтверждение его худших опасений. На понижающемся скате берега он обнаружил старательно снятый снежный покров по всей высоте берегового откоса. Из глубокой снежной траншеи на доцента глядели точно нарисованные пласты породы. К своему ужасу, Зуль увидел, что таких траншей американцы успели сделать уже довольно много на протяжении нескольких километров. Картина геологического образования должна была быть для них в этом месте уже совершенно ясной.Оставалось сделать геологический разрез. Только в одном или двух местах, носящих ясные следы смещений и оползней, Зуль нашел шурфы. По-видимому, американцы не удовлетворились внешней картиной для составления профиля и взяли глубинные пробы. При этом Зулю даже не оставалось места для сомнений — ради чего произвели всю эту разведку американцы. Их интересовал горизонт мощного пласта, от одного внешнего вида которого Зуль потерял способность двигаться. Его лыжи приросли к снегу. Он отбросил палки и на коленях пополз по вырытой в снегу траншее. Сомнений быть не могло. Это были выходы угля. При этом опытным глазом геолога, привыкшего к своеобразию обнажений на островных образованиях Северного полярного моря, Зуль оценил неслучайность этих выходов. Картина была достаточно ясной для того, чтобы начать немедленную геологическую съемку всей местности. Обдирая колени, Зуль ползал по траншее и молотком отбивал кусочки проб, набивая себе карманы.

Солнце коснулось горизонта и снова начало свое восхождение по бледному куполу неба, а Зуль переходил от траншеи к траншее. Скоро в карманах не стало места. Он совал пробы прямо за пазуху. У последних траншей доцент уже с трудом поднимался на ноги под тяжестью оттопыренных карманов. Совершенно измученный, он отыскал, наконец, брошенные палки и, тяжело вытягивая ноги из начавшего отмокать под действием солнечных лучей снега, побрел к лагерю.

Со следующего утра Зарсен обнаружил в своем руководителе заметное охлаждение к разведкам. Зуль больше для вида ковырялся с Зарсеном, настоящую свою работу проводя по ночам. Он старательно исследовал шаг за шагом работу американцев. Наконец ему пришлось и вовсе прекратить дневные выходы. Его сил не хватало на то, чтобы работать и днем, и ночью. Еще через некоторое время он принужден был вовлечь в свою ночную работу и Зар- сена — нужно было произвести нивеллирование участков, разведанных американцами.

Как раз с этим периодом совпало и открытие, сделанное немецкими учеными с «Графа Цеппелина». Производя бурение, они обнаружили в природных газах пройденных скважин присутствие гелия. Немцам не удалось сохранить это обстоятельство в секрете. Машинист из команды дирижабля, принимавший участие в работах и слышавший разговоры ученых о результатах первых бурений, разболтал об этом команде. Через два дня после исследования газов в экспедиционной лаборатории знал об открытии гелия и Зуль. В первый момент он даже не поверил сообщению — слишком грандиозен был процент содержания этого газа. Но сведения подтвердились. Зуль был совершенно потрясен. В таких условиях медлить с заявками казалось ему невозможным. Не рассчитывая на поддержку Хансена в том случае, если бы он открыл ему истинное положение вещей, Зуль решил вопрос по-своему.

Со стороны немецкой части экспедиции Зуль считал свой тыл обеспеченным. Немцев остров интересовал только как база для воздушных сообщений на трансарктическом направлении. Им не были интересны недра. Исключение составлял гелий. Именно он открывал совершенно неожиданные перспективы, превосходящие самые смелые планы немцев в отношении обеспечения воздушных кораблей подъемным газом на этой самой северной из воздушных станций. Но Зуля, в свою очередь, именно этот газ, несмотря на всю его ценность, не интересовал. Здесь его интересы с интересами немцев никак не перекрещивались.

Таким образом, свои отношения с немцами доцент считал обеспеченными — они вполне спокойно могли поделить остров. Хуже обстояло дело с американцами. Хотя Зуль и категорически отказывался признать их своими законными конкурентами, он едва ли мог заставить их отказаться от заявок на открытие месторождения.

Все эти соображения и привели Зуля к тому образу действий, которому он посвятил ближайшие две ночи после того, как американские геологи покинули береговую полосу и перешли на несколько километров в глубь острова. При помощи ничего не подозревающего Зарсена Зуль выставил заявочные столбы на всех участках, разведанных американцами. Сделав геологическую карту и разрезы береговой полосы, тщательно разработанные по материалам, полученным в ночных походах, Зуль хотел представить их Хансену в первый же день его возвращения из поездки по острову. Материалы якобы своих разведок он подкрепил заявкой на все участки, обставленные столбами. Он решил настаивать на том, чтобы Хансен, как единственное лицо, могущее претендовать на официальное положение на Земле Недоступности, немедленно телеграфировал на континент о заявках, сделанных Зулем от имени Норвегии. Доцент прекрасно знал о претензиях и спорах, какие должны возникнуть в далекой Европе в связи с его заявками, но рассчитывал на помощь английской части пайщиков своего предприятия.

Тщательно подготовив план действий, Зуль упустил только одно. Именно то, что произошло.

Накануне возвращения Хансена Зуль сладко потягивался в спальном мешке, вспоминая полезно проведенную нсчь. С большим удовлетворением он установил, что американцы и в дальнейшей работе по исследованию в глубину острова продвигаются так же успешно, как на береговой полосе. Это сулило значительные результаты. А, следовательно, и значительное облегчение трудов доцента по изучению недр Земли Недоступности. Зуль жмурился на сверкающий за полотнищем палатки снег. Он давно привык к этому сверканию и любил его. С ровными ледяными пейзажами паков, с неприветливыми буграми торосов, с хрупким салом полыний и разводьев были у него связаны почти все воспоминания и надежды. Главное, Зуль верил этим пейзажам как никому. Он был совершенно уверен в том, что они, как никто, умеют сохранить для него свои тайны от нескромных взоров непосвященных. Зуль верил, что лед, холодный, бесстрастный, неподкупный лед — никому не предает его интересов.

Доцент мечтательно пускал кольцо за кольцом, раскуривая первую утреннюю папиросу, когда полотнище палатки распахнулось и в просвете появилась коренастая фигура Билькинса. С непривычки к полумраку Билькинс подслеповато сощурился. Наконец взгляд его остановился на Зуле.

— Не стану хвастаться, что мне было легко отказаться от удовольствия уже давно разделаться с вами. Ха-ха, пришлось-таки на старости лет поработать над собой, чтобы дотянуть ваше существование до прибытия в более или менее культурные края и проделать в более пышной обстановке то, что я бы хотел сотворить здесь… Очень жаль, конечно. При этом есть доля риска, что за разговорами ускользнет суть дела и я не буду иметь удовольствия видеть экзекуцию, ради которой стремлюсь сохранить вашу жизнь.

Билькинс на минуту умолк.

Воспользовавшись молчанием, доцент овладел разговором:

— Я всегда думал, что вы американец, мистер Билькинс… Жаль… очень жаль, что я ошибся. Мне почему-то казалось, что здравый смысл должен у вас преобладать над всякими соображениями так называемого идеологического, гуманитарного и всякого иного свойства. А здравый смысл я трактую в данном случае как справедливое участие в выгодах, которые получает наше общество от вашего вольного и невольного содействия сделанным мною открытиям. Ведь вы еще не знаете о тех столбах, которые я выставил на этом острове. Мною обнаружены здесь совершенно исключительные месторождения…

— Вот об этих-то столбах я и пришел с вами переговорить, — перебил Билькинс. — Я хочу, чтобы вы собственными руками переметили на них имя Зуль на имя Билькинс и вместо слова Когде поставили три буквы И8Л. И вы это сделаете! — крикнул Билькинс, наступая на спокойно лежащего доцента.

Норвежец не пошевелился. Когда взбешенный Билькинс остановился, почти наступая на край его постели, Зуль стрельнул в прореху палатки окурком и сел в мешке:

— Именно этой-то глупости, мистер Билькинс, я и не сделаю. Ради ваших собственных интересов! Да, да, не смейтесь, пожалуйста. Вы напрасно думаете, что практицизм погасил во мне всякие человеческие чувства — я практик именно потому, что еще не стал американским дельцом, способным совершать всякие глупости только по соображениям делового, а иногда и чисто формального порядка. Я прежде всего человек… а потом уже делец. И именно поэтому на столбах останутся мое имя и название моей страны, как владелицы участков. Пусть тут есть маленькая передержка в части предварителыной разведки. Я готов признать, что часть работы принадлежит здесь вашим геологам. Но… ведь они же отказались совершенно официально от каких бы то ни было притязаний на недра этих земель еще тогда, когда вы изволили сидеть на льдинке и ждать нашего прибытия… Да, да, именно так… Вам это не известно? Ну, так спросите их об этом. Таким образом, видите, мои столбы более чем законны. Это первое соображение чисто формального порядка. Теперь о личных интересах. На ваших геологов мне, по правде сказать, совершенно наплевать. Что же касается вас, то здесь я не только готов учесть свои обязательства, но трактую их даже значительно шире, чем вы сами. Именно — так! Трактую их очень широко. Я вам гарантирую — в той же точно сумме, в какой получаю акции я, получаете их и вы… Видите. А стоит мне переметить столбы, как владельцем всех этих участков явится не кто иной, как небезызвестный вам мистер Хармон. Кому это нужно? Америке? — Не думаю. Ей не до копания в этих мерзлых камнях. Вам? — Еще меньше. Вы в таком случае не увидите ничего, кроме хорошо известной детишкам комбинации из трех пальцев. Так ради кого или чего я должен перемечивать столбы?

Билькинс молча кивал головой в такт речи Зуля. Тут он не выдержал:

— Должен признаться, ваша откровенность превосходит даже то нелестное мнение, какое я о вас составил по нашему прежнему знакомству.

Зуль пожал плечами и закурил новую папиросу:

— Только ваши интересы, мистер Билькинс.

— У американцев тоже не все продается, мистер Зуль. Вы, вскормленный вашим «суровым отцом-Нордом», не восприняли от него основного — элементарной порядочности, той порядочности, которую приобретают, попав на эти поля, даже самые отпетые типы… Боюсь, что нам с вами не о чем говорить. Придется мне самому с моими людьми переметить столбы… Черт с вами, это мы сделаем за вас… а разговаривать с вами мы будем в другой раз и в другой обстановке.

Билькинс вышел из палатки. Зуль стремительно выскочил из мешка.

— Алло… Эй, мистер Билькинс!

Американец не оборачивался.

— Мистер Билькинс, подождите одну минуту!

Зуль бежал за летчиком, быстро перебирая разутыми ногами по снегу. Потом он остановился. Подумал и вернулся в палатку.

Наскоро обувшись и натянув теплое платье, Зуль побежал к Зарсену. Но по дороге он встретил группу американских подводников с Билькинсом и Вильсоном во главе. С топорами и досками они быстро шли к местам старых американских разведок. Зуль рванулся было к ним, но остановился и погрозил кулаком.

— Воевать, мистер Билькинс? — крикнул Зуль. — Тем хуже для вас! Имейте в виду, что в этих местах война жестока!

Доцент круто повернулся и пошел к палаткам, покручивая кончик бороды.

Война началась с этого утра.

Ночью, выйдя к своим заявочным столбам, Зуль нашел на них новые американские надписи. Поколебавшись, он протянул руку к доске. Где-то под ухом воздух лопнул в резком хлопке выстрела. Над головой коротко зыкнула пуля. Зуль увидел, как она ударилась тут же в откос берега, взметнув осколки заледеневшего снега.

Доцент стремительно отдернул руку и присел. На лице его была написана растерянность.

— Война, оказывается, серьезнее, чем я думал, — пробормотал он наконец.

Не разгибаясь, Зуль подполз к первой же траншее и свалился в нее. Отряхнулся и осторожно выглянул. Никого не было видно. Подождал. Никого. Осмелел и полез вон. Выстрел грянул с другой стороны. Взрывая снег длинной бороздкой, пуля прочертила свой путь перед траншеей. Зуль снова стремительно сел на дно рва.

Он пополз на карачках. Старался влипнуть в землю. Обдирая руки и колени об острую породу, выполз на бугор. Не разгибаясь, побежал к лагерю. Слышал, как сзади кто-то раскатисто смеялся и звал его по имени. Но он не обернулся.

А наутро вернулся Хансен. И все пошло вверх дном. Немцы оставили свою съемку и работы над гелием. Американцы забросили разведки и уголь. И даже Зуль, похудевший и осунувшийся за одну ночь, забыл про свои столбы.

Хансен привез необычайную новость.

2. Лакомый шпат

— Я дальше идти по этому следу не мог, и без того уж мы рисковали собаками. Пришлось повернуть к лагерю… — Хансен обвел присутствующих взглядом. За него договорил порывисто молодой третий штурман «Графа Цеппелина» Шнейдер:

— А раз есть след, должен быть и тот, кто его оставил.

— К сожалению, на этот раз, молодой человек, вы правы на все сто процентов, — хмуро подал реплику Зуль.

Хансен улыбнулся:

— Я с вами не согласен, доцент — я не сожалею об этом следе. — Хансен сделал широкий жест. — Я думаю, что в этих местах даже медведь, встречая след себе подобного, не испытывает ничего, кроме радости. Искренней медвежьей радости. А чего же вы хотите от человека? Ведь я только человек. И притом человек, не находящийся в положении несчастного Скотта.

Зарсен, Билькинс и Йельсон оживленно совещались. Когда Хансен кончил, Зарсен выступил:

— Доктор, мы предлагаем произвести точную разведку дирижаблем в направлении, где вы обнаружили следы собак и нарт. Этим мы сможем решить и вопрос, оставить ли базу здесь, или перенести ее к месту стоянки тех людей, которых мы, можем быть, обнаружим, или, вернее, которых мы должны обнаружить.

Зуль сделал движение протеста:

— Только не переносить отсюда лагерь, пока мы не обследуем до конца этот район! Он слишком много обещает…

— Ведь не вам, мистер Зуль, — вставил Билькинс.

Зуль вспыхнул, но тотчас взял себя в руки. Сделав вид, что не заметил замечания Билькинса, продолжал, обращаясь к Фритьофу Хансену:

— Этот район слишком ценен в геологическом отношении, чтобы им пренебрегать… По-видимому, это учли и мои иностранные коллеги. Мне очень грустно, но я должен констатировать перед вами, как перед единственным официальным лицом, что они позволили себе переметить заявочные столбы, выставленные мною на участках, составляющих бесспорную собственность…

Билькинс не дал ему договорить:

— Мистер Хансен, я требую немедленной…

Однако Хаисен перебил и его:

— Давайте, друзья мои, отложим на несколько дней обсуждение недоразумений, имевших, по-видимому, место здесь в мое отсутствие… Не правда ли, вы согласны?

Хансен добродушно усмехнулся в сторону возбужденно наступающих друг на друга Зуля и Билькинса.

— Не стоит сегодня поднимать вопросов, могущих ослабить нашу волю к предстоящей интересной работе…

— Нет, вопрос должен быть решен немедленно, — в один голос заявили спорщики.

Глаза Хансена холодно сверкнули. Жестко рубанул:

— Я приказываю кончить спор!

Зуль насупился и пошел к себе в палатку.

Он уже не слышал того, что, поговорив с воздухоплавателями, Хансен все-таки решил произвести рекогносцировку найденного следа на санях. Поэтому Зуль, сидя у себя, ломал голову над решением дилеммы — лететь за людьми или оставаться здесь около угленосных участков и производить дальнейшие разведки.

После долгих колебаний он пришел к тому, что люди, кто бы они ни были, интересуют его значительно меньше, нежели уголь, и решил остаться на месте.

Зуль составил радиограммы на материк для вечерней передачи и решил соснуть. Но его внимание привлек оживленный разговор, шедший в повышенных тонах рядом с палаткой. Прислушался, но ничего не понял. Кто-то из немецких профессоров сыпал астрономическими цифрами и то и дело произносил слово «колоссаль». Ему восторженно вторил американский геолог. Зуль выглянул и увидел удаляющиеся спины ученых. От них отделились двое в затасканных малицах и пошли в сторону лагеря. Зуль узнал в них новоземельских проводников. Вылка, широко улыбаясь, оживленно говорил что-то Князеву, забегая вперед и снизу вверх заглядывая в лицо собеседнику. Михайло сосредоточенно скреб лохматую бороду. Остановились около палатки.

— А ну, дай сюды, — сказал Князев.

Он стал поворачивать на ладони что-то, переданное ему Вылкой.

— Играет вроде как алмаз, а?

— Верно, што играе, — кивнул головой самоедин.

— Н-да… вот загадка-то? А как ты думаешь, председатель, может надувают нас немчины-то? Ась? Может статься, самый что ни на есть алмазище и есть… Нет, впрочем, не может того быть. Тот вроде как твердой быть должен — им стекло режут.

— Верна, Михайла, алмазом стеклу резить мозна. А ну, глянь, эта ризанет ли стеклу, нет ли?

Михайло вынул часы и провел по стеклу кристаллом.

— Не, не режет… видать, верно, для мелкоскопов стек- лы делать из нево можно. А не алмаз… Экая жалость — ведь играет-то, играет, брат, как! Вот обманная штука-то! А все-таки деньгу стоит, видать, немалую. Уж больно немчура-то обрадовалась.

— Та деньга, — меланхолически покачал головой Вылка.

Зуль решил посмотреть.

Князев охотно протянул ему несколько кристаллов. Зулю не нужно было их долго рассматривать, чтобы понять причину радости немцев и американцев.

— А вы знаете, как это называется? — спросил он проводника.

— Сказывали сейчас ученые-то, да я не разобрал.

— Исландский шпат! — многозначительно произнес доцент.

Название не произвело на промышленников никакого впечатления.

«Тем лучше для меня», — констатировал Зуль.

— Знаете ли вы, сколько это стоит?

— А откуда же нам знать?

— Пять долларов за каждый килограмм.

— Гляди, председатель, тянет-то как, — весело заметил Михайло.

Илья ухмыльнулся.

— А только, товарищ ученый, нам это все-таки ни к чему, — подумавши, заявил Михайло, — потому мы мелкоскопов не делаем.

Зуль укоризненно покачал головой.

— Подождите минутку.

Он залез в палатку. Через минуту вылез удовлетворенный.

— Где вы его нашли?

— А вот как с начальником ездили. Как думаешь, Илья, сколько миль-то будет отсель?

— Я так думаю, миль с полста буде.

Зуль подбросил на ладони кристаллы.

— И много там такого прозрачного камня?

— Выходит наружу вроде как жилой с-под заструги; видать, длинная, а только достоверно сказать не можем, потому не проследили — ни к чему было.

— А разве доктор Хансен не видал этой жилы?

— Не, это мы с Ильей ходили случаем. А капитану и не говорили — невдомек было.

— Так-с, так-с, — покрутил Зуль бороду. — Вы знаете, конечно, что имеете право выставить там столб со своей фамилией, на месте этого открытия?

— Это нам, конечно, известно, — степенно заявил Михайло, — только нам…

— Постойте. Я вам сейчас скажу, как здесь нужно сделать. Мы с вами вместе поедем на место, сегодня же я оценю там жилу и завтра сделаю перевод на ваше имя в любой банк. Если хотите, сегодня же аванс могу внести… ну, хотя бы в тысячу долларов. А вы напишите расписку в том, что все свои заявки на месте найденного вами исландского шпата вы продали мне и никаких претензий на разработку его больше не имеете.

Михайло усиленно заскреб бороду.

— Н-да… конешно… столбики оно почему не выставить. А между прочим, насчет аванса погодить придется.

— Чего же ждать, господин Князев? — непринужденно сказал Зуль. — Вы все равно заняться разработкой не можете. Да и вообще, я рискую своими деньгами — ведь очень трудно предположить, чтобы кто-нибудь смог еще попасть на этот остров ради такого пустяка, как эти кристаллы… А ведь я вам заплачу по сто долларов за каждый шаг жилы, выходящей на поверхность. Это очень большая сумма, господин Князев. Я советую вам не раздумывать… Итак, по рукам?

Он протянул Михайле руку. Князев нерешительно царапнул ее теркой своей ладони.

— Как сказано, мистер, столбики выставим. А насчет расписочки погодить придется.

— Сколько же времени вам нужно на размышления?

— Вот уж это сказать совершенно затруднительно.

— Хорошо, я даю вам срок до завтра… Только я вас попрошу ни с кем другим об этом деле не говорить, — вкрадчиво сказал Зуль, заглядывая в глаза Князеву.

Но глаза промышленника лукаво блестели, укрывшись за кустами седой щетины.

Вылке надоел разговор. Он решительно сунул руку Зулю, и проводники ушли.

Вокруг их палатки, как правило, царили шум и грызня. То и дело приходилось проводникам выскакивать из спальных мешков, чтобы разнимать беснующихся псов.

Но сегодня псы дрались вволю. Никто не выглядывал из-под засаленного полога и твердый, как палка, хлыст не гулял по вздыбленным собачьим хребтам. Проводники отсыпались после долгой дороги. Хотели отоспаться. Но отоспаться им не дали. Когда лагерь затих, полог палатки поднялся и длинный худой немец в роговых очках, тот самый геолог, что называл астрономические цифры, увидев кристаллы шпата у Михайлы, осторожно разбудил Князева:

— Господин проводник… Господин проводник, мне нужно с вами поговорить.

Михайло с трудом стряхнул тяжелый сон и опознал немца. Он сопя скреб под малицей грудь, пока немец, торопясь и путаясь, излагал ему свое предложение купить у него право на открытые им участки шпата.

— Чай, завтра время будет поговорить-то, — недовольно протянул Михайло.

— Нет, нет, это дело очень спешное, его нужно решить теперь же… Вы, господин, должны пон…

— Я понимаю, я очень даже понимаю, товарищ профессор; я даже, может статься, так понимаю, что вам и невдомек. Но, между прочим, позвольте вам отселе выйти, — я спать хочу.

Михайло натянул повыше мешок и отвернулся. Немец недоуменно развел руками. Попытался еще раз объяснить. Сладкий присвист ответил за проводника.

Уже значительно менее мирно встретили здесь следующего посетителя. Американский геолог Вильсон, влезши в палатку, сослепу наступил на собаку, примостившуюся у ног Вылки. Пес с визгом вскочил и вцепился в пим американца. Илья спросонок, не разобрав, в чем дело, полоснул в сторону визга всегда готовым к действию хлыстом. Кнут со свистом резнул воздух и обвил ноги Вильсона.

Разговор о шпате длился после этого еще меньше, нежели с немцем. Вильсон ушел разочарованный и обозленный неимоверной тупостью проводников.

3. Уголь или шпат?

«Уголь или шпат?» — Зуль ни на минуту не мог отделаться от этого вопроса. Даже во сне его тревожили сумбурные видения, в которых он то задыхался под грудами черных жирных осколков угля, то зарывался головой в полость мешка, стараясь спрятаться от ослепительного сияния огромных глыб исландского шпата, разбрасывающего вокруг себя целые каскады солнц.

«Уголь или шпат?.. Уголь или шпат?..» — непрестанно долбило в мозгу. Долбило до того, что Зуль не выдержал и проснулся. Однако, открыв глаза, он не сразу сообразил, что видения были только сном. Все вокруг сверкало и искрилось. До рези в глазах. До боли в мозгу. Зуль зажмурился и весело рассмеялся. Как не смеялся уже давно. Вопрос был ясен. Разве может быть сомнение? «Уголь или шпат? — Конечно, оба». Зуль произнес это почти вслух.

«Проводник упрям. Может быть, он более сведущ, чем я думал?.. Нет, я думаю — это простая жадность… От глупости», — резюмировал Зуль и вылез из спального мешка.

4. В погоне за следом

Солнце садилось в белесой дымке, скупо освещая западные склоны холмов. Длинные острые гребни тянулись без конца и края. Ряд за рядом, как волны в океане. И вид у них был такой же, как у волн. Горбатые, вздыбленные пушистой снежной спиной с северной стороны, они ниспадали глубокими вмятинами с южной. С первого взгляда, да еще издалека, их никак нельзя было принять за холмы. Скорее просто навороченные жестокой метелью сугробы. Да даже подойдя вплотную, у самой подошвы, невозможно было определить высоту холма. Только потратив час и другой на подъем, определяли триста, четыреста, а то и все пятьсот метров над уровнем моря.

Взбирались на холмы змейкой. Иначе не держали на подъеме лыжи. Ноги ехали назад. Люди тыкались в хрустящий, сахарно-звонкий наст. Норвежцы еще ничего, справлялись лучше. А немцы, привыкшие к плотным фирнам, проваливались сразу, как в расступившееся болото, стоило податься корочке наста.

В тех низинах, где снег был открыт теплому дыханию юго-западных ветров, люди, проваливаясь, сразу попадали в подснежные озера талой воды. Верхний покров был непрочным и проваливался даже под лыжами, не говоря уже о собачьих лапах. Несчастные животные по грудь уходили в мокрую крупу. До крови резали себе ноги о края тонкого наста.

В лазании по гигантским сугробам-холмам и в переправах через затопленные под снегом долины прошел день. Солнце обвело длинные тени людей вокруг их ног и спустилось к горизонту. Из собачьих ртов повисли распаренные красные языки.

Стали на ночевку.

Разбили палатки. Глядя на прозрачный огненный венчик примуса, Зуль думал о несметных угольных залежах, скрывающихся внутри холмов-сугробов. Под эти мысли и уснул.

А через несколько часов, когда тени палаток стали короче, невыспавшиеся люди свернули немудреные крыши и, оглаживая хореями собак, пошли дальше.

Зуль пытался заговорить с проводниками о шпате. Но Илья просто не понимал его. А Михайло хитро отмалчивался. Наконец Зуль решил, что и сам не пропустит места, где проводники видели шпат. Так и шел, внимательно следя за откосами холмов — не покажется ли где-нибудь грунт.

Но грунта не было. Снег лежал кругом, насколько хватал глаз, толстым слоем. Прикрытый настом, изборожденный застругами — на склонах холмов. Рыхлый, напитанный водой, не сдерживающий лыж в долинках. На снегу полдничали. На снегу же разбили и второй ночлег.

Больше с проводниками не разговаривал. Все равно без толку. На третье утро встал на лыжи хмурый. Сердито толкал назад палки, вскидывая хрясткие осколки заледеневшего снега.

К середине дня заметно потеплело. И на вершинах снег стал слабым. Кроме того, покров сделался гораздо тоньше.

Иногда, проваливаясь, лыжи дергали нервы досадным скрежетанием по каменистому грунту. А к шести часам снег остался только в долинках. На желтой матовости можно было дать отдохнуть глазам от непомерного сверкания снега. Пришлось лыжи привязать к санным тюкам. Полозья шли с надсадным скрипом по песку и каменьям. Люди впряглись вместе с собаками. Хорей загулял по косматым собачьим бокам.

Через два часа вымотались вконец. Стали на ночевку.

Когда затихли по палаткам, Зуль не выдержал и подошел к Михайле, улегшемуся прямо среди собак:

— Я с вами, господин Князев, хочу говорить в последний раз по-хорошему. Расскажите-ка точно — скоро ли то мес…

Но Михайло не дал договорить. Беззаботно махнул рукой:

— Это, небось, сызнова насчет мелкоскопного стекла- то? Не стоит беспокоиться, мистер, все будет в порядке.

— Значит, вы согласны? — обрадованно придвинулся Зуль.

— Не знаю, насчет чего вы это… жилу-то эту мили две уже, как проехали… Шли бы спать, мистер профессор.

Михайло хмыкнул в бороду и натянул капюшон.

Зуль медленно пошел к своей палатке. Но в нее не вошел. Сел на сани и задумчиво стал крутить пальцами бороду. В первый раз пальцы дрожали.

Подумавши, Зуль встал. Распаковал мешок на санях. Достал из него несколько колышков с приделанными к ним маленькими дощечками. На манер тех, что бывают в ботанических садах. Сунул в карман нож.

Долго и внимательно изучал горизонт. Приглядываясь к оставленным на каменистом грунте слабым следам саней и сапог, пошел туда, откуда два часа назад пришел вместе с караваном.

Над кучей свернувшихся клубками собак приподнялась меховой горой фигура. Из-под надвинутого на лицо капюшона человек повел путанными черно-седыми космами бороды в сторону удаляющегося ровными шагами доцента. И снова опустился.

5. Зуль исчез

В привычки Хансена не входило волнение, и все-таки ему трудно было не выказать своего беспокойства. Наскоро позавтракав, он захватил самый сильный бинокль и пошел к высокому каменистому гребню, нависшему над лагерем. Но сколько ни глядел, не нашел ничего, похожего на человека. Когда вернулся к стоянке, палаток уже не было. Все было уложено и плотно увязано на санях. Люди оживленно обсуждали происшествие.

Илья Вылка спокойно курил, лежа перед мордами головной упряжки.

Михайло суетился, перебегая от одних саней к другим. Внимательно оглядывал собак. Щупал шлейки. Тряс сани. Видел Хансена, спускающегося с гребня, но не подошел к старику. Издали только прислушался, как Фритьоф говорил:

— Не можем же мы, господа, бросить его здесь… Придется еще подождать, потом предпримем поиски… Право, это так странно.

Михайло выпрямился и сгреб в кулак черноседые лохмы бороды. Бросив хорей, подошел к остальным:

— Вот что я скажу… Я вроде как, ночью вставамщи, видел профессора Зуля…

От неожиданности все вскочили. Хансен схватил Князева за рукав.

— Уходил он будто из лагеря, — пробурчал проводник.

Хансен радостно оживился:

— Он был одет?

— Полностью, по-походному, — уверенно подтвердил Михайло.

— А направление? Куда же он пошел?

Михайло внимательно огляделся, точно прикидывая:

— Вон туды.

И нерешительно прибавил:

— Так мне сдается.

Но этого уже никто не слышал. У Хансена на лице заиграли морщинки:

— Так ведь это же, господа, то направление, куда нам нужно идти… Значит, он просто пошел вперед… Только странно: ничего не сказать. Такой опытный человек…

— Вообще в нем в последнее время стало много странностей, — скептически заявил кто-то из спутников.

— Итак, господа? — Хансен вопросительно обвел всех взглядом.

— По-моему, идти, — твердо сказал Билькинс. — Господин Зуль — не ребенок.

— Я предоставляю это вашему усмотрению, — сказал Хансен. — Кто за то, чтобы двигаться в направлении, указанном проводником?

Почти все присутствующие подняли руки.

6. Зуль?

По мере движения на юго-восток каменистые гряды делались выше и обрывистей. Канавки промоин резали склоны. Круглый камень, вроде гальки, навален по руслам ручейков. На вершинах порода стала выветренной и слабой.

Только в глубоких, как щели, падях серел талый снег.

Тащить сани по каменьям стало невмоготу. Часть грузов сняли и распределили по рюкзакам. Облегченные санки подпирали по очереди. Вылка нещадно кричал на собак, до пота орудуя хореем. Михайло изредка сочно ругался.

Про Зуля забыли. Только Хансен с каждой горушки поглядывал в бинокль. Сокрушенно покачивал головой, пряча цейсс. Зуля нигде не было видно.

К полудню стали просить передышки. Но Хансен решил дотянуть до лежащего в полукилометре гребня, выдающегося над всеми окружающими холмами двумя горбатыми вершинами.

Шли с трудом. Только то и прельщало, что, перевалив через гребень, скроются от свежего северного ветра, тянувшего в спину. Томились желанием отдыха. Вероятно, за ветром можно даже сбросить мех. Поваляться налегке в фуфайке.

Первым дошел Хансен. Остановился на гребне и ахнул. Даже забыл в цейсс поискать Зуля. За ним вылез со своей нартой Вылка. И присел рядом с заскулившей сворой, восторженно шлепая себя по ляжкам.

Перспективу перекрывал еще один небольшой гребешок. Но уже и сейчас была ясно видна часть просторной долины, сжатой по равностороннему треугольнику крутыми скатами высоких холмов. Под их защитой, озолоченные солнцем, ярко рыжели лишайники. Дальше тускло серебрился шероховатой поверхностью мох и между его пятнами колосились узкие кромки зеленой травы. Припущенные сверху белыми помпонами, ярко голубели крошечные кустики незабудки.

Люди подходили от подошвы холма и впивались в неожиданную картину.

Без просьб и понуканий поспешно стали спускаться в долину. Почти на руках несли сани. Вылка только посвистывал.

Но перейти за последнюю маленькую грядку все-таки не хватило сил. Задневали перед этим препятствием. С наслаждением валялись на шершавом ковре лишайников, подставляя солнцу обветренные красные лица. Немец-ботаник забыл про еду, лихорадочно собирая образцы растений.

Разомлевшие от непривычного безветренного тепла и покоя, дремали, окунувшись в тишину. Лежали, пока, как угорелый, не сорвался с места зоолог с восторженным криком: «Держите, держите!». Пробежал несколько шагов и стал остервенело рыть руками размельченный шифер.

Оказался лемминг. Все приняли участие в его поимке.

Но так и не поймали. Помешали собаки, сорвавшиеся неожиданно с места и опрометью, громыхая санями, бросившиеся к крайней гряде. Однако груз им оказался не под силу. Остановились. Вся упряжка, мечась и путая постромки, принялась остервенело лаять в сторону ближайшего холма.

На гребне стоял человек.

Приставив руку козырьком, глядел на расположившийся лагерем караван.

Увидев его, Хансен вскочил и радостно крикнул:

— Вот, наконец, и он!

Приветственно махая рукой, Хансен широко шагал к холму.

Человек на холме поднял руки и скрылся за гребнем.

— Одежа не Зулина, — уверенно заявил Вылка.

— Не, не он, — подтвердил Михайло.

— А, по-моему, именно он, — заявили сразу несколько человек из экспедиции.

7. Тот, кто дает советы

Кыркэ сбросил лыжи и, приподняв меховой полог, заглянул в дом. Все уже спали. Он огляделся. Спал и весь поселок. Черные стены хижин тускло блестели под косыми лучами солнца.

Кыркэ сам распряг собак и прислонил сани к стене дома. Тихо ступая меховыми подошвами, прошел в дальний угол. Там, прижавшись друг к другу, лежали несколько фигур. В маленьких съежившихся комочках можно было отличить детей.

Приглядевшись Кыркэ ткнул носком:

— Разведи огонь, я скоро буду кушать.

Женщина покорно села, протирая кулаками глаза. Не дожидаясь разъяснений, принялись разгребать снег. Прямо пальцами раздвигала куски шлака, раздувала источающий смрадный черный дым уголь.

Кыркэ сидел на корточках у огня, глядя на работу жены. Нехотя встал:

— Я скоро приду.

Женщина молча кивнула.

Кыркэ вышел из дома и направился в середину поселка к хижине, выделявшейся своими размерами. Откинул засаленный полог и вошел. Темень связала на один момент. Но привычный глаз быстро охватил обстановку и Кыркэ решительно направился к груде мехов, наваленных вдоль стены. Навстречу поднялась растрепанная старуха. Присмотревшись, прошамкала:

— Что тебе нужно, Кыркэ?

— Подними хозяина, матушка, — почтительно прошептал пришедший, — очень большое дело.

Через минуту, кряхтя и звучно расчесывая грудь, к усевшемуся на корточки Кыркэ подполз маленький сгорбленный старик. Из очага, разворошенного старухой, на лицо хозяина упали красные блики, испещрив низкий выпуклый лоб старика и его отвислые коричневые щеки рябью глубоких морщин. Кожа висела дряблыми складками с широких скул. Обегая трясущимися наливами широкий рот с вывороченными губами, сходилась под квадратным подбородком в мотающийся коричневый мешок. Сухим и изломанным в суставах пальцем старик долго скреб в редких, свисавших беспорядочной сеткой на лицо волосах. Хрустко раздавил насекомое. Зубом достал его из-под черного горбатого ногтя.

Кыркэ терпеливо ждал, когда заговорит хозяин. Он опустил глаза под упорным раскапывающим взглядом маленьких подслеповатых глазок. Наконец старик надтреснуто прогнусил:

— Краток мой сон. Видения бедны. Мало осталось мне досмотреть. И ты отнял у меня сегодня одно из видений, в котором великий Нум пришел ко мне в сиянии. От этого сияния глаза мои не видят теперь твоего лица. Кто ты и зачем прервал сон старшего из старших?

— Это я — Кыркэ. Мой сон молод и крепок. Видения ярки и длинны, но я их не видел сегодня. Сон не приходил ко мне. Низким солнцем я ехал с дальнего берега домой. И с середины дороги бежал полным ходом собак. Видел я нехорошее, отец мой. А бежал так быстро, чтобы сказать тебе.

— Что же ты видел, сын мой? — промямлил старик.

— Ведь ты говорил нам, что нет на земле других людей, кроме нас?

— Говорил, сын мой.

— И что нет и не может быть людей с таким лицом, какое было у Великого, когда он пришел к нам от Нума?

— Не может быть, сын мой.

— А я их видел, друг! — почти крикнул Кыркэ.

Старик передернул плечами, точно ему стало холодно.

Как лапа умирающего ястреба, протянулась к Кыркэ дрожащая сухая рука:

— Говори, говори скорее, друг!

— На половине солнца от наших домов, когда бежал я от берега, скрестился мой след с их следом. Увидел я, что след не от наших саней. И собаки в санях были не наши. Малые да короткие. Близко один к другому стояли следы от лап. Мелкие были следы. И долго, почти целое низкое солнце, шел я по этому следу. Видел впереди себя трое саней и на каждых санях человека. Ехали они моим следом половину высокого солнца. Потом повернули на свой след и быстро ушли. А я побежал домой.

— Что же это были за люди? — озабоченно спросил старик.

— Я хорошо видел только одного: высокий, высокий он. Как если на плечи тебе поставить еще такого же, как ты сам, человека. И волосы у него белые. На солнце блестят.

На нем меховые одежды, но только совсем другие, нежели у нас. Мех на них темный и пушистый. Других двух людей я не рассмотрел. Один из них тоже очень, очень большой. Другой совсем, совсем маленький… Вот и все, отец.

Кыркэ замолк и внимательно глядел на старика. Тот сидел совершенно неподвижно., закрыв глаза. Долго, сосредоточенно думал. Наконец шевельнул рукой. Кыркэ превратился в слух.

— Мой ум устал. Я долго искал в нем голоса, который сказал бы, что нам нужно делать. Такого голоса я не слышу… Сын мой, ты обойдешь сейчас все дома и призовешь ко мне старейших для совета.

Старик кряхтя переполз к постели и, дрожа всем телом, зарылся в мех. Кыркэ же стал обходить черные дома поселка. Старшие в семьях осторожно входили в дом старика и молча садились на корточки у входа. Скоро собрался весь совет. Кыркэ вошел последним и сел поодаль. Хозяин вылез из-под кучи грязных мехов. Он не спеша уселся в круг перед очагом. Было тихо. Изредка слышалось только по- скребывание под одеждой; чмыхали носы. Старик притронулся трясущимися пальцами к краю закопченного очага и прогнусил:

— Кыркэ, повтори другим то, что ты сказал мне.

Кыркэ повторил рассказ. Окружающие слушали молча

и внимательно. Перестали даже скрести животы. Когда Кыркэ кончил, члены совета зашептались между собой. Никто не подавал голоса вслух. Старик внимательно пригляделся к лицам и спросил:

— Что вы скажете, други?

Говорили медленно, нескладно. Точно с трудом придумывая слова. Старик, слушая, мотал редкой метелкой свисающих на лицо седых косм. Говорили все по очереди. Кто длинно и подробно. Кто кратко, нехотя. Наконец кончили, и снова стало тихо.

Врывающийся в открытую дверь свет ночного солнца гасил красные уголья очага. Старик грел над ними трясущиеся руки. Старуха подошла и плеснула на уголья из горсти. Клубок пара смешался с черным смрадом.

Совет молчал. Молчал старик. Наконец поднял голову:

— Вас много. Я один. Ваш ум крепок и увертлив. Мой ум слаб и неповоротлив. Но все вы сказали мало. Так мало, как будто совсем ничего не сказали. Я стар и скопил в своей голове много советов, полученных от Великого. Но нет там такого совета, который сделал бы для меня ясным нынешний день. Все темно вокруг. И вы не принесли мне совета. Ваши голоса глупы, как голоса полевых пеструшек. Только он, только он один может помочь нам. Други, мы пойдем к нему. Он даст нам совет.

Собрание заметно оживилось. Молодой крепкий мужчина, качнувшись, тихо сказал:

— Он наш ум. Мы пойдем за советом к нему.

Смешавшись, подтвердили тихими голосами:

— Мы пойдем за советом к нему.

Старик поднялся на дрожащие ноги. Гнусаво растягивая слова, торжественно провозгласил:

— Совет пойдет за умом и советом Великого. Так решил совет. Солнце еще низко. Мы будем сидеть и думать. Когда солнце встанет и даст много света на землю, совет пойдет к нему. Светлый могучий Нум просветит его для совета своим детям.

Старик, кряхтя, опустился перед жаровней. Несколько молодых людей приблизились и подбросили в очаг углей. Все вместе стали раздувать пламя, пока оно синими языками не затрепетало под черными клубами поднимающегося к крыше столба.

Так, молча, грея руки над очагом, сидели почти до полудня. Бесстрастны были коричневые скуластые лица. Ничего не выражали вороватые взгляды узких раскосых глаз. Даже волосы — и те своими прямыми безвольными прядями иссиня-черных косм выражали одно лишь терпение. Когда солнце заглянуло косым лучем в самую хижину, ближайший к двери встал:

— Отец, солнце встало высоко и осветило ум Великого.

Старик вздрогнул, очнувшись от оцепенения. Он встал,

опираясь на плечо ближайшего гостя. Медленно передвигая ноги, вышел на улицу.

Весь совет так же медленно следом за стариком пошел к краю поселка. Миновали последний черный дом. За низким холмиком открылся вид на уединенную лощинку, сплошь покрытую серебряным мшистым ковром.

Посредине лощинки, на мягком ковре полярного мха стоял дом. Четырехугольный как ящик. С плоской крышей. Он резко отличался своими серыми бревенчатыми стенами от домов поселка, сложенных из блестящих черных глыб. Вместо полога, вход был прикрыт солидной дверью на толстых медных петлях. В середине двери блестело круглое стекло иллюминатора.

Старик осторожно поднялся на порожек перед дверью и заглянул в иллюминатор. Приглядевшись, обернулся к спутникам:

— Войдем к Великому.

Все, как один, опустили головы и следом за пригнувшимся к самой земле стариком вошли в окованную дверь.

8. Совет великого

Внутренность дома, в который пришел совет, не имела ничего общего с остальными хижинами. На досчатом полу в середине возвышался просторный массивный стол. При этом бросалось в глаза, что грубо сколоченная из толстых досок крыша стола покоилась на резных ножках старинной работы. По стенам тянулись грубые полки, заставленные книгами, заваленные доверху секстантами, буссолями, подзорными трубами. На видном месте висел морской хронометр.

У одной из стен, поодаль от других вещей, стоял морской рундук, оканчивающийся сверху высокими витыми колонками. Между колонками был натянут полог из тяжелой ткани. По совершенно выцветшему фону ярко горели шитые серебром якоря. Перед занавесью висел тяжелый кованый фонарь, по-видимому, очень старый.

Вся внутренность дома была ярко освещена сквозь широкий кап, возвышающийся надкрышей шатром медного переплета. Свет играл и переливался на чеканной отделке старинных пистолетов, повешенных длинным рядом около рундука. Из-под темных болячек ржавчины ярко поблескивал никель нескольких современных револьверов. Сразу бросались в глаза широкие двойные стволы браунингов и короткие дула бульдогов.

Большинство предметов были покрыты тонким налетом черной смолистой копоти. Резкий запах чадящего каменного угля шел из-за низкой железной двери, ведущей в следующее помещение,

Старик, приведший совет, на цыпочках прошел прямо к этой двери. Низко склонился перед нею и, сделав несколько таинственных движений руками, отворил. Открылась узкая темная клеть, почти сплошь занятая большой чугунной жаровней, по-видимому, переделанной из старинного корабельного камбуза. В жаровне ярко краснели большие куски каменного угля. Струйка удушливого дыма лениво тянулась в свисающий с потолка колпак.

Один за другим вошедшие члены совета подходили к двери чулана и кланялись в пояс очагу. Потом чинно садились на пол вдоль стены. Только старик вошел в клеть и подбросил из ящика уголь в очаг.

Все делалось в абсолютной тишине.

Старик медленно и торжественно подошел к задернутому расшитым пологом рундуку. Подняв трясущиеся руки, загнусил дребезжащим обветренным тенорком:

— Великий, мудрый, светлый! Можешь ли выслушать нас, твоих младших неразумных братьев?

Он медленно, осторожно раздвинул полог. Устремленным вверх взглядам сидящих на полу представилась огромная копна пушистых седых волос. Копна шевельнулась. Поднялась голова старика с правильным лицом, ничего общего не имеющим с угрофинскими чертами присутствующих. Крупный нос, правильный, четко обведенный седыми усами рот, ясные, голубые глаза, внимательно смотрящие из-под нависших кустов белых бровей. Маленькие, прижатые к черепу раковины ушей. Все это обличало в нем чистого арийца.

Великий приподнялся в постели и испуганно обвел взглядом пришедших.

Он заговорил быстро-быстро на языке, непонятном пришедшим. Вытянув руки, точно загораживаясь, выкрикивал:

— Опять, опять… не надо мне, Маньца, уведи их… Не надо мне их… Ты же видишь, что все они мертвые… Сейчас мясо отпадет от их костей и кости будут стучать… А-а-а! — неожиданно разразился он пронзительным криком, пытаясь задернуть штору.

Но старик подбежал к Великому. Сморщенной рукой, похожей на лапу когтистой хищной птицы, он стал властно и в то же время нежно водить по взъерошенным седым космам.

Великий прильнул было к этой когтистой руке, но вдруг оттолкнул ее:

— Уйди, старик… Я не хочу тебя… Уйди сейчас же.

Голос его сделался властным. Глаза сосредоточенно

уставились в лицо дрожащего старика:

— Я приказываю тебе уйти и увести отсюда всех!

Но старик опустился на колени перед постелью и, обернувшись к членам совета, загнусил:

— Други, просите Великого, он должен просветить нас. Светлый Нум посетит его для нас… Иначе большая беда придет к нам.

В комнате поднялся заунывный вой. Все наперебой, гнусаво растягивая слова, кричали в сторону Великого. Качались телами, молитвенно вытянув руки. А старик бубнил, склонившись к изголовью.

Вдруг входная дверь стремительно распахнулась. Держась за медную скобу, на пороге застыл мальчик лет двенадцати. Отличное по цвету от туземцев лицо его носило на себе некоторые черты их типа: удлиненный косой разрез глаз и широкие скулы. В остальном он был европейцем. Правильный рот, крупный прямой нос.

Яркими голубыми глазами, совершенно такими же, как глаза Великого, мальчик быстро оглядел собрание. В лице его отразилось недоумение, перешедшее в гнев. Звонкий детский голос прорезал воющий шум, наполняющий горницу.

— Замолчите вы все!

Повелительность, необычайная для ребенка, звучала в этом крике. Мальчик подбежал к старику и отдернул его руку от Великого.

— Кто тебе позволил, Маньца, прийти сюда? Ведь я же сказал тебе вчера, что господин нездоров и не хочет никого видеть.

Самый говор мальчика резко отличался от говора туземцев. Произношение было более четким и твердым. Он отчеканивал каждое слово, настойчиво обращенное к старику. Маньца нерешительно отодвинулся от постели. Почти заискивающе попросил:

— Сын мой, твой ум молод и невелик. Большое дело, за которым мы пришли, тебе непонятно. Свет разума Великого нам нужен, чтобы прояснить мрак, в котором ходим… Скажи господину, чтобы он выслушал нас.

Мальчик колебался. Подошел к лежащему и тронул его плечо. Великий устало положил ему руки на голову и тихо спросил на чужом для пришедших языке:

— Где ты был, Ваньца?

— Я собирал те камни, господин, что ты отобрал прошлый раз.

Отец кивнул головой. Мальчик нерешительно сказал:

— Хочешь ли ты говорить с ними? Ты устал и должен лежать, не надо, не вставай, — прибавил мальчик, видя движение Великого. — Ты только скажи мне, что с ними делать — прогнать их, или ты выслушаешь этого старого тюленя?

— Пусть говорит.

Мальчик обернулся к старику:

— Великий велел тебе говорить. Но ты не должен говорить мною. Великий устал. Великий хочет покоя. Говори скорее.

Путаясь и заикаясь, Маньца стал передавать то, что уже дважды слышал от Кыркэ. Он закончил причитаниями и жалобами:

— Опять пришла беда… С тех пор как ты лежишь, несчастия приходят к нам одно за другим… Встань, Великий!

Но мальчик не дал ему договорить.

— Маньца, я тебе сказал: будь краток. Ты говоришь пустое. Великий не может встать. Я выгоню тебя вон, если ты будешь так много говорить. Ты все сказал?

— Все, все, мой мальчик.

Огромная шапка седых волос поднялась с подушки. Больной безумными глазами обвел собрание:

— Опять, опять несчастие… почему? Кто шлет мне их?.. Ты, старый, путаешь! Кыркэ, скажи мне сам, какого вида были люди.

Кыркэ выдвинулся вперед и, путаясь, как путался старик, дрожащим голосом описал еще раз наружность виденного человека. Великий прервал его:

— Не надо, замолчи, я не хочу. Опять придут, чтобы забрать все то, что принадлежит тебе, мой мальчик, — он притянул к себе Ваньцу. — Скольких уже прогнали мы, и все-таки они идут… Откуда их несет?.. Старик, пойди сюда, пусть ближе подойдет совет. Пусть слышат все: если у тех, кто снова к нам пришел, такой же цвет лица, какой был и у тех, что привезли сюда меня, — по повеленью Нума и с ними так же надо поступить, как с теми… Ты слышишь, Маньца?.. Так же! Никто из них не должен сойти в эту долину. Они отнимут все от вас… Я знаю, под котлами у них нет угля. Уголь… только уголь… вот что им нужно… Они разрушат ваши дома, чтоб углем стен топить свои котлы. Они сожгут дома, сожгут всю землю под котлами, Маньца!

Великий поднялся в постели, простирая руки в пустоту, отталкивая кого-то, в кого с безумным блеском уставились широко открытые голубые глаза.

Члены совета радостно закивали головами. Маньца придвинулся к постели, шепча:

— Единый, светлый просветил его! Великий будет говорить!

Видения одолевали Великого. Он схватился за голову, громко закричал:

— Это они… слышишь, старик, я знаю, это они… Они идут, чтобы убить нас всех и взять наш уголь… Вот они, я вижу их… Большие, белые, как те… Они пришли с неба… С большого небесного корабля… чтобы взять наш уголь, разрушить дома… взорвать весь остров… Ваня, Ванюшка!

Великий притянул к себе голову мальчика.

— Ваньца, не верь им… Они уйдут на санях на большую землю… Там есть большая земля, на ней живет так много людей, что, сколько бы угля они ни получили, им всегда мало. Они убьют тебя, если ты скажешь им про твой уголь… У них нет ничего святого… Бумажки… нет, нет, золото… только золото, вот все, чему они поклоняются. Никогда, слышишь, никогда не отдавай им уголь в обмен на золото. Подожди, дитя… позови сюда старого… Эй, Маньца, пойди сюда… Ты слышишь, если и эти пришельцы заговорят про уголь и будут предлагать тебе в обмен на уголь бумажки, ты им не верь… Ты не отдавай им ни одного куска угля… Слышишь, Маньца, я так приказываю!

Старик, дрожа, склонился.

— Если они придут сюда и захотят мирно уйти, ты возьмешь всех молодых и крепких охотников и проведешь пришельцев до их лодки. Смотри, чтобы они не взяли отсюда ни одного куска. А если они будут так же жадны, как те, то пусть они придут сюда ко мне… Ха- ха-ха, ты помнишь, старый, как тогда? Пусть так же придут они сюда…

Он внезапно умолк. Не выпуская Ваньцу, другой рукой усиленно тер себе лоб.

В затихшей горнице разносилось только его тяжелое дыхание.

Вдруг Великий вздрогнул. Мальчик прижался к нему и обнял за шею. Маленькой рукой он нежно провел по заросшей щеке отца.

Сидящие по стене члены совета вытянули шеи. До них не доносился испуганный шепот Великого. Только Вань- ца и старик, приблизившись к самому рту больного, разбирали захлебывающиеся, перегоняющие друг друга слова:

— Маньца, ты мой старый, старый друг… ты один… Только ты помнишь хорошо, как я пришел. Только ты знаешь, что от тех, что привезли меня на эту землю, не приходит ничего хорошего. Они еще молоды, — кивнул он в сторону членов совета, — они могут поверить. А если не поверят, белые знают, как заставить себе поверить. У них есть такая вода. Они называют ее огненной водой. Эту воду создал Аа, чтобы губить людей. Всякий, кто сделает один глоток, погиб навсегда… Ты не должен позволить никому из своих охотников отведать этой воды… Ты помнишь, тогда, давно, те люди тоже привезли большую бочку этой воды, и я вылил ее на снег. Так же должен сделать теперь ты… И вот что, Маньца, я передумал — пусть эти люди, если они придут сюда, пройдут в самую середину становища. Ты не будешь им мешать. Но я должен знать об их каждом слове, о каждом шаге. Пусть молодые охотники, у кого самые крепкие и быстрые упряжки, едут по следу Кыркэ. Когда они увидят вдали этих людей, они будут следить за их бегом. Пусть едут десять охотников. Каждое солнце двое из них станут возвращаться и говорить обо всем, что видели… Но пришельцы не должны видеть наших охотников и знать, что за ними следят. Не нужно, чтобы хищный песец знал, что по следу его идет сторожевая собака… Только, если песец захочет вцепиться в твои запасы и украсть их, тогда ты спускаешь своих псов. Они растерзают вора.

Глаза старика зло сверкнули под нависшими мешками дряблых век.

Великий заметил этот взгляд.

— Нет, нет, старик… ты не спеши. Не нужно трогать их, пока они сами не скажут нам, что они враги… Но вот зато, если только они выдадут нам свои намерения… Ты слушай хорошенько, сын мой, это касается тебя… Здесь речь идет о твоем угле… Если пришельцы захотят силой или обманом взять от нас то, что им не принадлежит, тогда мы заставим их заплатить за это так же, как заплатили те, прежние. Тогда ты приведешь их без оружия в становище, и здесь мы перебьем их всех до одного. О, тогда уж они не увезут отсюда ни одного куска угля.

Великий громко рассмеялся. Хохот потрясал низкие своды горницы. Звенел в стеклах капа. Переходя в истерические всхлипывания, хохот делался протяжным и визгливым. Великий свернулся комком и, крадучись, потянулся к стене, где висели револьверы. Его губы беззвучно шевелились. Но привычным ухом мальчик все-таки разбирал непонятные для остальных слова:

— Они не хотели… Не нужно… Вот они теперь вернулись, чтобы взять его… Но я не дам… не дам.

Больной рванулся и схватил со стены большой маузер. Медленным движением опытного стрелка — сверху вниз, он навел пистолет в совершенно темный угол. Губы его не переставали шептать:

— Вот видишь, они уже там, вот они пришли… Ну, что же…

Мальчик незаметно тянулся к пистолету, но прежде, чем его пальцы коснулись маузера, грянул выстрел.

Маньца распластался на полу. Члены совета с серыми лицами замерли у своей стены. Мальчик испуганно вскрикнул и бросился в угол, куда стрелял Великий. Он вернулся оттуда, бережно неся в кулачке маленькое пушистое тело лемминга. Со слезами протянул его:

— Смотри, ты убил моего мышонка…

Великий бросил маузер и осторожно взял крошечный трупик. Половина мышонка была разбита пулей. Больной долго смотрел безумными глазами на кровавый кусочек. Перевел взгляд на ребенка. Глаза его снова обрели осмысленность. Слезы часто закапали на свалявшийся седой войлок бороды.

Мальчик прильнул к старику, как вдруг тот резко выбросил вперед руку с кровавым комочком пеструшки. Протягивая ее, хрипло сказал:

— Смотри, Маньца! Вот так ты сделаешь с ними!

Великий сжал кулак. Между пальцев потекла кровавая

жижа. Он минуту смотрел, как каплет между пальцев теплая кровь. Медленно расправил руку и величественно протянул старику:

— Возьми и уходи.

Старик подобострастно поймал на грязные ладони остатки лемминга и пятясь вышел. За ним, быстро шмыгая, выбежали члены совета.

Громыхнула притворенная дверь.

Больной привлек к себе плачущего мальчика и раздельно сказал на языке, непонятном туземцам:

— Ваня… мальчик мой… Запомни, вот так же нужно их…

Он прижал к широкой волосатой груди голову ребенка и судорожно гладил вьющиеся каштановые волосы. Мальчик тихо всхлипнул.

Великий поднял за подбородок его лицо. Не отрываясь, глядел в заплаканные голубые глаза.

9. Хансен говорит давно забытые вещи

Жители поселка точно вымерли. На улице не было ни души, кроме старого Маньцы и нескольких охотников, вооруженных луками и стрелами. Старик понуро сидел перед начальником экспедиции и отрицательно качал коричневой головой на попытки Хансена говорить с ним на всех известных старому путешественнику эскимосских наречиях. Охотники молча и неподвижно стояли за спиной Маньцы. Прибывшие путешественники тесным кольцом обступили беседующих. Они делали попытки объясниться знаками, но Маньца безнадежно мотал головой. Наконец он обернулся к своим и прогнусил несколько слов. Тут из-за спины Хансена выскочил Вылка.

Он понял почти все, что сказал Маньца.

Вылка быстро заговорил по-самоедски. Старик изумленно поднял голову, стараясь рассмотреть лицо собеседника. Молодые охотники подались вперед.

Вылка сиял. Его маленькие глазки блестели. Он совсем забыл о стоящих за его спиной спутниках. Хансену пришлось прервать его оживленную беседу с Маньцей.

Вылка с таким же воодушевлением принялся переводить Маньце речь Хансена. По мере того, как Хансен говорил, лицо старика делалось все более и более сосредоточенным. Молодые охотники, наоборот, стали удовлетворенно кивать головами и перебрасываться оживленными замечаниями.

Речь Фритьофа состояла из короткого разъяснения цели прибытия экспедиции и заверения в самых мирных ее намерениях:

— Нам ничего от вас не нужно. Мы хотим только точно узнать, кто вы такие, как пришли на эту землю, или как попали на нее ваши предки. Покажите нам, чем богата ваша земля, и мы так же мирно уйдем от вас, как пришли сюда, — закончил Хансен.

Старик прикрыл опухшими веками сверкнувшие догадкой глазки. Сосредоточенно стал покачивать лохматой головой. Долго ничего не отвечал на речь Хансена. Наконец прогнусил:

— Тебе и твоим охотникам ничего не нужно на нашей земле. Так ли ты сказал? Не солгали мои уши, передавая твои слова?

— Ты понял правильно, — почтительно ответил Хансен.

— Тогда скажи мне — зачем тебе и твоим охотникам знать, как мы живем?

— Мы ездим по всем землям, разбросанным среди льдов большого северного моря, и смотрим, как живут на них разные люди. Если они живут плохо, мы рассказываем об этом на большой южной земле, где живут наши братья.

— А зачем это нужно знать вашим братьям?

— Чтобы прийти сюда и помочь вам устроить свою жизнь как можно лучше.

Старик на минутку задумался. Хитро усмехнулся:

— Значит, твои братья придут сюда после тебя, если ты расскажешь им, что мы плохо живем? Так сказали мне мои уши?

— Да, они сказали тебе правильно.

Старик удовлетворенно крякнул.

— Скажи своим братьям, что мы живем хорошо. Это говорю тебе я, Маньца. Так сказал весь совет. Скажи охотникам, которые пришли вместе с тобой, что им здесь нечего смотреть. Мы не хотим их помощи. Пусть они вместе с тобой поворачивают свои сани к берегу. Мои молодые охотники проводят вас до самого моря. Вы уедете на своей лодке. И больше никогда сюда не приедете. Так сказал совет.

Хансен опешил. Но сейчас же нашелся:

— Ты должен показать нам свое жилище. Ты должен рассказать нам про свою жизнь. Ты должен сказать нам свои сказки. Самый старый в вашем народе передаст нам все, что знает о своих предках. Самый храбрый охотник скажет про всех зверей, какие есть на вашей земле. Самый зоркий должен рассказать про все травы и камни, какие он видал. После того мы полетим над вашей землей на большой лодке, которая плавает по воздуху так же, как ваши лодки плавают по воде.

Старик остановил его движением руки:

— Не надо больше говорить, друг. Все, что ты сказал — я знаю. Все, что ты сказал — уже три солнца назад сказал мне Великий. И еще Великий сказал мне, что ты захочешь взять наш уголь. И сказал он также, что ты не должен брать угля… что ты должен вместе со всеми своими охотниками уйти с нашей земли.

— Кто такой этот Великий, который читает мои мысли за три солнца вперед? Проведи меня к Великому, и я скажу ему, что он ошибается. Где Великий?

Старик порывисто поднялся с корточек:

— Великого не может видеть никто… Всякий чужеземец, который захочет увидеть Великого, тотчас умрет.

— Скажи, по крайней мере, кто он, этот Великий?

— Великий — это тот, кто дает советы моему народу.

Старик сделал нетерпеливый жест и обратился к Вылке: — Я сказал все. Так решил совет. Больше нет слов в моих устах.

Маньца повернулся и в сопровождении своих сородичей пошел к дому. Но охотники не вошли за ним в хижину. Они уселись у входа лицом к Хансену и его спутникам. Когда Хансен сделал несколько шагов к становищу, охотники вскочили и схватились за луки.

10. Вылка ведет переговоры

Несколько пущенных стрел убедили Хансена в том, что туземцы не шутят.

Не желая раздражать их, Хансен решил повести переговоры. Он снабдил Вылку богатым ассортиментом вещей, пригодных для подарков. Здесь были ножи, табак, сахар, несколько трубок. Неизбежные зеркала и ленты для женщин дополняли набор.

Закинув мешок с добром на спину, Вылка отправился в поселок. Его спокойно допустили к дому старика. Но Мань- ца встретил его не слишком дружелюбно:

— Я не знаю, кто ты и откуда. Как брат наш попал к белым людям и с какой земли пришел с ними к нам. Про твоих спутников мы наверное знаем, что они — наши враги. А раз ты с ними, значит, и ты враг нам. Они должны уйти с нашей земли. С ними должен уйти и ты.

Илья истратил значительный запас своего красноречия, чтобы убедить старика в том, что он не является единомышленником пришедших белых людей и не знает об их замыслах. Он даже не знает, зачем они пришли на эту землю. Он хочет только сделать довольными и белых и жителей этой земли.

Однако старик был тверже, чем думал Вылка. Он упорно не желал слышать ничего о незнакомцах, утверждая, что они пришли сюда, как враги его народа.

Наконец договорились на том, что Вылка узнает точно о намерениях своих белых спутников.

11. Об одной вере разных людей

Наутро Вылка явился к Маньце в сопровождении Михайлы.

— Здравствуй, друг. Ты спрашивал меня вчера про то, зачем пришли на вашу землю эти белые люди. Я не сказал тебе. Я не знаю этого сам. Зато вот я привел к тебе друга, который знает. Он знает язык белых. Он сам белый.

— Но, если он белый — он враг, — убежденно прошамкал старик.

— Нет, Маньца. Он белый, но он одной со мной веры.

— Как может самоедин быть одной веры с белым? Значит, ты, Вылка, не наш.

Илья лукаво рассмеялся:

— Нет, друг. Мы одной с ним веры. Я сын одного с тобой народа. Он, Михайло, сын другого народа. Но он брат наш. И я и он, мы — братья твоему народу.

Старик сердито замотал головой:

— Нет, ты врешь, Вылка. Этого не бывает. Белый человек не может быть братом нашему народу. Великий говорит, что белый человек — всегда враг. Великий говорит верно. Устами Великого говорит светлый Нум.

Старик задохся. Сделав передышку, он снова зашипел, сердито жестикулируя:

— Я не такой глупый, как ты думаешь, Вылка. Уйди с твоим белым и не говори мне новой лжи.

Старик отвернулся от Вылки. Но Илья был настойчив. Он усмехнулся и резко сказал:

— Ты старый и глупый. Глаза твои не видят хорошего. Уши твои не могут отличить правду от лжи. Ум твой остается во тьме, когда вокруг него все светло.

Маньца обиженно надулся. Но Илья, не смущаясь, продолжал:

— Когда ты не знаешь, ты должен молчать и слушать. Говорить будут те, кто знает. Созови свой совет. Михайло расскажет ему, зачем пришли на твою землю белые.

Маньца долго не соглашался. Наконец уступил и велел созвать в свой дом членов совета.

Тем временем Илья пояснил старику, кто такой Михайло:

— Одной мы с ним веры. Как ты можешь это понимать, коли не знаешь ты нашей веры? Вера у нас особенная. Для всех людей, если они не сволочи, — подходящая. И всяк человек — самоедин ли, русак ли — в этой вере все едино как брат быть может. Вера эта не самоедская, не русакская. А всеобщая. Прозывается она — большевицкий интернационал всех пролетариатов. Как я есть тундровый самоедин, и я не многооленный кулак, а пустой пастух, то я и есть пролетариат. Коли я промышленник с общей артели и нет у меня своего имущества, кроме артельного, нет карба- за, нет сетей, я опять же есть пролетариат. Коли он русак, а тоже промышленник или моторист артельного катера, или, например, матрос, опять он есть пролетариат. А всякий пролетариат принадлежит к общей вере — большевицкому интернационалу. Она для всех пролетариатов одна есть. Понял, Маньца?

Старик помотал головой:

— Нет, не понял, друг. Нет у нас такой веры, чтобы и самоедин и белый к ней принадлежали… Не может быть.

— Ну, ладно, погоди, вот Михайлу попросим, он совету расскажет, зачем чужаки пришли сюда, заодно и про большевицкую веру скажет.

Через час Михайло приступил к лекции. Члены совета слушали недоверчиво. Перебрасывались ироническими взглядами. Маньца слушал, хмуро потупившись. Князев же быстро вошел в роль и, разбирая по косточкам своих иноземных спутников, развил такую агитацию, что знай о ней Хансен, он, наверное, не погладил бы по головке своих проводников.

— …Так говорю, толкает она их. То есть жадность. И мало у них при той жадности соображения по части организованности. Вот, значит, ежели, как я сказал, перли они не щадя живота сюды за этим самым углем и мелкоскопным стеклом, то как бы, ежели по-большевистскому способу, мы в таком разе действовать стали? Организованно, тоись, скопом. А по причине наличия в этой экспедиции этих самых иностранцев, как они есть буржуазный элемент, в делах их полная разбивка. Главное, нет совместного плана. Вона возьмем хотя бы тот же мелкоскопный камень. Ну, нашел я его. Ну, скажем, даже хочу продать свою заявку. Так нет того, чтобы совместно в организованности повести дело. Каждый лезет вразнобой. И притом такая история. Земля-то эта самая чья? Советская. Советская — значит, пролетарская. То же, что большевицкая. А коли она большевицкая, которые права на нее эти буржуазные элементы имеют? Ни которых. Вот и выходит, что они на чужой-то кусочек жаднющие глотки и разевают. Этак вот у них всегда…

Этот политический доклад стали поодиночке прерывать члены совета. Задавали вопросы. Переспрашивали. Требовали пояснений. Сами того не замечая, перешли к обсуждению слышанного. Начался бурный спор. Маньца отчаянно замахал руками:

— Вылка! Ты собака. Я тебя просил нам хорошее говорить? Просил. А просил я тебя говорить такое, чтобы драка была? Не просил. Собака ты. Какой я теперь совет держать могу? Ты мне скажи, как мы теперь думать станем, коли каждый свое говорит?

Старик схватился за голову и с причитаниями закачался из стороны в сторону:

— Как думать станем? Что решать станем? Как с пришельцами быть? Как с ними говорить?

Вылка пошептался с Михайлой. Тряхнул Маньцу за плечо:

— Брось кричать, старик. Вот тебе наш совет. Белые хотят видеть, как вы живете. Позволь им войти в ваши дома и посмотреть. Белые хотят щупать ваши головы, смотреть ваше тело. Позволь им пощупать головы твоих охотников и посмотреть их тело. С этого ничего худого не будет. Они хотят слушать ваши сказки. Пускай твои братья расскажут им сказки. Ничего не случится. Они хотят слышать рассказ самого старого из твоего народа о том, как пришли сюда твои отцы. Пускай он расскажет. От этого тоже ничего плохого не будет. Только вот ежели они захотят взять отсюда куски вашего угля — не давайте. Из этого хорошего не будет. Только плохое. Я так думаю. А как ты думаешь, Михайло?

Князев согласно кивнул головой:

— Гоните их, братцы, в шею. Самоглавнейшее для них — это уголь и мелкоскопное стекло. Так я понимаю. А с этим гнать их надо по шеям.

Михайло сделал выразительный жест, оказавшийся понятным всем слушателям. Молодые охотники подпрыгнули от удовольствия. Их остановил Маньца:

— Подождите, друзья. Вылка сказал, что он и его брат по вере наши друзья. Я не хочу, чтобы уста моего брата лгали. Пускай будет так — пусть они станут нашими друзьями.

Вылка радостно вскочил. Но Маньца, хитро оглядев его, вкрадчиво прогнусил:

— Только пускай Великий скажет нам, правильно ли я решил. Я стар. Мой ум устал. Он бродит теперь в потемках. Пусть слова Великого рассеют потемки. А как решит совет — пускать в становище или не пускать?

Старик вопросительно оглядел членов совета.

— Пускай скажет Великий. Хитрые белые люди. Мы их не знаем, — раздались голоса.

Маньца встал и церемонно простился с Ильей и Князевым. Прийти за ответом им было назначено на следующий день.

12. Хансен не соглашается на то, чего хочет Шнейдер

— Нет, господа, я не могу на это согласиться, — взволнованно говорил Хансен. — Раз уже я принял условия совета и обещал ему, что мы не будем переходить границы долинки, где стоит дом Великого — я должен сдержать свое слово. Повторяю, я не могу никому разрешить проникнуть к Великому.

— Вот глупости! — задорно воскликнул Шнейдер, молодой немецкий офицер из команды дирижабля. — Сразу видно в вас штатского, доктор. По-нашему, по-военному, дело обстояло бы гораздо проще: взвод. Один залп в воздух. Несколько пинков прикладами. Раз, два. Все в порядке.

Йельсон поддержал Шнейдера:

— Откровенно сказавши, я не очень представляю себе, из-за чего мы так церемонимся. Коль скоро этот Великий существует не только в фантазии туземцев и коль скоро он, как удалось выяснить, действительно является белым — ваша обязанность добраться до него. Быть может, это какой-нибудь опасный человек…

— Ну, мой друг, какой же человек, сидящий на Земле Недоступности, может быть опасен, кто бы он ни был? — со смехом заметил Хансен. — И кроме того, ведь эта земля давно объявлена советской. Поэтому и распоряжаться на ней может только власть Советов.

— Вот это мне нравится, — земля была объявлена собственностью государства, никогда ее не открывавшего и не пославшего на нее ни одного своего подданного, — рассмеялся Билькинс.

— Однако, это именно так. Об этом гласит декрет большевиков, объявленный ими еще в 1917 году. Ведь мы находимся в так называемом советском секторе.

Шнейдер молодо и задорно рассмеялся:

— Право, доктор, если бы я не чувствовал к вам такого уважения, я просто рассказал бы по этому случаю один занятный анекдотик. Но почтение к вам заставляет меня ограничиться замечаниями о том, что, по-моему, просто-напросто смешно самим ставить перед собой препятствия в виде явных фикций. Ведь не станете же вы меня уверять в том, что большевистское законодательство может быть признано разумным и обоснованным даже самым захудалым европейским юристом. Мало придумать и объявить какой- нибудь декрет, — с важностью на безусом лице объявил Шнейдер, — нужно же в конце концов иметь на это хоть какое-нибудь право. А о каком праве могут говорить большевики? Смешно! Я совершенно убежден, что большевики даже не рискнут осуществить своих посягательств на эту землю, коль скоро здесь уже подняты флаги таких держав, как мое славное отечество, — Шнейдер вытянулся и сдвинул пятки, его рука потянулась было даже отдать честь, — и как могущественное звездное знамя вашей страны, — он сделал жест в сторону американцев.

— Ну, в этом-то я сомневаюсь, — скептически заметил Билькинс. — Господа советяне или советисты, я не знаю, как их нужно назвать, не обладают таким характером, чтобы согласиться с доводами разума, не подкрепленными пушками наших дредноутов…

В разговор вмешался молчавший до того молодой американец:

— И вы знаете, что самое замечательное (я довольно много интересовался вопросами советизмуса или, вернее, большевизмуса) — у русских коммунистов есть все основания считать свое право на эти земли почти незыблемым. Ведь подумайте сами, для того, чтобы любое из наших государств могло отстаивать свои нарушенные права, оно все же должно суметь хотя бы через посредство прессы так осветить вопрос перед обществом, чтобы создать ясную картину своей правоты. Иначе мы не получим ни одного добровольца для операций против большевиков. А попробуйте-ка объяснить кому-нибудь, почему именно этот кусок обледеневшей земли является столь необходимым для развития нашей промышленности или сельского хозяйства, чтобы стоило ухлопать несколько миллионов долларов на его отвоевывание у большевиков, или стоило бы заплатить за него жизнью нескольких десятков оборванцев, поступивших в армию или на военный корабль. Боюсь, что такая задача окажется не под силу даже нашим королям пера.

— Вы единственный, сэр, кого я считаю в этом вопросе правым, — серьезно сказал Хансен, — но я должен еще прибавить, что, по-моему, если бы возник серьезный конфликт из-за этой земли, то большевики не дали бы себе труда направить сюда хотя бы одного солдата. И все-таки именно они оказались бы победителями над всеми вооруженными силами и боевыми судами, высланными для занятия этой территории… Но, в общем, это дела не меняет. В данный момент я не хотел бы иметь никаких конфликтов с местными жителями, хотя они, вероятно, не считают себя подданными какой бы то ни было из держав. С ними нужно держать себя как с народом совершенно самостоятельным. Я предоставляю вам заниматься любыми научными работами в пределах, допускаемых нашим устным соглашением с Маньцей, но не больше. Что касается меня, то я свои работы уже окончил.

Хансен сделал приветственный жест и ушел по направлению к своему лагерю. Группа разбилась. Ученые разбрелись по туземному поселку. Большинство из них занимались детальным исследованием всего, что могло пролить свет на появление людей на этом отрезанном от всего мира клочке земли. При этом американцев особенно интересовал вопрос, почему именно самоеды оказались на этом острове в то время, как по их расчетам, если уж здесь появились люди, они должны были бы быть эскимосами. Между тем не только люди, но даже ездовые собаки их стояли очень далеко от лучше всего известных американцам лабрадорских и гренландских типов. Собаки очень сильно напоминали сибирских лаек. Как удалось выяснить, каменный уголь для постройки жилищ туземцы стали применять сравнителыно недавно — лишь с тех пор, как на острове каким-то таинственным образом появился Великий. Со времени появления этого же самого Великого туземцы научились использовать уголь как топливо. До того они пользовались для поддержания огня исключительно жиром морских животных. Кстати заметить, что, по словам туземцев, только за последние годы они стали испытывать некоторое ослабление морского промысла. До того полярные животные всех видов в изобилии приходили к Земле Недоступности. Ухудшение промысла совпадает по времени с резким изменением в климатическом режиме острова. Климат в долине, занятой поселком, сделался более суровым. Основное направление ветров изменилось. Сильно уменьшилось количество мышей-пеструшек вблизи поселка. Водившийся ранее в изобилии песец стал попадаться значительно реже.

При небольшой осведомленности туземцев о характере местности, лежащей в направлении, где приземлился «Граф Цеппелин», ученые не могли получить сколько-нибудь точных данных о местности, расположенной к северу от поселка. По словам жителей, в том направлении они бывали очень редко. Только на охоте. Там расположено много льда. Гладкая поверхность высокого ледяного плато изрезана глубокими и широкими пропастями. Края этих пропастей так круты и гладки, что ни один человек не может в них спуститься и через них перейти.

Один немецкий профессор записал со слов старика, еще более седого и более трясущегося, чем сам Маньца, сказку. Сказка не была старой, но детали ее почему-то исчезли. Образы стали тусклыми. Как на стершейся монете. Сказка была такова:

«Долго, очень долго жил на небе великий светлый дух добра Нум. Он внушал всему живому добрые намерения и мысли. Но лик его был так светел, что Нум никогда не наклонялся, чтобы взглянуть вниз, как живут люди. Нум боялся затмить ясность своих божественных очей. Он ограничился тем, что слушал. И по звукам определял, как люди исполняют свои добрые мысли и как они повинуются своим добрым намерениям. Велико, очень велико было ухо Нума. Оно простиралось над всей землей от края и до края. И все-таки Нум не услышал всего, что думают люди. Не смог проследить их добрых дел. В ухо к Нуму приходили звуки, будто люди делают так же хорошо, как думают. Об этом кричали в ухо Нуму шаманы людей. Они били в молитвенные барабаны. Они пели и стонали, чтобы заглушить скверные дела тех, кто приносил им жертвы. Они обманывали Нума. Они думали, что обманывают Нума. Они полагали, что, ежели Нум будет слышать только молитвенные барабаны и священные песни, этих звуков и песен хватит, чтобы заполнить его большое божественное ухо. Но им не удалось обмануть Нума. Нум был светел и мудр. Более светел и мудр, чем думали шаманы. Нум сказал:

— Пусть всякое место, на котором совершается доброе дело, ярко освещается солнцем. Пусть слабые звери приходят смотреть на людей, совершающих доброе дело.

И правда: трава прорастала там, где делалось доброе, солнце светило и грело добрых людей. Звери приходили к таким людям и люди охотились на них, сколько хотели. Но Нум сказал и другое:

— Пусть там, где будет делаться худое, земля покрывается льдом. Пусть на дурных людей падает снег в таком количестве, чтобы засыпать их с головой. Пусть злые сильные звери приходят смотреть на злые поступки людей.

И действительно: земля обмерзла и покрылась льдом. Снег падал так, что люди ничего не видели и в нем вязли их ноги. Они не могли охотиться на приходивших зверей. Звери охотились на них и резали злых людей. Сидел Нум на небе и слушал, что делают люди. И вот слышит Нум, что его большое ухо делается все более и более пустым. Все меньше и меньше приходит звуков с земли. Как будто все люди спать легли. Долго слушал Нум. Долго думал Нум. Ничего не мог понять. И вот решился Нум тогда поглядеть на землю. И увидел Нум, что на земле не осталось уже почти места, не покрытого льдом. Засыпана вся земля глубоким снегом. Людей на ней даже и не видно, только злые звери рыскают в поисках добычи. И понял Нум, что шаманы его обманывали. За священными песнями и громом молитвенных барабанов делалось на земле худое. Потому и померзла вся земля. Потому и снегом ее занесло. Потому и людей на ней только малая горсточка осталась. Это те немногие, что не обманывали Нума. Жили они без шаманов. И доходили от них до божественного уха Нума те звуки хорошей жизни, которую они действительно вели. Но только из-за злых людей плохо пришлось теперь и этим немногим. Мало оставалось у них земли, не покрытой льдом. А зеленой травки и вовсе не стало видно. И солнце перестало греть землю. И лед все больше ее покрывает и грозит вовсе заполнить. А снег валит так густо, что хорошие люди вязнут и не могут даже ходить. А зверей стало так много и так они осмелели, что не стало мочи у немногих людей с ними справляться и стали звери побеждать людей. И понял Нум, что, если не спасти этих немногих людей, вовсе переведется род людской. Спустился Нум на землю. Ступил ногой на лед, лед растаял. Провел по земле рукой — и проросла земля серебряным мхом и пушистой травой. Обрадовались люди. Думали, пойдет Нум по всей земле. Где ступит, там лед растает. Где коснется рукой, там зелено станет. Но Нум поступил иначе. Он сказал людям:

— Если вам дать много земли, вы опять народите много детей. Дети вырастут и станут делать такие же худые дела, какие делали ваши погибшие братья. Я не хочу больше слышать плохих дел. Я не хочу тоже, чтобы шаманы обманывали меня, посылая молитвенные звуки вместо того, что делают люди. Поэтому я не дам вам больше земли, чем занимает одна моя ступня. На этой земле вы будете жить и делать добрые дела.

Нум сказал так и ушел к себе. На земле остался только такой клочок оттаявшей земли, какой занимала ступня Ну- ма. Это и есть та долина, в которой живет наш народ. На этой земле стало возможно жить. Хотя и много хуже, чем жилось раньше. Из-за плохих дел людей и лжи шаманов подо льдом погибли самые нужные животные. Такие животные, каких мы уже не видели и не знаем. Мы даже не знаем, как они называются. Наши деды еще видели их и говорили нам, будто на одних из них ездили как на собаках. Только животные эти были большие. На головах у них росли большие кусты. А мясо их было так нежно и вкусно, что люди не употребляли никакой другой пищи».

Рассказчик подумал немного и грустно допел:

«Но Нум не дал нам снова этих животных. Он заставил нас трудиться для добывания пищи так, как не трудились наши деды. Жизнь наша стала такой трудной, что мы не смогли бы даже и делать ничего плохого. У нас не хватило бы на это сил. Жилища наши стали холодными. Света в них почти не стало. Одежды наши стали плохи. Пища стала скудна. Пропали бы мы совсем, если бы снова не сжалился над нами Нум и не послал нам своего советчика. Он послал его к нам на большой лодке. Но Аа послал ему вдогонку своих злых духов. Злые духи убили всех добрых духов, везших нумова советчика. Сели сами в лодку и повезли его к нам. Они хотели проникнуть на землю под личиной добрых духов. Но советчик, по прозванию Великий, сказал нашему народу, что духи, привезшие его, пришли для того, чтобы внушать людям только злое. Люди взялись за оружие и убили всех духов, привезших Великого. Это было трудно. Люди были большие и сильные. У них были белые лица и светлые, как солнце, волосы. Они умели метать гром и молнию. Они убили много храбрых охотников из нашего народа. Но все-таки мы их всех перебили, благодаря мудрости Великого. Он привел наших охотников в лагерь духов, когда те, утомленные битвой, легли спать. Сонных мы их и умертвили. Я сам был тогда еще крепче и принимал участие в этой битве и в уничтожении злых духов. Мы им всем отрезали белые головы с солнечными волосами. Но прошло немного лет и к нам в стан снова пришли такие же белые духи с солнечными волосами. Великий сказал, что это те же духи вышли из моря, куда мы их побросали. Они хотели отомстить нам за свою смерть. Великий велел их снова убить. С тех пор они больше уже не приходили. Но Великий говорит, что эти злые духи очень хитры, могут снова прийти к нам в виде людей с белыми лицами и солнечными волосами. Вот как у тебя, — заметил рассказчик, внимательно вглядываясь в слушателя, — и Великий говорит, что для того, чтобы не пропустить злых духов, нужно убивать всех людей с белыми лицами и солнечными волосами, которые придут к нам на землю».

Немец записал сказку только до этого места. Под слишком внимательным взглядом рассказчика у профессора стали бегать по спине холодные иголки. Он счел за благо уйти, не дослушав рассказа. По пути он поделился содержанием записи со Шнейдером.

— Ну, вот я так и знал, — воскликнул молодой офицер. — Разве не ясно, что этот Великий — какой-то мазурик, занесенный сюда судьбой и желающий избавиться от всякой возможности попасться на глаза людям его расы? Нет сомнения, что это какой-нибудь преступник-европеец.

Шнейдер свысока оглядел всех окружающих его членов экспедиции:

— Я беру на свою ответственность проверку того, кто такой этот таинственный Великий. Кто хочет меня сопровождать?

Желающих не нашлось. Шнейдер, закинув за спину винтовку, один пошел к поселку. К нему по пути примкнул встреченный Йельсон.

Вдвоем они беспрепятственно прошли до конца опустевшей улицы поселка. Не возбуждая ничьего внимания, проникли к узкому проходу в лощинку, где расположен дом Великого.

Через десять минут они стояли перед тяжелой дубовой дверью и с любопытством заглядывали в круглое стекло иллюминатора.

— Вошли? — нерешительно спросил Шнейдер спутника.

Йельсон смело толкнул дверь. Из горницы пахнуло тяжелым угаром. Офицеры, как вкопанные, остановились у порога горницы, с удивлением оглядывая совершенно неожиданное убранство. Было тихо. Слышалось только приглушенное посапывание, точно в соседней комнате кто-то спал. Шнейдер подошел к закопченной двери и широко распахнул ее. Глаза его уперлись в темноту каморки. Из черноты ярко лучились раскаленные уголья жаровни.

— Мистер Йельсон, смотрите-ка, — обернулся он к Йель- сону.

Но того уже не было в комнате. Вместо него на пороге в светлом квадрате двери выросли сразу несколько фигур туземцев. Они с криком бросились на Шнейдера. Из-за их спин выскочил трясущийся всем телом Маньца. Он с ужасом распластался перед постелью Великого; трясущимся голосом в страхе загнусил:

— О, единый, о Великий! Светлый, мудрый! Злой дух оскорбил священный огонь твоего дома. Скажи, Великий, должен ли он тотчас умереть, или ты велишь умертвить его так же, как велел умертвить тех, кто проникли сюда до него?

Но занавеска не раздвигалась. Великий не отвечал.

Туземцы, навалившись, молча скручивали бешено отбивавшегося Шнейдера. Он хрипел и рычал, не будучи в состоянии произнести ни звука заткнутым обрывком шкуры ртом.

13. Мистер кипятится зря

Билькинс распоряжался военными действиями. Он расположил стрелков на гребне, с которого виден был проход к долинке Великого. Выстрелами они отгоняли всякого, пытавшегося пройти от деревни к этому дому.

— Мистер Зарсен, — безапелляционно заявил Билькинс, — мы не пропустим в эту лощинку ни одного туземца, а вы должны во что бы то ни стало отыскать проход к ней с другой стороны.С несколькими людьми вам ничего не стоит отбить этого дурака Шнейдера.

На лице Зарсена не было заметно особой готовности выполнять военные планы Билькинса. Но делать было нечего. В сопровождении нескольких человек он пошел по гребню.

Тем временем экспедиционеры постреливали по лощинке, чтобы показать свою бдительность туземцам. При малейшем признаке движения в лощинке в нее сыпался град пуль. Скоро один туземец, пытавшийся пробраться в лощинку, лежал неподвижно навзничь. Через несколько минут появилась в начале узкого прохода густая толпа. Билькинс передернул затвор и, как только люди выказали намерение двигаться к дому Великого, прицелился, бросив своим соседям:

— Не зевайте, они хотят идти напролом. Нужно их проучить, иначе они захватят и Зарсена.

Люди вскинули винтовки. Звякнули затворы. Несколько стволов повернули в сторону медленно приближающихся туземцев. Стрелки мушками щупали свои жертвы. Билькинс настороженно считал секунды, готовясь скомандовать залп.

Туземцы внизу расступились, открыв центр своей группы. Там, высоко подняв головы, шли два молодых охотника. Они вели под руки Хансена. Руки старика были скручены за спиной,

Билькинс вскочил, бросив винтовку. В этот момент он больше всего боялся какого-нибуь шального выстрела. Но прежде, чем он мог что-нибудь сообразить, туземцы снова сомкнули кольцо вокруг Фритьофа Хансена. Нельзя было сделать по ним ни одного выстрела без риска убить начальника экспедиции.

Билькинс почти совершенно потерял способность думать. Кровь стучала в виски. Он схватился руками за голову и, как раненый, стиснув зубы, качнул всем корпусом. Потом стал поспешно отдавать распоряжения:

— Мистер Кроппс, вы остаетесь здесь. Наблюдаете за поселком. Постарайтесь войти с ними в переговоры и дать понять, что, если что-нибудь случится с пленным, мы снесем к чертям все их лачуги… Я сейчас же мчусь к стоянке дирижабля. Немедленно возвращаюсь сюда с «Графом Цеппелином»… Пока мы будем собирать нарты, бегите с кем- нибудь вдогонку за Зарсеном. Он должен ехать со мной… Остальные остаются с вами.

Билькинс опрометью бросился в лагерь экспедиции. Он застал проводников за деятельным обсуждением событий.

— Эй, вы там, поворачивайтесь так живо, как могут двигаться ваши ноги и руки. Мистер Зарсен, тот, самый большой норвежец, и я сейчас же едем к старому лагерю, где остался воздушный корабль. Мы берем с собой всех собак. Кормить в дороге не будем. Пусть падут все собаки. Мы должны быть завтра на месте.

Михайло неторопливо поскреб бороду:

— Ничего не выйдет, мистер.

— То есть как это ничего не выйдет? — оторопел Билькинс.

— А так вот не выйдет. Собаки у нас не американские. Чай, свои собачки-то. Коли кормить не станем, поминай собачек, как звали.

Билькинс с трудом сдерживал кипевший в нем гнев. Наконец он не выдержал. Схватил Вылку за плечо, взбешено крикнул:

— Ну, будет дурака валять… Немедленно запрягать!

Илья вскочил, сбрасывая руку американца.

— Кази ему, Михайла: грозить мине не нада, — спокойно сказал он. — Коли мы не захочим, никуды ты езжать не станес.

Билькинс стоял совершенно ошеломленный. Вылка заговорил с Михайлой по-самоедски. Тот хмуро подавал короткие реплики. Потом вдруг оживился:

— Погоди, председатель, я так располагаю, што ехать нам с ними след. Нам сейчас как нельзя больше на руку с земляком нашим Федором потолковать.

Илья задумался.

— Может статься, — решил он наконец, — пусцай так буде. Поидим, цто ли.

Михайло повернулся к нетерпеливо ожидающему Билькинсу:

— Ин ладно, мистер, не кипятись зря. Поедем. Нам самим эта волынка тут надоела до смерти. Гляди только, собирайся живым манером. За нами дело не станет.

Через полчаса четыре упряжки, запряженные двойными комплектами собак, мчались во весь дух по снежному хребту в обход угольного поселка. Взметая снежный след, они исчезли в том направлении, откуда несколько дней тому назад пробирались к таинственному поселку, скребясь по песку и камням.

VI.Уголь и фраки

1. Фраки норвежские

Пасмурный осенний день хмуро серел за окнами. Директор Андерсен неохотно вытащил длинные старческие ноги из-под одеяла. Шлепая ночными туфлями, подошел к дребезжащему телефону. В большом трюмо тускло отразилась долговязая фигура в обвисшей мятой пижаме.

— Алло, у телефона Андерсен… Так… Не может быть… Колоссально!.. Невероятно!.. Лучший уголь… исландский шпат… Я совершенно растерялся от такого невероятного известия… Херре Кнудсен, сейчас же приезжайте ко мне. Мы посоветуемся, что следует теперь предпринять… Да, да… хорошо, жду.

Директор Андерсен уже не чувствовал неприветливого холода серого осеннего дня. Перед глазами его вставали необычайные видения. Он нажал кнопку звонка и не отнимал пальца до тех пор, пока не услышал, что встревоженный этим необычайно ранним трезвоном дом проснулся.

Через полчаса сияющий глянцевой розовостью выбритых старческих щек Андерсен возбужденно беседовал со своим помощником Кнудсеном.

— Значит, это все оказалось не пустой мечтой. Наша страна будет обеспечена собственным углем высокого качества.

— Да, молодец наш Зуль. Когда вспомнишь все его злоключения с этой незадачливой экспедицией Билькинса, делается жутко. Странно только, что сам доцент нам ничего не сообщил о своих приключениях. Это могло бы быть хорошей иллюстрацией для доклада в стортинге. Тогда бы депутаты узнали, как дается нам этот уголь, и не стали бы кричать о невероятных дивидендах нашей компании. Как будто они сами не дышат только этим же самым углем.

— Ну, этот стортинг, херре Андерсен, кажется, не станет ставить нам палок в колеса. Теперь там сидят ведь до-

статочно здравомыслящие люди. Промышленность представлена там на этот раз достаточно сильно: Миккельсон, Ни- кольсен, Сара, Фальк, Сверреберг и вся их партия. Это ведь чего-нибудь да стоит.

— Ах, мой дорогой, — сокрушенно покачал головой Андерсен, — попадая в парламент, люди как-то непонятно перерождаются, и очень часто самые благонамеренные и разумные граждане, отлично ведшие свои торговые дела в частной жизни, начинают делать невероятные глупости, сидя на скамьях стортинга.

— Пожалуй, это верно, директор, — согласился Кнуд- сен.

За кофе разговор велся не спеша. Было еще слишком рано, чтобы куда бы то ни было торопиться. Только когда часы ударили девять, Андерсен обратился к Кнудсену:

— Я попрошу вас позвонить от меня в министерство промышленности и сговориться о том, чтобы я был немедленно принят министром.

Пока Кнудсен сидел у телефона, директор наспех закончил кое-какие домашние дела, которые он привык делать в пижаме. Потом вызвал старую служанку:

— Фру Герта, приготовьте мне фрак. Да только не через три часа, как вы любите это делать, а теперь же. — С важностью он добавил, как бы невзначай:

— Через полчаса я поеду к министру.

— О-о! — воскликнула старуха, сложив руки на колышущихся крахмальной горой кружевах передника.

Шаркая ногами, она побежала в кухню:

— Господин директор едет к министру. Я буду приготовлять ему фрак… Фрак! — многозначительно повторила она, подняв палец.

Министр выигрывал время для ответа, старательно стряхивая сигарный пепел с рукава. Наконец он поднял глаза на Андерсена:

— Я думаю, дорогой господин директор, что это уже не моя компетенция. О, конечно, я готов всемерно поддержать вас перед министром иностранных дел, но вам, по- видимому, придется все-таки действовать через него. Ведь эта самая Земля Недоступности, или как вы там ее назвали, находится в зоне владения коммунистического униона социалистов…

— Советского Союза, — поправил Андерсен.

— … вот именно, я и хочу сказать: Советского Союза. Тут, вероятно, придется еще и поговорить. Да, так я говорю, вам надлежит обратиться в министерство иностранных дел.

Министр встал, делая вид, что тянется к звонку.

Андерсен понял, что прием окончен, достал из-под стула цилиндр. Выставив в сторону министра сверкающее донышко цилиндра, директор старательно отвесил поклон. Ни больше, ни меньше того, что следовало сановнику уважаемому, но не исполнившему ходатайства.

Министр иностранных дел был личным другом доцента Зуля. Он принял директора Андерсена более любезно, нежели министр промышленности. Желая доказать Андерсену свое полное сочувствие его планам, он отменил прием следующего посетителя и отдал еще четверть часа сверх нормы для детального обсуждения плана действий. Тут же был вызван советник отдела Восточной Европы доктор Зеренсен, и ему было предложено осуществить некоторый демарш в сторону посольства Советского Союза в Осло: надлежало выяснить, не слишком ли резкий отпор со стороны советского правительства встретит прямое посягательство на недра территории, которую королевское министерство иностранных дел склонно рассматривать не иначе, как {егга пиШш5.

— Вы должны им дать понять, господин Зеренсен, что, по существу, декрет господина Калинина не может нами рассматриваться как документ международной нотификации. Вы сами понимаете, что…

Министр покрутил пальцами перед носом:

— От этой игры пахнет лежалой треской. Чистыми картами ее не выиграешь.

Министр решительно поднялся.

Андерсен и Зеренсен вышли вместе.

Пользуясь безлюдностъю просторного коридора, директор отвел советника в глубокую нишу окна. Здесь, в знак неофициальности разговора, он взял советника за пуговицу сюртука и, покручивая ее, о чем-то зашептал в оттопыренное ухо старого дипломата.

Вернувшись в свой кабинет, советник долго говорил по телефону. Дважды вызывал секретаря. Затем весело, потирая руки, вызвал свою квартиру:

— Это ты, Марточка? Скажи маме, чтобы она сейчас же приготовила мне фрак — через четверть часа я буду дома… Нет, деточка, не в церковь… ха, ха, даже наоборот, это вроде преисподней… Нет, нет… ну, ты еще мала, я тебе это потом объясню.

Солидно постукивая по ступенькам, советник Зеренсен спустился по широкой лестнице министерства. Важно принял из рук швейцара шляпу и зонтик. Не спеша вышел на сверкающий от дождя асфальт Карл-Иоганнесгате.

Только удалившись от подъезда, советник прибавил шагу и, рамолически подволакивая ногу, заспешил к остановке трамвая.

Дав кондуктору пятнадцать эре, советник Зеренсен так весело напевал, что кондуктор даже поздравил его с удачной сделкой.

2. Норвежский уголь

Это было последней надеждой. Но и она не оправдалась. Следа нигде не было. Сегодня утром Зуль поставил у себя в книжке восьмой крестик. Восемь дней тому назад он вышел из лагеря экспедиции, чтобы взять пробу шпата. Вместо двух часов у него ушло на это восемь. И потому ли, что он не учел промелькнувших часов, или по какой-нибудь другой причине, но Зуль заблудился. В первый раз в жизни он не смог вернуться к лагерю.

Первый день он потратил на разыскание следов лагеря и не нашел их. На второй день он выбрал направление и пошел. По его расчетам, он должен был выйти к берегу. На берегу был расположен основной лагерь экспедиции и там же стоял дирижабль. Зуль шел семь дней. Ночи он методически проводил на месте, даже если ему не хотелось спать. Он должен был беречь силы. У него не было средств поддерживать их. Не было с собой ничего, кроме плитки шоколада. А ее он необдуманно съел в первый же день, рассчитывая на скорое отыскание лагеря.

На третий день Зуль стал испытывать желание поесть. На пятый день это желание перешло в голод. На седьмой день голод пропал. Зато силы стали падать. Зуль уже не так бодро двигался вперед. Пока тянулись каменистые хребты, было еще ничего. Но, когда доцент перешел на сплошной покров, стало очень трудно. Ноги без лыж проваливались сквозь непрочную корку наста. Зуль двигался очень медленно. Так медленно, что он даже перестал верить в возможность достичь берега. Он не мог судить о пройденном расстоянии. У него не было никаких ориентиров. Вокруг простирались ровные скаты снежных холмов. Одни из них были повыше, другие пониже. Сначала Зулю казалось, что он отличает их друг от друга, но потом понял, что это не так. Когда небо совершенно очистилось от облаков, лучи солнца вырвали из поверхности снега фейерверки искр, холмы окутались ослепительным сиянием. Эти нимбы сливались в один общий поток искрящихся лучей необычайной силы. Зуль перестал разбирать отдельные вершины.

День за днем переходы Зуля делались все короче. На восьмой день он сделал одну большую передышку среди дня. На девятый день он сделал две передышки. На десятый день, прежде чем пуститься в путь после ночевки, Зуль опустошил свои карманы. На утоптанном снегу (чтобы ничто не провалилось) он разложил свой груз.

Долго и задумчиво он рассматривал черные осколки угля. Сняв темные очки, любовно щурился на прозрачные кристаллы шпата. Он отобрал несколько наименее удачных образцов. Дрожащими слабыми руками засунул в снег и припушил еще сверху.

Остальное он снова засунул в карманы.

Так шел он еще день. Образцы оттягивали карманы. Приближаясь к намеченному часу ночевки, Зуль обдумывал вопрос о том, что можно еще выкинуть из карманов, чтобы не жертвовать образцами. Но все, кроме записной книжки и карандаша, было давно выброшено. Остались только осколки угля и кристаллы шпата. Сев на снег, Зуль снова разложил их перед собой.

Покручивая бороду, ставшую длинной и неопрятной, он внимательно рассматривал каждый образец. Ковырял черным потрескавшимся ногтем слоистые кусочки угля. Любовно собирал на кристаллах шпата играющие в их неправильных гранях косые лучи бледного солнца.

При этом он не произносил ни слова. Здесь, в этих странах, дорога каждая калория. Калории нужно беречь. Особенно, когда их нечем пополнить. А слова требуют калорий. И Зуль упорно молчал. Хотя временами ему до безумия хотелось закричать полным голосом. Закричать так, чтобы голос, перекатываясь по холмам, был возвращен ему приглушенным снегами эхо. Ему хотелось услышать человеческий голос. Хотя бы от эха.

Но он молчал.

И в тишине, перекладывая с ладони на ладонь играющий всеми цветами спектра шпат, он вдруг услышал шорох. Зуль опустил руки и прислушался. Шорох исчез. Доцент затаил дыхание. Он прижал руку к сердцу, чтобы заглушить его удары.

Шорох повторился.

Зуль вскочил. Ошибиться он не мог. Это было перешептывание странствующих по морю льдин.

Там, за этим гребнем, идут ледяные поля.

Доцент поспешно собрал свои сокровища. Он пихал их в карманы вместе со снегом. Сколько было сил, он побежал к последнему гребню. Снег крепко держал его слабые дрожащие ноги. Зуль поминутно останавливался, чтобы набраться сил. Не хватало дыхания. В глазах прыгали искры. Но он добрался до гребня. Стоя по пояс в снегу, Зуль увидел с вершины холма берег. Влево и вправо, насколько хватал глаз, тянулась узкая полоса серой, истертой вековым напором льдов, гальки.

На серую полосу наползали тяжелые льдины. Их голубые бока были искрошены и обиты в далеком плавании. Некоторые льдины носили на себе ясные следы земли. Красные пятна пестрели на группе беспорядочно нагроможденных друг на друга торосов.

Это был лед. Настоящий морской лед. Зуль дошел- таки до берега. Но берег был пуст. На нем не было видно ни лагеря, ни стоянки воздушного корабля.

Зуль ошибся направлением. Он вышел не в том месте. А это была последняя надежда. Но и она не оправдалась. Следов лагеря нигде не было.

Зуль протянул руки к морю. Так он замер. Из его горла вырвался дикий крик. Этот крик разбудил его. И только тут он заметил, что в каждой руке он что-то держит.

В одной был черный кусок угля. В другой — кристалл прозрачного шпата. Зуль бессильно опустился в снег.

3. Фраки британские

Лорд Мюррей, посол его величества короля Великобритании при дворе его величества короля Норвегии, раздраженно откусил кончик сигары. Это случалось не часто. Обычно лорд Мюррей пользовался гильотиной. Но внезапное раздражение заставляет забывать не только привычки, а даже иногда и хороший тон. Посол выплюнул кончик сигары и так же коротко, как плевок, бросил в сторону вытянувшегося против него в кресле первого секретаря посольства, мистера Олькокка:

— Ослы!

Посол позволял себе не прибавлять накакого обращения при разговорах с мистером Олькокком, потому что тот был просто «мистер», и прибавлять было нечего.

Олькокк слегка приподнял брови и сдержанно подтвердил:

— О да, милорд.

— Идиоты, — прежним тоном буркнул Мюррей.

— О да, милорд.

— Дур-р-раки, — отрезал лорд.

— Я приглашу стенографистку, сэр, — холодно заметил Олькокк.

— Вот вы всегда так, — дернулся посол, — никогда не дадите мне выговориться.

— Я полагал, что это и есть тот меморандум, о котором вы говорили. Чем диктовать это вторично, с ваших слов, я просто хотел, чтобы его записали по первоисточнику.

— Вы не хотите понять нашего щекотливого положения. Ну, посудите сами, я должен поддерживать интересы какой-то явно дутой компании. Я совершенно убежден, что английские интересы в этом деле совершенно фиктивны. А между тем, с формальной стороны все как нельзя более в порядке. Компания смешанная. Английский капитал участвует в равной доле с норвежским, и я обязан оказать поддержку какому-то подозрительному субъекту, располагающему якобы половиной паев в этом предприятии. А вот помяните мое слово: шиш с маслом получит Англия со всего этого дела. Почти наверняка угадываю здесь шашни этой старой лисы Зуля. Поверьте, мне, если вы увидите в Норвегии три паршивых кусочка угля, то наверняка те два, что получше, прошли через руки этого почтенного доцента.

— И вы полагаете, сэр, что в данном случае было бы проще успокоиться и предоставить эти фантастические заявки американским претендентам?

— Нужно быть дураком, чтобы не понять, что это действительно проще всего. Но… но дипломаты его величества еще никогда не искали выходов, ориентируясь только на простоту. Наша основная задача в данном случае — не дать проглотить кусок этим горластым янки. Вот и все. А потом уже, когда мы будем уверены в том, что заявки норвежско-английской компании признаны и американские притязания отпали, тогда уже мы подумаем о том, как сделать эти заявки чисто английскими. Вот тут-то и вляпается этот самый Зуль, если только участие нашего капитала в данном случае дутое. Черт с ним, пусть наживается какой- нибудь проходимец, нанятый Зулем за несколько фунтов в качестве держателя английского портфеля. Важно, чтобы он был подданным его величества.

— Итак, сэр, — перебил посла Олькокк, — если я правильно понял, наши акции должны быть направлены в сторону Советского Союза, конечно, через местное министерство. Но это направление не так существенно. Гораздо важнее акции в направлении американском.

— Да, пожалуй, именно так, мистер Олькокк, — облегченно вздохнул посол.

То, что он назвал секретаря по имени, означало удовлетворение, Дальнейший разговор был излишен.

По лестнице посольства спускались двое, высокий худой блондин — Олькокк, первый секретарь, и маленький коренастый блондин — Браун, второй секретарь.

Они удовлетворенно оглядели себя в широкое зеркало, занимающее целую стену холла. Белоснежные манишки ослепительно горели между черных лацканов. Ласточкины хвостики фраков слегка колыхались на ходу.

Олькокк медленным, размеренным движением поднял руку. В глазу у него заблестело круглое слепое стеклышко. Браун сделал то же самое быстро и отрывисто.

Оба надели строгие черные пальто и котелки.

У подъезда их ждали машины. Олькокк сел в длинный черный кузов «Кросслея». Браун взялся сам за руль маленького зеленого «Роуера». Шипя по гравию аллеи, машины разбежались в разные стороны. На радиаторах трепались маленькие сине-красные флажки с крестом святого Георга.

4. Фрак американский

Хармон недовольно отбросил бланк депеши и хмуро взглянул на секретаря:

— Ну?

— Это все, сэр.

— Пошлите их ко всем чертям.

Секретарь замялся.

— Кого именно, сэр?

Хармон дернул головой:

— После отпуска вы стали еще бестолковее. Можно подумать, что вы женились.

— Но я не понял…

— Нечего было и понимать; конечно, никого.

— Понимаю, сэр.

— Уголь… то есть нет, этот остров должен быть моим. Что они воображают, что я ради чьих-то прекрасных глаз ухлопал в это дело чертову прорву денег? Как бы не так!

— Английская пресса считает, что ваше пассивное отношение к известиям с Земли Недоступности и нежелание спасать капитана Билькинса…

— Английская пресса… — перебил Хармон. — Что вы мне вечно тычете английскую прессу? У нас есть американская пресса, и ее мнение является единственно обязательным для всякого американца… В общем, это сообщение нашего посла в Осло вы попросите пока не опубликовывать. Пусть государственный департамент окажет самое твердое сопротивление покушениям норвежско-английских претендентов. Сначала нужно отогнать эту свору, а там мы увидим, как сговориться с большевиками.

— Но, сэр, государственный департамент, как и в прошлый раз, может иметь свое мнение по этому вопросу. Как и в прошлый…

— Свое мнение могут иметь только те, кто не состоит у меня на жаловании. Если вы снова сунетесь к чужим людям, то, конечно, опять провалите все дело. Узнайте в нашем иностранном отделе фамилии…

— Я вас вполне понял, сэр, — почтительно перебил секретарь.

Хармон ногтем прочистил широкую щель между большими желтыми зубами. Сплевывая досадное напоминание о завтраке, жестом отпустил секретаря. Вдогонку бросил:

— И скажите, чтобы в течение получаса никто не лез.

Он откинул голову на мягкую спинку глубокого кресла.

Через пять минут по придушенной тишине кабинета разносился тихий с присвистом храп антрацитового короля.

— Боже мой, опять этот уголь! Только и знают — нефть и уголь! Уголь и нефть! Люди положительно помешались на этих ископаемых. Право, Сюзи, жизнь наших отцов была интереснее. Дипломаты того времени рассуждали о высоких материях. А мы? Мы только и знаем, что возиться с углем и нефтью. Мы скоро почернеем от них. И ходим-то мы, как какие-то углекопы. Я думаю, что уважающий себя дипломат того времени просто упал бы в обморок, увидев, как я отправляюсь с официальной нотой государственней- шего значения в посольство его величества короля Великобритании, императора Индии, ты понимаешь, Сюзи, — И н- д и и! Это чего-нибудь да стоит ведь! Как я отправляюсь туда в светлом осеннем костюме с галстуком в красных полосах. Это я — советник государственного департамента Штатов! О боже! А прежде-то фраки, тугие как панцирь манишки. И обязательно краешек звезды из-за лацкана… Да, моя крошка, а теперь — серый пиджак! Это — костюм дипломата величайшей из великих держав… Сюзи, да ты уже спишь…

Советник натянул одеяло на самый подбородок и повернулся к стене.

5. Американский уголь

Четыре собаки издохли в упряжке. Три из них в упряжке Зарсена. Он был чертовски тяжел. Пришлось перепрячь к нему в сани по одной собаке из остальных саней.

Вылка ворчал. Собаки не могут выдержать такой гонки. Но Михайло на каждой остановке бросал ему несколько слов по-самоедски, от которых у Вылки жутко пробегали по спине морозные пупырышки. Он качал головой и каждый раз с недоверием задавал один и тот же вопрос:

— Думаес ты, пройдет такая дела?

— Небось, пройдет, только б нам не сговнять, — успокоительно хлопал его по спине Князев.

На остановках собаки лежали смирно и почти не дрались. Они были измучены. Получали половинную порцию.

Зарсен был мрачен и зол. Ему надоело почти круглые сутки без сна и отдыха сидеть, вцепившись в мечущиеся из стороны в сторону сани. Собаки рвали и бежали неровно.

Если бы не Вылка и не головная упряжка, Зарсену, вероятно, вообще не удалось бы заставить своих собак тянуть. Второй причиной скверного настроения было то, что он, свалившись с саней на острой заструге, разбил свою походную флягу. А это был единственный источник поддержания его сил в пути. Продовольствия для облегчения саней с собой почти не взяли, рассчитывая быстро добраться до стоянки дирижабля.

И последним, самым основательным источником неудовольствия Зарсена было исчезновение Зуля. С ним были связаны все надежды на реализацию планов, сделавшихся уже почти своими, такими близкими к осуществлению.

Не стало Зуля. Исчезло представление о возможности или невозможности использовать тот самый уголь и какой- то шпат, о которых только и говорили вокруг него геологи.

Напротив, Билькинс был бодр и весел. Он громко покрикивал на свою упряжку, отпуская ей такие тяжеловесные удары, что собаки с воем стремились вперед, угрожая целости постромок.

Иногда Билькинс даже напевал. Временное пленение Хансена не внушало ему больших опасений. Будущее представлялось ему в самом радужном свете. Он мысленно подсчитывал последствия совершенно неожиданно сделанных открытий. «Ископаемые должны будут окупить этой акуле Хармону затраты, сделанные на подводную экспедицию. Если и не удастся действительно добыть отсюда ни одной унции угля, то уж акций-то он по этому поводу выпустит на сумму, в десять раз превышающую все расходы по моей экспедиции, — думал Билькинс. — В общем мне, конечно, наплевать и на уголь, и на акции Хармона. Важно то, что это открывает возможность еще раз залезть в его мошну и организовать что-нибудь толковое. Ах, если бы быть так же уверенным в деньгах, как бывает почему-то уверен приятель Бэрд, я бы им показал, что такое Билькинс…. Впрочем, на этот раз мне не помогло и тринадцатое число… Хотя, впрочем, как считать. Ведь не каждый день американский флаг приобретает около полюса угольные копи…

Большевики? Ну, это пустяки. Наши как-нибудь утрясут. А в крайнем случае…»

Дальше Билькинс обычно не думал.

Собаки, скуля и тявкая, тянули четверо саней. От высунутых языков шел пар. Висящая у паха клочьями шерсть мокла от пота.

Как только собаки немного сдавали, Билькинс вытягивал вперед бич и весело кричал:

— Ну, ну, собаки! Еще немного, и вы получите по хорошей жирной порции акций в угольном обществе «Недоступность и компания».

Если эти слова долетали до Зарсена, тот мрачно отворачивался и, собрав обильно идущую от голода слюну, злобно плевал в быстро бегущий от саней, наслеженный полозьями снег.

6. Фраки германские

Советник Риппсгейм торопливо сунул за край жилетки упорно вылезавшую манишку. Расправив пониже спины короткие фалдочки фрака, шумно опустился на кресло с высокой готической спинкой. Откашлявшись, начал:

— Милостивые государи. Настоящее экстренное собрание совета нашего Воздушного Ллойда должно заслушать официальное подтверждение тех прекрасных известий, которые принесла в последние дни пресса. Наши самоотверженные воздухоплаватели достигли колоссальных успехов. Мало того, что ими достигнуты широты, еще никогда не посещенные воздушными судами, но в этих широтах ими открыта земля, могущая служить блестящей базой нашим воздушным кораблям, долженствующим обслуживать имеющую быть открытой, прекрасно запроектированную нашими лучшими специалистами основную трансатлантическую линию, долженствующую послужить базой…

Советник приостановился, чтобы найти ускользнувший от него конец непомерно растянувшейся фразы. Запутавшись в придаточных предложениях, он этого конца не нашел и, налившись от досады пунцовостью по румяным и без того щекам, начал новую:

— Но, кроме блестящей базы и колоссальных возможностей, нашими учеными сделано открытие пирамидальной важности — прошу вас, милостивые государи, сохранить спокойствие — на Земле Недоступности открыт гелий.

Риппсгейм снова приостановился и поднял руку. Как по команде, члены совета, широко открывая усатые и бритые рты, крикнули:

— Хип, хип! Ура! Ура! Ура!

Советник опустил руку.

— Я вижу ваш патриотический восторг. Наша страна получила газ, столь необходимый для процветания ее воздухоплавания. Но этого мало. На территории нашей базы открыты ископаемые. Они, конечно, составляют собственность страны, снарядившей экспедицию. Там найдены уголь и исландский шпат. Наше уважаемое общество не занимается эксплуатацией недр, но ничто не мешает нам создать специальную компанию для использования ископаемых богатств открытой нами земли. Такая компания могла бы дать значительные дополнительные средства для развития нашей основной работы…

Риппсгейм говорил еще долго. Он еще несколько раз пытался построить очень нравившиеся ему длинные стройные фразы. Но от волнения они ему сегодня не удавались. Отказавшись от внешнего успеха своей речи, он удовлетворился тем впечатлением, которое произвело ее содержание.

Вопрос об организации дочернего общества вызвал оживленные прения. Было неясно: должны ли нынешние держатели акций автоматически получить право на льготное приобретение акций нового предприятия, или акции могут уйти на сторону, распылиться?

Пришли к тому, что держатели основных пакетов акций Ллойда, являющиеся и членами его совета, приобретают преимущественное право на покупку акции по половинной стоимости от объявленного номинала. Чтобы дать возможность господам членам совета осуществить свое право, им должен быть предоставлен кредит за счет субсидий, получаемых Ллойдом от имперского правительства. Таких привилегированных акций должно быть не менее пятидесяти одного процента. Остальные сорок девять в бумагах минимальной нарицательной стоимости пускаются в продажу и распространяются среди мелких держателей. Эту меру диктовала осторожность. Оставалось невыясненным, будет ли общество иметь практическую возможность эксплуатировать недра Земли Недоступности? Местоположение этого острова внушало некоторые опасения.

Вопрос был уже совершенно ясен. Секретарь собирался закончить протокол, как вдруг один из членов совета, худой старик с пушистой седой бородой, поднялся с места. Костлявой рукой он, не спеша, оседлал нос старомодным пенсне. Раздельно и неторопливо повернулся к советнику Риппсгейму:

— Я прошу, господин председатель, предоставить мне слово.

— Слово имеет граф фон дер Риппербах, — предупредительно оповестил советник, делая вид, что он кланяется в сторону графа. В действительности он, нагнувшись, под столом заправлял под жилетку вылезающий язычок манишки.

Граф фон дер Риппербах говорил медленно и нудно. Он всемерно, от всей души истинного немца приветствовал проект совета и одобрял колоссальные открытия, сделанные экспедицией; ему нравились пирамидальные возможности дальнейшего процветания бессмертной идеи дорогого друга, господина покойного графа Цеппелина…

Присутствующие сделали вид, что они хотят привстать при звуках почтенного имени.

Докладчик переждал секунду и так же нудно и скучно продолжал свою речь. Когда господа члены совета стали было уже принимать наиболее удобные позы в своих креслах, чтобы незаметно вздремнуть под речь маститого графа, до них донеслось шепеляво произнесенное слово: «большевики». Совет моментально встрепенулся. Оказывается, речь шла о том, что Земля Недоступности по сути договоров, заключенных между Германией и Советским союзом, должна быть признана собственностью последнего. По мнению графа, это было неоспоримо.

— До тех пор, пока наше неразумное правительство, руководимое представителями наименее благонамеренных слоев всегда вольнодумствующей интеллигенции, не поймет, что достоинство нашей великой родины требует совсем другого отношения к большевикам, а не расшаркивания перед ними, до тех пор, повторяю, мы не сможем распоряжаться нашим законным достоянием, укрытым в недрах Земли Недоступности.

Неожиданное выступление уважаемого графа заставило собрание потратить еще целых три часа на обсуждение вопроса. При этом, по разъяснении наиболее авторитетных членов совета, собранию стало очевидно, что основная опасность заключается вовсе не в том, о чем говорил граф Рип- пербах. Основным препятствием к осуществлению блестящего плана советника Риппсгейма являлись претензии, заявленные на недра Земли Недоступности Норвежско-Английской угольной компанией и американским угольным синдикатом антрацитового короля Хармона.

— Вот это много серьезнее. В первую голову нам нужно добиться аннулирования именно этих претензий. А большевики… Пфе… я думаю, что они даже не станут настаивать на своих правах. У них слишком мало средств для их реализации. Во всяком случае, это уже дело нашей дипломатии… Да, я так думаю, — уверенно закончил маленький толстый блондин с пушистыми усами. Он брезгливо оттопырил мясистые губы и еще раз пренебрежительно бросил:

— Да, большевики — это несерьезно… пфе.

На этом заседание и кончилось. Члены совета загремели тяжелыми стульями с высокими готическими спинками. Оправляя шелковые лацканы, они затрясли птичьими хвостами фраков к выходу.

7. Германский уголь

Шнейдер со стоном повернулся на другой бок. Тонкие ремни больно резали скрученные за спиной руки. В висках молотками стучала кровь от тяжелого угара, стлавшегося по полу из дверей чулана.

Шнейдер с ненавистью оглядел молодого охотника, неподвижно сидящего у дверей. При всяком движении офицера охотник настороженно привставал, хватаясь за рукоятку ножа.

За дубовым столом против Шнейдера спокойно сидел Хансен. Он был свободен. Ему была предоставлена возможность общения с Великим. Но Шнейдеру под страхом смерти было воспрещено обращаться к кому бы то ни было. Он с завистью прислушивался к мягкому голосу Хансена, на ломаном русском языке разговаривающего с Великим.

Великий смотрел немигающими глазами на старого путешественника. Временами он поднимал руки и усиленно тер виски.

— Болит… как болит, — медленно говорил он. — Ты первый… да, я хорошо помню: ты первый, кто понял мои слова… кроме Анны… Анна… если бы ты ее знал.

Глаза Великого расширялись и бессмысленно останавливались на лице собеседника. Хансен с трудом выдерживал немигающий взгляд огромных голубых глаз. Он обратил внимание на то, что эти глаза не по возрасту свежи и чисты. Только временами взгляд их делался тяжелым; казалось, что глаза сами темнеют и делаются тусклыми.

Хансен пользовался каждым удобным моментом, чтобы задать один и тот же вопрос:

— Попробуйте припомнить, кто вы?

Великий задумчиво качал головой:

— Я же сказал уже, что я Великий советчик… Я послан сюда Единым Светлым для того, чтобы вывести на большую дорогу живущих здесь пасынков природы… Они сначала думали, что я сумасшедший, это им сказали мои матросы, ха-ха-ха… Но матросы за это дорого заплатили. О, очень дорого… Что вы говорите? Как звали матросов?.. Не знаю… Кажется, это были духи третьего класса… Такие маленькие деревянные щепочки. Иногда их делают еще из кусочков камня. Вы знаете? Подойдите сюда поближе…

Великий впился цепкими пальцами в плечо Хансена.

— Я всем им велел снять головы. Ха-ха-ха, духи — и вдруг без голов. Какие же этю духи!

Великий неуверенно сделал шаг в сторону лежащего на полу немца, но от слабости покачнулся и сел на лавку,

— Я еще не могу ходить… Он лишил меня ног… Но скоро я снова буду крепким и молодым, вы знаете, я это уже нашел… Послушайте, вы мне открыли уже многое, но я забыл спросить у вас, кто этот вот?

Он кивул в сторону Шнейдера.

— Это немецкий офицер с воздушного корабля «Граф Цеппелин». Он очень дельный штурман, и нужно сделать так, чтобы его поскорей освободили,

Великий вздрогнул.

— Освободили? Нет, нет! Хватит того, что вы сидите здесь, как равный. Маньца так хотел. Черт с ним, я иногда исполняю желания этой старой песочницы… Но этого освободить нельзя. Разве вы не знаете, что он пришел сюда за углем?.. Скажите мне, кто он?

— Я же сказал вам — немец.

— Немец? Да, да… знакомое слово… очень знакомое слово. Откуда я его знаю?.. Подождите, не перебивайте… Нет, не могу припомнить, но вы не думайте, я знаю это слово. Потом я вспомню и запишу… Посмотрите сюда, вы видите? Это все написал я. Здесь записано все… Нет, нет, не подходите… Я велю вас сейчас же убить, если вы попытаетесь заглянуть в эти тетради. Ах, да, я забыл про этого немца. Да, так вы знаете, зачем он сюда пришел?

— Вы сказали, что за углем, но я не думаю, — спокойно заметил Хансен.

— А я знаю. Именно так… Да, да, именно так… Они уже приходили. Вот такие же белые и чистые… оттуда… Откуда? Вот видите, вы меня сбили, я забыл, откуда же он пришел… Ну, ладно, это неважно. Так он пришел за углем. А вы знаете, что определяет за это закон? Чей? Как чей? У нас же действуют совсем новые законы. Их создал я. Вот завтра вы увидите. Мы дадим ему так много угля, как он еще никогда не имел, этот немец… Если я буду здоров, потому что я сам хочу это видеть. Это очень интересно. Он будет очень кричать…

Великий метнул страшный взгляд на лежащего офицера. Хансен вздрогнул. Он решил во что бы то ни стало освободить Шнейдера. Власть сумасшедшего, по-видимому, простиралась здесь достаточно далеко, чтобы Шнейдер действительно мог завтра же сделаться жертвой его изуверства.

Но как убедить туземцев в том, что Великий — безумец? Ведь для них безумие и святость — одно и то же.

Хансен решительно взглянул на Великого:

— Вы ошибаетесь. Именно этому немцу не нужен уголь. Я обещаю вам, что он уйдет отсюда сейчас же, не взяв ни одного куска вашего угля, и больше никогда сюда не вернется. Я сам остаюсь у вас заложником вместо него.

Великий хрипло рассмеялся:

— Ему не нужен уголь?.. Вы думаете, что я дурак или безумец? Вот завтра вы увидите сами.

— Он сейчас сам подтвердит вам то, что я сказал, — ответил Хансен и, забыв запрет, обратился к Шнейдеру по- немецки:

— Подтвердите, пожалуйста, Шнейдер, что вы навсегда отказываетесь от каких бы то ни было посягательств на здешний уголь, и скажите, что вы пришли сюда вовсе не за углем.

Шнейдер обрадованно дернулся в своих путах и быстро заговорил.

Охотник, сидевший около него, блеснув клинком, бросился на офицера.

8. Фраки международные

— Конференцию международного комитета освобождения полярных христиан считаю открытой. Слово предоставляется представителю его святейшества.

Сверкнув переливами электричества на складках лилового шелка, его высокопреосвященство кардинал ди Маранья, делегат Ватикана, поднялся.

— Во имя отца и сына, и святого духа. От имени его святейшества, наместника престола свитого Петра, я предлагаю собравшимся прекратить взаимные распри из-за бренных сокровищ, обнаруженных отважными воздухоплавателями на далекой Земле Недоступности. Святейший отец готов взять на себя решение ваших споров после того, как будет выполнена основная задача, ради которой собрались мы здесь. Пусть мы забудем на время о том, что недра острова содержат богатства, необходимые разным народам и странам для их процветания и благоденствия. Будем помнить только об едином — там, оторванные от всего мира, живут меньшие наши братья, созданные по такому же образу и подобию божию, как и мы с вами. Они нуждаются в просветительном слове христовом. Сказать это слово может только наша святая церковь. Так давайте же объединим силы и средства на том, чтобы освободить наших далеких северных братьев из-под ига еретиков и безбожников. Мы должны доказать, что декрет, объявленный большевиками, будто бы Земля Недоступности принадлежит им, ни на чем не основан. А если понадобится, то силою меча, сопутствуемого святым распятием, мы должны доказать нашу правоту. Я предлагаю теперь же образовать под руководством святой католической церкви единый международный фонд борьбы за освобождение полярных христиан. Амен.

Шурша шелком, кардинал сел.

После него говорили представители всех европейских стран. Они сливались в едином порыве оказать поддержку святому отцу в его священном походе за освобождение заброшенных на край земли забитых братьев их. Особенно цветисто и убедительно говорили: представитель Норвегии, советник Зеренсен и представитель Великобритании лорд Мюррей. Германия официально представлена не была — от имени немецких христиан говорил баварский католик, коммерции советник Риппсгейм. Не были представлены и Соединенные Штаты. Христианские общины этой свободнейшей из стран прислали своего неофициального наблюдателя — Натана Хармона. Впрочем, теперь он уже не был Натаном. Его имя было Найльс. Он переменил ради такого случая веру своего праотца Моисея на крестик, присланный ему самим папой римским.

Именно этот представитель американских христиан и положил начало международному фонду отца Маранья. Откинув блестящую атласом фалду фрака, он вынул заранее заготовленный чек. Справа в углу голубого листка было аккуратно выведено: «1 000 000» и в скобках стояло: «Один миллион».

VII. «Большевик»

1. «Большевик» идет в поход

Владимир Голицын, не торопясь, подошел к пристани. Это был высокий, худой, немного сутуловатый парень лет двадцати семи-восьми. Из-под распахнутого бушлата глядели край голубого воротника форменки и острый треугольник полосатого тельника. Они ярко обрамляли коричневый загар крепкой шеи. Голицын снял фуражку с большим нерусского образца козырьком, закрывавшим чуть не половину лица. Под прямой удар ярко играющего солнца открыто встало узкое, коричнево-загорелое лицо с таким же коричневым, гладко выбритым черепом.

На пристани было тихо и пустынно. Издали доносился скрип и фырчание лебедок, грохот кранов, шлепание опускавшихся на гранитные дебаркадеры мешков, дробное громыхание катящихся по слегам бочек. Терпкая духота пыльного зерна плыла в знойном воздухе от того места, где швартовались впритык к длинной веренице красных вагонов хлебные экспортеры. Тяжелый, тошнотный дух бобового масла полыхал от падающих серыми грудами связок мешков. Поодаль у желтеющей штабелями экспортного леса биржи выстроились лесовозы, до труб заваленные яркими, остро пахнущими свежим распилом, пропсами и баланса- ми6. По самому верху желтых нагромождений, крича во всю глотку, перебегали безошибочно-точные в своей кажущейся бестолковости стивидоры7.

С другой стороны на обрамленный измочаленными бревнами камень навалились американцы. Над ихбаками и ютами беспомощно болтались в воздухе подцепленные решетчатыми руками кранов огромные ящики.

За шеренгой американцев, полоща белыми с красным кругом флагами, стояли японцы. Стрелы высоких мачт предупредительно и быстро складывали на набережной груды каких-то остро пахнувших плетеных корзин.

Голицын привычным ухом уловил далекие голоса лихорадочно живущего порта. Давно терся в них. Заманчивые и возбуждающие вначале, успели уже надоесть. Он с наслаждением вобрал в себя знойную тишину той пристани, где стоял.

Об ослизлые зеленью бревна тихо хлюпает вода. Пологие ленивые волны Золотого Рога замаслены радужными разводами. Вода густа, почти тягуча. Как вода у дебаркадеров всякого порта. Вместе с размеренным дыханием скользких черных волн методически поднимаются и оседают сгрудившиеся тесным рядом шампуньки. Они тихо стукаются друг о друга бортами. Разметавшись, спят в них лодочники-китайцы. Некоторые сидят, поджавши ноги, на высокой корме своих лодок. Созерцательно дымят длинными тонкими трубками.

Глянув на середину Золотого Рога, туда, где тяжелые маслянистые волны переходили в дробную рябь, Голицын внимательно присмотрелся к черному, утюгообразному кораблю. Когда на баке этого корабля мелькнуло белое пятно форменки, Владимир поспешно сложил ладони дудочкой и изо всей мочи протяжно крикнул.

— На-а «Большевике-е-е-еее»! — пронеслось по темной ряби.

Владимир помахал над головой фуражкой. Подождал. Крикнул еще раз. С тем же успехом. Беляк форменки на темном судне исчез, но шлюпки так и не было.

Владимир терпеливо уселся на огромный чугунный кнехт. Набил трубку, закурил. Шлюпки не было. Он подошел к веренице шампунек.

— Ходя-э!

Сразу несколько фигур, как на пружинах, вскочили в своих лодках. Курившие поспешно засунули трубки за матерчатые пояса широких синих штанов. Поднялся невероятный крик:

— Моя… ходи сюды!

— Моя, моя, товарыш!

— Товарыш, ходи сюды!.. Моя люцы юли-юли.

Владимир дал немного улечься крику и вопросительно

бросил:

— «Большевик» юли-юли десять копеек.

Снова поднялся крик. Все поголовно были согласны. Владимир прыгнул в ближнюю шампуньку:

— Катай на «Большевика»! Гривенник!

— Не мозна гривенник… двадцати копека, — с деловым видом возразил китаец, поспешно прилаживая кормовое весло.

— Ну и мазурик же ты, братец, — засмеялся Голицын и сделал движение выскочить обратно из лодки.

Китаец испуганно бросил весло и схватил Владимира за рукав.

— Ляна, ляна, — поспешно закивал он, — сиди, сиди. Десять копеек на «Больсевик» катать будем.

Он быстро загаланил кормовым веслом и шампунька, неуклюже переваливаясь с борта на борт, медленно пошла к середине бухты.

Огибая с кормы большой плоский корпус, прошли под размашистой вязью «Большевик». Накладная медь, надраенная до зеркала, ярко горела на солнце.

Владимир вручил китайцу тут же бережно увязанный в тряпочку гривенник и вбежал по трапу. Под спардеком столкнулся с лениво прогуливающимся вахтенным матросом.

— Ты что же, оглох, что ли? Из-за тебя гривенник выкидывать! — полусердито, полушутливо бросил Голицын.

Матрос не спеша вынул изо рта трубку и, сплевывая широкой струей за борт, пренебрежительно скосился:

— Ай адмирал недорезанный? А я ить думал — машинист.

— Ишь фря палубная… твоя власть. Погоди, ужо в море будем.

— Ин, ладна-а, — протянул матрос и, засунув руки в карманы широченных парусиновых штанов, не спеша зашлепал босыми ногами.

Владимир спустился к себе. Быстро переоделся в синюю робу. По дороге в машину заглянул к третьему механику:

— Как, Иван Ильич, окончательно двигаем?

— Сегодня к вечеру снимаемся с якоря. «Сам» приказывал команде после обеда на борту быть.

— Я вчерашний день с ребятами из гимеотдела виделся. Говорят, зряшное дело затеяли. Мало того, што поздно выходим. Льды в этом году наверху чертовские.

— Как бы не застрять.

— Ну, а что же, по-ихнему, «Ставрополь» и «Колыму» там так и бросить?

— Вот в том и вопрос: вытащим ли?

— Дуйте-ка вниз. Я сейчас приду. Надо сейчас с валом кончить, я вчерась глядел, ребята там у дейдвуда8 не совсем ладно затянули. Как бы бить не стало.

Работая внизу в туннеле гребного вала, Владимир не слышал даже полуденных склянок. Окликнули из машины ребята.

Быстро пообедав, вылез наверх. С берега один за другим подходили фансботы с возвращающейся командой. Матросы с медно-красными лицами, с выгоревшими до льняной бели волосами, бойко взбегали по крутому трапу. Кочегары с большими иссиня-черными глазницами на мучных лицах шли не спеша, задористо переругиваясь с матросами.

К часу дня прибыл командир. Старый ледокольный капитан Воронов.

Плотный, небольшого роста старик не по комплекции легко и быстро взошел по трапу. Шевеля седыми, коротко подстриженными усами, говорил раздельно, не спеша. Густой бас его уверенно перекатывался по царящему над палубой шуму.

К вечеру шум стих. Было доделано все. Командир собрал на просторном юте команду. Взобрался на брашпиль:

— Товарищи, нам предстоит тяжелый поход. Время для плавания в северных водах самое неподходящее. Но ведь нам с вами не впервой. Не правда ли? — улыбнулся он, глядя на безусые внимательные лица людей, тесно обступивших брашпиль. — Задача нелегкая, но нам нужно ее во что бы то ни стало выполнить. Два советских корабля застряли на обратном пути из устьев Лены. Мы должны привести их сюда. За себя нам бояться нечего. Даже если бы пришлось зазимовать. Дело не страшное. Судно отличное. И все-таки мы должны работать так, чтобы не зимовать. Зимовки не выдержат те суда. Предупреждаю, что мне придется в походе кое с кем из вас повоевать. Я говорю о тех, кто захочет в горячее время спать больше полувахты. Авралить будем вовсю. Тут уж ничего не поделаешь. Может быть, и померзнуть придется и поголодать. Но я думаю, что не ошибся, когда сказал командиру порта в ответ на сомнение в том, как мы примем приказ о таком позднем походе в Ледовитый океан. Да, так я ему сказал, что советские ледокольщики боятся только одного — сидеть без дела.

— Правильно-о-о! — взорвался крик молодых голосов.

— Качать, командира-а-а!..

Но Воронов отмахнулся:

— Постойте, товарищи, я не кончил…

Не сразу установилась шероховатая тишина. Оттуда и отсюда неслись придушенные возгласы. Их покрывали вразумительные хриповатые голоса стариков:

— Постойте, ребята… дайте договорить.

— Молчи, комса, успеешь наораться. У командира еще вся речь впереди.

Воротов шевельнул усами:

— Это верно, товарищи. Вся речь у меня еще впереди. — Командир собрал широкое красное лицо в морщины вокруг мясистого носа. У него это означало улыбку. — Я не успел еще поздравить вас с походом.

Воронов хотел соскочить с брашпиля, но его подхватили. Под свист и гам метнулось в воздух коренастое тело. Смешно растопырив руки, задравши короткие, крепкие ноги, Воронов подлетел над головами команды.

— У-р-р-р-аааа!.. — сорвалось с палубы «Большевика» и понеслось по тихой глади бухты.

— А ну, братва, — вырвался вдруг трубный голос боцмана, — расходись. Расходи-и-ись. Вахта и подвахта по кубрикам! В двадцать четыре заступать.

Топоча сапогами, рассыпались к трапам. Палуба опустела. Владимир подошел к фальшборту. Внизу тихо шлепала по борту вода. Изломанные волной, как иконописный меч архистратига Михаила, тянулись по черной воде блики из иллюминаторов. Со стороны Владивостока, от темной полосы тянущихся по берегу садов, доносились звуки оркестра. То глухие, стушеванные ветерком в один смятый напев, то ярко прорвавшиеся вслед за звонким голосом кларнета. С воды слышалась песня и сквозь нее иногда балалайка.

Владимир долго смотрел на мерцающие огни, раскинувшиеся размашистым бисерным веером по склону котловины. Пологим серпом протянулись яркие фонари Светланки. Высоко за Нагорной, на отшибе от города, краснели огоньки матросской слободки.

По рейду дробным перекликом запрыгали склянки. Гукнула двойными тремя ударами и рында «Большевика».

На плечо Владимира опустилась рука:

— О чем задумался, детиникус?

Голицын с досадой обернулся:

— Брось дурить, клистирка.

Столь неприветливо встреченный фельдшер обиженно повернулся. Подволакивая плохо слушающуюся ногу, ушел в темноту палубы.

Рейд быстро затихал. Сквозь холодеющую черноту из залитого ярким световым пятном Гнилого Угла доносились звонкие удары по железу. Там был расположен судоремонтный завод.

Вразрез темноте со стороны Русского острова полоснул острый луч прожектора. Покружил по склону, вырывая глубокую зелень садов; слепо уперся в низко бегущие облака и исчез.

Высоко над головой Голицына, на главном мостике послышались голоса. Тускло замерцали широкие стекла командирской фубки. Холодную дрожь по позвонкам вызвал неожиданный вой ревуна. Тяжело сопя клубящимся паром, плюясь скопившейся водой, гудок басисто рвал тишину бухты.

Через некоторое время баснул еще продолжительней. Потом коротко рявкнул три раза. Вторя ему, громыхнул командой Воронов. Звякнуло кольцо на бакане. Плеснул по воде тросс.

С мостика едва донесся дробный звонок машинного телеграфа. Сейчас же звякнул ответно из машины. Привычным ухом Владимир уловил размеренное тяжелое сопение двигателей.

Тихо отрабатывая задним ходом, ледохол отошел от бакана. Раз за разом зазвякал телеграф. Притихая, с новым сопением чаще и протяжней заработали машины. Судно развернулось. Рассыпанные светляки Владивостока ушли на другой борт. Перед глазами Владимира встал темный берег лесистого склона.

Мерно застучали винты, раздельно хлопая лопастями. За кормой потянулась фосфоресцирующая полоса. Как млечный путь на черном небе. Пена тугим бурлящим жгутом вырывалась из-под ахтерштевня. Блестела, бурлила, кипела, вертелась в бешеной пляске светляков и медленно, нехотя разбегалась в стороны слабой беленькой кромкой, все шире и шире обозначая пройденный судном путь.

Владимир с трудом оторвался от фальшборта. Последний раз глянул на мерцающий театральной панорамой Владивосток и пошел в машину.

2. Октябрины

Вылка бросил хорей перед собаками. Упряжка стала, как вкопанная. Илья не спеша слез. За ним с маху остановились сани Билькинса. Американец радостно соскочил и сладко потянулся. Тело затекло. Ноги плохо слушались. Зарсен слез медленно, тяжело взмахнул кулачищами, потер колени. Не спеша пошел вслед убегающему к лагерю американцу.

Билькинс быстро заглянул в одну-другую палатку. Пусто. В лагере не было видно ни души. Он подождал подходящего Зарсена:

— Как вы думаете, мистер Зарсен, что бы это могло значить?

Вместо ответа Зарсен недоуменно пожал плечами:

— А черт же их знает. Давайте проедем прямо к стоянке корабля.

Они снова взгромоздились на сани. К великому неудовольствию не перестававшего ворчать Ильи, помчались к месту стоянки дирижабля.

Только там выяснилось, что все наличные люди были заняты неотложным ремонтом корабля. Порывом ветра «Графа Цеппелина» повернуло так неудачно, что он задел за камень кормой и повредил себе оперение.

Билькинс в отчаянии опустил руки:

— Значит, мы не можем двинуться сейчас же к Хансену.

Зарсен ничего не ответил. Он быстро скинул меховое платье и в брезентовом комбинезоне побежал на корму, где работали над оперением механики.

Задумавшегося Билькинса взял за рукав Михайло:

— Куда поедем?

— Больше никуда, — махнул рукой американец.

Билькинс ушел к себе и принялся с лихорадочной поспешностью исписывать один бланк за другим. Заготовив несколько радиограмм, он соединился с радиотрубкой. Но Оленных не отвечал. Билькинс с раздражением отправился отыскивать радиста.

Оленных же в это время вел оживленную беседу с вернувшимися проводниками. Долго и старательно потрясши руку радиста, Вылка при помощи Михайлы принялся его подробно расспрашивать о том, что делалось здесь в их отсутствие. Он делал это с такой уверенностью, что Князев даже пошутил над ним:

— Ты, Илья, в действительности точно председатель орудуешь. Чего ты контроли-то наводить вздумал? Чай Федор тебе не артельный парень.

Самоедин серьезно посмотрел на него:

— Ты, Михайла, русак, а дурак. Ты мине кази, энта земля советька?

— Советская.

— А много тут советькова люду? Ты да я. Два буде. А кто из нас старсой? Я — Вылка председатель — долзон я знать, али не долзон, циво на советькой земли есь, циво чужаки на ей делають?

— А ведь ты, пожалуй, и прав, Илька, — засмеялся С. — Бери, бери, брат, комиссарскую власть над ними. А ну, дядя Федор, крой рапорт председателю.

Но Оленных было не до шуток. В эти дни, когда завалили его гонцы от экспедиции тревожными радио, когда с берега то и дело царапались в наушники хитросплетения большой международной интриги, затеянной вокруг Земли Недоступности, Оленных ходил как во сне. Каждая передаваемая на землю радиограмма жгла пальцы дрожащими голубыми искрами. Неотступно гвоздила мысль: «Ведь сам, своими руками отрываю кусок от своей России. Раньше незаметно было, как это делается, больно далеко стоял. А вот тут как по писаному все. Точно в газете… И сам, своими руками. Вот нескладность-то… Решать нужно».

При этом совершенно незаметно для него самого эти мысли формировались в голове у радиста уже не из привычных, длиннотных немецких фраз. Четкие и короткие вставали в памяти почти забытые звуки русской речи. Оленных стал думать по-русски. И как-то само собой случилось так, что всякое известие истекающей злобой европейской и американской прессы, где говорилось о необходимости отторжения куска обледенелой земли от России, он стал прослушивать с неприязнью. При этом он сначала с досадой отбрасывал стоящее перед словом Россия слово «Советская». Потом привык к нему и перестал воспринимать эти слова отдельно. Даже когда в сводках или телеграммах просто говорилось: «большевики», в уме Оленных это ассоциировалось с родными бородатыми лицами сибирских земляков, толстыми нагольными тулупами и пушистой заснеженной тайгой. А за тайгой встала и заимка. С серой высокой избой староверского построя. Седая борода отца. Всегда безукоризненно чистая, повязанная под подбородком большим узлом с заячьими ушами, косынка матери.

Слово «большевики» перестало быть чужим и колючим. И когда Вылка уверенно заговорил о советской Земле Недоступности, Оленных принял это как решение, уже давно оформившееся у него самого, подготовленное многодневной трескотней морзиков в ушах.

Радист серьезно поглядел по очереди на проводников. Опасливо заглянул в проход. Долго полушепотом он рассказывал им о затяжных, сложных и трескучих дипломатических боях, шедших на материках из-за Земли Недоступности.

Михайло ожесточенно скреб лохмы бороды. Вылка внимательно, не мигая, глядел в рот радисту. Когда тот кончил, Илья недоуменно развел руками:

— Циво з деся делать?

— Да, завернулось, — задумчиво заметил Князев, — од- наче я так полагаю, што нет у них возможности отменять советский закон. Коли Калинин объявление делал, што вся-

кая земля наша, то значит, так тому и быть. Небось, не оттягают.

— В том-то и дело, ребята, — взволнованно зашептал Оленных, — до сих пор так водилось, что в этих самых полярных краях земля того, кто на ней флаг воткнул. А русского, то есть, я хотел сказать, советского флага тут не бывало допрежде, чем они свои повтыкали.

Михайло засмеялся:

— Ну, этта чепуха. Ежели в одном флаге дело, мы с Илькой сейчас такое полотно водрузим, ажно чертям тошно станет. Ты как думаешь, Илья?

— Отчего не мозна? Флагу мозна исделать.

Федор возразил:

— Дело, конешно, не только во флаге. Коли они уже спор, склоку затеяли, так надо этот флаг и защитой подпереть. А какая у нас защита? Вы двое не вояки. Они сюда столько аэропланов нагонют, што ахнуть не успеете, весь остров заполонят.

— Ну, полонить-то тут нечего, — скептически заметил Князев.

— Это вы, земляк, бросьте, — вразумил радист, — есть за што и даже очень. Вон, што ни день, такие радио шлют, что дух вон. Они здесь такого накопали, что всем сразу земля надобна сделалась. Я, конечно, судить не могу, но так мне сдается, что очень важный пункт по воздушной стратегии этот остров. Ну, а норвежцам, тем, конешно, только уголь нужен. Из-за этой стратегии склока между Штатами и Германией начинается. Воздушный газ гелиум здесь открыли. Значит, ежели сюда дирижибли ставить, вот такие как наш, то отсюда можно таких дел по всему берегу Сибири делать, што жуть. Даже на Тихий океан, газеты у них пишут, отсель влиять возможно.

— Н-да, вот так дела, мне и невдомек, — задумался Михайло. — Тогда понятно, што они и самоедиков-то энтих прижмали. Значит, остров во што бы ни стало им в руки взять надобно… Ну, а што, ребятки, ежели нам им ножки- то подрезать? Ахнуть бы радио в Москву, што, так и так, открыта, мол, нами, советскими промышленниками, новая территория для советского государства, и просим мы прислать нам подмогу, как нас только двое и не могем мы, значит, с иностранным буржуазным капиталом на этой земле совладеть. Как вы полагаете, пришлют нам-то, ай не пришлют?

— Зацем не прислать? Прислют, — уверенно сказал Вылка.

— Пришлют, пришлют, — передразнил его Михайло. — Надо сперва в расчет взять, чего пришлешь-то. Сюда никакой пароход не пролазит. Ерапланами сюда, небось, тоже не доскачешь. Значит, опять в дирижабле все дело. Ди- рижаблев этих, вот не знаю, много ль у нас.

Олениых радостно шлепнул себя по лбу:

— Стоп, земляки, вспомнил. Да ведь тут где-то советский ледокол быть должен. Стучали в сводках, што будто идет сюда с Владивостока ледоколище. Первый в мире. Новый построен. Лед ломает самый што ни на есть крепчайший.

— «Красин», што ли? Так он не новость какая, — скептически спросил Михайло.

— Нет… Дай бог памяти-то… Вона «Большевик» и есть.

При этом известии Вылка даже привскочил.

— Сюды ходит? — возбужденно уставился он на радиста.

— Нет, он на выручку двум пароходам. Их льды зат- рали. А только этот тут где-то, не так подалеку.

Михайло решительно поднялся. Он повернулся к Вылке:

— Вот што, Илья, как ты есть лицо советское, давай радию катать. Пущай с Москвы энтот ледокол к нам ворочают.

Вылка оживленно засуетился:

— Писы, Миша, писы.

Оленных остановил их:

— Постойте, братцы. Пока ледокол-то дойдет, ведь здесь с дирижабля остров на карту снимут. Самоедов ваших в поселке поизведут, и поминай, как звали.

— Не, так не мозна. Самоедов трогать не мозна. Мы позволять не станем, — загорячился Вылка.

— А как ты это не позволишь-то? — крутнул бородой Михайло.

— Ты думать долзон, как такое делать. А только не мозна самоедов свести.

— Ин ладна, сейчас додумаем. Покуда гони радию, Федор… А только вот што ты мне наперед скажи. Пошто ты это дело с нами затеял, коли ты чужак? Сказывал, в Россеи сколько годов-то не бывал. Значит, не советский ты?

Оленных упрямо выставил голову:

— Сибиряк я, братцы. Не могу больше без Сибири. Советская стала Сибирь. Знать, и мне советским становиться.

— Так, значит, в нашу веру переходишь?

— Перехожу, — потупился Оленных, — вот крест могу дать.

Он размашисто перекрестился.

— Это ты брось. В большевиках кресты отменены. Тут, брат, все делом доказывается, а не крестами. Заслужить на доть.

— Я, братцы, заслужу.

— Ну, коли заслужишь, октябрины, значит, сегодня.

Оленных удивленно посмотрел на Михайлу:

— Это што же такое?

— А это в большевиках заместо крестин. Октябрины, значит. А покуда давай-ка скоро радию писать.

Под диктовку Князева Оленных быстро выводил на бланке латинскими буквами:

Москва. Калинину. Земля Недоступности в полной власти буржуазных элементов, затесняющих местный самоедский пролетариат. Вплоть до кровопролития. Предлагаем выслать немедленную революционную помощь ледоколом «Большевик», либо дирижаблями. Всех представителей международного капитала, самочинствующих на советской земле, можем с помощью советской силы арестовать и предать революционной законности.

Оленных протянул Князеву исписанный бланк для подписи. Но Вылка перенял его и старательно вывел первым большой крест, возвращая бланк радисту, степенно сказал: — Подписать надо десь: Вылка придсидатель.

После Вылки подписал Князев.

Оленных поспешно ушел в радиокабину.

3. Ход «Большевика»

Голицын с трудом слез с койки. В тот момент, когда его ноги коснулись было палубы, судно легло на борт так, что машинист с размаху ткнулся головой в нависший над изголовьем бимс. Полоска теплой крови потекла из рассе- чины, заливая глаз. Стукаясь о переборки, хватаясь растопыренными пальцами за уходящие поручни, выбрался через горячий проход к лазарету.

— Эй, дружище, погляди, што у меня там, — пихнул он разметавшегося в глубокой лазаретной койке фельдшера.

Тот изумленно открыл глаза. С минуту он лежал неподвижно. Голицын не вытерпел:

— Вставай же, чертово колесо, опять налузгался. Видишь, кровь течет, унять надо.

Фельдшер моргнул и как встрепанный поднялся. От него пахнуло крепким перегаром. Не глядя на Голицына, он твердыми шагами на негнущихся, как у оловянного солдатика, ногах подошел к умывальнику. Открыл кран над подставленной под струю забортной воды головой.

— Ф-фу-уу! — отряхнулся он.

Наспех вытер полотенцем голову и принялся дрожащими пальцами обтирать рану машиниста. Через десять минут промытая рана была искуснейшим образом зашита и перевязана. Фельдшер подошел к койке и, не сгибаясь, повалился на нее, как бревно.

— Спасибо, Анатоликус, — пробормотал Владимир, натягивая робу.

Но благодарность пропала даром — Анатоликус лежал уже как труп, вытянув руки по швам. Владимир покачал головой и вышел.

— А ведь золотые руки, — пробормотал он, прикрывая дверь.

В горячем проходе было нестерпимо душно. Масляную полутьму пронизывали жгучие вихри из дверей, ведущих в машину. Снизу несло жарким сопением пара и лязгом стали. Владимир быстро скользнул по железному настилу, чтобы попасть в подходящее движение судна и успеть схватиться за поручни. Качка бросала судно с борта на борт. Большая стрелка креномера медленно перекачивалась с одной стороны на другую. Она добегала до ярко надраенной медной насечки с цифрой сорок и, подумав, начинала двигаться обратно.

Владимир повис на судорожно зажатых поручнях. Проникая через самый верхний ярус, на уровне колпаков цилиндров, Владимир поразился тому, что даже его привычным легким не хватает воздуха. Горло засасывало какую- то обжигающую, пропитанную запахом масла и горячего металла смесь. Ниже, когда цилиндры были уже над головой, он невольно сжался в комок. Размах судна был так силен, что машины всей громыхающей массой нависли сбоку. Твердо зная об огромном запасе прочности фундаментных болтов, Владимир все-таки совершенно ясно представил себе, как наклоненные на сорок градусов гиганты срываются с креплений и, кроша и дробя все на своем пути, начинают метаться по глубокому колодцу машинного отделения. На руках он проскользнул последние марши бесконечного трапа и упал прямо в объятия широко расставившего ноги и уцепившегося руками за горячее железо поручней вахтенного механика.

В пляске ледокола качались высоко подвешенные фонари. Черные тени безумно метались по машинному отделению. Они следовали теперь не только за движениями мелькающих шатунов и кривошипов, а и прыгали вокруг них при каждом наклоне судна, изменяя и ломая контуры машин. У машинистов рябило в глазах от неверного мерцания лязгающей стали. Но они целились безошибочными пальцами в беснующиеся штоки, хватали скользкое зеркало валов, шлепали ладонями по прихотливо изряблен- ной поверхности шатунов. Все металось и плясало. На прыгающую и вертящуюся сталь лились масло и мыльная вода. Горячий металл, как сосредоточенное в борьбе огромное животное, устремлялся в одно вращение, в один ритмический непрестанный круговорот главного вала.

«Вероятно, вот так действовали на психологию наших праотцов какие-нибудь бронтозавры или диплодоки, когда они с сопением, щелкая панцирными хвостами, нависали над несчастным человеком грудой давящего мяса. Будто и уйти некуда», — думал Голицын, ловя на каждом обороте шейку коленчатого вала, чтобы попробовать ее температуру. При этом все мысли были сосредоточены на одном: как бы вместе с качанием корабля на махнуть головой в крутящийся в смертельном лязге многотонный металл. «Только и ждет, чтобы измолоть», — мелькнуло в голове, когда ноги поехали по уходящей из-под них палубе.

В середине вахты полез наверх глотнуть немного свежего воздуха. С ясно сознанным состраданием прошел мимо пахнувшей терпкой угольной гарью двери, ведущей в черный колодец кочегарки. Не хотелось даже думать, как там при этой качке мечутся кочегары между зияющими красным зноем топками и черными штабелями катающегося по палубе угля.

На палубе охватило мокрым холодом. Рвануло из рук дверь рубки и с размаху бросило на кучу принайтовленных вдоль борта досок. Больно ушиб локоть. Хотелось потереть, но боялся оторвать руку от пойманного фала. Палуба стремительно приближалась к набухающей темной скользкой массой воде. Уходила из-под ног, заставляя почти лечь на стенку рубки. Пробрался было к баку, но сейчас же вернулся. Оттуда с шлепанием и журчанием стремились навстречу потоки холодной воды. Над носом корабля то и дело нарастали взлохмаченные гребни валов. Бросился в глаза прижавшийся под мостиком молоденький матрос. С уткнутого в пиллерс9 зеленого лица потоками сливалась вода. Матрос давился рвотой, судорожно хватаясь посиневшей рукой за грудь. А прямо над ним, из-за высокого борта главного мостика, топорщилась желтым напруженным брезентом дождевика коренастая фигура командира. Прикрываясь рукавицей от бешено гонимой ветром воды, Воронов пытался уставиться куда-то биноклем. От тошнотного стона матроса у Владимира самого нудно потянуло под ложечкой. Он стал торопливо пробираться обратно, но столкнулся с пробирающимся, вцепившись в тот же самый фал, радистом. Долго разминались. Оскользаясь по вздымающейся мокрой горой палубе, перехватил руками вокруг радиста, успел поймать срываемые ветром слова:

— Новости большие… амма… няем курс… доступности…

Попробовал переспросить, но радист только отчаянно мотнул головой, перебирая руками по скользкому фалу.

Через час в кубрике узнал подробности.

Ледокол получил из Москвы предписание. Изменен курс. Нужно полным ходом грести к Земле Недоступности, про которую урывками читали в газетах перед отходом. Как бы ни был тяжел путь, надо пробираться к этому острову.

Новость пришла, не возбудив волнения. Даже самые выносливые из команды ходили с бледными осунувшимися лицами.

Владимир пытался было обсудить с соседом по койке известие, но тоже не выдержал. То вставая на голову, то упираясь в переборку ногами, он внимательно следил за тем, как кишки подходят к самому горлу или опускаются тяжелым грузом в самый низ живота. Стянул пояс потуже и, стараясь не думать, уткнулся головой в подушку.

4. Вылка собирает митинг

Оленных дрожащими руками протянул Князеву бланк:

— Вот передавали на ледокол «Большевик».

Михайло медленно осилил депешу.

— Так-с. Значит, дело будет. Теперь это уже верняк. Наши пройдут.

— Я слышал ответ, — качая головой, заметил радист, — командир «Большевика» сомневается насчет льдов. А сейчас ледокол крепко штормует.

— Этто што! Тут сомнений быть не может. Сказано — идти. Значит, придут. Будьте благонадежны. А тебе, земляк, это значит октябрины.

Князев повернулся к спящему Вылке:

— Эй, проснись-ка… Илья, а Илья… Вона, слышь, какие вести-то у земляка.

Вылка внимательно выслушал. Радостно улыбнулся, подняв всю желтую кожу щек к широким скулам.

— Хороса, ай хороса!

Вдруг нахмурился.

— А ну как эти люди тикать станут… Эта не мозна.

— Да, вот это действительно задача. Сегодня дирижабль готов будет. Федер сказывает, что к вечеру пробу делать станут. А завтра, небось, на твоих родичей войной двинут. Как бы эту штуку сорвать, вот об чем речь.

— А ну как на цепоцку вязить? Али масины портить? Али ещо што? — предложил Вылка."

— Так они тебя к машинам и допустили, держи карман. Насчет цепки вот не знаю, но так полагаю, што ерундовое предложение. Как ты, земляк, располагаешь?

Оленных задумчиво мял депешу.

— Да, пожалуй, ничего не поделаете с этим. Разве только вот клапан цистерн открыть. Бензин выйдет. Тогда

тут на месте останемся. Самое же верное дело в уничтожении — спичка. Раз — и готово.

— Зигать? Эта мозна, — с живостью согласился Вылка.

— Нет, я так думаю, что это не пойдет… — возразил Князев. — Ин ладно, пока хватит с нас этих вестей, а как помешать, еще побалакаем. Ты, Федя, гони-кась радио в Москву, што, мол, об ихнем приказе мы, стало быть, известны и нынче станем принимать меры к препятствию буржуазным захватчикам чинить безобразия на советских территориях.

— И станем флагу втыкать, — добавил Вылка.

Когда Оленных ушел, Вылка еще долго о чем-то шептался с Михайлой.

Их беседу нарушил Зарсен:

— Алло, мистер Князев, мы завтра утром будем пробу делать. А днем, наверно, пойдем. Нужно приготовиться к подъему на дирижабль. Людей мало осталось, так вы ночью соберите здесь внизу все. Больного тоже приготовьте.

Последнее относилось к Литке. В отсутствие экспедиции он пришел в себя и стал узнавать окружающих. Только никак не мог припомнить, что с ним случилось.

Для Зарсена это было ошеломляющей новостью. Он старался подальше обходить палатку, где лежал больной.

Вылка, шепча, прильнул к самому уху Михайлы. Тот задумчиво кивал головой:

— Нет, Вылка, я так полагаю, что это зря.

Но Вылка упрямо помотал головой и нагнал Федора:

— Федор, кази всим людям на корабли, што мы с ими говорить зелаем. Пущай цириз полцаса сюды вниз вся придут.

— Я так полагаю, что зря с ними говорить, Илья, — заколебался Оленных, — лучше бы переждать, пока «Большевик» придет.

— Не, я знаю, — прищурился Илья. — Ты кази Билькин- су и Зарсен, сто мы желаем хоросо говорить перед, чем на самоетьку становищу летать станем.

Зарсен удивился такой просьбе, но согласился и разрешил всей команде сойти вниз.

Не меньше был удивлен и Михайло, когда Оленных передал ему желание Вылки и согласие Зарсена.

— Ты чево еще там затеял, Илька? — строго спросил он.

— А твоя какая дело?

— То ись как так? — удивился Князев.

— А так, присидатиль я, ай нет? Хочу слова казить.

— Ин ладно, поглядим. Ну, тогда айда вниз.

Вылка отвел глаза:

— Ты лезай на низ с Федором. Я скора вниз приду.

— Ладно, только не мешкай. Людям, я чай, работать надо, — наставительно бурюнул Михайло.

Внизу оживленно беседовала уже вся команда. Первый раз за время «службы на «Графе Цеппелине» его экипажу приходилось присутствовать на митинге. Да вдобавок еще инициатором его, как выяснилось, явился советский дикарь. Люди со смехом обсуждали положение. Этот смех привлек внимание Билькинса, занимавшегося у себя в палатке дневниками. Он выглянул. Выяснив, в чем дело, энергично запротестовал:

— Я считаю, мистер Зарсен, все это совершенным безобразием. Если это шутка, то довольно неудачная.

— Не все ли равно, где людям отдыхать — наверху или здесь. А ведь это даже забавно — митинг на Земле Недоступности. Ха-ха! Не забудьте, мистер Билькинс, что мы ведь на советской территории. Здесь митинг является вполне законной штукой.

Билькинс только что собрался возразить, как вдруг общее внимание привлек слабый звук сверху. На краю трапа, ведущего к троссу подъемника, стоял вахтенный механик — единственный человек, оставшийся на дирижабле, кроме Вылки. Он ожесточенно размахивал руками и кричал что-то слабым, разбиваемым порывами легкого ветерка голосом. Прежде, чем кто-либо разобрал что-нибудь из того, что силился крикнуть механик, тот снова исчез внутри корабля. А через минуту, может быть, даже еще меньше, чем через минуту, под брюхом дирижабля, в том месте, куда сходились широкие рукава от бензинных цистерн, служащие для их мгновенного опорожнения в случае пожара, широкая струя бензина, сверкнув на солнце, каскадом устремилась вниз.

Облако бензина было на некотором расстоянии от дирижабля, как из нижнего люка выпал какой-то черный вертящийся комок. Он падал значительно быстрее массы бензина, и через неуловимую долю секунды нагнал распылившуюся струю летучей жидкости. И в тот самый момент, когда этот черный комок пронизал бензинное облако, коротко блеснуло красное пламя и раздался вслед за этим глухой звук взрыва. Вместо бензинного облака медленно расходилась по ветру черная туча густого тяжелого дыма. А черный комок, полыхая языками пламени, быстро приближался к земле.

5. Вылкино слово

Взрыв разбил общее оцепенение. Люди закричали и бестолково забегали. Тут снизу обратили внимание на то, что уже давно от носа дирижабля отделилась люлька, стремительно опускающаяся на землю. Из люльки выскочил механик. Дрожа, путаясь заплетающимися ногами, он подбежал к ошеломленному Зарсену:

— Вот, капитан, я кричал… Этот дикарь пытался проникнуть в коридор бензиновых цистерн с трубкой в зубах… Я думал, он пьян, и вытолкал его вон… Крикнул вам, чтобы прислали кого-нибудь наверх забрать его… А в это время… в это время он снова вошел в коридор, и я не успел отвести его руку от рычага главного аварийного клапана… Он выпустил весь бензин… я закричал, я ударил его по голове… Он упал в люк… его трубка в парах бензина, капи- хтан.

— Все понятно, не волнуйтесь, — успокоил его Зарсен, — главное, что корабль не пострадал, а все…

— Да, но он хотел взорвать…

— Нет, он только хотел вылить бензин, — взволнованно крикнул Оленных.

— Вы знали? — подскочил к нему Зарсен.

— Да, он…

Князев не слышал того, что было дальше. Его внимание было сосредоточено на том месте, куда брызнул в самом начале падения дирижабля махрящийся короткими всплесками огня вертящийся комок. Комок размахивал на лету руками. Из-под огненной завесы дыбились широкие полы малицы.

Пальцы Князева лихорадочно застегивали одну шлейку за другой. С гиком бросил он упряжку вскачь. Хрустко скрипнули полозья и метнулся в сторону снег. Михайло несся, видя только то место, где слабо полыхал еще упавший комок, почти рядом с грудой чадящего черным дымом дирижабля. Растекаясь, пламя все ближе подходило к комочку.

Осталось несколько собачьих бросков до Ильи, когда поток горящего бензина слился с горящим комком самоедина. Собаки шарахнулись в сторону. Ломая хорей об их вздыбившиеся страхом хребты, Михайло заставил пробежать еще несколько шагов. Соскочил. Бросился к Илье. Подхватил на руки свернувшиеся скользкие черные остатки Вылки. Из-под обвалившейся комьями малицы с треском пузырилось мясо. По рукам Михайлы стекало пламя, когда подбежал к саням. Собаки с воем метались в упряжке, волоча по снегу двух передовых, клубившихся смрадным дымом горящей шерсти. Бензинный поток с треском кидался со снега горящими брызгами. Когда Михайло схватил обломок хорея, горела уже половина упряжки. Потерявшиеся от боли и страха собаки метались в постромках. Князев мазнул ножом по шлейкам барахтающейся головной пары. Взвыли остальные, ошпаренные брызгами, и бросились наутек от огня. Шерсть их тлела, расстилая за упряжкой длинную струю серого дыма. Дым вился за санями как за поездом. На санях, лопаясь связками обугленных мускулов, потрескивал труп Ильи. Михайло вспузырившимися руками придерживал труп на мятущихся по сугробам санях.

В лагере притихли. Никто не проронил ни слова, глядя на несущуюся под серым дымным плюмажем упряжку. Когда сани были уже совсем близко, тяжкую тишину прорезал насмешливый голос:

— Это называется — доклад по-советски.

Зарсен, как ужаленный, обернулся на этот голос. Держась за кол палатки, худой и бледный, стоял, вытянувшись во весь рост, Литке.

6. Льды расступаются

Кают-компанию раздирал грохот. Точно над кораблем рвались снаряды. Иногда весь корпус дергался, глухо рокотали железом борта, дробно звенела в буфетах посуда. Мигая, тряслись волоски лампочек в люстре. Так гремит внутренность военного корабля и дрожит вся его стальная махина, когда раздается залп башни.

Но на «Большевике» не было ни одной пушки. Грохотал, гремел и скрежетал по бортам разбиваемый крепким стальным форштевнем ледокола мощный лед. Огромные плотные голубые монолиты. Ни одной трещины. Ни одного разлома. Здесь впервые от создания мира идет судно, ломающее лед. Всегда бывало наоборот. Эти льдины привыкли ломать попавшие в их объятия корабли. Шутя, как гнилой орех, рассыпались по бревнышкам дуббель-шлю- пы, позднее, потрещав и поскрипев, разъезжались корветы и фрегаты, потом с металлическим гулким звоном лопались борта пароходов. Никто не выдерживал шутливого напора седых льдин. А теперь, дробимые круглым бронированным носом ледокола, льдины удивленно ползли по бортам вверх, точно желая заглянуть поближе на палубу диковинного ледолома. Со скрежетом боли сползали обратно и, бултыхнувшись в крупичатое снежное крошево, дыбом выплывали в сторонке, чтобы еще раз посмотреть на «Большевик». Потом сшибались, кряхтели, шушукались и, нагромоздившись друг на друга, уходили своей вечной, нигде не начинающейся и никогда не кончающейся дорогой.

А ледокол подпрыгивал на тяжелых полях, въезжая на них, как бронированная боевая колесница. Если лед не лопался, корабль, оставив кровавый след сурика и ржавчины, медленно, натужно сползал обратно. Разбежавшись, снова втискивался в неподатливую льдину. Так до тех пор, пока она не сдавалась. Пока длинная черная трещина не расползалась широким каналом, пропуская утюгоподобный корпус корабля.

Гремело в кают-компании, гремело в кубриках, гремело в лазарете. Здесь, кроме того, еще при каждом наскоке ледокола на особенно упругую льдину отчаянно бились в гнездах и звенели банки с лекарствами. Но Анатоликусу было на это совершенно наплевать, он пребывал в том состоянии, которое сам называл «лучшим отдыхом настоящего моряка». Голицын, зашедший в лазарет на перевязку, удивился необычайному шуму, царящему здесь. Но Ана- толикус спал бревном, вытянувшись в койке с прижатыми по швам руками. Владимир поглядел на недееспособного фельдшера и махнул рукой.

Вышел на палубу. Сощурив глаза от безмерного сверкания льда, взобрался на мостик. Глянул кругом — торосы и поля. Поля и торосы. Все бело. Сверкает и искрится. Тени от торосов, как искуснейший камуфляж, ломают контуры. Стало больно глядеть. Зажмурился. Круги пошли в глазах.

В конце мостика, упершись в поручни, выдерживал натиск старшего механика капитан Воронов. Топорщились седые усы. Сдвигались и раздвигались щетинистые кустики бровей. Складки бессонного лица обвисли вокруг рта. Механик наседал, размахивая длинными руками. Рукава синей робы были коротки и волосатые красные руки мелькали, как крылья поломанной мельницы:

— Запороть хотите? Запарывайте. А только я отвечать не желаю. Надеюсь, вам объяснять не нужно, что значит вибрация всех валов. Вон правый бортовый так бьет, что того гляди, вся машина к чортовой матери полетит. У меня в дейдвудах скоро фонтаны бить будут, а вам все форсировать… форсировать…

Механик зло фыркнул.

Командир пошевелил усами. Спокойно пробасил:

— Вы, батенька, это бросьте. Мы должны пройти, и баста.

— Должны! Эка удивили: должны. Мало ли что мы должны. Вон мы спать по колдоговору каждый день должны. А кто за меня теперь спит? Рыжий дядя? Должны! — не унимался механик. — Все долг да победы. Звонких слов сколько хочешь, во всем высокая политика. А когда машины рассыплются, тогда вся высокая политика на горбу механика скажется. Я вам не говорил, что ли, что в форпике из заклепок как из решета дует? А когда заклепки сдадут, вы свои пальцы вместо них вставите? В правом борту такая вмятина, что на выпертом листе хоть спать ложись. Должны! Вы судно беречь должны. Вот что я вам скажу!

— Ну, ладно, Михаил Васильич, — отрезал капитан, — сказал — пойду — и кончено. К матери все ваши валы и машины! Держите ваш дейдвуд руками, чтоб не тек. А не хватит рук, задницей сядьте. Вот это будет дело. Так я понимаю. Коли ты старший механик, то должен сдохнуть, а провести судно там, где мне нужно. Вот и все!

Воронов отвернулся. Водя биноклем по горизонту, щурил обведенные сеткой морщинок глаза.

Целый день все ждал увидеть землю. А ее нет как нет. Сколько раз уже вахтенный с марса истошно кричал: «Земля!» А на поверку оказывался либо торос, либо и того хуже — какая-нибудь косая тень.

У Воронова от бинокля уже глаза стали слезиться. А он все водил по горизонту.

Владимир подошел и взял у старика цейсс.

И ясно с первого же взгляда встал перед ним холмистый берег. Скалы громоздились впереди. Голицын радостно ткнул пальцем:

— Товарищ Воронов — глядите. Земля.

Командир спокойно глянул по пальцу и даже не счел нужным ответить. Владимир опустил бинокль и всмотрелся снова. Земли никакой не было.

Только много позже командир опустил бинокль. Подозвал вахтенного матроса:

— А ну-ка, Петренко, кликни старпома.

Когда коренастый маленький моряк в толстой, шаром сидящей шубе вылез на мостик, Воронов протянул ему цейсс и показал направление:

— Гляньте-ка, Иван Иваныч. По-моему, она и есть.

Старпом внимательно поводил биноклем. Оторвался.

Снова уставился. Опустил его:

— Она и есть.

Голицын посмотрел и увидел слабую, темную полоску, волнистой грядкой вырастающую под льдинами.

— Через вахту придется сбавить ходу, — басил командир, — к берегу я не пойду. Как обнаружим место их стоянки, спустим партию на лед. Черт их знает, промеров тут никаких. Посадим судно, потом не слезть будет… Так вы распорядитесь, значит. Через вахту. А я теперь пойду, сосну часок.

Вслед спускавшемуся командиру громыхнул по ступенькам трапа Голицын:

— Федор Федрыч, а что за земля?

— Земля-то? Да Земля Недоступности.

— Приехали, значит.

— Притопали.

Голицын помчался вниз. Взлетая в кубрик, весело крикнул:

— А ну, братва, наверх… Земля Недоступности.

Толпясь и крича, люди мчались по трапам наверх. Сгрудившись, теснились побортам:

— Где, где?.. Врешь, там ничего нет.

— Вона, вона, я вижу!

А ледокол не переставая долбил острым носом толстые льдины. Сопели машины. Грохотали по осколкам винты. Острый нос врезался в искрящиеся аквамаринами высокие бока ледяных полей. Льды скрипели, трещали, шуршали по черным бортам. Грохотом наполняли всю стальную коробку. Не выдерживали натиска десяти тысяч лошадиных сил. Расступались, пропуская судно в широкий черный канал.

Ледокол пробивался к достигнутой Земле Недоступности. Впервые в истории полярных путешествий, впервые в исчисляемой миллионами лет жизни девственных льдин они уступали путь кораблю «Большевик».

7. Таковых снять

— «…таковых снять и на своем судне доставить во Владивостокский порт», — закончил басом Воронов. Он крутнул пальцами в воздухе, сделал жест, будто приставлял кулачищем печать к листу, и добавил:

— Ну, и там надлежащие подписи.

Немцы не только не сопротивлялись, но даже не возражали. В сопровождении одного матроса весь экипаж «Графа Цеппелина» побрел через лед к чернеющему вдали утюжку «Большевика». Страх перед неожиданным «большевистским пленом» быстро рассеялся. Фамильярная ласковость, составляющая неотъемлемое свойство русского матроса, когда он сталкивается с людьми, попавшими в беду, довольно быстро заставила разойтись мрачно сведенные брови немцев. Особенно молодых.

Иначе обстояло дело с Зарсеном. Он отказался было следовать на корабль. Пришлось даже прибегнуть к угрозе.

С совершенно неожиданной радостью встретил прибытие «Большевика» старший офицер фон Литке. С трудом передвигая ноги, он выполз из палатки.

— Я готов вас приветствовать не только как спасителей, — любезно заявил он Воронову, — но ваше прибытие избавляет меня от необходимости проходить курс политических наук заново и читать после того длинную лекцию моим товарищам по несчастью. Я, собственно говорю о диалектике, которая, кажется, лежит в основе вашего мировоззрения.

— Да, диалектический материализм, как основа марксистского понимания вещей.

— Мне нужно проанализировать некоторые события именно с этой точки зрения. У себя в идеалистическом арсенале я, к сожалению, не нахожу того, что могло бы объяснить ряд событий, имевших место во время нашего путешествия.

— Ну, я думаю, среди нашей судовой молодежи вы найдете себе в этом деле хороших помощников.

— Очень, очень рад, херр командер, — пожал Литке руку Воронова.

Литке был последним присоединившимся к партии, уходившей на корабль. Его тащили на санях, так как он был еще слишком слаб, чтобы идти. При этом Зарсен старательно держался на другом конце группы, избегая даже смотреть в ту сторону, где находился Литке. Он не верил тому, будто Литке действительно не может припомнить, что именно с ним произошло. Казалось, что старший офицер симулирует потерю памяти из каких-то своих соображений.

Билькинса не было с партией. При появлении ледокола американец, точно почувствовав, что речь идет об аннулировании всех результатов его экспедиции, поднял вопрос о том, чтобы уходить от берега к туземному поселку. Но немцы еще раз наотрез отказались двигаться по снегам пешком. А собак могло хватить только на незначительную часть зкипажа,

Когда же от борта ледокола отделилась партия и направилась к берегу, Билькинс отдал распоряжение проводникам запрягать собак. Те наотрез отказались. Билькинс сам подобрал себе запряжку, захватил небольшой запас продовольствия и умчался в снежную пустыню.

Однако это не могло опасти его положения. Лишь одними сутками позже Билькинса руководимый Михайлой длинный караван собачьих упряжек подходил к чернеющим на светложелтой полянке хижинам туземного поселка.

К приходу советских моряков положение в поселке оставалось тем же, что и было. Американцы сидели на гребне и охраняли вход в долину. Туземцы оставались у себя в поселке, ежеминутно ожидая нападения, готовые его отражать. В домике Великого жили Хансен и Шнейдер, охраняемые несколькими охотниками. Сам Великий, после тяжелого приступа болезни, начал очень быстро крепнуть. Он уже вставал с постели и ходил по горнице. Однако все попытки Хансена договориться с ним ни к чему не приводили. Великий оставался при том же убеждении, что пришельцы — враги его народа, и не шел ни на какие уступки. Он даже начал с Хансеном совершенно спокойно дружески советоваться, что следует сделать со всеми чужеземцами, как только он совершенно поправится. Скорее, собственно, он советовался о том, каким именно способом их следует истребить. Он стоял на том, что эти белые явились потому, что туземцы уже дважды сделали ошибку. Когда к ним явились злые белые духи, они их первый раз просто убили, обезглавив. Поэтому духи, отыскав свои головы в море, скова пришли.

— В третий раз, вы понимаете, в третий раз! — с ужасом повторял Великий. — Я не знаю, как мне от них отделаться… Знаете, что мне приходит в голову? — он хлопнул себя по лбу. — Да, пожалуй, это будет неплохо. Нам нужно их совершенно уничтожить, так, чтобы они не могли собрать себя и снова прийти сюда. Я думаю, что, если их сжечь, это будет самым верным средством. Ведь дыма не соберешь. А, как вы думаете? Вот вы, хотя бы. Сможете ли вы снова воскреснуть, если я выпущу вас в трубу? Я думаю, нет. Ну, скажите же мне, дайте мне какой-нибудь совет… Мне так трудно одному думать за всех… Я совершенно один.

Временами Хансену казалось, что весь этот дикий бред только кривляние. Что Великий только делает вид, будто верит тому, что говорит. Хансен приходил к такому убеждению еще и потому, что уж слишком резкой была разница между тем Великим, который нес всю эту невероятную чепуху о духах, и тем просто психически больным человеком, который, ожесточенно растирая себе лоб, страдальчески умолял:

— Скажите, ну, скажите же мне, кто я?.. Я забыл, забыл… Анна, вот если бы здесь была Анна… О, она бы сказала мне, я знаю. А вы, вы не узнаете меня?

В такие минуты он почти с детской надеждой смотрел в глаза Хансену, ожидая ответа:

— Ну, посмотрите на меня… Вы должны меня знать… Вы должны меня знать.

Хансен, сокрушенно качая головой, тихо говорил:

— Нет… не знаю.

Великий ронял на стол огромную копну взлохмаченной седины и, дергая плечами, плакал навзрыд. Иногда его рыдания всю ночь не давали Хансену уснуть.

А наутро начиталось опять то же самое, с садистическим смакованием подробностей того, как он расправился с белыми духами.

В этих разговорах Великий коротал дни. Он вообще мало внимания обращал на время. Мало-помалу втянулся в эту нудную жизнь и Хансен. Он нашел на полках Великого несколько старых немецких, английских и русских морских книг. В чтении он проводил теперь все время, не занятое разговорами с хозяином хижины. Единственный из обитателей домика, кто никак не мог приспособиться — был Шнейдер. Хотя с него и сняли ремни и даже позволили теперь сидеть, но говорить по-прежнему не давали ни с кем. Он целые дни принужден был просиживать рядом со своими стражами, бдительно следившими за каждым его движением.

В отрезанном от поселка домике дни тянулись нудно и однообразно. Прибегавший иногда домой Ваньца, весело перебросившись несколькими словами с отцом, так же беспечно убегал, перестав обращать какое бы то ни было внимание на пленников. Он был единственным человеком в окружности, не чувствующим ни малейшего стеснения своей свободы. Американцы были прикованы к месту наблюдением за туземцами. Туземцы сидели, внимательно следя за американцами. Обитатели домика не высовывали носа наружу. И только Ваньца свободно бегал, где хотел. Его не трогали даже американцы.

Хансен пытался было использовать мальчика для того, чтобы установить связь с туземцами, но из этого ничего не вышло. Все, что сказал ему Хансен, Ваньца тут же при Фритьофе передал старику:

— Скажи, господин, следует мне говорить это тем белым, что сидят с огненными палками на холме?

После того Хансен не пытался с ним говорить. Даже не пробовал расспрашивать о творящемся за стенами домика.

Однажды Ваньца пропадал дольше обыкновенного. Вдруг дверь распахнулась и запыхавшийся мальчик с восторгом бросился к отцу:

— Господин! В становище пришли другие духи. Много духов. Такие же белые и большие. Они много кричали, смеялись. Они взяли в плен тех духов, что сидели на холме. Они отняли у них огненные палки. Они ведут их сюда.

Великий медленно поднялся со стула и положил жилистую руку на голову мальчика:

— Не торопись, Ваньца, скажи, откуда они пришли.

— Они приехали на собаках. У них много, много собак. Маньца сказал народу, что это духи светлого Нума. Они пришли, чтобы прогнать от нас злых духов Аа. Маньца говорит…

Но мальчик не успел кончить. На ступеньках раздались тяжелые шаги. Дверь медленно отворилась и в горницу ввалилась шумная ватага молодых моряков в черных бушлатах и черных ушастых шапках. Впереди коренастый седой моряк. Капитан Воронов.

— Здравствуйте, товарищи, — раздельно пробасил капитан. — Кто здесь будет хозяин?

Он вопросительно обвел глазами присутствующих. Остановил взор на гордо выпрямившемся во весь рост Великом.

— Вы, што ли?

Великий ничего не отвечал. Он только вздрагивал при каждом слове Воронова.

Воронов удивленно повторил вопрос:

— Ну, в чем же дело, кто хозяин-то?

Вдруг Великий, вытянув руку, подошел к капитану. Он властно взял его за плечо; медленно, отчеканивая слова, произнес по-русски:

— Скажи мне, кто я?

Моряки удивленно переглянулись. Воронов, смешавшись, посмотрел на Хансена и Шнейдера:

— Что это значит?

Великий разочарованно опустил руку:

— Значит, и ты не скажешь… А я думал, что ты знаешь. Разве ты тоже немец?.. Тогда, значит, и ты с ними. Тогда и ты лжешь!

Хансен сделал шаг вперед и быстро заговорил по-немецки:

— Я Фритьоф Хансан.

Воронов молча протянул старику руку.

— Сейчас мы с вами все выясним, — продолжал норвежец. — Этот человек болен. По-видимому, он русский. Он думает, что мы злые духи, пришедшие отнять уголь у его народа. Вас он принимает за добрых духов, пришедших прогнать нас. Здесь он правит. Как всегда, туземцы сочли безумие несчастного святостью. Я не знаю, удастся ли вам рассеять это заблуждение. Но мне кажется, что нужно во всяком случае повести дело так, чтобы избежать каких бы то ни было конфликтов. Возьмите на себя роль избавителей поселка от нас и выведите наших людей отсюда. Иначе им придется очень плохо.

Воронов засмеялся.

— Боюсь, что мы действительно явились избавителями поселка. Относительно участи ваших товарищей можете быть покойны. За них ручаюсь вам я, командир «Большевика». — Воронов повернулся к Великому и мягко произнес:

— Я знаю, старик, кто ты.

Великий всем телом надвинулся на капитана, впившись в него огромными голубыми глазами.

— Ты моряк, — так же мягко сказал капитан.

Великий сразу осел и разочарованно покачал головой:

— Нет, ты лжешь. Моряк — ты. Я другой.

Глаза Воронова сверкнули, он стремительно сделал шаг вперед и, взяв Великого за руку, резко, повелительно отчеканил:

— Нет, ты моряк. Я не лгу.

Великий подался под тяжелым взглядом капитана. Он сразу весь осел и сжался, как от удара. Дергающимися губами он прошептал:

— Хорошо, я моряк… Но… — он на минуту задумался. — Скажи мне еще, кто они.

Он показал на Хансена и Шнейдер а.

— Они те, за кем я пришел. Я беру их в плен. Они понесут наказание за то, что пришли сюда, — ответил Воронов.

Великий покачал головой и быстро подошел к своей постели.

— Тогда я хочу сам, — сказал он на ходу.

Повернулся от постели, держа в вытянутой руке большой маузер.

Все, как один, присели под черным очком дула.

8. Таковые сняты

Прошло почти две недели с тех пор, как Воронов прибыл со своей командой в поселок.

Много искусства потребовалось на то, чтобы сговориться с туземцами. Пришлось даже дважды отправлять санные караваны к ледоколу, чтобы доставить к становищу кое-какие запасы, вроде сахара и муки. Окончательному укреплению авторитета Воронова послужило то, что он подарил населению несколько винтовок. Отобрав лучших охотников, он научил их стрелять.

Зато команда «Большевика», поголовно создавшая в эти дни в становище настоящий агитпроп, в результате качала своего старого капитана. Даже Маньца, сам старый Маньца согласился называть себя не иначе, как «председатель островного совета».

— Собственно говоря, — сказал при этом Михайло, — место это по справедливости должно бы было быть предоставлено Илье Вылке, как он на этом острове первый советский представитель.

Воронов засмеялся:

— Я не думаю, что эта старая ворона будет ему хорошим заместителем, но надеюсь, что здешняя молодежь довольно быстро войдет во вкус настоящей жизни без Ну- мов и Аа и покажет старой песочнице кузькину мать.

Много хлопот доставили переговоры о дальнейшей судьбе развенчанного Великого. Наконец, было решено, что он отправится вместе с командой советского ледокола на большую Южную землю. К удивлению, сам Великий отнесся к этому известию почти безразлично. Он вообще проявлял в последние дни почти полное равнодушие к тому, что делалось вокруг него. Он весь ушел в перечитывание того, что было им написано за время пребывания на острове. Однако он ревниво охранял рукописи от взоров посто-

ронних. В последний момент, когда Воронов и Хансен решили уж было, что при отправке больного им удастся захватить тетради, Великий совершено неожиданно сжег их без остатка на жаровне в своем доме. К этой жаровне он так до последнего момента никому и не позволил притронуться. Только старый Маньца, приходя в домик, выгребал шлак и подбрасывал свежий уголь.

В день сожжения документов, когда в горницу вошли Воронов и Хансен, Великий сидел, развалясь, в высоком кресле и небрежно помешивал железным прутом в огне. Он радостно обернулся к вошедшим:

— А вы знаете, господа, я ведь знаю, кто я.

Хансен даже вскрикнул от неожиданности.

Великий задумчиво посмотрел на огонь.

— Я Николай Васильевич Гоголь, — медленно произнес он. Худым костистым пальцем он указал на огонь. — И вон там сгорела моя душа… Моя мертвая душа.

Он уронил на грудь седую копну головы.

Гости молча стояли у двери.

Великий поднялся:

— Теперь я могу итти с вами на… Как вы сказали, куда я должен идти?

— На ледокольное судно «Большевик».

— Да, на «Большевик».

Великий обернулся к двери:

— Ваньца!

Мальчик вбежал в горницу с руками, полными кристаллов исландского шпата. Великий ласково поманил его к себе:

— Брось это, мой мальчик.

— Но в них играет все солнце. Вот, смотри, пойдем на улицу. В каждом камешке помещается целое солнце.

Великий мягко засмеялся:

— Ну хорошо, возьми эти камни… Только не бери угля. Не надо угля.

— Хорошо. А куда мы поедем?

— Мы поедем с тобой на… — он вопросительно взглянул на Воронова.

Тот снова подсказал:

— На «Большевик».

Великий кивнул головой и медленно пошел к дверям. Он ни разу не обернулся. Мальчик весело побежал следом.

Так они пустились вслед много раньше отправленным к берегу американцам.

Через четверо суток собаки с визгом и лаем бросились к кромке берегового припая, к стремглав несущимся им навстречу от судна мохнатым псам.

Пока на берегу шли последние сборы, Воронов набрасывал подробное радиодонесение.

Оленных, стоя в стороне, внимательно следил за капитаном.

Воронов, кончив, подозвал матроса:

— А ну, товарищ, дуй-ка на судно, сдай вот это радисту. Пусть сейчас же сбросит на берег.

— Есть, товарищ командир.

Матрос повернулся было идти, но его остановил подошедший Федор.

— Господин капитан, позвольте мне отправить это радио самому, — просительно обратился он к. Воронову.

— Совершенно не к чему, — пожал плечами капитан, — у нас есть свои радисты.

На разговор подошел Князев:

— Товарищ командир, — сказал он, кладя волосатую руку на плечо Оленных, — я так располагаю, што это ему надоть предоставить. Мы его октябрин-то так и не успели справить, а ведь он-то и есть наш самоглавнейший пособник. Пущай распишется под первой советской радией.

Воронов нехотя согласился. Оленных побрел к кораблю. Следом пошел матрос. И когда Оленных дрожащими пальцами выстукивал депешу командира, рядом с ним как бы невзначай сидел, внимательно прислушиваясь к пискам голубой искры, судовой радист. О том, что он проверял его передачу, Оленных понял по возгласу, который тот издал, когда Оленных отстукал последнюю фразу.

— …таковые сняты точка, — вслух сказал судовой радист. — Правильно, товарищ!

9. Наши руки чисты

Пока шла переправа на судно остатков лагеря, туземцы не покидали прибрежных холмов. Они внимательно следили за каждым шагом белых. Только когда по льду потянулась на ледокол вереница американцев, Маньца быстро съехал с холма и подошел к Воронову. Он жестом подозвал Князева — единственного переводчика.

— Слушай, друг, спроси ворону, почему он уводит злых духов к себе на лодку? Почему он их не убивает сейчас же у нас на глазах?

Воронов рассмеялся;

— Ах ты, старый, опять за своих духов взялся! А я ведь думал, что антирелигиозные лекции пошли и тебе на пользу, не только твоим ребятам.

— Ты говори так, чтоб я понимать мог, — сумрачно буркнул Маньца.

— Ну, ладно. Если ты боишься этих духов, то можешь спать спокойно. Мы их увезем так далеко, чтобы они больше никогда, никогда не могли прийти на твою землю. Твой народ больше не увидит духов от Аа. Если когда-нибудь к нему и придут белые гости, то у них в руках будет вот такой же значок, какой стоит здесь, — Воронов показал на советский флаг, треплющийся красным полотнищем с гербом. — Это значок друзей вашего народа. А всех злых духов эти друзья раз и навсегда прогонят с твоей земли.

Маньца остался на берегу, разочарованный.

Его фигура еще долго виднелась на вершине прибрежного откоса. Он не пошел вместе со своими охотниками, погнавшими сани по льду почти к самому ледоколу.

Однако из них никто не рискнул воспользоваться приглашением капитана. Они молча смотрели на судно и в ужасе бросились к берегу, когда тишину разорвал басистый гудок «Большевика». Больше никто к кораблю не при-

ближался. Воронов напрасно звал их жестами и криками. Туземцы боязливо толпились на таком расстоянии, куда голос не достигал. Капитану пришлось самому спуститься на лед и пойти навстречу островитянам. Не дойдя несколько шагов, он остановился и поднял руку:

— Ну, прощайте.

Князев перевел.

Дружно крикнули:

— Прощай!

— Никому, у кого не будет в руках красного знака ваших друзей, не давайте вашего угля. Он ваш. Тепло от него должно принадлежать вам. Когда придут за углем ваши друзья, они привезут вам в обмен такие вещи, какие я дарил. Вы будете сытно кушать и будете стрелять зверей из ружей. Старому Маньце скажите, что мой народ, про который вам рассказывал брат ваш Вылка, одной веры с вами. У нас общая вера. И мы всегда приходим к нашим братьям, как друзья. Мы никогда не отнимаем у них ничего, как хотели отнять те белые, что пришли до нас. Они хотели взять ваш уголь. Мы его не тронули. Вы видите — наши руки чисты.

Воронов поднял ладони и показал их туземцам.

Те удовлетворенно закивали.

— Ну, прощайте.

— Прощай! — загудело веселым хором.

Воронов хотел уходить. Но в это время подъехал Мань- ца. Обращаясь к капитану, он загнусил:

— Ты нас обманешь, ты не убьешь тех белых духов. Я хочу видеть, как они будут умирать.

Глазки старика зло сверкали из-под нависших дряблых век. Воронов махнул на него рукой:

— Ладно, старик… Я сказал уже твоим охотникам все. Не могу же я делать тут дырки во льду, чтобы спускать в воду этих белых. Вот мы дойдем до чистой воды, где нет льда. Там я брошу их всех за борт.

— А ты не врешь? — покачал головой Маньца.

— Обещаю тебе, — серьезно сказал Воронов и пошел к кораблю.

10. Все как по писаному

Хансен оглядел собеседников.

— Вы видите, господа, все как по писаному. Я не помню, с кем именно, но я говорил еще на блаженной памяти «Графе Цеппелине» о том, что если бы с нами что-нибудь стряслось, то выручил бы нас не кто-нибудь иной, а именно большевики.

— Ничего себе выручка, — скептически заметил Билькинс.

— А мне так нравится, и даже очень, — задумчиво бросил Литке.

Хансен еще раз обежал глазами всех сидящих в каюте.

— А почему не показывается Зарсен?

Билькинс недоуменно пожал плечами:

— Сидит у себя, как бирюк. Все что-то подсчитывает и чертит.

Литке смущенно кашлянул:

— Я боюсь, что здесь виноват я; по-видимому, я чем-нибудь задел господина Зарсена. Он упорно избегает не только со мной разговаривать или встречаться, но даже не смотрит в мою сторону… Я вот только никак не могу припомнить, чем я его задел. У меня стала такая отвратительная память.

Литке даже потер виски пальцами и досадливо сморщил нос.

— А что касается ваших слов, Хансен, то опять-таки я должен вернуться к тому, что говорил. Ну, вот опять… Я забыл, с кем это я говорил… Нет не помню… ну, это все равно. Я считаю то, что случилось, почти в порядке вещей.

Билькинс фыркнул и передернул плечами.

— Не удивляйтесь, мистер Билькинс, тому, что я говорю, — заметил жест Билькинса Литке. — Поверьте, что я предпочел бы говорить обратное. Но я привык смотреть на

факты со всех сторон. Их нужно рассматривать так, чтобы ни одна деталь не осталась в тени, и тогда для вас станет ясна самая суть, самая природа факта. Я думаю, что именно такой здоровый анализ фактов в самой природе русских. Посмотрите-ка. Вот образец ходульности: римляне когда-то говорили: йе тогШ18 аи1 Ьепе аи1 тЫК И мы теперь, как попугаи, повторяем эту пословицу. Хотя очень часто она приносит явный вред. Да, именно вред. Когда приходится разбирать ошибки политиков, мыслителей, мы из какого-то ложного стыда отметаем в сторону здоровый анализ. А из-за этого все то, что внешне приемлемо для нас, приобретает и совершенно другую цену, и другой смысл. Иногда это делается догматом только потому, что дано без нароста ошибок, которые мы отбросили все по тому же принципу: о мертвых или хорошо, или ничего. А вот русский народ очень давно дал другую пословицу: «Мертвые сраму не имут». Это дает им право гораздо более объективно разобрать по косточкам всякое литературное, философское и политическое наследство. Они могут говорить все, что угодно, никто их не упрекает, как ханжа: ах, тише, ради бога, тише, стыдитесь так говорить о покойнике. Это много выгоднее. И я думаю, херр Хансен…

Литке не договорил. В дверях каюты появился буфетчик:

— Командир велел звать к обеду.

Хансен поднялся и раздельно ответил:

— Скажите командиру спасибо. Мы сейчас придем.

Он повернулся к спутникам:

— Я уже пользовался когда-то гостеприимством Советов. Могу вас заверить, что плохо мы себя здесь чувствовать не будем.

— И будем кушать «шти мит кашша», — засмеялся Литке.

— Ну, вы подождите, Литке, шутить насчет каши. Сам я, правда, не питаю пристрастия к этой «тшорная кашша», но покойник Зуль ее просто обожал. Может быть, она и вам придется по вкусу, — шутливо заметил Хансен.

— Тем более, что все русское, кажется, начинает приходиться по вкусу господину майору, — подал реплику Билькинс.

— Если каша большевиков понравится мне хотя бы на одну десятую того, как нравятся некоторые большевистские мысли, то я боюсь, что не смогу от нее оторваться, — зло отозвался Литке.

— Ну ладно, ладно, господа, давайте-ка лучше не будем задерживать хозяев. Пойдем в кают-компанию.

Хансен вышел из каюты. За ним нерешительно потянулись остальные.

11. Ваньцын медальон

Анатоликус хлопотал. После двух недель запустения его лазарет ожил. Но Анатоликус, приготовив ванну, напрасно уговаривал Великого спуститься в лазарет. Тот категорически отверг предложение, забившись на краю юта за бухту троса. А так как ванна стыла, фельдшер схватил в охапку бродившего по палубе Ваньцу и потащил его вниз мыться. Сначала мальчик испугался, но потом заинтересовался оборудованием лазарета. Разглядывая сверкающие хирургические инструменты и банки с разноцветными настойками, он дал себя раздеть почти без возражений. Анатоликус с торжеством стаскивал с мальчика пимы, штаны и малицу. Он пришел в искреннее удивление, увидев под замасленной грязной малицей совершенно чистое тело. При этом кожа была почти белой. Когда малица была снята, Анатоликусу бросилась в глаза тонкая золотая цепочка, обвившая худенькую шею мальчика. На груди Ваньцы висел золотой медальон. В крышке виднелось несколько дырочек от обломленной монограммы. Но следов вензеля на обтертом золоте уже не сохранилось.

Анатоликус буквально впился в этот медальон. Однако Ваньца оказал ему упорное сопротивление. Он не хотел его снимать. Только дав обещание вернуть медальон, когда мальчик вылезет из ванны, и подкрепив это обещание большим куском шоколада, фельдшер овладел драгоценностью.

12. Это?

Пока Анатоликус возился в лазарете с Ваньцей, Голицын, взявший на себя миссию уговорить Великого спуститься в каюту, с необычайным терпением пытался растолковать больному, что переход вниз не связан ни с какой опасностью. Но Великий продолжал прятаться за нагроможденные на палубе грузы. Он испуганно озирался и, в ответ на спокойные ласковые увещания машиниста, ехидно посмеивался:

— Знаю я, знаю эти ванны… ванны, ха-ха-ха!.. А потом я буду бегать по всей земле и искать свою голову. Вы думаете, что я сумасшедший. Нет, дудки, меня на этом не проведете.

Он показал язык Владимиру и приставил к носу растопыренную пятерню. Потом неожиданно веки его набухли и из глаз часто-часто закапали слезы. Больной жалобно всхлипнул:

— Ну, хорошо, послушай, я обещаю тебе никогда и никому не выдавать твоей тайны. Скажи мне только: кто я?.. Ну, прошу тебя… ради Анны, скажи мне, откуда я пришел. Ты мне скажи только одно слово, и я все вспомню, — страдальчески сказал Великий.

Он принялся с выражением боли тереть лоб и виски.

— Какое слово я должен тебе сказать, чтобы ты вспомнил, кто ты?

Великий жалобно поглядел на Владимира:

— Какое слово? Вот в том-то и дело, что я не помню… Но я знаю, мне нужно только одно слово.

— Хорошо, я буду тебе напоминать, и ты мне скажи, когда я отгадаю. Это слово обозначает что-нибудь из судовой обстановки?

— Нет.

— Название судна?

— Нет, не судно.

— Какая-нибудь страна?

— А что такое страна?.. Ах да, страна — знаю. Нет.

— Чье-нибудь имя?

Великий потер лоб.

— Ты говоришь — имя?.. Может быть, имя… Да, пожалуй, имя.

— Имя мужчины или женщины?

Но Великий не успел ответить. Его внимание привлекла группа людей, появившихся на палубе. Впереди вразвалку шел Воронов. При виде него Великий вскочил и бросился бежать. Голицын побежал было за ним, но его остановил крик капитана:

— Брось, товарищ! Пусть он будет один.

— А я обещал Щукину привести его в ванну.

— Пошли ты Щукина к чертовой матери вместе с его ванной! Видит ведь, что человек не в себе, а лезет с ванной. Ну, чего загорелось? Не мылся лет двадцать, ничего не случится, если не помоется и еще две недели. Ведь он не только людей, а и вещей боится.

— Нет, товарищ капитан. Я за ним подсмотрел. Когда он думал, что остался один, он очень внимательно разглядывал все вокруг себя. Главным образом всякую снасть, оборудование. Брал в руки концы, над якорем постоял. Очень внимательно рассматривал флаг. И все при этом что-то шепчет. Лоб трет, точно вспоминает.

— Мне все-таки сдается, что он не кто, как моряк, — пробасил Воронов.

При звуке его голоса Великий выглянул из-за угла рубки.

Он засмеялся, но при малейшей попытке пойти за ним следом опять стремглав умчался. При этом он очень легко и быстро взобрался на груду наваленных досок. Оттуда перешагнул на спардек и взобрался на крышу носовой рубки. Стоя на самом краю, он кривлялся и показывал язык.

В этот момент из дверей рубки выскочил запыхавшийся фельдшер. Волоча ногу, он поспешно протолкался к Воронову:

— Товарищ капитан, вон, поглядите… На мальчике-то какой штукус надет был, — Щукин протянул медальон. — Он сказал, будто это его отец в ладонке.

Воронов взял медальон в руку; из овала крышечки смотрела мутная фотография. Капитан пристально всматривался в изображение. Бюст мужчины в морской форме настолько выцвел, что черты лица сделались бледными и расплывчатыми. Воронов напрягал зрение и память. Он поднял медальон к свету. Золото блеснуло. Великий протянул руку со своей рубки и дико закричал:

— Отдай!

Но с ним почти совпал громкий радостный бас капитана:

— Да ведь это же Брусилов!

Великий на минуту замер на краю рубки, потом, пронзительно крикнув, упал как подкошенный.

К распростертому на палубе телу первым подбежал капитан. Он нагнулся к старику и поднял к себе на колено его голову. Великий очнулся. Большие голубые глаза заволоклись слезами. Хрипло, с трудом Великий проговорил:

— Это я.

Его лицо перекосилось. Глаза закатились. Копна седых волос откинулась к спине, выпячивая коричневый острый кадык.

Воронов вопросительно оглядел окружающих.


Книга «Лед и фраки» публикуется по первоизданию 1932 г. с исправлением некоторых опечаток, а также ряда устаревших особенностей орфографии и пунктуации. В оформлении обложки использован рисунок А. Пржецлавского («Вокруг света», 1930, № 25–26). Книга и рецензия были впервые отсканированы и прокомментированы в 2012 г. Максимом Безгодовым (Санкт-Петербург).


Polaris


ПУТЕШЕСТВИЯ · ПРИКЛЮЧЕНИЯ · ФАНТАСТИКА

Salamandra P.V.V.

Hиколай Шпанов УРАГАН

Мы призываем все народы усилить борьбу за сохранение и упрочение мира. Со своей стороны, мы сделаем все возможное для обеспечения мира во всем мире.

Н.С.Хрущев (Доклад на XXI съезде КПСС)

***

Книга первая

ПРИВИДЕНИЯ, КОТОРЫЕ ВОЗВРАЩАЮТСЯ

Часть первая

ДЕЛО

КАЖДОГО ИЗ НАС

Глава 1

1

Андрей слышит французскую речь Анри:

– Что ж, мой мальчик, – мертвая петля?

– Силь ву плэ.

– Итак: раз, два… три!

Андрей видит, как два истребителя входят в петлю. Но отчетливо видит в одном из "Яков" себя. И не только видит – он чувствует себя, воспринимает все ощущения и мысли второго Андрея; очень ясно осязает его ладонью шпагат на ручке управления. Одним словом, это, без сомнения, он и есть – второй он в одном из двух "Яков"! Конечно, странновато глядеть на себя со стороны. Но почему-то ничто не удивляет Андрея.

Однако, видя второго себя, Андрей не видит Анри, летящего на втором "Яке". Только отчетливо слышит в шлемофоне его веселое:

– Еще разок, старина?

– Са ва!

– Ну что ж: раз, два… три! Давай, давай!

Напряженные до визга голоса моторов и – вторая петля. Голос Анри:

– Карош! О, люблю тебя, старичок!.. Послушай-ка, Андре, что, если нам оторвать еще разок, а? Мы как бы одни двухмоторный самолет. Ты – левый мотор и остаешься в центре вращения. Хорошенький переворотик, а?.. Пойдет? Итак, давай, давай!

И Андрей уверенно бросает в ответ: "Са ва!"

Ему сдается, будто он все понимает.

А вместе с тем он знает, что ничего не понял: его познания во французском слишком ограниченны.

Странное состояние! Даже не видя Анри, Андрей проникает в его сознание, знает, чего тот хочет. Но как же быть: ведь Андрей не знает французского! Анри повторяет. Нет, Андрей не должен бы понять, а нельзя же здесь, в воздухе, сидя в разных самолетах, объясняться пальцами, как на земле. Связанные, консоль в консоль, потрепанной лентой, "Яки" идут со скоростью шестисот километров. Лезть на фигуру, не условившись достаточно точно, – нельзя.

Для убедительности Андрей еще раз повторяет:

– Нон! Не понимаю! Же не компран па!

В наушниках слышен смех Анри. Француз предлагает сделать вираж – машина над машиной. "Як" Анри лезет в небо и торчком почти упирается левой консолью в правую плоскость Андреева "Яка". Андрею сдается, что он чувствует вибрацию не только своей машины, а и самолета Анри. Словно лента – живой нерв, связывающий оба самолета в один.

Отвратительно жмет ларингофон – невозможно дышать. Туман, вязкий как кисель, обволакивает сознание. Движения все труднее. Тугими становятся ручка, педали. Не Андрей управляет "Яком", а самолет несет его. А ведь они

– Андрей и Анри – связаны. Оборвать ленту? Позор!..

Как давит ларингофон!

И куда он летит?

Андрей слышит свой хрип: ларингофон душит его. Скорее расстегнуть ремешок!..


***

Андрей проснулся и первым движением расстегнул воротничок: что за глупость – ложиться с застегнутым воротом!

Не хочется открывать глаза, и сон переходит в воспоминание. Одна тысяча девятьсот сорок четвертый. Эскадрилья "Лотарингия". Андрей здесь – единственный советский летчик, офицер для связи, – как было не выпить по случаю очередной победы? Но все же двести граммов. А дважды двести – четыреста. Ярче глаза, громче голос. И если глянуть на лозунг, четко нарисованный на стене клуба самим командиром эскадрильи майором Анри, то французские буквы начинают косить и даже шевелятся, будто собираются побежать. "Верю, что был хорошим моряком, – говаривал Бернар, – а что скажете вы, мои мальчики?"

Фу, черт, это же здорово! А где же капрал Арманс? Почему Андрей не видит ее синих глаз?.. Ах, Арманс!..

В голове у Андрея весело шумело, когда Анри и Арманс ввели гостей и представили старшего из них: майора Денниса Барнса, командира "челночного" "бомбардировщика". Невысокий сухой человек с некрасивыми, но чем-то сразу располагающими к себе чертами усталого лица, Барнс держался очень скромно и скоро отошел в сторонку, словно желая спрятаться за спины своих спутников.

Коренастый седеющий блондин представился сам:

– Эдуард Грили.

Англичанин, в мирное время авиатор-любитель, журналист, а на войне военный летчик; прилетел вторым пилотом на "боинге".

С ними коллега Леслав Галич – летчик-спортсмен, и на войне оставшийся только журналистом. У этого на рукаве сине-серого кителя нашивка: "Польша".

– Да, да, мальчики! – весело воскликнул Галич. – Чтобы познакомиться с вами, я погрузился в это допотопное корыто, летевшее на челночную операцию. У меня не так уж много времени. Едва хватит, чтобы выпить с вами и посмотреть, как вы тут кусаете фрицев.

Галич вел себя так, точно давно был здесь своим. Через полчаса он уже сам готовил коктейль.

– Не теряйте времени, господа, – шумно приглашал он остальных, наполняя стакан Анри, – завтра я уже не буду вашим барменом – тороплюсь: нужно поспеть в Варшаву, прежде чем эти скоты гитлеровцы задушат восстание. Я должен видеть… Непременно видеть… – и с неожиданной задумчивостью повторил, уставившись на свой стакан: – Видеть Варшаву…

С дружелюбной улыбкой Эдуард Грили сказал:

– Галич никак не может решить вопрос: следует ли еще называть родной город Варшау, как его называют оккупанты, или можно уже звать Варшавой.

– Он что, не уверен в финале? – задиристо спросил Андрей.

– Что называть финалом?

– Когда поднимается такой ветер над Европой, его не остановить.

– О-о! – Грили восхищенно глянул на Андрея. – Я вам завидую. Мне не все так ясно.

Но тут на поддержку Андрею пришел Анри:

– Мой друг Андре прав. Нет силы, которая могла бы остановить этот ветер или повернуть его в прежнем направлении.

– И значит, все мельницы станут вертеться в другую сторону? – с иронией спросил Грили.

– Те, на которые мы дуем, во всяком случае! – сказал Анри.

– Вы так же думаете, Лесс? – спросил Грили.

– Что касается моей, то никакой черт не заставит ее вертеться против моей воли. – Галич сверкнул белыми зубами. – Только туда, куда хочу я!

Выпили. Андрей уже не мог скрывать, что влюблен. Если бы хоть предмет его "отчаянной" влюбленности не был тут же, если бы синие глаза переводчицы капрала Арманс время от времени не обращались к нему! Ах, капрал, если бы ваши глаза не были так сини, губы так алы, волосы не сияли таким солнечным золотом; если бы вы, проходя мимо, не оставляли за собой волны удивительного аромата; если бы на вас не было такой чертовски узкой и короткой юбки и синий мундирчик не облегал так ваше тело; если бы вы не носили лихо сдвинутой на ухо пилотки и этих высоких коричневых сапог!.. Если бы не было здесь вас, возможно, и не произошло бы всего, что случилось в тот вечер! Быть может, и Анри, всегда выдержанный и строгий майор Ренэ Анри, в ответ на просьбу Галича удивить читателей его газеты, не сказал бы Андрею:

– Покажем гостям что-нибудь такое… Советско-французская дружба?! Есть идея: связываем два самолета и – немножко пилотажа. Именно сейчас, здесь. А если прилетят "мессершмитты", мы вместе деремся. А?

Что мог ответить Андрей под взглядом Арманс? Заговорить об уставе, о том, что он всего только офицер для связи? Андрей поднял стакан и поглядел на капрала Арманс.

– Са ва!

– Нам нужна лента, – сказал Анри, – вот такая, – и показал на ленту, вплетенную в волосы официантки Любаши, – только подлинней. Ну-ка, капрал!

Арманс выплела ленты из волос растерявшихся официанток Лизаньки и Любаши. Ленты связали.

– Коротковато, – сказал Анри, но выпили еще, и Андрей сказал:

– Сойдет!

И вот: "Петля?!", "Силь ву плэ"… А потом посадка, вручение лент их владелицам, и Арманс, бросив быстрый взгляд на Андрея, торжественно поцеловала Анри в лоб.

– Поцелуй чести, – сказала она и перевела по-русски для одного Андрея, хотя он отлично знал, что этим поцелуем Арманс награждала возвращавшихся из боя с победой над фрицами. Но, значит, его нынешний полет стоил такого поцелуя?! Что ж! Андрей на ватных от возбуждения ногах шагнул к Арманс. Но она отвернулась, словно не видя его.

– Капрал! – тихонько окликнул Андрей.

Она поглядела через плечо:

– Будет за мной.

Вот тут-то, пока опешивший Андрей стоял потупившись, Лесс и придумал это – с "талисманом дружбы".

– Вы двое стоите того, чтобы разломить пополам монету; когда-нибудь, когда вы уже забудете обо всем, что тут было, станете старичками, может быть, даже забудете лица тех, кто здесь был, вы узнаете друг друга по этим кусочкам монеты. Приставите их один к другому и обниметесь.

– Ведь будет же, черт возьми, время, когда мы станем встречаться, как человек с человеком… Иначе за что же мы деремся?! – воскликнул Анри.

– Он прав, – сказал Барнс, – но пилить монету долго, а сломайте какой-нибудь сувенир… Что-нибудь…

– А почему только они двое? – спросил Лесс. – Уж загадывать встречу, так всем вместе. Нас пятеро. Пять летчиков из разных стран, с разных концов света, из разных полушарий. Право, было бы здорово назначить день и место встречи.

– В "шесть часов вечера после войны"? – крикнул Андрей.

– После этой, последней войны, – поправил Грили.

– Ну, насчет последней… – усмехнулся Барнс.

– Непременно последней! – настаивал Грили. – Люди придумают сыворотку, убивающую в мозгу клетку войны; просто перестанут понимать, что такое война.

– Уж я-то знаю немцев, – авторитетно заявил Лесс, – они немедленно изобретут антисыворотку и будут прививать ее всем фрицам при рождении.

– Я, как социалист… – начал было Грили, но его перебил Анри:

– Социалист его величества?..

Пропустив колкость мимо ушей, Грили настойчиво продолжал свое:

– Все мы…, вы, вы, вы… все, кроме мистера Черных, пришли на войну с почтовых, пассажирских, транспортных машин, и все мы должны на них вернуться. И не только мы четверо, а и вы, мистер Черных, после этой войны снимете погоны и будете летать на линии Москва – Париж…

Заспорили о сроках, о месте встречи, стали искать, что бы разломить на пять частей. Галич потянул торчавшую из кармана Андреевой гимнастерки открытку:

– Вот, разорвем…

– Позвольте! Я даже не успел прочесть.

– Ладно, пусть читает, – великодушно разрешил Барнс.

– Но вслух! – лукаво заявила Арманс.

Андрей читал, Арманс переводила: друг Андрея, Вадим Ченцов, в ознаменование защиты кандидатской диссертации получил от матери Андрея подарок – картину. Открытка, на которой пишет Вадим, – репродукция с картины.

– Препротивный сюжет, – сказал Галич, поглядев на открытку: снежная пустыня, волк, одиноко умирающий, не достигнув еле видного вдали леса…

– Да, не желаю никому из нас пятерых очутиться в таком положении, – согласился Барнс.

– Именно потому, что ни один из нас не должен стать таким… – Андрей ткнул пальцем в открытку, – и предлагаю разорвать ее на пять частей.

– Са ва! – сказал Анри.

– И вот что, господа, – хладнокровно, вразрез общей возбужденности, проговорил Грили, – каждый из нас должен знать, что он не одинок. Делая хорошее – не забудь: остальные четверо сделали бы то же самое. Захочешь сделать дурное – помни: остальные отвернулись бы от тебя. Если станет невмоготу – дай знать любому из четырех: у тебя четыре друга.

– Мне нравится то, что вы сказали, лейтенант, – сказал Анри, – делим этого волка.

Галич протянул руку:

– Делю я!

Анри покачал головой.

– Нет! Капрал Вуазен шестая среди нас. Дели, Арманс!

И когда Арманс разорвала открытку на пять неровных кусков, Анри сказал:

– Пусть местом нашей встречи, или встречи этих кусков, сигналов победы или бедствия, будет адрес Арманс. Ты согласна, капрал?

– Мой майор!

– Твой адрес?

– Рю Давид, 17.

– Э, да мы с тобой соседи – я на улице Эльзас-Лотарингии. Это же здорово, капрал!

– О мой майор! – И Арманс вытянулась, как всегда отчетливо щелкнув каблуками своих блестящих коричневых сапог.

Андрею хотелось броситься к ней и целовать ее руки, волосы, глаза. Он уже не понимал, что будет дальше.


***

Наутро гости улетели. В штабе эскадрильи Анри показал Андрею приказ комдива об отправке "Лотарингии" наотдых. А для Андрея была телефонограмма: прибыть в штаб дивизии. Там – рассвирепевший комдив, жестокий разнос, угроза отдать под суд за безобразие в боевой обстановке и приказ: немедля покинуть эскадрилью.

Немедля?!

Приказ – это приказ: Андрей уехал, так и не увидев Арманс. А если бы кто-нибудь знал, как он был влюблен!..


***

Андрей приоткрыл глаза: на противоположной стене часы с перезвоном отбивали три. Минута в минуту в далекой прихожей крепко хлопнула дверь. Этот звук был с детства знаком Андрею: генерал приехал обедать. Андрей поспешно спустил ноги с дивана и застегнул воротник.

2

Генерал-полковник Черных не был ни высок, ни статен, ни широк в плечах. Рост – ниже среднего, сложение – сухопаро. Он не ступал твердым широким шагом, а ходил быстро, легко. Был подвижен и так же неутомим на теннисном корте, как на работе. Мозг его с быстротою отзывался на все, что так или иначе касалось дел, вверенных его попечению. А круг этих дел был широк: едва ли на свете происходило что-либо, что так или иначе не входило в объем деятельности Алексея Александровича.

Алексей Александрович не держался ни деспотом, ни придирой. Но дома у него, как и на работе, царил строгий порядок. Его появление заставляло всех подтягиваться. Даже в тех случаях, когда Алексей Александрович отсутствовал, дом просыпался в семь часов.

Обычно к половине восьмого в ванной переставала журчать вода. В восемь, накрытый желтым фланелевым петухом, двухэтажный глиняный кофейник стоял на столе.

Короткая сторона стола, где когда-то ставился прибор Андрея, пустовала уже несколько лет. В одинокие утра Анна Андреевна, глянув на место сына, вспоминала, как туда придвигался высокий стул и к концу завтрака на клееночке с петушками оставались следы яйца или манной каши; потом на клееночку пришла кружка с собачками…

В своих воспоминаниях Анна Андреевна как бы не замечала того, что рядом с кружкой уже взрослого Андрея ненадолго появилась маленькая чашка с золотым ободком. Эту чашку подарил снохе сам Алексей Александрович, и все-таки она казалась чужой среди грубовато-тяжелых приборов. Маленькая чашка погостила, и вот нет и ее. Хотя Алексей Александрович всегда подчеркивал жене сына свое внимание, в этом доме Вере стало холодно. У своего рано овдовевшего отца она была центром внимания, там все подчинялось ей, вплоть до беспорядка, воцарявшегося всюду, где она хозяйничала. Как-то само собою вышло, что, однажды уехав из дома Черных на курорт, она уже не вернулась к родителям Андрея.

Но Андрей не переставал часто бывать у родителей. Вот и сегодня за обеденным столом они сидели втроем. Обед подходил к концу. Все молчали. Андрей нет-нет ловил на себе тревожный взгляд матери. Генерал, чувствуя настроение жены, сидел, уткнувшись в тарелку, и с особенным старанием доедал лимонное желе. Потом Черных закурил.

– Что ж, полковник, пойдем ко мне?

Но Анна Андреевна сказала:

– Сейчас он придет к тебе, Алеша.

Генерал ткнул папиросу в пепельницу и ушел в кабинет.

Андрей продолжал молча прихлебывать черный кофе.

– Как Вера? – спросила Анна Андреевна.

Андрей пожал плечами. Взгляд его маленьких, острых – отцовских – глаз скользнул по лицу матери: она чего-то недоговаривала. Но один-два намека объяснили Андрею, что речь идет не столько об его отношениях с. Верой, сколько о нем самом. Очевидно, мать подозревает о его новой работе. Но, кроме отца, никто из домашних не знал, что Андрей ушел из института и "упаковался" в гиперзвуковую машину. Когда закончились испытания "МАКов" и аппарат "довели", Андрей был назначен командиром первой и пока единственной в ВВС эскадрильи "МАКов". Мать не могла знать ни о существовании этой эскадрильи, ни о том, что значит быть пилотом такого "МАКа", ни, наконец, о том, что он, Андрей, именно такой пилот и командир эскадрильи. Так чем же все-таки объяснить тревогу, не покидавшую ласковых глаз матери? Сколько лет в них жила боязнь за мужа! Потом пришел новый страх – мучительный, непреходящий – за сына.

– …Верочке лучше бы переехать к нам. Что ей сидеть одной?! – сказала Анна Андреевна.

Андрей бросил на мать вопросительный взгляд. Анна Андреевна повторила:

– Правда же, скучно ей…

– Скучно! – Андрей по-отцовски поднял брови. Его глаза сузились, и их холодный блеск – тоже "отцовский" – стал еще холодней. – Скучно?! А не в том ли все, что она сидит без дела? Пусть вернется на работу. Когда-то ведь бредила геологией.

Анна Андреевна покачала головой:

– Ах, Андрюша, Андрюша! По-моему, ты делаешь вид, будто не понимаешь, что с нею происходит. Поставь на минуту себя на ее место. Быть женой летчика, да еще такого, как ты…

– Что значит "такого, как я"? Ничего особенного: летчик, как все.

– А если даже "как все", – сокрушенно выговорила Анна Андреевна. – Мог бы ты сидеть где-нибудь в сибирской тайге, в экспедиции, будь Верочка летчиком, таким, как ты сейчас, а ты геологом? Мог бы ты уехать от нее?

Мать права – не уехал бы ни на день. И все-таки Андрей упрямо сказал:

– Может найти работу и здесь… Просто распустилась. Знаешь, чем кончится ее переезд к тебе? Станешь с нею цацкаться: кофе в постели, валянье до десяти, ни шагу пешком – в магазин, на дачу, к Милочке, к Вандочке… На австрийскую выставку, на вернисаж… Лучше не надо, мама. Если бы ты знала, с каким трудом я ее отучаю…

– И выходит? – Анна Андреевна покачала головой.

– Признайся, мама: чего недоговариваешь?

На этот раз Анна Андреевна отвела взгляд от глаз Андрея и снова медленно и грустно покачала головой.

– Все-таки было бы лучше, – повторила она.

И тут Андрей понял, чего недоговаривает мать. Когда-то, давно, она, бывало, осторожно заговаривала о внуках: ему с Верой пора иметь детей, все будет иначе.

Анна Андреевна, поцеловав сына, подтолкнула его к отцовскому кабинету.

3

Генерал Черных не любил показывать, что годы берут свое. Даже сыну. Когда Андрей вошел, отец быстро поднялся с дивана. Сухие мускулистые ноги ниже колен были туго обтянуты бриджами. С быстротой, присущей охотникам и разведчикам, генерал умел переходить от сна к бодрствованию – сразу, без зевоты и потягивания. Лишь помятая рубаха да брошенные на ковер сапоги выдавали то, что он только что спал.

Разговор завязался сразу:

– Ты заметил, что мать?..

– Ее беспокойство?

– Последние дни только и разговору, что о тебе: пора и утихомириться.

– Не понимаю…

– Что ж тут не понимать, – генерал насупился, – ей хочется, чтобы ты оставался на твердой земле, а не витал где-то там, – он повертел пальцами.

– А ты… ты тоже так считаешь?

– Речь не обо мне!.. Я даже застал ее как-то за чтением допотопной "Воздушной стратегии".

– А ты бы объяснил маме, – все с тою же иронической усмешкой сказал Андрей, – все воздушные стратегии приказывают долго жить. Не нынче – завтра отдадут нас ученым – будем изображать летающие лаборатории.

– И все-таки опять "летающие", – Черных снова неопределенно повертел пальцами. – Тебя все несет… туда. А матери хочется, чтобы ты тут… одним словом, ты меня понимаешь.

Веселые искры побежали в глазах Андрея.

– Нет, не понимаю. Скажи, в вашей молодости, когда стоял вопрос "быть Советской России или не быть", вы – ты и твои товарищи по партии, по революционной работе – просились вы сами на фронт, на самую важную работу?

– Эка сравнил! Шла борьба чуть не со всем миром.

– А разве тот мир снова не лезет из кожи вон, чтобы поставить вопрос "быть или не быть"? Какой половине мира быть? Так имеете ли право вы, старшие, не понять, почему и нам хочется туда, где всего трудней?

– Мать-то мечтала: увлекая тебя идеей учиться дальше, стать дважды инженером, засадить тебя в кабинет…

– Пусть и считает, что я все там же: просиживаю штаны над своей "думающей машиной".

– Хорошо, напомнил, – оживился генерал, – прочитай-ка мне как-нибудь лекцию: чего-то я не понимаю в кибернетике. Точнее говоря, в чем-то ей не доверяю… – И он щелкнул пальцами.

– Это ты от консерватизма, – сказал Андрей и, видя, как отец нахмурился, поспешил поправиться: – Надо понять: мы так основательно и стремительно изменяем материальную среду, что теперь для существования в ней надо переделывать самих себя.

– Ну-ну, – пробормотал генерал, – глупеющие старики и умнеющая молодежь? Знаний-то мы вам дали больше, чем могли получить сами. Ну, а что касается опыта, как у вас, молодых, дела?

– Год нашей жизни стоит ваших пяти.

– Вот как?! А не кажется ли тебе, полковник, что твое поколение несколько повышенного о себе мнения, а?.. Ладно, договорим как-нибудь, – скороговоркой закончил генерал. – Будь здоров, – и протянул руку.

Глава 2

1

По капризу архитектора передний фасад дома не имел дверей. Дом был длинный, в два этажа. Квартиры в нем были несколько необычны для Москвы: комнаты располагались двумя ярусами. Жильцы постарше (а средний возраст жильцов этого дома давно перешагнул за полстолетие), поднимаясь в свои мансарды, проклинали фантазию строителя. Зато у каждой квартиры был свой подъезд, а все двери выходили во двор, и даже самые ворчливые из престарелых жильцов радовались саду, разбитому во дворе.

Самый молодой из живущих в доме академиков – Вадим Аркадьевич Ченцов, охотно довольствовался мансардой, лестницей, садом, тишиной.


***

В мансарде Ченцова стоял полумрак. Тишина в ней казалась особенно полной и плотной от однообразного шума горелки. Голубоватый блик газового камина играл на стене. В его трепетном свете проявлялась то одна, то другая деталь картины, висевшей напротив камина: полоска едва синеющего на горизонте леса; заснеженное поле; чьи-то следы: глубокие и ясные на переднем плане, по мере удаления они делались менее отчетливыми. Словно кто-то уже не в силах был брести. Его еще не видно, но можно догадаться: он тащит свое обессиленное тело, оставляя борозду на заснеженном поле. И, наконец, голубой зайчик газового пламени падает на пятно, темнеющее там, где кончаются следы. В морозном тумане не сразу и поймешь, что это волк. Его голова безнадежно уперта в наст. Это конец – смерть в жестоком голубом одиночестве морозного тумана.

– Даже не завыл, – задумчиво пробормотал Ченцов. И тихо нараспев повторил:

– Не завыл… Понимаешь, Тимочка: не завыть из-за полной безнадежности.

Вадим Аркадьевич стряхнул ночные туфли и подобрал ноги на диван. Несколько подушек за спиной и под боком образовали теплое гнездо. Здесь Ченцов копил мысли. То ли лень, то ли боязнь спугнуть их мешала встать, подойти к столу, записать. Если под руку попадалась книга, журнал, газета, он на полях нацарапывал несколько знаков, формулу. А чаще бормотал что-то вслух.

– Эх, Тимоша, Тимоша… – задумчиво говорил Вадим Аркадьевич, уставясь на огонь. Его рука с длинными, тонкими пальцами лежала на пушистом загривке собаки. – Помнишь, как однажды я высказал сомнение: способен ли наш ускоритель дать то, что мы с тобой искали? Тебе не довелось видеть откровенного недоверия во взглядах моих почтенных коллег: "Идея выделить ядерный катализатор, живущий больше микросекунды, может, мол, родиться только в мозгу пустого фантазера!" И тем не менее частица "тау" родилась и совершит работу катализатора, будучи послана на расстояние, какое мы ей зададим…

Вадим Аркадьевич не замечал, как его пальцы сжимаются на шее Тимоши. Он с увлечением говорил, глядя в карие внимательные глаза:

– И вот, Тимка, мы посылаем "тау" в атаку на водородную бомбу. Нашей "тау" не нужна звездная температура, чтобы превратить заряд в безвредный гелий… Молчишь, Тимка? А я хотел бы услышать иронический вопрос: "Как же ты, Вадим, донесешь поток своих "тау" до цели? Как ты заставишь их проникнуть в заряд бомбы и превратить ее в облако инертного газа? Как?" Когда-то так же ставили в тупик тех, кто мечтал послать ракету в звездные миры. И долго люди ломали себе голову над тем, что оказалось просто: ракета-носитель! Две, три ступени, пять ступеней… Нашей "тау" тоже нужна частица-носитель, надежная, долговечная. Поняла?.. Как ни смешно, мой друг, даже я сам боялся того, что делал, пока экспериментаторы не сказали: "Да, все так…" Честное слово, Тимка, мы взялись за руки и прошлись настоящим индейским хороводом. И только один из семи вместо индейской пляски сидел себе на стуле и сосал трубку с таким видом, словно ему нас жаль. Леонид Петрович. "Ну вот и поплясали, молодые люди, – оказал он с усмешечкой, – а теперь поглядим, стоило ли?" У нас и руки опустились. А он, не выпуская трубки, насмешливо эдак: "Так, так!.. Какие милые стрекозёльчики!.. Выходит: если "тау" удастся донести до заряда водородной бомбы противника – бомба обезврежена?.. Очень хорошо. Просто отлично… А противник спокойно спит, пока вы тут отплясываете эту качучу? То, что ясно нам с вами сегодня, завтра ясно и ему. Если нельзя полагаться на водородную бомбу, противник может отступить на шаг: обратно к атомной бомбе. Не такое уж большое отступление, а?" И тут, Тима, я понял: мой мозг ограничен в своем кругозоре, как умишко школьника.

Вадим Аркадьевич выпростал из-под себя затекшую ногу и стал шевелить ступней; подвигав пальцами, чтобы избавиться от иголочек зуда, заговорил взволнованно, страстно, что с ним бывало редко:

– Леонида Петровича считают настоящим ребенком в политике. Но в данном случае у него оказалось преимущество перед любым из нас – широта научного кругозора. На этот раз наука была политикой. Большое дело иметь такого учителя! Особенно в годы, когда ищешь самого себя. Какое счастье – школа! Далеко не все мы оцениваем значение этого коротенького слова. В молодости мы редко даем себе отчет: все, что будем строить, зависит от того, как положен фундамент. А кто способен уложить первые кирпичи без помощи учителя?.. Первый учитель!.. Стоят сотни памятников людям с бессмертными именами – ученые, писатели, политики и полководцы, полководцы, полководцы без конца… А кто подумал, что каждый из них, этих великих, должен был бы склонить голову при воспоминании о человеке, заложившем в их душу первые кирпичи будущего величия, – о первом учителе. Горит неугасимый огонь в память Неизвестного солдата – это справедливо. Но где же искусственное солнце, которое человек обязан возжечь в честь "известного" учителя?!

Ченцов провел рукой по лицу. Казалось, его длинные пальцы цепляются за выпуклости лба, за длинный хрящеватый нос, за острый подбородок – так медленно вел он ладонью по лицу – сверху вниз.

– Впрочем, все это лирика… Лирика и лирика… Если быть откровенным, то сейчас меня занимает одно: что будет дальше с нашей "тау"? Сумеют ли электронщики сохранить ее в снаряде или на самолете; сумеют ли самолетчики или баллистики послать куда нужно?

Вадим Аркадьевич оборвал речь: послышался скрип деревянных ступеней. Он нехотя спустил ноги с дивана и стал шарить в поисках туфель: смерть как не любил холодного пола.

2

Ченцов распахнул дверь.

– Андрей!.. Входи!

За руку втянув Андрея в комнату, Ченцов ласковым толчком в грудь заставил его сесть на диван.

Андрей долго тер платком мокрое лицо. С возмутительной, на взгляд Ченцова, медлительностью и педантичностью складывал платок. Даже в карман его прятал как-то особенно неторопливо и тщательно.

Ченцов не выдержал:

– Слушай, Андрей, не надо ни одного лишнего слова. Мне нет дела до того, что и как вы там делаете. Но я не в силах больше томиться: знать, как это меня интересует, и вести себя подобно какому-то…

– Много будешь знать, скоро состаришься… – Андрей рассмеялся. Он смеялся совсем не так, как в доме отца, и вообще держался иначе – словно был совсем другим человеком. – Если уж по науке… – Андрей сделал паузу и многозначительно подмигнул Ченцову. – Так вот: мы можем все!

– Как?

– Все!

Ченцова не удовлетворил такой ответ, но Андрей уклонялся от расспросов. Некоторое время Вадим Аркадьевич молча стоял у окна, глядя на дождь, и вдруг сказал:

– Идем. Пройдемся.

– В эдакую-то хлябь?

Но Ченцов уже накинул плащ и первым вышел на улицу. Сквозь шуршание дождя по деревьям бульвара был слышен скрежет троллейбусного провода. Сверкнув фарами, пронесся автомобиль. Из-под шипящих шин фонтан грязной воды ударил по плащу Ченцова. Впереди серебрилась будка регулировщика. Высоко горел огонь светофора. Друзья молчали. Ченцов шел быстро, согнувшись. Он втянул голову в воротник и засунул руки в карманы так, что ткань плаща обтянула плечи и худые крылья лопаток.

Справа мерцали огни Лужников. За ними электрической туманностью до самого горизонта светилась Москва. Слева высилась громада университета.

Шаги Андрея были мельче, но, широко размахивая руками, он легко поспевал за Ченцовым.

– Может быть, хватит, а? – проговорил он и остановился. – За каким чертом ты потащил меня в эту мразь? Я для тебя и без того уже нарушил режим.

– Ты нездоров?

– А по-твоему, режим нужен только больным и старцам – кому он вовсе и не надобен?

– А, понял… – Ченцов опять попытался заглянуть под капюшон Андрея. – Извини. Очень хотелось поговорить.

– Славно поговорили, – с добродушной иронией сказал Андрей, обведя вокруг широким движением руки, и повернул обратно, к дому. – Не пойму, почему говорить нужно в первом часу ночи.

Ченцов склонился к самому его лицу. Казалось, вот-вот его нос, острый и длинный, как клюв большой тощей птицы, коснется лица друга.

– Не знаю, – неожиданно повысил голос Ченцов, – сумеют ли использовать это как нужно? Я не политик, но всем существом чувствую неразрывную связь между тем, что делаю, и самой высокой политикой. Нет сейчас более важной цели, нежели мир.

– Эва, куда: политика!

– Да, да, именно туда! Если вы, черт вас дери… Если ты и тебе подобные не сможете использовать "тау" для ликвидации этого ужаса, грош вам цена!

– Ой-ой-ой! – Андрей из-под капюшона посмотрел на Ченцова. – Уверен: у нас порядок. Только добейтесь габаритов. Пока ваша чертовщина – не Лайка и не Белка.

– Да, габариты – это ужасно, – пробормотал Ченцов. – Просто ужасно. – И устремился вперед, будто торопясь уйти от собственных мыслей.

– Постой, погоди! – рассердился Андрей. – Пожалуйста, не психуй. Поди скажи Тимоше, что ты гений, а твои "тау" будут доставлены, куда и когда нужно.

– Желаю тебе… так желаю… – бормотал Ченцов. – И так я тебе, Андрюша, завидую. Ах, как завидую!.. Ты же можешь даже глянуть на луну с заднего фасада, а?!

– Поглядеть и – домой, чай пить. Удивительная штука – чай с молоком. И к нему мед. И знаешь, есть такие сушки – горчичные. Вот бы к чаю с молоком! Это да! По науке! После луны.

– Мерзость! Чай с молоком! Даже в детстве не мог…

Дальше до дома шли молча. Андрей сел в машину. Рука Ченцова лежала на опущенном дверном стекле. Он задумчиво размазывал капли дождя.

– И все-таки завидую: ты вот такой. У тебя такое дело. И вообще…

– Век летающего короче воробьиного.

– Ну, непременно уж…

– Я не о том. Существовать можно и сто лет. Да что толку! Речь идет о возрасте, когда можно летать. Чем стремительней совершенствуется самолет, тем меньше времени оставляется человеку для работы на нем.

– И вылетавшись можно работать.

– Можно, да не всем охота. Больше яблони разводят. Иные с утра до вечера на корде лошадей гоняют. Но это редко. Кто попроще – яблонями занимается. Еще цветами.

– А ты?.. Ты тоже не останешься у дела?

– Я и сейчас почти сыт, – нахмурился Андрей.

– Значит, яблони или лошади?

– Скорей уж цветы. А вернее всего – писать. Всю жизнь мечтаю: написать бы воздух. Воздух и человека воздуха. Летающего человека. И машину.

– А я думал, стихи…

– Стихи – это тоже здорово! Люблю стихи:


Мне с тобою, как горе с горою, Мне с тобой на свете встречи нет.

Но весенней лунною порою Через звезды мне пришли привет…


– Твое?

– Увы, нет!

Шум двигателя смешался со смехом Андрея.

Прошуршали шины.

Вдали, за поворотом бульвара, исчезла белая полоска света. Следя за нею взглядом, Вадим пробормотал:

– Нам с тобою, как горе с горою… О ком бы это он?..

Покачал головой и, шлепая по лужам, побрел домой.

3

Шипение баллонов по мокрому асфальту, удары воды снизу по машине, когда она проносится над большими лужами; брызги, когда они летят в стороны или оседают на стекле и через минуту обращаются в сухие пятна, мешающие смотреть; ошеломляющий свет встречной машины, одинокий пешеход, не спеша переходящий дорогу, – все вызывало реакцию Андрея – мгновенную, точную. И вместе с тем его мысли были далеко и впервые вернулись сюда, на мчавшийся навстречу автомобилю асфальт, лишь в тот момент, когда показался знакомый сложный перекресток. Кончался город. Нога плавно остановила машину: он решил не ехать дальше. Некоторое время смотрел немигающими глазами сквозь грязное стекло, потом развернул автомобиль и погнал обратно. Гнал со всей скоростью, какую мог выжать. Непреодолимо хотелось домой. Хотелось увидеть Веру. Именно сейчас. Непременно. Это стало необходимо. Более необходимо, чем ехать в Заозерск и ложиться в постель для отдыха перед утренним выходом на аэродром. Вера! Она была сейчас необходимее всего на свете! Необходимее самого света. Сейчас. И, может быть, всегда? Или?..

Отомкнув дверь квартиры, Андрей неслышно прошел в столовую и остановился перед дверью спальни. Вдруг подумалось: а правда ли, что ему этого так хочется? И следовало ли сейчас быть здесь?.. Пальцы, лежавшие на ручке двери, ослабли… И тут вдруг ручка опустилась сама, нажатая с другой стороны. В полуосвещенном прямоугольнике двери стояла Вера.

При виде Андрея она не удивилась. С глубоким вздохом протянула руки и охватила его шею. Прижалась лицом к его лицу. Андрей сразу почувствовал, что щека ее мокра. Целуя, ощутил соленость слез. А Вера, всхлипывая, все крепче сжимала его шею. И вдруг сквозь вкус соли и привычный аромат терпких духов Андрей услышал противный запах вина. Кровь прилила к лицу. Но Вера влажными губами закрыла ему рот, словно угадав и предупреждая вопрос.

4

Ченцов стащил с себя дождевик и рассеянно сунул его на вешалку мимо крючка. Плащ упал на пол. Ченцов не обернулся. Лужа медленно растекалась по паркету.

Опустив голову, Ченцов лениво переступал со ступеньки на ступеньку. Казалось, все его внимание было сосредоточено на звуке, доносящемся сквозь щель под дверью мансарды: Тимоша втягивала носом воздух.

На верхней площадке Ченцов присел на корточки и подул под дверь. Тимоша тявкнула на той стороне. Ченцов с шумом ворвался в мансарду, подхватил взвизгнувшего от восторга терьера и закружился по комнате. Прилег было на диван. Но, заметив, что его клонит ко сну, вскочил. Раздернул штору. Дождь перестал. Деревья на левой стороне бульвара посветлели. За ними ясно открылась панорама Юго-Запада.

…Андрей сказал: "тау" может быть доставлена, куда нужно, когда нужно…

– Тимка! Какая теснотища в черепе! Такая маленькая коробочка. Мысли стремятся убежать… Куда? На свободу. Чтобы никогда не вернуться, если ты не достоин их. Хотел бы я знать, куда они деваются, освободившись? Тимка!

Собака любопытно склонила голову. Лопушки мохнатых ушей поднялись. Угольками глаз, укрытых нависшими космами шерсти, собака старалась поймать взгляд хозяина. А Вадим стоял, глядя вверх. Может быть, там ему виделось что-то, чего искала мысль? А может статься, это и не было еще мыслью. Только интуиция подсказывала, что там что-то должно быть. Должно быть!

– Гулять, Тимош. Скорей гулять! И думать, думать, думать! Погляди, уж солнце встало, а мы с тобою будто спим. Стоя спим. Ходим – спим. А надо думать, думать, думать!..

Ченцов устремился вниз, по гулко загремевшим ступенькам. Внезапно остановился:


Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну.

Ты вечности заложник, У времени в плену!..


– Мы выбьем эти слова на стене. – Ченцов прислушался к собственному голосу: – "Ты вечности заложник, у времени в плену". Золото этих слов засверкает перед нами. "Не спи, не спи, художник!.." Разве все, что есть на свете, не плод бессонных ночей какого-нибудь художника? Движение вперед – это бессонные ночи. Где бы художник ни работал – в живописи, физике, хирургии, даже в сапожном деле. Всюду он у времени в плену. Удивительная жизнь!

Ченцов распахнул дверь на двор, навстречу влажной прохладе утра и, предшествуемый весело семенящей собачкой, почти побежал по бульвару. Казалось, он просто послушно следует за собакой. Внезапно остановился, стал шарить в карманах. Его лицо выразило напряжение.

– Бумаги!.. Тима, кусочек бумаги… – жалобно проговорил он.

На пустом бульваре лаком блестели омытые дождем липы. По ту сторону глянцевой черной реки асфальта, такой же вымытый, нарядный, розовел в утреннем солнце город. Взгляд Ченцова скользил, ничего не замечая.

– Бумаги… бумаги!..

Тимоша поджала хвост, казалось, вот-вот готовая повторить: "Бумаги… бумаги…"

Продавец поднимал деревянный щит газетного киоска. Ченцов побежал.

– Газету… Скорее газету!

Продавец смотрел удивленно.

– Какую-нибудь, – торопил Ченцов, – вчерашнюю, старую! Только скорей!

Схватил с прилавка первое, что попалось, и побежал к скамейке. Следом вприпрыжку неслась Тимоша.

Перо Ченцова лихорадочно бежало по узкому краю газетного листа. Математические знаки расплывались, цеплялись друг за друга беспорядочной колонкой. Ченцов не дописывал строк, знаков, букв, захлебывался в обилии напирающих символов.

Кончились чернила в пере.

– Мы нищие, Тима, какие мы нищие, – бормотал он. – Половина того, что мы думаем, пропадает, погибает. Рука не поспевает за мыслью. Нужна машина, записывающая мысли. Непременно нужна машина. Диктовать не слова, а мысли.

Завалявшийся в кармане карандаш оказался сломанным. Ченцов попробовал отлущить дерево, но ногти ломались. Зубами оторвал деревянную обложку графита и стал писать. Но вдруг изгрызенный конец карандаша замер над газетой.

Ченцов нахмурился. Он глядел на купы лип, не видя их зелени; на небо, не замечая его голубизны; на громаду университета… Губы плотно сжаты, а пальцы разжались – карандаш упал и покатился. Скатился с края тротуара на мостовую. Тимоша подняла лапу, вильнула обрубком хвоста, вопросительно оглянулась на Ченцова. Тот ничего не замечал, пока не раздался пронзительный скрежет совсем рядом: неживой, железный. Взгляд Ченцова, как фотографический аппарат, навсегда запечатлел: Тимоша, хватающая зубами катящийся по асфальту желтый карандаш, и над нею толстая автомобильная шина. И страшный визг тормозов.

Через минуту Ченцов, судорожно прижимая к груди дрожащую собаку, шел домой. Он то и дело спотыкался; длинные ноги путались, как будто он забывал, какою ступить вперед.

Газета осталась на скамейке. Ветерок пошелестел листами, сбросил их со скамьи, протащил по мостовой. Подхватил, поднял и перебросил сразу на несколько метров. Газета прилипла к влажному асфальту.

На бульваре было тихо и пусто. Сверкали на солнце отмытые липы, блестел маслянисто-черный асфальт.

Проехал троллейбус. Огромное колесо прошло по газете, отпечатав на ней широкий грязный след. Он покрыл все, что было написано на узком поле листа.

Глава 3

1

Андрей знал, что генерал-лейтенант Ивашин, командир Особой дивизии ВВС, куда входила Отдельная эскадрилья "МАКов", непременно приедет в Заозерск, чтобы поговорить с летчиками о недавней аварии капитана Семенова. Уступив свой стол генералу, Андрей уселся у окна. Отсюда открывалась широкая, до мелочей знакомая и вместе с тем всегда чем-то новая панорама аэродрома. Она не отвлекала внимание Андрея от того, что говорил генерал. Пройдя сквозь сознание Андрея, слова комдива словно уплывали вдаль, к синей каемке леса, и исчезали между изжелта-красными кронами рябин, которыми была обсажена бетонная дорожка, ведущая от штаба к летному полю.

Огорчало, что Ивашин, делая выводы о причинах неудачного катапультирования Семенова, не посчитался с Андреем. Правда, генерал умолчал о том, что его решение расходится с мнением Андрея. Даже можно было подумать, будто они сделали вывод в самом твердом согласии. Этим Ивашин как бы поддержал авторитет полковника Черных. Но для Андрея разногласие с комдивом оставалось неснятым.

– Не останавливаясь на чисто медицинских подробностях, считаю все же необходимым дать общую картину состояния капитана Семенова после выброса. Повторю то, что установлено врачами, – говорил Ивашин звонким голосом, на ударениях срывавшимся в высокие ноты. – Глазные яблоки летчика выпучены за пределы век; кончик носа оторван, все лицо изранено и изрезано. Значит, капсула не была закрыта. Почему? Вина конструкции или летчика? Так или иначе, сильный удар воздуха по животу вызвал прилив крови к лицу, раздул его. Воздух, сдавивший горло, пришлось удалять желудочной помпой…

Будь на месте Ивашина кто другой, Андрей не удержался бы от повторения того, что говорил вчера: "Дело не в капсуле, а в капитане Семенове". Но сейчас Андрей не возражал. Он любил своего бывшего учителя, как летчик только может любить человека, которому обязан всем авиационным, что в нем есть. Эта любовь дожила в Андрее до зрелых лет почти в том же мальчишеском виде, в каком она в школе, а потом в академии заставляла смотреть на любимого наставника как на образец летающего человека. Впрочем, Андрей не был исключением: большинство тех, кто прошел через руки Ивашина, сохранили такое же чувство.

Ивашина уважали. Знали: он никогда не станет утверждать того, во что сам не верит. Будь хоть трижды предписано. Ивашин считался "самым трудным" генералом в ВВС. Быть может, отчасти это и создавало ему ореол неподкупной прямоты и резкости – репутацию человека, готового отстаивать свои взгляды и своих подчиненных перед старшими начальниками с риском для собственного благополучия. Впрочем, эти качества, положительные во всяком офицере, у Ивашина с годами начинали перерастать в свою противоположность. Это смахивало на что-то вроде бравады, не всегда способствовавшей укреплению дисциплины.

Чуть-чуть ироническое выражение не сходило с лица Ивашина и тогда, когда он говорил самые серьезные вещи. Коротко остриженные белесые волосы вокруг небольшой лысины завивались в наивные кудряшки, какие к лицу деревенскому парнишке, а не авиационному генералу. Они вздрагивали и пушились всякий раз, когда Ивашин в запале беседы встряхивал головой. А встряхивал он ею то и дело – в полную силу своего неугомонного темперамента, на первый взгляд никак не вязавшегося ни с курносым лицом, ни со срывающимся на фальцет, совсем "не генеральским" голосом. Трудно было себе представить, что такой напор жизненных сил держится в человеке за шестьдесят лет. А вот попробуй-ка разберись, когда на тебя уставятся глаза генерала: смеются они оттого, что он вовсе и не сердится, или оттого, что он не может без смеха глядеть на такого дурака, каким ты чувствуешь себя под его взглядом?

– Отчет о физическом состоянии капитана Семенова, – говорил Ивашин, – можно закончить тем, что его тело едва ли не по всей своей поверхности имеет повреждения от ударов. Врачи говорят, что после длительного лечения зрение, вероятно, восстановится, но глаза навсегда сохранят повышенную чувствительность к свету и медленную адаптацию к темноте. Питание будет ограничено вследствие повреждения печени. Если в дальнейшем летчик и будет пригоден к полетам, то разве только на легких тренировочных самолетах. Иными словами, он потерян для боевой работы, не говоря уже о гиперзвуковой авиации.

Подняв голову, Андрей столкнулся с многозначительным взглядом Ивашина. Значит, все же, по мнению генерала, именно он, Андрей, виноват в том, что авиация потеряла летчика первого класса капитана Семенова?

А Ивашин, словно нарочно, настойчиво повторил:

– Да, потерян хороший летчик, из строя выбыл способный офицер.

"Что он, издевается, что ли? – подумал Андрей. – Как будто вчера не было переговорено все с глазу на глаз?"


***

"Отлично понимаю, – сказал вчера Ивашин, – совершенно очевидно: приняв решение катапультироваться, Семенов действовал неправильно. Он скверно управлял своими движениями, потому что не вполне владел собственными мыслями. И пусть винит в этом самого себя. Но я обязан смотреть дальше. Если не за то, что он думает, то, во всяком случае, за то, что делает, передо мною отвечает его командир. Этот командир ты, полковник. Ты отвечаешь за то, что Семенов нарушил режим. Ты отвечаешь за то, что накануне полета он пил на каком-то семейном празднике… Ты виноват и в том, что, вернувшись с пирушки, Семенов вместо своей постели лег в постель к жене".

"Ну, знаете!.." – вырвалось у Андрея, но генерал еще крепче сжал его локоть, и Андрей увидел, как этот полнокровный, сильный человек, покраснев, поспешил добавить:

"Надеюсь, ты не подозреваешь меня в пошлости. Но если у них там что-нибудь не так, жизнями за это расплачиваться им, а отвечать – тебе. Значит, не научил их, как надо жить офицерам такой тяжелой службы".

"Многовато от меня хотите", – хмуро сказал Андрей.

"Ничуть не больше, чем ты обязан. Да что тут разглагольствовать, сам понимаешь. Дураки небось захихикали бы: "Монастырь, обет целомудрия". Что ж, ежели хочешь, своего рода монастырь. Да, пожалуй, построже святых обителей. И ты в нем – игумен, а я – архимандрит".

2

Глядя на исполосованное бетоном летное поле, Андрей не мог видеть ничего, кроме стоящих у дальнего края связных и транспортных самолетов. Но он так же отчетливо представлял себе все, что, по существу, скрывалось и под землей, – ангары и стоящие там в сиянии электричества ракетопланы своей эскадрильи. Каждый "МАК" был для Андрея полным жизни, почти сознательным существом. Летчик в нем – только часть организма. Может быть, самая важная, сознательная, и все-таки часть. Именно та часть, ради которой на самолете нужна катапульта; часть, о спасении которой нужно думать и думать. В этом отличие летчика от всякой другой части бинома человек – ракетоплан.

Пусть человеческий мозг уже не единственный точный инструмент, управляющий самолетом. И все же именно он, человек, остается душой, сердцем и совестью комбинации "летчик-машина". Да, так: он – ее совесть!

Ивашин отпустил офицеров. Оставшись вдвоем, генерал и Андрей еще долго говорили о том, чего ни тот, ни другой не хотели выкладывать при других. Андрей мог спорить, не роняя авторитета комдива. И он спорил, уверенный в правильности конструкции капсулы. Однако спор и на этот раз ничем не кончился, потому что генерал, поглядев на часы, сказал:

– Ты несправедлив к Семенову: у него поворотливые мозги, он даже остроумный парень.

– Он просто недисциплинированный офицер. Вот и все.

– Когда я был у него в госпитале, – с усмешкой сказал Ивашин, – он сказал мне кое-что такое… Ах, сукин сын! Если бы и я вместе с тобой не отвечал за то, что он натворил, – простил бы. Ей-ей! Человек, лишенный чувства юмора, без фантазии, без способности расширить видимый горизонт, навсегда заперт в том, что видит. Такому в нашем деле – гроб. Ей-ей!..

Когда они шли по летному полю, Ивашин сказал:

– Учи их хватать за уши темную силу, что приводит ко всем несчастьям.

– Какие уши? – недовольно отозвался Андрей.

– А черт их знает какие! – рассмеялся Ивашин. – И кого хватать – то ли технику, то ли слепые силы природы, то ли самого себя – тоже сразу не объяснишь. В том-то и дело, что каждый в каждом случае должен понять это сам. – И, помолчав, продолжал: – Однажды мальчонкой в деревне понесла меня лошадь. Я, как полагается, босиком, без седла, вместо узды – обрывок веревки. Все существо мое стало величиной с червяка: его можно было уложить в одно слово: "Удержаться!" Я слыхивал, что коня можно усмирить, ухватив за уши. Но ведь до ушей надобно дотянуться. А руки нужны, чтобы держаться за холку. Даже шею-то лошади не обнять – руки коротки. А тут дотянуться до ушей! А они, проклятые, вот они: под самым носом торчат, навостренные. Чувствую: не удержусь. Еще два-три взбрыка – и полечу под ноги коню. Ей-ей, не скажу теперь, как решился: наверное, уж не от храбрости – от страха. Страх, братец, враг номер один. Его-то и надобно хватать за уши.

"Да, хватать его за уши! – думал Андрей, молча шагая за генералом. – Может, и впрямь иногда страшно. Но иначе сбросит, как Семенова…"

Проводив Ивашина до самолета, Андреи смотрел, как генерал непринужденно, без усилия, поднялся в самолет, сел на край кабины, аккуратно постучал сапогом о сапог и легко перекинул ноги через борт. Тело генерала, казавшееся таким грубо срубленным, возле самолета обрело удивительную упругость. Этим Ивашин восхищал Андрея и в годы ученичества. Андрей всегда стремился подражать ему в движениях – простых, уверенных и легких.

Захлопнувшийся фонарь, рев двигателя, и машина точно, уверенно, но вместе с тем как-то особенно осторожно вырулила на взлетную полосу.

Ивашин оторвался, сделав лихачески-короткий, не уставный разбег. В этой старой повадке генерал не мог себе отказать даже тут, хотя знал, что на глазах летчиков должен блюсти авторитет инструкций. Лихость взлета и точность посадки отличали его всю летную жизнь.

Солнце совсем выползло из-за темной стены далекого леса. Рябины зардели еще ярче, отграничивая летное поле от той части авиагородка, где жили уже не самолеты, а люди – те самые сотые доли летающих машин, которые не могут считать так быстро, как электронные машины, видеть так далеко, как они, ориентироваться, как они, стрелять, как они, бомбить, как они, но без которых всей электронике – грош цена.

Андрей сошел с бетонки. Ноги приятно погрузились в некошеную траву, и сапоги заблестели от росы. Андрей слышал особенный, зоревый запах влажных цветов. Но чем ближе он подходил к штабу, тем больше хмурился. Хочется или нет – нужно считаться с тем, что говорит командование. Дело не только в том, что именно в такой части и именно под его командой не должно происходить ничего подобного случаю с Семеновым! Случай особенно неприятен тем, что катапультируемая капсула, с которой выбросился летчик Семенов, конструировалась при участии Андрея. К его слову прислушивались люди, работавшие над приспособлением для спасения жизни летчику при катастрофе гиперзвукового самолета. Андрей убежден: все испытания капсулы проведены с необходимой тщательностью; не допущено ни просчета, ни какого-нибудь недосмотра. Капсула должна была сработать безотказно и точно, если бы… Если бы не Семенов… И виноват в этом он, Андрей?..

Андрей остановился и посмотрел себе под ноги. С особенной отчетливостью ощутил сквозь кожу сапог холодок травы. Седые от росы стебельки чуть-чуть шевелились. Андрей присел на корточки и сорвал несколько травинок. Одни, сочно-зеленые, оставались еще совсем мягкими, другие уже подсыхали, были тверды как иглы. Андрей собрал пучок султанчиков и провел ими по лицу. В них было что-то детски простое и милое. Он отставил пучок на вытянутую руку и смотрел на него, как будто не верил тому, что это он, полковник Андрей Черных, сидит здесь в траве и забавляется травинками. Оглядевшись, подумал: до какой степени нет ничего общего между этими травинками и ревом самолетов, грохотом взлетных дорожек.

Андрей рассыпал метелку султанчиков и провел по одному из них ногтями: "Петушок идя курочка? Если петушок – значит, я прав: все с капсулой в порядке; если курочка…" Поглядел на оставшийся в ногтях султан: "Петушок!" Что ж, если есть уверенность в полноценности катапультируемого устройства, то все очень просто: самому испытать действие капсулы.

А вдруг все-таки?.. Нет, глупости!

Глава 4

1

От времени до времени снизу обрывками доносилась музыка. Это был вальс, кажется, очень старомодный; звуки дрожали и запинались, как усталый старческий голос. Хозяин "Кирхерхофа" опять запустил старое механическое пианино. Лента в нем была истрепанная, подчас две ноты сливались в одну или, наоборот, вместо двух-трех нот невпопад тянулась одна и та же. Это было так непохоже на джазы, к которым Галич привык в больших отелях, что первое время старинное сооружение забавляло Лесса. Однако с некоторых пор нестройные звуки стали его раздражать до того, что он накрывал голову подушкой. Сейчас подушка валялась на полу возле дивана, а Лесс лежал лицом вниз, охватив голову руками. Сегодня, больше чем когда-либо, ему не было дела до окружающих красот: прелестное озеро; зеленые, несмотря на зиму, горы; розарии на бульварах; нарядная публика в кафе и дансингах – все было не для него, все опротивело, все потонуло в тяжелых размышлениях о судьбе конференции. Представители обоих полушарий собрались, чтобы решить: быть или не быть ядерному оружию, висеть ему дамокловым мечом над головами людей или идти на свалку. "Ядерная свалка"! Нечто совершенно новое, во вкусе сумасшедшей жизни обезумевшего мира.

Именно тут, на старом плисовом диване маленького пансиона, Лесс, наконец, додумал то, на что много лет назад его натолкнул Барнс – один из членов экипажа "летающей крепости" "Энола Гей". Пришло время попытаться хотя бы остановить вращение мельниц, если не удается сразу повернуть их в обратную сторону; и если не хватит сил на чужие мельницы, то пора хоть свою собственную пустить в направлении, которое не противоречит совести и здравому рассудку. Путь к этому один – оглашение того, что делалось за кулисами конференции. Лесс отлично понимал: предать все огласке – значит разоблачить шайку, которая не дает принять разумные решения.

Если Лесс не первый раз над этим задумался, то, во всяком случае, он впервые с отчетливостью понял, что не может оставаться равнодушным к тому, что видит и слышит. Он уже не был простым парнем, бездумно носившимся в "джипе" по побежденной Германии; он давно уже никого не поражал своим беззаботным оптимизмом. С тех пор не только годы проложили глубокие складки вокруг его рта. Одному времени было не под силу проделать то, что произошло с его шевелюрой: вместоволнистых кудрей, всегда немного растрепанных и непокорных, свисали усталые пряди. Глаза? Да, разумеется, и глаза. Во взгляде прежнего Лесса не было и сотой доли злой усталости, какая глядела теперь из-под его набухших век.

Глянув в зеркало, Лесс спросил себя: что же случилось? Что за ржавчина съедает парня, который был способен взбалтывать коктейль, вернувшись с повешения Кейтеля и Риббентропа? Что оказалось сильнее виденного в Хиросиме? А ведь о ней он рассказывал когда-то так, словно побывал на мрачной постановке режиссера-садиста. Так что же?..

Имей Лесс представление о том, что Ева – сестра Фрэнка Нортона, может быть, многого не случилось бы. Казалось, женщина как женщина. "Госпожа Ева Шоу…" Как бы не так: Шоу! Несколько месяцев замужества, а может быть, и просто фальшивое свидетельство о браке дали ей возможность не именоваться Евой Нортон. Стыдно признаться, но с нею Лесс превратился в разъездного агента подозрительной конторы братьев Нортон. В то время Лессу еще не было так ясно, что адвокатская фирма "Нортон и Нортон" занимается не только юридическими делами. Может быть, благодаря тому, что старший из братьев Нортон стал такой крупной фигурой в кабинете министров, а может быть, и до того контора Нортонов сделалась чем-то вроде частной разведывательной службы Банденгеймов. Теперь-то Лесс знает, в чем заключается гнусность морального падения: сознавая всю отвратительность дерьма, в котором барахтаешься, не можешь из него вылезти. Да, теперь он это понимает. Но тогда знал только: Ева, Ева! Ева с ее вихрами гамена и веснушками, круглый год расползающимися по носу и щекам, словно круглый год на земле весна; Ева с ее гибким телом акробатки; Ева, одинаково хорошо сидящая в седле, за рулем автомобиля и за штурвалом самолета; Ева с ее уменьем говорить в постели такие нежные слова, что хочется слушать их с закрытыми глазами, как молитву; Ева, днем до самых глаз налитая цинизмом прожженного политика…


***

Было похоже на то, что, став во время войны генералом, Парк не случайно взял Лесса к себе и почти неограниченно доверял ему: Лесс оказался вполне на месте в роли не то секретаря по печати, не то офицера связи при этом политическом деятеле в генеральском мундире. Как и многие его друзья и противники, Майкл Парк и в военной форме продолжал свое дело: большую политику и большой бизнес. Как и другим дельцам подобного рода, Парку нужен был литературный секретарь, биограф и рупор, целиком зависящий от его воли, – иными словами, ему нужен был совершенно свой "независимый" журналист. Таким журналистом в офицерской куртке и был Лесс, воображавший, будто с концом войны может двигаться, куда ему заблагорассудится. Сначала ему и в голову не приходило удивляться: почему интересы агентства "Глобус", которое он попутно обслуживал, всегда удивительно совпадали с планами Евы. А планы Евы – с интересами Парка?

У подруги Лесса был собственный двухмоторный "глобтроттер" – первоклассная машина со всеми удобствами. Самолет быстро переносил Еву из конца в конец земного шара. Все шло отлично: Лесс был хорошо осведомленным ловцом новостей. Всякое политическое убийство за границей, переворот, раскрытие заговора – обо всем он узнавал на несколько часов раньше своих коллег-журналистов. Но после нескольких полетов, проделанных с Евой, Лесс начал понимать, в чем секрет такой информированности: политические перевороты, заговоры диктаторов, убийства революционных вождей или приход к власти новых диктаторов происходили именно там, куда прилетала рыжеволосая подруга Лесса. В начале июня 1953 года они высадились на боннском аэродроме и, пробыв два дня в столице федерального рейха, чтобы повидаться с главою разведки генералом Геленом, улетели в Мюнхен. Лесс несколько раз возил Еву в дом №49 по Штарнберг-Пекинг, где прежде помещалось бюро "организации Гелена". Со Штарнберг-Пекинг Ева ездила на Энглишер-Гартен. По ее словам, Лесс мог там заработать хороший куш – стоило сделать передачу для радиостанции "Свободная Европа".

Из-за этого предложения Лесс и Ева поссорились: как ни презирал Лесс самого себя, но выступать по станции "Свободная Европа" – значило публично поставить на себе печать подлеца. Он отказался. Ева разозлилась.

Их следующая посадка была в Темпельхофе – Западный Берлин. По кое-каким замечаниям незнакомых Лессу спутников Евы он понял: тому, что Ева будет делать в Берлине, придается значение куда большее, чем многим из ее прежних дел. И действительно, всего через четыре дня после их прилета – в тот самый день, когда Ева приказала своему пилоту быть наготове к экстренному вылету, – разразился бунт заговорщиков против правительства ГДР.


Утром этого дня, 17 июня 1953 года, вылетая из Берлина, Ева сказала Лессу:

– Немножко побудем в Париже и – как можно скорее домой.

– А что там горит? – спросил Лесс.

– Бумаги всех предприятий Восточной зоны, в каких были вложены капиталы наших дельцов, полезут вверх. А мы… – Ева рассмеялась и, задернув окошечко в пилотскую кабину, прильнула к Лессу: – У нас будут настоящие деньги.

На следующее утро, лежа в постели парижского отеля, Ева получила телеграмму, которая заставила ее зубами вцепиться в одеяло. К вечеру, когда стало окончательно известно, что дела заговорщиков в ГДР совсем плохи, Ева и Лесс вылетели домой.

И снова длинная серия путешествий. Ева и Лесс летали, плавали, ездили в поездах и на автомобилях. Париж, Бонн, Лондон. И снова Париж.

Несколько раз в парижском отеле, где жили Ева и Лесс, появлялись Менахим Бейген – вожак израильских фашистов – и начальник израильского генштаба Моше Даян. Лессу было ясно: они свои люди для миссис Шоу. Аперитивы, завтраки и ужины проходят в интимной атмосфере.

Все осточертело Лессу. Он взбунтовался. Он не хотел больше никуда летать. И, наверное, не полетел бы, если бы не профессиональная жадность ко всему, от чего пахнет нефтью. Плохим был бы он журналистом, если при слове "нефть" уши его не загорались. А именно это слово обронила Ева, когда заявила, что должна еще разок, всего один разок, слетать на Ближний Восток. Она утверждала, что на этот раз игра крупнее, чем когда-либо.

Лесс полетел. Хотя и с неохотой лез в этот бурлящий восточный котел, над которым поднимались ядовитые пары нефти и крови. Истинный смысл их путешествия открылся Лессу уже в самолете.

– Чтобы иметь возможность заполнить вакуум, нужно уметь его создать, – сказала Ева.

По-видимому, она была уверена, что умеет это делать. Они летели создавать вакуум в "сером районе" Аравийского полуострова – они должны были подорвать волю арабов к борьбе за независимость.

2

Снова "глобтроттер", не уставая, гудел моторами. Париж, Бонн, Лондон, через Атлантику и опять в Бонн, в Париж. Пятьдесят шестой год обещал быть особенно бурным. Собирались тучи над Египтом. Лесс с Евой прилетели в Тель-Авив, и через день Лесс увидел движущиеся к Суэцкому каналу транспорты с оружием, прошедшим через руки Евы. Он слышал истошные крики молодчиков Менахима Бейгена о "великом Израиле", о "конце проклятых арабов". Но Лессу не дали досмотреть и дослушать: через несколько часов Ева снова была в Мюнхене и ехала на Шаумбург-Липпештрассе для свидания с доктором Таубергом. Этот Тауберг был хорошо известен журналистам как руководитель "Союза за мир и свободу". На деньги, получаемые из-за границы, он насаждал "мир" в Европе и боролся за "свободу" европейцев. Поскольку Тауберг в прошлом руководил работой гитлеровской разведки против Коминтерна и диверсионной службой "Ост", можно было догадаться: в его беседах с Евой речь шла о том, что должно произойти на востоке. В тот же день "глобтроттер" перенес Еву и Лесса в Вену. Там Лессу удалось напиться. Он проспал два дня, пока Ева носилась по своим делам. Было несколько странно, что она так неожиданно оторвалась от тщательно и долго подготовлявшихся событий у Суэца, но все перестало быть странным, когда Ева вернулась в гостиницу со своим старым приятелем Джоновеном. Лесс тоже хорошо знал этого генерала – организатора и начальника одной из разведывательно-диверсионных служб во времена второй мировой войны. Хорошенько подкрепившись шотландской водкой, Джоновен похлопал Лесса по плечу:

– Ну-ну, не нужно вешать носа: недалек день, когда вы сможете посылать корреспонденции из Будапешта. Пожалуй, это будут самые интересные известия за послевоенные годы.

Первого ноября Ева сказала Лессу:

– Я познакомлю тебя с одним из самых нужных нам людей: князь Хубертус цу Левенштейн-Вертхейм-Фрайденберг. Самый настоящий князь, понимаешь. – При этом в глазах Евы появился такой неподдельный восторг, что Лесс расхохотался: она так привыкла к фальшивым титулам и выдуманным именам, что появление настоящего князя с родословной и капиталом приводило ее в детский восторг. Захлебываясь от удовольствия, она говорила: – Да, хотела бы я быть на его месте: металл, бокситы, нефть – словно господь бог создал все это для него! Замки и княжеская корона! Это же просто здорово – это шикарно, мой мальчик!

– Но при чем тут я?! – проворчал Лесс. – Мне дьявольски надоело. Хочу домой.

– Еще немного, мальчик.

Счастье в уединенном бунгало на берегу синего океана стало ее навязчивой идеей. Но в тот же день они вылетели не в бунгало, а в Будапешт. Вероятно, для того, чтобы Лесс мог описать торжественный въезд кардинала Миндсенти. Все остальное, что Лесс узнал действительно интересного, было для прессы табу.

Они с Евой присутствовали в отеле "Дуна" на торжественном приеме. Князь Левенштейн праздновал возвращение в Венгрию всех, кто претендовал на восстановление своих поместий, своих акционерных обществ, своих департаментов. На приеме Лесс напился так, что пропустил интересное интервью с кардиналом Миндсенти. Он валялся в номере и читал газеты с описанием бомбардировок Суэца. Спектакль развертывался сразу на двух сценах. Ева была в восторге. Но Лессу больше всего хотелось домой. В ночь на четвертое ноября Ева устроила ему аудиенцию у Ференца Надя. Она обещала ему, что еще неделька, и они полетят домой.

Но опять все сломалось. Неожиданно началась невероятная спешка. Ева торопилась так, что бросила в гостинице чемоданы. Словно в автомобиле им не хватило места.

– В наше посольство! – крикнула она шоферу и принялась сбивчиво объяснять Лессу причины неожиданной спешки, хотя ему не было до них никакого дела: он был настолько пьян, чтобы ничем не интересоваться.

Но вдруг Ева осеклась: дорога к посольству была закрыта. Толпа вооруженных людей запрудила улицу. Посольство было в осаде.

Шофер вопросительно посмотрел на Еву. Даже сквозь ее смуглую кожу было видно, как кровь отливает у нее от лица.

Через полчаса верный "глобтроттер" поднял их в воздух, покидая страну, где в одну ночь все стало снова чуждо и враждебно Еве.

3

Вспоминая все это на диване "Кирхерхофа", Лесс с гадливостью думал о том, что "козлиная порода" брала в нем верх над совестью, над тем, что прежде казалось ему самым важным в его жизни, – над обязанностью журналиста. Что толку было в его осведомленности, если он молчал, плавая в пьяном тумане спиртных паров. Лесс продавал себя, свою совесть, свою профессию. Оттого, что он это сознавал, туман казался вдвое ядовитей. Лессу чудилось, что вместе с ним в отравленный туман погружается весь мир. На целом полушарии, именующем себя "свободным Западом", происходит процесс приспособления демократических масок к деспотическому тоталитаризму. Бездушная машина капитала размалывает остатки гуманистических идей. А кто такой Парк – власть или ее отражение? Может быть, только маска для власти? Разоблачая хозяев Парка, Лесс разоблачит и его самого. Зачем Парку снова понадобилось воскрешать на международных конференциях миф о "чистой" водородной бомбе?! А бесконечная болтовня о контроле над разоружением вместо самого разоружения? Разве все это не дымовая завеса в сражении за право не разоружаться? Если бы не эта выдумка, Лесс не ввязался бы в разговор с экспертом советской делегации в Лугано, а этот разговор окончательно сбил его с толку.


***

Конференция в Лугано обросла огромным числом всяких секций, комитетов, комиссий и подкомиссий. Целые полки экспертов заполнили гостиницы и пансионы.

Однажды, чтобы убить время, Лесс забрел туда, где заседали эксперты по вопросам радиоактивности атмосферы в результате взрывов ядерного оружия. Комната казалась пустой, если не считать двоих, пристроившихся в дальнем углу, у окна.

Один из сидевших был журналист. Во втором – тощем востроносом человеке – Лесс узнал русского физика Ченцова.

– …чистой бомбы не существует, – говорил Ченцов. – Может быть, ваш Парк болтал о ней потому, что сам ничего в этом не понимает? А клятвы о действенности контроля вместо уничтожения оружия? Все это нужно тем, кто хочет почище надуть людей. Разве не ваши эксперты заявили: "Мы не видим возможности изготовить совершенно чистое оружие"?

При этих словах журналист сердито встал и пошел к двери, а Лесс поспешно занял его место.

– Но ведь наши эксперты утверждают: взрывы будут настолько безвредны, что использование их в мирных условиях при всякого рода работах не представит никакой опасности для человека. По-вашему, эти ученые лгут? – не скрывая иронии, спросил Лесс у Ченцова.

– Эксперты ни разу не уточнили, как намерены осуществить эти "безвредные взрывы", – спокойно ответил Ченцов.

– Зато на прошлом заседании вы получили хороший ответ наших ученых.

– Получил?! – Ченцов рассмеялся. – Я выжал у них признание, заставил их проговориться! Они говорили: если сделать оболочку бомбы из веществ, содержащих бор, например из борной кислоты, то нейтроны, образуемые делением ядра, будут поглощены и при взрыве никакой опасности радиации не наступит. Вы это имеете в виду? Теоретически это похоже на правду. Но ни одна душа не могла мне сказать, что хотя бы один испытательный взрыв такого рода был когда-либо произведен или предполагается в близком будущем. – Подумав, Ченцов добавил: – Я не сейсмолог, но мне кажется, что этот спор того же порядка, какой происходит вокруг контроля над взрывами, – все туман, один ядовитый туман, где хотят скрыть еще более ядовитую правду – нежелание разоружаться.

– Странно, – пробормотал Лесс, – все-таки ведь чистая бомба не сказка!

– Именно сказка. И давайте уж договаривать до конца: грязная или чистая, полугрязная или получистая бомба – не один ли черт? Все они предназначены для уничтожения людей и их творений. Так в конце концов не все ли равно людям, от чего погибнуть – от чистых или грязных бомб?!

Тут Лесс вспомнил рассказ одного из своих английских коллег о "бомбах-бедняках" – дешевых водородных бомбах. Их изготовление, как выразился этот коллега, требует лишь "парочки-другой толковых ученых, запасов тротила и тяжелой воды". Всего ничего!

Полагая, что сейчас положит русского на обе лопатки, Лесс с удовольствием пересказал Ченцову то, что слышал:

– А раз уж в такой бомбе вовсе не будет урана, поскольку урановый заряд заменен тротилом, то она не только будет доступна для изготовления самым небогатым странам, но, главное, будет на все сто чистой.

Ченцов рассмеялся.

– Химера! – сказал он. – Чтобы произвести взрыв, необходимый для начала ядерной реакции, то есть для превращения изотопов водорода – дейтерия и трития – в гелий, понадобится столь огромный заряд тротила, что практически… – Ченцов покачал головой и повторил: – Да, практически это пока неосуществимо. И кроме того… – он пристально посмотрел в глаза Лессу, – уверены ли вы, что человечеству не все равно, наступит конец света от чистой или от нечистой бомбы; сулит человечеству и его цивилизации гибель урановая или водородная бомба?.. Помимо того, что попытка подмены разоружения пресловутым контролем вообще превращает все в болтовню для оттяжки времени.

– Значит… Парк бессовестно лгал и насчет "чистой" бомбы, – про себя Лесс повторил: "будто она не грозит ничем дурным…"

– Ничем дурным, кроме уничтожения, – усмехнулся Ченцов. – Если и так, я повторяю: какая разница?.. Мы не знаем, что будет через пять тысяч лет, необходимых, чтобы углерод 14, который насытит атмосферу в результате взрыва десяти чистых бомб, потерял половину своей радиоактивности. Но более или менее уверенно можно сказать: генетические последствия отравления нынешних поколений будут так неисчислимы, что я, Вадим Ченцов, предпочел бы быть убитым любой самой грязной бомбой сегодня же, не выходя из этой комнаты, нежели увидеть своих потомков, какими они будут через пять тысяч лет после того, как ваши современники пустят в ход своих "бедняков".

– А если я опубликую то, что вы говорите? – еще не веря самому себе, негромко спросил Лесс.

– Сделаете доброе дело… – и Ченцов вдруг рассмеялся, но смех его был невеселым. – Однако не думаю, чтобы вам это удалось. Не только потому, что в вашем мире никто не согласится это напечатать, а еще и потому, что…

– Да, тут есть над чем подумать, – не дослушав, перебил его Лесс и медленно, как бы про себя пробормотал: – Если бы только быть уверенным, что Парк врал… Врал, зная, что врет.

– Уж за это я ручаюсь! – сказал Ченцов.

В ту же ночь Лесс уехал из Лугано, воспользовавшись тем, что конференция прервала работу из-за болезни Парка.

4

Встреча с Ченцовым не выходила у Лесса из головы. Идея "разоблачить" Парка приобретала характер одержимости. Это не способствовало хорошему настроению. Обдумывая дальнейшие шаги и делая наброски статей, он становился все мрачней; все чаще, оставаясь один, прибегал к спиртному. А после того впадал в еще большее смятение. Не мудрено, что он обрадовался, когда однажды, гуляя по окрестностям Закопане, увидел Ченцова. В том, что советский физик на обратном пути с конференции решил использовать туристскую путевку, Лесс готов был видеть подлинный перст провидения.

Русский не возвращался к их разговору в Лугано. Казалось, ему больше не было дела ни до чистых или нечистых бомб, ни до физики вообще. Глядя на тощее тело нового знакомого, Лесс только удивлялся тому, сколько энергии в этом хилом на вид "мешке с костями". В противоположность самому Лессу, все больше рыхлевшему под действием спирта, Ченцов не знал утомления в лыжных прогулках вокруг Закопане. Во время одной из них Лесс, присев на скрещенные лыжные палки, сказал:

– Больше не могу выносить вранья, которое развели вокруг вопроса о разоружении. Просто не могу! Конференцию можно закрыть, если обе стороны не одинаково искренне хотят разоружаться. А я… да я теперь уверен, что у наших тут что-то неладно.

– Вероятно, вы правы, – задумчиво согласился Ченцов. – В том, что дипломаты цепляются за эту ложь, есть какой-то отвратительный парадокс: как будто человечеству не все равно, как его хотят уничтожить: причинив людям вред радиоактивными эманациями или просто разорвав их на куски, без радиоактивного заражения этих кусков.

Лесс в отчаянии стиснул голову руками:

– Тошнит от всего, что я слышу, думаю, делаю. Невозможно выносить. Это нужно уничтожить, убить. Разбить вдребезги, ко всем чертям!

Он потер озябшие руки. Хотел еще что-то сказать, но Ченцов уже выдернул свои лыжные палки из снега и с силой оттолкнулся от сугроба.

Лесс с удивлением смотрел, как Ченцов, петляя, мчится по склону. Даже поймал себя на том, что стоит с глупо разинутым ртом.


***

Только на море и в горах утра бывают так радостно легки.

Стоя на балконе, Лесс думал о том, что пришел конец возможности вдыхать этот удивительный воздух. Словно наново сотворенный за ночь, такой невесомый и чистый и вместе с тем пронизанный таким ясно ощутимым ароматом.

Способен он сделать что-нибудь, чтобы заставить своих читателей задуматься не только над их коротенькой жизнью на этой земле, но и над существованием сотен поколений потомков на тысячелетия вперед? Странно, но непреложно, человечество не понимает: как бы фантастически велики ни были завоевания его гения, что бы они ни сулили, некому будет ими воспользоваться. Если на нынешнем микроскопически крошечном отрезке истории люди не одумаются, не придут в себя, не сосредоточат мысль на реальности угрозы и не применят всю силу своей миллиардно-человечьей воли, чтобы наложить вето на преступную волю тех, кому война кажется единственным и почти неизбежным выходом из противоречий, раздирающих мир. Да, вероятно, правы все-таки русские: только отвратительная слепота может заставить человечество ринуться в бездну самоубийственной войны. Не стоит ли труда и жертвы попытка показать людям, что положение смертельно опасно, но вовсе не безвыходно и человеческому роду нет надобности думать о самоуничтожении?

Лесс напрасно сидел перед раскрытой тетрадью – не писалось.

В комнату вбежал мальчик-служитель.

– Автобус отходит!

И, не ожидая приказаний, унес чемоданы Лесса.

С шапкой в руке, в пальто, накинутом на плечи, Лесс сбежал по лестнице и, не оглядываясь, вскочил в автобус: уехать тайно от Евы!

Когда автобус приблизился к "Варшавянке", Лессу захотелось убедиться в том, что отсюда отходит автобус, увозящий русского. Их пути должны разойтись, чтобы непременно встретиться где-то впереди.

Автобус Лесса завернул за угол Круповки. "Варшавянка" исчезла. Лесс откинулся в кресле и в ужасе закрыл глаза, когда за его спиной раздался голос Евы:

– Великолепное утро для лыж, правда?


***

На Краковском аэродроме Лесс напился. Ему было безразлично, куда направляется самолет, в который Ева его погрузила. Он с равнодушием отнесся к тому, что в конце концов очутился на берегу моря, в бунгало Евы. Понадобилось несколько дней, чтобы прийти в себя. И тогда мало-помалу все, о чем он думал в Лугано, о чем говорил с Ченцовым, снова стало саднить мозг, а потом и окончательно вытеснило из него все остальное. Здесь, в бунгало Евы, Лесс и написал три первые статьи, которые должны были "подломить ноги" его бывшему кумиру – Парку. Лесс послал их в газету, через голову своего агентства "Глобус".

За месяц жизни в приморском бунгало Евы Лесс никого, кроме нее, не видел. Их одиночество неожиданно нарушил Эд Леви – журналист, коллега по агентству "Глобус". Сначала Леви сделал было вид, будто заехал сюда ненароком. Но скоро Лесс понял, что приезд не случаен: после неуклюжего вступления Эд сказал, что едет в Россию и хочет получить рекомендательное письмо к бабушке Лесса.

– Бабушка в России?! – Изумление Лесса было так велико, что он даже уселся на песке, где лежал, блаженно растянувшись на солнце. – Ты в уме?

– Не валяй дурака! – решительно перебил Эд, заглянув в записную книжку. – Твоя бабушка госпожа Короленко…

– Короленко?.. – Лесс потер лоб. – Да, так до замужества звали мою мать. Но, клянусь небом, не знал, что у меня есть бабушка, да еще в России!.. А зачем тебе понадобилось знакомство с нею?

Эд объяснил, что внучка старухи Короленко – физик. Агентство хочет, чтобы Эд ее интервьюировал, она делает какие-то чертовски интересные вещи.

– О, пожалуйста, не беспокойся, – развязно воскликнул Эд, заметив, как нахмурился Лесс, – тут нет ничего такого… – он щелкнул пальцами. – Одним словом, вполне чистое дело: русские нас здорово обогнали по части мирного применения ядерной энергии. Шеф хочет сделать маленький бум, чтобы проветрить мозги сенаторам и заставить открыть карман для работ по мирному использованию атомной энергии. Понял?

– Я все понял, – спокойно заявил Лесс, снова растягиваясь на песке, – и никакого письма тебе не дам. Прежде всего потому, что не имею представления об этой бабушке. Так же, как и она, вероятно, не имеет представления обо мне. Это первая причина. Все остальные не имеют значения.

Эд долго уговаривал Лесса и кончил тем, что от имени агентства предложил заплатить за письмо.

– Если я не дал тебе в зубы, то вовсе не потому, что ты этого не стоишь, – просто мне дьявольски лень, – ответил Лесс. – А теперь иди к чертям!


***

Хотелось как можно скорее забыть об Эде Леви, но чем больше Лесс о нем думал, тем более странным казалось, что агентство знает такие подробности биографии Лесса, каких не знал он сам. Это не могло быть случайностью: тут приложил руку Нортон. А в общем к черту весь остальной мир! Хорошо, что в момент приезда Леви Евы не было дома. Можно ей ничего не говорить.

С этим решением Лесс уснул в тени. После обеда снова поспал и отправился на пляж. Он разгребал верхний слой песка и горстями доставал его снизу. Там песок был влажный и прохладный. Он был приятен, но зато не сыпался между пальцами, как тот, верхний, – белый и такой мелкий, словно его веками толкли и толкли, пока не превратили в нечто чертовски приятное для тех, кому больше нечего делать, как пересыпать его между пальцами.

Лесс лежал и думал обо всем, что приходило в голову. В данную минуту его больше всего занимал вопрос о том, почему именно легкое движение песка в руке доставляет такое удовольствие? Словно кто-то поглаживает по голове. Говорят, японцы делают такой массаж затылку, чтобы снять утомление.

Сейчас Лесс вовсе не утомлен, он отлично отдохнул месяц у моря. Однако чем лучше он себя чувствует, тем отвратительней становится мысль о возобновлении борьбы. Пожалуй, хватит суматохи, какую наделали его три статьи. Что бы там ни болтали, а один в поле все-таки не воин. И давайте с этим покончим. Попробуем просто радоваться жизни. И вот Лесс пробовал радоваться всему: тому, что от бунгало Евы, стоящего у самой воды, не видно ничего, кроме нескольких красных крыш, зеленых зарослей, песка и воды. А главное – радоваться океану, его сверкающей синеве и добродушному бормотанию великана. Вероятно, благодаря океану нервы перестали бунтовать даже тогда, когда Ева изредка заводила разговор о проектах поселиться здесь навсегда. Тут Лесс обнаружил в Еве неожиданную способность много молчать. Чисто женским чутьем угадывая настроение Лесса, Ева часами не произносила ни слова – лишь изредка осторожно прикасалась кончиками пальцев к его руке или плечу. Так боязливо касается хозяина лапа преданного пса. Принято думать, что душевное состояние человека распознается по его поведению и выражению глаз. Но в течение нескольких дней Лесс не совершил ни одного движения или жеста, которые помогли бы Еве понять, что он чувствует или думает. Он просто лежал. Лежал на песке у воды, в тени деревьев. Лежал и думал. А между тем женщина безошибочно узнавала, в какую именно минуту может к нему прикоснуться, не доставив неприятности. Когда они плавали, она держалась поодаль именно тогда, когда ему хотелось побыть наедине с океаном. А стоило ему подумать о ней – и Ева была тут как тут, словно привлеченная током. Она начинала нырять, плескаться и буянить, вызывая Лесса на соревнование. А если видела, что он выходит из дому с ружьем и маской, тотчас бежала к моторке. Лесс делал вид, будто ее не замечает. Но он знал, что может спокойно заплыть на любое расстояние: у него под боком верный страж, бдительно наблюдавший за появлением акул и готовый в любой момент принять его на борт моторки.

Вечерами, когда наступал штиль и бессильно повисал на флагштоке выдуманный Евой экзотический флаг, Лесс усаживался в полотняное кресло и глядел на океан, серебристо-синий и бесконечный.


***

…Ева вышла на лужайку, волоча по траве полотняное кресло. Она была в одном халате. Халат распахнулся, когда она откинулась в кресле.

– Знаешь, дорогой, – медленно проговорила Ева, – я получила несколько писем: ты совершенно свободен – можно никуда не ехать. Я уже протелеграфировала компании, что выкупаю бунгало. Оно наше. Ты свободен, свободен навсегда.

Лесс закрыл глаза. Не хотелось отвечать Еве, не хотелось смотреть на нее. Все хорошее, что минуту назад было в нем к Еве и казалось ясным и прочным, вдруг потемнело.

"Ты свободен", – сказала Ева. Свободен от чего? От свободы? Быть всегда сытым, всегда спокойным за свою безопасность, делать все что вздумается в этом бунгало, под этими пальмами, на песке этого пляжа, в воде этого океана?

Голос Лесса казался спокойным, когда он сказал:

– Понятие свободы чертовски относительно.

– Как все в мире? – усмехнулась Ева.

– Пожалуй, как ничто другое. Одни отдадут свою свободу за пару красивых штанов, не говоря уже о возможности всегда жить в таком бунгало, всегда пить сколько хочешь, спать с женщиной и как можно меньше работать…

– А другие? – голосом, в котором не осталось нотки веселья, из темноты спросила Ева.

– Другие охотно отдадут последние штаны и готовы жить впроголодь за право чувствовать себя по-настоящему свободным.

– Чувствовать свободу?.. Но ты же сказал: понятие свободы относительно, как ничто другое.

– Да, каждый понимает ее так, как ему свойственно. – Лесс помолчал и мечтательно пробормотал: – Всегда туда, где еще не был; к тому, чего не видел; всегда о том, о чем еще не думал; к тем, кого не знаешь.

– И всегда искать себе женщину, какой не было? – сквозь зубы проговорила Ева.

– Искать якорь?..

– Корабли возят свой якорь с собой.

– Да, это один из вариантов.

– Тебе он не подходит?

– Нет!

Они сидели не шевелясь. За ними шелестели листья пальм, и по маслянистой поверхности океана бежала легкая, едва заметная под луною рябь. Лесс вытянул шею и настороженно прислушался: он и сам не знал почему, но ему показалось, что это не был обычный ночной бриз. Лессу хотелось, чтобы ветер разыгрался в бурю и разогнал, порвал в клочья тишину побережья, разнес в щепы бунгало, поломал пальмы и погнал по океану горы валов. Лесс встал и посмотрел на запад: оттуда надвигалась тяжелая туча. Лесс потянулся, сгоняя остатки истомы, и пошел в дом.

Ева пошевелилась в своем кресле и издала звук, похожий на всхлипывание. Лесс не оглянулся. Он шел, чтобы побросать в чемодан то немногое, что составляло теперь его багаж.

И все-таки Ева была удивительной женщиной: наверно, Лесс ошибся, вообразив, будто слышал, как она всхлипнула, – вслед ему послышался ее совершенно спокойный голос:

– Утром я отвезу тебя.

Лесс не ответил: не утром, а сейчас он выйдет на дорогу, чтобы поймать ночной автобус или хотя бы случайную машину.

5

Когда Лесс добрался до проезжей дороги и сел на свой чемодан, он еще не имел представления, куда поедет. Если бы первый подошедший автобус направлялся на юг, Лесс, вероятно, оказался бы у самой границы, но так как автобус шел с юга, то Лесс поехал на север. Главная дорога, по которой несся автобус, вела в столицу. В столицу так в столицу.

Помывшись и пообедав в гостинице, Лесс побрел к зданию парламента, просвечивавшему своими белыми колоннами сквозь деревья парка. В этом не было ни логики, ни какого-нибудь продуманного плана – только действие затухающей волны взрыва, произошедшего в бунгало Евы. Куда спокойнее для Лесса было пойти не к Парку, а, скажем, в агентство "Глобус", чтобы оно его отправило за границу. Но, придя сюда, было глупо не повидаться с Дугом Фримэном – секретарем Парка по печати. Дуг сказал Лессу, что на пресс-конференции Парк будет говорить о "плодах Лугано": об открытом небе, об инспекции и о чистой бомбе.

– Она осталась его коньком? – удивился Лесс.

– Теперь у нас все, как у больших, – с усмешкой сообщил Дуг, – старик научился даже с важностью произносить "мне нечего сказать" – совсем как у больших.

– Он что, рассчитывает все-таки рано или поздно взобраться на Золотую гору?

Дуг рассмеялся.

– Почему бы и нет? Разве у него меньше шансов, чем у всякого другого? Тут годится всякая лошадь – даже такая дряхлая, как чистая бомба, если она способна добраться до финиша.

Лесс первым забрался в хорошо знакомый ему зал Договора, где проводились парламентские пресс-конференции, и занял место поближе к одному из микрофонов, стоящих между рядами. Лесс знал: Парк может всякому заткнуть рот отказом отвечать на вопрос. Но вместе с тем Лесс лучше многих знал и характер Парка: старик не прочь вступить в драку, если вопрос задирист, но может говорить лишь в той степени свободно, в какой это допустимо в присутствии трех сотен настороженных корреспондентов. При этом спрашивающий рисковал выслушать от Парка и не очень лестные эпитеты. Бывший генерал не брезговал подчас военным словечком, не имевшим шансов попасть в печать. Правда, при этом Парк всегда предварительно оглядывал зал: не слишком ли много в нем женщин?

Стрелка часов подошла к назначенному времени. В дверях показался Парк. Он шел спокойно, заложив руку в карман, не глядя на корреспондентов. Лоб собран в морщины, губы втянуты, как у человека, задумавшегося и забывшего об окружающем.

Парк не спеша подошел к желтому кожаному креслу. В тишине было слышно, как Парк постучал ногтями по столу. Тут же, словно разбуженные сигналом, сиплым басом пробили часы. Парк поднял голову и начал говорить. Его стремительную речь почти невозможно было стенографировать. Как и предупредил Фримэн, Парк заговорил о контроле и о чистой бомбе. Он упрямо утверждал, что в случае войны это оружие является единственной гарантией спасения человечества.

За спиной Лесса раздалось едва слышное гудение телевизионной камеры. Казалось, весь мир заполнен голосом Парка и этим легким гудением аппарата. Парк говорил о неразумном поведении коммунистических лидеров, об их сопротивлении единственно гуманному, что свободный западный мир может сделать для облегчения бедствий человечества в случае ядерной войны.

Это звучало искренне и, пожалуй, даже взволнованно – ровно в той мере, в какой волнение подходило Парку. Если бы Лесс не видел всего, что видел в жизни, если бы перед его умственным взором в эти минуты не пронеслись картины событий в Аравии, не промелькнул бы образ Евы, если бы ему не вспомнилось то, о чем он говорил с Ченцовым, – наверное, Лесс, так же как большинство из трехсот пятидесяти напряженно слушавших журналистов, поверил своему бывшему кумиру. На какое-то мгновение Лессу удалось перехватить взгляд Парка, и он увидел глаза своего прежнего Парка – прямой, честный взгляд солдата. Но на этот раз в нем было что-то похожее на растерянность, и, встретившись с глазами Лесса, Парк поспешно отвернулся.

Лесс почувствовал, что речь Парка идет к концу. Время давало Лессу последние секунды, чтобы решить, с кем он. Впрочем, разве вопрос уже не решен?! Едва Парк произнес последнее слово, может быть даже на секунду раньше того и, во всяком случае, прежде других журналистов, Лесс вскочил и крикнул в стоявший перед ним микрофон:

– Прошу ответить!

Это прозвучало громче, чем тут было принято: триста пятьдесят лиц повернулись к нему. На них было написано удивление. Иные смотрели с укоризной. Но Лесс не видел никого, кроме Парка. Он засыпал Парка быстрыми вопросами: о чистой бомбе; о том, что слышал от Ченцова; о перспективе применения чистых бомб; о разоружении вообще; о соглашении с Советами. Лесс хотел раззадорить Парка, даже разозлить его, заставить говорить или укрыться за молчание. Лесс видел, что Парк хмурится, морщит лоб, морщины переходят на лысину, собирая ее в полосатый комок пятнистой кожи. И, наконец, Лесс с удовольствием увидел: ему удалось – Парк разозлился! Лесс узнавал своего старого Парка, перед носом которого помахали красным платком, – старик бросился в бой. Его речь уже не была потоком заранее продуманных, точных фраз. Она походила скорее на внезапно вырвавшийся из-под земли гейзер. Его речь то пенилась и бурлила, как кипяток, то затихала почти до шепота – злого и темпераментного, каким Парк, бывало, пробирал подчиненных в добрые старые времена своего генеральства.

И вот именно тут, в этот последний миг, когда окружающим казалось, что для Лесса все кончено, к нему, как спасительный луч маяка, пришло воспоминание о знакомстве с Гарольдом Райаном. Прежде пилот военной авиации, Гарри Райан перешел на службу в Главное разведывательное управление. Все, что он знал и делал, было служебным секретом. Но Лесс и Гарри были приятели, а спирт был спиртом, и однажды Гарри выложил такое, что даже Лесс, далеко не младенец в закулисных делах политиков, удивился цинизму термина "открытое небо". Бывая на международных конференциях, где дипломаты с пеной у рта отстаивали перед русскими гуманную единственность этого "открытого неба", Лесс и не подозревал о надеждах, какие возлагались на открытое небо разведывательным управлением. Правда, оказалось, что Даллес вовсе не был пионером в тайной воздушной разведке. Еще до второй мировой войны и даже до Гитлера, во времена рейхсвера, Германия начала аэрофоторазведку плацдармов грезившегося ее побитым генералам реванша. Еще до Гитлера аэротранспортное объединение "Люфт-Ганза" создало дочернее предприятие "Ганза-Люфтбильд". Несмотря на то, что после поражения сама Германия, переживая острый финансовый кризис, голодала и холодала, золото на восстановление военной и промышленной мощи текло из-за границ Германии. Министерство рейхсвера, а за ним и министерство вермахта широко использовало "Ганза-Люфтбильд" для фотографической разведки сопредельных с Германией стран и в особенности стран востока и юга Европы.

Управление при помощи организованного в Швейцарии филиала своей разведки тщательно исследовало и переняло методику "Ганза-Люфтбильд" еще прежде, чем был добит Гитлер. А уж потом, когда удалось захватить архивы абвера, управление жадно всосало все, что там было накоплено по аэрофотосъемке востока. Под востоком разумелась прежде всего Советская Россия. Когда в Бонне пышным цветом расцвела "служба Гелена", управление немедленно вошло с нею в деловой контакт и разработало широкий план тайной воздушной разведки востока. Снова из-за границы на берега Рейна потекло золото. Как грибы после дождя, вырастали акционерные общества по аэросъемке и фотограмметрии во Франкфурте, в Мюнхене, Штутгарте, Бонне, Вейденбрюке и в Западном Берлине.

На деньги, приходившие из-за рубежа, конторы "Аэролюкс", "Аэрофото", "Аэросъемка", "План и карта" арендовали у оккупационных властей союзников специальные самолеты для тайной съемки поверхности сопредельных государств. Все эти конторы – дочерние предприятия чудесно воскресшего акционерного общества "Ганза-Люфтбильд". Во все снова, как до Гитлера и при Гитлере, вложены средства испытанного бойца на фронте "воздушного господства Германия" семейства Бауэр. Там и сям на аэродромах федерального рейха отводятся секретные уголки, куда не имеют доступа пилоты гражданской авиации. Действительны только специальные пропуска бундесвера и оккупационных войск союзников. Тайную воздушную разведку обслуживают самолеты, присылаемые из-за рубежа. У них большая высотность, огромный радиус действия. Они способны от края и до края пронизывать воздушное пространство даже таких больших государств, как Советский Союз.

Такая система кажется вполне пригодной и в организации секретной воздушной службы Главного разведывательного управления для себя. Декорум может быть соблюден, тайна сохранена, если прикрыться вывеской научной ассоциации. В исследовании стратосферы и космического пространства заинтересовано все человечество. Вот гуманная и прогрессивная цель. На службу ей можно поставить самолеты самой большой высотности и самого большого радиуса действия. Вот цель, во имя которой можно засылать самолёты в воздушное пространство любой страны. В качестве эксперта к организации этой секретной службы привлекается старый гитлеровский специалист тайной фоторазведки полковник вермахта Ровельс.

"Стоп!" – мысленно воскликнул Лесс, когда Райан назвал это имя. Ровельс! Память тотчас восстановила Лессу картину: зал в Нюрнбергском Дворце правосудия. Международный военный трибунал. Заседание 30 ноября 1945 года. Оно посвящено разделу "Преступления против мира". Разбирается подготовка агрессии. Лесс внимательно следит за лицами Риббентропа, Кейтеля, когда с места поднимается полковник Эймен – начальник следственного отдела управления главного обвинителя от США.

"Господа судьи, я хочу вызвать свидетеля обвинения генерал-майора Эрвина Лахузена. Разрешите вызвать Эрвина Лахузена, чтобы он мог дать показания перед трибуналом…"

Когда Лахузен, один из ближайших помощников начальника гитлеровского абвера адмирала Канариса, заканчивает показания, изобличающие Риббентропа и Кейтеля как организаторов самых бесчеловечных репрессалий против мирного населения Польши, полковник Эймен вдруг спрашивает, знает ли он, Лахузен, кто такой полковник люфтваффе Ровельс и какова была деятельность части особого назначения, в которой тот служил.

– Ровельс возглавлял специальную авиационную часть высотного полета, которая совместно с отделом разведки вела разведывательную работу в некоторых областях и государствах… – отвечает Лахузен и подробно рассказывает о том, как в воздушном пространстве разных стран производилась аэрофотосъемочная работа высотной части Ровельса: Польша, Англия, Франция, юго-восток Европы.


***

Эймен: Скажите, когда производились эти разведывательные полеты над Лондоном и Ленинградом?

Лахузен: Точно даты указать не могу. Но могу сказать: эти разведывательные полеты имели место в указанных районах, результатами их являлись фотографии, передававшиеся по назначению.

Эймен: Эти полеты держались в секрете?

Лахузен: Конечно, они были весьма секретны.


***

Вот кто он, этот почтенный эксперт, упомянутый Райаном! Что ж, тогда, пожалуй, можно поверить Райану, что Управление надеялось в результате совместной работы с детищами аденауэровской "Ганза-Люфтбильд" располагать неплохой картой СССР и стран Варшавского договора. Господа генералы рассчитывали раскрыть все военные секреты Востока, засечь их ракетные батареи, разметить на карте радиолокаторы и радиомаяки, расшифровать коды радионавигационной службы, составить точную карту размещения промышленности в глубинных районах СССР. Да, тогда генералы могли надеяться поразить Советское государство в самое сердце. И можно себе представить, каким страшным ударом для Управления было разоблачение этого плана, когда русские одного за другим стали сбивать его воздушных разведчиков.

Чтобы понять из рассказа Райана подлинныйсмысл тезиса "открытое небо" в понимании Парка и его дипломатии, вовсе не нужно было быть опытным разведчиком, достаточно было того, что Лесс знал как журналист. Он воскликнул:

"Но ведь то, что немцы собираются делать при вашем участии, – шпионаж!"

"Разве дело в названии?" – удивился Райан.

"Гнусная работа, дружище".

"Не гнуснее прочих, но по крайней мере за нее хорошо платят, в отличие от многих других – скажем, чистить канализацию".

"Все-таки подлая работа, Гарри, – сказал Лесс, – воспользоваться "открытым небом", чтобы готовить удар… Выходит, что русские правы, яростно возражая против этой ловушки?"

"Не пустят в "открытое небо", проникнем в закрытое. В конце-то концов какая разница, ползет ли шпион по земле, переплывает пограничную реку, выходит из морского прибоя, спрыгивает на парашюте или, наконец, как делаем это мы, перепрыгивает границу на высоте нескольких десятков километров? Главное: все стараются сделать это незаметно. А если их замечают – стараются удрать".

"А когда удрать не удается, пускают себе пулю в лоб?" – спросил Лесс Райана.

Летчик пожал плечами:

"Да или нет…"

"От чего это зависит?"

"Умирают дураки".

"Теперь я понимаю, за каким чертом Западу так нужно "открытое небо".

"И то, что за ним следует?" – с усмешкой спросил Райан.

"Бомбы?.."


***

И вот теперь, в мгновение, когда Лесс смотрел в лицо разъяренного Парка, когда ему пришло на память все, что он слышал от Райана, Лесс решил, что у него есть на что поддеть Парка.

– Еще один вопрос: правда ли, будто один из дипломатов сказал: "Если русские не клюнут на контроль, мы заставим их подавиться "открытым небом"?

– А почему бы и нет? – усмехнулся Парк.

Но по тому, как он поджал губы, еще больше сморщил измятое лицо, Лесс понял: вопрос неприятен Парку. Чтобы не дать ему собраться с мыслями, Лесс поспешно продолжал:

– А разве "открытое небо" – это не та самая мина, которая способна взорвать любые переговоры, пока нет твердой договоренности о разоружении? – И, делая вид, будто не замечает Фримэна, старавшегося остановить его, Лесс продолжал: – Разве русские не правы, когда говорят: "Пока нет разоружения, пока в мире существуют запасы ядерного оружия, всякий инспекционный полет может превратиться в трагический трамплин для мировой войны"? Разве и любой русский самолет не может вместо фотографической камеры взять на борт ядерную бомбу и неожиданно сбросить ее нам на голову? Мы будем застигнуты врасплох и уничтожены.

Несколько мгновений Парк молча смотрел на Лесса. Тишина, царившая в зале, была такова, что дыхание толстяка Фримэна казалось сопением паровой машины.

Наконец Парк отчетливо проговорил:

– Мне нечего сказать!

И, с усмешкой глядя на Лесса, с издевательской ласковостью продолжал:

– Лесси, дружище, вы нарушили наш обычай: не сказали, кого вы тут представляете.

По залу прокатилась волна приглушенного смеха. Лесс понял, что Парк попросту выигрывает время: разве он не видит на лацкане пиджака Лесса жетон агентства "Глобус"?

– Агентство "Глобус".

Парк наклонился к сидевшему возле него Фримэну. Что-то сказал. Лицо его расплылось в широкой улыбке, и он по-прежнему спокойно повторил:

– Мне нечего сказать.

И тут же Лесс перехватил взгляд Фримэна, направленный на старшего из журналистов. Тот поспешно вскочил и тоже громче, чем обычно, выкрикнул:

– Благодарим вас!

Это была формула, означавшая конец пресс-конференции. Да, Дуг был прав: здесь все разыгрывалось теперь, как у больших, – от "нечего сказать" до "благодарим вас!".

Парк сунул руку в карман светло-серых брюк и повернулся к выходу. Тесня друг друга, корреспонденты бросились к дверям, выходившим в коридор с телефонными будками. Но тут Фримэн поднял руку.

– Ответа на вопрос Галича не последовало, потому что господин Галич назвал агентство, которое он не представляет. Мы весьма опечалены этим обстоятельством.

Это было уж слишком: Лесс выхватил из кармана корреспондентский билет и поднял его над головой. Но Фримэн не дал ему говорить:

– Нам сообщили, что вы уже не служите в "Глобусе".

Лесс медленно оглядел журналистов. Он понял, что у него нет шансов в открытой борьбе. Решительно никаких! Хоть Парку и нечего было сказать. Как ни смешно, но лишь сейчас, после двадцати лет работы в "Глобусе", Лесс понял, что "совпадение" интересов агентства с интересами Парка происходило по той простой причине, что Парк был в "Глобусе" полным хозяином.

Выйдя за ворота парламента, Лесс до конца понял, что означает случившееся. Самым правильным было сегодня же улететь подальше, иначе, нет сомнения, утром ему принесут розовую повестку Комиссии. Черт возьми, и там акции Парка стоили слишком много, чтобы такая мелкая сошка, как Лесс, могла себе позволить шутить с ним безнаказанно.


***

– Плохие дела, Лесси, а?

Лесс обернулся, чтобы послать говорившего к чертям, но увидел шефа столичной конторы агентства "Мировые новости". Тот дружески положил руку на плечо Лесса:

– Вот что, мальчик: Дуг сказал, что старик готов закрыть глаза на сегодняшний случай… Мое агентство готово послать вас за границу. Вы подходящий парень для того, что нас там интересует. Как?

Кажется, еще никогда ноги Лесса не дрожали так, как в эту минуту. "Ниспровергатель", – иронически подумал он и с горькой усмешкой поглядел на директора агентства "Мировые новости".

– Что ж… Если нет ничего лучшего, подойдет и ваше предложение.

Директор кивнул, но строго сказал:

– Вести себя паинькой! – и погрозил пальцем.

6

Колониальная школа, которую Парк смолоду проходил на островах под руководством самых беспощадных "специалистов" колониальной войны, приучила его к тому, что запрещенных ударов не существует. И все-таки, вспоминая нанесенный Лессу удар, Парк испытывал что-то среднее между стыдом и брезгливостью: Лесс не был ни фашистом, ни коммунистом. Только то, что бывший пресс-адъютант Парка, кажется, передался противнику, и извиняло удар.

Расхаживая по своему кабинету в парламенте, Парк думал о том, что даже тут, у себя в стране, война остается войной. Для уверенности в превосходстве приходится придерживаться жестокого лозунга: "Пленных не брать! Уничтожать всех, кто хотя бы в близком будущем способен поднять на тебя оружие!" В колониях под этот приказ подводили даже десятилетних мальчиков – через год-другой они могли стать повстанцами. Парку, бывало, даже в годы службы на островах приходило в голову, что такой способ "умиротворения" – не что иное, как натягивание скрытой, но чертовски опасной и сильной пружины. Рано или поздно она должна расправиться. Так оно и вышло, и не только на островах. Куда ни глянь, всюду перенапряженная пружина народного терпения расправляется и бьет в лоб тех, кто ее натягивал. В Азии и в Африке, от севера до юга – везде. Черные, коричневые, желтые – все перестали верить тому, что их удел быть рабами белого человека. Впрочем… лучше о таких вещах не думать. Слишком пристальное вглядывание в будущее мешает иногда оценивать политику нынешнего дня. А именно над нею и приходится сейчас задуматься Парку. Начать хотя бы с этой проклятой чистой бомбы или совсем нечистого "открытого неба".

Те два часа, которые Парк провел в парламенте, ушли на обычную суету, и ему не удалось хорошенько обдумать предстоящий разговор с Макдейром. Кроме Макдейра, не с кем потолковать во всем огромном министерстве обороны. Парк больше никому не может откровенно высказать одолевающих его сомнений.

Никто не смеет заподозрить Парка в небрежении интересами обороны. Но никто не будет иметь и права сказать, что по вине Парка хоть один грош налогоплательщиков пущен на ветер. Парк с особенной ревностью относился ко всему, что происходило в области новых грандиозных проектов министерства. Они влекли за собою астрономические траты государства и новые умопомрачительные прибыли для монополистических групп, поставляющих новые виды оружия. Парк сквозь пальцы смотрел на связи генералов с группой Ванденгейма. Тут Парку приходилось быть слепым. Наедине с собою он подчас подумывал о том, что он стал бы делать, взобравшись на Золотую гору. А влезть туда без помощи Ванденгейма не было надежды.


***

Парк всегда отличался подвижностью. Молодым человеком он слыл в числе лучших игроков бейсбольной и футбольной команд; генералом, на фронтах Второй Мировой он почти никогда не вызывал к себе командующих армиями и участками фронта, а ездил к ним; и теперь, имея семьдесят с лишним за плечами, не забывал, что такое гольф, – разве что погода уж совсем не позволяла выйти на поле.

В силу этой подвижности он и сегодня, вместо того чтобы пригласить к себе Макдейра, что вполне мог бы сделать как председатель парламентской комиссии по обороне, Парк сам отправился к генералу. Впрочем, если говорить откровенно, дело тут было не в одной подвижности, а, пожалуй, еще и в желании лишний разок под уважительным предлогом побывать в министерстве обороны.

Медленно едучи в своем сером лимузине вдоль мутной реки, Парк издали щурился на унылую громаду министерства.

Прежде ему приходилось выпрашивать кредиты у парламента – теперь он их санкционировал, глядя со стороны на грызню своих бывших коллег генералов за ведущее место в предстоящей войне полушарий.

Война полушарий! В устах генералов это звучало так, словно вопрос о ней уже был решен. Возня с переговорами и встречами на всех уровнях была только оттяжкой времени, чтобы дать им, господам генералам, возможность изготовить ракеты новых типов, якобы превосходящих то, что уже есть у русских. А в действительности… Да, Парк лучше многих знал, что означают в действительности эти "новые типы" – контракты для Ванденгейма и других шаек! И он, Майкл Парк, всю жизнь считавший себя честным человеком, должен молчать и, в лучшем случае, если совесть уж очень протестует против нового заказа, под предлогом болезни устраняться от председательствования в оборонной комиссии.

Война полушарий! Человечество рановато списало в отставку старину Марса. Спустившись с облысевшего Олимпа, воинственный старец нашел более комфортабельное убежище в восьмиугольнике министерства. За тысячи лет житья на Олимпе ему осточертело жаркое солнце Эллады – куда приятнее жить в комнатах с кондиционированным воздухом. К тому же сидение на Олимпе стало скучным – воинственные традиции Афин и Спарты почти забыты потомками славных вояк: они обнищали. О размахе Александра, сына Филиппа, старые гречанки рассказывают детишкам как о легенде, даже и не очень-то правдоподобной. Старому богу войны льстит: в министерстве подготовкой войны заняты сорок две тысячи трудолюбивых чиновников и офицеров, восседающих за тридцатью шестью тысячами письменных столов. Как бог, то есть существо, невидимое людям, Марс может в любое время незаметно подойти к любому из тридцати тысяч телефонов, связанных с внешним миром ста двадцатью тысячами километров кабеля; может посмотреть на экран любого радиолокатора. Увидев в локаторе проносящуюся по небу Афину-Палладу, может шепнуть оператору, что это советский бомбардировщик. Марс может заглянуть через плечо любого из трехсот человек, сидящих за электронно-вычислительными машинами, и узнать прогноз погоды на весну или вычислить траекторию ракеты, состоящей на вооружении любого из союзников республики; может поинтересоваться возможным исходом встречи республиканских истребителей с чужими бомбардировщиками в любой точке стратосферы. А в свободные минуты Марс, глядя на генералов, наверно, тоже хочет чуть-чуть развлечься. Что ж, старик вправе чувствовать себя как дома на полутораста квадратных километрах территории министерства. Тут он, пожалуй, впервые за три тысячи лет может вести жизнь, приличную Олимпийцу. Может спать или купаться в любой из уютных комнат за кабинетом глав любого из наземных или воздушных командований; может объедаться в любом из шести ресторанов, рассчитанных на сорок тысяч завтраков, обедов и ужинов. Этого достаточно даже для его божественного аппетита! Марс может предаваться неге в любом из четырех скверов на внутренних дворах министерства; в любом кинозале может смотреть фильмы: атомный взрыв в Хиросиме, подожженные напалмом города Кореи, расстрелы в Индо-Китае, репрессалии в Алжире, бомбардировка на Кубе: выбор картин во вкусе воинственного бога велик; старик может потешить плоть, приударив за любой из семи тысяч машинисток или стенографисток в закоулках министерства. Бог может поставить свою колесницу в любом из четырех гаражей, рассчитанных на шесть тысяч автомобилей, или бросить ее на любом из восьми десятикилометровых подъездов к зданию. Пожалуй, единственное неудобство олимпийца то, что негде выгнать на подножный корм отощавших кляч квадриги: во дворах предусмотрено питание для десятков тысяч лошадей бензиновых повозок, но жалкие четыре мотора по одной лошадиной силенке обречены на голодовку – щепотки сена тут не найти. А первая же попытка Марса выпустить крылатых коней на газоны сквера кончится тем, что их заберет военная полиция. Впрочем, бог может помириться и с этим. Взамен четырех костлявых кляч октагонские приятели дадут ему что-нибудь вполне современное. Тщеславие Марса должно тешить то, что он может проникнуть в любой из кабинетов и втихомолку водить пером любого из генералов; может контролировать работу штабов и управлений: помогать всем сорока тысячам людей (подумать только, вдвое больше, чем население славной Спарты!) в трудах на благо войны; может, наконец, нашептывать свои планы и решения на тайных заседаниях совещания начальников штабов. А при случае может даже подсесть в автомобиль своего старого приятеля Майкла Парка, у них самые простые отношения. Они могут свободно похлопывать друг друга по плечу: бог войны сенатора, а сенатор бога войны.


***

Парк с удовольствием прошелся по лабиринту коридоров. Выпил пива в генеральском буфете, даже сделал ручкой стайке бежавших куда-то девиц.

Генерал Макдейр – круглый, розовый, жизнерадостный сангвиник – говорил быстро, часто ни с того ни с сего сам себя перебивая веселым смехом и интимно подмигивая собеседнику. На фоне принятой в этом министерстве сдержанности Макдейр казался олицетворением оптимизма.

– Дьявольски удачно, Майкл, что вы меня поймали. Едем вместе. Я спешу на "Пункт зеро", чтобы посмотреть "Юнивак". Его только что установили. Он может все! – захлебываясь от восторга, выкрикнул Макдейр. – Понимаете, Майкл, решительно все! Это та самая штука, на которую палата депутатов не хотела давать нам денег, и если бы не вы, старина…

Парка коробила фамильярность Макдейра. Он, Парк, сделал этого толстяка тем, чем тот теперь был: главою командования воздушной обороны. В пухлых руках генерала была сосредоточена огромная мощь: авиация и ракетные войска страны; Парк считал эти руки надежными. Но он не очень-то верил в могущество "Юнивака" – слишком много обещали его создатели, не в меру много! И посмотреть эту штуку все же стоило, раз уж на нее истрачены бешеные деньги. Следом за Макдейром Парк вошел в лифт и спустился к подземной дороге, соединяющей министерство обороны с вынесенным далеко за пределы столицы "Пунктом зеро" – командным постом воздушной обороны страны.

Ходом маленького вагончика управляли по радио издалека. Парк с отвращением чувствовал себя чем-то вроде начинки снаряда, несущегося в канале гигантского ствола, где впереди и сзади мчались такие же снаряды, начиненные людьми.

Неприятное ощущение, вызванное закруглением, по которому несся вагон, помешало размышлениям Парка о совершенстве техники. И тут же новое ощущение, столь же неприятное, но на этот раз вызванное силой, действующей в противоположном направлении, заставило Парка сморщиться. Сперва все, что было у него внутри, давило слева направо; теперь все внутренности устремились справа налево и мучительно сжали сердце. Словно его стиснул огромный безжалостный кулак.

Вагончик давно вышел на прямую, но скучные мысли, вызванные воспоминанием о сердце и врачах, еще долго копошились в голове, по какой-то необъяснимой ассоциации сменившись размышлениями о том, что будет с этой железной дорогой, когда пройдут тревожные времена ожидания внезапных нападений на республику. Придут же счастливые времена, когда люди поймут вздорность того, что делается сейчас во имя обороны от несуществующей опасности! Придут непременно. Тогда сдадут на слом бомбардировщики и ракеты, уволят в отставку всех на свете макдейров и парков; эта подземная трасса превратится в загородный метрополитен. Веселая суета воцарится на станции отправления, которую по старой памяти назовут "Пункт зеро". Поезда повезут людей к озерам. В залах "Пункта зеро" поставят ресторанные столики; на огромном экране, какого второго нет в стране, будут показывать фильмы о путешествиях или комедии, от которых людям станет легко на душе. Потом лифты-экспрессы поднимут гуляющих на сотню метров, на поверхность земли, в тень густого бора, на берег озера, подобно фиорду растекшегося между обрывами.

Нетронутый лесной массив и нерушимый покой водного зеркала скрывали подземный городок, куда приехали Парк и Макдейр. Восемь гектаров, занятых железобетонными сооружениями, двумя, а то и тремя этажами уходящими под землю. Только в одном месте, где был расположен главный зал командования, сооружение было одноэтажным. Зато над его стальной крышей, прикрытой несколькими прослойками железобетона, лежал еще стометровый массив не тронутой экскаваторами девственной почвы бора и дно глубокого озера. Служебные помещения штаба, оперативный отдел, разведка, связь, учреждения бытового обслуживания и жилые отсеки – все это вмещало 2240 человек постоянного персонала, днем и ночью, в три смены, обслуживавшего "Пункт зеро". Городок имел самостоятельное водоснабжение из нескольких артезианских колодцев. Эта вода была обеспечена от радиоактивного заражения. Хранилища для трехмесячного запаса пищи были также хорошо защищены. Возможность проникновения в убежища воздуха, зараженного чем бы то ни было, исключалась. Питание установок кондиционированного воздуха в каждом отсеке и этаже производилось через надежные фильтры. Все двери помещений, все ворота тоннелей были снабжены специальными приспособлениями, реагирующими на малейшее повышение радиации воздуха. Створки этих дверей были устроены так, что в тридцатую долю секунды захлопывались прежде, чем взрывная волна успеет докатиться.

Центр связи действовал на всю территорию страны. Он имел десять каналов с общей емкостью около двух тысяч слов в минуту.

В одном из убежищ под колпаком из плексигласа находился предмет, по размерам своим ничтожный в сравнении со всеми сооружениями, казематами, машинами и аппаратами, заполняющими "Пункт зеро". Днем и ночью колпак из плексигласа светился багровым светом неона. Даже в том случае, если бы весь "Пункт зеро", весь узел всех трех убежищ и даже весь континент вдруг погрузились в темноту, сияние неоновой трубки обеспечивалось самостоятельной батареей, работавшей только на эту трубку.

Предметом, так заботливо оберегаемым и освещаемым, был… телефон. Самый обыкновенный телефон. Единственным внешним отличием этого аппарата от сотен миллионов других являлось только то, что он был ярко-красный. Этот аппарат никогда не видел ни один журналист, но тем не менее он стяжал себе в печати славу "самого опасного телефона в мире". Его назначением было передать шесть условных цифр – сигнал, по которому поднимались в воздух бомбардировщики стратегической авиации и посылались на цели боевые ракеты дальнего действия – все, что в наши дни значит начало третьей мировой войны.

Парк миновал первый зал "Пункта зеро". Там не было ничего, кроме длинных диванов и развешанных по стенкам разноцветных термосов, похожих на огнетушители. За широкой дверью, на вид очень тяжелой, но поддавшейся легкому нажиму, открылся более просторный аппаратный зал. Он был наполнен легким гудением электронных машин, выстроившихся вдоль стен. Красные, зеленые, синие огоньки вспыхивали и гасли на их матовых досках. Словно машины переговаривались между собой.

Никто из офицеров не повернул головы к Парку и Макдейру. Может быть, потому, что шагов не было слышно на толстом нейлоновом ковре, застилавшем весь зал. За дверью находился главный зал командования. Его широкий амфитеатр утопал в мягком полумраке. Стены были заняты прозрачными экранами и огромной картой мира, вогнутой подобно экрану панорамного кинематографа. По требованию Макдейра офицер-диспетчер нажимом на клавиатуру, подобную клавиатуре органа, вызывал на боковых экранах уточняющие планшеты любого района карты в более крупном масштабе. Макдейр отдавал одно приказание за другим, словно ему доставляла особенное удовольствие возможность показать Парку свое могущество. Но это не было главным, ради чего Макдейр привел сюда своего бывшего командующего: ему не терпелось продемонстрировать Парку "Юнивак" – гордость "Пункта зеро", электронный "мозг" командования обороной страны.

Макдейр предложил Парку занять место в стеклянной будке, расположенной в самом верхнем ряду амфитеатра, – отсюда был виден весь зал и все три матовых экрана. Особенно отчетливо был виден средний экран, на котором в этот момент появилась контурная карта республики с прилегающими к ней тысячекилометровыми зонами чужих территорий.

– Сейчас мы посмотрим, на что он способен! – весело сказал Макдейр. Не хватало только, чтобы он от удовольствия стал еще потирать руки. – Вам, как гостю, Майкл, предоставляется определить основные данные игры: откуда появляется противник, что он собою представляет и время его появления. Впрочем, – тут же сам себя перебил Макдейр, – первые два данных известны: нападение происходит со стороны России, и производится оно атомоносцами, или даже еще лучше – самыми современными ракетами. Вам, Майкл, остается назвать время нападения. Ну-с?!

– Самое страшное в военном деле – самогипноз, – недовольно проворчал Парк. – А вы, господа, уже целиком в его власти. Чего же тогда стоит ваш кибернетический Наполеон!

Макдейр недоуменно смотрел на Парка, потом стал быстро называть исходные данные для военной игры: "противником" оставался Советский Союз.

То, что произошло дальше, было мало похоже на военные игры, какими их знал Парк. Проиграли два варианта: "внезапное нападение Советов" и "собственный упреждающий удар по жизненным центрам "противника" По крайней мере, так назвал этот второй вариант Макдейр, но Парк понял, что читается это совсем иначе: "внезапное нападение на жизненные центры стран Варшавского договора". По крайней мере такой вывод он сделал из всего, что происходило дальше.

В нижнем ярусе амфитеатра, вдоль стен с аппаратами и на главном экране засветились глазки оживших машин "Юнивака" Едва слышное щелканье механизмов, похожее на треск электрических искр; короткие звонки, когда из аппаратов выскакивали отработанные ими перфокарты с программой работы для других аппаратов, приказания Макдейра и короткие ответы офицеров-операторов – вот все, что происходило перед Парком. К тому же все это совершалось так быстро, что он не успевал следить за переменой обстановки и за ответами "Юнивака". Перед ним разыгрывались воображаемые сражения воздушных соединений, вычислялось движение трансконтинентальных ракет "противника" и происходило их условное уничтожение задолго до достижения ими целей; наносился сокрушительный бомбовый удар по наиболее важным центрам России и стран социалистического лагеря. И всякий раз, когда заканчивалась та или иная фаза этой воображаемой борьбы, Парк видел ухмыляющуюся физиономию Макдейра и слышал его довольные возгласы:

– Так!.. Так! Так!

И снова Парку казалось: не хватает только, чтобы генерал удовлетворенно потер руки. Но именно то, что решительно на все варианты обстановки "Юнивак" отвечал одним решением: "Победа, победа, победа!" – именно это показалось Парку подозрительным.

– Послушайте, Мак, – сказал он, – а в кишках этой штуки слово "поражение" вовсе не водится?

– Ну-ну, старина, – Макдейр хлопнул Парка по спине и лукаво подмигнул, – если бы здесь сидели не вы, а сто миллионов наших налогоплательщиков, "Юнивак" почти каждый раз отвечал бы: "Поражение, поражение". И я объяснил бы налогоплательщикам: если вы не подтянете кушаки и не дадите нам еще десяток-другой миллиардов, то вас ждет такой же ответ "Юнивака" на вопрос, останетесь ли живы.

И, довольный своим ответом, Макдейр расхохотался. Но на Парка его остроумие произвело удручающее впечатление.

– Значит, ваш "Юнивак" просто жулик. И полтора миллиарда, которые на него ухлопали, просто рента его продавцам? Так, что ли, Мак? Напрасно вы и сегодня не подсказали этому жулику, чтобы он поразил меня решениями: "Поражение, поражение". Тогда вам удалось бы толкнуть меня на выступление за дополнительные ассигнования. – И, кисло улыбаясь, Парк вдруг добавил: – Скажите по секрету, Мак, вы являетесь тайным акционером этих господ? – он ткнул большим пальцем через плечо в сторону аппаратов. – Жуликов, продающих нам этого электронного Наполеона, а?

Сделав вид, что он не обратил внимания на вопрос Парка, Макдейр рассмеялся:

– Это здорово сказано, старик: "электронный Наполеон"! Так оно и есть с этой штукой почти невозможно проиграть сражение – шансы противника опередить нас сводятся к минимуму. Разве только, если что-нибудь испортится в кишках этого Наполеона. А как вы нашли мое хозяйство в целом? – и он широким жестом обвел амфитеатр.

Самодовольство Макдейра выводило Парка из себя. Не скрывая огорчения, он пожевал губами. Рядом с бодрым, розовым Макдейром, довольным собою и всем вокруг, Парк выглядел теперь старым ворчуном, которому ничем нельзя угодить. Макдейр слушал его с улыбкой и с каким-то особенным удовольствием непозволительно громко попыхивал сигарой. Грустно покачивая головой, Парк говорил.

– …в прошлом году, когда я приехал в Москву с нашей парламентской делегацией, русские откровенно показали мне все, что у них есть. Они свезли меня на свой "Пункт зеро" – это центральный вычислительный центр учреждения, которое они называют "Госплан"… – Парк сделал многозначительную паузу и, сжав плечо Макдейра, внушительно продолжал: – Мне не хочется огорчать вас, Мак, но, ей-ей, по сравнению с тем, что я там увидел, все это… – подражая Макдейру, Парк широко обвел вокруг себя рукой, – все это каменный век! У них не было такой штуки, которая на все вопросы твердила бы: "Победа да победа!" По-видимому, у них даже электронные машины проникнуты реализмом. У меня на глазах было проиграно несколько интересных операций. Это тоже было похоже на битву двадцать второго века, но совсем не так, как сегодня здесь. Своему "красному Юниваку" они ставили удивительные задачи, казавшиеся на первый взгляд даже неразрешимыми: речь шла о новых электростанциях, о заводах, о потребности страны в сапогах и в холодильниках, о приросте населения, если потребление лимонов и сахара будет поднято на сто процентов, и черт знает о чем еще. Но, черт меня возьми, там я понимал все происходящее и, должен признаться, отдавал должное решениям и выводам русских; тех, кого интересовали выводы машины. Но от этого мне вовсе не делалось веселей. – И, вдруг оживившись, Парк быстро добавил: – Кстати, Мак, у них в игру вводятся компоненты, которых я не видел здесь, – политическая обстановка, экономический потенциал, культурный уровень населения…

– Чистый блеф! – огрызнулся Макдейр. – Кто может оценить такие факторы, как политическая обстановка?..

– Я сказал русским приблизительно то же самое: "Кто может?.. И вообще при чем тут политическая обстановка, когда вы хотите знать, сколько детских туфель будет вам нужно в 1970 году?.." – Парк хитро прищурился. – Знаете, что они мне ответили?

– Мм… – неопределенно промычал Макдейр.

– Они ответили: "Ленин говорил, что политика – это судьба миллионов". И как же иначе, Мак?! Разве прошлая война не показала? Возьмем для примера хотя бы Итальянскую кампанию, где мы с вами так часто встречались. Я уж не говорю о последнем акте всего спектакля – о Берлине… Разве не политическая…

– Будет, Майкл, – перебил его Макдейр, – вы стали невыносимым пессимистом, а я притащил вас сюда, чтобы…

– …чтобы обеспечить себе победу в бюджетной комиссии парламента? – И теперь Парк покровительственно ударил по плечу Макдейра. – А ведь я думал, что хоть вы-то серьезно думаете о других победах – не только в парламентских комиссиях. – Он на минуту умолк и, исподлобья глядя на генерала, отчетливо закончил: – Мак! Чем легче будут наши победы над налогоплательщиками, тем труднее будет победа над действительным противником.

– Парадокс? – криво усмехнулся Макдейр. – Я его не понял.

– Только не поручайте понять это "Юниваку"!

Хлопнув дверью, Парк стал быстро спускаться в амфитеатр штаба. "Черт бы их всех побрал, – думал он. – Мак был единственным, с кем я мог говорить откровенно. И вот… Все они превратились в каких-то "юниваков"… Да, одни "юниваки": "Победа, победа…" Ах, черт побери!"

Столкнувшись внизу с каким-то полковником, который, узнав Парка, отдал честь и сказал что-то любезное о прежней совместной службе, Парк остановился: нельзя было не ответить этому офицеру – он ни сном ни духом не был виноват в оперетке, разыгрываемой генералами. Парк ткнул пальцем в первый попавшийся аппарат и спросил:

– А это что такое?

– О генерал! – с неподдельным восторгом воскликнул офицер. – Это дьявольски умная машина. При ее помощи мы можем руководить полетом любого самолета, где бы он ни находился!

– И главным образом, конечно, над Россией? – иронически спросил Парк.

– Конечно! – искренне обрадовался полковник. – В любое время, в любом месте воздушного пространства.

– И даже за его пределами?

– Но на высоте не более полутораста километров, – не уловив иронии, серьезно сказал офицер.

– Так, так, – задумчиво пробормотал Парк, глядя в улыбающееся лицо офицера и думая о своем. – И это… – он показал на аппарат, – пускается в ход?

– Совершенно верно, генерал.

– И как часто?

– Если говорить откровенно, то не так уж часто, генерал, – потупился полковник.

Парк поспешно пожал офицеру руку и пошел дальше.

"Боже мой, и этот! А где же тут люди? Обыкновенные люди, способные думать без помощи "юниваков"?"

Когда они снова остались вдвоем в кабине штабного метро, Макдейр с наигранной веселостью спросил Парка:

– Ну как, старина, понравился вам наш "Юнивак"? Сколько бы вы ни иронизировали, это все-таки замечательная штука, а?!

Парк молча пожал плечами. Он видел, что не это главное, что хотелось сказать Макдейру. И действительно, собравшись с силами, тот выпалил так, словно это разумелось само собою:

– Такой же экземпляр, а может быть, и еще более усовершенствованный, мы дадим в УФРА.

– Хойхлеру?

– Угу… Надежные руки.

– Да… Более "надежные", чем нужно тем, кто не хочет в один прекрасный день по воле господина Хойхлера превратиться в пепел. Что касается меня, я не принадлежу к числу тех, кого такая перспектива прельщает. – И, подумав, Парк добавил: – Надеюсь, вы не рассчитываете на то, что парламентская комиссия по обороне даст вам хоть ломаный грош на новое вооружение Хойхлера и его, с позволения сказать, соратников?

– А как же иначе, Майкл? – удивленно спросил Макдейр.

– Это уж ваше дело… Ваше и Хойхлера.

– Не хотите же вы этим сказать, – тон Макдейра сделался вдруг официально сухим, – что вы откажете нам в кредитах на новое оружие для УФРА?

– Для Хойхлера?

– Я сказал: "для УФРА".

– Я отлично понимаю, о чем идет речь: ваш паршивый "Юнивак" – это не главное. Прежде всего вам хочется сунуть в лапы Хойхлеру хороший запас ядерного оружия?

– Без этого мы не можем быть спокойны…

Парк сердито перебил:

– Именно с этим-то мы и не сможем ни минуты быть спокойны. Что касается меня, то заявляю категорически: мы не можем передоверить Хойхлеру распоряжаться ядерным оружием. Не можем! Это было бы самоубийством. Мы и только мы сами должны держать это в руках. – И, подумав, отрезал: – Только мы!

– Странная точка зрения, – Макдейр пожал плечами, – странная и совершенно для меня новая… Не хотите же вы, чтобы мы вынесли это на суд парламента?

– Хоть на суд самого господа бога. Но вам придется подождать следующих выборов и сделать так, чтобы меня не переизбрали.

В тот момент, когда Макдейр собрался ответить, кабину тряхнуло на остановке, и он поспешно закрыл рот, чтобы не прикусить язык. Но Парк и без того понял, что хотел сказать генерал: найдется, мол, управа и на тебя, старый осел, если ты уже совсем помешался на своем дурацком "миролюбии".

"Ну, что же, пытайтесь, господа, пытайтесь, – подумал Парк, – но, не свалив меня, вы не сунете нож в руки Хойхлера. Тут вам не поможет даже сам Ванденгейм".

С этой мыслью он вышел из кабины в широкий коридор министерства обороны.

Глава 5

1

На столике, рядом с письменным столом, зазвонил телефон хотя и городской, но известный немногим. Генерал Черных не сразу узнал голос Ксении – старшей сестры Веры. Ксения просила разрешения зайти именно сюда, в служебный кабинет, а не домой. В первый момент Черных хотел отказать: зачем здесь? И вообще какие у нее дела к нему?.. Но деловитый тон Ксении заставил согласиться. Мысли потекли было в неприятном направлении: он ничего толком не знал, но, кажется, кто-то болтал, будто разлад в семью Андрея вносит именно эта женщина. Может быть, и лучше поговорить здесь, без участия жены.

Когда Черных встал из-за стола навстречу вошедшей, лицо его отражало безразличие. Движением руки пригласил Ксению сесть, не спеша обошел стол, опустился в кресло напротив. Ждал, не выражая ни нетерпения, ни хотя бы простого интереса вежливости ради.

Черных не впервой видел свояченицу сына, но ему никогда не доводилось рассматривать ее так, как сейчас: по существу, она – улучшенное издание Веры. Те же тонкие черты, тот же нежный, теплый оттенок кожи с мягким, словно нанесенным рукою искусного гримера румянцем, доходящим по самых скул; чуть-чуть раскосые от разлета бровей глаза; волосы до неестественности золотистые – тоже такие, как у Верочки… И вместе с тем все не такое. Вероятно, от глаз: умных, внимательных. И фигура тоже на первый взгляд та же, что у Веры, а вместе с тем совсем не та: эта не покачнется под первым ветерком. Небось не валяется до полудня, занимается гимнастикой, да еще на воздухе. Пришла досадная мысль: эта больше подошла бы Андрею, чем Вера. Ведь Андрей знал обеих. Почему же выбрал ту? Подумал – и стало неловко: как можно судить о таких вещах! К тому же, может быть, в то время еще был жив муж Ксении. Одним словом… Мысль метнулась, спуталась. Черных рассердился на самого себя. Но тут же, чтобы оправдать себя, как-то помимо воли перенес раздражение на Ксению – держится чересчур свободно, и почему не в форме, а в этом костюме? Впрочем, он на ней отлично сидит.

– Не стала говорить по телефону, – и тоном, в котором генералу почудилась ирония, Ксения пояснила: – Хочу, чтобы вы заступились за меня.

Черных смотрел на кончики своих сдвинутых перед лицом пальцев кажется, разговор будет коротким. Сейчас он скажет, что не в его правилах "заступаться". Она обидится и уйдет.

А она между тем продолжала:

– Вы ведь знаете, я работаю там, где базируется часть Андрея… А меня хотят оттуда перевести… – Она говорила таким тоном, словно Черных тут же должен был понять, что этого делать не следует.

Умолкнув, она обежала взглядом стол и остановила его на пепельнице, стоявшей слишком далеко, чтобы до нее дотянуться. Черных не любил, когда в кабинете курили, но не заметить взгляд Ксении было невозможно. "Все-таки дама", – иронически подумал он и нехотя подвинул пепельницу. Ксения помяла над нею сигарету. Черных машинально следил за ее ловкими пальцами с неокрашенными ногтями, остриженными непривычно коротко для женщины. По-мужски затянулась. Это тоже почему-то не понравилось. Собственное беспричинное раздражение и неимение совладать с собой еще более усиливали неприязнь к Ксении. Чтобы не смотреть на нее, он перевел взгляд на стекло, заменявшее верхнюю доску круглого "посетительского" стола. Архитектор, вправивший сюда стекло, наверно, не имел представления о роли, какую простому стеклу доведется играть во взаимоотношениях генерала с подчиненными и посетителями. Глядя сквозь стекло на ноги ничего не подозревающего собеседника, Черных раздумывал о том, что ноги не последняя черточка в образе человека. Мало кто замечал, что их ноги, как и руки, принимают участие в том, что говорит и даже думает их обладатель. И не только положение ног, их движения, а даже обувь добавляла кое-что к характеристике человека. Когда подчиненный замечал взгляд генерала, брошенный на нечищеные сапоги или стоптанные ботинки, гладкий доклад вдруг ломался. Но как не обращало внимания на предательское стекло большинство посетителей, так не заметила его и Ксения. Поэтому она сидела совершенно свободно. Узкая юбка открывала длинные стройные ноги. Всякий раз, по привычке опуская взгляд к столу, Черных поспешно отводил его.

Ксения не спеша объясняла, чего требуют от Андрея полеты. И именно то, что она тщательно выбирала слова, которые должны были сделать понятными всякому специальные вопросы авиационной медицины, показалось генералу обидным. Если бы он не слышал имени Андрея в связи с угрозой для жизни, возникающей из-за несоблюдения режима – того, что у публики попросту называлось бытом, – Алексей Александрович давно прервал бы Ксению. Но тут он насторожился и сухо сказал:

– Мой сын не единственный офицер, кого вы, как врач, наблюдаете. Почему вас интересует именно его персона?

Казалось, спокойствие изменило Ксении. Ткнув в пепельницу недокуренную сигарету, она сломала ее, прижала спичечным коробком дымивший окурок.

– А разве он не муж моей сестры? – Она исподлобья уставилась на генерала. – Я не виновата в том, что именно он выбрал эту дурочку в жены. А кроме меня, некому о ней думать. Только я знаю, чем может кончиться их общая жизнь… Если что-нибудь случится с Андреем Алексеевичем…

– Так-с… – Черных расцепил пальцы. – Значит, соображения личного, семейного свойства?

– Другой врач не сможет так следить за его состоянием, как я. Ведь никто не знает, из-за чего он… почему он… – Ксения сбилась и помолчала. – Почему он бывает не в форме, – решительно выговорила наконец.

Взгляд генерала снова по привычке упал на стол. Сквозь стекло были видны круглые колени Ксении. Генерал, нахмурившись, подавляя раздражение, стал расспрашивать о том, что именно так скверно влияет на состояние Андрея, на его здоровье, на готовность к полетам. И чем дальше слушал, тем больше хмурился. Становилось очевидным, что повлиять на изменение обстановки в доме Андрея он не в силах: не может же он завести с невесткой разговор, какой к лицу только женщине. При этом он даже забыл, что перед ним и сейчас женщина, сестра Веры. Ксения сразу стала для него только врачом. Этот врач говорил по-солдатски просто и ясно выкладывал такие подробности семейной жизни его сына, о которых он, отец, не посмел бы говорить. Черных, конечно, знал, что у Андрея с женой не все ладно, но вот, оказывается, это угроза для жизни сына!

– Совсем недавно полковник Черных без разрешения командования провел одно рискованное испытание: катапультировался с учебного ракетоплана на высоте около пятидесяти километров.

– Без разрешения командования? – обеспокоенно проговорил Черных. – На него мало похоже.

– Боюсь, что еще многое, что и совсем на него не похоже, он способен совершить при том состоянии нервной системы, какое сейчас… Одним словом, все это может кончиться трагически.

– Вероятно, жена может поговорить с Верой, и, конечно…

– Сестру я беру на себя, – резко перебила она. – А вы не ответили мне: останусь ли я в части?

Крепкая маленькая рука генерала сделала протестующее движение, на минуту застыла в воздухе и медленно, словно обессилев, опустилась на подлокотник кресла.

– Я не могу вмешиваться в дела командования…

– Это может стоить…

– Так доложите командованию!

– За спиной полковника Черных?

– Бывают обстоятельства, когда… – начал было генерал и недоговорил, а Ксения сказала:

– Именно это я и говорю: бывают обстоятельства…

Генерал встал, не скрывая желания закончить беседу.

– Хорошо, последнее, – сказала Ксения, глядя в сторону, – мы до сих пор не можем быть уверены, что при полетах на той высоте, какая является для Андрея Алексеевича повседневностью, космическая радиация не оказывает… вредного влияния…

Черных прошелся по кабинету и остановился над Ксенией.

– Чего вы хотите?

– Не выпускать его из-под своего наблюдения.

С этими словами она быстро встала и, не ожидая ответа, не прощаясь, пошла прочь.

Походив несколько минут, генерал снял трубку одного из телефонов и набрал номер командующего ВВС. Но прежде чем диск аппарата, вращаясь, дошел до места, Черных торопливо нажал рычаг, чтобы разъединиться.

2

Выйдя от генерала, Ксения остановила первое попавшееся такси и поехала к сестре.

Дверь отворила няня.

– Дома?

Старушка со вздохом махнула рукой.

– И вот так, почитай, каждый день.

– А Андрей Алексеевич?

– Был, огорчился, уехал. – Ксения уловила в голосе няни подозрительную дрожь – вот-вот заплачет. – На Калужскую.

– Послушай, нянь, – Ксения поглядела куда-то поверх ее головы. – Лялька тебе, конечно, ближе его…

– Лялька, Лялька!

– Но ты должна мне сказать: есть у нее что-нибудь такое?.. Одним словом, есть у нее кто-нибудь? – выговорила Ксения с решительностью, свидетельствовавшей о том, как это отвратительно ей самой.

Няня отвернулась.

– Ты что, доносчицу из меня сделать норовишь?

– А ты замечала за мной склонность к сплетням? – Ксения подошла к старушке и обняла ее за плечи.

Няня поднесла к глазам фартук.

– Крутятся, крутятся вокруг. И как не крутиться?! Много ли таких красоток? А уж ежели тебе охотазнать: виноватее этих наша сестра. Фик-фок на один бок – приятельницы, чтоб им пусто! Небось у каждой… Вот они-то, не приведи бог, и сбивают… Неужто Андрюша долго этак жить будет?

Ксении не удалось закурить: зубы впивались в сигарету, прокусывали ее, табак лез в рот. Она отплевывалась, бросала сигарету, брала новую. Наконец, затянувшись, спросила:

– А как он, по-твоему, "этак" живет?

– Разве дело: я ведь все вижу.

От выдержки, с какой Ксения вела себя у генерала, не было и следа. Словно весь запас ее энергии израсходовался на свидание в кабинете.

– А Лялька нешто не баба? – понизив голос, шептала няня. – А когда Андрей дома бывает? В кои веки забежит и то днем. А на ночь остаться? По большим праздникам.

– Служба такая.

– Верочке не служба нужна, а муж.

Ксения с удивлением посмотрела на старушку.

– Да ты что, заодно со всей этой компанией: "раз живем"?

– Так не так, а все-таки, – проворчала няня. – Небось ты-то сама не так жила.. Твой-то Иван дома спал, а не бог весть где! Ревность, мать моя, она ревность и есть.

– Что за глупости ты говоришь?

– Вот те и глупости! А из-за этих-то глупостей вместо жизни раскардаш. Еще не такое наживем. Вот заведется какой-никакой, которому баба нужней самолета, тогда увидишь. А как баба с рельсов, так все.

– Вот и надо ее обратно на рельсы, – твердо проговорила Ксения. – Иначе… знаешь, чем это может кончиться? Как у нас с Иваном.

Выговорила и отвернулась.

– Уж там-то не твоя вина, – тихо проговорила старуха и несколько раз осыпала грудь мелкими крестиками. – На то испытатель.

– Боже мой! – Ксения схватилась за голову. – Если бы тебе объяснить, каким собранным должен быть такой человек! Одна семейная сцена, и может случиться все что хочешь.

– Жили вы ладно.

– Чересчур даже ладно… Чересчур! – в отчаянии воскликнула Ксения. – В этом все дело.

Няня оторвала руки Ксении, все крепче стискивавшие голову, и поцеловала ее.

– Тебя послушать, таким бы и не жениться.

– Нет, – Ксения грустно покачала головой, – жениться им непременно нужно. Только не на дурах. А женам объяснять надо, что такое жизнь с этими людьми.

В прихожей стукнула дверь. Ксения умолкла на полуслове. Вошедшая Вера не заметила ее в темном углу столовой. Усталым голосом спросила няню:

– А Андрей?

– Был, да весь вышел, – проворчала старушка и отвернулась.

Вера постояла молча и, словно забыв о своем вопросе, пошла прочь. На ходу усталым движением стала стягивать с себя жакет. Увидела сестру.

– А, товарищ военврач! – В голосе Веры звучала нескрываемая насмешка.

– Сядь. Надо поговорить…

Вера швырнула жакет на стул и с размаху бросилась на диван.

– На-до-е-ло!

– Что?

– Все! Надоело! Люди. Разговоры. Решительно все!

Ксения слушала, глядя на кончик своей папиросы.

А Вера все нервней выкрикивала:

– Не желаю больше! Вот и все! С этим можешь и идти…

Ксения покачала головой.

– Нет, я хочу тебе скачать…

– А я не хочу слушать! – Вера прижала ладони к ушам.

– Если не изменишь образа жизни…

Ксения запнулась, посмотрела сестре в глаза, делавшиеся все больше, все испуганней.

– Уже наплели?! – зло выдохнула Вера. – А может, ты сама и старалась?

– От тебя пахнет вином, – Ксения брезгливо отвернулась.

– Ну и что?

– Если ты не придешь в себя и не создашь здесь нормальную жизнь, Андрею грозит…

– Перевод? Отставка?.. И слава богу!

– Катастрофа!

– На твой взгляд это катастрофа, а по мне, если станет бывать дома, не беда, а как раз…

– Пойми, летать так, как летает он, требует всех сил, нервов, спокойствия, как нигде в других обстоятельствах.

– О, еще бы! Уж ты-то знаешь… – сквозь стиснутые зубы пробормотала Вера.

– Личный опыт!

Даже в тени, отбрасываемой на Ксению глубоким колпаком лампы, было видно, как кровь отлила у нее от лица, как сжались губы и задрожали полуприкрытые веки.

Несколько мгновений Вера смотрела на сестру исподлобья, потом порывисто бросилась к ней, обняла и прильнула сразу намокшим от слез лицом к ее плечу.

– Испортишь блузку, – сухо проговорила Ксения, отстраняя голову сестры.

– Ксюшик, милый, прости! Я же не хотела. Боже мой, какая я дура! Я не со зла…

– Все у тебя теперь со зла.

– Ксюшенька, миленькая, умоляю: не надо нотаций. Все знаю: я дрянь и еще раз дрянь. Только не надо нотаций. Я злая, отвратительная дура. Но почему, почему я такая? – все крепче прижимаясь к сестре, сквозь слезы бормотала Вера. – Кабы знать почему? Может быть, тогда…

– Брось, – строго сказала Ксения. – Лучше возьми себя в руки. А если уж тебе для этого непременно нужно понять, почему ты такая, почему ты до сих пор осталась Лялькой, хотя эта детская кличка тебе уже давно не к лицу, я…

– Что значит "давно не к лицу"? – отстранясь от сестры, спросила Вера.

– То, что тебе не девятнадцать лет!..

– Ты хочешь сказать… – Оправляя волосы, Вера издали погляделась в зеркало, отвернула лицо и вынула из сумочки пудру. Уже совсем другим, капризным тоном сказала: – Если ты откроешь мне мою ошибку…

– Не много ли, душенька, на себя берешь? Твоя ошибка в том, что ты вот такая, как есть. Разве ты виновата, что родилась на свет именно у этих родителей?

– А ты не их дочь? – насмешливо спросила Вера.

– Да, у нас разные родители.

Вера выронила пудреницу и с ужасом уставилась на сестру.

– Я дочь инженера, простого инженера из далекой Сибири, – спокойно продолжала Ксения. – А ты родилась в семье министра. Мне к Новому году дарили пару чулок, а ты девчонкой не представляла себе, как это так – надеть чиненую пару. Чтобы стать врачом, я на грузовике уехала в чужой город. А тебя, сопливую девчонку, за три квартала возил в школу "ЗИС". Вот с этого и началось то, что ты до сих пор все Лялька. Будь жива мама, она, может быть, и сохранила бы тебя человеком. А отец тебя развратил… Не тебе поправлять глупости, которые он наделал из-за совершенно вывернутого, поставленного на голову представления о любви к тебе.

– Ты… ты… – Вера захлебнулась негодованием. – Ты лопаешься от зависти!

– К тебе? – Ксения вскинула брови. – К твоим цыплячьим мозгам, к твоим замашкам маменькиной дочки, великосветской девицы, да еще при вкусах кокотки средней руки?

– Ну, знаешь!..

– Тебе не повезло даже в браке.

– Не смей!

– Ты вращалась среди таких же, как сама, недорослей: заграничные пластинки, костюмчики помодней. Понятно, когда на таком фоне ты увидела Андрея, он не мог не захватить твое воображение – умный, сильный Человек! Но в доме Черных ты снова очутилась в "своей" среде – машины, курорты, дачи, сразу после свадьбы эта квартира…

– А тебе хотелось бы, чтобы мы ютились в одной комнатенке и я стирала пеленки?

– Мерзко и глупо!

– А то, что ты прилипла к Андрею, как пиявка, это, разумеется, умно! – кричала Вера. – Мало там, на работе, его против меня настраиваешь, сюда пришла?! – Она истерически взвизгнула: – Не дам! Давно не хожу к его старикам. А вот теперь пойду, все скажу и зачем ты там с Андреем на одной работе, зачем сюда ходишь.

Вера упала на диван и забилась в истерике. Ксения стояла, выпрямившись, прижав к груди стиснутые кулаки. Губы ее дрожали, и казалось, сама она вот-вот разрыдается. Но вбежала няня, и Ксения с презрением сказала:

– Ничего ей не нужно. Отойдет. Андрею Алексеевичу не говори. – Обернулась к Вере: – Запомни, это я тебе говорю как врач: каждый твой уход неизвестно куда, каждая дурацкая сцена, твои нежности после истерик могут стоить ему жизни.

Ксения быстро вышла и взялась уже за ручку выходной двери, когда за спиной у нее раздалось жалобное:

– Ксюш!

Постояв минуту в нерешительности, Ксения вернулась.

– Ну?

– Ксюшик, уж ты-то должна понимать какая у меня жизнь?! Днем ли, ночью, где бы я ни была: одна ли, с Андреем, даже на людях – о чем ином могу я думать, как только: "А вдруг!"? Господи, ты-то понимаешь…

Ксения свела брови и отвернулась. С закрытыми глазами, едва слышно прошептала.

– Понимаю.

И прижала к себе голову плачущей сестры.

– Ты же помнишь, как я полюбила свое дело, – торопливо бормотала Вера. – Геология, геология! Ни о чем другом не хотела говорить, думать… Ведь то, чем ты меня попрекала, – все эти тряпки, портнихи, вся чепуха – это пришло потому, что, бросив работу, я должна была чем-то заткнуть черную дыру, которая так страшно глядит на меня: куда ни кинь, всюду оно. "А вдруг?!"

– Не надо, будет… – прошептала Ксения.

– Если бы я могла вот так себе сказать – будет! Села бы в самолет и с моим народом в тайгу, в сопки, в экспедицию… Но как же мне?.. Разве я могу его оставить? Хоть на день?.. А вдруг?!.. Ксюша, ты же сама говорила мне: быть женою летчика куда тяжелее, чем летчиком… Ведь это ты мне как-то сказала, когда я шла за Андрея: "Приглядись к женам летчиков, к тем, кто настоящие люди: почему у них не такие глаза, как у других женщин? Откуда этот беспокойный блеск? Кто бы они ни были: домашние хозяйки, матери своих детей, художницы, инженеры, врачи – если настоящие, – все не такие, как другие женщины. Куда ее денешь, эту мысль: "А вдруг?!" Ксюшенька, родненькая… Шесть лет с Андреем. Две тысячи ночей, и каждая вторая без сна, с мыслью: "А вдруг?!" Тысяча бессонных ночей. Кто это может? До геологии тут?

– Ладно уж, – как могла сурово выговорила Ксения. Ей самой хотелось заплакать от всего, что накатилось из прошлого – такого чудно-сияющего и такого страшного, когда она тоже жила с мыслью. "А вдруг?!" Что ж, может быть, поэтому и она тогда, как теперь Вера, не знала удержу в ласках, торопилась дать их Ивану? Какие режимы, какие соображения разума существовали тогда для нее? И вот… Страшно подумать может быть, поэтому… Нет, нет! Не из-за нее! Любовь не может убивать… Не может!

И, больно прикусив губу, сурово сказала:

– И все-таки ты, Верок, должна взять себя в руки. Подумай о нем. – И, не веря сама тому, что говорит: – Может, тебе бы все же уехать в экспедицию, а?

Вера закинула голову, оттолкнула сестру и, глядя блестящими от слез и гнева глазами, через силу выдавила из себя:

– Ты… Ты…

– Да, конечно, чепуха! – проговорила Ксения и, виновато опустив голову, торопливо вышла.

3

Отработка полетов с новой техникой отнимала все силы и время. Несмотря на то, что личный состав части был подобран из лучших офицеров сверхзвуковых частей, все же выход на гиперзвуковые скорости требовал от летчиков такого напряжения, что Андрею приходилось не спускать глаз с каждого из них. То, в чем упрекал его Ивашин, – недостаточное внимание к личной жизни офицеров, к их быту, составлявшее прежде лишь моральную сторону частной жизни, перешло теперь в категорию службы и техники. Командир уже не мог, как прежде, переложить эту работу на плечи замполита; командиру было теперь уже мало знать, что заботу об этом проявляет партбюро, – сам, сам, всюду должен быть сам.

Однажды, когда Андрей, переночевав в городе, сидел с Верой за утренним кофе, она сказала:

– Возьми меня с собой.

– В Заозерск?

– Конечно, не в Париж.

– Послушай, Вера.

– Вера, Вера… Если не хочешь быть со мной, как… другие, возьми меня хоть на время. Андрейка, милый, хоть ненадолго. Я тоже имею право спать, а не дрожать ночи напролет от страха… Дрожать недели, месяцы, годы!

– Спрошу Ивашина… – начал было он, но она вспылила:

– Ах, и на это тебе нужно его разрешение! Везде и всюду разрешения. И на то, чтобы бывать у меня, тебе нужно его разрешение? А разрешение твоего врача Ксении?

– Вера! – Андрей повернул к себе лицо жены.

В глазах ее было такое, что он поспешно сказал:

– Хорошо, хорошо, поедем.

Она прижалась к нему

– Андрейка, милый, пойми же: я больше не могу. Все одна, всегда одна… Не знаю, где ты, что с тобой… Никогда ничего не знаю…


***

Первое время после переезда в Заозерск жизнь шла довольно гладко, и Вера, казалось, поняла то, чего не понимала, оставаясь в Москве, но стоило ей немного обжиться, и все пошло сызнова. Началом послужило то, что Вере мешал гул реактивных двигателей. Он казался ей невыносимым, мешал думать о чем бы то ни было, сосредоточиться на книге, не давал спать. Она жаловалась, что, вслушиваясь в рокот, висящий над всею округой, начинает произносить не те слова, какие хочет, делать не то, что собиралась. Однако от предложения Андрея вернуться в Москву Вера наотрез отказалась.

Все это не помогало Андрею жить и держать в узде свои нервы. А они были ему нужны, чтобы совладать с нервами офицеров, попавших в условия повышенных требований к каждому своему шагу, к каждому слову и, пожалуй, даже к каждой мысли. Для них не было ничего непривычного в том, чтобы соблюдать режим пищи и сна, – к этому их приучила сверхзвуковая авиация. Не было ничего мудреного в том, чтобы спать свои девять часов, проходить физический тренинг под наблюдением врачей, каждую неделю давать себя ощупывать, выслушивать, обмерять. Даже самые молодые соглашались с тем, что лозунг "летчик гиперзвуковой авиации не знает, что такое алкоголь", имел право на непреложность в течение шести дней недели. Но большинству офицеров – молодых, здоровых, полных жизни людей с нормальными потребностями – казалось ханжеской выдумкой осторожничавших эскулапов требование жить жизнью мужчин по Лютеру. При этом строгий режим не всегда нарушался по вине мужей.

Именно это происходило и в доме самого командира. Вера делала вид, что все понимает, но, высидев несколько дней с надутым видом, начинала отпускать шпильки по поводу подозрений, какие рождались у нее такой жизнью. Слишком строгая жизнь вызывала протест ее естества, подогреваемого скукой и избалованностью, позволявшей прежде ни в чем не знать слова "нельзя".

В один из таких дней, раздраженная долгим отсутствием Андрея, Вера опять устроила сцену.

– Я такая же, как другие, как все! – кричала она. – Я хочу иметь нормальную жизнь, хочу ребенка!

Это было так неожиданно, что Андрей остолбенел.

– Никто у тебя этого права не отнимает, – растерянно проговорил он.

Но тут несколько грубостей Веры заставили его схватить фуражку и выбежать вон.

Вероятно, у Веры не было осознанного желания досадить Андрею, тем не менее она уехала в Москву, оставив короткую записку о том, что вернется только завтра, а возможно, и послезавтра. Может быть, она искренне верила в неотложность дел, какие у нее там были: вечером – премьера в Доме кино, куда Андрей все равно не ходил, даже будучи в Москве, завтра две примерки и сотня других не менее интересных дел. К тому же случилось так, что после Дома кино собрались у одной из приятельниц. Там без всякого вызова со стороны Веры, совсем ненароком, кто-то из дам рассказал о только что прочитанном ею романе, как американский летчик-высотник перестал быть мужчиной. Причина: на высоте он подвергся радиоактивному облучению. Сначала Вера слушала этот рассказ, как всякую другую пустую болтовню приятельниц. Но по мере того как вдумывалась в его смысл, он доходил до нее как что-то неправдоподобно жестокое. Тут же ночью, забыв о завтрашних примерках, поехала в Заозерск. Но у заставы повернула обратно и, едва дождавшись утра, позвонила генералу Ивашину. Ей нужно было во что бы то ни стало его видеть, говорить с ним: она заставит его, а не его, так Алексея Александровича вытащить Андрея из Заозерска. Андрей должен раз навсегда покончить с полетами, об ужасном действии которых, наверно, сам не знает.

Но Ивашин не смог или не захотел с нею встретиться тут же – предложил повидаться на днях. С темными кругами под глазами, осунувшаяся, раздраженная, она снова помчалась в Заозерск, решив, что самое разумное – поговорить с Ксенией, – уж та-то, наверно, знает всю правду об излучениях и прочем.


***

То, что Ивашин отказался от встречи с Верой, не было его прихотью, в момент ее звонка он действительно собирался к командованию. Шли разговоры в связи с неполадками в эскадрилье Андрея. Главнокомандующий ВВС уже высказался за снятие полковника Черных с эскадрильи и за замену его другим командиром. То, что Андрей оставался в эскадрилье, было результатом настойчивости Ивашина, взявшего на себя ответственность за дальнейшую деятельность Черных.

Главнокомандующий с неудовольствием выслушал доклад о расследовании дела Семенова и все, что Ивашин нашел возможным опять сказать в защиту Андрея. Ивашин чувствовал: главный маршал чего-то недоговаривает. Кажется Ивашин догадался о том, что остается несказанным. "А не ратует ли так Ивашин потому, что полковник Черных – сын генерал полковника Черных?" От этой догадки Ивашину стало так тошно, что он умолк, не договорив всего, что хотел и мог сказать в защиту Андрея.

– Вы отвечаете за своих офицеров, – проговорил главный маршал, – вам и решать: оставить Черных в эскадрилье или заменить другим командиром.

Весьма возможно, что Ивашин и принял бы решение, которое ему подсказывал главнокомандующий – сменить полковника Черных. Но на беду Ивашина главный маршал добавил:

– Не понимаю только, чего вы с ним цацкаетесь? А в общем делайте, как знаете. Но в случае чего пеняйте на себя.

Выходя из кабинета главнокомандующего, Ивашин твердо знал: произойди у Андрея еще что-нибудь неладное – и не уцелеть не только самому Андрею. Но именно потому, что главнокомандующий предложил "пенять на себя", Ивашин решил: полковник Черных должен остаться в эскадрилье. В этом Ивашин не видел ничего, кроме прямой пользы делу. А все остальное его не интересовало. Итак, Черных останется в эскадрилье. Вопреки всем и вся. По крайней мере у острословов будет еще одно основание для присвоения Ивашину клички "Генерал Вопреки".

Часть вторая

ЛЮДИ НЕДОБРОЙ ВОЛИ

Глава 6

Господа, собравшиеся однажды в дождливый полдень в апартаментах тридцать третьего этажа гостиницы "Регина-Виктория", не числились ни в каких департаментах, не имели чинов, званий и титулов, они не именовались генералами, советниками, сенаторами, парламентариями или судьями. Они не выступали с декларациями, не говорили речей по радио и телевидению. Лишь изредка они улыбались с экрана светской кинохроники, окруженные самыми избранными из пятисот избранных. Собравшиеся любичи называть себя "простыми людьми" и потомками простых людей. Так называли их газеты, так говорилось в подписях к их фотографиям в журналах, так возглашали дикторы телевизионных студий, когда заходила речь о магической силе свободной инициативы. Но ни одного из "самых простых людей", ни их братьев, кузенов, сестер, кузин, любовниц, ни даже их слуг никто никогда не видел в списках раненных на войне, пострадавших при усмирении забастовок. В стране не было общественной прослойки, которая могла назвать этих людей своими. Но в них и было дело почти всегда и во всем, что происходило в стране.

Апартаменты тридцать третьего этажа хотя и числились номерами отеля, как все другие номера, но в них за последние два десятилетия не жил никто. Дирекция отеля аккуратно получала чек в оплату за год вперед. Апартаменты обслуживались отдельным штатом прислуги, присланной арендатором. В конце коридора тридцать третьего этажа стоял стол для газет. Круглый год днем и ночью за столом сидели двое. Они имели тот профессионально независимый вид, по которому безошибочно узнают частных детективов.

В дождливый полдень, о котором идет речь, члены этого единственнейшего в своем роде клуба сидели в креслах, без видимой системы расставленных по комнате. Непосвященный мог принять этот беспорядок за случайную небрежность нерадивого слуги, расставляющего мебель. Но в действительности положение кресел в точности отражало отношения членов собрания друг к другу, одни сидели вполоборота к столу, иные и просто спиной. Тем не менее собрание считалось совещанием за круглым столом. Присутствующие были крепко связаны целью общих интересов и страхом за общую для всех судьбу. Вместе с тем каждый из них испытывал к остальным такую неприязнь, что видеть их лица при обсуждении важнейших решений, ради которых только и собирались в этой комнате, было равносильно потере душевного равновесия. А как известно, ненависть и злоба – плохие советчицы в делах. При встречах каждый хотел иметь голову свободной от каких бы то ни было чувств. Тут нужен был холодный разум.

Собираясь на тридцать третьем этаже, эти господа переставали быть людьми, знакомыми между собою, имевшими имена, внешность, прошлое. Каждый из них становился синонимом объединения монополистических групп, которое он представлял. Некогда нарождавшиеся монополии – духовные предки сидящих в комнате членов руководящего бюро Ассоциации промышленности и финансов – носили семейный характер. Семейными были капиталы банков, торговля и промышленность, железные дороги, нефть, уголь, сталь. Семейными, переходящими по наследству были порох и оружие. Также семейным было и руководство всем этим хозяйством, переходившее от отца к сыну, к внуку. Таким образом образовалась пресловутая "тысяча семейств", восседавшая на вершине власти и благополучия. Эта тысяча диктовала политику правительства в пределах страны и за ее границами. В интересах этой тысячи производились интервенции, велись войны.

По мере регионального развития промышленности, ее отраслевого объединения и разделения монополий появлялись новые "короли" нефти, стали, железных дорог, коммунальных предприятий, энергетики, химии, банков. Войны между "королями" приводили к падению одних и воцарению других; к крушению старых династий, к распуханию одних "королевств" за счет других и к исчезновению третьих. Представители крупного капитала захватывали руководство сверху донизу. Все должности замещались ставленниками капитала. Государственная администрация формировалась в зависимости от прихода к власти одной из двух главенствующих партий, в которых господствующее положение принадлежало монополистическому капиталу. Формально это называлось демократией, фактически было абсолютизмом плутократии. Деньги определяли все: избрание депутатов, судей, сенаторов, губернаторов.

В стране существовал парламент, состоящий из палаты депутатов и сената. Там говорили, спорили, кричали до хрипоты, создавали комиссии, производили обследования и ревизии; наконец, там ставили визу "народной воли" на законы, вынашивавшиеся, обсуждавшиеся и утверждавшиеся группами монополистических воротил.

Эти воротилы были солью земли и единственной реальной властью в республике. Независимо от того, что делалось в парламенте и в администрации, независимо от того, что делал или говорил президент, несколько десятков монополистов ежегодно собирались на съезд Ассоциации промышленности и финансов, чтобы подтвердить или аннулировать полномочия своего негласного, нигде не запротоколированного и как бы вовсе и не существующего исполнительного органа – Руководящего Бюро – той самой группы, что собралась в этот хмурый день на тридцать третьем этаже отеля "Регина-Виктория".


***

Один из присутствующих курил, наблюдая за тем, как растет столбик пепла на конце его сигары. Будто только для этого он сюда и пришел: безмятежно покурить в тишине. После каждой затяжки он бережно отодвигал от себя сигару на вытянутую руку, чтобы столбика пепла не коснулась голубая струйка дыма, которую он осторожно, скосив рот, выдувал в сторону: движение дыма могло обрушить пепел. А, по-видимому, в нем был для курильщика весь смысл.

Ближе всех к курильщику стояло пустое кресло. Тот, кто должен был сидеть в нем, отсутствовал. Он за границей пытался вернуть себе и своим партнерам по тридцать третьему этажу влияние на дела Центральной Европы. Вторично в истории XX века Рур использовал допинг иностранного золота, чтобы воскреснуть из руин. Из потенциальной "коровы", которую старший партнер собирался доить, федеральный рейх превратился в своенравного и весьма бодливого быка. Рурские "короли" угля, стали, химии сбросили личину вассалов и объявили себя полноправными партнерами, а может быть, и соперниками монополий-кредиторов.

Один из членов клуба сосредоточенно рассматривал при помощи лупы книжечку-уникум величиною не более его собственного ногтя. Он считался библиофилом. Если позволительно назвать так человека, не признающего книгой произведение печати, которое можно читать без сильной лупы. Такова была его прихоть. Ее, конечно, мог себе позволить коллекционер, назначивший премию в десять тысяч тому, кто доставит ему книгу форматом не более половины квадратного сантиметра.

В числе собравшихся был и Лоуренс Джон Ванденгейм Четвертый – правнук знаменитого Джона Ванденгейма Первого. В отличие от остальных он не спеша расхаживал по комнате, лавируя между креслами остальных членов собрания, ни у одного из них не задерживаясь, ни на кого не глядя. Так же и они, в свою очередь, как бы вовсе его не замечали, словно это и не был человек, а всего лишь движение воздуха, выдуваемого вентилятором установки для кондиционирования воздуха. Однако на самом деле никто из присутствующих ни на секунду не упускал из виду остальных. Все они были опытными и умными хищниками и умели вести игру в непринужденность

Никто из членов Бюро не произносил речей. Реплики их отличались лаконичностью. Их бросали в пространство как бы невзначай, никому не адресуя, так, случайные словечки.

Словоохотливей других был темпераментный Лоуренс Д.Ванденгейм. Только его фразы и были настолько содержательны, чтобы понять, о чем идет речь. Слушая его, сонливый толстяк приподнимал левое веко, словно в полусне мычал что-то, не заботясь о том, похоже ли это на человеческую речь.

Таким образом они беседовали около часа. Но вот Лоуренс Д.Ванденгейм остановился перед креслом, владелец которого отсутствовал.

Библиофил сложил лупу и сунул в жилетный карман свою книжечку.

Курильщик отвел подальше руку с сигарой. Сонный джентльмен поднял левое веко, и его мутные глаза остановились на лице Лоуренса.

Все молча следили за Лоуренсом, стоявшим широко раздвинув ноги, с руками, заложенными сзади под полы пиджака.

– Итак? – спросил Лоуренс у пустого кресла.

Все молчали.

Когда молчание стало томительным, библиофил сказал:

– Отлично, Лорри! Отлично! – как будто ему не терпелось поскорее уйти и отдаться своим коллекциям.

Сонный джентльмен молча наклонил голову и сомкнул левое веко. Пальцы его мерно зашевелились, как лапы засыпающего краба. Казалось, этого человека вовсе и не интересовало, заметил ли Лоуренс его кивок, означающий, что представленная им здесь промышленно-финансовая олигархия Юго-Востока не имела возражений против предложенного плана.

Курильщик смотрел на столбик пепла, сурово сдвинув брови. Монополии, за которые он был властен решать, не боялись "мирного кризиса". Курильщик представлял руководство могущественных групп, контролирующих сырье, без которого даже сам Ванденгейм был бессилен пустить в ход "ракетный бум" – величайшую спекуляцию, когда-либо задумывавшуюся в "Регина-Виктории". Перед размахом этой комбинации бледнели все прошлые дела, связанные с прежними бумами – авиационным, атомным, термоядерным, кончившимися ничем из-за того, что русские взорвали монополию республики в этом деле. Новый проект Лоуренса Ванденгейма заключался в том, чтобы перевести все вооружения республики и ее союзников на ракетную технику, наводнить этой техникой союзников в Европе, Азии и Африке, напихать ее на все материки и океаны. Проект сулил грандиозную перестройку всей обороны. Контрактами с правительством можно было надолго удержать кривую спада экономики.

Никто из присутствующих не обмолвился ни словом о том, что условием осуществления этого плана является провал предложенного Советами разоружения. Перейти на мирные рельсы – значит встать перед ясной перспективой самого настоящего, непоправимого кризиса. Это ясно говорят все эксперты. Значит, надо думать о том, чтобы ртуть не перешла через последнюю черточку, за которой могла бы действительно последовать, с точки зрения Лоуренса, гибель всего сущего. Но на то Майкл Парк и поставлен на одну из вершин власти, чтобы заботиться об этом. Пусть же попотеет, если не хочет быть сброшен в помойку истории.

Курильщик был не прочь вставить палку в колеса ракетной колеснице, на которой катил Ванденгейм. При иных обстоятельствах курильщик и вцепился бы Лоуренсу в горло, блокировал бы запасы расщепляющихся материалов во всем западном мире. Увы, сейчас обстоятельства не давали ему уверенности в победе. Он должен был сделать вид, что остается лояльным членом клуба. Но придет время…

– Все это верно при условии: парламент должен вотировать право главы государства единолично решать вопросы войны или мира. Сам. Единолично. Это могло бы держать мир в состоянии достаточного накала, без которого невозможен бум, – сказал курильщик.

Остальные выразили свое согласие молчаливым кивком головы.

Сонный джентльмен приподнял второе веко.

Библиофил исподтишка внимательно следил за лицом Лоуренса.

– Тут что-то есть… Что-то есть!.. – сказал Лоуренс и прошелся из конца в конец комнаты. Он остановился перед окном, откуда открывался вид на город, и так стоял, постукивая носком ботинка.

– Пожалуй, я… не возражаю! – наконец выговорил он.


***

Не прошло и нескольких часов после того, как разъехались члены клуба. Все, кроме Лоуренса. Он сидел и думал о том, как захватить решительно все, что делается, будет делаться и может делаться в области ракетного бума, и прежде всего как подчинить себе дельцов федерального рейха в Европе. Они слишком широко разевают рот. Он им покажет самостоятельность! Федеральный рейх с его христианско-демократическим режимом, восстанавливающим гитлеровский вермахт, может стать губкой, где произойдет процесс диффузии: марки налогоплательщиков будут превращаться в ракеты Лоуренса; ракеты – в золото.

Но чтобы бум стал всеобъемлющим, надо как можно скорее осуществить проведение через парламент закона, предоставляющего главе государства решать вопросы войны и мира без участия парламента. Правда, на пути такого закона стоит конституция, но посмотрим, что сильнее – конституция или…

Мысли Лоуренса прервал телефонный звонок. Звонил один из тех аппаратов, которые не имели ответвления ни к кому из секретарей. Следовательно, звонил кто-то из наиболее близких в деловом или семейном смысле. Но едва Лоуренс снял трубку, как в удивлении спросил:

– Черт возьми, каким образом вы сумели позвонить мне по этому проводу?

На другом конце провода послышался смех:

– О, Лорри, неужели вы думаете, что существует провод, к которому я не мог бы присоединиться, когда мне нужно?

Лоуренсу больше всего хотелось послать собеседника ко всем чертям, но он только сказал:

– В девять еще довольно светло. Давайте лучше в десять, Тони.

Было уже совсем темно, а фонари у бокового подъезда "Регина-Виктории" все не загорались. В десять часов у этого подъезда остановился "дюзенберг" Лоуренса Ванденгейма, и его владелец поднялся в апартаменты тридцать третьего этажа. А через четверть часа у того же подъезда остановились еще три автомобиля. Средний из них, такой же черный "дюзенберг", как у Ванденгейма, с такими же пуленепроницаемыми стеклами. Из автомобилей, остановившихся вместе с этим вторым "дюзенбергом" – один впереди него, другой сзади, – не вышел никто, хотя в каждом из них сидели пассажиры: это были телохранители. Все три автомобиля отъехали тотчас, как человек, вышедший из "дюзенберга", скрылся в подъезде отеля. Человека этого звали по-разному – в зависимости от общества, в котором он появлялся, и от дел, какие в данный момент вел. Иногда он бывал графом Антонио Пирелли ди Комо, иногда просто Тони Пирелли, а подчас его называли просто "президент". Те, кто его так именовал, никогда не уточняли наименования возглавляемой им организации. Она считалась глубоко законспирированной, хотя власти отлично знали об ее существовании и в широкой публике она носила мрачное название – Синдикат большого рэкета. Его областью была всякая деятельность вне рамок закона от киднэппинга до "содействия" выборам. Как всякую монополию, синдикат возглавляло свое правление: имелись филиалы, директора, бухгалтеры и клерки, свой транспорт, свои убежища для укрывающихся членов синдиката, свой сыск, свой суд с исполнителями любых приговоров, до смертных включительно, и, наконец, свои "вооруженные силы". Синдикат мог их бросить для наступления на любую из твердынь легального бизнеса или на разгром любой рабочей организации, профессионального союза, стачки. В администрации синдиката все было так же, как в любой другой монополии. Разница заключалась в одном: дельцы дозволенного законом бизнеса могли открыто вкладывать свой капитал в любую промышленность, в землю, в банки и открыто бороться друг с другом на бирже; главари же синдиката действовали негласно, через подставных лиц, и бизнес синдиката считался нереспектабельным в отличие от респектабельного легального бизнеса.

Руководители синдиката рассматривали такое положение как противоречащее здравому смыслу и терпели его только до поры до времени – пока Антонио Пирелли не станет депутатом.

Для проталкивания капиталов синдиката в хозяйственную жизнь страны Пирелли активно помогал политическим боссам провинций. Деньги синдиката играли роль в избирательных кампаниях сенаторов, губернаторов и судей. Взносы от неизвестных или подставных лиц давали синдикату возможность сказать свое слово, когда избиратели шли к урнам. Рядом с миллионами, внесенными "клубом 33-го этажа" на последнюю предвыборную кампанию, в партийной кассе лежали и тайно внесенные миллионы синдиката.

Итак, Тони Пайрелли (он же Пирелли, граф Антонио ди Комо) пожелал повидаться с Ванденгеймом с глазу на глаз вне деловой конторы.

Войдя в салон тридцать третьего этажа "Регина-Виктории", Пирелли дружески кивнул Лоуренсу. Для Пирелли "великий" Лоуренс был просто "Лорри".

Разговор происходил без свидетелей, без фонограммы, на вполне равной ноге. Пирелли предъявил Ванденгейму нечто вроде ультиматума: в случае принятия закона о неограниченной власти главы государства он, Пирелли, должен получить точно оговоренную возможность участвовать в ракетном буме. Иначе, несмотря на все могущество "33-го этажа", респектабельным монополистам придется очень и очень повозиться с проведением поправки к конституции через Верховный суд. А без санкции этого учреждения всей затее Лоуренса грош цена: суд не утвердит решения конгресса.


***

Два "дюзенберга" отъехали от подъезда "Регина-Виктории" и умчались в противоположных направлениях. Но дальнейшие события потекли в одном русле – так, как это и было нужно обоим пассажирам: респектабельному и нереспектабельному.

Глава 7

Когда сэр Томас покидал пост премьера кабинета ее величества, ему был пожалован титул графа Чизбро. Этим подчеркивалось, что его заслуги ставятся не ниже заслуг его знаменитого предка.

Сэр Томас был умный человек. Он не сердился, когда кто-нибудь начинал насвистывать популярный мотив песенки об его славном предке: "Чизбруг в поход собрался…"

Иногда даже сам принимался подсвистывать.

Теперь Чизбро исполнилось девяносто. Родовые регалии он вытаскивал на свет только в особо торжественных случаях. Церемонии во дворце из-за их дороговизны становились все реже, поэтому и регалии большей частью лежали без употребления. Их владелец оставался попросту сэром Томасом. Он любил видеть в печати и свою популярную кличку "Боевой конь". Впоследствии к ней приросло ласковое уточнение – "Боевой конь с длинной трубкой".

Свою знаменитую трубку сэр Томас действительно по-прежнему не выпускал изо рта. Но что осталось от Боевого коня?! Над этим легко посмеивался он сам. Такова отличительная черта умных людей и сильных характеров: они не боятся старости.

Сэр Томас почти безвыездно сидел в своей усадьбе вдали от столицы. Дни, когда его голова была свежа, уходили на писание мемуаров. Он верил тому, что его прошлое и настоящее – это история Империи, и твердо верил в вечность Империи. Как певалось в старой песне: "Пока стоят меловые утесы". В себя сэр Томас верил не меньше, чем в Империю.

Сэр Томас помнит многое, о чем не станет упоминать в своих мемуарах. Взять, к примеру, русские дела. Сколько раз сэр Томас пытался набросить сеть на русского противника. Просто тошно вспоминать, какие надежды он возлагал на вмешательство в гражданскую войну в России! Если бы дорогие соотечественники знали, сколько добытого их потом и кровью золота уплыло в грязные лапы всяких авантюристов и преступников – от Деникина до Балаховича, от Врангеля до Петлюры! Лучше не вспоминать.

Воспоминания о русских делах разволновали сэра Томаса. Он даже встал из-за стола и пошел бродить по кабинету. Так, за хождением из угла в угол, и застал его один из секретарей.

– Вы просили показать вам корректуру этого места, сэр?

– Места? – Сэр Томас хмуро уставился на секретаря. – Какое место? – нетерпеливо повторил он.

– Где описывается визит господина Хесса, сэр.

– Визит?! – Сэр Томас скорчил презрительную гримасу и движением подбородка указал на письменный стол.

Секретаря давно уже не было в комнате, а сэр Томас все стоял над столом и глядел на листки корректуры. Его мысленный взор уходил далеко за пределы сказанного в этих листках. Что он написал для широкой публики? Несколько страничек пустяков, где каждое слово предназначено скрыть правду. А может ли он сказать правду сегодня? Хочет ли сказать?

Едва ли.

И все же стоит, пожалуй, перебрать в памяти, как все происходило. Сказанное в мемуарах не должно бросаться в глаза как стремление подогнать исторические факты к тому, что автору хочется в них видеть. Слишком многое проникло в публику, несмотря на усилия сохранить в тайне неприглядные страницы истории.

Сэр Томас опустился в кресло и механически, сам того не замечая, принялся готовить новую трубку. Только первые затяжки, пока трубка не раскурилась, потребовали некоторого внимания. Но вот дымное облако, расплываясь над столом ароматной синеватой завесой, отгородило сэра Томаса от действительности. Из-за этой колеблющейся завесы одно за другим выглядывают лица, наплывают картины событий.

После некоторого раздумья сэр Томас, позвякивая ключами, подошел к большому шкафу темного дуба и вытащил регистратор, крест-накрест перевязанный шнурком с фамильной печатью Чизбро. Желтые осколки сургуча рассыпались по сукну письменного стола. Тетрадь за тетрадью, страницу за страницей сэр Томас перебирал материал, освежавший в старческой памяти события 1941 года: донесения имперской разведки, копии с перехваченных писем, записки министров, фотографии с выкраденных докладов нацистских деятелей фюреру, копии допросов, не вошедших в дела Нюрнбергского судилища, и, наконец, стенограммы нескольких разговоров с Хессом, которые по поручению сэра Томаса вели доверенные лица.

Сэр Томас представлял всю историю с полетом Хесса так, как ее изобразил бы беспристрастный исследователь. Прежде всего нужно бы спросить, для чего он, сэр Томас, лидер тори, в 1936 году тайно искал встречи с руководителем гитлеровской организации немцев за границей Боле; зачем встречался в 1937 году с Риббентропом; зачем понадобилось свидание с другом Гитлера Ферстером в 1938 году? О чем они говорили? Почему беседы не нашли места на столбцах обычно столь осведомленной прессы? Почему ни на один из этих вопросов сэр Томас так и не дал ответа? Не откровенничали и Боле, Риббентроп, Ферстер.

10 сентября 1940 года за всех невольно ответил советник заместителя фюрера Рудольфа Хесса Альберт Хаусхофер. В записке, составленной для своего шефа, Хаусхофер без обиняков писал, что именно эти тайные свидания дают ему основания утверждать: в Империи имеется немало людей, которые именно теперь, в разгар ожесточенной "битвы за остров", ничего не имели против того, чтобы довести до конца разговоры 36, 37 и 38 годов. Хаусхофер считал, что в Империи есть "разумные" люди, готовые развязать рейху руки на востоке. Альберт Хаусхофер поименно назвал представителей высшего имперского общества, за которых ручался. Вот люди, чьи уши не останутся глухими к возобновлению дружеского разговора с фашизмом: четыре пэра, три заместителя министров, два посла, несколько высших чиновников министерства иностранных дел и, наконец, целая группа молодых тори, связанных с королевским двором не только придворными должностями, но и родством. Хаусхофер предлагал немедля написать герцогу Гамильтону.

Герцог Гамильтон занимает видный пост в противовоздушной обороне Империи и состоит в свойстве с королем; он понимает, что Империи и рейху по пути, когда речь идет об уничтожении коммунистической России. Герцог Гамильтон имеет крупные денежные вложения в рейхе и, следовательно, материально заинтересован в мире между Империей и рейхом. Одним словом, он то лицо, через которое можно установить тайную связь между Гитлером и королевским двором. Хаусхофер сообщит герцогу, что есть возможность тайной встречи. Например, в Лиссабоне. Возможны и другие варианты.

Разумеется, чтобы переправить по адресу такое письмо, не компрометируя Гамильтона, нужно прибегнуть к тайным каналам, известным разведчикам обоих государств. Передаточным пунктом может служить тот же Лиссабон, где на равной и подчас дружеской ноге агенты Гитлера встречаются с посланцами герцога Гамильтона. Так письмо Хаусхофера дошло по адресу. Герцог Гамильтон не только получил его – весточка из рейха обсуждалась за круглым столом клайвденцев, и результатом обсуждения было ответное письмо герцога Гамильтона Хаусхоферу.

Кружность пути, по которому шла переписка Хаусхофер – Гамильтон, потребовала затраты времени с конца сорокового до первых месяцев сорок первого года. Именно в это время Рудольф Хесс – по прежней своей профессии летчик – стал усиленно тренироваться в Аугсбурге на самолете Мессершмитта ("Ме-110"). 3 мая 1941 года Хесс приехал в Берлин, чтобы видеться с фюрером. Это была долгая беседа с глазу на глаз. Записи ее не существует, но сэр Томас знает: именно тут были подведены итоги всем предварительным демаршамобеих сторон и Хесс получил точные инструкции фюрера, как действовать дальше. Вероятно, договорились и о том, что предпринять в случае, если тайна закулисных сношений рейха с Империей будет раскрыта раньше, чем им нужно.

Основной целью переговоров, предстоявших Хессу, было добиться компромисса, который гарантирует Гитлеру отсутствие активного второго фронта, когда он бросится на Россию. Базой для такого поворота были положения о том, что между рейхом и Империей определяются сферы влияния, как двух европейских гегемонов; рейх получит все свои доверсальские колонии; претензии рейха в Восточной Европе вплоть до Урала могут быть рассмотрены с самых благоприятных позиций.

10 мая 1941 года Хесс полетел в норвежский город Ставангер, где базировались бомбардировщики люфтваффе, совершавшие налеты на имперскую метрополию. Там Хесс на своем "Ме-110" присоединился к бомбардировщикам, отправлявшимся в полет через Северное море. Приближаясь к острову, Хесс отделился, взяв курс к северу, где расположено поместье герцога Гамильтона. По договоренности, обусловленной в переписке, "случайно" произошло одно из самых интересных совпадений этой ночи: дежурным по противовоздушной обороне страны оказался не кто иной, как именно герцог Гамильтон. Получив донесение о том, что к северу страны летит одинокий фашистский самолет, судя по всему "Ме-110", Гамильтон поднял в воздух истребители с приказанием преследовать "Ме-110" и, не сбивая его, заставить сесть.


***

Листая документы, сэр Томас просмотрел доклады о том, как "вынужденный" к снижению "Ме-110" потерпел аварию, а его пилот, спасаясь на парашюте, сломал ногу и попал в руки полиции. Полицейские, которых, по-видимому, не успели предупредить о возможности появления высокого гостя, приволокли его в Глазго и посадили в тюрьму, как обыкновенного фашистского диверсанта.

Этот просчет повел к огласке появления таинственного нациста, который потребовал свидания не с кем иным, как с герцогом Гамильтоном. Правда, нацист назвал себя Дорном, а не Хессом, но Гамильтон отлично знал, кто этот Дорн. Однако страх быть уличенным в сношениях с противником вынудил Гамильтона при свидании с Хессом заявить, что он его никогда и не видел.

Попытки корреспондентов проникнуть в загадку таинственного парашютиста ни к чему не привели. Секретная служба ловко дезориентировала общественное мнение. Публика так и не дозналась, что выдумка выдать Хесса за безумца, якобы предпринявшего полет на собственный страх и риск, без ведома Гитлера и даже вопреки его воле, родилась в Интеллидженс сервис и все через тот же Лиссабон она была подсказана рейху. А там уж нацисты постарались развить ее: объявили, что фюрер поклялся казнить Хесса, как только до него доберется, арестовал жену Хесса, его адъютантов и секретарей.

Под покровом этой дымовой завесы сэр Томас и наладил с Хессом прямую связь. К узнику были посланы доверенные люди: канцлер Раймон, скрытый под именем "доктор Гатри", и один из клевретов сэра Томаса – Патрик Кирк, которому дали псевдоним "Макензи". Они-то и повели с Хессом сверхважные переговоры, ради которых тот прилетел.

Перед сэром Томасом стенограммы. Подробное, длительное обсуждение всех обстоятельств международной обстановки, предшествовавших полету, сопутствовавших ему, и тех, которые должны были стать его следствием. По мере чтения сэр Томас видит, что память все же удержала не все подробности. За ними встают и детали, не вошедшие даже в совершенно секретную стенограмму. Они передавались сэру Томасу только тонкими губами Раймона и с той минуты были погребены для истории. Вот одна из важнейших стенограмм о том, что Гитлер собирается делать с Европой, с Ближним Востоком. Вот игра Хесса в джентльмена, который никак не может согласиться с тем, чтобы оставить Ирак без помощи рейха в борьбе с претензиями иностранных империалистов. А вот и разъяснения, данные Хессом по поводу того, что Гитлер считает Восточной Европой до Урала. На этот счет у собеседников не было больших разногласий: Империя готова была предоставить Гитлеру свободу рук.

Сэр Томас вспоминает, как после этих тайных бесед перед кабинетом его величества встал вопрос: пойти на открытое соглашение с Гитлером, закончить войну на Западе и предоставить ему возможность всеми силами атаковать Россию, покончить с ней как с европейским государством?

Но, победив Советскую Россию, овладев ее европейской частью с неисчерпаемыми сырьевыми и продовольственными ресурсами, Гитлер стал бы так силен, что мог выкинуть в печку соглашение с Империей и вторично навалиться на нее с удвоенной энергией.

Да, такой вариант был опасен.

А как насчет второго варианта: тайное соглашение с Гитлером обеспечивает ему пассивность западного фронта, пока он подготовит и осуществит нападение на Россию?

Для такого соглашения есть отличный предлог: общественное мнение мира не одобрило бы открытого предательства Запада в отношении Советского Союза. Так пусть же Гитлер расправляется с ним, как ему угодно. Империя не будет ему мешать, хотя формально и объявит себя союзником России. А в разгар войны Гитлера с Россией передохнувшая, набравшаяся сил Империя нападет на фюрера сзади…

Покачивая в зубах дымящуюся трубку, сэр Томас посмеивается и постукивает по столу очками. Прищурив заплывшие глазки, смотрит поверх стола в окно, где уютно зеленеет стена плюща. Старик и теперь доволен своей идеей. Доволен собой. Следуя этой блестящей идее, потом и проделали то, что известно в истории под "вопросом о втором фронте".


***

Снова очки на носу, и взгляд опущен на бумаги. Вот "Краткая собственноручная запись об его тогдашних размышлениях: что делать с полученным от Хесса сообщением о сроке нападения на Россию, по словам Хесса, уже назначенном фюрером. Источник информации слишком солиден, чтобы сомневаться в точности. Открыть это русским – значит отнять от Гитлера возможность неожиданно обрушить на них всю мощь нацистской военной машины. Это может так затруднить нацистам войну с Россией, что они совсем увязнут в ней и никогда не покончат с коммунизмом. А не сообщить открытую Хессом дату нападения Сталину – значит дать Гитлеру возможность, не поперхнувшись, проглотить Россию со всеми ее ресурсами и тогда уж наверняка стать гегемоном Запада.

То и другое невыгодно Империи.

Ошибкой или правильным ходом было то, что сэр Томас не переслал эти данные в Кремль? А очень ему хотелось, чтобы Россия придралась к такому неоспоримому поводу и начала войну с Гитлером!


***

И вот снова перед ним это сообщение Хесса – информация буквально "из первых рук": нападение на Россию запланировано на день летнего солнцестояния – 22 июня 1941 года. Ну что же, в тот раз Хесс не солгал…


***

Иногда, устав заниматься мемуарами, сэр Томас смыкал дряблые веки, и тогда перед ним проходили всегда одни и те же картины: половина жизни ушла на войну с социалистами. Она велась на острове и за его пределами. Россия!.. Один провал первого похода против нее чего стоит! До сих пор при воспоминании о нем сэр Томас ощущает неприятный зуд даже в искусственных зубах. Словно бульдожьи челюсти ляскнули впустую, вместо того чтобы перекусить железное горло России. Вот это горло, черт его побери: из железного оно стало стальным. Целый этап истории Империи и его собственной сэра Томаса, жизни покрыт тенью России. И вот под конец жизни, когда сэр Томас думал, что отойдет в вечность в венце непобежденного врага коммунизма, он вынужден с открытым от удивления ртом наблюдать новый маневр русских. Больше того, он вынужден публично рукоплескать русским лидерам: мир всему миру! Попробуй-ка выступи теперь против разоружения! Это уже не просто советские козыри – это джокеры, которых нечем бить. Пусть и сэр Томас не согласен оставаться на островке "земной шар" лицом к лицу с соседом по имени "коммунизм". Открыто сказать это? Нет, он не такой осел. Разоружение? Браво! Мир? Браво, браво! Сосуществование?.. Брависсимо! Господь простит ему эту ложь во спасение. Ложь во спасение – святая ложь! Да здравствует мир, да здравствует сосуществование!

Боже правый, как слабеют силы! О господи, неужели ты не хочешь, чтобы в твою священную колесницу впрягся Старый Боевой конь? Господи, in extremis молю тебя: "Продли дни раба твоего для славы твоей!"

Сэр Томас не замечал, что почти вслух произносит слова. Потом испуганно огляделся: никто не должен слышать такого призыва! Это признак слабости. А его слабость – тайна. В ней он не признается никому.

Было время – его глаза умели точно подобрать на холсте краски любимых видов любимого острова. Теперь сэр Томас боялся браться за кисть, чтобы не обнаружить перед посторонними не только слабость зрения, а и того, что дрожащая рука не может нанести верного мазка. Напрасно по утрам слуга продолжал расставлять в саду мольберт и класть ящик с красками. Кисти оставались сухими. Только когда в усадьбу по старой памяти заезжал какой-нибудь газетчик, сэр Томас делал вид, будто собирается писать. Заслышав приближение автомобиля, набрасывал на плечи потертую куртку из верблюжьей шерсти и усаживался на скамью под кривым вязом. На этом же вязе висела и не доделанная лет десять назад скворечница. Из года в год ее подновляли; на скамье лежали молоток и гвозди; гвозди ржавели от дождей и туманов – их заменяли новыми: люди должны думать, будто Боевой конь еще лазит по деревьям и сколачивает свои знаменитые скворечницы. Он хотел популярности. Не почетной популярности отставного премьера, а прежней славы Боевого коня. Никто не смел подозревать, что молоток вываливается из рук, что дрожат колени и, как старая кляча, ослепшая в шахте, он знает только один маршрут: по дорожке от дома к старому вязу.

Сегодня сэр Томас пришел к любимому дереву не разыгрывать спектакль: он никого не ждал. Его потянуло сюда, чтобы окунуться в атмосферу воспоминаний и дружбы с родным Чартоэндом. А где ощутишь ее так полно, как не под раскидистыми ветвями дуплистого друга? Особенно зная, что недалек день разлуки с изъеденным временем свидетелем всей жизни. Но напоследок сэр Томас еще задаст кое-какие загадки современникам. Злые загадки на краю могилы!

Глава 8

1

Генерал-полковник Ганс Хойхлер, командующий войсками УФРА на западноевропейском театре, вполне мог считать себя баловнем судьбы. Если, конечно, под судьбой разуметь сначала суд по денацификации военных преступников, а потом того страуса, который стоял во главе военного министерства Федеральной республики.

Впрочем, мелкие тучки пробегали и на небосклоне генерала Хойхлера. Например, можно ли примириться с тем, что во дворце его штабу не нашли лучшего помещения, чем бывшие кухни? Пусть кухни королевские, пусть размерами они превосходят даже экзерциргауз в военном училище в Потсдаме, где юнкер Хойхлер маршировал и учился ружейным приемам. О наивные времена! Ружья! Ружейные приемы!.. На плечо! На караул!.. Теперь даже смешно: "Ядерную бомбу на пле-чо-о!" Хе-хе!.. Впрочем, что ни делается – все к лучшему. Вверенные Хойхлеру войска УФРА с их стальной сердцевиной – частями родного бундесвера – имеют теперь нечто такое, о существовании чего не подозревает противник. Противник?.. Да, разумеется, так! Пусть пока потенциальный, но противник. Ради того, чтобы на этот раз покончить с русскими, он, Хойхлер, и торчит здесь, в этих, с позволения сказать, кухнях. Создать такую военную машину не шутка! Все отдано теперь в его, Ганса Хойхлера, руки. Что бы там ни воображали господа Тигерстедты, его, Хойхлера, приказы обязательны для войск западноевропейского командования УФРА. А он знает, что приказать! Пусть какие-нибудь любители тюльпанов или макарон или еще какая-нибудь мелкота посмеют ослушаться его приказа! Ого, он убедит их в том, что бундесвер держит порох сухим! Да, да, даже тогда, когда этот порох нужен, чтобы стрелять не только по русским.

В общем результаты превзошли самые смелые ожидания побежденных генералов Третьего рейха. Ради этого стоит и потерпеть пребывание в кухнях. Едва ли Франциск I воображал, что сооружает этот дворец для "добрых соседей" с того берега великой реки Нибелунгов. Ганс Хойхлер согласен заседать даже в уборной Марии-Антуанетты, если это нужно родному бундесверу – опоре великих преобразований нации. Да здравствует великий дух великих воителей! Да, да, ради того, чтобы этот дух не выветрился, Хойхлер готов заседать и в королевском нужнике! Как-никак до гильотинированной супруги гильотинированного короля в той же уборной посидели такие великие старухи, как Екатерина Медичи и Мария-Терезия. А после Марии-Антуанетты побывали Мария-Луиза и Мария-Амелия. Блеск королевских опочивален или кровать мадам де Ментенон заставляли кровь быстрее течь в жилах Хойхлера. Огромные уши утрачивали обычную восковую прозрачность. Они начинали светиться, как розовые раковины, потом пунцовели. Он потирал их волосатым пальцем и поводил лопатками. Хойхлер сдергивал с носа роговые очки. Он носил их с тех пор, как получил ученую степень доктора философии. Куда больше, чем эти дурацкие очки, он любил колодку орденских ленточек, тугие шнуры аксельбантов и звон серебряных шпор. Чертовски жаль, что носить шпоры стало не модно. Честолюбию Хойхлера льстило, что, завидев его, стражи пугливо хмурились. Словно это помогало им не слышать, как рвется торжественная тишина исторических покоев. Хойхлеру нравилось будить в себе острое ощущение реванша. Ведь, по существу, реванш уже взят. Но предстоит взять в пять, в десять, в сто раз больше. Удовлетворение будет не только моральным, как сейчас.

В целом ход истории удовлетворял Хойхлера. Он, Ганс Хойхлер, представляет здесь некоронованных королей державы, обозначенной на карте словами "Промышленная область Рур". Он, генерал-полковник Ганс Хойхлер, пока еще признает своими начальниками господ вроде Тигерстедта, терпит королевские кухни. Но близок час! Близок!..

Хойхлера не смущала сложная схема подчинения. Он умел не путать нити. Тигерстедт – его начальник по оперативной линии, но куда важней отношения с военным министром Федеральной республики. Еще существенней совсем неофициальные отношения с главарями "королевства Рур". Отсюда приходили директивы, касающиеся большой политики. По ту сторону Великой реки были мозг и кошелек. Почти все, что шло оттуда, совпадало с мыслями самого Хойхлера. Ну, а что касается сердца – если применить этот лирический термин к кровяному насосу, работавшему в груди генерал-полковника, – то оно прислушивалось к еще более секретным приказам тайной организации генералов (только генералов и равных им чинов вермахта, люфтваффе, флота, СС и гестапо). Организация называлась "Кольцо верности" – "Тройе Ринг". Ее девиз – верность великим заветам великой Империи, ее повешенных, расстрелянных, застрелившихся и отравившихся великих руководителей. В особом отделении сейфа хранился циркуляр, который Хойхлер в свое время изучал, как семинарист изучает текст Евангелия: "возвращение потерянных территорий и подъем национального духа остается первоочередной целью нашего движения… Эта цель – важнейший результат периода времени, истекшего после падения Империи. Только пользуясь доверием Запада, можно завоевать для нас политическую и военную мощь в такой степени, какая является единственной предпосылкой ликвидации того, что в Версале, а потом в Потсдаме продиктовано волей победителей… Опираясь на предпосылки, созданные политикой нынешнего канцлера, мы прежде всего покончим с парламентаризмом в Европе. Раз и навсегда! В духе наших идей будут развиваться формы новой государственности, зачатки которой заложены покойным фюрером. Идея новой Европы будет осуществлена…"

В лесу Фонтенбло Хойхлер не был новичком. С этой страной у него были давние счеты и давние отношения. Хойхлер не зря считал себя активным участником политической жизни этой страны. Его активное вмешательство в ее жизнь началось еще в 1934 году, когда однажды на ежедневном распорядительном заседании в управлении абвера, происходившем под председательством адмирала Канариса, заместитель начальника сектора шпионажа майор Гриммейс спросил адмирала:

– Не находите ли вы, господин адмирал, возможным сделать исключение для помощника атташе капитана Хойхлера и снять с него обязательства, налагаемые "правилом кавалера"? В качестве помощника военного атташе капитан Хойхлер находится в ведении господина Риббентропа, и "правило кавалера" лишает нас возможности непосредственно сноситься с капитаном Хойхлером.

Канарис, человек редко улыбавшийся и тогда, когда вокруг него все смеялись, на этот раз особенно сердито спросил:

– А что вам, господин майор, нужно от капитана Хойхлера?

– Известная вам операция "Тевтонский меч", господин адмирал, требует участия капитана Хойхлера, – заметил сидевший тут же начальник отдела контрразведки абвера подполковник Баммлер, – и вообще этот Хойхлер может быть нам очень полезен.

Оба офицера – Баммлер и Гриммейс – знали, что значит получить капитана Хойхлера в качестве постоянного сотрудника абвера в столице Третьей республики и, в частности, в осуществлении операции "Тевтонский меч". Это задание преподано абверу правой рукой фюрера министром внутренних дел и начальником Прусской тайной полиции, начальником формально еще не существующих воздушных сил, главным лесничим и почетным председателем штаба штурмовиков, личным другом Гитлера и, без сомнения, вторым человеком в государстве – фельдмаршалом Германом Герингом.

Знал это, разумеется, и Канарис. Но он был очень осторожный человек. Всякое свое согласие в любом сомнительном предприятии он всегда оговаривал какой-нибудь формулой, которая могла впоследствии избавить его от ответственности за неудачу. А на этот раз адмирал вовсе не был уверен, что абверу удастся операция "Тевтонский меч". Предстояло уничтожить не второсортных типов, а министра иностранных дел Третьей республики Барту и короля Югославии Александра: убрать их с политической сцены, прежде чем им удастся сколотить свое оборонительное кольцо вокруг Третьего рейха. У абвера и гестапо немалый опыт по проведению всякого рода операций внутри страны. Взять хотя бы уничтожение Рема со всей головкой штурмовых отрядов. Это совсем неплохая практика. Куда более удачная, нежели пожар рейхстага. И тем не менее: министр Барту и король Александр?..

Капитан Ганс Хойхлер действовал! Вот что было прежде всего необходимо Хойхлеру: купить префекта столичной полиции Третьей республики господина Лефорсада. Купив его, Хойхлер получил бы первый шанс на успех операции: информацию обо всех мерах охраны Барту и Александра, когда король прибудет в Марсель для свидания с президентом республики.

Лефорсад, не кривляясь, принял золото. Но когда дошло до дела, Хойхлер поймал его на попытке подсунуть ему не вполне точную информацию. Хойхлер понял: будучи кагуляром, Лефорсад ничего не имеет против убийства Барту – правительственный кризис облегчил бы кагулярам борьбу за власть. Но на случай неудачи операции Лефорсад сохранял себе возможность изловить на месте преступления людей Хойхлера и тем заработать алиби и награду. Такая изворотливость восхищала, но не устраивала Хойхлера. Он принял против хитрости префекта свои меры: в ход пошла женщина – агент Хойхлера. Префект был запутан в совершенно грязном деле. В руках Хойхлера оказались компрометирующие документы. Их огласка покончила бы с Лефорсадом. Префект сдался: Хойхлер стал получать вполне точные сведения обо всем ходе переговоров насчет приезда короля Александра и обо всех мерах, какие будут приняты к охране короля и встречающих его членов правительства Третьей республики. Дело пошло легче.

История сохранила мало документов, свидетельствующих о ходе операции "Тевтонский меч", положившей начало карьере ныне трехзвездного генерала Ганса Хойхлера. Но кое-что, к неудовольствию Хойхлера, все же уцелело. Начиная с предписания Хойхлеру, собственноручно подписанного Герингом и заканчивающегося многозначительными словами:

"…приложенное к сему распоряжение фюрера и рейхсканцлера об операции "Тевтонский меч" после принятия его к сведению уничтожить вместе с настоящим письмом. Об уничтожении уведомить лично меня.

Геринг".

Как случилось, что, донеся Герингу об уничтожении документа, Хойхлер его в действительности не сжег? Зачем этот документ сохранен Хойхлером? Об этом не так уж трудно догадаться. Но, кроме этого письма, тогдашний капитан Ганс Хойхлер сохранил и такое письмо:

"Дорогой Хойхлер, официальные торжества по случаю известного вам государственного визита произойдут в Париже. Для приветствия высокого гостя на месте высадки в Марселе поедут Барту и генерал Жорж. Поддержание порядка в Марселе и обеспечение безопасности президент Лебрен своим декретом возложил на Систерона и Сюртэ Насьональ. Подтверждается, что Александр покинет корабль именно в Марселе. По выполнении первой части протокола Александр и сопровождающие его Барту и Жорж поедут из Старого порта в префектуру Марселя по Канебьер и рю Ферроль. Машина, в которой они поедут, будет открытая.

Доктор Хаак".

Хаак – сотрудник личной референтуры Геринга. Он доктор юриспруденции – науки, которая, по-видимому, была чрезвычайно полезна при выполнении такого высокоморального и вполне законного деяния, как убийство министра соседней державы на его же земле заодно с королем, которого он приедет встречать.

Хаак – господин себе на уме. Он тоже сохранил бумажку, которая могла ему пригодиться на случай, ежели Хойхлер, провалившись, вздумает играть в невинность. Вот собственноручное письмецо Ганса Хойхлера – капитана и атташе – Герингу, которое прусский министр полиции и министр внутренних дел приказал Хааку сжечь, а тот припрятал:

"Господин генерал, разрешите доложить вам, что соответственно вашим инструкциям подготовка к операции "Тевтонский меч" почти закончена. С господином Фансо Михайловым я подробно обсудил все имеющиеся возможности. Мы решили осуществить операцию в Марселе. Именно там встречаются оба лица, о которых идет речь. Шофер Владо подготовлен.

С глубочайшим уважением всецело преданный вам Ганс Хойхлер".

Вместе с послом своей страны капитан Хойхлер приехал в Марсель. Он хотел убедиться в том, что его наемники будут работать хорошо. Он знал то, чего не знал посол: знал, что процессия нарочно поедет так медленно, чтобы не создать затруднений покушающемуся; знал, что македонцы, завербованные для террористического акта, будут иметь возможность почти вплотную подойти к автомобилю короля и Барту; знал, что по настоянию префекта полиции войска не примут участия в охране кортежа и сплошной цепи солдат, всегда затрудняющей такие дела, не будет. Хойхлер знал, что по мере продвижения процессии охрана с пройденных участков будет передвигаться вперед обходными улицами. Хойхлер знал, что все это крайне затруднит соблюдение безопасности и облегчит дело убийц. Наконец, капитан Ганс Хойхлер знал даже то, что убийца будет убит на месте покушения. Для этого завербован специальный человек – его задача застрелить стреляющего, убить убийцу, чтобы он не попал в руки властей. Хойхлер боялся "языка".

Все шло как по маслу: Барту и Александр, как по часам, двигались к месту своей смерти. Развевались плюмажи треуголок, сверкали кирасы драгун, горело шитье на мундирах дипломатического корпуса. Улыбался Барту, натянуто улыбался король Югославии Александр, испуганно цеплялась за его локоть королева, словно предчувствуя беду.

За спиною своего посла прятался капитан Хойхлер. Он выискивал взглядом в толпе убийцу и не находил его. Хойхлера начало охватывать беспокойство, когда вдруг произошло смятение. Процессия остановилась. Убийца вырвался из толпы навстречу автомобилю. Раздались выстрелы. Хойхлер сжал кулаки, ожидая, когда последуют новые выстрелы в спину убийцы. Их не было. Лоб Хойхлера покрылся испариной: неужели террорист будет схвачен полицией?.. Но нет, кажется, все обошлось как нельзя лучше: рассвирепевшие ажаны и драгуны набросились на стрелявшего. Он был затоптан насмерть сапогами ажанов и копытами драгунских коней. Все совершенно бесплатно.

Под первым попавшимся предлогом Хойхлер выбрался из суматохи: нужно было во что бы то ни стало найти того второго македонца, который не стрелял в убийцу. Его нужно было уничтожить. Иначе в живых останется человек, который сможет шантажировать.

Найти улепетнувшего македонского четника оказалось нелегко. Но уйти от рук Хойхлера было еще трудней. В конце концов Хойхлер смог доложить Герингу, что последний участник операции "Тевтонский меч" уничтожен. Все концы спущены в воду. После этого Геринг мог спокойно прибыть на похороны короля Александра. От имени фюрера и рейхсканцлера Адольфа Гитлера и от своего собственного Геринг выразил королеве-вдове глубокое соболезнование в постигшем ее горе.


***

Убийство Барту и Александра было первой крупной акцией гитлеровского абвера с участием Хойхлера.

Он считал, что с этого-то "дела" и начинались его "тесные отношения" со страною галлов. Архивы не сохранили следов дальнейшей деятельности капитана, майора, подполковника и полковника Хойхлера в этой стране. Известно только, что многие донесения по линии разведки и сводки шпионских данных, получаемых в военном министерстве Третьего рейха полковником Куртом Типпельскирхом, подписывались условным шифром Ганса Хойхлера.

Став генералом и утвердившись в положении оккупанта, Хойхлер начал кокетничать своей любовью к галльской культуре, галльским дамам и галльскому вину. Это помогало ему выполнять свою подлинную роль палача, хотя ни один самый кропотливый исследователь и не найдет подписи Хойхлера под приказами о расстрелах заложников и участников Сопротивления. В таких делах, как репрессии, казни, террор, Хойхлер предусмотрительно оставался в стороне.

Гибкость Хойхлера не раз спасала его от неприятностей. Будучи посредником между генералами-заговорщиками, когда провалилось дело "20 июля", Хойхлер не застрелился, как пришлось сделать фельдмаршалу Клюге; не покончил с собой, подобно фельдмаршалу Роммелю; не был повешен за подбородок на крючке, как его непосредственный шеф по штабу и коллега по заговору генерал Штюльпнагель. Быть может, тщательный анализ дел следственной комиссии по заговору 20 июля вскрыл бы истинную причину столь благополучного исхода для Ганса Хойхлера.

Когда живой участник покушения 20 июля прошел чистилище комиссии по денацификации и опубликовал в виде мемуаров свои "Разногласия с фюрером", он стал желанным гостем в штаб-квартире западных союзников. Доктор философии и провокатор, "противник Гитлера" и автор гитлеровской "зоны пустыни", опытный штабист и организатор репрессий, любитель галльского искусства, галльских женщин, галльского вина и галльской крови! Палач, ласкавший коллаборационистов и безжалостно расстреливавший франтиреров.

Можно ли было найти более удачную кандидатуру на должность командующего войсками УФРА, куда входят и галльские части?!


***

Генерал-полковник Ганс Хойхлер не доверяет даже стенам своего кабинета. Союз союзом, дружба дружбой, а кто поручится за то, что Тигерстедт и Баттенбери не подсунули сюда свои микрофоны? То, о чем Хойхлер намерен сегодня говорить со своими агентами, не предназначено для ушей его формальных начальников по союзу УФРА.

Нужны экстраординарные шаги. Вот такой шаг он и предпримет. Он не боится войны. Пусть горе-теоретики любого толка и где угодно болтают что хотят. Жалкие филистеры (да, да, это говорит он, доктор философии Тюбингенского университета!)! Одним из первичных признаков полководца является способность брать на себя ответственность за смелые решения. Для этого нужно мужество. А эти типы, напялив военные мундиры, остаются трусами в душе и проститутками по повадкам. Возведя в неоспоримую истину положение Клаузевица о том, что война – продолжение политики другими средствами, они сделали это основой своей доктрины. Отсюда и их детский вывод о том, что война является крайним средством политики. Даже им, военным профессионалам, оно кажется слишком жестоким в наши дни, чтобы пользоваться им, не введя предварительно каких-то морально-технических ограничений в способы ее ведения. Но он-то, Ганс Хойхлер, думает так же, как думал Карл Клаузевиц: введение в философию войны принципа ограничения и умеренности – полнейший абсурд. Да, потому, что война – это акт политики, доведенный до крайней меры насилия над волей несогласного государства. Хойхлер любил повторять слова Фердинанда II: лучше пустыня, чем страна, управляемая еретиками! Так и только так будет вестись война против русских – ядерная или любая другая. Если еретиков и их ересь нельзя уничтожить иначе, нежели взрывая вместе с домами, вместе с землей, по которой они ходят, превращая в пар реки и озера, – пусть по ту сторону барьера не будет домов, рек, морей, ни самой земли. Но не будет и ереси.

Кто-то писал, будто идеи нельзя убить пулями. Чепуха! Идеи – это прежде всего люди! А людей можно уничтожить или заставить капитулировать и исповедовать идеи, какие нужны победителю.


***

Заложив руки за спину и, как всегда, твердо ступая, Хойхлер прошелся по залам дворца. Приостановился у столика с дощечкой, напоминающей о том, что здесь отрекся от престола Наполеон. А кто нанес императору последний удар при Ватерлоо, как не прусская пехота? Небось душа Блюхера до сих пор лопается от гордости в раю! Но ей предстоит и совсем лопнуть от зависти, когда до небес донесется гул катаклизма, которым он, Хойхлер, в клочья разнесет этот мир слюнявых штафирок.

С перчатками, зажатыми в левой руке, чтобы иметь возможность правой принимать приветствия, Хойхлер вышел на площадь Сольферино. Утреннее солнце ударило в лицо. Он переменил очки на темные и втянул живот. Хотя, ей-же-ей, невозможно сохранить подлинно воинский вид в этой отвратительной робе, в которую пришлось влезть самому и переодеть войска. Попробуй-ка спрятать живот под этой кургузой кофтой!

Хойхлер любил двигаться. Здесь, в волшебных садах Фонтенбло, это удовольствие. Но сейчас у генерала не было времени на прогулку. Он сам сел за руль, чтобы не брать шофера, и направился по парижской дороге. Тот, с кем он хотел встретиться, прилетел в страну под чужим именем. Никто не должен был его видеть и тем более подозревать, что с ним встречается Хойхлер.

Углубившись в лес, проехав стрельбище и два-три перекрестка аллей, Хойхлер свернул направо по круговой дороге. Он еще с гитлеровских времен знал здесь каждый поворот. Круговая аллея привела к пересечению с дорогой на Мийи.

Хойхлер не верил никому. Он придерживался мнения, что чем выше ранг заговорщика, тем менее тот надежен. Этому его научил опыт. У этих господ в чинах всегда найдутся какие-нибудь "высшие" соображения, во имя которых они болтают и предают сообщников. Об этом ярко свидетельствовал опыт в деле "20 июля". Относительного доверия, полагал Хойхлер, заслуживают мелкие сошки, которых можно покупать за деньги и держать в повиновении страхом. А когда они не нужны, выкидывать на помойку, а то и просто уничтожать.

То, что он задумал, должно перевернуть вверх ногами все планы господ политиков и даже военных в вопросах войны и мира с коммунистическим Востоком. Мысль об этом осторожно, почти иносказательно, но достаточно ясно заброшена в его голову чрезвычайно высокостоящей особой. Не каким-нибудь кабинетным сановником и даже не кем-либо из правителей, а человеком без короны на голове, но с горою золота под задом.

В наиболее секретные дела, о которых не следовало знать его иностранным коллегам, Хойхлер не впутывал людей с положением. Мелкая сошка. Чем мельче, тем лучше! Такую и убирать легче, когда в ней минует надобность.

На пересечении аллей Хойхлер увидел знакомую фигуру.

Бывший оберштурмбаннфюрер Антон Шандепляц был коренастый, среднего роста крепыш, с рыжеватыми висками, ярко золотившимися из-под берета. Генерал Хойхлер был неплохим психологом. Он знал, что при внешней самоуверенности Шандепляц страдает от сознания своего ничтожества. Мечта Антона – власть. Хоть какая-нибудь, но власть. Над кем угодно, но власть. Даже во времена оккупации Шандепляц самым подлым образом проявлял власть над беззащитными заложниками, вместе с тем мучился сознанием собственного бессилия.

На этот раз от бывшего штурмбаннфюрера требовалось одно: держать в руках несколько летчиков из ренегатов-иностранцев, избранных Хойхлером для выполнения секретной операции "Звезда". Это были наемники, прошедшие школу Африки, Вьетнама и Аравии. Антон должен был изолировать их от общения с окружающими. Хорошенько кормить и, главное, напоить перед операцией, чтобы они не раздумывали над приказом. Шандепляц и сам не знает подлинного смысла операции. Быть исполнительным, как машина, и молчаливым, как мертвец. "Пока не станет настоящим мертвецом. Одновременно с летчиками", – мог бы добавить к этому генерал Хойхлер.

Перед вылетом самолета на операцию "Звезда" с крыльев надо убрать опознавательные. За это отвечает Шандепляц. А чтобы он проникся еще и сознанием своей собственной власти над жизнью и смертью экипажа самолета, именно ему, Шандепляцу, поручается наблюдение за работой механика, который должен незаметно для экипажа заложить в самолет подрывной снаряд. Этот снаряд сработает в тот момент, когда бомбардир сбросит бомбу. Экипаж будет уничтожен: Хойхлер избавится от опасных свидетелей своего преступления.

– В ваших руках не только судьба важнейшей операции, а жизнь нескольких человек, которые ее проведут. – И тут Хойхлер с усмешкой добавил: – И подумайте: среди них граф. Настоящий граф! Кроме того, вы отвечаете за то, что этот мальчишка чех, механик, который соединит провода снаряда, будет сброшен в полете. Так же как тот журналист-поляк, которого я разрешил взять в полет. – Генерал внушительно повторил: – Вы отвечаете за всех людей. Своей головой! Понимаете: вашей головой, Шандепляц!

– О экселенц!..

Это означало, что, по мнению Антона, его собственная голова в безопасности.

– О экселенц!..

И Хойхлер даже за шорохом бегущего автомобиля услышал, как стукнули друг о друга почтительно сдвинутые каблуки бывшего штурмбаннфюрера. Кося злым глазом на спутника, Хойхлер спросил:

– Продолжаете общаться с летчиками?

– Как приказали, экселенц.

– А ваши отношения с Дежефи?

– Все, как приказано, экселенц.

Тут в голосе Хойхлера послышался нескрываемый скепсис, а может быть, и просто издевка:

– А что же думает граф?

– Все, как приказано… – начал было Антон, но тут же осекся. Под насмешливым взглядом Хойхлера, видимо, понял глупость этой формулы. Спохватившись, поспешно вынул из кармана ролик пленки. На вопросительный взгляд генерала ответил: – Смею полагать, тут вы найдете самые точные сведения о настроениях господина графа.

Хойхлер подкинул ролик на ладони, как бы на вес определяя ценность пленки, и молча опустил ее в карман. Ни благодарности, ни поощрения по адресу агента.

Антон счел возможным почтительно подчеркнуть:

– Личный дневник графа, экселенц. Совершенно откровенные записи, – произнес он с вдохновением метрдотеля, расхваливающего отменное блюдо.

– Смотрели?

– Вполне прочные взгляды вполне верного человека: немного мерехлюндии, но на данном этапе это уже не имеет значения.

– Вы осел, Шандепляц, – оборвал Хойхлер. – Именно сейчас это и имеет значение. А как с журналистом, с Галичем, вы что-нибудь записали?

– Так точно, вот магнитная пленка – его болтовня в ресторане. Человек легкомысленный и ничем не опасен. К тому же физически не силен – при выбросе не окажет никакого сопротивления.

– Так, так, – повторил Хойхлер, – а если что… уж я сумею показать вам, чего вы стоите!

– О экселенц!

Хойхлер круто повернул в боковую аллейку. Его автомобиль едва пролез между кустами. Генерал резко затормозил. Само это движение было чем-то вроде сердитого окрика: "А теперь вытряхивайтесь!" Антон безошибочно понял его. Он выскочил и, снова бодро щелкнув каблуками, выкинул руку в приветствии.

Попятившись из кустов, автомобиль скрылся за поворотом. Хойхлер выехал на парижскую дорогу. Однако по ней ехал недолго. Вернулся в лес и, поколесив по его южной части, посадил к себе другого пассажира: немолодого уже человека с аккуратно подстриженными усиками, в которых серебрилась седина. Он был одет с изысканной небрежностью, которая отличает англичан. Спортивное платье сидело свободно, но ловко; обувь проста, но прочна. В далеком прошлом этот человек носил имя Иоганна Шуберта, теперь после многих и мало схожих между собою наименований звался Луисом Макфином. Сегодня ему предстояло еще раз изменить уже не раз измененное обличье: он должен был положить себе в карман билет члена компартии.

Он, как и Шандепляц, был в глазах Хойхлера мелкой рыбешкой. Но разговор Хойхлера с этим человеком происходил иначе, нежели с Шандепляцем. Тон генерала был почти дружеским. Выслушав его, Шуберт-Макфин позволил себе возразить, вовсе не титулуя при этом Хойхлера генералом:

– Вы оценили положение, какое занимает названное вами лицо? – спросил он.

– Жертвуя им, мы жертвуем верным и последовательным союзником.

– Ему за девяносто. Протянет еще год-другой.

Шуберт-Макфин пожал плечами.

– Мое дело – обратить ваше внимание…

– Ваше дело выполнять то, что приказано, – внушительно сказал Хойхлер. И несколько смягчив тон: – До сих пор, Шуберт, у нас с вами не было разногласий…

– Это может нам дорого обойтись впоследствии.

Хойхлер, не теряя из виду бежавшей навстречу автомобилю дороги, искоса посмотрел на собеседника.

– Вы имеете в виду неудачу?

– Именно удачу.

Генерал пожал плечами.

– Знаете, Шуберт, вы меня удивляете. Может быть, не хотите идти на операцию?

Шуберт-Макфин, казалось, колебался. Некоторое время он молчал, покусывая ус.

– Я проведу эту операцию.

Хойхлер улыбнулся.

– Вы отличный работник, Шуберт. За это я приготовил вам кое-что приятное. – Он интригующие умолк, по-видимому, ожидая вопроса пассажира. Но тот угрюмо молчал. Тогда Хойхлер сказал: – Это будет вашей последней операцией… Понимаете?

Шуберт-Макфин ответил иронически:

– Если бы я не знал, что нужен вам, то подумал бы…

– Ну, ну, что бы вы еще подумали?

– Ах, господин Хойхлер! – Шуберт-Макфин вздохнул, как усталый человек. – Словно сами не знаете, что значат такие слова: последняя операция. – И вдруг рассмеялся. – Но могу вас уверить: я не из тех, с кем вы так просто покончите. Нет!

– Что вы огрызаетесь! – вспылил Хойхлер.

– Я просто предупреждаю, что принял меры против такого рода неожиданностей.

При других обстоятельствах Хойхлер просто выкинул бы этого субъекта из машины. Но он только рассмеялся, будто услышал нечто очень смешное.

– Откуда у вас такие мысли, Шуберт?

Тот спокойно ответил:

– Отчасти и ваша школа, господин Хойхлер. – Шуберт усмехнулся. – Подчеркиваю: отчасти. Основы закладывал полковник Николаи. – И, задумчиво прищурившись, словно вспоминая что-то далекое, негромко проговорил: – Какой был человек!

2

Полвека назад прусский генерал, публично уличенный своими коллегами в провокации, наверно, был бы с позором (пусть показным), с презрением (пусть лицемерным) исторгнут из рядов генералитета. Прусская военщина не терпела скандалов, ежели они становились достоянием гласности. А нынче, будучи всем известным провокатором, виновником смерти своих сослуживцев и начальников от руки гитлеровского палача, Ганс Хойхлер не только остается генералом, не только не опускает глаз при встрече с коллегами, но поглядывает на них сверху вниз.

Чтобы это понять, стоит оглянуться на 1944 год.

Берлин, разогретые ласковым августовским солнцем и не успевшие к ночи остыть стены длинного дома на Принцальбрехтштрассе. Красиво обставленная комната, с мягкими, глубокими, как в хорошем клубе, креслами, с огромным пушистым ковром; белоснежные шторы пенистым водопадом сбегают в арках высоких окон. В дальнем конце комнаты – погруженный в приятный полумрак большой письменный стол.

Один из сидящих у стола – Кальтенбруннер. Группенфюрер, генерал СС, заместитель рейхсфюрера СС и начальника гестапо, начальник полиции, бесконтрольный хозяин жизни всех, кто попадал в дом на Принцальбрехтштрассе, и миллионов немцев, русских, поляков, французов, голландцев, англичан, итальянцев, хозяин над их обувью, одеждой, волосами, золотыми зубами, костями и остатком жира в телах всех, кого судьба занесла за колючую изгородь концлагерей.

На втором человеке такой же мундир, как на Кальтенбруннере. Но он сидит на кончике кресла. Вся его поза выражает почтительность, а временами, когда особенно крепко сжимается волосатый кулак Кальтенбруннера, – страх.

Закончив чтение, Кальтенбруннер несколько минут оставался в задумчивости. Потом молча посмотрел куда-то поверх головы своего служащего и отложил бумаги.

– Останется у меня, – проворчал Кальтенбруннер и в подтверждение безоговорочности решения положил свой тяжелый кулак на бумагу – прижал ее к столу всею тяжестью власти, данной ему от бога и фюрера Адольфа Гитлера.

Кальтенбруннер один. Он погружен в задумчивость. Придвигает к себе отложенную бумагу и перечитывает. В правом верхнем углу стоит блеклый синий штамп "Государственная тайна". Слева вместо штампа с обозначением ведомства – цифры: "20-VII-44", означающие, что бумага относится к документам следствия, учрежденного фюрером о покушении на его собственную особу 20 июля текущего 44-го года. О результатах следствия Кальтенбруннер докладывает непосредственно фюреру через голову Гиммлера. Главные обвиняемые казнены еще до конца следствия. Это должно устрашить тех, кто, может быть, знает не обнаруженных следствием участников заговора, но еще не решился их предать, как предал генерал Ганс Хойхлер своих друзей, сослуживцев, начальников, учителей и друзей детства.

Повешение главных заговорщиков было осуществлено по новому, совершенно оригинальному способу, предложенному Кальтенбруннером и весьма одобренному Гитлером: вешали на железныекрючья за подбородок, как вешают туши в мясных лавках. Казнь снималась на ленту. Ленту показывали фюреру.

В целом дело шло быстро и гладко. Можно ли считать перебоями такое недоразумение, какое произошло, например, с фельдмаршалом Роммелем, вместо виселицы получившим по приказу фюрера похороны героя?

Генералы! Трусы и дураки. Что они смыслят в заговорах и переворотах? Если хочешь придушить правителя, нужны не жалкие штафирки и не генералы, а начальник полиции! Если бы один старый джентльмен с большой сигарой подослал своих эмиссаров не к рохле Герделеру, не к Фромму, а к нему, Кальтенбруннеру… Если бы секретная служба его величества знала настоящий адрес, то фюрер уже гнил бы в могиле.

Кальтенбруннер перебрал несколько листков, подшитых в папке. Из документов явствует, что судьбою привлеченного к следствию по делу "20 июля" бывшего обер-бургомистра города Кельна Бауэра интересуется группа иностранцев. Первоначально интерес к нему проявило правление Международного концерна по производству искусственного волокна АКУ, владеющего в рейхе заводами в Эльберфельде. Капитал АКУ официально считается голландским, и то обстоятельство, что бывший бургомистр владеет акциями этого концерна на миллион довоенных марок, могло бы и не иметь особого значения для Кальтенбруннера – мало ли акционеров разных обществ он уже повесил. Одним больше или меньше… К углу листа приклеена небольшая справочка: по просьбе АКУ господин Бауэр принимал меры к изменению имперской налоговой политики в отношении искусственного волокна, производимого этой германо-голландской фирмой. На расходы по этим "хлопотам" Бауэр получил в свое распоряжение ни много, ни мало миллион марок. Еще один миллион?! Это дельце выплыло, и было учреждено следствие по обвинению в подкупе должностных лиц. Но когда следствие уже близилось к концу и стало ясно, что бывший бургомистр украсит собою скамью подсудимых, появилось распоряжение Геринга: преследование Бауэра прекратить. А наци номер два – это все-таки наци номер два. Черт его знает: возможно, что в деле Бауэра "Толстый Герман" имел указание и от самого Гитлера. Кальтенбруннер перевернул еще одну страницу. Типы, подобные Бауэру, обычно имеют неплохие связи. Не только в рейхе, а подчас и за границей. Ну, так и есть: вот целая сложная схема связей. И не только деловых. Дело идет уже о родстве. Семейные узы, черт их побери!

Кальтенбруннер водит по строкам пальцем. Волосы на пальцах поблескивают в свете лампы, и время от времени там, где ноготь Кальтенбруннера надавливает на бумагу, остается глубокая царапина. Губы большого рта обергруппенфюрера шепчут фамилии. Он сдвигает брови, чтобы хорошенько вдуматься.

Итак, выходец из Германии Аугуст Цинсер в пятидесятых годах прошлого века образовал за океаном общество "Цинсер кемикл компани". У Цинсера было трое детей: один из его сыновей – Джон Шерман Цинсер – стал директором банка Моргана. Дочь этого Джона – Пегги Цинсер в 1922 году вышла замуж за некоего Льюиса Шоугласа, директора моргановской страховой компании. Другая дочь – Эллен Цинсер – вышла замуж за капиталиста Джона Маккроя. У Эллен Цинсер – ныне миссис Маккрой – имеется кузина Гусей Цинсер. Эта Гусей оказывается женой… Бауэра?! Так, так! Что же дальше?

– Маккрой – юрисконсульт и партнер банка "Стэйтс нэйшнл банк". Так-с! – Кальтенбруннер даже крякнул: он хорошо помнит историю своей партии: именно через "Стэйтс нэйшнл банк" и изливался золотой дождь на ниву возрождаемой военной индустрии Веймарской Германии. Что ни говори, а даже одного такого открытия, как родство Бауэра с подобными иностранцами, было бы достаточно, чтобы внимательно отнестись ко всякой просьбе за его голову.

Палец Кальтенбруннера ползет дальше по бумаге: мистер Льюис Шоуглас, супруг Пегги Цинсер, двоюродной сестры бывшего обер-бургомистра, председатель наблюдательного совета "Мичуэл лайф иншуренс" и один из директоров "Нэшнл моторс". "Нэшнл моторс" – это реальный живой "Оппель" со всеми его потрохами, с капиталом в двести миллионов марок; с автомобилями, танками, моторами и прочей дрянью, без которой не могут обойтись на войне господа генералы. "Оппель" – это конвейер войны. Попробуй-ка вмешаться в такое дело! Неприятностей не оберешься.

Банки, монополии, тресты… При их названиях у Кальтенбруннера возникают какие-то ассоциации. Да, нет сомнения: такие названия уже проходили по какому-то делу.

Так, так! Внутренние связи иностранных банков не интересуют Кальтенбруннера. Это их дело. Их дело… Вот и то, что ему нужно: "Постоянным юрисконсультом банка "Диллон Рид" является адвокатская фирма, где верховодит некий Фостер Нортон. А младший брат, Фрэнк Нортон, держит в Швейцарии несколько филиалов своей фирмы, которые служат прикрытием для разветвленной разведывательной сети союзников. С функциями частного адвоката Нортон-младший совмещает тайные функции заокеанской разведки на Европу. Так, так…

Словно молоточек стучит в мозгу Кальтенбруннера: "Так, так…" А палец тем временем ложится на кнопку селектора: "Карточки Нортонов и еще одну – Евы Шоу. Кличка? Небось у этой особы кличек хоть отбавляй".

Скоро Кальтенбруннер углубляется в чтение карточки миссис Евы Шоу – разъездного агента Нортона-младшего. Строка за строкой прослеживает ее странствия по Европе, по Третьему рейху, по Франции. Вот миссис Шоу на Ближнем Востоке, на Балканах. И снова в Европе: Швейцария, Третий рейх… В этом месте Кальтенбруннер усмехается: он ясно вспоминает, как вот тут, в этой же комнате, сидел Шелленберг, приехавший, чтобы познакомить с ним эту даму. Смуглая, рыжеволосая. Кальтенбруннер без стеснения рассматривает ее широкое невыразительное лицо, пока Шелленберг рассказывает, зачем ее привел. Предлагается обмен: за то, что Ева Шоу расскажет о готовящемся на фюрера покушении, дать ей сведения о покушениях, которые агентура Третьего рейха подготовляет на глав некоторых правительств. Шелленберг считает сделку стоящей. Кальтенбруннер колеблется: нет ли тут липы? Он оттягивает дело на день. За день успеет узнать все, что ему нужно, чтобы попросту схватить Еву. Тогда он заставит ее выложить все, что она знает, не выдавая ей в обмен ничего, кроме нескольких иголок под ногти. Но Шелленберг протестует: связь с ее шефом – Нортоном – выгоднее трупа рыжей бабенки. Кальтенбруннер соглашается. На следующий день на магнитофонной ленте – запись голоса Евы Шоу: "Возьмитесь за вашего генерала Ганса Хойхлера". Вот все, что она сказала. Но, видит бог, Кальтенбруннер и по сей день благодарен этой дряни за ее немногие слова. Отсюда и начало вертеться дело комиссии "20-VII-44". На Хойхлера не пришлось тратить даже иголок: он сразу выложил все, что ему доверили генералы – участники заговора.

Ну вот, теперь ясно, почему слова "Диллон Рид" так крепко засели в памяти Кальтенбруннера. Он с удовлетворением откладывает карточки и возвращается к докладу чиновника. Банки, названные Кальтенбруннером, связаны с "Ферейнигте Штальверке"… Вот дьявол! Этот проклятый Бауэр, оказывается, совсем не такая мелкая сошка, как казалось поначалу: сумел огородиться такими связями, что в них завязнешь, как в трясине. Оказывается, миллион в АКУ только начало его деятельности. И ловкач же господин Бауэр! Почему он, Кальтенбруннер, не умеет делать такие дела? Может быть, нужно завести себе хорошего советника?.. Не все же в конце концов рубить головы и рвать ногти врагам фюрера. Нужно когда-нибудь подумать и о своем благополучии. Придет старость или просто кто-нибудь ловко поставит ножку по службе – и окажешься на мели.

АКУ, "Оппель", "Ферейнигте Штальверке", а там небось еще десять каких-нибудь тайных линий, до которых не сумели докопаться следователи комиссии "20-VII-44". Да, в таком дельце можно попасть пальцем в небо…

Кальтенбруннер положил папку в портфель для доклада. Если фюрер рявкнет: "Какой идиот арестовывает столь достойных людей?!" – то Кальтенбруннер свалит все на недосмотр Далюге, правой руки Гиммлера. А если Гитлер заинтересуется вопросом, каким образом действия гестапо и следственной комиссии "20-VII-44" известны иностранцам, Кальтенбруннер пожалуется на Шелленберга. Этот Шелленберг – тип! Кальтенбруннер не намерен помогать ему делать карьеру. Возможен, разумеется, и третий вариант. Гитлер начнет орать: "Какое мне дело до связей этого вашего Бауэра! Мало ли проходимцев со связями покушались на жизнь главы государства? Наверно, он твой родственник или дал тебе взятку, что ты подсунул мне под нос все эти справки об его связях! Плевал я на него и его связи – на виселицу негодяя!" Тогда все будет проще простого: две или три буквы в углу листа – и бывший бургомистр Бауэр станет окровавленной тушей. Но бывает, наконец, и так, что ни с того ни с сего Гитлер закатит истерику, ни причин, ни последствий которой невозможно понять. Тогда Кальтенбруннер скромненько скажет: "Мой фюрер, мне звонил господин Крупп-младший и просил доложить это дело вам лично". До какой бы степени ярости к этому моменту ни дошел Адольф, он сразу утихнет: "А что хотел господин Крупп?" Кальтенбруннеру останется только от имени Круппа наврать все, что придет в голову, глядя по обстоятельствам: вешать Конради или выпускать на волю.

Басистый зуммер телефона прервал поток мыслей Кальтенбруннера. Он как мог осторожно снял с рычага большую увесистую трубку:

– Хайль Гитлер!.. Да, мой фюрер… Сейчас еду!

Поспешно уложив в портфель дела для доклада, он вышел из кабинета. Как ни тяжелы были его шаги, их не слышно в высоком, как мех медведя, ворсе ковров. Не слышно стука двери, прикрывшейся за ним. Не слышно гудения лифта. Здесь, в верхнем этаже дома на Принцальбрехштрассе, все совершалось без шума, могущего нарушить ход мыслей великих людей Третьего рейха.

На докладе фюреру все произошло совсем не так, как предполагал Кальтенбруннер. По делу Бауэра Гитлер прочёл глупейшую нотацию, но очень просто, почти дружески. Фюрер сказал, что бывают обстоятельства, когда самые верные люди оказываются в рядах заговорщиков ради того, чтобы не дать заговору созреть, чтобы взорвать его изнутри: вот так же, как было, например, с Гансом Хойхлером. Бывает, что человек рискует своим добрым именем нациста и слуги рейха во имя интересов партии, государства и лично его, фюрера, и рейхсканцлера. Так бывает… Хоть Кальтенбруннер и ведает тайной полицией рейха, но у фюрера есть свои секреты. Видно, таким секретом является и роль господина обер-бургомистра в заговоре 20 июля.

При этой мысли Кальтенбруннер криво усмехнулся. Он лучше Гитлера знал истинное положение дел с Хойхлером. Этот генерал входил в заговор вовсе не с намерением взорвать его. Он хотел быть и тут и там – застраховать себя при любом обороте. И, как часто бывает в таких случаях, едва не сел между стульями. Если бы не Ева Шоу, давшая возможность припереть к стенке этого "доктора философии" в генеральском мундире, то многое выглядело бы сейчас не так, как выглядит. Может быть, и сам Хойхлер тоже болтался бы на крюке, вместо того чтобы изображать верного слугу рейха и фюрера. А в случае удачи заговора сам фюрер не болтал бы сейчас чепуху смиренно слушавшему Кальтенбруннеру.

Гитлер не назвал Бауэра провокатором, но Кальтенбруннер догадался, что именно это фюрер имеет в виду. А может быть, влиятельные родственники Бауэра забежали к фюреру через его, Кальтенбруннера, голову. Ну да ладно, черт с ним, с этим бывшим обер-бургомистром. Если фюреру хочется, чтобы тот гулял на свободе, пусть гуляет.

– Послушай, – словно невзначай сказал Гитлер, когда Кальтенбруннер уже собирался откланяться, – как ты думаешь, почему я поручил комиссию "20-VII-44" тебе? Не кому-нибудь другому, а именно тебе, а?

Кальтенбруннер насторожился: что за подвох? Уже самый тон Гитлера – деланно безразличный – необычен для такой темы.

– Если бы я думал, что в рейхе есть еще хоть один человек, в такой мере преданный Адольфу Гитлеру, как Кальтенбруннер, то не знал бы, что ответить, мой фюрер – отчеканил Кальтенбруннер.

– Какая же это к черту преданность, мой друг, – все с той же подозрительной мягкостью продолжал Гитлер, – если ты зеваешь, а?

Тут уж Кальтенбруннер мог только удивленно смотреть на Гитлера, а тот вдруг перешел на свой обычный, хриплый рык:

– У тебя под носом бродит один из самых злых моих врагов, один из организаторов заговора, а ты… а ты!.. – И тут, нагнувшись к самому лицу Кальтенбруннера: – А может быть, ты бережешь его для организации еще одного покушения, а? Может быть, сговорился с ним о том, как уничтожить главу государства, а? Может быть, ты уже… ты уже… ты… – Гитлер задохнулся от бешенства и рывком отбросил от себя что-то лежавшее на столе. Ему было безразлично, что это, лишь бы дать выход истерическому гневу.

Кальтенбруннер ясно представил себе, как таким же вот движением Гитлер отталкивает от себя доклад с описанием его собственной, Кальтенбруннера, казни.

– Мой фюрер!.. О ком вы говорите, мой фюрер?

– Ага! – торжествующе закричал Гитлер. – Теперь спрашиваешь, кого я имею в виду? Значит, рыльце у тебя действительно в пушку, а? Ты уже испугался, а? – И вдруг так же истерически расхохотался. – Бог с тобой, Кальтенбруннер, успокойся. Твоя голова еще крепко сидит на плечах. А вот что ты скажешь насчет Хаусхофера, а?

– Профессор Хаусхофер, наш геополитик? – с удивлением спросил Кальтенбруннер.

– К черту старую швабру Карла. Я имею в виду сына – Альбрехта. Что же ты, так и не знаешь, что он – один из организаторов покушения двадцатого июля?

– Видит бог, мой фюрер…

– Черта он видит, твой бог!

– Альбрехт Хаусхофер не проходил по делу, его имя никогда не было упомянуто ни одним человеком.

– А тебе непременно нужно, чтобы его назвал кто-нибудь из этих подонков, которых мы вешали? – Гитлер укоризненно покачал головой. – Тебе мало того, что я, твой фюрер, называю его?

– Помилуйте, мой фюрер!

Кальтенбруннер уже смекнул: Гитлеру нужно уничтожить Хаусхофера-младшего. Для этого он предлагает Кальтенбруннеру пришить тому дело об измене. Только комиссия "20-VII-44" может довести человека до виселицы, минуя даже проформу суда. Значит, Гитлеру уж очень приспичило не дать Хаусхоферу возможность что-то выболтать. Что ж, очень хорошо: такие услуги укрепляют нити между ним и Гитлером.

– Значит, я просто плохо работаю, мой фюрер, – смиренно сказал Кальтенбруннер. – Постараюсь исправить ошибку.

Гитлер удовлетворенно кивнул. Взгляд его мутных, испуганно бегающих глаз остановился на лице Кальтенбруннера, стараясь уловить степень надежности этого человека. Гитлер больше не верил никому. Он боялся всех. А что, если Кальтенбруннер вздумает по своей системе допрашивать Хаусхофера и тот выложит все про тайные переговоры, назовет имена Гамильтона, Чизбро? В случае проигрыша войны Гитлеру не простили бы такого разоблачения. Нет, нет, Хаусхофер не должен болтать!

– Знаешь что… – задумчиво сказал Гитлер, – доведи до конца дело Хаусхофера без лишних проволочек. И без болтовни. Не нужно допросов: будем гуманны, раз все ясно и так. Мне все ясно.


***

Генерал-полковник Ганс Хойхлер, командующий силами УФРА в Европе, не имел представления о том, что судьба Бауэра сходна с его собственной. Иначе он вел бы себя еще более уверенно, нежели теперь. Подобные обстоятельства связывают людей. Но Бауэр знал до последней буквы послужной список генерал-полковника Хойхлера и был уверен, что может на него положиться больше, чем на любого другого генерала. В любой момент Бауэр мог прижать Хойхлера делом, невольно сохраненным для него Кальтенбруннером. Вот ирония жизни: Кальтенбруннер давно гнил в могиле, а Бауэр пользовался плодами его трудов! Он шел с открытыми глазами, когда предлагал Хойхлера в качестве непосредственного исполнителя воинственных планов УФРА в Европе. Хойхлер был вполне своим человеком для него, для некоронованных королей Рура и, наконец, для генералов бундесвера. Они давно забыли традиции и вовсе не собирались выкидывать из своей среды провокатора Хойхлера.

3

Хойхлер преуспевал. Масштаб его провокационной деятельности увеличивался: из соглядатая в среде коллег-генералов он превратился в активного организатора диверсий всеевропейского, а может быть, и мирового значения. Очередным заданием хозяев – некоронованных королей Рура – был срыв предстоящего совещания правительств по всеобщему разоружению. Времена изменились. Теперь недостаточно убрать со сцены одного-двух министров или даже президента. Воля народов к миру огромна. Чтобы двинуть в ход колесницу войны, теперь нужны диверсии против целых народов: взорвать волю к миру сотен миллионов людей; набросить черное покрывало на глаза всем простым людям мира!

В душе Хойхлер гордился тем, что из мелкого провокатора-убийцы нынешние хозяева произвели его в ранг одного из главных организаторов третьей мировой войны.

Хойхлер взял сигару и стал ее обрезать. Сидевший по другую сторону стола начальник разведки оберст Цвейгель был человек сухопарый, с длинной, как тыква, головой на тонкой кадыкастой шее. Он курил с подчеркнутым спокойствием. Глядя на Хойхлера сквозь клубы синеватого сигарного дыма, он сохранял выражение полного равнодушия. По его лицу нельзя было отгадать, как он относится к словам генерала. Эта манера начальника разведки, выработанная годами тренировки, раздражала Хойхлера… А сейчас, когда он выкладывал такие важные мысли, ему особенно хотелось знать, что думает полковник. Но не так просто было вызвать того на откровенность. Поэтому, стараясь не замечать скептического равнодушия собеседника, Хойхлер не спеша приготовил сигару, старательно раскурил ее и, откинувшись в кресле, продолжал:

– Милейший мой Цвейгель, разве вы еще не убедились: комариные укусы, вроде посылки "локхидов", ни к чему не могут повести. Поручать комарам расшевелить медведя! – Он обычным порывистым движением сдернул очки и постучал ими по столу. – Да, Цвейгель: никакого смысла пытаться поднять медведя из берлоги с расчетом самим остаться в стороне. – Хойхлер нервно сдернул очки и повертел их в руке. – И знаете, дорогой Цвейгель, кажется, я утвердился в мысли: русских на выступление не толкнешь. Из этого приходится сделать вывод: нельзя раздразнить русских – растравим их врагов! А что скажете? Вот заставить бы союзников открыть бал, а?

– Мм-м… – Цвейгель пожевал тонкими губами и, не глядя на Хойхлера, вяло выговорил неопределенное: – Допустим…

Тогда Хойхлер выпрямился за столом, поднял голову и, стукнув по столу, отчеканил:

– Разве не в традициях тевтонов нападать? Не ждать, пока нападет враг, а наносить ему удар прежде, чем он успел вынуть свой меч из ножен!

– Допустим, – так же неопределенно повторил Цвейгель. – Но наши предки…

– Предки – это мы! – решительно перебил Хойхлер. – Древние тевтоны были слишком прямолинейны. С их мужеством нужно соединить гибкость. Прежде чем бросаться в бой, мы подставим противнику союзников. А там меч из ножен – и…

Хойхлер взмахнул рукой и сделал такое сильное движение, что очки сами слетели у него с носа. Он озабоченно подхватил их, осмотрел, целы ли стекла.

– Беремся за дело, оберст! – воскликнул он. – Я уже готов дать сигнал к началу: "Вперед! Вперед до самого Урала! А может быть, и дальше!"… Вот бы сейчас иметь и руках что-нибудь так же хорошо сфабрикованное, как пресловутое "письмо Коминтерна". Нужно доказать, что именно коммунисты организовали убийство Чизбро – сторонника превентивной войны с Востоком. Это накалит общественное мнение Империи. Полиция найдет у Макфина билет коммуниста в подкладке его пиджака. Инцидент поглотит внимание русских, и события следующего дня – великого, исторического "дня Икс" – будут для них еще более неожиданными и оглушительными. Вы, Цвейгель, против операции "Длинная трубка". Вы считаете ее ненужной? А я считаю необходимым подогреть флегматичных островитян накануне главного… – Хойхлер помолчал: – Ваша задача, Цвейгель, проследить за днем и часом, когда очередное звено разведчиков поднимется с островов Империи. Поторопите наших заокеанских друзей – недаром же они держат там свои базы, черт побери! И пусть о вылете пронюхает пресса. Все должно быть убедительно: "русская репрессалия – это ответ на новую провокацию Запада".

– Какой же дурак поверит, что в ракетный век русские отвечают не баллистической штукой, а самолетом? – кисло процедил сквозь зубы Цвейгель.

– Пусть специалисты и не верят. Дело на этот раз не в них. А публика именно дура, дура, дура! – с упоением повторял Хойхлер. – Пусть эта дура и верит. Когда на голову ей посыплются такие штуки – будет не до того, чтобы разбираться, "отчего" да "почему". Важно будет установить следствие: "Кровавое преступление коммунистических варваров! Русские развязали войну!" Вот во что должен поверить мир. Дело за вами, Цвейгель: все как в Глейвице. Идите и не жалейте сил. На вас смотрит весь цивилизованный мир, мир длинноголовых людей, мир белокурой бестии!

Глава 9

1

Майкл Парк чувствовал себя неважно. Ему не удалось отдохнуть по возвращении из Лугано, хотя, казалось, участие в конференциях должно было выработать у него привычку заседать, не тратя слишком много нервной энергии. Может быть, виною то, что на этот раз пришлось так яростно драться за чистую бомбу, в которую он сам верил не больше, чем в Санта-Клауса. А другого, более разумного способа еще раз оттянуть решение вопроса о действенном контроле над ядерным разоружением в распоряжении Парка уже нет.

Парку не хотелось ехать в парламент. Но Лоуренс Ванденгейм так настойчиво напоминал ему об этом все два дня, проведенные Парком за городом в своей милой "хижине дяди Тома", что невозможно было отвертеться.

Все нутро Парка протестовало против поправки к конституции, наделяющей главу республики правом единолично, без санкции и ведома парламента, решать вопросы войны и мира. Но именно эту поправку предстояло протащить сегодня через парламент. Речь шла не о сданном в архив термине "объявления войны", а о фактическом праве начинать ее. Иначе поправка теряла смысл.

Как человек, достаточно изучивший вопросы ядерной войны, Парк ясно представлял, что означает такое право в руках одного человека. Одно слово могло превратить все в кровавый бедлам. От полюса до полюса. Одно слово! Нет, Парк решительно против… Он против? Как бы не так! Разве он не понимает, что проголосуй он против законопроекта и с ним как с политическим деятелем будет покончено навсегда? И все-таки голосовать за поправку он не станет. Не может. Никто и не узнает, голосовал он или нет. Только бы ему удержаться от возражений.

На морщинистом лице Парка появилась страдальческая мина. Чтобы отвлечься, он стал смотреть на государственный флаг за креслом спикера.

Итак, совместное заседание обеих палат. Закрытое заседание. Места для публики и прессы пусты. Так и должно быть. Прессе незачем раньше времени влезать в такие дела.

На трибуне – депутат Джайл. Парк скорчил гримасу: "Слизняк! А впрочем, разве сам я, Майкл Парк, не такой же "человек Ванденгейма", как этот Джайл? Всегда чей-то человек. Никогда сам по себе…"

Голос Джайла прервал его размышления:

– Господа! Есть на свете люди, которые верят, будто главной целью нашего поколения должен быть мир любой ценой.

Джайл сделал паузу и обвел взглядом полукружие зала. Тишина в зале становилась все ощутимей. Было слышно, как жестко хрустнула в рукаве Джайла крахмальная манжетка, когда он поднял руку и, указывая на потолок, туда, где на плафоне вот уже двести лет парил символ свободы – орел, воскликнул:

– Надеюсь, что под старым куполом этого дома нет людей, которым приходила бы в голову идея покупать мир по любой цене?! Мы нация предпринимателей и свободной инициативы. Мы умеем торговаться и не дадим ни одного лишнего гроша за химеру, которую называют миром всему миру. Мы знаем, что кроется за этой химерой: там – коммунизм. Коммунизм для нас не реальность. Это призрак. Так пусть он и бродит там, где нравятся призраки. Трудно представить себе тему более деликатную, чем та, где речь идет о войне современными средствами.

– Что вы имеете в виду, говоря о современных средствах войны, Джайл? Почему не сказать прямо: "ядерные средства"? – не удержавшись, с места крикнул Парк.

Джайл, не отвечая, поднял вопросительный взгляд на спикера.

Спикер был стар. Сорок лет он председательствует здесь. Видел и слышал многое. Мало что может его смутить.

– Депутат Джайл, продолжайте, – пробормотал он, – полагаю, что господь бог, которому мы вознесли молитву, открывая это собрание, вразумит вас, что говорить…

– Человечество получило в свое распоряжение средство самоуничтожения, – продолжал Джайл. – И как раз в тот момент, когда разногласия между двумя мирами стали глубже, чем когда бы то ни было. Мнение, будто прежние международные урегулирования были результатом разумных действий дипломатии – глупая иллюзия. – Джайл стукнул кулаком по пюпитру. – Мы стоим перед планомерным, продуманным продвижением Кремля. Становится все более ясно: наше противодействие этому продвижению может быть определено только ценой, которую мы согласны заплатить за то, чтобы сохранить свои позиции. – И, не ожидая, пока стихнет легкий шум, возвысил голос: – Мир любой ценой не для нас! И только тот, кто не верит в мужество и мощь нации, способной защитить себя, может ответить русским "да", когда они говорят: "Давайте разоружаться, бросим в мартены все, что у нас есть, кроме ружей и пистолетов, необходимых полиции". Допустим на миг, что мы на это пошли. Что случится в день, когда мы уничтожим свой последний авианосец, танк, пушку? Миллиард так называемых угнетенных, которым мы больше не сможем показать их место, потребуют того, что они считают свободой, независимостью, суверенитетом и невесть чем еще. Мы с нашими жалкими ружьями и пистолетами не сможем оказать поддержки ни одному лояльному правительству. Мы, призванные самим господом поддерживать порядок на земле, будем раздавлены миллиардом черных, коричневых, желтых безумцев, забывших господа бога и устремивших взоры к красному божеству коммунизма. – Джайл обвел собрание гневным взглядом. Словно в зале парламента сидели те самые черные, коричневые, желтые, которые должны его раздавить. – Международные полицейские силы? Может быть, это подойдет лет через пятьдесят нашим внукам. – Он криво усмехнулся. – Если они не будут дураками и сумеют к тому времени установить в мире достаточно твердый порядок. А пока можем положиться только на себя. Однако мощь и скорость современного оружия привели к тому, что малейшее промедление или ошибка в случае тревоги – и нашей традиционной неуязвимости конец. Могущество мирового коммунизма уменьшило наш традиционный резерв безопасности. – Джайл погрозил залу и внушительно произнес: – Наши предшественники, творцы нашей конституции, были правы, создавая триаду властей в нашей стране. Но политический опыт заставляет нас задать вопрос: выдерживает ли существующий порядок испытание временем? Выдерживает ли наша конституция? Не стало ли все это великолепной историей? Господа! – прокричал Джайл. – Мы с вами знаем: власть главы государства непрерывно возрастала с тех пор, как наша страна стала принимать участие в мировой политике. Мы гордимся тем, что руководители нашей политики стремятся расширить влияние нации на ход истории. С ролью нации растет и роль ее главы. Если в уравнение, выражающее нынешнее состояние мира, подставим знаки скорости и мощи оружия, загадку времени и тайну внезапности, то должны будем сказать: прошло время, когда интересы нации требовали решать вопросы войны и мира многолюдным, многоголосым и сложным механизмом, каким являются парламенты… – Джайл быстро пробежал взглядом по удивленным лицам депутатов. – Нужна новая формула: "Неограниченная власть человека, компетентного единолично решать вопросы войны и мира…" Мой вывод: мы должны внести поправку в нашу старую, добрую конституцию. Пусть комиссия конституционных вопросов данного собрания разработает проект…

Прежде чем он набрал в легкие воздуха, чтобы договорить, с места поднялся сухопарый седой человек, казавшийся от своей худобы еще выше, чем был на самом деле, и скрипучим голосом старого стряпчего прокаркал:

– Господин председатель! Текст поправки, предлагаемой конституционной комиссией, может быть зачитан высокому собранию.

Спикер стукнул молотком.

– Я полагаю… – начал было он, но срепетированный хор голосов прервал:

– Пусть читает!.. Пусть читает!..

Тощая фигура председателя конституционной комиссии появилась на трибуне. Он едва успел раскрыть рот и произнес всего несколько слов, как уже раздались крики.

Одни депутаты растерянно переглядывались; другие вскакивали с мест и кричали так, что в наступившем шуме не было слышно их собственных слов.

"Господи боже, – подумал Парк, – это чертовски похоже на то, что происходило в тридцатом году в германском рейхстаге… Демократию хоронят по самому дешевому разряду. А я-то воображал, что в этом доме меня уже ничто никогда не удивит. Эти люди не понимают, что наличие ядерного оружия, способного уничтожить всю цивилизацию, привело нас в тупик: обращение к его силе для решения вопроса – кто кого? – стало невозможно… Оно стало равносильно самоубийству. Боже правый, как ты мог довести их до безумия?!"

Стука молотка спикера уже не слышали даже ближайшие к нему.

Парк поднял усталый взгляд на часы. Они показывали ровно три. Три часа утра.


***

Время от десяти до одиннадцати часов утра того же дня Антонио Пирелли провел у телефона. За этот час он дважды переговорил с лидером правящей партии и с лидером оппозиции в парламенте. Последний разговор состоялся с одним из членов Верховного суда. После этого Пирелли спокойно принял ванну и лег спать.


***

13 часов того же дня

Большинством шести голосов членов суда и одним голосом его председателя принятая парламентом поправка скреплена авторитетом Верховного суда, как не противоречащая духу и букве конституции.


***

23 часа того же дня

Председателя Верховного суда подняли с постели, чтобы вручить конверт от одного из двух членов суда, голосовавших против поправки. Старик председатель с недовольным ворчанием вскрыл конверт и, оседлав нос очками, одним взглядом охватил весь текст. Там было всего несколько слов:

"Это фашизм. Играйте без меня. Эдвард Нордленд".


***

23 часа 10 минут

Председатель Верховного суда набрал номер Нордленда.

– Вы сошли с ума, – сказал председатель.

– Если не сошли с ума все вы, значит сошел с ума я, – очень спокойно ответил Нордленд.

– Так оно всегда и бывает, – проворчал старик. – Одному всегда кажется, что сошли с ума все остальные.

– Ну, если вы так думаете, старина, то…

– В чем дело, Нэд? Что вы затеяли?

– Ничего неконституционного.

– Знаете, дружище, бросьте-ка это. С такими мыслями лучше не жить.

– Вы находите?..

– На вашем месте я не стал бы сопротивляться, – уныло проговорил председатель суда.

– На моем месте?.. Хм, на моем мес… – голос Нордленда внезапно оборвался.

Председатель удивленно посопел в замолкнувшую трубку и бросил ее на рычаг. Старик долго ворочался с боку на бок, пытаясь заснуть. Пришлось принять снотворное.


***

3 часа 50 минут следующего дня

Но и на этот раз председателю не дали покоя: его опять разбудили. Гудящая от наркотика голова старика с трудом переварила сообщение стоявшего перед постелью секретаря:

– У телефона господин Нордленд…

– Боже мой, Фред, если бы вы знали, как я хочу спать! Попросите Нордленда позвонить попозже, – устало пробормотал председатель и повернулся на другой бок, когда секретарь повторил:

– Это невозможно в другой раз: Нордленд застрелился.

Старик сел в постели и, глядя во все глаза на секретаря, испуганно пробормотал:

– Фу, какой скандал!

2

Ночная тишина лежала на ослепительно белом пляже, которым имение Лоуренса Ванденгейма "Белые пески" граничило с водами обширного залива. Песок едва слышно поскрипывал под ногами двоих молча шагавших по пляжу людей.

Оба шедших – Лоуренс Ванденгейм и Антонио Пирелли – хорошо понимали, ради чего происходит это свидание, но ни один не хотел заговорить первый. Чтобы не выступать в роли заинтересованной, а следовательно, слабой стороны.

Наконец менее выдержанный Пирелли не утерпел:

– Что ж, Лорри… можно считать вопрос исчерпанным?

С хорошо разыгранным недоумением Ванденгейм спросил:

– О чем вы, Тони?

И тут Пирелли пришлось выложить: если нынешняя ситуация не будет использована для ракетного бума, никогда не удастся наверстать потерянное. По его данным, налогоплательщики достаточно напуганы поправкой к конституции. Если печать поднажмет, то не найдется человека, который не согласится подтянуть пояс ради того, чтобы спать спокойно, не ожидая сюрприза воздушного нападения. Любая ассигновка на нужды ракетной обороны пройдет сейчас без запинки. Но именно сейчас, пока красная пропаганда не раскрыла истинного смысла этого блефа.

– А вы думаете, что свет населен идиотами? Разве люди и без красных не понимают, что все это… наша работа? – скептически спросил Лоуренс.

– Во всяком случае, – настаивал Пирелли, – не найдется таких, кто решится сейчас громко протестовать. Даже если введут какой-нибудь дополнительный наложец в грош на пинту пива. Спать спокойно за один грош – на это пойдут. Даже жены не запретят мужьям пить столько же пива, сколько они пили прежде.

– Может быть, вы и правы, Тони, – заявил Ванденгейм таким тоном, словно это было новостью, смысл которой оставался ему неясен. – Но не за тем же вы сюда приехали, мой драгоценный друг, чтобы поговорить о новых налогах?

Сколько бы ни хорохорился "король" нереспектабельного бизнеса, ему было далеко до собеседника, с пеленок познавшего, что не выдавать своих намерений партнеру – значит сохранять возможность слопать волчью долю. Лоуренс терпеливо ждал, когда Тони до конца раскроет карты. И тот снова не выдержал:

– Так, значит, будем считать дело сделанным, а? – повторил он. – В какой доле вы принимаете меня в бум?

И начался торг. Ничего не скрывая друг от друга, главари респектабельного и нереспектабельного бизнеса с яростью спорили за свою долю.

3

Через несколько дней после дружеского завтрака с глазу на глаз с Лоуренсом Ванденгеймом Парк вылетел на Средний Запад посмотреть испытания новых образцов ядерного оружия. Он хотел с достаточным авторитетом выступить в защиту большой ассигновки на перевооружение воздушной обороны страны изделиями сообщества Ванденгейм – Пирелли.

Речь шла о ракетах "фокс" с ядерной боеголовкой. Ими предполагалось вооружить свои континентальные части, войска, входящие в состав УФРА, и базы в "дружественных" странах. Ракета "фокс" якобы способна найти и поразить цель, движущуюся по любой, самой замысловатой траектории, и, в свою очередь, способна уйти от любой антиракеты благодаря собственной виляющей траектории, подобной бегу лисицы. Где-то в душе Парка копошилось сомнение: не является ли эта хваленая "лиса" чем-нибудь вроде пресловутого "Юнивака" – средством перекачивания денег из карманов налогоплательщиков в карманы Ванденгеймов? Если так, то ведь рано или поздно ловкачи сломают себе голову и эти аферы станут предметом парламентского расследования. А Парку вовсе не улыбалось фигурировать в скандале. Впрочем, это только внешняя сторона дела: как ни страшен был бы скандал, это все-таки только скандал. Но для Парка не было тайной, что расчеты Ванденгейма и всей его группы строятся не столько на ракетном буме внутри страны, сколько на захвате мирового ракетного рынка. А это как раз и означает то, что так претит Парку: ракеты неизбежно окажутся в руках Хойхлера. Если они не придут к нему прямым немецким каналом, то найдется сколько угодно комиссионеров, готовых снабжать УФРА боевыми ядерными головками любой марки – от итальянской до японской. А Ванденгейму тоже в конце концов безразлично, какое клеймо будет стоять на его ракетах для Хойхлера. Джону важно одно: чтобы деньги за них получал он и чтобы Хойхлер был вооружен до зубов. Увы, только это нужно господам, которые не отдают себе отчета, что играют с огнем. А может быть, и отдают, но воображают, будто им не придется полной чашей испить возмездие. А говорят еще, будто страус глуп, ежели прячет голову под крыло. Эти господа хуже, куда хуже любого самого глупого страуса… Что же, и из него, Майкла Парка, они хотят сделать что-то вроде страуса? Нет, не выйдет. Он слишком хорошо понимает, с чем это едят, и чересчур ясно представляет себе фигуры таких, как этот Хойхлер…

В ночном самолете Парк прочитал радиосообщение о том, что вчерашнее предварительное испытание ракет "фокс" сорвалось из-за протеста жителей Сан-Хуана – городка, возле которого производились испытания. Депутация горожан заявила, что содержание радиоактивных осадков в воздухе превышает допустимую норму. Парк отлично понимал: то, что ядерные взрывы, постоянно производившиеся по соседству, представляли огромную опасность для здоровья жителей города и не могли быть новостью для отцов города. Но интересно знать, по чьему приказу местная пресса подхватила протест населения. Вероятно, тут участвовали конкуренты Ванденгейма, кому Лоуренс наступал на горло своим ракетным бумом. Но пока Парк был спокоен: популярность у публики как "честного сенатора" должна быть гарантией, что он, Парк, не станет действовать очертя голову. А он, разумеется, скажет, что нет никакой опасности еще в одном-двух взрывах. В интересах обороны они должны быть проведены. Может быть, придется обещать, что взрывы будут последними. Важно не сорвать испытания. Без их успеха парламент не станет слушать Парка, когда дело дойдет до новой ассигновки на перевооружение. Одним словом, Парк был спокоен: все будет хорошо.

Однако обстановка на аэродроме заставила Парка насторожиться. Несмотря на ночь, его встретила армия репортеров и фотографов: пресса, радио, телевидение – все было тут.

Такая встреча означала чье-то хорошо организованное сопротивление Ванденгейму, а значит, и ему, Парку. Его молчание на аэродроме, на улице перед подъездом отеля и даже в номере отеля, куда проникли журналисты, не помогло. Утренние газеты появились с заголовками, несмотря на смертельную угрозу жителям Сан-Хуана и всего штата, Парк настаивает на проведении ядерных взрывов именно здесь.

Парк встал рано и подошел к окну, чтобы распахнуть его: привык делать гимнастику на чистом воздухе. Его поразила тишина, висевшая над всегда оживленным и шумным городом: ни автомобильных гудков, ни шума моторов, ни воя полицейских машин. Молчало даже рекламное радио. Вся мостовая перед подъездом гостиницы была запружена людьми. Толпа тянулась по улице, насколько хватало обзора из окна. Парку не надо было объяснять: эти люди пришли не для того, чтобы посмотреть, как он будет садиться в автомобиль. Без вмешательства больших сил полиции никакому автомобилю вообще не удастся пробиться к гостинице.

Парк решил позвонить в штаб военного округа и уже взялся было за телефон, но передумал: неужели он не справится сам? Он, "Парк-победитель"?!

Он поспешно оделся. Зазвонил телефон: начальник полиции предупреждал о массовой демонстрации населения и просил не выходить из гостиницы, пока полиция не расчистит улицы. Парк, не дослушав, швырнул трубку, вышел на площадку и вызвал лифт. Когда кабина остановилась на его этаже и лифтбой сквозь стекло увидел Парка, внутренняя дверь кабины мгновенно захлопнулась, и лифт исчез. Несколько мгновений Парк стоял растерянный, потом снова нажал кнопку – лифт не появлялся. Он нажал кнопку второго лифта – его словно не существовало. Вызвать по телефону администрацию гостиницы или соединиться с городом оказалось невозможно – аппарат был отключен. Звонки прислуге перестали работать. Можно было подумать, что гостиница вымерла.

Парк решил: он попадет на испытания. И пошел искать запасный выход на лестницу. Он долго рыскал по этажу, толкаясь в разные двери. За ними было все что угодно: уборные, бельевые, щитовые; пощелкивали и стонали какие-то трубы. Потеряв надежду выбраться с этажа, Парк отыскал, наконец, дверь на лестницу. Неприветливая узкая щель с сотнями бетонных ступенек сбегала в темный провал. С минуту Парк стоял в нерешительности, глядя в сумрак пропасти, от которого кружилась голова. Он всегда был неплохим ходоком и гимнастом, но сейчас спуск с двадцатого этажа представлялся отвратительным. Однако иного выхода из положения не было: он принялся считать: сто… полтораста… двести… Потеряв счет ступенькам, стал думать о том, как выйдет сейчас к толпе и, словно ничего не случилось, весело скажет…

Лестница кончилась. Вместо улицы, заполненной массой молчаливых людей, Парк увидел темный колодец двора. Налево светлел пролет ворот. Все это заставило Парка с минуту постоять в нерешительности. Потом он поднял воротник пальто, поглубже надвинул шляпу и не спеша пошел к воротам. Улица за воротами была пуста. Парк подозвал такси и, минуя улицы, запруженные толпой, проехал на аэродром. Это было бегством, какого ему еще никогда не приходилось совершать. И от этого на душе была муть. Он охотно хоть на ком-нибудь выместил бы досаду: жители Сан-Хуана оказались сильнее его – заставили бежать вонючим двором.

Вертолет Парка прошел низко над городом. Парку была видна вся трасса от центра, где находился его отель, до выезда на шоссе. Черно-серая лента бетона стала совсем-совсем узкой; по сторонам ее стояли люди – десятки, сотни тысяч людей. Люди стояли неподвижно. Они молча ждали Парка, чтобы сказать ему: "Нет!" – ядерным испытаниям. "Нет!" – ракетам межконтинентальным, трансокеанским, баллистическим, стратегическим, тактическим и любым другим! "Нет!" – всем, кто говорит войне "Да!".

Значит, и ему, Парку, тоже "нет!"?


***

Блиндаж Парка находился в одиннадцати с половиной милях от испытательного полигона. Парк, не отрываясь, следил в сильный бинокль за тем, как поднимался привязной аэростат с подвешенной к нему ракетой. Этотпервый взрыв, значившийся в документах испытательной комиссии под шифром "сокорро", надо было произвести на высоте четырех с половиной тысяч метров. Серебряная сигара аэростата была хорошо видна, пока ее не скрыла дымка облака. Парк не опускал бинокля в надежде, что аэростат вот-вот снова появится. Но дымка не рассеивалась, хотя в пространстве вокруг облака воздух, казалось, должен был звенеть от хрустальной прозрачности.

Рядом устроился развязный тип, которого Парк не знал. Он принялся объяснять, что "сокорро" будет десятым в серии испытаний, проводящихся для сравнения разных типов снарядов, и восьмидесятым ядерным испытанием в пределах страны.

– Советую вам бросить эту штуку, – сказал он Парку и бесцеремонно постучал ногтем по биноклю. – Лучше напяльте очки…

Аэростата не было видно. Ведущий испытание офицер скомандовал "стоп". Сейчас ракета будет взорвана. Парк надел черные очки и снова взялся за свой бинокль. Еще команда, несколько возгласов девиц у аппаратов – и огненный шар такого сияния, что Парк зажмурился даже в очках, возник в воздухе. Казалось, этот шар, как второе солнце, навсегда повис над землей – так сильно было действие света. Шар ширился со стремительностью, за которой не успевал глаз. Через какую-то миллионную долю секунды шар коснулся земли, оттолкнулся от нее и понесся ввысь. За одиннадцать километров сквозь толстые стекла блиндажа Парк почувствовал на руках сильный жар и отпрянул от смотровой щели.

Через несколько минут стали поступать телефонные сообщения с пунктов наблюдения. Позвонили из города: там было видно пламя взрыва.

Парк вопросительно посмотрел на членов комиссии: до города было больше трехсот километров.

Измерительные приборы показали силу взрыва в сто десять килотонн тринитротолуола. Такой силы не показывала еще ни одна ядерная головка из испытанных на этом полигоне.

Парк снова вооружился биноклем. Теперь без черных очков было хорошо видно серое облако. Ветер гнал его на северо-восток.

Второй взрыв, зашифрованный словом "рэнджелл", был произведен через два часа после "сокорро". Дверь блиндажа за спиною Парка стремительно распахнулась. Звон в ушах стоял так долго, что Парк не слышал телефонных звонков с сообщениями наблюдателей. Облако взрыва серым туманом закрывало весь небосвод. Потом оно, как и первое, понеслось в северо-восточном направлении.

Оба взрыва произвели на экспертов нужное впечатление. Но самое интересное было еще впереди. Своим "лисьим ходом" "фокс" должна найти и взорвать другую ракету – снаряд предполагаемого противника.

Это должно было произойти через два часа. Но не прошло и часа после взрыва "рэнджелл", как Парку стало известно, что тысячи телеграмм летят от жителей Сан-Хуана министру обороны с требованием немедленно прекратить испытания. Колонны жителей двинулись к ратуше с плакатами: "Прекратить ядерные испытания рядом с нашими домами! Пусть взрывают бомбы у себя дома". Ученые-атомщики выступили по радио с заверениями, что нет никаких оснований для поднятой тревоги, но тут же голос мэра Сан-Хуана опроверг их. Он заявил, что уровень радиоактивности достиг двух тысяч микрокюри, в то время как тысяча микрокюри считается предельной нормой, безопасной для человека.

Как раз во время речи мэра Парк услышал взрыв страшной силы. Казалось, весь блиндаж, содрогнувшись, покосился и сошел с места. Парк увидел, как у него над головой трещина с быстротою выстрела рассекла бетонный потолок и сквозь нее в блиндаж посыпались куски бетона. Стараясь не поддаться панике, охватившей сидевших в блиндаже, Парк прижался спиной к бетонной стене.

– В чем дело, полковник?!

Но начальник полигона, очевидно, даже не расслышал голоса Парка за гулом, который, подобно грозовому разряду, длинными раскатами, с хрустом и грохотом катился над головами комиссии. Парк с презрением смотрел, как за минуту до того такие уверенные в себе, важные от сознания своего значения члены комиссии пробивались к выходу, принявшему форму ромба.

Парк вышел из убежища последним вместе с начальником полигона. Где-то очень далеко, к западу, небо было окрашено заревом огромного пожара. Парк молча посмотрел на полковника и так же молча вместе с ним уселся в "джип". На узле связи нашелся только один уцелевший канал связи – глубинный кабель, ведущий прямо в Октагон. Оттуда сообщили, что на базе Митчелл произошел необъяснимый взрыв ракеты "ника". Она взорвалась на стартовой платформе, откуда должна была быть запущена в качестве цели для "фокса".

– Спросите их, – приказал Парк, – точно ли, что взорвалась "ника", а не "фокс"?

И когда пришел подтверждающий ответ, он вздохнул с облегчением: значит, еще не все потеряно. Испытания можно будет продолжить.

Никаких подробностей происшествия Министерство обороны еще не знало: разрушения на базе Митчелл велики, много человеческих жертв, радиоактивное облако несется к западу.

Как только была восстановлена связь с городком, Парк вызвал мэра города, которого хорошо знал:

– Послушайте, Норрис. Успокойте население, заставьте людей разойтись по домам, и все будет…

Паулсон перебил: аэродром Сан-Хуана не примет самолета экспертной комиссии. Толпа возбуждена. Паулсон не ручается за безопасность Парка, если он там покажется. Полиция едва ли сможет справиться с демонстрантами. Это уже не молчаливая утренняя толпа, от которой Парку удалось так просто удрать.

– Если бессильна ваша полиция… – попытался его перебить Парк, но Паулсон и тут сухо перебил:

– Не хотите же вы сказать, Майкл, что я должен просить губернатора вызвать войска?

Несколько мгновений Парк в нерешительности держал телефонную трубку. Потом молча положил ее на рычаг.

Через час военно-транспортный самолет взял курс прямо на столицу, минуя Сан-Хуан.

Парк глубоко втиснулся в кресло и, сжав голову ладонями, закрыл глаза. Ему было противно смотреть на кого бы то ни было. Он не отвечал на вопросы. Когда его сочли спящим, он стал мысленно перебирать, что же произошло.

Он вспомнил давнишний рассказ Лесса Галича, когда тот прилетел с советского фронта и рассказывал о встрече с четырьмя другими, такими же, как он, молодыми дурнями, поклявшимися заставить мельницу вертеться не в ту сторону, в какую она вертится вот уже много веков. Парку вспомнилось, как он тогда смеялся:

"Что же, – спросил он своего пресс-адъютанта, – вы собираетесь дуть на мельницу, что ли?"

"Мы не такие дураки, – задорно ответил Лесс, – но разве даже легкий бриз не может остановить мельницу?"

"Остановить – это не значит повернуть", – сказал тогда Парк.

"Разумеется, – все с тою же забавной уверенностью возразил Лесс, – но ветер чуть-чуть сильнее, и… глядишь, она повернула. Не говоря уже о том, что может сделать буря!.."

Глава 10

1

Сэр Томас присел на скамью у старого вяза. Ему казалось, что именно здесь, у своего любимого дерева, он найдет большие слова, которые должны дойти до сердец слушателей. Но очень скоро скрип песка в аллее нарушил его размышления. Слуга доложил о приезде Эдуарда Грили.

– О, Нэд! – обрадовался старик. – Иду, иду…

И со всей доступной ему поспешностью сэр Томас пошел навстречу гостю и покровительственно похлопал его по плечу.

– Здорово, Нэд, – подделываясь под простака, воскликнул старик и, не желая показать гостю, что зябнет теперь, даже в такое теплое время, повел Нэда в дом. Там он подсел как можно ближе к камину, чтобы казаться в полной форме. Хвастливо воскликнул: – Держитесь! Вы и ваши пацифисты! Моя предвыборная речь готова. Послезавтра я ее произнесу. В Европе не будет ни одного радиоприемника, который не настроится на мою волну. И я уж воздам всем то, что они заслужили.

– И, конечно, вы, сэр, как величайшую нелепость отвергаете мысль о войне с использованием ядерного оружия даже ради самообороны, – сказал Нэд.

– Как никогда прежде! Помните, как я когда-то заявил… – старик потер лоб, вспоминая: – "К добру или к худу, но господство в воздухе является теперь высшим выражением силы, а флот и армия, сколь они ни необходимы и как бы они ни были нам традиционно дороги, должны играть подчиненную роль…"

– Как же можно не помнить того, что вы тогда говорили, сэр, – с удовольствием подтвердил Нэд. – Ведь из сказанного публика сделала такие далеко идущие выводы. А "Белая книга"?!

Приход хозяйки дома – супруги сэра Томаса, – помешал разговору: она вошла в сопровождении дворецкого и камердинера. Камердинер стащил с сэра Томаса мокрые башмаки и обул его в теплые клетчатые туфли. Тем временем дворецкий подкатил столик с бутылками и по знаку леди Клементины наполнил стаканы лимонным грогом. Сэр Томас тотчас отложил трубку и стал прихлебывать горячий напиток.

– Итак, на чем нас прервали?.. Да, "Белая книга"!.. Вы говорите: публика? Ах, публика, публика! Всегда ваша публика. – Сэр Томас со стуком поставил свой стакан прямо на кирпичный пол и склонился к самому лицу Нэда. Глазки его сузились до щелочек, казалось, он хочет просверлить собеседника двумя злыми буравчиками. – Вам и вправду хотелось бы увидеть, как гордость нации – ее великолепный боевой флот – режут на куски, вам хотелось бы видеть, как наша армия превращается в отрядик, неспособный внушить страх даже самому паршивому племени черномазых? – Сэр Томас укоризненно покачал головой. – Я был лучшего мнения о вашем патриотизме, будь вы десять раз социалистом. Но и социалисты обязаны стоять на земле, а не витать в облаках. Разве тогда не предстояли парламентские выборы? Да, в тех условиях я говорил: чтобы держать в страхе Россию и всех, кто захотел бы пойти по ее пути, достаточно мощного воздушного флота, вооруженного ядерным оружием. – Сэр Томас наставительно поднял палец: – Но, мой мальчик, с тех пор протекло довольно много времени, а со временем утекло и довольно много воды: дела в России пошли совсем не так, как мы предполагали. Мы не догадались ее вовремя нокаутировать. Нет, я больше не думаю, будто можно разоружиться. А что станут делать все эти черные, коричневые, желтые, красные люди, для которых белый человек перестал быть богом? Что они сделают с безоружным белым человеком в Азии, в Африке, в Австралии, в Южной Америке? Что, спрашиваю я вас, господин социалист? – И тут сэр Томас рассмеялся. Сквозь смех сказал: – Да, да, господин социалист! Мне всегда смешно и грустно, когда я смотрю на вас: как это человек из такой хорошей семьи мог стать социалистом?! Ведь когда-то вы подавали отличные надежды и вовсе не собирались краснеть. Неужели все наделала война?

– Дело, разумеется, не только в войне, – усмехнулся Нэд, – но, если хотите, и она в этом виновата. Именно на войне я встретился с человеком – одним из тех, что заставил повернуть мою мельницу.

– Что, что такое? – удивился сэр Томас. – Какая еще мельница?

– А видите ли, сэр, этот мой приятель, некий Барнс, заставил меня об очень многом подумать, когда мы с ним работали на челночных операциях – летали в Россию…

– Ищите Россию! – воскликнул старик. – Всегда и всюду в таких делах ищи Россию и русских.

– О нет, русские здесь ни при чем. Единственный раз, когда мы побывали там в гостях, мне удалось откровенно поговорить только с одним русским. И то это был совсем молодой парень, лейтенант.

– И все-таки Россия! – упрямо повторил старик.

– Это было в эскадрилье "Лотарингия". Замечательные ребята!

– Наверняка коммунисты.

– Насколько я знаю, ни одного, – сказал Нэд и заразительно рассмеялся, вспомнив тот день в "Лотарингии": веселого поляка Галича, которого они с Барнсом протащили над всею Германией, воображая, что этим отобьют у него охоту навязываться в боевые полеты. Нэд с удовольствием вспомнил и подтянутого француза Анри – командира "Лотарингии", совершившего в тот день безумный полет с молодым русским коллегой; он помнил даже имена двух стюардесс, у которых вытащили из причесок ленты, чтобы связать самолеты: Любаш и Лизанк! Не говоря уже о том, что словно сейчас видит перед собой тонкие пальцы капрала Арманс, режущие блестящий картон открытки… Снежная пустыня, одинокий волк, синеющий вдали лес…

Нэд тряхнул головой, отгоняя воспоминания, а сэр Томас спросил:

– Так от кого же все-таки вы подхватили этот социалистический грипп?

– От пилота, с которым "челночил", от Денниса Барнса.

– Офицер королевских воздушных сил?! – ужаснулся старик.

– О нет, – успокоил Нэд, – Барнс – иностранец.

– Слава богу! Я почел бы это оскорблением. Дожить до такого! Сейчас, когда нам нужны все духовные силы, чтобы бороться с красными муравьями, если мы не хотим, чтобы они нас съели с костями! Или, может быть, вам хочется, чтобы империя пала жертвой их "мирного сосуществования"? Враг безопасен только тогда, когда он уничтожен! Заметьте: не побежден, не покорен, а уничтожен! Вот почему, ни на секунду не веря в умиротворение, не веря в разоружение, я кричу: "Сосуществование? Браво! Умиротворение? Браво, браво! Разоружение? Брависсимо!"

– Страшно слушать, сэр…

– Мне тоже бывало страшновато, когда в Тегеране они как бы невзначай говорили о беспощадной логике истории, которая не оставит камня на камне от нашей великой Империи. Да, бывало страшно, но я слушал. И делал выводы. Учитесь слушать, мой мальчик. Даже когда это очень страшно. Вы знаете: я вас люблю. Ничего, что мы стоим на противоположных полюсах политики. Вот я еду в Дорнемут. Из моей старой цитадели я буду говорить с нацией. Приезжайте туда. Поболтаем. Может быть, без толку, но поговорим.

– Говорить без толку, сэр?

– А если вы откроете мне что-нибудь совершенно новое? – сэр Томас рассмеялся. – Когда-то вы утверждали, будто они там думают всем народом, все сразу. И так и решают – в сто, нет, в двести миллионов умов! Хо-хо!!

– Теперь у них уже миллиард умов, сэр, – с улыбкой сказал Нэд.

– Тем хуже для них! Всемогущий бог вложил в каждую голову одни мозги. Их нельзя сложить с другими. Нельзя думать миллиардом голов – из этого не выйдет толка… Итак, до свиданья! Завтра в бассейне Гобсона. Мне нравится это заведение. Хоть говорят, будто подобные новшества не к лицу нашему милому старому Дорнемуту.

Сбросив туфли, старик с кряхтеньем сунул ноги в ботинки и взял Нэда под руку. Они пошли к воротам парка.

– Неужели мы не найдем общего языка с русскими? – грустно спросил Нэд.

Сэр Томас рассмеялся:

– Мы-то найдем; а вот найдете ли вы – не знаю.

– Мы социалисты, сэр…

Еще более громкий смех старика заглушил его слова.

– Ну-ну, мальчик! Могу вас уверить: они любят вас не больше, чем вы их.

Сэр Томас долго смотрел вслед удаляющемуся маленькому автомобилю. Задумчиво побрел обратно. Его походка была усталой, как всегда, когда никто на него не смотрел. На желтом песке дорожки оставались следы тяжелых башмаков, вдавливаемых двумястами пятьюдесятью фунтами негибкого старого тела.

2

Прежде чем сэр Томас проехал половину пути к Дорнемуту, бюро подслушивания отдела №11 секретной службы ее величества предъявило шефу отдела запись только что перехваченного телефонного разговора некоего Лесли с неким Чарли. Чарли говорил из будки автомата №4822 в районе Чаринг-Кросс; Лесли – из дешевого бара в районе доков.


***

Чарли. Было условлено, что я позвоню.

Лесли. Да, да, Чарли, очень вовремя. Он уезжает.

Чарли. Вот как?

Лесли. В Дорнемут.

Чарли. Так…

Лесли. Купаться.

Чарли. Так…

Лесли. Я имею в виду бассейн.

Чарли. Так, так…

Лесли. Бассейн Гобсона.

Чарли. Так!

Лесли. В шесть пополудни.

Чарли. Так…

Лесли. До свиданья, Чарли. Спешу.

Чарли. Так…


***

Пока шеф читал, сотрудник отдела, принесший запись, внимательно следил за его взглядом. Но взгляд шефа оставался равнодушным. Просмотрев все, шеф поднял на сотрудника вопросительный взгляд:

– И что же?

– Чарли – это Макфин, сэр. Макфин-Шуберт, сэр.

– Макфин?

– Да, сэр.

– И что же?

– А за этим Лесли мы ведем наблюдение с того времени, как накрыли его с Иоганном Шубертом.

Шеф многозначительно поднял палец.

– Говорят, Макфин стал коммунистом?

– Он носит в кармане билет компартии, сэр. Но это очевидная липа, сэр.

– Его сегодняшний разговор с Лесли что-нибудь да значит. А? Не зря же их заинтересовала поездка графа Чизбро… А? Может быть, произойдет что-нибудь пикантное, а?

– Не полагаете ли вы, что сэру Томасу может что-то угрожать со стороны этих типов? – осторожно осведомился чиновник.

Шеф презрительно фыркнул и, выпятив губы, несколько мгновений молча смотрел на подчиненного. Чиновник понял, что сказал глупость, и поправился:

– Да, никакой логики, сэр. Позвольте идти, сэр?

Шеф движением руки отпустил сотрудника.

3

В бассейн для плавания в холодное время года, открытый в Дорнемуте Гобсоном, явился человек с аккуратно подстриженными седыми усами. Он был одет в скромный спортивный костюм. Из-под кепи виднелась проседь на висках. Его внешность вполне соответствовала фотографиям, какие коллекционировались отделом М-11 в досье "Иоганн Шуберт". Но если бы кто-нибудь назвал его сейчас Шубертом, он искренне удивился бы: он сам был до глубины души уверен, что он Макфин. Не имеет значения, что в кармане у него билет коммуниста Осборна, а на обратной стороне лацкана значок сыскной полиции. Это все случайности, от них он не перестает быть Макфином – человеком, которому, по словам генерала Хойхлера, предстоит последняя операция – покушение на графа Чизбро "руками Москвы". В душе Шуберт-Макфин уверен, что это величайшая из глупостей, но его дело исполнять. Вдаваться в обсуждение? Слишком много пришлось бы думать. Достаточно того, что Хойхлер сказал: "Это чертовски важно, Шуберт. На этот раз я готов пожертвовать десятью Чизбро, если смерть хоть одного из них можно свалить на Москву…" Москва! Знаменитая "рука Москвы". Кто теперь верит этой сказке? Но нужно делать эту глупость, ежели за нее обещана полная отставка и хорошая пенсия.

Шуберт-Макфин показал Гобсону значок сыскной полиции и предложил закрыть бассейн для посетителей, кроме тех, кого он сейчас назовет. Он сказал удивленному Гобсону, что такова блажь сэра Томаса Чизбро. Старик пожелал провести туг секретную предвыборную встречу. Но, разумеется, Гобсон должен держать язык за зубами и не поднимать этот вопрос в разговоре с сэром Томасом.


***

Не подозревая о любезности людей, стремившихся создать ему уединение, сэр Томас покачивался на подушках своего большого старого авторыдвана. Машина не спеша катилась к побережью. Старику нравилась медленная езда – он любил глядеть по сторонам, на пейзажи родного острова. Он любил и Дорнемут. С этим курортом связано немало воспоминаний. Уже несколько десятилетий старые стены отеля "Толлард-Ройял" впитывали сигарный дым и дебаты ветеранов консервативной партии. Штофные гардины апартаментов могли бы выдать много тайн политических комбинаций и скандалов. Пожалуй, они знали больше, чем сэр Томас – первый, по старшинству, член исполкома партии, хотя давно уже не ее лидер.

Хотел бы сэр Томас знать, как оценят последний судия его старания. "А все-таки я не шел за погребальной колесницей Империи! Нация хоронила меня!" Перед смертью он непременно покажет русским нос… В этом месте мысль сэра Томаса остановилась. Почему Россия не дает ему сегодня покоя? Или и это один из признаков финиша? День ото дня все больше хочется анализировать прошедшее. Прежде никогда не приходила вздорная мысль: а не была ли вся жизнь трагической ошибкой? Взять, к примеру, хотя бы дела с Россией… Опять Россия?! Ну, ничего, в последний раз.

Откинувшись на подушку, сэр Томас прогонял эти мысли, а они ползли и ползли – настойчивые, неотвратимые.

4

Нэд Грили приехал в Дорнемут раньше назначенного часа и к пяти часам пришел в бассейн. Там совсем не было публики. Нэд разделся и посидел под кварцем, повозился с боксерской грушей, наслаждаясь резонансом ударов в пустом зале. Несколько раз проплыл взад и вперед по бассейну, попробовал с разного расстояния загнать в ворота мяч. Вылез и еще раз полежал под кварцем. Когда время приблизилось к шести, спустился было в воду, но тут пришла озорная мысль: взобраться на трамплин и стать так, чтобы сэр Томас не увидел его снизу, когда войдет в бассейн.

Без нескольких минут шесть вместо сэра Томаса в зал вошел незнакомый человек. Судя по костюму, это мог быть тренер или служитель бассейна. Он сошел на одну-две ступеньки лесенки, спускавшейся в бассейн, и положил на воду предмет, похожий на очень большую сигару. "Что-то вроде термометра", – подумал Эдуард.

Человек уселся на край бассейна и стал чесать себе спину, опуская руку все ниже и ниже. Было ясно: он не подозревает о присутствии Нэда. Потом человек сошел на несколько ступенек лесенки и поболтал в воде босой ногой. Сигара, как разумное существо, не очень быстро, но уверенно повернулась к его ноге и двинулась к ней. Человек поспешно отскочил на край бассейна, поймал сигару за задний конец, что-то там повернул и опять опустил в угол бассейна. Теперь этот предмет был лучше виден Нэду, так как находился прямо под ним. Задний конец прибора имел вид рыбьего хвоста. Из него вылетела тонкая струйка пузырьков. Словно под водой откупоривали бутылку содовой. Теперь Нэд решил, что это прибор для озонирования воды. Но почему же он так реагирует на приближение голой ноги? И даже, когда незнакомец не слишком проворно отдернул руку, вторично опуская сигару в воду, она как будто снова хотела повернуться в его сторону.

И тут Нэд увидел сэра Томаса. Старик вошел облаченный в купальный костюм. Он пощупал температуру воды, отложил на скамейку трубку, которую даже голый продолжал держать во рту, и, схватившись за никелированный поручень, сошел в воду с проворством, неожиданным для грузного, оплывшего тела, словно спасательным поясом обведенного толстой складкой жира. Казалось, вода держала его на поверхности, как огромный пузырь, без всяких усилий со стороны пловца. Неторопливыми взмахами старик двинулся к краю бассейна, над которым стоял Нэд. Нэд следил за пловцом со сложным чувством, в котором была даже жалость к человеку, всю жизнь творившему зло с видом благодетеля человечества. Может быть, сегодня благодаря словам, какие найдет Нэд, старик поймет то, что на его месте понял бы простой докер? Поймет, что ошибался, и в своей речи он скажет то, чего так жадно ждут миллионы простых людей страны: нужен мир, нужно сосуществование, нужно мирное соревнование с Востоком.

Сэр Томас, отдувая воду оттопыренными губами, приближался к середине бассейна; ему оставалось проплыть еще метров пятнадцать до места, где покачивался темный силуэт сигары. Чем ближе подплывал Томас, тем беспокойней становилась сигара. Когда расстояние сократилось до десятка метров, ее нос обратился к сэру Томасу. Из-под хвостика вырвалась струйка пузырьков.

Как удар по голове, Нэда поразила догадка: "Самонаводящийся снаряд!"

Как можно повелительней Нэд крикнул:

– Прочь из бассейна! Мина!..

И прыгнул между стариком и снарядом. Нэд сделал сильный бросок и схватил мину за хвост.

Он уже не успел дать себе отчета в том, что произошло. Привлеченный теплотой его тела, снаряд повернулся к нему. Отброшенное к стенке бассейна тело Нэда оставило на воде багровый след…

Сэр Томас от толчка воздушной волны упал на кафельный край бассейна.


***

Экстренные выпуски вечерних газет оповестили о покушении на Старого Боевого коня. Показания владельца бассейна якобы давали основание предполагать, что покушение совершено агентами коммунистической партии. Рука Москвы? Это было почта невероятно. Сказки о красных бомбистах сильно устарели. Но если все же окажется, что Гобсон дал свои показания в здравом уме и твердой памяти…

"…По воле провидения шок, полученный сэром Томасом от взрыва, скоро пройдет. Выступление по радио состоится. Давнишнему другу сэра Томаса, члену парламента Эдуарду Грили нация обязана тем, что еще раз услышит призывное ржание Старого Боевого коня. Да примет господь душу раба своего Эдуарда, принесшего себя в жертву нации! Сказано в писании: "Нет любви большей, нежели кто душу свою положит за други своя". Длинная трубка Старого Боевого коня дымится!"

Глава 11

Сенсационное радиосообщение о происшествии в бассейне Гобсона застало Парка в полете над океаном. Он послал прочувствованную телеграмму своему бывшему соратнику по второй мировой войне сэру Томасу Чизбро; выразил надежду, что темные силы, осмелившиеся поднять руку на Боевого коня, понесут заслуженное наказание не только от людей, но и от карающей десницы всевышнего. Подумав о возможных последствиях того, что случилось в Дорнемуте, Парк решил, что испытания "фокса" из просто спешных стали неотложными. Может быть, осталось всего несколько дней, а то и часов до момента, когда ракетам предстоит сказать свое слово в огневом споре полушарий. Отправив в связи с этим еще несколько радиограмм, Парк погрузился в чтение любимой книги, которую домашние клали ему в чемодан, даже если он уезжал или улетал совсем ненадолго. В свободные от дел минуты Парк всегда читал сатиры Лукиана. Но сегодня чтение не шло – одолевали мысли о цели путешествия. Это снова были испытания ракеты "фокс". Их пришлось перенести за пределы страны. Базой для испытаний избрали остров Тикитави.

Остров Тикитави был не так уж мал, но из окна самолета Парк увидел его почти весь. В колеблющемся белоснежном ожерелье прибоя остров лежал, как зеленый шар с синим щитом лагуны посредине. По мере снижения самолета Парк стал различать между пеной прибоя и зеленью пальм полоску прибрежного песка. По северному берегу она была белой, как зубной порошок; к востоку розовела и на юге становилась совсем красной. Это поражало глаз необычностью и казалось искусственным. Но красота острова поникла, когда самолет обошел его с запада. Словно Парк заглянул на тыльную сторону пышной театральной декорации: от берега, удаляясь в глубину прорубленных зарослей, тянулись полосы серого, даже с высоты казавшегося шершавым, бетона. Стальное плетение башен чередовалось с темными бетонными куполами. Это и была ракетная база №0040. Отсюда завтра будут пущены ракеты "фокс". Одна из них должна накрыть военный корабль, находящийся посреди океана. Управляемый по радио, он будет двигаться с предельной возможной скоростью по извилистой кривой, и "фоксы" должны найти его и поразить. Второму залпу ракет предстоит "отразить ракетный налет противника": встретить в воздухе и поразить ракеты, выпущенные с одной из континентальных баз республики.

Самолет Парка садился не на сушу, а на палубу авианосца, двигавшегося в нескольких милях от берега. Парк много путешествовал, очень много летал на войне и после нее. Не раз ему приходилось наблюдать, с каким напряжением пилот сажает самолет на неподготовленный военный аэродром или ночью, когда нельзя обеспечить безопасность привычной пассажирам галереей огней. Парк не раз бывал на авианосцах. Но ему еще не приходилось самому пользоваться полетной палубой этих кораблей. Сегодняшняя посадка казалась ему занятием для любителей сильных ощущений. Сверху палуба авианосца представлялась ничтожно узкой и короткой. Казалось почти невероятным, что тяжелый самолет можно посадить на столь ничтожно малом пространстве. Она белела коротким штрихом среди беспредельной синевы океана. Парк подошел к кабине пилотов. Хотелось видеть, как будут прицеливаться, заходить, снижаться, сажать на крошечную белую черточку восемьдесят тонн летающего металла. Взгляд Парка переходил от появляющейся посреди воды и снова исчезавшей из поля зрения палубы авианосца к лицу и рукам летчика. В самый последний момент ему показалось, что летчик промахнулся и самолет всею тяжестью плюхнется в воду, взметет ее пенистыми фонтанами белых брызг и, не оставив следа, навсегда скроется из глаз людских. Неожиданно палуба, уже совсем не такая узкая и короткая, какою казалась, вдруг вынырнула совсем не с той стороны, откуда ее ждал Парк. Пилот сделал заход, коснулся колесами палубы, и Парк ощутил огромную силу торможения. Теряя скорость, самолет словно упирался во что-то упругое, но еще более могучее, нежели инерция его громады. Вздрогнув, самолет, наконец, остановился. С высоты места, где стоял Парк, не было видно впереди ничего, кроме воды – снова вода и только вода. Он рассмеялся, толкнув дверцу, вошел к пилотам. Он не мог не пожать руки этим людям.


***

Визит командиру авианосца; прием генерала – начальника островной базы; короткая беседа с членами атомной комиссии, прибывшими раньше, – все это отняло не меньше часа. Наконец Парк поднялся на высокий мостик корабля, чтобы полюбоваться островом. Его поразило представившееся зрелище: весь берег – вся полоса розового и красного песка – была занята людьми. Виднелись голубые и красные полотнища транспарантов. Из-за расстояния Парк не мог разобрать надписей, но его дальнозоркие старческие глаза угадывали английские буквы. Он потянулся за биноклем. А когда он его опустил, у окружавших сенатора офицеров был такой вид, словно они виноваты в том, что тот увидел на берегу. Парк молча прошел мимо смущенных офицеров.

"Мы говорим войне "нет"!", "Мы говорим ракетам "нет"!", и просто: "Уходите!", и еще проще: "Нет!". Эти лаконические "нет" на красных полотнищах произвели на Парка особенно удручающее впечатление. "Нет" его стране, всегда и везде чувствовавшей себя хозяйкой; "нет" ее военной мощи, никогда не считавшейся с желаниями цветных, самим господом богом отданных ей в управление; дерзкое "нет" крошечного народа, которого родина Парка могла просто раздавить, если этого требовали ее интересы. Это было "нет" ему – представителю величайшей республики, представителю ее правительства, представителю ее военной мощи – ему, Майклу Парку?!

Парк отлично знает, как поступили бы в этом случае его старые колониальные учителя, но он сказал командиру авианосца:

– Передайте коменданту базы: надо избежать столкновения с населением.

– Если мы хотим провести испытания…

– Мы должны их провести.

В разговор вмешался Дуг Фримэн – он всегда считал себя вправе прийти на помощь Парку, когда видел его в затруднении:

– С юга есть вход во внутреннюю лагуну острова, – сказал он, – почему бы нам не пройти туда на катере? Мы высадимся там, где нас не ждут.

– Показать, что я их боюсь?! – вспылил было Парк, но тут же, взяв себя в руки, спокойно сказал: – Что ж, это разумно. Так и сделаем.


***

Отказавшись от ужина, Парк ушел в каюту. Чтобы отвлечься и найти успокоение, он взялся за "Историю правителей". Но чтение не шло. Парк разделся и лег. Однако сон не приходил. Парк лежал и смотрел в иллюминатор. В косом освещении низкой луны отчетливо виднелись пологие волны. Они катились со стороны океана, маслянисто гладкие, размашистые и неторопливые. Катились до неправдоподобия бесконечной чередой, вечно гонясь друг за другом, никогда одна другую не нагоняя. Парк так долго глядел на них, что закружилась голова. Он повернулся лицом к переборке и зажмурился. Бесполезно – заснуть не удавалось. Парк вышел на палубу. Отсюда, несмотря на ночь, был хорошо виден остров. Ярко белела черта прибрежного песка, и играла в лунном свете полоса прибоя. Дальше, за темной стеною пальм, все было еще черней, казалось вымершим. Может быть, самое разумное сейчас же без шума высадиться на берег? При этой мысли лицо Парка собралось в брезгливые складки – такого с ним не бывало еще никогда: бояться высадки на остров на виду у толпы цветных, вооруженных только транспарантами. Неужели короткое слово "нет" может действовать сильнее пушечного выстрела? Какая чепуха!

Склонившись над бортом, Парк видел на воде дрожащие золотые полосы отраженного света иллюминаторов. Давно проиграли вечерний отбой. Иллюминаторы гасли один за другим. Парк старался представить, как сейчас выглядит с берега корабль, ярко освещенный луной. Черт возьми, велик человек! Плавучий город самой совершенной авиационной техники, олицетворение военно-воздушной мощи республики – это великолепно! Его, Парка, страна, его, Парка, соотечественники принесли сюда, в забытый богом уголок океана, сгусток своей мысли, чтобы…

Мысль оборвалась. Выспренняя фраза о прогрессе, который его страна несет в это океанское захолустье, застряла, как шершавая щепка. Нужен ли этим людям на берегу прогресс, который им несет авианосец; нужны ли пусковые площадки ракет; все эти локаторы и радиомаяки?.. Если говорить по совести – нет.

Фу, черт возьми, зачем он мысленно произнес это слово? Разве не оно нарисовано на плакатах? Зачем же он его повторяет? Он прилетел сюда не для размышлений о путях прогресса малых народов. Он должен показать миру, что республика обладает такими средствами уничтожения, каких нет ни у кого – даже у русских… Русские! Что за удивительный народ: не быв здесь, даже не видев этого острова, русские заставили людей на нем кричать "нет". Говорят, будто правда имеет могучие крылья и ничто не может задержать ее полета над миром. Что ж, она прилетела и сюда? На каком же языке говорит эта правда, что ее понимают люди всех цветов кожи, от севера до юга планеты, в странах с тысячелетней культурой и там, где нет еще письменности? Можно ли убить эту правду ракетами "ника" или "фокс"? Можно ли построить стены, сквозь которые эта правда не сумеет проникнуть?..

Парк смотрел на затихший остров и думал, думал, собрав лицо в комок мучительно напряженных складок. По всему черепу Парка, под редкими прядями седины пошли темные пятна и стали чесаться. Он в испуге провел рукой по вспотевшей лысине и, пошатываясь, потел в каюту. Лежа на койке, он снова подумал, что, может быть, следует, признав свое поражение, съехать на берег, пока никто его не видит и не может встретить стеною своего "нет".

Было еще темно, когда Фримэн постучался в каюту Парка. Преодолевая свинцовую усталость, Парк оделся и на ватных, словно чужих, ногах побрел наверх. Но по мере того как он шел, перехватывая перила, обычная бодрость возвращалась к нему. В столовую он вышел, вполне владея собой. А в катер спускался своим обычным крепким шагом, отсчитывая ступеньки парадного трапа. На катере он встал рядом с рулевым, наслаждаясь запахом моря и сиянием рождавшегося дня.

Катер обогнул южную отмель Тикитави. За прибрежными зарослями замелькали белые фигуры, потянулись к небу несколько столбов дыма, словно подавались сигналы тревоги. А когда катер вошел в лагуну, всем стало ясно, что из попытки без помех высадиться на остров ничего не выйдет: весь берег лагуны опоясали молчаливые ряды жителей; и здесь, в розовом полусвете восхода, виднелись транспаранты. Словно люди оцепили весь остров и простояли так всю ночь в ожидании непрошеных гостей.

– Что будем делать? – спросил Флагерти.

– Высаживаться! – бросил Парк и стал на носу катера.

От берега одно за другим отделялись суда: моторные лодки, гребные шлюпки, спортивные байдарки и каноэ, длинные и узкие, как шило, пироги. Их были сотни. А может быть, и тысячи. Парк не мог охватить взглядом множества судов, со всех сторон приближавшихся к катеру. Кольцо их становилось все плотнее. Тысячи голосов скандировали: "Нет! Нет! Уходите отсюда!", "Нет, нет, нет! Уходите отсюда!.." Чем дальше продвигался катер в гущу судов, тем мощнее становились крики. Наконец плыть стало невозможно: лодки сплошною массой стояли между катером и берегом. Парк повелительно крикнул:

– Вперед!

И тут произошло то, чего никто не ожидал: то ли воспитанный в духе превосходства белого человека над цветными и всепозволенности насилия, а может быть, просто из страха перед тысячами возбужденных лиц и горящих ненавистью глаз, матрос дал короткую автоматную очередь. Возможно, выстрелил в воздух – ничего нельзя было разобрать. Но люди с лодок полезли на борт катера. Через опустевшие лодки, опрокидывая их, падая на воду, лезли все новые люди. Катер раскачивался, кренился на борт.

Через минуту выстреливший матрос был за бортом, никто не пытался его спасти. Загнанные в каюту эксперты испуганно захлопывали стальные заслонки иллюминаторов. Нападавшие оттащили рулевого от штурвала, спустились в моторное отделение. И Парк увидел, что берег удаляется, – катер дал задний ход.

В жизни Парка не часто бывали минуты, а может быть, еще и не было такой, когда он столь полно чувствовал свое бессилие – больше чем простое бессилие: на глазах тысяч людей он, представитель самой сильной, самой великой из держав западного мира, терпел постыдное поражение. Бессильный гнев Парка был так велик, что, может быть, ему и не удалось бы преодолеть в себе желание прыгнуть с носа катера в воду, не появись у него над головой вертолет. Аппарат опустился так низко, что Парк услышал рычание репродуктора.

– Господин Парк! С вами ничего не случилось? Дайте мне знак. Помашите платком… Так, вижу. Опускаю вам трап.

Вертолет выпустил гибкий трап. Парк ухватился за нижнюю перекладину, но семьдесят лет – это семьдесят: он повис, не в силах подняться, и готов был разжать руки, когда почувствовал, что несколько пар рук помогают ему удержаться. Желтые люди в белых куртках подняли его, посадили на нижнюю перекладину и даже привязали, чтобы он не упал.

Едва перелезши с трапа в кабину вертолета, потный и задыхающийся, Парк прохрипел:

– Высадите меня там, – он махнул рукой в сторону острова.

– Мне приказано доставить вас на корабль, – возразил офицер.

– Высадите меня на остров, – повторил Парк и, видя, что пилот направляет аппарат к аэродрому базы, крикнул: – Нет, не туда! К ним, на остров!

– Сэр!

– Исполняйте! – завопил Парк, выходя из себя.


***

Когда пилот вертолета доложил командиру авианосца о высадке сенатора на центральной площади туземного городка, коммодор удивленно посмотрел на Фримэна.

– С ним такое бывало? – спросил он и непочтительно повертел пальцем около виска.

Фримэн и сам готов был поверить, что его шеф не выдержал нервного потрясения. Пока Парк оставался среди местных жителей, против них нельзя предпринять решительных мер.

– Все как нельзя хуже, – сказал коммодор, – идет тайфун – он сорвет высадку, заставит отойти от острова.

Горизонт потемнел, от яркого восхода не осталось и следа; солнце скрылось за тяжелыми черными тучами. Пологие волны зыби сменились крутыми валами с белыми гребнями. Монотонное гудение ветра перешло в свист.

– Тайфун надолго отрежет Парка, – сказал коммодор.

Но вестовой подал ему радиограмму: "Скоро буду. Парк". Коммодор в сомнении покачал головой: не могло быть и речи о том, чтобы при таком ветре принять на палубу авианосца вертолет.

Корабль приготовился к встрече со штормом. На верхней палубе не осталось ни одного самолета: их спустили в трюм, мелкие суда для высадки морской пехоты подняли на борт; все принайтовлено и задраено; авианосец двинулся на восток – навстречу бешено мчавшимся оттуда волнам. С мостика передали: "От острова идет парусная лодка. Держит сигнал: "Прошу принять человека".

Вздыбленное ветром море рвалось к черному небу и стеною стало между кораблем и островом. То появляясь в пропастях между горами бело-зеленой воды, то взлетая на их бурлящие вершины, мелькало крошечное судно – длинная и узкая туземная пирога с вынесенным далеко за борт катамараном. Ветер со скоростью экспресса гнал ее к авианосцу, несмотря на то, что всю парусность пироги составлял клочок ярко-красной ткани. По-видимому, она была очень прочной.

– Смотрите, как уверенно держатся эти черти! – воскликнул коммодор.

– Катамаран, сэр… – пояснил вахтенный офицер. – Интереснее, что их красная тряпка выдерживает такой ветер.

То же самое думал в эти мгновения и Парк: "Какую ткань умеют делать эти черти: любая парусина разлетелась бы на тысячу кусков". И, насколько позволяла бьющая в лицо соленая пыль, следил за клочком красной ткани. Она была натянута, как барабанная кожа. Несмотря на клеенчатый плащ, Парк был мокр до нитки. Суденышко взлетало на гребни валов и, словно по ледяной горе, скользило с них и снова взлетало, не черпая воды. Срываемые штормом вихри брызг ударяли по парусу, по одежде, по лицам, как заряды дроби. Они пронизывали ткань, стучали по клеенке, врезались в лица, проникали в каждую пору.

Парку было неудобно в широком спасательном жилете, промокшем и потому надувшемся; невозможно открыть рот; нельзя оторвать рук, вцепившихся в борта, – и все же ему было весело и легко. При выходе из лагуны Парк испугался. Никогда, даже в самых неудачных прогулках на яхтах, ему не приходилось видеть ничего подобного, не доводилось быть так близко к воде, чувствовать себя целиком в ее власти. Но по мере того, как он ощущал плавучесть и устойчивость судна, спокойствие спутников заражало верой в их искусство. Всякий раз, когда он взглядывал на непроницаемое желтое лицо мэра города, собственной персоной провожавшего непрошеного гостя, все большее спокойствие овладевало им. И под конец, когда с вершины водяной горы Парк увидел авианосец, ему стало даже весело. Он воспринимал все как спортивное приключение, полное сильных ощущений, но вовсе не опасное.

Чем ближе становилась белая громада авианосца, подобно айсбергу-гиганту колыхавшаяся среди зеленых волн, тем яснее Парк понимал, что увидеть корабль и приблизиться к нему – это вовсе не значит попасть на него. Пирога два раза обошла авианосец. Приблизиться к нему – означало вдребезги разбить челн.

Парку пришлось бы уходить обратно на остров, если бы командиру авианосца не пришло в голову выловить сенатора вместе с пирогой и ее экипажем, как вылавливают аварийные самолеты. На длинной стреле за борт спустили стальную сеть, нечто вроде большого мешка, и быстро выбрали ее, когда пирога оказалась над сетью.

Измятого, поцарапанного, но все еще веселого Парка поставили на ноги. Матросы не торопились освободить из сети его спутников, но он строго заявил:

– Эти господа мои гости. – И обернувшись к мокрому мэру: – Прошу ко мне на ужин. – А оставшись наедине с коммодором, Парк спросил: – Вы верите в бога? Я начинаю сомневаться. – Но, заметив испуг в глазах собеседника, онпоспешил добавить: – О, всего только в том, что господь бог всегда и во всем на нашей стороне.

И Парк так расхохотался, что коммодор снова многозначительно посмотрел на Фримэна.


***

Гости наотрез отказались от угощения и даже от приюта на авианосце. Мэр попросил поскорее починить катамаран, сломанный при вылавливании челна, и на стреле спустить пирогу на воду.

– Вы сошли с ума! – в сердцах крикнул Парк.

После некоторого колебания, глядя снизу в пылающее от ветра лицо Парка, мэр негромко проговорил, словно высказывая наилучшие пожелания сенатору и его кораблю:

– Мы не утонем. Но вы, извините, действительно можете утонуть, если пожелаете к нам вернуться.

Парк несколько мгновений молча смотрел на крошечного человечка. Махнул рукой и пошел прочь, бросив коммодору:

– Почините лоханку и швырните их за борт.


***

Стоя на мостике, Парк наблюдал, как спускали на воду челн. Это действительно было больше похоже на то, что его выкидывают за борт во власть рассвирепевшего океана. Экипаж авианосца с интересом следил за тем, что будет. Было заключено не меньше сотни пари: через сколько минут мэр и его спутники утонут. Мало кто давал на это больше пяти минут.

Но, к всеобщему удивлению, островитяне не только отлично удержались на волнах – они умудрились поднять на своей маленькой мачте сигнал.

– Что они лопочут? – заинтересовался Парк.

Офицер не сразу решился перевести язык флагов на понятный сенатору язык.

"Счастливого плавания, сэр, и…"

– Ну, ну! – нетерпеливо буркнул Парк.

– "…и никогда не возвращайтесь", – досказал офицер.


***

Засыпая, Парк улыбался: он представил себе, какие рожи скорчат друзья в министерстве; какой шум поднимет Ванденгейм, когда узнает об отмене испытаний "фокса" на Тикитави из-за того, что они "не нужны" жителям острова. Эти маленькие желтые люди убедили его: меньше всего на свете им нужны испытания ракет или бомб. Может быть, это действительно смешно: он, Майкл Парк, стал думать о том, что нужно и чего не нужно жителям Тикитави!.. Ей-же-ей, это может показаться смешным. Чего доброго, свои еще подумают, что он спятил!..

Перед сном он попытался почитать "Историю правителей", но книга выпала у него из рук. Вестовой так и нашел ее на полу возле постели.

Книга вторая

ЗОЛОТОЙ СКОРПИОН

Часть третья

ЛЮДИ ДОБРОГО ДЕЛА…

Глава 12

1

Вадим Аркадьевич Ченцов удивился: как это он, встречаясь с Серафимой Короленко, ее почти не замечал. Почему именно в этом заседании академии он вдруг обратил внимание на доктора физических наук Короленко. Разве она впервые докладывала о работе своей группы в Институте физики? Или создание термоядерной электростанции для сельского хозяйства так неожиданно для самого Вадима вызвало его особенный интерес? Чепуха! При чем тут сельское хозяйство и физика?! Что же заставило его вылезти из дальнего угла зала и пересесть поближе к докладчице? Не то ли, что во всей повадке доктора физических наук Серафимы Германовны Короленко, подчеркнуто просто одетой, необычайно непосредственной и даже, пожалуй, чуть-чуть по-мужски угловатой, он увидел столько необъяснимой женской привлекательности? Можно было спорить о женственности большого твердого рта с полными, подчеркнутыми яркой помадой губами, но этот рот положительно казался Вадиму красивым. К тому же, когда Серафима говорила, ее губы двигались точно и твердо и слова становились неоспоримо прочными. С прочностью всего, что говорила Серафима, гармонировал и тяжелый, но чертовски притягательный в своей округлости волевой подбородок. Большие, чуть-чуть навыкате глаза под выпуклым высоким лбом, тоже, быть может, слишком выпуклым и чересчур высоким для женщины. А слегка рыжеватые, отливающие медью волосы, подобранные в небрежную копну? Впрочем, это копна при ближайшем рассмотрении показалась Вадиму вовсе не такой уж случайно небрежной.

Сдержанными, очень точными движениями руки Серафима подчеркивала то, что говорила.

Когда Серафима говорила, между бровями у нее ложилась резкая складка, темные веки почти совсем закрывали глаза и на какое-то мгновение рот утрачивал свою безапелляционную твердость. Впрочем, иногда все это продолжалось только миг. Может быть, кроме Вадима, встревоженного напряжением Серафимы, никто ничего и не замечал. Через минуту ее контральто уже бросало в зал спокойные, полные уверенности фразы, даже тогда, когда смысл их казался полным сомнения:

– …тут произошла неприятность: система удерживала только частицы, двигавшиеся в определенном направлении. Большая же доля частиц вылетала за пределы нашей магнитной бутыли. Мы обнаружили появление каких-то посторонних частиц, природу которых не могли установить. В таблице Сурикова в графе соответствующей энергии несомой ускользающей частицей оказался пропуск. Частицы не было в каталоге. Но она существовала, мы ее улавливали.

– Вадим Аркадьевич, – услышал Ченцов шепот над ухом. Он было отмахнулся, но, обернувшись, увидел одного из своих ассистентов. – Ради бога, на минутку: у нас неприятность…

Вадиму уже не пришлось вернуться в зал: в его собственной лаборатории "тау" вела себя дурно.


***

Прошло немало дней, а Вадиму все казалось, что он только-только вернулся с доклада Серафимы. Он ясно видел ее, отчетливо слышал ее голос. Просто удивительно, как это он с того дня ни разу ее не встретил! Иногда он ловил себя на том, что подходит к окну институтского кабинета и пытается рассмотреть что-нибудь за стеклами напротив – там, где работает Серафима. Даже распахивал свое окно. Но окно на той стороне оставалось затворенным, словно Серафиме не нужен был воздух, будто ей не было дела до весны, до солнца, до запаха вскопанной земли, поднимающегося от клумб.

Однажды, вспомнив ее слова о таинственной частице, убегающей за пределы изолирующего магнитного поля, он было взял таблицу Сурикова, чтобы проверить Серафиму, но сообразил: она тогда не назвала показателя энергии блудной частицы. Он подбросил каталог, поймал его и снова подбросил. Он был в восторге, радовался, как мальчишка. Чтобы поставить на место справочник, поскакал к шкафу на одной ноге. Спохватился, испугавшись, что кто-нибудь увидит. А впрочем, пусть видят, лишь бы никогда не увидела его в смешном виде Серафима. Под влиянием этого настроения Вадим позвонил Серафиме: необходимо увидеться. По делу. Да, да, по их общему важному делу.

Неприятно резануло ее удивление: повидаться? Общее дело?.. Что ж, если научный вопрос…

Если научный вопрос?!

А чего он ждал? Серафима запрыгает на одной ноге от перспективы его увидеть?

Он не жалел о том, что напросился на свидание и принял участие в работе Серафимы: блудная частица и оказалась нужной ему частицей, которую Вадим обозначил знаком "тау-прим". Опыты, проведенные Вадимом, показали, что живучесть "тау-прима" вполне обеспечивает ее транспортабельность, необходимую для обезвреживания заряда урановых и водородных бомб.

Дома, один на один с Тимошей, Вадим признавался, что ничуть не меньше научного общения с Серафимой его радует возможность видеть ее, говорить с ней, сидеть близко, чтобы вдыхать запах ее волос, чувствовать теплоту ее плеча.

Однажды Вадим предложил Андрею заехать в институт, чтобы отвезти Серафиму за город, где она жила со своей бабушкой. Если бы он мог допустить, что даже такой друг, как Андрей, способен предать! Зачем он их познакомил? Никогда, никогда он себе этого не простит. О, у них быстро нашелся общий язык! Вадим бесился, выходил из себя. Пока не удалось усилием воли посмотреть на себя как бы со стороны. Тогда он стал до отвращения смешон самому себе: тягаться с крепким, сильным, ловким, всегда веселым и находчивым в присутствии женщин Андреем?!

Иногда в припадках "отрезвления" Вадим клялся Тимоше, что ему нет дела до Серафимы и Андрея, но бывало и так, что у него мелькала мстительная идейка: вот бы узнала Вера!.. И тут же он густо краснел от этой отвратительной мысли. И все-таки одному человеку – Анне Андреевне – он в конце концов признался, что между ним и Андреем пробежала черная кошка.


***

Вадим говорил намеками, так что ничего нельзя было толком понять. Это заставило Анну Андреевну обеспокоиться. Она достаточно критически относилась к Вере, но даже условное счастье сына казалось Анне Андреевне лучше того, что угадывалось в разглагольствованиях Вадима: роман Андрея с какой-то ученой дамой. Когда Анна Андреевна задала Вадиму прямой вопрос, он смешался. Анна Андреевна заговорила с Андреем:

– Расскажи мне об этой женщине.

– Ее история вовсе не так интересна, как история ее бабки Зинаиды Петровны Короленко. В семье ее называли "Зинаидой Абиссинской".

– Ты же бываешь не у Зинаиды Абиссинской!

Андрей рассмеялся.

– Пожалуй, нет, но если бы ты ее видела!

– Кого?

– Зинаиду Абиссинскую, или, попросту, "бабу Зину".

– Не хочешь – не говори.

Андрей вскочил, обнял мать за плечи.

– Смотри: золото, а не день! Едем.

Мать быстро вышла из комнаты.

Стоя у окна, Андрей думал о том, как бессмысленные пустяки заплетаются, путаются, образуют узлы, которые подчас так трудно, а то и просто невозможно размотать. Так, из-за глупых капризов Веры усложнилась его жизнь. Только из-за того, что жена не может, а вернее – не хочет понять его работы и собственных обязанностей, вытекающих из этого. А теперь мать вообразила что-то еще и о Серафиме. Он не имеет права рассказать матери, что они делают с Серафимой. В ее малогабаритной установке Андрей увидел то, чего не хватало для решения задачи, над которой Вадим безрезультатно бился столько времени. У них теперь будет генератор частицы тау-прим, который уместится в самолете!..

– Андрейка! – Анна Андреевна стояла в дверях. На ней был костюм, шапочка, сумка в руках. – Ты хотел покатать меня?

Андрей вел машину, как всегда, быстро. До конца поездки Анна Андреевна делала вид, будто не догадывается, куда он ее везет.

Приближаясь к даче, на веранде которой работала Зинаида Петровна, Анна Андреевна сразу отметила скромность дома. Ее удивило, что большая ученая (а Андрей именно так говорил о Серафиме), обладающая хорошим вкусом (Андрей утверждал это), жила в такой скромной дачке. Зато хорош здесь был сад – густой, с беспорядочно разбросанными меж деревьев пятнами цветов. Дорожки поросли травой и походили на лесные стежки.

Когда Серафима ввела Анну Андреевну и Андрея на веранду, Зинаида Петровна сидела за столом, заваленным гранками. Маленькой, старчески сморщенной и покрытой темными пятнышками, но крепкой, без дрожи рукой она энергично ставила корректорские закорючки. Седые волосы гладко прибраны в узелок на затылке; на лбу, таком же высоком и выпуклом, как у Серафимы, лежала короткая челка – прическа, по-видимому сохранившаяся у нее с тех пор, когда волосы, сползая на лоб, мешали работать. Как потом оказалось, Зинаида Петровна – в прошлом корректор – и теперь, несмотря на годы, исправно держала корректуру всего, что писала Серафима.

Когда Серафима осторожно притронулась к плечу старушки, та спокойным движением скинула очки и с подкупающей простотой протянула руку Анне Андреевне. Можно было подумать, что они давно знакомы или Зинаида Петровна ждала прихода гостей. Анне Андреевне даже подумалось: не подготовлен ли их приезд? Но с облегчением увидела, что радушие старушки относилось ко всем, кто появлялся: она так же поздоровалась с вышедшим из сада полным человеком, которого Андрей назвал Леонидом Петровичем; дружелюбно подала руку почтальонше, принесшей пачку журналов и писем.

Анна Андреевна сразу почувствовала себя совсем просто. Леонид Петрович – тут, видимо, свой человек – повел ее в сад. И так случилось, что Анна Андреевна через несколько минут говорила с Леонидом Петровичем, как со старым знакомым.

– А почему хозяйку называют так странно?

– Серафиму Германовну? – спросил Леонид Петрович.

Анна Андреевна несколько смутилась:

– Я имею в виду Зинаиду Абиссинскую.

Леонид Петрович рассмеялся. Срывая травинки и покусывая их, он рассказал историю "Зинаиды Абиссинской".


***

Отлично владеющая языками, широко образованная женщина, Зинаида Петровна много лет работала корректором в крупном издательстве старого Петербурга. Работа была тяжелая, ночная. Наборщики, метранпажи и корректоры освобождались под утро, когда газета спускалась в машину. По традиции бестужевок Зинаида Петровна одевалась подчеркнуто просто, подпоясывалась кожаным поясом, коротко стригла волосы и носила обувь на низком каблуке. В молодости Зиночка была так хороша собой, что даже подражание суфражисткам ее не безобразило. Она не изменила ни манеры одеваться, ни стрижки, когда стала невестой, а потом женой. И, даже став матерью, оставалась все такой же: живой, деятельной, интересующейся всем на свете. Только челка на упрямом выпуклом лбу с годами делалась все реже, стала серебриться. Как в молодости, Зинаида Петровна, возвращаясь из типографии, вместе с наборщиками забегала в трактир. Правда, она не могла себя заставить выпить рюмку водки и заменяла ее кружкой хлебного кваса. Квас заедала соленым огурцом – так же, как наборщики закусывали свою водку.

Зинаида Петровна приходила домой только для того, чтобы отоспаться после бессонной ночи в типографии, не обращала внимания на хозяйство, почти не занималась домом. При всем том она нежно любила своих детей, хотя и не принимала почти никакого участия в их воспитания. Этим занимался ее муж – человек патриархальных взглядов, математик, любитель музыки. В шутку говорили, что Зинаида Петровна не всегда замечает, как у нее появляется сын или дочка. Старшая дочь по традиции пошла на Высшие женские курсы, но Сима мало чем напоминала мать: ей больше нравились офицеры, чем наборщики.

Грянула первая мировая война. Трое сыновей Зинаиды Петровны – моряки – были убиты. Вскоре умер муж. От большой семьи остались только старший сын – страховой деятель – и Сима, ставшая учительницей – строгой и нелюбимой гимназистками, крикливой и придирчивой дома. Она была замужем за офицером-артиллеристом.

Еще в молодости Зинаида Петровна стала членом подпольного кружка марксистов, работавшего в типографии.

Пришла Февральская революция. Подпольные друзья Зинаиды Петровны разлетелись. У всех оказалось большое дело. Зинаида Петровна все ходила в типографию и сидела за корректурой, ожидая, когда старые подпольщики вспомнят ее и позовут на "настоящее дело".

Прогремел выстрел "Авроры". О Зинаиде Петровне вспомнили: позвали читать корректуру "Красной газеты". И она работала там, пока не увидела, что ей уже не под силу поспевать за жизнью типографии. Сказались годы ночной работы, вечное недоедание по небрежности, невнимание к своему здоровью – Зинаида Петровна слегла. Не хотелось покидать родной Питер, но делать было нечего: пришлось переехать к старшему сыну в Москву. На отдых? Конечно, нет! Через месяц она уже сидела в корректорской Госиздата.

Здесь на относительно спокойной, размеренной работе, имея ежедневный отдых и хороший уход в семье сына, каждый день видя своих внуков, старуха вдруг забеспокоилась о том, что где-то в Америке живет ее дочь Сима Большая, эмигрировавшая туда со своим мужем-артиллеристом. А у Симы растет дочь, Сима Маленькая. Мысль о том, что Сима Маленькая воспитывается на чужбине, в семье белоэмигрантов, не давала старухе покоя. И вот Зинаидой Петровной овладела безумная, на взгляд окружающих, идея вызволить Симу Маленькую из тины эмиграции. Родным этот план показался неосуществимым, а то и просто блажным. Но в один прекрасный день Зинаида Петровна заявила сыну, что добилась у своих старых друзей-подпольщиков, ставших крупными советскими деятелями, заграничного паспорта. Выхлопотав старухе заграничный паспорт, друзья не смогли дать ей валюты. Нескольких царских золотых, собранных знакомыми, не хватило бы на такое путешествие. Но вопреки всему в морозный декабрьский вечер Зинаида Петровна взошла на подножку жесткого вагона поезда. В руке у нее, как в былые годы странствий, был маленький саквояж.

Появление измученной старушки не вызвало большой радости у Симы Большой и ее мужа. Обрадовалась только внучка Сима Маленькая. Девятилетняя девочка, разумеется, не могла еще оценить значение и смысл путешествия старушки. На восьмой день муж Симы Большой дал теще понять, что принимать столь длительные визиты родственников ему не по карману. При этом разговоре Симу Маленькую выслали из комнаты. Кто же мог предполагать, что ребенок проявит интерес к происходящему? Замочная скважина сыграла свою извечную роль: девочка слышала все, что произошло между старшими, и поняла смысл трагической схватки старухи с собственной дочерью за судьбу ее, Симы Маленькой. Ночью, тайно от родителей, девочка прокралась в каморку, где плакала бабушка. В руках внучка держала узелок с бельем. Она предложила бабушке идти в Россию. Да, на родину, в СССР, только туда!

О дальнейшем Зинаида Петровна молчит, а внучка рассказывает неохотно и сбивчиво. Никто толком не знает, как, на какие деньги они совершили на пароходе переезд в Азию. Они в Шанхае, но дальше ехать не на что: пять дней блужданий и жизни в крошечной конурке. Что они ели в эти дни, чем жили – не знает никто. На шестое утро Зинаида Петровна нашла работу в китайской газете, издававшейся на английском языке. Как во всякой газете, там нужны были опытные корректоры. С тех пор полгода старуха читала по ночам английские гранки. Но того, что удавалось скопить за время работы в шанхайской газете, не могло хватить на путешествие во Владивосток. Отчаявшись, Зинаида Петровна снимает пустующий дом в дешевом, но достаточно приличном квартале. На дверях дома появляется дощечка: "Пансион с бесплатным обучением русскому, английскому, французскому и немецкому языкам". Прошла мучительная неделя, когда она в отчаянии думала, что вложила последние гроши во вздорную затею. Но вот появился один жилец, за ним второй, там уже не пустовала ни одна комната. Старуха честно выполняла обязательства своей вывески: выбиваясь из сил, она терпеливо проходила с постояльцами курс лингвистики, необходимой, чтобы не пропасть в многоязычном Шанхае.

Так прошел год, пока удалось набрать денег на дорогу до Владивостока. Они на родной земле, но до Москвы, до дома еще одиннадцать тысяч километров.

Вместо того чтобы послать сыну в Москву телеграмму с просьбой о деньгах, старуха снова поступает на работу в газету. Ее поддерживает то, что теперь она не одна. Возвращаясь в комнатушку в Матросской слободе, она находит готовый ужин и постель, приготовленные внучкой.

Известие о возвращении Зинаиды Петровны в Москву пришло накануне ее приезда. Она сошла со ступенек вагона даже без саквояжа: опустевший, он был обменен где-то на жареную курицу.

Не обращая внимания на уговоры родных, через неделю после приезда Зинаида Петровна пришла в Госиздат: она желала работать, чтобы воспитывать внучку.

Говорят, что, удовлетворяя просьбу чужеземного посольства, советские власти искали девочку, но так и не нашли. Достигнув совершеннолетия, Сима заявила о бесповоротном желании остаться на родине.

– Но почему же все-таки… Зинаида Абиссинская?! – спросила Анна Андреевна.

Леонид Петрович улыбнулся и досказал:

– До революции Зинаида Петровна выбирала время для отдыха в разные сезоны, никогда не рассказывая, куда поедет. Накануне отъезда она складывала в маленький саквояж белье, пару прочной обуви и говорила: "Завтра проводите меня на варшавский вокзал к поезду восемь тридцать". Это все. Дети собирались у стариков. На двух-трех извозчиках ехали на вокзал. Там они, наконец, слышали: "Напишу из Вены".

Из Вены приходила открытка с лаконическим описанием впечатлений. В последней строке говорилось: "Напишу из Будапешта" или "из Константинополя". Приходили открытки из Афин или Дураццо, из Венеции или Барселоны.

В другой год отъезд происходил из Кронштадта, а на первой открытке стоял штемпель Гамбурга или Лондона, за ними Парижа или Гааги.

Однажды пришло письмо из Абиссинии. Зинаида Петровна умудрилась попасть во дворец негуса. Там, вероятно нарушая все этикеты (потому что никогда их не признавала), она вступила в обстоятельную беседу с негусом негести. Она восторженно писала, что он "очень мил". И "подумать только: по-настоящему верит в бога".

При этих словах Леонид Петрович рассмеялся:

– Поверьте, застрянь она в Аддис-Абебе подольше – наверное, доказала бы негусу, что вера – заблуждение: она убежденная атеистка.

Когда Анна Андреевна и Леонид Петрович вернулись на веранду, самовар допевал свою песенку. Зинаида Петровна встала и пошла гостье навстречу. И все: аккуратно подрезанная седая челка, гладкое черное платье с белым воротничком, широкий кожаный пояс, из-за которого свешивалась цепочка от часов, – все это было теперь для Анны Андреевны полно прелести и значения. Смысл этого был еще и в том, что по другую сторону стола сидела Сима Маленькая – советский ученый, доктор физических наук, с которым у Андрея было важное общее дело.

Анна Андреевна бережно, обеими руками, взяла сухую руку старушки и осторожно сжала ее. Хотя, право, ей очень хотелось эту руку поцеловать.

2

С тех пор как в заозерском штабе появилась "рыжая", о Ксении, казалось, вовсе забыли.

"Рыжей" Ксения мысленно именовала Серафиму.

Андрей их не знакомил, и Ксения могла только гадать, кто эта решительная дама. Она является в штаб с таким видом, словно тут ее собственная контора, и здоровается со всеми молчаливым кивком головы.

Андрею пора было одеваться. Перед этим Ксения хотела проверить его сердце, дыхание, реакции. За все, что происходит в полете, она несет ответственность не меньшую, чем инженеры, и, во всяком случае, большую, нежели эта рыжая. Имеет ли эта особа представление о том, что тело Андрея должно испытывать нагрузки настоящего артиллерийского снаряда? Небось гостья не может и вообразить, что значит ощущение проклятых "g" хотя бы в момент, когда начинают работать стартовые ускорители. Сколько неприятностей причиняют они летчику! Нужно иметь поистине железный организм, чтобы все это выносить. Даже тренировочная тележка в момент перехода от скорости М1 к нулю дает ускорение с огромным числом "g". Какие же мрачные возможности таит для летчика переход к полету со скоростями 6М, 7М, 9М! Когда летчиков начинают тренировать, то, "провесив" только несколько секунд на какую-то полутонну тяжелее самих себя, они перестают соображать, видеть, двигать руками и ногами. А когда при перегрузке опорные ткани глаза прогибаются, хрусталик выходит из фокуса, артериальное давление крови оказывается недостаточным для снабжения мозга кислородом, развивается коматозное состояние. Ксения насмотрелась на такие штуки. А ощущения летчиков, когда ракетоплан выходит на орбиту?!

Теоретически, в случае полной исправности всех автоматических устройств, эти ощущения, может быть, и имели второстепенное значение, но Ксения держалась той точки зрения, что автоматика автоматикой, а, во всяком случае, и сам человек должен сохранять способность действовать, как если бы на борту не было никакой автоматики или она отказала. В последний раз, когда Андрей проходил в камере тренировку на полет по орбите в состоянии невесомости и было создано нулевое "g", рука Андрея совершила растерянное движение, прежде чем ухватиться за правую рукоять "космического" управления. Правда, всего лишь один раз произошла эта растерянность и через день Андрей сразу нащупал рукоять, но все же оставалось коварное "через день". Разве не она, майор медицинской службы Ксения Руцай, отвечает за то, что Андрей способен мгновенно отозваться на любой толчок нервов, вызванный одним из сигналов – красных, зеленых, синих, белых в виде лампочек, стрелок, капель? Его нервы должны быть в непрестанном напряжении, чтобы воспринять, и проанализировать сигналы любой автоматики, и мгновенно принять решение, и, если нужно, изменить задание всей системе электроники. Он, Андрей, должен крепко держать свои нервы в таком железном подчинении, какое не снится людям, ходящим по земле. А ведь он не автомат, он только человек. Существо во сто крат более совершенное, чем вся созданная им автоматика, и вместе с тем только человек.

Расхаживая по коридору перед дверью командирского кабинета, Ксения в десятый раз давала себе слово, что рапортом потребует отмены полета, если… Если что?.. Если Андрей?.. Если эта рыжая?.. Что? Что?

Между тем Андрея куда больше собственного самочувствия заботила сейчас работа "КЧК" – катализатора Ченцова – Короленко. Вадим болел и возню с прибором целиком предоставил Серафиме. Андрей не сомневался в ее знаниях, но не мог не видеть, что чем дальше подвигалось дело, тем больше Серафима нервничала.

Может быть, разгадку ее настроения следовало искать в разговоре, который у них как-то произошел.

– Война – мрачное, гнусное прошлое. С ним обязаны покончить они, их поколение, старшие. А мы должны работать на будущее, на жизнь, где не может быть войны и не будет. – И упрямо заключила: – Черт бы его побрал, этот КЧК. Почему мы ради него бросили свою отличную работу?

– Все это очень… – Андрей запнулся было, но все же с улыбкой договорил: – очень по-дамски. Как будто вы, физик, не понимаете, какой страшный джинн выпущен из кувшина. Кто загонит его обратно? Разве не вы, физики, обязаны наложить печать, которую человечество хочет видеть на кувшине? Ченцов нашел свой тау-прим, но не сумел пустить его в ход. Вы держали в руках генератор, но не знали, что сила, которую он родит, убивает войну. Скажу вам больше: будь мы даже на все сто уверены в работе вашего КЧК, мы не имеем права отказаться от активно-оборонительного оружия. До тех пор, пока…

– Ладно, оставим это, – решительно отрезала Серафима, – что бы я тут ни болтала, этот заказ будет выполнен, хоть меня и тошнит от слова "война".

Она слушала его, сдвинув брови.

– Вот вы все обо мне, о них и никогда ничего о своей работе…

Андрей пробормотал что-то об обыкновенности своего дела, "такого же, как всякое другое". Но она, казалось, его не слышала:

– Уже подходя к самолету, вы сознаете, что, оторвавшись от земли, можете на нее не вернуться… Знаете и все-таки… Я бы не могла. Я слишком дорога себе.

– Поверьте, мое "я" мне не менее дорого, чем вся солнечная система! – Андрей принужденно засмеялся. – Но дело совсем не в этом. Вы ведь тоже знаете, что каждый день рискуете жизнью, подходя к своему генератору. Нарушение изолирующего магнитного поля – и все! Вас нет! И так каждый день. Чаще, чем я летаю. Не говоря уже о том, что одно соседство с аппаратурой обеспечивает вам хорошую дозу рентгенов…

В предстоящем полете Андрей не видел сложности: самолет приблизится к блиндажу с урановым контейнером, электронное устройство приведет КЧК в готовность выдать поток тау-прим. Магнитная бутыль "откупорится" в тот момент, когда радиолуч, посланный с самолета, отразится от уранового заряда контейнера. Добрый джинн – тау-прим выскочит из бутылки и превратит злого джинна – уран в безобидный свинец. Эти операции будут автоматически повторены при прохождении над вторым контейнером, изображающим "водородную бомбу". Заключенная в ее заряде потенциальная энергия взрыва будет локализована. Дейтерий станет инертным гелием. Все это произойдет на шестисоткилометровой трассе полигона в несколько минут. Чтобы сделать площадку на высоте ста семидесяти километров, Андрею нужно провести взлет, подъем и выравнивание в течение примерно девяти-десяти минут. По окончании операции Андрею предстоят вернуть "МАК" в нижние слои атмосферы и на скорости триста семьдесят километров посадить его на аэродром.

Летчики Андреева поколения еще помнили, с какими трудностями, с какими жертвами авиация перешагивала пресловутый звуковой барьер; как лучшие пилоты платили жизнями за стремление понять, в чем же трудность шага в зазвуковые скорости. Теперь гиперзвуковой полет стал профессией Андрея. Повседневностью офицеров его эскадрильи было то, что для строевых частей ВВС еще оставалось завтрашним днем. Андрей хорошо знал, что люди его профессии несут тяжкое бремя ответственности, не задумываясь над высоким благородством этого добровольного бремени.


***

Наконец Ксения дождалась Андрея, но он так и не дал себя осмотреть с обычной тщательностью. Быстро закончив разговор с Ксенией, он поехал на аэродром.

Для Андрея-инженера в конструкции "МАКа" не было ничего тайного. Машина оставалась машиной, готовой подчиниться воле Андрея, но с такою же силой готовой оказать ему сопротивление: пусть только он забудет, упустит что-либо в ее повадках, в управлении. Равнодушно вознеся его за пределы атмосферы, машина ударит его о землю со всей силой, какую ей сообщит двигатель в семьдесят тысяч лошадиных сил.

Просто смешно, как мало Андрей знает о собственном теле по сравнению с тем, как точно его знание металлического чудовища. Тупорылый, со скошенным лбом, "МАК" некрасив. Едва намеченные, словно недоразвитые, отростки крыльев не внушают доверия. Трудно представить, что на этих тонких, как бритва, плавниках на грани атмосферы может держаться самолет. Глаз летчика, десятилетиями воспитывавшийся на стройности плавных форм, с неудовольствием задерживается на всем угловатом, что торчит из корпуса "МАКа". Профили крыла, элеронов, хвостового оперения кажутся повернутыми задом наперед. Их обрубленные консоли возбуждают сомнение в естественности конструкции, смахивающей на человека со ступнями, повернутыми пальцами назад. Летчик не сразу свыкается с тем, что аэродинамика гиперзвукового полета за пределами плотной атмосферы опрокинула традиционные представления об устойчивости и управляемости. Угловатый подфюзеляжный киль окончательно лишает машину привычной стройности. Куцая стальная лыжа, не подобранная внутрь фюзеляжа, торчит, как хвост доисторического ящера, возвращает мысль в глубину веков. Лыжи, необходимые далеким предкам "МАКа", чтобы, не капотируя, ползать по земле, и потом отмершие из-за полной ненужности, вдруг снова стали нужны, как внезапно отросший атавистический придаток. Старики помнят пращура "МАКа" "Авро", бегавшего по аэродрому с выставленной вперед антикапотажной лыжей, похожей на неуклюжий суповой черпак. Полсотни лет, как сгнили останки последнего "Аврошки с ложкой", а неуклюжая лыжа снова тут?

Но дело не только во внешнем облике машины. То, что творится внутри конструкции, в ее металлическом нутре, так же непривычно для летчика дозвуковых и даже звуковых скоростей. Температура встала на пути самолета. На смену звуковому барьеру пришел барьер аэродинамического нагрева. Его преодоление давалось с таким же трудом, как и в свое время преодоление числа "М", равного единице. Эта преграда увеличивалась до катастрофы в момент возвращения самолета в атмосферу. Конструкторам самолетов приходилось заимствовать опыт у строителей газовых турбин. Свести предательские ножницы прочности и веса – вот над чем пришлось ломать голову металлургам. Предыдущему поколению авиационных технологов не снилось, что в строительстве самолетов могут понадобиться материалы, сохраняющие прочность, вязкость, упругость в температурах, близких к рабочим условиям газовой турбины. От поверхности самолетной обшивки эта температура передавалась всей конструкции. Возникала опасность разрушения металлов, применяемых в конструкции.

Андрей на опыте знал, что такое кабина самолета, обшивка которого нагрета до семисот-восьмисот градусов. Холодильная установка, продувание полостной конструкции, одежды и даже шлема скафандра не делали существование летчика сколько-нибудь сносным. Температура в кабине подчас повышалась до семидесяти-восьмидесяти градусов.

Пока еще эскадрилья "МАКов" была единственной, сформированной из машин, едва вышедших в первую серию, и самую эту эскадрилью, по справедливости, можно было назвать "опытной" в составе ВВС. Как ни была "отработана" техника ракетоплана и методика его вождения, почти каждый вылет открывал новое в поведении скоростной машины и самого человека на этих высотах. Перед каждым полетом об этом думалось, как о чем-то, с чем нужно справиться, что нужно преодолеть. Андрей был человеком; его психика оставалась психикой существа, не приспособленного природой к перенесению такого рода ощущений, существа, вынужденного искусственно воспитывать в себе выносливость, необходимую для гиперзвуковой авиации.

Иногда Андрей задумывался над тем: были бы способны люди прежних поколений при всей их физической прочности и невосприимчивости к лишениям вынести то, что выпало на долю нынешнего летчика?

Андрей всегда относился к самолету с уважением. Это было уважение к норовистому коню – опасному, но благородному. Впрочем, иногда примешивалось и отчетливое ощущение неприязни. Она рождалась из хмурой затаенности "МАКа". Это случалось в те дни, когда Андрей чувствовал себя не в своей тарелке – был раздражен какими-либо неприятностями, устал или, попросту, не выспался. Если в такие дни предстоял полет, Андрей не раз думал, что он не должен позволить неприязни перерасти в отвращение. Потому что за отвращением, как за тонкой завесой, готовой вот-вот прорваться, очень часто таилась отвратительная рожа страха. Страх был врагом Андрея. Даже смутно обнаружив его, Андрей мог потерять себя. А потерять себя на секунду значило навсегда потерять власть над машиной.

Когда же небо отражалось в толстых стеклах фонаря, они становились голубыми. И тогда уже казалось, что это, обычно такое мрачное, с головы до пят выкрашенное в черно-черную краску чудовище смеется. Одними голубыми глазами, а все-таки смеется. Ракетоплан становился веселым. Ну, а веселое чудовище – это уже хорошо. С ним можно сговориться.


***

"МАК" подняли из подземного ангара, и он стоял на стартовой платформе. Андрей спросил инженера:

– Как?

Тот молча поднял руку с оттопыренным большим пальцем. Андрей положил ладонь на крыло. С минуту постоял, с удовольствием ощущая спокойный холод металла. Мысли, что сегодня предстоит особенное – не то, что он уже не раз проделал на этом ракетоплане, исчезли: полет будет таким же, как всегда. Об этом говорило стальное спокойствие "МАКа". Машина поделилась своим спокойствием с человеком.

3

Когда Андрей на аэродроме влезал в высотный костюм, генерал Черных у себя дома оторвался от газеты и посмотрел на жену:

– Чем ты обеспокоена?

– Нет, нет! Ничего… – поспешно ответила Анна Андреевна, но тут же вдруг проговорила: – Я больше не могу…

– Не понимаю.

– Я никогда не говорила об этом…

– Напрасно, – спокойно ответил он, – что там у тебя?

– Андрейка…

– Что-нибудь с Верой? – спросил генерал и нахмурился: он считал, что улаживать свои семейные дела Андрей обязан сам.

Анна Андреевна старалась не встретиться взглядом с мужем. Он лучше ее понимает, чем угрожает сыну работа. Она столько прочла за эти дни, чтобы понять смысл ужасных слов "гиперзвуковая скорость". Число "М" представлялось ей чудовищем, ждущим жертв – молодых, полных сил, таких, как Андрей. Она, как дура, воображала, что опасность грозит ему от какой-то Серафимы, а вместо ученой дамы перед ней выросло таинственное число "М" – огромное, мохнатое, бездушное. Оно жило в темной пропасти, по ту сторону звукового барьера.

В книгах, которые она читала, непонятности нагромождались тем страшнее, чем больше она в них вдумывалась. У Анны Андреевны кружилась голова при попытке представить высоту в сто семьдесят километров, на которую должен в несколько минут подниматься Андрей. Тошнота подступала к ее горлу при словах "семьдесят тысяч лошадиных сил". Эти силы рождались в струе пламени с температурой за тысячу градусов. Все, решительно все, с чем имел дело Андрей, с чем он соприкасался в своей повседневности, была смерть… Смерть?! Во имя чего?

Она посмотрела на Алексея Александровича.

– Ах, боже мой, не делай вида, будто не понимаешь. Как будто… – она осеклась, не решившись сказать, что у мужа нет сердца, что он не любит своего сына так, как любит она.

Она знала, что это неправда. Он был не только отцом своего Андрея – он творец всего, что было в Андрее хорошего. Она это отлично знала и гордилась этим. Не только тем, что было в муже, а от него и в Андрее хорошего, но и тем, что другие осуждали: грубоватой прямотой, которую иные считали гордостью, но которая на самом деле происходила от застенчивости.

Сейчас Анне Андреевне хотелось пробудить в муже жалость: ей была невыносима мысль, что, может быть, вот в эту самую минуту… Нет, слишком страшно выговорить!

– Не знал, что у тебя бывают такие мысли, – грустно выговорил Алексей Александрович. – Ты что, хочешь, чтобы наши дети возлежали среди неприкосновенных дубрав и ловили бабочек? Хватит, мол, трудностей, пришедшихся на долю отцов. Этими нашими трудностями мы заслужили покой, счастье и что-то там еще для них, для наших детей и для внуков. Так? Что ж ты молчишь?..

Анна Андреевна потупилась, словно было не под силу говорить и даже слушать его. А он продолжал:

– Может быть, ты против того, чтобы мы двигались вперед?

– Мне хочется, чтобы они получили свое счастье! – в отчаянии воскликнула она.

– А что такое счастье, Анна? – строго спросил Алексей Александрович. – Стремление вперед – вот истинная природа человека. Удовлетворенность – противоестественнейшее из всех состояний. Счастье не в ней.

– Но у Андрея это уже не просто неудовлетворенность – это какой-то психоз: все выше и выше, не знаю куда…

– Андрей знает, – с уверенностью проговорил генерал.

– Неправда! – крикнула она, едва не плача. – Он сам не знает.

– Так хочет знать.

– Неправда, не он хочет, а вы, ты и такие, как ты, бросаете их в черноту. Подумать только: чернота, одна чернота. И холод. Зачем? Неужели нам мало того, что есть здесь? Швырять своих детей бог знает куда, на Луну…

– Они сами себя туда швыряют.

– На гибель?

– Почему гибель, а не победа?

– Над кем, над чем, для чего?

– Не сидеть же им у юбок? Пускай летят хоть на Марс. Это право их поколения. Мы делали революцию у себя дома. – Алексей Александрович усмехнулся. – Нам земля представлялась необъятной, эдаким шаришем – не обоймешь, не оглядишь, а даже Чкалов, в его, по существу говоря, детскую эпоху авиации, называл землю "шариком". Такие у них аппетиты, у летающих…

Анне Андреевне не хватало воздуха.

– А ты вместо того, чтобы отговаривать его… – она прижала руку к сердцу.

Генерал, глядя мимо скорбного лица жены, говорил больше для себя:

– Как он бунтовал тогда! – И губы его сложились в усмешку. – Бунтовал! Не хотел повторять меня: ваше переиздание? Нет! – Голубые глаза генерала улыбались.

– Ну да, ему непременно нужно не то, что другим, что-то необыкновенное.

– Ты, видно, забыла, как он говорил: "По-вашему, самолет – нечто необыкновенное, а обыкновенное – это трактор? А по-моему, именно самолет и должен быть обыкновенным в нашей жизни, таким обычным, чтобы трактор выглядел необычностью…" Помнишь? – Голос генерала наполнился такой теплотой, что Анна Андреевна улыбнулась.

Все же она с последним упрямством сказала:

– Сделай так, чтобы Андрюша стал гражданским. Есть же на свете Аэрофлот, нужны же там такие люди, как Андрюша, делают же они там большое дело… Алеша!

– Алеша, Алеша!.. – ласково передразнил генерал. – Аэрофлот?! Да, конечно. – И вдруг с сожалением: – Не за горами день, когда мы все снимем погоны и станем не нужны… Да, как ни жаль…

– Жаль?

– Нет, нет. Я, конечно, не то болтаю, – смутился генерал. – Это большое счастье для народа, для людей: знать, что военные профессии не нужны, исчезли, умерли раз и навсегда… Но не так-то легко, – он вздохнул, – да, не так-то легко снять форму, которую носил всю жизнь. Мы, коммунисты-военные, конечно, не такие военные, как там, по ту сторону. Мы ведь существуем не для нападения. Но мы готовы нанести самый жестокий удар любому противнику! Вынудить нас к этому может только его собственное нежелание жить в мире. А в конечном смысле наша цель убить войну как явление, порожденное уродством исторического процесса. – Черных усмехнулся: – Что-то я расфилософствовался, словно на собрании… В общем ясно. Одним словом, можешь утешиться: увидишь еще своего Андрейку в кителе Аэрофлота.

Анна Андреевна ласково положила руку на плечо мужа:

– Алешенька, дети родятся для счастья. Они должны жить легко.

– Вот этого мы и добиваемся, – заключил генерал и с деланной торопливостью отправился в кабинет.

4

Правило, что в авиации нет мелочей и каждый винтик может оказаться решающим, Андрею внушили еще в авиашколе. В условиях современного полёта важность этого правила умножалась во сто крат. Непоправимое в гиперзвуковом полете становится роковым. Не боясь показаться трусом или придирой, Андрей проявлял крайний педантизм, чтобы иметь право требовать того же от летчиков. Тем более удивительным показалось Ксении, что сегодня облачение в высотный костюм проходило словно мимо сознания Андрея.

Андрей с несвойственной ему безучастностью давал себя одевать. Все его мысли были заняты предстоящим полетом. Хотя, по существу, они были только звеном в целой цепи размышлений, связанных с прошлыми полетами. Было в прошлом и будущем одно неясное звено: предел разгона самолета. Что может при этом стать причиной разрушения: аэродинамическая или температурная нагрузка?..

Будь Андрей просто пилотом, хоть и самого высокого класса, он об этом, возможно, и не думал бы. Но сказывалась закваска инженера и летчика-испытателя: мысленно всегда возникал сверхштатный вопрос: "А что еще может произойти, что может дать машина?" Не командуй Андрей строевой частью, где нужно заниматься не опытами, а боевой подготовкой, он пошел бы на риск полного разгона, какой могли выдать двигатели. Бывали минуты, когда он даже подумывал о том, чтобы попроситься обратно в испытательный институт:после первых радостей, связанных с формированием и отработкой новой для ВВС гиперзвуковой части, он начинал немножко тяготиться строгими рамками работы в строю. Пора исканий миновала прежде, чем угасла в Андрее страсть к поискам нового: взять от самолета то, чего не пробовал никто. Это не было тщеславием молодости, как не было уже и самой молодости. Для испытательной работы его возраст был ближе к концу. Ее требования, предъявляемые к физиологии, были так высоки, что физические силы отставали от запаса душевных. Впрочем, душевные силы?! Если бы они были нужны только для работы! Но, к сожалению, дела дома шли неважно.

Вот тут Андрей мог бы себя поймать на том, что одной из причин его сегодняшней озабоченности является не только невозможность испробовать до предела разгон самолета, а и тот разгон, какой приобрели его отношения с Верой. Вот уже сколько времени он не может его остановить.

Андрею доложили, что правительственная комиссия где-то на подходе к Заозерску, и все, кроме мыслей о полете, вылетело из головы. Когда составлялось задание этого полета – последнего для испытания КЧК, Серафима настаивала на том, чтобы поток частиц тау-прим был послан с высоты, предельно доступной "МАКам", – со ста восьмидесяти километров. Вадим возражал. По его расчетам, в условиях скоростного полета нельзя рассчитывать на то, что пучок частиц, посланный КЧК, сохранит необходимую плотность: наибольшее расстояние, на которое рассчитывал Вадим, – сто километров. Было решено, что Андрей сделает площадку на высоте ста километров.


***

Как ни старались конструкторы, им не удалось погасить действие пороховых ускорителей на пилота так, чтобы при взлете на его долю не осталась все-таки труднопереносимая перегрузка. Тело Андрея с огромной силою давило на сиденье, стенки кровеносных сосудов мозга были, вероятно, на пределе прочности. А сердце – несчастное человеческое сердце! – било по диафрагме, как тяжкий молот.

"МАК" вонзался в пространство так, словно его засасывал туда абсолютный вакуум. Белая стрелка высотомера быстро отсчитывала сотни метров. Вслед ей солидно, деление за делением, двигалась красная стрелка тысяч. За десять километров до ста Андрей должен был пустить КЧК.

Все движения, какие должны быть совершены для той или другой операции, были давно отработаны до полной автоматичности. Вероятно, даже в полной темноте Андрей нашел бы нужные тумблеры. Тем не менее взгляд машинально пробежал по рычажкам на панели слева. Тумблеры были так малы, что всякий раз у Андрея возникало инстинктивное опасение, как бы не задеть то, что не нужно.

Когда ракетоплан достиг заданной высоты, с земли ему указали направление на условную бомбу.

На этой высоте аэродинамические рули были бесполезны. Андрей включил реактивные насадки и вывел ракетоплан на курс. Через полторы минуты загорелась лампочка бортового искателя, отмечая приближение к урановому заряду контейнера. Андрей переключил управление на автомат и почти машинально обежал взглядом приборы по твердо заученному кругу. Каждый прибор отражал состояние звена сложной цепи, державшей самолет в воздухе, сообщавшей ему движение, направлявшей его, связывавшей его с землей. Это была цепь жизни. Звенья в ней были большие и маленькие, ясно видные и совсем невидимые, но не было ни одного, без которого вся эта цепь не начала бы рваться, как гнилая веревка.

Взгляд Андрея мог перейти от прозрачного фонаря к приборам. Приборов на доске меньше, чем в самом скоростном самолете, – электроника позволила снять с летчика заботу о многом; многое было автоматизировано – показания десятка приборов суммировались и сводились к одному сигналу. Но решающее значение этого одного сигнала при данных скоростях было таково, что невнимание к нему, опоздание реакции пилота на десятую долю секунды могло означать катастрофу. Никакая автоматика не могла подменить волю человека в принятии решения.

В любое мгновение каждое из звеньев в цепи жизни "МАКа" могло властно потребовать внимания Андрея. А в добавление к тому нужно было следить еще и за состоянием системы, питающей воздухом пилотскую кабину, скафандр, высотный костюм. От этого зависели самочувствие и жизнь Андрея. Следить, когда загорится или погаснет какая-нибудь из цветных лампочек на щитке, где контролируется работа электросистемы. Электрооборудование – это нервная система самолета. От ее исправности зависит работа двигателей, так же как от работы самих двигателей зависит жизнь этой нервной системы. От электроэнергии работает вся система электроники – механический мозг, органы чувств, зрения, слуха. От того, есть на борту электричество или нет его, зависит все, что двигается, вращается, жужжит, мигает – решительно все. Стрелки приборов должны были оставаться в зеленых секторах безопасности. Выход из них означал опасность. Андрей должен был немедленно оценить ее степень, чтобы решить вопрос об ее влиянии на все остальные звенья и, если нужно, ликвидировать угрозу. На решение вопроса об аварийности положения давалась секунда. Андрей знал: не секунды, а именно секунда. Одна!

Автоматически, почти без мысли, Андрей отмечает благополучие во всем организме "МАКа". После этого он может ненадолго вернуться к толстому стеклу фонаря. Там чернота. Такая, какой не может вообразить человек, не побывавший выше ста километров. Чернота стоит вокруг самолета плотной стеной. Перед ней, за ней, под ней, по сторонам от нее – ничего, кроме такой же ужасающей черноты. Самолет врезается в нее, как в нечто последнее. Только когда Андрей поворачивает голову вправо, насколько позволяет воротник шлема, он видит над изогнутым краем земного шара плавающий в абсолютной черноте огненно-голубой, будто готовый вот-вот расплавиться, диск солнца. Туда можно смотреть, только надвинув на шлем скафандра защитный козырек.

Андрей редко взглядывает на стекла фонаря: все равно там нет ничего, кроме безнадежной темноты. Он полон тем, что говорят приборы; ему достаточно того, о чем изредка человеческими словами дает знать оставшаяся по ту сторону черной вечности родная и далекая планета Земля.

В тишине шлема почти не слышны двигатели. Их рев срывается с сопел и остается позади, не в силах догнать самолет, несущийся во много раз быстрее звука. Но воображение Андрея восстанавливает картину работы двигателей по легкой вибрации всей конструкции. Почти невероятно, но все – жужжание генератора КЧК, вой турбин и даже рев сопел – все покрывает шум собственного дыхания Андрея, резонирующего в шлеме. Да и самый процесс дыхания, несмотря на все старания Ксении и ее инженеров, не так прост, как ей хотелось бы. Обратное дыхание раздражает и утомляет больше всех шумов, вместе взятых. Впрочем, говорят, что человеку так же невыносима абсолютная тишина, как трудно перенести сильный шум. Мозг нуждается в шумовом фоне, ему необходим поток едва слышных, не фиксируемых сознанием, но все же воспринимаемых им звуков. Врачи говорят, будто без такого фона мозг не только не отдыхает, а даже ухудшает свою работу. Может быть, так. А может быть, и совсем не так?

Что здесь "так" и что "не так"?..

Впрочем, Андрею сейчас не до подобных размышлений. Мелькнула было мысль о возможности исследовать разгон. Но Андрей ее поспешно отбрасывает: она мешает тому, что нужно делать по заданию данной минуты. Ракетоплан имеет огромную инерцию – при подходе к цели скорость будет все еще слишком велика. Нужно пускать в ход тормозные устройства. На этой высоте аэродинамические тормоза так же бесполезны, как рули. Андрей осторожно поворачивает рычаг шторки перед соплами двигателей, чтобы направить часть реактивной струи навстречу движению. Он делает это с таким же чувством, как человек, спускающийся на лыжах с очень крутой горы и не имеющий возможности изменить направление, садится на палки, чтобы уменьшить скорость спуска: чуть-чуть пережать – и палки пополам. Чуть-чуть передать обратный газ – и хвоста самолета как не бывало.

Указатель скорости пошел вниз. Заколебался. Замер. Андрей перевел взгляд на прицел – регистратор урановой цели: оранжевый блик, ярко вспыхнув, почему-то вдруг почти затух, снова вспыхнул и часто-часто замигал, как глаз растерянного человека, – цель вошла в зону действия КЧК. Андрей нажал красную кнопку и услышал резкий свисток: прибор заработал с высшей интенсивностью. На какой-то миг Андрей представил себе: что, если сдаст поле магнитной изоляции? Он получит такую дозу рентгенов, что, вернувшись на землю, останется только писать завещание. Но, вероятно, в этой части все обстояло благополучно: контрольный счетчик радиоактивности на потолке кабины молчит. Спасибо и на том. Андрей отсчитал по маятнику десять миганий – пять секунд – и перекрыл излучение. Генератор перестал свистеть. Где-то внизу уран в контейнере превратился в свинец. Прибор нужно будет снова включить через сорок секунд – на вертикальном траверзе второго бункера с водородной бомбой. Сорок секунд! Здесь это большой срок. Восемьдесят счетов: один-и, два-и… Чертовски длинно. Просто огромно до нудности. Световой секундомер мигает и мигает.

От урановой оболочки водородного контейнера затеплилась оранжевая полоска в прицеле – искателе КЧК. Андрей включил его, и скоро земля сообщила, что в обоих пунктах зарегистрировано действие пучка частиц достаточной мощности: задача Андрея была завершена. "МАК" – молодчина. Он был вполне на высоте. А Андрей? Об этом Андрею не думалось. "МАК"! Благодарю тебя, сегодня мы с тобой дружим. А завтра? Если бы знать, что ты выкинешь завтра?! Но что бы ты ни задумал, я не отпущу узды, я заставлю тебя слушаться. Ты будешь делать то, что захочу я, а не то, чего захочешь ты! Завтра и всегда! Пока существую я!"


***

Земля дает приказ заканчивать полет, идти на посадку. Кажется, что тут особенного: посадка? Разве до Андрея не совершали посадку миллионы летчиков, не совершено уже много сотен посадок ракетоплана? И все-таки приземление "МАКа" – событие для пилота. Событие, завершающее полет.

До границы полигона оставалось триста километров. В течение минуты все переговоры с землей были закончены – Андрею разрешили возвращаться, и он включил струйное управление правой плоскости (со школьных времен он предпочитал левый разворот правому.) Целая секунда ушла на то, чтобы осознать тревогу: реактивные насадки правого борта не работают. Анализы потом – сейчас нужно включить струйные насадки левого крыла и ложиться в правый вираж. Но, к удивлению Андрея, и на включение левых насадок "МАК" отвечает все тем же – полетом по прямой. Это уже совсем тревожно. В таких условиях попытка разворота означает верную аварию. Взгляд на секундомер отметил: на все это ушла целая минута.

Минута! Время, даже в том исчислении, какое известно на земле, – понятие относительное. Что говорят такие понятия, как век, год, вечность? Для астронома век – ничто. Минута, которой Андрей не замечает, шагая по земле, здесь век.

Световой индикатор маятника отсчитывает полусекунды: раз и раз… раз и раз… раз и…

Струйное управление отказало.

Аэродинамического здесь нет.

Решение?

В гонке участвуют время и человек. Время измеряется полусекундами. А чем измерить силы человека?

"Тик-и-так" – секунда.

"Тик-и-так… тик-и-так" – две секунды.

Время обгоняет мысль. А разве понятие времени не выдумка человека? Значит, человек должен уметь обогнать время!

Время мигает своим лиловым глазом: "тик-и-так…" Что оно хочет от Андрея?.. Может быть, только одного: унести его в ту бездну, куда беспрестанно, неумолимо и безвозвратно уносится само время – самое невозвратимое из всего сущего.

Время подмигивает мертвенно-лиловым зрачком секундомера: "Тик-и-так! Человек, где же твое решение?! Не стоит, не смотри вниз. Там все равно ничего не видно. Здесь мы один на один: ты и я. Только ты и я".

Незамечаемость мгновений, умиротворяющая и всемогущая на земле, здесь теряет свою власть над человеком. Скорость – 5М; высота – сто километров. Мгновения властвуют над человеком – таким же, какие стоят на аэродроме, с тревогой всматриваются в пустое небо, напрасно вслушиваются в его молчание. Без приборов люди внизу слепы, как летучие мыши.

Андрей такой же, как те, там? Нет, здесь он совсем другой. В этом великая сила летающего человека; в этом залог его власти не только над самолетом, но и над всемогущим, беспощадным временем: здесь человек может быть другим, чем он сам. Воля человека сильнее машины, времени и его самого. Пока воля владеет сознанием, человек повелевает всем: машиной, временем и самим собой.

"Тик-и-так… Тик-и-так…" Самолет без рулей – это непоправимо? Остается лететь по прямой? Снижаться, пока не подойдешь к земле? Удариться об ее поверхность на посадочной скорости в триста семьдесят километров?..

При последнем взгляде на маметр скорость была 5М, теперь она 6М?.. Да! Что же дальше?.. На такой скорости удариться о землю?.. Столб пыли, взметенной ударом; сквозь облако дыма оранжевый блеск пламени; тщетные поиски чего-нибудь, что осталось от человека и самолета; безнадежные попытки установить причину катастрофы… Нет!

"Тик-и-так… Тик-и-так…"

А решение?..

Может быть, человек должен подчиниться беспощадности насмешливого лилового мерцания и примириться с несовершенством отказавших рулей?..

Нет!

Нет и нет!

Секунды теряют власть над человеком – он принял решение: сесть на своем аэродроме! Андрей сделает это за счет маневра, еще никем не применявшегося на подобных машинах. Получив максимально возможный разгон, на скорости, превышающей наибольшую расчетную и практически выжатую в прежних полетах, он заставит ракетоплан описать гигантскую кривую. Топливо будет, конечно, израсходовано еще на подъеме, но форсажем Андрей выбросит "МАК" за пределы плотных слоев атмосферы. Чем выше будет вершина петли, тем больше будет запас для планирования. Сначала на спине; потом переход в нормальное положение с выходом на курс к своему аэродрому. Обратная глиссада как можно дальше за границу зоны даст хороший запас времени для пологого входа в плотные слои атмосферы. А там придут в действие аэродинамические рули, и дело сделано: мы дома. Оба. Андрей и "МАК".


***

Если бы время для выработки и принятия решения не исчислялось секундами, Андрею, как образованному инженеру, может быть, пришло в голову много всяких соображений теоретического и технического характера. Таких же, какие приходили на ум людям, собравшимся внизу на аэродроме и поспешно обсуждавшим вопрос: что надо сделать для спасения Андрея? Аэродинамика, термодинамика, сопротивление материалов, аэрология, химия, ядерная физика и физиология – все было в размышлениях людей на земле. У каждого свое – даже у пожарных в их красной машине. А за всех: за инженеров, медиков, летчиков, радистов и пожарных – думал еще Ивашин. Он отвечал за всех, кто был на земле. А кроме них, и за того, кто был наверху, невидимый и неслышимый, – за Андрея. Все мысли завязались в клубок, разрубленный замечанием Ивашина:

– Черных имеет право на самостоятельное решение. Если он сообщает, что принял его, то нет надобности мешать ему советами и вопросами.

При общем молчании, делая вид, будто об остальном нет смысла и толковать, Ивашин добавил:

– Товарищи физики обещали через полчаса сказать нам, как обстоит дело с облученными зарядами. – И через силу выдавил на своем лице улыбку: – Как-никак мы тоже немножко заинтересованы в результатах работы полковника Черных.

И тут встретился с устремленным на него пристальным взглядом Серафимы. Ее взгляд, словно гипнотизируя Ивашина, заставил его шагнуть к ней. Почувствовав в ладони ледяной холод ее большой руки, Ивашин снова сделал попытку улыбнуться. Но сразу стало стыдно своей вымученной улыбки. Не выпуская похолодевшей руки, отвел Серафиму в сторону.

Вадим, приехавший, несмотря на нездоровье, не слышал, о чем они говорят. Он только видел, как удивленное выражение Серафиминых глаз переходит в нескрываемый испуг. Вадим не смел себе сознаться, что отношение Серафимы к происходящему с Андреем интересует его сейчас больше, нежели судьба друга. Вадим пытался уверить себя, будто его единственное желание сейчас, вполне законное и благородное, – оберечь Серафиму от того, что может случиться и что генералу может казаться достаточно простым и понятным. Для Ивашина Серафима только представительница науки, один из авторов прибора, находящегося на самолете. Генерал не знает, что судьба всех самолетов и приборов в мире интересует сейчас Серафиму меньше того, что может случиться с Андреем.

Однако Вадим совсем неверно представлял себе то, о чем говорили генерал и Серафима. Ивашин не раз видел Серафиму в кабинете Андрея. Ивашин не был ребенком, и, наконец, Ивашин был другом Андрея. Он понимал: наука наукой, жизнь жизнью. Поэтому на беспокойный взгляд Серафимы сказал:

– Черных имеет право на решение. Я выдал бы дурную рекомендацию самому себе, если бы стал это право оспаривать.

С этими словами он повернулся и, с трудом заставляя себя не бежать, ровными шагами направился к автомобилю. Но, отворив его дверцу, сквозь зубы поспешно бросил водителю:

– Духом к локатору.

На экране перед генералом мерцала зеленая точка. Она была результатом отражения радиоволн от тела, несущегося в пространстве. Это тело – "МАК". В нем Андрей. Ивашин заставлял себя смотреть на экран как можно пристальней. Его глаза, как у ночной птицы, утратили способность моргать. Зеленая капля вопреки вероятности, здравому смыслу и всем законам ползла все выше и выше. Казалось, Андрей вообразил себя космонавтом и свой "МАК" космическим кораблем, способным вознести его к далеким туманностям иных миров. А может быть? Что ж, может быть, с Андреем случилось то, что всегда может случиться с одиноким человеком, брошенным в бездонную черноту вселенной, – ему могли изменить силы, мог помутиться рассудок; человек мог потерять власть над собой и над машиной. Ведь человек – это только человек. Но именно потому его воля и сильнее всего, что может противостоять ему. А Андрей Черных – человек!

Ивашин сощурился. Пошарив в кармане, не нащупал очков.

– Высота?

– Двести пять.

– Двадцать пять над потолком?!

Офицер почувствовал, как свинцом отяжелела лежавшая на его плече рука генерала.

5

Топливо кончилось. Андрей потерял представление о своей скорости: маметр уперся в последнее деление циферблата – "М10". Стрелке больше некуда было двигаться. Андрей видел: скорость – далеко за расчетной. И, может быть, она все еще продолжает нарастать? "МАК" движется в пространстве быстрее артиллерийского снаряда, быстрей многих ракет. Что ж, вот он и разгон, о котором Андрей столько думал! Когда это было – четверть часа назад? Или сто лет назад?.. Разве он летит уже не целую вечность? Как небесное тело. А что на акселерометре?.. 0,75… 0,50… 0,20… Тело Андрея повисает в пространстве, стремясь отделиться от сиденья; повисают в кошмаре невесомости и перестают слушаться руки; перчатка, лежащая на красном кожухе над рукояткой аварийной катапульты, отделяется от нее и повисает в воздухе.

Невесомость! Это давно уже не ново для Андрея и все-таки всегда необычно. Скорей бы миновать эту точку кривой! Рукоятки приборов струйного управления не нужны: Андрей знает, что они не действуют. Но, чтобы проверить себя, пробует поймать их – сначала правую, потом левую. Это удается не сразу, но все же он дотрагивается до них: да, он полностью владеет сознанием и телом. Рефлексы и воля в порядке. Нервы в том состоянии напряжения, какое всегда сопровождает у него выход из обычного в нечто новое, неиспытанное. Новым, таящим неизвестность являются на этот раз и высота и скорость. Таких не испытывал еще ни кто-либо до него, ни он сам. Совершенно очевидно, что он сейчас где-то у верхней точки кривой, которую с разгона описывает "МАК".

Маметр снова ожил. Еще несколько мгновений, и стрелка чуть-чуть отделилась от упора, где М равно десяти. Ага, значит, самолет начинает терять инерцию! Хорошо бы узнать свою точку в пространстве. Впрочем, это сейчас не решает. Важнее то, что начинает немного досаждать положение вниз головой, хотя врачи утверждают, что в состоянии невесомости человеку всегда безразлично, как висеть в пространстве. Так почему же он все же чувствует, что земля у него не под ногами, а под головой? Может быть, и это самообман? Впрочем, не все ли здесь идет верх дном? И все же очень хочется, чтобы планирование на спине поскорее пришло к концу, хотя сознание и твердит, что чем дольше протянется такое положение, тем лучше – больше будет глиссада для приближения к земле головой вверх.

А вот и первый неприятный толчок проваливания: перегрузка – 0,15. Самолет все теряет инерцию. Планированию на спине приходит конец. Тянуть его опасно. При следующем толчке Андрей пустит в ход струйное управление в вертикальной плоскости, чтобы вывести машину в нормальное положение.

Еще толчок. Рука на рычаге. Андрей осторожно вводит струйное управление: надо сохранить наибольший радиус кривизны. Из-за потери точного представления о скорости он не может понять, над какой точкой земли находится. В этом ему помогут снизу. Еще несколько мгновений, и он получит оттуда ответ: Ивашин должен знать. Радиотеодолиты не обманут.

Но ответ не радует: радиус петли недостаточен, чтобы снизиться, не проскочив аэродром. А проскочив его, Андрей не сможет дать по газам и уйти на второй круг: горючее израсходовано. Значит, вход в плотные слои атмосферы должен быть более крутым, чем хочется. Придется гасить скорость на слишком коротком промежутке. Разогрев торможения? О нем лучше не думать. И так уже все тело покрыто испариной, пот горячими струйками стекает в сапоги. Андрей глянул на термометр воздуха в кабине: плохо! Циркуляция внутри костюма может спасти при температуре в кабине не выше семидесяти. Андреи включает тумблер холодильника: температура в кабине +85 С. Вероятно, внешняя обшивка самолета нагрета до шестисот-семисот градусов. Это предположение подтверждается тем, что электронное оборудование начинает шалить, оно рассчитано на работу в температуре не свыше пятисот градусов. Надо еще раз снестись с землей, пока перегрев не вывел из строя радио. Опасения Андрея сосредоточены на технике: он не уверен в ее выносливости. У него нет сомнения в том, что он должен выдержать там, где сдает техника – электронные машины, радиоаппаратура: раскисает алюминий, плывет сталь, раскрываются сварные швы и заклепки вылезают из металла. Человек должен выдержать все!

Сердце кувалдой стучит в груди; виски распухают, шлем сдавливает голову. Этого не должно быть: ведь между черепом Андрея и стальным шаром скафандра три сантиметра полого пространства. И все же при попытке повернуть голову боль в висках и шее невыносима. Вены на руках раздуваются, как резиновые жгуты. Пальцы утрачивают гибкость и через силу поворачивают кран дополнительного поступления кислорода. Вдыхает кислород осторожно, маленькими глотками. Сознание с особенной остротой воспринимает окружающее. Чересчур ярко отражается в нем показание температуры внутри кабины +85С. Андрей мучительно пытается подумать над тем, какою может быть температура обшивки корпуса и крыла. Но, прежде чем справляется с этой мыслью, сильный толчок, словно кто ударил по правой плоскости, заставляет его машинально схватиться за ручку управления. Это еще бесполезно. Высотомер показывает шестьдесят тысяч метров: слишком высоко для аэродинамического управления. Андрей всем телом воспринимает беспорядочные броски самолета из стороны в сторону, но не в состоянии парализовать их. Броски самолета производят впечатление столкновения с каким-то мягким препятствием, но Андрей понимает, что никаких столкновений нет – при первом же ударе обо что-либо ракетоплан разлетелся бы в пыль. Андрей пытается посмотреть направо и налево от носа самолета. Обзор отвратительно мал. За стеклом только сверкающая желтизна неба. Свет ослепляет даже сквозь черную занавеску.


***

Высотомер показывает сорок тысяч. При следующем ударе его стрелка истерически подскакивает и как бешеная вертится на своей оси. Спиной Андрей чувствует, что переборка между кабиной и вторым отсеком, где расположена электроника, начинает выпучиваться. Он поворачивается, насколько позволяет тесное кресло: волна деформации пробегает по внутренней обшивке и, все увеличивая ее изгиб, приближается к носу. Там по-прежнему неумолимо мелькает лиловое веко времени: "Тик-и-так… тик-и-так…" Прежде чем оно успевает мигнуть в третий раз, Андрей уже знает: через мгновение более краткое, чем любая половина секунды, меньше, чем "тик" или "так", деформация стенки достигнет лба кабины, и стекла ее вылетят из пазов. То, что стало с Семеновым, покажется игрой перед тем, во что превратится Андрей…

Андрей всегда был готов к тому, что такое может случиться, и все же, как всегда, худшее оказалось неожиданным. Андрей понимал: чрезвычайные обстоятельства сегодняшнего полета оказались непосильными для ракетоплана: аэродинамический нагрев выше допустимого предела! Эта мысль проносилась в сознании при каждом мигании лилового века, с того момента, как Андрей вынужденно пошел на разгон выше предельной скорости. И все же десятикратный запас прочности во всех узлах конструкции внушал надежду, что "обойдется". Поэтому случившееся и было неожиданным. Если бы обзор из кабины был лучше и было видно отнесенное далеко назад крыло, Андрей давно уже заметил бы ненормальное поведение правой плоскости. Ее вибрация, которую Андрей принял за результаты вхождения в плотные слои атмосферы, заставила бы летчика покинуть самолет. Но Андрею не было видно, как за подозрительной вибрацией последовала деформация всей поверхности. Крыло скручивалось, как широкий пробочник, сообщая самолету те самые толчки, которые обеспокоили Андрея.

Но Андрей ничего этого не видел. Он мог только внутри кабины воспринимать удары и толчки и пытаться анализировать их происхождение. Было удивительно, что в несколько мгновений, когда все это происходило, он умудрился так много воспринять, передумать, взвесить и прийти к последнему решению. Это поистине последнее, так трудно выполнимое для летчика решение гласило: "Покинуть машину".

Едва ли хоть один летчик, кроме разве какого-нибудь паникера или труса, принял в своей жизни решение покинуть самолет прежде, чем убедился в том, что его собственное пребывание в нем не спасет машину. До самой последней секунды, определяющей безнадежность положения, летчик цепляется за право делить с самолетом его судьбу. Пока не ударяет по сознанию мысль: "Все бесполезно!"

Сколько трагически бесполезных смертей летчиков, не пожелавших покинуть самолет даже после такой мысли, знает история авиации! Всем очевидна ошибочность решения оставаться в обреченном на гибель самолете. Собственной смертью летчик наносит только удар родным ВВС. И все же невозможно не снять шапку перед героизмом тех, кто до последнего дыхания делил участь своего самолета. В оправдание им нужно сказать: вера в то, что присутствие человека спасет машину силою его воли к победе, диктует нежелание покинуть самолет до конца. Если летчик не покинул самолета, значит его последней мыслью было спастись вдвоем.

Как инженер и летчик, Андрей сознавал всю непоправимость случившегося; как офицер, он понимал важность собственного спасения при любых обстоятельствах. Не только потому, что спасение человека и офицера должно было быть примером его людям, а и потому, что только он, возвратясь на землю, мог рассказать, что произошло.

Андрей поставил ноги на подножки и нажал рычаг. Сиденье оказалось закрытым со всех сторон. Андрей знал, что одновременно с этим также автоматически открылся аварийный люк. Ему почудилось, что "МАК" сохраняет постоянное положение. В первый момент это показалось оскорбительным: неужели решение прыгать было преждевременно? Но он тут же понял, что фюзеляж лишился обеих плоскостей и, подобно шилу, вонзается в атмосферу. Взгляд Андрея упал на око хронометра. Оно продолжало все так же лилово зловеще отсчитывать полусекунды. Капсула повернулась, легла по продольной оси самолета, и тут же Андрей всем телом почувствовал удар сработавших пиропатронов. Сила толчка при выбросе была так велика, что Андрею захотелось обеими руками схватиться за горло. Но под пальцами оказалась только сталь скафандра. Хотя он и лежал в капсуле, как в люльке, но казалось, что еще миг, и все, что у него внутри – сердце, легкие, желудок, – решительно все будет вытолкнуто через рот.

Андрей не слышал и не чувствовал, как вышел из капсулы малый парашют, как замедлилось падение, как оно стабилизировалось. Сознание частично вернулось к Андрею незадолго до того, как вышел из гнезда главный парашют.


***

Андрей отстегнул ремни сиденья и посмотрел в прозрачный потолок капсулы. Но там ничего, кроме огромного купола парашюта, закрывавшего небосвод, не было видно. Андрею пришла мысль: если фюзеляж, не сгорев, падает где-то рядом с ним, то в кабине по-прежнему издевательски мигает лиловый глаз времени: "Тик-и-так, тик-и-так…"

Глава 13

1

Через несколько дней после полета Андрей приехал в Дубки. Серафимы не оказалось на даче. Зинаида Петровна занимала его разговором, не выпуская из рук полосок с гранками.

– Когда ни придешь – все у вас корректура и корректура. Неужели Серафима Германовна столько пишет?.. – удивился Андрей.

– Это работа Леонида Петровича, – весело отозвалась старушка. – Мы с ним старые друзья. Мне приятно ему помогать. У нас, знаете ли, не так уж много друзей.

– Что так?

– А я, знаете ли, до сих пор не могу отделаться от мысли, что Симочка оттуда. Знаю, знаю, времена изменились. Но мы, старики, не так-то скоро привыкаем к новому, будь оно во сто крат лучше старого.

– Серафима Германовна с детства не имеет ничего общего с тем миром, – возразил Андрей.

– У нее там мать.

– Они чужие люди.

– И братья, правда, не родные, а все-таки.

Братья? Стало не по себе, словно он за спиною Серафимы влез в секрет, которым она, по-видимому, не хотела делиться. До сих пор ни он, ни Вадим этого не знали. А старушка посвятила Андрея в подробности семейных обстоятельств, о которых Леонид Петрович ничего не сказал и Анне Андреевне: Сима Большая второй раз вышла замуж; от нового брака с переселенцем польского происхождения у Симы было двое сыновей – братьев Серафимы.

Сам не понимая почему, Андрей чувствовал себя стесненным. Когда он увидел Серафиму, поднимавшуюся по ступеням веранды, ему почудилось что-то необычное в ее внешности. Он пристально вглядывался, стараясь понять, что его поразило. Глаза? Нет, быть может, они смотрели только чуть-чуть удивленней обычного. И вдруг он понял: в копне ее рыжеватых волос серебрилось несколько нитей. Чуть-чуть, едва заметно. И все же это была седина.

Серафима нагнулась к Зинаиде Петровне и поцеловала ее в голову. Не глядя на него, словно совсем невзначай, сказала:

– Расскажите об этой вашей… катапультируемой капсуле. Это действительно так надежно, как говорит Ивашин?

Но тут же, не ожидая ответа, отвернулась и сошла с веранды.

2

Возможно, своим письмом Ивашин не собирался сказать ничего больше того, что там было написано. Но Андрей не мог отделаться от ощущения, что в письме есть что-то, чего генерал недоговаривал, – обида и упрек: справедливо ли то, что в результате работы комиссии, расследовавшей неполадки в работе эскадрильи Андрея, не он, а Ивашин переведен в отдаленный округ ПВО, так как "не сумел" предусмотреть, правильно проанализировать и предотвратить эти неполадки?

Андрей перечел несколько строчек: да, между строк то, чего нет в них самих. Впрочем, кроме упрека, есть там и нескрываемое торжество по поводу Семенова: Ивашин не ошибся, взяв Семенова к себе. Семенов – отличный офицер. В результате аварии физические данные не позволяют Семенову летать на боевых самолетах, да если бы он и мог летать, Ивашин не пустил бы его в воздух, а в бой наверняка: шок аварии породил психологическую травму. Ее влияние не хочет понять сам Семенов, но она, без сомнения, помешала бы ему в бою. Но на земле его опыт и находчивость очень пригодились – он мгновенно находит выход из любого затруднения, какое возникает у летчиков наверху. Ивашин посадил Семенова на управление боем перехватчиков. Не простым штурманом наведения, а именно наземным командиром воздушного боя.


***

"…так-то вот, друг мой! – восклицал в конце письма Ивашин. – Помнишь, я говорил: цени веселых людей, а тех, у кого мудрой веселости нет, не пускай на порог. У Семенова весело идет дело, к которому, казалось, без нахмуренных бровей и подходить нельзя! Когда получишь лампасы – телеграфь. Непременно приеду замочить голубые полоски на твоих штанах. И пиши. Ей-ей, не так-то много на свете людей, от которых хочется получать письма.

Очевидно, окончательно и дважды поглупевший Твой Вопреки".


***

Ивашина нет. А хорошо бы с ним поговорить. Именно сейчас. Ни с кем другим. Новый комдив образованней Ивашина. Отличный летчик в прошлом, но уже начал обрастать жирком. Кто-то из молодежи за глаза в шутку прозвал генерала Черчиллем: крупное красное лицо, брезгливо оттопыренная губа, волевой подбородок и колючие серые глазки, умеющие до боли буравить того, к кому обращался взгляд начальника. Не хватает только лысины: шевелюра у нового генерала всегда аккуратно расчесана на прямой пробор. Несмотря на явную несправедливость, кличка прилипла к комдиву. Он скоро прознал о ней и стал еще неприветливей. Один Андрей не робел перед ним и, следуя примеру Ивашина, смело вступал в спор. Но ни разу у Андрея не возникло желания говорить с новым комдивом о сокровенном, что приучил его выкладывать Ивашин. Этот не поймет и половины того, что хотел бы в минуту сомнения сказать Андрей.

Размышления перебила новая, совсем неожиданная мысль. Она заставила Андрея еще раз перечитать письмо Ивашина: нет ли там намека на то, что Ивашин расплачивается не только за свои собственные грехи? А что, мол, было бы с Андреем – командиром части, где случились аварии, не будь он сыном генерал-полковника Черных?

Эта мысль больно ужалила Андрея. Не может быть! Нет, нет, ничего подобного не может думать Ивашин!

3

Настроение Андрея портилось день ото дня. До сих пор ему казалось, что он не испытывает к Серафиме ничего, кроме дружбы: что-то вроде почтительной симпатии к ученой особе. Общество приятельниц жены, приятное, как беззаботный отдых, становилось невыносимым в больших дозах. С Серафимой можно было говорить о чем угодно. Ее интересовало все на свете. Иногда Андрей жестоко спорил с нею, досадуя на то, что там, где были люди в погонах, для Серафимы была уже война. Отдушиной после споров на эти темы были разговоры об искусстве. Андрея радовало, что нашелся человек, смотревший на искусство почти его глазами. Андрей любил живопись, понимал и ценил ее прошлое, увлекался тем, что происходило в ее настоящем. С детства пристрастившись к краскам, он давно искал того, что могло бы стать его творческой живописной "системой". Еще мальчиком он рисовал бегущих лошадей, собак, паровозы – все в движении. Увлекала мысль изобразить самолет так, чтобы всякий сказал: "Да, он летит". Андрею казалось, что средства ушедших корифеев живописи и их эпигонов нового времени не дают возможности передать современные скорости. Чем быстрее катились к жизни автомобили, неслись самолеты, тем беспомощней казались Андрею попытки современников передать это движение в искусстве. Одолевало желание попробовать самому. Разве движение – это не время? Бегущее время. Его нельзя передать изображением часов на стене. Нужна ясность общего, как его успевает охватить глаз. Никаких деталей. Если движущийся самолет можно воспринять на самом кратком отрезке времени, то именно этот миг и нужно передать. И он стал пробовать.

Как-то он пожаловался Серафиме, что у него не получается.

– На кончике кисти таланта ремесло, вознесенное творчеством, превращается в произведение искусства, – сказала Серафима.

– Вот видите, – с грустью ответил Андрей, – оказывается, мне не хватает пустяка: таланта.

– Как будто вам мало того, что вы талантливый летчик, – сказала она, – и талантливый инженер. Подай вам еще и искусство! Не много ли?!

С некоторых пор Андрей стал замечать, что всякий раз, как он, позвонив Серафиме, не застанет ее дома, то в это же время не оказывался дома и Вадим. А если он не заставал в институте Вадима, то не было у себя и Серафимы. Андрей старался убедить себя, что ему нет до этого дела. Но мысль не уходила. Он уверял себя, будто совершенно случайно появился однажды неподалеку от дачи Серафимы. Он остановил машину и, не вылезая, раздумывал, идти ли на дачу. Пока не увидел за забором голубой "Москвич" Вадима.

Вернувшись домой, Андрей почувствовал необычайную легкость – словно груз свалился с плеч. Он стал более внимателен к Вере, радовался ее веселости, ее болтовне; ему была приятна даже легкость музыки, которую она искала по радио.


***

Прослышав, что Андрей любит живопись и даже сам пишет, новый комдив пригласил его к себе.

– Вечерком, на огонек, попросту, с супругой. – И неловко усмехнулся: – Я ведь тоже немного того – помалевываю. Говорят, получается. Но уж вы-то разберетесь.

Андрею понравилось смущение генерала, которого он никак не ожидал. Если бы не это, то Андрей, вероятно, уклонился бы от приглашения, но тут захотелось посмотреть этого наглухо застегнутого человека с другой, домашней стороны.

И действительно, дома комдив оказался совсем иным, нежели на работе: грубовато, но искренне шутил; довольно ловко ухаживал за неожиданно для Андрея появившейся Ксенией. Оказалось, что именно так, "чтобы супруге полковника не стало скучно в неуютной квартире холостяка", генерал пригласил "майора медслужбы товарища Руцай".

– Как командир, я обязан знать все и знаю поэтому, что они сестры, – попробовал он неуклюже оправдаться.

Но довольно скоро Андрей заметил, что дело было не столько в Вере, сколько в самой Ксении: она нравилась генералу. При этой мысли Андрей удовлетворенно усмехнулся: было бы не так уж плохо, если бы Ксения, наконец, нашла пристань после долгого вдовства. Притом совсем не такую уж плохую пристань. Если не считать того, что ей, наверно, придется отучить супруга "помалевывать". То, что увидел Андрей, поразило его. Для самоучки генерал отлично владел техникой копирования, но ни собственной фантазии, ни наблюдательности в том, что он делал, не было ни на грош. Маленькие пейзажи, которые комдив смущенно выставил на суд Андрея, напоминали раскрашенные фотографии. Комдив уверял, что как "реалист" он старается держаться поближе к действительности. Чтобы не отходить от нее, он делает цветную фотографию с понравившейся ему местности и потом воспроизводит эту фотографию в увеличенном виде на полотне.

– Ну, конечно, кое-что подправишь, чтобы было поэффектней. А в общем все точно, – смущенно сказал генерал.

Это признание было сделано с обезоруживающей простотой. Сперва у Андрея не хватило духа сказать то, что он думал о подобном методе работы, и о том, что выходило у генерала. Но когда они немного выпили, когда комдив прошелся с Ксенией в медленном фоксе и, несколько разомлев, подсел к Андрею, чтобы узнать его мнение, Андрей выложил начистоту все, что думал.

До конца вечера ни по лицу, ни по повадке генерала так и нельзя было разобрать, не обидела ли его резкость Андреева мнения. Но, придя домой, Андрей получил от Веры полную порцию упреков в том, что не умеет себя вести. Он услышал от нее, что начальники зовут подчиненных в гости не для того, чтобы знать их мнение о своих приверженностях к искусству или спорту, а для того, чтобы слышать приятное.

Глава 14

Зинаида Петровна привыкла работать на людях. Поэтому, когда нежданный гость сказал, что хочет дождаться возвращения Серафимы, старушка пододвинула ему стопку журналов и принялась за свои гранки. Гость назвал себя журналистом. Приехал, чтобы взять у Серафимы интервью, но почему-то он не назвал своей газеты. А старушке казалось неудобным задать ему этот вопрос. И, дай бог памяти, как же он назвал себя? Ах да: господин Леви… Господин?!

Леви отрывается от журнала и с улыбкой смотрит на то, как она пытается придать своему лицу независимое выражение. Он не спеша вынимает сигареты:

– Разрешите?

Она молча кивает головой и уже без стеснения, держа очки на отлете, рассматривает его. Затянувшись, он негромко, с добродушной ухмылкой говорит:

– И все-таки, видно, я вам помешал.

Она отрицательно качает головой. Появляется необъяснимое желание отделаться от посетителя.

– Я не уверена, что Симочка придет.

– Жаль.

– Куда вам позвонить?

Он вскидывает на нее немного насмешливый взгляд.

– В том-то и беда, что… некуда. Я здесь проездом. Но мне очень хочется увидеть Серафиму Германовну. Дело не только в интервью. Я должен передать ей привет… – Он помедлил и уже совсем тихо сказал: – От ее отца.

На какой-то миг Зинаида Петровна опешила, но тут же рассмеялась.

– Привет от отца моей дочери?.. Что за пустяки вы говорите!

– О нет, – Леви осторожно отодвинул журнал и нагнулся к Зинаиде Петровне, – привет от отца вашей внучки… Я знаю больше, чем вы полагаете.

Зинаида Петровна смотрела на Леви, прикусив заушник очков. А гость чуть-чуть насмешливо и вместе с тем, кажется, ласково смотрел на нее. И вдруг Зинаида Петровна поняла, почему было так беспокойно в присутствии этого человека: он пришел чересчур скоро после того, как уехала Симочка. Может быть, он вовсе и не хотел ее видеть. Но зачем он здесь, она все же не понимала. Смотрела на него и мучительно старалась себе представить: что нужно теперь делать?..

Леви сказал:

– Не будем препираться, уважаемая Зинаида Петровна: могу назвать дату похищения вами внучки у родителей. Там это называется "киднэппинг". Впрочем, суть не в этом. Важнее то, что, усыновляя похищенного ребенка, вы несколько неточно изложили его биографию. Вы скрыли, что ее отец – белый эмигрант и сотрудничал с японскойразведкой.

– Я этого… – растерянно пролепетала было Зинаида Петровна, но Леви не дал ей говорить.

– Да, да, именно этого вы и не знали, но от этого биография Серафимы Германовны не делается чище. Допустили бы ее к работе в секретном институте, если бы это было известно? – Леви укоризненно покачал головой, и в голосе его зазвучало сочувствие: – Неприятно, очень неприятно… не правда ли?

Все еще не придя в себя от удивления, Зинаида Петровна негромко сказала:

– Сима в этом не виновата… И к тому же это сейчас не играет уже никакой роли. Вы опоздали с вашими гнусностями. Лет десять назад это еще могло иметь значение. Но не теперь. – Она медленно покачала головой. Ей стало отвратительно разговаривать с этим человеком. Она хотела встать, но колени дрожали и невероятно быстро колотилось сердце. Так быстро, что она схватилась за грудь. Хотела крикнуть Леви, что не желает с ним говорить, просит его уйти. Да, именно так: просит немедля уйти! Но не было и голоса.

А Леви по-прежнему мягко говорил:

– Виновата она или нет – это неважно. Известно ли вам, что во время войны у нее было свидание с ее братом, приезжавшим в Москву под видом журналиста? Вы же понимаете, зачем он мог сюда приезжать и что ему было нужно от особы, работающей в таком секретном учреждении. Хотя бы она, беседуя с ним, и не знала, что они – дети одной матери.

Силы вернулись к Зинаиде Петровне.

– И это неправда: Симочка никогда мне не говорила…

– О, она многого вам не говорила, – с усмешкой сказал Леви.

Но на этот раз Зинаида Петровна не позволила себя перебить:

– Ложь! Она даже не знает, что у нее есть братья.

– А вы… значит, знаете!

– Я знаю, но это не имеет значения.

– А вот мы увидим, имеет ли это…

– Молчите! Не смейте перебивать, – повелительно крикнула старушка и крепко стукнула по столу очками. Хотела еще что-то сказать, но, задохнувшись, откинулась в кресле.

Воспользовавшись этим, Леви заговорил. Говорил быстро, торопясь сказать как можно больше, прежде чем она сумела его снова перебить:

– Ее брат, капитан иностранной армии Галич, имел с нею свидание здесь, в СССР. Он подтвердил это под присягой. – Леви вынул приготовленный листок и сунул его в беспомощно лежавшую на столе маленькую руку старушки. – Это его собственноручное письмо. Одним словом, ваша приемная дочь – вовсе не то, что значится в ее биографии. Она в родстве и имела тайные сношения с опасными иностранцами, которые тоже не значатся в ее анкете. Этого больше чем достаточно, чтобы…

– Вы совсем заврались… Я знаю, чего вы хотите, но не боюсь ваших гнусностей. Они давно уже не действуют на нас. Да, да, времена переменились! Сильно переменились. Уходите!.. Слышите, уходите!

Зинаида Петровна сидела с закрытыми глазами. В руке она все еще машинально сжимала листок, но вдруг решительно смяла его и швырнула к ногам Леви.

– Уходите… сейчас же вон! – Она с усилием встала и, не глядя на Леви, пошла в дом. Она держалась странно прямо, и поступь ее была необычно тверда. Но у порога комнаты она остановилась, растерянно пошарила свободной рукой, ища опоры, хотела ухватиться за дверь, но, не поймав ее, упала.

В доме громко хлопнула дверь.

Леви бросил быстрый взгляд на лицо Зинаиды Петровны: оно казалось зеленоватым в пятне света, отбрасываемого настольной лампой. Леви нажал выключатель, соскочил в сад, минуя скрипучие ступени крылечка. Убегая, он услышал женский голос:

– Баба Зина!.. Что это вы сидите в темноте?

Часть четвертая

ЧЕЛОВЕК ЧЕЛОВЕКУ… ЧЕЛОВЕК

Глава 15

1

Над Заозерском висела редкая для этого места тишина. Неутомимые моторы давали людям отдых от грохота. Погруженный в покой спал авиагородок.

Когда Вера вошла, рука Андрея была откинута, как в гимнастическом движении. Простыня облегала вздымавшуюся грудь. Вера с нежностью смотрела на его сильное тело. Почему прикосновения к нему были как праздник, за который всегда приходилось расплачиваться слезами? Почему именно ей, за что именно ей и во имя чего именно ей выпало такое горькое счастье? Любить человека, который не имеет права быть самим собой в том, что неприкосновенно для чужих глаз, неподконтрольно уставам; во что даже ничем не смущающаяся религия вмешивается, только опустив глаза.

Вера стояла на коленях перед постелью Андрея. Все ее существо в молчаливой тоске источало на него потоки нежности, которую она не смела ему отдать. Муж, ее муж, ее единственный, отнятый у нее. Иногда ей кажется, что она и не нужна ему, что его устраивает то, что есть. Тогда она готова его ненавидеть. Готова уйти от него. А сейчас… Нет, нет, нет! Только прильнуть к нему и сказать все нежное, что знает человеческий язык. Если бы в руках ее была сила поднять его и унести отсюда! Но это крепкое тело очень тяжелое; оно словно выковано из упругого металла.

Внезапно грохот реактивного двигателя врывается в ее мысли, придавливает к земле. Несколько мгновений Вера стоит, все так же на коленях, с удивленно открытым ртом. Удивление переходит в беспричинный испуг. Она оборачивается к телефону: вот сейчас пронзительным звонком сюда ворвется еще что-то чудовищно беспощадное, непоправимое. Вера прижимает ладонь ко рту, чтобы не закричать. Несколько растерянных движений; в руках у Веры диванная подушка. Вера накрывает телефон. Проводит похолодевшей рукой по потному лбу. Страх гаснет в ее глазах. Неуверенными шагами она возвращается к постели Андрея. За окном ревут двигатели. Вере кажется, что она видит в небе багровый отсвет их выхлопа. Стиснув зубы, она мотает головой и задергивает штору. На рокочущий фон моторов всплывают слова: "Не спи, не спи, художник…". Почему художник?.. Где она слышала эти слова! А что дальше? Что-то самое важное, что имеет отношение к Андрею. Ага: "Ты вечности заложник, у времени в плену…" Вечность?.. Зачем она ей, зачем Андрею? Вырвать его у времени для себя! Она не может жить вечностью. Она хочет этот день, эту ночь, этот час.

Вера кладет холодную руку на лоб Андрея. Ей кажется, что с кончиков ее пальцев на Андрея стекает любовь. Вся любовь, какая есть в ней. Андрей шевелит губами, улыбается, тянет к ней руки.

2

После смерти Зинаиды Петровны Вадим покинул Серафиму всего на несколько часов, чтобы устроить похороны и поговорить с Алексеем Александровичем, уже видевшим задержанного Леви.

Все это надолго помешало работе над КЧК. Задерживала ее и экзаменационная сессия в университете. Вот и нынче Ченцов уже который час сидел в физической аудитории, слушая студентов. Но оторви его кто-нибудь сейчас от его собственных мыслей, он не смог бы повторить ни одного слова, сказанного студентом. А тот, окрыленный воображаемым одобрением профессора, говорил все уверенней, но вдруг запнулся и умолк: его поразил взгляд Ченцова, устремленный в пространство поверх студенческих голов. Студенту показалось, что профессор его не слушал. Кто-то из студентов-весельчаков повертел пальцем около своего лба. В тишине аудитории послышался приглушенный смешок. Вадим глянул туда: казалось, очнулся. Ворчливо спросил отвечавшего студента: "Ваша фамилия?" – и, на ходу сделав отметку в зачетной книжке, покинул аудиторию.

На улице, забыв о своем "Москвиче", пошел к станции метро с такой поспешностью, что казалось, пришло в движение все его длинное вихляющееся тело. Ветер трепал его волосы, полы расстегнутого пиджака задрались. Увидев такси, Вадим вцепился в дверцу и, крикнув адрес, бросился на сиденье. То, на что навел его мысль сдававший зачет студент, казалось ужасным: если бомба снабжена тепловым взрывателем, то этот взрыватель почти наверняка сработает, и, вместо того чтобы нейтрализовать заряд, КЧК породит реакцию. Вместо умиротворения бомбы прибор на расстоянии вызовет ее взрыв. Вадим не знал, существуют ли на свете такие взрыватели. Но такая идея пришла студенту.


***

Когда Вадим рассказал Серафиме об открытии студента и воспроизвел его выкладки, она встревожилась: все казалось верным – КЧК является потенциальным носителем гибели для самолетов, на которых установлен. Но уже через два дня Серафима опровергла эту гипотезу – не без иронического превосходства она указала Вадиму на ошибку студента, впопыхах не замеченную ею и пропущенную Вадимом. И на этот раз Вадим так же, как в прошлый раз Серафима, едва не согласился. Пока ночь, проведенная без сна на диване в мансарде, не привела его к убеждению, что все же прав он, а не Серафима: взрыв возможен.

И вот уже с неделю день и ночь две группы – ченцовская и короленковская – трудились над тем, чтобы найти истину: кто же прав – Вадим или Серафима? Каждый из двоих был уверен в своем. Больше того, выводы каждого из них казались настолько основательными, что, по-видимому, невозможно было обойтись без научного арбитража.

3

Андрей крепко спал. Но где-то в далеких закоулках его сознания, той его части, что работает и во сне, Андрей наслаждался тем, что теплая Верина рука лежит на его плече. Странный звук, очень слабый, но настойчивый до досадности, не соответствовал голубой полутьме спальни, аромату Вериных духов и успокоенному дыханию Веры. Во сне у Андрея этот звук претворился в далекую дробь барабанов. Какой-то кинематографический военный сумбур все сильней и сильней давил на мозг. Открыть глаза было сейчас самым трудным, что только могло быть. Андрей прислушался не шевелясь. Да, странный звук ему не приснился – он шел от Вериного ночного столика, где обычно стоит телефон. Все еще не до конца проснувшись, Андрей потянулся к аппарату. Вера поймала его руку:

– Спи…

Но он дотянулся до телефона: трубки на аппарате не было. Это заставило Андрея сразу сесть в постели: трубка лежала на столике, снятая с рычага. Он схватил ее, и то, что он услышал, ударило по сознанию, как колокол громкого боя: "Боевая тревога!"

– Холодно, – сонно пробормотала Вера, втягивая ногу под одеяло.

Боевая тревога! Все остальное миновало сознание: теплый полумрак спальни, ярко-красные ногти на торчащей из-под одеяла Вериной ноге, маленький комок ее рубашки на полу – все было отрезано, как стальным занавесом, от главного, единственного, ясного и повелевающего: "Боевая тревога!"

Зари еще не было. Слабый серый отсвет ложился на горизонт. В штабе Андрей увидел комдива. Несмотря на ранний час, у генерала был совершенно свежий, какой-то особенно отмытый вид. Ответив кивком на приветствие Андрея, генерал положил перед ним бланк шифровки: "Выполнять расписание 3.17.10.Н2". Это значило: вылет "МАКов" по заранее составленному плану вдоль тех границ, у которых расположены базы УФРА. Цель: обезвреживание при помощи КЧК ядерного оружия этих баз.

Андрей достал из сейфа карту. Кроме КЧК, у него не будет другого вооружения, а на пути к вражескому оружию, которое должны обезвредить его самолеты, могут стать все средства сопротивления, какие агрессор поднимет в воздух.

Андрей следил за карандашом комдива. Головы полковника и генерала почти касались друг друга. На Андрея пахнуло крепким запахом вежеталя. Андрей отлично понимал, что война не должна мешать людям мыться, будь они генералами или простыми солдатами. Но вот, поди ж ты, аромат, источаемый головой комдива, раздражал. Понадобилось напряжение, чтобы ничего не пропустить из того, что говорил генерал. Детали предстоящего полета одна за другой возникали в уме Андрея, один за другим вставали перед ним географические пункты трассы: точные, почти объемные. Во все существо Андрея входило ощущение большого спокойствия. Уверенность, исходившая от генерала, тоже действовала на Андрея, как укрепляющая ванна. Карандаш комдива дошел до конца маршрута и, описав плавную петлю, повернул назад:

– Здесь жду вас я. Ясно.

По-видимому, генерал даже мысленно не поставил после своего "ясно" вопросительного знака. Это был не вопрос, а категорическое утверждение. И Андрею действительно было ясно все до последней точки. Вернувшись в Заозерск, он увидит спокойные серые глаза генерала.


***

Сегодня в Андрее не было того любования могуществом техники, с которым он обычно приближался к своим машинам. Его "МАК", словно нарочно, повернулся к нему задом. Было что-то первобытно-бесстыдное в хвосте с широким зевом сопла. Андрей обошел самолет, поднялся по ступеням пусковой установки и заглянул в кабину: приборная доска вставилась на него сотнею глаз – плоских, выпученных, круглых, овальных, даже квадратных. Она глядела, как умное животное, приглашающее его занять свое место. Бывали дни, когда при взгляде на поблескивающие стеклами приборы Андрей встречал с их стороны что-то вроде веселой, ободряющей улыбки. Но бывало, что они и хмурились или глядели насмешливо. Может быть, это зависело от освещения, а может быть, от настроения Андрея. Но он всегда воспринимал это как настроение самолета, готового помочь каждому движению, желанию, мысли летчика или, наоборот, упрямо сопротивляться всему, что бы ни потребовал летчик. Сегодня самолет не улыбался, не хмурился – он глядел на Андрея сотнею холодных глаз, словно был равнодушен к предстоящему.

Ощущение того, что сегодня предстоит что-то особенное, исчезло: полет будет таким же, как всегда.


***

Уже перенеся ногу в кабину, Андрей приостановился. Было близкое к неправдоподобности противоречие между высотным одеянием Андрея и земными одеждами стоящих внизу людей. Его тело, туго обтянутое серебристой тканью, было опутано трубками и проводами и увенчано большим белым шаром шлема. Сквозь толстое стекло лицо Андрея казалось в этот момент особенно простым – лицо обыкновенного земного человека. Андрей остановился, уперев руку в колено, и его глаза вобрали спокойствие далекого синего бора, широким кольцом охватившего аэродром, и где-то дальше за этим кольцом угадали невидимые розовые домики поселка, погруженную в полумрак спальню, постель, розовые ногти на высунувшейся из-под одеяла ноге Веры.

В следующую секунду взгляд Андрея отмечал цифры давления в баках с горючим, с жидким азотом, с кислородом, с гелием. Не мешая этому, в памяти оседало то, что сказал аэролог об обстановке на высоте десять, двадцать, тридцать, сорок и пятьдесят километров. Так же машинально, и то только потому, что снизу на него был устремлен внимательный взгляд Ксении, Андрей проверил прибор, снабжающий кабину кондиционированным воздухом. Он и сам, без Ксении, знал, что такой воздух, с полным отсутствием азота, с равными долями гелия и кислорода, помогает перенести приступ кессонной болезни в случае дегерметизации кабины. И незачем было Ксении так внимательно следить за его пальцами, когда он проверял вентили на системе дыхания, питания кабины и питания спасательной капсулы. Он все знал. Знал не хуже инженеров, аэрологов, врачей. И, наконец, он твердо знал: если эти люди сказали "в порядке", то ему не стоит об этом и думать. Может быть, именно поэтому сегодня он менее внимательно, чем обычно, проверял все сам? Дело было в том, что уже вторую ночь он спал три-четыре часа вместо восьми. И не только в том, что он мало спал, а в том, что недоспанные часы ушли на истерики Веры. А сегодня, прежде чем уснуть, он, кажется, снова чем-то нарушил режим. Он не думал об этом, хотя именно это в данный момент и определяло его состояние.

Андрей втиснулся в кабину. Техник застегнул все пряжки и карабины, подключил все шланги и провода. Взгляд Андрея обежал приборы, контрольные лампы электросистемы. Андрей проверил свободу движений: напрягши горло, убедился в свободе воротника и захлопнул фонарь. Услышав сигнал ревуна, означавший, что все люди укрылись в бетонный бункер, запустил двигатель.


***

Оставшиеся на земле увидели пламя, клубы дыма. Бетонный потолок бункера завибрировал от гула РД, легкая волна от сработавшей катапульты прошла по стеклу, искривив все, на что смотрели сквозь него люди: вместо одной катапульты они увидели десять катапульт, вместо одной си ней стены далекого бора – десять стен. Потом люди выбежали из бункера и стали смотреть на стремительно вонзавшийся в небо столб дыма, сквозь который просвечивало желтое пламя. Только Ксения, выйдя из бункера, не подняла головы. Она медленно подошла к санитарному автомобилю – непременному и печальному спутнику врача на аэродроме, молча прошла мимо услужливо отворенной водителем кабины, обошла машину и влезла в полутемный, пахнущий смесью бензина и лекарств кузов.


***

В эти же минуты далеко за синей стеною бора, широким кольцом охватившего аэродром, в одном из розовых домов авиагородка, в теплом полумраке спальни, Вера лежала, закинув за голову руки, и тоскливо глядела в слабо освещенный потолок. Она вздрогнула, когда издали донесся рев реактивных двигателей, и раздраженным движением натянула одеяло на голову. Сегодня этот звук был просто невыносим. Сегодня она непременно, да, непременно, поедет в Москву. Вот только дождется, пока вернется Андрей, и поедет: еще не упущено время, чтобы включиться в какую-нибудь из геологических экспедиций. Где-нибудь на далеком юге страны они работают до глубокой осени.

Глава 16

Шифровка, положенная на стол генерал-полковника Черных, была, как другие. Сотни депеш, сводок, донесений и разработок в течение дня кладутся на столы начальников отделов. Отсюда десятки из них, отобранные, прокомментированные, переходят на столы начальников управлений. Дальше просачиваются единицы, сведенные воедино, отжатые до скелетной сухости и снабженные необходимыми справками, – самое главное, что требует рассмотрения Черных или необходимо для доклада командованию.

Алексею Александровичу предстояло решить: заслуживает ли сообщение включения в страничку важнейших данных для командования? Черных не мог передать это наверх ни в качестве догадки, ни в виде загадки. Для того он тут и сидел, чтобы в каждом уравнении не оставалось "иксов". Черных посмотрел на часы и решил подождать, но тут что-то всплыло в памяти. Палец привычно лег на кнопку селектора.

Задолго до описываемых событий некий иностранный офицер Сеид Хажир, возвращаясь с курорта Остенде, пробыл три дня в Париже. Сам Хажир говорил, будто наслаждается отпуском и его единственное желание – отдыхать. Делами Хажир действительно не занимался и не встречался ни с кем из иностранных военных. Все время в Париже ушло на посещение знакомых дам. Лишь в салоне одной из них он ненароком столкнулся со своим старым другом и коллегой по Берлинской академии генерального штаба – Гансом Хойхлером.

Они поговорили с глазу на глаз, пока хозяйка дома одевалась для поездки в оперу. Вот и все. Казалось, это обстоятельство не заслуживало места даже в самой дотошной картотеке. Быть может, так бы оно и было, обходись современные учреждения картотеками, каталогами и прочим не слишком поворотливым инвентарем. Но на помощь человеческой памяти и картотекам пришла электронная машина. В ту ночь, узнав, что Ганс Хойхлер вернулся из полета в Ингольштадтхаузен и вступил в оживленные радиопереговоры с неким Хажиром, Черных приказал привести в действие запоминающее устройство электронной машины по признаку "Ганс Хойхлер". Защелкали тысячи ячеек, замелькали огоньки на черном поле машины. Одна за другой перед офицером оказались четыреста восемьдесят две перфорированные отметки встреч Хойхлера, когда-либо зафиксированных прессой, официальными отчетами, частной корреспонденцией или донесениями агентуры. Чтобы разобраться в этом, потребовалось бы много времени, если бы электронная машина в течение полутора минут не сообщила офицеру, какие из этих встреч не были до сих пор разработаны. Из них машина отобрала встречи с военными. Таких нашлось сто девяносто семь. Двадцать две с представителями Северо-Западной Азии. Среди них встреча с Хажиром. За этим последовали малозначащие на вид, но значительные по существу своему звенья: давно уже было установлено, что для особо секретных сношений со своими эмиссарами в государстве, о котором шла речь, Хойхлер пользовался кодом "Азиатские фиги". Машина сообщала, что накануне описываемых событий Хойхлер передал этим каналом сообщение: "Фиги упакованы. Отправляю. Следите за результатом. Действуйте, не ожидая указаний". И, наконец, машина сообщила офицеру: эту "торговую" депешу фирма-получатель в Азии с поспешностью передала не кому иному, как Сеиду Хажнру. В своей стране Хажир уже не прикидывался туристом, шатающимся по фешенебельным курортам и светским салонам, – там он носил форму генерал-майора авиации. Его бомбардировочное соединение базировалось в пункте, откуда рукой подать до сердца советского нефтяного района. Соседом Хажира по дислокации был некий генерал фон Шредер. Хотя этот иностранец и не состоял на службе у данной страны, но командовал на ее земле куда более серьезным объектом, нежели сам Хажир, – одним из дальних аэродромов атомоносцев УФРА. Обе базы – Хажира и Шредера – входили в зарубежное командование УФРА.

Таким образом, когда перфорация карточек, в три минуты обработанных электронными машинами, превратилась во всем понятные слова, генерал Черных мог доложить командованию, что в "фигах" он подозревает бомбы, а в "упаковке" – бомбардировщик. То, что за этими "фигами" должен следить именно командующий большой авиационной базой у границ СССР – Хажир, – вызывало тревогу.

Таков был результат незаметного визита к одной из парижских дам личного друга и коллеги генерала Ганса Хойхлера – господина Сеида Хажира. В службе, подчиненной генералу Черных, никто не назвал этот результат неожиданным или странным. Там всегда были готовы к самым удивительным и внезапным зигзагам человеческих путей и судеб. Заботились об одном: знать о них то, что нужно.

Глава 17

Генерал-лейтенанту Ивашину, теперь командиру авиационной дивизии в южном округе ПВО, трудно давался местный климат. Каждое посещение частей, расположенных в зоне обороны нефтяного района, было пыткой солнцем. Но вопреки советам врачей (а чего он не делал вопреки?) он летал, ездил, ходил без всякого ограничения, не задумываясь.

Плеши холмов, бурые, неприветливые, глядели со всех сторон, окруженные щетиной немытой дождями травы. Под короткими ударами знойного ветра стебли, ударяясь друг о друга, позванивали, как ржавая проволока. А над головой крыша из раскаленного до густой синевы воздуха. А бывает, затянет все наверху чем-то желтым, мутным. И опять: не воздух, а дно котла на костре. Не то что подставить непокрытую голову, а без плотных очков-консервов и глаз туда лучше не поднимать. Все это раздражало, держало нервы в накале.

Войдя на КП, Ивашин сразу успокоился. Помещение тонуло в приятной полутьме: вогнутый полуциркуль экрана, электронные машины; маленький амфитеатр стульев для офицеров штаба. По светящимся экранам с изображением карты погоды для всего округа двигались туманности циклонов, бежали легкие, как лебяжий пух, штрихи перистых облаков. Клубились темные пятна кучевых облаков. Где-то над отдаленным районом дождь дрожал сеточкой мельчайших штришков.

У стены тянулся ряд радиолокаторов, охватывавших территорию округа. Особняком стояли белые радиотелетайпы для приема сообщений от кораблей и самолетов радиолокационной службы.

Привычно обежав все это, взгляд Ивашина задержался на лампочке, засветившейся перед офицером связи. Округ вызывал генерала. Разговор был короток:

– Готовность номер два.

С этой минуты каждая точка в "хозяйстве" Ивашина представляла собой нечто вроде многоствольной митральезы со взведенным курком. Достаточно было Ивашину набрать диском своего телефона условное шестизначное число, чтобы курок сработал: в небо устремятся ракетоподобные машины.


***

Внимание генерала Ивашина было занято донесением кораблей радиолокационного дозора: в зону обзора локаторов вошли четыре самолета. Вертолеты ВНОС радировали: все четыре – польские "хеншели". Ивашин задумался: "Крусайдеры?! Гражданская авиация…"

Вертолеты радировали, что польские самолеты изменили направление: курс – 270. Идут с набором высоты. По-видимому, скоро Ивашин увидит их в поле своих локаторов. Действия поляков делались странными. У Ивашина мелькнуло подозрение: поляки ли? Он позвонил командующему: не попросить ли Москву снестись с Варшавой и выяснить причину такой активности на обычно малооживленной линии?

Под вращающимся лучом радиолокатора блеснули четыре точки. На палевом экране индикатора падали четыре зеленые капельки. Ивашин посмотрел на матовое стекло стены: четыре светляка шли под углом к границе, не пересекая ее.

Ивашин поспешно подошел к электронной машине. Одною из задач ее запоминающего устройства было хранить названия и данные нескольких тысяч самолетов: состоящих на вооружении всех стран мира, снятых с вооружения в последние десять лет и находящихся в стадии испытания и со дня на день могущих оказаться в строю. Через несколько секунд в руке Ивашина была карточка: "Хеншель-77" – гражданский вариант среднего стратегического бомбардировщика "дюсельдорф-дрей-цет". В транспортном варианте приобретен для гражданской авиации Польши. В варианте бомбардировщика состоит на вооружении стран – участниц УФРА.

Это и нужно Ивашину! Он быстро просмотрел технические данные: "Дюсельдорф", может нести восемь управляемых снарядов "серджент кадет" класса воздух – земля.

– Управляемый снаряд "серджент кадет"! – приказал он оператору и, получив из машины новую карточку, увидел, что при высоте полета "дюсельдорфа" в десять тысяч метров стрельба этим снарядом может производиться с дистанции в двести километров. При увеличении высоты увеличивается и дистанция стрельбы.

На светящемся планшете под тем же углом к границе двигалась четверка светляков. Ивашин приложил линейку к точке, где курс четверки мог пересечься с границей, и, поворачивая линейку, отмечал расстояние до тех или иных точек, через которые проходила потеплевшая от его руки полоска алюминия. Вот она перекрыла первую точку внутренней стокилометровой зоны ПВО: нефтеперерабатывающие заводы южной группы промыслов – триста семьдесят километров! Какую высоту должны иметь "дюсельдорфы", чтобы достать своими "серджентами" до заводов?

Офицеру у счетной машины понадобилось несколько секунд, чтобы ответить на этот вопрос. Снова взгляд Ивашина на карточку: практический боевой потолок "дюсельдорфов" – четырнадцать тысяч. Значит, оставаясь по ту сторону границы, они не могут дотянуться до цели, которая может их интересовать. На сколько же они должны углубиться на советскую территорию, чтобы достать цель, обороняемую дивизией Ивашина?..


***

Ивашин отдернул штору широкого окна, выходящего на аэродром. Механики снимали маски с капониров. Летчики занимали места в самолетах дежурной четверки. Ивашин зажмурился от яркого света и посмотрел на локатор СКП, раскачивающийся из стороны в сторону, как голова задумавшегося мастодонта; заметил, как начал вращаться локатор пункта наведения – тут же рядом с его КП. Решил: пока те четыре воображаемых "поляка" дойдут до границы, он успеет поговорить со своими двумя полками в дальних концах сектора. Однако прежде чем ему дали связь, наблюдение доложило, что "польская" четверка подходит к границе – высота 13500, скорость 1100, азимут…


***

Ивашин приказал поднять четверку и вернулся к окну: густые клубы дыма вырвались из-под хвостов перехватчиков первого звена. Истребители почти вертикально, как снаряды, вонзались в воздух.

Ивашин пошел на пункт наведения. Не мешая майору Семенову, склонившемуся над экраном, генерал подсел к индикатору кругового обзора. Привычный глаз быстро разобрался в движениях зеленых капелек, падавших на линейку шкалы. Задумчивое спокойствие зеленого дождя до смешного не соответствовало тому стремительному, измеряемому долями секунды, что происходило в воздухе.

– Лег на курс, – услышал Ивашин голос командира звена капитана Короткова.

Ивашин взял микрофон

– Слива, видите самолеты?

– Вижу.

– Тип?

– "Хеншель-77".

– Опознавательные?

– Две полоски на киле. Цвета непонятны. Номеров на плоскостях не могу разобрать: все сильно блестит.

"И тут это чертово солнце", – подумал Ивашин и спросил ведомого:

– А вы, Груша, видите номера?

И когда офицер записал ответ, Ивашин сказал:

– Не выпускайте их из виду. Ждите приказаний.

Ивашина вызвал командующий.

– Варшава сообщает: польских самолетов в этом районе не может быть. Самолет индийской линии "Лёта" еще в Дели. Действуйте, как сказано.

– Ясно.

Ивашин почувствовал возбуждение, как бывало в давние школьные времена перед зачетными полетами; как бывало на войне при встрече с врагом. Сейчас он не в воздухе – на земле, но зато он и дерется не один, а всею мощью дивизии, каждым движением которой должен управлять и в воздухе. За ее успех или неуспех он отвечает во сто крат больше, чем если бы был в воздухе сам.

Сквозь грохот и вой стартующих перехватчиков Ивашин силился разобрать новое донесение Короткова:

– Вижу самолеты.

– Тип?

– "Дюсельдорф-три". Окна в фюзеляжах не настоящие.

– Что значит "не настоящие"?

– Нарисованы. Ясно вижу.

– Спасибо.

Еще вопрос ведомому:

– Груша, какие самолеты видите?

– Бомбардировщик. Вижу замаскированную башню.

Ивашин вместе с Семеновым следил за разворотом четверки. Что такое: вторая слева блестка вдруг оторвалась и движется особняком. Да это же самый молодой – ведомый второго звена лейтенант Армир Рашидов. Сейчас он скажет, в чем у него дело. Нет, молчит.

– Листик, Листик… отвечайте… – ласково проговорил Семенов.

– Я Листик, я Листик…

– Куда вас понесло?

Рашидов молчит. Ивашин видит, что к моменту, когда "дюсельдорфы" окажутся над границей, в позиции, удобной для атаки, перехватчиков останется только трое. И те – в густом облаке. Может быть, это облако и смутило молодого Рашидова.

– Пристройте Рашидова в пару, – скороговоркой бросил Ивашин Семенову.

Пока шел разговор Семенова с Рашидовым, штурман вывел тройку Короткова на "дюсельдорфов".

– Сбросьте тысячу высоты… тридцать градусов вправо.

– Вижу! – слышится короткое восклицание ведущего.

Ивашину кажется, что он слышит, как забилось сердце летчика, словно в самолете сидит он сам, а не капитан Коротков.

"Дюсельдорфы" снова легли прямо курсом к границе. Сейчас они окажутся у советской земли в самом узком месте южного угла. Где-то на траверзе Массалы. Отлично! Еще немного, и их можно будет сбить на законном основании над своими территориальными водами. "На совершенно законном основании", – мысленно повторил Ивашин. Он не вполне отчетливо понимал – война это или еще не война? Нужны ему еще какие-нибудь приказания, чтобы сбросить "дюсельдорфы" в море, или все зависит только от его летчиков?..


***

Ивашин, не отрываясь, глядел на две светящиеся точки в поле локатора, если "дюсельдорфы" станут набирать высоту, намерение их будет ясно: удлиняют глиссаду своих снарядов, чтобы достать до нефтерайона. Значит, задача его истребителей – помешать им набрать высоту в ничейном небе.

Приказание Короткову – и зеленые слезки в стекле индикатора закапали все дальше и дальше на ось высоты.

Ивашин считал секунды: тридцать… шестьдесят… девяносто – ход "дюсельдорфам" вверх закрыт!

Ивашин подумал было: надо сказать Короткову, что делать дальше, но в этот миг точки "дюсельдорфов" рассыпались мелкими блестками. Светящиеся хвостики крошечных комет потянулись от них к земле. Управляемые снаряды! Словно молния, освещая весь небосвод от края до края, возникла, осветила мозг и претворила в действие мысль Ивашина. Он выбрасывал в микрофон слова с четкостью скорострельного пулемета.

Семенов переориентировал летчиков, два оператора выдали со своих машин расчеты для выхода на перехват, весь КП представлял собой одну синхронно действующую, считающую, анализирующую и диктующую машину.

Ивашин констатировал факты и действовал сообразно этим фактам. Фактом было нападение – значит, следовало уничтожить нападающего. Ивашин считал секунды сближения своих перехватчиков с бомбардировщиками: секунда… полторы… две… две с половиной… Три!

Голос Короткова:

– Атакую ведущего!

Ивашин представил себе, как Коротков установил на бортовом индикаторе границы силуэта; как его рука подводят круг в прицеле: вот точка – противник пока еще где-то правее и ниже центра. Коротков уверенно ведет истребитель. Теперь и противник понял все: где-то очень высоко едва слышно посыпался грохот очереди. Это пушка Короткова? Нет… Наверно, он еще чуть-чуть дал от себя и прибавил газ. Точка стала черточкой. Она уже ползет по горизонтальному волоску прицела. Чуть довернуть. Центр! Станция перешла в режим прицеливания. Кружок на индикаторе. Дистанция близка к действительному огню. Крест! Огонь!

– Коротков, выходи из атаки! – хотел бы крикнуть Ивашин, но, во-первых, Коротков и сам сделает все, что нужно, во-вторых, наблюдение уже докладывает:

– Слива атаковал.

– Груша атаковал.

Ни первого, ни второго взрыва не было слышно. Только движение двух вражеских самолетов на экране резко замедлилось. Временами точки в радиолокаторе стоят на месте – так беспорядочно было падение сбитых самолетов.


***

Наземное наблюдение донесло, что видит горящие самолеты.


***

Коротков донес, что атакованный им бомбардировщик горит. Коротков просит разрешения произвести вторую атаку по одному из ведомых "дюсельдорфов".

Семенов, не оборачиваясь, докладывает Ивашину, что один из ведомых "дюсельдорфов" атакован второй парой перехватчиков. И тут же Семенов как-то странно скашивает рот, и его слова делаются все тише:

– Один из перехватчиков отвалился с подозрительной беспорядочностью. Похоже, что…

Ивашин с досадой машет рукой: остальное ясно. А сам "дюсельдорф"?

– Идет на посадку.

– В море?

– К берегу. Но, пожалуй, не дотянет.

– Обеспечить захват экипажа. Что с Коротковым?

– Атаковал вторично и…

– Ну же!

– Порядок!

На КП царит тишина, в которой с особенной отчетливостью слышно сухое потрескивание электронных машин.

– А что Рашидов?

– Листик… Листик… я Пальма, отвечайте, – послышался голос штурмана. И через полминуты: – Вот Рашидов, товарищ генерал, – штурман показал на светлую звездочку у самого края экрана.

– В открытом море? – удивился Ивашин. – Начнет плутать… Молод…

И тут же, в подтверждение его слов, голос Рашидова:

– Потерял пространственную ориентировку.


***

Ивашин думает. Рашидов любит болтать: "Я самому себе доверяю больше, чем приборам". Если бы не эта дурацкая самоуверенность, не потерял бы возможности участвовать в бою. Сколько же нужно им повторять: над облаками, над морем, ночью верь не себе, а только приборам. Твоя голова – это только твой мозг. Один мозг одного человека с ограниченным опытом. А умный прибор – это сгусток большого знания и опыта многих людей. Верь приборам даже тогда, когда они противоречат твоим чувствам, твоим предположениям и твоей уверенности.

Небось, отыскивая врага в облаках, Рашидов поверил своим глазам и ощущениям больше, чем приборам. Вот и вертанул на сто восемьдесят от цели. Ох, и задаст же ему Ивашин, когда тот отдышится!

– Помогайте Рашидову, – негромко, так, чтобы не слышали остальные офицеры, сказал Ивашин Семенову и вышел с КП.

Вот и Коротков вылезает из самолета. Неважный вид. Уже знает о потере одного из ведомых, а, чего доброго, думает, что и Рашидов не принял участия в бою.

Коротков с трудом поднимает руку, чтобы помочь снять с себя шлем. Выжидательно смотрит на генерала. Ивашин еще за несколько шагов протягивает ему руку, а когда капитан смущенно принимает рукопожатие, привлекает его к себе и целует. Ивашин чувствует на губах вкус соли, слышит острый запах пропотевшего тела.

– А Рашидов-то, а? Преследует четвертый бомбардировщик, – весело сочиняет Ивашин, чтобы помочь Короткову прийти в себя.

– А я думал… – Коротков недоговаривает, и его сухие губы силятся сложиться в улыбку. Но только устало повторяют: – Значит, это был не Рашидов…

Ивашин понимает, что Коротков говорит о сбитом ведомом. Да, капитан, это не Рашидов. Это другой твой товарищ. Не такой молодой, не такой горячий, более опытный и, уж во всяком случае, никогда не сомневавшийся в том, что нужно верить приборам больше, чем себе. Но разве может кто-нибудь сказать, когда приходит очередь летающего человека доказать, что он готов к жертве, выше которой нет? Никто не знает этого, Коротков. Не знаешь и ты. Можешь быть спокоен, капитан Коротков, ты сделал сегодня все, что должен был и мог сделать: сбил два самолета противника. Улыбнись же в ответ на улыбки товарищей.

Но вместо улыбки непослушные губы Короткова с трудом повторяют:

– Значит, не Рашидов. А кто?


***

Семенов дал Рашидову высоту вражеского бомбардировщика: 14500 метров; дал точный курс: 135; дал скорость: 1100. Рашидов ввел эти данные в свою установку. В его наушниках на разные тона и с разной силой стал слышен сигнал станции, ведущей его прямо на противника. Скорость Рашидова – 1700. Семенов высчитывает и сообщает Рашидову, когда на данных курсах произойдет его встреча с противником. Рашидов не сводит глаз со шкалы дальномерного устройства. Цели нет как нет. Снова всплывает из темной пропасти недоверия упрямая мысль: "Приборы?! Все они хороши, пока в них нет надобности…"

На этой дистанции земля уже не может вмешиваться в воздушный бой. Рашидов должен обходиться своими приборами поиска, перехвата, прицеливания и ведения огня. Семенов спокойно уходит со сцены: он знает, что на дистанции непосредственного сближения перехватчика с бомбардировщиком бортовая установка Рашидова должна действовать вполне надежно и точно. Она поможет ему выйти на дистанцию визуального наблюдения и открыть огонь. Откуда Семенову знать, что Рашидова раздражает то, что на указанной Семеновым высоте, где теоретически должно быть совершенно светло, воздушное пространство представляет собой впервые видимый Рашидовым серебристый слоеный пирог из забравшихся сюда необычно высоких перистых облаков. Дела не спасет то, что им тут не место.

Факт: они тут. Они своим серебряным свечением ограничивают видимость. Они лишают Рашидова возможности сказать, вывели ли его приборы на курс бомбардировщика? Как-никак бортовая станция – сложное устройство: передатчик предназначен для генерирования электромагнитных колебаний, частота которых измеряется тысячами миллионов герц. Колебания генерируются импульсами в десятые доли микросекунды – несколько тысяч импульсов в секунду. И достаточно нескольких пропусков, чтобы нарушить правильность работы системы, состоящей из приемника, антенны инидикаторного устройства, вычислительного блока и других вспомогательных элементов Ошибка в одном звене будет умножаться в других, и, вместо того чтобы поймать цель в равносигнальную зону именно тогда, когда она будет на траектории полета его снаряда, Рашидов выпустит их в белый свет. Ох, Рашидов, как велико у тебя искушение отключить приборы, помогающие тебе вовремя открыть огонь! Тебе хочется положиться на свои глаза. Думаешь, он тебя не обманет? Вот, мол, цель подойдет к центру перекрестия и поможет тебе самому следить за тем, как будут расти в сторону "крылья" цели. Ну что ж, лейтенант Рашидов, делай выбор: радиоэлектроника, которую ты так не любишь, и ты сам, которого ты так чертовски любишь. На выбор тебе – четверть секунды. При твоей скорости в 1700 километров и скорости противника в 1100 сближение на встречных пересекающихся курсах происходит скорее, чем ты умеешь думать, лейтенант Рашидов. Семенов сказал, что тебе осталось две минуты до цели. Да, но это же было бесконечно давно – последние слова Семенова ты слышал полторы-две минуты назад. Тебе пора уже приготовиться к выводу своего истребителя из боя. А ты все еще не выбрал: приборы или ты? Плохо, лейтенант: ведь ты летишь со скоростью крылатого снаряда. Рашидов!.. Открывай же огонь! Ты упустишь цель! Что ты делаешь? Почему ты хотя бы не спасаешь себя и свой самолет от столкновения с бомбардировщиком? Чтобы выйти из боя, даже потеряв цель, но спасая себя и свой истребитель, ты должен мгновенно отвернуть. В самый крутой вираж, на какой способен твой самолет! Ручку направо! Ногу… Ногу, Рашидов! Почему не идет вправо ручка, почему неподвижна педаль?.. Или ты не понимаешь, что теперь у тебя не осталось уже времени и на вираж? Ты можешь уйти с курса бомбардировщика, только скользнув под него. Так ручку же от себя! От себя, Рашидов, будь ты проклят, от себя! Не на себя, не на себя! Зачем ты тянешь ее к себе?.. Огонь?! Ты открыл огонь?!.. Ах, вот что! Ты, наконец, увидел противника. Поздно. Твои приборы видели его уже давно. Ты опоздал с открытием огня. К тому же ты передрал самолет. А к тому еще реакция длинной очереди, которую ты, сжав зубы, хотел всадить в провокатора. Результат? Все твои снаряды прошли выше цели. Цель продолжает полет. Ты не поразил ее. Теперь ты жмешь от себя? Но ты же знаешь: твоя скоростная машина не может мгновенно реагировать на такое движение ручки. Ты забыл, как велика ее инерция. А тебе снова остались какие-то доли секунды, чтобы избежать столкновения. Ах, вот что: твой мозг не электронная машина – он не может работать со скоростью сто тысяч решений в минуту! Вот оно что! Тем хуже для тебя, Рашидов. Ты должен был это знать с самого начала. Может быть, ты напрасно жмешь теперь на гашетку огня: ты уверен, что твой боезапас не исчерпан? И почему так смеются твои глаза? Что прочел бы в них сейчас генерал Ивашин? Может быть, он угадал бы, что ты намерен сделать в оставшуюся тебе десятую долю секунды. Да, в крошечную долю одной секунды – меньше, чем нужно, чтобы глаза твои моргнули. Так почему же, скажи, они смеются, твои черные глаза, почему так весело оскалены белые, крепко сжатые зубы?..


***

Стоя за спиной Семенова, Ивашин следит, как на экране сближаются светлые точки вражеского бомбардировщика и истребителя Рашидова. Они сближаются быстрее,чем совершает свои пульсирующие движения стрелка секундомера над экраном. И Семенов и Ивашин – оба мысленно представляют себе, как в прицеле Рашидова возникает изображение преследуемого бомбардировщика, как оно налезает на перекрестие, как автомат включает огонь, как автопилот, подчиняясь счетно-решающему устройству, выводит истребитель из боя. Но что-то не так: может быть, истребитель и открыл огонь, может быть, в лоб ему открыл огонь и противник, может быть, кто-нибудь из них, а возможно и оба они, прошит пушечными очередями. Только этим и можно объяснить, что ни тот, ни другой не изменяют движения, что сближение их продолжается. Ивашин представляет себе, что должно произойти через секунду, через полсекунды, через десятую долю секунды. Ивашину кажется, что в руке его зажата ручка рашидовского истребителя. Он мысленно делает ею такое движение, что капли пота выступают на лбу; он жмет ее вперед и вправо, подошвы его сапог шуршат по бетону пола, отжимая педаль. Ивашин видит, как две светящиеся точки на экране локатора – истребитель и бомбардировщик – сливаются в одну. Он видит их последнее смертельное объятие и не может понять: Рашидов?.. Неужели он так до конца и не научился верить приборам?.. Кто виноват: он сам, Рашидов, или его начальник капитан Коротков?.. Или за неумение офицера обращаться с техникой, за неуважение к ней, за то, что Рашидов пошел в бой, храня в душе неверие в технику, виноват он, генерал Ивашин?.. Вероятно, так. Разумеется, здесь война, а не бывает войны без жертв, и возможная гибель Рашидова не оказалась бесполезной – бомбардировщик противника сбит. Но ведь он мог быть сбит и без такой цены, как жизнь Рашидова. Даже наверно, если бы не его, Ивашина, вина…

Ивашин сбросил наушники телефона, отвернулся от локатора и пошел к выходу. За светлым квадратом двери спинами к нему стояли летчики. В своих высотных костюмах они были похожи на выходцев из далекого, чужого мира. Они стояли неподвижно, с обращенными к небу лицами. Ивашин тоже посмотрел туда, но ничего не было видно. Только ужасающе жаркое, ослепляющее солнце. Ивашин болезненно зажал глаза ладонью, повернулся и пошел обратно в темноту КП. Ему не хотелось сейчас говорить, хотя он и знал, что летчики молчат, потому что ждут его слова. Они уверены, что именно он объяснит, почему все-таки произошло то, что произошло, и то ли это, что должно было произойти!

Возглас Семенова заставил его отнять руку от лица.

– Товарищ генерал, Рашидов в зоне!.. Ориентировку восстановил.

И тут же голос оператора-поисковика:

– Еще один самолет в зоне… Ответчик "свой – чужой" показывает противника…

– Данные? – спросил Ивашин.

Высота нового гостя показалась ему неправдоподобно большой – около тридцати шести тысяч метров. Когда наблюдение подтвердило высоту, Ивашин вопросительно глянул на Семенова. Тот в сомнении пожал плечами. И все-таки Ивашин сказал:

– Пускай Рашидов попробует достать. Наводите.

Меньше чем через минуту Рашидов донес, что находится на потолке. Машина проваливается. Противника не видит.

– Прикажите уходить из зоны. Пусть садится на запасной аэродром.

Ивашин сообщил ракетному дивизиону, что потолок перехватчика недостаточен, чтобы сбить нарушителя. Остальное было уже вне воли Ивашина – действовать должны были ракетчики. Ивашину оставалось только наблюдать за самолетом-нарушителем, насколько хватит зрения у его локаторов. Передоверив противника ракетчикам на любой высоте – до пятидесяти, а может быть и больше, километров, Ивашин мог спокойно уйти. И если бы не профессиональное любопытство и чувство солидарности со всеми воинами, стоящими на страже советских рубежей, Ивашин и ушел бы из локаторной к своим офицерам, но его вернул голос оператора:

– В воздухе еще два самолета. Ответчик говорит: "чужой". Высота – тридцать два. Направление то же. Скорость…

Прежде чем оператор успел договорить, сейсмолокатор отметил в воздухе несколько взрывов, последовавших так быстро один за другим, что на индикаторе они слились. И тотчас же в поле локатора возникло облако блесток во второй четверти круга. Они то и дело вспыхивали под вращающимся лучом аппарата.

Холодок тревоги пробежал по спине Ивашина.

– Рашидов?!

Его голос прозвучал громче и взволнованней, чем привыкли слышать офицеры:

– Ищите Рашидова!

Мысль о том, что Рашидов не успел уйти из зоны стрельбы с неработающим ответчиком "свой – чужой" и поражен ракетчиками как враг, была отвратительна. Ивашин отвернулся от локатора. Словно в туче мелькавших там блесток, означавших падающие обломки сбитых самолетов, он уже ясно отличал то, что прежде горело звездочкой рашидовского истребителя.

– Ищите Рашидова… – повторил он на этот раз так, что его могли слышать только ближайшие операторы, и быстро пошел к выходу.

Ожидавшие у КП офицеры увидели генерала, как всегда, собранным и спокойным. Самый проницательный глаз не угадал бы бушевавшей в нем тревоги. Голос генерала прозвучал и совсем весело, когда он с гордостью сказал:

– Все одним залпом!.. Ракетчики молодцы! Есть с чем поздравить соседей. Нам бы так, а?

И тут взгляд его упал на показавшегося у выхода КП Семенова. "Рашидов", – мелькнула обжегшая сознание мысль, однако и тут улыбка не сбежала с лица Ивашина. Так, словно это было для него последним делом, он выслушал доклад Семенова.

– Рашидов уже сидит на запасном аэродроме… В полном порядке.

Ивашин отер ладонью пот со лба и, засмеявшись, проговорил

– Ну и климат, черт его дери!

Глава 18

1

Штаб УФРА. Через головы государств и народов, через моря и горы на антенну личной станции генерал-полковника Ганса Хойхлера пришло сообщение Хажира: "Фиги пропали. Сосед ссудил новую партию в оригинальной упаковке фирмы Шредер. Спешно меняю этикетки и посылаю партию по назначению". Так гласил расшифрованный текст. Но и он был понятен только самому Хойхлеру: "Самолеты, высланные для прощупывания советской обороны, не вернулись. Начальник базы УФРА ставленник Хойхлера генерал фон Шредер ссудил Хажиру с базы УФРА опытные бомбардировщики с оружием нового типа. Хажир спешно меняет опознавательные знаки перед отправкой самолетов в провокационный полет в воздушное пространство СССР".

Хойхлер вызвал Цвейгеля:

– Сейчас же займитесь дезориентацией русских в отношении операции Хажира, – сказал Хойхлер.

Все: длинная спина, узкий затылок с редкими, крепко прилизанными волосами и даже оттопыренные прозрачные уши – решительно все выражало сомнение, когда, стоя у стены, оберст Цвейгель смотрел на карту. Хотя Цвейгель был всего лишь начальником разведки штаба и круг его служебных интересов, казалось, замыкался пределами Западной Европы, деревянная указка, которую держал оберег, ползла по крайнему правому краю карты. Начав свое движение далеко на юго-востоке Азии, указка Цвейгеля переползла пределы Китая, и ее конец оказался над коричневым пятном среднеазиатских просторов Советского Союза.

– Простите, экселенц, – не оборачиваясь к Хойхлеру, равнодушным голосом, словно речь шла о чем-то совсем неважном, проговорил Цвейгель, – вы помните судьбу Ямамото?

– Ямамото?

– Я имею в виду нашего обожествленного друга и союзника адмирала Исороку Ямамото. Случившееся с ним имеет прямое отношение к тому, что нас с вами занимает, экселенц, – сказал Цвейгель. – Благоволите взглянуть. – Он провел указкой по карте: – Где-то здесь находится сейчас советский самолет "ТУ-128", тот самый, данные о котором содержит наша последняя сводка…

– Тот, что везет в Лугано так называемых представителей Азии – всех этих корейцев, вьетнамцев?..

– Да, да… – не давая Хойхлеру продолжать, с необычной для него непочтительностью перебил Цвейгель. – Вашему превосходительству хорошо известно, какое значение имеет прибытие этого самолета в Москву и дальше в Лугано. Легко себе представить, зачем они летят! Вот уж когда можно будет считать, что наши планы похоронены.

– Так Ямамото? – Хойхлер стукнул очками по столу. – Что же вы предлагаете? Впрочем, я, кажется, начинаю понимать… Действительно этому самолету лучше бы никогда не прилетать в Лугано. – Хойхлер быстро надел очки и с оживлением воскликнул: – К тому же, мой милый Цвейгель, гибель всех этих желтолицых на советском самолете была бы хорошей черной кошкой между Азией и Россией. Это еще один шанс в драке, а? Но время, где время, чтобы организовать то, что вы предлагаете?

– Мне нужно двадцать минут.

– Двадцать минут?.. Двадцать минут у нас еще есть. И если за этот срок вы мне доложите, что можете организовать операцию, назовем ее операция "Кобра"… только скажите, что это можно сделать, и я берусь в следующие двадцать минут сделать вас генералом. Цвейгель! – Хойхлер, как всегда в минуты волнения, снова сдернул очки. – Мой милый Цвейгель, вы уже можете считать себя генералом. Только скажите мне, что этот "ТУ-128" не долетит до Москвы! Идите, идите, Цвейгель, и да поможет вам бог!


***

Новая радиограмма Цвейгеля Хажиру была составлена в форме дружеского совета. Выполняя его, Сеид Хажир тут же вызвал к телефону своего соседа – командующего зарубежными воздушными базами УФРА генерала фон Шредера.

Через восемнадцать минут после того, как генерал фон Шредер отправил за океан донесение, что самолет "пе-икс" обеспечит выполнение операции "Кобра", копия этого донесения была в штабе Советского верховного командования. С нее тотчас же сняли новые копии для тех, кому следовало знать об угрозе диверсии, возникшей на пути "ТУ-128".


***

Одна из копий донесения была положена на стол Алексея Александровича вместе со справкой о самолете "пе-икс-16" – усовершенствованный вариант экспериментального истребителя-бомбардировщика "пе-икс-10", который в предстоящем году бундесвер предполагает запустить в серию. Характерная черта "пе-икс-16" – обилие электроники. Если из 1400 инженеров фирмы "Пионир", работавших над проектированием предшествующего "пе-икс-16" самолета – "пе-икс-10", было только 320 специалистов по электронике, то из 2230 инженеров, проектировавших "пе-икс-16", специалистами-электрониками являются уже 1620 человек. Большое количество электронного оборудования объясняется автоматизацией управления рабочими процессами на истребителе-бомбардировщике. Восемнадцать систем самолета, включая систему оборонительного вооружения, работают вполне автоматически. Радиосвязь обеспечивается двадцатью автоматически работающими каналами.

Алексей Александрович интересовался не подробностями конструкции, а хотел знать то, что прямо относится к возможностям самолета. "Полетный вес 47 тонн, максимальная скорость на высоте 30 километров 4,3М; крейсерская скорость на той же высоте 3,2 метра; боевой потолок 38 километров; наибольшая высота, достигнутая при испытаниях в Адлерсгофе, 114,4 километра; дальность действия без пополнения горючим 5200 километров; оборудование для пополнения горючим в полете; имеются ракетные стартовые ускорители. Сведения об оборонительном вооружении весьма неточны: пока известно, что имеется кормовая установка "Вулкан" со скорострельностью до шести тысяч выстрелов в минуту. Бомбовая нагрузка – управляемые снаряды "фокс". Точные данные снаряда полностью еще неизвестны, но установлено, что в головной части снаряда имеется телевизионная система наведения. Снаряд снабжен антилокационным оборудованием, затрудняющим его обнаружение в полете. Название снаряда "фокс" ("лиса") соответствует особенности его конструкции, сообщающей ему "виляющую" траекторию полета. По предварительным данным, диапазон "виляния" достигает 5 километров, с постоянным окончательным выходом на главную траекторию за 10 километров до цели. Вес ракеты 1,5 тонны при боевом заряде в 350 килограммов. Вся конструкция из пластмасс. По официальной версии, в процессе доводки звено из трех опытных экземпляров самолета "пе-икс-16" было пущено в дальний перелет по заграничным авиационным базам УФРА. Один из двух самолетов из-за какой-то неисправности совершил вынужденную посадку на аэродроме у Пешавара, второй сел около залива, и третий ожидает их на базе Шредера – Хажира. Именно этот и получил задание по плану операции "Кобра".


***

Неужели эти подлецы пойдут на террористический акт, рискуя вызвать непримиримый гнев народов СССР?.. В этих делах у них есть опыт, а Хойхлер – палач и террорист. Ни он, ни его союзники не побрезгают убийством. Стоит вспомнить историю японского адмирала Ямамото… И тут память Черных быстро и точно восстановила все обстоятельства "дела": шел апрель 1943 года, самый разгар войны на Тихом океане и в Юго-Восточной Азии. Разведка американского флота перехватила секретное сообщение штаба японского флота японским базам на побережье континентального Китая кораблям в южной части Тихого океана о том, что командующий японским флотом адмирал Исороку Ямамото начнет инспекционный осмотр баз и соединений военно-морского флота. В сообщении указан маршрут адмирала. В числе пунктов – остров Трук. Оттуда адмирал намерен направиться в Бугенвиль. Расписание инспекционной поездки было составлено с точностью до минуты для каждого пункта.

Военно-морской министр США Франк Нокс, получив расшифровку этого сообщения, доложил его президенту. Нокс считал, что можно внести разлад в работу японского флота, перехватив адмирала Ямамото. Президенту претило покушение на жизнь Ямамото, но Нокс доказывал, что гуманность неуместна. Он напомнил, что японская подводная лодка получила задание торпедировать корабль, на котором сам он, президент, отправлялся на международную конференцию. "Если бы в руках американской разведки не было кодов и шифров японцев, позволивших раскрыть тайну того приказа, – говорил Нокс, – то, вероятно, президент уже не слушал бы сейчас его доклада". Потом Нокс рассказал о плане убийства одного из союзных командующих, составленном немцами. Напомнил об уже известной президенту попытке немцев сбить самолет британского премьера, возвращающегося в Англию.

"В конце концов, – сказал Нокс, – Ямамото собирается лететь не где-нибудь на туристских маршрутах, а в пределах театра военных действий. Право же, там он является такой же законной целью, как любой другой моряк на борту корабля или летчик в самолете".

"Но вы же намерены охотиться именно за Ямамото, а не за неизвестным вам любым моряком: охотиться за ним как за дичью", – брезгливо возразил президент.

"Если вы знаете другой способ обезглавить японский флот, я готов слушать, мистер президент", – ответил Нокс.

Кончилось тем, что президент дал согласие. План операции был составлен под наблюдением Нокса. Местом нападения были избраны подступы к Бугенвилю. Приказ о проведении операции изложили в самых решительных тонах. Авиации Тихоокеанского флота США предписывалось уничтожить объект операции любой ценой. Было решено перехватить Ямамото в воздухе на пути адмирала от Трука в Кахилли. В расписании маршрута Ямамото говорилось, что прибытие адмирала состоится в 9 часов 45 минут 18 апреля. Разведке США хорошо была известна пунктуальность адмирала. Это давало уверенность в том, что расписание будет соблюдено. А это, в свою очередь, облегчало задачу майоров Митчелла и Ланфье, назначенных для выполнения операции.

Адмирал совершал свой облет на двух бомбардировщиках "мицубиси". Их эскортировали шесть истребителей "зеро". Американцам предстояло прорваться сквозь охрану истребителей и сбить оба бомбардировщика, так как невозможно было сказать, в каком из них сидит адмирал.

Местом перехвата американцы избрали точку в 35 милях от Кахилли, то есть в одиннадцати минутах полета от места посадки Ямамото. На перехват должны были вылетать два звена "лайтнингов". Обязанность одного – отвлечь на себя истребителей эскорта. Другое тем временем должно уничтожить оба бомбардировщика.

Звенья поднялись в воздух в 7 часов 35 минут 18 апреля. Чтобы не попасть в поле зрения японцев, оба звена сделали круг почти в пятьсот миль. Радиосигналы были категорически воспрещены. Полет велся по приборам. Звенья прибыли в назначенную планом точку встречи на пятьдесят секунд раньше самолетов Ямамото. Это давало уверенность, что даже если теперь японский штаб что-либо и пронюхал об операции, ничего предпринять ему уже не удастся: встреча состоится.

Заслуживает внимания, что японские самолеты с похвальной точностью появились в точке, отстоящей от конечного пункта полета в одиннадцати минутах полета, ровно в 9 часов 34 минуты, а посадка была назначена в 9 часов 45 минут. Ямамото и его летчики были верны себе – минута в минуту.

Одно звено американцев отвлекло на себя истребители эскорта. Бомбардировщики остались без прикрытия, и, несмотря на то, что, заметив американское звено, японские истребители бросились на защиту бомбардировщика "мицубиси", в котором летел Ямамото, он был атакован, сбит и взорвался в джунглях в нескольких километрах от аэродрома, к которому летел.

Когда все это в одну-две секунды пронеслось в голове Черных, он даже рассмеялся от удовольствия: вот что значит профессиональная память – сработала не хуже электронной машины. Генерал посмотрел на часы и нажал на селекторе несколько кнопок.

2

От каменистой гряды, серпом опоясывавшей аэродром, тянуло сухим жаром. Лилово-желтые скалы за ночь не успели остыть, хотя утренний ветер вместе с песком поднимал из расселин холодный воздух.

Едва первые лучи солнца выглянули из-за холмов, стебли травы свернулись и поникли, а мулы прижались к земле. Приехавшие на них солдаты спрятали седла в тень и спрятались сами. Как будто они только за тем и были сюда посланы, чтобы выспаться в овраге. Казалось, им не было никакого дела ни до собственных мулов, ни до палатки иностранцев, которую они должны охранять.

Несмотря на ранний час, широкие полотнища большой палатки, раскинутой для экипажа самолета "пе-икс-16" на базе Шредера-Хажира, были подняты. Желтая краска, которой на палатке выведены буквы УФРА, совсем выгорела.

В экипаже "пе-икс-16", сидевшем на аэродроме Шредера-Хажира в ожидании двух отставших самолетов звена, было трое. Если начинать по старшинству, то первым идет командир-инструктор Деннис Барнс – человек среднего роста, сухопарый, словно до подгорелости зажаренный в машинке для тостов. При поджаривании кожа ссохлась и обтянула скелет. Развитые мышцы рельефно вырисовывались под натянутой кожей. В противоречии со всем обликом полковника была его густая шевелюра: седые волосы производили впечатление совсем чужих.

Следующим за Барнсом по старшинству в экипаже был второй пилот, подполковник бундесвера Функ, человек с ярко-розовой кожей, покрытой рыжими волосами. Райан брил голову, потому что и там росли волосы до такой степени рыжие, что еще со школьных лет являлись предметом насмешек.

Как сын мясника и самый прожорливый из троих, Функ считался в экипаже специалистом по вопросам питания.

Барнс и прежде не любил его, хотя и признавал за отличного пилота, не теряющегося ни в каких обстоятельствах. К тому же Барнс узнал о связи Функа с секретной службой: этот человек должен был следить за членами экипажа и в первую голову за ним – иностранцем Барнсом. Небось каждое слово его собратьев по экипажу "пе-икса" становится известно службе внутреннего осведомления.

Впрочем, это не останавливало Барнса от того, чтобы говорить все, что он думал. Пожалуй, даже напротив, по задиристости своего характера он подчас выкладывал такое, что, наверно, и не пришло бы ему в голову, не подозревай он в Функе тайного соглядатая. Барнсу доставляло удовольствие видеть, как морщится лоб Функа, когда тот силится запомнить что-нибудь особенно "крамольное".

Третий, самый молодой из членов экипажа, инженер по радиоэлектронике Бодо Патце, редкий для своего века, для своей страны, своей среды и своего возраста молодой человек. Он верит в бога, мало пьет, не курит, никогда ничего не украл у товарищей по школе, колледжу и университету, ни разу ничего не потребовал насильно от девушки и нежно любит свою мать.

Облазив окрестности в бесплодной попытке выкупаться, Бодо вернулся в палатку, раскинутую для экипажа неподалеку от "пе-икса".

– Боже мой, – страдальчески пробормотал он, бросаясь в койку, – если бы я мог себе представить, что быть летчиком – значит глотать песок и не иметь места, где можно присесть без риска быть укушенным фалангой!

Функ спустил ноги с койки и отшвырнул в угол палатки пропотевшую куртку.

– Этот климат меня тоже не устраивает. К черту! Вторые сутки без ванны.

– Милый мой, – усмехнулся Барнс, – борьба с коммунизмом – это не торговля мясом.

– Подайте сюда эту борьбу, настоящую, – и я готов не мыться неделю. В том-то и беда: одна болтовня, болтовня и болтовня! – огрызнулся Функ. – А где дело? По счету девять Россия всегда поднимается на ноги. Во имя нокаута я согласился бы не мыться месяц.

– Господи, какое мне до всего этого дело? – простонал Бодо Патце.

Барнс повернулся к нему: парень окончательно раскис. Жаль, что это происходит именно с ним. Малый, хоть и немец, – спокойный и мужественный на борту, становится ни к черту не годен, как только снимает шлем. Барнс охотно избавил бы Патце от того, чтобы тому когда-нибудь не сойти с ума из-за невольного участия в войне, как когда-то едва не свихнулся он сам, Барнс. Поэтому Бодо Патце и был одним из немногих людей, кому Барнс позволил заглянуть в свой дневник – тощую тетрадку в затертом кожаном переплете.

Если бы не необходимость подождать застрявшие в пути самолеты, Барнс, наверное, никогда не оказался бы в этих проклятых богом местах. Это слишком похоже на войну. Впрочем, в профессии Барнса и без того каждый рабочий день – война. Война с самолетами, с аэродинамикой, с термодинамикой, с грозовыми фронтами, с космической радиацией, война с природой, с людьми – бесконечная война без надежды на победу для самого себя ни над самолетом, ни над природой, ни над людьми. Может быть, поэтому Барнс с каждым годом и испытывал все большую нужду в том, чтобы не вспоминать 6 августа 1945.

Среди вопросов "табу", на которые Барнс не любил отвечать, был один вопрос, на который он не ответил ни разу, начиная с 15 часов 6 августа 1945 года. За четыре года войны он ни разу не подумал, нужны ли белой звезде в синем круге, нарисованной на крыльях его самолета, горы трупов, какие наворочали его бомбы? А если они не нужны его народу, его штату, его родителям и его дому, то кому же они тогда нужны? Лить сталь, чтобы ее взрывать; строить самолеты, чтобы их взрывать; строить города, чтобы их взрывать; выращивать молодежь, чтобы ее разрывать на части? Снова рожать для убийства? Кому же это нужно? Белой звезде в синем круге?! Из года в год все труднее давалась работа, и вместе с тем только в ней он находил облегчение. Летать, летать и летать – это было его жизнью и единственным способом уйти от нее. Вот уже двадцать лет, как он корчится на чем-то вроде электрического стула, где сила тока недостаточна, чтобы его убить, но более чем достаточна, чтобы ни на минуту не забывать то, что хочется забыть…

Это было на Тиниане. 4 августа 1945 года Барнсу сказали, что он полетит в экипаже Джиббета на "Эноле". Человек всегда человек: Барнс уже видел свой портрет напечатанным в сотне газет. Но все пошло совсем иначе, когда к нему неожиданно ввалился Леслав Галич, тот самый малый из бывших летчиков, которого Барнс когда-то привез на "челночном" "боинге" в Россию и который опоил всю эскадрилью "Лотарингия" ужасным зельем, составленным по его собственному рецепту. Лесс долго жал Барнсу руку и скалил зубы так, словно видел перед собою не усталого летчика тихоокеанской войны, а любимую кинозвезду. Но, оказывается, Лессу было мало прилететь на Тиниан, чтобы присутствовать при старте и возвращении "летающих крепостей", отправляющихся в "исторический" рейс к Японии. Он, как мальчишка, надеялся уговорить Барнса или кого-либо из командиров самолетов тайно взять его с собой на бомбардировку. Лесс напомнил, что у Барнса и у него есть клочки открытки, которую они когда-то разорвали на пять частей.

– А помнишь, что было на открытке? – спросил Лесс и, не дожидаясь ответа, сказал: – Если уж отбиться от волчьей стаи, то хоть заставить ее понять, кто ты такой, заставить мельницу вертеться, куда ты хочешь, – ради этого, пожалуй, стоит и околеть. Даже в одиночку.


***

Взять Лесса в полет оказалось невозможно. И Барнс был уверен, что в этом было счастье Лесса. Теперь стоит Барнсу закрыть глаза – он может ясно себе представить все, что записал в тетради своего дневника. Правда, через десять лет после того, как пережил.


***

"Около полуночи 5 августа три экипажа выслушали церковную службу. Капеллан авиабазы на Тиниане неплохой малый, но цинизмом прозвучали слова его молитвы об отлетавших той ночью: "Да будут все, кто летит этой ночью, под броней твоей всемилостивейшей десницы, и да возвратятся они во здравии и благополучии на землю сию. Ныне и присно и во веки веков уповаем мы на милосердие и покровительство твое… Аминь…" Не знал он, что ли, что на борту "Энолы" – снаряд дьявола мощностью в двадцать тысяч тонн тринитротолуола? Ведь это уж не было секретом даже для солдат аэродромной команды, хотя и считалось самой сокровенной из военных тайн. Капеллан осенял своим крестом апокалиптическое страшилище.

Самым разумным было бы проспать оставшиеся до полета два с половиной часа, но никто не пошел к себе. Лениво, в полном молчании бредем мы к штабу. Глупо сказать, будто все мы погружены в глубокие размышления о предстоящем полете. Среди нас парни, готовые сбросить бомбу, от которой провалилась бы в океан вся страна Восходящего солнца. Вероятно, молчали мы еще и оттого, что ночь была слишком душна даже для этих мест. Удушливую влагу источал, казалось, плеск волн, невидимо набегавших на берег. Небо затянуто облаками. Окружающая чернота близка к абсолютной. Метеосводка – ничего себе, но плохо то, что нам придется лететь на очень небольшой высоте: 1200 метров вместо предполагавшихся 3 тысяч. Будет здорово болтать. Это особенно неприятно капитану Паркинсу. Его тесный отсек доверху набит проклятой новой техникой.

Как и предполагалось, полетим тройкой: головной "Энола", в 6 тысячах метров за нами – капитан Сидней. Его задача – сбросить над целью радиотелеметрическую аппаратуру, которая зафиксирует силу взрыва бомбы, сброшенной "Энолой". Это нужно ученым.

В 60 километрах за нашей парой летит майор Маркер – тоже на "крепости", – он будет снимать на пленку результаты нашей работы. Это нужно командованию и ученым. По-видимому, они и сами хорошенько не знают, как произойдет взрыв новой бомбы? Не полетит ли вместе с целью ко всем чертям и наш самолет?

В 2 часа 15 минут 6 августа машины привозят нас на старт. Ребята из фотоотдела озабочены тем, чтобы снять каждого из нас, прежде чем мы влезли в самолеты.

Вся орава толкавшихся вокруг нас людей стала совать нам в руки и прямо в карманы всякую дрянь: какие-то значки, кольца, ключи. Джиббет все-таки проговорился: "Это будет исторический полет, ребята".

Джиббет запускает один за другим все четыре мотора. Отсчитывает положенные раз… два… три… четыре… пять… Потом голос штурмана:

– Управление, сэр?

Басок Джиббета:

– Проверено!

– Отметчик?

– На нуле.

– Радиокомпас?

– В порядке.

– Горизонт?

– Работает.

Собственно говоря, это ритуал мирного времени, и здесь, на Тихом океане, мы его отбросили. Но сегодня Джиббет тянет эту канитель с педантичностью школьного инструктора. Наконец он двинул секторы газа, и я услышал в наушниках:

– Джи ар файф… Джи ар файф… "Энола"… "Энола"… разрешите выруливать… Овер!

Щелчок: полковник переключился на прием. Секунда шипения, которой у нас заменяют тишину молчания. Голос с поста управления:

– "Энола"… "Энола"… говорит Джи ар файф… разбег по полосе три… Курс известен?

– Старт два сорок пять?

– Старт два сорок пять!

– Выруливайте, "Энола".

Полковник разблокировал тормоза. Двинулись секторы. Машина вздрагивает, и угол на лучи прожекторов, освещающих взлетную полосу, начинает меняться. Я оглядываюсь на Паркинса. Он скорчился в тесноте своего отсека. У бедняги неважный вид. Он сосредоточенно набивает трубку. Его губы слабо шевелятся, словно он повторяет перед экзаменом не слишком твердо усвоенные теоремы.

Мне видно, как по мере нашего движения по бетонной дорожке гаснут красные оградительные огни. Глупо, но сегодня все это, обычное, мне не нравится. Я задергиваю боковую шторку, чтобы заставить себя не смотреть направо. Еще несколько легких толчков снизу, и самолет останавливается. Джиббет блокирует тормоза, дает большой газ. Самолет трясется как в смертельной лихорадке. Словно хочет утащить с собой бетон, к которому его приковали. В такие минуты, несмотря на прочность обшивки, отгораживающей нас от всего, что остается в мире, кажется, что собственной кожей ощущаешь силу вихря, вздымаемого винтами. Даже у нас, привыкших к тому, что за время полета все время находишься как бы в непрестанных раскатах ритмичного грома, то, что происходит в последний момент перед стартом, вызывает некоторое напряжение. Взлет начинает действовать на нервы: "Энола" непомерно долго бежит по взлетной дорожке. Я понимаю: семь тонн сверх предельной нагрузки! И все-таки пора отрываться. О чем думает Джиббет? Ей-же-ей… Тиниан не самый большой из Марианских островов. У нас под самым носом – океан. А Джиббет все разгоняет отяжелевшую дьявольским бременем "Энолу". Где-нибудь, под самым нашим брюхом, прошли невидимые прибрежные пальмы. Я отдергиваю занавеску с бокового стекла. В ярком блеске выглянувшей из-за облаков луны белеет полоса прибоя. Джиббет начинает плавный разворот.


***

Час с четвертью как мы в воздухе. Что-то уж очень медленно течет время. Оглядываю людей: как будто никто не занят своим делом, у всех какой-то странно рассеянный вид. Только Джиббет не отрывает глаз от приборной доски. Радисты смотрят куда-то поверх аппаратов: связь чертовски сокращена – только зашифрованные лаконические сообщения о нашем местонахождении в строго определенные промежутки времени. Все остальные разговоры между самолетами и с землей категорически запрещены. Право вызвать нас только за базой на Тиниане. Голос генерала Пайрела – единственное, что мы можем услышать с земли. Противный голос – всегда хрипловатый и неприветливый.

Кто знает, чем Паркинс занимается в своем отсеке. Как-никак он не физик, и если он соединит там что-нибудь неверно в бомбе, все пойдет совсем не так, как нам нужно, – может начаться цепная реакция. А она, как нам сказали, длится ровно одну десятимиллионную долю секунды. Что ж, и то слава богу – быстро.

Паркинс вылезает из своей щели, болезненно расправляет спину и кричит мне в самое ухо:

– Хотелось бы поговорить с тем, с физиком. Как ты думаешь, а?

Я киваю в сторону Джиббета, истуканом сидящего за штурвалом. Паркинс склоняется к нему и после коротких переговоров отправляется к радистам. Однако тут выясняется, что у нас нет связи с физиком – ученым консультантом, оставшимся внизу, чтобы отвечать на вопросы Паркинса, если у нас возникнут затруднения с главной штуковиной. Теперь Паркинс может спрашивать совета только у господа бога.


***

Оба радиста без шлемов, пот катится с их лиц, но они ничего не могут поделать с радио: оно забастовало.

В наушниках слышен разговор штурмана с сержантом, обслуживающим радиолокатор: полковник хочет установить снос. Это не такое простое дело, когда сквозь пелену облаков не видно ни одного ориентира внизу. После долгих усилий штурман дает время встречи "Энолы" с двумя другими "крепостями" – 5 часов 52 минуты. Значит, до Иводзимы еще почти два часа лета. Джиббет откидывается в кресле и вопросительно смотрит на меня. Я знаю, что он уже целые сутки не спит – приготовления, потом полет. Молчаливым кивком указываю ему назад – там есть отсек, где можно вздремнуть. Он проверяет курс, горизонт и передает управление второму пилоту.

Быть может, ни до того полета, ни после от нас не требовалось столько внимания к приборам. Но именно в этом полете меня то и дело тянуло посмотреть по сторонам и особенно вверх. Может быть, потому, что когда смотришь на звезды, то неизбежно появляется мысль: одновременно с тобою их видят и те, о ком тебе хотелось бы сейчас думать. Ты тут же ловишь себя на ошибке: у них там другие звезды, а то и вовсе нет никаких – уже светит яркое солнце. И все равно невозможно отогнать мысль о таинственном общении душ по несуществующей линии глаза – звезды – глаза. По мере того как мы летим, созвездия сменяют друг друга. Южная Рыба, Фомальгаут и Микроскоп – сначала; потом Пегас, Андромеда, Кассиопея. Где-то очень далеко – Медведица, купающая в океане хвост. Мысль несется вперед, опережает самолет и останавливается над далеким неизвестным мне городом. Кто там не спит, может видеть то же небо, те же звезды, что и я; а кто спит? Да, те и другие не имеют представления о том, что где-то по курсу 340 летит наша "Энола", названная так ее бывшим командиром в честь никому из нас неизвестной женщины. Может быть, теперь эта женщина уже и не существует, как нет в живых и летчика, пожелавшего утвердить ее имя в истории, выведя его белой краской на таком зыбком памятнике, как боевой самолет. А как бы я назвал самолет, если бы был его командиром?.. Этого никто не должен знать: я дал бы ему имя "Моника"… Моника… Моника!..

Великим счастьем для людей в уже недалеком от нас чужом городе было то, что никто из них не видел Паркинса, как видел его я; не знал, что он сидит возле своего отсека, уткнувшись в инструкцию, и в сотый раз проверяет себя. А я, как бог, знаю, что все их мечты, планы, вся жизнь их измеряется уже не десятилетиями, не годами, даже не днями. По расчету штурмана, мы будем над целью в 9 часов 15 минут: четыре с половиной часа осталось жителям этого незнакомого мне города.

Наконец ровно в пять часов штурман говорит, что мы приближаемся к точке встречи с двумя другими "крепостями". Джиббет выключает автопилот и тянет штурвал на себя. Перегруженный самолет медленно набирает высоту до предписанных тут трех с половиной тысяч. Почему командование избрало для сегодняшней бомбардировки именно тот город, к которому мы летим, никто из нас не знает. А если бы знали? Не произошло бы того, что произошло? Нет, бомба все равно была бы сброшена, и история пошла бы тем же путем, каким пошла. Но, может, знай я все, иным путем пошла бы моя жизнь? У меня хватило бы ума воспользоваться лазейкой, открытой Джиббетом, для бегства от участия в полете? Не знаю, не знаю… Тем хуже для меня! Особенно теперь, когда уже ни для кого не тайна то, что незадолго до того сказал наш министр иностранных дел: "Новое оружие, изготовление и испытания которого успешно идут в лабораториях, призвано служить прежде всего для далеко идущего воздействия на русскую политику и даже для производства некоторых внутренних изменений в России". Если бы кто-нибудь сказал это нам, простым летчикам, мы, вероятно, рассмеялись бы: ведь Россия наш союзник! Наш самый верный, самоотверженный союзник! Что бы я сделал, услышь такое в те дни? Не знаю, не знаю, не знаю. Да простит мне бог: не знаю.


***

Проходит двадцать минут, и стекло одного из приборов над головой Джиббета вдруг загорается ярким красным огнем. В первый момент не могу понять, что это значит, потом смотрю в стекло фонаря направо: пронзая огненными стрелами облака, над океаном из-за горизонта поднимается сноп лучей. Нет, это уже не сноп, а целый фонтан, который ничто не может удержать от торжественного восхождения над миром: это заря 6 августа 1945 года. Может быть, ее свет уже изливается и на всю страну, к которой мы летим. Не знаю. Сейчас я озабочен тем, чтобы принести себе из хвостового отсека банку ананасного сока и несколько сандвичей: я хочу есть – я человек.

Не успеваю сделать последний глоток сока и бросаю кусок сандвича: радист доложил Джиббету, что приняты позывные самолетов, с которыми мы должны соединиться.


***

Мы в строю своего звена. Курс – северо-запад. Набираем высоту. Облачное море над нами становится розовей. Вопросительно смотрю на Джиббета. Если условия для бомбардировки будут неблагоприятны, нам следует повернуть на запасную цель. От состояния облачности зависит, в котором из двух городов люди доживают последние часы своей жизни. Но Джиббет молчит. Его взгляд, устремленный на приборы, почти неподвижен. Кажется, он даже не мигает. Уж не спит ли полковник с открытыми глазами? Такое бывает. Но нет, большие крепкие руки Джиббета мягко реагируют на каждое движение штурвала, шевелимого автопилотом. Я оглядываюсь на Паркинса. Он снова колотит по каблуку своей трубкой, но я так и не вижу, чтобы из нее шел дым: Паркинс только то набивает ее, то снова выколачивает. Часы показывают восемь: 8 часов утра 6 августа. Паркинс полез в свой отсек: сейчас его умные пальцы произведут то соединение, которое сделает его бомбу "живой", готовой к сбрасыванию. Она будет только ждать, чтобы ее освободили, выпустили на простор и дали совершить над людьми то, ради чего они ее сотворили.

Слышу голос Джиббета:

– Обстановка?

У нас по-прежнему не работает дальняя связь, и штурман получает данные от сопровождающих нас самолетов:

– Видимость пятнадцать километров, у цели облачность два балла на высоте пяти тысяч.

Значит, обстановка благоприятствует точному бомбометанию – не нужно сворачивать на запасную цель. Это смертный приговор над мужчинами, женщинами, старыми, молодыми, здоровыми и больными.


***

Мы в полете около шести часов. До цели сорок пять минут. Сорок пять минут! Легкий озноб проходит у меня вдоль позвоночника: говорят, что "она" приблизит конец войны по крайней мере на полгода, а сколько людей погибло бы еще за эти полгода! Может быть, действительно лучше покончить со всем этим сразу, одним ударом? Судьба противника определена самим господом богом. Стоит ли сомневаться в том, что он на нашей стороне?


***

Ложимся курсом прямо на восток. Этот маневр должен обмануть ПВО противника. У нас выключены все радиосредства. Даже радиолокатор. Очень светло. Богиня Аматерасу не жалеет своих лучей. Глупая богиня! Она не понимает, что сегодня ее сынам куда полезней была бы темнота!

Паркинс на секунду высунулся из своего отсека. Судорожно отер ладонью висящие на кончике носа капли пота. Полез обратно. Если у него что-нибудь не поладится – он первый… Впрочем, тут уж все равно: первый, второй или последний. Все вместе. Это утешительно.


***

Выходим на боевой курс. Автопилот включен. Джиббет больше не ведет самолет.

Высота десять тысяч, но мне кажется, что я вижу город.


***

Осталось пять минут. Мы надеваем черные очки. Сквозь них едва виден дневной свет. Приборов не видно вовсе.


***

Остается три минуты. По приказу Джиббета радист нарушает наложенный на нас завет радиомолчания: в эфир несется короткий, как мигание глаза, сигнал. Это предупреждение самолетам нашего звена, что до сбрасывания остается три минуты…

Две минуты.

Минута!

Мне приходит в голову, что не хватает нашего капеллана, чтобы благословить ее.

Остается тридцать секунд… двадцать секунд…

Радист включает передатчик на непрерывный сигнал. Он перестанет звучать в тот момент, когда, повинуясь пальцу Паркинса, "она" оторвется… Боже, благослови!..

09 часов 15 минут – пронзительного сигнала в наушниках больше нет: "она" пошла.

Джиббет кладет "Энолу" в вираж такой крутизны, чтобы только удержать ее от скольжения на крыло, и, снижаясь, набирает скорость. Как можно больше скорости! Чтобы уйти от того, что предназначено тем, внизу.

Джиббет сбрасывает очки, так как не видит сквозь них приборов. Я делаю то же самое, и в тот момент, когда я взглядом ловлю компас, все вокруг озаряется ослепительным лиловым сиянием. Я знаю, что мы уже почти в двадцати километрах от цели. Но "Энола" получает мощный удар взрывной волной под хвост, ныряет носом и стремительно теряет высоту; Джиббет осторожно тянет на себя. Самолет выравнивается, но тут же новый удар подбрасывает нас на несколько сотен метров и тотчас же валит, как в бездну.

Вертикальные токи, вызванные взрывом, вырываются откуда-то из центра земли в мировое пространство и оттуда снова устремляются вниз. "Энола" мечется. Джиббет пытается удержать ее от скачков. Ее крылья не рассчитаны на такие перегрузки. Но, кажется, все обходится благополучно. Вероятно, благодаря тому, что израсходована половина бензина и нет на борту "ее". Иначе бедная "Энола" рассыпалась бы, как бумажная.

Пока "Энола" совершает свою дикую пляску, снизу в небесное пространство врывается столб дыма. Чтобы появиться здесь, он должен был пробить все слои облаков, снова плотно скрывавшие от нас землю: кучевые, слоистые, высокослоистые. Сначала дым сизый, потом желто-серый. Он бьет из-под облаков, как из жерла пушки. Сквозь его клубы просвечивают желтые, оранжевые, красные блики, словно там внутри продолжает бурно полыхать пламя. Это похоже на картины извержений вулканов, какие доводилось видеть в кино. Только здесь все во много раз сильнее. Оборачиваюсь к Паркинсу: он глядит на извержение и стучит трубкой о каблук. Из трубки вместо пепла сыплется не зажженный табак. Вижу лицо Паркинса – оно бледно, зубы оскалены.

Проходит три или четыре минуты. На высоте десяти тысяч метров нас нагоняет серо-бурое облако. Внутри него все еще клокочет что-то ярко-оранжевое. Облако имеет вид огромного гриба. Нужно держаться от него как можно дальше. Оно тоже предназначено не нам…

Мы летим на юго-восток. Домой! Если можно, хотя бы условно, считать домом такой дрянной кусочек суши, как Тиниан.

Мы много повидали за время войны и понимали, что значит двадцать тысяч тонн тринитротолуола. И все же мне стало не по себе, когда я увидел в газетах торжествующий отчет о том, что сделала "Энола". Да поможет мне бог избавиться от мысли, что доля вины лежит и на мне!

Мы спали, ели, пили и опять спали. И молчали. Даже самые бездумные понимали: говорить не надо. Хотя с точки зрения тех, кто оставался на базе, всевыглядело так же, как всегда: звено вылетело на операцию и вернулось без потерь. Вот и все. Но для нас, летавших, все было иначе: я видел, как Паркинс выкинул через перила балкона горсть побрякушек, напиханных ему в карман перед отлетом любителями сувениров. Большинство из нас не отвечали на вопросы товарищей. Только Джиббет должен был написать подробный отчет о том, как была открыта "новая эра" в истории войн. Впрочем, отчитываться пришлось не только Джиббету. Галич заявил, что не отстанет, пока я не выложу ему все как было. И не столько как оно было, глядя со стороны, а как все представляется мне самому. Тут-то впервые я дал ему понять, что все обстоит не так шикарно, как представляется ребятам из газет. И, кажется, он понял, что по такому поводу приходится не только отплясывать, а может и стошнить.

– Да, разумеется, – сказал тогда этот странный малый, – война – это война. И все-таки лучше, чтобы те, кто ею занимается, давали себе труд думать над тем, что делают.

А когда мы хорошенько выпили, то он наговорил мне такого, что я не могу здесь записать, чтобы его не подвести. Мало ли в какие руки может попасть моя тетрадь, а я вовсе не желаю, чтобы Галич угодил черт знает куда.

Перед тем как улететь, он заставил меня найти мой клочок открытки с волком, приставил к нему свой кусок и обвел карандашом остальные три места – француза, англичанина и русского.

– Знаешь, – сказал он, – мне очень хотелось бы, чтобы все они были сейчас здесь. Может быть, это мистическая чепуха, но почему-то мне кажется, что все они были бы согласны с нами, даже тот накрахмаленный социалист ее величества. Ты не думаешь?

Я мог ответить, только недоуменно пожав плечами. Мы ничего не знали ни об одном из них.


***

Не стану утверждать, будто, в те дни мы уже знали, что в нашей жизни кое-что изменилось. И переменились мы сами. Мы еще не понимали, что значит совершить такое даже во имя пятиконечной звезды в синем круге, за которой скрывается твоя страна, твой дом и твоя Моника. У каждого человека есть его Моника. Она была и у меня, Денниса Барнса. Моника!.. Назвал ли бы я так свой самолет, если бы был его командиром? Тогда – да. Ведь я еще не знал, что, когда вернусь, Моника представит мне своего мужа. Мне! И кто же он, черт подери! Только вчера нацист – один из тех, с кем мы воевали не на жизнь, а на смерть! Каким образом он очутился здесь? Как он превратился из нациста в моего соотечественника? Оказывается, мне было мало знать, что война укоротила юбки у стюардесс в баре на Тиниане. Значит, я, каждый день склонявший голову в скорби о боевых товарищах, уничтоженных нацистами, должен был теперь склонить ее перед нацистом, опередившим меня. Признать чуть ли не братьями таких типов, какой стоял рядом с Моникой. Он даже не потрудился снять колодку орденских ленточек, доставшихся ему в наследство от Гитлера за то, что он убивал наших товарищей и только случайно не убил меня. Этого типа звали Готфрид фон Шредер."


***

Теперь все это приходило Барнсу на ум по мере того, как он думал о случившемся. В особенности начиная с того дня, как узнал 6 августа 1945 года результат "ее работы" – семьдесят восемь тысяч убитых, четырнадцать тысяч пропавших без вести японцев.

А что значит пропавший без вести после "ее" падения? Может быть, завален обломками и не найден; или расплющен взрывной волной о стену дома в кисель, превращен в головешку или бесследно исчез, обратившись в пар.

А что значит тридцать восемь тысяч четыреста двадцать раненых? Барнс их не видел и не хочет видеть. Не хочет видеть и тех, о ком в подсчете не сказано, но кто со следами лучевой болезни продолжает появляться на свет.


***

"Лучевая болезнь!

Экипаж "Энолы" уверяли, что никто из летчиков не может пострадать. А почему же скрывают причину смерти Паркинса? Почему ослеп и умер Джиббет? Почему у Барнса нет ни одного своего зуба? Впрочем, все это не то. Ведь главное в том, что Моника не узнала Барнса. Она сказала: "Он же совсем другой! Он стал похож… на мертвеца". Может быть, и в этом виновата лучевая болезнь?.. Тогда хорошо, что Моника не дождалась.

Теперь готовятся убивать миллионы. Кто-то должен этому помешать. Кто? Если это не сделает кто-нибудь другой – должен сделать я. Вот почему я служу, летаю. И да поможет мне бог найти свой конец так, чтобы не выть от бессилия, так и не добравшись до синеющего вдали пристанища леса. Нет, я не волк. Хоть и бреду вместе с волчьей стаей…"


***

Вот что Бодо узнал из дневника Барнса. Тот захлопнул тетрадь прежде, чем молодой человек успел перевернуть следующую страницу – там было опять о Монике.


***

В том, что парень сегодня так раскис, ничего страшного нет – солнце! Барнс по себе знает, что такое солнце для непривычной головы. Можно было вымотаться и не такому желторотому, как этот Патце. Но ничего – все придет в порядок, когда они поднимутся в воздух для последнего этапа над Африкой и океаном. А там и свои берега, свой штат, свой аэродром, свой город, свой дом, своя… Моника?.. Нет! Никаких Моник!

– Нечего распускать нюни, Бодо, – сказал Барнс, – идите-ка под душ.

– Да, да, полковник, одну минутку… – Патце прижал ухо к маленькому приемничку, лежавшему возле его подушки.

Несколько мгновений он напряженно прислушивался. Слушал не отрываясь, закрыв глаза и отмахиваясь от звавшего его Барнса.

– Послушайте, Функ, – крикнул Барнс, – позаботились бы о завтраке! Рано или поздно запорют горячку со стартом, чтобы сбыть нас с рук. Давайте поедим разок на твердой земле, а?

– Похоже на что-то разумное, – согласился Функ и стал одеваться.

Но он еще не успел выйти из палатки, когда в стороне возникло густое облако пыли. Вскоре из облака выскочил "джип". Он сломя голову несся к палатке, не разбирая дороги, по кустам и буграм. Автомобиль еще не остановился, когда из него выскочил высокий сухощавый человек – начальник базы генерал Шредер.

– Здравствуйте, полковник, нам нужно поговорить, – сказал он, отыскав взглядом Барнса.

– Может быть, в другой раз? – глядя в землю, сквозь зубы пробормотал Барнс.

– Срочное дело, – сухо сказал Шредер.

– А… – протянул Барнс и, на ходу натягивая куртку в рукава, нехотя пошел за генералом прочь от палатки.

– Я так и знал: нам не дадут позавтракать, – разочарованно сказал Патце и пощелкал пальцем по приемнику, – на свете творится такое…

– Что бы ни творилось на свете, я не двинусь отсюда на пустой желудок, – проворчал Функ.

Глава 19

1

Ивашин понимал, что это как бы не война и все-таки война. Он на той маленькой войне, которая обычно называется "инцидент" и сейчас ведется, чтобы не быть войне большой. Это понимали офицеры, старшины, сержанты, ефрейторы – все, кто сидел в самолетах, работал на аэродромах, на КП, на пунктах наведения, локации, связи, снабжения. Никто не удивлялся происходившему. Если бы КП генерала вызвали с луны, дежурный офицер связи так же спокойно доложил бы об этом командующему, как о вызове с соседнего поста ВНОС.

В своде сигналов были такие, которые знали только командиры частей, и такие, которые знали только генерал Ивашин и начальник его штаба. Поэтому, когда Ивашину доложили, что его вызывает Сатурн, никто не знал, почему он с такой поспешностью взял наушники, почему сдвигались его брови по мере того, как он слушал сообщение: возвращающейся с задания "Веге" приказано не тянуть в Заозерск, а совершить посадку у Ивашина и там ожидать распоряжений. Сатурн спрашивает, может ли Ивашин обеспечить "Веге" посадку и заправку необходимым ей горючим.

Может ли он принять "Вегу"?! Да он обеспечит ей посадку, даже если бы пришлось ловить ее в собственные объятия! "Вега"! Андрей Черных!..

В эфир полетел приказ: все, кто в воздухе, дают "Веге" коридор. Все, кто на земле, обеспечивают посадку. С каждой секундой сигналы "Веги" становятся отчетливей.

Вот "Вега" уже в зоне радиолокаторов.

Ее приближение расчисляется на секунды.

Она на приводе. Маяк посадочных ворот посылает успокаивающий баритон своего сигнала. Ивашин выходит с КП. Пронзительный свист над головой. Тень, проносящаяся над аэродромом, как видение потустороннего мира; далекий грохот в конце бетонной полосы, и, наконец, знакомый звон приземляющегося самолета. Кивок генерала водителю, и от толчка рванувшегося автомобиля Ивашин падает на жесткое сиденье. Следом за бегущим по бетону самолетом тянется вихрь травы и пыли. Повинуясь движению генеральской руки, водитель сворачивает с бетона на траву. Генерал выскакивает из автомобиля и, сдерживая нетерпение, идет к "МАКу". Он ждет, пока на крыло "МАКа" поднимается сержант и освобождает Андрея из тесноты кабины; смотрит, как подбегает врач со стаканом и термосом, как Андрей пьет, как врач щупает его пульс, вглядывается ему в глаза. Кажется, Ивашин замечает даже несколько пятен ржавчины на вафельном полотенце, которое подал Андрею санитар, чтобы вытереть потное лицо; видит капли пота, тут же снова выступающие на лбу Андрея вместо стертых. Кажется, Ивашин готов стоять так и ждать сколько угодно, и, только когда Андрей сам его замечает, когда Ивашин видит, как загораются при этом радостью глаза Андрея, он делает несколько шагов, отделяющих его от летчика.

Ивашину хотелось знать, как прошел этот первый "боевой" полет стратоплана с "оружием мира" на борту, но из разговора с Андреем ничего не получилось – он откровенно клевал носом и тотчас крепко уснул, едва узнав от генерала, что из семи вылетевших на задания "МАКов" его эскадрильи шесть уже вернулись в Заозерск, очевидно сделав порученное им дело – обезвредив ядерное оружие, лежавшее на трассах их облета.

Андрей спал так крепко, словно был в полете не считанные минуты, а долгие часы.

– После таких полетов нужно двое суток отдыха, – глядя на него – спящего, сочувственно сказал врач.

– Двое суток? – Ивашин пожал плечами. – Приказ о новом вылете может прийти через пять минут. Успеть бы заправить машину.

2

Андрей спал.

На аэродроме заправляли "МАК".

В это же время на базе Шредера люди Барнса сидели в палатке в ожидании завтрака. В двадцати шагах от палатки, между пыльными кустами, генерал Готфрид фон Шредер разговаривал с полковником Деннисом Барнсом. Если бы это был не Шредер, а любой другой генерал воздушных сил, Барнс попросту сказал бы ему, чего тот стоит вместе со всеми его приказами. Но именно потому, что это Шредер и между ними стоит тень Моники, Барнс напрягал волю, чтобы сказать лишь такие слова, каких требовали обстоятельства. И, уж во всяком случае, удержаться от того, что хотелось больше всего на свете – дать в морду "соотечественнику" из нацистов.

Барнс давно уже не чувствовал себя военным и не считал себя подчиненным дважды ренегату Шредеру, носящему теперь на рукаве эмблему УФРА.

Увы, Барнс не знал подлинной цели полета звена трех "пе-иксов", не знал истинного назначения посадки на базе Шредера-Хажира, где маршрут их "испытательного" перелета должен был "случайно сломаться". Вместо запланированного полета на запад, через Средиземноморье и Атлантику, звену предстояло повернуть на север и пересечь Советский Союз от его южных границ до Ледовитого океана. Барнс не знал, что приказ о таком маршруте лежал в кармане Шредера уже в момент вылета звена из-за океана. Но совершенно непредвиденные обстоятельства заставили генералов УФРА изменить и этот план еще более неожиданным приказом – провести по просьбе Хойхлера диверсионную операцию "Кобра".

То, что предлагал Барнсу начальник базы, было самым подлым видом тайной войны, еще худшим, чем шпионаж: сбить мирный советский самолет, летящий из Азии. По словам Шредера, от прибытия этого самолета к цели – в Москву и в Лугано – зависит многое для Запада. Но кто на самом деле летит в этом самолете, куда, зачем? Разве можно это угадать по гнусной роже Шредера? Да и знает ли он сам что-либо, кроме того, что должен делать сегодня, сейчас, сию минуту? Этому ландскнехту нет дела до поводов и причин – ему приказано "сбить", и он готов сбивать, будь там пассажиром сам господь бог. Политика – это политика: кто из неискушенных может проникнуть в ее тайны? И может ли быть такое, чтобы Шредер говорил правду, будто русские решили вызвать пожар мировой войны, чтобы попытаться покончить с угрозой нападения Запада? А если все это не так? Если, как много раз, все это вранье? Если западные дипломаты вместе с генералами УФРА хотят запутать человечество в кровавой паутине войны? Если неправда, что бомбы на Империю сбросили русские?..

И тут яркое воспоминание вспыхнуло в сознании Барнса – Галич, Анри, Грили, Черных, с которыми он, Барнс, разрывал талисман дружбы. Русский Черных, первым заговоривший о том, что они, пятеро, никогда не позволят своим мельницам вертеться в сторону войны! Русский Черных, предложивший клятву: драться за то, чтобы та, прошлая война, была последней! А Шредер хочет, чтобы Барнс поверил в измену Черных и таких, как Черных?!

Шредер поднял острые плечи и с удивлением проговорил:

– Что с вами, Дэн?

– Не называйте меня Дэном, – грубо оборвал Барнс.

Разум говорил Барнсу, что лучше всего на этом закончить разговор. Но все внутри него протестовало: как раз это и значило бы, что Барнс позволил своей мельнице остановиться и мало-помалу набрать обороты в прежнем направлении, в том самом направлении, куда вращалась мельница Шредера и вообще вся их огромная черная мельница.

Барнс рассмеялся.

– Небось вы даже в детстве не могли понять, за каким чертом рыцарь из Ламанчи атаковал мельницу, а?

– Какое отношение… – начал было Шредер, но тут же оборвал себя и спросил: – Задание операции "Кобра" вам ясно?

– Я в своем уме, поэтому… Поэтому и прошу вас, генерал, убираться ко всем чертям!

Шредер повернулся и пошел прочь. Барнс вынул сигарету и присел в тени куста. Он курил, задумчиво водя прутиком по земле. На тонком, как пудра, песке оставались неясные следы его движений. Они казались совсем бессознательными, но когда он встал и пошел к палатке, на песке осталось ясно написанное слово "Моника".

3

Ивашин вошел в комнату, где спал Андрей, и посмотрел на его покрытое потом, неспокойное даже во сне лицо. Осторожно тронул за плечо. Андрей рывком поднялся на постели и сразу спустил ноги, хотя глаза были еще закрыты.

– Я долго спал?.. После такого маршрута не грех: три посадки на незнакомых площадках. – Он помолчал потягиваясь. – А знаешь, что я нашел? – Андрей раскинул руки и расправил грудь. Сияющими от удовольствия глазами посмотрел на Ивашина. – Мне стало ясно, какими средствами живописи можно показать человека, летающего в такой штуке, как "МАК", и даже самый "МАК" в полете.

– Ого! Это действительно замечательно! – иронически воскликнул Ивашин. – Я бы на твоем месте…

Ему не дали говорить: командование требовало его к аппарату.

4

Андрей лежал, закинув руки за голову, и думал о том, чего не успел досказать Ивашину: какими средствами он убедительно для зрителя покажет на полотне молниеносное движение ракетоплана. Едва Ивашин показался в дверях, Андрей начал было свое, но Ивашин, не слушая, перебил и быстро пересказал только что полученную директиву командования: перехвачен и раскрыт план диверсионной операции "Кобра". Ее осуществление возложено на скоростной высотный истребитель-бомбардировщик "пе-икс-16". Он уже вылетел с ближайшей базы УФРА или вылетит с минуты на минуту на перехват "ТУ-428", идущий с делегатами стран Юго-Восточной Азии на конференцию в Женеве.

– Вот подонки! – сказал Андрей. – Хотят не мытьем, так катаньем добиться своего: спровоцировать конфликт.

– Добьются петли на перекладине как пить дать.

– Уж тут-то мы им поможем.

В приказе командования, принятом Ивашиным, говорилось, что, прежде чем дать ракетным частям приказ сбить "пе-икс", когда он нарушит нашу границу, необходимо сделать попытку вынудить его к посадке на нашей земле. Но полетные данные "пе-икса" таковы, что ни один строевой перехватчик его не достанет. Поэтому приказано поднять "МАК" Андрея и, обезвредив при помощи КЧК ядерные снаряды "пе-икса", принудить его к посадке.

– Принудить к посадке?! – усмехнулся Андрей. – Принудить! А если он не пожелает?

– По-моему, ясно – не дав ему выполнить диверсию в отношении пассажирского "ТУ", настичь и уничтожить.

– Это проще. А то "принудить к посадке"!

– Но имей в виду: нет никакой гарантии, что у него ядерные боевые головки, на которые воздействует КЧК Могут оказаться обычные снаряды. На этот случай я дал тебе боекомплект.

– Там будет видно, – спокойно ответил Андрей и, глядя на часы: – Времени у меня, только чтобы одеться.

Ивашин пошел было к двери, но вдруг остановился.

– Как подумаю, какую кашу эти негодяи заварили, какая ставка сделана… – И, сжав кулак, погрозил в пространство.

5

Хойхлер получил депешу Хажира о том, что операция "Кобра" начата фон Шредером. Но Хойхлер уже сомневался в успехе всего, что предпринял. А если русские собьют этот "пе-икс", едва он пересечет границу, что тогда останется от всей операции "Кобра"?

Подумав, он тут же радировал Шредеру приказ отставшим от Барнса "пе-иксам" дублировать его задачу, пусть немедля летят сбивать азиатов над советской землей, в советском самолете! Именно так, непременно так: над советской землей, в советском самолете!

Но, несмотря на то, что Шредер немедленно передал этот приказ двум отставшим "пе-иксам" страховать операцию "Кобра", настроение Хойхлера не улучшилось: что-то начало надламываться в боевой колеснице УФРА, она плохо слушалась руля, спотыкалась на каждом ухабе. Хойхлер в бешенстве бегал по кабинету, диктуя радиограммы. Он хватался за эфир, как за единственное, что, может быть, еще могло спасти его от катастрофы. Он перебирал в памяти старых друзей, хозяев, покровителей и сообщников. Он призывал их сделать последнее усилие. Каждая депеша заканчивалась фразой: "Ошибка будет непоправима". Война, только война спасет их от призрака, который без выстрелов, без крови наступает с Востока. В него надо стрелять, как моряки стреляют в столб надвигающегося смерча. Мысли Хойхлера проносились вдоль берегов Великой реки, где родилась, выковывалась, утихала и снова возрождалась военная мощь тевтонов Борзига, Зберхард, Лейзер… Разве не они опять во главе "Бундесфербанда" федеральной промышленности? Разве не их люди возглавляют "Бундесферейнигунг" и по-прежнему поставляют рабов для перемола на заводах и в шахтах? Надо поторопить доктора Штольценбурга в Гамбурге с его нитроипритом! Это средство понадобится, когда начнется наступление на Восточную Германию. Может быть, придется задушить все, что там есть живого, если оно непоправимо отравлено красными идеями. "Бадише анлин унд Зодаверке", благодарю вас за труды в области военной химии, но поскорее и покрепче нажмите на ваших могущественных заграничных компаньонов: нужно заставить УФРА действовать! То же самое должны сделать господа из общества "Везер", из "Дейтше Ракетенгезельшафт" в Бремене, из "Атлас-Верке" и других. В их делах зарубежные монополии заинтересованы достаточно крепко. Там должны нажать на политиков и заставить их действовать, ежели не хотят стать банкротами. Если вы сомневаетесь в том, что продуманный Гансом Хойхлером ход гарантирует вам самую высокую конъюнктуру, то поскорее звоните в военное министерство. Министеральдиригент доктор Фишер подтвердит вам, что заказы обеспечены в любом размере, какой вам будет по силам, по силам вашим военным заводам, по силам тысячам ваших рабов. Забудьте о судах по денацификации, вденьте в петлицы жалованные фюрером золотые и алмазные значки – никто и никогда не посмеет выдернуть их, если вы не подведете Ганса Хойхлера!

Хойхлер разомкнул отяжелевшие от бессонницы веки, он хочет убедиться, что диск магнитофона крутится, записывает имена и адреса людей, которым направляются эти призывы.

– Ну, и последнее, – говорит он наконец, – генералу Адольфу Хойзингеру, председателю высшего военного совета и генеральному инспектору бундесвера…

6

Бодо был ошеломлен внезапным исчезновением Барнса. Вернувшись от генерала Шредера, Функ сказал, будто Барнс почувствовал себя плохо и нуждается в немедленной помощи врача. Они полетят без него. Маленький желтый саквояж Барнса и сумку с бумагами взял Шредер. Бодо собственноручно застегнул эту сумку и предупредил генерала, что в ней лежит дневник, который Барнс очень ценит, и полковнику будет неприятно, если кто-либо заглянет в тетрадь.

Через четверть часа экипаж "пе-икса" занял свои места в самолете. Командиром был теперь подполковник Функ. Перед стартом он сказал, что "оторвет Патце голову", если тот притронется к передатчику без его приказания.

Пользуясь тем, что его работа ограничивалась наблюдением за радиооборудованием, Бодо решил дописать начатое на земле письмо матери. Мысль его была далека от аппаратов с мерцающими лампочками, циферблатами и стрелками, от широкой спины подполковника Функа.

Поглядев на часы, Бодо прикинул, сколько времени может быть теперь в его городке в центре Европы. Прикрыв глаза, постарался представить себе, что делается дома.

Он знал, что на всем пути "пе-иксу" открыт коридор – все базы военной авиации и аэродромы гражданских линий предупреждены о его высоте и курсе. Только при подходе к своей базе предстоит сбавить высоту для встречи с самолетом-заправщиком, в случае если нужно будет продолжать полет.

Бодо не мог знать, что "пе-икс" давно уклонился от курсовой черты, перерезающей карту в направлении Средиземноморья и Африки, и вместо запада летит на север. Бодо не сказали, что, только перехватив в советском воздушном пространстве "ТУ-428" и нанеся свой смертельный укус, "Кобра" вернется на прежний курс к дому.

Функ был поглощен наблюдением за точками, двигавшимися по кругу его радиолокатора. Он не понимал, почему их оказалось две: Шредер говорил только об одном самолете – "ТУ-428"?

"Пе-икс" быстро настигал самолет, шедший в первой четверти круга. По расчетам Функа, это был объект его операции. Но почему другой самолет, тот, что шел в третьей четверти, еще быстрее двигался наперерез "пе-иксу"? Это было неожиданно и беспокоило. Но пилот решил, что лучше всего не обращать внимания на неизвестный самолет: "пе-икс" настигнет "ТУ-428" и уничтожит его раньше, чем курс "пе-икса" пересечется с курсом неизвестного, кто бы он ни был.


***

Андрей слышал громкий и ясный сигнал своей станции, наводившей его на "пе-икс". Еще несколько мгновений, и земля даст ему команду – доворот влево или вправо, поправка по высоте, и он сам увидит цель в своем радиолокаторе. Но вместо того земля сообщила, что "пе-икс" очень быстро набирает высоту: он идет уже на двадцати двух километрах; его высота увеличилась до двадцати пяти, двадцати семи, тридцати километров, и "пе-икс" продолжает ее набирать.

Для Андрея не представляло никакой трудности следовать за "пе-иксом" на любую высоту. Но ведь набрав большую высоту, "пе-икс" с огромной скоростью может ее и потерять. И все-таки Андрей решил: разумнее не ждать, гадая, что намерен делать противник, а настичь его и пустить в ход КЧК. Сто километров "МАК" на форсаже преодолеет меньше чем в минуту. Останется только передать земле: "Иду на сближение…"


***

Функ видел теперь в своем радиолокаторе блестки настигавшего его "МАКа", но был бессилен оторваться от преследователя. Скорость и маневренность советского ракетоплана была настолько выше, что только воля Андрея определяла теперь судьбу "пе-икса". Даже то, что в поле прямого визуального наблюдения Функа попал теперь советский "ТУ-428" – цель его полета, – потеряло для него интерес: стремительность, с которой неизвестный советский самолет настигал "пе-икс", отрезав его от "ТУ", ясно говорила Функу, что "Кобра" уже не сможет нанести своего смертельного укуса – впору было спасаться самому. Еще раз – в последний раз – мелькнула мысль о том, что его задача – сбить "ТУ", но новый всплеск преследователя в радиолокаторе загородил эту мысль. Функ до отказа двинул секторы, выжимая из двигателей все, что они могли дать. "Оторваться, уйти, спастись!"


***

Нагнать врага и нажимом на красную кнопку КЧК превратить ядерные заряды его ракет в комки безвредного свинца? Андрей остановил взгляд на синем глазке пока еще бездействующего катализатора, и тут мысль его споткнулась: пустить в ход КЧК?.. Решит ли это дело в данных обстоятельствах? Катализатор предназначен для нейтрализации ядерного оружия, но Ивашин правильно сказал: "Где гарантия, что у "Кобры" снаряды с ядерными головками? А если обычное ВВ, тогда КЧК не окажет на их убойность никакого действия". Все равно Андрей должен сначала пустить в ход катализатор. Потом?.. Потом, как приказано, сделать попытку посадить диверсанта.


***

Взгляд Функа переходит с указателя скорости на всплески светляка в радаре: ему не удается оторваться от преследователя. С каждым оборотом луча светляк приближается к центру лимба. Гонка безнадежна. На решение остаются секунды. Секунды!.. Функ дает штурвал от себя… Еще. Сколько может выдержать самолет? Может быть, пикируя, он уйдет от русского… Почему эти негодяи в штабах всегда держат в секрете то, что у русских такие истребители? Какое право имел Шредер говорить, будто ничто не встанет на пути "Кобры"? Скоты!..

Блестка преследователя вспыхивает все ближе к центру экрана. Развернуться и встретить русского залпом своих снарядов – тех самых, что Шредер предназначил пассажирскому "ТУ"?.. Нет, к черту! На это уже нет времени – русский на хвосте. Как спастись?.. Функ валит машину вправо, чтобы на развороте переменить направление на 180 градусов. Может быть…


***

Несколько мгновений Андрей идет на параллельном курсе. На миг, когда Функ уходит в пике, у Андрея появляется надежда, что пилот "пе-икса" понял приказ сесть и готов подчиниться. Но тут Андрей видит: враг резко валится вправо. Андрей не может знать, что единственное желание Функа уйти во что бы то ни стало, спастись. Андрею кажется, что тот пошел в разворот с намерением выйти на курс летящего в стороне "ТУ". Андрей снимает палец с включателя КЧК: на обезвреживание ядерного оружия "Кобры" уже нет времени – остается ее уничтожить.

Отметка цели в бортовом радиолокаторе ясна. Цель входит в перекрестие. Еще секунда, и сбоку загорается лампочка – цель на дальности действительного огня. Андрей переводит тумблер, включающий систему управления снарядов. Загорается другая лампочка – система управления снарядов захватила цель. Она сама "видит" "пе-икс" и следует за ним. Нажим на кнопку пуска снарядов. Сорвавшись с замков, они пошли на цель. Андрею остается отвалить в сторону.


***

Прежде чем сержант-планшетист перенес с экрана точку, где был сбит "пе-икс", прежде чем офицер успел доложить, что "Вега" выполнила задачу и просит разрешения вернуться на аэродром, генерал Ивашин должен сообщить Андрею о появлении новой цели и навести его на нее. Это был второй "пе-икс", появившийся для дублирования задачи "Кобры". Ивашин знал: у Андрея нет запаса горючего, который позволил бы ему маневрировать, чтобы еще попытаться посадить противника, нет и снарядов, чтобы его расстрелять. Но приказ Ивашина заканчивался коротким: "Уничтожить!".

Вся жизнь Ивашина ушла на то, чтобы учить людей летать, искусно маневрировать, без страха вступать в бой и безошибочным выстрелом сбивать врага. Но за всем: за маневрированием, за искусством преследования, огня и боя – оставалось никогда не произнесенное вслух, но всегда разумеющееся: последний удар воина грудь в грудь – таран.

Ивашин хорошо знал, что значит таран в условиях современного боя, при нынешних скоростях. Тут уж речь шла не об ударе своим шасси по крылу врага, как учил когда-то Нестеров; не о том, чтобы, показывая чудеса пилотажа, рубить винтом хвост противника, как делали герои Халхин-Гола. Теперь же, на скоростях встречи, измеряемых многими тысячами километров в час, таран мог оставить атакующему надежду на спасение только при условии почти чудесного, более высокого, чем артистическое, владения машиной или при наличии столь же чудесной случайности.

Ивашин отдал своему любимцу короткий приказ: "Уничтожить!". Пояснения не были нужны.

Андрей принял приказ "Уничтожить!".

Снарядов нет. Значит… таран.

Времени на размышления и вопросы нет. Движения точны и спокойны. "МАК" следует указаниям земли – курс, высота. Поправка.

"Вега", доверните вправо пятнадцать".

Еще поправка по курсу. Поправка по высоте.

"Вега", видите цель?"

"Вижу".

На экране бортового радиолокатора появилась отметка цели. Андрею больше не нужны указания земли. Он сам выводит ракетоплан на цель. Цель в перекрестии. Машинально, по привычке палец лег было на тумблер системы управления снарядов. Но Андрей его тут же отдернул: снарядов нет. Снаряд – "МАК" и он сам…

Секунда…

Еще одна…

Андрей и враг на пересекающихся курсах. Вопрос только в том, чтобы настичь "Кобру" прежде, чем та, огрызаясь, откроет огонь по Андрею. Скорость "МАКа" выше скорости "пе-икса". Но Андрею этого мало. Рука на рычаге дожигания: топливо ему больше никогда не понадобится. Страшной тяжестью жмет спинка сиденья в рывке "МАКа" – вперед, еще вперед! Счет переходит на сотые доли секунды. Андрей ясно чувствует, как пот стекает по спине, по ногам…


***

На земле каждый по-своему переживал происходящее. Для Ивашина Андрей был не просто любимым учеником и офицером. Нечто большее, чем свои знания, свой опыт и свою любовь, вложил генерал в этого человека. Чувство, что в Андрее должны жить, остаться после него, Ивашина, его собственные взгляды на жизнь, на работу, на службу, не покидало Ивашина. Пожалуй, никогда отчетливо не определяя этого слова – ни вслух, ни мысленно, но всякий раз, видя Андрея или думая о нем, генерал переживал нечто похожее на раздвоение самого себя: словно на свете жил, двигался, думал второй он, второй Ивашин. И сейчас вот Ивашин был уже не здесь, не на земле. Он был на высоте десятков километров, держал в руках управление "МАКом".

Доклад офицера:

– Товарищ генерал, "Вега"… задание выполнила.

Короткая, совсем короткая пауза. Ивашин спросил:

– Просит посадку?

– Никак нет…

Ивашин молча посмотрел в матовую пустоту экрана и, не оборачиваясь, вышел.

Когда ему доложили, что третий "пе-икс", появившийся следом за двумя первыми, сбитыми Андреем, уничтожен залпом ракетчиков, Ивашин несколько мгновений молча глядел на докладывающего офицера, потом коротко кивнул и только сказал:

– Ага.

Словно и это само собою разумелось, как то, что произошло с теми двумя.

Глава 20

1

Обязательства, принятые сельскохозяйственной артелью "Маяк революции", еще не были выполнены, а времени на уборку оставалось в обрез. Колхоз был самым старым в крае и очень гордился своей "родословной".

Ко времени, когда в высоком и ярком осеннем небе раздался мощный взрыв, трактористы и комбайнеры были в поле – шел первый завтрак. Под взрывною волной закланялись неоглядные просторы посевов пшеницы и зашуршала своим жестким оперением кукуруза. Мужчины переглянулись с удивлением, женщины – с беспокойством. Но прошла минута, другая, третья. Прошло десять минут. Больше ничего не было ни слышно, ни видно. Покончив с завтраком, колхозники снова принялись за работу. Вероятно, они и забыли бы об утреннем взрыве, если бы по приезде в село Большие Синицы не обнаружили перед клубом необычного оживления: толпа людей; скопление машин, среди которых выделялся крест "санитарки". Толком никто ничего не знал. Рассказывали, будто где-то по соседству с неба свалился человек, и его привезли в клуб. Одни толковали, что человек умер, другие утверждали – жив. Прогудели над толпой и сели неподалеку два вертолета. Несколько генералов прошли в клуб. Люди ждали. Они хотели знать, кто: иностранец и тогда уж, конечно, шпион или советский человек – этот единственный уцелевший после взрыва.

Наконец на высокое крыльцо клуба вышел секретарь Светловидовского райкома.

– Товарищи! – Секретарь опустил голову и посмотрел себе под ноги, как делают подчас, когда приходится сообщать то, о чем не хочется говорить.

Над толпой пробежал шорох общего вздоха. Скороговоркой повторив "товарищи…", секретарь сказал:

– Я должен передать вам невеселую весть…

Но тут же мощный голос перебил его. Кто-то включил радио:

"…тогда мы говорили давайте сделаем все, чтобы сохранить мир. Теперь мы говорим сделаем все, чтобы его спасти. Мир на краю пропасти, авантюристы толкают его в пропасть войны. И все же мы, советские люди, со своей стороны скомандовали "отбой". Даже в этот решающий миг мы еще говорим "отбой" силам, способным в несколько минут уничтожить половину всего, что живет, дышит. Мы говорим людям всего света "Мы за мир, мы против войны…". Решайте, люди мир или война? Удержите занесенную руку агрессора. Решайте! На это история дала вам минуты…"

2

Адъютант положил перед Алексеем Александровичем сводку. Командование округа сообщало, что никаких документов, свидетельствующих о личности летчика, опустившегося в капсуле близ села Большие Синицы, не обнаружено, так как все легко возгорающееся превратилось в пепел. Врачам удалось ненадолго привести летчика в сознание. При этом застенографированы его слова: "Ничего не понимаю… Я включил КЧК, и "Кобра" взорвалась… Ничего не понимаю…" И летчик снова потерял сознание. Уже в бреду он произнес: "Верю… был хорошим моряком". Медики считают его положение безнадежным.

Если в этом не могли разобраться на месте, то Черных-то хорошо знал, это Андрей. Отброшенный генералом листок сводки скользнул по лакированной доске стола. Адъютант подхватил его, в нерешительности потоптался и на цыпочках вышел из кабинета.

3

Ксения терпеливо стояла у двери, ожидая, пока комдив закончит телефонный разговор. Чем больше она смотрела на жесткие черты его лица, на плотно сжатые губы, на его, даже сейчас, тщательно расчесанный пробор, тем страшнее ей становилось. Все машины, кроме Андреевой, вернулись. Но так как каждая летала по собственному маршруту, то никто из вернувшихся ничего не мог сказать об Андрее.

– Вы постоянно наблюдали полковника Черных?

В этом вопросе комдива не было ничего особенного, и все же он заставил Ксению вздрогнуть. Противный холодок пробежал по спине, пошел в ноги и на какой то миг сделал их пустыми.

– Я ничего не понимаю в этих ваших делах. Там, на месте аварии, врачи считают положение Черных безнадежным. Не может ли быть, чтобы они ошибались?

– Что там случилось? – не узнавая своего голоса, спросила Ксения.

– Я лечу туда, чтобы разобраться.

– Да, да, – быстро проговорила Ксения. – Сейчас распоряжусь, что нужно взять. На месте не может быть того, что есть у нас. Вы совсем не знаете, какого рода авария?

Он отрицательно мотнул головой.

– Катапультирование прошло, по-видимому, нормально, потому что, говорят, капсула цела. Но произошел сильный взрыв.

– Горючее?

– Может быть.

– Когда мы летим?

– Сейчас. – Это вышло у него не вполне уверенно, потому что он хотел сказать Ксении, что вовсе не собирается брать ее с собой; он летит один на спарке – кроме него и летчика, там никому места нет. Но Ксения держалась так, что он тут же передумал: никакого летчика не нужно – самолет поведет он сам. Может быть, действительно тамошние врачи плохо понимают, что летчик-гиперзвуковик вовсе не такой человек, как другие: вышибить из него дух не так-то просто.

Переодеваясь, Ксения велела медицинской сестре вызвать к телефону Веру. Но Верин номер не ответил. Ксения набросала несколько слов и отдала записку шоферу. Сержант тут же спрятал в фуражку заклеенный пластырем рецептурный бланк с запиской Ксении.

4

Сразу после ухода Андрея Вера сбросила трубку с телефона и заснула. Проснувшись, долго лежала в постели с закинутыми за голову руками. Потом ей захотелось кофе. Она не выносила хозяйства вообще, а варку кофе просто ненавидела – кофе, словно нарочно, закипал именно тогда, когда Вера, забыв о нем, отправлялась в ванную комнату или усаживалась перед зеркалом. Если бы не привычка начинать утро с кофе, она и сегодня ни за что не подошла бы к плите. Вере казалось, что она обижена Андреем: ведь вчера она сама пришла к нему, чтобы помириться. Не как-нибудь, на полчаса, а совершенно по-настоящему: забыть все, что было между ними неладного в последнее время, сказать, как она его любит, больше всех на свете. Не ее вина, что жизнь складывалась как-то по-дурацки. Скорее уж виноват в этом Андрей с его несносным характером службиста, с нескрываемым предпочтением всего, что ждет его за стенами квартиры, что он делает на аэродроме, в штабе, в своих институтах. Он предпочитал службу покою жены, ее благополучию, ее любви.

Вера долго пила кофе, еще дольше одевалась. Рассматривая себя в зеркало, Вера думала, что нет никакой надобности сидеть одной в захолустном Заозерске, и перебирала возможности московской жизни. Машинально проверила по крошечным часикам, как много времени прошло с ухода Андрея, и улыбнулась: "А все-таки Андрейка – это ее Андрейка". И ни в чем, решительно ни в чем он не виноват – это она, и только она сама, виновата в том, что жизнь их никак не наладится. Дело вовсе не в том, что она отбилась от дела, бросила геологию, как уверяет Ксения. Вон ведь и другие жены летчиков не все служат. Большинство сидит дома, ведет хозяйство, возится с ребятишками… Боевые подруги?! Вероятно, и впрямь при профессии Андрея мужчина не может без боевой подруги. Не может. А она, стала ли она такой верной подругой Андрейке – настоящей боевой подругой? И… может ли стать? А ведь нужно, должна она… Боже, как хочется, чтобы Андрей сейчас подошел сзади, именно сейчас, когда она сидит у зеркала. Она увидит его всего с головы до ног, пока он будет идти до двери, – сильного, стройного, спокойного и пусть даже немного хмурого. Ведь стоит ему коснуться ее шеи, нагнуться к ее затылку, лицо его сразу меняется. Она увидит его потеплевшие глаза, почувствует на плечах сильные руки, теплое дыхание, прикосновение горячих, крепких, чуть шершавых губ Андрея. Вере станет щекотно, она съежится и через голову закинет руки Андрею за шею, закроет глаза…

Вера в самом деле закрыла глаза, словно думала, что, открыв их, увидит Андрея. Но широко открытые глаза смотрели в зеркало, а там отражалась только дверь, в которую ушел Андрей. Видеть Андрея! Вера позвонила в штаб. Обычно любезный и разговорчивый, начальник штаба был на этот раз сух до невежливости.

– Но сегодня он вернется?

– Не знаю.

Что-то похожее на беспокойство шевельнулось в душе Веры. Подумав, позвонила комдиву. Прежде чем ответить, что генерала нет в штабе, адъютант подозрительно замешкался и, вероятно повторяя ее вопрос, вопросительно посмотрел на самого комкора.

Ксения! Вот кто может сказать, что происходит. Но сестры тоже не оказалось на месте. Тогда Вера принялась звонить всем, чьи телефоны приходили на память. Никого из офицеров эскадрильи не было дома. Их жены тоже ничего не знали. Она позвонила в Москву. В секретариате Черных не нашлось никого из знакомых офицеров. Вера вызвала квартиру Алексея Александровича, и Анна Андреевна предложила ей приехать в Москву. В приветливости свекрови почудилось что-то подозрительное. А за два часа, понадобившихся, чтобы попасть в Москву, воображение Веры разыгралось так, что, едва переступив порог квартиры Черных, она разразилась нервным рыданием.

– Прошу вас, сейчас же, скорей найдите Алексея Александровича, – сквозь рыдания требовала она, – пусть узнает, что с Андреем.

– Что может быть с Андреем? – зараженная волнением Веры, неуверенно проговорила Анна Андреевна.

Вера сжала холодную руку свекрови.

– Найдите же, найдите Алексея Александровича!

Усилия Анны Андреевны узнать, где Черных, ничего не дали. Это было совсем тревожно: ей могли не сказать, где генерал, но всегда говорили, что как только он появится, то позвонит ей. А на этот раз: "Не знаем", только "Не знаем".

Женщины переглянулись.

– Что-то случилось, – в смятении твердила Вера. – Боже мой! Что-то случилось…

Еще никогда Вера так не желала, чтобы судьба Андрея стала ее судьбой, а ее жизнь стала бы жизнью Андрея. Если бы сейчас Андрей велел ей… велел… Она исполнила бы все, что бы он ни велел. Всё!..

Вера вернулась в Заозерск, ничего не узнав. Она еще никогда не спешила туда так, как нынче; никогда таким близким и своим не казался этот розовый городок. Она стояла перед дверью, не в силах ее отворить. Ключ почему-то долго не поворачивался. Потом Вера искала выключатель не на той стене; зажгла свет, хотя было совсем светло. Вошла в спальню и тоже зажгла свет. Постояла над смятой постелью Андрея. Провела рукой по его подушке. Притронулась к книгам на столике у изголовья. В некоторых были закладки – аккуратно нарезанные полоски бумаги. Сейчас это не вызвало в ней обычного раздражения. Напротив, она осторожно взяла верхнюю книжку и развернула там, где торчала синяя закладочка:

Черную и прочную разлуку Я несу с тобою наравне.

Что ж ты плачешь?

Дай мне лучше руку, Обещай опять прийти ко мне.

Вера не любила стихов. Ее всегда удивляло, как Андрей мог часами спорить о поэзии. Вера не упускала случая подтрунить над этой склонностью мужа. Но на этот раз в строках, всегда для нее безразличных, ей почудился голос самого Андрея, которого она, кажется, совсем не знала таким. Она опустила руку с книгой. Потом снова подняла ее к глазам:

Мне с тобою, как горе с горою, Мне с тобой на свете встречи нет.

Но весенней лунною порою Через звезды мне пришли привет…

"О ком это?.. Не обо мне – ведь я всегда была с ним".

Зазвонил телефон. Машинально сунула книжку в карман пальто и бросилась к аппарату так поспешно, что опрокинула что-то на туалете, что-топокатилось, разбилось. С сияющими радостью и надеждой глазами схватила телефонную трубку. Услышала голос Анны Андреевны:

– Девочка… прошу тебя…

– Мама… мамочка!..

Трубка молчала. Вера постучала по рычажку и начала набирать номер, но бросила трубку. С непокрытой головой выбежала на улицу. Не попадая ключом, торопилась завести мотор. Сразу включила вторую скорость.


***

Солдат повез записку Ксении на квартиру полковника как только выкроилось свободное время в нынешней совершенно сумасшедшей гонке между штабом и аэродромом. Не дозвонившись, солдат опустил записку в ящик для почты, когда Веры уже не было. Рецептурный бланк, на котором Ксения сообщала сестре, что летит к Андрею, чтобы выяснить состояние его здоровья, и умоляет сестру быть дома и ждать звонка с места аварии, остался в жестяном ящике на дверях квартиры.

Только тогда, когда приехал Алексей Александрович и сказал, что нужно вызвать Веру, Анна Андреевна вспомнила, что уже звонила ей. Но никак не могла припомнить, что именно сказала повестке. А теперь на звонки Алексея Александровича Верин телефон уже не отвечал.

– Что ты ей сказала? – допытывался Алексей Александрович, но Анна Андреевна смотрела на него запухшими от слез глазами и молчала – казалось, вопрос мужа не доходил до ее сознания.

Несколько раз звонил телефон. Всякий раз Алексей Александрович взглядывал на часы и, выслушав адъютанта, скороговоркой бросал:

– Скоро буду…

И опять взглядывал на часы и принимался бессмысленно ходить из комнаты в комнату.

Еще через час адъютант привез Алексею Александровичу сводку дежурного по области: спортивная машина типа "Ангара" Сибирского автомобильного завода, государственный номерной знак "42517ЭША", ведомая молодой женщиной, потерпела аварию на железнодорожном переезде Заозерск – Москва. Обстоятельства аварии точно не установлены, но, по-видимому, водительница пыталась проскочить перед поездом, когда шлагбаум уже опускался. Личность пострадавшей…

– Пострадавшей… – негромко перечел Алексей Александрович, – личность водительницы Веры Акимовны Черных, получившей небольшие ушибы, установлена с ее слов: никаких документов при ней не оказалось. В кармане на дверце машины найдена книжка стихов, заложенная на странице, начинающейся подчеркнутыми строками: "Черную и прочную разлуку я несу с тобою наравне". Первые листы книги вылетели при катастрофе, так что автор неизвестен. На обороте корки виден обрывок надписи: "Верю, что был хорошим…"

– Верю, что был хорошим моряком, – повторил Алексей Александрович и поднял глаза на адъютанта: – Не говорите жене, что…

Телефонный звонок не дал договорить. В трубке голос главнокомандующего ВВС.

– Итак, старик, я все знаю, – сказал маршал, – только что звонили из этих самых Синиц. Все становится на свои места: наш врач, которого туда привез комдив…

– Какой врач? Какой комдив?.. – удивился Алексей Александрович.

– Комдив Осназ справедливо решил, что тамошняя медицина не может понимать, что такое парень из гиперзвуковой… Одним словом: полковник Черных будет жить.

– Андрей?!

– Ну да: наш парень плюс наша медицина – и все становится на свои места. Перелай жене: все будет на своих местах. Жму лапу, старик!.. Сейчас отправляем туда целую академию медицинских наук. Все будет на своих местах.

Еще несколько мгновений Алексей Александрович держал умолкнувшую трубку, словно не знал, куда ее девать. Так с трубкой в руке и застала его жена.

– Андрюша жив и будет жить… слышишь?

– А Вера?.. Что с Верой?

– Сейчас все узнаю.

Генерал погладил жену по седым волосам и поцеловал ее в соленые от слез глаза.

Книга третья

КОГДА ГИМНАСТ СРЫВАЕТСЯ

Часть пятая

СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

Глава 21

1

Корреспондент агентства "Мировые новости" Леслав Галич не первый день жил в Ингольдорфе, но еще ни разу не побывал на базе воздушных сил УФРА в Ингольштадтхаузене. Он с утра брал напрокат дешевый автомобиль и отправлялся на прогулку вдоль реки. У Клейн-Меринга перебирался на другой берег, чтобы побыть одному, подальше от людей. Это были отличные прогулки. Ему доставляла удовольствие тряска в архаической карикатуре на механическую повозку. Машина забавно кряхтела и пищала; стальные суставы угрожающе позвякивали на неровностях дороги. Переправившись через реку, Лесс съезжал на траву. Он бросал автомобиль и часами лежал на берегу, закинув руки за голову, бездумно смотрел в бесконечную голубизну неба. Это и было чудесно: бездумность. Ради этого одного стоило сюда приезжать. Когда надоедало лежать, Лесс, скинув пиджак, бегал у воды. Просто так – бегал взад и вперед. И опять наслаждение было именно в том, что это просто так. Не из-за того, что нужно, не потому, что должно. А оттого, что хочется. Он не задумывался над тем, почему прежде, в самые благоприятные времена юности, на вершине славы журналиста, в дни близости к Парку, он так не упивался жизнью. Только теперь Лесс начал по-настоящему видеть эту страну и ее жителей. Он знал, что, кроме эсэсовцев, гитлеровцев всех рангов, чьи замыслы были разрушены победой союзников, кроме пушечных королей и генералов, с которыми прежде он общался, здесь есть народ.

Лесс разделся и сбежал на желтую косу. Теплый, мелкий, как пудра, песок ласково обнял босые ноги, защекотал между пальцами. Лесс закрыл глаза и до хруста в суставах потянулся. Жить…


***

Вечером Лесс нехотя отправился на базу УФРА. Агентство требовало информации. Пусть сомнительной, но бьющей в нос. Рядом с сенсациями коллег и конкурентов его передачи кажутся пресными. Они не идут в привычном русле истерики. Боссы это долго терпеть не станут. Рано или поздно он получит головомойку. Придется решать, что дороже: совесть или корреспондентский билет? Врать он пока не будет…

Яркие лампы над входом в офицерский бар освещали улицу. Зеленоватый свет ртутных фонарей с беззастенчивостью обнажал сексуально-гигиенический смысл этой отрасли зрелищного бизнеса, процветающего вокруг военных баз УФРА. Лесс и сам не был ангелом, но здесь это претило ему потому, что казалось политической ошибкой теперь, когда федеральная республика стала участницей УФРА, называлась союзницей.

В десятый раз смотреть здесь то же, что осточертело на всех других базах? Тошно, но нужно.

Сегодня он хотел потолковать с экипажем, отправляющимся в ночное патрулирование. Лесс не понимал, зачем бомбардировщики УФРА должны день и ночь держаться в воздухе. Кто облечен властью дать кодированный сигнал, который откроет новую непоправимо ужасную страницу в истории Земли? Падение ядерной бомбы на землю Европы изменит все.

Лессу нужна вон та компания за столиком у самой стены. Это "ночные кошки" – экипаж, сформированный из офицеров так называемого "иностранного легиона" УФРА: трое хортистов, двое глинковцев и чанкайшист! Какого бы мнения ни был Лесс об этих подонках, нужно выуживать новости. Самый факт, что экипаж составлен из наемников-эмигрантов, давал материал для размышления. Можно пустить в корреспонденцию несколько ни к чему не обязывающих, но многозначительных намеков на ненадежность людей в воздушных силах этой лавочки. Читатели сами сделают выводы. Буря в стакане грязной воды!..

За столиком эмигрантов и коренастый рыжий малый Антон Шандепляц – нечто вроде личного уполномоченного генерала Хойхлера, а попросту, вероятно, агент тайной полиции УФРА. Но именно он и предложил Лессу принять участие в одном из ночных полетов, чтобы дать агентству информацию о том, как летчики УФРА охраняют покой главного партнера.

Перед эмигрантами стояли уже не раз опустошенные бокалы. Лесс записал несколько высокопарных возгласов Шандепляца, которые тоже пригодятся в куче навоза, которым Лесс в своей корреспонденции закидает эту лавочку УФРА. Избрав Лесса своим главным слушателем, Шандепляц на дурном английском языке вещал истины, знакомые миру со времен Геббельса, и не забывал следить за тем, чтобы бокалы его спутников непрерывно пополнялись.

– Сегодня на наших друзей, – Шандепляц указал на эмигрантов, – падает великая задача. Немножко терпения, и мы узнаем, на что способны офицеры, воспитанные в прекрасных традициях. – И, надув щеки, Антон торжественно провозгласил: – Позвольте представить вам командира экипажа графа Дежеффи!

– Господин штурмбаннфюрер! – гневно воскликнул командир эмигрантов.

– О да, да! – успокоил его Шандепляц. – Вы как бы вовсе и не граф Дежеффи, а просто подполковник Боршани. Но тут все свои. Позвольте мне представить и остальных офицеров.

Лесс не мог отвести взгляда от тяжелых, словно отлитых из свинца, глаз бортинженера. Его имя он хорошо запомнил: "Мароши… капитан Мароши".

После представления Шандепляц неловко напялил шляпу. Он уже не очень твердо держался на ногах.

– Итак, мейне херрен…

Дежеффи с презрением отвернулся от него и спросил Лесса:

– Летим?

Лесс пожал плечами.

Эмигранты уселись в автомобиль. Лесс на миг приостановился: полет с вдребезги пьяным экипажем?

– А я не причиню вам неприятностей? – нерешительно спросил он у Дежеффи. Ему уже хотелось, чтобы Дежеффи передумал и отказался его взять.

– Мне?! – И Дежеффи пожал плечами.

Вскоре они остановились на незнакомой Лессу окраинной улице.

– Один из моих офицеров болен и не полетит. Вам придется переодеться в его форму, – сказал Дежеффи Лессу.

Лесс не был новичком на аэродромах. Но то, что представилось ему, когда он вышел из лифта, было для него ново. Лесс видел и подземный гитлеровский лагерь смерти Дора, тоддовские заводы "Фау", склады союзников, пещеры Шварцвальда и катакомбы Рима. Но все это не шло в сравнение с подземным ангаром бомбардировщика. Он был огромен и залит морем света, позволявшим видеть на полу иголку. Шум эксгаустеров, удесятеренный бетоном стен и потолка, оглушил Лесса. Но даже это показалось пустяком, когда экипаж разместился в самолете. Хлопки запускаемых двигателей захватили, смяли, перемешали все вокруг. Хотелось зажмуриться. Шум бил по сознанию, по всему телу, по каждому нерву в отдельности, заставлял втягивать голову в плечи. А грохот все нарастал. Когда он стал невыносим, самолет тронулся. Выхлопные сопла двигателей оторвались от ангарных приемников. Пламя, вырываясь, как из кратера вулкана, заревом осветило ангар. Хотя температура в самолете оставалась прежней, Лессу почудилось, будто становится невыносимо жарко. Казалось, сквозь маленькое смотровое оконце около кресла пламя заполняет кабину. Вот-вот вспыхнет одежда, загорятся волосы. Лесс нервно сцепил пальцы: хоть бы отделаться от ощущения, что тебя суют в крематорий!

Самолет вырвался из ангара и побежал по бетону. Лессу казалось, что он никогда не кончит разбега. Наконец они оторвались, и Лесс почувствовал облегчение. Огни аэродрома разом исчезли, словно их погасили.

2

Когда происходили описываемые здесь события, никто не подозревал роли, какую в них суждено сыграть трем простым немцам из местечка Паров близ Штральзунда (ГДР). Инженер Хельмут Шрейбер (в кругу друзей просто Мути) был инициатором постройки быстроходной моторной лодки "Летающая рыба", на которой трое друзей решили совершить рекордный переход через океан. Во времена Гитлера Мути Шрейбер побывал в концентрационном лагере, потому что студентом не скрывал неприязни к нацистам. Из лагеря он вернулся уже вполне убежденным антифашистом.

Второй по возрасту член экипажа, Арно Кольбе, – мастер судоремонтной мастерской. Его жизненной школой стала вторая мировая война. В январе 1942 года, когда Арно очутился в советском городе Красногорске, у него нашлось достаточно времени, чтобы дать себе полный отчет в том, почему он стал военнопленным. Анализ закончился тем, что Арно вернулся на родину последовательным и непреклонным борцом за социалистическую Германию.

И третий член экипажа "Летающей рыбы", Ханс (среди своих Хенсхен) Вёльке, самый молодой из троих, имел диплом шкипера и слыл замечательным коротковолновиком.

В те дни, когда Лесс Галич бродил по золотистым отмелям в окрестностях Ингольштадтхаузена, "Летающая рыба" проходила последние испытания. Она успешно обошла Рюген, показав качества, которых от нее ждали строители. В порту Штральзунда завершили формальности с регистром и с пограничными властями. Одною из ночей, когда погода казалась подходящей, лодка покинула родные берега и на буксире моторного катера "Фриц" вышла проливом Гелленштром в открытое Море. На малых оборотах (Мути берег топливо и моторесурсы) "Рыба" пошла на запад. На открытой воде Мути прибавил оборотов. Скоро за выгибом Рюгена пропали огни маяка Акроны. Впереди стал яснее подмигивать глаз Дарсерёрта. Двигатель вел себя отлично. Хенсхен начал налаживать работу передатчика, непомерно мощного для столь небольшого судна: пигмей с голосом левиафана. Хенсхен даже немного растерялся, когда на его застенчивый зов вместо Европы, с которой ему хотелось поговорить, вдруг откликнулись Золотой Берег и Анкара, потом Пенанг, Дели, Гонконг.

"Летающая рыба" прошла мекленбургскую бухту, и прямо по носу у нее засветился луч Феммарна. Лодка входила в Феммарн-Бельт. Она не нуждалась в датском лоцмане: малая осадка и присутствие на борту Хенсхена Вёльке обеспечивали благополучное плавание. Обогнув Лаланд, "Летающая рыба" вышла на простор Каттегата. Через несколько часов далеко за кормою померк и окончательно угас в лучах утренней зари огонь Роскагё.

Мути попросил Хенсхена прекратить болтовню с Африкой и позаботиться о завтраке. После еды Мути ляжет спать. К мотору сядет Арно. Не форсируя двигателя, они вечером подойдут к Гернсею. Там заказано горючее. Если все пойдет благополучно, то Хенсхен зафиксирует старт перехода в створе маяков Лиззард и Уэссан. Пресса сможет отметить этот исторический момент: начало рекордного перехода океана моторным судном такого размера с командой всего в три человека. "Летающая рыба" доставит их на западный берег Атлантики, чтобы показать флаг Германской Демократической Республики шестистам яхтам, собравшимся там на международную гонку.

"Летающая рыба" медленно входила в канал. В сгущавшихся сумерках, соперничая с гаснущим над горизонтом отблеском зари, поблескивал маяк Дюнкерка и целая плеяда огней к западу от Дувра. Пологая волна подгоняла лодку, которую Мути вел со всею осторожностью. А Хенсхен предавался раздумью, растянувшись на рубке. Но вдруг он почувствовал какое-то неудобство. Что-то неясное, не сразу ощутимое прервало его размышления. Он оторвался от созерцания облаков, набегавших с севера и темными валами исчезавших над Европой, и понял: ритм мыслей прерван тем, что внезапно прекратилось размеренное дыхание двигателя. Хенсхен сполз в кокпит и вопросительно посмотрел на сидевшего у штурвала Арно. Губы механика были плотно сжаты, брови нахмурены. Из-под одеяла высунулась голова Мути: молчание двигателя разбудило и его.

Недоуменное пожатие плечами Арно без слов пояснило товарищам, что остановка двигателя произошла не по его воле.

Хенсхен следил не столько за их работой, сколько за выражением их лиц. Он не сомневался, что друзья устранят неполадку, но на это потребуется время. Вопрос в том: сколько?

3

К Лессу не скоро вернулась способность слышать, видеть и думать. Самолет шел на небольшой высоте. Экипаж работал без кислородных приборов. Инженер Мароши объяснил сержантам, кто их неожиданный пассажир. Радист принял объяснение без всякого интереса, а глаза белокурого механика загорелись любопытством. Этот парень отличался розовостью щек и золотыми вихрами, еще не прикрытыми шлемом. Лесс решил, что этот молодой широкоплечий малый с открытым взглядом веселых голубых глаз – типичный славянин. Проходя мимо Лесса, он улыбнулся ему незаметно от инженера. Лесс решил при удобном случае перекинуться с ним несколькими словами. Но это удалось не сразу. Из коротких фраз, которыми они обменялись, Лесс не узнал ничего, кроме биографии механика. Он действительно был словак и очутился здесь потому, что его отец тридцать лет живет в Федеральной республике. Старик пивовар: у него отличное дело. Но сын не хочет идти по его дорожке. Увлекается техникой.

В отсек вернулся Мароши, и механик умолк, но Лесс успел узнать, что сидит на месте заболевшего младшего штурмана.

Приборы перед Лессом указывали, что самолет летит к востоку. Судя по карте, выходило: впереди чехословацкая граница. Один за другим оставались за хвостом города Федеральной республики. По мере приближения к границе самолет набирал высоту. Под ним заклубились облака. Потом под светом луны их поверхность стала похожа на быстро бегущие волны бурного моря. А через полчаса Лесс уже не видел ни земли, ни облачного моря. Остались только тьма вокруг да звезды над головой.

Набрав высоту, самолет повернул на северо-запад. Теперь он проносился над Германской Демократической Республикой. Самолет пересек ее на высоте семнадцати тысяч, и Лесс с удивлением отметил, что под ними снова Федеральный рейх. Они вошли в его воздушное пространство с юго-востока, будто летели из Чехословакии или Венгрии. Теперь самолет довольно быстро сбавил высоту.

Из командирской кабины показался радист: "Командир разрешил Лессу составить корреспонденцию для агентства. Она будет передана по радио". Лесс решил воспользоваться этим предложением – корреспонденция могла стать своего рода сенсацией. Как-никак он первый газетчик в таком полете. Он набросал радиограмму, и радист уселся за свой передатчик. Лесс предался радужным мыслям о буме, какой вызовет его корреспонденция, как вдруг заметил, что все члены экипажа сбрасывают свои парусиновые комбинезоны. Теперь Лесс увидел на них платье незнакомого покроя – это не была высотная одежда, принятая в УФРА. Лесс потянул застежку-"молнию" на своей груди и увидел, что на пуговицах его куртки отштампованы пятиконечные звездочки. Переодеваясь в автомобиле, он не мог этого заметить. Но именно эта крошечная звездочка и излучала свет, который был необходим, чтобы понять все. Все до конца. Так вот каким способом задумавшие этот полет хотели застраховаться от ответственности в случае несчастья с самолетом! Значит, все свалят на тех, чьим отличительным признаком является пятиконечная звездочка? Опять "рука Москвы"?

Мароши выключил светившийся перед штурманским местом маршрутоуказатель. Он не скрывал намерения – лишить Лесса возможности ориентироваться. Но Лесс знал: они приближаются к северо-западному побережью материка.

Возможно, что все это кончилось бы иначе, не будь Лесс изолирован от экипажа стальной переборкой, разделявшей отсеки. В маленькое оконце дверцы Лесс увидел, как огромный кулак Мароши опустился на затылок механика. Несмотря на шлем, механик рухнул. Чанкайшист ощупал его карманы, что-то вынул. Расстегнул комбинезон механика и сунул ему в карман что-то похожее на записную книжку. Дежеффи нетерпеливо махнул рукой. Мароши взялся за рычаг редукционного люка на полу. Но Дежеффи снова нетерпеливо помахал рукой, показывая на свою кислородную маску. Тогда Мароши рванул маску с головы механика. Лесс увидел лицо механика без кровинки на щеках, еще недавно таких румяных. В следующее мгновение из бледного оно стало синим. На глазах Лесса оно быстро раздувалось: казалось, сейчас лопнет кожа. Парень открыл глаза.

Лесс отвернулся, а когда он заставил себя снова посмотреть в оконце, механика уже не было – его выбросили из самолета: бомбардировщик должен был оставить след на земле Европы – тело человека в платье с пятиконечной звездой на пуговицах.

Мароши со спокойствием палача, сделавшего свое дело, задраивал крышку редукционного люка. Можно было подумать, что ничего не случилось, а Лесс просто очнулся от кошмара. Смерть механика пробила дыру в занавесе, скрывавшем смысл происходящего. В эту дыру прорвался сноп света от золотой пятиконечной звездочки.

Надо действовать! Непременно действовать!

И как можно скорей!

То, что до происшествия с механиком было подозрением, превратилось в уверенность: у этих людей недобрые намерения.

Если бы экипаж не был пьян! Сквозь оконце Лесс заметил, как командир вытащил фляжку и, отпив, передал ее второму пилоту.

Лесс попытался сойти со своего места, но огромная лапа Мароши прижала его к креслу.

В отсеке появился бомбардир. Поговорив с Мароши, он ушел к себе. Мароши соединил коммуникации, связывающие бомбардира с остальным экипажем, склонился над небольшим красным колпаком, сорвал пломбу и поднял колпак. Что-то сказал командиру по переговорному. Очевидно, получив ответ, сорвал вторую пломбу, висевшую на открывавшемся под колпаком рычаге.

Лесс не знал, удерживаются ли они на курсе, который им указан. И вообще не понимал, почему они до сих пор не рухнули на землю, не перевернулись десять раз вокруг собственной оси и не обратились в пар. Пять мегатонн тринитротолуола!..

Стоит пьяному командиру повести самолет к какому-нибудь городу, бомбардиру нажать рычаг сбрасывателя и…

Возможно, до этого оставались минуты, даже секунды. Может быть, один миг…

Мароши вышел в носовой отсек. Лесс освободился от привязных ремней, крепко державших его в кресле. Он мог двигаться. Непривычка к маске заставила его на миг сомкнуть веки. Наконец он преодолел слабость и погасил красные круги, плывшие перед глазами. Высотный костюм сжимал тело. Лямки парашюта сковывали движения. Надо двигаться, а тело не слушается, словно накачанное горячим свинцом. Нужно сбросить мешающий движениям парашют. Нет, пальцы не могут совладать с запорами. Лесс попробовал подняться с кресла, но оно последовало за ним – сиденье с силой прижималось к спине. Пришлось упереться руками, чтобы оторваться. Сделал шаг к кабине пилотов, но пол самолета стал подыматься, прилипая к подошвам, – как в кошмаре.

Самолет полез на дыбы, и Лесса швырнуло на пол. Встать было невыносимо трудно – пол все прижимался и прижимался к Лессу. Лесс на четвереньках пополз по проходу, судорожно хватаясь за что попало. Сквозь перчатки почувствовал, как что-то впивается в ладонь. Отдернул руку от острого предмета и тут же, утратив опору, скользнул в хвост самолета. Вираж, такой крутой, что самолет забился от гудящей вибрации, отбросил Лесса к борту. Если бы у Лесса было время разбираться в обстоятельствах полета, он прильнул бы к броневому стеклу маленького оконца, чтобы увидеть, как недопустимо крут крен и как долог вираж. Наверно, Лессу показалось бы удивительным, что большая машина способна выдержать подобную ошибку пилота, тут же не наказав его неправильным скольжением на крыло. Но сейчас борьба за сохранение собственного равновесия внутри взбесившегося самолета поглощала внимание и все силы Лесса. Добраться до пилотов! Во что бы то ни стало. Когда хвост самолета подкинуло, Лесс продвинулся на один-два метра. При этом сильно ударился головой о переборку пилотской кабины. В ту же секунду на него обрушился Мароши. Большую часть лица инженера закрывала маска – Лессу были видны только его глаза.

Из медвежьих объятий инженера Лессу не удалось вырваться. Тогда он уперся ладонью в его маску, прижал ее к лицу инженера. Глаза Мароши налились кровью. Лесс нажал сильнее: не дать противнику ни глотка кислорода! Но тут нестерпимая боль пронизала плечо Лесса, и его левая рука упала парализованная. Мароши оттащил Лесса от пилотской кабины. Кроме облепившего тело высотного костюма и парашютной сбруи, движения Лесса сковывала теперь беспомощно болтавшаяся левая рука. Тупая боль растекалась от плеча, наливая все тело. Напряжением всех сил Лесс старался удержаться на грани, за которой наступает покорность всему. Лесс сознавал, что не способен теперь ничему помешать, но до отчаяния не хотелось оставаться безучастным свидетелем того, что будет. Нет! Нет! Чтобы не стать соучастником этих людей, нужно хотя бы уйти от них. Уйти от того, что они задумали. Сейчас же, тут же, на высоте восемнадцати тысяч метров.

Лесс затих, брошенный инженером в кресло штурмана.

Как ни силен был Мароши, но и ему борьба стоила немало. Он откинулся на спинку и закрыл глаза.

Перед креслом штурмана дрожали стрелки приборов. Одни двигались вправо, другие – влево. Третьи лихорадило в одном положении. Лесс не пытался постичь смысл их показаний. Взгляд упал на руки инженера. Из-за перчаток они казались огромными. Но сейчас они беспомощно висели, почти касаясь пола. Взгляд Лесса остановился на подлокотниках кресла, где лежал инженер. Всего на мгновение, в следующий миг Лесс потянул рычаг катапульты у этого подлокотника.

Подкинутое катапультой большое тело инженера с силой снаряда ударило в броневое стекло башни и, скомканное, с головой, вдавленной в плечи, рухнуло обратно в кабину. В своем ракетном взлете Мароши зацепил кислородный шланг Лесса. Голову Лесса потянуло вслед за трупом инженера, катившимся к наклоненному носу самолета. Лесс вцепился здоровой рукой в маску и сжал зубами сосок запасного шланга. Но ему было не под силу удержать в зубах огромное тело инженера. Сосок вырвался изо рта: страшный шок, словно все тело наполнилось взрывчатым газом страшной силы и стало в тысячу раз больше самого себя, парализовал сознание Лесса. Он больше не управлял своими поступками; движения были подобны инстинктивным взмахам утопающего.

Лесс уже никогда не смог бы объяснить, как он повернул кран своей катапульты и спасательное приспособление выстрелило его телом в темноту.

Лесс не чувствовал, как воздушный поток вывернул ему руку за спину и, прежде чем раскрылся парашют, у него сорвало сапоги, перчатки, шлем и в клочья изорвало куртку. Он не чувствовал, как воздух врывается в его раздутое тело. Потом тело Лесса стало крутиться и раскачиваться, как на гигантских шагах.

Не обладай Лесс крепким здоровьем, не гори в нем таким ярким пламенем воля к жизни, только-только восторжествовавшая надо всем, что влекло его в могилу; не будь каждая клетка его существа устремлена к ясной цели – жить, жить во что бы то ни стало; не будь все его существо пронизано единственным стремлением достичь земли раньше, чем экипаж достигнет цели, – Лесс, может быть, и не пришел бы в себя. Смутное сознание того, что он падает, возможно, и не осветило бы его мозг на миг, необходимый, чтобы понять: земля!

Его тело, безвольно болтаясь под куполом парашюта, тело Лесса неслось к югу, над водой, которой не было края. На ее черной поверхности лежал блик месяца. Лесс падал в Английский канал.

Высота уменьшалась. Сознание на краткий миг вернулось к Лессу. Как в ослепительном сверкании молнии мгновенно возникает картина земли до самого горизонта, столь яркая и рельефная, какою глаз не схватывает ее никогда в других обстоятельствах, точно так и этого мига оказалось достаточно, чтобы Лесс понял: он падает в Ла-Манш. Даже успел заметить на севере частые вспышки орудийных выстрелов и тут же снова закрыл глаза, чтобы не видеть надвинувшейся на него снизу черной поверхности воды.

"Великий бог, как больно!" Лессу показалось, что его швырнули на твердые камни огромной и пустой площади.

Блик полного месяца серебристо-зеленой дорогой в никуда ломался на волнах пролива, катившихся из Атлантики в Немецкое море. Всплеск от падения человека, крик – все потонуло в суровой симфонии, много веков сопутствующей мерному потоку волн. Казалось, что во всем этом мире, видимом и слышимом, ничто ни на йоту не изменилось оттого, что из холодной черноты ночного неба в холодную черноту ночной воды упал человек. Катились волны, шумело море, свистел ветер, светила луна, рябили бегущие в вышине облака, мигали небесные светила – желтые, голубые, зеленые.

Глава 22

1

Темнело быстро. Хенсхен смотрел на упершуюся хвостом в горизонт Большую Медведицу. Ее бледные звезды то выглядывали из-за края облака, то снова прятались. Сознание своей беспомощности в деле, которое делали его соплаватели, не давало Хенсхену покоя. Чтобы занять себя чем-нибудь, он принялся рассматривать звездный атлас. Слабый свет нактоуза едва позволял видеть на темно-синем фоне карт микроскопический крап созвездий. Но у Хенсхена были острые молодые глаза, и он легко разбирался в мифологическом населении неба. Иногда, оторвавшись от атласа, он пытался в бинокль рассмотреть контуры берегов. Сравнивая их с рисунками в лоции, со вздохом сказал:

– Мы начали обратный дрейф, нас несет на зюйд-ост, к Дорнемуту, – и он ткнул пальцем в карту. – Вот это течение…

– Короче, Хенсхен, – раздраженно отозвался Мути, – нас вынесет на береговые отмели или ткнет в меловые утесы?

На короткое время Медведица показалась вся – от кончика хвоста до верхнего левого угла ковша. Хенсхен не сумел бы объяснить секрета ободряющего действия, какое на него оказало это видение. Но факт был налицо: он почувствовал как бы чью-то могучую поддержку и сказал:

– Ничего… Время еще есть… А как у вас дела?

Молчание товарищей не было ободряющим. Хенсхен захлопнул лоцию и стал готовить фонари, чтобы поднять вместо ходовых огней сигнал – два красных, один над другим: "Не стою на якоре, но лишен возможности управляться".

О том, чтобы сообщить по радио о постигшей "Летающую рыбу" беде, ни у кого из них не шевельнулось и мысли. Они были уверены, что сладят с мотором, и тогда все пойдет как по маслу. Нужно только запастись терпением, хотя ждать, как известно, одно из самых неприятных занятий в жизни.


***

Течение времени зависит от обстоятельств. Скорость движения стрелок одинакова всегда и всюду и для всех только в том случае, если в течении времени не участвуют острые чувства и нервы. Для экипажа "Летающей рыбы" время тянулось, как усталый мул, а для генерала Черных оно летело стремительно, хотя стрелки там и тут двигались с одной скоростью. Генерал Черных с бланком нулевки стоял перед картой, стараясь разгадать, куда летит самолет УФРА. Глядя на карандашную черту, он мысленно протягивал ее дальше к северу. Она упиралась в остров. Где она оборвется? И что должно произойти в той точке? Для решения этой задачи пока оставались только логика и интуиция. Но логика была хороша там, где логичны обе стороны: ставящая загадку и разгадывающая ее. А если место логики у Хойхлера занимает голая ненависть – что тогда? Значит, Черных остается интуиция. Но чем может помочь интуиция? А ежели интуиции не на что опереться? Запасайся терпением и жди, жди…


***

Боясь мешать товарищам расспросами, Хенсхен уныло следил за несущимися в темном небе облаками и мысленно называл звезды, одну за другой выглядывавшие в просветы. Ему особенно нравилось яркое сияние большой желтой Капеллы. Хенсхен любил ее. Даже думал, что она приносит ему счастье. Вовсе не потому, что верил, будто у всякого своя звезда, а просто так повелось – если поздней ночью, думая о Лизхен, он находил в небе Капеллу, значит все в порядке.

Неужто ж сегодня старания Мути и Арно напрасны и даже Капелла не принесет счастья?..


***

Услышав сквозь ритмичный шум волн звук летящего самолета, Хенсхен насторожился. Характерный рев реактивных двигателей с завыванием рвал воздух. Для Хенсхена появление такого самолета не было диковинкой. Подобные машины то и дело сновали между Германией и Швецией.

– Что-то у него там неладно, – с видом знатока сказал Хенсхен, следя за воющим звуком, уносящимся к северу.

Звук стал совсем далеким, когда к нему примешались глухие удары, похожие на выстрелы. Но как будто пушки где-то высоко-высоко. Так же высоко, как самолет.

– Что это может быть? – спросил Хенсхен.

Но товарищи были заняты, никто не поднял головы. Дело шло на лад: еще несколько усилий – и двигатель "Летающей рыбы" заработает.

К далеким взрывам вверху примешался отчетливый звук пушечных выстрелов на севере – там, где меловые утесы острова.

– Похоже на стрельбу, – сам не зная почему понижая голос, проговорил Хенсхен. – Не война ли, а?

– Не валяй дурака! – крикнул Арно. – Приготовь ходовые огни.

Хенсхен перегнулся, чтобы проверить бортовые огни, и возбуждено крикнул:

– Сверху сыплется какая-то дрянь! И смотрите, как там вздулась вода!

Мути вгляделся в большой белый пузырь, появлявшийся над пологими волнами и снова исчезавший за их гребнями.

– Это парашют!

Сумбурные и мало уместные для такого момента мысли неслись в голове Хенсхена, пока он забрасывал петлю, чтобы зацепить парашют. "Сколько шелка я привезу в подарок Лизхен!"

2

В Дорнемуте сэр Томас всю свою жизнь пользовался отелем "Коурт-Ройял". Это было по соседству с "Толлард-Ройял", где всегда происходили ответственные совещания тори. К тому же "Коурт-Ройял" – самый дорогой отель Дорнемута – это ограждало его постояльцев от случайного общества.

Засыпая в "Коурт-Ройял", сэр Томас сочинял конец речи, который заставит Европу прослезиться от умиления человеколюбием и мудростью Старого Боевого коня. Но скоро что-то неприятное проникло в мозг, охваченный дурманом снотворного. Назойливый шум был несвойствен Дорнемуту.

Шум нарастал. Удивительно настойчивый, он разгонял полузабытье. В глубине сознания сэра Томаса появилось неясное ощущение, что шум ему знаком, – разве когда-то не так гудели "ланкастеры", проходя над побережьем, чтобы низвергнуть бомбы на головы гитлеровцев?

Сэр Томас с кряхтением сел в постели. Попробовал нащупать туфлю непослушной ногой; с трудом придвинул подушку под ноющую спину.

К глухому шуму большого самолета примешался острый, стремительно перемещавшийся в воздухе вой перехватчиков. Совсем как во время войны. Черт знает что! Какой-то абсурд!

3

Не будь экипаж самолета безнадежно пьян, Дежеффи и его второй пилот – чанкайшист, наверно, заметили бы борьбу между Лессом и Мароши. Они вмешались бы в нее, и Лесс совершил бы полет за борт без парашюта, так же как это произошло с механиком. Граф Дежеффи, как и весь экипаж, не раз прикладывавшийся к фляжке, передал штурвал чанкайшисту, но тут как раз и началась стрельба зенитной артиллерии у берегов острова. Дежеффи вызвал инженера, чтобы узнать, почему стрелка давления в кабине пошла вниз, но Мароши не отзывался. Дежеффи заглянул через окошечко в кабину: под напором воздушного потока по ней бешено метались карты, блокноты; прижатая к потолку маска глядела вниз пустыми глазницами очков. Как палка, стоял по ветру кислородный шланг. Еще не поняв, что случилось, Дежеффи встретился с расширенным взглядом бомбардира, переходившим с лица командира на приборы, управляющие сбрасыванием снаряда. Положение сбрасывателя зависело теперь только от бомбардира. От него, от мускулов его руки, от движения его пальцев зависело все.

Сквозь стекло маски Дежеффи было видно, что лицо бомбардира блестит от обильного пота.

Капли пота бегут по лбу, по щекам; капли собираются на носу и стекают в рот, капают в кислородный приемник шлема. Сосредоточенный взгляд бомбардира, как загипнотизированный, уперт в сигнальную панель

Зеленая лампочка на ней погасла. Вместо нее загорелась желтая – вторая степень готовности к сбрасыванию. Кабину ярко осветила трасса орудийной очереди, промелькнувшей у самого самолета. Машина резко метнулась в сторону. Бомбардир только потому удержал руку на приборе, что сам был крепко пристегнут к сиденью и составлял одно целое с самолетом, с креслом, со сбрасывателем, с бомбой.

Бомбардир все смотрел на сигнальную панель. Красная лампочка, означающая сбрасывание, все не загоралась. Рука бомбардира продолжала лежать на рычаге, не сходя с него и не нажимая его. Самолет получил второй сильный удар. Бомбардир все ждал красной лампочки.


***

Воя и содрогаясь, к земле неслось то, во что превратился самолет после попадания в него ракетного снаряда с истребителя-перехватчика королевских воздушных сил. ПВО Империи была создана неутомимым сэром Томасом еще во времена второй мировой войны, когда шла битва за его Империю.

Сэр Томас нащупал одну туфлю. Другая куда-то запропастилась. Наверно, он сам затолкнул ее под кровать. Нагнуться он не может – отчаянно болит спина. Нужно бы еще раз позвонить. Почему никто не идет?

Почему не горит лампочка на ночном столике! Почему?! Черт знает что!

Шлепая туфлей, старик в потемках отыскал столик с телефоном. Сердце стучало; шум в ушах почти заглушал стремительно приближающийся рев. Черт знает как ревут эти реактивные самолеты! Какой-то адский вой! Это же, наконец, невыносимо!..


***

А в самолете глаза бомбардира были по-прежнему устремлены на сигнальную панель. Маска съехала с лица офицера, и сердце его давно остановилось от страшного шока, испытанного в стремительном падении машины: на панель внимательно смотрел труп. Он не реагировал ни на то, что самолет разваливается на части, ни на то, что в командирской кабине вместо подполковника графа Ласло Дежеффи осталось большое скользкое пятно, размазанное взрывом снаряда по стене кабины, ни на то, что второй пилот – чанкайшист – наполовину уже обуглился от бьющего прямо в него пламени.

Мертвая рука мертвого бомбардира продолжала сжимать рычаг, управляющий сбросом пятимегатонного снаряда. Глаз бомбардира мог сколько угодно щуриться на мигающую красную лампочку. Остатки самолета с укрепленной в его фюзеляже пятимегатонной ядерной бомбой с визгом и завыванием неслись к земле, туда, где был любимый сэром Томасом "тихий старый Дорнемут".

4

Хенсхену не доводилось спасать утопающих. Одно дело сдать в школе экзамен первой помощи, другое – хотя бы сказать, что ты вытащил из воды живого человека или мертвое тело, на которое не стоит тратить усилия. И Арно возня с утопленником казалась бесполезной. Только для очистки совести, а не в искренней надежде вызвать жизнь в бездыханном теле, Арно сказал Хенсхену:

– Продолжай искусственное дыхание. А мы с Мути запустим двигатель

– Пожалуй, из двигателя будет больше толку, – согласился Мути.

Скоро Хенсхен услышал первые хлопки. Жизнь вернулась к двигателю. "Скорее, чем к моему утопленнику", – подумал Хенсхен и зажмурился от яркого пламени, поднявшегося над горизонтом за кормой "Летающей рыбы". Загорелось все небо. Исчезли море, звезды, облака. Все к северу от лодки представляло собой ослепительное оранжевое зарево. Поток пламени и ярко освещенных газов возносился вверх. Его поток был шире канала, шире всего моря и неба – он был огромен, как мир. Все трое схватились за лица, чтобы спасти глаза от света. Став багрово-лиловым, свет разливался ввысь и вширь, затопляя всю вселенную.


***

В это же самое мгновение находившийся далеко к северу от "Летающей рыбы" сэр Томас почувствовал, что кто-то с ужасающей силой ударил его по глазам. Это было невыносимо. Словно солнце среди ночи сорвалось с неба и обрушилось на бедную старую голову старого тори. В мире не осталось ничего, кроме убийственного света. Свет мчался по небу, уничтожая ночь. Над сэром Томасом метались полосы лилового, желтого и алого света. Один свет, только свет, свет на земле и в небесах. Свет прожигал череп, заливал мозг, жарким сиянием заполнял все существо сэра Томаса. Сэр Томас закричал от боли и страха. Ему показалось, что вспыхнула вся его кровь. Сэр Томас вытянул руки, пытаясь удержаться, но тут же поспешно прижал их к глазам: глаза, его глаза!..

Появившись над каналом, лиловая завеса, величественная, как сказочное чудо, взлетала все выше. Ее нижний конец окрасился в желтый, потом в яркий оранжевый цвет и, наконец, стал багровым, словно выброшенное вулканом высоко в небо зловещее облако дыма. Оно окрасилось в красно-бурый цвет и, медленно оседая, делалось все шире, стало похоже на волшебный по размерам и краскам гриб. С потемневшей шапки гриба стали стекать грязно-бурые струи. Самый вид этих дымных струй был страшен. По острову, сотрясая его, волнами разбегался грохот, в надрывной судороге сотрясалась земля. Зная сэра Томаса за богобоязненного человека, можно с уверенностью сказать, что если он слышал это, и видел, и не утратил способности соображать, то при этом, наверное, подумал: "Боже всеправедный, великий, помилуй мя в судный день твой!"

5

Первые сигналы Хенсхена о спасении Лесса попали в наушники Карлхена – юноши, всю ночь дежурившего у приемника Штральзундского яхт-клуба. Рядом с Карлхеном в старом плюшевом кресле дремала Лизхен. Вероятно, не столь важно то, что Карлхен был отличный радист-коротковолновик, сколь то, что он был влюблен в Лизхен, а Лизхен была влюблена в Хенсхена. Сейчас оба – Карлхен и Лизхен – думали об одном: не прозевать сигналов Хенсхена, в которых не будет ничего ни о любви, ни о дружбе, а только о "Летающей рыбе" и о том, что на ней происходит.

Галич был очень слаб и не мог говорить в микрофон, поэтому Хенсхен передавал его сообщения знаками Морзе. Радиограммы были скупы, но ясны. В них шла речь о провокации такого масштаба, что ее смысл не укладывался в сознании молодых людей. Они с ужасом смотрели на радиограмму Хенсхена и не сразу поняли, что с нею делать.

6

Если датировать события одним и тем же временем, избрав для простоты среднеевропейское, то всего лишь тремя минутами позже сообщение Хенсхена, принятое Москвой, лежало перед генерал-полковником Черных. Просмотрев его, Алексей Александрович скептически покачал головой.

– Возьмите-ка на прицел все каналы, ищите подтверждений и разъяснений, – сказал он офицеру. – Уж очень невероятно, даже при их способности на любую гадость. Эти радиограммы могут оказаться грубой провокацией.

7

– Посмотрите-ка, Цвейгель, – сказал Хойхлер, проглядев радиограмму Хенсхена, – какой-то Галич хочет опровергнуть то, что через полчаса от нас узнает весь мир. Я думаю, что это игра русских. Притом не слишком умная. А?

Как добропорядочный начальник разведки, оберст Цвейгель нередко знал больше, чем сам Хойхлер.Покачав головой, он сказал:

– Как бы этот Галич не наделал нам хлопот.

– Вы думаете? Но каким чертовым ветром его занесло на эту "Рыбу"? Что смотрели ваши люди?

– Очень просто, экселенц, – проговорил Цвейгель. – Пьяный командир, пьяный экипаж и, наконец, пьяный уполномоченный вашего превосходительства Шандепляц.

– Недостает, чтобы и вы стали попрекать меня этим типом.

– К сожалению, экселенц, и это обстоятельство имеет уже академический интерес. Важнее, что Леслав Галич побывал в самолете, он жив и у него теперь есть передатчик.

– Так пусть же у него не будет передатчика. Пусть он не будет жив!

8

Пока оберст Цвейгель отдавал свои приказания, генерал-полковнику Черных доложили, что передатчик "DM8RZ", посылающий сообщения от имени Леслава Галича, запеленгован Москвой. Очевидно, он находится на судне: точка перемещается по каналу с запада на восток.

Второе сообщение Галича было более обстоятельным. Оно передавалось уже голосом в микрофон: "Всем, всем, говорит "DM8RZ", говорит "DM8RZ", волна 35,05 мегагерц. Я Леслав Галич, я Леслав Галич. Выбросился с самолета УФРА, вылетевшего с базы Ингольштадтхаузен вчера в 22 часа 25 минут. Бомба, упавшая на остров, не случайность. Это заговор, провокация. Все слушайте меня на волне 35,05 мегагерц. Слушайте меня все. Я Леслав Галич.


Я…"

Мощная помеха то и дело нарушала работу операторов Черных и, вероятно, всех, кто слушал "Летающую рыбу".

По мнению Черных, принятое сообщение являлось звеном, которое можно уверенно включить в цепь: "План-операция "Звезда" – поездка Хойхлера в Ингольштадтхаузен – бомбардировщик с эмигрантами – фиги Хажира. И вот теперь еще взрыв над островом".

9

"Говорит "DM8RZ", "Летающая рыба"! Говорит "DM8RZ". Слушайте меня все. Моя волна 35,05 мегагерц. Слышите меня? Дайте подтверждение. Перехожу на прием…"

Какофония пущенных в ход станциями УФРА трещоток оглушила Хенсхена.

– Если этот Галич не сумасшедший и не выдумал всего, что говорит… – сказал Мути.

– Как ты можешь? – возмутился Хенсхен.

– Мало ли что бывает, – Арно пожал плечами. Он рассуждал, как всегда, обстоятельно. – Что, если провокация действительно имеет место, но не там, а здесь? – и Арно ткнул пальцем в сторону Галича.

10

Такого бурного совещания в штабе УФРА еще не бывало:

Тигерстедт и Хойхлер без стеснения перебивали друг друга.

– При чем здесь я? – В раздражении Хойхлер снова посадил на нос свои большие роговые очки, чего никогда не делал в присутствии иностранных генералов. – Это же ваша идея, господа: непрерывно держать в воздухе самолеты с ядерным вооружением.

– Но я вовсе не приказывал сажать в них пьяные экипажи! – крикнул Тигерстедт. – Нужно же было быть идиотом, чтобы уронить бомбу именно теперь. Вы думаете, что нам уже ничего не остается, как поддерживать вашу версию: советский самолет и так дальше?.. Но один господь бог знает, как неудачно выбрано время!..

– А через год вы бы сказали: "Еще два-три-четыре", – усмехнулся Хойхлер.

– Да, приходится по крайней мере использовать эту выдумку, хоть она и представляется мне идиотской, – поддержал его розовощекий красавец адмирал Баттенбери. Приподняв бровь, он уронил монокль в подставленную ладонь и важно пожевал, правильно, как у куклы, очерченными губами.

Все сидевшие за столом генералы знали, что Баттенбери глуп, но он служил здесь чем-то вроде тени правительства ее величества, поэтому все делали вид, будто готовы принять всерьез все, что он скажет.

– Преступление русских должно быть отмщено – кара господня постигнет Россию, – торжественно возгласил он. – Если верить сообщениям, Галич признался, что на нем форма советского офицера. Этого довольно для самых решительных действий! Возмездие, господа, жестокое возмездие! Его требует небо! – Баттенбери воздел руки.

– Да, мир уже знает о беспримерном коварстве русских, – торжествующе воскликнул Хойхлер и положил перед генералами сообщение, переданное по его приказанию радиостанциями УФРА: "В канале выловлен один из участников неслыханного преступления Советов: красный офицер, называющий себя Леславом Галичем…"

11

По глазам Лесса Хенсхен видел, что тот догадывается об истинном положении: мир их не слышит. И все же Лесс повторял и повторял: "Слушайте меня, слушайте…" Хенсхен хотел сдвинуть бесполезные наушники, но ему почудился писк морзянки. Как тонкий луч в кромешной тьме, писк прорывался сквозь беснование мешающих станций. Господи, Хенсхен так растерялся, что не сразу узнал собственные позывные: "Слышите ли вы меня?.. Слышите ли меня?.. Отзовитесь. Перехожу на прием".

"Слышу вас ясно. Кто меня вызывает? Нахожусь 1°42' в.д. и 50°30' с.ш. Слушаю вас, перехожу на прием".

Голос Москвы снова пробивает тесную какофонию тресков: "Принял ваши передачи азбукой и голосом. Помехи умышленные. Если можете, каждые десять минут меняйте волну десять сотых вверх, потом десять – вниз; двадцать – вверх, двадцать – вниз. Могу от вашего имени сообщить это всем, всем. Держитесь крепко. Желаю успеха. Слушаю вас на десять килоциклов выше. Перехожу на прием…"

Хенсхен протянул Лессу микрофон, но страшный рывок лодки заставил его раскинуть руки. Через минуту "Летающая рыба" неслась с прежней скоростью. В ответ на испуганный взгляд Хенсхена Арно молча показал вверх: над лодкой шел самолет, он обогнал лодку, развернулся и снова нагонял ее. В сотне метров от "Рыбы" взметнулся фонтан взрыва. "Летающую рыбу" обдало водопадом и потряс удар. Люди прижались кто к чему, чтобы не вылететь за борт. Казалось, лодка не выдержит сотрясения, но прошли секунды ожидания: двигатель ревел. "Летающая рыба" неслась, гремя реданом и открылками по гребням волн.

На востоке показалось несколько точек. Через минуту из моря выросло несколько парусов. Еще через минуту можно было рассмотреть караван рыболовных судов. "Летающая рыба" неслась им наперерез.

Арно в беспокойстве поглядел на указатель топлива: запас горючего они не успели пополнить. Мути понял его взгляд и, чтобы не отвечать, посмотрел туда, где все яснее вырастали парусники.


***

Каждый следующий сигнал посылался Хенсхеном на новой волне, как советовал московский друг. С каждой новой передачей круг слушателей "Летающей рыбы" расширялся. От Канады до Огненной Земли; от Сеуты до Капштадта и от Новой Земли до Канберры уже не было любителя, который не знал бы о том, что происходит на канале. Не осталось страны, где бы не знали о преступлении УФРА.

– Горючего осталось на час! – прокричал Мути в самое ухо сидевшему на руле Арно.

– Рано или поздно они нас изловят, – сказал Арно и показал на появившийся со стороны материка новый отряд самолетов.

– Или просто утопят, – сказал Мути.

– Пусть ловят, пусть топят. Лишь бы спасти его! – крикнул Хенсхен.

– Не горячись, Ханс, – сказал Арно, – гляди-ка: ты совсем побагровел.

Хенсхен машинально отер рукой лицо, и это причинило такую боль, словно он провел по коже железной щеткой.

– Странное дело! А ведь я думал, что это только вы покраснели от жары у двигателя, – сказал Хенсхен, глядя на друзей.

Лица всех троих пылали. Такими же красными были руки. Хенсхен приподнял одеяло, которым был укрыт Лесс: его тело пылало еще больше, чем их лица.

– Радиация!.. – сказал Арно. Спокойствие, с каким это было сказано, плохо вязалось со смыслом открытия.

Хенсхен молча склонился к своему передатчику.

Радиопереговоры с экипажем рыболовного куттера "Бабушка Лотта" (шкипер де Хеерст, три его сына и жена старшего из них – Лотта-младшая) были закончены: члены семейства де Хеерст уже знали о событиях и видели зарево взрыва. Они согласились: Галича нельзя отдать в лапы УФРА. Через несколько минут Лесс и Хенсхен перешли на борт "Бабушки Лотты": Мечты экипажа "Летающей рыбы" о рекорде канули в Лету, как, пожалуй, и надежды Мути и Арно когда-либо добраться до родного Штральзунда: горючего оставалось на четверть часа.

– Продолжайте давать свои позывные. Мир уже знает их. Эти скоты погонятся за вами и… – едва удерживая слезы, но стараясь казаться твердым, сказал Хенсхен.

– А когда они нас поймают? – с усмешкой спросил Мути.

– Пусть ловят тогда "Бабушку Лотту", а мы передадим Галича кому-нибудь другому – не перевелись же честные люди среди моряков!

– Прощай, Хенсхен! – крикнул Арно и помахал рукой рыбакам: – Спасибо, друзья! Счастливого плавания!

– Благодарим вас, – отозвался старый де Хеерст, – такой груз получаешь не каждый день. Большая честь для нас!

Его сыновья с молчаливым восхищением смотрели вслед уносившейся на восток "Летающей рыбе".

Виллем – младший в поколении де Хеерстов – поманил Хенсхена. Поддерживая под руки Лесса, Хенсхен и Виллем свели его в тесную каютку "Бабушки Лотты".

12

На экране телевизионного селектора физиономия Цвейгеля выглядела так кисло, как это редко бывало.

– Должен огорчить вас, экселенц, – сказал он. – "Летающая рыба" потоплена.

– А Галич? – спросил Хойхлер.

– Галича в лодке не оказалось.

– Надеюсь, эти идиоты его не утопили? Нужно, чтобы он опроверг то, что наболтал.

– Летчики утверждают, будто рыбаки перегрузили его на какой-то парусник.

– Какого же черта летчики…

– Голландский флаг, экселенц.

– Плевать мне на все флаги! – обрызгав экран слюной, крикнул Хойхлер. – Скоро два часа, как вы возитесь с этим Галичем. Мы теряем возможности, которые не повторяются.

13

Самолеты рыскали над рыбачьей флотилией. Старый де Хеерст крикнул вниз:

– Как там дела?

Виллем де Хеерст выглянул из каюты.

– Мы дали уже четыре передачи, дедушка! – Глаза юноши горели от восторга.

– Откликнулись японцы, малайцы, и даже два австралийца дублируют нас.

Старик посмотрел вверх.

– Кажется, коршуны скоро найдут своего цыпленка. – Он передал руль старшему сыну и подошел к каютке. – Что же нам с вами делать?

– Нет ли поблизости другого судна? – спросил Лесс, с трудом выговаривая слова.

– Посудинка справа на траверзе. Но сущая дрянь. "Петух Хайленда". Наверно, рыбак-одиночка.

Через несколько минут Галич и Хенсхен услышали с палубы громкую брань: шкипер "Петуха" поносил де Хеерста, уложившего свою сеть поперек его сети. Старик де Хеерст отвечал в свой мегафон такой же витиеватой тирадой. Но лицо его при этом выражало совершенно неподходящее к случаю удовлетворение. Еще несколько минут, и из-за намеренно неумелых маневров "Бабушка Лотта" притерлась бортом к "Петуху Хайленда". Шкипер "Петуха" задыхался от ярости:

– Моя сеть!.. Моя последняя сеть!..

Над самыми их головами, едва не задевая мачты, пронесся самолет.

– Вот чума! – сказал де Хеерст и, сморщившись от масляно-бензинового вихря, тянувшегося за самолетом, крикнул:

– На "Петухе"! Я передам кое-что…

– Убирайтесь ко всем чертям! Я уже хорошо нажегся на контрабанде.

– Наша контрабанда – вот она, – де Хеерст показал на Лесса, которого Хенсхен под руку подвел к борту.

– Э-э-э-э, нет! Прокатить его мимо карантина?!

Де Хеерст коротко, но очень решительно объяснил, в чем дело. Тогда шкипер "Петуха" обернулся к высокому парню, молча стоявшему у руля.

– Эй, Том, гляди-ка: вот он, тот парень, что поднял радиотарарам. Не отдавать же его тем…

Том молча кивнул. Взгляд его, устремленный на Лесса, был по-прежнему неприветлив. Не открывая рта, с нахмуренными бровями, он выслушал объяснения де Хеерста и мрачно проговорил:

– Если это не вранье, берите его, отец. И отвалим от этого голландского корыта, пока самолеты не раздолбали нас вместе с ним. И пусть тогда пускают ко дну "Бабушку Лотту" и всех ее внучат.

– Но-но, – проворчал шкипер "Петуха", – ежели правда, будто негодяи дошли до того, что бросают бомбы на наши собственные головы, то милости просим, мистер Галич, большая честь для нас. Мы маленькие люди, но, если уж на то пошло, не мы их станем бояться, а придется им побояться нас… Большая честь для нас, сэр, большая честь.

Глава 23

Анри с интересом смотрел на каштаны, тянувшиеся по левой стороне бульвара Капуцинов, каждый лист на них светился золотом, как маленький фонарик.

Анри устал. Ночная работа в "Аэропосталь" давалась нелегко. Может, в этой работе и есть какая-нибудь перспектива, но только не тогда, когда твоя голова уже седа, когда костные ранения дают себя знать так, словно только что получены.

Анри стрельнул окурком через спинку скамьи. Его перестали интересовать золотые деревья. Он устало поднялся и пошел. В этот поздний час бульвар был почти пуст. На повороте в улицу Конкорд Анри остановился: зайти в бистро или не стоит? Хорошо бы немного согреться, перед тем как лезть в холодную постель. Но после спиртного не подействует снотворное – будешь до утра вертеться, как перепел на вертеле. "Пить перед сном не следует", – решил Анри и… вошел в бистро. В зальце было почти пусто, неуютно. Половина стульев уже лежала вверх ножками на столах. К тому же не оказалось кальвадоса, и пришлось выпить абсента. Анри знал, что от абсента утром будет болеть печень, и все же потребовал вторую рюмку. Пока он тянул ее и не спеша расплачивался, радиоприемник умолк. И вдруг после короткой паузы заговорил отчетливо и громко: сообщение о "страшном преступлении Советов". И тут радио словно прорвало: один за другим посыпались экстренные выпуски новостей. В них то и дело мелькало: "Галич…", "Леслав Галич…" Сначала в потоке слов это имя не вызвало у Анри никаких ассоциаций. Но вдруг память, как прорвавшийся гейзер, выбросила на поверхность все: восточный фронт, дымы Варшавы, гости из "челночной" эскадрильи, веселый парень в серо-синей форме с нашивкой "Польша" у плеча; пойло, приготовленное этим парнем; красные ленточки из причесок девушек… мадемуазель Любаш и мадемуазель Лизанк. Полет на связанных "Яках"… И за всем этим – Галич. О чем Галич тогда спорил со своими спутниками?.. Нет на свете силы, которая заставит мельницу Галича вертеться не туда, куда он хочет… А как же сегодняшний полет на атомоносце? Ради этого они рвали тогда открытку с волком? Галич, Андре, Барнс… Грили… Тогда Галич казался порядочным парнем.

Унылая картина унылой смерти одинокого волка… Галич – волк?

Анри заказал было еще рюмку и вдруг заспешил домой: найти кусочек открытки! Выкинуть его! Эта мысль овладела им так, словно, побывав в руке Галича, клочок бумаги мог отравить своей мерзостью все, что лежало рядом с ним; отравить самого Анри!

Припадая на изуродованную ногу, Анри взбежал к себе и сорвал со шкафа чемодан. Но нашел совсем не то, что искал: большую коробку. Палех. Подарок русских. Она до краев полна орденами. Вот выцветшая зеленая лента Военного креста и на ней знаки шестнадцати воздушных побед, воспоминание о шестнадцати сбитых гитлеровских самолетах – шестнадцать пальмовых ветвей. А вот советские ордена: Отечественной войны, Красного Знамени, крошечный золотой барельеф Ленина – знак славы и почета советского солдата. Еще немного, и Анри был бы представлен к советской звезде Героя. Но пушечная очередь "мессера" срезала его "Як".

И тут перед Анри возникло все отвратительное, что он слышал по радио. Так вот за что он сражался, во имя чего десятки раз подставлял грудь под пули фрицев, вот с кем дружил, кого любил, кого считал самыми честными и прямыми людьми на свете, – русских, которые сегодня… Значит, ложью было все, что они говорили, все, в чем клялись, что было написано на их знаменах, под которыми дралась "Лотарингия"?!

Анри кинул ордена в коробку. Крышка защемила зеленую ленту. Она повисла, поблескивая пальмовыми ветками, словно призывала Анри подумать над тем, что он собирался сделать. Он со злобой смял ленту и сунул в коробку. Сейчас же, ни минуты не медля, в советское посольство, швырнуть ордена, заслуженные в стране, которая пошла на преступление! Третья мировая война по милости русских?!

У парка Шомон Анри поймал такси и велел как можно скорее ехать на улицу Гренель. Он сидел, вцепившись в коробку, словно боясь, что кто-то ее отнимет. Если бы шофер видел его лицо, то, может быть, и не завел разговора:

– Слышали, что говорят? Этот малый разоблачил их липу.

– Какая липа? – спросил Анри.

– Да этот Галич кричит на весь мир откуда-то с канала. Выходит, Хойхлер и его шайка врут.

Анри перегнулся к шоферу и заставил его дважды повторить каждое слово. Он жадно слушал то, что было уже на устах всех, кто не спал, кто просыпался от телефонных звонков, от стука соседей, взволнованных возгласов на улице: "Галич опровергает", "Галич – против генералов…", "Галич…", "Галич!.." Это имя было в эфире, на телеграфных листах, в наборных машинах…

Анри велел остановиться у ночного кафе на Ла-Файетт. Люди теснились вокруг радиоприемника, зал гудел от возбужденных голосов. Анри пробился к телефону, и, когда стоявшие рядом услышали его разговор, узнали, что он встречался с Галичем, его сразу тесно окружили. Росла лавина новостей: этот человек видел Галича… Смотрите, этот парень знает Галича!.. Вон тот – приятель Галича!.. Он знает правду про Галича!

Кто-то заглянул в брошенную на стойку коробку Анри. Под Военным крестом блеснул золотой барельеф Ленина. Через минуту какой-то тип бежал к автомату на углу: "Здесь, в кафе, коммунист, сообщник Галича".

Людская волна вынесла Анри из кафе. Два шага до бульвара Пуассоньер. В витринах "Юманите", наверно, уже выставлены транспаранты о том, что происходит в действительности. А тип, что бегал к автомату, следуя за толпой, перебегал от телефона к телефону. Растет толпа. Вспыхивает и растет молва, будто толпу ведет Галич. Перед "Юманите" уже не десятки, не сотни, а тысячи людей. На бульваре тишина: все со вниманием читают бумажную ленту, ползущую в витрине. Значит, это правда: взрыв произошел. Первый ядерный взрыв возможной третьей мировой? И правда, что этот взрыв – провокация генералов УФРА. Значит, Галич не преступник. Он герой. Он не побоялся бороться один на один.

– Браво, Галич!.. Неужели мы не поддержим такого парня! А где этот его человек?.. Где парень Галича?.. Где хромой?!

Но теснину улицы уже заполнял треск мотоциклетов и сигналы полицейских машин. Они двигались сразу с двух сторон: от бульвара Сен-Дени и от бульвара Монмартр. Третий отряд надвигался от улицы Бержер.

Треск несущихся мотоциклетов, вой сирен, цепь полицейских и парашютистов. Выстрел по окну витрины "Юманите", где ползет освещенная лента последних известий. Звон стекла. Остановилась разрезанная пулями лента. Толпа замерла. Застучали подкованные каблуки парашютистов враз, как удар сотни барабанов: рррра!.. Анри прижал локтем коробку с орденами и вышел вперед. Припадая на больную ногу, он пересек пространство, отделявшее толпу от солдат. Он поднял руку, собираясь что-то сказать полицейскому офицеру, но у того за спиной мелькнула фигура типа, перебегавшего с толпой от телефона к телефону. Подпустив Анри к себе на расстояние вытянутой руки, полицейский ударил его по лицу. Ажаны молча, как по команде, бросились на Анри. Его били дубинками, рукоятками пистолетов, ногами. Он один отвечал за то, что кто-то счел его за "человека Галича", другой принял за самого Галича. Полицейские топтали рассыпавшиеся по мостовой ордена Анри. Бронза Военного креста была расплющена тяжелыми каблуками и перестала быть крестом, зеленая лента стала багровой.

Короткая команда. Выстрелы. Анри упал. Какой-то парень крикнул: "За мной!" Началась схватка…

Глава 24

Спасательный буксир назывался "Морской сокол". Капитан Густав Шерфиг не мог сказать о своем "Соколе" ни одного дурного слова. У спасателя "Северного Ллойда" мощные машины, хороший ход, отличная команда.

Капитан Шерфиг сознавал, какую ответственность взял на себя, приняв Лесса с французского рыболовного траулера "Виктор Гюго". Шерфиг торопился уйти от места встречи с "Гюго": отвратительно сверкали за кормой разрывы бомб, которыми преследователи топили "Гюго". Это было шестое судно, уничтоженное самолетами в погоне за Галичем. Людей не спасали. Утонул голландский шкипер де Хеерст со своими тремя сыновьями и невесткой. Несколько жалких обломков на волнах – все, что осталось от "Петуха Хайленда". Погибла восьмитонная яхта "Ундина" с шестью молодыми спортсменами; два норвежских моторно-парусных бота "Кнуд Йенсен" и "Консул Иогансен". Четырнадцать рыбаков "Гюго" не побоялись угроз Хойхлера и дали Лессу возможность еще раз крикнуть миру правду о "Летающей рыбе", о Мути, об Арно, о Хенсхене.

Шерфиг смотрел на Лесса. Не открывая глаз, тот спросил:

– Как дела с радио, капитан? Попробуем еще разок передать!

– Сейчас пришлю к вам маркони, – ответил Шерфиг и загремел сапогами по стальному трапу.

Встретивший его наверху вахтенный помощник движением головы показал на самолеты:

– Они требуют прекратить передачи и сдать спасенного.

– Курс девяносто. Полные обороты! – спокойно ответил Шерфиг и приказал боцману собрать людей на баке.

Это был первый митинг на палубе "Морского сокола" за всю историю спасательной службы "Ллойда": капитан спрашивал команду, что делать.

Кое-кто из "стариков", кого на берегу ждали семьи, стоял потупившись. Но под взглядами остальных никто не отказался идти на восток и, если не встретится судна, которому можно будет передать пассажира, попытаться самим доставить его в Данию.

Все, что было металлического на палубе, звенело от вибраций. Бурун под форштевнем стоял до самых клюзов. В эфир пошла новая передача Лесса.


***

– Есть новости, – сказал оберст Цвейгель, проглядывая радиограмму, – спасательный буксир "Северного Ллойда" не пожелал сдать Галича нашим самолетам.

Хойхлер поморщился.

– Опять вы с этим Галичем!

– Очень забавно, – усмехнулся Цвейгель, – а впрочем, может быть, и не так уж забавно: спасательный буксир "Морской сокол" с Галичем на борту полным ходом…

– Осточертел мне этот Галич, – перебил его Хойхлер. – Пусть топят этого болвана.

– А опровержение Галича? – не без ехидства спросил Цвейгель.

– К черту опровержения!

– Если мы не получим Галича и не заставим говорить… – В голосе Цвейгеля послышалась почти угроза. – Его могут выловить…

Хойхлер нетерпеливо перебил:

– Наши союзнички с того берега океана?.. Пусть ловят!

– А вы уверены, что они не используют его против нас же?

Хойхлер опешил:

– Они?!

– Почему бы и нет?

– Тогда топите Галича! Не нам – так никому. – Хойхлер отер вспотевший лоб и шагнул к двери.

– Я к Тигерстедту.

Цвейгель посмотрел на него с удивлением:

– Вы не знаете?

– Что еще?

– Он болен.


***

Страшно для воздушного гимнаста во время исполнения полета без сетки подумать, что он не поймает трапецию. Опоздал партнер или сам гимнаст совершил неверный бросок – все равно; впереди может не оказаться трапеции, его руки вместо перекладины схватят пустоту и… Появись такая мысль – конец. А именно нечто подобное испытывал генерал Хойхлер. Все было продумано, отрегулировано, проверено, прорепетировано, и… партнер не толкнул трапецию навстречу гимнасту. Генерал Тигерстедт заявил, что подчиненные ему второе и четвертое стратегические авиационные командования УФРА еще не готовы к тому, чтобы проникнуть в глубокий советский тыл, где должен быть нанесен первый удар.

Происходившее уже было похоже на кошмар. Хойхлер сидел, стиснув зубы. Его шифровки, радиоприказы, кодированные сигналы о приведении в действие разработанных планов летели один за другим, а военную машину УФРА будто сковал паралич. Только части бундесвера еще шли, ехали, плыли и летели туда, где им надлежало осуществлять взаимодействие с другими войсками УФРА. Но взаимодействия не было, все расползалось на ходу или просто стояло на месте.

Хойхлер сдернул с носа очки и, тыча ими в воображаемых кунктаторов и топоча так, что стражи у дверей шарахались, пронесся через покои дворца в свои "королевские кухни".

Глава 25

1

Адмирал Баттенбери покинул Фонтенбло втайне от Хойхлера Тигерстедт знал о его отлете, но предпочел сделать вид, будто ничего не замечает, – это давало ему возможность в случае надобности свалить всю вину в неудаче провокации на союзника. Такой ход казался тем более правильным, что адмирала знали за человека недалекого, вознесенного на вершину власти и славы лишь благодаря родству с королевской семьей.

Ранним утром Баттенбери высадился в столичном аэропорту Кройдон и первым долгом привел себя в порядок. После исчезновения Идэна он слыл в имперской столице первым щеголем. Подобно принцу, путешествующему инкогнито, он старался делать вид, будто не замечает знаков почтения персонала и всех встречных, отлично узнававших его по портретам, которые адмирал любил стороною подсовывать прессе.

Сегодня он был доволен всем: отличным солнечным утром – столь редким в столице ее величества; тем, что ему удалось унести ноги из свалки, какая затеется на материке после провокации Хойхлера, и, главное, тем, что любые последствия этой провокации он может теперь свалить на других: там, в Фонтенбло, на своих коллег по штабу УФРА, а здесь, на острове, на кабинет ее величества, оставившей его без точных инструкций на столь ответственном повороте истории.

На миг Баттенбери задержался было у газетного киоска – его поразили гигантские заголовки газет. В них была не только тревога за судьбу Империи, но и совсем нелестные слова по его адресу. Это было неожиданным для адмирала, он понимал политический смысл бомбы, "оброненной" молодцами Хойхлера, но вовсе не придавал такого трагического смысла несчастию как таковому. Разве не везде и не всегда бывают жертвы? Даже при самом счастливом исходе битвы недосчитываешься кое-кого. К этому людям следовало бы привыкнуть. Привык же он сам не рыдать из-за потерь в битвах за сохранение великой Империи, ее могущества и престижа. И кто, как не он, красавец Баттенбери, стал любимцем столичных салонов именно потому, что с железной твердостью, но с корректностью истого аристократа провел компанию на юге Азии, когда на карте стоял вопрос о самом существовании имперского содружества наций. Жертвы, жертвы! О них любят кричать газеты, но вовсе не это имеет значение в большой политике.

Он уселся в автомобиль с высоко поднятой головой и с каменно неподвижным лицом, на котором окружающим так хотелось увидеть хоть тень разгадки трагического происшествия над проливом и понять, что же будет дальше с ними самими, с их близкими, с их островом?

Чтобы попасть с аэродрома к королевскому дворцу, Баттенбери предстояло пересечь почти весь город. Но уже на окраинах он стал замечать, что в столице творится неладное. Автобусы, которые в эти часы обычно тянутся подобно вереницам тяжело нагруженных слонов, шли все в одну сторону – к центру. Несколько раз автомобиль Баттенбери останавливался, пережидая, пока толпа перетечет через тот или иной перекресток.

Баттенбери владела уверенность, что на улицах столицы всякий с первого взгляда должен его узнать. А между тем люди его не замечали. Словно его новый портрет вовсе и не напечатали вчера во всех больших газетах.

– Что все это значит, Фрэй? – спросил он шофера.

– Когда я ехал за вами на аэродром, сэр, все было как будто в порядке. Но, видно, что-то переменилось, сэр.

– Не понимаю, – Баттенбери сдвинул брови, – что вы имеете в виду, Фрэй: что может перемениться? – Он отвернулся от шофера и сквозь автомобильное стекло увидел высокую фигуру полицейского. Тот стоял у перекрестка, прижатый к стене дома движущейся массой людей.

– Констебль!

Но прошло несколько минут, прежде чем полицейскому удалось подойти к автомобилю.

– Что это? – спросил Баттенбери, презрительно ткнув пальцем в толпу.

– Демонстрация, сэр.

– Куда они идут?

– К дворцу ее величества, сэр.

– Очистите мне дорогу.

Лицо полицейского утратило выражение каменного равнодушия.

– Извините, сэр, но…

– Вы не узнаете меня? – удивленно спросил Баттенбери.

Полицейский пожал плечами. На адмирала, командующего всеми наземными, морскими и воздушными силами Империи в составе УФРА, знаменитого покорителя Юго-Восточной Азии, победителя на Тихом океане, кузена ее величества, пожатие широких полицейских плеч произвело впечатление пощечины.

– Я… Я – Баттенбери!

Полицейский приложил пальцы к каске.

– Осмелюсь заметить, сэр, именно теперь не стоит это говорить.

– Вы сошли с ума, сержант!

– Взгляните, сэр, – и полицейский показал на колыхавшиеся над головами толпы транспаранты.

Баттенбери просто не пришло в голову поинтересоваться, что там написано. Но после слов полицейского он вынул из кармана очки. "Долой УФРА!", "Ни один солдат Империи не должен оставаться под знаменем УФРА…" А от того, что он увидел на следующем плакате, который несли две хорошенькие девушки, краска сбежала с лица адмирала: "На фонарь палачей из УФРА!" "Боже правый! Скорее прочь отсюда. Пока никто не спросил, чей это автомобиль". Адмирал дрожащей рукой искал ручку дверцы, но констебль уже услужливо отворил ее.

– Я пойду… – растерянно пробормотал Баттенбери, – опустите руку, сержант. Я пойду…

– Если вы пойдете с ними, – движением туго поддетого ремешком подбородка полицейский указал на толпу, – то попадете туда, куда вам надо, сэр. Толкуют, что вот-вот во дворец прибудет новый премьер…

– Новый премьер?.. – испуганно переспросил Баттенбери.

– Премьер нового правительства вот-вот прибудет во дворец, чтобы представить ее величеству своих коллег, сэр. Впрочем, толком мы ничего еще не знаем, сэр.

Новая волна людей вливалась на перекресток. Какой-то человек с транспарантом споткнулся, и удар его палки пришелся по спине Баттенбери. Адмирал подхватил падающий транспарант и высоко поднял его над головой. Благодаря огромному росту адмирала его транспарант оказался выше всех остальных. Снизу Баттенбери не видел лозунга, который нес. Поглядывая своими глазами теленка на спутников, он думал только о том, чтобы добраться до дворца. А там будет видно. Баттенбери оглядел шедших рядом с ним людей, и на его лице появилось выражение восторга. Неожиданно для всех он крикнул: "Долой УФРА! На виселицу Хойхлера!" Одни удивленно оглянулись, другие радостно подхватили: "На виселицу провокаторов войны…" Через минуту толпа весело скандировала: "На виселицу!" Баттенбери очень хотелось крикнуть: "Боже, храни Империю!" Он уже открыл было рот, но передумал и только выше поднял свой плакат, чтобы он был еще лучше виден. На нем красовалась яркая надпись: "На виселицу дурака Баттенбери!"

2

Итак, все ясно! Баттенбери сбежал; Тигерстедт исчез.

Хойхлер знал, что за каждым его шагом наблюдают. И знал, что делают это не только иностранные союзники по УФРА, но и свои. Вероятно, именно поэтому он проявлял особенную осторожность во всем, что делал и говорил сейчас, в минуты, которые решил сделать последними минутами своего пребывания в Фонтенбло. Подойдя к двери своего кабинета, он опустил защелку замка. Огляделся, прислушался, отомкнул дверцу сейфа. Перебирая бумаги, некоторые из них засовывал обратно в сейф, иные бросал в камин, часть откладывал на стол. Снова перебрав отложенное, выбросил еще кое-что. Оставшееся: несколько плотных пачек банкнотов и две книжки заграничных паспортов – рассовал по карманам. Захлопнув сейф, отпер кабинет и подошел к телефону.

– Цвейгель… – голос Хойхлера звучал непривычно мягко. В нем слышалась даже грусть. – Прошу вас: зайдите ко мне.

Когда оберст вошел, Хойхлер шагнул ему навстречу, и голос его звучал торжественно:

– Цвейгель!.. Совершенно экстренные обстоятельства принуждают меня к отъезду. Но я не мог отказать себе в удовольствии поздравить вас, – Хойхлер протянул Цвейгелю пару генеральских погон. – Они не очень новые, Цвейгель, но это только придаст им лишний вес на таких достойных плечах, как ваши. – Хойхлер сколупнул с погона две звезды, оставил одну. Когда он делал то же со вторым погоном, костяной нож для разрезания бумаги сломался. На погоне оставались еще две звезды. Хойхлер пошарил глазами по столу и, не найдя ничего, чем можно было бы сорвать вторую звезду, приложил двухзвездный погон как есть, с двумя звездами, к первому. Передавая их оберсту, улыбнулся: – Хорошее предзнаменование, мой дорогой Цвейгель: скоро здесь появится вторая звезда. А пока снимите ее сами, про запас. Поздравляю вас, мой дорогой генерал. Мы с вами вместе страдали здесь во имя великой миссии. Завтра в это же время, а может быть и раньше, вы последуете за мной. Вы получите мою директиву из-за Пиренеев. Мы не сдаемся. Мы только отступаем. Совсем ненадолго.

Цвейгель покачал головой.

– Чтобы повесить меня здесь, толпе не нужно много времени, – мрачно пробормотал Цвейгель.

– Но-но! Не каркайте, Цвейгель. До революции тут еще далеко. Вы никогда не были оптимистом, но на этот раз слушайте меня: еще немного усилий, и мы будем со щитом. Используйте эти несколько часов без меня, чтобы разобраться здесь в нашем архиве. Все эти тигерстедты в конце концов такие же отвратительные торгаши, как и их хозяева; за доллар они готовы предать родного отца, а не только нас с вами: жадны, трусливы и подлы!

Цвейгель усмехнулся.

– Положитесь на меня, экселенц: кто бы ни стал тут хозяином, они не получат ни одной строки, которая помогла бы отправить меня на виселицу.

Хойхлер нахмурился.

– Вы чересчур далеко смотрите, дорогой генерал Цвейгель. От этого у вас искажение перспективы.

– Это все же лучше, чем не видеть у себя под носом, дорогой генерал Хойхлер. В известном возрасте дальнозоркость…

Хойхлеру не понравилась фамильярность, но все же его голос прозвучал совсем весело, когда он воскликнул:

– Руку солдата! Если кому-нибудь и предстоит болтаться на виселице, то, во всяком случае, не нам с вами. Моя шея еще не чешется, уверяю вас. Не будьте же пессимистом и вы, мой милый Цвейгель! Руку!

Часть шестая

СЕДЬМОЙ КРУГ

Глава 26

1

Парк оторвал взгляд от окна и перешел к столу. Может быть, он улыбался. А может быть, морщины навсегда легли на его лицо так, что выражение стало похоже на улыбку. Стоило всмотреться в глаза Парка. Говорили, будто они меняют цвет в зависимости от того, что он думает. Парк не принадлежал к числу людей, легко подавляемых чужим авторитетом. Его известный публике принцип гласил: все свершается по воле всевышнего. Они были всегда заодно – он и бог: он за бога, бог за него. Но было бы глупее глупого ссылаться на отца небесного, имея дело с безбожниками, какие усядутся за стол предстоящей конференции в Женеве. О господи, в который раз Парк летит в этот город мира! Можно наверняка сказать, что на этот раз бог перестанет быть там силой. Впрочем, в разговоре с русскими "позиция силы" давно перестала быть хорошим креслом. Это доказано всем, что случилось. Беда, к сожалению, в том, что на этот раз история не предоставила Парку возможности выбирать время сражения: он должен быть в Женеве за столом конференции, когда этого захотят русские. А как опасно дать противнику выбрать время битвы! Притом решающей битвы. А что будет, если вместо победы Парк вернется с поражением? Из вероятного кандидата для восхождения на вершину Золотой Горы он станет главной мишенью для нападения. И что закрывать глаза: за стульями противников будут стоять миллиарды людей, а кто будет стоять за ним? Только миллиарды сребреников. И как некстати все завязалось в один узел с судьбою Лесса Галича! Досадно, что именно ему, Парку, поручено ее решать. В свое время Парк любил этого малого. И черт же дернул его теперь… Нортон предложил уничтожить Галича, если тот не даст опровержения… Уничтожить?! Как же он не понимает, что любой документ, какой предъявят человечеству, нужно дать не только от имени Галича, а положить на стол рукою живого Галича? Да еще чтобы сам Галич заявил при этом: все сработано в его полном сознании, без всякого давления, без подделок и подкупов им самим, Леславом Галичем. Только так! Все другое не годится.

Парк посмотрел на вошедшего Нортона. Боже мой, как он его ненавидит: ненавидит его лошадиную физиономию, уродливый череп, похожий на бутылку из отполированной тыквы; рыжий пух на этой тыкве и даже пальцы, суживающиеся к ногтям, как розовые черви, ползущие по коже портфеля. Он ненавидит Нортона даже за то, что тот молча стоит и терпеливо ждет ответа. Ответа?! Парка нельзя было смутить словом "смерть", но сейчас ему больше всего хотелось послать к дьяволу Нортона вместе с его нелепым планом убийства Галича. Если им уж так хочется убить парня, пусть делают это без Парка. Парк знал, что с его стороны это пустая игра в прятки с самим собой: Галича нельзя незаметно сбросить с шахматной доски. Слишком крутую кашу заварил этот малый… А смелый, однако, парень! Один против всех!

Парк поморщился: один ли?.. И против всех ли? А не со всеми ли? Рука Парка опустилась на стол. Пальцы помимо воли принялись нервно отстукивать дробь. Едва заметные царапинки оставались на лаке дерева там, где ударяли синеватые широкие ногти. Да, у него всегда была тяжелая рука. Но, черт побери, это все-таки не рука палача!

Он выпрямился и, собрав к носу морщины, уставился на Нортона. Нортон прижал портфель к животу.

– До сегодняшнего дня я не мог сообщить вам нового обстоятельства, – Нортон сделал паузу. – Мы отыскали самого настоящего Галича. Я имею в виду… хорошего двойника.

– Нам только и не хватает фарса с двойниками!

– Точная копия. Абсолютное сходство. Эксперты сделают все, что нужно: он будет выглядеть как пораженный лучевой болезнью.

Парк большими шагами прошелся по кабинету и, не глядя на Нортона, промычал:

– Ну-ну?

– Есть еще один выход… – Нортон покосился на Парка, чтобы понять, действительно ли тот его слушает. – Хирурги уже проверили на шизофрениках лоботомию, сэр…

Парк удивленно поднял брови:

– Галич не шизофреник!

– Это не имеет значения. Операция лобной доли мозга – и человек, сохраняя интеллектуальные способности, полностью лишается воли. Его можно заставить исполнить что угодно: говорить, писать, делать все, что велят…

– Послушайте, Фрэнк! – сердито воскликнул Парк.

– Мне говорили, что можно обойтись даже без вскрытия черепа: нужные центры лобной доли мозга поражаются ультразвуком. Никаких внешних следов…

Нортон подождал, но Парк молча смотрел в окно.

– Ваше решение? – спросил Нортон.

Парк так и не обернулся. Голос его был все так же хрипло неприветлив, почти груб:

– До свиданья, Фрэнк.

Нортон брел к двери, медленно переставляя тонкие ноги. Парк не проводил его, как обычно, не похлопал по спине. С чувством гадливости смотрел на тощую сутулую спину.

Странно, гордившийся зоркостью своего солдатского глаза, Парк только сейчас заметил перхоть на воротнике Нортона… Гадость!

2

Далеко не всякий знакомый узнал бы сейчас Еву Шоу, ведущую автомобиль по тесной улице. Казалось бы, что, положив столько сил, чтобы погубить Лесса, она при известии о катастрофе не может испытывать ничего, кроме удовлетворения. А между тем одно упоминание имени Лесса, не говоря уже о подробностях его нынешнего положения, вызвало у нее поток непристойного поношения в адрес правительства.

Не обращая внимания на окрики водителей, которым мешала ее медленная езда, Ева думала о своем: старые связи среди разведчиков помогли Еве разузнать о подлости, которую братец Фрэнк затевал против Лесса. Нортону нужно было предъявить хозяевам и публике отречение Лесса от всего, что тот сообщил печати о событиях в Ингольштадтхаузене и над каналом. Ева не видела Лесса с прошлой пресс-конференции, когда он, надув Нортона, успел выложить газетчикам часть того, что хотел. Правда, ему не дали договорить, но все же скандал был огромный. Просто удивительно, что Нортону удалось заткнуть прессе глотку, свалив все на болезнь Лесса.

На этой пресс-конференции Еве не дали поговорить с Лессом. Теперь она не имела представления о том, как идет его лечение: улучшается его состояние, или болезнь берет свое? Сколько Ева ни старалась, ей не удавалось пройти в больницу, где держали Лесса. И все же она найдет путь к Лессу: он должен быть спасен. Ева вырвет его из лап Нортона. Ее бунгало у моря – вот где Лесс придет в себя. Ева разыщет лучших врачей, добудет все, что знает современная наука. И Лесс навсегда останется с Евой.

Фрэнк Нортон был неуютный человек. И жил он неуютно. Даже самых близких людей – а в далеком прошлом он их, кажется, знавал – он предпочитал принимать в своей адвокатской конторе. Женщины в жизни Нортона занимали мало места. Появление в конторе "Нортон и Нортон" дамы всегда объяснялось чисто деловыми причинами.

Нортон сидел в унылой полутьме кабинета, откинувшись в кресле и устало вытянув ноги. Он задумчиво грыз конец изглоданного карандаша. Ева не сказала по телефону, зачем хочет прийти. Отлично зная, что сестра его не любит, Нортон все же не представлял ее нынешней неприязни: что бы там ни было, а ведь она столько работала на него.

Войдя из ярко освещенного лифта в контору, Ева зажмурилась, чтобы привыкнуть к потемкам. Она молча шла за отворившим ей Нортоном, тоже не обронившим ни слова приветствия. Нортон закурил, не предложив ей сигарету. Она вынула свою. При вспышке зажигалки Нортон заметил необычную бледность сестры, складку вокруг рта; заметил, что рука, подносившая зажигалку, дрожит.

Ева не видела лица Нортона, он сидел спиною к окну, за которым теплилась последняя серость дня. Ева видела только силуэт брата – его узкий длинный череп фараона, оттопыренные уши летучей мыши, поднятые острые плечи.

– Что они делают с Лессом? – спросила Ева.

Брат не торопился с ответом.

– Что они делают с Лессом? – повторила она.

– Не суйся – это грязное дело.

– Если бы оно было чистым, ты бы в нем не участвовал.

– Галич получит то, что ему причитается. Вот и все.

– Нет, не все! – Ева ударила ладонью по столу. – Зачем вы хотите его оперировать?

Нортон быстро взглянул на Еву и тут же отвел взгляд. Он развел руками:

– Врачи хотят ему помочь.

– Сделать его идиотом?! – выкрикнула Ева. – Если это правда… Слушай, Фрэнк… – В ее хриплом голосе слышалась угроза.

Нортон глубже втиснулся в кресло, и его острые плечи поднялись до самых ушей.

– Ты меня знаешь, Фрэнк… Если вы причините ему вред… Я не остановлюсь ни перед чем. Слышишь: ни перед чем! В моих руках есть чем взорвать твою лавочку. Я отомщу тебе. Тебе самому! И, клянусь, тебе не позавидует даже Лесс.

Да, Ева знает много. Слишком много. Но ведь она – это только она, а за ним такая машина, что Еве станет тем хуже, чем больше она знает. "Да, тем хуже ей, чем больше она знает", – мысленно повторил он.

– Тебе лучше не соваться в это дело, – негромко проговорил он. И на этот раз в его голосе была такая угроза, что пальцы Евы судорожно впились в замшу сумочки.

3

Прежде чем войти в приемную, Парк поглядел сквозь щелку в дверях. Очевидно, Лесса подготовили для свидания. Он полулежал – с ногами, закутанными в одеяло. Выше пояса Лесс был обнажен, и над ним натянули полог, чтобы ткань не прикасалась к телу. Кожа Лесса имела странный багрово-красный цвет. Лесс лежал с закрытыми глазами и слушал: сестра читала ему газету. Что-то похожее на сострадание шевельнулось в душе Парка, хотя он и не узнал своего бывшего адъютанта. Парка рассердило то, что огромные перчатки на руках больного, надутые воздухом, имели несвежий вид – в нескольких местах резина стала совсем коричневой.

Откуда было Парку знать, что это вовсе не перчатки, а обожженные руки? Врачи не решились прикоснуться к ним бинтами. При первой же смене бинтов вместе с ними была бы снята и кожа.


***

Лесс услышал шаги, но не повернул головы. Он берег силы для разговора. У них с Парком есть о чем поговорить. Как-никак последний разговор!..

По тому, как посапывал приближавшийся к нему тяжелым шагом человек, по ударившему в нос смешанному запаху сигарет и туалетной воды Лесс, не открывая глаз, узнал Парка.

– Генерал… – язык Лесса ворочался с трудом.

– Да, да, мой мальчик, называйте меня, как бывало. – Парк решил делать вид, будто ничего, кроме болезни Лесса, не помешает им толковать попросту. Он считал, что именно с ним, со "своим Парком", Лесс должен быть откровенен. Впрочем, помимо государственной цели этой встречи, Парк ведь христианин, облегчить страдание парня по заповеди господней…

– Ну-ка, мальчик, выкладывайте: за каким чертом вы это натворили? Сказать правду, я не верю тому, что ваш проступок – преступление. Может быть, ошибка, а? Небось не ведали что творили? Вас обманули, завлекли в ловушку, а? Не могу понять, дружище, чего вам не хватало?

– Чистой совести, генерал.

– Чистая совесть – это важно, – Парк удовлетворенно покивал. – Надо, чтобы высший судия не нашел на ней изъяна. Но вы, мальчик, поддались пропаганде. Я вас понимаю… Вы не представляете, сколько твердости нужно нашему брату, государственному деятелю, чтобы иной раз не поддаться гипнозу слов и личного обаяния собеседника. И, клянусь небом, мой мальчик: не раз и не два мне чертовски хотелось самому перестать сомневаться в том, что мой оппонент прав… Да, да, именно так, мой мальчик!

Парк достал сигарету и собрался ее закурить, а Лесс, воспользовавшись паузой, сказал:

– В том, что он прав, я не сомневаюсь. Именно потому я и сделал то, что сделал, – ответил Лесс. – Надо предостеречь людей от повторения провокации. Подлость этих типов слишком дорого обходится человечеству.

Парк нахмурился.

– Мы сами могли бы опубликовать, что нужно. А вы наболтали черт знает что.

– Вы боитесь того, что я открыл людям?

– Человечество нуждается в сильной руке. А сила – это мы. Мы призваны господом богом к управлению человечеством, не всегда понимающим, куда оно идет. Ему нужна добрая нянька.

– Человечество обойдется без такой няньки.

– Из того, что вас надули, вы делаете опасные выводы.

– Опаснее то, что вам не удалось надуть человечество, а вы не делаете из этого выводов, генерал.

– Вы даете возможность обратить все это против нас! А ведь мы ни в чем не виноваты!

– Если так, суд это зачтет, – насмешливо сказал Лесс.

– Суд?

– Вот именно, генерал, суд.

У Парка перехватило голос от гнева: этот распластанный остаток человека смеет говорить о праве судить его, Парка!

Парк закрыл глаза и провел рукой по лицу, словно отгоняя какие-то воспоминания.

– Да, – устало проговорил он, – бывают минуты, когда хочется быть откровенным… Меня одолевает страх, когда я думаю об этих треклятых бомбах… – Парк потряс головой, – а я должен опять отстаивать их в Женеве.

– Опять ложь о чистой бомбе?

– О нет! Это провалилось раз и навсегда. – И, криво усмехнувшись, Парк язвительно добавил: – Не без вашей помощи.

– Поедете на том же коньке: "открытое небо", контроль, инспекция?

Парк утвердительно кивнул.

– Но ведь это просто ловушка, которую вы выдумали для русских! – гневно прошептал Лесс.

– К сожалению, они не хотят в нее попадаться.

Парк колебался: сказать ли Лессу, что он знает о существовании его дневника? Ведь там записано не только то, что Лесс узнал от Райана, но и то, что он сам думал по этому поводу.

– И вина в том падает на вас… – сказал Парк.

– На мой дух или на мой труп?..

– Уж там как хотите. Вы будете виноваты в провале нашей миссии, если русским удастся добыть ваш дневник. А я вовсе не уверен в том, что это им не удастся. – Он пристально посмотрел в глаза Лессу. – Вот если бы вы сказали мне, куда его девали…

– Раз уж дело пошло об откровенности – может быть, скажете: вы знали о цели бомбардировщика, посланного Хойхлером?

– Далеко не всё, – уклончиво ответил Парк.

– И согласились, что он полетит на такую операцию накануне вашего выезда в Лугано для переговоров о разоружении.

– Видите ли, старина, – наставительно сказал Парк, – знал я или не знал – от этого полет вовсе не зависел.

– Полет или его результат? – настойчиво спросил Лесс.

– В его полете не было ничего экстраординарного: самое обыкновенное патрулирование по давно разработанному плану… – Парк, не договорив, уставился в окно.

Так и не дождавшись конца фразы, Лесс спросил:

– И вы называете это разумной подготовкой к совещанию об умиротворении?

– Ну, старина, не вам судить о таких вещах.

– Страшной будет участь народов, если они позволят загипнотизировать себя новой ложью. Но для этого вам нужна и моя ложь, а ее не будет…

Парк быстро спросил:

– Вы коммунист?

– Нет.

– Тогда кто же вы?

– Один тип назвал меня… коммуноидом.

– Коммуноид? – Парк пожал плечами.

– Я тоже услышал это впервые.

– Что же это значит?

– Кажется, я понял.

– Коммуноид! – удивленно повторил Парк.

– Сейчас, пока я ждал вас, мне читали газету. Сообщают, что в госпитале в припадке безумия умер полковник Деннис Барнс. Деннис Барнс, понимаете, сэр?

– Что-то знакомое…

– Один из парней, летавших на Хиросиму.

– Ага, вспоминаю! Его хотели предать военному суду, но потом сказали, что он попросту помешался.

– Барнс был достоин лучшего конца: его мельница тоже завертелась не туда, куда вам угодно.

– Что за чепуха, какая мельница?

– О них писал еще Сервантес.

– И вы, как этот Барнс?..

– О нет, я в своем уме. Впрочем, могу вас уверить, и Барнс тоже был в порядке. Все дело только в его мельнице.

Парк усмехнулся:

– Она пошла вспять?

– Как раз наоборот – вперед.

– Любую мельницу можно ведь и остановить, а? – сказал Парк.

– Для этого нужно остановить ветер. А это, пожалуй, не под силу даже вам: ведь ветер может стать бурей.

– Коммуноид!.. – задумчиво повторил Парк.

– Разве вы не хотите, чтобы людям стало лучше? – снова спросил Лесс.

– Во имя господа, что за вопрос!

– И верите, что простым людям всего света будет лучше?

– Как же не верить?

– Вот и сами они, простые люди, верят в это. А пока они верят в жизнь, войне не бывать. Война бывает, когда люди перестают верить в то, что может быть лучше, чем есть.

– Коммунисты говорят не так! – оживленно возразил Парк, как будто поймал противника на ошибке. – И все-таки вы красный.

– Пожалуйста, если вам непременно так хочется. – Лесс едва заметно покачал головой. – Мне все равно. Но не думайте, будто то, что вы сделаете со мной, поможет вам. – И снова печально шевельнул головой. – Вам не поможет ничто, если вы не поумнеете.

– Какого черта, мальчик! – рассердился Парк.

– Извините за дерзость, но мне жаль вас. И я прощаю вам то, что вы со мною сделаете. Но не думайте, что вам простят люди.

Не знай Лесс своего бывшего патрона за хорошего актера, он, пожалуй, и поверил бы в искренность смеха, которым разразился Парк.

– И вы мне все прощаете? – сквозь смех спросил он.

– Уже не имеет значения, с вашего ведома или нет Хойхлер состряпал свою гнусность над Европой. Важнее будущее… Оно в руках таких, как вы. – И тут в глазах Лесса появился блеск, почти радость. – А что, если… я вам помогу?

– Вы? – Парк рассмеялся, и на этот раз его смех не был деланным. – Мне?

– Вам смешно: мертвец – и вдруг такое! Но честное слово: я дам вам ключ, золотой ключ от ворот мира.

– Ключ от золотых ворот бессмертия! – Парк опять рассмеялся. – Что ж, может быть, войдем туда вместе с вами?.. И все-таки лучше откажитесь от всего, что наболтали. Для вас это наиболее простой путь…

– К смерти?..

– Может быть, к бессмертию.

– Не стоит, – спокойно проговорил Лесс. – Суд все равно будет. Как бы вы ни хитрили. Тут или в Женеве – все равно. Подумайте, что вам сказать на этом последнем суде. Но помните, говорить придется правду… И да простит вам бог!.. Я очень устал…

– Ну что же, с богом, господин коммуноид. До встречи.

– Разве что на том свете, генерал. И позвольте на прощанье повторить: поезжайте в Женеву с чистыми руками, просите прощения у людей – вы заставили их пережить слишком тревожные часы, страх за судьбу потомков на тысячу лет вперед. Просите прощения и поклянитесь, что это не повторится. По крайней мере поскольку зависит от вас. – Лесс сделал передышку.

Парк молчал.

И Лесс закончил:

– Иначе – суд, генерал. Опять страшный и позорный суд!


***

Чтобы успокоиться, Парк вышел в сад. Как часто желания и мысли приходят совсем некстати! Стремиться к одиночеству нужно было раньше, когда для этого было сколько угодно свободного времени. Но тогда ему вовсе не хотелось оставаться наедине с самим собой. А вот теперь, когда невозможно отделаться от людей, все чаще тянет остаться один на один со своими мыслями, лицом к лицу с собственной совестью. И это несмотря на то, что именно теперь он понял опасность одиночества. Не рискует ли он увидеть в зеркале такую рожу, что захочется плюнуть ей в глаза? Разве не наедине с самим собою человек бывает так откровенен, как никогда не раскрывается даже перед богом? Быть честным с богом – прерогатива детей и старых дев.

Впрочем, из-за чего он волнуется? Жизнь Галича? Давай вспомним, старина, стал бы ты колебаться на войне: жизнь солдата, полка, дивизии – против судьбы нации, представляемой тобою в борьбе за Европу? А ведь борьба, происходящая вокруг Галича, – битва за господство на решающей конференции в Лугано.

Парку пришло на память: "Победу одерживают большие батальоны". А батальоны – это люди. Людям же нужна идея, за которую идет сражение. Черт побери, может быть, даже в бою работает вечный и неизживаемый закон продления себя в потомстве? Готовность умереть во имя жизни? Но совершенно же ясно, что эта будущая жизнь, ради которой мыслящее двуногое наравне со зверем идет на смерть, в мечте должна быть лучше настоящего. Как ни смешно, но красные захватили здесь большую высоту, чем даже церковь.

Парк водил прутиком по желтой поверхности песка, испещренного решеткой темных линий. Линии эти вздрагивали, колебались, сливались и снова расходились. Парк пробовал изменить направление линий своим прутиком, но эти странные черточки продолжали жить своей, казалось, ничем не вызванной жизнью. На них не обращали внимания даже муравьи, сновавшие в лабиринте песчинок, а Парку эти черточки мешали, раздражали его, ассоциировались у него с путаницей мыслей. Его прутик оставлял только бороздки на песке, не внося никаких изменений в систему черной паутины. Муравьи спускались в прочерченные Парком бороздки и мчались по ним, полные серьезности своего дела, не обращая внимания ни на прутик Парка, ни на паутину черных линий, мешавших ему думать. Его морщинистое лицо собралось в улыбку: муравьям наплевать на его попытки направить их движение! Но скоро ему уже не было смешно – он стал сердиться. Вместо тоненького прутика взял толстую ветку и крест-накрест перечеркнул песок. Муравьи пришли в смятение. Но тут же опомнились и принялись за прежнюю деятельность. А тонкая сеточка черных линий осталась такою же, как была. Ее паутина пересекла и прежние линии, проведенные Парком, и вновь проделанные им глубокие борозды, и по-прежнему муравьи не обращали на эту паутину внимания, а Парка она раздражала все больше. Ни с того ни с сего возня муравьев показалась ему дерзостью по отношению к нему, Парку. А черные линии? Это тоже какая-то помеха – не страшная муравьям, но претящая ему, Парку. В этом было что-то общее с нервной суетой нынешнего дня. Что бы Парк ни начинал, о чем бы ни задумывался, на поверхность сознания всплывало имя Лесса и мешало всему. Жизнь Лесса – крошечная ставка в чертовски большой игре: грош против миллиардов. Как раз тот грош, которого не хватает, чтобы миллиард стал самим собой – миллиардом. Но партия против красных должна быть выиграна – с грошом или без него! Парк встал со скамьи. Песок перед ним по-прежнему испещряла сетка черных линий. Он выставил ногу и провел подошвой по песку. Бороздки, проделанные его веточкой, разгладились. Несколько мгновений во впадине, оставленной подошвой Парка, царила пустота и спокойствие – муравьи были вдавлены в песок вместе с их мелкими и глубокими коммуникациями, вместе со всем лабиринтом их песчаного мира. Но через полминуты они уже появились на поверхности. Может быть, совсем не те, другие, но их было множество. Они собирались в группы, отряды, в целые батальоны. Побегали, словно перестраиваясь, и уверенно включились в единую деятельность. Они старательно огибали котловину, образованную подошвой Парка, словно зону, зараженную опасными испарениями. Парку стало смешно и досадно. Но еще более досадно было то, что паутинка черных линий, которые он хотел сломать ногой, покрывала теперь след его ноги. Он нагнулся, чтобы рассмотреть эту магическую паутинку: она была не чем иным, как сеткой тени, отброшенной травинками с края дорожки. На миг Парк опешил, потом рассмеялся. Непринужденно и просто, как ему давно не доводилось смеяться среди людей. Неужели одиночество, которого так хочется к старости, действительно опасно? Поневоле обращаешь внимание на мелочи, которые прошли бы совсем незаметными, будь рядом кто-либо из умных и, черт их побери, не в меру разговорчивых советников. Стал бы он тогда портить себе нервы от бессилия изменить тень ничтожных травинок, на которую не обращают внимания даже муравьи! Да, одиночество вредно.

Что же все-таки делать с Лессом? Жить ему осталось немного. Что изменится в общем ходе вещей, если?.. Разве только когда-нибудь, когда Парка потянет к одиночеству, произойдет разговор с собственной совестью.

Скрип гравия под чьими-то шагами заставил Парка вздрогнуть и оглянуться: перед ним стоял Фрэнк Нортон.

– Мне нужен ваш ответ, ваше решение.

Нортон не сказал, о каком решении идет речь, но Парк понял: добивать Лесса. Все морщины его бабьего лица собрались к носу, он пожал плечами и пошел, широко, тяжело шагая по скрипучему песку дорожки. Когда его фигура скрылась за поворотом дорожки, Нортон кивком головы ответил на свои собственные мысли: он считал, что ответ вовсе не должен быть облечен в слова. Обязанность всякого адвоката, а уж такого, как Нортон, подавно, понимать клиентов без слов.

Обязанность Нортона толковать обстоятельства так, как требует дело. Бывают обстоятельства простые, когда, собственно говоря, и толковать-то нечего. Тогда и решения просты, как прописи учебника. Выбор Нортона решает и его собственную судьбу: угадать – значит снискать благосклонность загадочно-молчаливого Олимпа монополии; не угадать… это может стоить репутации, а то и всей карьеры. Однако на этот раз у Нортона не было времени на гадание. Да и гадать, собственно говоря, было не о чем: откровение Леслава Галича было скандалом. Нортон не видел иного выхода, кроме того, что Лесс должен исчезнуть. Но сначала надо опровергнуть то, что Лесс передавал по радио, плавая в канале, и то, что наболтал потом журналистам. Для этого Нортон решил сделать еще одну – последнюю – попытку уговорить Лесса самого написать показания и прочесть их на пресс-конференции, которую – хочешь не хочешь – Парку придется созвать. Если Лесс не согласится, Нортон попробует состряпать "собственноручные" показания Лесса и без его помощи. Для конференции в Женеве Парк должен быть вооружен этим документом. Хочет этого сам Парк или нет.

4

Лесса привезли в госпиталь Святого Фомы и поместили в палате особого коридора на седьмом этаже. Широкое окно комнаты выходило в темный провал улицы. В часы, когда заканчивалась деловая жизнь, движение замирало, пешеходы появлялись редко.

Разное бывало с теми, кого привозили в этот этаж. Врачи, сестры особого коридора предпочитали не обсуждать газетные сообщения о загадочной склонности людей выбрасываться из окон седьмого этажа.

На этот раз в план Нортона не входило объявлять о смерти Лесса. Он должен был жить, пока не обнародуют его "опровержение", хотя бы состряпанное Нортоном.

Один из охранявших Лесса агентов, Корнелиус, сказал:

– Фу, черт, тут воняет, как в мертвецкой. Только и остается, сменившись с дежурства, потискать свою девчонку.

– Она тоже в седьмом?

– Моя рекомендация.

– Смотри не влипни с рекомендацией. Теперь не знаешь, за кого можно поручиться. Даже девки и те с идеями.

– Да, просто зараза какая-то эти идеи, – согласился Корнелиус. – Хуже чумы.

– А красные – это еще хуже идей.

– Про них и в апокалипсисе сказано.

– Они и тогда уже были?

– Значит, были, если написано. Вот почитай, что пишет преподобный Джозайя Шер.

Но напарник Корнелиуса опасливо отстранил брошюру:

– Я забыл очки дома.

Корнелиус полистал книжку и прочел вслух:

– "Доказательства, которыми оперируют современные пророки в пиджаках конгрессменов или в генеральских мундирах, суть только цифры. Цифры холодные, как разум их извергнувший, и не могут растопить лед равнодушия человеков. А мудрость евангельская писана кровью".

– Ей-ей, Корнелиус, ты смахиваешь на адвентистского проповедника.

– А я и есть адвентист седьмого дня. Когда меня выгонят со службы, я стану проповедником. Нести слово божие – ничуть не хуже, чем сторожить идиотов вроде этого Галича. Слушай. "Призывая благословение господне на СА…"

– Это о гитлеровцах?

– СА – это наша стратегическая авиация, дурень. Дальше: "Призывая благословение господне на СА, мы хотим подкрепить пророчества генералов словами, исходящими из уст всевышнего. Для этого обратимся к пророчеству святого Иоанна Богослова. Лишенные веры в божественность высшего промысла и единой воли, определяющей всю жизнь на земле наперед и во веки веков, в дьявольском стремлении подорвать веру в бога красные высмеивают святые слова божественного откровения, явленного святому Иоанну на острове Патмос… Безбожники выдают апокалипсис за некую фантастическую легенду. Грешные уста богохульников именуют пророчества Богослова "примитивной чепухой". Так посмотрим же, братья, что сие за "чепуха", заглянем в каталог ужасов, составленный святым Иоанном Богословом: "Узрел Иоанн в деснице сидящего на престоле книгу, исписанную внутри и извне и запечатанную семью печатями. И стали ангелы срывать с этой книги печати. И открылось за печатями: конь белый и всадник в венце, созданный божественной волей, чтобы победить".

– Разве это не наш Парк? А конь рыжий, значение коего взять мир с земли и чтобы люди убивали друг друга, – не коммунизм ли это? – спросил Корнелиус, но, так и не дождавшись от напарника ответа, продолжал читать:

– "Вот она, братья, атомная наука. Обратите внимание: конь – бледный! Радиоактивные излучения убили в нем красные кровяные шарики. И дальше гласит откровение Иоанна: "Произошло тут великое землетрясение, и солнце стало мрачно, как власяница, а луна сделалась, как кровь. И звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои. И небо скрылось, свившись, как свиток, и всякая гора и остров сдвинулись с мест своих. И цари земные, и вельможи, и богатые, и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелья гор. И взял ангел кадильницу и наполнил огнем с жертвенника и поверг на землю, и произошли голоса и громы, и молнии, и землетрясение. И сделались град и огонь смешанные с кровью и пали на землю; и третья часть дерев сгорела, и вся зеленая трава сгорела, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море, и третья часть моря сделалась кровью. И умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла". Вот вам, братья, точнейшая картина атомной войны. И посмотрите дальше на последствия ее, предреченные в Священном писании Нового завета: "И истоптаны ягоды в точиле за городом, и потекла кровь из точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий".

Возьмите, братья, и посчитайте: оказывается, река крови протянется на 186 миль и глубина ее будет четыре и три четверти фута. Безбожники смеялись: "Откуда взять столько крови зараз? Кто может верить в такую чепуху? Так вот слушайте меня, преподобного Джозайя Шера: помножьте пять кварт крови, содержащихся в теле нормального человека, на пятьдесят миллионов человек, которые станут жертвами первого ядерного снаряда, сброшенного первым самолетом третьей мировой войны, и вы как раз получите реку "до уздечки коня". А сравните-ка это с заявлением одного из наших самых высокопоставленных генералов СА: "При всем желании избежать лишних жертв, при том, что мы будем стараться поразить только военные и промышленные объекты русских, общее число жертв среди населения будет огромно".

Падите же ниц, неверующие, преклоните колена пред пророчеством, подтвержденным генералами СА: острова сдвинутся с мест, закипят воды рек и океанов, горы распадутся и разверзнутся недра земли; взрывы ядерных бомб вызовут цепною реакцию, и земная атмосфера свернется, как пергамент.

Радиоактивный пепел, выпавший из продуктов взрыва, и называется Иоанном "саранчой", по святому слову Богослова, будет "предназначен не убивать людей, а мучить их в течение пяти месяцев, и будут мучения людей подобны мучениям от скорпиона. И в те дни будет человек искать смерти, но смерть убежит его".

Не совпадает ли это с тем, что произошло с людьми в Хиросиме и что ученые-медики сулят всем, кто не будет сразу убит в ядерной атаке? И разве не свидетельствует о великой благости божьей, вложенной в уста Иоанна Богослова, что пророк ошибся только там, где пророчествовал, будто умрет четвертая часть человечества? Генералы СА полагают, что конечная цифра в пророчестве преуменьшена. Бомба поразит красных и водворит мир на земле и в человецах благоволение.

– И ты веришь во всю эту чепуху? – перебил Корнелиуса второй охранник. – Все-то твой преподобный Джозайя врет. Он попросту работает на ракетный бум, вот и все. А ей же ей, не будет ни скорпионов, ни ангелов да и войны-то не будет…

– За такие мысли…

– Ладно, ну тебя. Не лучше ли мне взять твою девочку и пойти с нею спать? А там будь что будет! Хоть чума, хоть коммунизм. Ей-ей! А как ее зовут?

– Чуму?

– Идиот! Я о твоей девчонке.

– Дайен Ченцо.

– Итальянка! Они подчас хуже чумы. Все анархисты.

– Идеи я из нее вышибу в два счета. А то пошлю донос в комиссию. Там ей пропишут седьмой день.

– Что ж! В этом смысле итальянка удобнее иной другой. Так, значит, Дайен? Среди них бывают презанятные…

5

Ева так и не смогла проникнуть в больницу. Удалось только переслать Лессу короткую записку с предупреждением о замыслах Нортона.

Нортон бдительно следил за попытками Евы пробраться к Лессу. Когда Нортону показалось, что она доведена до отчаяния, он сделал свое предложение – Лесс будет в безопасности, на него не будет оказано давления, он будет предоставлен врачам для лечения лучевой болезни.

– Когда медики справятся с болезнью этого дурня, ты сможешь увезти его с собой, на здоровье! – говоря это, Нортон внимательно следил за лицом Евы. Но, по-видимому, он недостаточно хорошо знал свою сестру: черты ее оставались каменно неподвижны; взгляд не отражал ни растерянности, ни радости. – Только убеди его отдать дневник, спрятанный где-то здесь, в стране. Я знаю: он хотел передать его русским. Но мы не можем допустить его опубликования. Отдай мне дневник – и Лесс твой. Чтобы ты смогла с ним поговорить, я пущу тебя в госпиталь.

После некоторого размышления Ева ответила молчаливым кивком согласия.

– Хорошо, – сказал Нортон, – скоро я позову тебя.


***

Больничная палата была оборудована аппаратами подслушивания. Где бы Лесс ни хранил свой дневник, Ева найдет тайник пустым – Нортон опередит ее. А Ева может отправляться в свое бунгало и повеситься на первом попавшемся крюке.

Садясь в автомобиль, чтобы ехать в госпиталь Святого Фомы, Ева чувствовала необычайный, почти как в лучшие времена, прилив энергии и решимости.

Лифт, мягко спружинив, остановился, и перед глазами Евы загорелась цифра "20". Нужно держаться! Нужно, как никогда! Она так много видела в жизни, так много испытала, что не могла теперь поверить, будто силы изменяют ей. Именно теперь, когда они нужны больше всего. Еще полчаса назад она была полна уверенности, что без труда убедит Лесса выдать дневник Нортону: пусть ее чертов братец будет спокоен за то, что русские никогда не получат этих записей. А тогда она возьмет Лесса, увезет к морю. Навсегда. Ее Лесса. Единственного, для кого она теперь живет.

Тихий голубоватый коридор, запах лекарств, люди в халатах и их осторожный шепот – все это действовало на Еву так, словно ее сунули в тесный резиновый мешок: трудно было двигаться, говорить, дышать. Но в палату Лесса она вошла, уже вполне овладев собой. Только благодаря этому она и не отпрянула в ужасе от постели, на которую указал врач. Мелькнула даже мысль, что ее обманывают: что общего у этого раздутого, багрово-коричневого страшилища с ее Лессом?

Но Лесс открыл глаза, и Ева поняла, что это он. Это были его глаза. До боли стиснув руки, она нагнулась и осторожно прикоснулась губами к его лбу.

Врач и сестра вышли из палаты. Но Ева понимала: каждое слово, которое будет произнесено, станет известно брату. Ева говорила все ласковое и ободряющее, что могла сказать. Губы ее с подчеркнутой отчетливостью произносили слова, но глаза в это время предупреждали: "Это не то, не главное, слушай внимательно". И вдруг нагнулась к самому уху Лесса и прошептала:

– Где твой дневник?

Лесс пристально посмотрел ей в глаза: так вот зачем она пришла!

И тут Еве показалось, что в глазах его отразилось удивительное спокойствие. Она ждала. Лесс улыбался одними глазами. С трудом шевельнув губами, он сказал:

– Зачем это тебе?.. Они все будут вне закона. Как и их дело… Зачем это тебе?

Ева закрыла глаза. Потом снова склонилась над постелью и одну за другой поцеловала огромные подушки, которые прежде были руками Лесса. Она заставила себя улыбнуться.

– Еще немного лечения, и мы уедем в наш домик, к морю…

Больше говорить она не могла. Опустив голову, чтобы не встретиться глазами с Лессом, быстро вышла из палаты. Скорей, как можно скорей переступить порог, прежде чем вопль отчаяния вырвется сквозь стиснутые зубы!

На ленте магнитофона не было главного: где дневник Лесса. Но Нортон был уверен, что Ева владеет секретом Лесса, хотя и уверяет, будто он ей ничего не сказал. Нортон изыскивал способы добыть секрет от Евы или по крайней мере не позволить ей завладеть бумагами. Когда-то сестрица хвасталась, что умеет быть тенью Лесса, которую тот не замечает. Сумеет ли она теперь заметить тень, которая будет у нее самой? Нортон должен схватить Еву за руку, когда в ней окажется документ. Когда умрет Лесс, сестрица не побрезгует предложить бумаги даже красным. Нет, Нортон не даст провести себя еще раз.

Проницательность Нортона оказалась недостаточной, чтобы понять собственную ученицу.

Еве пришла мысль: за все время, пока они с Лессом носились по свету, у него не было иного приюта, кроме ее бунгало. Именно там она не раз заставала его над тетрадью, которую он, стоило ей войти, запирал в стол. Без сомнения, это и был дневник, опубликования которого так боится Нортон. Куда девал его Лесс, уходя в последний раз? Унес с собой? А что, если дневник в домике? Бросил же он, уезжая, кучу вещей, которые были ему нужны каждый день. В ту ночь комната имела такой вид, будто он ушел ненадолго и вот-вот вернется…

Ева была реалисткой, она сказала себе: Лесс умирает. Но нужно сделать так, чтобы он знал: "Я умираю не напрасно!" Одним из условий такого сознания должно быть то, чтобы он знал: его записки в безопасности. Если уж нельзя обладать самим Лессом, то надо взять его рукопись и сохранить ее так, как хочет Лесс. Даже если он захочет передать ее красным. В их руках это будет продлением дела Лесса, а значит, и продлением его самого. Ева не могла сказать, было ли происходящее сейчас с Лессом результатом всей его жизни или только каких-то последних его шагов? Были эти шаги правильны или ошибочны? Над этим она не думала, но если это делал Лесс, если он платил за это жизнью, ее потребностью стала теперь его победа. Победа Лесса. За что бы он ни боролся, с чем бы ни воевал. Все изменилось в ее жизни, и, если бы Лесс сказал, что препятствие на пути к его победе она, Ева, – она объявила бы беспощадную войну самой себе. Может быть, в этом и не было ясной логики, могущей с первого взгляда объяснить постороннему наблюдателю переворот, произошедший в душе Евы. Но переворот совершился. Понимание мира изменилось: белое стало черным, черное – белым; дурное обратилось добром; добро – злом. Как прежде, она отдавала всю себя делу зла, теперь она была готова служить добру, вплоть до того, чтобы пожертвовать собою. Понятие добра для Евы отождествлялось теперь с добром для Лесса; круг правды ограничивался правдой Лесса. Зато внутри этого круга готовности Евы не было предела.

Ева неслась на полной скорости с единственной мыслью: самое главное – победа Лесса! Она неслась так, словно добраться до бунгало было последним, что требовалось от машины. Она летела драться за бессмертие Лесса. Ее Лесса.

6

Парк думал, что не боится ничего на свете. Если, разумеется, не считать призраков, которые создает собственная фантазия. А из реальностей?.. Поправка к конституции, давшая главе государства право один на один со своей совестью решать вопросы войны и мира, была настолько пугающей реальностью, что заставляла Парка подолгу ворочаться в постели. Он больше не хочет войны, он давно против войны, он… да, он ее боится. Он готов согласиться на формулу русских: "Войну – вне закона!" А не значит ли это, что при известных обстоятельствах и сам он может оказаться вне закона?.. В тот миг, когда президент использует данное ему право. Тогда всякий, кто не шел против войны, станет в глазах народов ее сторонником. Всякий – в том числе и он, Парк. Да, такова логика. Лесс прав. Он говорил, как человек, которому нечего терять. Те, кому нечего терять, говорят правду чаще тех, кому есть за что цепляться. Хотя бы за жизнь. А жизнь уже не была для Лесса ценой, которой можно расплачиваться за правду.

Может быть, Парку не стоит бежать в загородное убежище. Тишина уединения не спасет от самого себя. Не повернуть ли обратно, в госпиталь Святого Фомы, и попросить у Лесса прощения за тон, каким говорил с ним? Были минуты, когда он почти ненавидел умирающего парня только за то, что тот открыто хочет того же, чего сам Парк желает втайне и потому никогда этого не добьется. Почти парадоксально: он, Парк, представитель всего сильного, что есть в стране, – ее капитала, ее армии, ее правительства, – не может открыто хотеть того, чего во весь голос, ничего не боясь, добивается один полуживой, истерзанный, изолированный от общества парень. Неужели так велика сила, которую Лесс чувствует за собой, – воля народов!.. Всю жизнь Парк считался с теми, кто привел его туда, где он теперь восседает. Капитал был видим, осязаем – заводы, шахты, железные дороги, банкноты. А воля народов, их устремления, надежды, гнев – это были абстракции. И вот вдруг оказывается, что именно то, что он считал реальностями, оказывается фикцией. А абстракции оказываются реальностями.

Пожалуй, следует еще раз повидаться с Лессом. Если он, Парк, не заслужил, чтобы когда-нибудь вместе с войною как ее адвокат очутиться вне закона, то Лесс не заслужил смерти с сознанием, что он одинок и жертва его, может быть, бесполезна. Парк припомнил, что во время войны, вернувшись из полета в Россию, Лесс рассказал ему, как пятеро летчиков разных национальностей разорвали на пять частей открытку как талисман, который объединит их в борьбе с фашизмом. Почему Парк это вспомнил?.. По какой ассоциации?.. Пятеро молодцов пожелали друг другу никогда не очутиться в положении волка. Да, Парк ясно вспоминает рассказ Лесса. Так что же, оставить теперь Лесса в положении этого одинокого волка в виду недостижимого леса? Не накажет ли когда-нибудь господь бог Парка такой же одинокой смертью? Разве он не поступил бы сейчас, как христианин, не идущий вразрез со своей совестью и своими мыслями, если бы сказал Лессу: "Умирай спокойно!"

Парк потянулся к телефону и отдал приказание привезти Галича в "Хижину". Положив трубку, стал смотреть в широкое стекло вертолета. Ему никогда не надоедало любоваться великолепными лесами и озерами, над которыми пролегал путь в "Хижину дяди Тома". Парк любил эти леса за то, что они надежно отгораживали его от шумного мира дел и забот; за то, что в них можно бродить с ружьем, никого не встречая, и мечтать о том, чего не было, нет и никогда не будет: о жизни на маленькой ферме, в кругу семьи, с единственной заботой – добыть себе пропитание охотой, разведением скота или возделыванием земли – все равно.

Когда вертолет опустился и Парк вышел на лужайку, то несколько минут бегал взад и вперед по траве, прижавши локти. Хотелось броситься в траву и полежать, вдыхая ее аромат, но это он сделает после, когда вокруг никого не будет. А сейчас он крупными шагами пошел к дому, бурые бревенчатые стены которого виднелись между золотыми стволами сосен. Он был влюблен в спокойное величие северного пейзажа: любил сосны, желтые песчаные обрывы оврагов, любил свой дом, наподобие жилья дровосека сложенный из могучих неотесанных стволов лиственницы и крытый камышом.

Старший внук Парка, шестнадцатилетний Голиаф, добежав до деда, остановился и степенно пожал ему руку; любимица Парка, девятилетняя Дэзи, с размаху повисла у него на шее.

– Боже мой, – со смехом воскликнул Парк, оглядывая детей, – почему вы оба такие грязные?

– Сейчас и ты будешь таким замазулей! – крикнула Дэзи. – Идем красить новый курятник.

– Как, уже готов? – искренне удивился Парк.

– Гол сегодня покончил с крышей.

– А где же вы взяли краску?

– Мы с Голиафом ездили в лавку.

– И ты сам вел машину? – строго спросил Парк внука.

– Нет, нет, – поспешила сказать Дэзи, – мы ездили верхами.

– И опять ты набила холку своей Лу?

– О, что ты? – Дэзи гордо выпрямилась. – Этого уже никогда не будет: я научилась хорошо седлать.

За разговорами они подошли к дому. Голиаф подхватил ведерко с краской, а Дэзи протянула Парку кисть, и он уже взял ее, но тут девочка покачала головой и укоризненно проговорила:

– Нет, нет, дедушка, сначала надень старые штаны, а то нам всем попадет от бабушки.

Глава 27

1

Временами сознание Лесса работало с поразительной ясностью. Но бывали часы – их становилось все больше, – он терял контроль над восприятием окружающего, над своими мыслями, над самим собой. Тогда он переставал быть Лессом Галичем. Он видел странные сны – все в них было совсем белым. Когда-то Лесс слышал, что значит, если больной лучевой болезнью начинает видеть белый мир: белые грезы, белую явь, белый мир без цветов и теней. Словно рисунок, нанесенный белым карандашом. Иногда линия рисунка еще сохраняла подобие жизненной четкости, но чаще расплывалась до того, что привычные образы уходящей действительности становились белыми бликами на белом фоне. Было отвратительно и страшно! Лесс стал бы кричать, если бы мог.

Освободиться от тяжести, которой придавили руки! Поднять их, чтобы сжать голову. Пока не заметили, что она раздваивается. Или это раздваивается мир? Нет, конечно же, голова! А за нею и весь Лесс. Вот их уже двое – он и еще раз он. Лесс и Лесс. "Сожмите мне голову! Тому мне. Или этому. Вот так! Какие прохладные у вас руки!.. Спасибо…"

Лесс уверен, что говорит. Но сестра, клавшая на голову пузырь со льдом, ничего не слышала. Язык комом лежал во рту – огромный, неповоротливый.

– Со слизистыми кончено, – сказал сестре один из врачей, раздвинув расширителем стиснутые зубы Лесса. – Но все-таки продолжайте лед.

Наверно, Лесс не слышал безнадежного "все-таки продолжайте". Это касалось только врачей. Конечно, им интересно знать, что творится в его голове, – ведь медицина еще не знала, что происходит в мозгу больного на последней стадии лучевой болезни. Пока это догадки. А как интересно было бы это знать врачам! Кто знает, с каким трепетом Лесс следит за появлением второго Лесса. Который же из них действует, говорит, а который наблюдает, анализирует, судит, сердится и боится? Кто за кого? Конечно же, он за него. Лесс за Лесса. Ведь он – это оба они. Лесс и Лесс. Два Лесса. Один Лесс. Два. Один…

Перед Лессом – Лесс. Он намеревается в открытом океане прыгнуть с борта. Судно огромно; его двигают мощные машины. Тело Лесса вытесняет всего восемьдесят кило воды; его тренированные мышцы обещают выдать мощность одной человечьей силы. Одна человечья против ста тысяч лошадиных. Он знает, многотонные лопасти винтов закрутят его, искромсают. Разум подсказывает выход: сойти на безопасную палубу, выпить стакан вина. Оно приведет мозг в блаженное состояние покоя. Вознесенное спиртными парами его "я" поднимется выше всего сущего. Что ж, он может и это. Но не хочет. Не хочет оставаться на борту гиганта. Он хочет плыть сам: бороться с волнами, сам выбирать направление. Все сам! Его тошнит на этой до отвращения надежной палубе…

Несмотря на лежащий на голове Лесса пузырь со льдом, сестра то и дело стирает с его лица обильный пот.

Дайен – молодая сестра. Ей хочется, чтобы Лесс застонал, или пошевелился, или хотя бы разжал крепко стиснутые зубы: он выдохнул бы и немного страдания. Но Лесс неподвижен. По лицу скатываются крупные капли пота.

Лесс видит двух белых Лессов. Один с расплывшимися чертами смотрит на другого, такого же белого – плоского, расплывающегося в белом тумане.

"Люди узнают правду, ради которой я умираю? А что они сделают с этой правдой? Разве дело в том, что я сказал, или в том, чего я не скажу? Меня все равно уничтожат. А через сто лет после меня по земле будут ходить уроды".

"Не то, не то! – перебил Лесса Лесс. – Что бы ни случилось, я должен докричать на весь мир правду!"

Лесс посмотрел на Лесса и подумал: "Ему нужна моя помощь. В таких обстоятельствах тяжелее всего одиночество". И сказал:

"Может, не нужно быть одному? Позвать людей, сказать им, как…"

"Страшно?"

"Да".

"Осталось так мало времени, чтобы доделать начатое. Красные шарики в моей крови умирают. Ах, как быстро они умирают!"

Лесс поднял взгляд и посмотрел на Лесса. Его лицо было еще белее, чем прежде. "Неужели? – подумал он и посмотрел себе в глаза. – Этот человек не хочет жить. Сколько бы ни осталось – год, неделя, минута, ему все равно. Это говорят его глаза".

"Послушай, – сказал он, – нужно довести до конца".

"Да? Если успею…" – и в его глазах появилось желание. Страстное желание жить.

Сестра Дайен смотрела со страхом: выступавший на лбу Лесса пот мгновенно исчезал. Он испарялся, как с раскаленного металла. Устав госпиталя гласил, что сестра должна быть нема. А ей было страшно, жгучая жалость наполняла ее молодое сердце. Дайен склонилась над Лессом и стала говорить. Все ласковое, что могла сказать. Она была уверена: от этого ему станет легче, даже если он ее и не услышит…

"Ах, какие холодные руки! Еще сожмите череп!" – Лесс усилием поднял веки и встретился с затуманенным слезами взглядом Дайен. А его глаза были сухи, и в них было одно желание: заговорить. Но как страшно пошевелить языком!..

А что, если сделать усилие? Последнее усилие.

– Спасибо… Боже, какая боль!.. И все же: спасибо.

Дайен потянулась к магнитофону, но, встретившись с глазами Лесса, отдернула руку. Лесс говорил медленно, как позволял огромный, огненно-горячий язык. Дайен склонилась к нему и слушала так, словно должна была навсегда запомнить каждое слово.

Вдруг Лесс умолк, долго смотрел ей в глаза. Потом снова заговорил, преодолевая боль, от которой, наверно, сошел бы с ума, если бы не знал, что она последняя. Лесс говорил, а Дайен слушала, зажав себе рот рукою, чтобы никто не услышал, как она плачет.

2

Математики знают, что труднее всего найти простое решение. Еву ошеломило то, что, перевернув вверх дном весь дом, она не нашла дневника Лесса, а стоило ей усесться за его стол, протянутьруку к открыто лежащей на нем книге, и под переплетом "Американской трагедии" вместо типографского текста она увидела знакомый почерк Лесса. "Он забыл?!" Но это было слишком мало похоже на Лесса: он редко что забывал вообще. А тем более не мог забыть свои записи. Так что же, неужели?.. Значит, он надеялся вернуться сюда, уходил ненадолго! Уходя той ночью, оставался ее Лессом! И нарочно оставил здесь эту тетрадь, чтобы дать Еве возможность узнать его мысли, подумать над тем, что с некоторых пор стало его жизнью! А она?!

Ева не помнила, когда плакала в последний раз. Может быть, в очень далеком детстве. Слезы текли по ее щекам, стекали по подбородку и, капая на раскрытые страницы дневника, вздувались рыхлыми синими пятнами.

До самого вечера Ева, не зажигая огня, просидела за столом Лесса, так и не прочитав ни строчки из его дневника. Она мысленно переворачивала страницы собственного дневника, которого никогда не вела. Вот когда она могла описать каждый день своей жизни с Лессом. Она сидела и глядела в почерневшее окно. Капли дождя, ударявшие по стеклам, не спугивали мыслей. Капли превратились в струи, дождь низвергался водопадом; грохот воды по крыше отдавался в доме, как в пустой бочке. Может быть, из-за этого дождя Ева не заметила, как к дому подъехал автомобиль. Несмотря на кромешную тьму, он приблизился с выключенными фарами. На стук в дверь Ева не отозвалась. Только когда он повторился сильней, она подняла голову. Инстинктивно съежилась и схватила дневник. Подсознательно она уже знала: это люди братца Фрэнка, а может быть, и он сам. Она прижала тетрадь к груди. Подняла молнию замшевой куртки до самого подбородка. Здесь было все, что осталось от Лесса.

Один из прибывших молча показал ей голубой листок ордера. Еве было все равно. Она поняла, что Фрэнк пустил в ход свои связи с тайной полицией, а может быть, и с Комиссией. Не все ли равно? Протестовать, сопротивляться? Напрасная трата нервов. Ева ничего не сделает: ее изобьют, свяжут, бросят в угол, и, когда эти типы перевернут вверх ногами весь дом и возьмут то, что им нужно, ей будет предоставлено доказывать, что это не были обыкновенные громилы. Она молча пожала плечами и с равнодушным видом села в кресло у балконной двери. Сквозь грохот дождя и однообразный звук льющейся с крыши воды Ева слышала, как они ходят по комнатам, двигают мебель. Она сидела неподвижно, обхватив колени. За черными стеклами веранды было море, которое так любил Лесс. Ева распахнула балконную дверь и удивилась, что не слышит прибоя. По-видимому, море было спокойно. Ей казалось, что слышно, как дождь хлещет по поверхности воды. Она себе представила, как рябит и морщится под дождем океан. Еве захотелось туда.

– Эй, эй, не уходить! – окликнули сзади.

Несколько мгновений она стояла не оборачиваясь. Не найдя дневника, они возьмут ее с собой. В пресловутой Комиссии первая же стражница обнаружит на ней тетрадь. Ева сбежала в сад под низвергающиеся с неба струи воды.

– Эй, не валяйте дурака! – крикнул агент, но остановился на пороге, по-видимому не желая идти под дождь. – Вернитесь!

Ева добежала до живой изгороди, когда сзади послышалось шлепанье по лужам. Она хотела укрыться в кусты, но сообразила, что это не спасет, и побежала к морю.

Ее ударил озноб от предчувствия холода. Но вода оказалась неожиданно теплой. Юбка облепила ноги и мешала идти. С берега ей кричали. Она не разбирала слов. Глухие удары крови в ушах были сильнее шума дождя. Держа в зубах тетрадь, Ева сняла с себя куртку. Намокшая замша стала скользкой. Стаскивая рукава, Ева ломала ногти. Она завернула тетрадь в куртку. Решила, что так тетрадь вернее потонет и будет лежать на дне, пока Ева вернется за нею. Ева отличный ныряльщик – Лесс научил ее находить под водой и не такие большие предметы.

Бредя к берегу, навстречу двум слабо поблескивающим сквозь дождь огонькам фонарей, поняла, что отдала тетрадь океану не на сохранение, а навсегда: куртка развернется, и размокшая тетрадь превратится в бесформенный ком бумаги. Даже не пыталась заметить место, где вышла на берег. Было безразлично, что те двое бесцеремонно ощупали ее, когда она вышла из воды.

Когда агенты уехали, Ева бросилась в постель. Продрогшая, обессиленная, она лежала с открытыми глазами и глядела в светлеющий квадрат незатворенной двери. Скоро из серого он стал белым, потом розовым. Встающее из океана солнце окрасило половину неба, когда Ева сползла с кровати. Царившая вокруг тишина была невыносима. Ева включила приемник, сбросила одежду и легла в постель. В растворенную дверь виднелся сад, омытая дождем зелень. Сквозь листву блестело море. А совсем близко на столбе балкона висело ружье Лесса для подводной охоты. Ева отвернулась к стене. На белом фоне виднелись голубые пятнышки, точно такие, какие набухали в тетради от слез Евы. Ей снова захотелось заплакать. Она даже сделала усилие, чтобы выжать слезы, но глаза оставались сухими. Словно на свете не было уже ничего, над чем стоило плакать.

3

"Исправить положение". Как просто это говорится! А разве может Нортон заставить умирающего Галича выступить на пресс-конференции? Или, может быть, хотят, чтобы Нортон в одну ночь состряпал дневник Галича, доказав, что Лесс – красный агент Москвы?.. А какой идиот верит теперь в такую липу?! Прошли эти времена! Так что же прикажете делать?.. Правда, у Нортона есть еще Ева. Пусть она помешалась на идее спасти Лесса, но рано или поздно она придет в себя. Она человек реальности – порода Нортонов. Пусть выступит в прессе, по радио, по телевидению с разоблачением Лесса. Уж кому-кому, как не ей, знать, на кого тот работал. Немедля послать за Евой. Небось торчит в своем бунгало, заливает подушку слезами или топит горе в бутылке. Сейчас же послать за ней!.. Впрочем, эти дураки опять не сумеют выполнить поручения. Вместо дневника Галича привезли шиш. Привезут шиш и вместо Евы. Он поедет сам, скажет ей все, что нужно, привезет ее. Остается только перед отъездом наскоро записать несколько слов на магнитофон для передачи по радио: нельзя не пустить свою версию смерти Галича.

События так утомили Нортона, что он уснул в автомобиле. Только когда машина остановилась перед бунгало Евы, он открыл глаза и, улыбаясь, вошел в дом. Хотелось всем своим видом показать Еве, что не стоит придавать значения случившемуся, разумнее думать о собственном будущем. На пороге холла он едва не упал, споткнувшись обо что-то: в комнате царил полумрак. Видимо, с ночи тут не поднимали штору. На полу валялась люстра. Лампочки разбились, стекло противно хрустело под ногами Нортона. Он с удивлением поднял голову и посмотрел туда, где люстре следовало быть, – на потолок. И так его взгляд опускался, начиная с крюка и дальше по веревке, по неестественно длинной шее Евы, по ее вытянутому телу с опущенными вдоль смуглых бедер руками и такими же странно длинными ногами без чулок. Взгляд Нортона остановился на обращенных книзу пальцах Евиных ног и снова поднялся от них к крюку. Оба раза его глаза, не останавливаясь, миновали лицо сестры. Словно он надеялся, что его обманывают и это вовсе не Ева. Ощущение, что это все-таки не мистификация, появилось только тогда, когда он решился посмотреть Еве в лицо. Да, она его бессовестно, отвратительно надула!

4

Лежа на ковре перед камином, Парк читал Дэзи сказку, когда ему доложили, что вертолет Лоуренса Ванденгейма просит посадки у "Хижины дяди Тома". Парк состроил гримасу – все его лицо собралось в сплошной комок морщин. Глядя на него, Дэзи разразилась смехом: она думала, что дедушка играет с нею. Он был мастер строить смешные и страшные физиономии. Но на этот раз Парк не шутил: он с отвращением вспомнил, что назначил Ванденгейму свидание в своей "Хижине". Ну что ж, надо же узнать, почему Лорри вот уже несколько дней так упорно добивается разговора с глазу на глаз. Пожалуй, лучше всего откровенно потолковать где-нибудь в лесу, на пеньке, без третьих ушей. Там он выложит Лоуренсу все, что думает. Ну что ж, когда-то они сделали Парка тем, чем он стал. Их тени стояли за его спиной. Всю жизнь он делал их дело, потому что оно было и его собственным делом. Это было их общее дело. Но их пути пошли врозь: они отвратительны ему своим непониманием своих собственных интересов, которые вовсе не перестали быть их общими интересами. И именно потому, что они, эти интересы, не перестали быть его делом, он не намерен его губить. Нет, нет, он не станет собственными руками подводить мину под то, что строил всю жизнь, – под пышное здание капитализма, которым должно любоваться все человечество; здание, в котором все человечество должно молиться, как в храме божием, – в храме бога единого, всемогущего и вечного. Но настали новые, сложные времена, когда одною силой ничего не сделаешь. Нужны соглашения с противной стороной. И эти соглашения, хочется этого или нет, нужно соблюдать. Хотя бы до поры до времени, пока нет силы их порвать, без риска погибнуть под обломками собственного дома-храма. Такова логика истории. И он, Парк, намерен ей подчиниться. Он будет действовать так, как повелевают разум и совесть. Он будет так действовать для своей и для их пользы. Для пользы своего народа. Другого выхода нет. Это и надо сказать Ванденгейму. Тень не слишком далекой смерти – суровый судья. Страшновато идти ей навстречу с нечистыми руками. Нет, не такой он человек, Майкл Парк, чтобы опустить глаза перед старухой! Он встретит ее с поднятой головой. А для этого нужно иметь чистые руки. Чертовски чистые руки!

Парк сидел на своем любимом месте, на полу перед камином, и, цедя содовую, чуть-чуть разбавленную виски, слушал Ванденгейма. Он сидел, скрестив ноги, и глядел в огонь, не поворачивая головы вслед ходившему по комнате Лоуренсу.

– Русские не встретят вас букетами, – с обычной безапелляционностью говорил Лоуренс, – у них припасена какая-нибудь дуля, чтобы заставить вас растеряться, когда…

Парк махнул рукой и рассмеялся.

– Вы хотите напугать меня привидениями, после того как нам не удалось напугать русских? Пустое занятие, Лорри, я не пуглив. Все на свете выглядело бы куда проще, если бы мы не закрыли глаза на эту гадость с бомбой Хойхлера. Это было уже многовато: сперва "Кобра", потом настоящая бомба…

Парк взял несколько свежих брикетов и ловко, не обжигая пальцев, уложил их клеткой в огонь камина. Пока пламя охватывало уголь, Парк, прищурившись, глядел в камин. Лоуренс, стоя над ним, покачивался на носках широко расставленных ног.

– Скажите прямо, Майкл, вы намерены честно отстаивать тезис "сначала инспекция – потом разоружение", как прежде отстаивали открытое небо?

– И так же провалиться, как провалился тогда?.. – Парк покачал головой. – Нет, Лорри. "Инспекция" такая же чепуха, как и открытое небо… Шпионаж есть шпионаж, как бы мы его ни называли.

– Фи, Майкл! Зачем такие грубые слова?

– А вы хотите, чтобы в Лугано они достались мне одному? Подсунуть меня для расправы? Не хватит ли уже позора, какой пал на мою голову, а?..

– У русских, Майкл, есть отличная пословица: "Стыд как дым – глазам не опасно".

Парк усмехнулся:

– Во-первых, пословица звучит совсем не так, а во-вторых, я уже стар и мои глаза боятся дыма.

– А вы понимаете, Майкл, во что это вам обойдется?

– Угроза?! – Парк сильным движением, словно за плечами у него не было семидесяти с лишком, поднялся на ноги. – К черту! Не на таковского напали! – Он напрягал все силы, чтобы не дать волю негодованию, но, видно, этих сил не хватило. Он сжал кулаки. Лицо превратилось в нечеловеческую маску – вымученную, выжатую и нерасправленную. Парк надвинулся на Ванденгейма: – К черту! Вы хотите, чтобы мне еще раз дали под зад? Не выйдет. Я отказался от командования армией не для того, чтобы позволить вашей шайке командовать мною! Я не позволю подставить себя под удар с открытыми флангами! А что вы мне предлагаете: беззащитным предстать в Лугано?

– За вами – мы, – стараясь успокоить расходившегося сенатора, с улыбкой проговорил Лоуренс. – Мы и вся наша…

– Вся ваша?..

– Вся страна.

– Черта с два! Если я с вами, то страна не со мной. Это вы должны понять. С того момента, как Хойхлер оказался в руках красных…

– Черт бы побрал всех хойхлеров на свете, – раздраженно перебил Лоуренс. – Просто свинство! Если бы не он, красным не удалось бы устроить этот международный спектакль с "высоким судилищем народов". И ведь смотрите, как ловко это придумано: "высокий суд на уровне простых людей мира" изволит заседать именно в те дни, когда состоится Лугано! Ловко!

– Да, – продолжал Парк, – и каждое слово неправды, которое я произнесу в Лугано, будет разоблачаться в зале лейпцигского суда.

– Чепуха! Кто станет вас опровергать?

– Не опровергать, Лорри, а разоблачать.

Лоуренс пожал плечами.

– Не Хойхлер же!

– Именно он. Он и этот его… Цвейгель. Вы воображаете, что они подставят головы под петлю ради вашего спасения от позора?

– Они ничего не могут сказать…

– Не думаете же вы, будто Хойхлер скроет, что Тигерстедт был в курсе всех его приготовлений к бомбардировке острова. Уж он-то скажет, как обстояло дело: если бы его провокация имела шансы на успех, Тигерстедт и Баттенбери были бы тут как тут, чтобы вцепиться в Россию. Улизнули за кулисы, потому что поняли: Хойхлер вылез со своей бомбой раньше времени. Поверьте, старина, Хойхлеру своя голова дороже вашей. К тому же у него перед глазами опыт Кейтеля и Йодля. Он понимает, с чем это едят. Мы с вами были тогда судьями, а у всех этих хойхлеров, кессельрингов и компании зуб на зуб не попадал от страха. Хорошо еще, что Шредер успел покончить с собой, а то и мы с вами гуляли бы голенькими.

Ванденгейм слушал, зло сощурившись. Дождавшись паузы, проговорил сквозь зубы:

– Просто трусите, Майкл!

Несколько мгновений Парк смотрел на него в изумлении. Потом подбежал к столу, схватил шляпу и устремился к двери.

Лоуренс не спеша пошел за ним.

Следуя за Парком по лесной тропинке, Лоуренс думал, что они просто прогуливаются, но когда хозяин уселся на толстый пень и, указав на такой же пень напротив, сказал: "Что ж, поговорим", – Лоуренс насторожился.

– А вы не думаете, Майкл, что нам понадобится переводчик? – И в ответ на недоуменный взгляд Парка недобро усмехнулся: – Говорят, что среди своих вы уже переходите на русский язык.

– О, вам это не угрожает! – с хорошо разыгранной веселостью воскликнул Парк. – Хотя бы уже потому, что вы не совсем свой здесь, в нашей "Хижине".

Парк сидел, прислонившись к высокой сосне, и отчетливо чувствовал плечом, как где-то наверху старательно работает дятел. Удары крепкого клюва были то часты и дробны, то следовали один за другим с большими интервалами и были похожи на какой-то телеграфный код. Парку это нравилось: что-то вроде тайного и непонятного Лоуренсу разговора с природой. Они не хотят понять, что "коммунист номер один" прав: исторический процесс необратим, нельзя вернуть вчерашний день и загнать коммунизм обратно в небытие. Пора оставить болтовню о том, что "противоестественная" система, возникшая в России полвека назад, была всего-навсего "несчастным случаем" в истории, и публика уже не верит тому, что у коммунистов растут рога и хвост. А Лоуренс все твердит свое:

– Будьте же тверды, Майкл, возьмитесь за ум! Где гарантии, что русские искренни в своих предложениях о разоружении? Вы уверены, что они не держат камня за пазухой?

– Милый Лорри, – Парк старался говорить как можно мягче, – вы называете камнем лекарство. Если бы они не сделали тогда спасительного облучения бомбам УФРА, мы с вами теперь принимали бы на том свете сигналы советского лунника или марсианина.

– Я не такой пессимист, Майкл, нет!.. – Лоуренс покачал головой. – Со стороны русских было свинством держать в секрете этот их КЧК, или как там его.

Парк рассмеялся.

– Готов простить им еще сотню таких же тайн за то, что они ничего не говорили нам о своем катализаторе. Стоило нам проведать об этой штуке, и наши молодцы наверняка придумали бы, что ей противопоставить. И что бы тогда было? Базы УФРА пошли бы в ход?.. Слуга покорный! Поверьте: мы с вами не сидели бы на этих пеньках.

– Слушая вас, не скажешь, что вы были когда-то нашим славным воякой.

– Эх, Лорри, – Парк покачал головой, – в то время мне действительно доставляло настоящее наслаждение драться с красными. Я ведь был уверен, что в "холодной войне" наше спасение.

– А теперь?.. Старость?.. – усмехнулся Лоуренс.

– Что ж, это неумолимо… Но старость – не всегда выживание из ума. Иногда с седыми волосами приходит и мудрость.

– Вы помешались от страха, Майкл.

– Это не страх, Лорри. А впрочем… вы правы: в том, что я говорю, есть и доля страха – перед богом и своей совестью.

– Да-а… – иронически протянул Лоуренс, – и с этим вы намерены идти на выборы? Нет, Майкл, ваша кандидатура обречена. Нашей команде не нужны такие форварды. Она хочет драться кулаками.

Так вот где зарыта собака! Лоуренс приехал уговорить его снять свою кандидатуру. Интересно, что он может сказать. И почти только для того, чтобы подразнить Лоуренса, Парк сказал:

– А не кажется ли вам, Лорри, что в глазах так называемых простых людей советский премьер не только "коммунист номер один", не только "человек из Кремля номер один". Он уже "гражданин мира номер один". На этот счет вам следует хорошенько подумать. Вы собираетесь взобраться на Золотую Гору, чтобы "переспорить или умереть"? И вы не допускаете мысли, что не переспорите, а умрете, Лорри. Умрете, черт вас побери! – Парк говорил так, словно боялся куда-то опоздать или что-то забыть.

Лоуренсу с трудом удалось его перебить.

– Слушайте, Майкл, я готов во всеуслышание заявить: "Я против войны". Да, да, не смотрите на меня как на идиота, это совершенно искренне: я и в самом деле против войны, против всякой войны, потому что не хуже вас понимаю: любая – значит всеобщая.

– Так за чем же – дело стало: против войны, за мир, за мирное…

– Вот в том-то и дело: да, мы против войны, когда она нас не устраивает, но мы вовсе не за мир вообще. Мы отвергаем всякую мысль об их мирном сосуществовании и прочем.

– По-видимому, я начал выживать из ума: не понимаю.

– Я буду более верен своему обществу, чем вы, – исподлобья глядя на Парка, внушительно проговорил Ванденгейм. – Хорошо, что вы еще говорите "наши идеи", а не "ваши".

Парк пренебрежительно пожал плечами:

– Наши идеи – это мои идеи. Так останется до конца моих дней. И я буду драться за мои идеи, потому что убежден в их превосходстве над всякими другими.

– Это уже ближе к делу!

– Но драться я хочу не бомбами.

– Знаю, знаю, Майкл: война идей. А уверены вы в победе?

– Вы путаете борьбу с войной, Лорри…

– Голыми руками?.. Или, может быть, домнами и электростанциями, как предлагают господа коммунисты?

– Всем: от домен до автомобилей и даже до кастрюлек.

– Ну, по части автомобилей, мы им зададим!

– А по части кастрюлек?.. Пожалуй, миллиардам кастрюльки пока еще нужней автомобилей, а? – усмехнулся Парк.

– Я был бы спокоен и за кастрюльки, если бы у домен не стояли потенциальные союзники русских. Война идет даже у наших собственных домен.

– Хотите закона о незаконности любых стачек?

Лорри ответил решительным кивком:

– Хочу! И в тот день, когда я взойду на Золотую Гору, закон будет принят.

– Итак, – после некоторого молчания произнес Парк, – вы решили бороться со мной на выборах?

– Нет. – Лоуренс исподлобья злыми глазами смотрел на Парка. – Мы не будем соперниками… Просто вы снимете свою кандидатуру.

Вот оно что! Тогда уж Парку не до церемоний. Если на карте стоит счастье его народа, судьба его страны, он вопреки советам врачей, вопреки мольбам жены, вопреки собственному желанию не снимет своей кандидатуры. Сейчас, сейчас, Лорри, ты услышишь… Боже, что это? Почему так трудно дышать?.. Парк схватился за сердце, прильнув щекой к стволу сосны. Боже правый, неужто уже?! Так бесславно уйти с пути Ванденгейма! Нет, не может, не должно этого быть!.. Сдавило дыхание… Не хватает воздуха!.. Стало совсем темно… Больно… Очень больно…

Но вот вспухший в груди болезненный ком пропустил немного воздуха. Еще… Еще немного. Легче. Кажется, на этот раз еще не все. Парк осторожно втянул воздух и почувствовал успокаивающий аромат хвои. Ага, это как раз то, что нужно: природа за него, его лес, его сосны!.. Парк осторожно нагнулся и, растерев в пальцах хвою, поднес ее к носу. Ф-фу!.. Отпустило! Не сдаваться!.. Итак…

– Послушайте, Лорри… – Парк говорил, не глядя на Лоуренса. Голос его звучал совершенно спокойно. – Чего-то вы все-таки не понимаете. Неужели я стал бы говорить что-либо подобное тому, что говорю, думать так, как теперь думаю, если бы у нас была надежда совершить рывок, какой мы совершили в сорок четвертом и сорок пятом, – оставить русских на два корпуса сзади…

– Да, тогда это был прыжок! Им пришлось понатужиться, и все-таки понадобилось целых пять лет, чтоб догнать нас.

– Вот именно: пять лет, – кивнул Парк. – Если бы они были у нас и теперь… Неужели вы думаете, что и тогда я старался бы уверить вас в неизбежности сосуществования?

– А если мы его еще сделаем, такой бросок к финишу, а?

Парк грустно покачал головой:

– Нет, Лорри, ничего не выйдет. Им понадобилось пять лет. А нам… – Он пожал плечами. – Просто не знаю, какие еще нужны слова, чтобы вы поняли: нам их не догнать!

– Нет, не понимаю, Майкл. Не хочу понимать, – упрямо заявил Лоуренс.

"Что ж, тем хуже для тебя, – подумал Парк, – и если бы только для тебя одного… Видно, такова воля всевышнего: принять формулу коммунистов "войну вне закона!". Что ж, значит для этого он и поедет в Лугано. Войну вне закона! Не сдаваться!

Не слушая больше Лоуренса, Парк устало отмахнулся и пошел к дому. Идти было очень трудно, но он старался не показать этого Лоуренсу. Пусть не торжествует. Парк поедет в Лугано.

Навстречу Парку шел внук. Мальчик сразу увидел, что деду плохо, и, подхватив его под руку, отвел в спальню. Но Парк не дал себя раздеть. Он упал в постель, как был, в платье.

– Нет, нет, мальчик, никого не зови. Не надо врача. Мне нужен ты. Один ты… Возьми машинку, садись к столу. Напишем кое-что. Дай только передохнуть…

Парк закрыл глаза. Вот папы в Риме всегда дают своим энцикликам названия… Названия?.. Да, да, назвать свою декларацию. Как же ее назвать?.. Вот: ему понравились слова русского поэта… Русского поэта… Парк приподнялся в постели.

– Ты готов, Голи?

– Да, дедушка, – растерянно ответил мальчик, не понимая, что происходит. Он только чувствовал значительность того, что должен делать.

– Пиши, мальчик… Сначала название… "Да здравствует разум, да скроется тьма".

– Большими буквами, дедушка?

– Да, да, мой мальчик: большими. Да здравствует разум…

Сердце опять мучительно сжалось, и словно кто-то воткнул в него длинную-предлинную иглу. Парк откинулся на подушку и стиснул зубы.

– Дедушка, позволь позвать доктора.

– Нет, нет, мой мальчик… Мы с тобой должны успеть это написать. С новой строки: "Альтернатива проста: мирное сосуществование – иначе, рано или поздно, война. Третьего пути нет. Мирное сосуществование – единственный путь. Он отвечает интересам всех народов, в том числе и нашего народа. Отказаться от него значило бы в современных условиях обречь мир на страшную истребительную войну. Мне можно поверить: я знаю, что говорю, война – самоубийство. Но все еще находятся люди, твердящие о так называемом "рассчитанном риске". Позвольте мне назвать таких людей не только глупцами, но опасными безумцами. Они достойны смирительной рубашки: никто не вправе болтать, будто может рассчитать "риск войны". Политика "на грани войны", которую я когда-то поддерживал, – политика самоубийц. Да, я, как виновный, склоняю голову и говорю: "Я не желаю быть ни самоубийцей, ни участвовать в убийстве двухсот миллионов своих соотечественников, ни сотен миллионов других людей". В век атомной энергии разоружение неизбежно. Надо говорить не о сокращении вооружений, а о полном разоружении, об уничтожении всего и всякого оружия. А начинать это дело нужно с объявления войны вне закона, с подлинного и полного разоружения. Поэтому я говорю: "Войну – вне закона!" Это единственный путь к спасению. "Войну – вне закона!"

Успокоенный стуком машинки, Парк открыл глаза. Стало легче. Он посмотрел на тонкие пальцы мальчика, неуверенно ударявшие по клавишам машинки. Они показались ему такими слабыми и вместе с тем такими чистыми – единственными, которые достойны писать то чистое, что надо сказать. Парк протянул руку.

– А знаешь, дедушка, – сказал мальчик, – я ведь знаю это стихотворение "Да здравствует разум". Это русский – Пушкин!

– Ты уже настолько умеешь читать по-русски?

– Только еще не могу вслух, потому что не знаю, как это произносится…

В приотворившуюся дверь просунулось личико Дэзи.

– А мне можно сюда? – Она лукаво подмигнула. – Наверно, сочиняете что-нибудь очень интересное, а? Давайте вместе.

Парк рассмеялся и с нежностью прижал к себе девочку.

– На чем мы остановились, Голи?

– "Да здравствует разум…", дедушка.

– Так пиши же: "да скроется тьма!.."

Глава 28

1

Лесс рассказывал Дайен, как все случилось. Он говорил о том, чего хотят те и что они готовят. И чего хочет он.

Дайен слушала в испуге. Смеет ли она слушать его? Должна ли включить магнитофон? Лесс ни разу не произнес слова "бог", но Дайен казалось, что он говорил совершенно то же, что говорила бы она сама на исповеди, если бы видела то, что видел он. Дайен верила в бога и верила тому, что все хорошее от бога. Все, что говорил Лесс, было так похоже на слова от бога. Душа Дайен металась в сомнениях.

– А вы не красный? – в смущении спросила она.

В глазах Лесса загорелась искорка смеха, и это успокоило Дайен. По мере того как Лесс говорил, слова его, подобно чудесным семенам, прорастали великой правдой, перед которой холодела от страха юная Дайен. Услышав о том, что те сбросили бомбу, чтобы заставить других сбросить сотни бомб и уничтожить половину человечества, Дайен укусила себя за палец, чтобы не закричать от страха. Лесс спросил ее: верит ли она тому, что Парк добрый христианин? А если так, то верит ли тому, что Парк хочет людям не смерти, а счастья? Значит, он не хочет войны, а хочет мира? А если так, то нужно ли помочь Парку сделать то, чего он один сделать не может: пойти на разоружение и объявить вне закона войну и все, что война?

Дайен не понимала, что значит "вне закона". Лессу было больно говорить. Но он сделал усилие и объяснил Дайен, что значит "вне закона". При этих словах Дайен не удержалась от смеха: если бы она и сама не видела, что Лесс умирает, то подумала бы, что он смеется над ней: могут ли два маленьких человека – она и Лесс?..

Но перед смертью так не шутят.

Дайен не поняла, почему это так, но она уже верила Лессу. У нее на глазах умирали люди, но еще никто не умирал так, как Лесс. Те все до последней минуты уверяли, что если бы они остались жить, то принесли бы еще много пользы себе и людям. А Лесс говорил, что для того, чтобы принести людям пользу, он хочет умереть.

Лесс посмотрел ей в глаза и сказал: да, он умирает, но нужно, чтобы его смерть не стала напрасной, – перед смертью он должен сказать большую правду. Эта правда станет оружием в руках людей, борющихся за мир, тех, кто поставил себе целью войну с войной. Нужно, чтобы Нортон и его агенты не могли скрыть того, что скажет Лесс. Нужно, чтобы враги мира, враги всех простых людей не могли сделать тайну из самого факта смерти Лесса.

Но как же он скажет то огромное, что должен сказать, когда у него едва хватает сил, чтобы нашептывать на ухо Дайен?

Не может ли Дайен сделать так, чтобы силы вернулись к Лессу, чтобы к нему вернулся голос? Пусть ненадолго – на полчаса, на четверть часа, но он должен обрести силы и голос. Громкий голос и большие силы. Не знает ли Дайен такого средства?

Конечно, Дайен знает. Она же медицинская сестра, хоть и очень молодая. Но ее обучали. Она с гордостью может сказать, что была старательной ученицей. Очень старательной. Поэтому она знает, как придать силы умирающему. Нет, нет, она вовсе не хочет сказать, будто он уже умирает, избави бог!.. И как он может смеяться из-за того, что она так оговорилась?.. Она просто хотела сказать, что есть средство, способное дать человеку силу говорить громко и ясно, даже когда… Одним словом – это экстазин. Шприц экстазина – и к человеку возвращаются силы на четверть часа, а может быть, и на полчаса…

Увидев, как при этих словах блеснули глаза Лесса, Дайен поспешно добавила: но она не может сделать Лессу укол экстазина. Потому что не раз видела, как после нескольких минут возбуждения и ясного сознания получившие экстазин больные впадали в полное беспамятство и, не приходя в себя, умирали. Нет, нет, пусть Лесс и не просит: она не может! Не может сделать ему укол!

Но Лесс прошептал, что именно это лучше всего: четверть часа возможности говорить полным голосом и потом – конец. Да, да, прекрасный, легкий конец без сознания. Для него это лучше всего. Неужели она не понимает: дав ему возможность продиктовать на магнитофон страшную правду, она спасет от гибели миллионы людей – таких же христиан, таких же верующих католиков, как она, Дайен?!. Нарушение присяги? Кому она присягала – подлым преступникам, попирающим заветы Христа, безжалостным, лживым людям без совести и чести!

Дайен закрыла лицо руками.

Лесс смотрел на маленькие смуглые руки Дайен с коротко, до мяса остриженными ногтями, и ему было ее жаль. Он понимал, на что ее толкает и что ей грозит. Но думал, что не имеет права на жалость к ней. Другая жалость должна сделать его безжалостным.

Лесс снова зашептал: он знает, как сделать, чтобы его смерть наделала много-много шуму. Знает!.. Не отнимая рук от лица, Дайен склонилась совсем низко, потому что Лесс говорил уже очень тихо: каждое слово стало для него мукой. Скоро он умолк. А Дайен подумала о Корнелиусе. Корнелиус сказал, что Лесс – самый вредный красный. Может быть, даже коммунист. Раньше она была уверена, что Корнелиус герой. Настоящий герой с большим автоматическим пистолетом под пиджаком. А теперь ей кажется, что герой Лесс. Куда более настоящий, чем Корнелиус. Дайен готова пойти и исцарапать Корнелиусу физиономию. И сказать, что никогда не пойдет за него замуж. Ведь она решила это уже давно. Подружки уверили ее, что парень из федералки ни за что не женится на итальянке. Если она еще позволяла Корнелиусу потискать себя, то это… так. В этом не было ничего такого. Но сейчас она говорит, как на исповеди: больше Корнелиус и пальцем ее не тронет! Если она не грешит, слушая Лесса, было бы грехом позволить Корнелиусу… Дайен старалась привести в порядок непривычно трудные мысли, так неожиданно заполнившие ее мозг. Дайен не была склонна к сложным раздумьям над жизнью. Она верила, что бог – всемогущий и всеведущий – думает за нее, как и за всех людей на свете. И без его воли ни один волос… И когда она прибирала свои густые локоны, ей делалось страшно: сколько у бога забот, если он думает о каждом волоске только на одной ее голове. До сих пор все в жизни было для Дайен довольно просто. Но то, что говорил Лесс, уже не было постепенным движением от одного берега жизни к другому. Лесс одним взмахом перебросил ее через целое море неизвестностей, поднял высоко над местом, где она была, показал его ей и швырнул на противоположный берег. Падать было страшно. И, может быть, даже больно. Зато она видела теперь не крошечный кусочек того, что ее прежде окружало, а все сразу, во всей перспективе. Настолько страшной, что Дайен хотела и боялась ее охватить. Величайшим усилием Дайен собрала мысли и сказала Лессу: зачем делать, что он хочет сделать? Что изменится? Она видела уже, как умирают люди. Здесь, в седьмом коридоре. Но, честное слово, выходя с дежурства, она еще ни разу не видела, чтобы от смерти людей пропасть улицы внизу стала хоть на йоту светлей. Разве миру стало хоть на волос лучше оттого, что умер тот или другой человек, про которого писали, что он грозился перевернуть мир? Право же, от их смерти лучше становилось, может быть, только таким, как Корнелиус. Но и то чуть-чуть: на несколько долларов в неделю.

Дайен выложила все это Лессу торопливо, сбиваясь. Жалость к нему сжигала ее: может быть, лучше все-таки не быть героем – просто остаться жить, и все?..

– Разве нельзя без этого? – сказала она, полная веры, что получит от Лесса правильный ответ. Потому что за его плечами стоит смерть. А с нею и сам бог Саваоф во всем ужасном блеске своем.

Дайен смотрела Лессу в глаза, стараясь больше не плакать. Но Лесс уже не мог произнести ни слова, потеряв сознание от боли. Он мог ответить только взглядом. Она отвернулась и стала приводить себя в порядок. В эти несколько минут, что ей понадобились, чтобы уничтожить следы слез, напудриться и провести карандашом по губам, она из растерянной, заплаканной девочки превратилась в строгую женщину. Даже суровая складка, какой не было прежде, пролегла в уголках ее рта. Когда она под взглядом Лесса взялась за ручку двери, всякий увидевший ее подумал бы: уж эта-то знает устав седьмого этажа.

Каблуки неслышно впивались в толстую резину половика в коридоре. С минуту Дайен, опустив голову, постояла перед дверью пустой операционной. Вошла – и остановилась от испуга: невыносимо громким показался ей стук каблуков о плитки пола. Пришлось постоять, чтобы успокоить сердце. Дайен прижала дверь спиною и стояла, тяжело дыша. Потом отыскала то, что нужно, и вернулась в палату. На молчаливый вопрос Лесса Дайен показала ему из-под халата принесенные ею шприц и розовую ампулу. И села на стул, потому что ноги у нее подкашивались.

– Кто-то сказал: любовь бессмертна, а ненависть умирает ежеминутно… Не могу сказать почему, но теперь я люблю людей… – Лесс говорил медленно, через силу. – Очень люблю… Тех самых, кого прежде очень не любил. Любовь бессмертна, а ненависть умирает ежеминутно. – Он перевел дыхание. – Хотите, чтобы ненависть умерла совсем?

– Я бы хотела, чтобы вечно жила любовь, – тихо ответила Дайен.

– Дайте руку, – прошептал Лесс и сделал губами трудное движение. Оно могло означать только одно – поцелуй.

Дайен подняла было руку, но тут же испуганно отдернула: она знала, что на ее руке останется кожа его губ. Склонилась и поцеловала Лесса в лоб. Он был горячий и мокрый. Пот сильно пах. У Дайен закружилась голова, как бывало в анатомичке. Но Дайен овладела собой и, улыбнувшись Лессу, заставила себя не вытереть рта. Повинуясь его приказам, то едва слышным, то отдаваемым одними глазами, она принялась за работу.

Когда шприц был наполнен экстазином, Дайен подняла его иглой вверх и выпустила воздух. Несмело спросила:

– Нельзя иначе?.. Ведь господь бо… – и не смогла договорить.

– Бог заодно с нами.

Дайен приготовила шприц, оттянула кожу на плече Лесса и ввела иглу. Рука Дайен не дрожала. Прищурив один глаз, Дайен наблюдала, как розоватая жидкость уходит из шприца.

Лесс лежал с закрытыми глазами. Его веки потемнели так, что на лице, внезапно покрывшемся зеленоватой бледностью, казались совсем черными. Дайен испугалась: укол убил его?! Нет, нет, этого не может, не должно быть! Сдерживая слезы, девушка наклонилась над больным и с облегчением уловила едва слышный звук дыхания: он еще жил.

И вдруг так громко, что испуганная Дайен отшатнулась, Лесс заговорил. Он велел ей приблизить микрофон и стал диктовать. Говорил торопливо, боясь, что вот-вот прекратится действие экстазина, иссякнет сообщенная его полумертвому телу энергия, угаснет голос. Люди не узнают всего, что он еще не успел им сказать. Они услышат, что готовит шайка, стоящая за спиной Парка; могут поверить самому Парку, дадут еще раз обмануть себя, и тогда…

Он говорил и говорил. Так громко, что слова с гулом резонировали в пустой палате. Отброшенные гладкими стенами комнаты, слова разносились по пустому коридору седьмого этажа: они уже разбудили сестер, врача, охрану. Госпиталь просыпался, суетились люди, звонили телефоны.

Дайен подошла к окну и посмотрела вниз. В полутемной пропасти улицы уже появились прохожие. Дайен взглянула на часы: скоро смена! Сюда придут и… Она опасливо покосилась на Лесса – он все лежал с закрытыми глазами. В голове Дайен неслись испуганные мысли о Корнелиусе, о страшной Комиссии, не знающей пощады к итальянцам, о строгом уставе госпиталя. И тут Дайен вспомнила, что, когда ее переводили на седьмой этаж, она давала присягу, клялась на святом Евангелии… Великий боже: она нарушает присягу! Ее расширенный взгляд перебегал с вращающихся бобин магнитофона на лицо Лесса и снова на аппарат… Всемогущая, всеправедная, непорочная дева Мария, неужели Дайен должна погибнуть? Вместе с этим человеком? Ради него? Нет, нет, ведь он даже уже и не человек! Так во имя чего же? Бог всеблагий, за твою ли правду? Просвети, научи же, мадонна!..

Слух Дайен уловил шум в коридоре. Смена?.. Конец?! Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный… В коридоре шаги. Шаги, шаги… Шевелится ручка двери… "Матерь божия, я не хочу!.." Взгляд Дайен как зачарованный прикован к ручке двери, а губы шепчут и мозг вопит: "Не хочу… боже мой, не хочу!"

Дверная ручка опускалась какую-нибудь долю секунды. Но в сознании Дайен это движение фиксировалось, словно снятое объективом рапида. Вот дверь неслышно отворилась – в ней стоял Фрэнк Нортон. Из-за его плеча с любопытством выглядывал Корнелиус.

Нортон стоял и слушал громкий голос не подозревающего об его присутствии Лесса. Словно пригвожденная к месту его взглядом, Дайен все стояла у окна. Но вот и Лесс услышал тяжелое дыхание Корнелиуса, и открыл глаза, и сразу понял все. Так же громко, как диктовал, он сказал Дайен:

– Именем всемогущего бога: это должны услышать все…

Он не успел договорить: ворвавшийся в комнату Корнелиус выхватил из-под головы Лесса подушку, кинул в лицо умирающему и навалился на нее своим огромным телом.

Прежде чем Нортон успел ей помешать, Дайен сорвала с магнитофона бобину с записью.

– Держите ее, держите же ее! – истерически завопил Нортон, однако не пытаясь сам помешать девушке. Он только визжал и как припадочный топал ногами.

Дайен побежала к окну, но Корнелиус, оставив Лесса, нагнал ее, схватил поперек тела и, швырнув на подоконник, прижал коленом. Дайен выпустила бобину. Как игрушечное колесико, бобина покатилась по подоконнику. На миг, словно задумавшись, приостановилась у его края и, разматывая на лету драгоценную ленту, устремилась в серую пропасть улицы. Дайен закричала. Корнелиус ударил ее по лицу. Он хотел зажать ей рот, но девушка вонзила зубы в его ладонь. Он отдернул окровавленную руку. Дайен закричала еще громче.

А Нортон визгливо завопил:

– Вон, вон! Все! Убирайтесь! Ничего не случилось. Ничего не случилось! Заставьте всех молчать.

Дайен удалось освободиться из объятий Корнелиуса. Вскочив на подоконник, она яростно отбивалась от него. Он схватил ее за ногу. Пытаясь сохранить равновесие, девушка зашаталась между пространством комнаты и пропастью за окном. Еще усилие Дайен, еще удар Корнелиуса – девушка покачнулась и упала, повиснув над темным провалом улицы, удерживаемая за ногу охранником.

Внизу успела собраться толпа. Люди в ужасе замерли. Потом стали кричать. В провале сгрудившихся домов их голоса слились в один вопль. Но вот вопль оборвался. Люди стояли с полуоткрытыми ртами, с застывшими лицами. Дайен падала, широко раскинув руки. Ее халат стелился по воздуху, как крылья огромной белой птицы.

2

Фрэнк Нортон стал еще больше похож на мертвеца: темно-серое лицо в синих пятнах, провалившийся рот; воспаленные глаза с багровыми, как у трахомного, веками; густая рыже-седая щетина на щеках. Вызов Лоуренса Ванденгейма поднял Нортона среди ночи. А нынче Нортон завалился в постель, как был – в платье, в ботинках, – и даже не успел сдернуть крахмальный воротничок. Нортон не привык много пить, а происшествие с Галичем, завершившее собою целую цепь служебных неудач, заставило его хватить лишнего, да вдобавок еще он принял снотворное. Полет в ревущем реактивном лимузине Лоуренса окончательно его доконал. Даже костюм Нортона имел теперь такой вид, словно его только-только вытащили из гроба: пепел и перхоть на лацканах пиджака походили на могильную землю, которую впопыхах не успели с него стряхнуть.

Лоуренс был тоже не в своей тарелке: может быть, не стоило идти на свидание с Пирелли? Но что было делать? Приглашение Антонио застало его внезапно – в "Регина Виктории" шло экстренное собрание Бюро, и не оставалось ничего иного, как согласиться. Расстояние в тысячу километров не было препятствием: "Комета" преодолела его в каких-нибудь тридцать минут. Но что скрывать, обстановка, в которой Лоуренс так неожиданно очутился, его несколько подавила. Он привык к роскоши отцовских особняков и вилл. Он видывал дворцы монархов, перекупленные "королями" нефти, стали и железных дорог, привезенные из Европы. Но ему никогда не доводилось видеть блажи, какая, по-видимому, овладела главарем Синдиката преступников. Длинная лестница вела в круглый вестибюль с белыми мраморными колоннами. Между колоннами тени охранников – такие же молчаливые и с виду равнодушные ко всему на свете, как в резиденции президента. Из вестибюля коридором, выложенным черными и белыми мраморными плитами, – ни дать ни взять министерство иностранных дел! – прибывших повели в кабинет Антонио. Лоуренса бесило, что Антонио (этот негодяй, гангстер, политический шулер – Лоуренс подыскивал все оскорбительное, что мог вспомнить) не вышел навстречу ему – Джону Ванденгейму, ему – королю атома, нефти и банков!

Только когда отворилась огромная дверь кабинета, Лоуренс и Нортон переступили его порог, Пирелли счел нужным крутануть свое массивное, как турникет, кресло и встать.

Лоуренс швырнул непогашенную сигарету на ковер и без приглашения выбрал себе место у круглого стола. Это было кресло председателя. Лоуренс старался взять себя в руки – перестать злиться из-за глупой мании величия Пирелли. И все же единственным из троих, кто чувствовал себя как рыба в воде, был сам Антонио Пирелли. Не тратя времени на лишние разговоры, он передал Лоуренсу данные, добытые синдикатом: Парк сочинил декларацию в поддержку советских предложений о разоружении.Разведка Антонио не знает точно, кого именно, но кого-то Парк предлагает объявить "вне закона".

Лоуренс спросил Нортона:

– Что вы знаете об этой декларации?

Нортон не знал о ней ничего. Он только устало поднял плечи и мотнул головой, не в силах оторвать язык от пересохшего нёба.

– Ну вот! – с торжеством воскликнул развалившийся в кресле Антонио Пирелли. – Моя разведка работает чище. Говорю вам: Парк готовит мину, которая пустит на ветер весь ракетный бизнес.

"Боже мой, как трудно иметь дело с выскочками, – с презрением подумал Лоуренс. – Для этого животного все дело в сегодняшнем бизнесе. Ракеты или публичные дома – ему все равно. Лишь бы деньги. Лишь бы бум. А что будет завтра – это не его дело. Такая сволочь выживет в любой воде".

– Парк взорвет все дело, – повторил Пирелли.

– Не посмеет! – сквозь зубы процедил Лоуренс.

– Ого! Еще как посмеет!

– В душе он – наш.

– А на черта нам его душа? Парк…

– Парк, Парк! – сердито прервал его на полуслове Лоуренс и покосился на Нортона: да, пожалуй, этот уже мертвец.

– А текст декларации? – спросил он у Антонио.

– Хватит того, что я вам гарантирую ее смысл: если Парк поедет в Женеву, он положит нас на обе лопатки, – ответил Антонио.

– Нельзя его туда пускать!

– Как?

– Господи! Можно подумать, что это первый случай в вашей жизни, когда нужно помешать такому делу.

– Речь идет не о какой-то пешке: Парк – это Парк.

– Ладно, дело не в словах, – поморщился Лоуренс. – А что вы скажете, Фрэнк?

Но Нортон и на этот раз только устало двинул плечом.

Лоуренс молча, по-хозяйски прошелся по комнате и остановился перед затянутым плотной шторой высоким окном. Так он стоял спиною к тем двоим и долго сосредоточенно перебирал шнуры. Заплел их в косичку, снова расплел, завязал узлом и, не оборачиваясь, пробормотал, ни к кому не обращаясь:

– Я вот перебираю в памяти такого рода случаи из нашей истории. Бывало, куда более важные господа, чем Парк, сворачивали не туда, куда следует.

– Господи, я едва держусь на ногах, – простонал Нортон.

– Вам лучше лечь, Фрэнк, – сказал Лоуренс. – Завтра вам скажем, к чему пришли.


***

Нортону пришло в голову пройтись полем, чтобы освежить голову. Оградительные огни аэродрома кровавыми каплями уходили вдаль. Едва мерцала затененными окнами командная вышка. От легкого ветра с моря у Нортона немного посветлело в голове. Он перешел с травяного поля на твердую полосу бетона. Идти стало легче. Он шел и думал о том, что нужно переломить линию невезения, преследовавшего его в последнее время.

За размышлениями Нортон и не заметил, как подошел к самому самолету. Под светом луны сталь обшивки "Небесного мустанга" казалась полированным серебром. Нортон с любопытством потянулся было к концу острого как бритва крыла, но в испуге отдернул руку: над головой у него прогремел громкий бой колокола, словно вдруг рядом пронеслась целая команда пожарных. Ужасающий грохот потряс вселенную. Нортон еще успел увидеть где-то далеко у хвоста самолета язык ослепительного пламени. А в следующий миг титаническая сила, которой не было смысла даже сопротивляться, оторвала Нортона от земли и… Впрочем, больше ничего и не было. По крайней мере для Нортона. Еще несколько мгновений то, что от него осталось, дымилось, размазанное по решетке диффузора. Но этих следов на решетке становилось все меньше. Через одну-две секунды они исчезли совсем. Когда Лоуренс Ванденгейм позвонил на аэродром, намереваясь что-то сказать Нортону перед отлетом, хозяину ответили, что Нортон еще не пришел. Он не пришел и через час. Не пришел через два. Поиски его следов привели к аэродрому, провели через траву и бетон и оборвались у самолета. Не оставалось сомнения: Нортон здесь был, и не было сомнения, что он не ушел обратно. Но куда он девался, так никто и не узнал, пока через день механики не стали перебирать двигатель "Мустанга". Там они нашли несколько отполированных воздушной струей костяшек. В трещине одной из них виднелось небольшое направление металла, словно пломба в гнилом зубе. Говорят, что это были остатки расплавившихся часов.

Глава 29

Еще задолго до конца коридора Вера пошла на цыпочках. У двери Андреевой комнаты она остановилась, прислушалась, осторожно заглянула.

Андрей поправлялся медленно. Беда была не в том, что сожженное лицо до конца дней будет напоминать о случившемся. Куда страшнее было происходившее с головой Андрея: при спокойном и здравом отношении к действительности Андрей словно бы заново родился со всеми качествами и способностями взрослого человека, кроме одного: у него не стало прошлого. Все, что лежало за происшествием над Большими Синицами, перестало существовать. Андрей мог познавать прошлое только со слов других. Может быть, говорили врачи, это навсегда. А может, случится и так: какое-нибудь очень сильное напоминание об очень милом или трагическом происшествии прошлого вернет память. Что касается самого Андрея, то потеря памяти его как будто не особенно и беспокоила. Разве только иногда где-то в глубинах сознания маячило что-то мешавшее верно воспринимать настоящее. Как бывает, если смотреть сквозь очки не по глазам. Андрею бывало хорошо, когда он надолго и крепко засыпал. Может быть, он не видел снов, а возможно, просыпаясь, начисто забывал их. Но сегодня произошло что-то необычное: нахлынувшие на него видения не только не исчезали с пробуждением, а продолжали жить. Андрей даже не мог понять, проснулся он или нет. Глаза его оставались закрытыми. Он с интересом рассматривал развивающийся перед его мысленным взором удивительный фильм. Там все было ново, и вместе с тем казалось, будто все когда-то уже было. Чем дальше он смотрел фильм, тем с большим трепетом переживал его – шумы, запахи, физические усилия, мысли. Вон как уверенно молодой лейтенант Черных переступил порог офицерского клуба эскадрильи "Лотарингия", остановился и глядит на висящий напротив двери плакат. Будто старательно читает, хотя знает его уже наизусть: "Верю, что был хорошим моряком".

Все это уже было… было… Где?.. Когда?..

Фильм несется, исчезают лица, сменяются другими. Боевые товарищи приходят, чтобы стать на место убитых, раненых, сгоревших, пропавших без вести. В обход фашистских патрулей, через Скандинавию и Африку, они прилетают из Франции, из Англии, из Африки, из Индо-Китая. Рука об руку с советскими летчиками они дерутся за жизнь своей Франции, за Россию, за свободу всей Европы, за честь человека, втоптанного в грязь, в кровь, в пепел тяжелыми сапогами гитлеровцев. Андрей едва успевает улавливать лица, они мелькают перед ним, как сыплющиеся из мешка золотые зерна. Под грохот выстрелов, под гул канонады, при свете взрывов и ракет: "На взлет!" Несутся кадры. Смерть сменяет жизнь. Жизнь приходит на смену смерти. Их пятеро. Какие разные! Пьют что-то невыносимо крепкое. Даже во сне кружится голова… Анри говорит что-то несуразное: лететь на связанных "яках"? Разве можно? Смешно говорить! Они же на войне! Андрею не до фокусов в честь любых гостей… Но щурится капрал Арманс. Красные ленты в волосах официанток, и вот уже ревут моторами "яки"… Только бы не разорвать алую ленту. Кровь из сердца Андрея в сердце Анри. Будь что будет!.. Арманс протягивает Андрею руки:

"Мой лейтенант… поцелуй чести…"

Зачем она переводит – он же знает эти слова и на ее языке: "Поцелуй чести!.." Андрей чувствует теплоту ее губ на лбу. Пахнет чем-то незнакомым, невозможно нежным. Андрей проснулся, но еще плотнее сжимает веки: на его лбу теплота поцелуя. В холодных с полета руках теплые руки. Андрей открывает глаза: Вера! Он сжимает ее руки, подносит их к губам.

– Верок, все это было. Было!..

– Конечно, милый.

Андрей сжимает пальцами виски. Может быть, это так, на несколько минут, а потом снова никакого прошлого? Все исчезнет? Нет, нет!.. Их было пятеро… Пятеро… Кто они? Что сделали? Андрей провел Вериной рукой по своей щеке, обвел взглядом комнату. Несколько портретов на столе: вот мальчуган на руках матери. Говорят, что это он сам, трехлетний Андрейка. Что ж, вероятно, так и есть. Отец во всем кожаном с ног до головы – комиссар. А вот какая-то глупая мазня. Будто его собственные наброски. Будто бы он пытался когда-то передать на холсте движение самолета, человека в полете. Что значит "когда-то"? Он не знает за собой никакого "когда-то". Он весь здесь – вот. Его можно трогать руками, с ним можно говорить, он сам может что-то делать. Может быть, даже писать такую чепуху красками, если увидит самолет в полете. Но что значит "когда-то"? На стене два серых пятна: повернутые изнанкой холсты. На одном надпись черным: "Ноктюрн". Бялыницкий-Бируля. Картина?

– Верок, почему она повернута лицом к стене?

Вера встала на диван и перевернула холст: унылая снежная равнина в голубоватом тумане лунной ночи. Где-то в мутной дали домик или усадьба… Что-то здесь знакомо Андрею. Что? Усадьба? Нет. Свет луны? Может быть. А впрочем, нет. Не это. Так что же? Снежная равнина без конца и края?.. На что же все-таки похож этот "Ноктюрн"? На снег, который он однажды видел, когда его возили на отцовскую дачу?

Вера пододвигает стул ко второму, перевернутому лицом к стене полотну. Взгляд на картину приводит Андрея в содрогание. Он чувствует, как бьется его сердце и все тело покрывается потом. Он закрывает глаза. Но и сквозь холст совершенно ясно видит: голубая снежная даль; где-то на самом ее краю темная кромка синеющего леса. К лесу ведет косичка следов. Сперва ясные, отдельно один от другого продавленные в снегу. Дальше они сливаются в неразборчивый узор бессилия. И там, в конце едва намеченного на снегу узора, серое пятно. Одиноко умирающий волк. Картину пересекают неровные линии. Словно кто-то разорвал ее на куски. Надвое?.. Нет… три… четыре… пять кусков.

– Переверни, пожалуйста, – говорит Андрей.

Вера поворачивает полотно. Перед ним нетронутая картина, никаких разрывов. Но он же их ясно видел! Он просит у Веры бумагу, воспроизводит на ней контуры картины и твердо намечает карандашом линии разрывов. Просит ножницы и разрезает набросок по этим линиям на пять словно беспорядочно оторванных от картины клочков. Пять?! Он вопросительно смотрит на Веру:

– Нас было пятеро… Да?

– Не знаю, – смущенно отвечает она.

– Ну, как же: Анри, Галич, Барнс, Грили… Я… Но?.. Где же клочок Арманс? – Он потер лоб. – А был ли он?

Вера с трудом удерживает слезы – она совсем растерянна: она не понимает, о чем он говорит.

– Какая Арманс, Андрюша?

Андрей смеется:

– И все-таки, Верок, я верю, что был хорошим моряком.

Вера наклоняется к нему, ей нужно видеть его глаза. Но Андрей уже лежит с закрытыми глазами, его дыхание ровно. Он крепко засыпает.

Так бережно, словно это осколки тонкого хрусталя, Вера собрала куски наброска. Может быть, Алексей Александрович что-нибудь знает и поможет ей понять, что значат эти пять кусков?

Глава 30

Кампания, энергично и умело проведенная Всемирным советом сторонников мира, дала свои плоды: мировое общественное мнение вынудило Организацию Объединенных Наций вынести решение – скрывшийся бегством бывший командующий европейским театром УФРА генерал-полковник Ганс Хойхлер был объявлен вне закона. Правительство любой страны – члена ООН – обязывалось выдать его Подготовительной конференции Великого трибунала народов. Хойхлеру было предъявлено обвинение в попытке вызвать третью мировую войну.

Бывшие хозяева и сообщники Хойхлера употребили все усилия, чтобы спасти его от суда, дать ему возможность спрятаться, как прятался в свое время Эйхман, или вовсе исчезнуть с глаз людей, как, по слухам, сумел исчезнуть Борман. Но у мира было слишком много глаз. Простые люди всего земного шара вглядывались в лица незнакомцев, появлявшихся в их городах, на их улицах, в их домах. Ни маскарад, ни грим не спасли Хойхлера. Его опознали, схватили, представили следствию. Хойхлер недолго запирался. Одного за другим назвал он тех, кто им руководил, кто помогал ему, кто выполнял план его провокации. Не пощадил он и тех, кто думал навсегда уйти в тень истории: подстрекателей с того берега океана, знавших об его плане и молчаливо одобривших его.

Подготовительная конференция Великого трибунала народов собралась в мраморном зале Дворца мира. В этом зале было бело все – панели стен, колонны, плафоны вокруг стеклянного купола. По замыслу строителей эта белизна должна была быть символичной – девственно ослепительной. Белыми были делегатские кресла и пюпитры перед ними, перила лестниц, барьеры лож. Решительно все.

Тем большим контрастом было широкое черное лицо председателя. По жребию председательствовать досталось одному из делегатов Африки. Хоть он и говорил по-английски, но выбрасывал слова с такой быстротой и с таким акцентом, что переводчики выбивались из сил, чтобы поспеть за ним.

Зал, переполненный делегатами ста восьмидесяти девяти народов, слушал оратора с неослабным интересом. Для многих, а может быть, и для большинства, конференция была внове. Дворец мира был заполнен тем, кого в последние десятилетия стало принято называть простыми людьми. Их избрали, послали сюда и уполномочили говорить от своего имени народы. Впервые в истории международных политических встреч здесь были представлены страны, самостоятельность которых подчас насчитывала только годы, а то и месяцы. Событие так всколыхнуло народные массы мира, что не возникло даже обычного дипломатического спора о нужности или ненужности данного чрезвычайного собрания на самом высоком уровне, какой можно себе представить, – на уровне народов. Не было нудных споров о процедуре. Народы хотели говорить сами, сами судить, сами решать, сами выносить приговор тем, кого считали виновниками катастрофы, едва не поразившей человечество; народы хотели вбить осиновый кол в могилу войны. Вот почему в этом зале, видавшем в своих стенах президентов и премьеров, министров и послов, на этот раз собрались уполномоченные, не имеющие дипломатических рангов. Черный человек, пришедший с берегов Нигера, с полным сознанием собственного авторитета, поддержанного депутациями ста восьмидесяти девяти народов, обращал слова ко всем простым людям мира, к правительствам всех стран земли. Слова с необычной быстротой и энергией слетали с его полных губ, и тонкий палец с синеватым ногтем четко отбивал на доске кафедры те места, на которых оратор хотел сделать особенное ударение.

– …Генерал-полковник Ганс Хойхлер – сын народа, населяющего значительную часть срединной Европы. Но не по воле родившего его народа Ганс Хойхлер представлял его в верховном командовании УФРА. Однако по воле Хойхлера родивший его народ срединной Европы снова очутился на грани катастрофы. Этот шаг Хойхлера мог в третий раз стать роковым в судьбе народа, именем которого совершался. Европа могла стать ареной войны, какой еще не знали летописи человечества. Сколько бы ни живописать бедствия такой войны – трудно себе представить, что выпало бы на долю народов. В связи с этим стоит бросить взгляд на то, чего достигли поджигатели второй мировой войны. Если расставить в ряд могилы жертв той войны, то не хватит длины экватора. Тридцать миллионов мертвецов – вот урожай смерти за пятилетие 1940-1945 годов. Не считая тех, что отошли в вечность после войны – от ран, полученных на войне, от болезней, приобретенных во время войны, от недугов, порожденных войной; если не считать тех миллионов, что не родились вовсе. А сколько жертв войны не учтены потому, что они и при жизни никогда не учитывались! Кто считал погибших от бомб, пуль, огня, болезней и голода жителей пустынь и джунглей? Люди Африки, аравийских пустынь, Индо-Китая, Бирмы, Малайи. Черные, коричневые, желтые люди – борцы за жизнь своих жен и детей, за свои хижины, за свободу, за право жить, данное вам природой, – в каких списках они состояли, погибая от бомб и пуль японцев, американцев, англичан, чанкайшистов, нацистов, дарлановцев? Тридцать миллионов мертвецов – это формальный итог учтенных жертв "цивилизованных" участников самоистребления.

В наш меркантильный век ничто не остается не переведенным в материальные ценности. Можно не только с точностью сказать, сколько долларов было вложено в то, чтобы убить каждого из тридцати миллионов людей, но с такою же точностью высчитать золотую жатву, снятую монополиями с каждого погибшего в нечеловеческих муках на поле боя, с каждого утонувшего в океане, сгоревшего, задушенного, зарезанного, захлебнувшегося в собственной крови солдата; можно сказать, сколько прибыли дал каждый замученный в подвалах гестапо, сожженный в крематориях Освенцима, Майданека, заморенный голодом в Бухенвальде; каждый сваренный живьем, замороженный в ваннах гитлеровских врачей-экспериментаторов, каждый повешенный в тюремных дворах Колумбии, каждый утопленный в канализационных трубах раздавленной Варшавы; можно сказать, сколько прибыли в процентах на затраченный капитал принес каждый умерший в корчах от рук японских врачей-"бактериологов" или от атомных бомб, упавших на Хиросиму и Нагасаки.

Едва ли многие женщины – за океаном или в Европе, – услышав меня, согласятся принять на себя долю вины в случившемся: многие ли женщины понимают, что и на их счету есть кровь, пролитая во всесветной бойне; и на их совести есть стоны раненых, слезы младенцев, предсмертные хрипы умирающих. Может быть, добродетельная американка или немка, верная жена своего мужа и нежная мать своих детей, удивится подобному обвинению. "Вздор! – скажет она. – На моих руках никогда не было капли крови. Я никогда не обидела даже кошки, не зарезала курицы".

Верим вам, уважаемая супруга и почтенная мать: вы никогда никого не зарезали, не задушили, не сожгли. Даже мух за вас убивает компания липкой бумаги. Так скажите, почему вы не сошли с ума, читая списки убитых на войне, глядя, как ваши соседки, подруги, сестры получали извещения о смерти отцов, мужей, братьев, сыновей. Почему вы не лишались утром аппетита, читая описания сражений; почему не страдаете бессонницей после радиосообщений о нынешних усовершенствованиях военной техники – о плавающих танках, ползающих кораблях, лодках, стреляющих из-под воды; об атомных, водородных и кобальтовых бомбах; о баллистических ракетах, перелетающих океаны и материки? Какой злой дух наполнил вас уверенностью, что все это вас не касается: именно вас, лично вас, вашей особы и близких вам? Кто сказал, что полем действия этих ракет и бомб станет только далекая от вас Азия, таинственная Африка или истерзанная Европа? И вы поверили, что гекатомбы трупов будут состоять из русских, украинцев, китайцев, поляков, венгров, болгар, вьетнамцев, таджиков? Или вам не ясен смысл слов: современная война тотальна? Тотальность – неизбежное, неукротимое, неотвратимое, роковое и ужасное свойство современной войны. Развязанная в одном конце света современная война охватит весь земной шар. Как пламя охватывает стог сена, подожженный с одного конца одной-единственной крошечной спичкой. Бумеранг войны, брошенный с запада на восток, неизбежно вернется туда, откуда был брошен. И можно быть уверенным, что роковой бумеранг, брошенный Гансом Хойхлером, разорвался бы сотнями, тысячами ядерных бомб, накопленных за последние десятилетия, если бы половину человечества не вдохновляло на борьбу за мир, не поддерживало в уверенности победы могущество государства, возглавляющего лагерь мира, – Союза Советских Социалистических Республик. Факел, брошенный Хойхлером в пороховой погреб, неизбежно вызвал бы самый непоправимый из катаклизмов всех времен, если бы человечеству великим светочем не светила мудрость партии, руководящей политикой Союза Советских Социалистических Республик…

Председатель еще что-то говорил, но слов уже не было слышно: заставив звенеть подвески на люстрах и вибрировать стекла огромного купола, в зале произошел взрыв – четыре тысячи рук – черных, коричневых, желтых, красных, белых – били и били в ладоши. Напрасно председатель тряс над головой колокольчиком, напрасно он воздевал руки, прося тишины, рукоплескания гремели гак долго, что стенографистки в недоумении переглядывались, не находя для них термина, – все, что они знали: "бурные, продолжительные, несмолкающие аплодисменты", – все казалось неподходящим, все было. Но, наконец, иссякла энергия и этой бури всечеловеческой признательности и восторга. Председатель откашлялся и продолжал свою речь:

– Мои слова обращены к вам, простые люди земли, по обе стороны Атлантики, на берегах Тихого и Индийского океанов, в городах, селениях всех континентов, к людям, живущим в домах, хижинах и палатках, в сампанах и под открытым небом, в лесах, в пещерных городах и в небоскребах, – к вам, к вам, к вам! Не прячьте головы под кисею самоуспокоения, не укрывайтесь в чащу повседневных удовольствий и забот. Это не спасет мир, не спасет вас. Правители многих стран заливают ваше сознание сладким сиропом мнимого благополучия. Это нужно им, чтобы под покровом успокоения составлять заговоры против мира, вооружаться и ублажать тех, для кого гонка вооружений – золотой дождь. Золото течет в их кладовые, когда в мире льется кровь. Их алчности нет границ. Их карманы бездонны. Их жажде власти нет предела, их цель – овладение миром, порабощение человечества…

Черный председатель оглядел белый зал. Потер тонкие нервные руки. Большие синеватые белки его глаз обратились к креслам так называемых великих держав. При этом его зубы блеснули ослепительным оскалом.

– Напоследок, – сказал председатель, – уважаемые дамы и господа, я не могу не высказать опасения, что до сих пор над головами многих людей витает ядовитый туман мифа о безмерном могуществе главных держав лагеря империализма. Этот миф еще многим внушает сомнение: "А что с нами будет, если мы открыто и твердо скажем этим державам "нет" на все их посягательства, на все попытки прибрать к рукам наши богатства, наступить нам на горло, лишить нас самостоятельности? Может быть, мы тогда перемрем с голоду? Или "великие из великих" нашлют на нас такие силы уничтожения, что в несколько минут сотрут с лица земли наши города и села, уничтожат наши посевы, убьют наших жен и детей?.." Нет, господа, могущество тех, кто претендует на главенство в мире, – миф. Он разоблачен жизнью. Одна из задач, решать которую выпало на долю собрания под моим председательством, – суд. Мы должны избрать членов высшего из трибуналов, когда-либо заседавших на этой планете, – суда народов. Предстоит судить тех, кого народы признали виновными в попытке разжечь третью мировую войну. Следует покарать виновных в назидание тем, кто пожелал бы встать на их путь. Члены уважаемого собрания должны назвать имена тех, кого они уполномочивают судить преступников против мира и человечества. Надо составить список избранных вами судей…

Председательствующий надел очки и разгладил лежащий перед ним лист.

– Но прежде чем заняться этим списком, ради которого мы собрались, позвольте мне вспомнить имя человека, увы, ушедшего в царство теней. Но это та тень, чье имя я не смею назвать сидя. Оно принадлежит первой жертве несостоявшейся третьей мировой войны. Оно принадлежит человеку, через труп которого война не смогла переступить. Этого человека звали Леслав Галич.

При этих словах встали все делегаты, все гости и корреспонденты, все, кто был в зале. Люди стояли в молчании. И на это молчание, как камень на зеркальную гладь озера, упал негромкий голос председателя, обращенный к ложе, где сидел Парк.

– Прошу встать!

Парк устало оперся о холодный мрамор барьера и медленно встал.

Парк был здесь гостем. Он приехал без отравленного оружия, с которым его хотели послать сюда хозяева Золотой Горы. Своим последним выстрелом Лесс выбил его из рук Парка. И вот Парк попросил слова. Призывая в свидетели всевышнего, он поклялся, что никогда в душе его не было ничего, кроме великой любви к людям, и вся его жизнь была посвящена борьбе за сохранение мира на земле. Он сказал, что расследование событий над каналом убедило его в виновности Хойхлера; что он, Парк, желает выступить обвинителем преступника, поднявшего руку на мир и на жизнь миллионов. Да, Парк желает быть прокурором.

При этих словах в зале послышался смех. Смеялся черный председатель, смеялся весь президиум, смеялись делегаты. Казалось, смеялся весь мир, все его народы, освещенные ярким солнцем сквозь хрустальный купол Дворца мира. С кресла поднялся человек, на пюпитре которого было написано "Польша".

– От имени моего народа я предъявляю вам, Парк, обвинение в убийстве Леслава Галича.

Поляк еще не успел сесть, как встал итальянец.

– От имени народа Италии я предъявляю вам обвинение в убийстве Дианы Ченцо, у вас ее называли Дайен. Народ Италии требует суда и наказания убийц.

Встал голландец.

– От имени народа Нидерландов я требую суда над убийцами шкипера Томаса де Хеерста, трех его сыновей и снохи Марты де Хеерст.

Датчанин молча прошел между креслами и передал председателю бумагу.

– Здесь имена моих сограждан – шести молодых спортсменов яхты "Ундина", поплатившихся жизнью за попытку спасти Леслава Галича.

Так же поступили норвежец и француз – они положили на стол председателя списки команд моторно-парусных ботов "Кнуд Йенсен" и "Консул Иогансен", рыболовного тральщика "Виктор Гюго".

Последним поднялся немец.

– От имени народа Германии я предъявляю обвинение в убийстве граждан Германской Демократической Республики Хельмута Шрейбера, Арно Кольбе и Ханса Бельке – трех героических сынов моей родины, бестрепетно пожертвовавших собою ради спасения правды, которую нес миру Леслав Галич. Так же я обвиняю в убийстве капитана спасательного судна "Зеефальк" Густава Шерфига и двадцати шести моряков его экипажа, граждан Федеральной республики, народ которой не смог прислать сюда своего полномочного делегата из-за царящего в той стране христианско-демократического, а попросту говоря, фашистского террора.

Парк болезненно щурился, словно ослепительный свет резал ему глаза. Упавшим голосом он сказал:

– Господа, я ехал сюда, чтобы дать важные показания в качестве свидетеля к делу Хойхлера. Но повторяю: я готов быть обвинителем.

– Вы не свидетель, а соучастник!

Лоб Парка покрылся холодной испариной. Он хотел открыть глаза и не мог. Сквозь опущенные веки он видел белые, желтые, коричневые, красные взволнованные лица. Пиджаки, рубашки, сари, бурнусы, плащи, чалмы, фески, тюбетейки. И сколько глаз – черных, карих, серых, голубых, – бесцеремонно обращенных к нему, горящих, пылающих. Бриз… Буря… Ураган?.. Да, да, вот он, ураган! Океан человеческого гнева вырвется из этих стен и тогда… Ураган… Ураган…

Парк сидел, уронив голову на грудь. Дряблые веки были опущены, рот приоткрыт. Парка качало. Вместе с креслом, с залом, со всем Дворцом мира. Это был шторм, тайфун, настоящий ураган. Он размашисто раскачивал мраморный зал дворца – качались белоснежные стены, надвигались на Парка, и снова уходили ложи, плыл и кружился потолок. Парка мутило, он задыхался. Хотелось разорвать воротник, но не было сил поднять руку, шевельнуться. Он один был неподвижен в этом огромном зале. Колонны рядами набегали на Парка и отступали, раскачиваясь, как фантастические белые деревья, клонимые бурей. Протянувшийся до самого горизонта амфитеатр ходил широкими волнами. Сотни, тысячи, миллионы лиц то склонялись к Парку, то снова исчезали в затянутой красноватым туманом дали горизонта. Лица, глаза, зубы. Сотни, тысячи, миллионы глаз. Широко открытых и прищуренных, круглых и похожих на горящий миндаль; карих, голубых, серых. Миллионы глаз заглядывали в лицо Парку и снова исчезали, словно растаяв. Но одно лицо, одна пара внимательных глаз неотступно висела над Парком. Это был председатель. Он улыбался. Улыбка обнажала крепкие белые зубы. Где, когда Парк видел много, много таких лиц; этих самых пристальных взглядов, угрожающе оскаленных зубов?.. Где, когда?.. Был тайфун, ураган, а Парк… Парк был один. Так же, как сейчас, здесь. Где, когда это было?.. Парк силился открыть глаза, чтобы встретить эти взгляды. Нужна была титаническая сила, чтобы поднять безмерно отяжелевшие веки. Этой силы не было у Парка. Он не мог посмотреть в эти лица, не мог встретить их взглядов. Он сделал усилие: поднять руки, оттолкнуть это лицо, глаза, надвигавшийся ужас. Скорей же, скорей! Одно усилие. Но руки Парка остались неподвижны, только его кресло качнулось, опять поплыл зал, его стены. Завертелись белые плафоны потолка, завертелся сверкающий, как солнце, стеклянный купол. Это было невыносимо. Парк застонал. Его руки соскользнули с подлокотников кресла, и голова запрокинулась. Сосед озабоченно тронул Парка за плечо.

– Что с вами?

Голова Парка безвольно упала на плечо. Из-под приподнявшегося левого века глядел расширенный ужасом глаз.

Когда-то говорили, что никто никогда не мог определить цвет глаз Майкла Парка. Но, заглянув в этот единственный, еще зрячий глаз, испуганно глядевший из-под сморщенного немигающего века, сосед мог сказать с уверенностью: это был цвет близко, очень близко стоящей смерти.

Глава 31

Всю субботу Андрей проявлял необычайную деятельность. По обрывкам нескольких телефонных разговоров Алексей Александрович понял, что Андрей энергично отыскивает концы для разгадки судеб тех четверых, чьи имена написаны на обрывках открытки. В этом деле генералу было не трудно помочь сыну: по его приказанию была доставлена целая пачка зарубежных газет. Андрей нашел описание смерти Эдуарда Грили; событие над каналом и все, что за ним последовало, со всеми верными и неверными домыслами и догадками журналистов, с официальными сообщениями правительств и инсинуациями Нортона, долго занимало всю мировую печать. Зато известие об Анри укладывалось в несколько строк, сообщавших о ночном столкновении полиции с демонстрантами на бульваре Пуассоньер, а скромное объявление в "Либерасьон" извещало о смерти в больнице отставного подполковника авиации Анри… Итак, трое из пяти, чьи имена были написаны на обороте открытки, сделали свое дело. Пусть каждый из них и умирал в одиночку, не добравшись до цели, но все они недаром отдали свою жизнь… Грили… Галич… Анри… Значит, только Барнс?.. Полковник Деннис Барнс командовал самолетом "Пе-икс-16" – той самой "Коброй"! Ну что ж, один из пяти?.. Горько!

Андрей поделился с отцом этим огорчением.

– Единственное утешение, – сказал Андрей, – в том, что я же его и уничтожил с его "Коброй".

Генерал покачал головой.

– Представь себе, ты его не уничтожил.

– Он спасся?!

– Нет.

– Не понимаю.

– Барнс отказался вести "Пе-икс" в операцию "Кобра".

– Он жив?! – с надеждой воскликнул Андрей.

– Нет… Его упрятали в больницу для душевнобольных. Но Барнс оказался не тем, кого так просто заставишь покончить с собой "в приступе помешательства": им пришлось грубо симулировать самоубийство.

– Бедняга Барнс… ах, бедняга!.. – повторял Андрей и ласково подвинул к трем сложенным вместе кусочкам открытки четвертый. – Жаль, что нет тех, настоящих кусков, на которых каждый из нас расписался…

Пятый кусочек, на котором было написано имя Андрея, оставался лежать в стороне.

– А этот? – спросил генерал.

Андрей покачал головой.

– Кто его знает, чем он кончит.

– Не валяй дурака, Андрей! Твой подвиг…

– Не надо, отец. Я сам знаю цену всему, – Андрей протестующе поднял руку. – Этот идиотский взрыв мог быть гибельным и для "ТУ-428", если бы он оказался в зоне действия КЧК.

– Даже тогда ты не был бы ни в чем виноват, – успокоил его генерал.

Андрей вскинул было сердитый взгляд на отца, но ничего не ответил, только с безнадежностью махнул рукой. Генерал рассмеялся и положил руку на плечо сына:

– Не тужи, Андрей, ты ни в чем не виноват и не мог быть виноват. Теперь-то уж это не секрет, а от тебя и подавно: на том "ТУ-428" никого не было…

– Ага! Значит, мне не зря намекали, будто я дрался за пустышку. Нечего сказать, герой!

– Какой дурак мог тебе это сказать?

– Мои товарищи не такие уж дураки: "Звезда Героя за оборону пустого места".

– Предотвращая подлейшую диверсию, ты выполнял боевое задание. Только последний дурак может болтать, будто ты защищал не то, что было в те минуты важным объектом вражеской диверсии. Благодаря твоему удару тот, настоящий, "ТУ" дошел до Москвы целым. И правительство правильно сделало, изменив его маршрут и подставив под удар пустую машину.

– Экипаж пустого "ТУ", отвлекавший на себя "Кобру", совершил куда более значительное дело, нежели твой покорный слуга, – исподлобья глядя на отца, сказал Андрей. – А между тем мне – звезда, а о них ни слова. Несправедливо это. Может статься, сыграло роль то, что я… твой сын?

Генерал нахмурился.

– Фу ты! Я все забываю… Ты ведь можешь и не знать: некого было награждать. – И, заметив испуганный взгляд Андрея, поспешил пояснить: – Не награждать же было радиоаппаратуру, которая с командного пункта вела "ТУ" без пилота!

Андрей совсем потемнел.

– И за это мне… звезда?! Да, пожалуй, все-таки… – И он пальцем отодвинул свой клочок картинки, пододвинутый было генералом к остальным четырем.

– Ладно, будет, не мудри, Андрей! – Генерал сдержал раздражение, едва не прорвавшееся из-за упрямства сына. – Погляди-ка лучше вот на это. – И он протянул Андрею папку.

Андрей поднял на отца вопросительный взгляд.

– Да, да, откровения этого самого разбойника, сбитого тобою, – сказал генерал.

– А с чего он разоткровенничался?

– Почему же ему было не поговорить с представителем его собственного посольства! Мы разрешили воздушному атташе свидание с Функом. Надо было опровергнуть пущенный по мировой прессе гнусный слушок, будто мы выжимаем из этого пирата признания недозволенными методами.

– Это запись их разговора? – Андрей раскрыл папку.

– Магнитофонная лента.

– Они знали, что запись ведется?

– А мы им не говорили, что не станем записывать. Не хватало еще обещать шпионам соблюдение тайны их бесед!

– Значит… – задумчиво проговорил Андрей, – здесь все-таки не все, что они сказали бы друг другу, будь они уверены в тайне.

Генерал пожал плечами.

– Возможно… Но и того, что сказано, достаточно. Функу уже нечего было скрывать от нас – мы знали все. Прочти вот это местечко: прямо касается того, о чем ты только что говорил.

Генерал указал страницу, и Андрей прочитал:


***

Атташе. Вы говорите, что не заметили, как вас атаковал советский самолет?

Функ. И не мог заметить. Он же подходил сзади, нагонял меня. А локатор у меня уже не работал.

Атташе. Странно, очень странно…

Функ. Ничего странного… Откуда мне было знать, что на такой высоте возможна атака! Меня же уверяли, что у русских нет ни одной машины, способной подняться выше тридцати трех тысяч. Я только для того и шел на сорок, чтобы не упустить "ТУ". Иначе я мог набрать всю сотню.

Атташе. Все-таки не могу понять: каким образом вы остались живы, а инженер Патце погиб?

Функ. Сколько же раз объяснять: удар в хвост я принял за взрыв двигателя, ну и…

Атташе. Что?

Функ. Ну и… у меня вовсе не было желания отправляться на тот свет.

Атташе. Почему же вы не воспользовались катапультой?

Функ. Ребенок я, что ли? Будто я не знал, за каким чертом возле катапульты ковырялись механики этого типа Шредера. Потяни я ручку катапульты – фьють!..

Атташе. Но вы же все-таки включили подрывной механизм, который у вас был на случай вынужденной посадки.

Функ. Это совсем другое дело. Там был часовой механизм. Я знал: заряд сработает, когда меня уже не будет в самолете.

Атташе. А ваш спутник, Бодо Патце?

Функ. А разве вам было бы приятней, если бы и он сидел тут вместе со мной?

Атташе. Нам было бы приятно, если бы здесь не сидел никто.

Функ. Это я знаю.

Атташе. За это вы и получали деньги.

Функ. Деньги, деньги!.. Едва ли теперь удастся ими воспользоваться… Деньги!

Атташе. Да, теперь ваше дело плохо: русские вас не пощадят.

Функ. Как знать, как знать!

Атташе. Уж не думаете ли вы наболтать тут черт знает чего?

Функ. Зависит от того, что они мне предложат.

Атташе. Ну и тип же вы, Функ!

Функ. Как раз такой, какой был вам нужен для этого грязного дела, генерал.

Атташе. Имейте в виду: наболтаете лишнего – дорога домой будет вам закрыта. А ведь… там ваша семья.

Функ. О, я знаю, с кем имею дело! Но вы не посмеете тронуть пальцем детей. Ну, а жена…

Атташе. У вас есть еще и ваши старики.

Функ. Ах, мои старики!..


***

Андрей с отвращением передернул плечами.

– Гадость!

– Да, типы соответственные.

– Значит, он сознательно взорвал свой экипаж.

– Чтобы не оставить свидетеля, кроме себя.

– Он не уцелел бы и так…

– Мало ли какая случайность. – Генерал пожал плечами. – Такие случаи бывали и раньше.

Видя, что Андрей хочет отложить папку:

– Нет, нет, прочитай немного дальше, там некоторые технические детали.

Андрей дочитал:


***

Атташе…Оставим это. Нам интересней, как вас атаковал этот русский.

Функ. Откуда я знаю! Локатор у меня отказал: инженер Патце был занят черт знает чем – может быть, строчил очередное письмишко своей мамаше… Так или иначе, я не имел представления о преследовавшем меня русском высотнике.

Атташе. Вы не можете нам сказать о том, что это был за самолет? Хоть что-нибудь о нем, а?!

Функ. Знаете ли, генерал, когда получаешь такой удар под зад, какой он мне дал, и не знаешь, летишь ли ты к апостолу Петру или прямо в объятия дьявола, уже не до того, чтобы рассматривать, кто дал тебе этот пинок… Могу только сказать: другой на моем мосте не оказал бы вам и той услуги, какую оказал я: он не стал бы думать о том, чтобы взорвать экипаж. Вы имели бы здесь еще этого слюнтяя Бодо Патце. Уж тот наверняка наплел бы тут такого, что вы почесали бы затылок… Все, что могу вам сказать наверняка: скорость, вертикальная и горизонтальная, у русского превосходит то и другое у "Пе-икса" – он свалился на меня, как ястреб на ворону.

Атташе. А как вы расцениваете то, что он по вас не стрелял, а таранил вас?

Функ. Это уж вам легче узнать, чем мне.

Атташе. Не так-то легко узнавать что-нибудь в этой стране. Странный народ, Функ. Наверно, вам еще предстоит это познать.

Функ. Ну знаете, я не так любопытен. Мне бы только спасти свою шкуру.

Атташе. Хорошо, Функ, напоследок докажите русским, что в вашей аварии повинен вовсе не их самолет, а вы сами.

Функ. Что, что?!

Атташе. Вся пресса свободного мира подхватит такую версию: русский самолет, якобы способный летать на такой же высоте, как наш "Пе-икс", – миф. Вас сбил вовсе не их самолет. Это вы сами спустились до высоты двадцать или, скажем, тринадцать тысяч, а там уж пусть хоть ракета.

Функ. И вы думаете, найдутся идиоты, которые поверят такой чепухе?! Нет, я тоже не хочу выглядеть идиотом.

Атташе. Тогда по крайней мере хоть держите язык на замке.

Функ. Ровно в той мере, в какой это будет нужно, чтобы меня не повесили.

Атташе. Увы, у них не вешают… Даже таких, как вы. Вы неисправимы.

Функ. Ваша школа, генерал…


***

Андрей отбросил папку.

– Скоты какие-то, а не люди.

Алексей Александрович рассмеялся.

– И как ты думаешь, чем кончилось дело с этим самым Функом?

– Вот уж кого бы я действительно…

– Он нам заявил: "Оставшись в живых, я нарушил договор. Благодаря этому я предстал перед вами и даю вам полезные сведения. Вы обязаны возместить мне то, чего я недополучу по договору".

Андрей расхохотался.

– Ну и логика – сталь! – И вдруг, насупив брови: – Как хочешь, а я бы таких…

– Тебе этого не понять. А мне вот по долгу службы пришлось на таких насмотреться. Я научился их понимать. Логика простая: хочешь получить – стань подлецом, соверши преступление, и тогда у тебя все будет – твой вожделенный домик, и садик, и все такое. Это декларировалось еще Гитлером. Так воспитали Функа и тех, кто идет ему на смену. С этим мы должны считаться. Вот почему мы, прежде чем сбивать таких ракетным выстрелом, высылаем навстречу истребитель: "Подумай и садись, так будет лучше для нас и для тебя. Ну, а если уж тебе охота погибать за прибыли твоих хозяев, тогда не взыщи".

– А я бы и не пробовал сажать… – Андрей с досадой ударил ладонью по столу. – И подумать, что за такую падаль я…

– Не чуди, – сказал генерал. – И вообще тебе пока еще не велено волноваться. Давай-ка отложим эти разговоры.

– Куда же откладывать? Ведь не сегодня-завтра ты уезжаешь свидетелем. Вы сделаете свое дело – будете судить Хойхлера. А ведь народы могут осуществить правосудие только благодаря тем четырем…

– Тут уж твои "четверо" ни при чем! – возразил генерал. – Если бы миллионы глаз не заглядывали во все щели, куда Хойхлер пытался забиться, он никогда и не предстал бы перед трибуналом.

– Найти, выследить, показать, выдать суду – это все-таки детали, а ведь главное – показать преступника.

– Может быть, конечно, Галич и… – было согласился уже генерал, но Андрей перебил его:

– И Галич, и Барнс, и Грили… их тени ведут вас за стол трибунала. Это они, мертвые, будут главными свидетелями на процессе. А Хойхлера надо повесить. На той же веревке, которая служила Кейтелю и Риббентропу.

– Откуда такая кровожадность? – удивился генерал.

– Западные немцы должны быть наказаны.

– При чем тут немцы в целом?

– При том, что не умеют держать в узде таких, как Хойхлер. Уж за то одно – в угол, носом! И это вы сделаете благодаря тем четырем, – Андрей показал на сложенные вместе кусочки картинки. – Весь мир, все честные люди на свете встанут, когда эти четыре тени войдут в зал трибунала.

Желая перевести разговор, генерал с наигранным оживлением сказал:

– Сегодня мать собрала народ отпраздновать событие… Женщин хлебом не корми – дай устроить сватовство: женит Вадима.

– Вадима?

– Сегодня он расписывается с этой вашей… Серафимой.

Андрей отцовским движением быстро потер висок.

– Действительно, событие. Вадим и… Серафима! Только я не выйду.

– Андрюша!

– Не к чему, папа… Да мне еще и трудно – сразу гости…

– Никого же не будет – свои все.

– Знаю я это мамино "свои" – сто человек. Один другого неинтересней.

– Будет твой бывший комдив…

– Ивашин! – обрадовался Андрей. – Это другое дело!

– По-моему, он уже и пришел: я слышу, Вера там кого-то усиленно занимает.

В кабинете Андрей увидел Веру, беседующую с Ивашиным. В сторонке сидели два офицера. Один из них был Семенов; другой – стройный молодой брюнет кавказского типа – был Андрею незнаком. Ивашин бросился навстречу Андрею, обнял и трижды поцеловал; отодвинулся на вытянутую руку, оглядел с ног до головы и снова поцеловал.

– Порядок! – авторитетно заключил он. – Впрочем, я ведь знал: иначе и быть не может. Хлюпики вообразили, будто так просто сломать нашего парня из гиперзвуковой. Вопреки всем и вся…

– Разумеется, вопреки всем и вся! – воскликнул Андрей. – Не знаю уж, кто из нас больше и рад.

– Думаю все-таки – я, – заявил Ивашин. – Ты-то один, а нас радуется трое. Во-первых, подполковник Семенов. Это, брат, уж не тот Семенов, которого ты собирался списать за борт. А вот этот молодой – капитан Рашидов. Амир, представляйся! – Но, и не подумав дать слово вытянувшемуся Рашидову, Ивашин продолжал: – Уже знаю: нынче у вас двойное, не то тройное торжество. Чтобы не портить его деловыми разговорами, давай сразу: мы к тебе. Все трое. Я с предложением, они с просьбой. – Заметив, как удивленно Андрей посмотрел при этом на Семенова, Ивашин рассмеялся: – Не гляди волком. Он тоже хочет просить именно тебя.

И, заметив, что Вера и Алексей Александрович тихонько вышли, Ивашин уселся в кресло и быстро и ясно рассказал Андрею, что он, Ивашин, руководит подготовкой экипажа для полета вокруг Луны. Поработать вместе с ним над подготовкой этого экипажа Ивашин и предлагает Андрею.

– Когда-то ты был прав: в гиперзвуковой Семенову уже нечего было делать. А тут совсем другое дело.

– Бога за бороду взять не просто, – усмехнулся Андрей.

– Брали! – тоже с усмешкой сказал Ивашин.

– Такой тяжелый рейс…

– Ты не так понял: его дело поработать с экипажем. А не гляди, что Семенов хром. Он у меня, знаешь, как работает! – В доказательство высоких качеств работы Семенова Ивашин поднял крепко сжатый кулак и погрозил неизвестно кому. – Я хочу вопреки общему убеждению…

– Послушай, нельзя в таком деле творить все вопреки…

– Не все, но кое-что необходимо, – Ивашин тряхнул головой так, что его выгоревшие до белизны волосы беспорядочно рассыпались. Быстрым движением руки он закинул их назад. – Ежели тут не пойти вопреки кое-чему и кое-кому, ничего не выйдет. Мне говорят: один из тысячи, может, подойдет, и то не наверно. А я говорю: мне сверхчеловеки не нужны. Вот, к примеру, этот, – он показал на Рашидова, – просто ненавидел технику, относился к ней, как к досадному довеску к его собственному непревзойденному "я". А жизнь перевернула его с головы на ноги, и вот… – И оборотившись к Рашидову: – Скажи сам, Амир, в технику веришь?

– Как в самого себя!

– Не так мало! – усмехнулся Андрей.

– Рашидов из скромности не сказал, что верит в нее как в бога, – заметил Семенов.

– Ну, это уж не годится: делать из техники бога! – с неожиданной для самого себя горячностью заявил Андрей, словно уже включился в работу. – Это ни к черту. Бог – это человек! Техника – при нем.

– Кажется, мы сразу поняли друг друга. Все четверо, – весело воскликнул Ивашин. – Значит, считаем вопрос…

Но тут его перебил заглянувший в комнату Алексей Александрович:

– Принимай гостей, Андрюша: Ксения.

Андрей резко повернулся. Вырвав его, как говорят, у смерти, Ксения ни разу не появилась потом ни одна, ни с другими врачами. Что ж, может быть, это и к лучшему. Но почему Ксения входит с комдивом? И почему такой сияющий вид у Веры? Ей-ей, отец прав: женщины сияют так только тогда, когда им удается кого-нибудь женить. Значит, мама женит Вадима, а Вера Ксению?.. Забавно!

Андрей не следил за общим разговором. Он, как сквозь вату, слышал твердый голос своего бывшего комдива:

– Кажется, я скоро паду жертвой борьбы за мир. – Он иронически приподнял лацкан своего штатского пиджака. – Красно говорить я никогда не умел. Но память у меня всегда была на все сто. Вероятно, поэтому я и выезжал на том, что запоминал подходящие мне речи других. Поэтому, вероятно, во мне нет и горечи, если разоружение начнут с меня: "начальник сектора летающих лабораторий". Что ж, если такова воля моего народа – подчиняюсь. И все-таки я солдат, готовый по первому звуку трубы снова стать в ряды родных ВВС. Да, я тот самый советский солдат, что вовсе не собирается подставлять правую щеку, ежели ему достанется по левой…

Исподтишка поглядывая на комдива, Андрей думал: "А ведь это мой собственный портрет – до противности все рассудочно, отмерено, рассчитано, – все: от пробора – волосок к волоску – до движений руки, с безошибочной четкостью разрезающей точные фразы. Небось даже жалеет, что нужно самому соразмерять эти движения и нет утвержденного свыше наставления о том, как это делать генерал-лейтенанту в отставке. Не военному вообще и не просто офицеру, а именно генералу. И не просто генералу, а отставному. Мне, Андрею, никогда и в голову не приходило, как это выглядит со стороны! Бедная Вера…"

Андрей даже потряс головой, чтобы отделаться от этих мыслей. Но размеренная, четкая речь бывшего комдива не давала ему покоя:

– …Мы с вами уже видели, что сверхмощное оружие может быть пущено в ход авантюристами, стоящими у пульта управления этим оружием. Можем ли мы допустить, чтобы вопрос о том, быть миру или войне, еще раз выдали на откуп слепому случаю или просто политическим преступникам вроде Хойхлера? Нет. Оружие создается руками человека. Эти же руки способны его уничтожить. И они должны это сделать. Пускай только те скажут: мы согласны разоружиться, и все, чем мы сейчас способны уничтожить полмира, мы бросаем в мартен…

– Не в мартен, а в море, коли на то пошло, – поправил комдива Ивашин. – Повторять, так уж точно, а не в вольном переводе. И кому ты все это здесь говоришь?

Алексей Александрович поспешил вмешаться:

– Есть новость: передают, что Парк громогласно заявил – он за подлинное разоружение. Но мы теперь говорим: "Нет, в мартен все – и пушки и танки!" И вот представьте, по последним данным, Парк собирался в Лугано с декларацией советского предложения о разоружении.

– Не может быть! – в один голос воскликнули сидевшие за столом.

– Но к этому нужно сделать одно маленькое добавление. – На лице Черных появилась усмешка. – Парк в Лугано не поедет.

На этот раз все удивленно молчали.

– Это точно? – сухо спросил, наконец, комдив.

– Не поедет, потому что… – Алексей Александрович запнулся.

– Воистину неисповедимы пути господни, – иронически бросил Ивашин. – Парк не поедет!

– А жаль, – с обычной своей уверенностью отрезал комдив. – Я бы пожелал ему успеха. Чтобы на этот раз слова "мир" и "разоружение" прозвучали не только пышным вступлением, а окончательным, на веки веков нерушимым выводом.

– Не так же неспроста он вдруг решил не ехать? – сказал Ивашин.

– Будто не понимаешь? Вагончик сошел с рельсов – его пустили под откос, – ответил Черных.

– Начисто?

Алексей Александрович пожал плечами.

– Так-таки и не знаешь? – недоверчиво спросил Ивашин.

– Могу сказать одно: если бы раньше он был достаточно последователен и тверд, то кое-какую пользу он еще мог принести и у себя дома… А в общем пожал, что сеял, жаль только, что он не сможет выступить свидетелем по делу Хойхлера. Но, надо думать, суд обойдется и без него. Достаточно страшно для провокаторов войны будет и то, что мир услышит из уст самого Хойхлера.

– А с чего он станет говорить правду? – спросил Андрей.

Алексей Александрович искоса посмотрел на него.

– Странно слышать это от тебя, Андрейка. Уж ты-то меня знаешь: если я говорю…

– Давай, давай! – перебил его Ивашин. – Выкладывай!

– Предварительное следствие закончено. Теперь Хойхлеру и его банде остается повторить все публично, в судебном заседании, если…

– Если они не хотят болтаться на виселице! – неожиданно резко прозвучал голос Андрея.

– Нет, – Алексей Александрович нахмурился, – я хотел сказать совсем не то: если немцы уберегут их до суда и бывшим старшим партнерам преступников не удастся убрать эти фигуры со сцены, прежде чем те успели заговорить. Но, надеюсь, этого не случится… Теперь-то немцы учены.

– Наша школа? – усмехнулся Андрей.

И, снова так же неодобрительно покосившись на него, генерал спокойно ответил:

– Они и сами с усами.

– Еще бы! – иронически заметил Андрей. – Мы видели. А все-таки как насчет петли?

– Не пойму я нынче этой твоей черты, – недовольно проговорил генерал, – петля или что другое – это уже дело суда.

– Суда и германского народа, – авторитетно завершил комдив. Он хотел еще что-то добавить, но звонок, донесшийся из прихожей, помешал ему.

– Это Вадик! – входя в комнату, воскликнула Анна Андреевна. – Верочка, иди встречай! А вы, товарищи, к столу, скорей к столу! Пироги стынут.

Вера вбежала в прихожую и распахнула входную дверь: перед нею стояла незнакомая женщина.

– Вы… к нам? – Взгляд Веры сразу охватил весь облик незнакомки, отметил детали костюма. Вот высокие коричневые сапоги. Впрочем, нет, это вовсе не сапоги, а боты. Но какие высокие – совсем как сапоги! И как блестят! Юбка узкая-узкая. Синяя. И синий жакетик – как тесно облегает фигуру! Словно мундир. И пуговицы как на мундире – золотые. Даже что-то вроде контрпогончиков на плечах. А на голове пилотка. Ах нет, это же барашковая шапочка. А совсем как пилотка. И сдвинута на ухо. Из-под шапочки, как язык ослепительного пламени, – вихрь золотых волос.

После этого осмотра что-то вроде неприязни примешалось к удивлению. Вера повторила вопрос:

– Вы к нам?

Вошедшая показала большой конверт.

– Для господина Черных.

– Для генерала?

– О, уже генерал! Да, для господина Андре Черных, – и, в свою очередь, обвела Веру внимательным взглядом больших голубых глаз.

Ни в тот момент, ни когда-либо позже Вера не могла отдать себе отчета: что помешало ей распахнуть дверь в комнаты, пригласить гостью войти. Вместо того Вера протянула руку к конверту и сухо сказала:

– Я передам Андрею Алексеевичу.

Несколько мгновений гостья стояла в нерешительности. Взгляды женщин встретились.

– Прошу вас, – сказала гостья и движением, в котором Вере почудилось разочарование, отдала конверт. Потом медленно, словно в раздумье, пошла к выходу.

Когда Андрей вошел в прихожую, то услышал сухой щелчок замка. За дверью раздавался удаляющийся звук шагов по ступеням лестницы. Вот он замер – уходившая остановилась в нерешительности. Через мгновение шаги зазвучали снова – быстро, быстро. Все дальше вниз по лестнице.

Вера протянула Андрею конверт. Вскрыв его, он первым увидел плотный картон: "Посольство Французской Республики и офицеры эскадрильи "Лотарингия" приглашают Вас на празднование двадцатипятилетия эскадрильи, имеющее быть…" Дальше измятые конверты. На некоторых по нескольку зачеркнутых адресов, марки разных стран; на всех последний, не зачеркнутый адрес: "Арманс Вуазен, рю Давид, 17, Париж, Франция".

– Арманс?!

Андрей лихорадочно перебирал испачканные, мятые листки. Бумага белая, желтая, серая; чернила разных цветов; карандашные строки.

Вере хотелось спросить, кто была эта женщина, принесшая пакет, но она молча нагнулась, чтобы собрать с пола выскользнувшие у Андрея листки.

– Пойдем, Андрюша, разберем спокойно.

Одно за другим она переводила письма Андрею. Он слушал с закрытыми глазами, уйдя в глубокое отцовское кресло. Когда Вера, прочитав очередной листок, передавала ему, внимательно разглядывал его, щупал, разглаживал, как лепесток цветка, небрежно засушенного в страницах книги. Хотелось запомнить каждое слово, малейшую подробность записок. Бережно разложил на ладони клочки разорванной открытки.

Вот этот от Эдуарда Грили. Он пришел первым. Его привез в Париж журналист – друг Грили. Нашел в вещах погибшего с адресом и припиской: "В случае моей смерти переслать госпоже Арманс Вуазен".

А тот, совсем помятый пакетик от Барнса, он был вторым – по почте, от неизвестного. Человек писал, что получил его у санитара психиатрической больницы.

А вот третий – от Леслава Галича. Бумажку подобрал на мостовой негр-прохожий. Из тех, кто видел, как девушка выбросилась из окна двадцатого этажа. Полицейский хотел отнять бумажку, но негр уже передал ее другому прохожему. Переходя из рук в руки, бумажка исчезла. Через месяц она оказалась в Париже. К ней подклеен кусок магнитофонной ленты. Тоже помятый, надорванный, но тщательно расправленный.

Конверт в конверте; конверт в конверте. С десятком перечеркнутых и наново написанных адресов. Четыре надписанных разными почерками, на разных языках, но одними всем понятными словами простых людей мира.

Андрей сложил четыре клочка. Открытке не хватало левого верхнего края. Того самого, где должен быть синий лес. Приложил было к остальным. И тут же отодвинул, но Вера взяла бумажку и уверенно положила на место. Прижала пальцем. Так крепко, что под пурпуром лака было видно, как побелел ее ноготь.

– Значит, это была… Арманс… Боже мой, как же я могла?.. – Она отвернулась, чтобы Андрей не видел, как набухли слезами веки. – Можно написать целую книгу, как собрались эти кусочки. И, может быть, это стало бы самым главным во всем, что случилось в те дни. А я… – И во внезапном порыве, глотая слезы: – Сейчас позвоню, нет, поеду к ней… Как я ничего не понимала! И как, Андрюша, хочется все понять. Все, что твое… Все, все…

Она нежно обняла его голову и прижала к себе.

– Вера, Андрейка! – Анна Андреевна в удивлении замерла на пороге.

Сквозь распахнутую дверь из столовой доносился веселый фальцет Ивашина:

– Нет, уж черта с два! Никаким провокаторам не остановить урагана истории… Андрей, полковник, где же ты? Тут важнейший вопрос: можем ли мы вопреки всем и вся…

– Вот ураган! – с ласковой укоризной проговорила Анна Андреевна и притворила дверь. – Так до смерти у него все и будет: вопреки всем и вся… А тебе бы лечь, Андрюша, а?

– Что ты, мама!

– Да, да, – улыбаясь сквозь слезы, проговорила Вера, – у нас с ним столько дела, столько дела…

Когда они остались одни, Андрей снова как завороженный сложил вынутые из конвертика клочки открытки. Четыре. Недостает только его доли: далекого синего леса – прибежища, которого не достиг волк…

И вдруг за его спиной раздался ясный, громкий голос. Андрей сразу узнал в магнитофоне голос Галича. Лесс Галич – весельчак с улыбкой, открывающей ослепительно белые зубы, – тот самый парень, что решительно заявил: "Уж мою-то мельницу ничто не заставит вертеться против моей воли…"

Но какой трагической мудростью звучали сейчас его слова с ленты магнитофона.

Андрей закрыл глаза и прислушался. Голос Лесса оборвался.

Андрей сказал Вере:

– Поставь еще раз.

Снова отчетливо слышно каждое слово:

"Опомнитесь, люди! Есть еще время. Остановите руку преступников, занесенную над миром…"

Лента оборвалась. Андрей молча глядел на вращающийся ролик. Молча смотрела на мужа Вера.

Ласково погладила его по голове:

– Сколько еще дела… Сколько дела, Андрюша!


Август 1957 – январь 1960 Москва – хутор Эсберг (Риквере)


Оглавление

  • Шпанов Николай Николаевич Поджигатели (Книга 1)
  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  • Шпанов Николай Николаевич Поджигатели (Книга 2)
  • ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  • ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  • Николай Николаевич Шпанов Заговорщики Книга первая Преступление
  •   Часть первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •   Часть вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •   Часть третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  • Николай Николаевич Шпанов Заговорщики Книга вторая Перед расплатой
  •   Часть четвёртая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •   Часть пятая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Часть шесть
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   Часть седьмая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  • Николай Шпанов Война «невидимок»
  •   Часть первая
  •     Глава первая. «Погибаю, но не сдаюсь»
  •       Мичман Селезнев не сдается
  •       Честное слово барона
  •       Позор изменникам России!
  •       Человек за бортом!
  •       Все тот же сигнал
  •       Мы дружбу связали канатом…
  •       Черноморский флот погиб – да здравствует Черноморский флот!
  •     Глава вторая. Исчезновение старого факира
  •       Почему не видно самолета?
  •       Тайна стаканчика
  •       Аделина Карловна старается не шуметь
  •       Совет молодых
  •       Кунсткамера старого факира
  •       Старик проявляет растерянность
  •       Исчезновение профессора Бураго
  •     Глава третья. Поединок на трапе
  •       Навязчивое воспоминание капитан-лейтенанта Житкова
  •       Знакомство с капитаном Витемой
  •       Скажи мне, кто твои друзья…
  •       Человек, который ни в чем не раскаивается
  •       Встреча на мосту Драконов
  •       Колония призраков
  •       Поединок на трапе
  •     Глава четвертая. Происшествие на «Клариссе»
  •       «DW-3417»
  •       Берлинский экспресс
  •       Пастор Зуденшельд дает показания
  •       Ботинки норвежского пастора
  •       Союзник из гестапо
  •       Очень честный стюард
  •       Стюард хочет жить
  •       Пастор покидает «Клариссу»
  •     Глава пятая. Остров Туманов
  •       «Марта Третья»
  •       Прыжок в туман
  •       Остров белого мрака
  •       Эль, сын адмирала
  •       Приход св.Олафа
  •       Когда ложь бывает нужнее правды
  •       Странности нового пастора
  •       Барон снова появляется на сцене
  •       Подарок Элли
  •     Глава шестая. Пленники Острова Туманов
  •       Живчик доцента Фалька
  •       Старая трубка
  •       Неожиданная встреча
  •     Глава седьмая. «Белая смерть»
  •       Избегнув наказания, барон получает свое
  •       Зверь бежит на ловца
  •       Смерть предателю!
  •       «Флойен»
  •       Неожиданное открытие
  •       Ночной праздник
  •       «Белая смерть»
  •     Глава восьмая. Таинственный корабль
  •       Лодка должна затонуть
  •       «Одда»
  •       Дневник графа Шеллинга
  •       Мертвец, который стреляет
  •       «Черный орел»
  •       Капитан Витема любит стихи
  •   Часть вторая
  •     Глава девятая. Последний корсар
  •       Гибель «Консула Серенсена»
  •       Мейнеш получает награду
  •       Пленные проявляют покорность
  •       Нордаль клянется повесить Витему
  •       Команда вешает капитана
  •       Отвратительный характер повешенных
  •       Последний рейд «Черного орла»
  •     Глава десятая. Похищенный жених
  •       Коммодор Фитцжералд не берет пленных
  •       Похищенный жених
  •       Сюрпризы мистера Кадогана
  •       О раздвоении личности
  •       Пансион «Вебер»
  •       Важная миссия
  •     Глава одиннадцатая. В ловушке
  •       Пастор Зуденшельд отправляется в путь
  •       Еще один пастор
  •       Надо ли доверять самому себе?
  •       Пастор готовит прием
  •       Почему пастор не выходил из каюты?
  •       В лапах гестаповцев
  •     Глава двенадцатая. «ОН-1»
  •       Шутки, от которых можно сойти с ума
  •       «Ундина»
  •       Кто предатель?
  •       В плену у привидений
  •       «Невидимая – первая»
  •     Глава тринадцатая. Загадочные пятна
  •       Как хорошо иной раз не думать, что у тебя есть голова
  •       Новый круг начинается
  •       Кому нужна старая роба?
  •       Три велосипеда
  •       Дом с музыкой
  •       Странный сигнал
  •       «Ухо Найденова»
  •     Глава четырнадцатая. Сигнал бедствия
  •       Вынужденный отдых
  •       В список мертвецов!
  •       Кто хочет быть кормом для рыбы?
  •       Суперкарго «Марии-Глории»
  •       Мистер Бэр приходит в хорошее настроение
  •       Свидание на пристани
  •       Сон мистера Майлса
  •       «Корабль в огне!»
  •       «Спасите наши души!»
  •       «Мария-Глория» перестала отвечать
  •     Глава пятнадцатая. Лицом к лицу
  •       А лодка все-таки есть!
  •       О силе долга
  •       Скупщик пушнины
  •       О вреде и о пользе грез
  •       Зов дружбы
  •       Рандеву
  •       Буфетчик «особого назначения»
  •       Нужны 800 литров бензина!
  •     Глава шестнадцатая. Тайны больше нет
  •       Часы с медузой
  •       Чем разочарован Мейнеш?
  •       Второй план Элли
  •       Чего хочет Мейнеш?
  •       Что может дать неверная прокладка на карте?
  •       Схватка под водой
  •     Глава семнадцатая. Фантасмагория, фантасмагория!
  •       Фантасмагория, фантасмагория!
  •       Чудес на свете не бывает
  •       Опять старая трубка, опять Мейнеш
  • Николай Николаевич Шпанов Похождения Нила Кручинина
  •   В НОВОГОДНЮЮ НОЧЬ НОЧЬ ПОД НОВЫЙ ГОД
  •   СЛЕД ГОРНОГО БОТИНКА
  •   МОЛОКО НА НОЧЬ
  •   УГО ВЕЛЬМАН ЕДЕТ НА КУРОРТ
  •   ТАЙНА ДВУХ УБИЙСТВ
  •   ДЕЛО ОЛЕ АНСЕНА
  •   ПРЕСТУПЛЕНИЕ НА «АННЕ»
  •   ГДЕ ПРЕСТУПНИК?
  •   ЧТО ГОВОРЯТ СЛЕДЫ
  •   НОВЫЙ СЛЕД
  •   ВЫСТРЕЛ В ТЕМНОТЕ
  •   РАЗВЯЗКА ПРИБЛИЖАЕТСЯ
  •   ВО ИМЯ ОТЦА И СЫНА
  •   ОЧЕНЬ КОРОТКО О ТОМ, КАК ВСЕ СЛУЧИЛОСЬ
  •   ПЛУТ ОЛЕ
  •   ЛИЧНОЕ СЧАСТЬЕ НИЛА КРУЧИНИНА ГДЕ ОН БЫЛ НОЧЬЮ?
  •   ПЕРЧАТКИ НА РОЯЛЕ
  •   ПОКОЙНИК ПОСЕЩАЕТ ИНСТИТУТ
  •   ДЕВЯТЬ ИЛИ ВОСЕМЬ ПАЛЬЦЕВ НА РУКЕ
  •   ИНВЕНТАРНЫЙ НОМЕР «3561»
  •   137»
  •   СНОВА ФАНШЕТТА
  •   ЧЕЛОВЕК СО СТЕКЛЯННЫМИ ГЛАЗАМИ
  •   ПУТЬ МЕРТВЕЦА К МОГИЛЕ
  •   ПОСЛЕДНИЙ МЕДВЕЖАТНИК
  •   «Уважаемый Николай Николаевич!
  •   Примите мой дружеский привет, Ваш
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава первая
  •   2. Четыре карты
  •   Глава вторая
  •   2. ГУСАР СМЕРТИ
  •   3. ДОМ В БУТЫРКАХ
  •   4. ЛЕСНАЯ БИРЖА „ИВАН ПАРШИН"
  •   5. «СЛАВЯНСКИЙ БАЗАР»
  •   6. ОБА КУРКИНСКИЕ!
  •   7. ДЕЛО С „ПРОТИРКОЙ"
  •   8. ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕУЛОК
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава третья
  •   2. НЕГОСТЕПРИИМНЫЕ ЗАДВОРКИ ЕВРОПЫ
  •   Глава четвертая 1. ШАНТАЖ
  •   2. КОГОТОК УВЯЗ - ВСЕЙ ПТИЧКЕ ПРОПАСТЬ
  •   3. ДАЛЬШЕ В ЛЕС - БОЛЬШЕ ДРОВ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава пятая
  •   2. СБЕРКАССА 1851
  •   3. НА ВАШЕЙ УЛИЦЕ ПРАЗДНИК
  •   Яркин стал над ним издеваться, но Паршин твердил своё. Ивашкин попытался подбодрить его водкой. Паршин выпил, но это не помогло - идти он отказывался. Тогда сообщники набросились на него с упрёками и угрозами. Он рассердился и заявил, что решать будет он. Однако после второй бутылки водки Ивашкину и Яркину удалось уговорить Паршина тянуть жребий. Ему дадут две спички - одну целую, другую с отломанной головкой. Вытянет целую - идти, сломанную - откладывать дело. Паршин согласился. Он был совершенно спокоен: идти не придётся. В нем жила твёрдая уверенность, что вытянуть спичку с головкой он не
  •   4. ВАЖНОЕ ДЕЛО
  •   5. НА ПРЕДМЕТ СНИСХОЖДЕНИЯ
  •   Николай Николаевич Шпанов УЧЕНИК ЧАРОДЕЯ
  •   Часть первая
  •     1. Ночь на Ивана Купала
  •     2. Арвид Квэп
  •     3. Квэп и Магда
  •     4. Кручинин и Грачик
  •     5. Дело Эджина Круминьша
  •     6. Епископ Ланцанс
  •     7. Адольф Шилде
  •     8. Мартын Залинь
  •     9. Петерис Шуман
  •     10. Прокурора зовут к ответу
  •     11. Анализ бесконечно малых
  •   Часть вторая
  •     12. Остров у озера Бабите
  •     13. Женщина со Старой Мызы
  •     14. Ночь на месте происшествия
  •     15. Рыбак и нож из Золингена
  •     16. Старый коллега просит услуги
  •     17. Пансион «Эдельвейс»
  •     18. Карлис Силс
  •     19. Вилма Клинт
  •     20. Снимок отца Шумана
  •     21. Снова отец Шуман
  •     22. Встреча в Алуксне
  •     23. Антон Строд и Лайма Зведрис
  •     24. Матушка Альбина
  •     25. Схема Грачика
  •   Часть третья
  •     26. Силс Боится
  •     27. Силс говорит
  •     28. Кручинин анализирует
  •     29. Гуляя по старой Риге
  •     30. Кручинин вспоминает Ялту и сирень
  •     31. План Эрны Клинт
  •     32. Иезуиты и Инга
  •     33. Iusgladii[17]
  •     34. План епископа Ланцанса
  •     35. Версия Грачика
  •     36. Листок из блокнота утопленника
  •     37. Вера в человека
  •     38. Разыскивается лейтенант милиции
  •     39. Орёл на груди палача
  •     40. Мутный человек
  •     41. Сладкие сны Арвида Квэпа
  •     42. Когда легкомыслие может стоить жизни
  •   Часть четвёртая
  •     43. Эрна Клинт
  •     44. Знакомые всё лица
  •     45. Партия шахмат
  •     46. Подозрительное объявление
  •     47. Марта Фризе
  •     48. Одноглазая старуха
  •     49. Доротеенфройде
  •     50. Accadaver![22]
  •     51. Шоколад епископа Ланцанса
  •     52. Отец Ланцанс не хочет шоколада
  •     53. Ассоциации антиквара
  •     54. Часовня Святой Урсулы
  •     55. Письмо из Африки
  •     56. Инвентарь его святейшества
  •     57. Преступление Магды
  •     58. Киднапинг
  •     59. Инга и Хеннеке
  •     60. Игра идёт без поддавков
  •   Часть пятая
  •     61. Линда Твардовская
  •     62. Петля, сделанная рукою палача
  •     63. Обед у матушки Альбины
  •     64. Ещё раз Петерис Шуман
  •     65. «Луч» готов плыть к Инге
  •     66. О бдительности и прочем
  •     67. Что делать с верой в человека?
  •     68. Неудачи в Цесисе
  •     69. Покойники встают, чтобы делать доклады
  •     70. Проклятое болото
  •     71. Совесть Силса
  •     72. Опять рука палача
  •     73. Дурно воспитанный ученик
  •     74. Судьба Ванды Твардовской
  •     75. Находка Эммы Крамер
  •     76. Всё обстоит весьма серьёзно
  •     77. Пищеварение его святейшества
  •     78. Пятая заповедь
  •     79. Квэп, Инга, Силс И Грачик
  •     80. Шинель лейтенанта Будрайтиса
  •     81. На стадионе и в кафе
  •     82. К вящей славе Господней!
  •     83. Ныне отпущаеши…
  •   Часть шестая
  •     84. Требуется услуга старого коллеги!
  •     85. Находка Яна Петровича
  •     86. Дача в Лиелупе
  •     87. Статья 55 УПК
  •     88. Если бы глаза говорили!
  •     89. Отец Шуман делает наивное лицо
  •     90. Орден Святого Франциска
  •     91. Патентованная петля Квэпа
  •     92. Эджин Клинт
  •     93. О божественном дыме и ценности времени
  •     94. Слово принадлежит прокурору
  •     95. Ход конём
  •     96. Рокировка
  •     97. Шинель Будрайтиса и Ванда Твардовская
  •     98. Dies Irae
  •     99. Мысли в тумане
  •     100. Мёд и дёготь
  •     101. Об осколках разбитого вдребезги
  •     102. Грач — птица весенняя
  • Шпанов Николай Николаевич. Медвежатник
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     Курьерский Петербург-Москва
  •     "Гусар смерти"
  •     Дом в Бутырках
  •     Лесная биржа, "Иван Паршин"
  •     "Славянский базар"
  •     Оба куркинские
  •     Дело с "протиркой"
  •     Последний переулок
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     Неоправданные надежды
  •     Негостеприимные задворки Европы
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     Шантаж
  •     Коготок увяз ― всей птичке пропасть
  •     Дальше в лес ― больше дров
  •     Сберкасса 1851
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     Безнадежное дело
  •     Четыре карты
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     Тетя Катя и ее письмо
  •     На вашей улице праздник
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     Важное дело
  •     На предмет снисхождения
  •   Николай Шпанов Желтые перчатки Приключенческая повесть Где он был ночью?
  •   Перчатки на рояле
  •   Покойник посещает институт
  •   Инвентарный номер «3561»
  •   Фаншетта
  •   Человек со стеклянными глазами
  •   Путь мертвеца к могиле
  • Николай Николаевич Шпанов ИСКАТЕЛИ ИСТИНЫ
  •   В НОВОГОДНЮЮ НОЧЬ НОЧЬ ПОД НОВЫЙ ГОД
  •   СЛЕД ГОРНОГО БОТИНКА
  •   МОЛОКО НА НОЧЬ
  •   УГО ВЕЛЬМАН ЕДЕТ НА КУРОРТ
  •   ТАЙНА ДВУХ УБИЙСТВ
  •   ДЕЛО ОЛЕ АНСЕНА ОЛЕ АНСЕН И ДРУГИЕ
  •   ПРЕСТУПЛЕНИЕ НА «АННЕ»
  •   ГДЕ ПРЕСТУПНИК?
  •   ЧТО ГОВОРЯТ СЛЕДЫ
  •   НОВЫЙ СЛЕД
  •   ВЫСТРЕЛ В ТЕМНОТЕ
  •   РАЗВЯЗКА ПРИБЛИЖАЕТСЯ
  •   ВО ИМЯ ОТЦА И СЫНА
  •   ОЧЕНЬ КОРОТКО О ТОМ, КАК ВСЕ СЛУЧИЛОСЬ
  •   ПЛУТ ОЛЕ
  •   ЛИЧНОЕ СЧАСТЬЕ НИЛА КРУЧИНИНА ГДЕ ОН БЫЛ НОЧЬЮ?
  •   ПЕРЧАТКИ НА РОЯЛЕ
  •   ПОКОЙНИК ПОСЕЩАЕТ ИНСТИТУТ
  •   ДЕСЯТЬ ИЛИ ВОСЕМЬ ПАЛЬЦЕВ НА РУКЕ
  •   ИНВЕНТАРНЫЙ НОМЕР «3561»
  •   СНОВА ФАНШЕТТА
  •   ЧЕЛОВЕК СО СТЕКЛЯННЫМИ ГЛАЗАМИ
  •   ПУТЬ МЕРТВЕЦА К МОГИЛЕ
  •   Николай Шпанов Тайна трех
  •   1. КНУД АНСЕН И ДРУГИЕ
  •   2. УБИЙСТВО НА «АННЕ»
  •   3. ГДЕ УБИЙЦА?
  •   4. ОТПЕЧАТКИ ПАЛЬЦЕВ
  •   5. НОВЫЙ СЛЕД
  •   6. ВЫСТРЕЛ В ТЕМНОТЕ
  •   7. РАЗВЯЗКА ПРИБЛИЖАЕТСЯ
  •   8. САМОЕ НЕОЖИДАННОЕ
  •   ОЧЕНЬ КОРОТКО О ТОМ, КАК ВСЕ СЛУЧИЛОСЬ
  • Николай Шпанов Лед и фраки
  •   I. «Наутилус»
  •     1. По рецепту бэрда
  •     2. «Наутилус» американский
  •     3. Углеискатели
  •     4. Подо льдом
  •     5. «Наутилус» дышит
  •     6. Платоническая любовь доцента
  •     7. Мультанаки исчез
  •     8. Кроппс сомневается в умственных способностях капитана
  •     9. Соображения антрацитового короля
  •     10. Зуль или доллары Билькинса
  •     11. Доллары Зуля
  •     12. Поручение большой важности
  •     13. Комбинация из пальцев Гисер-Зарсена
  •   II. «Пингвин»
  •     1. «Пингвин» садится
  •     2. «Пингвин» сел
  •     3. Обличение Зуля
  •     4. Мультанаки кончает свой рассказ
  •     5. Йельсон утверждает, что нет положения, из которого нельзя было бы выйти
  •     6. Переход в лучший из миров
  •   III. «Граф Цеппелин»
  •     1. Совещание в кафе «Тевтония»
  •     2. «Цеппелин» летит
  •     3. Федор-Фридрих
  •     4. Земляки
  •     5. Илюска казит
  •     6. Загадка Зарсена
  •     7. Находка Зарсена
  •     8. Хансен не хочет судить
  •     9. Зуль не понимает, в чем виноват Зарсен
  •     10. Воздушный дрейф
  •   IV. «Цеппелин», «Пингвин» и «Наутилус»
  •     1. Сардинки
  •     2. Всерьез и надолго
  •     3. Билькинс и Майкл арестуют друг друга
  •     4. Билькинс сдается
  •     5. Пловучий бедлам
  •     6. Последние минуты «Наутилуса»
  •     7. Решение короля, зависящее от повара
  •     8. Радист Вебстер говорит
  •     9. Радист Оленных слушает
  •     10. Зуль и филантропия
  •     11. Счастье Хансена
  •   V.Земля недоступности
  •     1. Хансен делает необычайное открытие
  •     2. Лакомый шпат
  •     3. Уголь или шпат?
  •     4. В погоне за следом
  •     5. Зуль исчез
  •     6. Зуль?
  •     7. Тот, кто дает советы
  •     8. Совет великого
  •     9. Хансен говорит давно забытые вещи
  •     10. Вылка ведет переговоры
  •     11. Об одной вере разных людей
  •     12. Хансен не соглашается на то, чего хочет Шнейдер
  •     13. Мистер кипятится зря
  •   VI.Уголь и фраки
  •     1. Фраки норвежские
  •     2. Норвежский уголь
  •     3. Фраки британские
  •     4. Фрак американский
  •     5. Американский уголь
  •     6. Фраки германские
  •     7. Германский уголь
  •     8. Фраки международные
  •   VII. «Большевик»
  •     1. «Большевик» идет в поход
  •     2. Октябрины
  •     3. Ход «Большевика»
  •     4. Вылка собирает митинг
  •     5. Вылкино слово
  •     6. Льды расступаются
  •     7. Таковых снять
  •     8. Таковые сняты
  •     9. Наши руки чисты
  •     10. Все как по писаному
  •     11. Ваньцын медальон
  •     12. Это?
  • Hиколай Шпанов УРАГАН
  •   Книга первая
  •     Часть первая
  •       Глава 1
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Глава 2
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •       Глава 3
  •         1
  •         2
  •       Глава 4
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •       Глава 5
  •         1
  •         2
  •         3
  •     Часть вторая
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Глава 9
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Глава 10
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •       Глава 11
  •   Книга вторая
  •     Часть третья
  •       Глава 12
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •       Глава 13
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Глава 14
  •     Часть четвертая
  •       Глава 15
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •         1
  •         2
  •       Глава 19
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •       Глава 20
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •   Книга третья
  •     Часть пятая
  •       Глава 21
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Глава 22
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •         7
  •         8
  •         9
  •         10
  •         11
  •         12
  •         13
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •         1
  •         2
  •     Часть шестая
  •       Глава 26
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •       Глава 27
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •       Глава 28
  •         1
  •         2
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •       Глава 31